Book: Горгулья



Горгулья

Эндрю Дэвидсон

Горгулья

Die Liebe ist stark wie der Tod, hart wie die Holle.

Der Tod scheidet die Seele vorn Leibe,

die Liebe aber scheidet all Dinge von der Seele…

Meister Eckhart, Deutsche Mystifc. Predigt; Ewige Gerburt[1]

Глава 1


Катастрофы поджидают зазевавшихся путников, сокрушают подчас жестоко — совсем как любовь.

Была Страстная пятница; звезды уже начинали таять в рассвете. Я вел машину, а сам все поглаживал шрам на груди, по привычке. Веки наливались тяжестью, зрение туманилось, что неудивительно — ведь я всю ночь проторчал над зеркалом, вдыхая исполосовавшие мое отражение дорожки белого порошка. Я считал, что оттачиваю быстроту реакции. Я ошибался.

Дорога вилась вдоль крутого обрыва; по другую сторону вставал темный лес.

Я пытался смотреть прямо вперед, однако никак не мог отделаться от ощущения, что за деревьями кто-то таится в засаде — быть может, отряд наемников?

Разумеется, подобная паранойя случается от наркотиков. Сердце колотилось, руки крепче вцепились в руль, затылок взмок.

Я зажал между ног бутылку бурбона и попробовал дотянуться губами до горлышка. Бутылка выскользнула, опрокинулась мне на колени и залила все вокруг, а потом упала на пол. Я нагнулся, успел подхватить ее, пока хоть немного виски оставалось на донышке, поднял голову… и увидел нечто безумное, дикое. Все завертелось, закружилось. Из леса, прямо на машину, обрушился шквал горящих стрел.

Я схватился за руль, инстинктивно рванул машину прочь от леса, подальше от моих невидимых врагов… Неважная была мысль; автомобиль тут же бросило к обрыву, на проволочное заграждение. Стон металла о металл, пассажирская дверь царапнула туго натянутую проволоку, машину заколотило о деревянные стойки-опоры, и каждый удар отдавался во мне словно разряды тока через дефибриллятор.

Я резко выкрутил руль, автомобиль занесло на встречную полосу; мы чудом не столкнулись с каким-то пикапом. Я слишком сильно вырулил назад, и машину снова бросило на ограждение. Проволока взвизгнула, обрывки хлестнули во все стороны, забились щупальцами раненого осьминога… Одним отростком раздробило ветровое стекло, машина выпала из лап агонизирующего чудовища. Я, кажется, еще успел обрадоваться, что проволока не задела меня.

Краткий миг невесомости: между небом и землей, ввысь или в грязь?

«Как странно, — думал я, — будто падаешь во сне, все так прекрасно и нереально, нет ничего материального… Парить к свершению…»

Но, как частенько случается, когда застываешь на миг на грани земного существования и сновидений, этот миг оборвался безжалостным пробуждением.

Кажется, автомобильная авария будет длиться вечно, на секунду поверишь даже, что можно исправить ошибку. И думаешь: «Да, вот меня швырнуло с обрыва, вместе с машиной весом три тысячи фунтов. Да, верно, до самого дна еще далеко. Но, конечно же, все будет нормально — нужно только крутануть руль!»

А потом выкручиваешь руль до отказа, и — ничего не помогает, лишь бьется чистая и ясная мысль: «Дерьмо…».

Целый великолепный миг чувствуешь блаженное опустошение — то самое, к которому на протяжении всей жизни стремятся восточные философы. А потом, сразу после просветления, мозг превращается в суперкомпьютер, умножает скорость падения на угол спуска, учитывает законы Ньютона и за какую-то долю секунду панически осознает: «Как же будет больно!»

Машина подпрыгивает, все быстрее несется по склону.

Недавняя догадка быстро подтверждается на практике: и впрямь очень больно. Мозг фиксирует разнообразные ощущения. Проклятое «кочка на кочке», сбивающее с толку головокружение, стоны и скрипы автомобиля, который сминает в немилосердную асану. Скрежет металла о ребра. Запах дьявольских проказ, вилы в заднице и привкус серы во рту. Этот ублюдок рядом, точно, можно не сомневаться!

Я помню словно вспышку добела раскаленного жара: осколок днища полоснул по пальцам на левой ступне. Помню, как рулевая колонка прошила насквозь грудь. Помню извержение стекла: осколки, кажется, засыпали меня с головой. Потом машина наконец-то перестала вращаться и я повис вверх ногами на ремнях безопасности. Двигатель шипел и плевался бензином, все еще слышно было снаружи, как вращаются колеса, скрипит от нагрузки металл; вскоре автомобиль застыл беспомощной перевернутой черепахой.

