Book: Мой муж - коммунист!



Мой муж - коммунист!

Филип Рот

Мой муж – коммунист!

Много песен слыхал я в родной

стороне. В них про радость и горе мне пели.

Из всех песен одна в память врезалась мне:

Это песня рабочей артели.

Эх, дубинушка, ухнем!

Эх, зеленая, сама пойдет,

Подернем, подернем, да ухнем!

«Дубинушка», русская народная песня. В 1940-х годах вышла в грамзаписи (по-русски) в исполнении хора и оркестра Советской Армии

1

С Айрой Рингольдом я познакомился через его старшего брата Марри, который был моим первым школьным учителем родного языка и литературы. В 1946 году Марри только-только вернулся из армии, где он в составе 17-й воздушно-десантной дивизии участвовал в Арденнской операции, а в марте сорок пятого совершал тот самый легендарный «прыжок через Рейн», который обозначил начало конца войны в Европе. В те дни это был жилистый, быстрый в движениях лысеющий мужчина, ростом пониже Аиры, но тоже длинноногий и спортивный; по классу он носился в состоянии постоянного нервного воодушевления. Держался естественно, без напряжения, в речи выказывал богатство лексики, а интеллектом давил нас почем зря. Объяснять, растолковывать, доводить до нашего сознания любил страстно, поэтому любой предмет беседы подвергался у него членению на базовые составляющие не менее дотошному, чем при разборе предложений у доски. Его коньком был опрос класса – из него Марри делал настоящий спектакль с интригой и сюжетом, даже когда речь шла о материях сугубо отвлеченных, а еще он любил, блистая четкостью формулировок, вслух поразмышлять о том, что мы прочли и что написали.

Помимо своей мужественности и явного умственного превосходства мистер Рингольд вносил с собою в класс ветер внутренней свободы, воспринимавшейся как нечто неожиданное смирными, замученными воспитанием детками, которым еще далеко было до понимания того, что послушное следование школьным правилам и канонам не имеет ничего общего с развитием и становлением личности. Возможно, он и сам не сознавал, как много давала нам хотя бы одна его милая манера швыряться мокрой, перепачканной мелом тряпкой в того, чей ответ заводил «не в ту степь». А может, и сознавал. Может быть, мистер Рингольд как раз очень хорошо понимал, что мальчишкам вроде меня надо учиться не только точно выражать свои мысли и правильно понимать слова, но и проявлять своеволие, не впадая в глупость и наглость, при этом не быть ни слишком скрытными, ни слишком благовоспитанными, пестовать свое мужское начало и противостоять гнету школьной официальщины, которая детей оригинальных и ярких подавляла особенно жестко.

Сила такого, как Марри Рингольд, учителя-мужчины ощущалась прямо-таки на сексуальном уровне – этакий мощный самец, вожак, уважение к которому возникает самопроизвольно; вдобавок чувствовалось его чуть ли не жреческое призвание к профессии, а главное, вызывало уважение то, что учитель Марри Рингольд не потерялся, не запутался в беспорядочном американском стремлении преуспеть – в отличие от учительниц он мог бы стать почти кем угодно, но выбрал тем не менее в качестве дела всей своей жизни именно это служение, стал наставником, стал нашим. День за днем и час за часом его единственным устремлением было общаться с ребятами, развитию которых он старался способствовать, и наибольшую радость в жизни он получал оттого, что такое развитие происходит.

В то время я не очень-то понимал, насколько его стиль поведения в классе влияет на мое чувство свободы: дети не смотрят в таком разрезе на школу, учителей и себя самих. Но зарождением во мне стремления к независимости наверняка я, так или иначе, обязан тому, какой пример показывал нам Марри, и я это ему сказал, когда в июле 1997 года, впервые с тех самых пор, как в пятидесятом окончил школу, я вдруг столкнулся с Марри, уже девяностолетним старцем, но все еще до мозга костей учителем, который, не драматизируя, без надрыва и самопародии воплощал собой для учеников девиз свободолюбца-индивидуалиста – «Какая, к черту, разница, кто что скажет!» – и продолжал разъяснять им, что не обязательно становиться гангстером, как Аль-Капоне, чтобы быть вне рамок, – надо всего лишь думать. «В человеческом обществе, – учил нас мистер Рингольд, – думать – значит нарушать запреты». «В мышлении кри-ти-че-ском, – говорил мистер Рингольд, постукивая по столу костяшками пальцев в такт каждому слогу, – содержится потенциал великой разрушительной силы». Я сказал мистеру Рингольду, что слова, в столь раннем возрасте услышанные от такого мужественного человека, как он, – да еще и при том, что он не только говорил их, а демонстрировал на собственном примере, – снабдили меня ценнейшей нитью, чтобы я мог, крепко держа ее в руках, пусть отчасти неосознанно, но двигаться, вырастая из провинциального маменькина сыночка, школьника-идеалиста в разумную, ответственную и свободную личность.

Марри, в свою очередь, рассказал мне обо всем, чего, будучи мальчишкой, я не знал, да и не мог знать в отношении частной жизни его брата – о его трагедии пополам с фарсом, которая до сих пор, несмотря на то что Айра уже тридцать лет как в могиле, заставляет Марри задумываться. «В те годы были загублены судьбы тысяч и тысяч американцев, из-за своих убеждений ставших жертвами политики, жертвами исторических процессов, – сказал Марри. – Но я не припомню, чтобы кто-нибудь еще пострадал так, как Айра. И пал он не там, где сам хотел бы, не на великом американском поле битвы. Возможно, какой бы ни была идеология, политика и история, в основе подлинной катастрофы всегда лежит ложный пафос. Что говорить, жизнь всегда найдет способ нанести неотразимый удар, который любого низведет на уровень банального полудурка. У жизни столько возможностей отнять у человека все его достоинство, всю честь, что перед нею только снять шляпу и остается».

В ответ на мои расспросы Марри рассказал и о том, как пытались изничтожить, лишить достоинства его самого. Вообще-то я об этом кое-что знал, но не в подробностях, потому что сам я, как только окончил в 1954 году колледж, попал на какое-то время в армию и в Ньюарке несколько лет не появлялся, а у Марри политические неприятности начались чуть позже, в мае пятьдесят пятого. Мы переключились на историю Марри, и лишь к вечеру, когда я пригласил его остаться со мной обедать, он, похоже, ощутил, так же как и я, что наши отношения сделались в каком-то смысле более интимными и он может впрямую и без неловкости продолжить рассказ о брате.

Неподалеку от того места, где я живу в западной Новой Англии, есть городок под названием Афина, в городке – колледж, а в этом колледже летом проводятся занятия для стариков; организовано несколько недельных циклов, и Марри в свои девяносто пошел учиться на курс с помпезным названием «Шекспир на рубеже тысячелетий». Благодаря этому я с ним и столкнулся в то самое воскресенье, когда он прибыл, причем сам-то я его не узнал, но, слава богу, узнал меня он, и в результате шесть вечеров мы провели вместе. Так ко мне вернулось прошлое в виде древнего старца, обладающего талантом не заострять внимание на своих проблемах ни на секунду дольше, чем они того заслуживают; кроме того, он по-прежнему не желал тратить время на разговоры, если они не касаются самых серьезных тем. Явственно ощутимое упрямство придавало его облику суровую твердость, несмотря на то, что время здорово исказило его атлетическую фигуру. Пока Марри говорил, по-прежнему тщательно подбирая точные слова, я думал: надо же, вот это жизнь! Вот это стойкость!

В пятьдесят пятом, почти через четыре года после того, как Айра попал в черный список и его выгнали с радио за то, что он коммунист, Марри за отказ сотрудничать с Комиссией по антиамериканской деятельности ньюаркский отдел народного образования после четырехдневных слушаний лишил права работать учителем. Потом его реабилитировали и восстановили в должности, но только после шестилетней судебной волокиты, закончившейся в верховном суде штата, который голосованием 5:4 вынес решение в его пользу, и мистеру Марри Рингольду выплатили недополученную зарплату минус те деньги, на которые он кормил все это время семью, торгуя пылесосами.

– Когда человек не знает, что делать, – сказал Марри с улыбкой, – он идет продавать пылесосы. От подъезда к подъезду. Помнишь, были пылесосы тогда – «Кирби»? Вывернешь на ковер полную пепельницу и собираешь. Потом весь дом за хозяйку пропылесосишь. Только так можно было что-то продать. В свое время я перепылесосил половину домов в Нью-Джерси. Между прочим, многие тогда помогали мне, Натан. Все время нужны были деньги жене на лекарства, да и на ребенка тоже, но и бизнес худо-бедно все же крутился – я страшную кучу пылесосов людям продал. А тут и Дорис, несмотря на сколиоз, тоже пошла работать. Устроилась в больничную лабораторию. Делала анализы крови. Потом этой лабораторией даже заведовала. В те времена не было четкой грани между техниками и врачами, так что Дорис делала все – брала кровь, мазала стеклышки. Была очень терпеливой, очень дотошной с микроскопом. Умелой. Внимательной. Точной. Умница. Приходила с работы – больница «Бейт Исраэль» через дорогу была от дома – и, не снимая больничного халата, обед готовила. Только в нашем доме я и видел, чтобы ко вторым блюдам соусы подавали в лабораторных колбах. Колбах Эрленмейера. Сахар в кофе мы размешивали стеклянными палочками. Вся посуда в доме была лабораторной. Даже когда мы оставались без гроша, Дорис умудрялась свести концы с концами. Вместе мы с грехом пополам выживали.

– А на вас ополчились из-за того, что вы брат Айры? – спросил я. – Я всегда думал, что дело в этом.

– Да я и сам толком не пойму. Айра считал, что из-за него. А может, на меня накинулись, потому что я всегда вел себя не так, как по их понятиям положено. Может, не будь Айры, они все равно бы прицепились. Я был смутьяном, подстрекателем, поджигателем. Горел и сыпал искрами, так стремился утвердить в учительской профессии достоинство. Может, больше всего их раздражало это. В те времена, когда я начинал преподавать, учитель каким только унижениям не подвергался – ты не поверишь. Нас шпыняли как малых детей. Слово начальника – закон. Без вопросов. Придешь во столько-то, сидеть будешь строго от сих и до сих, да не забудь в журнале вовремя расписаться. Столько-то уроков проведешь в школе. А потом еще внеклассные занятия, да и вечером тебе дело найдут, хоть по закону вроде бы и не положено. Всякая такая дребедень. Люди просто замордованными себя чувствовали.

Я давай организовывать профсоюз. Сам быстро оказался во главе: исполком, президиум, то-сё… Резал правду-матку, причем временами, надо признать, нес полную ахинею. Думал, имею окончательный ответ на все вопросы. Мне главное было, чтобы к учителю относились с уважением, не унижали его, отдавали ему должное, оплачивали, как положено, его труд и так далее. У учителей тогда были проблемы – с оплатой, условиями труда, пенсиями…

Городской управляющий школами был мне не товарищ. Все знали, что я всячески препятствовал тому, чтобы он получил этот пост. Я поддерживал другого, но тот проиграл. И поскольку я состоял к сукину сыну в открытой оппозиции, он меня на дух не переносил, так что в пятьдесят пятом громыхнуло: меня вызвали в Федерал-билдинг, что в центре города, дабы я предстал перед Комиссией по антиамериканской деятельности. Дал, стало быть, показания. Председателем был конгрессмен Уолтер. С ним еще двое членов комиссии. Итого трое. Из самого Вашингтона притащились, и юрист при них. Расследовали влияние коммунистов на все и вся в городе Ньюарке, но в особенности то, что они называли «инфильтрацией Коммунистической партии в рабочую и преподавательскую среду». Своими выездными сессиями они прошерстили всю страну – Детройт, Чикаго… Мы знали, что это будет. Никуда не денешься. Нас, учителей, они всех разом, в один день вызвали – это, помню, четверг был, в мае.

Со мной разобрались за пять минут. «Состоите ли вы сейчас или состояли когда-либо в…» Отвечать отказываюсь. Но почему? – удивляются они. Вам же нечего скрывать. Почему вы не хотите раскрыться, облегчить душу? Мы же просто собираем информацию. Больше нам ничего не надо. Мы пишем законы. Мы ведь не карательные органы. И так далее. Однако, насколько я понимаю Билль о правах, мои политические убеждения их не касаются, и я им так и сказал: «Вас это не касается».

Неделю они начали с того, что занялись Объединенным профсоюзом электриков, тем самым, где начинал когда-то Айра – еще в молодости, когда жил в Чикаго. В понедельник вечером тысяча членов этого профсоюза на зафрахтованных автобусах приехала из Нью-Йорка, чтобы пикетировать гостиницу «Роберт Трит», где поселились члены комиссии. Газета «Стар-Леджер» описывала появление пикетчиков как «нашествие сил, враждебных проведению парламентского расследования». Не как законную демонстрацию, право на которую гарантировано конституцией, а как нашествие, вроде нашествия гитлеровских орд на Польшу и Чехословакию. Один из конгрессменов, заседавших в комиссии, заявил прессе (причем без тени стыда за антиамериканизм, который в его высказывании явно проглядывал), что, поскольку многие демонстранты скандируют по-испански, они, значит, не понимают английских надписей на собственных транспарантах, и, следовательно, это просто безмозглые марионетки в руках кукловодов из Коммунистической партии. И радует, мол, только то, что их сразу же взял на карандаш отдел полиции Ньюарка, созданный специально для работы с «подрывными элементами». Когда по дороге обратно в Нью-Йорк караван автобусов проехал округ Гудзон, один из тамошних полицейских начальников, говорят, сказал так: «Кабы я знал, что они красные, всю тысячу упек бы за решетку». Такова была атмосфера, таковы были высказывания прессы на тот момент, когда меня вызвали для дачи показаний, – а меня, между прочим, первым в тот четверг на ковер пригласили.

Ближе к концу потраченных на меня пяти минут председательствующий поведал о том, как ему жаль, что такой образованный и понимающий в своем деле человек не хочет помочь безопасности страны, когда всего-то и требуется – дать комиссии нужную ей информацию. Я выслушал это молча. Лишь один раз я не выдержал и огрызнулся. Когда один из этих негодяев на прощание сказал мне: «Сэр, я сомневаюсь в вашей лояльности», я ему тут же в ответ: «А я в вашей». На что председатель заявил мне, что, если я не перестану оскорблять членов комиссии, меня выведут вон. «Мы не для того сюда приехали, – сказал он, – чтобы вы нам тут пудрили мозги, да еще и оскорбляли». – «Да ведь и я тоже, – говорю я ему в ответ, – не обязан сидеть здесь и слушать ваши оскорбления, господин председатель». На том мы и расстались. Мой адвокат зашептал мне на ухо, чтобы я прекратил лезть на рожон, и тут меня отпустили.

Но когда я вставал со стула, намереваясь уходить, один из конгрессменов выкрикнул мне вслед – наверное, чтобы спровоцировать меня на неуважение к комиссии: «Как вам только не стыдно зарплату получать? Ее вам налогоплательщики платят, а вы из-за своей идиотской коммунистической клятвы вынуждены лить воду на мельницу Советов! Какой вы, к черту, свободный человек, если учите тому, что вам диктуют коммунисты? Почему не выйдете из партии, почему не покаетесь? Заклинаю вас, вернитесь к американскому образу жизни!»

Однако я наживку не схватил, не сказал ему, что то, чему я учу, не имеет ничего общего ни с каким диктатом и ни с какой доктриной, – просто я учу писать сочинения по литературе; хотя, в общем-то, было, похоже, совершенно не важно, что я скажу и чего не скажу, и в тот вечер моя рожа оказалась на первой странице «Ньюарк ньюс», а под ней заголовок: «Красные пытаются огрызаться», и еще подзаголовок: «Нечего пудрить нам мозги, – сказал член Комиссии по антиамериканской деятельности учителю из Ньюарка».

М-да. Кстати, одним из членов комиссии был конгрессмен от штата Нью-Йорк Брайден Грант. Ты помнишь Грантов – Брайдена и Катрину? Да этих Грантов по всей Америке помнят. Дело в том, что Рингольды для Грантов были все равно что Розенберги. Этот богатенький поганец, злобное ничтожество, этот паркетный шаркун едва не уничтожил всю нашу семью. А знаешь почему? Потому что однажды Грант с женой был на вечеринке, которую устраивали Айра с Эвой, и Айра с Грантом поцапался – напустился на него в обычной своей манере. Грант был приятелем Вернера фон Брауна, а может, Айра это только вообразил себе, но разделал его в пух и прах. Грант был – на первый взгляд во всяком случае – богатеньким неженкой, из тех, от кого у Айры зубы сводило. Жена Гранта писала популярные романчики, которые у дам шли нарасхват, а сам он тогда еще был обозревателем в «Джорнал Америкэн». Для Айры Грант был богатым прохвостом, и только. Айра его не выносил. Каждый жест Гранта был ему отвратителен, а его политические пристрастия – тошнотворны.



В тот раз произошла бурная базарная сцена, Айра кричал, по-всякому обзывал Гранта и весь остаток жизни пребывал в убеждении, что в тот вечер Грант замыслил против нас вендетту. У Айры была манера вести себя открыто, без камуфляжа. Выйдет и выложит все как есть, без всякой утайки, не сглаживая ничего. Для тебя в этом был его магнетизм, но его врагов это приводило в ярость. А Грант был одним из его врагов. Весь базар занял минуты три, но, по мнению Айры, эти три минуты решили и его судьбу, и мою. Он унизил выпускника Гарварда, сотрудника Уильяма Рэндолфа Херста, а главное, потомка Улисса С. Гранта и вдобавок мужа знаменитой писательницы, из-под пера которой вышло не что-нибудь, а супербестселлер 1938 года – «Элоиза и Абеляр», лучший женский роман всех времен и народов! Этот шедевр был у нее не единственным – в 1942 году ее роман, называвшийся «Страсть Галилея», тоже имел невиданный успех. Так что с нами было все ясно. Конец, и никаких надежд: публично оскорбив Брайдена Гранта, Айра подверг сомнению на только безупречность его репутации, но и жгучие претензии его жены на правоту в последней инстанции.

Теперь я не столь уверен, что дело только в этом, хотя навряд ли Грант распоряжался властью менее бездумно, чем другие представители банды Никсона. Перед тем как избраться в Конгресс, он вел колонку в издании «Джорнал Америкэн» – три раза в неделю печатал сплетни, собранные на Бродвее и в Голливуде, и каждый раз там обязательно содержался хоть один плевок в сторону Элеаноры Рузвельт. Таковы были первые шаги общественного служения Гранта. Именно тогдашними трудами заслужил он право на высокий взлет в кресло члена Комиссии по антиамериканской деятельности. Он был обозревателем отдела светской хроники в те времена, когда это дело еще не стало частью большого бизнеса, как теперь. Застал самое начало, золотые деньки великих первопроходцев – Чолли Никербокера и Уолтера Уинчелла, Эда Салливана и Ирла Уилсона. К их компании принадлежали такие люди, как Дамон Руньон, Боб Консидайн и Эдда Хоппер, причем Брайден Грант входил в элиту – он не был ни «шестеркой», ни прихлебателем вроде велеречивых завсегдатаев ресторанов и центральных спортзалов; нет, Брайден Грант был белая кость.

Грант начинал с раздела под названием «Гарантировано Грантом», а кончил, как ты помнишь, чуть было не став главой администрации у Никсона. Грант пользовался у Никсона большим доверием. Они вместе заседали в Комиссии по антиамериканской деятельности. Для Никсона Грант с успехом занимался выкручиванием рук в палате представителей. Помню, как в шестьдесят восьмом имя Гранта в новой никсоновской администрации всплыло как кандидатура на пост ее главы. Жаль, его не утвердили. Со стороны Никсона это было большое упущение. Если бы Никсон посчитал для себя политически выгодным подставить этого брамина, этого аристократа духа и ученого мужа, чтобы он вместо Гальдемана прикрывал Уотергейтскую операцию, карьера Гранта могла бы окончиться за решеткой. Сидеть бы Брайдену Гранту в тюряге, в своей камере между Митчеллом и Эрлихманом. В тюрьме Гранту было бы самое место. Но – не сложилось.

На пленках с разговорами в Белом доме зафиксировано, как Никсон пел дифирамбы Гранту. Ты и сам небось читал распечатки. «У Брайдена сердце там, где надо, – говорит президент Гальдеману. – Но уж громила настоящий. Что угодно сделает. То есть действительно что угодно!» Дальше Никсон сообщает Гальдеману рецепт Гранта насчет обращения с врагами администрации: «Надо уничтожать их с помощью прессы». А затем – какая прелесть! какой чувственный, совершенный мазок, просто жемчужина, пламенеющая в луче света! – затем президент добавляет: «У Брайдена инстинкт убийцы. Красиво работает, как никто!»

Конгрессмен Грант умер во сне – богатый и обласканный властями, убеленный сединами государственный муж, до сих пор высоко чтимый в Стаатсбурге, штат Нью-Йорк, – там его именем даже назван школьный стадион.

Пока меня допрашивали, я смотрел на Брайдена Гранта и все пытался убедить себя, пытался заставить себя поверить, что для него, как для политика, все это больше, чем просто возможность воспользоваться овладевшей всей страной манией преследования для сведения личных счетов. Будучи человеком разумным, всегда ведь стараешься найти какие-то высшие мотивы, доискиваешься глубинного смысла… В те дни я не оставил еще привычки смотреть на вещи совершенно дикие с позиции разума и высматривать сложности в простых вещах. Изо всех сил я напрягал мозговые извилины там, где на самом деле они не нужны. Думал: ну не может же он и впрямь быть так мелок и никчемен, как кажется. Все это, конечно, дрянь, грязь, но в ней ведь не весь он – ну, может быть, процентов десять. Что-то в нем должно быть еще!

Да зачем? Мелкость и никчемность могут проявляться и в колоссальном масштабе. Что может быть неколебимее, несгибаемее мелкости и никчемности? Разве мелкость и никчемность могут помешать человеку быть хитрым громилой? Разве может мелкость и никчемность стать человеку преградой в его стремлении сделаться важной персоной? Для того чтобы любить власть, не нужен широкий взгляд на вещи. Разумный и широкий взгляд на жизнь может, на самом деле, лишь серьезным образом помешать, тогда как, не имея такой жизненной позиции, соискатель обладает всеми преимуществами. Чтобы разобраться в личности конгрессмена Гранта, не надо вдаваться в несчастья и невзгоды, испытанные им в его патрицианском детстве. Этот парнишка, между прочим, унаследовал место в Конгрессе от Гамильтона Фиша, старинного врага Рузвельта. Такого же, как Рузвельт, аристократа с реки Гудзон. В Гарвард Фиш поступил сразу вслед за Рузвельтом. Завидовал ему, ненавидел, но, поскольку округ Фиша включал в себя Гайд-Парк,[1] в конце концов стал рузвельтовским конгрессменом. Жуткий изоляционист и дурень, как это за ними водится. Еще в тридцатых Фиш первым из невежд-аристократов оказался в кресле председателя организации, предшествовавшей вредоносной комиссии сенатора Маккарти. Архетипически самодовольный, машущий флагом ура-патриот и узколобый сукин сын – вот кто был Гамильтон Фиш. А когда избирательный округ старого идиота в пятьдесят втором году перекроили, он нашел себе смену в виде Брайдена Гранта.

После допроса Грант сошел с помоста, на котором стояли кресла трех членов комиссии и их юриста, и прямиком направился ко мне. Это ведь как раз он сказал мне: «Я сомневаюсь в вашей лояльности». Но теперь он благосклонно улыбался, как только Брайден Грант умеет – будто сам изобрел благосклонную улыбку, – он протянул мне руку, и, хотя мне это было противно, я пожал ее. Рука безумия… а я ее пожал – смиренно, вежливо, примерно так, как боксеры перед схваткой соприкасаются перчатками; я пожал ее, и за это моя дочь Лорейн много дней потом меня презирала.

Грант мне сказал: «Мистер Рингольд, я сюда специально сегодня приехал, чтобы помочь вам обелить свое имя. Вы могли бы быть и посговорчивее. Нелегко с вами – даже тем из нас, кто вам сочувствует. Хочу вам сообщить, что по разнарядке я не должен был представлять комиссию в Ньюарке. Но я знал, что вызовут вас, и сам напросился; я подумал, что, если вместо меня здесь будет мой друг и коллега Дональд Джексон, помочь вам будет труднее».

Джексон – это был парень, который занял в комиссии место Никсона. Дональд Л. Джексон из Калифорнии. Светозарный мыслитель, то и дело поражавший публику высказываниями вроде: «Мне кажется, пришло время быть или американцем, или неамериканцем!» Тот самый Джексон, который на пару с Вельде затеял «охоту на ведьм» в среде протестантского духовенства, чтобы с корнем вырвать оттуда коммунистический подрывной элемент. Эти ребята всерьез считали, что нация без них пропадет. После того как Никсон из комиссии ушел, Гранта стали считать ее интеллектуальным ядром, ответственным за выработку всех глубоко выстраданных выводов и решений, и, как ни горько это признавать, скорее всего, он таковым по сути дела и являлся.

Говорит мне: «Я подумал, что, наверное, помогу вам лучше, чем тот уважаемый джентльмен из Калифорнии. Несмотря на то, как вы вели себя сегодня, я все еще считаю, что могу помочь вам. Хочу, чтобы вы знали, что, если, хорошенько проспавшись, вы решите все-таки прийти и обелить свое имя…»

Тут взорвалась Лорейн. Четырнадцать лет, что поделаешь. Они с Дорис сидели сзади меня, и, пока шло заседание, она кипела и клокотала громче, чем ее мать. Ее ломало и корчило, она едва сдерживалась изо всех своих четырнадцатилетних силенок. «Обелить имя от чего? – возмущенно обратилась Лорейн к конгрессмену Гранту. – Что мой отец сделал плохого?» Грант ласково ей улыбнулся. Он был очень хорош собой – седая шевелюра, стройный, в дорогом костюме, а приятностью манер очаровал бы любую бабульку. И голос у него был на зависть: мягкий и в то же время мужественный, сразу вызывающий уважение. Короче, он говорит Лорейн: «А вы хорошая дочь». Но Лорейн разве остановишь? Впрочем, ни я, ни Дорис и не пытались ее останавливать. «Обелить свое имя? Ему не нужно обелять свое имя, – продолжала она нападать на Гранта, – кроме вас никто его не очерняет!» – «Мисс Рингольд, вы не совсем в курсе. У вашего отца имеется некое прошлое», – сказал Грант. «Прошлое? – не унималась Лорейн. – Какое такое прошлое? Что за прошлое?» Он снова улыбнулся. «Мисс Рингольд, – проговорил он. – Вы просто прелесть…» – «Прелесть я или нет, это к делу не относится. Что у него за прошлое? Что он сделал? От чего ему надо отмывать свое имя? Скажите мне, что сделал мой отец!» – «Вашему отцу еще придется рассказать нам, что он сделал». – «Мой отец уже все сказал, – продолжала напирать Лорейн, – а вы его слова переиначиваете, чтобы получалось, будто он лжет и вообще мерзавец. Его имя чисто. Он спокойно спит по ночам. А вот как спится вам, сэр, я не знаю. Мой отец послужил своей стране не хуже других. Он знает, что такое лояльность, знает, что такое Америка, он воевал за нее. Значит, вот как вы обращаетесь с людьми, которые проливали кровь за свою страну? По-вашему, он что – за это воевал? Чтобы вы могли восседать там и чернить его имя? Комьями грязи в него швыряться? Это, что ли, Америка? Это, по-вашему, лояльность? А сами-то вы – вы-то что для Америки сделали? Вели колонку светских сплетен? Что в этом такого уж американского? У моего отца есть принципы, это честные американские принципы, у вас нет никакого права ломать ему жизнь. Он ходит в школу, учит детей, изо всех сил работает. Хорошо было бы иметь миллион таких учителей, как он. Может быть, в этом все и дело? Он чересчур хорош? Может, поэтому вы и пускаетесь во все тяжкие, пытаясь оболгать его? Оставьте моего отца в покое!»

Заметив, что Грант не отвечает, Лорейн вскричала: «Что такое? Пока вы там сидели на этом вашем помосте, вы разливались соловьем, а теперь что – воды в рот набрали? Губки сжали так, что…» В этот момент я положил ладонь ей на руку и сказал: «Хватит». Но тут она и на меня рассердилась: «Нет, не хватит. Не хватит, пока они не перестанут так вести себя с тобой. Вы хоть что-нибудь собираетесь мне сказать, мистер Грант? Это что же, здорово по-американски – если мне четырнадцать лет, так и говорить со мной не обязательно? Ах, вот что – я не голосую, вона в чем дело-то! Что ж, я и не буду никогда голосовать ни за вас, ни за ваших мерзких приятелей!» Она разразилась слезами, а Грант мне тогда и говорит: «Вы знаете, где меня найти». Потом он всем нам троим улыбнулся и уехал в Вашингтон.

Вот оно как у них заведено. Тебя отымеют, а потом говорят: скажи, мол, спасибо, что это я тебя отымел, а не тот уважаемый джентльмен из Калифорнии.

Никогда я не пытался с ним связаться. На самом-то деле моя политическая позиция была очень, что ли, локальной. Вширь не разрасталась, как у Айры. В отличие от него я никогда не интересовался судьбами мира. Гораздо больше меня интересовала – с чисто профессиональной точки зрения – судьба квартала. Меня даже не столько политика интересовала, сколько экономика и, я бы сказал, социология – в смысле условий труда, в смысле положения трудящихся и, в частности, учителей в городе Ньюарке. На следующий день мэр – тогда мэром был Карлин – заявил прессе, что такие люди, как я, не должны учить детей, и отдел народного образования возбудил против меня дело за неподобающее учителю поведение. Управляющий школами расценил это как основание, чтобы от меня избавиться. Я не ответил на вопросы ответственной правительственной комиссии, стало быть, ipso facto[2]я к должности непригоден. В отделе народного образования я сказал, что мои политические воззрения не могут ни помочь, ни помешать мне преподавать язык и литературу в школах Ньюарка. Существует лишь три основания для увольнения: неподчинение вышестоящему руководству, некомпетентность и аморальность. Я считал, что ни под один из этих пунктов я не подпадаю. На разбирательство в отдел народного образования явились мои бывшие ученики, засвидетельствовали, что я никогда не пытался никого агитировать и вербовать, ни в классе, ни где-либо еще. Никто во всей школьной системе никогда не слышал, чтобы я пытался кому-то что-то внушать, кроме уважения к родному языку, – ни родителям, ни ученикам, ни коллегам. Капитан, под чьей командой я служил в армии, тоже был моим свидетелем. Приехал из Форт-Брэгга.[3] Это кое-что да значило.

Да черт с ним, продавать пылесосы мне даже нравилось. Были, конечно, люди, которые при моем приближении переходили на другую сторону улицы, некоторым, может быть, при этом было стыдно, они меня боялись, как боятся заразного больного, но это меня не беспокоило. У меня была мощная поддержка в профсоюзе учителей и не менее мощная поддержка извне. Приходили и пожертвования, и Дорис своей зарплатой помогала, да и пылесосы я худо-бедно все-таки продавал. Знакомился с людьми из самых разных областей жизни, получал представление о реальном мире за школьным забором. До этого я был преподавателем-профессионалом, я читал книги, учил понимать Шекспира, заставлял вас, детишек, разбирать предложения, заучивать стихи и любить литературу и думал, что вне всего этого и жизни-то стоящей нет. Но вот пошел продавать пылесосы и с замечательными людьми познакомился, многими я просто восхищался, до сих пор за это судьбе благодарен. Думаю, мне это помогло лучше познать жизнь.

– А если бы суд не восстановил вас? Вы до сих пор считали бы, что это помогает познавать жизнь?

– Если бы я проиграл суд? Полагаю, сумел бы честно сводить концы с концами. Не думаю, что существенно пострадал бы. Может, о чем-то я бы и сожалел. Но не думаю, чтобы это сказалось на моем характере. В открытом обществе, как бы плохо ни становилось, всегда есть куда спрятаться. Потерять работу, оказаться на острие внимания газет, называющих тебя предателем, – все это вещи весьма неприятные. Но эта ситуация не фатальна, не безвыходна, как было бы при тоталитаризме. Меня не бросали в тюрьму и не пытали. Моего ребенка не лишали никаких прав. Ну да, лишили заработка, кое-кто перестал со мной здороваться, зато другие мной восхищались. Моя жена мной восхищалась. Дочь восхищалась. Многие из бывших учеников восхищались мной. Открыто это высказывали. И я мог бороться через суд. Не был лишен свободы передвижения, мог давать интервью, собирать средства, нанимать адвокатов, выступать в суде. Я все это делал. Конечно, можно было расстроиться, впасть в депрессию и заработать инфаркт. Но можно и побочный заработок найти, и это я тоже сделал.

Вот если бы профсоюз потерпел неудачу, это бы на мне точно сказалось. Но так не случилось. Мы боролись и в конце концов победили. Уравняли зарплату мужчин и женщин. Уравняли зарплату учителей начальной и средней школы. Сделали так, чтобы вся внеклассная работа была, во-первых, добровольной, а во-вторых, оплачиваемой. Боролись за повышение оплаты больничного листа. Потребовали, чтобы человеку давали пять дней отпуска, если таковой ему понадобится по причинам личного характера. Добились, чтобы продвижение по службе производилось по результатам экспертной оценки, чтобы исключить фаворитизм, и, кстати, это сразу дало справедливый шанс всем меньшинствам. Мы привлекли в профсоюз чернокожих, и, как только их численность увеличилась, они продвинулись к руководящим постам. Но это все было много лет назад. Нынче наш профсоюз меня очень и очень не радует. Стал просто организацией, собирающей взносы. Плати, и все тут. Что делать, чтобы лучше учить детей, никого не интересует. Я этим очень разочарован.

– А что, в те шесть лет тяжко приходилось? – спросил я. – Сильно натерпелись?

– Да не так уж натерпелся. Ночи не спал, конечно, сплошь и рядом, это да. Много ночей провел без сна. Непрестанно думал, думал – как сделать то, и что делать после этого, и к кому стоит наведаться и так далее. Все время то мысленно перебирал сделанное, то пытался предугадать, что произойдет дальше. Но потом наступало утро, я вставал и шел делать то, что должен.



– А как воспринял происходящее с вами Айра?

– Как воспринял… Страдал. Можно сказать, это бы его доконало, если бы его уже не доконало все остальное. Я-то всю дорогу был уверен в победе, так ему и говорил. У них не было никаких законных оснований увольнять меня. Он только кривился, твердил: «Ты занимаешься самообманом. Им и не надо никаких законных оснований». Он знал слишком много историй о тех, кого уволили, и все, точка. В конце концов я победил, но он чувствовал свою ответственность за то, через что мне пришлось пройти. Носил это в себе всю оставшуюся жизнь. И насчет тебя, между прочим, тоже. Насчет того, что произошло с тобой.

– Со мной? – удивился я. – Так со мной ничего не произошло. Я же был мальчишкой.

– Ну, кое-что с тобой все-таки произошло.

Разумеется, тому, что в твоей жизни случилось нечто (и даже нечто важное), а ты об этом и понятия не имеешь, чересчур удивляться не стоит: о собственной жизни человек и сам по себе не может быть осведомлен всесторонне.

– Если ты помнишь, – продолжил Марри, – когда ты закончил колледж, Фулбрайтовскую стипендию тебе не дали. Это из-за моего брата.

1953/54 учебный год был завершающим периодом моей жизни в Чикаго; я тогда обратился за Фулбрайтовской стипендией, чтобы писать дипломную работу по литературе в Оксфорде, но мою кандидатуру отвергли. Я был чуть не лучшим на курсе, рекомендации имел – песни, а не рекомендации, и, как я сейчас вспоминаю – в первый раз, кстати, вспоминаю об этом с тех самых пор, – меня главным образом поразило не то, что мне отказали, а то, что Фулбрайтовская по литературе для стажировки в Англии досталась парнишке, который учился гораздо хуже меня.

– Неужто правда, Марри? Я чувствовал, что меня вроде как надули, но приписывал это превратностям судьбы. Не знал, что и думать. Надо же, поражался я, как меня мордой об забор угораздило – но тут подоспел призыв в армию. А откуда вы про все это знаете?

– Айре агент сказал. Из ФБР. Он вокруг Айры годами увивался. То носом к носу столкнется, а то и в гости зайдет. Все клинья подбивал, чтобы Айра имена называть начал. Говорил, что таким образом Айра сможет облегчить свою совесть. Тебя принимали за его племянника.

– Племянника? Какого такого племянника?

– Это не ко мне вопрос. В ФБР не всегда все понимают правильно. А может быть, и не хотят всегда все правильно понимать. Тот парень сказал Айре: «Вы знаете, что ваш племянник обратился за Фулбрайтовской стипендией? Ну, тот, который в Чикаго. Он ее не получил, потому что вы коммунист».

– Думаете, это правда?

– Ни секунды не сомневаюсь.


Слушая Марри, я смотрел и поражался, насколько во внешности этого человека материализовалась его внутренняя самосогласованность и красной нитью прошедшая через годы неотступная и отметающая все остальное устремленность к свободе в ее наиболее строгом и сухом понимании… Я подумал, что Марри – это же прямо эссенциалист какой-то, готовый от всего отказаться, все отбросить, опершись на вещи основные, незыблемые и жестко между собою связанные… что даже его характер безусловен и не зависит ни от чего, так что, где бы он ни очутился, пусть даже став торговцем пылесосами, он все равно обретет твердую почву самоуважения… что Марри (которого я не любил, да и не должен был: с ним у нас был просто контракт – ученик – учитель) – это тот же Айра (которого я как раз любил), но в более умственном, более разумно обоснованном варианте, Айра, преследующий практические, ясные, вполне определенные общественные цели, Айра без его героически-преувеличенных амбиций, без страстного, чересчур кипучего отношения ко всему, Айра, взгляд которого не затуманен импульсивной потребностью спорить со всеми подряд…

Перед глазами у меня при этом стоял он, Марри, голый по пояс и по-прежнему (хотя ему на тот момент было уже сорок два) наделенный всеми атрибутами молодости и силы. Эта картина запала мне в память осенью 1948 года, когда как-то вечером во вторник я увидел, как Марри Рингольд, далеко высунувшись наружу, снимает маркизу с одного из окон квартиры на втором этаже дома по Лихай-авеню, где он жил с женой и дочерью.

Он снимал и устанавливал навесы, сгребал снег, посыпал солью лед, подметал тротуар, подстригал живую изгородь, мыл машину, собирал и жег листья, дважды в день с октября и чуть не по апрель спускался в подвал раскочегаривать котел, согревающий дом: загружал уголь, шуровал кочергой в огне, выгребал золу, ведрами выносил ее по лестнице во двор и на помойку – жилец, квартиросъемщик, вынужденный непрестанно помнить все это занудство, отнимающее время и до, и после работы; муж, которому положено бодро и неустанно тащить свою ношу домашних хлопот, подобно тому как женам положено высовываться из открытого кухонного окна и при любой мыслимой наружной температуре (прямо как морякам, ставящим паруса) вывешивать влажное белье на веревку, крепить его прищепками простыню за простыней, отпуская их от себя по веревке вдаль, пока вся мокрая семейная постирушка не будет вывешена, и, когда белье подсохнет, хлопая на ветру индустриального Ньюарка, затем вновь вытягивать веревку, простынку за простынкой чистое белье снимать и, сложив, укладывать в бельевую корзину, а потом на кухне, чистое и сухое, гладить утюгом. Конечно, чтобы семья не погибла, главное – заработать деньги, приготовить еду и научить подопечных послушанию, но требуется и эта тяжкая, малоприятная, почти матросская работа – все это лазанье, подъем тяжестей, натягивание веревок, тасканье сумок, проворачивание тугих валов кривой рукоятью (то в двигателе автомобиля, то в мясорубке) – и все это коловращение ни шатко ни валко тикало возле меня, пока я на своем велосипеде ездил за две мили от дома до библиотеки и обратно: тик-так, тик-так, метроном повседневной жизни, зубчатые колеса бытия старого американского городского квартала.

Через дорогу от дома на Лихай-авеню, где жил учитель, находилась больница «Бейт Исраэль» – там, как мне было известно, до рождения дочери работала лаборанткой жена мистера Рингольда, а за углом было районное отделение библиотеки, куда я, бывало, ездил на велосипеде за недельной порцией книг. Больница, библиотека и школа, к тому же представленная учителем лично, – как славно и уютно все необходимые мне институции сплелись к моим услугам практически в границах одного микрорайона! Что ж, городской быт и впрямь был замечательно налажен, и все шло как по маслу тем вечером 1948 года, когда я увидел, как мистер Рингольд по пояс перегнулся через подоконник, снимая навес от солнца.

Лихай-авеню в этом месте спускается с крутого холма, и я затормозил, глядя, как он продевает веревку в угловой люверс козырька, а потом он крикнул вниз: «Отпускаю!» – и ткань навеса заскользила вдоль фасада вниз, где стоял мужчина, который отвязал веревку и уложил навес на кирпичном крыльце. То, как мистер Рингольд справился с задачей одновременно атлетической и повседневной, произвело на меня впечатление. Чтобы с таким изяществом выполнить эту работу, надо быть очень сильным.

Подъехав к дому, я увидел в саду великана в очках. Это был Айра. Тот самый его брат, что приходил к нам в школу и в нашем конференц-зале изображал Эйба Линкольна. Он вышел на сцену в старинном сюртуке и, стоя там в одиночестве, произнес Геттисбергскую речь, а потом и Вторую инаугурационную, закончив выступление, как потом объяснил нам брат выступавшего, учитель Рингольд, благородным и прекрасным периодом прозы, когда-либо написанным хоть президентом, хоть вообще кем бы то ни было из американских писателей. (Длинное, как товарный состав, пыхтящее и громыхающее на стыках предложение, обремененное целою гроздью прицепленных к хвосту тяжких платформ, – а он потом заставил нас еще разбирать, анализировать и обсуждать его в классе в течение целого урока: «Злобы не тая ни на кого, на всех распространяя милосердие и твердо стоя в правде, поколику Бог сподобил нас правду сию различать, сосредоточим же усилия на завершении начатого, да и врачеванием народных ран пора заняться: пришло время позаботиться о том солдате, которому предстоит еще принять на себя тяжесть сражения, о его вдове и о сироте его, дабы, сделано было все, что поможет нам завоевать и бережно сохранить справедливый и прочный мир – как между собой так и в отношениях со всеми другими народами»?) Все оставшееся до конца представления время Линкольн, снявши свою схожую с паровозной трубой цилиндрическую шляпу, употребил на дебаты с сенатором-рабовладельцем Стивеном А. Дугласом, на чьи особенно предательские и расистские реплики некая группа учеников (то были мы – члены факультативной дискуссионной группы, называвшейся клубом «Современник») отзывалась улюлюканьем и воем, текст же за Дугласа читал учитель Марри Рингольд, который и организовал выступление Железного Рина в нашей школе.

А тогда, при снятии маркизы, будто мало мне было шока от того, что мистер Рингольд предстал на публике без рубашки и галстука (да и без майки даже), Айрон Рин и вовсе одет был, как боксер на ринге. Трусы, кроссовки и больше ничего – чуть не голый; зато это был не только самый могучий мужчина из всех, кого мне приходилось видеть вблизи, но и самый знаменитый. Каждый четверг по вечерам Железного Рина можно было слушать по радиоточке в программе «Свободные и смелые» – популярной еженедельной радиопостановке, воскрешающей героические эпизоды американской истории. В ней появлялись такие персонажи, как Натан Хейл и Орвилл Райт, Дикий Билл Хикок и Джек Лондон. В реальной жизни Айра был женат на Эве Фрейм, ведущей актрисе труппы, занимавшейся еженедельными постановками на радио «серьезной» драмы. Труппа называлась «Американский радиотеатр». О Железном Рине и Эве Фрейм моя матушка знала все, потому что посещала парикмахерскую и читала там журналы. Она бы никогда не стала покупать их: не одобряла – ни боже мой! – так же как и отец, стремившийся, чтобы его семья была образцовой; однако, сидя под феном, она читала их, а журналы мод она просматривала, когда субботними вечерами помогала своей подруге миссис Свирски, которая на пару с мужем держала модный магазин на Берген-стрит по соседству со шляпным салоном миссис Унтерберг – ей моя матушка по субботам и во время предпасхальной горячки тоже иногда помогала.

Однажды вечером, прослушав постановку «Американского радиотеатра» (эти передачи мы слушали с незапамятных времен), мать рассказала нам про то, что Эва Фрейм вышла замуж за Железного Рина, и про всех тех деятелей радио и театра, что были у них на свадьбе гостями. На Эве Фрейм был бледно-розовый шерстяной костюм из юбки с жакетом, с двойной опушкой лисьего меха по рукавам, а на голове шляпка из тех, которые никто в мире не умеет носить с таким изяществом, как она. Матушка называла эти шляпки «Иди ко мне»; они вошли в моду, по всей видимости, после выхода немого фильма «Иди ко мне, дорогой!», где Эва Фрейм, играя в паре с идолом домохозяек Карлтоном Пеннингтоном, превосходно изобразила балованную цацу из высшего общества. Все кругом знали, что в «Американском радиотеатре» перед микрофоном и с ролью в руке она стоит всегда в такой «Иди ко мне», хотя на некоторых фотографиях она там же, перед тем же микрофоном, но – представьте! – в мягкой фетровой шляпе со свисающими полями, а то вдруг в шляпке вроде крышки от коробки с монпансье или в панаме, а однажды, будучи гостем шоу Боба Хоупа, оказалась в черной плоской соломенной шляпке с обольстительно-прозрачной шелковой паутинкой. Мать сообщила нам, что Эва Фрейм на шесть лет старше Железного Рина, что у нее волосы растут по дюйму в месяц, и она их высветляет для работы на бродвейской сцене, что ее дочь Сильфида играет на арфе, окончила Джульярдскую музыкальную школу, а отец Сильфиды – бывший муж Эвы Фрейм Карлтон Пеннингтон.

– Ну кому все это интересно? – скривился, помню, отец.

– Здрасьте! А Натану? – не растерялась матушка. – Железный Рин – брат мистера Рингольда. А мистер Рингольд – это же у него настоящий идол!

Мои родители видели Эву Фрейм в немых фильмах в те времена, когда она была юной красоткой. Она была по-прежнему красива, о чем я знаю, потому что четырьмя годами ранее, на мой одиннадцатый день рождения, меня в первый раз повели смотреть бродвейскую постановку (давали пьесу Джона П. Марканда «Покойный Джордж Эпли»), и в спектакле играла Эва Фрейм, а мой отец, чьи воспоминания об Эве Фрейм как о юной актрисе немого кино были, по всей видимости, с большим налетом эротизма, потом сказал: «Как эта женщина говорит по-английски! – королева, или вам надо какую-то еще?», на что матушка, то ли понимая, то ли не понимая причину его восторга, ответила: «Таки да, но она распустилась. Говорит прекрасно и прекрасно играет, а как идет ей эта стрижка под мальчика! – но маленькую женщину жирок не красит, нет-нет-нет, тем более в белом пикейном летнем платье, длинном или коротком, но всегда облегающем».

Когда наступала мамина очередь принимать у себя подруг по клубу игры в маджонг во время их еженедельных посиделок, неизменно разгоралась дискуссия о том, кто эта Эва Фрейм – не еврейка ли, причем особенно остро встал этот вопрос после того, как несколько месяцев спустя однажды вечером я оказался у Эвы Фрейм за обеденным столом в качестве гостя Айры. Весь помешанный на звездах мир вокруг помешанного на звездах мальчишки без устали обсуждал, правда ли, что ее настоящая фамилия Фромкин, а то, может, люди зря говорят? Хава Фромкин. А то в Бруклине были такие Фромкины, говорят, ее родственники, так она взяла от них да и отреклась – фьюить, понимаешь ли, удрала в Голливуд и сменила имя.

– Ну кому все это интересно? – по-прежнему кривился мой серьезный отец, когда во время их игры в маджонг ему приходилось пройти через гостиную, а там как раз опять обсуждали все ту же тему. – В Голливуде все имена меняют. А этой женщине стоит только рот открыть, и ты уже чувствуешь, как тебе ставят дикцию. На сцену выйдет, станет даму изображать, так ты сразу видишь – это дама!

– Говорят, она из Флэтбуша, – в таких случаях обязательно рано или поздно вставляла миссис Унтерберг, владелица шляпного салона. – А папаша у нее, говорят, кошерный резник, вот и думайте!

– Да ведь и про Кэри Гранта говорят, что он еврей, – напоминал дамам мой отец. – А фашисты? Они утверждали, что Рузвельт был евреем! Мало ли что люди говорят! Какое мне до этого дело! Мне важно, как она играет, а играет она, как что-то особенное!

– Коне-ечно! – отзывалась миссис Свирски, у которой на пару с мужем модный магазин. – У мужа Руфи Тьюник есть брат, так у его жены девичья фамилия была Фромкин – из наших Фромкиных, которые в Ньюарке живут. А у нее родственники в Бруклине, так они пяткой в грудь стучат, будто бы Хава Фромкин их кузина.

– А что говорит Натан? – вступает миссис Кауфман, домохозяйка, мамина подруга детства.

– А ничего не говорит, – отвечает мать.

Это я добился, чтобы она так за меня отвечала. Как добился? Да легко. Когда она по просьбе подруг как-то спросила, не знаю ли я, действительно ли Эва Фрейм из «Американского радиотеатра» на самом деле Хава Фромкин из Бруклина, я сказал ей: «Религия – это опиум для народа! Такие вещи не имеют значения; мне на них наплевать. Не знаю и знать не хочу!»

– А как там было? В чем она была? – Это опять миссис Унтерберг, причем спрашивает она об этом почему-то мою мать.

– Что подавали на стол? – интересуется миссис Кауфман.

– Какая у нее была прическа? – не унимается миссис Унтерберг.

– А он действительно два метра ростом? Что говорит Натан? У него правда ботинки сорок шестого размера? Некоторые говорят – это все так, для красного словца.

– А на лицо рябой, как на фотографиях?

– А что Натан говорит о дочери? Что за имя такое – Сильфида? – спрашивает миссис Шессель, работавшая, как мой отец, мозольным оператором.

– Это ее настоящее имя? – спрашивает миссис Свирски.

– Какое-то не еврейское, – хмурится миссис Кауфман. – Сильвия – это да, еврейское. А это французское, должно быть.

– Но папа-то у нее не француз, – замечает миссис Шессель. – Ее отец Карлтон Пеннингтон. Он вместе с Эвой Фрейм в тех фильмах снимался. Помните, был такой фильм, где она еще сбежала с ним. Где он был стариком-бароном.

– Это в том, где она в этакой шляпке?

– Ах, никому в мире так не идут шляпки, как этой женщине, – качает головой миссис Унтерберг. – Наденьте на Эву Фрейм кругленький беретик, шляпку с букетиком, как для званого обеда, да пусть хоть из соломенной плетенки или с огромными полями и вуалью – наденьте на нее что угодно, тирольскую с пером, накрутите ей белый шелковый тюрбан, заставьте капюшон поднять – такой мохнатый, с мехом, – все равно будет одно слово прелесть, и хоть ты тресни!

– На одной фотографии на ней был – ах, никогда не забуду, – закатив глаза, вспоминает миссис Свирски, – такой вышитый золотом белый костюм и белая горностаевая муфточка. Такого изящества я за всю жизнь не видывала. А еще одна пьеса была – ну, девочки, мы же вместе ее смотрели, как она называлась? Там на ней было бордовое шерстяное платье, и сверху такое пышненькое, и снизу, и с очаровательной вышивкой – все завитушки, завитушки…

– Ну конечно! И такая же шляпка с вуалью. Бургундский бордовый фетр, – уточняет миссис Унтерберг. – И вуалька мятая. Она, конечно, гофрированная, но называется «мятая».

– А помните ее в оборочках – тоже какая-то была пьеса, но другая, – вступает миссис Свирски. – Никто так не носит оборочки, как она. Белые двойные кружевные оборочки на черном платье для коктейлей!

– Только вот что за имя – Сильфида? – вновь вопрошает миссис Шессель. – Сильфида. Это откуда ж такое взялось?

– Это Натан знает. Натана надо спросить, – озирается миссис Свирски. – А Натан-то здесь, нет?

– Он уроками занят, – объясняет мать.

– Спроси его. Что за имя такое – Сильфида.

– Я потом его спрошу, – хмурится мать.

Она понимала: спрашивать не следует – при том, что втайне я с тех самых пор, как вошел внутрь заколдованного круга, просто разрывался от желания рассказывать о том, что там видел, всем и каждому. Что они носят? Что едят? О чем говорят за едой? Как оно там вообще? То есть просто: обалдеть!


Тот вторник, когда я впервые встретил Айру (во дворе, перед домом мистера Рингольда), пришелся на 12 октября 1948 года. Если бы только что, вчера, в понедельник, не закончилась Всемирная серия,[4] я, может быть, из робости или из уважения к тайне частной жизни учителя промчался бы со свистом мимо дома, где они с братом снимали эти навесы, и, не махнув даже рукой, без всяких «здрасьте-до свидания» свернул бы за угол налево на Осборн-террас. Однако случилось так, что за день до того «Индейцы» победили «Бравых бостонцев» в финальной игре серии, а за этой игрой я следил, слушая радио у мистера Рингольда в учительской. Утром он принес с собой приемник и пригласил тех, у кого дома еще не было телевизора (то есть подавляющее большинство ребят), перейти после школы из кабинета литературы, где он вел последний, восьмой урок, в тесную учительскую отделения языка и литературы, чтобы по радио послушать репортаж об игре, которая уже вовсю разворачивалась на поле «Бравых бостонцев».

Так что с моей стороны было бы просто неучтиво, если бы я не затормозил и не обратился к нему: «Мистер Рингольд, спасибо за вчерашнее!» Вежливость требовала, чтобы я кивнул и улыбнулся также и великану, стоящему во дворе. А затем с пересохшим ртом одеревенело встал бы и с поклоном представился. После чего он совершенно сбил меня с толку, сказав: «А! Как дела, старик?», и я вдруг понес форменную ахинею, принявшись в ответ рассказывать, что в тот день, когда он выступал у нас в конференц-зале, я был одним из тех мальчишек, которые выли и улюлюкали, когда Стивен А. Дуглас в лицо Линкольну объявлял: «Я против того, чтобы неграм предоставлять гражданство в какой бы то ни было форме. (Ухухуу!) Я полагаю, это государство создано на базе белой расы. (Ухухуу!) Убежден, что оно создано белыми (Ухухуу!), на благо белых (Ухухуу!) и ради их потомков. (Ухухуу!) Считаю, что предоставлять гражданство следует только белым людям… Гражданством не следует жаловать негров, индейцев и представителей других неполноценных рас. (Ухухуу! Ухухуу! Ухухуу!)»

Что-то, коренящееся глубже, нежели просто вежливость (амбиции? желание, чтобы восхитились моей высокой убежденностью?), побудило меня перебороть смущение и рассказать ему – то есть всей воплощаемой им троице: во-первых, его персонажу – патриоту-мученику Аврааму Линкольну, во-вторых, отважному рыцарю радиоволн Железному Рину и, в-третьих, когда-то знаменитому на весь Первый околоток Ньюарка, но потом исправившемуся хулигану Айре Рингольду, – что это именно я был заводилой тех ребят, что устроили улюлюканье.

Мистер Рингольд, мокрый от пота, в одних защитного цвета штанах и мокасинах спустился из своей квартиры на втором этаже в подъезд дома. Сразу за ним спустилась его жена; прежде чем вновь уйти к себе наверх, она выставила на кирпичное крыльцо поднос с графином охлажденной воды и тремя стаканами. Вот так и вышло – до одури жарким осенним днем в четыре пополудни 12 октября 1948 года начался самый удивительный вечер за всю мою юность; я завалил велосипед набок и сел у своего учителя на крылечке рядом с мужем Эвы Фрейм Железным Рином из «Свободных и смелых», и мы запросто болтали о Всемирной серии, за время которой Боб Феллер – невероятно! – профукал два гейма, а Ларри Доуби, первый за всю историю Американской лиги чернокожий игрок, которым мы все восхищались (хотя и не так, конечно, как Джеки Робинсоном), взял семь из двадцати двух.

Потом говорили о боксе: как Джо Луис нокаутировал Джерси Джо Уолкотга, хотя Уолкотт его здорово опережал по очкам; как прямо здесь, у нас в Ньюарке, в июне Тони Зейл вновь отобрал титул чемпиона в среднем весе у Роки Грациано, сокрушив его ударом левой, а потом проиграл французишке Марселю Сердану – но это уже там, в Джерси-Сити, пару недель назад, в сентябре… Потом, с минуту поговорив со мной о Тони Зейле, Железный Рин переключился на Уинстона Черчилля и речь, произнесенную им несколько дней назад, от которой Железного Рина до сих пор трясло: в ней британский премьер советовал Соединенным Штатам не уничтожать свой запас атомных бомб, потому что атомная бомба – это, дескать, единственное, что удерживает Советский Союз от того, чтобы поработить весь мир. Он говорил об Уинстоне Черчилле так же, как о Марселе Сердане или Лео Дьюрочере. Величал Черчилля реакционным ублюдком и поджигателем войны с той же неколебимой уверенностью, как Дьюрочера обзывал болтуном, а Сердана – болваном. Рассуждал о Черчилле так, словно тот заведовал бензозаправкой на Лайонс-авеню. Мои родители говорили о Черчилле в несколько другом тоне. Так говорить у нас было принято, скорее, о Гитлере. Как и его брат, в своих речах Айра не соблюдал тех невидимых рамок, что определяются общепринятыми табу. Все у него мешалось в одну кашу: спорт, политика, литература, обо всем судил дерзко и задиристо, привлекал себе на помощь неизвестно откуда взявшиеся цитаты и тут же продолжал спор с позиции отвлеченной морали и высоких идеалов… Что-то в этом было поразительно захватывающее и бодрящее, перед тобой раскрывался некий новый, опасный мир – требовательный, прямодушный, напористый, свободный от пустопорожней вежливости. И свободный от школы. Железный Рин был не просто радиозвездой. Это был человек извне, не имеющий отношения к пространству классной комнаты и не боящийся говорить что вздумается.

А я как раз только что прочитал про такого – про Тома Пейна, человека, который не боялся говорить что вздумается, и книга о нем, исторический роман Говарда Фаста «Гражданин Том Пейн», как раз лежала среди других в багажной корзинке моего велосипеда – я вез ее возвращать в библиотеку. Пока Айра разоблачал передо мною Черчилля, мистер Рингольд подошел к книжкам, которые, выпав из корзины, рассыпались у крыльца по мостовой, и оглядывал их корешки. Половина книжек была про бейсбол, все одного автора – Джона Р. Тьюниса, а другая половина – по истории Америки, эти все Говарда Фаста. Мои политические взгляды (как и вообще мое представление о человечестве) развивались по двум параллельным линиям – одна нарисовалась под влиянием книжек о чемпионах бейсбола, которым трудно давались победы, и они прокладывали к ним дорогу вопреки напастям, унижениям и неудачам, а другую прочертили романы о героях-американцах, которые боролись против тирании и несправедливости, воюя за свободу для Америки и всего человечества. Героизм и страдание. Я на этом собаку съел. «Гражданин Том Пейн» был не столько романом в общепринятом смысле, замешанным на интриге, сюжете и т. д., а, скорее, нагромождением условно между собою сцепленных помпезных сцен и высказываний, призванных удостоверить тот факт, что трудно быть серым мужланом, если у тебя голова все-таки что-то варит, а в груди сердце, полное высочайших социальных идеалов, – ну, то есть трудно быть одновременно и писателем, и революционером. «Никто в мире не вызывал к себе такую ненависть, но и такую любовь, если уж находились те, кто любил его». «Это был ум, который сжег себя так, как немногие в истории человечества». «На своей шкуре он чувствовал плеть, которой прошлись по спине народной массы». «Уже тогда его мысли были куда ближе к чаяниям простого рабочего, чем когда-либо могли сделаться идеи Джефферсона». Таким Фаст изображал Пейна – свирепым маньяком раз и навсегда избранной цели, до смешного воинственным нелюдимым брюзгой, то есть фигурой эпической и чуть ли не фольклорной: оборванный, грязный, в нищенском рубище, этот ожесточенный, все поливающий сарказмом человек с мушкетом одиноко слонялся, согласно Фасту, по раздираемым беззаконием улицам воюющей Филадельфии, время от времени напиваясь и то и дело посещая бордели, а по пятам за ним следовали наемные убийцы. Друзей у него не было, все делал сам. «Моя единственная подруга – революция!» Ко времени, когда я дочитал эту книгу, у меня уже не было сомнения, что другой дороги, кроме дороги Пейна, для мужчины нет – так надо жить и так умирать, если негасимое чувство свободы в тебе требует добиваться переустройства общества, не давая спуску ни порфироносным правителям, ни грубой толпе.

Он все делал сам, один. Ничто в Пейне не привлекало так, как это, при том что Фаст довольно равнодушно обрисовывал эту его изоляцию, порожденную как вызывающим стремлением к независимости, так и бедами в личной жизни. Что ж, Пейн и последние свои дни провел так же – один, сам по себе, сделавшись старым, больным и нищим изгоем; одинокого и всеми брошенного, более всего его ненавидели за последнее из им написанного – за его духовное завещание «Век разума»: «Я не доверяю ни доктрине, которую проповедует религия евреев, ни символу веры Римской католической церкви, ни православным догматам; не верю я ни туркам, ни протестантам и ни одной известной мне церкви». Читая про него, я чувствовал, как становлюсь дерзким и злым, а главное, свободным, готовым драться за свои убеждения.

Книга «Гражданин Том Пейн» как раз и оказалась в руках мистера Рингольда, именно ее он извлек из опрокинутой велосипедной корзинки и принес туда, где мы сидели.

– Читал? – кивнув на нее, спросил он брата.

Железный Рин взял мою библиотечную книжку в огромные эйб-линкольновские ладони и начал перелистывать страницы.

– Н-нет. Никогда не читал Фаста, – проговорил он. – А надо бы. Удивительный человек. Большого мужества. С самого начала был Уоллесом. Когда читаю «Уоркер», каждый раз проглядываю его колонку, но для романов у меня уже времени нет. Когда служил в Иране, бывало, почитывал – Стейнбека, Эптона Синклера, Джека Лондона, Колдуэлла…

– Если соберешься почитать Фаста, именно эту книгу и бери, здесь он в зените, – сказал мистер Рингольд. – Верно я говорю, Натан?

– Потрясающая книга, – отозвался я.

– А ты читал когда-нибудь «Здравый смысл»? – спросил меня Железный Рин. – Самого-то Пейна книги читал?

– Нет, – ответил я.

– Так прочитай, – распорядился Железный Рин, все еще листая страницы моей книги.

– Говард Фаст там много цитат из Пейна приводит, – сказал я.

Подняв взгляд Железный Рин произнес: «Сила народной массы в революции, но, как ни странно, несколько тысяч лет человечество терпело рабство, не сознавая этого».

– Там, в книге, это есть, – сказал я.

– Еще бы! Как же без этого.

– А знаешь, в чем была гениальность Пейна? – спросил меня мистер Рингольд. – Общая, кстати, для всех этих людей. Для Джефферсона. Для Мэдисона. Знаешь в чем?

– Нет, – сказал я.

– Да знаешь ты, знаешь, – настаивал он.

– В том, что они не боялись англичан?

– Да ведь многие не боялись. Нет. В том, как они выражали, как формулировали суть общего дела по-английски. Революция была совершенно спонтанной, абсолютно неорганизованной. Разве не такое ощущение остается после этой книги, а, Натан? Ну и вот, этим парням пришлось отыскивать для революции язык. Находить слова для обозначения великой цели.

– Пейн, – сказал я мистеру Рингольду, – говорил: «Я написал эту маленькую книжицу, потому что хочу, чтобы люди знали, во что они стреляют».

– И он добился своего, – сказал мистер Рингольд.

– Вот, – сказал Железный Рин, указывая на страницу. – По поводу Георга Третьего. Слушай. «Пусть дьявол поразит меня несчастьями, если я сделаю из своей души блудницу, принеся клятву верности тому, кто в сущности своей тупой, упрямый, жалкий и жестокий человек».

Обе цитаты из Пейна, приведенные Железным Рином (который озвучил их своим сценическим, обкатанным на программе «Свободные и смелые», «народным» грубоватым голосом), были в числе той дюжины высказываний, которые я и сам выписал и выучил.

– Ну как, небось нравится? – обращаясь ко мне, сказал мистер Рингольд.

– Ага. Особенно это: сделать из души блудницу.

– А почему? – спросил он.

Я начинал отчаянно потеть и от солнца, бьющего в лицо, и от радости, что познакомился с Железным Рином, а теперь еще и оттого, что приходится отвечать мистеру Рингольду как на уроке, когда на самом деле я сижу между двух голых по пояс братьев, каждый под два метра ростом, двух здоровенных, мощных мужчин, от которых исходит сильная, интеллигентная мужественность, которой я так стремился набраться. Главное, вот: мужчины, которые могли бы говорить о бейсболе и боксе, говорят о книгах. И говорят о книгах так, словно книга дает что-то нужное позарез. Это не то, что открыть книгу, чтобы восторгаться ею, или черпать в ней вдохновение, или, уйдя в нее с головой, исчезнуть из мира. Нет, они этой книгой способны сражаться.

– Потому что, – сказал я, помедлив, – обычно о своей душе не думаешь как о блуднице.

– А что он подразумевал под этим «сделать из души блудницу»?

– Продать ее, – ответил я. – Продать свою душу.

– Правильно. Видишь, насколько это сильнее – написать «Пусть дьявол поразит меня несчастьями, если я сделаю из своей души блудницу», чем «если я продам свою душу»?

– Вижу.

– А почему это сильнее?

– Потому что, сказав «блудница», он олицетворяет душу.

– Ну, а еще?

– Ну, слово «блудница»… это ведь не обычное слово, его публично не употребляют. На каждом шагу люди не пишут «блудница» и на публике слово «блудница» не говорят.

– А это отчего?

– Ну, от стыда. От смущения. Вроде как неприлично.

– Во! Приличия. Вот оно. Правильно. Стало быть, чтобы такое сказать, нужна смелость.

– Да.

– А это-то как раз и привлекает в Пейне, правда же? Его смелость.

– Наверное. Ну да.

– И вот теперь ты знаешь, почему тебе нравится то, что тебе нравится. Ты сделал мощный рывок, Натан. Причем знаешь это, потому что пригляделся к одному только слову, которое он употребил, всего к одному слову, но ты подумал об этом слове, задал себе несколько вопросов об этом его слове и вдруг сквозь это слово все разглядел, как будто посмотрел в увеличительное стекло, и тебе высветился один из источников силы этого великого писателя. Он смелый. Томас Пейн – смелый писатель. Но разве этого достаточно? Это всего лишь часть волшебной формулы. Смелость должна быть оправдана какой-то целью, иначе она поверхностна, дешева и вульгарна. Зачем была Томасу Пейну его смелость?

– Ну, чтобы отстаивать… – задумался я. – Отстаивать свои убеждения.

– Ого, вот это молодец! – внезапно провозгласил Железный Рин. – Вот так парень, не зря он улюлюкал на мистера Дугласа!


Вот так и вышло, что через пять дней вместе с Железным Рином я оказался гостем организаторов митинга, который проводили в центре Ньюарка, в самом большом из городских театров, называвшемся «Мечеть». Митинг был в поддержку Генри Уоллеса, кандидата в президенты от только что сформированной Прогрессивной партии. В кабинете Рузвельта Уоллес семь лет был министром сельского хозяйства, а потом, когда Рузвельт пошел на третий срок, стал вице-президентом. В сорок четвертом его слегка турнули, заменив на Трумэна, и уже в правительстве Трумэна Уоллес на короткое время стал министром торговли. В сорок шестом президент выгнал Уоллеса за громкие призывы к сотрудничеству со Сталиным и дружбе с Советским Союзом в тот самый момент, когда Советский Союз стал восприниматься Трумэном и демократами не только как идеологический противник, но и как серьезная угроза миру, чью экспансию и в Европе, и повсеместно Западу приходится сдерживать.

Этот раскол внутри Демократической партии – между антисоветским большинством с президентом во главе и «прогрессивными» поклонниками Советов во главе с Уоллесом, который воспротивился доктрине Трумэна и плану Маршалла, – в нашем доме проявился в виде трещины, прошедшей между отцом и сыном. Отец, восхищавшийся Уоллесом, когда тот был рузвельтовским протеже, нынче был против его кандидатуры по той самой причине, по которой американцы традиционно не поддерживают кандидатов от третьей партии, – в данном случае потому, что такой кандидат оттянет голоса демократов левого крыла от Трумэна на себя, сделав практически неизбежным избрание Томаса Э. Дьюи, губернатора штата Нью-Йорк, а тот – кандидат республиканцев. Однако люди Уоллеса хвалились, что их партия соберет шесть или семь миллионов голосов, столько, сколько ни одной американской третьей партии собрать и не снилось.

– Ваш кандидат просто-напросто лишит демократов доступа в Белый дом, – объяснял мне отец. – А если придут республиканцы, это будет, как всегда, бедой для страны. Тебя еще не было, когда президентами были Гувер, Гардинг и Кулидж. На себе ты не испытал, как жестоко обходится с народом Республиканская партия. Что? Тебе противен большой бизнес, Натан? Ты презираешь то сообщество, которое вы с Генри Уоллесом называете «толстосумами с Уолл-стрит»? Ну, так ты не знаешь, что бывает, когда партия большого бизнеса ходит прямо по головам простого народа. А я знаю. Мне знакома нищета, знакомы такие невзгоды, от которых ты и твой брат, слава богу, избавлены.

Мой отец родился в трущобах Ньюарка и стал мозольным оператором только потому, что вечерами ходил на курсы, тогда как днем работал: разгружал грузовики с хлебом; всю свою жизнь, даже и потом, когда он заработал какие-никакие доллары и мы переехали в собственный домик, он продолжал отождествлять себя с бедняками – с теми, кого я вслед за Генри Уоллесом называл «простым народом». Меня ужасно расстраивало, что отец наотрез отказывается голосовать за кандидата, который, как я пытался убедить его, поддерживает его же собственные принципы Нового курса. Уоллес ратует за государственную программу здравоохранения, за поддержку профсоюзов, пособия и пенсии для рабочих, он противник закона Тафта – Хартли и ужесточения законодательства о труде, противник поправки Мундта – Никсона и преследования политических радикалов. Если поправка Мундта – Никсона пройдет, всем коммунистическим или «коммунистически ориентированным» организациям потребуется государственная регистрация. Уоллес давно говорит, что билль Мундта – Никсона – это первый шаг к полицейскому государству, попытка устрашить американский народ, заставить его замолчать; он назвал этот билль «самым подрывным» законопроектом, когда-либо вносившимся в палату представителей. Прогрессивная партия ратует за свободу убеждений, которые должны, по выражению Уоллеса, «свободно конкурировать на рынке идей». Но больше всего меня впечатляло, что, агитируя на Юге, Уоллес отказывался даже говорить на собрании, куда не допущены негры, – ведь это первый в истории кандидат в президенты, поднявшийся до такого уровня честности и отваги.

– Демократы, – говорил я отцу, – никогда ничего не сделают, чтобы покончить с расовой сегрегацией. Никогда не отменят подушный налог,[5] не поставят крест на судах Линча, да и вообще им плевать на притеснение негров. Никогда они ничего такого не делали и не сделают.

– Не согласен с тобой, Натан, – хмурился отец. – Взять хотя бы Гарри Трумэна. Гражданские права у него на манер крепкой поперечины – всю избирательную платформу держат. Ты приглядись, что он делает: ведь он избавился от всех южных изуверов!

И впрямь, не только Уоллес вылетел в том году из Демократической партии, но также и «изуверы», о которых говорил мой отец, то есть южные демократы: они сформировали свою собственную партию – «Партию прав штатов», их называли «диксикратами». Они выдвинули в президенты губернатора Южной Каролины Строма Тёрмонда, ярого сегрегациониста. «Диксикраты» тоже собирались оттянуть на себя голоса избирателей, а именно южан, которые традиционно голосуют за Демократическую партию, и в этом был еще один резон ожидать сокрушительной победы Дьюи над Трумэном.

Каждый вечер в кухне за обедом я делал все, чтобы убедить отца голосовать за Генри Уоллеса и возобновление Нового курса, и каждый вечер он пытался втолковать мне, что на таких выборах, как эти, необходим компромисс. Но поскольку за образец я взял Томаса Пейна, самого бескомпромиссного патриота в истории Америки, от одного только звучания первого слога в слове «компромисс» я подскакивал на стуле и взывал к отцу, к матери и к десятилетнему брату (который, едва я открою рот, взял моду нарочно меня изводить, повторяя преувеличенно негодующим тоном: «Голос за Уоллеса – это голос за Дьюи!») – мол, что за жизнь, если отец дома, так и поесть спокойно нельзя!

Однажды вечером за обедом отец попробовал другую тактику – просветить меня, подробнее рассказать о том, как далеко заходит презрение республиканцев к народным нуждам экономического характера и к справедливости в политическом плане, то есть ко всему, что я считал для себя важным, но я и слушать не желал: к вопросу о правах негров обе главные политические партии подходили одинаково бессовестно, одинаково безразлично смотрели на несправедливости, присущие капиталистической системе, были одинаково слепы к катастрофическим последствиям для человечества нарочито провокационной политики нашей страны в отношении миролюбивого русского народа. Чуть не плача и вкладывая в каждое слово всю душу, я сказал отцу: «Я просто тебе удивляюсь!» – как будто это он был сыном, бескомпромиссным мальчишкой.

Однако по-настоящему удивиться мне пришлось чуть позже. Под вечер в субботу он вдруг сказал, что не советовал бы мне идти вечером в «Мечеть» на митинг Уоллеса. Если после нашего разговора я все равно буду настаивать, удерживать меня он не станет, но хочет, чтобы я, по крайней мере, выслушал его, прежде чем приму окончательное решение. Когда во вторник, придя домой из библиотеки, я радостно объявил за обедом, что приглашен Железным Рином, звездой радио, быть его гостем на митинге Уоллеса, то так явственно трепетал от счастья, так гордился тем, что Рин проявил ко мне особый интерес, что мать просто не дала отцу по этому поводу высказаться. Зато теперь он хотел, чтобы я выслушал его – мол, родительский долг требует, чтобы он кое-что обсудил со мной, так что на секунду – стоп! – замри и раньше времени с цепи не срывайся.

Отец воспринимал меня так же серьезно, как братья Рингольды, но не было в нем ни политического бесстрашия Айры, ни литературной изощренности Марри, а главное, этой их кажущейся легкости подхода, незаинтересованности в моем воспитании, в том, хороший я мальчик или нет. Рингольды, как в боксе, обещали с двух ударов ввести меня в большую игру, дать мне возможность наконец понять, что значит быть мужчиной, что для этого, по большому счету, нужно. Рингольды требовали от меня отклика на том уровне ответственности, до которого я, по моему ощущению, как личность уже дозрел. Насколько я хороший мальчик – это им не интересно. Им интересны мои убеждения. Однако опять-таки над ними не висит родительский долг, повелевающий отцу направлять сына в обход всех жизненных ловушек. Заботиться, чтобы сын не попадал в ловушки, должен отец, а учителю это не обязательно. О поведении сына приходится заботиться отцу, именно он должен думать о социальной адаптации маленького Тома Пейна. Но как только маленький Том Пейн попадает в компанию взрослых мужчин, папа может сколько угодно заботиться о нем как о ребенке – это уже не важно, дело отца проиграно изначально. Ну да, он заботится о ловушках, капканах и прочих западнях – если бы не заботился, с его стороны это было бы нехорошо. Но он все равно проигрывает. Маленькому Тому Пейну ничего не остается, как только списать его со счетов, отбросить и предать отца, чтобы смело ринуться вперед, в первую же волчью яму. Да и дальше, став самостоятельным и продолжая отстаивать истинное единство личности и бытия, до конца своих дней он будет падать то в одну яму, то в другую, вплоть до могилы, которая хотя и вряд ли чем хороша, но, по крайней мере, она последняя из тех ям, в которые ты можешь свалиться.

– Послушай-ка сначала меня, – сказал отец, – а потом сам можешь решать. Сынок, я уважаю твою независимость. Желаешь в школу ходить со значком Уоллеса? Да пожалуйста. Это свободная страна. Но ты обязан знать все факты. Прийти к обоснованному решению, не зная фактов, невозможно.

Почему миссис Рузвельт, авторитетная и высокочтимая вдова президента, перестала оказывать Генри Уоллесу поддержку, почему повернула против? Почему Гарольд Айкс, человек близкий к Рузвельту, верный его министр внутренних дел и тоже ведь масштабная личность, перестал оказывать Генри Уоллесу поддержку и тоже повернул против? Почему Конгресс производственных профсоюзов, деятельная и эффективная организация, какой прежде не знала эта страна, перестал давать деньги и оказывать поддержку Генри Уоллесу? Потому что в кампанию поддержки Уоллеса проникли коммунисты. Отец не хотел, чтобы я шел на митинг из-за коммунистов, которые Прогрессивную партию практически подчинили себе. Отец сказал, что Генри Уоллес либо чересчур наивен и не понимает этого, либо (что, к несчастью, больше похоже на правду) ему не хватает честности признать, что коммунисты, особенно из подмятых ими под себя профсоюзов, уже исключенных из КПП…

– Да ты просто ярый антикоммунист! – крикнул я и выбежал из дома. Сел в четырнадцатый автобус и поехал на митинг. А там встретил Пола Робсона.

Певец-негр подошел и пожал мне руку, когда Аира представил меня как того самого парнишку, школьника, о котором он говорил. «Пол, это он, тот мальчик, что устроил улюлюканье Стивену А. Дугласу». Нет, это ж надо! – сам Пол Робсон, великий негритянский актер и певец, сопредседатель комитета по выдвижению Уоллеса в президенты, который всего несколько месяцев назад, во время демонстрации против билля Мундта – Никсона пел перед пятитысячной толпой Оl'Man River – прямо в Вашингтоне, прямо у подножия мемориала Джорджа Вашингтона! И который настолько бесстрашен, что перед всем сенатским Комитетом по судебной практике в ответ на вопрос, станет ли он исполнять поправку Мундта – Никсона, если таковая будет принята, сказал: «Я буду преступать закон!», а потом и того пуще – когда его спросили, за что ратует Коммунистическая партия, сказал: «За полное равенство для негритянского народа». А теперь Пол Робсон обеими руками жмет мне руку и говорит: «Так держать, молодой человек, будьте так же храбры и дальше!»

Стоять за сценой вместе с артистами и ораторами в театре «Мечеть» (при этом ощущая себя сразу в двух новых и экзотических мирах – в мире леворадикальной элиты и в мире кулис) было так же здорово, как если бы я сидел в «укрытии» с игроками во время встречи команд Национальной и Американской лиги. Из-за кулис я слышал, как Айра вновь изображает Авраама Линкольна, который на сей раз обрушивал свой гнев не на Стивена А. Дугласа, а на поджигателей войны в обеих политических партиях: «Поддерживая реакционные режимы по всему миру, вооружая Западную Европу против России, милитаризуя Америку…» Видел я и самого Генри Уоллеса, стоял не более чем в двадцати футах от него, перед тем как он пошел на сцену, чтобы обратиться к толпе, а потом, когда Айра к нему подошел что-то шепнуть на праздничном приеме после митинга, я оказался и вовсе почти рядом с ним. Во все глаза я смотрел на этого сына фермера-республиканца из Айовы, а теперь кандидата в президенты, – на вид и на слух совершенно обычного американца, но при этом политика, который борется против высоких цен, против большого бизнеса, против сегрегации и дискриминации негров, против сюсюканья с диктаторами вроде Франсиско Франко и Чан Кайши, – смотрел и вспоминал, что Фаст писал о Пейне: «Уже тогда его мысли были куда ближе к чаяниям простого рабочего, чем когда-либо могли сделаться идеи Джефферсона». А в 1954 году (через шесть лет после того вечера в «Мечети», когда кандидат простого человека, кандидат народа и народной партии, стиснув кулак, крикнул с трибуны: «Наша свобода в опасности, ее всерьез хотят у нас отобрать!», и от его слов у меня по всему телу побежали мурашки) я обратился за Фулбрайтовской стипендией, а мне ее вдруг – бац! – и не дали.

Я ничего из себя не представлял, просто не мог быть ничем иным, кроме как ничтожной песчинкой, и все же каток, фанатично плющивший коммунизм, слегка придавил и меня.


Айра Рин родился в Ньюарке за два десятилетия до меня, в 1913 году. Он был бедным мальчишкой из неблагополучной семьи, рос в хулиганском квартале, короткое время посещал Барринджеровскую среднюю школу, где не успевал по всем предметам, кроме физкультуры. У него было плохое зрение и негодные очки, так что он едва различал то, что надо было прочитать в учебнике, а то, что учитель писал на доске, и подавно. Ничего толком не видел, не мог учиться, и однажды, как он об этом вспоминал потом, «настало утро, надо в школу, а я взял да и не стал просыпаться».

Отец у Марри и Айры был такой, что Айра не хотел о нем даже говорить. За все те месяцы, что мы с ним общались после митинга в поддержку Уоллеса, Айра об отце сказал всего лишь следующее: «Я с отцом не мог даже разговаривать. На своих сыновей он никогда не обращал ни малейшего внимания. Не то чтобы специально. Просто он по природе был зверем». Мать Айры, которую он помнил и любил, умерла, когда ему было семь, а на смену ей пришла, как он вспоминал, «мачеха – такая, про каких говорится в сказках. Настоящая гадина». Проучившись в старших классах года полтора, он бросил школу, а через несколько недель в пятнадцать лет навсегда ушел из дома и устроился на работу – копать канавы. Пока не разразилась война, во время Депрессии он много скитался, сперва по Нью-Джерси, потом по всей Америке, хватался за любую работу, и в основном работа была такая, что пупок надорвешь. Сразу после Перл-Харбора записался в армию. Разглядеть буковки в таблице для проверки зрения он не мог, но в кабинет окулиста стояла длинная очередь, и Айра сумел подобраться к таблице поближе, насколько мог запомнил ее, вновь встал в очередь и так сумел пройти медкомиссию. После того как в 1945 году его демобилизовали, год он провел в Калумет-Сити (штат Иллинойс), где делил комнату со своим лучшим армейским другом, рабочим-литейщиком, коммунистом по имени Джонни О'Дей. Солдатами они вместе были в Иране, работали там грузчиками в доках, разгружали поставлявшееся по ленд-лизу оборудование, которое дальше отправлялось железной дорогой через Тегеран в Советский Союз. За ту силу, которую Айра демонстрировал на работе, О'Дей прозвал приятеля Айроном, то есть «железным».[6] Вечерами О'Дей учил своего «железного» приятеля читать книги, писать письма, а заодно преподавал ему марксизм.

О'Дей был старше Айры лет на десять, взрослый мужчина, даже седой. «Как он в его годы попал на службу, – разводил руками Айра, – я до сих пор ума не приложу». Длинный и тощий, как телеграфный столб, но крутейший сукин сын из всех, кого Айра встречал, О'Дей возил в своем багаже легкую боксерскую грушу, на которой отрабатывал реакцию; был так быстр и силен, что, «если придется», мог вышибить мозги сразу двоим или троим. К тому же был умен. «Я ничего не знал про политику, – вспоминал Айра. – Ни про какие политические акции – ни бельмеса. Одну политическую систему, одну философию от другой в упор не отличал. Но этот парень здорово со мной поработал. Говорил со мной о рабочем классе. О его положении в Соединенных Штатах. О том вреде, который правительство причиняет рабочим. И подкреплял сказанное фактами. А конформистом он не был, нет. Настолько не был конформистом, что если он что делал, то уж точно не по книжке. М-да, О'Дей много чего для меня сделал, это я знаю твердо».

Подобно Айре, О'Дей был не женат. «Обременительные союзы, – говорил он Айре, – это не то, во что мне хотелось бы впутываться. Дети – это заложники, которыми могут воспользоваться враги». Хотя образования у него было всего на класс больше, чем у Айры, О'Дей, как он называл это, «настропалил себя сам» в «устной и письменной полемике», для чего неустанно переписывал абзац за абзацем всевозможные книги, а потом, пользуясь школьным учебником грамматики, анализировал структуру предложений. Именно О'Дей дал Айре карманный словарь, благодаря которому жизнь Айры началась заново. «У меня был словарик, и я его по вечерам читал, – рассказывал мне Айра. – Читал, как читают романы. Потом я кого-то попросил, и мне прислали словарь синонимов Роджета. Целый день я разгружал суда, но все равно каждый вечер работал над развитием лексики».

Открыл для себя чтение. «Однажды (должно быть, это была худшая ошибка, которую когда-либо совершало армейское начальство) нам прислали полностью укомплектованную библиотеку. Вот дураки! – покачал он головой, усмехнувшись. – В конце концов я прочитал, наверное, все книжки, что там были. Для этой библиотеки даже выстроили специальный железный ангар, как на Квонсетской базе в Род-Айленде, там понаделали полок, а ребятам сказали: «Хочешь книжку? Заходи и бери!» А уж какую книжку брать, это ему – как теперь, так и тогда тоже – советовал не кто иной, как все тот же О’Дей.

Не успели мы начать активно общаться, как Айра показал мне три исписанных листа, озаглавленные: «Конкретные предложения Рингольду по применению его способностей» – это тоже сочинил О'Дей, когда они вместе служили в Иране. «Первое: всегда держи под рукой словарь, причем хороший, со множеством синонимов и антонимов, даже когда пишешь записку молочнику. И пользуйся им. Никогда не пиши наугад, не зная, как слово пишется правильно, и не употребляй слова навскидку без точного понимания оттенков значения, как это водится за тобой сейчас. Второе: когда пишешь, делай большие промежутки между строчками, чтобы было куда вставлять то, что потом додумаешь, или если придется исправлять. Плюй на то, что на какое-нибудь твое письмишко уйдет больше бумаги, зато сумеешь точнее все изъяснить. Третье: не сыпь на лист все свои мысли чохом, особенно когда печатаешь на машинке, чтобы не получался лист, упечатанный сплошняком. Каждый раз, как начинаешь новую мысль или подробнее излагаешь мысль, уже высказанную, начинай новый абзац. Это может привести к некоторой рваности изложения, но все равно получится куда более читабельно. Четвертое: избегай штампов. Даже если иногда будет выходить коряво, излагай то, что вычитал где-нибудь или услышал, своими словами. Вот, к примеру, вчера ты работал в библиотеке и, в частности, написал: «Кратко остановлюсь на болезнях здешнего режима…» Это, Железный, ты где-то вычитал, не твои это слова, чужие. Звучат так, будто их достали из консервной банки. А предположим, ты выразишь ту же мысль так: «Свои доводы по поводу частного землевладения и засилья иностранного капитала я обосную тем, что видел здесь, в Иране».

Всего там было двадцать пунктов, а эту бумагу Айра показал, чтобы уже мне помочь научиться письменно излагать свои мысли, но не в пьесах (в школьные годы я писал пьесы как бы для радио), а в дневнике, который задумывался как «политический», то есть чтобы я туда начал записывать свои «мысли» и старался не забывать делать это регулярно. Я и впрямь начал вести дневник, подражая Айре, который свой начал в подражание О'Дею. У всех троих в ходу были одинаковые блокнотики за десять центов из супермаркета Вулворта – пятьдесят две линованные странички размером три на четыре дюйма, сверху прошитые и защищенные крапчатыми картонными корочками.

Когда в своем письме О'Дей упоминал какую-нибудь книгу (любую), Айра обязательно добывал ее, и я тоже: прямиком шел в библиотеку и выписывал. «Недавно прочитал Бауэра, «Юность Джефферсона», – писал О'Дей, – наряду, кстати, с другими вещами по ранней истории Америки, и вот что интересно: Комитеты по связи в то время играли главную организующую роль в объединении революционно настроенных колонистов – именно там они вырабатывали общую позицию и координировали планы». В результате и я еще школьником прочел «Юность Джефферсона». О'Дей в письме написал: «Пару недель назад купил двенадцатое издание «Знакомых цитат» Бартлетта, якобы для своей справочной библиотеки, а на самом деле ради удовольствия, которое получаю, размышляя над этой книгой», и я сразу тоже тут как тут – быстренько побежал в центральную городскую библиотеку посидеть в справочном зале, размышляя над этим кирпичом Бартлетта и представляя, как это делает Джон О'Дей. Рядом я положил свой дневник и понесся по страницам, снимая сливки мудрости, которая теперь наверняка ускорит мое взросление и сделает меня человеком важным, с которым будут считаться. «Я регулярно покупаю «Коминформ», официальный орган, который печатают в Бухаресте», – писал О'Дей, но насчет «Коминформа» (так сокращенно называлось Коммунистическое информационное бюро) – я понимал, что в местной библиотеке его не найду, а выходить на розыски мне все же не позволило благоразумие.

Мои пьесы для радио представляли собой сплошной диалог, так что к ним «Конкретные предложения» О'Дея впрямую не относились, зато очень помогали разговоры, которые Айра когда-то вел с О'Деем и мне пересказывал или, скорее, разыгрывал в лицах, так что получалось, будто они оба были у меня перед глазами. Свои радиопьесы я старался расцветить и рабочим жаргоном, не перестававшим порой проскальзывать в речи Айры, который его набрался задолго до того, как приехал в Нью-Йорк и стал актером на радио, а их, так сказать, идейный пафос во многом отражал содержание тех длинных писем, что Айра получал от О'Дея и по моей просьбе частенько вслух зачитывал.

Моей темой была участь простого человека, обычного какого-нибудь Джо – человека, которого радиодраматург Норман Корвин, называя «нормальным малым», прославил в шестидесятиминутной пьесе «На победной ноте», ее передавали по Си-Би-Эс в тот вечер, когда в Европе закончилась война (а потом, через восемь дней – еще раз, по просьбам радиослушателей); от этой постановки во мне так взыграл оптимизм, такой возник проповеднический зуд, что я решил исправить мировое зло посредством литературы. Сейчас я не стал бы даже и пытаться судить о том, было или не было искусством то, что мне тогда нравилось, например та же «На победной ноте»; так или иначе, она дала мне впервые ощутить волшебную силу слова и помогла укорениться первым моим внятным мыслям о том, чего я хочу добиться, чего вообще должен добиваться литератор, художник слова. Как чего? Воспеть и обессмертить усилия борцов! (Еще она, вопреки тому, на чем настаивали мои учителя, научила меня, что можно начинать предложение с союза «И».)

Форма пьесы Корвина была свободной, интрига отсутствовала вовсе – пьеса была «экспериментальной», как я объяснил папе – мозольному оператору и домохозяйке маме. Она была написана разговорным языком и ритмизованной длинной строкой с едва намеченными аллитерациями вместо рифм, в чем много было и от Клиффорда Одетса, и от Максвелла Андерсона; другие американские драматурги двадцатых и тридцатых годов в ней тоже немало наследили, в том смысле, что во многом они уже сформировали узнаваемый национальный театральный стиль – натуралистический, но при этом лирически-красочный и с серьезным подтекстом, некий опоэтизированный язык улицы, который у Нормана Корвина соединил в себе ритмы обыденной речи с приподнятостью на литературные котурны, а в результате зазвучал тот самый, в мои двенадцать лет так поразивший меня тон, демократичный по духу и героический по масштабности – этакое словесное подобие фресок на фасадах зданий, во времена Депрессии строившихся Администрацией общественных работ. Уитмен заявил права на Америку от имени горлопанов и хулиганов, Норман Корвин сделал ее своей для «нормального малого», который оказался не больше и не меньше, как победителем в патриотической войне и теперь возвращался в лоно обожающей его нации. Маленький человек был истинным воплощением простого американца! Корвиновское «нормальный малый» оказалось американским эквивалентом слова «пролетариат», и, как я теперь это понимаю, революция, в которой сражался и победил американский рабочий класс, на самом-то деле была Второй мировой войной – великой битвой, где все мы, как бы малы ни были, принимали участие; это была революция, которая утвердила реальность мифа о национальном характере, вобравшем в себя частицу каждого из нас.

Включая меня. Я был еврейским мальчиком, это без сомнения, но у меня не было желания становиться частью какого-то еврейского характера. Я толком не знал даже, что бы это такое могло быть. И не очень хотел знать. Я хотел участвовать в становлении американского национального характера. Что было в высшей степени естественно для моего рожденного в Америке отца, моей рожденной в Америке матери и в высшей степени естественно для меня, и ни один путь к этому не представлялся мне более подобающим, нежели тот, на котором для такого участия нужен язык Нормана Корвина, лингвистическая выжимка высоких чувств, которые в обществе пробудила война; нужна высокая народная поэзия, звучавшая литургией Второй мировой войны.

История съежилась, оказалась личным делом каждого, Америка съежилась и оказалась тоже очень личной; что до меня, то я был зачарован не только Норманом Корвином, но самим временем. Ты вливаешься в историю, и история вливается в тебя. Ты вливаешься в Америку, и Америка в тебя. А заслужил ты это всего лишь тем, что живешь в Нью-Джерси, тебе двенадцать лет, на дворе 1945 год, и ты сидишь слушаешь радио. В то время массовая культура была еще накрепко связана с веком девятнадцатым, имела еще слишком малую опору в языке, но в такой опоре уже явно ощущалась необходимость, и от всего этого меня охватывало чувство восторженного нетерпения.

Ну вот, теперь уже не сглазишь, можно говорить:

Бездельники-большевики, гнилые демократы, увальни в очках

В конце концов куда как круче сделались громил в коричневых рубашках и умнее, кстати,

Поскольку без того, чтобы сечь пастора, расстреливать еврея, книгу жечь и запирать

В публичный дом девчонку или кровь выкачивать у беззащитного ребенка, запасая плазму,

Обычные мужчины собрались – не больно-то казисты, но свободны, —

Восстали от своих привычек и домов и, рано поутру

Проснувшись, мускулы размяли, а потом

Прочли в пособии (любители, куда там!),

Где у ружья приклад, у танка башня,

Как штык примкнуть, как заменить пустой рожок у автомата,

И вышли, черт возьми, под пули на поля войны,

И в океаны вышли под торпеды,

Чтоб опытных убийц, прожженных, ловких профи

Разбить, смешав с дерьмом.

И это сделали.

Ты хочешь подтверждения – читай

Последнее коммюнике с пометой «От

Верховного командования союзных войск».

А дальше просто: надо взять

И вырезать его из утренней газеты,

Да и вручить потомкам, чтоб хранили свято.

Когда «На победной ноте» появилась в виде книги, я немедленно купил ее (сделав первой моей собственной книгой в твердой обложке – до этого такие дорогие книги я только выписывал на абонемент) и за несколько недель выучил шестьдесят пять страниц схожей с верлибрами ритмизованной прозы, в которой текст прихотливо разбит на строки, чтобы как можно более смачно звучали те, в которых каждодневный уличный язык подвергался некоторому игривому насилию: «Вот это скачка босиком по углям! – их дела, треща по швам, в Днепропетровске синим пламенем горели». Иногда автор в одной строке нарочно сталкивал существительные, обозначающие понятия из очень разных рядов, – я полагал, что это для того, чтобы появился эффект неожиданности, усиленной еще и примесью иронии: «могучий воин положил свой самурайский меч к ногам приказчика из овощного в Балтиморе». Окончилась война, огромное напряжение спало, и этот момент дал замечательный толчок для всплеска такого изначально присущего ребенку чувства, как патриотизм (когда война началась, мне не было и девяти, а когда закончилась – двенадцать с половиной); одно лишь упоминание захолустных американских городов и штатов – в таком контексте! да по радио! – «…нью-гемпширский ночной промозглый воздух…», «…от пирамид Египта до глубинки Оклахомы…», «…причины скорби в Дании всё те же, что в Огайо…» – от одних только этих знакомых, еще недавно совсем не романтических названий я испытывал что-то вроде катарсиса, к чему, видимо, и стремился автор.

Ну, наконец-то всё, мы их сломили.

Работа кончена, и крыса с Вильгельмштрассе

Издохла и лежит рядом с помойкой.

Прими от нас поклон, нормальный малый,

Прими от нас поклон, простой солдат.

Кто, как не ты, тирана дней грядущих

К своим ногам поверг уже сегодня.

С этого панегирика пьеса начиналась. По радио ее читали тоном твердым и решительным, уже самим тембром голоса указуя, кому именно адресованы хвалы, причем диктор чем-то напоминал мне Железного Рина. Голос уверенный, не допускающий возражений, резкий, но с хрипотцой, намекающей на печаль и сострадание, и оптимистичный, как у школьного учителя физкультуры (преподающего заодно и английский); в общем, ни дать ни взять голос коллективного самосознания простых людей.

А вот как у Корвина выглядит кода – молитва, да и только, но этакая современно-приземленная, так что я, на тот момент уже законченный атеист, не воспринимал ее как нечто связанное с религией, нет, для меня она была земной и с церковью никак не связанной, но действовала сильнее, чем любая молитва, которую я когда-либо слышал и повторял перед занятиями в школе или читал в молитвеннике в синагоге, когда рядом с отцом выстаивал праздничную службу.

О, Всемогущий Боже траектории и взрыва…

О, Боже хлеба и покоя ранним утром…

О, Боже теплого пальто и потребительской корзины…

Отсыпь нам толику свобод вдобавок к прежним…

И братство наше укрепи, когда за стол переговоров сядем…

И малым сим воздай по чаяниям их и их надеждам, чтоб

Между опасных скал они проход нашли…

Десятки миллионов американских семей в тот день сидели у приемников и, как бы ни было произносимое сложно для восприятия в сравнении с тем, к чему они привыкли, слушали то, что ввергало меня – и, как я наивно полагал, их тоже – в поток преображений, которому я отдавался до самозабвения, какого лично я никогда прежде не испытывал под действием чего-либо, принесенного радиоволной. О, сила этой передачи! Ящик радиоприемника – и то был словно духом осенен! Став будто коллективною душой Простого Человека, приемник вдохновлял народ на благодарность, на обожание своих героев; слова обильно изливались как бы прямо из сердца Америки на весь ее необъятный простор, воздавая хвалу тому парадоксально высшему началу, которое Корвин настойчиво называл абсолютно нормальным, обычным американцем: «Обычные мужчины собрались – не больно-то казисты, но свободны».

Корвин осовременил для меня Тома Пейна, демократизировал героизм, сделав его свойственным не одной лишь неукротимо рыцарственной личности, но коллективу простых, к благой цели устремленных мужчин, собравшихся вместе. Праведность и народ стали едины. Величие и народ стали едины. Потрясающая мысль. И как только Корвину удалось – пускай лишь в своем воображении – воплотить ее?

* * *

После войны, впервые осознанно, Айра занялся классовой борьбой. Вообще-то он всю жизнь ею занимался, сидел в ней по уши, как он сам говорил мне, но при этом понятия не имел, что происходит. Живя в Чикаго, он работал за сорок пять долларов в неделю на фабрике грампластинок, которую Объединенный профсоюз электриков так ловко умудрился организовать, что никакое начальство не имело права взять туда на работу никого, кроме членов профсоюза. О'Дей между тем опять стал работать в бригаде такелажников на сталелитейном заводе в Индиана-Харборе. Время от времени О'Дей порывался бросить работу и свою досаду изливал дома, в вечерних разговорах с Айрой. «Мне бы шесть месяцев свободы, чтобы ничто не связывало руки, и в Индиана-Харборе реально появилась бы партийная ячейка. Тут множество хороших людей, но нужен парень, который мог бы все свое время тратить на оргработу. Вообще-то я не очень хороший организатор, это верно. Тут надо уметь работать рука об руку с теми, кто большевикам лишь сочувствует, а мне этих трусов все больше хочется по башке бить. Да, в общем-то, какая разница? У партии все равно средств слишком мало, чтобы позволить себе держать освобожденного работника. Каждый с трудом выцарапанный цент идет на поддержку руководства, на прессу и на дюжину других безотлагательных вещей. Я и так еле дотягиваю до получки, но я бы, конечно, сжал зубы, затянул потуже пояс и какое-то время продержался. Однако эти налоги, чертов автомобиль, пятое, десятое… Нет, Железный, не могу – все равно работу не бросить».

Мне нравилось, когда Айра начинал вдруг говорить на том перченом языке, которым пользуются между собой ребята из профсоюза, даже такие, как Джонни О'Дей, который, умея завернуть фразу куда сложнее, чем средний рабочий, понимал также и особую силу забористого словца, так что, вопреки тлетворному влиянию словаря, применял, когда надо, и то и другое. «Что ж, ладно, помотаем пока кишки на барабан… Еще чего – они на нас, значит, с топором, а мы им шиш в кармане?… Пока стрелки наши, трамвай на нас не накатишь… Ничего, перетопчемся…» Или вот еще: «Они нам пробуют всучить контракт, чтоб профсоюз, значит, побоку, а мы им всучим две-три морды, которые к забору приложили…»

Мне нравилось, когда Айра рассказывал, как действовал его Объединенный профсоюз электриков, и описывал людей, с которыми работал на фабрике грампластинок. «Это был крепкий профсоюз прогрессивной направленности, там были свои подразделения, свой табель о рангах. Подразделения, табель о рангах – эти слова завораживали меня, как и сама мысль о тяжелой работе, стойкости и отваге, а также о справедливой цели, во имя которой все это сплавлено воедино. «Из ста пятидесяти человек в каждой смене около сотни приходило раз в две недели на общие собрания. Хотя в основном все были почасовики, с хлыстом никто над душой не стоял. Ты понимаешь, что это такое? Если босс хотел тебе что-то сказать, он говорил с тобой вежливо. Даже если тебя вызывали на ковер за серьезное нарушение, все равно не иначе как вместе с твоим куратором от профсоюза. Это, знаешь ли, большое дело».

Айра рассказывал мне о том, что обсуждалось на профсоюзных собраниях: «Обычно всякая лабуда вроде перезаключения коллективного договора, проблема прогулов, ссоры из-за места на парковке, слухи об угрозе войны между США и Советским Союзом, расизм, миф о том, будто бы с увеличением зарплат непременно сразу вырастут цены» – и так далее и тому подобное; он говорил и говорил, а я не мог наслушаться, причем не только потому, что в мои пятнадцать-шестнадцать мне так уж непременно хотелось знать все то, с чем сталкивается рабочий, как он говорит, действует и думает. Главное, что, даже когда он уехал из Чикаго в Нью-Йорк, чтобы работать на радио, и прочно укоренился как Железный Рин из программы «Свободные и смелые», он и теперь, вспоминая о фабрике и профсоюзных собраниях, говорил на том же полном неодолимого обаяния языке, что его тогдашние товарищи-рабочие, говорил так, будто по-прежнему каждое утро должен вставать и идти на фабрику. Точнее, каждый вечер, потому что на фабрике он довольно скоро перевелся в ночную смену, чтобы днем быть свободным и заниматься «миссионерством», под которым, как я впоследствии понял, разумел вербовку новых членов Коммунистической партии.

О'Дей сагитировал Айру вступить в партию еще во времена, когда они работали в иранских доках. Хотя я, не в пример тогдашнему Айре, не был таким уж бедным заброшенным сиротиной, однако, подобно тому как Айра был идеальной мишенью для О'Дея, так и я являл собою идеальную мишень для агитации Айры.


Однажды, первой своей зимой в Чикаго, он принимал участие в сборе денег для профсоюза (мероприятие было приурочено ко Дню Вашингтона и Линкольна,[7] и тут кому-то пришла в голову идея превратить Айру – жилистого, большеногого гиганта с шишковатыми локтями и коленями, жесткими, по-индейски темными волосами и валкой небрежной походкой – в Эйба Линкольна: приклеить ему усы, надеть шляпу-цилиндр, высокие башмаки на пуговицах, старомодный, дурно сидящий черный сюртук и поставить у лекторской кафедры, чтобы он зачитывал те места из дебатов Линкольна с Дугласом, где содержатся самые красочные проклятия по адресу рабовладения. И у него так здорово это пошло, он сразу так насобачился придавать слову «рабство» рабоче-крестьянское, злободневно-политическое звучание, что с ходу продолжил, продекламировав то единственное, что толком ему запомнилось из всех девяти с половиной лет обучения в школе, а именно Геттисбергскую речь. Весь зал просто взорвался от того, как произнес он ее финал: последняя, неколебимо-решительная фраза прозвучала так, как ничто и никогда не звучало ни на земле, ни в небесах от самого начала мира. Воздев свою длинную, волосатую, по-обезьяньи гибкую ручищу, он трижды вонзал невероятно длинный палец чуть ли не прямо в глаз профсоюзной своей аудитории и трижды драматически понижал голос, с хриплым придыханием выговаривая слово «народ»: «…чтобы правление народа, ради народа и через представителей народа не исчезло с лица земли».

«Все решили, что это я в порыве чувства, – говорил мне Айра. – Расчувствовался и возгорелся. Но это было не чувство. Впервые я тогда ощутил порыв интеллекта. Впервые в жизни я по-настоящему понимал, о чем, черт побери, говорю. Понимал, что у нас за страна такая и зачем все это нужно».

Начиная с того вечера, по выходным и праздникам он разъезжал с программой, организованной Конгрессом производственных профсоюзов, по окрестностям Чикаго, добираясь до Гейлсбурга и Спрингфилда, то есть до тех краев, откуда родом сам Линкольн. Он изображал Линкольна на съездах КПП, на их концертах, парадах и пикниках. Потом стал принимать участие в радио-шоу Союза электриков, и, хотя теперь никто не мог видеть, что ростом он на два дюйма выше даже самого Линкольна, популяризация Линкольна в массах удавалась ему отлично, потому что он доносил каждое слово так, что был понятен его простой человеческий смысл. Теперь, когда люди узнавали, что с концертом приехал Айра Рингольд, послушать его они приходили с детьми, после выступления всей семьей подходили пожать ему руку, а дети просились посидеть у него на коленях и рассказывали ему, какие подарки хотят получить на Рождество. Как ни странно – впрочем, так ли это странно? – его все больше приглашали профсоюзы местные, низовые, которые либо порвали с КПП, либо их оттуда выгнали, когда президент КПП Филип Марри начал в 1947 году избавляться от входивших прежде в его организацию профсоюзов, где коммунисты главенствуют и много коммунистов состоят членами.

К сорок восьмому году Айра уже жил в Нью-Йорке, став восходящей радиозвездой, вдобавок женился на самой любимой народом радиоактрисе и на тот момент был надежно защищен от волны гонений, которая вскоре навсегда уничтожила политическое влияние просоветских, просталинских сил в Америке, причем не только в рабочем движении.

Как попал он с фабрики грампластинок в штат литературно-драматического вещания? Главное, почему уехал из Чикаго, бросив О'Дея? В то время мне и в голову не могло прийти, что это как-то связано с деятельностью Коммунистической партии, – главным образом потому, что я тогда ни сном ни духом не подозревал, что он в ней состоит.

Я знал только, что радиодраматург Артур Соколоу, оказавшись в Чикаго в Вест-сайде, однажды вечером увидел, как Айра на одном из профсоюзных мероприятий изображает Линкольна. С Соколоу Айра был знаком еще в армии. Официально числясь на службе в десантных войсках, тот приезжал в Иран с концертной программой «Это армия». С концертами разъезжало множество всяких левацких деятелей, и как-то поздним вечером Айра посетил их очень откровенное сборище, где они, как Айра потом вспоминал, «обсудили все политические темы в мире». Среди собравшихся был и Соколоу, быстро завоевавший восхищение Айры тем, что без боя позиции не сдавал. Детство Соколоу прошло в Детройте, где ему, еврейскому уличному мальчишке, приходилось отбиваться от поляков; он был узнаваем, ярок, и Айра сразу почуял в нем своего, тогда как с безродным ирландцем О'Деем такой близости у него не было.

К тому времени, когда Соколоу, давно демобилизованный и работающий для программы «Свободные и смелые», объявился в Чикаго, Айра в образе Линкольна выходил на сцену уже на целый час и не только произносил речи и читал документы, но даже отвечал на вопросы аудитории о нынешних политических дебатах, причем все это в линкольновском обличье, линкольновским гнусавым дискантом, с жестикуляцией неуклюжего гиганта и со смешной простонародной напевностью речи. Можно себе представить: Линкольн, поддерживающий идею государственного контроля за ценами. Линкольн, осуждающий закон Смита. Линкольн, защищающий права рабочих. Линкольн, порицающий сенатора Билбо. Члены профсоюза страсть как возлюбили своего доблестного чревовещателя-самоучку, его неотразимую манеру речи, состоящей из мешанины рингольдизмов и о'дейизмов пополам с советизмами и линкольнизмами. («Давай, вали всех до кучи! – кричали они бородатому, черноволосому оратору. – Задай им перцу, Эйб!») Соколоу тоже понравилось, и он привлек к Айре внимание другого бывшего десантника-еврея, нью-йоркского постановщика мыльных опер, с большой симпатией относившегося к левым. За знакомством с продюсером последовало прослушивание, а за ним – роль придурковатого бруклинского домоуправа в одной из дневных мыльных опер на радио.

Зарплату положили пятьдесят пять долларов в неделю. Не густо, даже для сорок восьмого года, но работа постоянная, да и денег все-таки больше, чем он имел на фабрике грампластинок. Почти сразу же он пустился во все тяжкие – совмещал, прирабатывал, то и дело прыгал в ожидающее такси и мчался от студии к студии, с одного дневного шоу на другое; бывало, работал в шести разных программах на дню, и всегда его герои были из рабочих, грубоватые парни стертой политической ориентации – это, как он объяснил мне, чтобы, несмотря на весь их гнев и возмущение, они были бы, что называется, проходибельны: «пролетарии, американизированные для радио посредством удаления мозгов и кастрации». Эта работа и привела его через пару месяцев на программу Соколоу «Свободные и смелые», престижное еженедельное шоу длительностью в целый час, причем в качестве основного исполнителя.

Кроме всего прочего, на Среднем Западе у Айры начались нелады со здоровьем, и это тоже давало повод вернуться на Восточное побережье, чтобы попытать счастья в новой профессии. Его мучили мышечные боли, так донимали, что несколько раз в неделю – если не приходилось изо всех сил терпеть, выступая в роли Линкольна или занимаясь «миссионерской» работой, – он прямиком бежал домой, полчаса отмокал в ванне с горячей водой (ванная была на этаже одна, к ней надо было идти по длинному коридору), а потом валился в постель с книгой, словарем или тетрадкой для записей и тем, что у него было под рукой из еды. Он полагал, что вся эта дребедень началась из-за того, что когда-то, еще в армии, пару раз его сильно избили. После самого худшего из этих избиений – в тот раз к нему привязалась портовая банда за то, что он «негритянский прихвостень», – Айра угодил в госпиталь на три дня.

Цепляться к нему начали после того, как он завел приятельские отношения с парой солдат-негров из сегрегированной части, стоявшей милях в трех на берегу реки. О'Дей к тому времени вел кружок, который собирался в «квонсетском» библиотечном ангаре и занимался обсуждением книг и политики. Едва ли кто на базе обращал внимание на библиотеку и девятерых или десятерых солдат, которые пару раз в неделю забредали туда после ужина обсудить «Взгляд в прошлое» Беллами, или «Республику» Платона, или «Государя» Макиавелли, пока к этому кружку не присоединились те двое негров из чисто черной части.

Сперва Айра пытался урезонивать товарищей по подразделению, которые называли его «негритянским прихвостнем». «И что вы все ругаете людей с другим цветом кожи? Все, что я от вас про негров слышу, – это злобная брань. Да вы ведь и не только на негров нападаете. Вам все нехороши – и рабочие, и либералы, и интеллигенты. Вы против всех, кто, черт возьми, на вас работает. Как это можно – отдать четыре года армии, видеть смерть друзей, видеть, как их ранят, калечат им жизнь, и не понимать, отчего все это и в чем тут зарыта собака! Вы только и знаете: Гитлер то, Гитлер это. Вас вызвали в пункт призыва, послали сюда, вот и все. Знаете, что я вам скажу? Вы бы на месте немцев вели себя точно так же, один к одному. Может быть, скатились бы на их уровень не сразу, элементы демократии в нашей стране вам помешали бы, но в конце концов у нас воцарился бы настоящий фашизм, с диктатурой и всеми прочими радостями, и все только потому, что люди вроде вас несут такую хреновину. То, что высшие офицеры, которые командуют этим портом, ни во что нас не ставят, это понятно и это само по себе плохо, но вы-то! – вы ведь простые люди, из бедных семей, у вас и мелочи лишней в кармане никогда не бряцало, рабочая сила, которая нужна, только чтобы не останавливались шахты, чтобы на конвейере было из кого кишки на барабан мотать, вы те, на кого система плюет – низкими зарплатами, высокими ценами, астрономическими прибылями капиталистов, – а вы, оказывается, сами крикуны базарные, вы заражены фанатичной ненавистью к красным просто потому, что не знаете…» – и вслед за этим он рассказывал им обо всем, чего они не знают.

Но из этих бурных споров никакого толку не выходило, наоборот, из-за них, как Айра сам признавал, все становилось только хуже. «Мои аргументы, которые могли бы на них произвести впечатление, много теряли оттого, что я вел себя чересчур эмоционально. Впоследствии я научился сдерживаться, разговаривать с людьми спокойнее и, думаю, на некоторых из них сумел произвести впечатление кое-какими фактами. Но с такими людьми очень трудно найти общий язык: очень уж закоснели они в своем невежестве. Как объяснишь им психологические причины сегрегации, экономические причины сегрегации, психологические причины того, зачем нужно им это их любимое словечко «ниггер», как донесешь до них все это, когда они и слов-то человеческих не понимают! Они говорят «ниггер», потому что для них ниггер – это ниггер и есть, и, как бы я им ни объяснял, они мне только так и отвечают. Я давай вдалбливать им про образование для детей и про нашу персональную ответственность, а они взяли да и избили меня так, что я думал, вообще подохну».

Но по-настоящему опасной репутация негритянского прихвостня стала для него, когда Айра написал письмо в солдатскую газету «Старз энд страйпс», где выражал несогласие с существованием сегрегированных подразделений и требовал интеграции. «Вот уж тут я на полную катушку словарь использовал – и такой, и сякой, и словарь синонимов. От корки до корки все их проштудировал, чтобы применить на практике. Для меня написать письмо было все равно что дом построить. Наверное, знатоки языка меня бы в пух и прах за него разнесли. Грамматика у меня была бог знает какая. Но я все равно написал его, потому что чувствовал: это нужно. Меня возмущение одолело, врубаешься? Мне нужно было сказать людям, что так делать неправильно».

Когда письмо появилось в газете, Айре как раз выпало работать на верхней палубе, нагружать и цеплять сетки к грузовой стреле, а потом в сетке с грузом спускаться в трюм, и тут те, кто управлял стрелой, пригрозили сбросить его в люк, если он не заткнется со своим сочувствием к неграм. И они действительно несколько раз отпустили сетку, и Айра пролетел три, пять, семь метров. Они пообещали в следующий раз еще и грузом его сверху пристукнуть, чтобы переломать все кости, но он, хотя и испугался, все равно не говорил им того, что они хотели услышать, и в конце концов от него отстали. А на следующее утро в столовой кто-то назвал его жидовской мордой. Негритянский прихвостень, да к тому же и жидовская морда. «То был какой-то балбес-южанин с недержанием речи, – рассказывал Айра. – Вечно отпускал шуточки в столовой, то про евреев, то про негров. А в то утро завтрак уже к концу подходил, народ почти весь разошелся, и вот он опять открыл пасть и все в ту же дудку дует. А я весь кипел еще со вчерашнего, ну, то есть после того, что было на судне, и чувствую – не могу больше, так что я снял очки и отдал их парню, который сидел рядом. (А он один такой и оставался, кто до сих пор не гнушался сидеть рядом со мной. До того дошло, что я входил в столовую – а там народу две сотни человек, – и, куда бы я ни сел, вокруг сразу пусто.) В общем, взял я этого засранца за шкирку. Он рядовой был, а я сержант. Измочалил его в хлам, из конца в конец столовой пинками прогнал. Тут старший сержант один подходит, говорит: «Может, тебе на него официально заявить? Мол, так и так, рядовой напал на сержанта, а?» А я про себя думаю: если сделаю это, дрянь получится, а не сделаю – тоже дрянь. Верно же? Зато с тех самых пор никто при мне антисемитских шуточек не отпускал. Но это не значит, что и про ниггеров заткнулись. Ниггеры то, ниггеры се, сотню раз на дню. Тот засранец, кстати, в тот же вечер снова на меня кинулся. Когда мы котелки свои и ложки мыли. А нам в комплект ножики выдавали, маленькие такие, может, видел? И вот он с этим самым ножиком – на меня. Ну, я его опять отвалтузил, но заявлять про это никуда не стал».

А через пару часов на Айру в темноте напали, и кончилось это для него больничной койкой. Насколько он мог судить об этом, те боли, что начали его преследовать, когда он работал на фабрике грампластинок, начались как раз из-за того, что в тот раз его жестоко избили. И теперь стоит ему неудачно мускул напрячь или сустав вывернуть – лодыжку, колено, шею, что угодно, – его тут же адская боль простреливает, причем бывает, что и вовсе из-за пустяка: с подножки автобуса неудачно спрыгнул или потянулся через прилавок в кафе за сахарницей, тут тебе и здрасьте.

В этом была еще одна причина попытаться сменить работу. Пусть поначалу было и непонятно, что из всего этого может реально выйти, но когда кто-то ему сказал насчет прослушивания на радио, Айра за этот шанс уцепился.

Не исключено, что за переездом Айры в Нью-Йорк и его мгновенным радиотриумфом стояло больше закулисной машинерии, нежели я мог себе представить, но в те времена я об этом не думал вовсе. Зачем? Вот он – человек, который поведет меня дальше Нормана Корвина и, между прочим, о солдатах мне расскажет то, чего Норман Корвин не говорит, – расскажет о тех солдатах, с кем не то даже чтобы не очень-то приятно было иметь дело, но которые сами были вовсе не такими антифашистами, как герои «На победной ноте», о тех, кто ушел на войну, ненавидя ниггеров и жидов, да и вернулся с войны, продолжая их ненавидеть. Вот человек – горячий, грубый и побитый жизнью, кто из первых рук даст мне знание обо всей той американской брутальности, которую Корвин опустил. Объясняя себе мгновенный триумф Айры на радио, о его связях с коммунистами я не думал. Я просто смотрел на него и восхищался: потрясающий парень! Действительно железный человек.

2

Тогда же, в сорок восьмом году на вечернем митинге в поддержку Генри Уоллеса в Ньюарке, я познакомился и с Эвой Фрейм. Она была с Айрой, и с ними была ее дочь по имени Сильфида, начинающая арфистка. В отношениях между Сильфидой и ее матерью я ничего особенного не заметил и о противоборстве их не знал, пока Марри не начал мне рассказывать обо всем том, чего я сам по малолетству не разглядел, – о тех деталях личной жизни Айры, которых я либо не мог понять, либо их Айра успешно от меня скрывал все те два года, что я виделся с ним каждые пару месяцев, когда он приезжал навестить Марри или когда я сам приезжал к нему в его домик (Айра называл его хижиной) в поселке под названием Цинк-таун на северо-западе Нью-Джерси.

Айра удалялся в Цинк-таун не столько чтобы побыть ближе к природе, сколько чтобы вкусить простой жизни, жизни как она есть; там он до ноября купался в илистом пруду, бродил в самый сильный мороз по лесам на снегоступах или, в дождливую погоду, разъезжал по округе на своей дачной машине (стареньком «шевроле» тридцать девятого года), вступая в разговоры с местными фермерами и рабочими цинковых шахт, которых он всячески убеждал в том, что их напропалую эксплуатирует капитализм. Во дворе у него был устроен очаг, где он любил готовить на углях бобы и хот-доги, даже кофе себе там варил, и все это с тем, чтобы напоминать себе теперешнему, ставшему Железным Рином и слегка раздобревшему от славы и денег, что он по-прежнему не более чем простой рабочий парень, простой человек с простыми вкусами и мечтами – тот самый, что в тридцатые мотался по стране в товарняках, а теперь ему просто невероятно повезло. Про свою хижину в Цинк-тауне он говаривал, что она «не дает мне забывать навыки бедности. Просто так, на всякий случай».

Хижина эта была для него лекарством от Западной Одиннадцатой улицы, местом, куда можно оттуда сбежать, убежищем, где можно спустить дурные пары. Кроме того, она служила связью со временами бесприютной юности, когда впервые он оказался брошен среди чужих людей, мол, выживай как хочешь, и каждый день был тяжек, ни на что нельзя было опереться, и каждый день, как это всегда будет в жизни Айры, давался с бою. В пятнадцать лет он ушел из дома, год копал канавы в Ньюарке, потом оказался в северо-западном углу Нью-Джерси – то подметал цеха на каких-то фабриках, то работал батраком на ферме, то матросом, потом, лет в девятнадцать, уехал на запад, но прежде два с половиной года вкалывал на сассекских цинковых копях, задыхаясь в шахте на четырехсотметровой глубине. После взрыва, когда все вокруг еще курилось дымом и тошнотворно воняло динамитной пылью и продуктами сгорания, наступал черед Айры – с киркой и лопатой он трудился бок о бок с мексиканцами, как самый последний пария, а его должность называлась уборщик породы.

В те годы рабочие сассекских копей были еще не организованы, и шахты для их хозяев были столь же прибыльны, сколь неприятны для тех, кто там трудился, как, впрочем, и любые цинковые шахты во всем мире. В Ньюарке на Пассаик-авеню из руды выплавляли металлический цинк и делали оксид цинка для белил, и, хотя к тому времени, когда Айра купил свою хижину, то есть к концу сороковых, цинк из Нью-Джерси стал плохо конкурировать на рынке с импортным и шахты вот-вот должны были закрыться, они все же напоминали Айре о его первом большом прыжке во взрослую жестокую жизнь – поди-ка посиди восемь часов под землей безвылазно, нагружая раздробленной породой вагонетки, потерпи восемь часов ужасные головные боли, глотая буро-красную пыль, когда вместо уборной у тебя ведро с опилками… И все это за сорок два цента в час. Этим и прельщали его теперь, манили к себе обратно сассекские холмы. Приобретением в Цинк-тауне хижины радиоактер Железный Рин выражал сочувствие тому неотесанному, никчемному, почти безымянному существу, которым был когда-то, – как он сам о себе говорил, «безмозглому орудию труда в человеческом облике, если такое вообще бывает». Другой на его месте, достигнув успеха, постарался бы навсегда похоронить эти страшноватые воспоминания, но Айре нужно было, чтобы вся история его жизни, даже тех дней, когда он был унижен, был никем, оставалась в каком-то смысле зримой, иначе бы он сам для себя стал призраком, лишенным плоти и способности осязать реальную жизнь.

А когда он приехал в очередной раз в Ньюарк – у меня тогда как раз кончились занятия в последнем классе, и мы, помнится, поехали на велосипедах через Уиква-ик-парк, обогнули озеро и оказались в местности, служившей нам подобием Кони-Айленда; она называлась «пьяный угол»: здесь устраивали пикники, ели и пили, – я и не знал, что он навестил Лихай-авеню не только ради того, чтобы увидеться с братом. Вечерами после школы я приходил к ним, и Айра рассказывал о годах своей солдатской службы и о том, что узнал в Иране, про О'Дея и про то, чему О'Дей научил его, про свою недавнюю работу на фабрике и в профсоюзе и про то, как он мальчишкой лопатил породу в копях, но для него визиты к брату, оказывается, были еще и поводом сбежать из дома, где с первого же дня, когда он там поселился, у него не получился контакт с Сильфидой, да и с Эвой Фрейм отношения все более разлаживались из-за ее неожиданно неприязненного отношения к евреям.

Впрочем, не ко всем евреям, пояснил Марри. Не к тем лощеным евреям-начальникам, кого она встречала в Голливуде, на Бродвее и в радиобизнесе, не к тем режиссерам, актерам, писателям и музыкантам, с которыми она работала, – вовсе нет, многих из них регулярно можно было видеть на приемах в салоне, в который она превратила свой дом на Западной Одиннадцатой улице. Своей ненавистью она обдавала евреев уличных, что называется, типичных, простых людей с нью-йоркским выговором, которые делали при ней покупки в универмагах или стояли за прилавками в собственных лавочках на Манхэттене; частенько она обращала ее на евреев-таксистов, а также тех, что семьями прогуливались и болтали в Центральном парке. Кто больше всего раздражал ее на улицах, так это еврейские дамы, которые любили ее, узнавали, подходили к ней и просили автограф. Эти женщины составляли ее основную бродвейскую аудиторию, а она презирала их. Особенно еврейских старух – мимо них она не могла пройти без стона отвращения. «Ты погляди только на эти рожи! – передернув плечиком, говорила она. – Взгляни на эти жуткие рожи!»

– У нее это принимало прямо-таки болезненную форму, – рассказывал Марри. – Евреи, недостаточно хорошо скрывавшие свою национальную принадлежность, вызывали у нее жуткое отвращение. Она существовала в какой-то параллельной реальности. Словно вокруг нее не жизнь, а некое ее искаженное подобие. Она могла вполне убедительно изображать рафинированную леди, чем непрестанно и занималась. Тихий голос. Точная лексика. Когда-то в двадцатых британская манерность была в моде, и многие американские девушки ее в себе культивировали, если хотели стать актрисами. В случае с Эвой Фрейм, которая тоже тогда начинала в Голливуде, эта маска прилипла и затвердела. Маска гранд-дамы застыла, как застывает многослойный лак, и лишь где-то внутри горел живой фитилек, но этот фитилек вовсе не был таким уж аристократичным. Она знала все светские ухищрения, владела благостной улыбкой, искусством драматичной паузы и умолчания, пользовалась всеми утонченными жестами. Но вдруг собьется с этого своего параллельного курса, который у нее вроде как бы даже и совпадал с реальной жизнью, и происходит такое, от чего тебя прямо в жар бросает.

– А я и не замечал, – сказал я. – Ко мне она всегда была добра и внимательна, старалась, чтобы я чувствовал себя раскованно, хотя было очень нелегко. Я был чувствительным ребенком, а в ней было много от кинозвезды, много этакого апломба, сохранившегося даже в те радиовремена.

Еще не договорив, я же опять вспоминал вечер в «Мечети». Она тогда призналась мне – мальчишке, который в ее присутствии вообще рот раскрыть боялся, – что не знает, с какими словами обратиться к Полу Робсону, и в его присутствии у нее язык отнимается. «Скажи, ты тоже перед ним трепещешь, не только я? – прошептала она так, словно нам обоим было по пятнадцать. – Он самый прекрасный мужчина из всех, кого я когда-либо видела. Мне даже стыдно – не могу оторвать от него глаз».

Я понимал ее, потому что сам не мог наглядеться на нее: смотрел так, словно, если буду вглядываться достаточно долго, разгляжу нечто важное. Смотрел не только потому, что отдавал должное изяществу ее жестов, той значительности, с которой она держалась, и неопределимой утонченности ее красоты – красоты то темной, яркой, то нежной и застенчивой и постоянно туда-сюда перетекающей, красоты, в наивысшем своем расцвете бывшей, наверное, просто магической, – но, главным образом, потому, что, несмотря на всю ее сдержанность, нечто в ней почти видимым образом трепетало и менялось, в ней ощущалось непостоянство; в тот момент, правда, я это объяснял себе восторгом, которого она не могла не испытывать просто оттого, что она Эва Фрейм.


– Помните тот день, когда я впервые встретил Айру? – спросил я. – Вы тогда вдвоем работали, снимали навесы с окон. Что он у вас делал? Это было в октябре сорок восьмого года, за несколько недель до выборов.

– А, это был дурной день. Тот день я помню очень хорошо. У Айры были неприятности, и в то утро он приехал в Ньюарк, чтобы погостить у нас с Дорис. Две ночи спал на кушетке. Тогда такое в первый раз случилось. Пойми, Натан, их брак был чересчур неравным, с самого начала он был обречен. Нечто вроде этого Айра уже пробовал прежде, правда, на другом конце социальной лестницы. Все было очевидно. Чудовищная разница темпераментов и интересов. Это было заметно всем.

– Кроме Айры?

– Чтобы Айра что-то заметил? Я тебя умоляю! Как бы так помягче выразиться… ну, ведь он, во-первых, влюблен в нее был. Они познакомились, он влюбился и первым делом пошел и купил ей затейливую такую пасхальную шляпу, которую она не надела бы никогда в жизни, потому что ее вкус в одежде определял Диор. Но он-то не знал, что такое Диор, взял да и купил ей огромную смешную дорогущую шляпу и сделал так, чтобы ей ее доставили на дом после их первого свидания. Ошеломленный любовью и звездностью, он был ослеплен ею. Она и впрямь была ослепительна, а у ослепленных своя логика.

Что она в нем нашла, в неотесанном медведе, который с ходу покорил Нью-Йорк и получил непыльную работу в мыльной опере? Ну, тут большой загадки нет. После короткой адаптации он был уже не совсем медведь, он был звездой программы «Свободные и смелые», а это другое дело. Потом – в какой-то мере на Айру распространялись качества его героев. Я-то никогда на это не покупался, но средний слушатель верил, что он и есть их воплощение. Будто над ним сияет этакий нимб героической чистоты. И он сам в себя верил, так что стоило ему войти в комнату – бац, и готово. Пришел на вечеринку, а там она. Одинокая актриса за сорок, трижды разведенная, а тут новое лицо, новый мужчина замаячил, да такой импозантный, а она – ах, бедняжечка, да такая знаменитая, и вот она уже вся принадлежит ему без остатка. Ведь все так и бывает, правда? У каждой женщины свои способы обольщения, а слабость, подчинение – это любимый приемчик Эвы. С другой стороны – что ж, чистая душа, великан, нескладный увалень с огромными руками, который был рабочим на фабрике, был грузчиком, а теперь актер. Мужчины такого типа достаточно привлекательны. Трудно поверить, что этакий простачок может быть чутким и нежным. Как интересно, правда? – нежная неопытность, доброта грубого великана; в таком духе. Для нее это было неотразимо. Да как она вообще могла такого великана упустить? Плюс экзотика: сколько он в жизни испытал, сколько горького изведал. Она чувствовала, что он-то действительно жил, а он, когда услышал ее историю, тоже почувствовал, что уж она-то и впрямь жила!

Когда они познакомились, Сильфида была отправлена на лето во Францию к отцу, так что к этой стороне ее жизни Айра не был заранее подготовлен. Вся ее мощная, хотя и sui generis[8]материнская сущность оказалась обращена на него, и у них все лето была полная идиллия. У парня матери не было с семи лет, он изголодался по внимательной, тонкой заботе, которую она щедро на него расточает, они живут без дочери, одни в доме, а ведь перед тем он, с тех пор как приехал в Нью-Йорк, как и положено истому пролетарию, жил в какой-то трущобе в Нижнем Ист-сайде. Ютился в дешевой конуре, ел в дешевых забегаловках, и вдруг они оказываются вдвоем в этом ее доме на Западной Одиннадцатой улице, как в крепости; стоит лето, кругом Манхэттен, все просто здорово, жизнь – это рай. Фотографии Сильфиды развешаны по всему дому, Сильфида на них маленькая девочка в передничке, и он в восторге от того, какая Эва любящая мать. Она рассказывает ему о своем ужасном опыте с мужчинами и замужествами, рассказывает о Голливуде, о тиранах-режиссерах и филистерах-продюсерах, ужасной, жуткой тамошней безвкусице, и получается Отелло наоборот. «Нет, – ахал в данном случае он; – какая жизнь! Я вне себя от слез и удивления», – то есть в результате он ее «за муки полюбил». Айра заинтригован, зачарован, а главное, он ей нужен! А как же: женщина страдает! Прекрасная женщина, которая страдает, которая много пережила. Духовное существо с декольте. Такой большой и сильный, он бросился вперед – кого еще и защищать, как не ее?

Даже привез ее в Ньюарк знакомить с нами. Выпили у нас дома, потом все вместе двинулись в «Таверну» на Элизабет-авеню. Все в полном ажуре. Ничего такого, что было бы странно и необъяснимо. Она показалась даже удивительно легкой в общении. В тот вечер, когда он впервые привел к нам Эву и мы вместе отправились в ресторан, я сам ничего дурного не заметил. Должен честно сознаться: не только Айра не сумел ничего предвидеть. Он не разобрался в том, кто она есть на самом деле, потому что никто бы не разобрался. Это было совершенно невозможно. На людях Эва так драпировалась этой своей культурностью, что ее не было видно вовсе. Ну и вот, как я уже говорил, там, где другой, может, чуть придержал бы коней, Айра рванул наудалую.

Тогда мне бросились в глаза не ее какие-то неадекватности, а его. Она показалась мне слишком умной для него, слишком – как это теперь говорят? – гламурной, глянцевой и, конечно же, слишком развитой культурно. Подумал: надо же – кинозвезда, а с головой! Выяснилось, что она с детства целенаправленно читала. Не думаю, чтоб у меня на полках нашелся хоть один роман, о котором она не смогла бы поговорить с полным знанием дела. В тот вечер как-то так даже носилось в воздухе, что в глубине души из всех занятий в жизни она предпочитает чтение книг. Возьми какой-нибудь роман девятнадцатого века – она там помнит все хитросплетения сюжета; я всю жизнь литературу преподаю, и то не помню.

Конечно, она показывала товар лицом. Конечно, как и все мы при первом знакомстве, она была начеку, тщательно прятала все, что было в ней плохого. Но хорошее-то было, ведь не отнимешь! Что было, то было, и вроде настоящее и не напоказ, а в человеке такого уровня это очень располагает. Конечно же, я видел – не мог не видеть, – что никакой это не союз душ, очевидно предназначенных друг для друга. Я более чем подозревал, что у них между собой вообще нет ничего общего. Но в тот первый вечер я сам был ослеплен тем, что принял за ее внутреннюю сущность, не говоря уже о внешности.

Потом, не забудь о воздействии славы. Мы с Дорис выросли на ее немых фильмах. Она снималась всегда с мужчинами постарше, высокими, часто седовласыми, и выглядела совершенной девочкой, дочуркой – даже, скорее, внученькой, – а эти мужчины вечно пытались поцеловать ее, а она им вечно говорила «нет». Чтобы разогреть публику в кинозале, в те дни большего не требовалось. Был такой ее фильм, может быть даже ее первый, – назывался «Девушка с сигаретами». Эва, продавщица сигарет, работает в ночном клубе, а в конце фильма, помнится, происходит благотворительный прием, на который она приходит с владельцем клуба. Дело происходит на Пятой авеню, в особняке богатой, спесивой вдовы, девушка-продавщица одета в форму медсестры и выставлена на аукцион – кто больше даст, чтобы поцеловать ее, а деньги пойдут на Красный Крест. Каждый раз, когда очередной претендент перебивает заявку другого, Эва прикрывает рот ладошкой и хихикает из-под нее, словно гейша. Ставки вздымаются выше и выше, и толстые светские дамы смотрят на это с ужасом. Но когда выдающийся банкир с черными усами (Карлтон Пеннингтон) называет астрономическую сумму в тысячу долларов и подступает к ней, чтобы запечатлеть на ее губах долгожданный для всех нас поцелуй, дамы в умопомрачении тоже бросаются вперед, и вместо поцелуя «в диафрагму» на экране оказываются их толстые, светские зады, все на свете заслонившие.

Тогда, в тысяча девятьсот двадцать четвертом, это было нечто! Да и сама Эва была нечто. Как она лучезарно улыбалась, как беспомощно и безнадежно поводила плечиком; потом игра глазами: как они в те времена играли глазами! – и она всем этим владела, а была ведь, по сути, девчонкой. Могла изобразить крушение надежд, гнев, изображала плач, охватив лоб ладонью; да ей и клоунские трюки удавались. Радуясь, бегала вприпрыжку. Скакала от радости. Очаровашка. Играла то бедную продавщицу сигарет, то бедную прачку, которая знакомится с богатым франтом, а то еще богатую балованную девчонку, ну совершенно павшую к ногам трамвайного кондуктора. Все фильмы были о преодолении классовых барьеров. Вот уличная сцена: мельтешение бедных иммигрантов с их грубой энергетикой; а вот обед избранных: американские богачи с их чопорностью и всяческими табу. Детский Драйзер. Сейчас эти вещи невозможно смотреть. Да и тогда на них только из-за нее ходили.

Мы ведь ровесники – Дорис, Эва и я. В Голливуде она начинала в семнадцать, потом – задолго еще до войны – продолжила на Бродвее. Мы с Дорис видели ее с галерки в некоторых пьесах, и она была, ты знаешь, очень ничего. Сами-то пьесы были так себе, но как театральная актриса она неплохо смотрелась и была совсем не то, что можно было бы ожидать по сделавшим ее звездой девчоночьим ролям в немом кино. На сцене у нее был дар заставлять вещи не очень умные казаться умными и тонкими, а вещи несерьезные у нее приобретали какую-то, что ли, значительность. Вот странно: на сцене в ней все было так взвешенно, гармонично. Как человек она имела склонность все преувеличивать, а вот как театральная актриса – наоборот: сплошная умеренность, такт, никакого преувеличения. Впоследствии, после войны, мы услышали ее по радио (благодаря Лорейн: она у нас была главная радиослушательница), так ведь даже в постановки «Американского радиотеатра» она вносила какой-то вкус, причем даже в самые жуткие из них. И тут вдруг она у меня в гостиной, смотрит книги у меня на полках, говорит со мной о Мередите, о Диккенсе, о Теккерее… Господи, ну что женщина с таким опытом, с такими интересами нашла в моем брате?

Что они поженятся, я в тот вечер и помыслить не мог. Хотя знакомство с нею явно льстило его тщеславию; тогда, в «Таверне», за омарами «термидор», он был взволнован и чертовски ею гордился. В самом шикарном из ресторанов Ньюарка, какой только мог себе позволить еврей, и вы таки посмотрите, кто это с Эвой Фрейм, королевой богемы: так это же наш бывший хулиган с Фабричной заставы, а держится-то как уверенно, будто он над ней начальник! Ты, кстати, знал, что Айра некоторое время в качестве помощника официанта собирал в «Таверне» со столов посуду? Когда бросил школу, пытался и на лакейском поприще подвизаться. Недолго, около месяца. Великоват был, чтобы в кухонную дверь с разбега прошмыгивать с полными подносами. Как тысячную тарелку кокнул, его уволили, тут он и рванул в округ Сассекс на цинковые копи. И вот, через двадцать лет снова в «Таверне» – сам радиозвезда, да с другой звездой под ручку, да перед братом и невесткой так и красуется. Властелин жизни, купающийся в своем торжестве.

Владелец «Таверны» Тейгер – Сэм Тейгер – Эву заметил и подошел к их столику с бутылкой шампанского. Айра пригласил его с нами выпить и давай потчевать историей о том, как он в двадцать девятом тридцать дней в «Таверне» посуду собирал – конечно, теперь, когда ясно, что жизнь прошла не даром, собравшиеся рады были послушать о его злоключениях, тем более это так забавно, что он опять оказался здесь. Всем нам понравилось, как он со смехом рассказывал о совсем невеселых тогдашних своих делах. Тейгер пошел в свой офис, вернулся с фотоаппаратом и сделал снимок, как мы вчетвером едим; потом этот снимок висел в фойе вместе с фотографиями других знаменитостей, которые там обедали. Ничто не помешало бы этой фотографии довисеть там и до шестьдесят седьмого (после уличных беспорядков «Таверна» в том году навсегда закрылась), не попади Айра шестнадцатью годами раньше в черные списки. Я так думаю, что, когда это случилось, хозяева «Таверны» на следующий же день сняли снимок со стены – так, словно его жизнь прошла все-таки даром.

Да, так на чем я остановился? – а, идиллия, самое начало. Сперва он еще возвращается ночевать в свою съемную комнатенку, но постепенно перестает, все чаще остается у нее, при этом они не дети, да женщина в последнее время мужчинами не слишком-то и замучена, так что все просто чудненько, они горят от страсти, запертые вдвоем в доме на Западной Одиннадцатой улице, – они как пара сексуальных маньяков, вместе привязанных к кровати. Этакая непринужденная интрижка вослед уходящей молодости. Когда отпускают тормоза и вожжи, влюбляются и чудят. Для Эвы это избавление, освобождение, это сбрасывание с себя ярма. Это ее спасение. А что, ведь он, пожалуй, предоставит ей новый сценарий, новую роль, если она захочет. В сорок один она думала, что все кончено, а выходит, нет – значит, она спасена! «Что ж, – говорит она ему, – не зря я так долго ждала, терпела, хранила себя для будущего!»

Она говорит ему такие вещи, которых прежде никто не говорил. Их роман она называет «нашим невероятно, болезненно прекрасным и странным чувством». Говорит: «Я в нем все более растворяюсь». Говорит ему: «Иногда разговариваю с кем-нибудь, и вдруг – раз! – меня как уносит куда-то». Она называет его топ prince. Цитирует Эмили Дикинсон. Это ему-то, Айре Рингольду – Эмили Дикинсон! «С тобою – в Пустыню! / С тобою – в огонь! / С тобой – в тамариндовый Лес!..»

Ну, и Айра чувствует: это любовь всей его жизни. А когда имеешь любовь всей жизни, о мелочах не думаешь. Когда такую вещь нашел – держи, ее не выбросишь. Они решают пожениться, и, когда Сильфида возвращается из Франции, Эва ей это объявляет. Мамочка опять выходит замуж, но на сей раз за чудесного человека. И она думает, что Сильфида на это купится. А ведь Сильфида – она из старого сценария!

Для Айры Эва Фрейм была весь мир, большой и сверкающий. Да и кто скажет, что это не так? Он не ребенок, видал всякие виды, умел за себя постоять. Но Бродвей? Голливуд? Гринич-виллидж? Это ему в новинку. Насчет личных дел Айра был не самым умным в мире человеком. Да, он до многого дошел своим умом. Сам и на пару с О'Деем проделал большой путь, далеко ушел от Фабричной заставы. Но это все по политической линии. Для этого такой уж остроты ума не требовалось. То есть «мыслить» для этого как раз не нужно было вовсе. Усвоил псевдонаучный марксистский жаргон, набрался утопических клише для иллюстрации и давай, потчуй этим месивом кого-нибудь такого же необразованного, так же не наученного думать самостоятельно, как и ты, вербуй в свои сторонники людей, настолько не умеющих работать головой, что Идеи Великого Переустройства Мира их своим блеском сразу ослепляют, да ежели еще и голова не очень светлая, а возмущения и гнева накопилось, как у Айры… Но это отдельная тема – связь между озлобленностью и неспособностью самостоятельно мыслить.

Ты меня спрашиваешь, что привело его в Ньюарк в день вашего знакомства? Айра был не из тех, кто в жизни действует разумно, кто осмотрительно решает возникающие в супружестве проблемы. А это были еще первые сполохи, всего ведь два-три месяца прошло, как он женился на звезде экрана, сцены и радио и переехал жить в ее городскую резиденцию. Как мог я объяснить ему, что это ошибка? Да при его тщеславии к тому же. Мой братец о себе был весьма высокого мнения. Но и масштабы сопоставлять мог здраво. В нем был этакий театральный инстинкт, что ли, нескромное такое отношение к себе. Не думай, что он отказался бы стать важной персоной. К такой возможности люди привыкают за три дня, и их это очень бодрит. Все вокруг вдруг становится достижимо, все движется по мановению руки, все здесь и сейчас – и это же его драма во всех смыслах этого слова. Он справился, он провернул большой гешефт и теперь сам ставит представление, которое есть его собственная жизнь. Он опьянен нарциссической иллюзией, будто ему удалось выскочить из реальности, где сплошные утраты и боль, будто его жизнь не пуста, не напрасна – да ну! – наоборот. Хватит бродить в потемках своей ограниченности. Хватит быть великаном-изгнанником, пилигримом, чей удел быть вечно всем чужим. А он вот смело – раз! – и в дамках. Прочь, путы безвестности! Я новый, я иной, я вещий! Сколько в этом пьяного куража! Наивная мечта? – а вот сбудется! Гордый Айра, перевоплощенный Айра. Большому кораблю большое плавание. Ну, плыви-плыви.

Кроме того, однажды я успел уже ему сказать: ошибка, мол, ошибка! – а он после этого полтора месяца со мной не разговаривал, пока я сам к нему в Нью-Йорк не съездил, в ноги не кинулся – прости, я был не прав, давай забудем, – еле уговорил. Если бы я полез к нему с этим вторично, он бы вообще меня пристрелил к чертям собачьим. А полный, окончательный разрыв – ужасен был бы для нас обоих. Айра ведь у меня, можно сказать, на руках вырос. Когда мне было семь лет, я его в колясочке по улице выгуливал. Потом умерла наша мать, отец снова женился, и в дом вошла мачеха; не будь меня, Айра прямиком попал бы в исправительную школу. Мама-то у нас чудесная была. Но ей тоже несладко пришлось. Быть замужем за нашим папочкой. Это вам не пикник на природе.

– А что представлял собой ваш отец? – спросил я.

– Знаешь, не будем в это вдаваться.

– Вот и Айра тоже всегда так говорил.

– А что тут еще скажешь. У нас был отец, который… Вообще-то потом, много позже, я понял, что с ним происходило. Но тогда уже было поздно. Хотя мне в итоге повезло куда больше, чем брату. Когда мама умерла, когда кончились все те ужасные месяцы в больнице, я был уже старшеклассник. Потом получил стипендию в Университете Ньюарка. Шел куда надо. А Айра был ребенком. Трудным ребенком. Невоспитанным. И разуверившимся во всех и вся.