Взрыв произошел, когда я уже почти лишился сознания. Не такой взрыв, как в кино, а маленький, настоящий, как в жизни — словно воспламенилась вдруг газовая духовка, затаившая унылую обиду на собственного владельца. Голубая вспышка скользнула по крыше, над которой я болтался на ремнях. Из носа капнула кровь, неспешно скатилась в полыхнувшее подо мной голодное, юное пламя. Я почувствовал, как загорелись волосы, потом учуял запах. Тело мое стало коптиться, точно кусок свежего мяса на решетке барбекю; послышался звук лопающейся от огня кожи. Я не мог даже протянуть руку, сбить пламя с головы. Тело меня не слушалось.


Я полагаю, тебе, дорогой читатель, случалось испытывать боль от ожога. Быть может, ты неудачно схватил горячий чайник и пар проник под рубашку, а может, в юношеском задоре ты держал двумя пальцами горящую спичку и терпел сколько мог. Неужели ты ни разу не наливал себе чрезмерно горячую ванну и, забыв попробовать воду пальцем, не лез туда всей ногой? Если с тобой до сих пор приключались лишь мелкие происшествия, я хочу, чтобы ты вообразил себе кое-что новенькое. Представь, что включаешь конфорку на плите — ну, скажем, у тебя электрическая плита, с такими черными кругами. Не ставь на круг кастрюлю — ведь вода только поглотит тепло и закипит сама. Быть может, закурился дымок? — ты что-то недавно пролил. Потом черные кольца конфорки чуть окрасятся фиолетовым, нагревательный элемент сделается красноватым, багровым, как неспелая ежевика. Багрянец сменится оранжевым, и наконец — наконец! — глубоким, мерцающим красным. Почти красиво, да? Теперь опускай голову, склонись вровень с поверхностью плиты, загляни внутрь, сквозь дрожащие волны жара. Вспомни старые фильмы, вспомни, как герой вдруг видит посреди пустыни нежданный оазис. Я хочу, чтобы ты осторожно провел кончиками пальцев левой руки по ладони правой, чтобы ты прочувствовал, как кожа реагирует на самое легкое прикосновение. Если бы так тебя трогало человеческое существо, ты, пожалуй, даже испытал бы возбуждение…

А теперь клади вот эту самую, чувствительную, чуткую ладонь прямо на пылающую колонку! И держи. Держи! Конфорка выжжет на твоей ладони девять Дантовых кругов Ада, ты навечно сможешь сжать весь Ад в кулаке. Жди, пусть жар проникнет под кожу, сквозь мышцы и сухожилия; пусть выжжет до кости. Жди, когда ожог внедрится в самую глубь, так, что ты уже не сможешь оторвать ладонь от круга. Вскоре от конфорки вверх потянется зловоние твоей собственной горелой кожи. Оно со всех сторон облепит волоски в носу, и ты услышишь, как горит твое тело.

Нет, не отнимай пока руки — я хочу, чтобы ты медленно сосчитал до шестидесяти. Только по-честному! Одна Мис-си-си-пи, две Мис-си-си-пи, три Мис-си-си-пи… На шестидесятой Мис-си-си-пи твоя ладонь расплавится вокруг конфорки, вплавится прямо в нее.

А теперь оторви руку.

Вот тебе еще задание: наклонись, прижмись щекой к той же самой конфорке. Сам выбери, какой щекой. Снова шестьдесят Мис-си-си-пи; только по-честному. Очень удобно, что ухо так близко — тут же ловит треск и хруст, и щелчки лопающихся волдырей.

Теперь ты в некоторой степени понимаешь, как чувствовал себя я — пришпиленный внутри машины, неспособный отодвинуться от пламени, успевший в каком-то подобии сознания прочувствовать все прежде, чем наступил шок. Мне досталось несколько кратких и милосердных секунд, в которые я мог все слышать, обонять и думать, по-прежнему все осознавать, однако ничего не чувствовать. «Почему мне больше не больно?» Помню, я закрыл глаза и возжелал полнейшей и прекрасной тьмы. Помню, я думал, что зря не стал вегетарианцем.

Потом машина опять качнулась и опрокинулась в ручей. Как будто черепаха обрела почву под ногами и суетливо юркнула к ближайшему источнику воды.

Эта случайность — машина упала в ручей — спасла мне жизнь: вода затушила пламя и охладила мою обгоревшую кожу.