Может, слышал историю о птичьих похоронах в бывшем Первом околотке, нет? – про то, как один местный сапожник хоронил любимую канарейку. Из этого становится понятно, насколько Айра был испорченным – и насколько не был. Это было в тысяча девятьсот двадцатом. Мне было тринадцать, Айре семь, а на Бойден-стрит, в паре остановок от нашего дома, жил один холодный сапожник, набойки прибивал, Руссоманно – Эмидио Руссоманно, обтерханный такой старикашка, маленький, ушастый, с худым лицом и седой бородкой клинышком, ходил всегда в заношенном пиджачишке столетней старости. Для компании у себя в мастерской Руссоманно держал канарейку. Звал ее Джимми. Этот Джимми долго у него жил, а потом съел что-то неподобающее да и помер.

Руссоманно был безутешен. Так он что сделал: нанял похоронный оркестр с катафалком, две кареты с лошадьми, и после формального прощания (канарейка лежала у него в сапожной мастерской под распятием, красиво убранная цветами, и свечи вокруг зажженные…) – короче, после гражданской панихиды по улицам двинулась похоронная процессия, по всему району прошли – мимо бакалеи Дель Гуэрцио (у них там перед входом всегда лежали полные корзины дешевых моллюсков – корзины большие такие, не обхватишь, а в окне всегда американский флаг), мимо фруктового киоска Мелильо, мимо булочной Джордано, а дальше там еще была одна лавка, где выпечкой торговали: «Пирожник Арре: Слойки с итальянским вкусным хрустом». Потом мимо мясной торговли Бьонди, шорной лавки Де Лукка, гаража Де Карло, кофейни Д'Инносенцио, обувного магазина Паризи, магазина велосипедов Ноле… дальше там была, кажется, latteria[9]Челентано, потом сразу бильярдная Гранде и две парикмахерских – Бассо и Эспозито, а рядом станок чистильщика с двумя обшарпанными столовскими стульями, чтобы сесть на которые клиентам нужно было предварительно взобраться на высокий помост.

Сорок лет уже, как все это исчезло. В пятьдесят третьем городские власти распорядились итальянский квартал подчистую снести, чтоб высвободить место для многоэтажного дешевого жилья. В девяносто четвертом дешевые высотки взорвали – это на всю страну по телевизору показывали. К тому времени там никто не жил уже лет двадцать. Для жилья их признали непригодными. А теперь там и вовсе пустырь. Церковь Святой Лючии и пустырь. Все, что осталось. Приходская церковь, но ни прихода, ни прихожан.

Хотя нет, осталось еще кафе Никедеми на Седьмой авеню, потом кафе «Рим», тоже на Седьмой, и банк Д'Ауриа – он тоже на Седьмой. Тот банк, между прочим, который перед самой Второй мировой войной открыл кредит Муссолини. Когда Муссолини взял Эфиопию, священник полчаса звонил в колокола. Здесь, у нас в Америке, в самом центре Ньюарка!

М-да. Процессия шла мимо макаронной фабрики, фабрики бижутерии, каменотесной мастерской и театра марионеток, какая-то киношка там была еще… дальше, за итальянским кегельбаном, громадный ледник, за ним типография, ну, и потом уже шли мимо клубов всяких, ресторанов. Мимо кафе «Виктория» – это знаменитое было место, его бандюган держал, Ричи Боярдо. Когда в тридцатых Боярдо вышел из тюрьмы, он специально под тот кабак дом выстроил – «Замок Витторио», на углу Восьмой и Летней. Чтобы в этом замке пообедать, бонзы шоу-бизнеса, бывало, приезжали аж из Нью-Йорка. Там, кстати, Джо Ди-Маджио[10] питался, когда бывал наездами в Ньюарке. И помолвку со своей девушкой он тоже там праздновал. Как раз из этого-то замка Боярдо и правил всем центром города – тогда это называлось «Первый околоток». Ричи Боярдо рулил своими итальянцами в Первом околотке, а Лонги Цвильман рулил евреями в Третьем, и эти два гангстера беспрерывно воевали.

Минуя несчетное множество салунов, процессия двигалась с востока на запад, к северу по одной улице, к югу по следующей, до муниципальных бань на Клифтон-авеню. (Самым впечатляющим строением после церкви и кафедрального собора в Первом околотке были бани – тяжелое старое здание; когда был маленьким я, а потом Айра, мама нас туда водила мыть; отец туда тоже хаживал; душ бесплатно, и один цент за полотенце.)

Канарейка лежала в маленьком белом гробике, но несли его все равно четверо. Собралась огромная толпа – тысяч десять народу выстроилось вдоль маршрута процессии. Зеваки гроздьями висели на пожарных лестницах, даже на крышах стояли. Из окон целыми семьями высовывались, смотрели.

Руссоманно ехал за гробом в карете. Я говорил, он безутешен был, этот Эмидио Руссоманно, ехал в карете и плакал, тогда как остальной народ по всему Первому околотку корчился от смеха. Некоторые так ухохатывались, что падали со смеху наземь. Хохотали до того, что ноги их отказывались держать. Даже те, что гроб несли, в цилиндрах и белых перчатках, шли и смеялись. Смех овладел всеми, как вирус, как зараза. Возница на катафалке и то смеялся. Из уважения к скорбящему люди на тротуарах старались сдерживаться, пока карета не проедет мимо, но и такое было для них непосильной задачей, особенно для детей.

У нас в квартале жили скученно, и детишки кишмя кишели: дети в переулках, дети в подъездах, дети стайками на тротуарах – бегают, мельтешат. День-деньской, а летом так и половину ночи слышно было, как они перекрикиваются: «Гуа-а-йооо! Гуа-а-йооо!»[11] Куда ни глянь – компании, сонмища, батальоны ребятишек; в орлянку, в карты режутся, мечут кости, гоняют мяч, лижут мороженое, поджигают петарды, пугают девчонок. Справляться с ними могли разве что монахини, и то если с линейками в руках. Тысячи и тысячи мальчишек, и все не старше десяти. Одним из них был Айра. Тысячи и тысячи итальянских маленьких сорванцов, детей тех итальянцев, что укладывали рельсы на железной дороге, мостили улицы и копали канавы, детей мелких торговцев, фабричных рабочих, старьевщиков и владельцев салунов. Детей с именами Джу-зеппе и Родольфо, Рафаэле и Гаэтано, и среди них единственный еврейский мальчишка по имени Айра.

В общем, итальянцы, что называется, оторвались на славу. Прежде они никогда не видели ничего подобного этим похоронам канарейки. Да и потом тоже не видели. Похоронные процессии – это конечно, а как же: с оркестрами, играющими траурные марши, и плакальщиками по всему пути. Еще бывали праздники (круглый год, кстати, и чуть не каждый день) с процессиями в честь всевозможных святых, которых они привезли с собой из Италии; сотни и сотни людей выходили поклониться их местному, только в их среде почитаемому святому – празднично приодетые, с расшитым флагом этого святого и зажженными свечами размером с хорошую монтировку. А еще в церкви Святой Лючии на Рождество устаривали preserpio[12] – что-то вроде неаполитанской деревни, изображающей место рождения Иисуса, в ней до сотни итальянских статуэток, среди которых Мария, Иосиф и, конечно, Bambino.[13]Во время шествия алебастровый Bambino двигался среди итальянских волынщиков, а за Bambino валом валил народ, распевающий итальянские рождественские гимны. По улицам сновали лоточники, продавали угрей для рождественского обеда. На религиозные празднества люди валили гуртом, и долларовые бумажки в складки одежды алебастрового святого так и совали, и горстями бросали из окон цветочные лепестки, словно конфетти. Даже птиц из клеток выпускали – по большей части голубей, которые ошалело носились над толпой от одного телеграфного столба к другому. В такие праздничные дни голуби, должно быть, сами были не рады своей свободе.

На День святого Михаила итальянцы одевали двух маленьких девочек ангелочками. И они летали над толпой от одной пожарной лестницы к другой, пристегнутые лонжами к тросу. Маленькие тощенькие девчонки в белых платьицах с кое-как присобаченными крылышками и нимбами, но вот они появлялись в воздухе, распевая молитвы, и толпа благоговейно замирала, а когда их ангельское служение кончалось, уже все шло вразнос. Вот тут-то как раз и выпускали голубей, запускали фейерверки, все кругом бабахало и трещало, и кто-нибудь непременно оказывался в больнице без нескольких пальцев.

Так что яркие представления у итальянцев Первого околотка были делом обыкновенным. Забавные персонажи, фривольные выходки в стиле старой родины, шум и драки, трюки и фокусы – это уж как водится. А похороны – что ж, тоже ведь дело житейское. Во время эпидемии испанки людей умирало так много, что гробы выставляли на улице в ряд. Это было в тысяча девятьсот восемнадцатом. Похоронные конторы не справлялись. За гробами шли процессии – весь день напролет шли по дороге от церкви Святой Лючии к кладбищу Гроба Господня, а там и идти-то всего пару миль. Бывало, маленький гробик несут – ребенок умер. А чтоб похоронить ребенка, это надо было еще очереди дождаться – пока соседи своих похоронят. Когда ты сам от горшка два вершка, это ужас незабываемый. А тут, через два года после эпидемии, вдруг похороны канарейки… Это их сразило наповал.

Все в тот день хохотали до колик. Все, да не все. Единственный в Ньюарке, кто шутки не понял, был Айра. Сколько я ни объяснял, не помогало. Пытался, но все напрасно. Почему так? Может, потому что он был глуповат, а может, потому что умен. Может, просто от рождения у него не было этого чувства карнавала, может быть, революционерам оно вообще не свойственно. А еще может быть, это оттого, что всего несколько месяцев назад у нас умерла мать, у нас были свои похороны, и тогда Айра тоже не хотел принимать в них участие. Нет, он хотел гулять, носиться по улице, гонять мяч. Умолял меня не заставлять его переодеваться и идти на кладбище. Пытался спрятаться в чулан. Но все-таки он пошел с нами. Отец проследил. На кладбище стоял, смотрел, как мы ее хороним, но за руку меня взять отказался и обнять себя не позволил. На раввина смотрел сердито. Просто даже злобно смотрел. Никому не дал себя приласкать, утешить. И не плакал, ни слезы не проронил. Слишком сердит был, чтобы плакать.

Когда и я начал смеяться – потому что смешно ведь, Натан, ну ведь действительно смешно было! – Айра вышел из себя окончательно. Такое с Айрой на моих глазах случилось в первый раз. Стал махать кулаками, кричать на меня. Он и тогда был рослым мальчиком, и я не мог совладать с ним, а он вдруг набросился на нескольких ребят, стоявших рядом с нами – те тоже хохотали как сумасшедшие, – и, когда я сгреб его, хотел оттащить, чтобы не поколотили всей гурьбой мальчишки, его кулак вдруг попал мне в нос. Он сломал мне переносицу – это в семь-то лет! У меня хлынула кровь, проклятый нос был явно сломан, а Айру только и видели.

Мы его на следующий день еле нашли. Ночь он провел во дворе пивоварни на Клифтон-авеню. Кстати, он не первый раз тогда не ночевал дома. Спал у пакгауза под погрузочным настилом. Отец его там утром обнаружил. И всю дорогу до школы тащил за шкирку; так за шкирку и в класс впихнул, где уже урок шел полным ходом. Когда одноклассники увидели, как Айру в грязных джинсах, в которых он спал черт-те где, впихнул в класс его папаня, они заорали: «Ха-а! Беглого привели!», и с тех пор это стало прозвищем Айры не на один год. Беглый Рингольд. Еврейчик, который плакал на похоронах канарейки.

На его счастье, Айра был крупнее других ребят его возраста, был сильным и умел обращаться с мячом. Айра мог бы стать знаменитым спортсменом, если бы не зрение. Среди ребят в нашем квартале если Айру и уважали за что-то, так это за финты с мячом. Что же до драк, то с тех пор он дрался постоянно. Оттуда и пошел его революционный пыл.

Ты знаешь, слава богу, что мы не в Третьем околотке, не с остальной еврейской беднотой росли. В Первом околотке Айра для итальянцев всегда оставался чужаком, брехливым марамоем. Каким бы он ни становился большим, сильным и свирепым, Боярдо не смотрел на него как на юное дарование, достойное приема в банду. В Третьем околотке, среди евреев, все могло обернуться по-другому. Там Айра среди других мальчишек не играл бы роль официально отверженного. Благодаря одному только своему сложению он привлек бы внимание Лонги Цвильмана. Насколько я в курсе дела, у Лонги, который был на десять лет старше Айры, детство было очень схожим: здоровенный, бешеный, злобный мальчишка, он тоже бросил школу, был отчаянным уличным драчуном и в дополнение к начальственной внешности имел кое-какие мозги. Подмяв под себя азартные игры, незаконную торговлю спиртным, торговые автоматы, склады, профсоюзы, строительство, Лонги поднялся до больших высот. Но даже оказавшись на вершине, где был запанибрата с Багзи Зигелем, Лански и Лаки Лючиано, все равно дружбу водил с теми, кто с ним вместе вырос, бегал по тем же улицам Третьего околотка, такими же заводными еврейскими мальчишками, как и он сам. Например, был у него такой Нигги Рюткин, мастер мочить неугодных. Сэм Кац, телохранитель. Джордж Гольдштейн, бухгалтер. Билли Типлиц, специалист по лотереям и лохотронам. Док Стачер, его ходячий арифмометр. А Эйб Лью, его двоюродный брат, заправлял по указке Лонги Цвильмана профсоюзом продавцов мелкой розницы. Господи, да о чем тут говорить, если даже Меир Элленштейн (вот тебе еще один пацан из гетто Третьего околотка), когда был мэром Ньюарка, чуть ли не правил всем городом так, как выгодно Цвильману.

Айра запросто мог оказаться у Лонги в шестерках и верно бы ему служил. Как раз дозрел, только мигни, помани пальцем. И ничего тут не было бы странного: преступление – это как раз то, к чему мальчишки тянулись с детства. Для Айры это был бы следующий шаг, вполне логичный. Была в нем эта грубость, готовность применить силу, без которой в рэкете делать нечего: надо ведь, чтобы тебя боялись, иначе будешь выглядеть неубедительно. Сначала, наверное, в порту повкалывал бы, перегружая канадское контрабандное виски из быстроходных катеров в грузовики Лонги Цвильмана, а кончить мог бы так же, как и Лонги: с миллионерским особняком в Вест-Ориндже и петлей на шее.

Даже странно, от какой чепухи порой зависит, кем ты станешь, каким ты станешь, правда же? Из-за какого-то мелкого топографического несовпадения Айре так и не выпал случай оказаться на подхвате у Цвильмана. А мог бы и карьеру сделать, глуша дубиной конкурентов Лонги, вышибая бабки из его должников или надзирая за карточными столами в каком-нибудь казино, принадлежащем этому бандиту. Карьеру, которая закончилась бы вызовом в комитет Кифаувера, где он два часа давал бы показания как свидетель, а потом пошел бы домой и повесился. Когда Айра все же встретил человека, который был и жестче, и умнее его, про кого было сразу понятно, что он далеко пойдет, Айра уже служил в армии, и оказалось, что на становление личности Айры оказал влияние не гангстер из Ньюарка, а коммунист, рабочий с литейного производства. Для Айры персональным Лонги Цвильманом стал Джонни О'Дей.


– Почему я не сказал ему – в тот первый раз, когда он приехал к нам с ночевкой, – чтобы он с женатой жизнью закруглялся и делал ноги? Да потому что этот его брак, эта женщина, ее прекрасный дом, все эти книги, пластинки, картины на стене, жизнь, полная состоявшихся людей, солидных, интересных, образованных, – все это было тем, чего ему всегда не хватало. Что он и сам уже чего-то добился – ерунда, плюнуть и забыть. Дом! – у него появился дом! Раньше не было, а теперь есть, а парню уже тридцать пять. Тридцать пять, и наконец свершилось: живет не в какой-то там комнатенке, не по кафешкам кушает, да и спит уже не с официантками, подавальщицами из баров или какими-нибудь вообще – бабами, которые подчас толком расписаться и то не могут.

После демобилизации, когда он только что приехал в Калумет-Сити и поселился с О'Деем, у него был роман с девятнадцатилетней стриптизеркой. Дона Джонс ее звали. Познакомился с ней в прачечной самообслуживания. Сперва думал, она в местной школе учится, и прошло какое-то время, прежде чем она потрудилась внести ясность. Маленькая, вся какая-то дерганая, бесстыжая и злая. По крайней мере, на первый взгляд она казалась довольно грубой особой. И дико озабоченная сексуально. Все время рука на письке.

Дона была из Мичигана – там есть курортный городок такой на озере, называется Бентон-Харбор. В Бентон-Харборе Дона работала в гостинице на берегу. Ей было шестнадцать, служила горничной, и вот какой-то постоялец из Чикаго ее обрюхатил. Кто именно, сама не знала. В положенный срок родила, оформила отказ, с позором из города сбежала и вынырнула стриптизеркой в одном из кабаков Калумет-Сити.

Когда Айра не был занят, исполняя по выходным роль профсоюзного Эйба Линкольна, он брал у О'Дея машину и вез Дону в Бентон-Харбор навещать маму. Та работала на маленькой местной кондитерской фабрике, где делали сласти, которые на главной улице Бентон-Харбора продавали отдыхающим. Курортные конфетки. Между прочим, они там делали такую сливочную помадку, что она славилась по всему Среднему Западу. Айра вступил в общение с владельцем фабрики, посмотрел, как делается эта помадка, и вскоре в письме сообщил мне, что женится на Доне, переезжает жить в ее родной городок, они поселятся в бунгало на озере, а то, что у него осталось от дембельского пособия, он вложит в кондитерский бизнес, станет совладельцем. Еще у него была тысяча долларов, которые он выиграл в кости на судне по дороге домой, эти деньги он собирался пустить туда же. В тот год он послал Лорейн на Рождество в подарок коробку помадки. Шестнадцать разных ароматов: шоколадно-кокосовый, арахисовый, фисташковый, шоколадно-мятный, с орешками и тому подобное… все свежие, мяконькие, с пылу с жару. Вот кто бы мне сказал, что может быть большей противоположностью бешеному коммунисту, одержимому идеей развалить американскую систему, чем парень, который в Мичигане заворачивает в праздничную посылку для маленькой племянницы сливочные помадки? А на коробке написал еще: «Конфетки для послушной детки». Не «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!», а «Конфетки для послушной детки». Если бы Айра тогда женился на Доне Джонс, жить бы ему тогда по этому лозунгу.

Это ведь не я, а О'Дей отговорил его от Доны. Но не потому, что девятнадцатилетняя девица, выступающая в ночном клубе «Кит-Кэт» в качестве «мисс Шальмар, самой сладкой пампушечки Дункана Хайнза», была весьма рискованной кандидатурой на роль жены и матери; не потому, что сбежавший в неизвестном направлении мистер Джонс, отец Доны, был пьяным придурком, который бил жену и детей; не потому, что весь выводок Джонсов из Бентон-Харбора состоял из неграмотных работяг, и вряд ли такое семейство стоило всерьез и надолго взваливать на свои плечи человеку, позавчера вернувшемуся после четырехлетней армейской службы, – то есть не по тем причинам, которые вежливо излагал ему я. Но для Айры все, гарантированно приводящее к катастрофе в семейной жизни, свидетельствовало как раз в пользу Доны. Этакий раненый птенчик. Помочь обездоленному выкарабкаться со дна для Айры было соблазном непреоборимым. Когда выпиваешь залпом, выпиваешь и отстой – человечность для Айры была синонимом нужды и лишений. А с нуждой, даже в самых ее постыдных формах, он чувствовал себя связанным кровно и неразрывно. Потребовалось вмешательство О'Дея, чтобы развеять любовный дурман, воплощавшийся в Доне Джонс и шестнадцати ароматах помадки. Не кто иной, как О'Дей, потребовал, чтобы он и в личной жизни действовал в соответствии со своим политическим кредо, причем О'Дей сделал это без всяких этих моих «буржуазных» экивоков. Чтобы отругать Айру за какой-то проступок или упущение, О'Дею не надо было на это решаться, не надо было заранее расшаркиваться в извинениях. О'Дей вообще никогда и ни за что не извинялся. Ставил человека на место, и все тут.

О'Дей преподал Айре то, что у него называлось «Курсом молодого бойца по браку и семье в эпоху мировой революции», а содержание этого курса базировалось на его собственном опыте семейной жизни перед войной. «Неужто за этим ты сюда ко мне в Калумет-Сити приехал? Тебе что надо – поднять кондитерское производство или революцию? Теперь не время для всяких дурацких блужданий! Время-то – видишь какое? Встал вопрос не на жизнь, а на смерть: быть или не быть условиям труда, к каким мы привыкли за последние десять лет! Распри побоку, все смыкаются воедино. Да ты сам видишь. Если мы возьмем эту подачу и никто не будет прыгать за борт, тогда черт бы меня побрал, Железный, но через год, максимум через два заводы будут наши!»

В итоге месяцев через восемь Айра сказал Доне, что все кончено, и она проглотила какие-то таблетки – вроде как немножко убивать себя пыталась. Еще месяц спустя Дона была уже опять в «Кит-Кэте» и завела себе нового парня, а ее давно исчезнувший пьяный отец на пару с одним из братьев Доны вдруг появился у дверей Айры, крича, что он сейчас Айре покажет, сейчас научит его, как обращаться с его дочерью. Стоя в дверях, Айра вступил с ними в сражение, отец вытащил нож, но тут О'Дей одним ударом сломал мерзавцу челюсть и вышиб нож… М-да, то была первая семья, с которой Айра собирался породниться.

После такого фарса подчас, бывает, не так уж сразу и очухаешься, но к сорок восьмому году предполагаемый спаситель малышки Доны превратился в Железного Рина из «Свободных и смелых» и был полностью готов к следующей большой ошибке. Ты бы слышал, как он запел, когда узнал, что Эва беременна. Ребенок! Своя собственная семья. И не с какой-то там бывшей стриптизеркой, которая не понравилась брату, а со знаменитой артисткой, звездой американского радио. Такое даже близко никогда ему не выпадало. И положения такого он никогда не занимал. Ему самому с трудом верилось. Два года – и пожалуйста! Он закрепился, он больше не перекати-поле.

– Она была беременна? Когда же это?

– А вот как раз, как они поженились. Но это и десяти недель не продлилось. Вот почему он тогда остался у нас, и вы с ним встретились. Она решилась на аборт.

Мы сидели на задней веранде, дышали воздухом, глядя на пруд и вздымающийся далеко на западе горный хребет. Я живу один, сам по себе, и дом у меня невелик, всего из двух комнат. В одной я пишу и ем – это рабочий кабинет с ванной и кухней в нише (там, под прямым углом к стене из сплошных полок с книгами, установлен каменный очаг), напротив ряд из пяти больших подъемных окон, из которых виден обширный луг и защитительная рать старых кленов, отделяющих меня от грунтовой дороги. В другом помещении я сплю – это приличного размера комната в деревенском стиле; у меня там кровать, шкаф и дровяная печка; по четырем углам торчат старые балки, под ними опять полки с книгами, кресло, сидя в котором я читаю, небольшой письменный стол, а в западной стене раздвижная стеклянная дверь, открывающаяся на веранду, где мы и сидели с Марри, попивая перед обедом мартини. Когда-то я купил этот дом, утеплил его (прежде он был чьей-то летней дачей) и в шестьдесят лет в нем поселился, чтобы жить в одиночестве, как можно реже сталкиваясь с людьми. Это было четыре года назад. Хотя жить здешней простой и суровой жизнью не всегда приятно – иногда не хватает той суеты, которая в городе заменяет собой всю ткань человеческого бытия, – я верю, что сделанный мною выбор – это наименьшее из зол. Но не о моей уединенной жизни я веду рассказ. Да и вообще я никакого рассказа тут не веду. Я и приехал-то сюда потому, что не хочу больше никаких рассказов. Я уже нарассказывался.

Я смотрел на Марри и думал, распознал ли он в моем доме некую осовремененную версию той двухкомнатной хижины, что стояла у знаменитой теснины реки Делавер на стороне штата Нью-Джерси и была любимым убежищем Айры, к тому же тем местом, где я впервые почувствовал вкус к сельской Америке, когда приехал туда летом сорок девятого или пятидесятого года, чтобы пожить у него с недельку. Я всегда с удовольствием вспоминал тот первый раз, когда мы жили с Айрой в хижине одни, и, едва мне показали этот дом, я сразу подумал о его хижине. Хотя первоначально я искал нечто большее по размерам и более похожее на нормальный дом, я тут же эту хибарку купил. Комнаты здесь примерно того же размера, как у Айры, и примерно так же расположены. Такой же длинный овальный пруд, как у него, и примерно на том же расстоянии от заднего крыльца. И хотя мой дом гораздо светлее (в его доме обшитые сосновой доской стены от старости стали почти черными, а потолочные балки проходили очень низко, так что в контрасте с его ростом это выглядело довольно странно, при том что окна были маленькие, и их было меньше), он так же стоит вдалеке от дороги, как стояла его хижина, и пусть, может быть, внешне он не производит впечатления ветхой, почерневшей развалюхи, всем своим видом говорящей: «Затворник. Не подходить!», все же в том, что через луг к запертой парадной двери не ведет ничего похожего на дорожку, умонастроение хозяина кое-как прочитывается. Узкий немощеный проезд, огибая дом, ведет у меня на двор к открытому навесу, где зимой я держу машину; это покосившееся деревянное сооружение, явно построенное гораздо раньше дома, выглядит так, словно его целиком взяли да и перенесли из восьмиакрового участка Айры.

Почему образ той хижины Айры так надолго засел у меня в сознании? Видимо, это свойство ранних впечатлений, особенно от независимости и свободы – они держатся и не уходят, несмотря на все радости и беды, которые полной мерой несет с собою жизнь. А вообще-то идея такой хижины идет не от Айры. Скорее от Руссо. От Торо. В смягченном виде это мечта о некой первобытной пещере. О таком месте, где все лишнее отпадает, где тебе ничего не нужно, кроме предметов первой необходимости, куда ты возвращаешься (даже если произошел вовсе и не оттуда) – возвращаешься, чтобы очиститься и избавиться от опостылевшей борьбы и гонки. Где можно всё с себя снять, сбросить, как старую кожу – все приросшие к тебе личины, все маскарадные костюмы, – где ты отторгаешь от себя все жизненные поражения и обиды, где не нужно ни потакать миру, ни бросать ему вызов, и неважно, ты ли подчинил мир себе или он тебя подмял и изуродовал. Постарев, человек покидает мир, уходит в леса – этим мотивом изобилует восточная философская мысль: это и в индуизме, и в «дао де цзин», да и у всех китайцев. «Лесной отшельник» – это конечная стадия жизненного пути. Вспомните хотя бы китайские картины, где старик сидит под горой, старый китаец под горой; в полном одиночестве постепенно удаляет от себя автобиографическое смятение. Когда-то он яростно вступил в битву с жизнью; теперь, успокоенный, он вступает в схватку со смертью, и низведение жизни к простой ее аскетической сути есть его последняя, окончательная задача.


Мартини – это была идея Марри. Хорошая, хотя и ничем невыдающаяся идея, поскольку выпивка летним вечером в компании с тем, кто тебе симпатичен, и разговор с человеком, подобным Марри, ведут к одному и тому же: заставляют тебя вспомнить о радостях общения. Мне многие бывали симпатичны, на жизненном пути я не был таким уж равнодушным прохожим, общения не бежал…

Но рассказ все же об Айре. Почему жизнь не сложилась у него.

– Он всегда хотел мальчика, – продолжал Марри. – Страсть как хотел назвать его в честь своего друга. Джонни О'Дей Рингольд. У нас-то с Дорис была Лорейн, дочь, но и ей, когда он оставался ночевать у нас на кушетке, удавалось поднять ему настроение. Лорейн нравилось смотреть, как Айра спит. Встанет этак в дверном проеме и смотрит, как там спит дядя Лемюэль Гулливер. Он очень привязался к маленькой девочке с черненькой челкой. А она к нему. Когда он приходил к нам, она заставляла его играть с ее русскими матрешками. Он ей сам их и подарил на день рождения. Знаешь, такая деревянная кукла из двух половинок, женщина в русском народном костюме и платочке, ее разнимаешь, а внутри еще одна такая же, и так, пока не доберешься до фигурки размером с горошину. Вместе они придумывали всякие истории про каждую из этих кукол и про то, как тяжко эти маленькие люди трудятся в России. Потом он возьмет, схватит куклу, стиснет ее в огромной своей ладони, и она исчезает – ее даже не видно. Как обхватит – а у него еще и каждый палец как лопата! Вообще пальцы у него были необычайной длины – такие, что позавидовал бы Паганини. Лорейн это представление обожала, а главной ее «матрешкой» был сам ее диковинный дядюшка.

На следующий день рождения он купил Лорейн альбом пластинок хора и оркестра Советской Армии с русскими песнями. В хоре у них там больше ста человек, и еще сто человек в оркестре. Такие громоподобные басы – с ума сойти. Они с Айрой наслаждались этими пластинками невероятно. Поют-то там всё по-русски, так что они сперва вместе слушали, а потом Айра стал разыгрывать из себя солиста, притворялся, будто проговаривает умунепостижимые слова, сопровождая это драматическими «русскими» жестами, а когда подходил черед припева, Лорейн произносила тарабарщину, будто бы певшуюся хором. Смешить моя дочурка умела, этого не отнимешь.

Одна была у них особенно любимая песня. Тоже красивая, похожая на псалом, с волнующей, грустной мелодией – называется «Дубинушка»; простая такая, а когда поют, на заднем плане звучит балалайка. Слова «Дубинушки» были напечатаны по-английски на внутреннем развороте конверта альбома, дочурка выучила их наизусть и много месяцев потом ходила по дому, их распевая, хотя и трудно петь, когда стихи переведены так, что не осталось ни складу ни ладу.

Много песен я слышал в родной стороне —

Песен радости и печали.

Но одна из них крепко запомнилась мне:

Это песня простого рабочего.

Эту часть песни басом выводил солист. Но больше всего она любила распевать хоровой припев. За то, что в нем было этакое удалое восклицание, нечто вроде «А ну, пошла!».

Эх, взмахнем дубиной,

А ну, пошла!

Крепче навалимся вместе,

А ну, пошла!

Когда Лорейн оставалась в своей комнате одна, она выстраивала всех своих деревянных матрешек в шеренгу, ставила пластинку с «Дубинушкой» на проигрыватель и, трагически выкрикивая: «А ну, пошла! А ну, пошла!», расшвыривала кукол в разные стороны по всему полу.

– Постойте-ка, Марри. Одну минуточку. – С этими словами я встал, прошел с веранды в дом, туда, где в спальне у меня хранились CD-плеер и старый проигрыватель. По большей части, пластинки у меня были сложены в коробки и убраны в чулан, но я знал, в какой коробке искать. Вынул альбом, который в тысяча девятьсот сорок восьмом году Айра подарил мне, и достал из него пластинку, на которой была запись «Дубинушки» в исполнении хора и оркестра Советской Армии. Перевел переключатель «об./мин» в положение «78», сдул пыль с пластинки и поставил ее на вертушку. Иголку я поставил на промежуток как раз перед последней записью на пластинке и, сделав громкость побольше, чтобы Марри мог слышать музыку сквозь открытую дверь веранды, пошел и снова сел с ним вместе.

В темноте сидели и слушали – не я его и не он меня, а оба эту самую «Дубинушку». Все точно, Марри правильно ее описал: красивая, волнующая и грустная, похожая на псалом народная песня. Если бы не потрескивание иглы на изношенной поверхности старой пластинки – впрочем, тоже не сказать чтобы это был треск совсем уж неприятный и мешающий, скорее нечто сродни обыденным ночным звукам летнего луга, – могло показаться, будто песня доносится к нам прямо из отдаленного, почти доисторического прошлого. Пробуждалось совсем иное чувство, нежели когда лежишь на веранде, слушая по радио концерт, который живьем транслируют из Тэнглвуда. Эти «А ну, пошла! А ну, пошла!» слышались как будто из другого времени и пространства, как призрачное, остаточное послезвучие полных революционной экзальтации дней, когда те, кто жаждал плановых, заранее задуманных перемен, по наивности (да и по непростительному безумию тоже) недооценили способность человечества калечить и уродовать благороднейшие идеи, превращая их в трагический фарс. А ну, пошла! А ну, пошла! Как будто человеческие хитрость, слабость, глупость и продажность не выстоят и секунды против коллектива, против мощи народа, всем миром взявшегося создавать новую жизнь и изгонять несправедливость. А ну, пошла!

Когда «Дубинушка» отыграла, Марри продолжал молчать, и я снова начал слышать то, что отметал, отфильтровывал, слушая его речи: кваканье и утробные трели лягушек, какие-то птичьи жалобы в Голубом болоте – тростниковой трясине сразу к востоку от моего дома, – там кто-то ухал, и крякал, и хрюкал, и, словно аккомпанемент, чирикали между собой вьюрки. Да, ну конечно, это же гагары – плачут и смеются, словно буйнопомешанные в сумасшедшем доме. Раз в несколько минут доносился тонкий хохоток ушастой совы, и всю эту разноголосицу нанизывал на неустанный смычок струнный ансамбль сверчков Новой Англии, что пилил и пилил своего сверчкового Бартока. В ближнем лесу пискнул енот, после чего мне уже стало казаться, будто я слышу бобров – как они грызут древесные стволы в той стороне, где в мой пруд вливается лесной ручей. Несколько оленей, сбитые с толку тишиной, подкрались, видимо, слишком близко к дому, потому что вдруг все сразу, почувствовав наше присутствие (сигнал тревоги у них краток и быстр), всхрапнули, топнули, чем-то треснули и ринулись прочь. Их крупы грациозно вплыли в чащу кустарника, и там уже, едва слышные, они бросились наутек что было сил. И вновь слышится лишь ровное дыхание Марри, выдохи, с которыми словно угасает стариковское красноречие.

Прежде чем он вновь заговорил, прошло почти полчаса. Рычаг звукоснимателя в первоначальную позицию не возвратился, и я теперь слышал, как игла шуршит, обегая бумажную наклейку. Я не пошел снимать иглу с пластинки, чтобы не прервать то, что лишило слов моего рассказчика и привнесло такую напряженность в его молчание. Мне было интересно, как долго еще ждать, прежде чем к нему вернется дар речи, если вообще вернется, и не вернется ли всего лишь для того, чтобы он просто встал и попросил подвезти его назад к общежитию – не потребуется ли ему как следует выспаться, чтобы переварить те не известные мне мысли, что забродили в его голове.

Но Марри с тихим смешком сказал наконец:

– Эвона, как меня вдарило.

– Да что вы? Почему?

– Дочурку вспомнил.

– А где она?

– Умерла. Лорейн давно умерла.

– Когда же это случилось?

– Лорейн умерла двадцать шесть лет назад. В тысяча девятьсот семьдесят первом. В тридцать лет, оставив мужа и двоих детей. Менингит. Сгорела в одну ночь.

– А Дорис тоже умерла?

– Дорис? Конечно.

Я прошел в спальню, поднял иглу и положил звукосниматель на опору.

– Хотите послушать еще? – спросил я Марри.

На сей раз он от души рассмеялся и сказал:

– Хочешь проверить, сколько я могу выдержать? О моих силах, Натан, ты слишком высокого мнения. «Дубинушка» и так положила меня на лопатки.

– Ну, сомневаюсь, – проговорил я и, выйдя к нему на веранду, сел в кресло. – Так вы говорили…

– Я говорил… А что я говорил?… Ах да. Говорил, что, когда Айру вышибли из эфира, Лорейн была безутешна. Ей было всего девять или десять, но она восстала. После того как Айру уволили за то, что он коммунист, она отказалась салютовать флагу.

– Американскому флагу? И где же это она должна была ему салютовать?

– В школе, – пояснил Марри. – Где же еще салютуют флагу? Учительница пыталась поправить дело, отвела ее в сторонку, говорит, ну как же, надо ведь флаг поприветствовать. Но девчонка уперлась и ни в какую. Гневная такая. Настоящим рингольдовским гневом воспылала. Любила дядюшку. В него пошла.

– И что произошло?

– Я провел с ней длительную беседу, и она снова стала приветствовать флаг.

– Что же вы ей сказали?

– Сказал, что я брата тоже люблю. И тоже не думаю, что с ним поступили справедливо. Сказал, что, так же как и она, думаю, что увольнять человека за его политические воззрения совершенно неправильно. Что я верю в свободу убеждений. В абсолютную свободу убеждений. Но что не надо, мол, из-за этого нарочно в драку лезть. Не тот повод. Да и что ты кому докажешь? Чего добьешься? Сказал: не лезь в драку, в которой тебе заведомо не победить, к тому же и побеждать-то незачем. Сказал ей то, что пытался говорить когда-то брату, когда учил его в споре не горячиться – вновь и вновь пытался это внушить ему, с самого его детства, ради его же собственной пользы. Важно не то, чтоб вусмерть разозлиться, а чтобы по правильному поводу. Я говорю ей: ты взгляни на это с точки зрения отбора по Дарвину. Гнев дан тебе, чтобы ты действовала эффективнее. Для выживания. Вот он зачем тебе нужен. А если он мешает тебе выживать, брось его, как чересчур горячую картофелину.

Когда пятьдесят лет назад Марри Рингольд был моим учителем, у него каждый урок был, как театрализованное шоу, он все изображал в лицах, знал тысячу приемчиков, как заставить нас слушать собранно. Учительству он предавался со страстью и умел ребят зажечь. Но теперь (при том, что и теперь он никоим образом не был немощным и выдохшимся старцем) он больше не видел нужды в том, чтобы выворачиваться наизнанку, стараясь высказаться как можно яснее, наоборот, его манера речи сделалась почти совершенно бесстрастной. Он говорил тоном ровным и мягким и не делал никаких попыток наставлять тебя ни на истинный путь, ни на ложный, для вящей выразительности помогая себе голосом, мимикой или жестами, – нет, он произносил слова почти без выражения, даже когда подпевал русской песне: «А ну, пошла. А ну, пошла».

Его обтянутый кожей череп выглядел хрупким и маленьким. Однако ведь он накопил там девяносто лет прошлого! Это же какая там чертова уйма всего! И все умершие там, и все их праведные и неправедные дела, которые сходятся в той точке, где возникают неразрешимые вопросы – те, по поводу которых никогда нельзя ничего утверждать с уверенностью… Эти вопросы превращаются для него в тяжкую задачу, требуют каждое слово взвешивать, вспоминать и судить обо всем так, чтобы не слишком далеко отходить от истины.

Когда конец близок, время, как мы знаем, летит очень быстро, но для Марри он так давно уже близок, что, когда старик заговорил или, точнее, по тому, как он заговорил – спокойно и по существу, с несколько вкрадчивой интонацией и лишь время от времени делая паузу, чтобы с удовольствием пригубить мартини, – у меня возникло такое чувство, будто время для него исчезло и движется теперь не быстро и не медленно, что не он теперь живет во времени, а время существует как бы внутри него самого. Словно вся его экстравертная жизнь активного, энергичного человека, добросовестного учителя, гражданина и отца семейства была всего лишь долгой битвой за достижение этого состояния тишины и бесстрастия. Старение и наступление связанной с ним дряхлости не оказалось невыносимым, как не оказалась таковой и непостижимая бездна забвения; не оказалось невыносимым и явственное ощущение того, как все превращается в ничто. Выносимо оказалось что угодно, даже собственная непреходящая ненависть к грязи.

А ведь Марри Рингольд, подумал я, сумел-таки превозмочь свойственное человеку затаенное недовольство. Изжил его в себе. Вот, значит, что остается, когда уходит все: остается дисциплинированная печаль стоицизма. Вот что дает прохладу. Ведь сперва все так горячо, так жарко, все в жизни так остро, потом мало-помалу отступает, и приходит прохлада, а потом все распадается в прах. Что ж, тот же человек, который первым показал мне жизнь с книгой, вернулся, чтобы показать, как надо уживаться со старостью.

И ведь какое это удивительное и благородное искусство! Ибо ничто не учит нас старости хуже, чем бурная жизнь.

3

– Причина, по которой за день до того, как вы с ним познакомились, Айра приехал со мной повидаться и переночевать у нас, – продолжал Марри, – состояла в том, что он услышал в то утро.

– Она как раз сказала ему, что хочет сделать аборт?

– Нет, это она ему сказала предыдущим вечером – дескать, собирается ехать в Кемден на аборт. Там, в Кемдене, был один доктор, к услугам которого прибегали многие богатые люди – аборт тогда был делом скользким. Ее решение не было для него полной неожиданностью. Несколько недель она колебалась – туда-сюда – не могла никак определиться. Ей был сорок один год – она была старше Айры. Ее лицо возраста не выдавало, но Эва Фрейм была уже далеко не девочка. И она опасалась рожать в таком возрасте. Айра понимал, но не мог принять это и отказывался верить в то, что ее возраст окажется разделяющей их преградой. Ты ж понимаешь, не настолько он был осмотрителен. В чем-то он был как паровой каток – вновь и вновь пытался убедить ее, что им не о чем беспокоиться.

И он решил, что убедил ее. Но тут новая проблема – работа. Она и в первый раз уже хлебнула изрядно: и карьеру делай, и ребенка расти – это когда она дочку родила, Сильфиду. Когда родилась Сильфида, Эве было всего восемнадцать, она была тогда старлеткой в Голливуде. Ее мужем был тот актер – Пеннингтон. Когда я был молодой – о! помню, это было имя. Герой-любовник эпохи немого кино, Карлтон Пеннингтон был скроен по меркам греческих богов. Высокий, стройный, элегантный мужчина с черными и блестящими как вороново крыло волосами и темными усиками. Щеголь до мозга костей. Был и в социальном смысле из аристократов, и по линии эроса высоко котировался, а то, что он актер, позволяло ему снимать сливки и с того и с другого. Принц из сказки и половая электростанция в одном флаконе; любую повергал в экстаз, стоит ей только сесть в его «пирс-эрроу» с посеребренными молдингами.

Свадьбу им организовала киностудия. Она и Пеннингтон вместе являли собой такую пару, такой лакомый кусочек для рекламы, что на студии решили: они просто обязаны пожениться. А раз женились, должны и ребенка завести. Кроме всего прочего, эта катавасия была затеяна с тем, чтобы развеять слухи о том, что Пеннингтон – голубой. А он, конечно, и впрямь был голубой.

Чтобы выйти за Пеннингтона, сперва надо было избавиться от первого мужа. Пеннингтон был вторым. Первым мужем был некто Мюллер, парень, с которым она сбежала в шестнадцать лет. Неграмотный работяга, только что вернувшийся после пяти лет службы на флоте: этакий дюжий верзила немецкого происхождения, выросший в наших краях, в Кирни, неподалеку от Ньюарка, в семье буфетчика. Воспитан в грубости. Сам тоже грубиян. Что-то вроде Айры минус идеализм. Она с ним познакомилась в местной театральной студии. Он хотел стать актером, она тоже хотела стать актрисой. Он жил в меблирашках, она была школьницей, жила пока что дома, и они взяли да и сбежали вместе в Голливуд. Так Эва очутилась в Калифорнии – беглой девчонкой с этим буфетчиковым сыном. И года не прошло, а она уже звезда, ну, и, чтобы избавиться от этого Мюллера, который как был никем, так никем и остался, на киностудии решили от него откупиться. Мюллер все-таки появился в нескольких немых фильмах – это было частью отступного, – даже сыграл пару раз злодеев в первых звуковых картинах, но то, что он как-то связан с Эвой, было начисто вымарано из всех анкет. Спущено глубоко под воду, чтобы выплыть только через много лет. Но мы к этому Мюллеру еще вернемся. Суть в том, что вот, вышла она за Пеннингтона – со всех сторон фанфары, все завидуют: свадьба за счет киностудии, сразу ребенок, а потом она двенадцать лет живет с Пеннингтоном, как монахиня.

У нее было заведено ездить с Сильфидой навещать Пеннингтона в Европе; она и будучи замужем за Айрой это продолжала. Сейчас-то Пеннингтон умер уже, а после войны он жил на Французской Ривьере. Его вилла была среди холмов чуть выше Сен-Тропе. Жизнь вел такую: как вечер – выпить, и на поиски очередной добычи. Персонаж достаточно банальный – обозленный бывший кто-то-там-такой, который вечно, путаясь и плюясь, несет всякий бред про то, что всему виной евреи: евреи завладели Голливудом, евреи сгубили его карьеру. Тут к Пеннингтону во Францию приезжает с Сильфидой она, они идут в какой-нибудь из ресторанов Сен-Тропе обедать, он выпивает пару бутылок вина и весь обед не сводит глаз с какого-нибудь официанта, потом отсылает Сильфиду с Эвой назад в их отель. Настает утро, они приходят к Пеннингтону завтракать, а там этот официант сидит за столом в халате, и они вместе кушают свежие фиги. Эва возвращается к Айре в слезах, жалуется, что бывший муж обрюзг и спился, и вечно в доме ночует какой-нибудь восемнадцатилетний мальчишка – официант, бродяга с пляжа или уборщик улиц, и она в жизни никогда во Францию больше не поедет. Однако едет опять – будь что будет – и берет с собой Сильфиду два или три раза в год навещать в Сен-Тропе отца. И для девчонки это вряд ли проходит даром.

После Пеннингтона Эва вышла за спекулянта недвижимостью по фамилии Фридман; потом она клялась, что он растратил все, что у нее было, спасибо, не пришлось дом продавать. Так что, когда в Нью-Йорке на радио появился Айра, она, естественно, тут же в него влюбилась. Благородный Лесоруб,[14] общительный, неиспорченный парень, этакая большая-пребольшая ходячая совесть, и всю дорогу что-то такое забавно бурчит про справедливость и равенство для всех. Айра с его идеалами притягивал многих, и самых разных притом – от Доны Джонс до Эвы Фрейм и всё, что есть проблемного в промежутке между ними. Страдающие женщины к его ногам падали штабелями. Какая жизненная сила! Какая энергия! Этакий Самсон, революционный гигант. Была в нем и своеобразная бурлацкая рыцарственность. Потом, от Айры хорошо пахло. Ты это помнишь? Был у него такой природный, естественный запах. Лорейн говорила: «От дяди Айры пахнет кленовым сиропом». А это так и было. От него пахло живицей.

Сперва поездки Эвы с дочерью к Пеннингтону сводили Айру с ума. Думаю, он подозревал, что это не просто так, что она не просто дает Сильфиде возможность увидеться с отцом, а до сих пор находит в Пеннингтоне нечто привлекательное. Может быть, так и было. Может быть, дело в самой этой странности, извращенности Пеннингтона. А может, в его родовитости. Пеннингтон происходил из старого, богатого калифорнийского рода. Оттуда и деньги, на которые он жил во Франции. Некоторые из драгоценностей – а их Сильфида любила – были испанские, из старой коллекции, собранной предками ее отца. Бывало, Айра жаловался мне: «Господи, в одной комнате дома у него дочь, а в другой он развлекается с матросом. Эве следовало бы ограждать дочь от таких вещей. Лучше бы ей не таскать ее во Францию, где она подвергается подобному влиянию. Неужто она не понимает, что дочь надо защищать?»

А я брата знаю – знаю, что вертится у него на языке. Он хочет ей сказать: «Всё! Я запрещаю тебе туда ездить». Я ему говорю: «Но ты ведь ее ребенку не отец. И ничего не можешь девочке запретить». Я ему так говорил: «Если хочешь из-за этого жену оставить, оставь ее, причем именно из-за этого. А не хочешь, так живи и терпи».

То был с моей стороны пробный шар, первый намек на то, что я все время хотел сказать ему. Гульнуть с ней – это одно. Ну и что, что кинозвезда, вот уж делов-то! Но жениться? Дурь первостатейная со всех точек зрения. Эта женщина ничего общего с политикой не имеет, и тем более с коммунизмом. Лихо разбирается в запутанных сюжетах викторианских романов, может без запинки оттарабанить имена персонажей Троллопа, но насчет устройства общества и рутинного вращения его шестеренок все равно ни в зуб ногой. Одевается от Диора. Платья – просто свихнуться можно. Тысяча крохотных шляпок с крохотными вуальками. Туфли и сумочки из кожи рептилий. На одежду тратит бешеные деньги. Тогда как Айра покупает ботинки за четыре девяносто девять. Как-то раз он наткнулся на счет за платье – восемьсот долларов! Такое он даже представить себе не может. Идет в ее гардеробную, смотрит на это платье и все пытается понять, как оно может так дорого стоить. Как коммуниста она, по идее, должна была раздражать его с первой секунды. Так почему же он все-таки женился на ней, а не на товарище по партии? Мог ведь найти себе в партии подругу, которая бы поддерживала его, стояла бы плечом к плечу с ним в этой их чертовой борьбе?

Дорис всегда защищала его, находила ему кучу оправданий и всячески выгораживала каждый раз, когда я начинал его ругать. «Ну да, – говорила она, – он коммунист, большой революционер, член партии, в чем-то, может быть, даже фанатик, но так уж вышло – влюбился в бездумную актриску с ее супермодными жакеточками с подчеркнуто осиной талией и длинными юбками; с ее славой и красотой; в актриску, которая, как чайный пакетик, пропитана претензиями на аристократизм, в ней все противоречит его представлениям о морали, но… любовь есть любовь». – «А есть ли тут любовь? – не отставал я. – По мне, так это сплошное недоразумение, в которое Айра доверчиво позволил себя втянуть. В вопросах, связанных со сферой чувств, у него совершенно нет интуиции. И это отсутствие эмоциональной интуиции, кстати, очень согласуется с тем, какой он несгибаемый и весь зашоренный радикал. Такие ребятки не очень-то хорошо понимают психологию других людей». Но Дорис все же склонна была его оправдывать, в качестве последнего аргумента используя всепобеждающую силу любви. «Любовь, – говорила Дорис, – о, любовь – это тебе не что-то такое логичное. Да и тщеславие логикой не постигнуть. Айра и сам-то не логикой силен. В этом мире у каждого из нас своя суетность, свое тщеславие, поэтому у каждого своя на него одного скроенная слепота. Эва Фрейм, видимо, нужна Айре».

Даже на его похоронах, где, между прочим, и двадцати человек не набралось, Дорис встала и произнесла на эту тему речь – это она-то, так не любившая говорить публично. Она сказала, что он был коммунистом, одержимым любовью к жизни; пылкий коммунист, он при этом не создан был для жизни в тесных рамках партии; это-то как раз и привело его к падению и гибели. Он не был совершенен с коммунистической точки зрения – и слава богу. Не смог подавить в себе личность. Личностное рвалось из него, как ни пытался он изображать из себя бойца, сосредоточенного на единственной цели. Одно дело быть преданным своей партии, однако, будучи при этом таким, как он, попробуй удержи себя в узде! Он ничего не мог в себе подавить, ни одной стороны своей натуры. Айра все переживал сердцем, говорила Дорис, принимал полной мерой – все, в том числе и собственную противоречивость.

Что ж, может, и так, может, нет. Противоречивость – это уж конечно. Душевная открытость и коммунистическая скрытность. Семейная жизнь и партия. Желание иметь ребенка, стремление к собственной семье… – разве следовало члену партии, да такому амбициозному, как он, так вязнуть в этом желании иметь ребенка? Всякой противоречивости следует уметь положить предел. Должен ли парень с улицы жениться на женщине из богема} Должен ли тридцатилетний парень жениться на женщине, разменявшей пятый десяток, при том что у нее большой, вполне взрослый ребенок, который все еще живет с мамочкой? Точек несовпадения множество. Но с другой стороны, в этом был вызов. С Айрой было всегда так: чем больше все неправильно, тем больше желание преодолеть.

Я говорил ему: «Айра, ситуация с Пеннингтоном непреодолима. Единственный способ преодолеть ее – это совсем уйти». Я внушал ему более или менее то же самое, что О'Дей когда-то внушал насчет Доны. «Это не политика, это частная жизнь. Нельзя подходить к частной жизни с идеологическими мерками, с которыми ты подходишь ко внешнему миру. Тебе не изменить ее. Что есть, то есть; если тебе это несносно – уходи. Перед тобой женщина, которая, выйдя замуж за гомосексуалиста, двенадцать лет с ним прожила; все это время он к ней не приближался, но она до сих пор продолжает к нему тянуться, несмотря на то, что даже в присутствии дочери он ведет себя таким образом, который ей самой представляется безответственным и пагубным. Должно быть, она считает, что совсем не видеть отца для Сильфиды было бы еще более пагубно. Она загнала себя в угол, возможно, для нее просто нет правильного выхода из положения – ну так и бог с ним, не приставай к ней с этим, пусть все идет своим чередом».

Потом я спрашиваю: «Скажи мне, остальное-то все – тоже ни к черту? Есть еще такое, что тебе непременно хотелось бы изменить? Потому что если так – забудь. Тебе ничего изменить не удастся».

Но менять, менять все и вся – было целью его жизни. Смыслом жизни. Единственным жизненным стимулом. Мужчине это свойственно – все воспринимать как вызов свободе воли. Он непрестанно должен преодолевать. Менять, переделывать. Для него это было мерилом успешности бытия. Признаком активного существования в этом мире. Вообще все, на что он был нацелен, что хотел изменить, было именно в этом мире.

Но когда ты страстно хочешь чего-то, что вне твоей власти, непременно зайдешь в тупик, и тогда будь готов к тому, что тебя поставят на колени.

«Скажи мне, – спросил я как-то раз Айру, – вот если взять все нестерпимые вещи, выписать их в столбик, подвести черту и сложить, получится ли в сумме «Совершенно Нестерпимо»? Потому что если да, то даже пусть ты расписался с ней позавчера, пусть у вас все только начинается, тебе надо отступиться, уйти. Ибо в характере у тебя как раз обратное: ты делаешь ошибку и не отступаешься. Пытаешься все изменить, исправить, действуешь с бешеной страстью и яростью… – да что там, в нашей семье не один ты такой. Это-то меня и беспокоит».

К тому времени он уже успел рассказать мне о третьем замужестве Эвы – про мужа, который у нее после Пеннингтона был, Фридман его фамилия, а я говорю ему: «Похоже, у нее с мужьями прямо несчастье за несчастьем. А ты, стало быть, что – собрался стать исключением? Порвать цепь невезения? Великий Освободитель[15] в эфире и дома? Поэтому ты так ее и добивался? Хочешь доказать ей, что как мужчина ты больше и лучше великого короля Голливуда? Или ты ей доказываешь, что еврей не обязательно корыстный капиталист вроде Фридмана, что он может, как ты, быть этакой машиной справедливости?»

К тому времени сподобились мы с Дорис у них побывать. Присутствовали на званом обеде. Видели семейку Пеннингтон-Фрейм в действии, так что я ему и это припомнил. Все выложил. «Эта ее дочь, Айра, – бомба замедленного действия. Кругом обиженная, строптивая, злая – таким людям только и надо, что себя показать, до остального им дела нет. Это волевая натура, привыкшая получать все, что захочет, а ты, Айра Рингольд, стоишь ей поперек дороги. Конечно, у тебя тоже сильная воля, ты больше и старше, и ты мужчина. Но тебе проявить силу воли не удастся. В том, что касается дочери, у тебя нет никакого морального превосходства, причем именно потому, что ты больше, старше и мужчина. И для такого доки по части морального превосходства, как ты, это станет причиной поражения. В твоем лице эта дочь столкнется с понятием, которому ее даже не начинала учить мать: вкратце оно описывается словом нельзя. Ты для нее просто помеха в два метра ростом, угроза для ее тиранической власти над мамой-кинозвездой».

В выражениях я не стеснялся. В те времена я сам был резким парнем. Когда кто-то вел себя нелепо, это выводило меня из себя, особенно если этот «кто-то» был моим братом. Случалось, я бывал горяч не в меру, но это был не такой случай. В тот вечер, что мы ходили к ним обедать, я все понял, понял с первого взгляда, прямо с порога. Подумал, господи, ведь это самоочевидно, но Айра возмутился: «Откуда ты все знаешь? И что ты вообще можешь знать? Это что – потому что ты такой умный или потому что я такой дурак?» – «Айра, – втолковывал я ему, – в этом доме живет семья, и состоит она из двух человек – не из трех, а только из двух, и эти двое ни с кем никаких нормальных контактов не имеют, кроме как друг с дружкой. Причем семья, живущая в этом доме, никак не отыщет себе правильной шкалы ценностей по поводу чего бы то ни было. В этом доме мать подвергается эмоциональному шантажу со стороны дочери. Ничто в этом доме так не бросается в глаза, как полная перевернутость власти. У Сильфиды не то что скипетр, у нее прямо хлыст в руках. Яснее ясного, что дочь таит на мать смертельную обиду. Яснее ясного, что у нее это с тех пор, как мать совершила некое страшное, непростительное прегрешение. Яснее ясного, что чувства в них перехлестывают, и они даже не пытаются их сдерживать. Оказаться между ними – вот уж врагу бы не пожелал! Никогда там не будет ничего похожего на приличное, скромное согласие между такой запуганной матерью и таким зарвавшимся, судорожно вцепившимся в сиську взрослым младенцем.

Айра, отношения между матерью и дочерью или матерью и сыном не так уж и сложны. У меня тоже есть дочь, – увещевал его я, – насчет дочерей я спец. Одно дело – не расставаться с дочерью, потому что ты без ума от нее, потому что любишь; и совсем другое, когда с ней не расстаешься, потому что боишься ее. Айра, злость дочери на мать за то, что та вновь вышла замуж, обрекает твою семью на гибель в зародыше. «Каждая несчастливая семья несчастлива по-своему». Я тебе сейчас просто описываю, как именно эта семья несчастлива».

Тут он на меня как набросится! «Слушай, – говорит, – я не на Лихай-авеню живу. Я люблю твою Дорис, она прекрасная жена и прекрасная мать, но я совершенно не стремлюсь создавать буржуазную еврейскую семью с двумя наборами посуды. Я никогда не жил по буржуазным правилам и сейчас начинать тоже не собираюсь. Ты в самом деле, что ли, предлагаешь мне бросить женщину, которую я люблю, – талантливого, удивительного человека, чей жизненный путь, между прочим, тоже не лепестками роз был устлан, – бросить ее и сбежать из-за ребенка, играющего на арфе? Этот ребенок, по-твоему, главная проблема моей жизни? Главная проблема моей жизни – это профсоюз, в котором я состою, Марри, – как сдвинуть чертов профсоюз, как вытащить его из того болота, в котором он увяз по уши, туда, где он должен быть. Проблема моей жизни – это найти автора для моего шоу. Моя проблема не в том, что я стал препятствием для ребенка Эвы, – она в том, что я стал препятствием для Арти Соколоу, вот уж где проблема так проблема. Прежде чем он сдаст сценарий, мы сидим над ним вместе, бок о бок, вместе все вычитываем, и, если какая-то моя реплика мне не нравится, Марри, я это ему говорю. Я, черт возьми, не произнесу ни одного слова, если оно не по мне. Я не отступаюсь и воюю с ним до тех пор, пока он не даст мне сказать что-нибудь такое, что несет в себе социально значимый посыл».

Ну что с ним сделаешь: я ему «корова», а он мне «бабушка здорова», да с такой еще агрессией! Голова у него работала, но ясности в ней не было ни на грош. Он будто ломом каждую мысль проворачивал. «Да мне плевать, – говорил я ему, – как ты там важничаешь у микрофона и как учишь людей писать сценарии. Я говорю о другом. Не о том, что прилично, а что нет; не о буржуазности и не о богеме. Я говорю о доме, где мать – какой-то жалкий коврик, о который дочь вытирает ноги. Ну не дико ли, что ты, сын нашего отца, проведя детство в нашем доме, не отдаешь себе отчета в том, насколько взрывоопасной может быть домашняя ситуация, как запросто на этом можно сгореть. Изматывающие пререкания. Каждодневная нервотрепка. Ежечасные уговоры. У них ведь там все наперекосяк, все враздрызг…»

Ну, так ведь послать меня куда подальше и перестать видеться Айре было раз плюнуть. С ним не жди постепенности. Вот он на первой передаче, вдруг – бабах! – врубает пятую и исчезает. А я тоже остановиться не мог, да и не хотел, и в результате он послал меня к такой-то матери и ушел. Полтора месяца спустя я написал ему письмо. Он не ответил. Я стал звонить – он говорить не желает. В конце концов я поехал в Нью-Йорк, выследил его, поймал и извинился. «Ты был прав, а я нет. Это не мое дело. Мы по тебе скучаем. Приезжай. Хочешь с Эвой – приезжай с Эвой, хочешь один – давай один. Лорейн скучает по тебе. Она тебя любит и не может понять, что произошло. Дорис тоже по тебе скучает…» Короче, в таком духе. Мне хотелось ему сказать: «Ты не в том видишь себе угрозу. Угрожает тебе не империалистический капитализм. Вообще тебе не какие-то там твои публичные действия угрожают, угрожает тебе твоя личная жизнь. С тобой всегда так было и всегда будет.

Бывало, я не спал ночами. Говорю Дорис: «Почему он не уйдет? Что его там держит?» И знаешь, как отвечала мне Дорис? «Да у него все, как у всех, – что-то понимать начинаешь ведь только задним числом. Вот ты – почему от меня не уходишь? Всякой семейной ерунды, из-за которой одному человеку трудно с другим, – у нас разве нет ее? Мы что, не спорим? Спорим. На многое смотрим по-разному. У нас все то же, что у всех, – слово за слово, обида на обиду, всякие мелкие соблазны… Думаешь, я не знаю, что есть женщины, которые на тебя посматривают? Учительницы в школе, женщины из профсоюза, есть такие, что очень даже всерьез на тебя глаз положили. Думаешь, я не знаю, что в первый год, как ты с войны пришел, довольно долго ты не мог понять, все спрашивал сам себя: «Почему бы мне не уйти от нее?» Но не уходил. Потому что, как правило, люди просто так не расстаются. Обоим плохо, оба недовольны, но, как правило, не расстаются, и все тут. Особенно если сами побывали в положении брошенных, вроде как ты и твой брат. Кто прошел через это, тот стабильность, постоянство высоко ценит. Может, и чересчур высоко. Труднейшая в мире штука – рубануть узел своей жизни и уйти. Тысячи способов перепробуешь, пытаясь примириться даже с самым патологическим поведением. Почему у мужчин его типа взаимное эмоциональное притяжение с такими женщинами, как она? Да обычная история: они совпадают изъянами. Айра точно так же не может выйти из этого брака, как не может выйти из Коммунистической партии».

Да, насчет ребенка. Джонни О'Дея Рингольда. Эва рассказала Айре, что перенесла, когда в Голливуде родила Сильфиду: для нее это было совсем не то, что для Пеннингтона. Пеннингтон работал, каждый день уходил на съемки, и это было нормально, все это принимали; когда же она стала каждый день уходить на съемки, а ребенок оставался с гувернанткой, Эва тут же прослыла плохой матерью, нерадивой эгоисткой, все были ею недовольны, в том числе и она сама. Айре она сказала, что снова через все это пройти – нет, она не сможет. Слишком ей тогда досталось, и слишком досталось Сильфиде. Она сказала Айре, что во многом из-за этого перенапряжения и рухнула ее карьера в Голливуде.

Но Айра настаивал, дескать, она теперь не в кино, она на радио. Причем на радио она верховный генерал. Каждый день на студию не ходит, всего-то раза два в неделю и наведывается. Теперь – совсем другое дело! Да и Айра Рингольд – это не Карлтон Пеннингтон. Он же не бросит ее одну с ребенком! Им даже и гувернантка никакая не понадобится. Вот еще, какого черта! Да он, если придется, сам своего Джонни О'Дея вырастит. Айра такой: уж если во что зубами вцепится, его хоть на куски режь. А Эва не из тех, кто держит натиск. На нее посильнее нажми, она и готова. А он поверил – всё, мол, нормально, и на сей раз он ее уломал. Конечно, она же ему сказала, что да, он прав, теперь не то, что тогда, ладно, хорошо, пусть будет ребенок, и он так возрадовался, так засиял, был просто на седьмом небе – жаль, ты тогда его не слышал.

Но потом – вечером перед его приездом в Ньюарк, как раз за день до вашего с ним знакомства – она вдруг все переиграла и говорит, нет, не сможет она вновь через это пройти. Сказала, что ей ужасно тяжко отнимать у него то, чего он так жаждет, но снова ей этого просто не пережить. Разговор затянулся, прошел час, другой, третий… и что он мог сделать? Кто бы от этого выиграл – он? она? маленький Джонни? – если бы на этом их семейной жизни пришел конец. Он был в отчаянии, в ту ночь они не ложились до трех или четырех утра, но ему стало ясно: все. Кончено. Он был упрям, но не мог же он привязать ее к кровати и так продержать семь месяцев, пока она не родит! Если она чего-то не хочет, значит, не хочет. И он сказал, что поедет к этому коновалу в Кемдене с нею вместе. Пусть она там хотя бы не одна будет.


Слушая Марри, я неудержимо соскальзывал куда-то в толщу воспоминаний о тогдашнем Айре, вспоминал даже то, что, казалось бы, давно забыто: как я впитывал каждое его слово, перенимал его взрослые убеждения… Ярко всплыло в памяти, как мы вдвоем гуляли по парку «Уик-ваик», и он рассказывал мне о нищих детях, которых видел в Иране. (Он говорил «в Айране».)

«Когда я попал в Иран, – рассказывал Айра, – местные там страдали от всех болезней, какие только ни на есть. Как положено мусульманам, они мыли руки каждый раз и перед, и после дефекации, но они мыли их в реке, в той же реке, возле которой гадили. В той же воде, куда мочились. Условия их жизни были чудовищными, Натан. А правили там шейхи. Да не те сказочные, романтические шейхи из сказок. Шейхи – это как диктаторы, вроде вождей диких племен. Врубаешься? Армия давала им деньги, чтобы местные работали на нас, а самим этим местным мы платили пайками, состоявшими из риса и чая. Вот так. Рис и чай. Такие условия существования – я в жизни ничего похожего не видывал. Я сам во время Депрессии хватался за любую работу, тоже ведь детство провел не в отеле «Риц», но это уже вообще… Когда нам надо было освободить кишечник, мы испражнялись в солдатские параши – были у нас такие специальные железные ведра. Но их ведь тоже когда-то надо было опорожнять, и мы выкидывали их содержимое на мусорной свалке. И кто, ты думаешь, там обитал?»

Айра умолк, не в силах говорить. Он и идти дальше был не в силах. Я каждый раз пугался, когда с ним такое происходило. Он знал об этом и поэтому успокоительно начинал помахивать рукой: мол, замри, подожди, сейчас у меня все пройдет.

Вещи, ему неприятные, он не мог обсуждать спокойно. Все его спокойствие исчезало, мужественная, благородная осанка изменялась чуть не до неузнаваемости, едва лишь речь заходила о чем-либо, связанном с человеческой деградацией, особенно когда это касалось страдания и унижения детей (видимо, из-за собственного разбитого вдребезги детства). Когда он сказал мне: «И кто, ты думаешь, там обитал?», я сразу понял кто – угадал по тому, как он вдруг задышал: «Хаххх… хаххх… хаххх…» Хватал ртом воздух, как умирающий. Когда волнение в нем улеглось настолько, чтобы продолжить прогулку, я спросил, как будто все еще не понимаю: «Кто, Айра? Кто?» – «Местные ребятишки. Они там жили. Рылись в мусоре в поисках пищи».

Когда после этого он опять умолк, нахлынувшая тревога лишила меня выдержки; боясь, что его опять охватит помрачение и он – не просто расстроенный воспоминанием, но словно раздавленный безмерным одиночеством, которое, казалось, внезапно отняло у него все силы, – никогда не найдет пути назад, к тому, чтобы быть храбрым, гневным героем, перед которым я преклонялся, я ощутил необходимость что-то сделать, хотя бы что-нибудь, и я попытался по крайней мере закончить за него мысль. Я сказал: «Понимаю. Это было ужасно».

Он похлопал меня по спине, и мы пошли дальше.

«Для меня – да, – наконец сказал он. – Для моих сослуживцев это значения не имело. Ни разу я не слышал, чтобы кто-нибудь что-нибудь по этому поводу сказал. Что-то не замечал я, чтобы кого-либо из моих соотечественников-американцев эта ситуация расстроила. А я прямо как пьяный ходил. Но поделать с этим ничего не мог. В армии ведь нет демократии. Врубаешься? И, размахивая руками, кинуться к вышестоящим начальникам я тоже не мог. А происходило это бог знает как долго. В этом вся гнусность мировой истории. Так люди и живут». После паузы он добавил с горечью: «Вернее, так людей заставляют жить!»

Иногда мы вместе отправлялись бродить по Ньюарку, и Айра специально показывал мне нееврейские районы, которых толком-то я и не знал, – Первый околоток, где он вырос среди бедняков-итальянцев; Даун-Нек, где жила ирландская и польская беднота, – причем Айра все время повторял, дескать, не важно, что ты мог о них слышать от старших, эти люди не просто гоим,[16] это «рабочий народ, такие же рабочие, как и в любом другом уголке страны, – трудолюбивые, бедные, бессильные что-либо изменить, – которые каждый Божий день выбиваются из сил ради того, чтобы жить приличной, достойной жизнью».

Ходили мы и по Третьему околотку Ньюарка, где улицы и дома старых иммигрантских еврейских трущоб теперь заселили негры. Айра заговаривал со всеми, кого видел: с мужчинами, женщинами, мальчишками и девчонками, спрашивал, чем они занимаются, как живут и как они насчет того, чтобы вдруг взять да изменить «эту дерьмовую систему со всей ее проклятой, идиотской жестокостью», систему, которая не дает им никакой надежды на равенство. Он садился на скамью у входа в негритянскую парикмахерскую на убогой Спрус-стрит (там, кстати, и Бельмонт-авеню в двух шагах, как раз за углом стоит доходный дом, где прошло детство моего отца) – усядется и говорит, обращаясь к группе мужчин, столпившихся на тротуаре: «Такой я человек – ну вечно лезу в чужие разговоры…» – и начинает рассуждать с ними о равенстве; в такие моменты он казался мне особенно похожим на долговязого Авраама Линкольна, знаменитого в Ньюарке Линкольна, отлитого из бронзы Гатцоном Борглумом и поставленного у подножия широченной лестницы, ведущей к зданию суда округа Эссекс. Линкольн там сидит на мраморной скамье и ободряюще машет рукой, при этом и тощее бородатое лицо, и вся его исполненная простоты и радушия поза говорят о том, какой он мудрый и серьезный, сколько в нем рассудительности, понимания и доброты. Именно там, у входа в парикмахерскую на Спрус-стрит, когда Айра в ответ на чью-то просьбу поделиться мнением в очередной раз возглашал, что «негр, конечно же, имеет право есть там, где, черт возьми, захочет, если в состоянии оплатить счет!» – я однажды осознал, что прежде никогда не то что не видел, а даже вообразить не мог, чтобы белый так запросто и по-приятельски общался с неграми.

«То, что принимают за строптивость и глупость негров… знаешь, что это на самом деле, Натан? Это защитная оболочка. Но как только они встречают человека, который свободен от расовых предрассудков… ты сам видишь, что тогда происходит, они в этой оболочке просто не нуждаются. Среди них, конечно, тоже психи водятся, так вы скажите мне, где их нет!»

Когда однажды Айра откопал в окрестностях парикмахерской какого-то очень древнего и очень желчного черного старца, которого хлебом не корми, а только дай лишний раз попенять окружающим, вызывая их на яростные споры по поводу скотства, изначально присущего роду человеческому – «Все дурное, что мы порицаем, развелось в миру не из-за какой-то там тирании, а из-за жадности, невежества, грубости и злобы человеческой. Самый злой тиран – это человек как таковой}.», – мы стали приходить туда вновь и вновь, и вокруг нас собирались люди, чтобы послушать, как Айра дискутирует с этим импозантным мятежником духа, которого остальные мужчины уважительно называли «мистер Прескотт» – он был всегда одет в приличный темный костюм, даже при галстуке; все наблюдали, как Айра обращает этого негра в свою веру – этакие дебаты Линкольна с Дугласом, в новой, причудливой форме.

«Вы по-прежнему убеждены, – вкрадчиво спрашивал Айра, – что рабочий класс так и будет питаться крошками со стола империалистов?» – «Именно так, сэр! Какой бы ни был у людей цвет кожи, в массе своей они всегда были и будут безмозглыми, бездеятельными, порочными и тупыми!» – «Что ж, я подумал над этим, мистер Прескотт, и пришел к выводу, что вы заблуждаетесь. Тот простой факт, что рабочему классу этих крошек для пропитания и усмирения недостаточно, показывает несостоятельность вашей теории. Вы, джентльмены, все тут страдаете недооценкой близости краха промышленного производства. Это правда, что в большинстве своем наши рабочие являются пособниками Трумэна с его планом Маршалла, но лишь до тех пор, пока уверены, что им будет обеспечена занятость. Но здесь имеется несостыковка: дело в том, что перекачивание валового национального продукта в военное имущество – как в самой Америке, так и во всех странах с послушными нам марионеточными режимами – приведет к обнищанию американских рабочих».

Даже перед лицом, по-видимому, выстраданной нелюбви мистера Прескотта к человечеству Айра старался привнести в дискуссию хоть какую-то разумность и надежду, посеять если не в мистере Прескотте, то в публике осознание того, что в жизни людей мыслимы перемены, и перемены эти можно вызвать совместными политическими действиями. Для меня это было, выражаясь словами Вордсворта, которыми он описывал дни Французской революции, «пареньем в небесах» – «Застать при жизни сей рассвет – уже блаженство, / Но быть при этом молодым – паренье в небесах!». Это надо же: мы тут стоим вдвоем, окруженные десятью или двенадцатью неграми, и можем ни о чем не беспокоиться, и они тоже могут ничего не опасаться; не мы их угнетатели, и не они наши враги; мы заодно, мы вместе ужасаемся тем отношениям угнетения и вражды, посредством которых организовано и управляется общество.

После первого нашего визита на Спрус-стрит Айра угостил меня творожным пудингом в кафе Уикваик-парка, а пока мы ели, рассказывал о неграх, с которыми вместе работал в Чикаго.

– Фабрика стоит в самом центре чикагского «черного пояса», – говорил он. – Около девяноста пяти процентов работающих – цветные, вот в этом-то как раз собака и зарыта – то есть насчет состава партии. Это, кстати, единственное на моей памяти место, где негры находятся в абсолютно равных условиях с кем бы то ни было. Поэтому белые не чувствуют вины, а неграм нет причины непрестанно злиться. Врубаешься? И в должности там повышают только на основании выслуги лет – по-честному, без мухлежа.

– И как вам с неграми там работалось?

– Насколько я могу судить об этом, к нам, белым, они относятся без всякой подозрительности. Перво-наперво, цветные знают, что всякий белый, кто через профсоюз устраивается на эту фабрику, либо коммунист, либо вполне надежный, честный трудяга. Так что они в своем кругу не замыкаются. Знают, что мы настолько лишены расовых предрассудков, насколько может быть их лишен взрослый человек в наше время и в нашем обществе. Если ты видишь, что читают газету, то примерно два к одному, что это «Дейли уоркер». На втором месте голова к голове идут «Чикаго дефендер» и «Программа скачек». Никакого Херста и никакого Маккормика – этих и близко не видать.

– Но сами-то негры что из себя представляют? Ну, вроде как в человеческом плане.

– Да как тебе сказать… Есть среди них типчики довольно отвратные, если ты об этом. На то имеются понятные причины. Но это лишь малозаметное меньшинство, и достаточно разок проехаться надземкой по негритянским гетто, чтобы любой незашоренный человек догадался, что их там так уродует. Мне лично в неграх больше всего бросалось в глаза их дружелюбие, теплота. А конкретно на нашей фабрике грампластинок – еще и любовь к музыке. На фабрике по всем цехам были развешаны репродукторы с усилителями, и, если кому хочется послушать какую-то определенную мелодию – все это, между прочим, в рабочее время, – ему достаточно ее заказать. Все поют, пританцовывают… а кто-то запросто может вдруг схватить какую-нибудь девчонку и пуститься в пляс. Примерно треть персонала – девчонки-негритянки. Симпатичные. Мы там курили, читали, варили кофе, спорили до хрипоты, а работа шла себе и шла без сучка без задоринки.

– А у вас друзья-негры были?

– Конечно. Конечно, были. Был там такой здоровенный парень по имени Эрл, только вот фамилию запамятовал, который мне с ходу понравился, потому что прямо вылитый Пол Робсон. Вскоре обнаружилось, что он примерно одного со мной поля ягода – такой же непоседа. И на трамвае, и в надземке нам с ним было по дороге, и мы завели обычай ездить вместе, по-приятельски, чтобы было с кем в дороге язык почесать. От самых фабричных ворот идем вместе, болтаем, хохочем – в общем-то, точно так же, как и на рабочем месте. Однако, как в вагон войдем, где поблизости могут оказаться белые, которых он не знает, Эрл сразу – глядь! – будто язык проглотил, и только «ну, пока» скажет, если я почему-либо раньше выйду. Вот оно как. Врубаешься?

Страницы маленьких коричневых тетрадок, которые Айра привез с войны, помимо его наблюдений и изъявлений взглядов были испещрены фамилиями и адресами чуть ли не всех интересовавшихся политикой солдат, которых он встречал в армии. Вернувшись, он принялся разыскивать этих людей, по всей стране рассылал письма, а к тем, кто жил в штатах Нью-Йорк и Нью-Джерси, ездил сам. Однажды мы поехали в Мейплвуд – это рядом, практически пригород Ньюарка, – отправились навещать бывшего сержанта Эрвина Гольдштейна, который в Иране держался таких же радикально левых взглядов, как и Джонни О'Дей. («Очень высокоразвитый марксист», – отзывался о нем Айра.) Однако, оказавшись дома, он, как выяснилось, женился и вошел в семью, владеющую матрасной мастерской в Ньюарке. Мало того, став отцом троих детей, он теперь сделался сторонником того, что прежде терпеть не мог. Это касалось всего – и закона Тафта – Хартли, и межрасовых отношений, и контроля за ценами; с Айрой он даже не спорил. Просто смеялся.

Детей и жены Гольдштейна дома не было – они ушли на весь вечер к ее родителям, и мы втроем сидели на кухне, пили газировку, причем Гольдштейн, жилистый тщедушный мужичонка, глядевший со снисходительным и хитрым видом уличного остряка, глумливо посмеивался над всем, что бы ни сказал Айра. Почему он так переметнулся? Сам Гольдштейн объяснил это просто: «Да дурак был. Не понимал ни бельмеса. Какашки от кукушки не отличал». А мне и говорит: «Парень, не слушал бы ты его. Ты живешь в Америке. Это самая прекрасная страна в мире, и система в ней тоже прекрасная. Конечно, тут тебя могут и обосрать с головы до ног. Ну, так ты думаешь, этого в Советском Союзе не бывает? Этот дяденька тебе внушает, что при капитализме волчьи законы. А сама жизнь – она что, по другим законам действует? Наша система согласована с жизнью. Поэтому работает. Дело-то вот в чем: все, что коммунисты говорят о капитализме, – правда, и все, что капиталисты говорят о коммунизме, – тоже правда. Разница в том, что наша система работает, потому что основана на правде о людском эгоизме, а их система не работает, потому что основана на детской сказочке, будто бы человек человеку брат. К тому же на сказочке такой нескладной, что им приходится хватать людей и отправлять в Сибирь, чтобы заставить в нее поверить. Чтобы заставить людей поверить в это их так называемое братство, им приходится все время проверять, о чем они там, такие-сякие-непослушные, думают, а ежели что не так – расстреливать. А тем временем, что в Америке, что в Европе, коммунисты продолжают бормотать все ту же сказочку, даже теперь, когда сами знают, что там на самом деле творится. Конечно, первое время не понимаешь. Хотя чего тут понимать-то? Что такое род человеческий, ты понимаешь. А значит, все понимаешь. Понимаешь, что эта сказочка – вещь совершенно невозможная. Если ты еще очень молодой человек – ну ладно, хорошо, о'кей. Двадцать, двадцать один, двадцать два – о'кей. Но потом-то! Как человек даже самых средних умственных способностей может эту чепуху, эту сказочку про коммунизм, взять и скушать – убей меня не пойму. «А вот мы возьмем и сделаем, и так будет чудесно!..» Но ведь знаем же мы, что такое наш брат человек, – или нет? Он дерьмо. И насчет любого нашего приятеля тоже знаем, правда же? – он полудерьмо. Да и все мы полудерьмо. Так что же может получиться чудесного? Не цинизм, даже не скептицизм, а простая наблюдательность говорит нам: нет, такое невозможно.

Хочешь, приходи в мою капиталистическую мастерскую да посмотри, как делают матрасы по-капиталистически. Хочешь? Зайдешь, поговоришь с настоящими рабочими ребятами. Этот дядя – радиозвезда. Все, что ты слышишь, ты слышишь не от рабочего, а от радиозвезды. Да ладно тебе, Айра, ты звезда, вроде Джека Бенни, ну хрена ли ты понимаешь в жизни рабочего? Вот пусть пацан придет на мою фабрику да посмотрит, как мы делаем матрас, увидит, какие принимаются предосторожности, увидит, как мне приходится следить за каждой операцией, за каждым их шагом, чтобы этот матрас мне не запороли в хлам. Он увидит, что значит быть зловредным собственником средств производства. А значит это – вкалывать двадцать четыре часа в сутки, бегать, носиться, ноги по самую жопу снашивать. Рабочие в пять часов домой идут, а я – нет. Я там каждый день до полуночи просиживаю. Прихожу домой, а спать не могу, потому что полная башка бухгалтерии, а утром в шесть часов я опять тут как тут – пора мастерскую открывать. Не слушай его, пацан, не дай ему нашпиговать тебя коммунистическими идеями. Брехня все это. Делай деньги. Деньги – это не брехня. Деньги – это демократический способ как-то пронять этот мир. Делай деньги, а уж потом, ежели в заду свербить не перестанет, – потом давай, гни свою линию насчет всеобщего братства».

Айра откинулся в кресле, сцепив пальцы огромных рук на затылке, и с нескрываемым презрением сказал (нарочно обращаясь не к хозяину, а ко мне, как бы презрительно его игнорируя): «Знаешь, есть одно очень-очень приятное чувство. Может быть, самое приятное в мире. Знаешь какое? Это когда ты не боишься. Этот торгаш, этот продажный шмендрик,[17] у которого мы сейчас в гостях, – знаешь, в чем его проблема? Он боится. Вот такая вот с ним простенькая ерундовина. На Второй мировой войне Эрвин Гольдштейн не боялся. Но теперь война кончилась, и Эрвин Гольдштейн боится жены, боится тестя, боится налогового инспектора, он всего боится. Ага, увидел капиталистическую магазинную витрину, и сразу глаза квадратные: ой, хочу, хочу, хочу, и давай! – хвать, хвать, и то, и это, приобретай, владей, копи, и тут конец его убеждениям и начало боязни. У меня нет ничего такого, с чем я бы не мог расстаться. Врубаешься? Из всего, что на меня свалилось, нет ничего такого, к чему бы я настолько прикипел, во что настолько влип бы, насколько влипает торгаш. То, что я, выйдя из жалкой хибарки моего отца за Фабричной заставой, стал знаменитым Железным Рином, то, что Айра Рингольд, имея за плечами шесть классов образования, работает с такими людьми, с которыми работаю я, и вхож к таким людям, к которым вхож я, и живет так, как живу я, полноправный член привилегированного класса, то есть как сыр в масле катаясь… – все это так невероятно, что в одночасье все потерять не показалось бы мне слишком странным. Врубаешься? Ты врубаешься или нет? Я могу уехать обратно на Средний Запад. Могу работать в шахте. И, если придется, буду работать в шахте. Что угодно, только не превратиться в кролика, как этот малый. Значит, вот во что ты превратился в политическом плане, – сказал он, глянув наконец на Гольдштейна. – Ты не человек теперь, ты кролик, мелкий грызун».

«Эх, Железный! Как в Иране из тебя говно перло, так и до сих пор». Потом, обращаясь снова ко мне (я был у них как рупор, чтобы докричаться друг до друга, или как униформист, которого гоняет по арене коверный, или даже как запал гранаты), Гольдштейн сказал: «Что за чушь он несет, это же слушать невозможно! Его нельзя принимать всерьез. Это клоун! Он же не может думать. И никогда не мог. Ничего не знает, ничего не видит, ничему не учится. Просто подарок для коммунистов – кукла, которой можно манипулировать. Болван, глупее которого не рождала земля». Потом, повернувшись к Айре, он проговорил: «Вон из моего дома, пустоголовый коммунистический мудак!»

У меня и так уже в груди отчаянно бухало, да тут еще я увидел в руке у Гольдштейна пистолет, который он вытащил из ящика кухонного стола – из того ящика, что был как раз за ним, где столовое серебро. Так близко я никогда прежде пистолета не видел – ну, разве что у полицейского в кобуре, где он не несет угрозы. Дело не в том, что Гольдштейн был маленьким, – нет, не потому пистолет выглядел огромным. Он был огромен, неправдоподобно огромен, черен, блестящ и по-машинному красив; он кричал и пророчествовал.

При том, что Гольдштейн, приставив пистолет Айре ко лбу, поднялся с кресла, он, даже встав во весь рост, едва возвышался над сидящим Айрой.

«Я боюсь тебя, Айра, – говорил ему Гольдштейн. – Всегда боялся. Ты дикий, Айра. Я не собираюсь дожидаться, чтобы ты сделал со мной то, что сделал с Баттсом. Помнишь Баттса? Малыша Баттса вспомнил? Вставай и проваливай, Железный. И мальца тоже, йосселе[18] своего забирай. А что, йосселе, неужто Железный про Баттса тебе не рассказывал? – Хозяин бросил взгляд в мою сторону. – Он чуть не убил Баттса. Утопить пытался. Выволок Баттса из столовой… да как же ты не рассказал-то ребенку, Айра, про твои подвиги в Иране, про твои дикие вспышки, про дурдом, который ты там устраивал? Шибздик весом в пятьдесят кило кидается на Железного с ножиком из столового набора – ну прям такое опасное оружие – жуть! – а Железный его поднял за шкирку, вынес из столовой, притащил на причал и, взявши за ноги, головой вниз над водой держит, приговаривает: «Поплавай, козлик, охолони». Баттс кричит: «Не надо, нет, я не умею!», а Железный ему: «Да быть не может» – и отпускает. Вниз головой, да вдоль причальной стенки прямо в Шатт-эль-Араб. А река там глубиной в десять метров. Баттс камнем под воду. Тут Айра поворачивается и начинает орать уже на нас: «К воде не подходить! Убирайтесь! Не сметь помогать подонку!» – «Он же утонет, Железный». – «Вот и пускай. Стоять! Я знаю, что делаю! Пускай на дне поваляется!» Кто-то прыгает в воду, пытается ухватить Баттса, и тогда Айра прыгает за ним, прямо на него прыгает, и по башке его, и по морде, и пальцами в глаза, и топит, топит еще и этого. Неужто ты не рассказывал пацану про Баттса? Как же так? А про Гарвича – тоже нет? А про Солака? А про Бекера? Вставай. Вставай и убирайся, ты, спятивший маньяк-убийца хренов».

Но Айра не шевельнулся. Двигались одни глаза. Они у него сделались как птицы, готовые вылететь из своих гнезд. Туда-сюда дергались, моргали – я такого раньше никогда не видывал, – тогда как туловище по всей его непомерной длине словно окостенело, сделалось жестким и таким же жутким, как бегающие глаза.

«Так не пойдет, Эрвин, – в конце концов выговорил он. – С пистолетом ты меня не выставишь. Давай, жми на курок, а нет – зови полицию».

Даже не скажешь, который из них был страшнее. Почему Айра не делает того, что хочет от него Гольдштейн, – почему нам обоим не встать, не уйти? Кто хуже спятил – матрасный фабрикант с заряженным пистолетом или этот великан: еще и дразнит, дескать, ну! давай! стреляй! Что вообще происходит? Нью-Джерси, Мейпл-вуд, светит солнышко, в кухне уют, сидели себе, попивали из горлышка «Ройал Краун». Все трое евреи. Айра всего-то и хотел – проведать старого армейского дружка. Что с ними с обоими такое?

Только когда меня всего начало трясти, Айру, видимо, отпустили обуревавшие его контрконструктивные мысли – во всяком случае, он перестал выглядеть полным уродом. Увидев напротив себя мои лязгающие сами по себе зубы и неудержимо сами по себе трясущиеся руки, он пришел в себя и медленно встал с кресла. Поднял руки над головой, как это показывают в кино, когда с криком «Ограбление!» в банк врываются налетчики.

«Ладно, Натан, отбой. Это бывает: столкнулись лбами во тьме невежества». Однако, несмотря на непринужденный тон, каким он сумел произнести это, несмотря на капитуляцию, которую все же означали его преувеличенно, с насмешкой вскинутые руки, из кухни на крыльцо и дальше всю дорогу до машины Гольдштейн шел за нами по пятам, держа пистолет чуть не вплотную к голове Айры.

В каком-то трансе Айра вел машину по тихим улицам Мейплвуда мимо чистеньких частных домиков, где жили те уехавшие из Ньюарка евреи, кому не так давно посчастливилось обрести первый в жизни собственный дом с первой в жизни зеленой лужайкой и первым в жизни членством в загородном клубе. Казалось бы, не того склада люди и не того сорта квартал, где можно невзначай наткнуться в ящике кухонного стола на пистолет.

Лишь когда мы пересекли границу в Ирвингтоне и оказались на шоссе в Ньюарк, Айра повернул голову и спросил:

– Ты как – о 'кей?

Какое там «о кей». Испуг прошел, но я теперь испытывал стыд и унижение. Кашлянув, чтобы случайно не подвел голос, я объявил:

– Я, эт-самое… в штаны написал.

– Серьезно?

– Я думал, он убьет вас.

– Ты молодец. Храбро держался. Не бери в голову.

– Пока мы по дорожке шли к машине, я ссал в штаны! – выкрикнул я в сердцах. – Зззарраза какая! Чччерт!

– Это моя вина. Все, что случилось. Подставил тебя. А этот-то – каков? Ствол достал, а? Ствол!

– Зачем он так?

– Баттс не утонул, – невпопад сказал Айра. – Никто не утонул. Никто и не должен был утонуть.

– Но вы туда его правда сбросили?

– А как же. Конечно, сбросил. Этот придурок назвал меня жидовской мордой. Да я тебе рассказывал.

– Я помню. – Однако то, что он рассказывал, не содержало всех подробностей. – Это когда они потом вас в темноте подстерегли. И побили.

– М-да. Уж побили меня, это точно. После того, как вытащили сукина сына из воды.

Он довез меня до подъезда, и мы простились; по счастью, дома никого не было, и я без помех бросил мокрую одежду в корзину, принял душ и успокоился. Под душем я опять начал дрожать, впрочем, не столько при воспоминании о том, как я сидел за кухонным столом, когда Гольдштейн приставил пистолет к голове Айры, у которого глаза сделались такие, будто они, как птицы, вот-вот вылетят из гнезд, сколько из-за посетившей меня мысли: «Что за бред? Заряженный пистолет вместе с ножами и вилками? В Мейплвуде, Нью-Джерси! Зачем пистолет? Затем, что Гарвич, вот зачем! Затем, что Солак! Затем, что Бекер!»

Вопросы, которые я не решался задавать ему в машине, я вслух под душем начал задавать сам себе. «Что же ты сделал с ними, Айра?»


В отличие от матери отец не видел в Айре средства моего социального возвышения, наши с Айрой отношения не переставали беспокоить и смущать его: что этому взрослому мужчине от мальчишки надо? Подозревал, что происходит что-то непонятное, если не впрямую зловещее.

– Куда вы с ним всё ходите? – спрашивал меня отец.

Однажды вечером, когда он застал меня за моим письменным столом с газетой «Дейли уоркер», его подозрительность вылилась в бурную сцену.

– Я не хочу видеть в доме газет Херста, – сказал мне отец, – и я не хочу видеть здесь эту газету. Одна есть отражение другой. Если этот человек дает тебе «Дейли уоркер»…

– Какой человек?

– Твой приятель, актер. Puн, как он себя называет.

– Он не дает мне «Дейли уоркер». Я купил газету в городе. Сам купил. Это что – запрещено законом?

– А кто надоумил тебя ее купить? Он сказал, чтобы ты пошел и купил?

– Ничего он мне такого никогда не говорит.

– Надеюсь, что это правда.

– Я не вру! Это так и есть!

Это и в самом деле было так. Я вспомнил, как Айра сказал мне однажды, что в «Дейли уоркер» есть колонка, которую ведет Говард Фаст, но купил я ее по собственному почину, в киоске напротив кинотеатра Проктора на Маркет-стрит, – купил якобы почитать Фаста, но также и из обычного неуемного любопытства.

– Ты у меня ее конфискуешь? – спросил я отца.

– Вот еще, разбежался. Стану я делать тебя мучеником Первой поправки! Надеюсь только, что, когда прочитаешь ее, ознакомишься и подумаешь над ней, у тебя хватит ума назвать ее лживой бумажонкой и самому у себя конфисковать.

Учебный год подходил к концу, и тут Айра пригласил меня летом провести с ним недельку в его хижине, но отец сказал, что никуда я не поеду, если Айра сперва не переговорит с ним.

– Но почему? – допытывался я.

– Хочу задать ему пару вопросов.

– А ты у нас что – сенатская Комиссия по антиамериканской деятельности? Почему ты делаешь из этого такую большую проблему?

– Потому что в моих глазах ты большая проблема. Дай-ка мне его телефон в Нью-Йорке.

– Еще не хватало! Какие вопросы? О чем?

– Ты, как всякий американец, имеешь свое право покупать и читать «Дейли уоркер». А я, как всякий американец, имею мое право спрашивать кого угодно и о чем угодно. Он не захочет отвечать – он имеет его право!

– То есть ему тогда что – ссылаться на Пятую поправку?

– Еще не хватало! Достаточно сказать мне: да иди ты, мол, в болото! Но это я тебе объясняю, как подобные проблемы решаются в США. Я не говорю, что у тебя такое сработает в Советском Союзе, когда в их тайную полицию попадешь, зато здесь обычно это все, что требуется, чтобы сограждане оставили тебя в покое по поводу твоих политических убеждений.

– Так они тебя и оставили в покое! – хмыкнул я. – Или конгрессмен Диас тебя в покое оставит? Или конгрессмен Рэнкин? Ты бы это им объяснил!

Пришлось сесть с ним рядом (он велел мне остаться и послушать) и таки послушать, как он по телефону попросил Айру заехать к нему на работу поговорить. Железный Рин и Эва Фрейм были само величие; никогда внешний мир не посылал шехины[19] столь пламенной в скромное жилище Цукерманов, хотя по тону отца можно было понять, что его это ничуть не греет.

– Ну как, он согласился? – спросил я, когда отец повесил трубку.

– Сказал, что придет, если и Натан тоже будет присутствовать. Будешь присутствовать.

– Здрасьте! Ни за что.

– Вот тебе и «здрасьте», – нахмурился отец. – Будешь как миленький, если хочешь, чтобы я хоть на миг, хоть одной извилиной допустил мысль о возможности этой твоей поездки. Что тебя пугает – открытая борьба идей? Это будет демократия в действии – в следующую среду, после школы, в три тридцать у меня на работе. И не вздумай опаздывать.

Что меня пугало? Гнев отца. Крутой нрав Айры. Что, если из-за того, как отец станет нападать на него, Айра применит силу, схватит его, как тогда Баттса, отнесет в Уикваик-парк к озеру и сбросит в воду? Вдруг драться станут? Айра ведь кулаком убить может…

Педикюрный кабинет моего отца располагался на первом этаже небольшого, на три квартиры, жилого дома на Готорн-авеню, в том ее конце, что ближе к центру города. Дом скромный, с виду неказистый и стоял там, где наш довольно средненький райончик переходил в изрядно-таки уже обшарпанные кварталы. Я пришел рано, меня мутило, душа была не на месте. Айра прибыл точно в три тридцать, и вид у него был серьезный, но вовсе не бешеный (пока что). Отец пригласил его садиться.

– Мистер Рингольд, мой сын Натан не уличный мальчишка. Он у меня первенец, старший сын, прекрасно учится и, кажется, развит не по годам. Мы им очень гордимся. Я стараюсь предоставлять ему свободу как можно большую. Стараюсь не стоять на пути его жизненных устремлений, как у отцов иногда получается. Но, честно говоря, по-моему, на сей раз он выходит за все рамки, так что я встревожен. Я не хочу, чтобы с ним что-нибудь случилось. Если с мальчиком что-то случится…

Тут голос отца охрип, и он внезапно смолк. Я был в ужасе – вдруг Айра станет над ним смеяться, дразнить его, как он дразнил Гольдштейна. Я понял, что отец так осекся не из-за меня одного, – он еще и двух своих младших братьев вспомнил: им первым из всего многочисленного бедного семейства назначено было идти в настоящий колледж, учиться на настоящих врачей, но оба умерли от болезней, не дожив и до двадцати. Их студийные фотопортреты в одинаковых рамках стояли у нас дома в столовой на буфете. Надо было объяснить, рассказать Айре про Сэма и Сидни, подумал я.

– У меня к вам один насущный вопрос, мистер Рингольд, хотя мне и не хочется задавать его. Вообще-то я считаю, что чужие верования – религиозные, политические, да какие угодно – это не мое дело. То есть я тайну вашей частной жизни уважаю. И могу вас заверить: ни одно слово не выйдет за стены этой комнаты. Но я хочу знать: коммунист вы или нет – и хочу, чтобы мой сын тоже это знал. Что у вас в прошлом, мне не важно. Мне важно, что сейчас. Должен признаться вам, что когда-то – это еще до Рузвельта было – я чувствовал такое отвращение к тому, что в этой стране происходит, к антисемитизму и предубеждению против негров, к тому, как республиканцы издевались над теми, кому в этой стране не повезло, к той алчности, с которой большой бизнес выжимал последние соки из народа этой страны, что однажды – дело было здесь, в Ньюарке, и сына мое признание, наверное, шокирует: он-то думал, что отец, всю жизнь голосовавший за демократов, такой правый, такой правый, аж правее Франко, – но однажды… Дело прошлое, Натан, – сказал он, глядя теперь на меня, – а тогда у них комитет был… Знаешь, где отель «Роберт Трит»? По улице вон туда идти. Потом ступеньки вверх. Парк-лейн тридцать восемь. Там помещения под офисы сдавали. И один из них был комитетом Коммунистической партии. Я об этом даже матери твоей никогда не говорил. Она бы меня убила. Тогда мы еще только встречались, это году, наверное, в тридцатом было. И вот пришел однажды момент, когда я очень рассердился. Что-то тогда случилось, я даже не помню сейчас, что именно, но что-то я такое вычитал в газетах и, помню, пошел туда, а там – никого. И дверь на замке. Они обедать все ушли. Я погремел ручкой двери. Вот там я был на волосок от Коммунистической партии. Стучу в дверь, шумлю, пустите, мол. Вот ведь – не знал ты этого, сыночек!

– Не знал, – сказал я.

– Ну вот, теперь знаешь. По счастью, дверь была заперта. А на следующих выборах президентом стал Франклин Рузвельт, и в том капитализме, который загнал меня в комитет Коммунистической партии, началась такая перестройка, какой эта страна не видывала испокон веку. Великий человек спас американский капитализм от капиталистов, а патриотов вроде меня – от коммунизма. Он всех нас спас от диктаторского режима, к которому приводит коммунизм. Между прочим, знаете, что потрясло меня больше всего? Смерть Масарика. Вот интересно, мистер Рингольд, вас это так же, как меня, обеспокоило? Я всегда восхищался Масариком в Чехословакии, с тех самых пор, как впервые услышал о нем и о том, что он делает для своего народа. Я воспринимал его как чехословацкого Рузвельта. Уж и не знаю, как объяснить его убийство. Может, вы знаете, а, мистер Рингольд? Я тяжело это переживал. Не мог поверить, что коммунисты способны вот так вот взять и убить человека. Оказалось – способны… Сэр, мне не хотелось бы затевать политический спор. Я собираюсь задать вам один-единственный вопрос, и я предпочел бы, чтобы вы на него ответили прямо: тогда и я, и мой сын будем знать, на каком мы свете. Вы состоите в Коммунистической партии?

– Нет, доктор, не состою.

– Теперь я хочу, чтобы мой сын спросил вас. Натан, хочу, чтобы ты спросил мистера Рингольда, состоит ли он в настоящее время в Коммунистической партии.

Ставить кого бы то ни было перед таким вопросом шло вразрез со всеми моими политическими принципами. Но, поскольку этого хотел отец, поскольку отец уже спрашивал Айру об этом же, и ничего плохого не случилось, а может, и потому, что я подумал о Сэме и Сидни, умерших младших братьях отца, я сделал это.

– Ну так как, Айра? – спросил его я.

– Да ну. Нет, конечно.

– И вы не ходите на сборища Коммунистической партии? – спросил отец.

– Нет, не хожу.

– И не планируете – ну, то есть там, куда вы собираетесь поехать с Натаном, как бишь это местечко называется?

– Цинк-таун. Цинк-таун, штат Нью-Джерси.

– Находясь там, вы не планируете ходить с ним на такого рода сборища?

– Нет, доктор, не планирую. Я планирую ходить с ним купаться, ходить с ним в лес и на рыбалку.

– Что ж, рад слышать, – проговорил отец. – Я верю вам, сэр.

– А можно, я задам вам один вопрос, доктор Цукерман? – спросил Айра, искоса глядя на отца с той же лукавой улыбкой, которую всегда применял на сцене, изображая Авраама Линкольна. – Что-то я не пойму, почему вы меня за красного-то держите?

– Но вы же ведь за Прогрессивную партию, мистер Рингольд.

– Так вы и Генри Уоллеса считаете красным? Бывшего вице-президента при мистере Рузвельте? Думаете, мистер Рузвельт взял красного в вице-президенты Соединенных Штатов Америки?

– Тут все не так просто, – ответил отец. – Как это ни прискорбно. То, что происходит в этом мире, ох как непросто.

– Доктор Цукерман, – вновь начал Айра, чуть изменив подход, – вы недоумеваете, чем я с Натаном занимаюсь, правильно? Да просто-напросто я завидую ему и только этим и занимаюсь. Завидую, что у него такой отец, как вы. Завидую, что у него такой учитель, как мой брат. Завидую, что у него хорошие глаза, и он может читать без очков в целый фут толщиной, и что он не из таких идиотов, которые бросают школу, чтобы идти рыть канавы. Я ничего не скрываю, доктор, да и нечего мне скрывать. Кроме разве того только, что я и сам был бы не прочь иметь такого сына. Может быть, мир сегодня и сложен, но вот что я знаю точно: от разговоров с вашим сыном я просто летаю. Не каждый мальчишка в Ньюарке старается подражать Тому Пейну.

Тут отец встал и протянул Айре руку:

– А у меня ведь, мистер Рингольд, двое – мальчишек-то: Натан и Генри, его младший брат, так тот тоже не лыком шит. И моя ответственность как отца… впрочем, ладно, мы уже это все проехали.

Айра охватил обычного размера ладонь моего отца своей богатырской дланью и так энергично ее тряхнул – по-мужски искренне, с теплотой, – так тряхнул, что еще чуть-чуть, и из отцовского рта забил бы чистый гейзер чего-нибудь такого очень ценного – нефти или, на худой конец, кипятка.

– Доктор Цукерман, – проговорил Айра, – вы не хотите, чтобы сына у вас украли, так никто и не собирается его красть.

К тому моменту я чуть не рыдал уже – крепился со сверхчеловеческой силой. Приходилось себя всячески уговаривать, что цель у меня в жизни лишь одна – одна и никакой другой: не заплакать, ни в коем случае не заплакать при виде этого любовного рукопожатия двоих мужчин, и этой цели я едва добился. Вот молодцы! Никаких криков! Никакой крови! Без яростных взаимных обвинений! Как чудно они поладили – правда, главным образом потому, что Айра сказал неправду.


Вот, вставлю-ка пару страниц сюда, чтобы уже не возвращаться лишний раз к тому, как я своего отца больно ранил. Рассчитываю на память читателя: пусть он сей эпизод вспомнит, когда сочтет нужным.

Из кабинета отца мы с Айрой вышли вместе, и праздновать, то есть впрямую имелось в виду праздновать предстоящую мне летом поездку к нему в Цинк-таун, но заодно, негласно и подспудно, праздновалась и наша победа над моим отцом, – короче, праздновать мы пошли к Сташу (это в нескольких кварталах), чтобы полакомиться его фирменными сэндвичами с ветчиной. Привело это к тому, что в четверть пятого я так наелся, что, придя домой в шесть с минутами, совершенно не имел аппетита и тупо сидел на своем месте за столом, покуда все остальные уплетали приготовленный матерью обед; вот тут-то я и заметил, что отцовское лицо – это сплошная боль. А ранил я отца тем, что выскочил за дверь его кабинета вслед за Айрой, а не остался поболтать с ним до прихода следующего пациента.

Сперва я попытался уверить себя, что все в порядке, – может, мне кажется? Может, эту рану рисует в моем воображении чувство вины, вызванное тем, что, выходя за дверь практически рука об руку с Железным Рином, звездой «Свободных и смелых», я был полон – нет, ну, не презрения, конечно, а все же превосходства над отцом? Отец не хотел, чтобы сына у него украли, и, хотя, строго говоря, никто никого не крал, однако умный человек не мог не понять: его дело проиграно, коммунист или не коммунист, но этот двухметровый агрессор победил. На отцовском лице я видел скорбь и покорность, в его добрых серых глазах, увлажнившихся и даже страдальчески потускневших, отражалось чувство сродни унынию и разочарованности. Его лицо в тот момент нет-нет да и припоминалось мне, когда уже один на один я был с Айрой, да и потом, позже, с Лео Глюксманом, Джонни О'Деем – да с кем угодно. Учась у этих людей, слушая их советы, перед самим собой я выглядел изменником – казалось, я предаю этим отца. Его лицо с написанной на нем болью всегда стояло у меня перед глазами, накладываясь на лицо человека, который в тот момент обучал меня, открывал мне жизненные перспективы. Лицо отца, человека, раненного предательством.

Момент, когда впервые осознаешь, что твой отец уязвим для других, и то довольно нехорош; когда же ты начинаешь понимать, что он не защищен и от тебя тоже, что он по-прежнему нуждается в тебе, тогда как тебе он вроде бы не очень-то уже и нужен, когда ты замечаешь, что можешь, кажется, и впрямь здорово испугать его, а при желании даже уничтожить… – впрочем, такие крайности настолько не стыкуются с обычными сыновними устремлениями, что подобное даже и в голову не приходит. Он столько труда положил на то, чтобы получить профессию, стать кормильцем, защитником, а я теперь убегаю к другому мужчине. Все эти дружбы со вторыми-третьими отцами напоминают игры смазливой девицы с поклонниками и как морально, так и эмоционально гораздо более опасны, чем представляется в процессе. Но именно этим я и занимался. Вечно разыгрывая из себя этакого кандидата на усыновление, я чувствовал себя предателем, потому что пытался найти суррогатного отца – и это при том, что настоящего отца я любил. Не то чтобы я когда-либо плохо отзывался или жаловался Айре или кому-нибудь еще на отца ради какой-то дешевой выгоды – нет, но достаточно того, что, злоупотребляя свободой, я пренебрегал человеком, которого люблю, ради кого-то другого. Если бы я ненавидел его, все было бы просто.

Когда я жил в Чикаго, учился на третьем курсе, на День благодарения я приехал домой с девушкой. Она была добра, вежлива и умна, и мои родители, помню, получали удовольствие от разговоров с нею. Однажды вечером мама после обеда осталась дома и развлекала мою тетушку, которая была у нас в гостях, а отец повел меня и девушку в аптеку на угол, и мы втроем ели там сливочный пломбир. Мне вдруг что-то понадобилось у аптечного прилавка – крем для бритья, что ли, – а когда возвращался к столу, вижу, отец склонился к девушке, взял за руку и говорит:

– Натан бросил нас в шестнадцать. Всего шестнадцать, но мы его тогда потеряли.

Понимать это надо было так, что это его я бросил. Годы спустя он повторял эти же слова моим женам. «В шестнадцать… Бросил». В этом был еще и тот подтекст, что все ошибки, совершенные мною в жизни, были следствием тогдашнего опрометчивого ухода.

Вообще-то он был прав. Не будь я столь опрометчив, сидеть бы мне до сих пор дома на крылечке.


Примерно через две недели Айра почти дозрел до того, чтобы сказать правду. Однажды он в субботу был в Ньюарке, навещал брата, и мы с ним встретились в центре за ленчем в гриль-баре рядом с муниципалитетом – там за семьдесят пять центов («шесть битов», как на старинный манер именовал это Айра) давали до черноты зажаренный стейк на сэндвиче с подрумяненным луком, маринованным огурчиком, картофелем по-домашнему, овощным салатиком и кетчупом. На десерт мы оба заказали яблочный пирог с будто резиновым куском американского сыра: с этой комбинацией познакомил меня Айра, и я считал, что только так должен есть яблочный пирог настоящий мужчина в гриль-баре.

Тут Айра распечатал принесенный им пакет и показал альбом пластинок. На обложке значилось: «Хор и оркестр Советского Армии. Любимые песни. Дирижер Борис Александров. Солисты: Артур Эйзен (бас), Алексей Сергеев (бас), Николай Абрамов (тенор)». Обложка была со снимком («Фотография предоставлена СОВФОТО»), а на снимке дирижер, оркестр и хор – всего человек двести, – все в русской военной форме, на концерте в огромном мраморном зале Рабочего дворца. Дворца русских рабочих!

– Ты их когда-нибудь слушал?

– Нет, – сказал я.

– Возьми домой и послушай. Дарю.

– Спасибо, Айра. Здорово.

Ни хрена себе «здорово»! Как я этот альбом домой-то принесу? Да и дома тоже – как я буду его слушать?

После ленча я не поехал с Айрой к родным пенатам, а сказал ему, будто мне надо в библиотеку, в главное здание, что на Вашингтон-стрит, – посидеть над письменной работой по истории. Выйдя из гриль-бара, я поблагодарил его за ленч и подарок, он сел в свой «универсал» и укатил обратно к Марри на Аихай-авеню, а я пошел по Брод-стрит в сторону Милитари-парка, по направлению к большому главному зданию библиотеки. Пересек Маркет-стрит и дошел до самого парка, как будто и впрямь собирался в библиотеку, но затем повернул не налево, по Ректор-стрит, а нырнул вдруг направо и кружным путем, вдоль реки, вышел к вокзалу Пен-стейшн.

В газетном киоске на вокзале попросил, чтобы разменяли доллар. С четырьмя четвертаками отправился к камерам хранения, один опустил в щель автомата и сунул альбом в ячейку. Захлопнув дверцу, как ни в чем не бывало сунул ключик в карман штанов и уже после этого зашагал к библиотеке, где мне нечего было делать, разве что час за часом недоуменно морщить лоб в читальном зале, заботясь о том, где теперь прятать ключ.

Отец все выходные сиднем сидел дома, но в понедельник убрался на работу, а на исходе дня и мать ушла – она всегда по понедельникам ездила в Ирвингтон к сестре, так что, едва прозвенел последний звонок, я вскочил в четырнадцатый автобус (остановка как раз против школы), доехал до конечной, то есть до Пен-стейшн, достал из ячейки альбом и сунул его в бумажный «бам-бергеровский» пакет, который в сложенном виде еще утром вложил в тетрадь и взял с собой в школу. Дома отнес его в подвал и спрятал в сервант с глухими дверцами, где мать хранила пасхальный набор стеклянной посуды, упакованной в картонки из-под всякой бакалеи. Придет весна, с нею Песах[20] и седер,[21] мама полезет сюда за посудой… – что ж, тогда придется подыскивать другой тайник, но временно (хотя бы временно!) взрывной потенциал пластинок обезврежен.

Вплоть до поступления в колледж я так и не сподобился послушать альбом, но к тому времени нас с Айрой уже сносило в разные стороны. Хотя это вовсе не значит, что, когда хор Советской Армии пел «Жди меня», «Конармейскую», «Прощайте, скалистые горы», «О скалы, гранитные скалы», «Два товарища», «Три танкиста», «Четверо товарищей» и, конечно же, «Дубинушку», я не принимался вновь грезить о равенстве и справедливости для рабочих, о единении пролетариев всех стран. Сидя и слушая проигрыватель в своей общежитской комнате, я гордился собой: не спасовал, не бросил, не угробил пластинки; но при этом, как теперь понимаю, спасовал в другом – не понял, что этим подарком Айра пытался сказать мне: «Да, я коммунист. Конечно, я коммунист. Но не плохой коммунист, не тот, что готов убить Масарика или кого-то еще. Хоть я и коммунист, но я хороший, я люблю людей и люблю эти песни!»


– А наутро что? – спросил я Марри. – Зачем в тот же день Айра поехал в Ньюарк?

– Ну, то утро Айра как раз проспал. До четырех он бился с Эвой по поводу аборта, так что в одиннадцатом часу утра еще спал, и тут его разбудил шум и крики на первом этаже. Он был в постели, в хозяйской спальне особняка на Западной Одиннадцатой улице, а голос доносился с нижней площадки лестницы. Там была Сильфида…

А я еще не рассказал тебе, как Сильфида в первый раз довела Айру до белого каления, когда заявила матери, что не пойдет к ним на венчание? Эва сказала Айре, мол, Сильфида готовит некую программу с одной флейтисткой, и назначенное для венчания воскресенье – единственный день, когда ее напарница сможет с ней порепетировать. Его-то самого не особенно заботило, придет Сильфида на венчание или нет, но Эве это было нужно, и она расплакалась, пребывала в полном отчаянии и этим расстроила его. Вот постоянно она предоставляет дочери и оружие, и случай ранить ее, а потом – конечно, потом ей больно, но то был первый раз, когда он наблюдал это воочию и пришел в ярость. «Ее мать выходит замуж, – говорил Айра. – Как же может она не прийти на бракосочетание матери, если мать так этого хочет? Скажи, пусть придет, и все тут. Не спроси ее, а прикажи!» – «Да не могу я ей приказывать, – отвечает Эва, – это же ее профессия, это же музыка).» – «О’кей, тогда ей прикажу я», – сказал Айра.

Кончилось дело тем, что Эва поговорила с девчонкой, и бог ее знает, что сказала, что пообещала, как умоляла, но Сильфида таки пришла на венчание, одетая в своем вкусе. Дурацкий капюшон на голове. У нее, понимаешь, волосы мелким бесом вились, так она повадилась носить на голове греческие такие капюшоны – клобук да и только: ей это представлялось стильным, роскошным, богемным, а мать они выводили из себя. К этому блузы какие-то крестьянские, в которых она казалась необъятной. Легкие такие, полупрозрачные и греческими узорами расшиты. К ушам не серьги – обручи присобачены. И браслеты, браслеты, браслеты – музыка! Идет и вся бренчит, как ведро с гайками. Издалека слыхать. Греческие узоры и варварские побрякушки. На ногах греческие сандалии – хлам, которого полно в Гринич-виллидже. С ремнями под самое колено; ремни врезаются и оставляют полосы, и это Эву тоже расстраивает. Но дочь, пусть уж какая ни на есть, все же здесь, под боком, Эва счастлива, и Айра – что? Конечно, тоже.

В конце августа, когда у обоих в эфире была передышка, поженились и отправились на Кейп-Код, устроили себе уикенд с прицепом, а вернулись – дочурка исчезла. Нету кисочки. И ни звоночка им, ни записочки. Обзванивают ее подруг, звонят отцу во Францию, думают, может, она решила к нему сбежать. Звонят в полицию. На четвертый день является. Она, видите ли, в дальнем Вест-сайде гостила у старой своей преподавательницы из Джульярда. Держится так, будто не знала, когда они возвратятся, и этим объясняет, почему не потрудилась позвонить с Девяносто шестой улицы.

Вечером сидят все вместе, ужинают; молчание давит. Мать смотрит, как дочка ест, и этим настроения себе не улучшает. То, как Сильфида набирает вес, даже в мирные вечера сводит Эву с ума, а нынче вечер далеко не мирный.

Покончив с очередным блюдом, Сильфида подчищала тарелку, причем всегда одинаково. Айра неряшливых едоков в солдатских столовых насмотрелся, небрежности по части этикета ему – с гуся вода. Но Эва – это же сама утонченность, ей глядеть на упражнения Сильфиды с тарелкой – нож острый.

Сильфида делала так: указательный палец чуть согнет и ведет его боком по краю пустой тарелки, собирая соус и прочие остатки. Оближет палец и повторит все снова, потом опять, пока тарелка под пальцем не заскрипит. Вот и в тот вечер, соблаговолив вернуться домой после этой своей малопонятной отлучки, Сильфида взялась за свое: и так пальцем в тарелку, и этак, чем довела Эву, которая и обычно-то едва сдерживалась, до полного помрачения. И всё! Абзац! Эва не выдерживает. Безмятежная улыбка идеальной матери мигом с лица спадает. «Прекрати! – не своим голосом взвизгивает она. – Прекрати сейчас же! Тебе двадцать три года! Перестань, пожалуйста!»

Тут вдруг Сильфида вскакивает, бьет мать по голове – ну да, а ты как думал, с кулаками набросилась. Айра уже тоже на ногах, и тут Сильфидочка открывает ротик: «Ты – сука, подстилка жидовская!» Айра плюхается в кресло – ноги подкосились. «Ну, нет, – говорит он. – Ну, нет. Так дело не пойдет. Я твоей матери муж, в моем присутствии ты не можешь бить ее. Ты не будешь ее бить, и точка. Я запрещаю. И слово это чтоб я не слышал тоже. Никогда. Чтоб никогда в моем присутствии! Это гадкое слово чтоб я не слышал больше никогда!»

Встает и уходит – вообще выходит из дому и отправляется на очередную успокоительную прогулку: из Гринич-виллиджа на север через весь Манхэттен до Гарлема и обратно. Пробует всё, чтоб только окончательно не озвереть. Уговаривает себя, приводит разные причины – бедный ребенок, надо пожалеть, она обижена, расстроена, понятно… Нашу мачеху и отца вспомнил. Вспомнил, как обращались с ним самим. Все вспомнил: во всех деталях, всю свою злость и ненависть. И как сам себе страшными клятвами клялся никогда в жизни не быть таким, как они. Но что же делать-то? Девка кидается на мать, обзывает сукой, жидовской подстилкой, и что он – должен молчать?

Возвращается домой заполночь и – молчит. Ложится спать (спать со своей новенькой женушкой) – и больше, как ни странно, ничего. Утром садится завтракать с новенькой женушкой и новенькой падчерицей и объясняет, что теперь они будут жить вместе, жить будут в мире и согласии, а чтобы это получилось, им надо друг друга уважать. Пытается объяснять доходчиво, как самому ему в детстве никто и ничего не объяснял. Он все еще не отошел от того, что увидал и услыхал, вообще-то он в ярости, но мертвой хваткой себя держит, уговаривает: дескать, нет, не может быть, чтоб Сильфида была антисемиткой в истинном, уголовном смысле разжигания межнациональной розни. Да в самом деле, какая из нее антисемитка! Ее безоглядная, всеохватная, машинальная сосредоточенность исключительно на себе любимой вкупе с переполнявшей ее жаждой справедливости для нее одной – все это ну никак не позволяло в ней угнездиться еще и чувству отвлеченно-исторической враждебности вроде ненависти к евреям – у нее внутри просто места для этого не было! Кроме того, антисемитизм для нее штука все-таки сложноватая. Если кого Сильфида не терпела, то по простым и осязаемым причинам. В коих не было ничего отвлеченного: значит, стоишь у нее на пути, а может, вид застишь – оскорбляешь ее царственное чувство превосходства, ее droit defille.[22]Весь этот инцидент, как правильно заподозрил Айра, никакого отношения к антисемитизму не имел. Ни евреи, ни негры, ни какие бы то ни было иные меньшинства или группы, являющие собой запутанную общественную проблему (в противоположность личности, представляющей для нее непосредственную частную проблему), ее не трогали ни так ни этак. В тот момент ее заботил только он. Вследствие чего она и позволила себе злобно исторгнуть некое заклинание, инстинктивно ощущавшееся ею как жуткая грязь и мерзость, а главное, имеющее высокий потенциал враждебности и отторжения – такой, чтобы Айра встал, вышел бы вон и больше не возвращался. «Сука, жидовка» – это был ее протест не против присутствия евреев, даже не против того, что ее мать еврейка, а единственно против присутствия его.

За ночь все это постигнув, Айра идет дальше и очень, как ему кажется, дальновидно не требует у Сильфидочки извинений; вместо того, чтобы уловить смысл намека и испариться, он извиняется перед ней. Так вот чем этот хитрован вознамерился усмирить ее: решил пойти ей навстречу – что, мол, поделаешь, территория тут твоя, я чужой, я пришлый, и не отец тебе, и вообще никто, я и претендовать-то не вправе ни на симпатию, ни на доверие. Дальше он говорит ей, что он, конечно, да – очередной образчик племени людей, а это племя мало чем зарекомендовало себя хорошим, так что опять-таки: да, у нее есть основания не доверять ему и не испытывать к нему большой симпатии. И наконец: «Я знаю: малый, что до меня здесь обретался, ох не подарок был! Но ты уж сперва испытай меня. Я не подросший Слоник Фридман, я другой. Другой солдат, другой части и с другим личным номером. Уж будь великодушна, дай мне шанс, Сильфида! Как насчет предоставить мне девяносто дней?»

Дальше – ты ж понимаешь – он принялся объяснять Сильфиде жадность Фридмана, то есть как именно она проистекает из загнивания самой Америки. «Американский бизнес – грязная штука, – говорил он. – Туда чужих не пускают, а Фридман как раз свой в полной мере. Слоник даже не спекулянт недвижимостью, что было бы уже само по себе достаточно скверно. Он подставное лицо, ширма, за которой орудуют такие спекулянты. Он получает со сделки прибыль, при том что сам не вкладывает ни цента. Вообще в Америке большие деньги делаются в глубоком секрете. Врубаешься? Концы уходят вглубь. И всем приходится играть по этим правилам. Они, конечно, притворяются порядочными, будто бы они играют честно. Да, между прочим, Сильфида, ты знаешь разницу между спекулянтом и инвестором? Инвестор работает с собственностью и принимает на себя риски; забирает себе прибыли или несет потери. А спекулянт только торгует. Торгует землей, как сардинами. Таким манером наживались состояния. А перед крахом двадцать девятого года спекуляция происходила при помощи средств, которые эти паразиты добывали, обесценивая собственность, – выуживали из банков и обналичивали деньги на амортизацию. А когда пришло время отдавать займы, они потеряли землю. Земля, вся как есть, пошла назад банкам. И тут настает черед всемирного Слоника Фридмана. Банкам, чтобы получить хоть какие-то деньги за обесцененные бумажки, оказавшиеся у них в руках, приходилось продавать их за гроши, за цент вместо доллара…»

Ну, Айра, каков молодец! – экономист, марксист, просветителе, а главное – лучший ученик Джонни О'Дея. Что ж, Эва в восторге, она как заново родилась, все снова прекрасно. С ней настоящий мужчина, настоящий отец для ее дочери. Наконец-то отец делает то, что должен делать отец!

«А теперь внимание, Сильфида, – продолжает Айра. – Дальше идет совершенно преступная часть махинации. Устраиваются фальшивые торги, и по тайному сговору…»

Когда лекция наконец иссякла, Эва встает, подходит к Сильфиде, берет ее за руку и говорит: «Я люблю тебя». И ты думаешь, она один раз это говорит? Как бы не так. Она говорит: «Я люблю тебя, я люблю тебя, я люблю тебя, я люблю тебя, я люблю тебя…» Вцепилась девчонке в руку и заладила. И раз от разу все натуральнее. Она артистка, может сама себя убедить – чтобы не просто так, чтобы был крик души, «…я люблю тебя, я люблю тебя…» И что? Может, Айра задумался, не уйти ли, может, решил про себя: эта женщина в полной блокаде; эта женщина кое с чем столкнулась, на что я тоже налетал со всего маху; в этой семье гражданская война, и ничего – ничего у меня не выйдет?

А вот и нет. Он думает не так. Он думает: как это – чтоб я, Железный, всех победивший, вопреки всему вскарабкавшийся на этакую высоту, и вдруг потерпел поражение от двадцатитрехлетней девчонки? Кроме того, парень повязан чувствами: он по уши влюблен в Эву Фрейм, в жизни никогда такой женщины не видывал, хочет родить с ней ребенка. Хочет иметь дом, семью и будущее. Хочет обедать как человек – не у прилавка забегаловки, накладывая в кофе сахар из какой-то засаленной баночки, а сидя за приличным столом и в окружении домочадцев. Не лишать же себя всего, о чем многие годы мечтал, из-за того только, что двадцатитрехлетняя дура устраивает истерики. Надо с такими бороться. Просвещать мерзавок. Перевоспитывать. Если кто и может все разрулить и всех на путь наставить, так это Айра с его настырностью.

И все успокоилось. Кулаки не мелькают. Истерики стихли. Сильфида вроде бы поняла. Иногда за обедом она даже пару минут пытается слушать, о чем Айра вещает. И он думает: всё путем, тогда был просто шок от моего появления. Он прошел, и тишина. Потому что Айра – это Айра, потому что он не сдается, не опускает рук, потому что всем все объясняет по шестьдесят два раза, а в результате он и сейчас взял верх. Уважение к матери – вот единственное, чего Айра добивается от Сильфиды. Но это как раз и есть единственное, в чем Сильфида не может ему поддаться. Пока она вольна распоряжаться матерью, гонять ее и жучить, у нее будет все, что душе угодно, а значит, Айра – препятствие, которое надо устранить. Айра орет, иногда беснуется, однако в глазах матери он первый в жизни мужчина, который относится к ней по-человечески. И вот этого Сильфида принять не может.

В то время Сильфида начинала играть профессионально, иногда уже подменяла вторую арфистку в оркестре «Радио-сити мюзик-холл». Ее приглашали довольно регулярно – раз или два в неделю, а помимо этого она играла по пятницам в шикарном ресторане в районе Восточных Шестидесятых. Из дома в ресторан ее с арфой вместе возил Айра, он же и забирал – и ее, и арфу, – когда работа заканчивалась. У него была машина с кузовом «универсал», он подъезжал к дому, заходил, а там – хочешь не хочешь, а поднимай арфу и неси вниз по лестнице. Айра надевал на арфу войлочный чехол, брал одной рукой за колонну, другой за отверстие резонатора сзади и поднимал, а в машине укладывал на тюфячок, который постоянно лежал на грузовой площадке «универсала», затем вез Сильфиду с арфой в ресторан. В ресторане извлекал арфу из машины и – смотрите, о! звезда радио! где? да вот же! – на собственном горбу втаскивал в зал. В половине одиннадцатого, когда в ресторане переставали принимать заказы и Сильфида была готова ехать домой в Гринич-виллидж, он приезжал за ней, и процедура повторялась. Каждую пятницу. Связанные с нею чисто физические тяготы донимали его – эта хреновина весит около сорока килограммов, – но он не уклонялся. Помню, в больнице, когда окончательно сдал, он сказал мне: «Она вышла за меня, чтобы было кому таскать за ее дочерью арфу! Вот зачем она за меня вышла! Ворочать долбаную арфу!»

Во время этих пятничных поездок Айра обнаружил, что они с Сильфидой, оказывается, способны разговаривать и по-другому, не так, как при матери. Он поинтересовался у нее, каково это – быть дочерью звезды. Спрашивает: «Когда ты была совсем маленькой, в какой момент ты поняла, что не все растут в таких условиях?» Она ответила, что заметила это, когда по их улочке в Беверли-Хиллз туда-сюда заездили автобусы с туристами. Сказала, что до двадцати лет она не видела ни одного фильма с участием родителей. Родители старались ее ограждать, чтобы у нее не поехала крыша, – они о фильмах своих даже говорить дома избегали. Так что жизнь богатенькой барышни среди других таких же детей кинозвезд в Беверли-Хиллз казалась ей вполне нормальной, пока у их подъезда не начали останавливаться автобусы, из которых доносились пояснения гида: «А вот дом Карлтона Пеннингтона, где он живет со своей женой Эвой Фрейм».

Она рассказала ему, с какой помпой отмечались у детей кинозвезд дни рождения: клоуны, волшебники, катание на пони, кукольные представления, и рядом с каждым ребенком няня в белой форме медсестры. Нет, ну а как же, за столом обязательно: ребенок сидит, а сзади стоит няня. В доме у Пеннингтонов был собственный кинозал. Конечно, дети туда как мухи на мед. Приходили по пятнадцать, по двадцать человек. С нянями, не иначе, но прислугу тут рассаживали сзади, отдельно. К выходу в кинозал Сильфида должна была быть разодета в пух и прах.

Рассказала она ему и о том, как одевалась ее мать и какой тревогой ее наряды обдавали ребенка вроде нее. Все эти пояса с резинками, бюстгальтеры и корсеты, какие-то подпруги лошадиные, всякие чулки и невозможного вида туфли – ты ж понимаешь, какой тогда был насчет этого выпендреж. Сильфида думала: боже! как я со всем этим научусь справляться? Да ни в жисть. Прически! Нижние рубашки! Духи! – (это ж ведь тоже целая наука). Навек запомнила, как боялась, как не хотела, чтобы настало время, когда все это обвалится и на нее.

Она и об отце ему рассказывала – немногое, но довольно, чтобы Айра понял, как обожала она его в детстве. У него была яхта под названием «Сильфида», пришвартованная в Санта-Монике неподалеку от пляжа. По воскресеньям они ходили под парусом на Каталину, отец сам правил. Вместе они занимались верховой ездой. В те времена существовала тропа для конных прогулок, она шла вверх на Родео-драйв и вновь спускалась к бульвару Сансет. На площадке позади отеля «Беверли-Хиллз» ее отец иногда играл в поло, а потом, ото всех скрывшись, вдвоем с Сильфидой уезжал на эту тропу. Как-то на Рождество один каскадер по просьбе отца сбросил ей подарки с самолета. Внезапно спикировал на их задний двор и у самой земли метнул. А рубашки у отца были все из Лондона. Костюмы и туфли – тоже из Лондона. В те дни в Беверли-Хиллз никто на улицу иначе как в костюме и при галстуке носа не показывал, но он все равно был там главный денди. Послушать Сильфиду, так во всем Голливуде ни у кого не было отца лучше и краше. И тут – ей было тогда двенадцать – мать вдруг взяла и развелась с ним, и она узнала о его выкрутасах.

Все эти вещи она рассказывала Айре во время их пятничных поездок, а он в Ньюарке пересказывал мне: предполагалось, что я одумаюсь, пойму, что был в корне не прав, и Айра еще сумеет с девчонкой подружиться. Это были все еще времена, когда они только начинали жить вместе, и разговоры всецело служили тому, чтобы как-то законтачить с Сильфидой, успокоить ее и т. п. И вроде как бы получалось, пошло что-то вроде сближения. Он начал даже заходить к ней, когда она репетировала. Спрашивает: «Черт, как ты на этакой хреновине играешь? Мне, честно говоря, стоит увидеть, как кто-нибудь играет на арфе…» Тут Сильфида за него заканчивает: «И у тебя в голове сразу же Арфо Маркс»,[23] и они оба смеются, потому что так оно и есть. «Откуда идет звук? – интересуется он. – Почему струны разного цвета? Как ты не запутаешься в этаком множестве педалей? Пальцы у тебя не болят?» Чтобы показать заинтересованность, он задавал сотни вопросов, и она отвечала, и показывала, как работает арфа, и предъявляла мозоли на пальцах, и все шло на лад, все определенно начинало устраиваться.

Но тут – наутро после того, как Эва объявила, что не станет рожать, а потом плакала, опять плакала, плакала так долго и безутешно, что он решил: ладно, нет так нет, и согласился съездить с ней вместе к доктору в Кем-ден, – наутро после той тягостной ночи он проснулся от криков Сильфиды. Она кричала на мать, просто-таки даже всех собак на нее спустила, и Айра, выскочив из постели, открыл дверь спальни и тут начал разбирать в этом крике слова. На сей раз дочка не называла маму жидовской подстилкой. Кое-что похуже говорила. Настолько хуже, что братец мой сей же секунд удрал в Ньюарк. Вот тогда-то вы и познакомились. Две ночи он после этого у нас на кушетке спал.

В то утро, в тот момент Айра узнал, что неправда, будто бы Эва считает себя слишком старой, чтобы завести с ним ребенка. Это сигнал тревоги: он начинает понимать, что и разговоры о карьере (будто бы ребенок чему-то там помешает) тоже велись для отвода глаз. Начинает понимать, что Эва тоже хотела ребенка, хотела не меньше, чем он, и нелегко ей было решиться на то, чтобы убить в себе ребенка от любимого мужчины, особенно в сорок один год. Глубже всего в этой женщине сидело чувство несостоятельности, так что ощущение несостоятельности от того, что она недостаточно щедра для этого, недостаточно по-человечески велика и, наконец, недостаточно свободна, – вот что вызывало у нее такие горькие слезы.

В то утро он понял, что аборт – это не Эвино решение, это решение Сильфиды. В то утро он осознал, что право решать, что делать с ребенком, предоставлялось не ему – оно предоставлялось Сильфиде. При помощи аборта Эва утихомиривала гнев дочурки. Да, теперь тревога в нем звучит, но все еще не настолько громко, чтобы ему оттуда подобру-поздорову убраться.

Да, сильные высказывания доносились с нижней площадки, и ни одно из них не напоминало об игре на арфе. С особенным изумлением он услышал следующее: «Если ты, мамочка, не сделаешь аборт, я вашего высерка задушу в колыбели!»

4

Особняк на Западной Одиннадцатой улице, где Айра жил с Эвой Фрейм и Сильфидой, его изысканность, красота и комфорт, его неброская аура непринужденной роскоши, спокойная эстетическая гармония тысячи деталей – теплое обиталище, построенное по законам высокого искусства, – изменили мое восприятие жизни не меньше, чем Чикагский университет, куда я поступил полтора года спустя. Стоило мне войти в дверь, и я начинал себя чувствовать так, будто, став на десять лет взрослее, я уже свободен от принятых в нашей семье обычаев, которым, надо признать, все детство следовал совершенно без натуги и даже с удовольствием. Глядя, как Айра запросто и по-хозяйски в мешковатых вельветовых штанах, старых тапках и клетчатых фланелевых рубашках с постоянно коротковатыми рукавами расхаживает большими тяжелыми шагами по просторам дома, я и сам переставал страшиться незнакомой мне атмосферы богатства и знатности; благодаря его простонародной способности (изрядно добавлявшей Айре привлекательности) быть где угодно полностью самим собой – что на негритянской Спрус-стрит в Ньюарке, что в домашнем салоне у Эвы Фрейм, – я быстро усвоил, насколько уютна, удобна, домовита может быть жизнь богатых. То есть богатых и культурных. Ощущение такое, словно ты, проникнув в тайны иностранного языка, вдруг обнаруживаешь, что, несмотря на странность звучания речи, иностранцы, лихо на нем щебечущие, говорят все то же, что на родном языке ты слышишь всю жизнь.

Все эти сотни и сотни серьезных книг на полках в библиотеке – поэзия, романы, пьесы, тома исторических исследований, книги про археологию, античность и музыку, костюм и танец, книги по искусству и мифологии; вся эта классическая музыка, записанная на пластинки, полные шкафы которых высятся по обе стороны от проигрывателя; картины, рисунки и гравюры на стенах, всякие вещицы, разложенные на каминной доске и теснящиеся на столах, – статуэтки, эмалевые шкатулочки, ценные камешки, нарядные тарелочки, старинные астрономические приборы, необычные изделия из стекла, серебра и золота, одни легко узнаваемые, другие странные и абстрактные, – это были не украшения, не безделушки и финтифлюшки, но атрибуты, связанные с приятностью жизни и в то же время с ее моральностью, со стремлением человека достигнуть значимости посредством знания и мышления. Постоянно находиться в такой обстановке, переходить из комнаты в комнату в поисках вечерней газеты, сидеть и есть яблоко перед камином – для этого уже нужна смелость, уже нужно быть личностью незаурядной. Во всяком случае, так казалось мальчишке, у которого был и свой дом – чистый, прибранный и достаточно комфортный, – но его дом никогда ни в нем, ни в ком-либо еще не пробуждал ассоциаций с идеальным человеческим жилищем. Мой дом – с его библиотечкой ежегодника «Информейшн плиз» да девятью или десятью другими книжками, попавшими к нам в виде подарков выздоравливающим членам семейства, – в сравнении с этим выглядел скучным и унылым, этакой аскетической лачугой. В то время я не мог себе даже представить, чтобы от чего-либо в доме Эвы и Айры человеку захотелось бы бежать. На мой взгляд, это был небесный корабль, роскошный лайнер, последнее в мире место, где тебя могут вывести из равновесия. А в самом сердце дома, на персидском ковре в библиотеке, высокий и тяжеловесно-элегантный, неотразимый в своей незыблемой красе и бросающийся в глаза, едва свернешь с площадки лестницы в гостиную, будто символ, заставляющий вспомнить утро цивилизации, те времена, когда духовность вознесена была на недосягаемую ныне высоту, стоял великолепный инструмент, хотя бы одна только форма которого есть воплощенный заслон несовершенству земного бытия, исключающий всякое попустительство грубости и жестокости… ах, как он был красив, как строг и неприступен, этот инструмент – вся в золотых гирляндах арфа работы «Лайон и Хили», принадлежавшая Сильфиде.

* * *

– Дверь в библиотеку открывалась из гостиной, там еще ступенька вверх была, – продолжал вспоминать Марри. – Одну комнату от другой отделяли раздвижные дубовые двери, но Эва любила слушать, как Сильфида занимается, поэтому двери не закрывались, и звуки арфы плавали по дому. Эва приобщила Сильфиду к арфе в семь лет, еще когда жили в Беверли-Хиллз, и до сих пор не могла наслушаться, а вот Айра классическую музыку не воспринимал – никогда ничего не слушал, кроме популярной воркотни по радио да хора Советской Армии, – поэтому вечерами, когда вообще-то предпочел бы сидеть внизу с Эвой в гостиной, разговаривая, листая газету (муж, дом, камин и т. д.), все чаще он скрывался в кабинете. Звучат, переливаются Сильфидины арпеджио, Эва у огня что-то вяжет на спицах, вдруг – глядь! – а его и нет, он уже наверху, пишет очередное письмо О'Дею.

Однако в сравнении с тем, через что она прошла в третьем браке, в четвертом, становящимся все более привычным, она чувствовала себя хоть куда. Когда они с Айрой познакомились, она с трудом отходила после жуткого развода и нервного срыва. Третий муж, Слоник Фридман, был кроватным акробатом, клоуном секса, экспертом постельных утех. И так в этом погряз, что однажды, придя с репетиции раньше обычного, она обнаружила его в офисе на втором этаже с парочкой голозадых потаскушек. Но он и во всем остальном был противоположностью Пеннингтону. В Калифорнии у нее был с ним роман, наверняка очень страстный, что естественно для женщины, прожившей двенадцать лет с Карлтоном Пеннингтоном, роман, в результате которого он уходит от жены, а она от Пеннингтона, и они – Фридман, она и Сильфида – переезжают на Восточное побережье. Она покупает дом на Западной Одиннадцатой улице, Фридман туда вселяется, устраивает себе там офис (в комнате, которая впоследствии станет кабинетом Айры) и начинает вовсю торговать недвижимостью, расположенной как в Нью-Йорке, так и в Лос-Анджелесе и Чикаго. Какое-то время он продает и покупает собственность на Таймс-сквер, в связи с этим знакомится с крупными театральными продюсерами, вращается в их кругу, и вскоре Эва Фрейм оказывается на Бродвее. Будь то салонная комедия, будь то триллер, везде в главной роли бывшая звезда немого кино. И что ни постановка, то успех. Эва гребет деньги лопатой, а Слоник их с толком тратит.

Кто знавал Эву, поймет: конечно же, она мирилась с его выходками, смотрела сквозь пальцы на его дикие затеи, а иногда и сама бывала в них впутана. Иногда Айра замечал на ее глазах слезы, спрашивал, в чем дело, и она говорила: «Ах, что за гадости он заставлял меня делать, какой ужас…»

Когда вышла ее книга и про их с Айрой брак трубили все газеты, Айра получил письмо от одной женщины из Цинциннати, в котором говорилось, что, если ему захочется в ответ тиснуть и свою книжицу, ему полезно будет наведаться к ней в Огайо поговорить. В тридцатых она была певичкой в ночном клубе, приятельницей Фридмана. Мол, неплохо бы Айре глянуть на кое-какие фотографии, сделанные Слоником. А там, глядишь, они с Айрой поработали бы на пару над собственной книжкой мемуаров – он напишет текст, а она за определенную плату пороется в старых фотографиях. В то время Айра был так одержим жаждой мести, что он ответил этой женщине и послал чек на сто долларов. Она клялась, что у нее две дюжины занятных фотографий, и он послал ей сотню баксов – ту сумму, что она просила за одну, – чтобы посмотреть, убедиться.

– И что же, он что-нибудь получил?

– О да, она сдержала слово. Прислала сразу же, без задержки. Но я ни за что не хотел позволить брату давать людям почву для искаженного представления о том, что было главным в его жизни, поэтому отобрал у него снимок и уничтожил. Глупо. Сентиментальный, резонерский и не слишком дальновидный жест с моей стороны. Пустить эту фотографию в ход было бы чистой благотворительностью в сравнении с тем, что произошло.

– Этой фотографией он хотел опозорить Эву?

– Когда-то в давние-давние времена все, о чем Айра мечтал, – это как бы умерить, унять в себе злую силу жестокости. У него все в эту воронку ухнуло. Но когда вышла та ее книга, все, о чем он мог думать, – это как побольнее ударить. У него отобрали работу, дом, семью, имя, репутацию, и, как только он понял, что все утрачено, что он потерял положение, которое ему в жизни больше никогда не обрести, он порвал с Железным Рином, порвал со «Свободными и смелыми», порвал с Коммунистической партией. Он даже говорить стал меньше. Куда-то делась вся его бешеная риторика. Когда он болтал, болтал и болтал, а на самом деле хотел ударить. По сути ведь, посредством разговоров этот верзила глушил в себе желание взбрыкнуть.

Иначе, как ты думаешь, зачем бы ему все это лицедейство насчет Эйба Линкольна? Все эти сюртуки и цилиндры. Произнесение Линкольновых речей. Но тут он сбросил все, что укрощало его, все путы цивилизации сбросил как старую кожу, а под ней оказался тот Айра, который рыл канавы в Ньюарке. Который в Джерси добывал в шахте цинк. Он обратился к самому раннему опыту, когда его наставником была лопата. Вновь законтачил с тем Айрой, который не подвергался моральному исправлению, не прошел института благородных девиц мисс Фрейм, не посещал ее уроков этикета. И не прошел мастер-классов с тобой, Натан, когда из него прямо пер инстинкт отцовства и он всячески показывал тебе, каким хорошим, каким мирным человеком он может быть. И моего института благородных девиц не прошел. И института благородных девиц О'Дея и Маркса с Энгельсом. Института благородных девиц политического активизма. Потому что О'Дей был его первой Эвой, а Эва, на самом-то деле, была просто очередным О'Деем, который тащил и тащил его из канавы в Ньюарке к нормальной жизни, к свету.

Айра свою природу знал. Знал, что физически он несколько чрезмерен, и эта чрезмерность делает его опасным. В нем была ярость, жажда насилия, а то, что росту в нем было два метра, давало ему возможность это воплотить. Он понимал, как нужны ему всякие удила и путы – нужны все эти учителя и нужен пацан вроде тебя, понимал, как позарез нужен ему такой пацан, у которого будет все то, чего не было у него, и который будет восхищаться им как отцом. Но когда появилась ее книга «Мой муж – коммунист!», он сбросил с себя это девичье образование и снова захотел стать Айрой, которого ты не знал, – который в армии жестоко избивал товарищей по части, а еще мальчишкой, только начав жить, использовал лопату, чтобы защищать себя от пацанов-итальянцев. Орало перековывал на меч. Вся его жизнь была борьбой за то, чтобы не браться больше за лопату. Но после выхода ее книги Айра вознамерился вновь стать самим собой – тем, первым, не прирученным.

– И как – получилось?

– Айра никогда не чурался работы, даже самой тяжкой. И землекоп достиг своей цели. Заставил ее понять, что она сделала. «О’кей, – сказал он мне, – я проучу ее. И без всякой грязной фотографии справлюсь».

– И он справился?

– Справился, в лучшем виде. Свет разума принес ей на лопате.


В начале 1949 года, месяца через два с половиной после разгромного поражения Генри Уоллеса на выборах – и, как я узнал теперь, после сделанного ею аборта, – Эва Фрейм устроила для Айры, чтобы подбодрить его, большой прием (сразу после званого обеда, который был поменьше и попроще); Айра позвонил и пригласил меня. После митинга Уоллеса в «Мечети» я видел Айру всего один раз, и, пока не раздался этот удививший меня телефонный звонок («Привет, старина, это Айра Рингольд. Как поживаешь?»), я начинал уже думать, что больше его не увижу. После второй нашей встречи (когда мы впервые совершили прогулку по Уикваик-парку, где я услышал про «Айран») я отправил ему в Нью-Йорк письмо, в которое вложил перепечатанный под копирку экземпляр своей радиопьесы «Помощник Торквемады». Поскольку неделя шла за неделей, а от Айры не было ни ответа ни привета, я расценил это как свою ошибку – не надо было показывать пьесу профессиональному актеру, даже ту, которую я считал своей лучшей. Я всерьез уже решил, что теперь, когда он увидел какой я бездарь, он утратит всякий интерес ко мне. И вот, сижу как-то вечером, делаю уроки, вдруг звонит телефон, и в мою комнату вбегает мама: «Натан, деточка, тебя там – мистер Железный Рин!»