«Катастрофы подстерегают зазевавшихся путников и сокрушают подчас жестоко — совсем как любовь».

Понятия не имею, хорошо ли начинать с аварии; я ведь никогда раньше не писал книг. Честно говоря, я начал так, как начал, желая заинтересовать и увлечь вас своим рассказом. Вы все еще читаете — значит, сработало.

Как выясняется, самое сложное в литературном труде — отнюдь не процесс выстраивания предложений. Сложно решить, что именно вписать и куда, а что оставить. Я постоянно предугадываю сам себя. Я выбрал аварию, хотя с тем же успехом мог начать с любого дня из тридцати пяти лет моей жизни, предшествующих этой катастрофе.

Почему бы не начать так: «Я родился в 19.. году в городе…»?

С другой стороны, зачем же привязывать начало к течению собственной жизни?

Возможно, в первой главе моей книги следовало рассказать о Нюрнберге начала тринадцатого века, а точнее, о женщине, исключительно злосчастно названной Адельхайт Роттер. Возможно, все было предрешено в тот день, когда Роттер отказалась от жизни, по ее собственному разумению, греховной, и ушла в общину бегинок, став одной из тех, кто хоть и не имел официально церковного статуса, но жил, вдохновляясь принципами бедности и милосердия, в подражание Христу. Со временем Роттер увлекла за собой легион последователей и в 1240 году отправилась на молочную ферму в местечке Энгельшальксдорф возле Швинаха, где покровитель по имени Ульрик II фон Кенигштейн и позволил им всем обретаться в обмен на работы по хозяйству. В 1243 году они возвели здание, а годом позже учредили монастырь и выбрали свою первую настоятельницу.

Ульрик умер, не оставив наследника, и все свое имение завещал он бегинкам — при условии, что в монастыре станут хоронить всех его родственников и молиться, во веки вечные, за семейство Кенигштейн. Выказывая здравый смысл, повелел он переименовать Швинах — «Свинский угол», в Энгельталь — «Долину ангелов». Впрочем, на мою-то жизнь сильнее всего суждено было повлиять заключительному условию Ульрика: он наказал монастырю устроить в стенах своих скрипторий, зал для переписывания рукописей.


Открываю глаза; бьют спирали красно-голубого света. Блицкриг голосов, криков. Кусок металла пронзает кузов машины, вскрывает корпус. Униформа. Боже, я в аду, и все здесь носят форму!

Кто-то вскрикивает. Кто-то успокаивает меня:

— Мы вас вытащим. Не волнуйтесь. — У него значок. — Все будет хорошо, — обещает спасатель сквозь усы. — Как вас зовут?

Не помню. Другой спасатель на кого-то орет. Отшатывается при виде меня.

Им так полагается? Темнота.

Открываю глаза. Я пристегнут ремнями к доске. Голос:

— Три, два, один, взяли!

Небо несется ко мне, потом прочь.

— Внутрь! — командует голос.

С металлическим щелчком носилки встают на место. Гроб. А крышка где? «Слишком стерильно для ада, но разве может быть в раю железная серая крыша?» Темнота.

Открываю глаза. Снова невесомость. Харон одет в голубую клеенчатую хламиду. Сирена «скорой помощи» плывет над бетонным Ахероном. Капельницы… все мое тело утыкано капельницами. Я укрыт гелевым одеялом. Мокро, мокро. Темнота.

Открываю глаза. Глухо стучат колеса — словно магазинная тележка катит по бетону. Кто-то говорит сердито: «Едем!» Небо насмехается надо мной, улетает прочь, сменяется белой штукатуркой потолка. Разъезжаются в стороны двойные двери.

— Скорее!

Темнота.

Открываю глаза. Зияет змеиная пасть, смеется мне в лицо, грозит: «Я иду…»

Змея пытается поглотить мою голову. Нет, это не змея — это кислородная маска… и ты не сможешь ничего поделать. Я падаю назад, обратно в газовую темноту.

Открываю глаза. Руки горят, ноги горят, повсюду огонь, однако сам я в эпицентре снежной бури. Немецкий лес, и где-то рядом река. Женщина с арбалетом на холме. Грудь болит как от удара. Слышу шипящий свист, а сердце останавливается. Пытаюсь что-то сказать, но лишь хрипло каркаю. Медсестра говорит, чтобы я отдыхал и тогда все будет хорошо, все будет хорошо.

Темнота.

Голос плывет надо мной.

— Спите. Просто поспите.