На обед к ним с Эвой Фрейм придут гости и среди них Артур Соколоу, которому он дал почитать мой сценарий. И Айра полагает, что я захочу с ним познакомиться. На следующий день мать погнала меня на Берген-стрит покупать черные лаковые туфли, а свой единственный костюм я отнес в портновскую мастерскую на Ченселлор-авеню, чтобы Шапиро удлинил рукава и штанины. И наконец, ранним вечером в субботу, бросив в рот мятную таблетку и чувствуя, как сердце стучит, будто я собираюсь пересекать границу штата с преступной целью, я вышел на Ченселлор-авеню и сел в автобус, идущий в Нью-Йорк.


За обедом рядом со мной сидела Сильфида. Стол – сплошные ловушки: восемь ножей и вилок, четыре разной формы бокала, в качестве салата нечто под названием «артишок» (вроде огромного цветка чертополоха), тарелки и блюда возникают у тебя откуда-то из-за спины (с торжественным видом их подает негритянка в специальном форменном одеянии), одна загадка чаши (таинственной миски непонятного назначения – как потом выяснилось, для полоскания пальцев) чего стоит! Однако все это, таившее угрозу, заставлявшее меня, только что такого взрослого, чувствовать себя испуганным ребенком, почти напрочь преодолела для меня Сильфида: над чем-то сардонически посмеявшись, что-то с циничной прямотой объяснив, иногда одной лишь кривой ухмылкой или вращением глаз она помогла мне постепенно понять, что, несмотря на всю эту помпезность, такого уж важного во всем этом, в сущности, ничего нет. Я был ею просто очарован, особенно ее дарованием сатирика.

– Мамочка, – говорила Сильфида, – любит чрезмерно усложнять: ты ж понимаешь – она у нас в Букингемском дворце выросла! Из сил, бедная, выбивается, стараясь превратить обыденную жизнь в пародию.

В том же духе Сильфида продолжала во время всей трапезы, нашептывая мне на ухо пренебрежительные комментарии, естественные для человека, выросшего в Беверли-Хиллз и переместившегося затем в Гринич-виллидж, этот американский Париж. Даже в том, как она надо мной подтрунивала, я ощущал поддержку, я словно забывал, что вновь могу попасть впросак уже при следующей перемене блюд.

– Да не бери ты в голову, Натан, вот еще – думать, что правильно, а что нет! Когда ты делаешь что-то неправильно, ты, между прочим, выглядишь куда менее комично.

Еще мне помогало, когда я наблюдал за Айрой. Он ел в точности так же, как если бы уплетал хот-доги в забегаловке напротив Уикваик-парка, и говорил точно так же. Он единственный из всех мужчин за столом был без галстука; даже белой рубашкой и смокингом пренебрег, и, хотя в целом этикет за столом соблюдал, по тому, как он брал пищу, как жевал и глотал, было ясно, что он не слишком-то сосредоточен на том, чтобы неукоснительно вдаваться во все изыски Эвиной кухни. Похоже, он не проводил четкой грани между тем, что допустимо у прилавка с хот-догами, а что в шикарном манхэттенском салоне – как относительно манер, так и по части разговора. Даже сейчас, когда на столе горели десять свечей в серебряных канделябрах, а буфет украшали вазы с белыми цветами, все его раздражало и бесило – тот вечер был, напомню, пару месяцев спустя после сокрушительного поражения Уоллеса (Прогрессивная партия по всей стране получила чуть больше миллиона голосов, около одной шестой от того, что ожидалось), – все вызывало его гнев, даже такая, казалось бы, бесспорная вещь, как день выборов.

– Я одну только вещь скажу, – объявил он собравшимся, и голоса гостей стихли, тогда как его голос, сильный и естественный, полный протеста и ядовитого презрения по поводу глупости сограждан-американцев, категорично требовал: Ну-ка, вы! Меня слушайте! – По-моему, в нашей любимой, дорогой нашей стране не понимают, что такое политика. Где еще, в каком таком демократическом государстве в день выборов люди идут на работу? Где еще в этот день работают школы? Вот вы представьте: парень рос, рос, вырос и говорит: «Эй, сегодня же день выборов, разве нам не положен выходной?» А отец и мать ему в ответ: «Ну да, день выборов, ну и что?» Как он будет к этому дню относиться? Может ли быть день выборов чем-то важным, если все равно в школу идти? Что в нем может быть важного, если все равно открыты магазины и все прочее? Где же тогда твои ценности, сукин ты сын?

Под «сукиным сыном» он не разумел кого-то из присутствующих за столом. Так он словно бы обращался ко всем тем, с кем жизнь заставляет бороться.

Тут Эва Фрейм приложила палец к губам в знак того, чтобы он себя немного сдерживал.

– Дорогой, – проговорила она таким тихим голосом, что ее было едва слышно.

– Конечно, что может быть важнее, – во весь голос продолжал он, – чем сидеть дома в День Колумба! Из-за какого-то вонючего праздника они школы закрывают, а в день выборов – нет?

– Дорогой, никто ведь с тобой не спорит, – с улыбкой отозвалась Эва, – зачем быть таким сердитым?

– Да, я сердитый, – ответил он ей, – я всегда сердитый, надеюсь, я до дня своей кончины останусь сердитым! Из-за того, какой я сердитый, у меня бывает масса неприятностей. Я напрашиваюсь на неприятности, потому что не могу молчать. Я ужасно сердит на дражайшую нашу страну за то, что, когда мистер Трумэн говорит народу, что коммунизм для этой страны – это большая проблема, народ ему верит. Оказывается, не расизм. Не неравенство. Во всем этом нет никакой проблемы. Проблема, оказывается, в коммунистах. В сорока тысячах, шестидесяти тысячах или ста тысячах коммунистов. Они вот-вот свергнут правительство в стране, где сто пятьдесят миллионов человек народу. Не смешите меня. А я скажу вам, что приведет к перевороту в этой, черт бы побрал ее, стране: то, как мы обращаемся с цветными. То, как мы обращаемся с рабочими. И вовсе не коммунисты тут все перевернут. Эта страна сама себя разнесет в щепы тем, что к людям тут относятся как к животным!

Против меня сидел Артур Соколоу, радиосценарист, еще один представитель когорты самоуверенных, по большей части выучившихся вечерами еврейских мальчиков, чья преданность старым еврейским кварталам (и неграмотным отцам-иммигрантам) во многом определила их нервное, граничащее с грубостью неравнодушие, тем более что эти молодые парни только недавно вернулись с войны, которая помогла им открыть для себя Европу и политику, помогла впервые по-настоящему открыть Америку через тех солдат, с которыми приходилось жить бок о бок; с войны, на фронтах которой они без должной помощи, однако с гигантской наивной верой в преобразующую силу искусства попробовали прочесть первые пятьдесят или шестьдесят страниц романов Достоевского. Прежде чем попадание в черный список разрушило его карьеру, Артур Соколоу, хотя и не такой выдающийся писатель, как Корвин, успел стать в ряд с другими радиоавторами, которыми я более всего восхищался: это Арч Оболер, написавший «Тушите свет», Хаймен Браун с его «Внутренним святилищем», Пол Раймер, написавший «Вик и Сейд», Карлтон И. Морс с его передачей «Люблю таинственность» и Уильям Н. Робсон, из многочисленных военных репортажей которого я многое почерпнул для своих собственных пьес. Радиодрамы, за которые Артур Соколоу получил литературную премию, да, впрочем, так же как и две его пьесы, шедшие на Бродвее, были отмечены непримиримой ненавистью к безнравственной власти, представленной в образе беспардонно лживого ханжи отца. На протяжении всего обеда я не переставал бояться, что Соколоу – этот кряжистый, здоровенный бугай, не перестававший кичиться силой с тех пор, как в Детройте играл в футбольной команде школы защитником, – вдруг покажет на меня пальцем и объявит собравшимся, что я бездарный плагиатор, потому что я действительно много чего стащил у Нормана Корвина.

После обеда мужчин пригласили на второй этаж – угоститься сигарами в кабинете Айры, а женщины направились в комнату Эвы, чтобы освежиться, пока не начали прибывать послеобеденные гости. Окна кабинета Айры выходили в украшенный скульптурами сад, красиво подсвеченный прожекторами, а по трем другим стенам шли книжные полки, где он держал всю свою литературу о Линкольне, политическую библиотеку, привезенную домой с войны в трех брезентовых саквояжах, и книги, которые у него скопились за последнее время – с некоторых пор он полюбил рыться в букинистических развалах на Четвертой авеню. Раздав сигары и пригласив гостей не стесняться и наливать, что душе угодно, из бутылок, от которых ломился сервировочный столик, Айра подошел к массивному, красного дерева, письменному столу – как мне подумалось, тому самому, сидя за которым он вел переписку с О'Деем, – вынул из верхнего ящика экземпляр моей радиопьесы и принялся читать вслух вступительный монолог. Не для того читать, чтобы уличить меня в плагиате. Вовсе нет, ибо перед этим он сказал собравшимся в кабинете друзьям, в том числе и Артуру Соколоу:

– Знаете, что дает мне повод не считать эту страну пропащей? – и указал на меня, а я сидел, не знал, куда деваться, горя огнем от смущения. – В мальца вроде него у меня больше веры, чем во всех так называемых зрелых граждан нашей драгоценной страны, которые идут в кабину для голосования, готовые отдать голос Генри Уоллесу, и вдруг откуда ни возьмись у них перед глазами возникает большущий портрет Дьюи[24] – это я, между прочим, говорю о членах моей семей, – и они – хрясь! – дергают за рычаг Гарри Трумэна. Гарри Трумэна, который, не ровен час, приведет эту страну к третьей мировой войне, и это их обдуманный выбор! План Маршалла – вот их выбор. Все, о чем они мечтают, – это объехать на кривой козе Организацию Объединенных Наций, изолировать Советский Союз, потом его уничтожить, и все это время вгонять в план Маршалла сотни и сотни миллионов долларов, которые могли бы пойти на поднятие уровня жизни бедных в собственной стране. Но скажите мне, кто изолирует мистера Трумэна, когда он сбросит атомные бомбы на улицы Москвы и Ленинграда? Вы думаете, они не сбросят атомные бомбы на безвинных русских детишек? Ради того, чтобы сохранить нашу удивительную демократию, они не пойдут на это? Еще как пойдут. Вот, послушайте, что пишет этот мальчик. Он еще в школе учится, однако знает о проблемах страны куда больше, чем наши замечательные сограждане в кабинах для голосования.

Никто не смеялся, даже не улыбались. Прислонившись спиной к полкам с книгами, Артур Соколоу тихонько листал том, вынутый из линкольновского собрания Айры, остальные мужчины стояли с сигарами и виски в руках с таким видом, будто ради моих воззрений на проблемы Америки они только и пришли сюда нынче вечером с женами вместе. Лишь гораздо позже я осознал, что коллективная серьезность, с которой они принимали его панегирик в мой адрес, не означала ничего большего, нежели то, как они привыкли уже к взволнованной настырности хозяина дома.

– Вот, послушайте, – сказал Айра, – вот вы только послушайте. Пьеса о католической семье, живущей в маленьком городке, и о местных расистах.

После чего Железный Рин пустился оглашать мои измышления; Железный Рин перевоплотился, его голосом заговорил обычный, добропорядочный американский христианин, которого я себе вообразил, при этом не зная о нем ни бельмеса.

– «Меня зовут Билл Смит, – начал Айра, опускаясь в свое кожаное кресло с высоченной спинкой и забрасывая ноги на крышку письменного стола. – Или Боб Джонс. Или Гарри Кэмпбелл. Неважно, как меня зовут. Имя никого не волнует. Дело не в имени. Я белый, и я протестант, так что обо мне ты можешь не тревожиться. Между мной и тобой нет почвы для столкновений. Я не досаждаю тебе, не беспокою. Нельзя даже сказать, чтобы я тебя как-нибудь особенно не любил. Я тихо зарабатываю деньги в уютном маленьком городке. В Сентервилле. Мидлтауне. Окей-Фоллсе. Давай его название забудем. Оно может быть любым. Назовем его городом N. В городе N многие любят поразглагольствовать о борьбе с дискриминацией. Говорят о том, что надо поломать барьеры, которые держат меньшинства в социальных концлагерях. Однако слишком многие ведут эту борьбу в форме абстрактных рассуждений. Они думают и говорят о справедливости, добре и праве, об американском образе жизни, братстве людей, о Конституции и Декларации независимости. Все перечисленное прекрасно, но это показывает, насколько они далеки от грубой реальности расовой, религиозной и национальной дискриминации. Да взять хоть этот город, наш город N, и то, что здесь случилось в прошлом году, когда католическая семья – они живут от меня по соседству, за углом – обнаружила, что ревностный протестантизм может быть жесток, как Торквемада. Каким был Торквемада, ты помнишь. Цепной пес Фердинанда и Изабеллы. Командовал инквизицией в угоду королю и королеве Испании. Парень, в угоду Фердинанду и Изабелле изгнавший в 1492 году евреев из Испании. Ну да, дружище, ты не ослышался – в тысяча четыреста девяносто втором. То были времена Колумба, ясное дело, времена каравелл «Нинья», «Пинта» и «Санта-Мария», но то были и времена Торквемады. Свой Торквемада в любые времена отыскивается. Возможно, всегда будет отыскиваться… И вот что случилось здесь, у нас, в городе N, в США, под звездно-полосатым флагом, где все люди рождаются равными, да и не в 1492 году…»

Айра перелистал страницы.

– Вот так, дальше тут все в том же духе… ага, вот здесь, это финал. Вот он: финал. Вновь от лица повествователя. Пятнадцатилетнему парнишке хватило смелости все это написать, врубаетесь? Скажите, какой канал, какая станция не побоится дать это в эфир? Скажите, какой спонсор в тысяча девятьсот сорок девятом году не побоится предстать перед генералом Вудом и его комиссией, перед генералом Гувером и его молодчиками из штурмовых отрядов, перед Американским легионом и организацией «Католики ветераны войны», а то еще есть столь же патриотичные «Ветераны войн за границей» и «Дочери Американской революции», да и прочих таких же хватает, и все они не постесняются с ходу обозвать его проклятым красным мерзавцем и пригрозят бойкотировать его драгоценный продукт? Скажите, у кого хватит смелости сделать это, потому что это следует сделать? Ни у кого. Потому что на свободу слова тут всем начхать точно так же, как тем парням, с которыми я был вместе в армии. Они со мной даже не здоровались. Я этого вам не рассказывал, нет? Вхожу в столовую, там две с лишним сотни солдат – вы врубаетесь? – две с лишним сотни, и никто ни здрасьте, ни до свидания, а все из-за того, что я говорил, а еще из-за писем, которые писал в «Старз энд страйпс». На них посмотришь, и такое впечатление, будто Вторая мировая война затеяна исключительно им назло. В противоположность тому, что некоторые о наших милых мальчиках могут думать, у них не было ни малейшего понятия, зачем они там, они вообще не понимали, какого черта им там надо, плевать они хотели на фашизм, на Гитлера – им-то что до него? Попробуй заставь их понять социальные проблемы негров! Попробуй заставь понять, как ловко капитализм ведет дело к ослаблению рабочего движения! Заставь понять, почему, когда мы бомбим Франкфурт, заводы «И. Г. Фарбен» остаются нетронутыми! Может, мне и самому здорово мешает недостаток образования, но то, какие жалкие мозги были у «наших мальчиков», доводило меня прямо-таки до тошноты! «Все это сводится к одному, – внезапно снова обратился он к моему сценарию. – Если тебе нужна мораль – вот она: человек, который попусту мелет языком про расовые, религиозные и национальные группы, – это болван. Он делает хуже себе, своей семье, своему профсоюзу, своей общине, штату и всей стране. Он помощник Торквемады». И написано это, – закончил Айра, сердито бросив листки со сценарием на стол, – пятнадцатилетним подростком!


После обеда пришли еще, наверное, человек пятьдесят. Несмотря на необычайную высоту, на которую вознес меня своими похвалами Айра, я никогда бы не отважился остаться среди набившихся в гостиную людей, если бы вновь мне не пришла на выручку Сильфида. В толпе были актеры и актрисы, режиссеры, писатели, поэты, были адвокаты и литературные агенты, были театральные продюсеры, был там Соколоу и была Сильфида, которая не только называла всех гостей уменьшительными именами, но знала и могла карикатурно изобразить каждый их изъян. Обо всех она рассказывала дерзко и забавно, всегда очень зло, проявляя талант, присущий повару, который сперва отбивает, потом обваливает в сухарях и лишь потом принимается жарить кусок мяса, а у меня, поставившего себе целью стать храбрым, бескомпромиссным глашатаем правды на радио, аж дух захватывало от того, что она не делала ни малейших попыток как-то смягчить, не говоря уже о том, чтобы скрыть свое к ним ко всем насмешливое презрение. Вот тот – самый тщеславный человек в Нью-Йорке… а этому надо всегда быть главнее других… что ж, такой лицемер, как он… кто – вон тот? – да он ни о чем подобном и понятия не имеет… а, это тот, который в прошлый раз напился так, что… нет, только не ему, его талант такой микроскопический… о, этот обижен, ну конечно… да уж, порочнее его и свет не видывал… что самое смешное в этой чокнутой, так это ее претенциозность…

Как приятно бывает размазывать людей по стенке – или смотреть, как это делают другие. Особенно мальчишке, который только что всем своим существом готов был всех здесь собравшихся чтить благоговейно. Начиная уже волноваться, что к сроку не успею вернуться домой, я все-таки не мог не задержаться ради такого первоклассного урока злобного ехидства. Прежде я никогда не встречал людей, подобных Сильфиде: в столь молодом возрасте и так всех ненавидеть! – такая вроде неглупая, даже искушенная и в то же время, судя по этим ее балахонам – длинным и цветастым, как у цыганки-предсказательницы, явно девушка со сдвигом. Как она смакует свое отвращение ко всем и вся! Я и понятия не имел, насколько я был ручным, стреноженным, как лез из кожи вон ко всем подольститься, пока не увидел, как рвется Сильфида оттолкнуть, вызвать вражду; я и не знал, какая открывается свобода, какой простор, когда дашь слабину своему эгоизму, чтобы он взял да и вырвался из-под гнета социальных страхов. И ведь что странно: черна, но прекрасна, а еще и грозна, как полки со знаменами. В Сильфиде я увидел бесстрашие, увидел, как она смело культивирует в себе это свойство – нести угрозу для окружающих.

Были там два человека, которых, по ее признанию, она вообще на дух не переносила, – это супружеская чета, чьи воскресные утренние передачи больше всех других любила моя мать. Регулярную программу, называвшуюся «Ван Тассель и Грант», вела из загородного дома на реке Гудзон (округ Дюшес в штате Нью-Йорк) модная писательница Катрина ван Тассель-Грант на пару с мужем, театральным критиком и постоянным обозревателем газеты «Джорнал Америкэн» Брайденом Грантом. Катрина – пугающе-тощая жердь под два метра с длинными темными локонами, которые когда-то давно, видимо, считались пленительными, – держалась так, чтобы всем было понятно: о том, как она влияет на Америку посредством своих романов, ей известно, и она не склонна таковое влияние преуменьшать. То немногое, что я знал о ней до вечеринки у Айры – например, что в доме Грантов время обеда принято посвящать обсуждению с четырьмя ее красивыми детьми их обязательств по отношению к обществу, а также что ее друзья в богатом традициями, старинном Стаатсбурге (где ее предки ван Тассели, местные аристократы, поселились еще в семнадцатом веке, задолго до прибытия англичан) – все до единого люди с высшим образованием и безупречные в моральном отношении, – я почерпнул случайно из передач цикла «Ван Тассель и Грант», которые моя мать неукоснительно слушала.

Прилагательное «безупречный» было любимым словцом Катрины, постоянно мелькавшим в ее монологе, посвященном ее же собственной богатой и во многом образцовой жизни, протекающей как в шумном городе, так и на фоне буколических пейзажей. Кстати, она и других заражала этим своим любимым прилагательным «безупречный»: послушав час, как Катрина ван Тассель-Грант (которую моя мать уважала за «образованность») прославляет всех, кому выпало счастье так или иначе вступить в контакт с семейством Грант (будь то врач, лечивший ей зубы, или слесарь, чинивший унитаз), мать тоже начинала щеголять этим словцом. «Ах, он оказался безупречным водопроводчиком, Брайден, просто безупречным!» – однажды изрекла по ходу передачи Катрина ван Тассель, после чего многомиллионная аудитория, в том числе и моя мать, битый час слушала обсуждение дефектов канализации, которые, как выяснилось, в домах у родовитых американцев тоже случаются, причем слушала в совершеннейшем упоении, тогда как отец, обеими ногами стоявший на позициях Сильфиды, отозвался на это так: «Да выруби ты наконец эту дурынду, я тебя умоляю!»

Это как раз о ней, о Катрине Грант, Сильфида прошептала тогда мне на ухо: «Что самое смешное в этой чокнутой, так это ее претенциозность», а характеристика «Это самый тщеславный человек в Нью-Йорке» относилась к ее мужу, Брайдену Гранту.

– Мама иногда ходит с этой Катриной на ленч и домой возвращается от ярости аж белая вся. Говорит: «Эта женщина – увижу и немею. Она рассказывает мне про театр, рассказывает про последние новинки литературы и думает, будто знает все, а ведь она ничегошеньки не знает». И это истинная правда: за ленчем она постоянно читает маме лекции о том, о чем как раз маме-то все вдоль и поперек известно. Книг Катрины она тоже терпеть не может. То есть вообще не может их читать. Как попытается, тут же хохочет, а Катрине потом нахваливает, какие они замечательные. У мамы для каждого, от кого у нее мороз по коже, придуманы прозвища, и Катрина у нее «Шиза». Например, говорит мне как-то: «Ты бы послушала, что Шиза сморозила про ту пьесу О'Нила! Она превзошла себя». На следующий день эта Шиза в девять утра звонит, и мамочка с ней час висит на телефоне. Мамочка своим возмущением сперва швыряется, как транжира деньгами, а потом делает разворот кругом и начинает изо всех сил подлизываться – и все из-за этого «ван» в ее фамилии. Ну, и из-за того, конечно, что, когда Брайден упоминает маму в своей колонке, он называет ее «Сарой Бернар радиоволн». Бедная мамочка с ее нацеленностью в высшие круги! Катрина – самая претенциозная аристократка из всех богатых и претенциозных аристократов, живущих в шикарных предместьях Стаатсбурга, а ее муженек якобы прямой потомок Улисса С. Гранта.

– Вот, смотри, – заозиравшись, вдруг сказала Сильфида. Вечеринка была в полном разгаре, гостей столько, что все были друг к другу притиснуты так, что еле уворачивались, чтобы носом не попасть в бокал соседа; с трудом пробившись между ними к книжному шкафу, Сильфида принялась искать какой-нибудь роман Катрины ван Тассель-Грант. По обе стороны камина стены гостиной от пола до потолка были целиком уставлены книгами, полки доходили до такой высоты, что добраться туда можно было только с помощью специальной библиотечной лесенки.

– Вот, – сказала она. – «Элоиза и Абеляр».

– Моя мать это читала, – сказал я.

– Экая бесстыдница! – хмыкнула в ответ Сильфида, отчего у меня на миг подкосились колени, но тут же я понял, что это была шутка. Ведь не только моя мать, но и еще полмиллиона американок и американцев купили эту книгу и прочли. – Вот, открой на любой странице, ткни пальцем в любое место и готовься: будешь потрясен, Натан из Ньюарка!

Я сделал, как сказано, а Сильфида увидела, куда указывает мой палец, улыбнулась и говорит:

– Ну вот, я же сказала: долгих поисков не потребуется, В. Т. Г. сразу обнаружит свой поразительный талант. – И стала вслух читать: – «Обвив руками тонкую талию, он привлек девушку к себе, и она почувствовала мощные мышцы его ног. Ее голова запрокинулась. Губы раскрылись, чтобы принять его поцелуй. Настанет день, когда за страсть к Элоизе его постигнет жестокая и бесчеловечная кара – ему придется претерпеть кастрацию, но пока что он отнюдь не был калекой. Чем крепче он прижимал ее к себе, тем больше росло давление на ее чувствительные зоны. О, как он был возбужден, этот мужчина, чей гений перекроит и наполнит новою жизнью традиционную христианскую теологию. Ее соски отвердели и заострились, и в животе у нее все напряглось, когда она подумала: «Я целую величайшего писателя и мыслителя двенадцатого столетия!» – «Какая прекрасная у тебя фигура, – шептал он ей на ухо. – Налитые груди, узкий торс! Даже все это множество широких шелковых юбок не может скрыть от глаза прелесть твоих бедер и ляжек». Известный своим решительным подходом к вечным проблемам Вселенной и своеобразным использованием диалектики, он даже сейчас, на вершине интеллектуальной славы, нисколько не утратил умение растопить сердце женщины… К утру они друг другом насытились. Наконец она улучила момент, чтобы сказать канонику и настоятелю собора Нотр-Дам: «Теперь, пожалуйста, учи меня. Учи меня, Пьер! Учи меня так, чтобы я постигла диалектический анализ тайны Бога и Святой Троицы!» И он учил ее, то с нежной постепенностью, то бурно и сурово входя во все тонкости рационалистической интерпретации догмата Троицы, а затем он взял ее как женщину в одиннадцатый раз».

– Вот: одиннадцать раз, – сказала Сильфида, в наслаждении от услышанного обхватив себя руками за плечи. – Ее-то муженек не знает, что такое два. Да этот гомик небось и что такое раз не представляет. – И тут ее такой смех разобрал, что она долго не могла остановиться – впрочем, и я тоже. – О, пожалуйста, учи меня, Пьер! – вскричала напоследок Сильфида и ни с того ни с сего вдруг громко чмокнула меня в нос.

Когда Сильфида отправила «Элоизу и Абеляра» обратно на полку и мы более-менее пришли в себя, я наконец набрался храбрости, чтобы задать ей вопрос, который весь вечер вертелся у меня на языке. То есть один из вопросов. Не о том, что значит вырасти в Беверли-Хиллз, не о том, как это – жить по соседству с Джимми Дюранте, и не о том, как себя чувствуешь, когда твои родители кинозвезды. Нет, этого я не спросил – боялся, что она меня подымет на смех; я задал тот вопрос, который мне казался серьезнее других.

– А что чувствуешь, – сказал я, – когда играешь в «Радио-сити мюзик-холле»?

– О, это ужас. Дирижер – вообще кошмар. «Голубушка, я понимаю, вам очень трудно в этом такте считать до четырех, но, если вы не возражаете, вы уж, пожалуйста, постарайтесь». И чем он вежливее, тем, значит, больше сердится. А уж когда по-настоящему разозлен, говорит: «Голубушка, душенька…» И это его «душенька» так и сочится ядом. «Умоляю, голубушка, душенька, взгляните в ноты, там же арпеджио». А в нотах черным по белому обычный аккорд. А попробуй скажи ему: «Извините, маэстро, но знак арпеджиандо тут не напечатан». Прослывешь спорщицей, да еще скажут, время тянешь. Все будут смотреть на тебя, как на полную идиотку: ты что, мол, сама не знаешь, как должно быть, тебе дирижер должен все разжевать и в рот положить? А дирижер он худший в мире. Ничем, кроме стандартного репертуара, никогда не занимался, и все равно думаешь: господи, неужели он ни разу эту вещь хотя бы не слышал? А, вот: еще оркестровый подъемник. Это в концертном зале. Там, знаешь, платформа, на которой располагается оркестр, – она может двигаться. Вверх, вперед, назад, вниз, и каждый раз, когда она движется, отчаянно дергается – она на гидравлической тяге, а ты сидишь, что есть силы вцепившись с арфу, а у нее от этого еще и настройка страдает. Арфистки полжизни арфы настраивают и полжизни играют на расстроенных. Как я все эти арфы ненавижу!

– Да ну, в самом деле? – переспросил я и снова засмеялся – отчасти потому, что она очень смешно рассказывала, а отчасти потому, что, передразнивая дирижера, она и сама смеялась.

– Играть на них невероятно трудно. И все время они ломаются. На арфу стоит дохнуть, и она расстроена. Пытаться держать свою арфу в совершенном порядке – это такое занудство! Да ее даже сдвинуть с места все равно что сдвинуть с места авианосец.

– Почему же вы тогда на ней играете?

– Да потому, что прав дирижер: я дура набитая. Гобоисты – ребята шустрые. Да и скрипачи тоже себе на уме. Но не арфистки. Арфистки все просто куклы слабоумные. Ну о каком уме может идти речь, если ты выбираешь себе инструмент, который ломает тебе жизнь, а потом правит ею как хочет? Да я бы никогда в жизни, не будь мне тогда семь лет, не будь я тогда слишком глупа, чтобы хоть что-то понимать, – никогда бы я не начала учиться играть на арфе, не говоря уже о том, чтобы играть на ней до сих пор. У меня и воспоминаний-то связных нет о том времени, когда у меня не было арфы.

– А почему вы начали так рано?

– Большинство девочек, которые учатся играть на арфе, делают это потому, что в свое время мамочка подумала: ах, как это будет прелестно. Со стороны это выглядит так красиво, и музыка так чертовски мила, ее играют тихо, в тихих, небольших уютных залах для тихих вежливых людей, которым она нисколько не интересна. А как красиво-то: колонна с золотыми листиками – без темных очков аж глаза слепит. Благороднейший инструмент. И вот он стоит у тебя и все время о себе напоминает. Вдобавок такой огромный, что его никуда не деть. Куда его спрячешь? Его и в угол даже не затолкнуть. Спасу нет – стоит и издевается над тобой. И не сбежишь от него, не скроешься. Все равно как от мамочки.

Тут рядом с Сильфидой вдруг появилась молодая женщина почему-то в пальто и с небольшим черным футляром в руке и принялась извиняться за опоздание, обнаружив в речи явственный британский акцент. С нею были еще двое: полноватый темноволосый молодой человек, элегантно одетый и словно в корсет затянутый от ощущения своего особого высшего статуса: выступая по-военному прямо, он горделиво предъявлял миру свои юношески пухлые щечки и свою даму – девически знойную молодку (как будто бы немного даже перезрелую, чуть-чуть впадающую в полноту), чей бледный лик удачно оттенялся каскадом вьющихся золотисто-рыжих волос. Эва Фрейм бросилась к ним навстречу. Она обняла девушку с черным футляром, которую звали Памела, после чего Памела представила ей блистательную чету; уже помолвленные, молодые люди вскоре должны были сочетаться браком, а звали их Розалинда Халладей и Рамой Ногуэра.

Через несколько минут Сильфида была уже в библиотеке с арфой между колен. Она обняла ее рукой и занялась настройкой; Памела, расставшаяся с пальто, рядом с Сильфидой трогала клапаны своей флейты, а позади них сидела Розалинда, настраивая струнный инструмент, который я поначалу принял за скрипку, но вскоре понял, что это нечто другое, большего размера, и называется альт. Постепенно все в гостиной повернулись ко входу в библиотеку, где в ожидании, когда установится тишина, стояла Эва Фрейм в белом одеянии, которое я потом с наивозможнейшей точностью описал матери, и та сказала, что это было плиссированное шифоновое платье-манто с пелеринкой и изумрудно-зеленым шифоновым пояском. Когда я по памяти описал матери прическу Эвы Фрейм, мать сказала, что она называется «стрижка перьями» – длинные локоны по периметру, а сверху гладкий венчик. Эва Фрейм, благодаря легкому намеку на улыбку особенно красивая (а для меня так и вообще гений красоты), просто стояла и ждала, но уже явно было видно, как вздымается в ней радостное предвкушение. А когда заговорила, когда сказала: «Сейчас… сейчас нас ждет встреча с прекрасным», казалось, от ее элегантной сдержанности вот-вот не останется и следа.

О, это было целое представление, особенно для подростка, которому хочешь не хочешь, а через полчаса предстояло бежать на сто седьмой автобус и прямиком в Ньюарк к родителям, чей присмотр становился совсем уже несносен. Эва Фрейм появилась и через минуту опять исчезла, но тем, как она в этом своем плиссированном шифоновом платье с пелериной величаво сошла из библиотеки в гостиную, она всему вечеру придала новый смысл: вот-вот начнется некое действо, ради которого стоило жить.

Я не хочу, чтобы показалось, будто Эва Фрейм выступала как в какой-то роли. Отнюдь нет: в этом была ее свобода, ее непринужденность и безыскусственность, в этом была Эва Фрейм как она есть в состоянии безмятежного ликования. Если на то пошло, то уж скорее нам она отводила не больше и не меньше как роль нас самих в этой жизни – роль счастливчиков, чьи заветные мечты ее мановением вот-вот сбудутся. Реальность уступила художественному колдовству; будто волной скрытой магии окатило вечер, отмыв его от функциональной прозаической сущности, очистив полупьяное «гламурное» сборище от злых инстинктов и низменных помыслов. Причем иллюзия возникла практически из ничего – всего из нескольких слов, безукоризненно произнесенных со ступеньки, ведущей в библиотеку, как с подмостков, и все абсурдное своекорыстие манхэттенской светской вечеринки растворилось, уступив место романтическому позыву взлететь, воспарить в эстетическом экстазе.

– Сильфида Пеннингтон и молодая лондонская флейтистка Памела Соломон сыграют нам два дуэта для флейты и арфы. Первый – Форе, называется «Колыбельная». Второй – Франца Доплера, его «Фантазия Касильды». А третьим и последним номером программы будет исполнена прелестная вторая часть, интерлюдия, из Сонаты для флейты, альта и арфы Дебюсси. Альтистка – Розалинда Халладей, в Нью-Йорке она с кратким визитом из Лондона. Розалинда – уроженка Корнуолла, Англия, и выпускница Лондонской Гилдхолльской школы музыки и драмы. В Лондоне Розалинда Халладей играет в оркестре Королевского Оперного театра.

Флейтисткой была стройная темноглазая девушка с печальным удлиненным лицом, и чем больше я глядел на нее, чем больше ею пленялся – и чем больше я глядел на Розалинду, чем больше я пленялся уже ею, тем с большей беспощадностью бросалось в глаза отсутствие в моей приятельнице Сильфиде чего бы то ни было, что могло пробудить в мужчине желание. С этим ее квадратным торсом, толстыми ногами, да еще и неким странным избытком плоти в верхней части спины – ну точно как у бизона! – на мой взгляд, Сильфида, играя на арфе (несмотря даже на классическую элегантность рук, перебирающих струны), словно бы с нею боролась, выглядела как борец – я бы даже сказал, как японский борец сумо. И поскольку я сам этой мысли стыдился, чем дольше длилось исполнение, тем больше она во мне утверждалась.

В музыке я был, что называется, ни ухом ни рылом. Подобно Айре, я был глух ко всему, кроме самых расхожих мелодий – в моем случае тех, что передавали по утрам в субботу в программе «Танцуем вместе» и в субботу же по вечерам под рубрикой «Ваш хит-парад», – но я видел, как серьезно подпадала Сильфида под власть той музыки, которую она выпутывала из частокола струн, видел, с какой страстью она играла – одни ее глаза, полные сгущенного огня, чего стоили! – к тому же эта страсть была свободна от обычного для нее язвительного отрицания, и это пробуждало мысль о том, какою властью она могла бы обладать, если бы к музыкальному дарованию ей еще и лицо столь же нежное и манящее, как у ее изящной мамаши.

Лишь много десятилетий спустя, после визита Марри Рингольда, я понял, что только так и могла Сильфида в этом своем обличье чувствовать себя человеком: ненавидя мать и играя на арфе. Ненавидя раздражающую слабость своей матери и извлекая из арфы чарующие, неземные звуки, ибо Форе, Доплер и Дебюсси были тем единственным каналом, через который мир позволял ей осуществлять с ним любовный контакт.

Покосившись на Эву Фрейм, сидевшую в первом ряду слушателей, я увидел, что она смотрит на Сильфиду взглядом таким искательным, будто это Сильфида породила Эву Фрейм, а не наоборот.

Затем все, что приостановилось, закрутилось снова. Аплодисменты, крики «Браво!», поклоны; Сильфида с Памелой и Розалиндой сошли с подмостков, в которые на время была превращена библиотека, и каждая по очереди сразу попадала в объятия Эвы Фрейм. Я был довольно близко и слышал, как она говорила Памеле: «Моя голубушка, знаешь, на кого ты была похожа? На древнееврейскую принцессу!» А Розалинде: «Ах, как ты была прелестна, как прелестна!» И наконец, дочери: «Сильфида, Сильфида! – говорила она. – Сильфида Джульетта, ты никогда, никогда не играла прекраснее! Чудо мое! А Доплер – это было нечто особенное».

– Доплер, мамочка, – это салонная дребедень, – ответствовала Сильфида.

– Ах, я люблю тебя! – вскричала на это Эва. – Твоя мамочка так тебя любит!

К троице музыкальных дев начали подходить с поздравлениями и другие, и не успел я оглянуться, как Сильфида, обняв за талию, добродушно представила меня Памеле, Розалинде и Розалиндиному жениху.

– Это Натан из Ньюарка, – сказала Сильфида. – Натан – политический протеже Чудовища.

Поскольку она сказала это с улыбкой, я тоже улыбнулся, стараясь уверить себя, что это не обидное прозвище, а просто семейная шутка по поводу габаритов Айры.

Я обежал глазами комнату в поисках Айры и обнаружил, что его поблизости нет, однако, вместо того чтобы извиниться и пойти искать его, я позволил себе остаться, поддавшись борцовскому захвату Сильфиды и обволакивающей любезности ее друзей. Я никогда прежде не видел, чтобы такой молодой парень, как Рамон Ногуэра, так шикарно одевался и был бы так вальяжен и учтив. Что касается смуглой Памелы и бледноликой Розалинды, то они так ослепили меня своей красотой, что открыто коснуться каждой из них взглядом я осмеливался всякий раз не более чем на долю секунды, хотя в то же время не мог и отказаться от того, чтобы с деланной непринужденностью стоять всего в каких-то считанных сантиметрах от их цветущих тел.

Свадьба Розалинды и Рамона должна была состояться через три недели в имении семейства Ногуэра неподалеку от Гаваны. Ногуэра были табачными плантаторами – дед Рамона оставил его отцу тысячи акров угодий в провинции под названием Партидо; все эти земли должен был унаследовать в свою очередь Рамон, а со временем и дети Рамона и Розалинды. Рамон по большей части внушительно помалкивал, видимо, чувствуя значительность своей судьбы и решив должной серьезностью облика и повадки соответствовать тяготам сана, в который возвели его курильщики сигар всего мира, тогда как Розалинда – это надо же, пару лет назад она была всего лишь бедной лондонской студенткой, приехавшей из дальнего уголка сельской Англии, а теперь конец всех ее страхов столь же близок, сколь близко начало свадебных трат, – о, Розалинда становилась все более веселой и оживленной. И говорливой. Рассказала нам о дедушке Рамона – самом знаменитом и почитаемом из всех Ногуэра: мало того что крупный землевладелец, так он еще и губернатором провинции был, причем лет тридцать, пока не вошел в правительство президента Мендиаты (в котором военным министром, как я вдруг припомнил, был мерзавец Фульхенсио Батиста); рассказала о красоте табачных плантаций, где, прикрытый тканью, произрастает табачный лист, из которого сворачивают кубинские сигары; затем рассказала нам о том, какую грандиозную, в испанском стиле, свадьбу готовит им семейство Ногуэра. Памела, подруга детства, за счет семьи Ногуэра прилетит из Нью-Йорка в Гавану, и ее разместят в гостевом домике на территории поместья; кстати, Сильфиду, если у нее найдется время, спохватилась распираемая бьющим через край восторгом Розалинда, там тоже ждут – а что? – пусть едет вместе с Памелой!

О громадном богатстве семьи Ногуэра Розалинда говорила с горячностью и простодушием, радуясь ему и гордясь тем, что она теперь тоже к нему причастна (это ли не достижение?), а я все думал: как насчет кубинских крестьян, которые там выращивают табак, – кто им купит билет на самолет Нью-Йорк – Гавана и обратно, когда в их семье будет свадьба? В каких «гостевых домиках» размещают их на прекрасных табачных плантациях? Что скажете о болезнях, недоедании и невежестве среди ваших табачных рабочих, а, мисс Халладей? Вместо того чтобы бесстыдно сорить деньгами на вашей испанской свадьбе, почему не начнете как-то возмещать народным массам убытки от того, что семья вашего жениха беззаконно владеет землей Кубы?

Но я был столь же молчалив, как и Рамон Ногуэра, хотя внутренне, видимо, далеко не так собран и бесстрастен, – он с таким начальственным видом смотрел прямо перед собой, будто инспектировал войска. Все, что говорила Розалинда, претило мне, но в обществе, при всех сказать ей об этом – нет, это было бы неприличием невозможным. Точно так же не мог я найти в себе довольно силы, чтобы высказать в лицо Рамону Ногуэре, как выглядят такого рода богатства и источники их происхождения с точки зрения Прогрессивной партии США. Но и отойти от Розалинды, добровольно отдалиться от ее английских прелестей я тоже был не способен – ну как же так, такая красивая молодая дама, к тому же такая музыкально одаренная, и не понимает, что ради сомнительных соблазнов, которыми подкупает ее Рамон, она предает свои идеалы – ну, пусть не свои, но мои-то точно, – входя в семью кубинских олигархов, помещиков и угнетателей, она не только пагубно компрометирует достоинство артиста, но, на мой взгляд, унижает себя, соединяясь с человеком, куда менее достойным ее таланта (и ее золотисто-рыжих кудрей, и ее ослепительной, для поцелуев созданной кожи), чем – ну хотя бы я.

Как оказалось, у Рамона был заказан в «Сторк-клабе» столик для Памелы, Розалинды и себя; пригласив туда Сильфиду, он повернулся, чтобы заодно, широким жестом, с тем беззаботным апломбом, который у богатых служит заменой внимания к людям, пригласить и меня.

– Пожалуйста, сэр, – сказал он, – я буду рад, если вы также будете моим гостем.

– Ах нет, я не могу, – начал я, но затем, ничего не объяснив (о, я знал, что следовало сказать ему, что я должен, обязан был ему сказать… что сказал бы ему Айра: «Нет, потому что я не одобряю вас и вам подобных!»), я добавил лишь: – Спасибо. Я, тем не менее, весьма вам признателен. – После чего повернулся и, будто от чумы, кинулся прочь, отринув соблазн, которым пытался завлечь меня первый в моей жизни настоящий плутократ, а ведь мог бы над приглашением подумать и сообразить, что начинающему писателю неплохо было бы обогатиться впечатлениями от знаменитого «Сторк-клаба» Шермана Биллингсли, да еще и своими глазами увидеть столик, за которым сиживал сам Уолтер Уинчелл!

В одиночестве я поднялся на второй этаж в гостевую спальню, где с трудом отыскал свое пальто под грудой других, набросанных на сдвоенные кровати, и там же столкнулся с Артуром Соколоу, который, по словам Айры, будто бы читал мою пьесу. Заговорить с ним в кабинете Айры, после того как Айра зачитал из нее краткие выдержки, мне не хватило смелости, он же, занятый перелистыванием книги о Линкольне, похоже, не испытывал большого желания говорить со мной. Несколько раз за вечер я, впрочем, слышал его голос. Какому-то соседу по гостиной он напористо втолковывал: «Этим они довели меня до белого каления, я в ярости сел и за одну ночь все написал от начала и до конца». В другой раз я услышал: «Возможности открывались неограниченные. Была такая атмосфера свободы, желание раздвинуть рамки»; а потом он усмехнулся и говорит: «Меня решили как таран использовать против самой успешной программы на всем нашем радио…» Помню, слушая его, я чувствовал себя так, словно присутствую при откровениях пророка.

Ярчайшая картина того, какой мне бы хотелось видеть свою жизнь, явилась, когда, нарочно болтаясь от него поблизости, я услыхал, как Соколоу рассказывает каким-то двум женщинам о пьесе, которую он собирался написать для Айры, – это должен был быть спектакль одного актера, и пьесу следовало основывать, не на речах, а на всей жизни Авраама Линкольна от рождения и до смерти.

– Первая инаугурационная, Геттисбергская речь, Вторая инаугурационная – это не драматургия. Это риторика. Я хочу, чтобы Айра рассказал повесть, историю. Рассказал о том, как это чертовски было трудно: никакого образования, глупый отец, жуткая мачеха, партнеры-адвокаты, выступление против Дугласа, поражение, истеричка-жена, трагическая потеря сына, проклятия со всех сторон, ежедневные политические наскоки с того самого момента, как он вступил в должность. Жестокости войны, некомпетентность генералов, Декларация об отмене рабства, победа, спасение Соединенных Штатов и освобождение негров, а затем убийство, которое навсегда изменило эту страну. Актеру тут будет где разгуляться. На три часа. Без всяких антрактов. Чтобы никто потом встать не мог, так и сидели бы с открытыми ртами. Скорбели бы по Америке, какой она могла стать, по тому союзу черных и белых, каким она была бы, если бы он пробыл в должности до конца второго срока и руководил восстановлением хозяйства. Я много думал об этом человеке. Которого убил актер. Конечно, кто же еще? – Он усмехнулся. – Кто еще мог быть столь глуп и тщеславен, чтобы убить Авраама Линкольна? А интересно, сможет Айра продержаться один в эфире три часа? Просто витийствовать – о, это он смог бы точно. Тут кое-что другое, но мы бы вместе поработали над этим, и он бы понял: мятущийся лидер, мощный ум, стратег и интеллектуал, личность, подверженная взлетам энтузиазма и падениям в тяжелую подавленность, а главное, – тут Соколоу снова усмехнулся, – еще не осознавшая тот факт, что он – это тот самый «Линкольн» из Линкольновского мемориала.

Теперь Соколоу тихо улыбался и голосом, поразившим меня мягкостью, вдруг сказал:

– А, юный мистер Цукерман! Я смотрю, сегодня ваш вечер.

Я кивнул, но вновь язык прилип у меня к гортани, и я не сумел спросить, нет ли у него для меня какого-нибудь совета и не может ли он что-нибудь сказать по поводу моей пьесы. Неплохо развитое (для пятнадцатилетнего) чувство реальности подсказывало мне, что Артур Соколоу моей пьесы не читал.

Покинув гостевую спальню с пальто в руках, я увидел Катрину ван Тассель-Грант – выйдя из уборной, она двигалась мне навстречу. Для своих лет я был довольно рослым, но на высоких каблуках она возвышалась надо мной, как башня, – впрочем, возможно, я просто был подавлен ее самомнением, чувствовал, что самое себя она считает столь недостижимо великой, что я все равно был бы пигмеем, будь я длиннее даже на добрый фут. Все вышло так спонтанно, что я не успел даже задуматься: как эта особа, которую мне положено было не любить (причем не любить с полным на то основанием), вблизи оказалась столь импозантна. Дрянная писательница, сторонница Франко и враг СССР, но где же, куда подевалась моя антипатия? Когда я услышал, как мой голос произнес: «Миссис Грант! Вы не дадите мне автограф? – для моей мамы…», я даже удивился: что это вдруг со мной такое, я бодрствую или сплю? Я повел себя еще хуже, чем с кубинским табачным магнатом.

Улыбнувшись, миссис Грант высказала догадку по поводу того, кто я и что делаю в этом шикарном доме:

– Вы – молодой человек Сильфиды?

В ответ я соврал не моргнув глазом.

– Да, – говорю. Вообще-то мне это показалось странным – неужто я так взросло выгляжу, однако кто ее знает, вдруг у Сильфиды слабость к мальчишкам-тинейджерам! А может быть, в представлении миссис Грант сама Сильфида все еще ребенок. Или она видела, как Сильфида чмокнула меня в нос, и решила, что это она так восхитилась мной, а не тем, что Абеляр взял Элоизу как женщину в одиннадцатый раз.

– И что – вы тоже музыкант?

– Да-да, – подтвердил я.

– На каком же инструменте вы играете?

– На том же самом. На арфе.

– Не странно ли – для мальчика?

– Да нет.

– На чем писать? – спросила она.

– Сейчас, у меня тут где-то была бумага…

Но тут я вспомнил, что никакой употребимой для данной цели бумаги у меня не было, кроме пришпиленного к кошельку бумажного кружка «Уоллеса – в президенты», который я два месяца каждый день носил в школу на кармане рубашки, а потом, после разгромных выборов, мне все никак с ним было не расстаться. Теперь каждый раз, когда мне надо было за что-либо заплатить, я взмахивал им, как полицейским значком.

– Ой, я забыл бумажник, – пролепетал я.

Из бисерной сумочки, что была у нее в руке, она извлекла блокнотик и серебряную самописку.

– Как вашу мать зовут?

Она спросила это вроде доброжелательно, но выдать имя матери я почему-то не смог.

– Вы что, не помните? – проговорила она как будто бы все еще беззлобно.

– Да вы только свое имя напишите. И достаточно. Пожалуйста.

Уже чирикая самопиской, она взглянула на меня и говорит:

– А из какой вы среды, а, молодой человек?

Сперва я даже и не понял, что смысл ее вопроса в том, к какому подвиду человеческого племени я принадлежу. Слово «среда» было абсолютно нейтральным – но лишь на первый взгляд. На это я без всяких претензий на юмор ответил:

– Да ну… да я… вообще ни из какой.

Вот странно: почему она казалась мне такой великой, звездой куда более пугающей, нежели Эва Фрейм? Особенно после того, как и ее, и ее мужа Сильфида разложила мне по полочкам, препарировала, как мог я впасть вдруг в такую робость, встать в позу дурачка-поклонника?

Тут дело в ее власти, разумеется, – во власти, проистекающей из известности; во власти, коренящейся в том числе и во влиятельности мужа, который двумя словами, сказанными в эфире либо написанными (или не написанными) в его колонке в газете, мог дать или не дать состояться чьей-то карьере в шоу-бизнесе. От нее веяло леденящим дыханием власти, которая делает человека тем, кому всегда улыбаются и благодарят, обнимают и ненавидят.

Но мне-то зачем было лизать ей задницу? Я не делал карьеру в шоу-бизнесе. Что я мог приобрести, что терял? А ведь мне и минуты не потребовалось, чтобы поступиться всеми принципами, предать все свои убеждения и дружеские союзы. И в том же духе я продолжал бы и продолжал, если бы она, милостиво расписавшись, не вернулась к другим гостям. От меня не требовалось ничего, разве что не обращать на нее внимания, и ей тоже ничего не стоило меня игнорировать, пока я не попросил автограф для матери. Но моя мать была вовсе не из тех, кто собирает автографы, то есть никто не требовал, чтобы я лгал и заискивал. Все вышло как-то само, как-то запросто. Хуже чем запросто. Машинально.

– Не теряй храбрости, – пророчески сказал мне Пол Робсон за кулисами в «Мечети». Я тогда гордо пожал ему руку, а теперь взял и потерял – потерял, едва до дела дошло. Даже никакого толчка не понадобилось. Меня не волокли в участок, не били резиновой дубинкой. Вышел себе в коридор с пальто в руках. И все – юный Том Пейн тут же слетел с катушек.

Я шел по лестнице вниз, исходя на нет от отвращения к себе – в таком юном возрасте людям свойственно полагать, будто все, что ты говоришь, должно быть правдой. Я что угодно отдал бы за то, чтобы каким-то образом вернуться и поставить ее на место – уж очень жалко я только что себя вел. Впрочем, вскоре мой герой сделает это за меня, безо всякой этой моей вопиющей вежливости выплеснет на нее все скопившееся в нем неприятие и враждебность. Айра с лихвой восполнит то, чего не смог высказать я.


Айру я нашел в полуподвальной кухне, где он вытирал тарелки, которые мыли в двойной раковине Уондрус – та горничная, что прислуживала за обедом, – и девушка примерно моего возраста, оказавшаяся ее дочерью Марвой. Когда я входил, Уондрус как раз говорила Айре: «Я не хотела, чтобы мой голос пропал понапрасну, мистер Рингольд. Он у меня один, и я им очень дорожу».

– Хоть ты бы ей сказал, что ли, – обратился Айра ко мне. – Мне она почему-то не верит. Не знаю почему. Объясни ей насчет Демократической партии. Откуда в голове у чернокожей женщины могла появиться мысль, будто Демократическая партия вдруг возьмет да и перестанет нарушать свои обязательства перед неграми, для меня загадка. Не пойму, кто ей это сказал, а главное, почему она ему поверила! Кто вам это сказал, Уондрус? Я не говорил. Я, черт возьми, твержу вам уже битые полгода: не пойдут они на отмену расовой дискриминации, да и кто – эти мягкотелые либералы из Демократической партии? Неграм они не друзья и никогда друзьями не были! На этих выборах была только одна партия, за которую неграм стоило голосовать, одна-единственная действительно вовлеченная в борьбу за права угнетенных, единственная посвятившая себя тому, чтобы сделать негров полноправными гражданами страны. И это вовсе не Демократическая партия Гарри Трумэна!

– Но не могла же я выкинуть псу под хвост свой голос, мистер Рингольд! А именно этим бы дело и кончилось. Он полетел бы к чертям собачьим.

– Прогрессивная партия объявила о номинации в качестве кандидатов на важные государственные посты стольких негров, сколько не выдвигала ни одна другая партия в американской истории, – в списке Прогрессивной партии было пятьдесят негров на важнейшие должности! Такие, на которые негры никогда даже не претендовали, не то что не занимали! И это называется бросить свой голос псу под хвост? Черт побери, но это издевательство над вашим собственным здравым смыслом, не говоря уже о моем. И ведь вы не одиноки в этом – ну что вы, негры, за люди, ну хоть бы подумали, что делаете!

– Вы уж меня простите, но человек, который проигрывает так, как этот ваш – как его?… Такой человек ничего для нас сделать не может. А нам ведь тоже как-то жить надо.

– Да ведь эти-то тоже ничего не сделают. Да ладно бы еще, если б ничего. Ведь вы своим голосом вновь привели к власти людей, которые дадут вам сегрегацию и несправедливость, суды Линча и имущественный ценз на участие в выборах – вот, что они для вас сделают, и надолго, на всю вашу жизнь. И на всю жизнь Марвы. Да что там – на всю жизнь еще и ее детей. Скажи ей, Натан. Ты ведь знаком с Полом Робсоном! Он знаком с Полом Робсоном, Уондрус. Как я понимаю, это величайший негр за всю американскую историю. Ему Пол Робсон руку пожал, а что он тебе сказал, а, Натан? Расскажи Уондрус, что он сказал тебе.

– Сказал, чтоб я не терял храбрости.

– А вот вы, Уондрус, ее потеряли. Вошли в будку для голосования и утратили храбрость. Вот я смотрю на вас и просто поражаюсь.

– Да ведь… – проговорила она и замялась. – Вы-то все можете и подождать, а нам сейчас как-то жить надо.

– Как вы меня подвели! Хуже того: вы Марву подвели. И ее, и ее будущих детей! Не понимаю этого и никогда не пойму. Нет, не могу я понять рабочий класс этой страны! Что я больше всего ненавижу, так это слушать людей, которые не знают, как проголосовать в их же собственных, черт подери, интересах. Сейчас вот возьму, Уондрус, да тарелку эту как шарахну!

– Как вам будет угодно, мистер Рингольд. Это не моя тарелка.

– Я так чертовски зол на негров за то, что они сделали, а вернее, чего они не сделали для Генри Уоллеса, чего они не сделали для самих себя, что я и в самом деле сейчас грохну эту тарелку!

– Доброй ночи, Айра, – сказал я в ту самую секунду, когда Айра замахнулся тарелкой, которую только что закончил вытирать. – Мне, к сожалению, пора домой.

В этот момент с верхней площадки лестницы донесся голос Эвы Фрейм:

– Дорогой, выйди, попрощайся с Грантами.

Притворившись, будто не слышит, Айра вновь повернулся к Уондрус:

– Есть много чудных слов, Уондрус, которые в Новом Свете людям просто как курам на смех…

– Айра! Гранты уходят. Подымись, скажи им доброй ночи.

И вдруг он действительно грохнул тарелку. Подержал-подержал да и бросил. Когда она ударилась о стену, Марва вскрикнула: «Мамочки!», но Уондрус только плечами пожала – неразумность поведения белых, причем даже тех, кто против дискриминации, была ей не в новинку, и она присела собирать осколки, тогда как Айра с кухонным полотенцем в руках кинулся через три ступеньки по лестнице вверх, крича так, чтобы было слышно на верхней площадке:

– Я одного не могу понять: когда у людей есть свобода выбора, когда они живут в такой стране, как наша, где вроде бы никто никого ни к чему не принуждает, – как люди могут обедать бок о бок с этим нацистским мерзавцем и убийцей! Как это можно? Кто заставляет их садиться рядом с человеком, дело жизни которого – изобретать и совершенствовать новые орудия убийства, чтобы убивать людей больше и лучше, чем прежде?

Я шел сразу за ним. И не мог понять, о чем он, пока не увидел, что он направляется к Брайдену Гранту, который стоял в дверях в шикарном английском пальто с шелковым шарфом и держал шляпу в руке. Грант был крепко сбитым представительным мужчиной лет пятидесяти с квадратным лицом, выдающейся вперед челюстью и шапкой густых, всем на зависть, мягких седых волос, однако что-то в его внешности – быть может, как раз из-за ее привлекательности – казалось мне несколько нездоровым.

Подлетев к Брайдену Гранту, Айра чуть не сшиб его, остановившись лишь тогда, когда их лица разделяло всего несколько дюймов.

– Грант, – сказал он ему. – Грант, правильно? Так вас зовут? Грант образованный. Грант из Гарварда. Гарвардский выпускник и херстовский газетчик, к тому же Грант – из тех самых Грантов! Вам полагалось бы знать кое-что и помимо азбуки. Из того говна, что вы там пишете, я понял, что главный ваш конек – это отсутствие убеждений, но вы что же – напрочь их лишены? Любых? Каких угодно и о чем угодно?

– Айра! Немедленно прекрати! – Ладони Эвы Фрейм сперва взметнулись к лицу, внезапно посеревшему, потом она вцепилась пальцами в руки Айры. – Брайден! – вскричала она, беспомощно оглядываясь через плечо, одновременно пытаясь оттеснить Айру к гостиной. – Я ужасно, ужасно… я даже не знаю…

Но Айра с легкостью высвободился и продолжил:

– Я повторяю: вы что же, Грант, лишены вообще всяких, каких бы то ни было убеждений?

– Это не лучшая ваша сторона, Айра. Вы демонстрируете не лучшую сторону своей натуры. – Грант говорил снисходительно, как человек, рано научившийся не унижаться до споров с теми, кто ему явно не ровня. – Всем доброй ночи, – обратился он к еще остававшимся в доме десяти – двенадцати гостям, которые столпились в прихожей, чтобы разобраться, что там за странный шум. – Доброй ночи, Эва, – проговорил Грант, послав ей воздушный поцелуй, после чего повернулся, отворил дверь на улицу и взял жену под руку.

– С Вернером фон Брауном! – выкрикнул Айра. – Фашистским инженером, этим мерзавцем! Грязным нацистом и сукиным сыном. Вы садитесь с ним обедать. Так или нет?

Грант улыбнулся и с совершенным самообладанием – допустив в тоне лишь легкий намек на предупреждение – ответил Айре:

– Вы ведете себя чрезвычайно опрометчиво, сэр.

– А вы ведете… к себе домой нациста и с ним обедаете! Так или нет? Когда человек просто работает над вещами, которые служат для убийства, это и само по себе довольно скверно, но ваш-то приятель был другом Гитлера, Грант. Работал на Адольфа Гитлера! Может быть, вы об этом обо всем слыхом не слыхивали: конечно, люди, которых он хотел убить, были не из таких, как вы, Грант, – это были люди вроде меня!

Все это время Катрина, стоя рядом с мужем, неотрывно глядела на Айру; она за мужа и ответила. Кто хотя бы раз слушал утреннюю передачу «Ван Тассель и Грант», не удивился бы, потому что Катрина частенько говорила за него. Ему это помогало демонстрировать грозную царственность облика, а ей потворствовало в ее жажде превосходства, которую она нисколько не скрывала. Брайден явно считал, что гораздо более веско его отповедь прозвучит, если он будет немногословен, даст почувствовать исходящую от него силу исподволь, Катрина же – в чем-то подобно Айре – постаралась точно обозначить угрозу словами.

– Ни в чем из того, что вы только что тут кричали, нет ни малейшего смысла. – Рот у Катрины вообще-то был нормального размера, но в данный момент, как я заметил, ее губы стянулись в крошечную дырочку, этакую куриную гузку с отверстием не больше таблетки. Встав на защиту мужа, она будто метала сквозь эту дырку мелкие раскаленные иглы. Облечь происходящее в слова, дать столкновению формулу (то есть объявить войну) – эту задачу взяла на себя Катрина и смотрелась при этом внушительно и величаво, даже при том, что противостоять приходилось дылде в два метра ростом. – Вы наивный и грубый невежда, самонадеянный глупец и наглый хам; кроме того, вы не знаете фактов, не знаете реальной обстановки, вы понятия не имеете, что несете – и не только сейчас, а вообще! Знаете только то, что попугайски повторяете за «Дейли уоркер»!

– А что, ваш дорогой гость фон Браун, – кричал в ответ Айра, – мало американцев убил? Теперь хочет, работая на американцев, убивать русских? Здорово! Конечно, давайте будем теперь русских убивать ради мистера Херста, мистера Дайса и Национальной ассоциации предпринимателей. Ему-то, этому нацисту, все равно, кого убивать – главное, чтобы зарплату платили и шляпой пол мели всякие вот вроде…

Тут Эва испустила крик. Нельзя сказать, чтобы он показался мне нарочитым или театральным, но в этой прихожей, полной хорошо одетой публики, где, в конце-то концов, будь эти двое даже дуэлянтами в трико, один другого все-таки не рапирой проткнул, своим криком она сразу, без всякой подготовки и перехода взяла такую ужасающую ноту, какой я прежде из человеческих уст не слыхивал – ни в жизни, ни на сцене. Эмоционально Эва Фрейм, похоже, дошла до ручки.

– Лапушка, – сказала Катрина и выступила вперед, чтобы привлечь Эву к себе, покровительственно обняв за плечи.

– Ах, бросьте вы эту хрень, – поморщился Айра и пошел опять вниз по лестнице на кухню. – Лапушка в полном порядке.

– И не в порядке, и не должна она тут быть в порядке, – окончательно возмутилась Катрина. – Потому что дом – это не место для митингов политических громил! Что за манера – как рот откроет, так скандал, поношение и подстрекательская демагогия! Как можно – в культурный и приличный дом тащить свое коммунистическое…

Он вдруг опять выскочил на верхнюю площадку и закричал:

– Здесь демократия, миссис Грант! Мои убеждения – это мои убеждения. Если хотите ознакомиться с убеждениями Айры Рингольда, достаточно спросить. И плевать мне, если они вам не понравятся или я сам вам не понравлюсь. Это мои убеждения, и даже если никому они не нравятся, мне плевать с высокой колокольни! Но тут другое: ваш-то муж зарплату получает от фашиста, так что едва кто-нибудь посмеет сказать что-то, что фашистам не нравится, он сразу же коммунист – «ах, коммунист, коммунист забрался в наш культурный и приличный дом»! Но если б вы могли чуть половчее ворочать мозгушками, догадались бы, что при демократии коммунистическая идеология, любая идеология…

Когда Эва Фрейм испустила крик вторично, это был уже такой вопль, силу которого передать словами вовсе невозможно, вопль, предполагающий состояние столь крайнее, угрозу жизни столь непосредственную, что им она разом окончила все политические речи и дискуссии, а заодно и мой первый большой светский вечер в Нью-Йорке.

5

– Такая ненависть к евреям, презрение к ним, – никак не мог я согласиться с Марри, – и при всем при том она выходит замуж за Айру, а перед тем за Фридмана! Как же так?

То был уже второй день наших посиделок. Перед обедом мы сидели на веранде, бросали взгляды на пруд и прихлебывали мартини, пока Марри рассказывал мне про то, какие утром у них были занятия в колледже. И следовало ли удивляться его энергии, даже энтузиазму, с которым он предвкушал работу над сочинением, – преподаватель задал своим престарелым студентам написать сочинение – требовалось в трехстах словах осмыслить с высоты жизненного опыта любую из строк знаменитого монолога Гамлета. И все же то, что человек, столь близко подошедший к порогу забвения, всерьез готовится к завтрашним занятиям; что загадка бытия по-прежнему тревожит его, а ее решение остается насущно необходимым, было мне в высшей степени удивительно: мной овладело чувство, граничащее со стыдом, что я живу неправильно, уйдя в себя и равнодушно от всего в жизни отстраняясь. Однако тут же это чувство исчезло. Мне не нужны споры, не нужно мне этих помех, которые потом самому же придется преодолевать.

Я зажарил цыпленка на барбекю, и мы пообедали – опять на воздухе, на веранде. Есть закончили уже в девятом часу, но на дворе стояла лишь вторая неделя июля, и, хотя утром, когда я вышел за газетами, почтальонша сообщила мне, что к концу месяца солнца станет меньше на сорок девять минут; что если в ближайшие дни не будет дождя, чернику и малину нам придется покупать в магазине, в виде консервов; что на здешних дорогах в этом году погибших животных вчетверо больше, чем в прошлом; и что на опушке леса, около чьей-то птичьей кормушки опять видели все того же черного медведя шести футов ростом, – день вроде как еще даже и не собирался кончаться. Ночь пряталась где-то далеко, полог неба был открыт настежь и не предвещал ничего, кроме нерушимого постоянства. Жизнь без конца, без перемен и сдвигов.

– Была ли она сама еврейкой? Была, – сказал Марри. – Еврейкой, причем с жутким по этому поводу комплексом. Причем не так чтобы поверхностным, а глубинным. Ужасно смущалась оттого, что у нее еврейские черты – ведь, если приглядеться, профиль у нее был совершенно еврейский – по всем физиономическим нюансам вылитая Ревекка из скоттовского «Айвенго»… да и что дочь на еврейку похожа, тоже ее смущало. Когда узнала, что я говорю по-испански, сказала мне: «Все думают, будто Сильфида испанка. Когда мы путешествовали по Испании, там все принимали ее за местную». Мне на нее жалко смотреть было, не то что спорить. Кому какое дело? Айре до этого точно дела не было. Ему это было ни к чему. У него все уходило в политику. Религию не переносил – никакую. Во время Пасхи Дорис готовила семейный седер, так Айра близко к нему не подходил. Ну как же: пережитки. Предрассудки.

Думаю, что, когда он с Эвой Фрейм только познакомился, он был вообще вне себя – от нее и от всего прочего: без году неделя в Нью-Йорке, только что принят в «Свободные и смелые» и уже гуляет под ручку с воплощением «Американского радиотеатра»… Наверное, вопрос о том, еврейка она или не еврейка, как таковой вообще не вставал. Какая ему разница? А вот антисемитизм – это дело другое. Спустя годы он рассказывал мне, как, едва он прилюдно скажет слово «еврей», она сразу начинала на него шикать. Или зайдут, скажем, в лифт, уходя из гостей в каком-нибудь многоквартирном доме, а там женщина с ребенком на руках или в коляске, так Айра ни ее, ни ребенка даже не заметит, но, оказавшись на улице, Эва сразу: «Фи, какое ужасное, уродливое дитя!» Айра долго не мог сообразить, что ее снедает, пока не понял: это ужасное, уродливое дитя всегда оказывалось ребенком женщины, внешность которой казалась ей типично еврейской.

Как мог он эту хреномундию выносить дольше пяти минут? А он и не мог. Но это же не армия, а Эва Фрейм не придурок-южанин, ее в сортире не отвалтузишь. Зато, как мог, он валтузил ее обучением на дому. Пытался быть ее О'Деем, только Эва-то ведь не Айра. «Социальные и экономические корни антисемитизма» – вот он какой предмет ей преподавал. Усаживал у себя в кабинете и читал ей вслух книжки. Зачитывал из тетрадок, которые возил с собой во время войны, – там были собраны его наблюдения и мысли. «В том, что ты еврей, нет ни заслуги, ни вины. Это тебя не возвышает и не унижает. Ты еврей, всего и делов. Тут и говорить не о чем».

Купил специально для нее книжку, которая в те времена была среди его любимых, – Артура Миллера. Айра этот роман всем раздавал – раздал, наверное, десятки экземпляров. Называется «Фокус». Подарил книжку Эве, потом всю для нее исчирикал пометками – чтобы она, стало быть, ничего важного не пропустила. И объяснял ей, как О'Дей когда-то объяснял ему книги, которые они читали в библиотеке на нашей базе в Иране. Ты помнишь «Фокус», роман Миллера?

Я хорошо его помнил. Айра и мне экземпляр подарил – на мой шестнадцатый день рождения, и, точно как О'Дей, объяснял мне. Весь мой последний год в средней школе «Фокус» стоял у меня на полке рядом с «Нотой триумфа» и романами Говарда Фаста (и еще двумя романами про войну, которые подарил мне Айра, – это были «Нагие и мертвые» и «Молодые львы»). Предполагалось, что эта книга еще больше укрепит мои политические предпочтения и вдобавок будет мне как священный источник, из которого я стану черпать и вдохновение, и кое-какие избранные строки для радиопьес.

«Фокус» вышел в 1945 году, как раз когда Айра приплыл из-за океана с полными книг вещмешками и тысячей баксов, которую выиграл в кости по дороге, – то есть это было за три года до того, как на Бродвее поставили «Смерть коммивояжера» и Артур Миллер сделался известным драматургом. Книга с горькой иронией повествует о судьбе мистера Ньюмена, менеджера по кадрам большой нью-йоркской корпорации – осторожного, подверженного всяческим страхам сорокалетнего конформиста, которому только трусость не давала занять активную позицию расиста и религиозного начетчика, каковым он в глубине души всегда являлся. Когда мистер Ньюмен созрел для своей первой пары очков, он обнаружил, что они подчеркивают «семитскую крючковатость» его носа, отчего его внешность в очках становится пугающе еврейской. И не только он это обнаружил. Когда его старая больная мать увидела сына в новых очках, она рассмеялась и говорит: «Надо же, ты прямо на еврея стал похож!» Придя в новых очках на работу, он встречает реакцию далеко не столь безобидную – его внезапно смещают с заметного поста в отделе кадров и дают должность мелкого клерка; оскорбленный, мистер Ньюмен уходит с работы. С этого момента он, всегда презиравший евреев за их вид, их запахи, их подлость, алчность, дурные манеры, даже за их похотливость, становится отмечен печатью еврейства везде, куда бы ни пошел. И враждебность, которую он возбуждает, проявляет себя в таких разных социальных кругах, что читателю (по крайней мере, мне, тогдашнему мальчишке) в ней чудится нечто такое, за что не могла быть ответственна одна лишь внешность этого Ньюмена – нет, источник гонений явно коренится в колоссальном, призрачно воплощающемся всеобщем антисемитизме, которым он и сам, может, рад был бы руководствоваться, но, по слабости характера, всегда оказывался неспособен. «Всю свою жизнь он вынашивал в себе отвращение к евреям», и теперь это отвращение, материализованное в атмосфере, царящей как на его улице в Квинсе, так и по всему Нью-Йорку, превратившееся в пронизанный ужасом кошмар, жестоко его преследует – под конец подвергая даже и насилию, – оно обрушивается на него и со стороны соседей, а уж как он стремился завоевать их одобрение всегдашним своим послушным конформизмом, приятием их самых дичайших фобий!

Я зашел в дом и вернулся с экземпляром «Фокуса» – а ведь не открывал я его, пожалуй, с тех самых пор, когда, получив из рук Айры книгу, за одну ночь прочитал ее, потом еще с начала до конца два раза и, наконец, поставил на полку над письменным столом, где у меня было хранилище священных текстов. На титульном листе Айра написал мне послание. Когда я вручил книгу Марри, тот помедлил, держа ее в руке (память о брате), затем открыл это послание и прочитал вслух:

Натан!

Как редко мне удается найти того, с кем можно было бы вести осмысленную беседу!

Я много читаю, но думаю, что пользы от этого больше, и проявляется она конкретнее, когда прочитанное обсуждаешь с другими. Ты один из этих других – очень немногих. Благодаря тому, что есть такой юноша, как met, я смотрю в будущее с несколько меньшим пессимизмом.

Айра, апрель 1949 г.


Затем мой бывший учитель стал перелистывать страницы «Фокуса» – смотрел, что я подчеркивал в 1949 году. Перелистав с четверть книги, он снова принялся читать вслух – на этот раз из середины. «Его лицо… – читал Марри. – Разве он – это только лицо? Никто не вправе от него отмахиваться всего лишь из-за его лица. Никто! Он – это он, человек, прошедший определенный жизненный путь, он вовсе не то же самое, что это лицо, которое выглядит так, будто на нем написана чья-то чужая, грязная история».

Айра потребовал, и она послушно книгу прочла. Прочла то, что он для нее подчеркивал. Прослушала его поучения. И что же было предметом поучений? Предметом была тема этой книги – еврейское лицо. Ну, и, как Айра говорил, «трудно порой понять, что она слышит из того, что слушает». То есть предубеждение осталось при ней – сколько бы она ни слушала, что бы ни слышала, все равно она оказалась не способна его отбросить.

– Значит, и «Фокус» не помог, – сказал я, принимая из рук Марри книгу обратно.