* * *


После аварии я раздулся, точно жареная сосиска; кожа полопалась, не в силах вместить пухнущее мясо. Жадные скальпели докторов ускорили процесс посредством нескольких точных надрезов. Процедура называется «иссечение ожоговых струпьев» и освобождает место для воспаленных тканей. Как будто восстает твое собственное, тайное, внутреннее существо, которому наконец-то позволили прорваться на поверхность. Взрезая меня, врачи надеялись, что я начну поправляться, но, по сути, они лишь высвободили чудовище — существо из вздувшейся плоти, залитой живыми соками.

На месте небольших ожогов возникают волдыри, заполненные плазмой, однако если обгореть, как я, теряешь огромное количество жидкости. В первые сутки в больнице врачи вкачали в меня шесть галлонов изотонического раствора, чтобы компенсировать потерю. Меня попросту заливали влагой, но жидкость истекала из опаленного тела быстрее, чем ее вливали; я лежал подобно пустыне, которую внезапно постигло наводнение.

В результате столь быстрого круговорота влаги у меня нарушилась биохимия крови, а иммунная система расшаталась от нагрузок… И проблеме этой предстояло значительно усугубиться в последующие недели: основной угрозой жизни должен был стать сепсис. Даже если всем кажется, что человек уже совсем оправился от ожогов, да и после аварии немало времени прошло, инфекция способна мгновенно вывести пострадавшего из игры. Защитные системы организма едва функционируют именно тогда, когда особенно необходимы.

Оболочка моего разрушенного тела запеклась глазурью окровавленных лохмотьев, которые называются струпом, — не тело, а настоящая Хиросима. Ведь нельзя назвать зданием груду бетонных обломков на месте разрыва бомбы? Вот точно так же после аварии нельзя было счесть верхний слой меня — кожей. Я был воплощенным ЧП: обгорелые останки, смазанные кремом с сульфадиазином серебра. И этот ужас покрывали бинты.

Я ничего этого не знал, уже потом врачи рассказали. А пока я лежал в коме и аппарат отщелкивал вялые удары моего сердца. Жидкости, электролиты и антибиотики подавались по специальным трубкам. (Внутривенная капельница, зонд для энтерального питания, эндотрахеальная трубка, назогастральный дренаж, трубка для мочевыведения — поистине там были трубки на любой случай!) Теплозащитный фильтр поддерживал необходимую для жизни температуру, дыхание осуществлялось с помощью вентилятора, а уж переливаний крови было сделано столько, что я бы переплюнул даже Кита Ричардса.[2]

Врачи удалили выгоревшие верхние слои моего тела, обработали раны и соскоблили обугленную плоть. В чанах с жидким азотом доставили кожу от свежих трупов.

Лоскуты размачивали в чашах с водой, а потом аккуратно расправляли и закрепляли у меня на спине. Да, вот так запросто, будто укладывали свежий газон, меня заворачивали в кожу мертвецов. Тело мое постоянно очищали, но я все равно отторгал эти простыни некроплоти; я никогда не уживался с посторонними. Раз за разом, снова и снова меня укрывали трупьей кожей.

Так я и лежал, облаченный в мертвецов, точно в доспех против смерти.


Первые шесть лет жизни.

Отец ушел еще до моего рождения. Он, видимо, был обаятельным бездельником из категории «сунул-вынул-и-бежать». Мама, брошенная безымянным повесой, умерла в родах; я же выплыл в этот мир в потоке ее крови. Акушерка, принявшая мое мокрое новорожденное тельце, поскользнулась в кровавой луже… по крайней мере мне так рассказывали. Она помчалась из палаты со мной на руках, точно с красно-белым пятном Роршаха. В таком состоянии меня впервые увидела бабушка.

Роды были неудачные и для меня тоже. Мне так и не объяснили, что произошло, но каким-то образом тело мое оказалось разрезано от живота к груди, с соответствующим шрамом — может, скальпель соскользнул, когда врачи пытались спасти мою мать? Я попросту не знаю. Я рос, а шрам не менялся, и, наконец, на левой стороне груди осталась лишь короткая полоска в несколько дюймов длиной — в том месте, где романтики обычно рисуют сердце.

До шести лет я жил с бабушкой. Ей было горько видеть меня — причину дочкиной смерти, и это очень сильно чувствовалось. Наверное, бабушка не была плохой… скорее, она просто не могла предположить, что переживет собственную дочь и в столь преклонном возрасте снова окажется с младенцем на руках.

Бабушка меня не била, хорошо кормила, водила на все положенные прививки. Просто не любила. Умерла она в один из редких моментов, когда нам было весело вместе: раскачивала меня на качелях, на детской площадке. Я взлетел, задрал ноги ксолнцу. Качнулся назад, к земле, ожидая, что она поймает меня, но качели полоснули воздух над скорчившимся телом. Я снова полетел вперед, а бабушка рухнула на колени и неуклюже свалилась лицом в пыль. Я бросился к ближайшему дому, позвал взрослых, а потом сидел на деревянных брусьях и ждал. «Скорая» опоздала. Когда врачи подняли с земли тело, бабушкины полные руки безвольно повисли, словно крылья летучей мыши, потерявшей ориентацию в пространстве.




После того как меня привезли в больницу, я уже был не человек, а таблица вероятностей. Меня взвесили, а врачи достали калькуляторы и принялись отщелкивать степени моих ожогов и высчитывать шансы на выживание. Шансов было мало.

Как они это делали? Как и положено в сказках, у них была волшебная формула, в данном случае называемая Правилом девяток. Сначала определяется процент обожженной ткани. Затем этот процент отмечается на схеме, весьма напоминающей вуду-карту человеческого тела и разделенной на сегменты, кратные девяти. Руки составляют 9 % поверхности тела; голова — 9 %; по целых 18 % идет на каждую ногу; а еще 36 % приходится на туловище, грудь и спину. Отсюда и получается Правило девяток.

Конечно, на определение степени ожога влияют и другие факторы. Возраст, к примеру. Самые старые и самые юные пациенты имеют меньше всего шансов на выживание, однако если дети все же выживают, то потом регенерируют гораздо лучше. Так что это им в плюс идет. Также нужно учитывать тип ожога: ошпаривание кипятком, электрический ожог от оголенных проводов или химические ожоги — например, от кислоты или щелочи. Из всего этого разнообразия мне достались только термические ожоги, исключительно от пламени.

Вы, может быть, спросите, что же именно происходит с живой плотью в огне? Клетки состоят в основном из жидкости, которая может вскипеть, разорвав клеточную оболочку. Это плохо. По другому сценарию, белок в клетке поджаривается совсем как яйцо на сковородке, превращаясь из водянистой жидкости в нечто белое и тягучее. В таком случае вся метаболическая активность клетки прекращается. Выходит, даже если жара не хватило, чтобы сразу убить клетку, утрата способности переносить кислород ведет к довольно быстрому отмиранию ткани. Отличие только в том, что это медленная капитуляция, а не мгновенная потеря.


Когда бабушки не стало, я переехал жить к Деби и Дуэйну Майклу Грейс — моим дяде и тете, которые воплощали в себе все пороки мира, и стал их раздражать с самого первого момента появления в их доме. Впрочем, дяде и тете нравилось получать от государства чеки на мое содержание. Это значительно облегчало для них добывание наркоты.

В бытность мою с мерзкими Грациями-Грейсами я перемещался из одного трейлерного парка в другой, пока однажды родственнички не набрели на круглосуточную вечеринку, превратившуюся в трехлетний метамфетаминовый праздник. Что говорит об их продвинутости: метамфетамин в те годы был распространен значительно меньше, чем теперь. Если трубки под рукой не оказывалось, мет курили с помощью электрической лампочки без спирали, и спрос на лампочки порой доходил до того, что мы жили в полной темноте. Впрочем, наркотики, кажется, никогда не заканчивались. Грации, сверкая гнилыми улыбками, протягивали дилеру последнее пенни.

Наша соседка за наркотики давала пользовать свою дочь, на несколько лет младше меня. Если хотите знать, восьмилетка на улице стоит тридцать долларов — по крайней мере стоила в те годы. Когда мамаша заливала глаза и балдела, девочка испуганно плакала в моей комнатушке, предчувствуя неминуемую расплату. В последний раз, когда я о них слышал, мать завязала, покончила с наркоманией и обрела Бога. В последний, когда я о них слышал, дочь (уже взрослая) была беременна и сидела на героине.

В детстве моем случалось мало приятного, но опекуны никогда не продавали меня в сексуальное рабство ради своего кайфа. И все равно — должно у человека с юности запомниться что-нибудь получше!

Я выжил в этом сраном мире лишь потому, что воображал себе другие миры; я читал все, до чего способен был дотянуться. Подростком я по столько часов просиживал в библиотеках, что библиотекарши стали брать с собой бутерброды и на мою долю. С какой же теплотой вспоминаю я этих женщин, советовавших мне лучшие книги и часами напролет беседовавших со мной о прочитанном.