– Кстати, слушай, они же с Артуром Миллером были знакомы – встретились у каких-то общих друзей! Возможно, это было на вечеринке в честь Уоллеса, я сейчас не помню. Когда Эву представили, она ему тут же сообщила, какой захватывающей находит его книгу. Может, и впрямь, кто ее знает. Эва много читала, а уж понимала и ценила литературу куда больше Айры – он, если не находил в книге политических и социальных коннотаций, сразу списывал вещь как никчемную. Но что бы ни познавала она посредством чтения, как бы ни обогащала ее музыка, живопись или театр – да и собственный опыт тоже (все-таки жизненный путь ее не только розами был усыпан), – ее сакраментальной ненависти это не касалось. Как ни дергалась, не могла этого с себя сбросить. А ведь не из тех была, кто переменам не подвержен вовсе. Сменила фамилию, меняла мужей, по необходимости и исходя из обстоятельств меняла профессию, перейдя из кино на подмостки, а затем на радио, но это в ней была константа, инвариант.

Я не хочу сказать, что постоянная долбежка Айры вовсе не давала на этом фронте улучшений, нет, казалось бы, улучшения происходили. Чтобы избежать его поучений, она, по-видимому, язык слегка придерживала. Но менялась ли она в душе? Когда бывала вынуждена – надо ведь было как-то прятать свои чувства от светского окружения, от выдающихся евреев в этом ее окружении, да и от Айры их тоже прятать приходилось, – она, конечно, ловко все скрывала. Потакая ему, она терпеливо выслушивала разглагольствования об антисемитизме в католической церкви, среди польского крестьянства и во Франции во время дела Дрейфуса. Но случись ей увидеть лицо нестерпимо еврейское (например, как у моей жены Дорис), строй ее мыслей сразу становился совершенно иным, нежели у Айры или у Артура Миллера.

Эва ненавидела Дорис. Спрашивается, почему? Женщину, которая работала в больничной лаборатории! Бывшую лаборантку! Домохозяйку, жену и мать из Ньюарка. Какую угрозу могла ощущать в ней знаменитость, кинозвезда? Так ли уж трудно ей было бы мириться с ней? У Дорис был сколиоз, с годами появились боли, ей пришлось пойти на операцию – вставили стержень, который не очень-то прижился, и так далее и так далее. В результате у Дорис, которая для меня была красивой как картинка с того момента, когда мы познакомились и до самого дня ее кончины, позвоночник деформировался, и это было. Да и носик у нее не был прям, как у Ланы Тернер. И это тоже было заметно. Повзрослев, она сохранила тот же акцент, с которым говорили в Бронксе, когда она была ребенком, и Эва в ее присутствии просто места себе не находила. Видеть ее не могла. Вид моей жены несказанно раздражал ее и расстраивал.

За те три года, что они были женаты, нас пригласили к обеду лишь один раз – один, представляешь? Эва на нее взглянуть не могла. Ей все было отвратительно – что Дорис носит, что говорит, как выглядит. Ко мне Эва относилась с опаской; со мной у нее вообще счеты были другие. Я был учителем из Джерси – то есть никем по ее меркам, но она видела во мне потенциального врага и поэтому была со мной неизменно вежлива. Даже очаровательна. Примерно так же, как с тобой, я думаю. Ее мужество не могло не восхищать меня: хрупкая, нервная женщина и, в общем-то, без царя в голове, а так высоко взобралась, такой стала знаменитостью – это требует большого упорства. Все время биться, двигаться, всплывать, после всех ее карьерных срывов создать свой дом, устроить светский салон, развлекать всю эту шатию… Конечно, Айре она не подходила. А он – ей. Совместный бизнес у них не заладился. А все равно охомутать его, еще одного, еще раз выйти замуж, опять начать новую жизнь с нуля – это, как ни крути, дорогого стоит.

Если забыть, что она была женой моего брата, забыть то, как она относилась к моей жене, попытаться взглянуть на нее совершенно непредвзято, – что ж, яркая, пикантная штучка. Она, наверное, останется все той же яркой, пикантной штучкой, какой в семнадцать лет приехала в Калифорнию и начала сниматься в немом кино. В ней чувствовалась личность. И в фильмах это было заметно. За внешним лоском она скрывала большую силу духа – я бы сказал, еврейскую силу духа. Когда она могла расслабиться (что позволяла себе, правда, не часто), было в ней и великодушие. Расслабится, и тут же видишь: есть в ней что-то правильное, какая-то совестливость, что ли. Вникать старалась. Дернется, почувствует, что стреножена, – и все насмарку. С ней невозможно было установить отношений, независимых от социальных ролей; никакого самостоятельного, личностного интереса она ни к кому не испытывала. Да и на ее слово нельзя было полагаться, во всяком случае, в долгой перспективе – тем более что с другого боку у нее всегда Сильфида.

М-да, после того как мы ушли тогда, она и говорит Айре, имея в виду Дорис: «Ненавижу этих идеальных жен, о которых мужья вытирают ноги. Не женщина, а коврик какой-то». Но в Дорис Эва не коврик увидела. Увидела еврейскую женщину, с которой в чем-то ей было не сравниться.

Я знал это; Айра мог меня даже и не посвящать. Он и не посвящал – стыдно было. Мой младший братик мог рассказать мне что угодно, любому мог рассказать что угодно – такое за ним водилось с того дня, как он научился говорить, – но этого он мне не мог рассказать до тех пор, пока все не рухнуло. А я и без него знал: женщина запуталась, споткнулась о свою собственную несбывшуюся сущность. Ее антисемитизм был просто частью роли, которую она все время играла, он, как прием, был частью техники исполнения. Я думаю, вначале он подвернулся ей почти нечаянно. Он был не столько злонамерен, сколько машинален. И очень хорошо в таком качестве вязался со всем остальным, что она делала. Так что все, с этим связанное, шло мимо ее сознания.

Ага, ты, стало быть, американка, которая не хочет быть дочкой своих родителей? Ну, пожалуйста. Не хочешь, чтобы тебя как-то связывали с еврейством? Ладно, хорошо. Хочешь, чтобы никто не знал, что по рождению ты еврейка, желаешь скрыть свое происхождение? Хочешь, чтобы вообще этой проблемы не было, хочешь притвориться кем-то другим? Отлично. Ты попала в ту самую страну, в какую надо. Но ты не должна включать в контракт ненависть к евреям. Бейся, пробивай себе дорогу вверх, но при этом не надо бить других по лицу. Дешевое удовольствие ненавидеть евреев вовсе не обязательно. В роли шиксы ты убедительна и без этого. Вот что умный режиссер сказал бы ей о ее лицедействе. Он сказал бы, что, вовлекая в дело антисемитизм, она переигрывает. Что антисемитизм не меньшее уродство, нежели то, которое она пытается изгладить. Он бы сказал ей: «Ну, ты ж ведь и так уже кинозвезда – тебе не нужен антисемитизм для доказательства превосходства». Он бы сказал ей: «Ввязавшись в это, ты, что называется, позлащаешь лилию и в результате становишься неубедительной. Это через край; ты, милая, излишне хлопочешь. Твоя игра слишком логична, слишком замкнута, в ней нет воздуха. Ты умствуешь, ищешь логику там, где в реальной жизни ее подчас и нет вовсе. Брось, тебе это не нужно, без этого у тебя выйдет гораздо лучше!»

Потом ведь – есть еще такая штука, как художественная аристократия (если уж ей так хотелось попасть в аристократы), и к этой аристократии она принадлежала по праву. Причем попасть туда может не только антисемит, но даже чистокровный еврей.

Промахом Эвы был Пеннингтон – то есть не сам он, а то, что она взяла его за образец. Она завоевала Калифорнию, сменила имя, все укладывались к ее ногам штабелями, она снималась в кино и, понукаемая руководством студии, бросила Мюллера и вышла замуж за звезду немого кино – за этого богатого, вечно с клюшкой для поло, настоящего аристократа, и с него она принялась лепить в своем сознании образ гоя, иноверца, нееврея. Он же был и ее режиссером. И вот тут она сбрендила. Взять себе за образец гоя очередного маргинала и принимать за истину в последней инстанции его наставления – значит с гарантией угодить не в ту степь. Потому что Пеннингтон не просто аристократ. Он еще и гомосексуалист к тому же. Ну, антисемит – это тоже. И она с него все слизала. Все, что ей было надо, – это отойти от того, с чего начинала, и в этом нет преступления. Освободиться от своего прошлого и устремиться всем существом в Америку – это выбор. А хочешь породниться с антисемитом, приблизить его к себе – пожалуйста, это тоже не преступление. Это тоже твой выбор. А вот если ты не способен рядом с антисемитом выстоять, если ты беззащитен против такого рода нападок и поэтому принимаешь его взгляды за свои – вот это преступление. В Америке, как я это понимаю, ты можешь позволить себе быть свободным в чем угодно, только не в этом.

В мое время, как и в твое, лучшим тренировочным лагерем, после которого все нипочем – если такие бывают, – для евреев, которые желали бы от своего еврейства освободиться, обычно становились университеты Лиги плюща. Помнишь Роберта Коэна из «Фиесты»? Закончил Принстон, где все студенческие годы занимался боксом, о еврейской части своего «я» и думать забыл, а все равно остается странным, непонятным чудаком – по крайней мере для Эрнеста Хемингуэя. Что ж, Эва тоже прошла свои университеты – правда, не в Принстоне, а в Голливуде, под руководством Пеннингтона. На Пеннингтона она сделала ставку, понадеявшись на его кажущуюся нормальность. То есть Пеннингтон был настолько преувеличенно гойским аристократом, что она, невинная евреечка, совершенно ошалев, увидела в нем как раз не преувеличенность, а самую что ни на есть естественную норму. Тогда как любая шикса – в смысле, нормальная женщина – сразу бы его раскусила. Нормальная нееврейская женщина Эвиного умственного уровня никогда бы не согласилась выйти за него замуж и на студию бы наплевала, кабы пришлось; она бы с самого начала поняла, что есть что-то демонстративное, что-то ущербное в этом его презрительном превосходстве по отношению к еврею-пришельцу.

Предприятие было с самого начала дефективным. Не находя в себе естественного сродства с той простенькой моделью, которую пыталась воплотить, она взяла за образец неправильного гоя. По молодости лет крепко вошла в роль, а потом и вовсе в ней закоснела – ни туда ни сюда. А так как весь этот ее спектакль был срежиссирован от «а» до «я», она боялась вынуть из роли часть – любую, какую угодно, – чтобы весь образ не распался! Нет самокритики – нет и возможности тонкой подстройки. Она не владела этой ролью. Роль владела ею. На подмостках она бы никогда не позволила себе такой грубой работы. С другой стороны, на подмостках она и вообще демонстрировала такой уровень самосознания, какого не всегда достигала в жизни.

Нынче, если ты хочешь быть настоящим американским гойским аристократом, ты должен – не важно, искренне или нет, – но изображать сочувствие к евреям ты должен обязательно. Это входит «в джентльменский набор». Пункт номер не знаю какой, но обязательный: будучи умным, просвещенным аристократом, ты должен, что бы там вокруг ни говорили, заставить себя преодолеть – или хотя бы притвориться, что преодолел, – позыв презрением реагировать на инакость. Наедине с собой ты можешь по-прежнему их ненавидеть, если иначе не получается. Однако неспособность легко общаться с евреями, воспринимать их с добродушной естественностью настоящего аристократа морально компрометирует. Добродушно и естественно – так, как это делала Элеанора Рузвельт. Так, как это делал Нельсон Рокфеллер. Так, как это делал Аверелл Гарриман. Для таких людей с евреями нет проблем. Да и какие с ними проблемы? А вот для Карлтона Пеннингтона проблемы были. Она пошла у него в хвосте и вляпалась в трясину, которая ей не нужна была вовсе.

Для нее, якобы аристократичной молодой жены Пеннингтона, извинительным отклонением, то есть отклонением, извинительным с точки зрения культурного человека, был не иудаизм; таким культурно-извинительным отклонением была гомосексуальность. Пока не подоспел Айра, она не сознавала не только того, насколько ее антисемитские выверты оскорбительны, но и того, насколько они разрушительны для нее самой. Эва думала: если я ненавижу евреев, кто сможет заподозрить, что я сама еврейка? Кто может ненавидеть то, чем он сам является?

Меж тем она как раз и ненавидела то, чем являлась, – даже внешность свою ненавидела. Это она-то, Эва Фрейм, с ее красотой! Ее красота для нее была уродством, будто эта прелестная женщина родилась с родимым пятном через все лицо. Негодование и гнев из-за того, какой она уродилась, не оставляли ее. Подобно мистеру Ньюмену Артура Миллера она тоже была одно, а ее лицо – совсем другое.

А насчет Фридмана – тут удивляться нечему. Малоприятный тип, но Фридман, в отличие от Дорис, не был женщиной. Он был мужчина, и мужчина богатый; он мог предоставить ей защиту от всего, что Эву угнетало так же, если не сильнее, чем то, что она еврейка. Она вручила ему управление своими финансами. Он должен был сделать ее богатой.

У Фридмана, между прочим, был огромный нос. Казалось бы, Эва должна бежать от него без оглядки: маленький еврейский спекулянт недвижимостью – темнолицый, с огромным носом и кривыми ногами в башмаках на толстенной подошве. Он и говорил-то с акцентом! Из тех огненно-рыжих мелко кудреватых польских евреев, которые так и не избавились от славянского акцента и грубой иммигрантской напористости в поведении. Такой весь крепко сбитый, жадный до жизни бонвиван с огромным животом и еще большим (по слухам) членом, который у него едва, говорят, в штаны влезал. Фридман, видишь ли, стал ее реакцией на Пеннингтона, как Пеннингтон был реакцией на Мюллера: закидон в одну сторону повлек за собой закидон в другую, противоположную. Третьим мужем становится Шейлок.[25] Почему бы и нет? К концу двадцатых с немым кино было практически покончено, и, несмотря на поставленную речь (а может, как раз из-за нее – слишком она у Эвы была старомодно-театральна), в звуковом кино она никогда не работала, а на дворе уже тридцать восьмой, она в ужасе, что лишилась профессии, и что теперь, куда? – да ясное дело, к еврею; а что ей от еврея надо? – то, что и всем: деньги, бизнес и разнузданный секс. Не исключаю, что на время он сексуально ее реанимировал. Такой симбиоз бывает, тут ничего сложного. Тоже своего рода сделка. В результате которой ее ободрали как липку.

Тут надо вспомнить Шейлока, а еще «Ричарда III». Кажется, леди Анна на миллион миль убежит от Ричарда, герцога Глостера. Он негодяй, чудовище, он ее мужа убил. Она плюет ему в лицо. «Зачем же ты плюешь?» – говорит он. Она, в ответ: «Хотела б я смертельным плюнуть ядом!» И тут же, как мы узнаем, он принимается за нею волочиться, и что? – побеждает! «Она моя, – говорит Ричард, – хоть скоро мне наскучит».[26] Вот тебе эротическая власть негодяя.

Эва не имела ни малейшего представления, как противостоять, как сопротивляться, она совершенно не умела вести себя в споре или при несогласии. Но ведь каждый божий день каждому приходится против чего-то возражать, чему-то противиться. Не обязательно быть таким вот Айрой, но как-то утверждать себя приходится каждый день. А у Эвы при любом конфликте, который она всякий раз воспринимает как личное оскорбление, включается этакая сирена, вроде воздушной тревоги, и здравый смысл оказывается совершенно заглушён. В секунду она взрывается, кипит гневом и яростью, а в следующий момент уже капитулирует, оседает. Внешне такая гладкая, мягкая и утонченная женщина, на самом деле она совершенно сбита с толку, отравлена и обозлена жизнью, дочерью, самой собой, шаткостью своего положения, тотальной неуверенностью в будущем: что будет завтра – нет, через минуту… И тут на нее западает Айра.

В женщинах разбиравшийся как слепой котенок, точно как и в политике, он, тем не менее, очертя голову бросался и в политику, и в любовь. И во всем рвение такое, что примись Богу молиться – лоб расшибет. Почему Эва? Зачем ему Эва? Больше всего на свете он хочет быть достойным Ленина, Сталина и Джонни О'Дея, значит – конечно, надо спутаться с Эвой Фрейм. Всем сердцем с угнетенными, на всякое угнетение реагирует всегда бурно и всегда неправильно. Если бы я ему не был братом, вообще не знаю, как мог бы я воспринимать его всерьез. Впрочем, братья, видимо, для того и существуют – подобных чудаков принимать такими, как они есть.


– А эта, как ее… ах да, Памела, – легко справившись с таким ничтожным препятствием, как возраст мозга, вспомнил Марри. – У Сильфиды не было подружки лучше, чем девушка по имени Памела – ну та, приезжая из Англии. Которая на флейте еще играла. Я сам с ней не встречался никогда. Только по рассказам представляю. Видел, правда, однажды на фотографии…

– Я с ней встречался, – сказал я. – Знал ее.

– И как она? Ничего?

– Да мне-то было пятнадцать. Мнилось: вот-вот со мной произойдет нечто неслыханное. От этого каждая девушка казалась красавицей.

– Айра тоже говорил, что она была красавица.

– А Эва Фрейм назвала ее древнееврейской принцессой, – сказал я. – Она так назвала ее в тот вечер, что я с Памелой познакомился.

– Ну, Эва-то – конечно. Ее хлебом не корми, дай все романтизировать, флером окутать. Преувеличение уничтожает дефекты, крапинки, а порой и пятна покрупнее. Естественно: если еврейка приходит в дом Эвы Фрейм и хочет, чтобы ее там приняли любезно, лучше ей быть древнееврейской принцессой! И вот с этой древнееврейской барышней Айра немного того – гульнул.

– Да ну?

– О! Он в эту Памелу влюбился и уговаривал с ним сбежать. На ее выходные увозил с собой в Джерси. На Манхэттене у нее была своя квартирка – в районе Маленькой Италии, в десяти минутах ходьбы от Западной Одиннадцатой, но там Айре показываться было опасно. Парня такого роста издалека видать, к тому же он в те дни изображал Линкольна по всему городу, школьникам вход бесплатный и так далее, так что в Гринич-виллидже многие знали его в лицо. На улицах он вечно заговаривал с людьми, выспрашивал у них, чем они занимаются, как зарабатывают на жизнь, и объяснял, что система их беззастенчиво эксплуатирует. Так что по понедельникам он увозил девушку к себе в Цинк-таун. Там они проводили день, и он во весь опор гнал машину назад, чтобы успеть домой к обеду.

– А Эва что же – не знала?

– Нет. Даже не догадывалась.

– А я, признаться, по малости лет вообще не мог себе такое представить, – искренне удивился я. – Никогда не считал Айру бабником. Как-то это не вяжется с сюртуком Линкольна. Кроме того, первоначальный образ Айры так у меня устоялся, что даже сейчас мне не верится.

Марри улыбнулся и говорит:

– Слушай, по-моему, все твои книги как раз про то, что внутри у человека много такого, во что не верится. И своим – как это говорят? – творчеством ты учишь нас, что в человеке запросто возможно все. Бабник? – ну, это я не знаю, но женщины у него были, куда же без женщин. На него очень давила совесть – в общественно-политическом ее понимании, – но и половые гормоны тоже давили изрядно. Такой вот коммунист, с большой совестью и большим торчащим дрыном.

Когда я от его баб начинал уже лезть на стенку, Дорис его защищала. По той жизни, какую она вела, можно было бы ожидать, что она первая его осудит. Но она как-то так по-родственному понимала его, смотрела сквозь пальцы. На его выступления по части женщин она смотрела на удивление терпимо. Дорис была не так проста, как казалась. Во всяком случае не так проста, как это думала Эва Фрейм. Да и сама была не святая. Эвина злобность к Дорис во многом объяснялась снисходительностью, с которой Дорис смотрела на Айрины художества. А при чем тут Дорис-то? Ну изменяет он этой своей примадонне – ей-то что? «Он мужчина, а мужчин всегда тянет к женщинам. Да и женщины к нему липнут. И что тут такого уж плохого? – говорила Дорис. – Это заложено в природе человека. Он что, этих женщин убивает, что ли? Может, обирает их? Нет. Так в чем же дело?» С какими-то позывами мой братец очень хорошо умел справляться. Против других был беспомощен совершенно.

– Против каких, например?

– Ну, например, позыв к борьбе, к драке. Решить, когда драться надо, а когда нет, он не мог, хоть разбейся. В драку лез беспрестанно. И ему приходилось драться на всех фронтах, все время, со всеми и вся. В ту историческую эпоху полным-полно было таких, как Айра, сердитых еврейских правдоискателей. Всю Америку наводнили и все дрались – то за одно, то за другое. В этом смысле хорошо было быть евреем в Америке – можно было быть злым, сердитым, агрессивно насаждать свои убеждения и не оставлять оскорбления без ответа. Вовсе не обязательно было кланяться и пятиться. Или держать фигу в кармане. Быть американцем на свой собственный манер стало не так уж сложно. Выходи вперед и спорь, доказывай свое. В этом одно из величайших преимуществ, которые дала евреям Америка – дала им свободу гнева. Особенно это касается нашего поколения – моего и Айры. И особенно после войны. Америка, в которую мы возвратились, оказалась местом, где можно злиться сколько влезет – тем более что губернаторов-евреев еще не было. А в результате Голливуд был полон сердитых евреев. Вся швейная промышленность. Адвокатура; сердитые евреи заполонили суды. Да всё заполонили. Пекарни и булочные. Стадионы. Вся Коммунистическая партия – это были сплошь сердитые евреи, очень наглые и воинственные. Эти могли и в зубы дать, если что. Америка была раем для злющих евреев. Конечно, робкие евреи по-прежнему никуда не девались, но кто не хотел быть в их числе, тому было и не обязательно.

Вот, взять хотя бы профсоюз. Думаешь, я в профсоюзе школьных учителей состоял? Как бы не так: это был профсоюз злющих евреев. Объединились, организовались, все честь по чести. Знаешь, какой у них девиз был? Ты злой? – a мы еще злее! Ты бы вот взял да написал об этом. Дарю название: «Сердитые евреи в период после Второй мировой войне». Вежливые евреи существовали тоже – еврей, не к месту хихикающий, еврей, всех без разбору возлюбивший, еврей, вечно растроганный, еврей, боготворящий маму с папой, еврей, на все готовый ради одаренных деток, еврей, сыплющий каламбурами и анекдотами, – ну, кто там у нас еще остался? – а, ну конечно: еврей, который – ах, слушает Ицхака Перлмана и плачет… но, думаю, не о них будет твоя следующая книга.

Эта классификация вызвала у меня неудержимый хохот, к которому Марри тоже присоединился.

Однако очень быстро его смех перешел в кашель и утих, после чего он сказал:

– Все ж таки лучше бы мне не веселиться так бурно. Девяносто лет как-никак. О чем, бишь, я?

– Вы рассказывали про Памелу Соломон.

– Ах да, – посерьезнел Марри. – Она потом на своей флейте в Кливлендском симфоническом оркестре играла. Я это знаю, потому что, когда в шестидесятых – или это в семидесятых было? – не важно, в общем, когда тот самолет разбился, на борту было человек десять музыкантов из Кливлендского симфонического, и в списке погибших значилась Памела Соломон. Она была очень талантливой, это бесспорно. Когда впервые попала в Америку, увлеклась богемой. Происходила из правильной, до одури нормальной лондонской еврейской семьи – папа-врач и уж такой англичанин, что самим англичанам не снилось. Всей этой чинности и благопристойности Памела не вынесла и уехала в Америку. Училась в Джульярде и после чопорной Англии от свободы впала в эйфорию; встретила и подружилась с безудержной, необузданной Сильфидой – ну как же, ведь она такая искушенная, прямая до цинизма, по-американски дерзкая… Да тут еще роскошный дом Сильфиды, мама-кинозвезда. В Америке Памела жила одна, без родителей, так что она совсем не прочь была пригреться под крылышком у Эвы Фрейм. Живя всего в нескольких кварталах, она, тем не менее, навещая Сильфиду, частенько с нею вместе ужинала и оставалась ночевать. Утром бродила по кухне в ночнушке, варила кофе, жарила тосты и вела себя при этом так, будто либо у нее сиськи-письки напрочь отсутствуют, либо соответствующего довеска нет у Айры.

И Эва на все это покупается – видимо, принимает юную прелестную Памелу не то и впрямь за древнееврейскую принцессу, не то за египетскую мумию. Ее британский акцент заслоняет семитскую стигму, и в целом Эва очень довольна, что у Сильфиды появилась такая талантливая, такая благовоспитанная подружка – собственно говоря, она довольна, что у Сильфиды хоте какал-то подружка появилась, – в общем, она так рада, так довольна, что совершенно упускает из виду смысл и возможные последствия того, что Памела бродит по коридорам и лестницам, едва прикрыв зад девчоночьей ночнушкой.

Однажды вечером Эва с Сильфидой ушли на концерт, а Памела осталась, и получилось, что в доме только она и Айра. Впервые оказавшись наедине, они сидели в гостиной, и Айра спросил Памелу о ее семье. Это он со всеми такой пробный ход делал. Е-2 – Е-4. Памела с очаровательным чувством юмора поведала ему о своих правильных предках и нестерпимо скучной жизни в школе. Он спросил о работе в «Радио-сити». Она была третьей флейтой-пикколо, и, кстати, именно через нее Сильфида получила там работу, пусть на подхвате. Девчонки постоянно болтали между собою об оркестре – о тамошних интригах, о глупости дирижера, и что фрак на нем как на корове седло, и нестриженый он ходит, а уж что руками и палочкой делает, так это вообще ни уму ни сердцу. Обычная детская чушь.

Айре она в тот вечер сказала: «Первый скрипач мне глазки строит, прямо проходу не дает. Уже и не знаю, куда деваться». – «А сколько в оркестре женщин?» – «Четыре». – «А всего народу?» – «Семьдесят четыре». – «И сколько же мужчин к вам пристают? Семьдесят?» – «М-да, приблизительно, – сказала она и рассмеялась. А отсмеявшись, пояснила: – Ну, в общем-то, не всем хватает храбрости. Но те, кому хватает, – всенепременно». – «И с чем они подъезжают, что говорят?» – «Ай, да ну: «Какое прелестное на вас сегодня платье!» Или: «Вы так чудно на всех репетициях выглядите!» Или: «У меня на следующей неделе концерт, и как раз не хватает флейтистки». Всякую такую чушь». – «И как вы с ними справляетесь?» – «Ну, я могу за себя постоять». – «А молодой человек у вас какой-то есть?» В ответ Памела рассказала ему о том, что вот уже в течение двух лет у нее роман с гобоистом – опорой и надеждой группы деревянных духовых. «Он холостой?» – спрашивает Айра. «Нет, у него семья». – «А вас не беспокоит то, что он женат?» А Памела ему в ответ: «Меня в жизни формальности мало волнуют». – «А как насчет его жены?» – «А я с ней не знакома. Даже не встречала ее никогда. И встречаться с нею не собираюсь. Меня она совершенно ни с какого боку не интересует. То, что между нами происходит, ни к жене его, ни к детям ни малейшего отношения не имеет. Он любит свою жену и любит детей». – «А к чему это имеет отношение?» – «К нашему наслаждению друг другом. Я делаю, что хочу, ради собственного удовольствия. И не говорите мне, будто вы до сих пор еще верите в святость брака. Думаете, если принесли клятву, так уже и всё – друг другу будете верны навеки?». – «Да, – сказал он ей, – я в это верю». – «И что же, вы никогда?…» – «Нет, никогда». – «Ни разу Эве не изменяли?» – «Ни разу». – «И собираетесь хранить ей верность весь остаток жизни?» – «Ну, это зависит…» – «От чего?» – «От вас», – говорит Айра. Памела хохочет. Оба хохочут. «То есть это зависит, – говорит она, – от того, сумею ли я вас убедить, что в этом нет ничего страшного? Что вы свободны и в этом тоже? Что вы не буржуазный собственник своей жены, а она не буржуазная собственница своего мужа?» – «Да. Попробуйте меня убедить». – «Ну неужели вы действительно такой безнадежно типичный американец, по рукам и ногам связанный моралью американского среднего класса?» – «Да, вот именно такой – безнадежно типичный, по рукам и ногам связанный. А вы какая?» – «Я? Я музыкант». – «Что это значит?» – «У меня есть партитура, и я по ней играю. Играю так, как указано. Я вообще люблю играть».

Ну, для начала Айра решил, что это может быть ловушкой, которую расставила ему Сильфида, так что в тот первый вечер, когда Памела кончила выпендриваться и пошла наверх ложиться спать, он лишь взял ее за руку и сказал: «А вы, оказывается, не ребенок, надо же! А я все принимал вас за ребенка». – «Я на год старше Сильфиды, – отозвалась она. – Мне двадцать четыре. Я эмигрантка. И возвращаться в ту идиотскую страну с ее первобытной, пещерной эмоциональной жизнью не собираюсь. Мне нравится в Америке. Здесь я свободна от всех этих табу – ах-ах-ах! нельзя выставлять напоказ свои чувства! – вот уж дерьмо собачье! Вы представить себе не можете, каково там жить. А здесь я живу полной жизнью. Здесь у меня своя квартира в Гринич-виллидже. Здесь я тяжко тружусь и сама прокладываю себе дорогу в этом мире. У меня шесть концертов в день, шесть дней в неделю. Никакой я не ребенок. Нет, Железный Рин, никоим образом».

Примерно такая между ними разыгралась сценка. Что тут распалило Айру – ясно и понятно. Она юна, свежа, игрива и наивна – впрочем, не так уж и наивна, хитрости ей было не занимать. В большое плавание вышла, Америку открывать. И он пришел в восторг от того, как это дитя верхушки среднего класса живет, презрев буржуазные условности. От ее жалкой квартирки без лифта. От того, что она приехала в Америку одна. От той ловкости, с которой она примеряет все новые и новые амплуа. Для Эвы изображает милую маленькую девчушку, с Сильфидой подружка и наперсница, в «Радио-сити» флейтистка, музыкант-профессионал, а с ним держится так, словно в Англии ее воспитывали фабианцы: своенравная, вольная духом, весьма интеллигентная и к тому же неустрашимый борец с ханжеством респектабельного общества. Иными словами – нормальный человек: с одним – такой, с другим – другой, с третьим – третий.

Все это, конечно, здорово. Интересно. Волнующе. Но влюбляться? Однако у Айры всякое чувство перехлестывало через край. И возникало более-менее автоматически: прицелился – попал! А ведь он в нее не просто влюбился. Помнишь, он хотел с Эвой завести ребенка? Теперь он хочет завести его с Памелой. Но он боится этим отпугнуть Памелу, так что не сразу, нет, не сразу он об этом ей объявит.

Поначалу это у них просто такой антибуржуазный взбрык. А что? – она прекрасно все сама себе объясняет. «Да, я подруга Сильфиды и хорошо отношусь к Эве, я для них что угодно готова сделать, но, покуда это не приносит им вреда, не пойму, почему ради дружбы я должна героически жертвовать личной жизнью». Тоже ведь своя идеология! Но Айре к тому времени уже тридцать шесть, и ему надо. Надо ребенка, надо дом, семью. Этому коммунисту надо как раз то, что составляет сердцевину буржуазности. От Памелы ему надо все то же, что он думал получить от Эвы, которая вместо этого свалила на него Сильфиду.

О Сильфиде они говорили, и много говорили, уединившись в его хижине. «Что она бесится?» – все пытался добиться от Памелы Айра. Деньги. Статус. Свобода. С рождения уроки арфы. Девице двадцать три, а ей и бельишко постирают, и покушать приготовят, и счета оплатят. «Ты знаешь, как я рос? Ушел из дома в пятнадцать. Копал канавы. Я никогда не был ребенком». Но тут Памела объясняет, что, когда Сильфиде было всего двенадцать, Эва ушла от Сильфидиного отца к похабнейшему из всех возможных претендентов, иммигранту с шилом в заду и торчком наготове – ну как же, он ведь собирался сделать ее богатой, и мамочка так от него обезумела, что Сильфида все эти годы ее, считай, не видела, а потом они переехали в Нью-Йорк, Сильфида потеряла своих калифорнийских подруг; здесь она никого не знала и начала толстеть.

На Айру валится ушат психиатрии. «Сильфида видит в Эве кинозвезду, которая в раннем детстве бросила ее на нянек, – объясняет ему Памела, – потом задвинула подальше ради мужчин, ради своей к ним нездоровой тяги и, в общем, предавала на каждом шагу. В Эве Сильфида видит самку, которая виснет на каждом мужчине, лишь бы не стоять на своих двоих». – «А Сильфида не лесбиянка?» – «Нет. Ее девиз: «Секс – это слабость». Ну вот хоть мамочка – чем не пример? Сильфида и меня уговаривает никогда ни с кем не связываться сексуально. За то, что мать постоянно бросала ее ради мужчин, она мать ненавидит. У Сильфиды мания полной автономности. Она никому не хочет быть ничем обязанной. Она сильная». – «Сильная? Здрасьте, приехали! – вскидывается Айра. – Если она такая сильная, почему тогда она не оставит мать в покое? Почему не живет отдельно, сама по себе? Это ты какую-то чушь несешь. Вся эта ее так называемая сила – мыльный пузырь. Автономия, независимость – пустота, вакуум. Я скажу тебе, кто такая Сильфида. Она садистка. Садистка в вакууме. Каждый вечер эта выпускница Джульярдской консерватории вытирает с края тарелки остатки пальцем, крутит и крутит пальцем по краю, пока скрип не пойдет, а потом, чтобы вернее заставить мать повисеть на люстре, сует палец в рот и облизывает дочиста. Сильфида не уходит только потому, что мать ее боится. А Эва никогда не перестанет ее бояться, потому что не хочет, чтобы Сильфида ее оставила, вот почему Сильфида никуда не уходит – и не уйдет, пока не придумает способ, как еще больнее мучить мать. Так что кнут всегда в руках у Сильфиды».

В общем, сам видишь, Айра повторил Памеле все то, что, слыша от меня, отказывался принимать всерьез. Возлюбленной он повторил это так, словно до всего дошел сам. Ну, это как водится. Между ними много было таких разговоров. Памеле они нравились. Возбуждали ее. Разговаривая в таком ключе с Айрой о Сильфиде и Эве, она чувствовала себя на высоте.

Однажды ночью с Эвой приключилось нечто странное. Они с Айрой были уже в постели, свет потушен, собирались спать, и вдруг она принялась неудержимо плакать. «В чем дело?» – спрашивает Айра. Она не отвечает. «Отчего ты плачешь? Что происходит?» – «Иногда я думаю… Ах, не могу, не могу!» – и опять плачет. И ни сказать ничего не может, ни перестать плакать. Он включил свет. Велел ей сосредоточиться и выплеснуть из себя наболевшее. Облечь в слова. «Иногда, – сказала она, – я чувствую, что моей дочерью должна была быть Памела. Мне иногда кажется, это было бы более естественно». – «Но почему Памела?» – «Мне так с ней просто! Хотя это, может быть, как раз потому, что она мне не дочь». – «Может, и так, – отвечает он, – может, нет». – «Она такая воздушная, – всхлипывает Эва, – такая легкая!» И вновь разражается рыданиями. Возможно, это ее одолевало чувство вины – за то, что она позволила себе эту мысль, эту мечту из волшебной сказки: иметь такую дочь, которая не напоминала бы ежесекундно о ее жизненном провале.

Не думаю, что под легкостью Эва непременно подразумевала физическую стройность. Она имела в виду нечто другое, какую-то возбудимость, эмоциональность Памелы. Внутреннюю легкость. Думаю, что в Памеле она, почти против собственной воли, узнавала себя, ту восприимчивость, чувствительность, которая когда-то бродила в ней, вибрировала под ее внешней деланной скромностью. Заметила это в Памеле, разглядела, как ни пыталась та в ее присутствии вести себя по-детски, по-девчоночьи. Это случилось всего лишь раз – и именно тогда, когда страсть Айры к Памеле, безрассудство их дерзкого романа достигло самого зенита.

Так что каждый из них притязал на юную и пылкую флейтистку, каждому в ней чудилась сказочная сирена с волшебной свирелью наслаждения, и каждый получил отлуп: Эва не получила дочери, Айра не получил жены. «Как мне печально. Как печально, – все повторяла тогда Эва. – Ужасно, ужасно печально». Ночь напролет она не выпускала его из объятий. До самого утра все плакала, хныкала, вздыхала; изливала из себя боль и тоску, томление по невоплощенному, несбывшемуся, раздирающие душу противоречия самообмана. Никогда еще ему не было так ее жалко, при том что из-за романа с Памелой он никогда не был от нее более далек. «Все всегда выходит не так. Уж как я старалась, как старалась! – жаловалась она. – И ничего все равно по-человечески не выходит. Старалась с отцом Сильфиды. Старалась со Слоником. Пыталась обеспечить ей стабильность, чтобы она и в социум вписалась, и на мать могла смотреть с почтением. Пыталась быть ей хорошей матерью. И вдруг пришлось быть ей хорошим отцом. И вдруг у нее стало чересчур много отцов. Ах, ведь я только и думала, что о себе». – «Да нет же, ты не думала только о себе», – возражал Айра. «Нет, о себе. О своей профессии. О карьере. О сцене. Мне всегда приходилось много работать над мастерством. Я старалась. Определяла ее в хорошие школы, нанимала хороших репетиторов, хорошую няню. Но мне, наверное, просто надо было быть все время с нею рядом. Она так страдает, бедняжка. Все время ест, ест, ест. Компенсирует этим все то, что я недодала ей». – «Возможно, – отвечает он. – Но может быть, она просто такая уродилась». – «Нет, ну ведь много есть девочек, которые едят, много едят, а потом берут и сбрасывают вес – у них это не то, чтобы только есть, есть и есть. Я уже все перепробовала. Водила ее к докторам, к специалистам. Все равно – ест и ест. Она ест просто, чтобы досадить мне». – «Может быть, если это так, значит, пришло время ей отделиться, жить самостоятельно». – «Какое это имеет значение? Зачем ей непременно жить самостоятельно? Ей здесь хорошо. Здесь ее дом. Каким бы потрясениям я ни подвергла ее в прошлом, здесь ее дом, здесь она всегда была дома и будет здесь дома столько, сколько сама захочет. Нет никакого резона, чтобы она уходила отсюда, прежде чем будет к этому готова». – «А не может ли быть так, – вслух думает он, – что, отделившись, она перестанет все время есть?» – «Не понимаю, какая связь между тем, что она все время ест, и тем, где она живет! Ты несешь какую-то чепуху! Это же мы о моей дочери говорим!» – «О'кей, о'кей. Но ты только что выражала некоторую досаду в связи с тем, что…» – «Я сказала, что она ест, чтобы вознаградить себя. Если она уйдет, ей еще больше вознаграждать себя придется. Этого утешения ей потребуется в два раза больше. Ах, как все ужасно неправильно вышло. Надо было мне остаться с Карлтоном. Он гомосексуалист, но он ее отец! Остаться надо было с ним, и все тут. О чем я только думала в те дни! Тогда бы я не встретила Слоника, не оказалась бы с тобой, у нее был бы отец, и она не начала бы так много есть». – «Так почему же ты с ним не осталась?» – «Я понимаю, со стороны все кажется так эгоистично, как будто я это ради себя одной: чтобы быть с мужчиной, иметь общение… Но в действительности я хотела дать свободу ему. Зачем ему тащить ярмо семейной жизни с женой, которую он не находит ни привлекательной, ни интересной? Каждый раз, когда мы были вместе, я думала о том, что он, наверное, мечтает о следующем официанте или уборщике посуды. Хотела впредь избавить его от необходимости так много врать». – «Но он ведь насчет этого и не врал». – «Ну да, ну да, я знала это, и он знал, что я знаю, и все в Голливуде знали, но все равно он все тайком, все какие-то козни строил. Кому-то звонит и исчезает, а потом оправдывается, почему пришел поздно, почему не явился к Сильфиде на детский вечер – я просто не могла больше выносить этих жалких, надуманных оправданий. Он вроде особо и не переживал, а все равно продолжал лгать. Хотелось избавить его от этого, и себя тоже от этого избавить. Нет, правда, тут все не только в мое личное счастье упиралось. Скорее, в его». – «Почему ж тогда ты не ушла просто так, просто чтобы жить одной? Зачем надо было уходить к Слонику?» – «Ну… так мне было легче это сделать. Чтобы не оказаться в одиночестве. Чтобы сделать этот шаг, но в одиночестве не оказаться. А могла ведь остаться. У Сильфиды был бы отец, и ей не пришлось бы узнать о нем правду, и не было бы этих лет, проведенных со Слоником, не было бы этих жутких поездок во Францию – боже, какой это каждый раз кошмар! Я не ушла бы от него, и у нее был бы просто такой же невнимательный папочка, как у всех. Что с того, что он голубой? Ну да, в чем-то тут виноват Слоник и наша страсть. Но я не могла больше выносить лживых отговорок, уловок и фальши. Потому что Карлтон, хотя ему вообще-то было наплевать, но то ли ради каких-то остатков достоинства, то ли из чувства приличия он все же притворялся, будто скрывает. Ах, как я люблю Сильфиду! Как я люблю свою дочь! Я что угодно сделаю ради дочери. Но пусть бы она была хоть чуточку попроще, подобрее, поестественнее – чуть понормальнее как дочь! Ну вот же и она, и я, и я люблю ее, но каждый шаг, каждый шажок – с борьбой, с боем, а свою силу она бы лучше… Она со мной так держится, будто я и не мать вовсе – вот почему мне так трудно держаться с нею как с дочерью. Хотя я что угодно для нее сделаю, что угодно». – «Так почему бы тебе все же не отпустить ее?» – «Опять ты за свое! Не хочет она никуда уходить. Почему ты решил, что ее уход – решение проблемы? Наоборот, решение проблемы в том, чтобы она осталась. Ей мало, ей еще мало меня. Если бы она была к этому готова, она бы уже сама ушла. Она не готова. Она только выглядит взрослой. Я ее мать. Ее опора. Я люблю ее. Я нужна ей. Я понимаю, внешне так не кажется, но это так». – «Но ты ведь от этого страдаешь», – говорит он. «Ты ничего не понял. Я же не о себе, я о Сильфиде беспокоюсь. Я – ладно, я – справлюсь. Всегда справлялась». – «А что конкретно тебя в Сильфиде беспокоит?» – «Хочу, чтобы ей встретился хороший человек. Чтобы она его полюбила, а он бы о ней заботился. Что-то у нее с мальчиками не очень ладится», – хмурится Эва. «Да у нее вообще нет никаких мальчиков», – удивленно подымает брови Айра. «Это не так. Был один». – «Когда? Девять лет назад?» – «Мужчины ею многие интересуются. В «Мюзик-холле». Многие музыканты. Она просто выжидает». – «Не понимаю, о чем ты говоришь. Тебе поспать надо. Закрывай глазки и постарайся уснуть». – «Не могу. Как закрою глаза, сразу думаю: что с нею будет? И что будет со мной? Ведь так старалась, так старалась… и никакого покоя. Никакого душевного равновесия. Каждый день новые… Я понимаю, кому-то моя жизнь может показаться счастливой. Она очень довольной выглядит, и вместе мы выглядим счастливыми, и мы действительно очень счастливы вместе, но с каждым днем становится только хуже». – «Вы вместе выглядите счастливыми?» – «Ну, она ведь любит меня. Она меня любит. Я ее мамочка. Конечно, мы вместе выглядим счастливыми». Долгая пауза. «Она красавица! Красавица!» – «Кто?» – спрашивает он. «Сильфида. Сильфида настоящая красавица». А он уж думал, она сейчас скажет «Памела». «Ты приглядись к ее лицу, загляни в глаза. Красавица, – мечтательно произносит Эва. – А какая в ней сила! Просто так, с одного беглого взгляда этого не увидишь. В ней глубокая внутренняя красота. Очень глубокая. Она очень красивая девушка. Она моя дочь. Она замечательная. Она прекрасный музыкант. Чудная девочка. Она моя дочь». Если Айра когда и понял, что его дело безнадежно, то именно в ту ночь. Нельзя было дать ему понять яснее и четче, насколько невозможно что-либо изменить. Легче построить в Америке коммунизм, легче в Нью-Йорке на Уолл-стрит устроить пролетарскую революцию, чем отделить эту маму от дочки, когда они не хотят, чтобы их разъединяли. Что ж, ему следовало отделить от них себя. Он этого не сделал. Почему? Окончательного, Натан, ответа у меня нет. Это все равно что спрашивать, почему люди делают трагические ошибки. Нет ответа.

Шли месяцы; Айра становился в доме все более чужим. В те вечера, когда он не был занят на совещаниях руководства профсоюза или собраниях партийной ячейки и если они с Эвой не отправлялись вместе куда-нибудь на светский раут, Эва обычно сидела в гостиной, вышивала и слушала, как Сильфида перебирает струны, а Айра в кабинете писал очередное письмо О'Дею. Арфа замолкала, он спускался к Эве, глядь – а той и нет вовсе. Она у Сильфиды в комнате, слушает проигрыватель. То есть они уже вместе, лежат под одеялом, слушают «Cost fan tutte».[27]Айра выходил на поиски, поднимался опять наверх, шел на бравурные литавры Моцарта и обнаруживал их в постели в обнимку, сам чувствуя себя при этом брошенным ребенком. Спустя час, а иногда и больше, вся разомлевшая в Сильфидиной постели, Эва возвращалась и забиралась в постель к нему, ну и – прости-прощай, последняя иллюзия супружеского счастья.

Когда наконец грохнул взрыв, Эва очень удивилась. Все, хватит, Сильфида должна жить в своей квартире. «Памела от своих родных живет в трех тысячах миль, – чеканит он. – Сильфида не помрет, если будет жить от своих в трех кварталах». Но Эва в ответ только плачет. Это нечестно. Это ужасно. Он пытается выгнать дочь, убрать дочь из ее жизни. Да нет, она же будет в двух шагах, настаивает он, ей уже двадцать четыре года, пора перестать греться у мамочки в постели. «Она же моя дочь! Как ты смеешь! Я люблю свою дочь! Как у тебя язык поворачивается!» – «О'кей, – говорит он, – тогда я буду жить в двух шагах» – и на следующее утро находит выставленный на сдачу внаем этаж в доме на Вашингтон-сквер, от них всего в четырех кварталах. Вносит в банк депозит, подписывает договор аренды, платит за первый месяц и, возвратясь, докладывает о том, что сделал. «Ты что – бросаешь меня? Ты хочешь развестись?» – «Нет, – говорит он, – просто собираюсь жить отдельно. Чтобы ты могла у нее в постели проводить уже всю ночь. Впрочем, если для разнообразия тебе когда-нибудь захочется провести всю ночь в постели со мной, – поясняет он, – тебе достаточно будет надеть пальто и шляпу и перейти через улицу, а я всегда буду счастлив тебя приветствовать. А за обедом – что, разве заметит кто-нибудь мое отсутствие? Вот подожди, увидишь: у Сильфиды все отношение к жизни улучшится кардинально». – «Зачем ты так поступаешь со мной? Заставляешь выбирать между тобой и дочерью – это бесчеловечно!» Часами он объясняет ей, мол – нет, наоборот, этим он как раз пытается избавить ее от необходимости выбора, однако вряд ли Эва понимает, о чем речь. Твердая почва понимания – не то, на чем она строит свои решения; ее стихии – бешенство и безрассудство. И поражения – в конечном счете.

Следующим вечером Эва, по обыкновению, поднялась в комнату к Сильфиде, но на сей раз чтобы ознакомить ее с предложением, которое они выработали совместно с Айрой и которое должно внести покой в их жизнь. Днем Эва вместе с ним ходила на Вашингтон-сквер смотреть квартиру. Ну, что сказать – квартира как квартира: створчатые «французские» двери с зеркальными стеклами, высокие потолки, лепнина и паркетные полы. Камин с резной полкой. Под окнами спальни обнесенный стеною садик, очень похожий на тот, что у них на Западной Одиннадцатой. Это тебе, Натан, не Лихай-авеню. Район Вашингтон-сквер в те времена был из лучших на всем Манхэттене. «Что ж, мило», – одобрила Эва. «Вот и пускай Сильфида живет здесь», – сказал Айра. Съемщиком будет считаться он, сам будет оплачивать аренду, а Эва – она зарабатывала денег много, но страшно из-за них переживала и всегда теряла их при посредстве то одного фридмана, то другого, – Эва пусть даже и не думает ни о чем. «Вот тебе выход, – сказал он. – И что тут такого ужасного?» Она присела в гостиной на солнышке в одно из приоконных кресел. На шляпе вуалетка – из тех вулеток с мушками, что она ввела в моду своим фильмом; она отвела ее от точеного личика и всплакнула. Борьба между ними окончена. Ее борьба окончена. Она вскочила на ноги, сжала его в объятиях, расцеловала и принялась бегать из комнаты в комнату, выбирая, куда поставить ту или иную милую старинную вещицу из тех, что переедут с частью мебели с Западной Одиннадцатой сюда, к Сильфиде. Счастлива была несказанно. Ей вновь семнадцать. Как по волшебству. Сияла и лучилась. Опять она прелестница из немой киноленты.

Ну вот. Стало быть, вечером, набравшись храбрости, она пошла наверх с эскизиком в руках (собственноручно вычертила план новой квартиры) и перечнем вещей из убранства дома, которые в любом случае отойдут Сильфиде, так уж пусть сразу их себе и забирает. Конечно же, Сильфиде хватило секунды, чтобы во всем разобраться и выразить несогласие, да так, что Айра рванул по лестнице наверх как ошпаренный. Ввалился в комнату. Обе в кровати. Но на сей раз без Моцарта. Крик и бедлам. Эва плашмя брошена навзничь на кровать – плачет, кричит, – Сильфида в пижаме сидит на ней верхом и тоже кричит и плачет, мощными руками арфистки вжимая плечи матери в кровать. По всей комнате обрывки бумаги – план новой квартиры, – а Сильфида сидит на его жене и вопит: «Ты когда уже перестанешь всем поддаваться? Хоть раз бы заступилась перед ним за дочь! Когда ты матерью-то будешь? Ну! Когда? Когда?»


– И что же Айра? – поинтересовался я.

– А что Айра? Из дому вон, пешком по улицам до Гарлема, потом обратно в Виллидж, милю за милей, и вдруг посреди ночи свернул на Кармин-стрит к Памеле. Вообще-то он старался без необходимости у нее не появляться, но тут придавил пальцем звонок, взлетел на пять маршей лестницы и сообщил ей, что с Эвой кончено. Предложил вместе ехать в Цинк-таун. Предложил жениться на ней. Он давно, он все время хотел на ней жениться, горячо говорил Айра, и он хочет с нею завести ребенка. Можешь себе представить, какой эффект произвела такая речь.

Она жила в богемной комнатенке – шкафы без дверок, на полу матрас, репродукции Модильяни, свеча в бутылке из-под кьянти, и ноты, ноты, ноты по всему полу. Крошечная комнатка чуть не в четыре квадратных метра, а в ней этот жираф – мечется, беснуется, сшибает пюпитр, валит на пол ее пластинки, ногой задевает ванну, стоящую на кухне, и этой благовоспитанной, но уже успевшей набраться фанаберии Гринич-виллиджа девочке-англичанке он говорит, – а она-то думала, что у них просто так, без последствий, почти понарошку: большая, страстная (но без последствий) интрижка со знаменитым (хотя, конечно, стареньким) мужчинкой, – а он тут, видите ли, вон что придумал: хочет сделать ее матерью будущих наследников и женщиной всей своей жизни.

Неудержимый Айра, Айра-громовержец, победитель и захватчик, безумный жираф и носорог одновременно, Айра загнанный и выгнанный из дому вместе с его максимализмом – дескать, все или ничего, – этот псих говорит ей: «Пакуй манатки, едешь со мной», и тут же выясняется – ведь вот как интересно-то! а так бы, может, долго еще не узнал! – что уже много месяцев Памела не знает, как всю тягомотину с ним прекратить. «Прекратить? Почему?» Она, оказывается, больше не может выдерживать напряг. «Напряг? Какой напряг?» И вот что она ему поведала: каждый раз, когда она бывает с ним в Джерси, он непрестанно лезет к ней, тискает и ласкает, а она со страху не знает, куда деваться, когда он в тысячный раз говорит, как он ее любит; потом он спит с ней, а она возвращается в Нью-Йорк и тут же идет к Сильфиде, а Сильфида ни о чем больше говорить не может, как только о человеке, которого она прозвала Чудовищем, – свою мать с Айрой вместе она называет не иначе как Красавица и Чудовище. И Памела должна соглашаться с нею, должна смеяться над ним, она и сама должна вышучивать Чудовище. Неужто он такой слепой – не видит, какую дань приходится ей за все это платить? Не может она ни бежать с ним, ни выйти за него замуж. У нее работа, карьера, она музыкант, любит музыку и ни под каким видом не хочет больше его видеть. Если он не оставит ее в покое…

Ну, он повернулся и ушел. Сел в машину и поехал к своей хижине, где я и застал его, на следующий день после школы.

Он говорил, я слушал. О Памеле он ничего мне не рассказывал; не рассказывал, потому что знал, мерзавец, как я смотрю на адюльтер. Я говорил ему, все уши прожужжал: «Что главное в браке, что самое в нем волнующее? – верность! А если эта мысль тебя не вдохновляет, не женись!» Нет, про Памелу он не рассказывал, зато рассказал про Сильфиду – как она сидела верхом на Эве. Всю ночь, Натан, всю ночь об этом говорил. На рассвете я покатил обратно в школу, побрился в учительской уборной и пошел к ребятам, у которых был классным руководителем; вечером, после уроков, снова сел в машину и опять поехал к нему. Не хотелось оставлять его там на ночь одного, потому что непонятно было, что он еще может выкинуть. Он ведь тогда не только в семейной жизни мордой об забор налетел. Это бы еще полбеды. В политике тоже тьма обступала – обвинения, увольнения, пожизненное внесение в черные списки… Вот же еще, что его угнетало-то! Кризис домашний был еще не кризис. То есть не главный кризис. Конечно же, он оказался между двух огней, в итоге оба слились воедино, но какое-то время он еще мог держать их порознь.

Американский легион уже не выпускал Айру из поля зрения за его «прокоммунистические симпатии». В одном католическом журнале его имя мелькнуло уже в каком-то списке, среди людей «близких к коммунистическим кругам». На радио его программа попала под подозрение. Да еще и в партии начались трения. Дальше в лес – больше дров. Сталин и евреи. Слухи о советском антисемитизме начали достигать ушей даже самых отъявленных партийных болванов. Среди евреев-партийцев пошли разговоры, и то, что они говорили, Айре очень не нравилось. Хотелось выяснить, узнать как следует. Ведь сколько ни кричи о чистоте Коммунистической партии и безгрешности Советского Союза, даже у Айры Рингольда возникали вопросы. Мало-помалу появлялось чувство какого-то предательства со стороны партии, хотя окончательный моральный шок пришел позже, когда выступил со своими разоблачениями Хрущев. После них для Айры и его товарищей все рухнуло, исчезло оправдание всей их борьбы и страданий. Шестью годами позже все, что было главным в их судьбе, пошло псу под хвост. Однако Айра еще в пятидесятом лез на рожон, задавал вопросы и этим создавал себе проблемы. Хотя про эти вещи он со мной не говорил. Не хотел меня впутывать и не хотел слышать моих попреков. Он знал, что, если мы схлестнемся по поводу коммунистической доктрины, кончится тем, что бывает во многих семьях: разругаемся на всю оставшуюся жизнь.

У нас уже случилась однажды перепалка будь здоров какая – это еще в сорок шестом было, когда он поселился в Калумет-Сити в одной комнате с О'Деем. Я поехал навестить его, и мне он очень тогда не понравился. Потому что в споре о вещах, которые для него были главными, Айру переубедить было невозможно. В политическом споре – особенно в те первые послевоенные годы – Айра ни за что не желал уступать. В особенности мне. Неученый младший братик учил ученого старшего. Глазами в глаза вперится, пальцем тычет, сказать ничего не дает, перебивает и, что бы я ни говорил, все на один манер кроет: «Такое даже слушать противно!», «Ты хоть с терминами разберись, все в кучу валишь!», «Хватит мне лапшу на уши вешать!» Напор при этом непреоборимый. «Да плевать мне, если я даже единственный, кто это знает!», «Тебе бы хоть на йоту понимания жизни!»… Особенно любил провоцировать, пытаясь уесть, ущучить меня именно в качестве преподавателя литературы. «Вот это вот я больше всего ненавижу: когда человек сам не понимает, что, черт побери, говорит!» В те дни пустячных тем для Айры не существовало. Если он о чем подумал – раз он подумал об этом, значит, это важно.

В первый же вечер, когда я гостил у них с О'Деем, он заявил, что учительский профсоюз должен биться за «пролетарскую культуру». Это нужно поставить во главу угла. Зачем? А я знал зачем. Затем, что это была официальная точка зрения партии. Нужно повышать культурный уровень нищего бродяги Джо и вместо классического, старомодного, традиционного образования делать упор на то, что дает вклад в пролетарскую культуру. Такова генеральная линия партии, и я считал ее в корне неправильной и нереалистичной. Но он как упрется – кремень. Я, впрочем, тоже был не мальчик, умел дать понять, что на мякине меня не проведешь. Но в Айре чувствовалась такая враждебность! Даже не отмахнешься – цепляется как репей. Вернувшись из Чикаго, я не получал от него вестей почти год.

А еще вот что на него навалилось. Мышечные боли. Его болезнь. То, ему говорили, это одно, то другое, никто так толком и не понял, что с ним было. Какой-то полимиозит. Потом сказали – ревматическая полимиальгия. Каждый врач давал этому свое название. А больше они ему ничего не давали, разве что мазь Слоуна и прочую ветеринарную дрянь. У него даже одежда пропахла патентованными болеутоляющими притирками. К одному доктору я сам его водил – по знакомству через Дорис, в больницу «Бейт Исраэль», да мы и жили от нее через улицу. Тот почитал историю болезни, послал на анализ крови, провел полное обследование и объяснил, что Айра патологически подвержен воспалениям. Он целую теорию под это подвел, картинки нам рисовал – как сам организм, привлекая собственные кровяные тельца, вызывает в себе прогрессирующее воспаление. Сказал, что у Айры и суставы тоже при всяком удобном случае мгновенно воспаляются. Развивается воспаление быстро, а устраняется медленно.

Когда Айра умер, я разговаривал с врачом, так он предположил – и даже очень на этом настаивал, – что Айра страдал от той же болезни, которая, как они считают, была у Линкольна. Надел его шмотки и подхватил от него болезнь. Синдром Марфана. Необычайно высокий рост. Большие руки и ноги. Длинные, тонкие пальцы. И постоянные боли в мышцах и суставах. С синдромом Марфана люди часто и коньки откидывают так же, как Айра. Аорта лопается, и каюк. Как бы то ни было, диагноз Айре так и не поставили, во всяком случае, в том смысле, чтобы назначить лечение, и к сорок девятому-пятидесятому году боли стали, считай, постоянными, да тут и политический прижим пошел с обоих концов спектра – и со стороны начальства на радио, и от партийного начальства, – так что я за него стал волноваться.

В Первом околотке, Натан, мы были не только единственной еврейской семьей на Фабричной заставе. Очень может быть, что между железной дорогой на Лакаванну и веткой на Белвилл мы были вообще единственными неитальянцами. Вокруг все были какие-то горцы – по большей части маленькие, широкоплечие, большеголовые – с гор, что вокруг Неаполя, и не успели они попасть в Ньюарк, как кто-то раздал им лопаты, и они принялись копать. Так всю жизнь и копали. Канавы, главным образом. Бросив школу, Айра копал канавы с ними вместе. Один из этих итальянцев пытался лопатой убить его. У моего братика язык без костей был, поэтому, чтобы в таком окружении выжить, ему приходилось драться. Драться, чтобы не дать себя растоптать, ему приходилось с семилетнего возраста.

Но тут на него прямо со всех сторон навалились, и я боялся, как бы он не выкинул какую-нибудь глупость непоправимую. Поехал я к нему не для того, чтобы что-то определенное предлагать или советовать. Не тот он был человек, чтобы ему советовать. И даже не для того поехал, чтобы сказать, что я об этом думаю. А думал я, что продолжать жить с Эвой и ее дочерью – сумасшествие. Еще в тот вечер, когда мы с Дорис у них обедали, нельзя было не заметить, какая странная между мамой и дочерью связь. Помню, как в тот вечер я рулил на машине в Ньюарк и вновь и вновь говорил Дорис: «Нет, Айре просто места нет в такой комбинации!»

Айра взывал к своей коммунистической утопии, Эва взывала к своей Сильфиде. Тоже ведь: родительская утопия совершенного дитяти. Актриса со своей утопией вживания в роль, еврейка с утопией нееврейства – и это только крупнейшие ее проекты из серии «как сделать жизнь красивой и приятной».

То, что Айре в этом доме места нет, Сильфида дала ему понять с порога. И была права: ему нечего там было делать, он там пришлец, чужак. Всем своим поведением Сильфида прозрачно намекала, что именно как дочь она вправе и непременно собирается развеять мамочкины утопические заблуждения, дав ей отведать жизненного дерьмеца в такой дозе, которая для той не пройдет бесследно. Я, честно говоря, думаю, что и на радио ему точно так же нечего было делать. Какой из Айры актер! В наглую открыть фонтан и закатить слушающим головомойку – это всегда пожалуйста, но чтобы он был актером! Да никогда! Он был всегда один и тот же. При этом легкость в мыслях несусветная, будто сидит с тобой в деревне на лавочке. Этакий свойский подход, образ рубахи-парня, только это был никакой не подход и не образ. Это было ничто. Отсутствие какого-либо подхода. Что Айра знал о театре? Мальчишкой он решил сбежать – нырнуть и выплывать самостоятельно, а причиной этому был всего лишь несчастный случай. Никакого плана у него не было. Хотел создать семью с Эвой Фрейм? Хотел создать семью с той молоденькой англичанкой? Вообще для человека это корневой и почти инстинктивный мотив; что же касается конкретно Айры, желание создать семью у него было остаточной реакцией на очень давнее разочарование. Но уж он и цыпочек выбирал – семью-то создавать! В Нью-Йорке Айра утверждался всеми силами, вложил в это всю свою жажду наполненной, осмысленной жизни. От партии он почерпнул идею, будто он рычаг, которым переворачивают мир, будто сама история призвала его в столицу мира, чтобы глаголом жечь язвы общества, и, с моей точки зрения, это выглядит полнейшей ахинеей. Он был не столько ферзем – пусть даже пешкой – на шахматной доске истории, сколько этаким слоном в посудной лавке, который мечется и вечно попадает куда не надо, всегда не соответствуя размером месту, где оказался, – как духовно, так и телесно. Но такого рода материями я не собирался с ним делиться. Мой братец хочет поработать в должности колосса? Флаг ему в руки. Я не хотел лишь, чтобы он довел себя до того, что иной перспективы, иного «Я» у него не останется.

В тот, второй, вечер я притащил с собой какие-то бутерброды, мы ели, он говорил, я слушал, и где-то, наверное, часа в три утра к воротам подъехало нью-йоркское желтое такси. Эва. Телефонная трубка у Айры уже два дня лежала рядом с аппаратом, и вот, когда Эве надоело накручивать диск и слушать короткие гудки, она вызвала такси и рванула на нем среди ночи за шестьдесят миль в кромешную глушь. Она постучалась, я встал, открыл дверь, она мимо меня влетела в комнату и к нему. Последовавшую за этим сцену она то ли продумала по дороге в такси, то ли сымпровизировала, что тоже очень вероятно. Прямо как из немых фильмов, в которых она царила. Совершеннейшая самодеятельность, все преувеличено до оскомины, и при этом настолько в ее духе, что она повторит ее почти один к одному всего через пару недель. Любимая роль. Просительница, понимаешь ли. Молящая.[28]

Посреди комнаты она бросилась на колени и, обо мне совсем позабыв – а может, и не совсем позабыв, – вскричала: «Умоляю! Заклинаю тебя! Не покидай меня!» И воздела руки, по локоть вылезшие из рукавов норковой шубы. Длани дрожат, трепещут в воздухе. При этом слезы льет такие, будто не о браке своем печется, а о спасении человечества. Сим подтверждая – если кому понадобится подтверждение, – что здравый смысл ее покинул, разум ей чужд. Помню, я еще подумал тогда: ну-ну, на этот раз, похоже, она загнала себя в угол.

Но я, оказывается, не знал своего братца, не знал, перед чем он устоит, а перед чем нет. Чтобы люди не стояли на коленях, это как раз то, чему он посвятил жизнь, но я-то думал, что в его годы он способен уже отличать, когда человек поставлен на колени социальными условиями, а когда просто прикидывается. Как только она оказалась перед ним в такой позиции, в нем пробудилось чувство, которое он не сумел полностью подавить. Ну, то есть мне так показалось. Сострадательная, жертвенная часть его натуры незамедлительно выскочила на первый план (как мне почудилось), поэтому я бочком-бочком за дверь и сел в такси перекурить с водителем, пока не восстановится согласие и порядок.

Дурацкой этой политикой тогда все насквозь пропиталось. Сидя в такси, я об этом как раз и думал. О том, как людям идеологией забивают головы, и они перестают видеть то, что ясно, как Божий день. Но лишь под утро, когда я вел машину назад в Ньюарк, увиденное вдруг открыло мне глаза на сущность положения, в которое угодил со своей женушкой Айра. Он не был просто жертвой своего к ней сострадания. Конечно, он, как и все мы, мог иногда поддаться чувству, которое возникает, когда на наших глазах близкий человек не выдерживает и ломается; конечно, при этом у него могли возникать превратные идеи насчет того, что он должен по этому поводу делать. Но тут другое. Только по дороге домой я понял, что тут было нечто совсем другое.

Как ты помнишь, Коммунистической партии Айра отдавался душой и телом. Повторял каждый поворот на сто восемьдесят градусов ее генеральной линии. Все диалектические оправдания злодеяний Сталина Айра скушал. Когда Браудера назначили американским мессией, Айра его поддерживал, а когда Москва, вдруг дернув за шнур, Браудера выключила, в одну ночь превратив в классового коллаборациониста и буржуазного изменника, Айра купился и на это – поддержал Фостера с его криками о том, что Америка прямой дорогой идет к фашизму. Ухитрился подавить в себе сомнения и утвердиться в мысли, будто, покорно следуя за каждым зигзагом линии партии, он способствует установлению справедливости и равенства в американском обществе. При этом самого себя считал рыцарем без страха и упрека. По большому счету, я думаю, он таким и был – виноват он был только в том, что встроил себя в механизм, которого не понимал. Даже не верится, чтобы человек, который так высоко ценил свою свободу, мог допустить весь этот догматический контроль над его мыслями. Но мой брат интеллектуально себя кастрировал, как и все они. Очень был легковерным. Политически. Морально. И не хотел этого признавать. Все они – эти партийные марионетки – прямо лица руками закрывали, лишь бы не видеть источника того, за что они ратовали, чем торговали. Ведь у него вообще-то вся сила была в том, что он способен был сказать «нет». Громко сказать, прямо в лицо. Но партии он не мог сказать ничего, кроме «да».

Он помирился с Эвой потому, что ни один спонсор, ни одна радиостанция или рекламная контора не смела Айру выкинуть до тех пор, пока он женат на Саре Бернар радиоволн. И он на это делал ставку – что на него будут смотреть сквозь пальцы, особо притеснять не станут, покуда рядом с ним принцесса радио. Мужу прекрасный щит, а заодно и всей той клике коммунистов, под чью дудку плясал Айра. Она бросилась перед ним на колени, молила его вернуться, и Айра четко понимал, что лучше бы ему сделать то, что женщина просит, ибо без нее он камнем пойдет на дно. Эва – его последний оплот. Дальше обрыв и бездна.


И тут, как deus ex machinа,[29]появляется дама с золотым зубом. Которую сама же Эва и нашла. Услышала о ней от одного актера, который слышал о ней от одной танцовщицы. Массажистка. Лет, наверное, на десять, на двенадцать старше Айры, тетенька лет под пятьдесят. Несколько потрепанного, сумеречного вида знойная женщина на склоне лет; впрочем, работа держала ее в форме, не давала ее большому, теплому телу терять упругость. Хельги Пярн. Эстонка, муж которой, тоже эстонец, был заводским рабочим. Серьезная трудящаяся женщина, которая любит пропустить рюмочку водки, за деньги запросто раздвинет ноги, а при случае не преминет залезть клиенту в карман. Корпулентная, здоровая баба; когда она впервые появилась, у нее отсутствовал передний зуб. Приходит снова, зуб уже вставлен – золотой, подарок дантиста, которому делает массаж. Потом приходит в новом платье – подарок владельца швейной фабрики, которому опять-таки делает массаж. За год у нее появляется шуба, приличная бижутерия, часы, скоро она уже покупает акции и прочее и прочее. Хельги повышает уровень, Хельги движется вверх. Иногда над этим своим продвижением посмеивается. Вот так меня ценят, говорит она Айре. Когда Айра первый раз протянул ей деньги, она сказала: «Я не перу деньги. Я перу презенты». Он в ответ: «Ну, я же не пойду по магазинам. Вот. Купите себе, что захочется».

С нею он тоже проводил обязательные беседы о классовом самосознании, рассказывал про Маркса, о том, что Маркс велит трудящимся вроде Пярнов вырвать капитал из рук буржуазии и, установив контроль над средствами производства, самим стать правящим классом, но Хельги птица не той породы, чтобы клевать что попало. Она эстонка, а русские, как на грех, Эстонию оккупировали и превратили в Советскую республику, так что она антикоммунистка на подсознательном, рефлекторном уровне. Для нее существует одна земля обетованная – Соединенные Штаты Америки. Где еще могла бы иммигрантка, деревенская девушка без образования… и тыры-пыры в том же духе. Ее продвижение вверх забавляет Айру. Обычно юмора ему как раз недостает, но не в том, что касается Хельги. Кто знает, может, ему бы на ней следовало жениться. Может быть, в этой добродушной, разбитной массажистке, принимающей реальность такой, какая она есть, ему и надо было искать родственную душу. Такую же родственную, какой была ему когда-то Дона Джонс: душу в чем-то дикую и разгульную. Я бы даже сказал, душу заблудшую.

А он и впрямь ее меркантилизм находил пикантным. «Ну как, Хельги, удачная была неделя? Чем прибарахлились?» Она не усматривала в этом проституции, чего-то дурного или зазорного – она повышает свой уровень, это же хорошо? Воплощает свою американскую мечту. Америка – страна возможностей, клиенты ее ценят, должна же женщина зарабатывать на жизнь? И вот, трижды в неделю она после обеда заходила, одетая как медсестра: белый крахмальный халат, белые чулки, белые туфли. С собой приносила складной массажный стол. Устанавливала стол в его кабинете рядом с письменным, и, хотя Айра на целый фут был длиннее стола, он на него укладывался, и в течение целого часа она очень профессионально делала ему массаж. Которым давала Айре единственное реальное облегчение, снимала постоянные мучительные боли.

Затем, по-прежнему в белой униформе и не менее профессионально, под занавес она еще кое-что делала, от чего облегчение становилось уже совсем полным. Из его пениса исторгался великолепный мощный выплеск, в котором стены тюрьмы мгновенно растворялись. В этом выплеске была свобода, которую во всем остальном Айра утратил. Всю жизнь он только и боролся за то, чтобы осуществлять свои права – права человека, гражданские права, политические, и как-то все сошлось вдруг на том, чтобы этим купленным за деньги выплеском обдать золотой зуб пятидесятилетней эстонки, пока внизу, в гостиной, Эва услаждает слух звуками Сильфидиной арфы.

Не исключено, что Хельги была интересной женщиной, но ее пустота и ограниченность бросались в глаза. Языком она владела не бог весть как, и это, вкупе с тем, что в ее венах всегда струился тоненький водочный ручеечек, заключало ее в кокон некоторой туповатости. Эва даже прозвище ей придумала. «Мотыга». Так они ее всем семейством между собой и называли. Но Хельги Пярн была не мотыга. Пустоватая, может быть, но не дура. Хельги знала, что Эва смотрит на нее как на быдло. Эва не особенно это и скрывала – вот еще, расшаркиваться тут перед какой-то жалкой массажисткой, и жалкая массажистка ее за это ненавидела. Когда Хельги делала Айре минет, зная, что внизу, в гостиной, Эва внимает арфе, Хельги забавлялась тем, что изображала, как высокомерно и барственно должна, в ее представлении, держаться при этом Эва, если уж снизойдет до того, чтобы отсосать у мужа. За расплывчатой балтийской маской крылась натура непокорная и дерзкая – эта женщина знала, когда и чем отплатить той, что от нее воротит нос. А пропустив рюмашку, Хельги и вовсе отказывалась себя сдерживать. И когда она нанесла-таки Эве удар, рикошетом он все вокруг разнес вдребезги.

– Отмщение – ого!.. – задумчиво проговорил Марри. – На свете нет ничего огромнее и ничего ничтожнее; ничто не пробуждает даже в самых заурядных из людей такую творческую активность, как жажда мщения. И даже высокородная рафинированная дама станет неимоверно изобретательным палачом, когда в ней бродит неотмщенное предательство.