Мои болезненно-страстные увлечения успели сложиться задолго до того, как обнаружилась во мне тяга к наркотикам, которая поглотит мои зрелые годы. Первое и самое продолжительное мое пристрастие заключалось в навязчивом изучении любого вопроса, завладевшего моим воображением.

Пусть я никогда особенно не любил школу — так происходило не потому, что я считал учебу низменным занятием. Проблема заключалась в другом: школа вечно мешала делам более интересным. Учебники были составлены так, чтобы преподать практическую информацию, но я так быстро схватывал основные понятия, что они не способны были удержать мое дальнейшее внимание. Я все время отвлекался на эзотерику, таймы, кроющиеся в примечаниях к параграфу или случайных репликах учителей. К примеру, стоило нашему геометру упомянуть о том, что Галилей читал лекции о физической природе Ада, и я уже не смог снова сосредоточиться на сторонах параллелограмма. Следующие три урока я прогулял в пользу посещения библиотеки и чтения всех доступных книг о Галилее, а вернувшись в школу, проваливал тест по математике, потому что там не было заданий про инквизицию.

Страсть к самообразованию у меня сохранилась: наверняка вы заметили это по скрупулезному описанию лечения ожогов. Тема ожогов касается меня столь непосредственно, что я не мог не изучить ее во всех подробностях. Впрочем, мои интересы куда шире. Исследование монастыря Энгельталь, по причинам, которые станут впоследствии очевидны, также занимало долгие часы моего сосредоточенного внимания.

Верно, вне стен библиотек я вел жизнь, полную грехов, однако внутри я всегда был предан знанию не меньше, чем святой — словам Библии.


Ожоги, как я потом узнал, также подразделяются в зависимости от количества пострадавших слоев кожи.

При поверхностных ожогах (первой степени) повреждается только эпидермис, верхний слой.

Ожоги второй степени — это те, которые захватывают эпидермис и второй слой, соединительную часть кожи, кориум. Глубокие дермальные — очень сильные ожоги второй степени. А потом идут более серьезные ожоги, при которых затронуты все слои кожи и навсегда остаются шрамы. В сложных случаях — таких, как мой, — обычно сочетаются различные степени поражения — никто ведь не поворачивал вертел для равномерного поджаривания. Например, правая рука у меня совершенно цела. Ей достались только поверхностные ожоги, их в больнице смазали обычным кремом для рук.

Ожоги второй степени у меня в основном на ногах, под коленями и ниже, и на ягодицах. Кожа свернулась, как страницы горящей книги, а заживала несколько месяцев. Сейчас кожа в этих местах не идеальна, хотя и не ужас-ужас. Даже чувствительность сохранилась: когда садишься на задницу — сразу чувствуется.

Ожоги третьей степени — как кусок мяса, который ваш папаша, напившись, забыл снять с решетки барбекю. Такие ожоги разрушают все: ткани больше не восстановятся. Шрам остается белый, черный или красный; это сухой и плотный струп, навечно лысый, потому что волосяные луковицы сварились напрочь. Достаточно странно, что ожоги третьей степени в определенном смысле лучше менее страшных ожогов — от них совсем не больно, ведь все нервные окончания сгорели заживо.

Ожоги рук, головы, шеи, груди, ушей, лица, ступней и области промежности требуют особого внимания. Эти зоны имеют самые высокие коэффициенты по Правилу девяток: дюйм ожога на голове легко бьет дюйм обожженной спины. К несчастью, именно в этих зонах у меня сосредоточены ожоги третьей степени, так что я про них много чего знаю.

В медицинской среде существуют некоторые разногласия по поводу ожогов четвертой степени, но что такое сборище здоровых докторов в конференц-зале, спорящих из-за семантических тонкостей? Ожоги четвертой степени, если принять номенклатуру, прожигают насквозь и кости, и сухожилия. Такие у меня тоже были; мало того что осколок днища срезал мне пальцы на левой ноге, эти так называемые ожоги четвертой степени уничтожили еще три пальца на правой ноге и полтора пальца на левой руке. И, к несчастью, еще один орган.

Как вы помните, за миг до аварии я расплескал виски на брюки, и хуже случайности быть не могло. По сути, мои колени промокли от жидкости-катализатора — причинное место занялось моментально и с особым жаром. Пенис, точно свечка, торчал вперед и горел соответствующе. От прежнего копья остался лишь высохший фитилек.

Спасти ничего было нельзя, его удалили почти сразу, как привезли меня в больницу; процедура называется «пен-эктомия».

В ответ на вопрос о судьбе остатков моего мужского естества медсестра сообщила, что их ликвидировали как медицинские отходы. И, словно это могло меня утешить, принялась объяснять, что врачи не тронули мою мошонку и яички. Надо полагать, отрезать весь комплект они постеснялись.


Грейсы погибли от взрыва в своей домашней лаборатории, через девять лет после моего появления в их трейлере. Рано или поздно они должны были плохо кончить: есть ли что опаснее наркоманов, стряпающих себе «дурь» в закрытом пространстве и использующих керосин, растворитель краски и медицинский спирт?

Я не сильно расстроился. В день похорон ходил к библиотекаршам — побеседовать о биографии Галилео Галилея, которую как раз читал, потому что наш геометр, оказывается, сумел разглядеть мой интерес к великому ученому.

Хотя любой школьник расскажет вам о том, как Галилей подвергся гонениям инквизиции, в действительности жизнь его была гораздо сложнее. Галилей вовсе не стремился быть «плохим» католиком, а когда ему запретили проповедовать идею о гелиоцентрической Вселенной, он много лет подчинялся этому запрету. Его дочь Вирджиния в монашестве взяла прекрасное имя Мария Челеста,[3] а другая дочь, Ливия, также стала монахиней с неземным именем — сестра Арканджела. Есть в этом некая метафора: пусть мы сегодня используем имя Галилея как расхожий символ гонений религии на науку, жизнь его была связана и с религией, и с наукой. Говорят, Томазо Каччини, молодой доминиканский священник, первым публично порицавший Галилея за то, что тот защищал учение Коперника, закончил проповедь стихами из «Деяний апостолов»: «…мужчины Галилейские! что вы стоите и смотрите на небо?» Каччини и в голову не приходило, что Галилей, устремивший взор в небо, мог как молиться, так и вычислять ход небесных светил.

В возрасте двадцати четырех лет Галилей участвовал в конкурсе на замещение должности университетского преподавателя — и прочитал две лекции о физике Дантова «Ада». Современные мыслители сочли бы такую лекцию чрезвычайно эксцентричной, но во времена Галилея изучение космографии Данте было на пике популярности. (Не случайно лекции были прочитаны во Флорентийской академии, в родном городе поэта.) Выступления пользовались огромным успехом и обеспечили Галилею место профессора математики в университете Пизы.

Лишь много позже Галилей обнаружил, что точка зрения, которую он отстаивал в своих лекциях, неверна, равно как и защищаемое им представление о топографии Ада в форме масштабно-инвариантного конуса (способного увеличиваться в размерах, не теряя целостности и прочности). Если бы Ад действительно существовал в глубинах Земли, каверна получилась бы настолько необъятная, что земная мантия просто обрушилась бы внутрь… разве что стены Ада гораздо более плотные, чем он считал вначале?

Итак, Галилей вознамерился изучить природу законов подобий и позднее опубликовал свои открытия в «Двух новых науках». В этой работе изложены основы современной физики — науки, само существование которой частично обязано тому, что Галилей подумал, будто ошибся, применяя естественные законы к сверхъестественному месту.

Впрочем, если Ад и впрямь существует, нам почти не приходится сомневаться, что Деби и Дуэйн Майкл Грейс теперь обретаются именно там.


Почти семь недель я, обернутый в кокон из мертвой кожи, провел в беспамятстве. Кома случилась вследствие шока, а потом врачи решили еще подержать меня без сознания, медикаментозно обездвижив на начальный период исцеления.

Мне не пришлось ни бороться с истощенной системой кровообращения, ни прочувствовать в полной мере проблемы с почками. Я не осознавал, как прекратил работать мой кишечник. Понятия не имел ни о приступах кровавой рвоты, вызываемых язвами, ни о мучениях медсестер, не дававших мне захлебнуться. Я не тревожился насчет инфекций, возможных после всякой срочной операции или пересадки кожи. Никто не сообщал мне ни о волосяных фолликулах, выжженных дотла, ни об уничтоженных потовых железах. Я был без сознания, когда из моих легких отсасывали копоть — процедура, между прочим, называется чисткой легких.

Вдобавок ко всем ампутациям на правой ноге у меня был тяжелый перелом. Когда состояние мое стабилизировалось, мне сделали несколько операций, чтобы восстановить раздробленное бедро и разбитое колено. Голосовые связки серьезно пострадали от дыма, и теперь мне сделали трахеотомию, чтобы ускорить заживление гортани, но не усугубить раздражение. Поддерживать во мне жизнь было важнее, чем сохранить приятный голос или ровную походку.