Этой своей тирадой он одним махом перенес меня в школьный кабинет литературы: конец урока, учитель кратко резюмирует пройденное, подводит черту, мистер Рингольд собран, внимателен, сжато проговаривает тезисы, некоторые как бы усиливает голосом, – и этим, и четкостью формулировок намекая, что «месть и предательство» вполне может оказаться разгадкой одной из наших с ним еженедельных игр в «Двадцать вопросов».

– В армии мне, помнится, попалась книга Бёртона «Анатомия меланхолии». В Англии, пока нас там готовили к десанту в Нормандию, я читал ее каждый вечер – я тогда впервые в жизни узнал о ней. Я был в восторге, Натан, но кое-чего в ней не понял. Ты помнишь, что Бёртон говорит о печали? Каждый из нас, пишет он, предрасположен к печали, но лишь у некоторых она входит в привычку. Откуда эта привычка берется? На этот вопрос Бёртон не отвечает. Нет в его книге ответа, и все тут, так что мне пришлось самому над этим ломать голову чуть не до конца войны, пока я наконец не понял на собственном опыте.

Эту привычку приобретает тот, кого много предавали. Предательство – в нем все дело. Взять хотя бы знаменитые трагедии. Отчего там появляется печаль, вплоть до отчаяния, до бреда, до убийства? Отелло – предали. Гамлета – предали. Лира – предали. Можно представить дело даже и так, что Макбета предали – он сам себя предал, хотя это не одно и то же. Профессионалы, жизнь положившие на изучение шедевров, те немногие из нас, кто по-настоящему увлечен тем, как литература препарирует жизнь, вынуждены признать, что в самом сердце истории лежит измена и предательство. Одна Библия чего стоит. О чем эта книга? Ситуационная основа любого библейского сюжета – предательство. Адама – предали. Исава – предали. Самарян – предали. Иуду – предали. Иосифа – предали. Моисея – предали. Самсона – предали. Самуила – предали. Давида – предали. Урию – предали. Иова – предали. И кто же Иова предал? Да никто иной, как сам Господь Бог! И не забудь, что Бога тоже предавали. О, еще как предавали! Наши предки предавали его на каждом шагу.

6

В середине августа 1950 года, перед тем как, поступив в Чикагский университет, покинуть дом (как оказалось, навсегда), я съездил на поезде в Сассекс к Айре, чтобы провести с ним недельку на природе – как в предыдущий год, когда Эва с Сильфидой были во Франции в гостях у отца Сильфиды, а мой отец, прежде чем дать свое родительское соизволение, учинил Айре целый допрос. В то второе лето я сошел с поезда под вечер на маленькой сельской станции, где Айра уже ждал меня в своем двухдверном дачном «шевроле». До его хижины предстояло еще пять миль ехать узкими извилистыми проселками через луга, мимо коровьих стад.

Рядом с ним на переднем сиденье была женщина в белом форменном платье, он представил ее как миссис Пярн. Она в тот день приехала из Нью-Йорка подлечить Айре шею и плечи и следующим поездом возвращалась. При ней был складной стол; помню, как она пошла и сама вынула его из багажника. Это мне запомнилось – ее сила, то, как она легко поднимала стол, а еще ее белое форменное платье, белые чулки и что она называла его «мистер Рин», а он ее «миссис Пярн». Кроме ее силы, я больше ничего особенного в ней не заметил. Я ее вообще едва замечал. Она вылезла из машины и, нагруженная столом, пошла через пути туда, где останавливался местный «подкидыш», на котором ей предстояло сперва доехать до Ньюарка, и больше я ее никогда не видел. Мне было семнадцать. Она показалась мне старой, чопорной и малоинтересной.

В июне вышла брошюра под названием «Красные щупальца», в ней содержался список из ста пятидесяти одной фамилии деятелей радио и телевидения, которым приписывалась причастность к «коммунистическим проискам», и от нее сразу пошли круги увольнений, отчего всю индустрию радио– и телевещания охватила паника. Рингольда, однако, в списке не было, как не было и вообще никого из программы «Свободные и смелые». Я и понятия не имел, что, скорее всего, Айру не тронули, потому что за Эвой Фрейм он был как за каменной стеной, а та, в свою очередь, находилась под защитой Брайдена Гранта (снабдившего информацией тех, кто стоял за публикацией этих «Красных щупальцев»), иначе бы она автоматически подпала под подозрение как жена Айры – с его-то репутацией! Да и всякие политические мероприятия она с Айрой вместе посещала, и не раз, что в те времена легко могло поставить под сомнение ее лояльность Соединенным Штатам. Ни особых доказательств, каких-либо инкриминирующих улик не требовалось; бывало, что и вовсе кто-то где-то кого-то за кого-то принял, и тогда тоже отмыться было невозможно, – так что даже на такого далекого от политики человека, как Эва Фрейм, можно было навесить ярлык «укрывателя» и лишить работы.

Но понять роль Эвы Фрейм в том, что случилось с Айрой, дано мне было лишь через полвека, когда у меня в доме появился Марри и кое-что рассказал. В то время я объяснял себе, почему на него не спускают собак, тем, что его боятся, боятся драки, шума, который он подымет, боятся, что он неисчерпаем, как электрон, и неуничтожим, как материя. Я думал, стоящие за публикацией этих «Красных щупальцев» опасаются, что, стоит его задеть, Айра голыми руками их в куски порвет. Когда за первым нашим совместным обедом Айра рассказывал об этих «Красных щупальцах», у меня даже мелькнуло романтическое такое видение, в котором хижина на Пикакс-Хилл-роуд приняла вид запрятанного в глушь Нью-Джерси сурового тренировочного лагеря, куда перед решительным боем на много месяцев удаляются тяжеловесы, причем в образе тяжеловеса предстал Айра.

– Теперь, значит, для людей моей профессии нормы патриотизма станут устанавливать трое полицейских из ФБР! Трое бывших фэбээровцев, Натан, – вот кто командует операцией «Красные щупальца». Кто должен работать на радио, а кто не должен, будут определять трое остолопов, которые черпают информацию в отчетах Комиссии по антиамериканской деятельности. Вот посмотришь, как наше начальство храбро поведет себя, вляпавшись в это дерьмо. Поглядишь, как просто сплющит систему свободного предпринимательства под этим давлением. Свобода мысли, свобода слова, нормы процессуального права… – не смешите меня. Тут головы полетят, дружок мой. Не средств, не заработков людей будут лишать, а жизни. Люди умирать будут. Одни заболеют и умрут, другие из окон повыпрыгивают. Кончится все это тем, что люди, чьи имена в этом списке, окажутся в концлагерях – спасибо мистеру Маккаррану с любезным его сердцу Законом о внутренней безопасности. Если мы вступим в войну с Советским Союзом – а правые в нашей стране просто горят желанием это сделать, – Маккарран лично проследит за тем, чтобы нас всех упрятали за колючую проволоку.

С появлением этого списка Айра нисколько не утих и не побежал, как многие коллеги, искать укрытия. Всего через неделю после публикации злополучной брошюры вдруг началась Корейская война, и в своем письме в «Геральд трибюн» Айра, вызывающе подписавшись «Железный Рин из «Свободных и смелых», публично заявил, что он против того, что он назвал стремлением Трумэна наконец-то сбросить маску и превратить окраинный, локальный конфликт в военное противостояние капиталистов с коммунистами, тем самым «маниакально выхватив из-под полы атомный ужас третьей мировой войны и уничтожения человечества». То было первое письмо Айры в газету с тех пор, как в Иране он пописывал в редакцию «Старз энд страйпс» про несправедливость сегрегации в войсках, но на сей раз его письмо было поистине пламенным призывом прекратить войну с коммунистами Северной Кореи. Смысл затеи с письмом был в том, чтобы нарочно устроить шум, специально привлечь внимание к тому, что в обществе есть сопротивление, что не все согласны с авторами «Красных щупальцев», цель которых не только изгнать отовсюду коммунистов, но, запугав, добиться от всяческих либералов и некоммунистических деятелей левого толка молчаливой покорности.

Всю ту неделю в августе 1950 года кроме Кореи Айра практически ни о чем не мог говорить. В предыдущий мой к нему приезд мы с Айрой вечерами падали в разболтанные пляжные шезлонги, обставленные цитронелловыми свечками для защиты от комаров и москитов (характерный запах цитронеллы, то есть лимонного сорго, всегда будет напоминать мне Цинк-таун), я устремлял взор на звезды, а он рассказывал мне всякие истории – то новые, то мне уже известные – о том, как он мальчишкой работал в шахте, о том, как во времена Великой депрессии бездомным бродягой скитался по стране, о приключениях во время войны, когда был грузчиком на американской базе, что в Абадане, полном нефтехранилищ городе на реке Шатт-эль-Араб – она образуется слиянием Тигра и Евфрата и течет примерно вдоль границы Ирана с Ираком, впадая в Персидский залив. Прежде я никогда не встречал человека, чья жизнь была бы так затейливо вписана в американскую историю, – того, кто собственными ногами прошел американскую географию, кто сталкивался с таким количеством всяческого – но ведь американского же, нашего – отребья. И никогда не знал человека, который был настолько погружен в злободневность – и так ею ограничен. Затиранизирован ею, став ее воплощением, орудием и жертвой. Вообразить себе Айру вне злободневности – невозможно.

В те вечера на его дачке в облике Айры Рингольда передо мной возникала будто сама Америка, которую предстоит унаследовать. Поток его речей, поток любви и ненависти подчас страдал повторениями и не был кристально ясен, но пробуждал во мне возвышенно-патриотическое стремление самому познать Америку за пределами Ньюарка, я вновь горел той же сыновней любовью к Родине, которую разожгли во мне в ранней юности Говард Фаст и Норман Корвин и которая через год-другой еще усилится при поддержке романов Томаса Вулфа и Джона Дос Пассоса. А в это, следующее, лето на окружающие хижину холмы вечерами опускалась восхитительная предосенняя прохлада, я совал в печку поленья, которые утром сам наколол под жарким солнцем, а Айра, попивая кофе из щербатой старой кружки, сидел в шортах, стоптанных кедах и застиранной оливковой футболке, сохранившейся еще от армии, – ни дать ни взять старший вожатый американских скаутов, здоровенный нормальный парень, которого любят мальчишки и который может найти пропитание в лесу и в поле, может отпугнуть медведя и подстраховать кого-то из младших, чтобы тот не утонул в озере; но при этом он говорил все время о Корее, вновь и вновь о Корее, исключительно и единственно о Корее, говорил с сердцем, с возмущением – говорил так, как, скорее всего, ни в каком американском скаутском лагере у вечернего костра не говорили.

– Я просто представить себе не могу, чтобы вменяемый американский гражданин, хотя бы наполовину укомплектованный мозгами, поверил, что войска северокорейских коммунистов погрузятся на суда, приплывут за шесть тысяч миль и захватят Соединенные Штаты. Но в народе-то говорят именно так! «Надо быть настороже насчет коммунистической угрозы. А то они так и нашу страну захватят». Трумэн перед республиканцами играет мускулами – вот что он делает. Вот зачем все затеяно. Ему надо поиграть мускулами за счет безвинного корейского народа. Вот придем сейчас и разбомбим сволочей, врубаешься? И все только затем, чтобы там не свалили нашего ставленника, фашиста Ли Сын Мана. Какой молодец президент Трумэн! Какой молодец генерал Макартур! А коммунисты все сволочи! Какой расизм, какое неравенство? Коммунисты – вот наша проблема! В этой стране линчевали пять тысяч негров, и ни один линчеватель не был осужден. Это что – коммунисты виноваты? С тех пор как Трумэн, с его беспрерывной болтовней о гражданских правах, воцарился в Белом доме, линчеванию подверглись девяносто негров. Это что – вина коммунистов? Или это вина трумэновского генерального прокурора, белого и пушистого мистера Кларка, который с большим наслаждением устраивает отвратительное судебное преследование двенадцати лидеров Коммунистической партии, безжалостно разрушает их жизнь, мстя им за их убеждения, однако, едва дело доходит до линчевателей, как он и пальцем не желает шевельнуть! Все на войну с коммунистами, давайте пошлем солдат, пусть бьются с коммунистами, – а ведь куда бы ты ни пошел, везде, во всем мире первые, кто погибает в борьбе с фашизмом, – это коммунисты! Первые, кто борется на стороне негров, на стороне рабочих…

От всего этого у меня уже уши вяли, а он все бубнил и бубнил – точно в тех же выражениях, много раз, так что к концу недели я томился, только и ждал, когда можно будет слинять домой. В этот раз житье у него в хижине понравилось мне куда меньше, чем прошлым летом. О том, каким он себя чувствовал затравленным, как переживал фальшь своей якобы дерзкой, якобы независимой позиции, я не имел ни малейшего понятия – все еще воображал, что мой герой вот-вот возглавит и выиграет радиобой с реакционерами из «Красных щупальцев», и не мог понять, как одолевали его страх и отчаяние, как нарастало в нем чувство безнадежности и одиночества, то есть все то, что он изливал в этих возмущенных монологах праведника. «Зачем я делаю в политике то, что я делаю? Я это делаю потому, что считаю это правильным. Приходится что-то делать, потому что это надо сделать. И если я единственный, кто это понимает, тогда и черт с ними со всеми. Меня корежит, Натан, просто корежит от трусости былых соратников…»


Предыдущим летом, несмотря на то что я был еще слишком юн, чтобы получить права, Айра научил меня водить машину. Когда мне исполнилось семнадцать и отец собрался наконец поучить меня, я чувствовал: если признаюсь, что на этом поприще его обошел Айра Рингольд, он обидится, поэтому с отцом я притворялся, будто ничего не знаю и не умею, будто вообще я за баранкой первый раз. На даче у Айры был черный двухдверный «шевроле-купе» тридцать девятого года выпуска, и выглядел автомобиль еще вполне прилично. Айра, с его огромным ростом, за рулем смотрелся странно – прямо какой-то цирк на колесах, а в то наше второе лето, когда он ездил со мной на пассажирском месте, мне казалось, что я вожу с собой изваяние, монумент, символизирующий дикую ярость по поводу Корейской войны, воинский памятник, воздвигнутый на месте сражения против сражений.

До Айры машина принадлежала какой-то бабульке, поэтому, когда в сорок восьмом году он ее купил, на одометре было всего двенадцать тысяч миль. Коробка трехступенчатая, рычаг переключения передач в полу, включение заднего хода – влево и вперед. Спереди два отдельных кресла, а за ними место, куда еле-еле мог втиснуться, например, ребенок. Ни радио, ни печки. Чтобы открыть воздухозаборники вентиляции, следовало повернуть рычажок вниз, и перед лобовым стеклом приподнимались два прямоугольных щитка с сетками от насекомых. Безотказное устройство. От сквозняков в окнах уплотнители, и каждый стеклоподъемник со своей ручкой. Чехлы сидений из той мышино-серой ворсистой ткани, без которой ни одно авто в те дни не обходилось. Широкие подножки – ну а как же! Большой багажник. Запаска и домкрат в багажнике под настилом. Передняя декоративная решетка как бы заостренная, а на капоте фирменный значок со стеклышком. И уж крылья так крылья – большие, округлые; и отдельно стоящие фары, как две торпеды, смещенные чуть-чуть назад от обтекаемой решетки. Привод стеклоочистителей вакуумный, поэтому, когда нажмешь на газ, «дворники» замирают.

Вот, еще вспомнил: пепельница. В самом центре приборной доски между пассажиром и водителем изящная пластмассовая коробочка с шарниром на донце, чтобы ее можно было раскрыть, а потом снова убрать. Чтобы добраться до двигателя, достаточно было просто откинуть защелку снаружи. Замок капота не предусматривался, так что любой вандал мог расправиться с мотором в две секунды. Левая и правая стороны капота открывались независимо. Покрытие рулевого колеса было не гладким и блестящим, а шершавым, и кнопка гудка только в центре. Стартер включался маленькой круглой педалькой, накрытой гофрированным резиновым колпачком. Ручка «подсоса», то есть привода воздушной заслонки, находилась справа – ее надо было вытянуть на себя, чтобы завестись в холодную погоду, и была еще одна, под названием «дроссель» – слева. Зачем был нужен этот дроссель, ума не приложу. На крышке «бардачка» притопленные механические часы, которые надо было заводить. Горловина бензобака торчала прямо в боку, позади пассажирской дверцы, и закрывалась винтовой крышкой. Чтобы запереть машину, надо было нажать на кнопку под водительским окном, а выйдя, поворотную ручку опустить вниз и захлопнуть дверцу. Так что, если ты о чем-то задумался, можно было ненароком запереть ключ в машине.

Об этой машине я мог бы рассказывать бесконечно, потому что именно в ней я впервые трахался. В тот второй мой приезд к Айре я познакомился с дочкой начальника цинк-таунской полиции, и однажды вечером, договорившись с ней встретиться, позаимствовал у Айры машину и повез ее в кино типа «драйв-ин» – заведение, где смотрят фильм, не выходя из машины. Девчонку звали Салли Сприн. Рыженькая, года на два старше меня, она работала в сельском универмаге и среди местных была известна своей «доступностью». Мы маханули с нею вон из Нью-Джерси, пересекли реку Делавэр и уже в Пенсильвании заехали в «драйв-ин». Киношные динамики в те дни не орали на всю округу: их вешали на окна машины каждому персонально, а смотрели мы какую-то комедию с Абботтом и Костелло. Довольно вульгарную. С ходу принялись обжиматься. Она и впрямь оказалась доступной. Самое пикантное (если считать, что только часть происходящего была пикантной) – это когда трусы обмотались у меня вокруг левой щиколотки. Нога была при этом на педали акселератора, и в запарке я устроил в цилиндрах потоп. К тому времени, когда я кончил, трусы каким-то образом навернулись еще и на педаль тормоза. Костелло кричит: «Эй, Абботт! Эй, Абботт!», окна запотели, двигатель не завести, ее отец – начальник цинк-таунской полиции, а я еще и за ногу к полу привязан.

Отвозя девицу домой, я пребывал в задумчивости: не знал, что теперь говорить, что чувствовать и какая меня ожидает кара за то, что, имея целью совершить половое сношение, я перевез ее через границу штата. Потом я вдруг поймал себя на том, что объясняю, как это неправильно, что американские солдаты воюют в Корее. И уж про генерала Макартура все ей высказал, словно это он ее отец.

Вошел в хижину; Айра оторвал взгляд от книги, которую читал, и говорит:

– Ну и как она?

Я не знал, как на такой вопрос положено отвечать. Смотреть на произошедшее в таком разрезе мне даже в голову не приходило.

– Так ведь – мне ж было все равно с кем… – оторопело проговорил я, и оба мы расхохотались.

Наутро обнаружилось, что, выйдя из машины наконец-то уже не мальчиком, вне себя от восторга я хлопнул дверцей и запер ключ внутри. Узнав об этом, Айра снова хохотал, но больше за всю неделю, что я пребывал у него в хижине, развеселить его мне не удалось ни разу.


Иногда Айра приглашал на обед соседа, Реймонда Швеца. Рей был холостяк, жил милях в двух дальше по дороге, у края брошенного карьера – огромной, доисторического вида ямы, этакой рукотворной жутковатой бездны, вид пустоты в которой, ломаными уступами уходящей чуть не в преисподнюю, даже при свете дня вызывал у меня мурашки. Рей жил один в однокомнатном строении, которое когда-то, десятки лет назад, служило складом рудничного оборудования и в качестве жилища имело довольно жалкий вид. Во время войны он был в Германии военнопленным и вернулся с тем, что Айра именовал психической травмой. А через год, вновь приступив к работе бурильщика в цинковой шахте – в той самой, где Айра мальчишкой сам вкалывал с лопатой, – он попал под обвал и получил еще и травму черепа. В четырехстах пятидесяти метрах под землей потолочный каменный выступ размером с хороший гроб в полтонны весом грохнулся у стены, которую он бурил, и раздавить не раздавил, но здорово приложил мордой об пол. Рей выжил, но под землю больше не спускался, и врачи с тех пор не раз ремонтировали ему череп. Рей был мастером на все руки, и Айра иногда давал ему подработать: Рей полол у него в огороде сорняки, поливал в его отсутствие грядки, делал в доме ремонт, красил и тому подобное. Бывало, много недель подряд Айра давал ему деньги за просто так, а когда видел, что Рей плохо питается, приглашал его и кормил. Говорил Рей очень мало и редко. Покладистый и всегда какой-то полусонный, он вежливо кивал головой, которая, говорят, мало походила на ту, что была у него до несчастного случая… и, кстати, даже когда за обедом с нами был Рей, Айра без умолку громил и громил наших врагов.

Этого следовало ожидать. И я ожидал этого. Можно даже сказать, предвкушал. А ведь казалось, никогда не надоест, все будет мало. Ан нет, насытился. На следующей неделе предстояло идти в колледж, обучение у Айры закончилось. Вдруг внезапно, с невероятной скоростью все завершилось. Это как и с невинностью. В хижину на Пикакс-Хилл-роуд я вошел одним человеком, а выходил другим. Как бы ни называлась та новая, непрошенно вырвавшаяся на поверхность движущая сила, она вдруг сама собой обозначилась и была непреоборима. Когда-то мое увлечение Айрой привело к тому, что сыновние чувства во мне ослабли, и я отдалился от отца, а теперь это же повторялось с ним – я в нем все более разочаровывался.

Даже когда Айра привез меня к своему ближайшему приятелю из местных, Хоресу Бикстону, который с сыном Фрэнком жил в большом сельском доме у грунтовой дороги и держал в пополам разгороженном и не бог весть как отмытом коровьем хлеву мастерскую по набивке чучел, Хоресу Айра не мог поведать ни о чем ином, кроме того, о чем непрестанно твердил, говоря со мной. Годом раньше мы уже бывали у Хореса с Фрэнком, и я с огромным удовольствием слушал, но не разглагольствования Айры о Корее и коммунизме, а то, что рассказывал Хорес о ремесле таксидермиста. «Вот, слушай, слушай, Натан! Можно целый сценарий написать для радио – про одного только этого парня с его чучелами!» Интерес Айры к таксидермии отчасти происходил от его непреходящего восхищения рабочим классом, кроме того, Айру волновали отношения человека с природой, причем не столько красота природы как таковой, сколько индустриализация природы, эксплуатация природы, то, как человек берет природу в свои руки, использует, обезображивает и, как это начинало уже проглядывать в глуши цинковой провинции, – разрушает.

В тот первый раз, когда я вошел в мастерскую Бикстонов, меня потряс странный и причудливый хаос, царивший в маленькой передней комнате: повсюду дубленые шкуры грудами; рога с бирками, свисающие на проволоке с потолка, – там и сям по всей длине комнаты рога, рога, десятками; огромные лакированные рыбы, тоже подвешенные к потолку, – рыбы с растопыренными плавниками, рыбы с длинными мечами вместо носов, и одна рыба с обезьяньей мордой; звериные головы – маленькие, средние, огромные и гигантские, – прикрепленные к стенам, где не осталось ни дюйма свободного места; многочисленная стая уток, гусей, орлов и сов, размещенная на полу, – многие с расправленными крыльями, будто в полете. Были там и фазаны, и дикие индейки, был один пеликан, один лебедь, а среди птиц там и сям таились звери – скунс, рысь, койот и пара бобров. Пыльные стеклянные ящики, составленные вдоль стен, заключали в себе птиц поменьше – главным образом голубей и перепелок, – а также маленького аллигатора, свернувшихся змей, ящериц, черепах, кроликов, куниц, белок и грызунов всех мастей, вплоть до мышей, крыс и прочих отвратных тварей, которых я и поименовать-то толком не умею, и все они реалистично располагались среди засохших трав в натуральнейших сочетаниях и позах. И везде пыль, клочья шерсти, шкуры и прочая, честно сказать, всяческая дрянь.

Тут из задней комнаты вышел пожать мне руку Хорес, тщедушный старикашка, одетый в комбинезон и панаму цвета хаки, ростом и сам не превышавший размаха крыльев какого-нибудь из своих стервятников. Увидев мои округлившиеся глаза и отвисшую челюсть, он смущенно улыбнулся.

– Н-ну да, – сказал он. – Мы редко чего выбрасываем.

– Хорес, – сказал Айра, глядя откуда-то из поднебесья на крошечного человечка, который, как Айра мне уже рассказывал, сам гнал себе сидр, сам коптил мясо и каждую птицу узнавал по голосу, – это Натан. Он еще школьник, но уже писатель. Я рассказал ему, что ты мне говорил насчет того, как стать хорошим таксидермистом: дескать, чучельником становится тот, кто может создать иллюзию жизни. А он мне в ответ: «То же самое можно сказать и о писателе», – вот я и решил взять его с собой, чтобы вы, оба художники, могли промеж собой о том о сем покалякать.

– Вообще-то да, мы к своей работе всерьез подходим, – сообщил мне Хорес. – Работаем с чем угодно. Рыбы, птицы, млекопитающие. Головы охотничьих трофеев. Любые виды и в любом виде.

– Расскажи ему вон о той зверюге, – со смешком сказал Айра, указывая на большую птицу с длинными ногами, которая, на мой взгляд, напоминала петуха из горячечного кошмара.

– Это казуар, – сказал Хорес. – Птица из Новой Гвинеи. Не летает. Сюда она попала с цирком. В бродячем цирке ею паузы заполняли. А потом сдохла – это в тридцать восьмом было, – мне ее принесли, я сделал чучело, но так за ней никто из цирка и не явился. А это сернобык, или орикс, – перешел он к следующему своему произведению. – Вот ястреб Купера в полете. А вот череп бизона, это называется «оформить по-европейски» – вот: верхняя половина черепа. А это лосиные рога. Огромные, да? А вот вильдебиста – они так в Африке называются, а вообще-то антилопа гну, смотри, на верхушке черепа еще шерсть сохранилась…

Полчаса наше сафари продвигалось через выставочный зал, наконец вошли в заднее помещение – «цех», как называл его Хорес; там оказался Фрэнк, лысеющий дядька лет сорока, абсолютно точная копия отца, – он сидел за окровавленным столом, снимал с лисы шкуру ножом, который, как мы впоследствии узнали, своими руками сделал из ножовочного полотна.

– Между прочим, у каждого зверя свой запах, – пояснил Хорес для меня. – Чуешь, как пахнет лисой?

Я кивнул.

– Да уж, запашок у лисоньки, – поморщился Хорее. – Мог бы быть и поприятнее.

Фрэнк уже ободрал к тому времени у лисы почти всю правую заднюю лапу до кости и голых мышц.

– Эту, – указал на нее Хорес, – мы целиком оформим. Выглядеть будет в точности как живая.

Лисица, только что застреленная, лежала на столе; она и так выглядела в точности как живая, только спящая. Мы все сидели вокруг стола, смотрели, как ловко и точно Фрэнк делает свое дело.

– У моего сына очень ловкие пальцы, – с отцовской гордостью произнес Хорес. – Сделать лису, медведя, оленя или больших птиц – на это многие способны, но мой сын может делать и певчих птиц, во как! У Фрэнка есть свое секретное оружие, – пояснил Хорее. – Такая маленькая самодельная ложечка – выковыривать мозги у мелких птиц: таких мелких, прямо собственным глазам не веришь.

К тому времени, когда мы с Айрой встали, чтобы уходить, Фрэнк, который оказался глухонемым, снял с лисы всю шкуру окончательно, отчего животное превратилось в тощенькое красное тельце размером примерно с новорожденного человеческого ребенка.

– А лис едят? – спросил Айра.

– Ну, обычно-то нет, – ответил Хорее. – Но во время Депрессии мы много чего пробовали. Тогда ведь все были равно утрамбованы, понимаешь ли. До мяса, как до луны. Ели опоссумов, сурков, кроликов…

– А кто вкуснее? – спросил Айра.

– Да все было вкусно. Мы были вечно голодными. Во время Депрессии ели все, что можно поймать. Ворон ели.

– И как вороны?

– С воронами проблема в том, что никогда не знаешь, насколько эта скотина старая. Одна, помню, попалась такая – все равно что ботинок жуешь. По большей части вороны годятся разве что на суп. Еще мы белок ели.

– Как же вы белок готовили?

– В чугунке. Черный такой, знаете? Литой. Жена ловила их силками. Свежевала и, когда наберет три штуки, тушила в чугунке. Потом их грызешь, как цыплячьи крылышки.

– Ну, надо к вам женку засылать, – пошутил Айра. – Вы с ней поделитесь рецептом.

– Был такой случай – жена пыталась скормить мне енота. Но я распознал. А она мне втирала, будто это черный медведь-барибал. – Хорес усмехнулся. – Она хорошо готовила. Умерла в День сурка. Семь лет назад.

– О! А этот когда у тебя появился, а, Хорес? – Айра указывал поверх панамы хозяина на присобаченную к стене голову дикого кабана; она висела между полок, уставленных проволочными каркасами и заготовками из пропитанной шпаклевкой мешковины, на которую натягивают куски звериных шкур, а потом сшивают, чтобы создать иллюзию жизни.

Кабан был настоящее чудовище, огромный, почти черный, с коричневой шеей и беловатой шерстью в виде маски между глаз и на щеках, а влажно поблескивающее рыло у него было большое и твердое, как черный камень. Челюсти угрожающе приоткрыты, так что видна хищная пасть и впечатляющие белые клыки. Нет слов, кабан действительно был как живой; но и лиса на столе у Фрэнка, воняющая так, что сил моих не было терпеть, – тоже.

– Кабан прямо настоящий, – сказал Айра.

– Так он и есть настоящий. Язык, правда, не настоящий. Язык, конечно, – муляж. Охотник требовал, чтобы зубы были настоящие. Обычно мы используем искусственные, потому что в процессе работы зубы не сохранить. Становятся ломкими и выпадают. Но он хотел, чтобы зубы были настоящие, и мы вставили настоящие.

– Сколько на это нужно времени – от начала до конца?

– Около трех дней… часов двадцать.

– И сколько вы за этого кабана получите?

– Семьдесят долларов.

– По-моему, как-то даже и дешево, – сказал Айра.

– Ну, это вы привыкли к нью-йоркским ценам, – отозвался Хорес.

– А у вас был весь кабан или только голова?

– Обычно нам дают голову, отрезанную с куском шеи. Ну, случается, конечно, и целиком дают – вот медведь как-то попался – черный медведь… или вот тигра я делал.

– Тигра? Нет, правда? Ты никогда мне не рассказывал.

При том, что Айра, как я заметил, расспрашивал Хореса нарочно – специально для моего писательского образования, – ему и самому нравилось задавать Хоресу вопросы и слушать, как он этаким тихим, отчетливым, бодрым голосом отщелкивает ответы, будто отсекает их от цельного куска деревяшки.

– А тигра-то где тут подстрелили? – спросил Айра.

– Да один чудак их дома у себя держал, они были вроде как ручные. Один издох. А шкуры-то ценные у них, вот он и захотел из него ковер сделать. Вышел на нас, положил его на носилки, Фрэнк погрузил в машину и привез сюда, целиком. Они ведь вовсе там не знали, что с ним делать, как шкуру снять и так далее.

– А вы что – с ходу знали, как делать тигра, или пришлось специальные книжки читать?

– Да ну, Айра, какие книжки! Нет. Когда имеешь в этом деле определенный опыт, знаешь, как разобраться с любым животным.

Тут Айра говорит мне:

– Ну, может, у тебя вопросы есть какие к Хоресу? Образовательного, так сказать, порядка.

Но мне вполне довольно было просто слушать, и я отрицательно помотал головой.

– И что, Хорес, с тигром интересно было поработать? – спросил Айра.

– А что, занятно. У меня приятель один есть с кинокамерой, я ему денег дал, так он весь процесс заснял на пленку, и я ее в том году на День благодарения показывал.

– Это как – перед праздничным обедом или после? – спросил Айра.

Хорес усмехнулся. Хотя в самой таксидермии, как ремесле, ничего смешного я не усмотрел, сам этот мастер был наделен здоровым американским чувством юмора.

– Так ведь едят-то в этот день непрерывно, не правда ли? Зато тот День благодарения все запомнили. В семье таксидермиста к таким вещам привыкают, иногда хочется народ слегка расшевелить, ты ж понимаешь.

Все общение шло в том же духе – спокойная приятельская беседа с шутками и прибаутками, а под конец Хорес даже подарил мне оленье копыто. Все время, что мы гостили у Хореса, Айра был мягок и безмятежен; при мне он таким не бывал ни с кем. Если не брать в расчет того, как меня тошнило из-за запаха лисы, я и сам едва ли когда чувствовал себя в обществе Айры более спокойно и умиротворенно. Мало того: ни разу я еще не видел, чтобы он воспринимал всерьез что-либо, не имеющее отношения к международному положению, политике или несовершенству человеческой природы. Под болтовню про поедание ворон, превращение тигра в ковер и про то, сколько стоит сделать чучело кабана в Нью-Йорке и в провинции, он расслабился, успокоился, отмяк настолько, что сделался вроде и на себя не похож.

Добродушная поглощенность этих двух людей друг другом так завораживала (особенно ввиду того, что в это время у них под носом прекрасное животное лишалось всей своей красы, и в ту сторону смотреть не очень-то хотелось), что я потом не мог не задуматься: а не этот ли человек, которому для общения с людьми не требуется ни заводить себя, ни кипятиться, доходя чуть не до белого каления, как это обычно водится за Айрой, – не этот ли человек и есть настоящая, пусть обычно и невидимая, но истинная, первозданная личность Айры, тогда как другая – яростный радикал – только личина, имитация и муляж, подобно его Линкольну или кабаньему языку? То уважение, та любовь, с которой Айра смотрел на Хореса Бикстона, даже во мне, мальчишке, зародили мысль, что вот же – существует целый мир простых людей и простых радостей, где Айра может укрыться, где вся маята его страстей, все то, чем он вооружился (худо-бедно) для свирепых нападок на общество, сможет развеяться, истаять и, глядишь, повернет в мирное русло. Будь у него сын, подобный Фрэнку, чьими ловкими пальцами он мог бы гордиться, и жена, умеющая ловить и готовить белок, он, может быть, оценил бы подобного рода простые и доступные вещи – гнал бы свой собственный сидр, коптил свои колбасы и, расхаживая в комбинезоне и рабочей панаме цвета хаки, слушал бы певчих птиц… Но ведь опять-таки – может, и нет. Может быть, он на месте Хореса вообще не смог бы жить – в отсутствие великого врага и безнадежной битвы жизнь сделалась бы для него еще несноснее, чем теперь.

Когда мы навещали Хореса во второе лето, смешков и шуток в разговоре не было, да и говорил-то один Айра.

Фрэнк работал над оленьей головой («Фрэнк, – заверил нас Хорес, – оленью голову может оформить с закрытыми глазами»); Хорес сидел, нахохлившись, у другого конца рабочего стола, «препарируя черепа». Перед ним россыпью лежали очень маленькие черепа, которые он восстанавливал с помощью проволоки и клея. Какому-то учебному заведению в Истоне для кабинета биологии понадобилась коллекция черепов мелких млекопитающих, и там решили, что у Хореса найдется то, что им нужно, потому что – как он сказал мне, с улыбкой глядя на хрупкие, крошечные косточки, лежащие перед ним, – «У меня лишних винтиков не остается».

– Хорес, – вопрошал Айра, – вот как ты думаешь: вменяемый американский гражданин, хотя бы наполовину укомплектованный мозгами, может поверить, что войска северокорейских коммунистов погрузятся на суда, приплывут за шесть тысяч миль и захватят Соединенные Штаты? Ты можешь в это поверить?

Не поднимая глаз от черепа ондатры, челюсть которой он как раз укомплектовывал зубами, вставляя их и сажая на клей, Хорес медленно покачал головой.

– Но в народе-то говорят именно так, – втолковывал ему Айра. – «Надо быть настороже насчет коммунистической угрозы. А то они так и нашу страну захватят». Трумэн перед республиканцами играет мускулами – вот что он делает. Вот зачем все затеяно. Ему надо поиграть мускулами за счет безвинного корейского народа. И все только затем, чтобы там не свалили нашего ставленника, фашистского мерзавца Ли Сын Мана. Вот придем сейчас и разбомбим сволочей, врубаешься? Какой молодец президент Трумэн! Какой молодец генерал Макартур!..

Я же, не в силах совладать со скукой, которую навевали на меня занудные монологи Айры – а только из них и состоял теперь его тупой сценарий, – злобно думал: «Фрэнк даже и не знает, как ему повезло, что он глухой. Ондатра даже и не знает, как ей повезло, что она мертвая. Олень…» И так далее.


То же самое – Ли Сын Ман, молодец президент Трумэн, молодец генерал Макартур – повторилось, когда мы как-то утром ездили на каменный отвал (он прямо у шоссе чуть дальше) повидаться с Томми Минареком, отставным шахтером – кряжистым, дюжим словаком, который работал в шахте, еще когда Айра впервые появился в Цинк-тауне в 1929 году, и еще в те времена проявил к Айре интерес сродни отцовскому. Теперь Томми находился на муниципальной службе – приглядывал за отвалом как за единственным в городе объектом туризма, куда, наряду с серьезными собирателями минералов, приезжали и просто семьи с детишками – порыться, поискать в обширных россыпях какой-нибудь интересный обломок камня, чтобы взять его домой и поместить под ультрафиолет. В ультрафиолете, как объяснил мне Томми, здешние минералы «флуоресцацкают» – сияют, стало быть, флуоресцентным красным, оранжевым, фиолетовым, горчичным, голубым и зеленым свечением, а некоторые кажутся сделанными из черного бархата.

Томми, при любой погоде без шляпы, сидел на большом плоском камне у входа на отвал: благообразный старик с широким, почти квадратным лицом, седой шевелюрой, светло-карими глазами и полным ртом еще крепких своих зубов. Со взрослых он взимал за вход по четверть доллара, и, хотя начальство требовало с детей брать десять центов, детей он всегда пускал бесплатно.

– Сюда со всех концов земли приезжают, – сказал мне Томми. – Кое-кто годами наведывается – каждую субботу и воскресенье, даже зимой. Для некоторых из этих постоянных я, бывает, костры развожу, они мне за это по несколько баксов подкидывают. Каждую субботу и воскресенье приезжают, невзирая на погоду.

Рядом с плоским камнем, на котором удобно сидеть, Томми ставил машину (старый расхристанный драндулет), расстилал на капоте тряпицу и на нее выкладывал образчики минералов из собственной коллекции, хранившейся в подвале; отдельно лежащие увесистые каменюги продавались у него по пять и по шесть долларов, образцами поменьше (по полтора доллара) были набиты стоящие тут же жестянки из-под конфет, а совсем мелкие осколки и кусочки камня лежали в простых кульках из оберточной бумаги по пятьдесят центов кулек. Пятнадцати-, двадцати– и двадцатипятидолларовый товар хранился в багажнике автомобиля.

– Вещицы подороже, – сказал он мне, – лежат у меня сзади. На капот я их выложить не могу. Иногда приходится отлучиться через дорогу в автомастерскую Гэри – то в туалет, то еще по какой надобности, а товар-то брошен… Прошлой осенью у меня на заднем сиденье лежали два шикарных камня, прикрытых черной тряпкой, так какой-то парень туда, видно, сунулся, да еще и с фонарем, – ну, и два пятидесятидолларовых экземпляра поминай как звали.

В предыдущий год я долго сидел вдвоем с Томми у входа на каменный отвал, наблюдал за процессом торговли, слушал, как он зазывает покупателей и торгуется с туристами и коллекционерами, а потом я написал радиопьесу «Старый горняк» про свои впечатления от того утра. Это было на следующий день после того, как он приходил к нам в хижину и мы вместе пообедали хот-догами. Айра непрестанно со мною занимался – все время, пока я гостил у него, он расширял мой кругозор, и Томми он использовал в качестве приглашенного лектора, от которого я должен был узнать правду-матку о положении горняков во времена, когда не было профсоюза.

– Ты про отца своего, Том, про отца Натану расскажи. Расскажи, что с отцом случилось.

– Отца-то моего? А, ну, отца-то моего – да, отца работа в шахте до смерти так и ухайдакала. Его и еще одного парня направили туда, где вообще-то два других кореша работали, – в восстающую выработку, это такая чуть не вертикальная штольня. А те как раз в тот день на работу-то и не вышли. А штольня вверх шла, вверх, вверх, больше чем на тридцать метров. И вот послал босс туда моего отца и того парня – здоровенный такой парнюга, плечистый такой, ох и здоровый был! Я ходил к ним в больничку, видел его, так он даже в койку не лег, а отец мой пластом лежал – лежит и не шевельнется. Так и не шевельнулся – ну, то есть на моих глазах – ни разу… чтобы шевельнуться – нет, и думать не моги. На второй день прихожу, так тот, другой парень, уже болтает еще с одним, шутит вовсю, а в койку ложиться – еще чего! А вот отец – он да, он в койке пластом лежал.

Томми был тысяча восемьсот восьмидесятого года рождения, а в шахту пришел в девятьсот втором, «мая двадцать четвертого дня, – сказал он мне, – тысяча девятьсот второго. Это примерно тогда было, когда у нас Томас Эдисон здесь работал – ну, тот, изобретатель знаменитый, он у нас какие-то опыты свои ставил». Несмотря на многие годы, проведенные под землей, Томми был крепким, шустрым моложавым дядькой – даже не скажешь, что ему семьдесят, но при этом сам признавал: мол, не тот стал – нет, и головой стал поплоше, и вообще резвость не та, так что каждый раз, когда рассказ его буксовал или его сносило куда-то в сторону, Айре приходилось насильственно направлять его в нужное русло.

– Соображать я стал теперь не так чтобы слишком быстро, – оправдывался Томми. – Приходится вспоминать, с чего начал, от печки, стало быть, танцевать, и так каждый раз. Быват, вспомнишь, а быват и нет, что тут поделаешь! А так я все соображаю, но уж не шибко, не то что раньше.

– Томми! Ку-ку! Ты расскажи про тот несчастный случай! – добивался Айра. – Что с отцом-то случилось? Расскажи Натану, что случилось с отцом.

– Дык настил рухнул. Там так: на штрек четыре на четыре заводишь крепь, чтоб сзаду под углом, но чтобы строго под одним и тем же, а перед тем там надо подкопать, а чтобы подкопать, кайлом канавка делается наискось, дык я его заношу и вершинку ему стесываю. Один спереди, а один вот тут, понимаешь? А потом сшиваешь доской двухдюймовой здесь и здесь…

Айра не выдерживает и перебивает, пытаясь направить его в колею:

– Так что случилось-то? Расскажи ему, как погиб твой отец.

– Дык провалилось. Из-за вибрации. И движок, и все с ним вместе вниз как ухнет! Больше тридцати метров. Он так и не поправился. Все кости были переломаны. Умер примерно год спустя. У нас была старая такая печка, и он на ней все ноги держал, пытался согреться. Никак у него согреться не выходило.

– А получили они хоть пособие потом какое-то? Ты спрашивай, Натан, задавай вопросы. Без этого писателем не станешь. Не стесняйся. Спроси Томми, компенсацию за производственную травму им потом дали?

А я и впрямь стеснялся. Вот, сидит рядом со мной, ест хот-доги настоящий горняк, шахтер, тридцать лет проведший в цинковых копях. Стеснялся я, наверное, не меньше, чем если бы на месте Томми Минарека был Альберт Эйнштейн.

– Дали? – покорным эхом отозвался я.

– Кто – компания? От них дождешься! Ни цента он от них не получил, – с сердцем проговорил Томми. – Компания была дрянь, и начальники тоже дрянь. В своем же доме, понимаашь ли, порядка не навести! На своей территории, где люди работают кажный день. Ну хоть меня возьми: будь я у них там директором, уж я бы хоть проверил, что там за доски-то хоть в настилы над шурфами положены, по которым люди ходят. Не знаю уж, какой глубины там у них шурфы были, но кое-кого даже до смерти убило, когда доска подламывалась и человек туда падал. А гниль потому что. Никто потому что не следил за чертовыми досками. Плевать им было.

– А разве профсоюза у вас не было? – спросил я.

– Нет, профсоюза у нас не было. Мой отец так ни гроша и не получил.

Я задумался, что бы еще такое спросить, что мне пригодилось бы как писателю.

– И от Объединенного союза горняков тоже никого не было? – спросил я.

– Нет, эти позже появились. Уже в сороковых. Когда уже поздно было. – В его голосе вновь зазвучали нотки возмущения. – Отец умер, я старым стал, уволился. Да и не очень-то они помогали – профсоюзники эти. Что они могли сделать? Был у нас один лидер из местных, хороший парень, но что он мог сделать? Против такой силищи не попрешь. Кстати, еще за много лет до того один тут пробовал что-то организовать у нас. Так он пошел за водой – ну, то есть из дому вышел да к речке с ведром направился. И не вернулся. И никто о нем с тех пор ничего слыхом не слыхивал. Вот так у нас профсоюз создавали.

– Спроси насчет компании, Натан.

– А что компания? Главное – лавка, – отозвался Томми. – Бывалоча, вместо зарплаты белый листок человек получал.

– Вот, Томми, точно, расскажи ему, что такое белый листок.

– А когда нечего получать. Все деньги в лавку ухнули. И получаешь белый листок. Я сколько раз такое видал.

– А владельцы деньги лопатой гребут? – спросил Айра.

– Президент цинковой компании – это главный у них начальник – имел здесь дом огромаднейший. Как замок на горе его построил. И в городе тоже большой дом. Я слыхал, один его приятель говорил, что он, когда помер, девять с половиной миллионов долларов оставил. Так что гребут, конечно.

– А тебе, когда ты только нанялся, сколько тебе тогда платили? – спросил его Айра.

– Тридцать два цента в час. Первая работа у меня была в котельной. Мне было двадцать с небольшим. Потом я пошел под землю, в шахту. Все, чего я достиг, – это было девяносто центов, да и то потому, что я тогда тоже вроде как бы начальником был. Десятником. Помощником начальника участка. Я там на все руки мастер был.

– А с пенсиями как?

– А никак. Мой тесть – тот да, получил пенсию. Аж восемь долларов. Тридцать с чем-то лет отпахал. Восемь долларов в месяц – получи и распишись. А я ничего не получил.

– Расскажи Натану, как вам там под землей есть приходится.

– Да вот так и приходится.

– Всем? – спросил Айра.

– Ну, кроме начальства. Начальники, те – конечно, те в двенадцать часов наверх подымаются, в раздевалке едят. А остальные рабочие – те под землей.

На следующее утро Айра опять привез меня на каменный отвал, чтобы я еще посидел с Томми, поучился у него уму-разуму – насчет того, каким злом чревата погоня за прибылью в том виде, как она реализуется в Цинк-тауне.

– Вот, пацана даю тебе на выучку, Том. А ты учись, Натан. Том – он и человек хороший, да и учитель хоть куда.

– Постараюсь оправдать доверие, – сказал Томми.

– Там, в шахте, он был моим учителем. Верно, Том?

– Не без того, Гил.

Томми называл Айру Гил. Когда за завтраком в то утро я спросил, почему Томми называет его Гил, Айра усмехнулся и говорит:

– Меня так все в шахте звали. Гил, да и все тут. Даже не знаю толком почему. Кто-то меня так назвал, и пристало. Меня так все называли – мексиканцы, русские, словаки, – все называли меня Гил.

В тысяча девятьсот девяносто седьмом я узнал от Марри, что Айра тогда не сказал мне правды. Они называли его Гил, потому что, попав в Цинк-таун, он сам назвал себя Гил. Гил Стивенс.

– Я учил Гила, как закладывать взрывчатку, а он тогда совсем еще был мальчишкой. А я десятником был, следил, чтобы шурфы как следует бурили, взрывчатку закладывали, крепь ставили и все такое. Учил Гила, где бурить, и сколько шпуров, а в каждый надо было еще динамитный патрон вставить и провода к запалу присоединить.

– Все, я пошел, Том. Потом заеду, заберу его. Расскажи ему про взрывчатку. Просвети этого городского неженку, мистер Минарек. Расскажи Натану про вонь от взрывчатки и про то, как она человеку на потроха влияет.

Айра сел в машину, уехал, а Томми говорит:

– Вонь от взрывчатки? Ну, к ней надо привыкнуть. Ох, и пришлось мне этого дерьма нанюхаться. Я как-то целик вскрывал, хотя нет, не целик, мы проход вскрывали, проход четыре на четыре. Пробурили, заложили и грохнули, а потом всю ночь дерьмо водой проливали – мы вскрытую породу дерьмом зовем, – и на следующий день там вонь стояла – хоть святых выноси. Ну, я и нюхнул. Потом долго в себя приходил. Меня это крепко подкосило. То есть не то чтобы я совсем уж заболел, как некоторые другие, но подкосило меня прилично.

Стояло лето, в девять утра вовсю припекало, каменная свалка глаз не радовала, да и туалетом (тем самым, не очень-то гигиеничным туалетом в автомастерской через дорогу, которым разрешалось пользоваться Томми) попахивало изрядно, но над всем этим безобразием благостно сияло солнце, синело небо, и вскоре начали целыми семьями подъезжать экскурсанты. Какой-то тип высунул голову из окна машины и спросил меня:

– Это здесь детишкам можно лазать, собирать камни и прочую дребедень?

– Ну! – сказал я в ответ вместо «да».

– А вы с детьми приехали? – спросил его Томми.

Тот кивнул на заднее сиденье своей машины, где сидели двое.

– Все правильно, сэр, – сказал Томми. – Заходите, осматривайтесь. А когда обратно пойдете, милости просим к старому шахтеру, ко мне то есть, я их тридцать лет тут добывал, у меня особые есть камешки для детишек, по полдоллара за пакетик.

Тут в машине, полной детворы, подъехала какая-то бабуся – видимо, внуков привезла; вышла, и Томми вежливо ее приветствовал:

– Леди, ежели захотите на обратном пути для малышей пакетик хороших камешков купить у старого шахтера, заворачивайте сюда. Я их тридцать лет из-под земли добывал. Специально для ваших ребятишек камешки. Очень красиво светятся.

Быстро войдя в курс дела и сообразив, какими радостями чревата погоня за прибылью в том виде, как она реализуется в Цинк-тауне, я крикнул старой даме:

– Тут у нас правда хороший товар, леди!

– Я единственный, – пояснил он ей, – кто комплектует такие пакетики. Все камни с действующей шахты. Ни на какой другой такого днем с огнем не найдешь. Я дрянью не торгую. Камни первый сорт. Под лампу положите – сразу убедитесь. Такие образчики только на этой шахте добывают, а больше нигде в мире.

– А что ж это вы на солнцепеке, да с голой головой? – обеспокоилась старушка. – Накрылись бы чем-нибудь, а то ведь напечет!

– Да ладно, мне не впервой, много лет уже здесь сижу, – отмахнулся он. – Видите камни у меня на капоте? Всеми цветами светятся. Так посмотришь – щебенка, да и все тут, а как положишь под лампу, сразу видно, какие у них разные включения. В них самые разные включения попадаются.

– Этот малый (надо же, ведь я так и сказал: «малый»!) в камнях знает толк! Тридцать лет на рудниках.

Потом подъехала некая пара; эти больше походили на городских, чем другие туристы. Выйдя из машины, они принялись осматривать выложенные у Томми на капоте экземпляры подороже и тихо меж собой совещаться. Томми шепнул мне: «Им мои камни и впрямь нужны. У меня коллекция, и до нее никому не добраться. Да здесь вообще такие залежи минералов, каких на всей планете не сыщешь. И все, что тут можно найти, есть у меня».

Я вновь подал голос:

– У него товар будь здоров какой! Тридцать лет в шахте. Прекрасные камешки. Просто чудные!

И они клюнули! Купили четыре камня на общую сумму в пятьдесят пять долларов, и я был доволен, просто рад по уши: это моя заслуга! Я помогаю настоящему шахтеру!

– Понадобятся еще какие-нибудь минералы, – не унимался я, когда они усаживались с покупками в машину, – заходите! Здесь такие залежи минералов, каких нигде в мире не сыщешь.

В общем, я радовался и развлекался, пока ближе к полудню не появился Брауни и глупость роли самозванца, которую с нелепым энтузиазмом я все это время исполнял, не стала понятна даже мне самому.

Брауни (Ллойд Браун) был на год-другой старше меня: тощенький, бледный, коротко стриженный, востроносый мальчишка; вид он имел совершенно безобидный, особенно в белом приказчичьем фартуке, под которым была чистая белая рубашка с пристегнутым к вороту галстуком-бабочкой и аккуратно отглаженные рабочие штаны. Он весь был как на ладони, а потому и его досада при виде меня рядом с Томми бросалась в глаза с первого взгляда. В сравнении с Брауни я чувствовал себя богатеньким капризным барчуком – даже если бы просто сидел себе рядом с Томми Минареком и помалкивал в тряпочку; да и то сказать: в сравнении с Брауни таковым я и был.

Но если он в чем-то ошибся насчет моего барства, то и в его холопстве заключался для меня изрядный подвох. Я все стремился сделать приключением, искал перемен, тогда как Брауни жил с постоянным ощущением тесных оков необходимости и так к их тяжести притерпелся, так ими был отформован, что мог играть лишь роль самого себя. У него просто не было запросов, которые не определялись бы местными цинк-таунскими нуждами. Он умел и хотел мыслить только теми категориями, которыми мыслили все в Цинк-тауне. Он хотел, чтобы жизнь вновь и вновь повторяла себя самое, а я хотел из этого круговорота вырваться. Я вдруг как ненормальный захотел быть не таким, как этот Брауни, – возможно, это на меня накатило тогда в первый раз, но не в последний. А что было бы, исчезни из моей жизни это страстное желание вырваться? Каково это – быть таким, как Брауни? Разве не в этом смысл пресловутого нашего восхищения «простым народом»? Каково это – быть одним из них?

– Ты занят, Том? Я могу и завтра прийти.

– Нет, оставайся, – сказал Томми мальчишке. – Садись, Брауни.

Уважительно обратившись ко мне, Брауни пояснил:

– Просто я прихожу сюда каждый день в обед, и мы с ним разговариваем про камни.

– Садись-садись, Брауни, мальчик мой. Что ты принес?

Брауни положил к ногам Томми старый вытертый вещмешок и принялся извлекать оттуда образцы камней примерно того же размера, что и те, которые лежали у Томми на капоте машины.

– Темный виллемит, ага? – вопросительно произнес Брауни.

– Нет, это гематит.

– А я думал, это такой странный виллемит попался. А этот? – спросил он. – Гендриксит?

– Н-ну, похож. В смеси с виллемитом. А сбоку – это известковый шпат попался.

– За пять баксов пойдет? Или многовато? – спросил Брауни.

– Кто-нибудь, может, и заинтересуется, – ответствовал Томми.

– Ты тоже в бизнесе? – спросил я Брауни.

– Да нет, это из коллекции отца. Он на шахте работал. Убило его. Распродаю вот, жениться хочу.

– Очень приличная девушка, – пояснил для меня Томми. – И такая миленькая. Прямо куколка. Из словацкой семьи. Муско по фамилии. Приличная, честная девушка, чистая и с головой. Таких девушек, как она, нынче не водится. Он собирается прожить с Мэри Муско всю жизнь. Я говорю Брауни: «Будешь с ней по-хорошему, и она с тобой так же будет». У меня самого жена такая была. Тоже словачка. Лучшая в мире. Никто на всем белом свете не сможет заменить ее.

Брауни вытащил другой образец:

– А вот что-то такое с бустамитом.

– Ну да, бустамит, конечно.

– Еще и с маленьким кристалликом виллемита. Вот, поглядите.

– Угу. Маленький кристаллик виллемита затесался.

Это растянулось что ли не на час; потом Брауни засобирался обратно в овощную лавку на работу, стал совать образцы назад в мешок.

– Готовится занять мое место на цинк-таунском отвале, – сказал мне Томми.

– Да ну, не знаю, – с сомнением покачал головой Брауни. – Хотел бы я так разбираться в этом, как вы.

– Да куда ты денешься! – Внезапно голос Томми зазвучал настойчиво, почти с болью. – Мне надо, чтобы мое место занял кто-нибудь из Цинк-тауна. Мне обязательно нужен местный парень! Потому я и учу тебя как могу. Чтобы из тебя хоть что-то получилось. Ты единственный для этого годишься. Свой, цинк-таунский. Никто мне тут больше не нужен, только свой, чужого даже и учить не буду!

– Приходить сюда в обеденный перерыв я три года назад начал и ведь не знал тогда ни бельмеса. А он многому меня научил. Правда, Томми? Я теперь неплохо разбираюсь. Томми горное дело знает до тонкостей, – вскинув взгляд на меня, сказал Брауни. – Может определить, из какой шахты какой камень взят. С какого штрека, с какой глубины залегания. Говорит: «Камень надо руками пощупать». Верно?

– Верно. Камень надо руками пощупать. Каждый минерал любит, чтобы с ним поработали. Надо насмотреться жильных пород, в которых они встречаются. Если этому не научишься, никогда не будешь в минералах разбираться. А он теперь кое-что знает, может даже отличить, какие из этой шахты добыты, а какие из других.

– Это он всему меня научил, – сказал Брауни. – Сначала-то я ничего не знал – куда там «из какой шахты»! А теперь разберусь.

– Так ты, значит, – сказал я, – собираешься сам когда-нибудь на это место сесть?

– Ну, надеюсь. Вот, вроде как вот этот – он ведь из этой шахты, верно, Том? И вот этот тоже, правильно?

Я-то следующий год собирался провести в Чикагском университете, мне уже и стипендия была назначена, а после Чикаго я собирался стать Норманом Корвином своего поколения; передо мной была открытая дорога, а перед Брауни никакой, и поэтому – хотя нет, не только поэтому: главным образом потому, что отец Брауни погиб на цинковых копях, тогда как мой был жив-здоров, проживал в Ньюарке и заботился обо мне, – поэтому или не только поэтому, но подручному зеленщика, чьей целью в жизни было жениться на Мэри Муско и занять место Томми, я сказал еще ревностнее, еще горячее, чем Томми:

– Ну, ты молодец! Это ж надо, как здорово!

– Так-то вот! – усмехнулся Томми. – А почему? Потому что он прямо тут, на месте учится!

– Главное – у кого! – с гордостью проговорил Брауни.

– Пускай учится, займет потом мое место.

– Ладно, Том, мне на работу надо. Я побежал, – сказал Брауни. – Рад был познакомиться, – добавил он для меня.

– Ну, я тоже рад был познакомиться, – отозвался я тоном взрослого, который говорит с ребенком. – Когда вернусь сюда через десять лет, – сказал я, – здесь и увидимся.

– Да чего там, – подтвердил Том, – конечно, тут он и будет.

– Нет, нет! – обернувшись с дороги, по которой шагал уже прочь, крикнул Брауни, впервые беззаботно рассмеявшись. – Томми еще будет тут сидеть. Разве нет, Том?

– Поживем, увидим.

На самом деле через десять лет на этом месте предстояло сидеть Айре. Он тоже прошел обучение у Томми, когда попал в черный список, лишился работы на радио и, оказавшись один в своей хижине, нуждался в источнике дохода. Здесь Айру и постигла его внезапная кончина. У него разорвалась аорта как раз тогда, когда он, сидя на том же плоском камне, где сиживал прежде Томми, продавал туристам и их детишкам образчики минералов и при этом приговаривал: «Леди, вот, смотрите, полдоллара за пакетик для ваших мальчиков – они идут уже, вон они, возвращаются. И это не просто камни, они особые, прямо из шахты, в которой я вкалывал тридцать лет!»

Так, смотрителем каменного отвала, Айра и окончил свои дни, и все местные старожилы называли его Гил; даже зимой ему целыми днями приходилось торчать на улице, иногда за доллар-другой помогая особо изнеженным туристам развести костер. Но я не знал этого, пока Марри, сидя у меня на веранде, не поведал мне о дальнейшей судьбе брата.


В тот второй мой визит к нему, когда я собирался уже возвращаться – мне день, кажется, до отъезда оставался, – к Айре в Цинк-таун на выходные приехал Арти Соколоу с семьей. Жена Арти, Элла Соколоу, была тогда беременна, причем месяцев этак семь с лишним; это была темноволосая, веснушчатая жизнерадостная женщина, отец которой, иммигрант из Ирландии, работал, как сказал мне Айра, в Олбани водопроводчиком и был из этаких типичных увальней-идеалистов, словно губка пропитанных патриотизмом. «Что «Марсельезу», что «Звездно-полосатый стяг», что русский гимн, – со смехом рассказывала в тот вечер Элла, – ему все едино: заиграют – сразу вытянется во фрунт».

У Соколоу было двое детей – мальчики-двойняшки шести лет, и вечер начался вполне безобидно: сперва устроили игру в футбол, судил которую (по мере разумения) сосед Айры Рей Швец, потом на пригорке над прудом устроили пикник, где все, включая Рея, поедали снедь, привезенную Эллой из города, но кончилось дело тем, что Арти Соколоу и Айра грудь в грудь сошлись у пруда и так друг на друга орали, что я пришел в ужас.

Я сидел на расстеленном для пикника одеяльце и говорил с Эллой о книге Говарда Фаста «Мои прославленные братья», которую она только что прочла. То был исторический роман о древней Иудее, точнее, о борьбе Маккавеев против сирийского царя Антиоха Епифана во втором веке до нашей эры; я его тоже читал и даже делал по нему доклад на школьном семинаре, руководил которым брат Айры, мой учитель словесности.

Элла слушала меня так, как она слушала каждого: внимала чуть не с открытым ртом, словно твои слова питают ее, греют ей душу. Я витийствовал, должно быть, минут пятнадцать, слово в слово повторяя интернационалистически-прогрессивное эссе, написанное для мистера Рингольда, и все это время Элла всячески давала мне понять, что ничего более интересного ей никогда в жизни слушать не приходилось. Я знал, как высоко Айра ценит ее в качестве стойкого и несгибаемого борца, и мне хотелось, чтобы она тоже восхитилась мной как борцом. Все в ней, начиная с происхождения и до благолепия беременности, даже какие-то ее случайные жесты (она как-то так все ручками всплескивала, отчего представлялась мне удивительно непосредственной и раскованной) – ну, то есть весь ее облик возводил ее на пьедестал героической авторитетности, и я очень старался не ударить перед нею в грязь лицом.

– Я читал Фаста, и я Фаста уважаю, – втолковывал я ей, – но я думаю, он делает слишком большой упор на борьбе иудеев за возвращение к прежним условиям жизни, к традиционным устоям времен послеегипетского рабовладения. В книге слишком много внимания уделяется чисто националистическим мотивам…

И как раз в этот миг я услышал, как Айра кричит:

– Да ты просто наложил в штаны! С перепугу вы все к черту бросили и разбегаетесь по норам!

– Ну, выкинули, да-да, выкинули! – кричал в ответ Соколоу. – Но никто ж не знает, что мы это выкинули!

– Но я-то знаю!

Ярость в голосе Айры заставила меня прекратить умные речи. У меня вдруг все из головы вылетело – все, кроме невозможной, невероятной истории, рассказанной бывшим сержантом Эрвином Гольдштеином на кухне в Мейплвуде, про Баттса, парня, которого Айра пытался утопить в реке Шатт-эль-Араб.

Я спросил Эллу:

– Что там у них случилось?

– Ничего, главное – не мешать им, – отвечала она. – Надеюсь, они успокоятся. Главное, ты успокойся.

– Да я просто к тому, что надо бы узнать, из-за чего они ругаются.

– Кое-что пошло наперекосяк, и каждый винит в этом другого. Из-за каких-то деталей шоу поспорили. Успокойся, Натан. Ты просто мало еще повидал, как люди спорят. Ничего, угомонятся.

Но в это трудно было поверить. Особенно в отношении Айры. Он метался туда и сюда по берегу пруда, беспорядочно размахивал длинными руками, и каждый раз, когда снова поворачивался к Арти Соколоу, мне казалось, он вот-вот набросится на него с кулаками.

– Ну что ты лезешь с твоей дурацкой редактурой! – кричал Айра.

– Ну хорошо, мы это не выкинем, – отвечал Соколоу, – но мы тогда больше потеряем, чем сохраним!

– К чертовой матери! Пусть гады знают, что шутки кончились! Вставь все обратно, и дело с концом!

Я говорю Элле:

– Может, нам следует что-то сделать?

– Да я всю жизнь слушаю, как мужчины ссорятся, – сказала она. – Непрестанно друг друга ругают за проступки и упущения, которых, похоже, не могут не совершать. Если бы они начали друг друга бить – дело другое. А так следует просто держаться подальше. Начнешь лезть, когда они и без этого в таком возбуждении, – только подольешь масла в огонь.

– Ну, как скажете.

– Я смотрю, тебя воспитывали прямо под каким-то ватным колпаком.

– Разве? – удивился я. – Ну, я стараюсь, чтобы это было не так.

– Лучше всего к ним не лезть, – сказала она. – Во-первых, чтобы не унижать их достоинство, чтобы они успокоились самостоятельно, а во-вторых, всякое вмешательство только усугубит ссору.

Айра меж тем не унимался:

– Мы и кусаем-то их всего раз в неделю, Артур, а теперь, значит, наденешь на меня намордник? Чем же мы тогда занимаемся на радио? Карьерным ростом? Нам навязывают драку, а ты увиливаешь! Нас пробуют на прочность, Арти, а ты весь обделался и хочешь сбежать!

Зная, что ничего не смогу сделать, если эти два пороховых бочонка надумают взорваться, я, тем не менее, вскочил и, отбиваясь от бестолково мельтешащего Рея Швеца, бросился к пруду. В прошлый раз я написал в штаны. Нельзя допустить, чтобы это повторилось. Не лучше Рея представляя себе, чем предотвратить несчастье, я вбежал прямо на поле брани.

Ко времени, когда мы подскочили, Айра уже отступил и, намеренно отвернувшись, отходил прочь. Ясно было, что он все еще в ярости, но заметно было и то, как он изо всех сил старается себя сдерживать. Поравнявшись, мы с Реем пошли с ним рядом, а он, не обращая на нас внимания, то и дело принимался что-то быстро бормотать себе под нос.

Странная ситуация, когда он был рядом и в то же время где-то далеко, так беспокоила меня, что я в конце концов не выдержал:

– В чем дело? – И, когда он, похоже, меня даже не услышал, я задумался: что бы такое сказать, чтобы точно привлечь его внимание. – Со сценарием что-то?

Тут он внезапно вспыхнул и говорит:

– Если он снова это сделает, убью! – И это не было его обычной фразой, к которой он прибегал когда ни попадя. Как ни сопротивлялся я этому внутренне, трудно было не поверить его словам на все сто процентов.

«Баттс, – подумал я, – Баттс. Гарвич. Солак. Бекер».

На его лице было написано крайнее бешенство. Животная ярость. Злость, которая наряду со страхом действует на уровне инстинктов. Всё, кем он был, читалось на его лице; и кем он не был – тоже. С таким лицом, подумал я, и на свободе! Везет человеку. Довольно странная, надо сказать, даже пугающая мысль для мальчишки, в течение двух лет поклонявшегося своему герою, который служил для него воплощением добродетели; тогда я ее отбросил, едва лишь вышел из состояния крайнего волнения, но потом, через сорок восемь лет, Марри Рингольд дал ей очень весомое подтверждение.

Эва расставалась с прошлым, подражая Пеннингтону; для Айры выход был в грубой силе.


Когда мы с Реем возвратились, оба Эллиных близнеца лежали на покрывале в маминых объятиях – они сбежали с берега пруда в самом начале спора.

– Знаешь, повседневная жизнь может оказаться суровее, чем ты себе представляешь, – сказала мне Элла.

– А что, она всегда такая?

– Везде и всегда, сколько себя помню, – сказала она. – Ну, давай. Продолжай, что ты там говорил про Говарда Фаста.

Я старался как мог, но меня не покидала неприятная мысль, что, если бы не присутствие рабоче-крестьянской жены Артура Соколоу, бойцы сошлись бы врукопашную.

Когда я закончил, Элла расхохоталась. Через смех проявлялась ее естественность, а также то, как много всякого пришлось ей в жизни вытерпеть. Она смеялась как другие краснеют: внезапно и неудержимо.

– Ух ты! – наконец сказала она. – Я теперь не уверена даже, ту ли книгу читала. Я книгу «Мои прославленные братья» понимаю просто. Может, я, конечно, недостаточно глубоко вдумывалась, но в моем представлении это просто рассказ о кучке грубых, сильных и правильных парней, которые верили в человеческое достоинство и с готовностью за это умирали.

К этому времени Арти и Айра угомонились настолько, что смогли подняться от пруда к покрывалу. Подойдя, Айра сказал (явно специально, чтобы все, включая и его самого, наконец расслабились и вновь воцарилось былое спокойствие):

– Надо и мне прочитать ее. «Мои прославленные братья». Гм. Надо будет приобрести.

– Ну, Айра, тогда ты вовсе шею не согнешь, хребет будет – сталь, – сказала ему Элла, а затем, широко улыбнувшись, добавила: – Но это я не к тому, что тебе там стали не хватает.

На что Соколоу, вскинувшись, весь к ней подался и заорал:

– Что? А кому не хватает? Нет, ты скажи, кому не хватает?.

В результате их близнецы ударились в слезы, и бедный Рей вслед за ними. А тут и Элла в первый раз за все это время рассердилась и, впав в бешенство, прикрикнула на него:

– Господи боже ты мой, Артур! Да держи же ты себя в руках!


В чем была подоплека этих яростных вспышек, полнее я понял тем же вечером, когда, оказавшись со мной наедине в хижине, Айра вдруг со злостью заговорил о списках:

– Списки, списки! Имена, прегрешения, обвинения. И у всех, главное, свои. У «Красных щупальцев». У Джо Маккарти. У Комиссии по антиамериканской деятельности. У «Ветеранов войн за границей». У Американского легиона. У католических журналов. У херстовских газет. Списки с этими мистическими номерами: сто сорок первый, двести пятый, шестьдесят второй, сто одиннадцатый. По всей Америке все, кто хоть чем-нибудь когда-либо был недоволен, что-нибудь критиковал или протестовал против чего-то – или был связан с кем-нибудь, кто критиковал или протестовал, – все они коммунисты, или в смычке с коммунистами, или «пособничают» коммунистам, или «внедряются» в рабочее движение, или в правительство, или в систему образования, или в Голливуд, или в театр, или на радио, или на телевидение. Списки «пятой колонны» составляются на скорую руку в каждом ведомстве и каждом учреждении Вашингтона. Все силы реакции заняты тем, что обмениваются именами, путают имена, связывают одно имя с другим с целью доказать существование гигантского заговора, которого нет в природе.

– А с вами как? – спросил я. – Как со «Свободными и смелыми»?

– У нас на шоу появляется много прогрессивно мыслящих людей, это без сомнения. И общественности их теперь будут представлять марионетками, которые «всячески ухищряются вдалбливать в умы точку зрения Москвы». Ты еще об этом не раз услышишь… да и похуже чего услышишь. «Марионетки Москвы».

– Это только актеров касается?

– И режиссера. И композитора. И автора. Всех и каждого.

– Беспокоитесь?

– Да я-то, дружок ты мой, могу опять пойти на фабрику грампластинок. Если произойдет худшее, я всегда могу переехать сюда и смазывать автомобили в мастерской Стива. Когда-то я этим занимался. Да ведь можно и повоевать с ними, ты ж понимаешь. Можно дать бой мерзавцам. Где-то я краем уха слышал, будто в этой стране есть конституция, какой-то «Билль о правах». Если только глядеть во все глаза на витрину капитализма, если только слюнки пускать, хватать и хапать, приобретать, владеть и накапливать, то это будет конец твоим убеждениям и начало страха. Но нет ничего такого, что я имел бы и не мог с этим расстаться. Врубаешься? Ничего! То, что я, выйдя из жалкого засранного домишки моего бедняги отца на Фабричной заставе, стал знаменитым Железным Рином, то, что Айра Рингольд с его полутора классами образования общается теперь с людьми, с которыми и помыслить не мог общаться, и имеет весь джентльменский набор буржуазного комфорта, да и сам стал заправским буржуа, – это настолько невероятно, что, потеряй я все в одну ночь, даже бы не удивился. Врубаешься? Нет, ты врубаешься? Я могу поехать опять в Чикаго. Могу работать на шахте. И, если придется, буду. Но прежде я поборюсь за свои права! Прежде чем что-нибудь отдать этим гадам, я дам им бой!

Сидя в поезде, идущем в Ньюарк (Айра остался в машине у вокзала ждать приезда миссис Пярн, которая в день моего отъезда должна была примчаться аж из Нью-Йорка, чтобы поработать над его коленями, которые ужасно разболелись после вчерашней нашей игры в футбол), я начал даже недоумевать, как Эва Фрейм может его день за днем выдерживать. Быть женой Айры с вечным его праведным гневом, должно быть, не так уж сладко. Я вспомнил, как он произнес практически ту же самую речь о магазинной витрине капитализма, жалком домишке отца и полутора классах образования ровно год назад, на закате, в кухне у Эрвина Гольдштейна.

Вспомнил я и другие варианты той же речи, которые Айра озвучивал раз десять или пятнадцать. Как Эва выносила хотя бы только одно это навязчивое повторение, избыточность риторики и при этом агрессию – по сути дела, безжалостное битье по голове тупым орудием, – конечно, чем же еще были его демагогические, ходульные речи?

В поезде по дороге в Ньюарк, вспоминая, как Айра изрыгал свои однообразные апокалиптические пророчества – «Соединенные Штаты Америки вот-вот развяжут атомную войну против Советского Союза! Вот попомни мое слово! Соединенные Штаты Америки прямой дорогой идут к фашизму!», – я не обладал еще достаточным знанием, чтобы разобраться в том, почему вдруг мне стало с ним так скучно, почему, несмотря на то что я ощущал это в себе как предательство, особенно теперь, когда он и люди вроде Арти Соколоу под угрозой, когда их притесняют и шантажируют, почему я стал ощущать себя настолько умнее его. Почему я готов и даже жажду отпасть от него с его гнетущей, раздражающей навязчивостью, готов искать вдохновения как можно дальше от хижины на Пикакс-Хилл-роуд.

Когда становишься сиротой так рано, как это случилось с Айрой, попадаешь в ситуацию, в общем-то, обычную, но гораздо, гораздо раньше, и в этом подвох, потому что ты либо остаешься вовсе необразованным, либо с восторгом принимаешь самые странные вероучения, оказываешься чересчур внушаемым. Юность Айры изобиловала разрывами и расставаниями: жестокость в семье, неудача в школе, внезапное погружение в Депрессию… Уже одно то, как рано он осиротел, конечно же, захватывало воображение мальчика вроде меня, мальчика, который едва выскочил из эмоционального инкубатора; это раннее сиротство освободило Айру, открыло ему доступ ко всему, что только душеньке угодно, но также и оставило его без корней, без всякой постоянной привязки, так что он с места в карьер мог отдаться любой своей прихоти, любой идее, причем отдаться всецело, что называется, со всеми потрохами. Да можно тысячу причин напридумывать, по которым Айра легко мог поддаться утопическим грезам. Для меня же, мальчика прочно укорененного, все было по-другому. Когда ты не осиротел в раннем возрасте, а тесно связан с родителями в течение тринадцати, четырнадцати, пятнадцати лет, когда ты отращиваешь дрын, теряешь невинность, пытаешься утвердить свою независимость и, если у тебя в семье нормальные отношения, в конце концов получаешь ее, ты делаешься к этому моменту готовым стать мужчиной, то есть создавать новые союзы и устанавливать новые связи, искать наставников в твоей новой, взрослой жизни, причем эти новые, тобою самим избранные как бы родители не требуют от тебя безусловной любви, и ты либо любишь их, либо нет – как бог на душу положит.

Как их выбирают? Посредством совпадений и случайностей, но тут не обойтись и без большого упорства. Как ты на них выходишь и как они выходят на тебя? Кто они? Что собой представляет эта внегенетическая генеалогия? В моем случае это были люди, которым я старался подражать, – от Тома Пейна и Фаста с Корвином до Марри, Айры и иже с ними, люди, обучавшие меня, люди из моего окружения. Все, каждый на свой лад, являли собой для меня образец, были личностями, с которыми приходилось считаться и даже бороться в какой-то мере, менторами, либо воплощавшими собой, либо так или иначе отстаивавшими великие идеи, людьми, которые первыми научили меня ориентироваться в мире, справляться с его требованиями, – они и были моими как бы приемными родителями; и от каждого из них, вместе со всем их наследием, я в соответствующий момент должен был отречься, так что все они исчезли, оставив после себя сиротство уже окончательное, каковым и является взрослость. Когда ты вдруг оказываешься посреди непонятно чего один-одинешенек.


Лео Глюксман тоже прошел службу в армии (правда, после войны), был молод – всего лет двадцати пяти, – розовощек, чуть полноват и выглядел не старше своих подопечных перво– и второкурсников. Хотя Лео еще только готовился к защите диссертации на соискание ученой степени по литературе, к нам на семинары он каждый раз приходил облаченным в черный костюм-тройку с малиновым галстуком-бабочкой, то есть одевался куда строже других преподавателей даже старшего поколения. В холодную погоду можно было наблюдать, как он пересекает квадрат двора, окутанный черным шпионским плащом, который даже в городке Чикагского университета – где вообще-то в те дни необычайно толерантно относились ко всякого рода эксцентрическим вывертам, понимая их как признак оригинальности ума, – вызывал смешки у студентов, на чьи бодрые (и насмешливые) приветствия («Здрасьте, профессор!») Лео откликался лишь резким ударом об асфальт металлического наконечника щегольской трости, довершавшего его наряд. Торопливо перелистав однажды вечером пьесу «Помощник Торквемады» (которой я очень надеялся сразить его наповал, для чего и принес ее вместе с положенным по программе рефератом Аристотелевой «Поэтики»), он, к вящему моему испугу, с отвращением швырнул рукопись на стол.

И сразу разразился речью – быстрой, жесткой, бескомпромиссной; в нем ни следа не осталось от претенциозно одетого вундеркинда, толстенького мальчика, в этом еще своем галстуке-бабочке, откинувшегося в кресле, где он сидел, подложив под себя подушечку. Его пухлая внешность и то, что было под ней, как-то совершенно не сочетались, предполагали наличие в нем двух разных людей. Одежда приличествовала третьему. А острота полемики – четвертому: какой там вычурный маньерист! Настоящий, сформировавшийся критик обнажал передо мной опасность влияния, которому я подвергался под крылом у Айры, и учил быть свободнее в литературных опытах. То есть как раз тому, к чему я был готов, только носом ткни. Под водительством Лео я начал чувствовать себя наследником не только мамы с папой, но всего прошлого, всей человеческой культуры, культуры более могучей и всеобъемлющей, нежели обычаи нашего квартала.

– Перо приравнять к штыку? – вопрошал он, произнося слово «штык» так, что вложенное в него презрение втыкалось в меня тоже на манер штыка. – Искусство призвано бороться за правое дело? Да кто сказал вам, что искусство – это лозунги? Кто вам сказал, что искусство должно служить народу? Искусство должно служить искусству – иначе не будет никакого заслуживающего внимания искусства вообще. Что побуждает создавать серьезную литературу, а, мистер Цукерман? Стремление ослабить противников контроля за ценами? Побуждением создавать серьезную литературу является желание создавать серьезную литературу. Хотите бунтовать против общественных устоев? Я скажу вам, как это делать – надо писать хорошо. Хотите встать на сторону слабого? Тогда не надо драться за рабочее дело. Рабочие прекрасно сами обойдутся. Скоро они начнут за милую душу колесить на собственных «плимутах». Рабочие все тут завоюют и в тупости своей неизбывной зальют помоями то, что останется от культуры этой филистерской страны. Скоро у нас тут будет кое-что похуже, чем правительство рабочих и крестьян, – у нас будет культура рабочих и крестьян. Хотите бороться на стороне слабого? Тогда боритесь за слово. Не за возвышенный слог, не за чистоту словаря, не за слово в защиту того и против этого, не за то слово, которым автор клянется почтеннейшей публике, что он чудесный, прекрасный, тонкий и добрейший человек, стоящий на стороне униженных и угнетенных. Нет, боритесь за слово, которое скажет тем немногим грамотным, кому выпало несчастье жить в Америке, что вы на стороне слова! Эта ваша пьеса – дерьмо. Она ужасна. От нее просто жуть берет. Жестокая, примитивная, безмозглая пропагандистская дрянь. Здесь слово вообще загажено донельзя. От вашей пьесы непогрешимостью автора воняет до небес. Ничто так пагубно не сказывается на искусстве, как желание художника показать, какой он хороший. Страсть к морализаторству подавить в себе очень трудно! Надо подчинить себе свой морализм и свою добродетель, так же как и свою порочность, эстетически овладеть всем, что используешь как первичный повод к писанию, – овладеть своим гневом, своими убеждениями, своим горем, своей любовью! Начнете поучать, проповедовать, принимать позы, начнете смотреть на себя как на высшую сущность – и все, как художник вы ноль, сразу становитесь смешным и ничтожным. Зачем вы пишете эти прокламации? Потому что поглядели по сторонам, и вас «потрясло»? Потому что огляделись, и вас что-то «тронуло»? Это легко – махнуть рукой, вместо истинного чувства описать фальшивое. Когда надо определить чувство, первым делом подворачивается «потрясен», «тронут» – это запросто. Но этот выход самый глупый. За редчайшими исключениями, мистер Цукерман, потрясение всегда фальшиво. Это все прокламации. А искусство не нуждается в прокламациях! Уберите, пожалуйста, это ваше любезнейшее говно с моего стола.

О моем реферате по Аристотелю Лео был лучшего мнения (а в результате, видимо, и обо мне), потому что на следующем семинаре он огорошил меня – причем не менее, чем пылким поношением моей пьесы, – тем, что потребовал моего присутствия в Концертном зале, чтобы я непременно послушал, как Чикагский симфонический оркестр под управлением Рафаэля Кубелика вечером в пятницу будет играть Бетховена.

– Вы слышали Рафаэля Кубелика?

– Нет.

– А Бетховена?

– О Бетховене слышал, да, – сказал я.

– Вы Бетховена слышали?

– Нет.

С Лео я встретился на Мичиган-авеню у входа в Концертный зал за полчаса до концерта; он был в плаще, который пошил себе к дембелю в Риме в сорок восьмом году, а я в драповом пальто с капюшоном – его купили мне в Ньюарке перед моим отъездом в колледж на студеный Средний Запад. Когда сели, Лео достал из портфеля партитуры симфоний, которые мы собирались слушать, и весь концерт глядел не на оркестр, не на сцену, куда в моем представлении полагалось смотреть, временами прикрывая глаза, когда тебя музыка заставляет позабыть обо всем, а больше на свои колени, где лежала раскрытая партитура – он ее с видимым усилием читал, пока музыканты исполняли сначала увертюру «Кориолан», потом Четвертую симфонию, а после антракта – Пятую. Я же, за исключением первых четырех нот Пятой, не способен был отличить одно произведение от другого.

После концерта мы сели на поезд и поехали к нему в Саутсайд – он жил там в одной из комнат Интернэшнл-хауз, готического здания на Мидуэй-авеню, где было общежитие, в котором обитали почти все иностранные студенты университета. Лео Глюксману, сыну бакалейщика из Вест-сайда, почему-то легче было переносить их присутствие в общем коридоре – с запахами экзотической пищи и тому подобным, – нежели соседствовать с такими же, как он, американцами. Комнатка, в которой он жил, была даже меньше, чем выгородка, служившая ему в колледже кабинетом; он заварил чай, вскипятив воду на электроплитке, втиснутой между пачками всяческой печатной продукции – ими был тесно уставлен пол вдоль стен. Лео сел у заваленного книгами письменного стола, его округлые щечки подсветились настольной лампой на гибкой ноге, а я устроился в темном углу, тоже забитом кипами бумаг, сев на край неубранной узкой кровати, стоявшей от стола всего в каком-нибудь полуметре.

Я чувствовал себя, как девушка, или как должна была бы в моем представлении себя чувствовать девушка, оказавшаяся наедине с пугающим ее парнем, которого явно влекут ее груди. Заметив, как я оробел, Лео фыркнул и с той же усмешкой отвращения, с которой он в прах развеял мои надежды на карьеру в области радио, сказал:

– Что вы так жметесь? Я не кусаюсь. Просто я видеть не могу, когда человек делает из себя какое-то затрепанное общее место.

И туг же принялся знакомить меня с основами учения Серена Кьеркегора. Заставил меня слушать, как он зачитывает из Кьеркегора (чье имя значило для меня не больше имени Рафаэля Кубелика) прозрения, до которых тот дошел в сонном Копенгагене еще сто лет назад, – в основном насчет «народа», который Кьеркегор называл «публикой», что, по мнению Лео, как раз таки правильно, потому что это абстракция – это «чудовищная абстракция», это «всеобъемлющее нечто, которое в действительности есть ничто», это «чудовищное ничто», как пишет Кьеркегор, это «абстрактная пустая бездна, которая есть все и ничего», а именно ее столь приторно и сентиментально я превозносил в своем сценарии. Кьеркегор ненавидел публику, и Лео ненавидел публику, и целью вечера в темной общежитской комнатке, как в тот раз, так и потом (он еще много раз по пятницам брал меня с собою на концерты), было спасти мою прозу от неминуемой погибели, заставив меня тоже ненавидеть публику.

«Каждый, кто сведущ в античной литературе, – вслух зачитывал Лео, – знает, как много у Цезаря было способов убивать время. Точно так же публика держит для развлечения собаку. Этой собакой служит какой-нибудь литературный подонок. Если вдруг где-то появляется некто выдающийся, быть может, даже великий, эту собаку на него спускают, и начинается потеха. Собака на него набрасывается, кусает и дергает за фалды, позволяя себе всевозможные проявления грубой фамильярности, пока публика не устанет и не отзовет ее. Это мой пример всеуравнительного влияния публики. Кто выше ее, кто ее превосходит, подвергается гонениям, тогда как собака остается собакой, которую даже и сама публика презирает… У публики при этом не возникает никаких угрызений совести – у нее ведь не было намерения кого-либо унизить; это был просто способ поразвлечься».

Этот пассаж, значивший для Лео гораздо больше, нежели он мог в то время значить для меня, был, тем не менее, приглашением: Лео Глюксман приглашал меня присоединиться к нему и стать «личностью, превосходящей остальные», быть, как датский философ Кьеркегор – и как сам Лео Глюксман, ибо вскоре он показал, что именно таким и видит себя, а именно «великим человеком». И я с готовностью стал его верным учеником и последователем, а через его посредство верным учеником и последователем Кьеркегора, верным учеником и последователем Бенедетто Кроче, верным учеником и последователем Томаса Манна, верным учеником и последователем Андре Жида, верным учеником и последователем Джозефа Конрада, верным учеником и последователем Федора Достоевского… покуда вскоре моя привязанность к Айре – как и к матери, к отцу, к брату, даже к месту, где я родился и вырос, – не была, как я считал, уничтожена напрочь. Когда некто получает первую порцию образования и его голова превращается в батарею, заряженную книгами, когда он молод и бесстыж и прыгает от радости, обнаруживая, сколько знания скоплено на этой планете, он склонен преувеличивать важность этой новой вихрящейся реальности и в то же время отбрасывать, как ничтожное, все остальное. Поощряемый и подстрекаемый бескомпромиссным Лео Глюксманом – его желчной маниакальностью в той же мере, что и его постоянно воспаленным умом, – я именно это и проделывал, причем изо всех сил.

Каждую пятницу поздним вечером комната Лео наполнялась дурманом волшебства. Всю страсть, которая была в Лео, кроме сексуальной (сексуальную ему приходилось подавлять, но в скрытом виде она еще как присутствовала!), он вкладывал в то, чтобы выкорчевать любую идею, посеянную во мне предыдущей жизнью, особенно идею благородной действенности искусства. Пятничными вечерами Лео набрасывался на меня с таким пылом, словно я был последним студентом на планете. У меня начало возникать впечатление, что все на свете задались целью попробовать силы на мне. Воспитать Натана, развить его, обучить. Натан становится пробным камнем для каждого, кому осмелится сказать «здрасьте».


Подчас, оглядываясь на прошлое, я вижу свою жизнь как одну непрерывную речь, которую я все время слушал. Риторика иногда оригинальна, иногда приятна, иногда полнейший ходульный вздор (это речь инкогнито), иногда за ней проглядывают черты, искаженные безумием, иногда она звучит как бы между прочим, а иногда царапает как острие иголки, и слышу я ее сколько себя помню: как думать, как не думать; как вести себя надо, как не надо; кого ненавидеть, как восхищаться; к чему прильнуть и когда отшатнуться; что прекрасно, а что убийственно, что похвально, что мелко, что зловеще, что есть дерьмо и как сохранить чистоту души. Найти повод поговорить со мной, похоже, ни для кого не составляло ни малейшего труда. Возможно, это следствие того, что я годами слонялся с таким видом, будто только и выискиваю, кто бы со мной поговорил. Но какова бы ни была этому причина, книга моей жизни – это книга голосов. Когда я спрашиваю себя, как я оказался там, где оказался, ответ звучит удивительный: «Слушая».

Что же это за невидимая драма получается? Неужто все остальное было маскарадом, скрывающим истинную сущность той никому не нужной ерунды, к которой я столь упорно стремился? Слушая всех и каждого. Вникая в то, что мне говорят. Это какой-то совершенно дикий феномен. Словно все обретали жизненный опыт не для того, чтобы сделать его своим, а для того, чтобы, постигнув нечто, об этом поговорить со мной. Зачем? Зачем им надо, чтобы я слушал их арии? Где это было решено – что я нужен именно для этого? Или я с самого начала и по судьбе, и по собственному желанию оказался просто ухом, ищущим слово?

– Политика зиждется на обобщениях, – внушал мне Лео, – а литература – на частностях, и они не просто противоположны друг другу, нет, они антагонистичны! С точки зрения политики литература – это сплошная мягкотелость, упадничество, скука, тупость, она состоит из одних заблуждений и вовсе лишена смысла, в котором и не нуждается. К чему? Ведь сам позыв сосредоточиться на частностях – это и есть литература. Как можно быть художником, отрекаясь от нюансов? С другой стороны, как можно быть политиком и признавать нюансы? Для художника нюансировка является непосредственной задачей. Твоя задача в том, чтобы не упрощать. Даже если ты решил писать предельно просто, а-ля Хемингуэй, задача нюансировки остается, ты по-прежнему должен разъяснять сложности, намекать на противоречия. Не стирать противоречия, не отрицать их существование, но видеть, где, во всей своей противоречивости, скрывается страдающее человеческое существо. Предусмотреть хаос, впустить его. В противном случае у тебя получится пропаганда, причем если не пропаганда какой-то политической партии или движения, то глупая пропаганда жизни как таковой – в том виде, в каком она сама предпочла бы предстать перед публикой. В течение первых пяти-шести лет русской революции революционеры кричали: «Свободная любовь! Будет свободная любовь!» Но как только закрепились у власти, они уже не могли ее позволить. Ибо что есть свободная любовь? Хаос. А им не нужен был хаос. Не для того они совершили свою славную революцию. Им нужно было нечто дисциплинированное, организованное, управляемое и, поелику возможно, предсказуемое научно. А свободная любовь расшатывает организацию, портит социальную, политическую и культурную машину. Искусство тоже расшатывает организацию. Литература, в частности. Не в том смысле, что вульгарно ратует за или против или даже подспудно на что-то там намекает. Она расшатывает организацию, потому что не обобщает. Внутренняя природа частного в том, что оно не всеобще, а еще его природа в том, что оно не лезет в рамки. Обобщи страдание – получишь лозунги коммунистов. Сделай страдание специфичным – получишь литературу. В этой поляризации – антагонизм. А вот попробуй сохранить частное в этом упрощающем и обобщающем мире – и попадешь в самую гущу битвы. Чтобы оправдать коммунизм, ничего писать не надо, и чтобы капитализм оправдать – тоже. А ты освободись от обоих. Если ты писатель, ты так же независим от одного, как и от другого. Да, ты видишь разницу, и ты, конечно, понимаешь, что это дерьмо чуть лучше того дерьма. Ты не агитатор. И не ортодокс. Твоя задача – общаться с этим миром и с тем, что в нем происходит, совсем иным образом. Агитатор предлагает людям веру, веру в большое дело, которое изменит мир, а художник предлагает изделие, которому нет места в этом мире. Оно бесполезно. Художник, серьезный писатель, предлагает миру нечто, чего изначально в нем не было вовсе. Когда Бог все это дело создал за семь дней – птиц, реки, людей, – у Него не нашлось десяти минут на литературу. «А теперь да будет литература. Кому-то на радость, а кому-то – тем, кто захочет создавать ее, – может быть, на муки…» Нет. Нет. Этого он не сказал. Если бы ты тогда спросил Бога: «А будут у нас водопроводчики?» – «Да, будут, – сказал бы Он. – У вас будут дома, и потребуются водопроводчики». – «А будут врачи?» – «Да. Люди будут болеть, им понадобятся врачи, чтобы кормить их таблетками». – «А литература?» – «Литература? Это ты о чем? Зачем она? К чему ты ее приспособишь? Отстань, пожалуйста, я творю мир, универсум, а не университет. Не будет литература».


Бескомпромиссность. Неотразимое качество Тома Пейна, Айры, Лео и Джонни О'Дея. Если бы я поехал на окраину Чикаго и встретился с Джонни О'Деем прямо по прибытии (а именно об этом Айра заранее с ним договорился), моя студенческая жизнь, а может, и жизнь вообще подпала бы под иные чары и иные давления; я, может, вовсе вышел бы из безопасных рамок, навязанных мне происхождением, попав под страстное водительство монолита совершенно иной природы, нежели Чикагский университет. Однако тяготы чикагского образования, не говоря уже о дополнительных сложностях, с которыми я столкнулся из-за специально для меня мистером Глюксманом придуманной дополнительной программы по расковыванию моего мышления, – в общем, всякие студенческие тяготы до самого декабря мешали мне в какую-нибудь субботу выкроить свободное утро, сесть на поезд и поехать к армейскому ментору Айры Рингольда, рабочему-металлисту, которого Айра однажды описал мне словами: «марксист от пряжки на ремне и в обе стороны».

Рельсы Южнобережной ветки примыкали к углу Шестьдесят третьей и Каменноостровской улиц, всего в пятнадцати минутах ходьбы от моего общежития. Я влез в оранжевый вагон, сел на скамью и, едва начав слушать, как проводник выкрикивает названия грязных городков по дороге – «Хигвиш… Хаммонд… Ист-Чикаго… Мичиган-Сити… Саут-Бенд… Гэри», – пришел в волнение, как если бы вновь слушал «Ноту триумфа». Будучи выходцем из промышленного северного Нью-Джерси, за окном я наблюдал пейзаж довольно знакомый. У нас тоже, если смотреть от аэропорта к югу, в сторону Элизабета, Линдена и Рауэя, глазу открываются вдали все сплошь какие-то сложные конструкции нефтеперегонных заводов с их ядовитыми выбросами и огненными факелами на верхушках башен, где сгорает газ, выделяющийся при крекинге нефти. В Ньюарке тоже есть и большие заводы, и крошечные мастерские, тоже всё в саже, тоже загажен воздух, тоже ветвятся и перекрещиваются железнодорожные рельсы, повсюду кучи железных бочек, горы металлолома и жуткие поля сплошного мусора. У нас тоже из высоких труб валит черный дым, стоит и химическая вонь, и пивная вонь, и зловоние от близлежащей свинофермы при соответствующем ветре окутывает весь наш квартал. И поезда у нас точно такие же, и точно так же они проносятся по дамбам через болота над камышом, осокой и просветами открытой воды. У нас та же грязь, те же запахи, но чего у нас нет и не может быть, так это Хигвиша, где делают танки. Нет у нас и Хаммонда, где делают балочные фермы для мостов. Нет и элеваторов для зерна вдоль судоходного канала, идущего от Чикаго к югу. Нет мартеновских печей, освещающих небо, когда идет разливка стали, так что прямо из окна комнаты в общежитии ясными вечерами видно, как небо становится красным. У нас в Нью-Джерси нет таких заводов, как «Ю-Эс стил», «Инланд стил», «Джонс энд Лафлин стил корпорейшн», «Стэндард бридж», «Юнион карбайд» и «Стэндард ойл оф Индиана». У нас есть то, что есть в Нью-Джерси; зато здесь сосредоточена вся промышленная мощь Среднего Запада. Здесь собрано все, что имеет отношение к производству стали: милю за милей вдоль озера по территории двух штатов тянутся сплошные заводы, которые огромнее любых других таких заводов в мире, – коксовые и кислородные печи превращают железную руду в сталь, подвесные ковши переносят тонны расплавленной стали, горячий металл лавой изливается в изложницы, и всё это в пламени и в пыли, среди грохота и опасности; работа идет на жаре под сорок градусов, люди трудятся, вдыхая пары, которые разрушают их здоровье, и вкалывают круглые сутки, выполняя работу, которая никогда не кончается. И все это – Америка, родным сыном которой я никогда не был и никогда не буду, но которой я, тем не менее, владею как американец. Глядя из вагонного окна, вбирая в себя пейзаж, казавшийся мне воплощением современности, прогресса и мощи, истинным символом индустриального двадцатого века и вместе с тем гигантской площадкой археологических раскопок, я думал о том, что ни один факт моей биографии своей серьезностью не может со всем этим сравниться.

Справа квартал за кварталом передо мной проносились прокопченные одноэтажные строения – дома рабочих-металлистов, – некоторые с бельведерчиками и кормушками для птиц во двориках, за домами – улицы с рядами приземистых жалкого вида лавчонок, куда местные женщины ходят за покупками, и так сильно на меня подействовал вид этой изнанки мира, этой повседневности рабочих-металлистов со всей ее грубостью и шершавой простотой земли людей, у которых в кармане пусто, которые опутаны долгами, однако платят за все сполна, так воодушевила меня мысль про «тяжкую работу, за которую тут платят мизерный минимум, и люди, надрывая спину, получают жалкие крохи», что чувства я в тот момент испытывал понятно какие; надо ли говорить, что всю их гамму горячо одобрил бы Айра Рингольд, тогда как Лео Глюксман, наоборот, пришел бы в совершеннейшее негодование.

Чуть ли не первое, о чем спросил меня при встрече О'Дей, это: «Что там за жена такая появилась у Железного Рина?»

– Может, если бы я был знаком с ней, – продолжал он, – она бы мне и понравилась, но все это как-то не очень нормально. Конечно, у людей, которых я высоко ценю, могут быть близкие, к которым я равнодушен. Но та изнеженная буржуазия, в кругу которой он теперь там с ней вращается… Не знаю, не знаю… С женами вообще проблема. Те, кто женится, в большинстве своем становятся легко уязвимы: в лице жен и детей появляются возможные заложники реакции. И тогда вся тяжесть заботы о продолжении дела выпадает на долю узкой когорты закаленных одиноких бойцов. Конечно, тяжело без конца тянуть лямку, хочется иметь свой дом, и чтобы после дневных забот тебя ждала теплая мягкая женщина – а что? – и парочка детей не помешала бы… Даже те, кто хорошо знает, что к чему, время от времени устают. Но в первую очередь я отвечаю перед рабочим – перед тем, кто вкалывает за почасовую зарплату; я не делаю для него и малой толики того, что должен делать. Но чем бы ни пришлось пожертвовать, всегда надо помнить одно: ты только тогда делаешь шаг вверх, когда шагаешь в направлении свободы, и не важно, каковы его ближайшие последствия.

Ближайшие последствия заключались в том, что Джонни О'Дея выгнали из профсоюза и он потерял работу. За меблированную комнату, куда он меня привел, было два месяца не плачено, и в запасе оставалась неделя: не найдет денег – выкинут вон. В маленькой комнатке с окном, из которого виднелся кусочек неба, было чисто прибрано. Постель с односпальным тюфячком брошена не на пружинный матрас, а на панцирную сетку и туго, даже красиво, заправлена, а темно-зеленый каркас кровати не щербат и не облуплен – в отличие, например, от громко булькающей батареи отопления, – но все равно, как посмотришь, тоска берет. Вообще-то обстановка в комнате была немногим скуднее той, среди которой пребывал в Интернэшнл-хауз Лео, но здесь веяло такой мерзостью запустения, что сперва я даже испугался, и, пока спокойный, ровный голос О'Дея с его странной, преувеличенно отчетливой дикцией не взял меня в оборот, заставив забыть о присутствии в комнате чего-либо, кроме него самого, я начинал было уже подумывать, не сбежать ли. В тот миг, когда он вошел и впустил меня, вежливо пригласив сесть напротив на один из двух имевшихся в комнате складных стульев, стоявших у стола, на котором едва помещалась пишущая машинка, у меня не было ощущения, что у О'Дея все отняли, оставив только это нищенское существование, нет, хуже того, мне показалось, будто сам О'Дей, чуть ли не по собственному злобному почину, отнял самого себя у всего, что не было этим нищенским существованием.

Теперь я понял, зачем Айре нужна была его хижина. Увидел семя, из которого она произросла – и хижина, и прочие символы отказа от всего на свете, вся эта эстетика безобразного, которая для Эвы Фрейм была нестерпима и которая, с одной стороны, делает мужчину одиноким аскетом, но с другой – развязывает ему руки, дает ему свободу, смелость и целеустремленность. Главным в комнате О'Дея был мотив дисциплины, той дисциплины, что говорит: сколько бы желаний у меня ни было, я все равно могу втиснуть себя в эту комнату. Можно всем рискнуть, если знаешь, что при любом раскладе наказание ты вытерпишь, а эта комната и была частью наказания. От комнаты оставалось четкое ощущение: вот связь между свободой и дисциплиной, связь между свободой и одиночеством, связь между свободой и наказанием. Комната О'Дея, его келья, была духовной квинтэссенцией хижины Айры. А что было духовной квинтэссенцией комнаты О'Дея? Через несколько лет мне предстояло выяснить и это: во время поездки в Цюрих я обнаружил дом с мемориальной табличкой, на которой значилось: «Ленин»; подкупив привратника горстью швейцарских марок, я получил доступ в монашеское жилище, где основатель революционного большевизма прожил в изгнании полтора года.

Внешность О'Дея не должна была меня удивить. Айра описал его в точности таким, каким он и был, то есть мужчиной, скроенным по меркам цапли: долговязый, под два метра верзила, тощий, но мускулистый, с узким лицом и коротким ежиком седых волос; что касается глаз, то они у него были такого цвета, который тоже наводил на мысль о седине; нос, под стать лицу, длинный и острый как нож, а кожа – хочется сказать шкура – в таких морщинах, словно он куда старше его сорока с хвостиком. Но кое-что Айра упустил – а именно то, что фанатизм всему его облику сообщил такой вид, будто перед тобой тело, в котором человек заперт, и не просто заперт, а отбывает в нем суровое наказание – тюремный пожизненный срок. У него был вид существа, лишенного свободы выбора. Все события жизни предрешены заранее. Он ни в чем не волен. Держать себя в стороне от всего на свете ради дела – вот все, что он может. И что бы ему кто ни говорил – пропускать мимо ушей. Да и не только внешностью он походил на стальную полоску, на удивление узкую – его идеология тоже походила на режущий инструмент, выкованный по криволинейному лекалу, напоминающему лопасть секиры или этакий обоюдоострый профиль цапли.

Помню, как Айра рассказывал мне, что О'Дей всюду возил за собой легкую боксерскую грушу и что в армии он был таким сильным и быстрым, что «если придется», мог измордовать двоих или даже троих. В поезде я все думал про эту грушу, увижу ли ее у него дома. Увидел. Она не висела в углу на уровне головы, как я это воображал и как она должна была бы висеть, будь это не жилье, а спортивный зал. Она была на полу, лежала на боку у двери во встроенный шкаф, – тугой грушевидный кожаный мешок, такой старый и вытертый, что казалось, будто это не куски кожи, сшитые вместе, а выцветшая часть тела убитого животного; словно О'Дей для поддержания бойцовской формы молотил кулаками яичко мертвого гиппопотама. Мысль абсолютно дурацкая, но отделаться от нее (видимо, из-за того, как я его сперва боялся) у меня ни за что не получалось.

Помню слова, которые О'Дей сказал в тот вечер, когда изливал на Айру свою досаду по поводу того, что здесь такая прорва пролетарской массы, а он не может изо дня в день «заниматься партийным строительством»: «Это, конечно, верно, я и впрямь не очень-то хороший организатор. По идее, надо ходить за ними, сопли им вытирать – этим, которые никак решить не могут, большевики они или нет, а мне дай волю, я бы им морды поразбивал». Я это помню, потому что тут же пошел тогда домой и вставил его слова в радиосценарий, над которым как раз трудился, – он был про забастовку на сталелитейном заводе, и у меня там реплики персонажа по имени Джимми О'Ши до капли вобрали в себя лексику Джонни О'Дея. А однажды Джонни О'Дей написал Айре: «Я уже тут для всего Ист-Чикаго и окрестностей становлюсь официально признанным мальчиком для битья, так что прямая мне теперь дорога в отстой, на помойке синякам синяки продавать». Следующую свою пьесу я так и назвал: «Дорога в отстой». Это как-то даже помимо воли у меня получилось. Я хотел писать о вещах, казавшихся мне важными, но о вещах, казавшихся мне важными, я ничего не знал. А слов в моем распоряжении в то время было так немного, что я мгновенно все превращал в агитпроп в считанные секунды, лишая важное всего важного, а злободневное – всего злободневного.

О'Дей был при последнем издыхании, партия тоже дышала на ладан, во всяком случае, не могла ни работу ему оплачивать, ни иным образом помогать материально, поэтому он от нечего делать писал брошюры и листовки для раздачи у заводских ворот, спустив на это жалкие доллары, которые втайне пожертвовал ему один из старых приятелей-рабочих: купил бумагу, взял напрокат мимеограф и степлер и в конце каждого рабочего дня сам выходил раздавать свои произведения. Оставшуюся мелочь мало-помалу проедал.

– Моя борьба с «Инланд стил» не окончена, – сразу взяв быка за рога, сказал он мне заговорщицким тоном, словно я ему ровня, его помощник, если не товарищ по партии; с подачи Айры он, видимо, решил, что я в два раза старше, чем на самом деле, в сто раз независимее и в тысячу раз смелее. – Хотя впечатление такое, что начальство и реакционеры из Конгресса производственных профсоюзов сговорились на работу меня больше не брать и на веки вечные внести в черный список. Во всех областях жизни по всей стране идет планомерное уничтожение партии. Вот только не понимают они, что не в КПП, не у Фила Марри решаются судьбы истории. Вот хоть Китай взять к примеру. Судьбы истории будет решать американский пролетарий. В местном отделении союза зарегистрировано уже больше сотни безработных рабочих моей профессии. С тридцать девятого года это первый случай, а то все время рабочие только требовались, но теперь даже литейщики – самая отсталая часть эксплуатируемого рабочего класса – принимаются наконец задавать вопросы. Начинается, начинается! Я точно тебе говорю, начинается! Тем не менее меня вызвали в комитет местного отделения профсоюза и исключили за членство в партии. Эти придурки не хотели меня исключать, они хотели, чтобы я отрекся от партии. Местная пресса, которая тут вся у них под каблуком, прямо как с цепи сорвалась… Вот, – сказал он, подавая мне вырезку, лежавшую рядом с пишущей машинкой. – Это вчерашняя «Гэри пост-трибюн». Шакалы пера здорово на мне оттянулись, так что, хотя я и остаюсь пока что на учете как член союза металлистов, слух скоро дойдет до всех подрядчиков и бандитов, их крышующих, а значит, и оттуда вышибут. Здешний рынок труда очень замкнут, поэтому исключение из профсоюза означает, что работы по специальности мне не видать. Ну, так и черт с ней. Извне мне даже легче будет нападать на них. Что? Продажная пресса и жулье, выдающее себя за рабочих, вместе с придурочной администрацией городов Гэри и Ист-Чикаго считают, что меня надо опасаться? Отлично. Пытаются лишить меня средств к существованию? Еще лучше. У меня нет иждивенцев, кроме меня самого. Мне не нужны друзья, женщины, работа, как и все прочие обычные подпорки и костыли. Как-нибудь не сдохну и без этого. Если «Гэри пост», – продолжал он, забирая у меня и аккуратно складывая вдвое вырезку, на которую, пока он говорит, я не посмел даже глянуть, – «Хаммонд таймс» и иже с ними думают, что такая тактика позволит им выжить красных из Озерного округа, они ставят не на тот номер. Если бы они оставили меня в покое, я бы, наверное, в один прекрасный день убрался отсюда по собственной воле. Но теперь у меня даже и денег нет, чтобы куда-нибудь уехать, так что волей-неволей им придется со мной разбираться. У заводских ворот, когда я раздаю рабочим листовки, люди относятся к ним, в общем и целом, положительно. Интересуются. Показывают мне пальцами букву «V» – то есть победим, значит, – и в такие моменты я чувствую: ничего, еще поборемся, нас голыми руками не возьмешь! Есть, конечно, среди них и фашисты, не без этого. Вечером в понедельник – это третьего дня, стало быть, – когда я раздавал листовки у выхода с большого мартена, подскочил какой-то толстый олух, назвал меня изменником, русским наймитом – это же черт знает что за каша у дурака в башке! Выяснять я не стал. Что с него взять, пожрать, наверное, любит – сладенькое там… пирожные всякие. Вот, расскажи про это Железному Рину, – впервые улыбнулся он (правда, вымученно, словно выжать из себя улыбку было для него чуть ли не самым трудным делом). – Скажи ему, что я по-прежнему хоть куда:… Вот что, Натан, – проговорил он, и мое имя, произнесенное этим безработным пролетарием, царапнуло меня – царапнуло досадой на мои новые студенческие амбиции, на мое любовно взращиваемое превосходство, на мой новоявленный политический оппортунизм: а он-то передо мной распинается, – только что ведь всегдашним своим ровным, спокойным голосом, тщательно подбирая слова, такие вещи говорил, да с таким дотошным знанием дела, вряд ли это он из книг нахватался: решаются судьбы истории… Китай… тридцать девятый год… и все это проникнуто жестким, жертвенным бескорыстием настоящей заботы об эксплуатируемом рабочем классе! – Натан, – повторил он тем же голосом, от которого у меня бежали по рукам мурашки, когда он говорил: «Начинается, начинается! Я точно тебе говорю, начинается!» – Знаешь что, Натан, давай-ка сообразим тебе чего-нибудь поесть.

С самого начала я почувствовал явную разницу между тем, как вещал О'Дей и как разглагольствовал Айра. Видимо, потому что мотивации О'Дея не грешили противоречивостью: он сам жил той жизнью, к которой призывал, за его проповедью не крылось ничто другое, она исходила из глубин его существа, в которых имелся опыт, в ней была точная, тугая прицельность, вопросы ставились твердо, сами его слова, казалось, источали силу, в них не ощущалось никакой высокопарности, никакой надсадности, лишней траты энергии, наоборот, в каждом лозунге сквозил трезвый ум, и, как бы ни была утопична конечная цель, ко всему он подходил практически, чувствовалось, что свою задачу он знает не только головой, но осязает ее руками; в отличие от того, чего удавалось добиться Айре, он создавал впечатление, что осведомленность, а вовсе не недостаток таковой обосновывает – и диктует ему – его убеждения. Когда он говорил, у меня даже во рту появлялся привкус чего-то, как я думал, «настоящего». Теперь трудно было бы не понять, откуда что бралось в витийствах Айры: они были слабым подобием речей О'Дея. Надо же, какой явственный привкус настоящего… и при всем при этом говоривший был человеком, душа которого никогда не улыбалась. А это к его цельности, прямоте и узкой устремленности добавляло и нотку безумия, что тоже отличало его от Айры. Всяческие случайности, связанные с человеческим несовершенством, которые О'Дей из своей жизни исключил напрочь, Айра к себе словно притягивал, и в этом проявлялась его нормальность, естественность беспорядка наполненной жизни.

Когда пришло время садиться вечером в поезд, мощное и неумолимо-сфокусированное воздействие О'Дея совершенно меня дезориентировало, и все помыслы мои были о том, как теперь сказать родителям, что трех с половиной месяцев в университете с меня хватит; я забираю документы и переезжаю в город металлистов Ист-Чикаго, штат Индиана. И не надо меня поддерживать материально. Я буду сам себя содержать, найду работу – скорее всего, где-нибудь в обслуге, но это совершенно не важно; то есть как раз важно, но в том смысле, что даже и хорошо. Я больше не могу соответствовать буржуазным ожиданиям, ни их, ни моим собственным, это стало невозможно после знакомства с Джонни О'Деем – в его лице я столкнулся с самым энергичным, могучим человечищем, самым притягательным из всех, кого я встречал в жизни; куда до него даже Айре! С самым твердокаменным, самым стальным и самым опасным.

Опасным, потому что его не заботила моя судьба, как заботила она Айру, он вообще ничего обо мне не знал, а Айра знал. Айра знал, что я чужой ребенок, чувствовал это интуитивно – да ведь и отец ему это растолковал, втемяшил, – поэтому Айра не пытался лишить меня моей свободы, вырвать меня из моего окружения. Айра никогда не пытался завлечь меня дальше определенной точки, не было в его арсенале и отчаянных попыток ухватиться за меня, хотя, всю жизнь страдая от недостатка любви, он, наверное, хотел иметь возле себя близкого человека. Он лишь на время позаимствовал меня, когда появился в Ньюарке, и потом от случая к случаю так же заимствовал, чтобы было с кем поговорить, когда ему вдруг станет одиноко в Ньюарке или в его хижине, но никогда он меня и близко не подпускал к сборищам коммунистов. Эта сторона его жизни была для меня почти совершенно невидима. На мою долю доставалась лишь болтовня, бредни, риторика, похвальба и самореклама. И он не просто не был несдержан – со мной он проявлял высокое чувство такта. При всей своей одержимости и фанатизме он вел себя по отношению ко мне очень достойно, щадил меня и не хотел подставлять под удар ребенка, осознавая опасность, которую сам рад был встретить лицом к лицу. Со мной он был большим добрым дядей, оставляя всю свою ярость и злость как бы за кадром. Айра считал возможным обучать меня лишь на подготовительным отделении. Так что я ни разу не видел фанатика во всей его красе.

Но для Джонни О'Дея я не был чьим-то сыном, которого приходится защищать. Для него я был рекрутом, которого надо завербовать, штыком, который следует поставить в строй под знамена.

– Смотри там в этом твоем университете с троцкистами не якшайся, – сказал мне О'Дей за обедом, как будто троцкисты были проблемой, ради которой я специально приехал к нему в Ист-Чикаго.

Голова к голове, мы ели гамбургеры в заведении, где хозяин-поляк до сих пор еще верил ему в кредит и где мальчишке вроде меня, которого хлебом не корми, а только дай покрасоваться в обществе настоящих мужчин, все нравилось донельзя. Вся коротенькая улица, пролегавшая неподалеку от завода, состояла из сплошных кабачков и баров, лишь на углу гастроном, на другом церковь, а прямо напротив – пустырь, наполовину занятый грудами металлолома, а наполовину – помойкой. С востока с силой задувал ветер, пахнущий сернистым ангидридом. Внутри пахло дымом и пивом.

– Не такой уж я правоверный, чтобы с порога гнать любого троцкиста, – говорил О'Дей. – Единственное, что, пообщавшись с ними, надо не забывать вымыть руки. Бывают люди, которые каждый день имеют дело с ядовитыми рептилиями, даже доят их, чтобы потом из яда делать лекарства, и мало кого из них кусают до смерти. А почему? Да потому что они знают об опасности ядовитого укуса.

– А что такое троцкист? – спросил я.

– Как, ты не знаешь о фундаментальном расхождении коммунистов с троцкистами?

– Не знаю.

Несколько часов он рассказывал. Речь изобиловала такими терминами, как «научный социализм», «неофашизм», «буржуазная демократия» и именами вроде Льва Троцкого (тоже дотоле мне неизвестного), Истмана, Лав-стоуна, Зиновьева, Бухарина, еще каких-то… О событиях, на которые он ссылался, я тоже слыхом не слыхивал: «Октябрьская революция», «репрессии тридцать седьмого года», причем фразы он заворачивал так, что я воспринимал лишь начальные их периоды: «Марксистским учением установлено, что антагонистические противоречия, неотъемлемо присущие капиталистическому обществу…», «Занимаясь подтасовкой фактов и упорствуя в искажении марксистско-ленинской теории, троцкисты вступили в заговор, чтобы помешать достижению целей…» Но как бы ни был смысл невразумителен и темен, как бы лихо ни тасовал он в колоде своих тузов и валетов, в устах О'Дея каждое слово ложилось мне как бальзам на душу, мне все казалось правильным и точным, и это были вовсе не далекие абстракции, не просто выступление на заданную тему, не консультация по предмету, по которому мне потом писать курсовую, но выстраданный рассказ о жестокой борьбе, причем борьбе его собственной, личной.

Времени было уже почти три, когда он несколько ослабил хватку, позволив мне немного отвлечься. Вообще заставить слушать себя он умел потрясающе; чем-то это походило на негласную сделку: на время, пока ты напряженно внимаешь каждому слову, он – так уж и быть – отсрочит твою погибель. Я совершенно извелся, таверна почти опустела, но все же чувство у меня было такое, будто вокруг меня происходит рождение и гибель материков. Вспомнился тот вечер, когда еще школьником я пренебрег запретом отца и отправился с Айрой на митинг Уоллеса: опять, как тогда, я чувствовал, что приобщаюсь к борьбе за правое, за нужное, за настоящее дело, весь воздух вокруг меня дышал битвой, бурей, которую я искал с тех пор, как мне минуло четырнадцать.

– Пошли, – сказал О'Дей, глянув на наручные часы, – я покажу тебе лик будущего.

И вот мы на месте. Я на месте. Передо мной тот мир, в который я втайне мечтал влиться, когда стану взрослым. Завыл гудок, ворота широко распахнулись, и появились они – рабочие! Корвиновские люди из толпы, неказистые, но свободные. Вот он – человек-винтик! Простой человек! Поляки! Шведы! Ирландцы! Хорваты! Итальянцы! Словенцы! Люди, которые, рискуя жизнью, варят сталь, не боясь обгореть, не боясь, что их раздавит или разнесет в клочья, и все ради обогащения правящего класса.

Я так был возбужден, что не различал лиц, вообще людей не видел. Видел лишь грубую толпу, лавой изливающуюся в ворота, чтобы растечься по домам. Видел движение народных масс. Какая силища! Мимо меня протискивались, меня толкали – вот она, мощь, вот он, лик будущего! Хотелось выплеснуть свою боль, гнев, протест, восторг в диком крике – я еле сдерживался, как и от того, чтобы влиться в эту толпу, смешаться с ней, утонуть в стремнине ее течения, быть заодно с этими мужланами в башмаках на толстой грубой подошве, проводить их всех до самого дома. Шум от них был похож на гомон толпы на арене перед битвой. Какой битвой? Битвой за равенство американцев.

Из сумки, висевшей у него через плечо, О'Дей вынул пачку листовок и протянул мне. И тут же, прямо под стенами этой курящейся базилики длиной, должно быть, не меньше мили, мы встали оба, плечом к плечу, и принялись раздавать листовки всем, выходившим после дневной, с семи до трех, смены, – давали каждому, кто не ленился протянуть руку. Их пальцы касались моих, и вся моя жизнь выворачивалась наизнанку. Всё, что в Америке враждебно этим людям, враждебно и мне тоже! И я клялся, клялся и снова клялся себе клятвой агитатора: пусть я буду ничто, пусть я буду лишь орудием в их руках! Пусть сам по себе я ничто, но наше дело правое! Да, за такими, как О'Дей, пойдешь в огонь и в воду. Такие, как Джонни О'Дей, не бросят человека одного на половине пути. Уж всяко доведут его до финала. Революция все старое разрушит до основания, а затем построит на этом месте наше, новое – чистое, как этот не ведающий иронии политический Казанова. Когда в семнадцать лет ты встречаешь человека такого агрессивно-обаятельного, у которого все идеально расчислено и идеологически выверено, у которого нет ни семьи, ни родственников, ни дома, человека лишенного всей той ерунды, что тянет Айру в двадцать разных концов, всех тех эмоций, что разрывают на двадцать частей Айру, пертурбаций, каким люди вроде Айры подвержены по самой своей природе, двойственности, заставляющей Айру, с одной стороны, заваривать кашу революции, чтобы перевернуть мир, а с другой – ринуться в брак с красивенькой актриской, да еще и юную любовницу завести, да еще и путаться со стареющей блядью, томиться по семейному очагу, жить в городе шоу-бизнеса на широкую ногу в роскошном доме и одновременно в пролетарской хижине в медвежьем углу; ничтоже сумняшеся одну свою ипостась демонстрировать публике, другую – таить в секрете, имея еще и третью, что проглядывает в зазорах между первыми двумя, – то он Авраам Линкольн, то Железный Рин, то Айра Рингольд, и все они сплетаются в мятущееся, неистовое групповое целое, – а этот, о! этот, наоборот, не нуждается ни в чем, кроме своей идеи, ничему, кроме своей идеи, не подотчетен, у него почти математически подсчитано, сколько чего ему нужно для достойной жизни, и когда встречаешь такого, тут у кого хочешь возникнет та же мысль, что у меня: «Вот! Здесь и есть мое место, это мое призвание!»

Надо полагать, та же мысль явилась и Айре, когда он натолкнулся на О’Дея в Иране. О'Дей обработал его на том же интуитивно-нутряном уровне. Схватил и примотал кишками к мировой революции. Только Айра потом выкинул новый фортель – как-то само собой, неожиданно, непреднамеренно вышло, что с той же неистовой волей к победе он вдруг заиграл в другие игры, тогда как О'Дей сам не был ничем иным, кроме как производным от своего настоящего дела. Почему так? Потому что он не был евреем? Потому что был гой? О'Дей рос в католическом сиротском приюте, Айра говорил мне об этом, и что – поэтому? Может, поэтому он был способен так дочиста, так безжалостно себя обобрать, настолько явственно ничего себе не оставив, кроме голой сути, сухого остатка своей идеологии?

В нем не было и тени той теплоты, той тонкости, какую я чувствовал в себе. Видел ли он во мне эту тонкость? Если да, то не по моей воле, в этом я старался ему помешать. Вся моя жизнь с ее тонкостью и уязвимостью, едва я попал в Ист-Чикаго к Джонни О'Дею, просто напрочь куда-то испарилась! У заводских ворот в семь утра, и в три дня, и в одиннадцать вечера я буду раздавать листовки каждой смене рабочих. Он научит меня, как их писать, что сказать и как лучше сказать это, чтобы побудить к действию американских работников наемного труда и построить в Америке справедливое общество. Он научит меня всему. Я совершу побег из комфортабельной тюрьмы, преодолею свою личную незначительность и здесь, в одном строю с Джонни О'Деем, вступлю в сверхнакаленную среду, которая есть история. Никчемная работа, нищенское существование – все это так, да-да, но здесь, в одном строю с Джонни О'Деем я заживу настоящей жизнью! В которой все как раз наоборот – глубоко, значительно и самоценно.

Трудно поверить, что с такими настроениями я мог отыскать дорогу обратно. Но к полуночи я все еще не позвонил родным, не сообщил им о своем новом решении. О'Дей дал мне две тоненькие брошюрки, чтобы я прочитал их в поезде по дороге в Чикаго. Одна называлась «Теория и практика Коммунистической партии», вводная часть курса по теории марксизма; она была издана Национальным образовательным центром Коммунистической партии. В ней всего на каких-нибудь пятидесяти страничках исчерпывающе обнажалась природа капитализма, капиталистической эксплуатации и классовой борьбы. О'Дей пообещал, что при следующей встрече мы обсудим ее содержание, и он даст мне следующую часть курса, «развивающую на более высоком теоретическом уровне», как он сказал мне, «тематику вводной части».

В другой брошюрке, которую я взял с собой в поезд, называвшейся «Кто владеет Америкой?», некто Джеймс С. Аллен утверждал (пророчески), что «капитализм даже в самом его могущественном воплощении, таком как в Америке, будет и впредь оставаться источником бедствий все большего и большего масштаба». Обложка была картонной, на ней в синем и белом цветах был изображен свиноподобный толстяк во фраке и цилиндре, нагло развалившийся на раздутом мешке с деньгами, на котором значилось: «Прибыли», а жирное брюхо толстяка украшал знак доллара. На заднем плане, символизируя собственность, несправедливо экспроприированную богатым правящим классом у «главной жертвы капитализма», борющегося пролетариата, курились дымами фабрики и заводы Америки.

В поезде я прочитал обе брошюры; в комнате общежития перечитал их в надежде почерпнуть в их содержании силы для звонка домой. Последний раздел книжки «Кто владеет Америкой?» назывался «Вступай в ряды коммунистов!». Его я прочитал вслух, будто бы это Джонни О'Дей сам ко мне обращается: «Да, вместе мы выиграем наши стачки. Мы построим наши профсоюзы, соберемся вместе для борьбы и разгромим все происки реакционеров, фашистов и поджигателей войны. Вместе мы бросим все силы на построение великого независимого политического движения, которое достойно поборется на выборах с партиями трестов и монополий. Ни на мгновение мы не дадим покоя угнетателям – олигархии, которая ведет нацию к гибели. Вступай в Коммунистическую партию! Будучи коммунистом, ты сможешь наиболее полно, в наивысшем смысле этого слова, выполнить свой долг перед Америкой».

Я подумал: господи, ну что в этом такого невозможного? Сделай это, как тогда, когда ты сел в автобус, приехал в центр и пошел на митинг Уоллеса. В конце-то концов, твоя это жизнь или не твоя? Есть у тебя смелость отстаивать свои убеждения или нет? Где ты хочешь жить – в той Америке, что есть сейчас, или в той, которая будет, когда ты пропустишь ее через горнило революции? Или ты, подобно прочим мечтательным студентикам, очередной самовлюбленный сытый эгоист и лицемер? Чего ты боишься – невзгод и тягот, поношений, опасностей или самого О'Дея? Не лучше ли признаться, что боишься ты своей собственной мягкотелости? Не озирайся на родителей, они тебя не выручат. Не звони домой, не спрашивай их разрешения вступить в Коммунистическую партию. Пакуй пожитки, книги и возвращайся в Ист-Чикаго, сделай это! Иначе в чем разница между твоей способностью дерзнуть и покорностью Ллойда Брауна, между твоей отвагой и пассивностью Брауни, приказчика в лавке, который хочет унаследовать место Томми Минарека на каменной свалке в Цинк-тауне? Так ли уж отличается неспособность Натана обмануть ожидания домашних и пробиваться собственным путем к истинной свободе от неспособности Брауни обмануть ожидания его домашних и пробиваться к свободе его путем? Он останется в Цинк-тауне, будет продавать минералы, я останусь в университете, буду изучать Аристотеля и кончу тем, что стану таким же Брауни, только с дипломом.

В час ночи я вышел из общежития на Мидуэй и сквозь метель – то была моя первая чикагская метель – зашагал в Интернэшнл-хауз. Сидевший за столом консьержа студент-бирманец узнал меня, открыл дверь и, когда я сказал: «К мистеру Глюксману», кивнул и, несмотря на поздний час, впустил. Я поднялся на этаж к Лео и постучал. Пахло карри – наверное, кто-нибудь из студентов у себя в комнате на плитке готовил обед, после этого запах в коридоре стоит часами. Я думал: вот, какой-то пацан из Бомбея приехал учиться в Чикаго – его аж из Индии принесло, а ты боишься пожить в Индиане. Вставай на борьбу с несправедливостью! Не стой тут под дверью, ну-ка, кругом! и пошел, и пошел! Все в твоих руках! Вспомни заводские ворота!

Но я много часов уже был на взводе – да все, считай, годы взросления, всю свою сознательную жизнь я носился с подобными видениями и идеями: истина! справедливость! – поэтому, когда Лео в пижаме нарисовался передо мной в дверях, я вдруг ударился в слезы и этим ввел его в опасное заблуждение. Из меня изливалось все то, что я не смел показать Джонни О'Дею. Моя мягкотелость, мальчишество, вся моя презренная, О'Дея недостойная сущность. Вся моя никчемность. Господи, ну что в этом такого невозможного? А то, что во мне был тот же изъян, что и у Айры: душа, которая рвалась одновременно в разные стороны, не обладала завидной О'Деевой узостью, позволявшей ему, не колеблясь, обмануть ожидания кого угодно, чем угодно поступиться, кроме революции.

– Ой, Натан, – произнес Лео с нежностью. – Дружочек дорогой.

Впервые он обратился ко мне иначе, нежели «мистер Цукерман». Он посадил меня у стола и, стоя от меня всего в нескольких дюймах, смотрел, как я, хлюпая носом, расстегиваю пуговицы драповой куртки, промокшей и отяжелевшей от талого снега. Может, он ждал, что я разденусь совсем. Однако не тут-то было: вместо этого я принялся рассказывать ему про человека, с которым познакомился. Сказал, что хочу работать с Джонни О'Деем и для этого мне надо уехать в Ист-Чикаго. Иначе меня просто совесть замучит. Но можно ли это сделать, не сообщая родителям? Мой главный вопрос к Лео состоял в том, правильно ли это будет, честно ли.

– Ах ты дрянь! Блядская твоя рожа! Вон! Убирайся отсюда! Мелкая ты двуличная гадина: раздрочит и поминай как звали?

С этими словами он выпихнул меня из комнаты и захлопнул дверь.

Я не понял. Не понимал я и Бетховена, да и с Кьеркегором не все у меня складывалось просто, а уж что кричал Лео, а главное, что хотел этим сказать, было и вовсе за гранью моего понимания. Что я сделал-то? Всего лишь сказал ему, что собираюсь поселиться вместе с сорокавосьмилетним сталеваром-коммунистом, который, по моему описанию, похож на постаревшего Монтгомери Клифта, и тут Лео берет и вышвыривает меня вон.

Посмотреть, что происходит, выскочил не только тот студент-индиец, что жил напротив, но чуть ли не все студенты из Азии и Африки, жившие в комнатах слева и справа по коридору. В большинстве своем в этот час они были в исподнем, а предстал перед ними мальчишка, которому как раз в этот миг открылось, что в семнадцать лет стать героем потруднее будет, чем взрастить в себе способность вызывать у всех желание схватить тебя за уши и тащить то в героизм, то в моральные дебри, а то и еще куда. Впрочем, зрителям это не открылось, а потому они подумали о чем-то совсем ином. О чем они подумали, когда увидели меня, я и сам не догадывался, пока на следующем семинаре по античности не обнаружил, что Лео Глюксман отныне не только не считает меня «личностью, превосходящей остальные» (не говоря уже о том, чтобы видеть во мне задатки великого человека), но смотрит на меня как на сопливого, в культурном отношении отсталого, смешного недоросля, по дикому недоразумению попавшего в Чикагский университет. И что бы я потом ни говорил на семинарах, что бы ни писал в курсовых работах, так до конца года все и осталось, не помогли и длинные письма, в которых я объяснялся, извинялся и оправдывался тем, что я ведь так и не бросил университет, так и не поселился с О'Деем, – нет, ничем не смог я загладить его обиду.

* * *

Следующим летом дома в Нью-Джерси я подрабатывал тем, что продавал вразнос журналы; это, конечно, не совсем то же самое, что пачками раздавать у завода в Индиане прокламации – сперва на заре, потом на закате и еще раз в кромешной ночи. С Айрой мы пару раз говорили по телефону, даже условились, что в августе я приеду погостить у него в хижине, но в последний момент он вынужден был это отменить (к великому моему облегчению), а потом у меня вновь начались занятия. А несколько недель спустя, в последние дни октября тысяча девятьсот пятьдесят первого года, мне сказали, что его (вместе с Арти Соколоу, с директором, композитором, еще двумя ведущими актерами и знаменитым радиоведущим Майклом Джей Майклзом) из передачи «Свободные и смелые» убрали. Уволили вчистую. Мне об этом отец сообщил по телефону. Ты не регулярно читаешь газеты, попрекнул меня он, а то бы знал, потому что эта новость еще позавчера прошла в обеих газетах Ньюарка, так же как и во всех до одной ежедневных газетах Нью-Йорка. «Железный Рин раскалился докрасна» – так называлась статья в «Нью-Йорк Джорнал Америкэн», где важной шишкой был Брайден Грант. Статья как раз и была напечатана в его рубрике «Гарантировано Грантом».

По голосу отца я почувствовал, что больше всего в связи с этим он беспокоился за меня – вдруг из-за моей дружбы с Айрой все это как-нибудь ударит и по мне, – я взъерепенился и говорю:

– Да что ты веришь, они врут, прямо все у них будто бы коммунисты!

На что отец сказал:

– Ну да, они врут, но они и о тебе могут наврать то же самое!

– Пусть попробуют! Пусть попробуют!

Но сколько бы я ни кричал на моего вполне либерального почти что отца-медика, словно это он был тем начальником на радио, который уволил Айру с его присными, как бы шумно я ни отметал с порога все обвинения, утверждая, что они так же неприложимы к Айре, как и ко мне, но одного-единственного дня с Джонни О'Деем было достаточно, чтобы понять, что тут может быть и не все так уж чисто. Все ж таки Айра прослужил с О'Деем в Иране больше двух лет. О'Дей когда-то был его лучшим другом. Когда мы с ним общались, он по-прежнему получал от О'Дея длинные письма и отвечал на них. Потом еще этот Гольдштейн и все то, что он сказал тогда на кухне. «Не давай ему забивать тебе голову коммунистической брехней, парень», «Из таких, как Айра, коммунисты делают себе марионеток и потом дергают их за веревочки», «Вон из моего дома, тупой коммунистический мудак»…

Я намеренно отказывался соединить все это вместе. Это, потом еще альбом пластинок, да и не только.

– Ты помнишь, Натан, тот день, когда мы собрались у меня на работе, он тогда только приехал из Нью-Йорка? Я его спросил, и ты его спросил, и что же он нам ответил?

– Правду! Он сказал правду!

– «Вы коммунист, мистер Рингольд?» – спросил его я. «Вы коммунист, мистер Рингольд?» – спросил его ты.

С какой-то новой, пугающей интонацией, какой у него я никогда прежде не замечал, отец вскричал:

– Если он солгал, если этот человек солгал моему сыну!..

То новое, что я услышал в его голосе, было готовностью убить.

– Как ты можешь иметь дело с человеком, который лжет тебе в глаза о таких важных вещах? Как? Это ведь не то, что ложь ребенка, – продолжил отец. – Это была ложь вполне взрослая. Мотивированная ложь. Это была ложь мерзавца.

Он все не унимался, а я думал и не мог понять – зачем, ну зачем Айре было так усложнять, почему не сказать правду? Я все равно поехал бы в Цинк-таун, во всяком случае, попытался бы. Потом вот еще что: он лгал не только мне. Это бы еще ладно. Но он лгал всем и каждому. Когда лжешь абсолютно всем, машинально и непрестанно, ты делаешь это нарочно, чтобы ложь превратить в правду. И поэтому это уже не импровизация, не игра. Скажешь правду тому, солжешь этому – не сработает. Так что ложь – это часть того преображения, которое с ним происходит, когда он облачается в свою партийную униформу. Ажи требует его служение. Сказать правду, особенно мне, никогда ему и в голову не приходило: под угрозой оказалась бы не только наша дружба, под угрозой оказался бы и я. У него были тысячи причин, чтобы лгать, но ни одну из них я не мог объяснить отцу, даже если бы уже тогда понимал их все.

Поговорив с отцом (и с матерью, сказавшей: «Я умоляла, просила отца не звонить тебе, не расстраивать»), я попробовал позвонить Айре на Западную Одиннадцатую улицу. Весь вечер телефон был занят, а когда я набрал номер следующим утром, подошла Уондрус – та черная служанка, которую Эва подзывала за обедом к столу при помощи колокольчика, жутко раздражавшего Айру. Она сказала мне: «Он больше здесь не живет» – и повесила трубку. Поскольку брата Айры я все еще воспринимал как «учителя», от того, чтобы позвонить Марри Рингольду, я удержался, зато написал письмо – опять-таки в Ньюарк, на Лихай-авеню, с пометкой «Для Айры Рингольда» и еще одно в Цинк-таун, до востребования. Ответа не получил. Отец прислал мне вырезки из газет про него, я читал, то и дело вскрикивая: «Ложь! Ложь! Грязная ложь!», но потом вдруг как вспомню Джонни О'Дея и Эрвина Гольдштейна и уже не знаю, что думать.

Меньше чем через полгода по всей Америке в книжных магазинах появилась – можно сказать, прямо наводнила собой книжный рынок – книга воспоминаний Эвы Фрейм (в пересказе Брайдена Гранта) «Мой муж – коммунист!». Обложка – как спереди, так и сзади – была оформлена в виде американского флага. На лицевой стороне флаг был с дырой, и в рваной овальной прорехе красовалась недавняя фотография Эвы с Айрой. Эва на ней была нежна и прелестна – в шубке и, по обыкновению, в маленькой шляпке, на шляпе вуалька с мушками (она же и ввела эти вуальки в моду), в руке круглая сумочка; Эва шла по Западной Одиннадцатой об руку с мужем и весело улыбалась. Айра, наоборот, выглядел не очень радостно: сквозь толстые очки он смотрел из-под шляпы в камеру расстроено и тревожно. Голова Айры, оказавшаяся почти в самом центре обложки, по верху которой шло заглавие: «Мой муж – коммунист! – Воспоминания Эвы Фрейм в пересказе Брайдена Гранта», была жирно обведена красным и походила на яблочко мишени.

В книге Эва утверждала, что Железный Рин, «он же Айра Рингольд», был «коммунистическим безумцем», который «мучил и насиловал» ее своими коммунистическими идеями, читал им с Сильфидой каждый вечер за обедом лекции, кричал на них и всячески старался, «задурив им головы», заставить их работать на коммунистов. «Наверное, я в жизни не видела такого героизма, какой проявляла моя юная дочь, которая больше всего на свете любит тихо сидеть, целыми днями перебирая струны своей арфы: она из последних сил спорила с этим коммунистическим безумцем, защищая американскую демократию от его сталинистских, тоталитаристских нападок. А с другой стороны, я, наверное, в жизни не видела такой жестокости, какую проявлял этот коммунистический безумец, использовавший все способы, опробованные в советских концлагерях, чтобы поставить мое храброе дитя на колени».

Тут же, на соседней странице, располагалась фотография: Сильфида, но не та Сильфида, какую знал я, – не язвительная двадцатитрехлетняя тетя-лошадь в цыганских одеяниях, которая, посмеиваясь, помогала мне справляться с тонкостями этикета за обедом на вечеринке, а потом забавлялась, разделывая передо мной под орех одного за другим всех друзей своей матери, – а маленькая, круглолицая Сильфидочка с большими черными глазками и косичками в разные стороны, девочка, принаряженная к дню рождения и улыбающаяся красавице-матери, выглядывая из-за праздничного торта на вилле в Беверли-Хиллз. Сильфидочка в белом ситцевом платьице с вышивкой в виде маленьких земляничинок – многослойная юбочка пышненькая и туго стянута широким кушаком, сзади завязанным на бант. Сильфидочке тут лет шесть, и весит она от силы килограммов двадцать вместе с белыми носочками и черными сандаликами «Мери Джейн». Не Пеннингтонова и даже не Эвина дочка – дитя Господне, да и только. Девочка-ромашка, воплощение того, что виделось когда-то Эве в туманных грезах, от которых пошло сие сказочное имя – сильфида, бесплотное, эфирное создание, достойное не земной юдоли, но небесных сфер. Сильфида-ангелочек, неуязвимая для зла и порока, которая и места в этом мире не занимает вовсе. Сильфида как сущность, противоположная всякой вражде.

«Мамочка, мамочка, – с плачем обращается к матери отважное дитя в одном из ключевых эпизодов, – те люди, что у него в кабинете… они говорят по-русски!»

Русские агенты. Русские шпионы. Русские циркуляры. Секретные письма, телефонные звонки, нарочные, день и ночь наводняющие дом донесениями от коммунистов со всей страны. Келейные совещания в ее доме и в «тайном коммунистическом логове, укрытом в дальних лесах Нью-Джерси». А еще в «огромной квартире, которую он некоторое время снимал в Гринич-виллидже на Вашингтон-сквер, прямо напротив знаменитой статуи генерала Джорджа Вашингтона, причем завел ее Железный Рин специально, чтобы обеспечивать там райскую жизнь и безопасность беглым коммунистам, скрывающимся от ФБР».

– Какое вранье! – вскрикивал я. – Какое дурацкое вранье! – Но откуда я могу это знать наверняка? Да хоть не я, хоть кто угодно! Что, если это жуткое предисловие к ее книге – правда? Ведь это в принципе возможно? Много лет я отказывался читать книгу Эвы Фрейм, стараясь как можно дольше не разрушать то отношение к Айре, что было у меня когда-то, даже при том, что я все дальше отходил от него, и все чаще его разглагольствования вспоминались с чувством едва ли не полного отторжения. Но я не хотел, чтобы эта книга испоганила мои воспоминания, поэтому ходил вокруг нее кругами и дальше предисловия не заглядывал. Тем, что писали в газетах, я тоже не слишком-то интересовался, а уж они наперебой изощрялись, уличая в предательском лицемерии ведущего актера программы «Свободные и смелые», который, служа воплощением великих персонажей американской истории, одновременно играл и другую, неприглядную и зловещую роль. Который, если верить свидетельству Эвы, был персонально виновен в том, что все до единого сценарии Артура Соколоу предоставлялись русскому агенту для согласования и одобрения. Видеть, как человека, которого я любил, публично поливают грязью и во все это вникать – зачем мне это? Удовольствие маленькое, тем более что сделать я все равно ничего не мог.

Даже оставив в стороне обвинение в шпионаже, уже одно то, что человек, который ввел меня во взрослый мир, солгал моим домашним о своей принадлежности к коммунистам, признать было не менее болезненно, чем слышать о том, как какой-нибудь Элджер Хисс или Розенберги лгали в ответ на тот же вопрос всей стране. Я не хотел об этом читать, как раньше не хотел этому верить.

Вот как мощно начиналась книга Эвы Фрейм (привожу здесь только первую страницу предисловия):

Есть ли у меня право пойти на это? Легко ли мне пойти на это? Поверьте, вовсе не легко. Передо мной самая ужасная и самая тяжкая задача в моей жизни. Могут спросить: что мною движет? Как я могу считать моральным и патриотичным донести на человека, которого я любила так сильно, как я любила Железного Рина?

Но я американская актриса, и всеми фибрами своего существа я поклялась себе бороться с внедрением коммунистов в индустрию развлечений. Как американская актриса я в неоплатном долгу перед американской публикой, одарившей меня любовью и признанием, давшей мне счастье; этот священный долг состоит в том, чтобы не колеблясь разоблачать и обнародовать то, как крепко лапы коммунистов держат индустрию радиовещания, о чем я узнала, наблюдая человека, который был моим мужем, человека, которого я любила больше, чем любого другого мужчину в моей жизни, тогда как он стремился лишь, воспользовавшись оружием массовой культуры, стереть с лица земли американский образ жизни.

Этот мужчина был актером на радио, его звали Железный Рин, он же Айра Рингольд; он оказался активным членом Коммунистической партии Соединенных Штатов и главарем подпольной шпионской коммунистической ячейки, задавшейся целью подчинить себе американское радио. Железный Рин, он же Айра Рингольд, – это американец, выполняющий приказы из Москвы.

Я понимаю, почему вышла замуж за этого человека – я всего лишь женщина, я полюбила его. Но почему он женился на мне? Потому что ему приказала Коммунистическая партия! Железный Рин никогда не любил меня. Железный Рин меня эксплуатировал. Железный Рин женился на мне, чтобы лучше внедриться в мир американского шоу-бизнеса. Да, я вышла замуж за бесчестного Макиавелли, злобного и невероятно хитрого коммуниста, который чуть не сломал мне жизнь и карьеру, мало того – чуть не сломал жизнь моей любимой дочери. И все это, чтобы помочь Сталину в его планах установления мирового господства.

7

– М-да, хижина… Эва ее терпеть не могла. Сперва, когда только разворачивался их роман, она пыталась ее как-то обустроить, привести в порядок: вешала занавески, покупала кухонную утварь, посуду, всякие там рюмки со стаканами, но в доме водились мыши, осы, повсюду бегали пауки, а она их жутко боялась; кроме того, до магазина несколько миль, она не водила машину, и местный фермер, от которого пахло навозом, должен был туда-сюда возить ее. В общем-то, ей и делать было в Цинк-тауне нечего, кроме как сидеть там по уши в бытовых неурядицах, поэтому она принялась агитировать его купить домик на юге Франции, где была вилла отца Сильфиды, чтобы Сильфидочка летом могла побыть рядом с отцом. Все говорила Айре: «Ну что за провинциальность! Конечно, так никогда в жизни ничему не научишься, только и будешь поносить Гарри Трумэна, если не начнешь путешествовать, не увидишь Францию с ее сельскими пейзажами, не увидишь Италию с ее картинами великих живописцев, если так и будешь сиднем сидеть дома, не бывая нигде, кроме штата Нью-Джерси! Ты не слушаешь музыку. Не ходишь в музеи. Если книга ңе про рабочий класс, ты ее не читаешь. Как можно быть актером…» А он отвечал: «Слушай, брось, я не актер. Я босяк, работяга, который, чтобы зарабатывать на жизнь, пристроился на радио. У тебя уже был муж-чистюля. Хочешь попробовать начать с ним все сначала? А может, хочешь такого мужа, как у твоей подружки Катрины, – образованного, с гарвардским дипломом? Как его там: мистер Катрина ван Гнуссель Грант?»

Как только она заводила речь о Франции и покупке там летнего домика, Айра срывался – долго терпеть он был не способен. Вообще-то ни с того ни с сего невзлюбить кого-то – Пеннингтона или Гранта – было не в его характере. У него с ними не было никаких ссор – из-за чег