В коме невозможно избежать мышечной атрофии. Я не двигался, и вследствие того факта, что тело лишилось больших участков кожи, организм мой поедал сам себя. Он поглощал белок изнутри, затрачивая огромное количество энергии на простое поддержание постоянной температуры тела. Теплозащитного фильтра было недостаточно, поэтому организм перестал доставлять кровь в конечности. Телу важна сердцевина, и к черту все то, что по краям. Я буквально паразитировал сам на себе. Я перестал вырабатывать мочу и сделался токсичен. Тело мое съеживалось, а сердце тем временем расширялось: от стресса, не от любви. Меня покрыли личинками; этот способ лечения чаще применялся в прошлом, но недавно снова вернулся в медицинскую моду. Личинки отъедали отмершую плоть, жирея на гниющем мясе, а здоровые участки не трогали. Врачи зашили мне веки, чтобы защитить глаза, — только медяков поверх не хватало. Вышло бы весьма правдоподобно.


От жизни с Грейсами у меня сохранилось одно счастливое воспоминание. Счастливое, хоть и отмеченное чрезвычайно странным эпизодом.

Жарким летним днем, в середине августа, на местном аэродроме проходило воздушное шоу. Самолеты меня не занимали, а вот парашютисты… Парашютисты с парашютами, раскрытыми в небесах, и цветными клубами дыма за спиной! Падение с неба на землю, отвесное падение Гефеста, сдерживаемое только трепетавшими шелковыми парусами, казалось мне настоящим чудом. Парашютисты дергали свои волшебные рычаги, кружили над большими белыми мишенями на земле и неизменно попадали прямо в яблочко. В жизни я не видал ничего более восхитительного!

В какой-то момент позади меня появилась некая азиатка. Я почувствовал ее прежде, чем увидел, — будто от одной ее близости дрожь прошла по телу. Оглянувшись, я заметил легкую улыбку. Я был еще мальчик, я понятия не имел, кто эта женщина — китаянка, японка, вьетнамка? Просто у нее была желтоватая кожа, раскосые глаза, и ростом она едва догоняла меня, хотя мне исполнилось всего десять лет.

Одета она была в простое темное платье, наводившее на мысли о религиозном ордене. Наряд ее, очень необычный, кажется, не занимал никого в толпе. А еще женщина была абсолютно лысая.

Я хотел снова переключиться на парашютистов — и не мог. Не мог, пока она стояла у меня за спиной. Прошло несколько секунд, я старался больше не оборачиваться, но в какой-то момент не выдержал. Все остальные зрители уставились в небо, она же смотрела прямо на меня.

— Что вам нужно? — спокойно спросил я.

Я просто хотел получить ответ. Она молчала, все так же улыбаясь.

— Вы умеете говорить? — произнес я.

Она покачала головой и протянула записку. Поколебавшись, я взял листок.

Там было написано: «Ты хотел узнать, откуда у тебя шрам

Я снова поднял голову, но азиатка исчезла. Я видел лишь толпу и запрокинутые к небу лица.

Снова перечитал записку, изумляясь, откуда чужой женщине известно о моем недостатке. Шрам был у меня на груди, его скрывала рубашка, и я точно знал, что никогда прежде не видел этой женщины. Пусть бы даже я каким-то невероятным образом позабыл нашу прежнюю встречу с крошечной лысой азиаткой в хламиде, но не может того быть, чтоб я показал ей свой шрам.

Я стал озираться, высматривать незнакомку — не мелькнет ли в толпе хламида, не сверкнет ли затылок. Азиатка как сквозь землю провалилась.

Я спрятал записку в карман, но в тот день еще не раз вытаскивал листок, проверял, настоящий ли.

Дуэйн Майкл Грейс, кажется, необычайно расщедрился: купил мне в ближайшем киоске сахарную вату. Потом Деби меня обняла, и троица наша стала совсем похожа на семью. После шоу мы ходили к реке смотреть красочное представление: зажженные бумажные фонарики плыли в воде, так красиво и совсем не похоже ни на что виденное мной прежде.



Поздно вечером, когда мы вернулись домой, записка из кармана исчезла, хотя весь день я был особенно аккуратен.


В коме я все время бредил. Образы вращались в бесконечной карусели, толкались на цирковом манеже.

Мне снилось, будто какая-то селянка греет воду для купания. Снилась кровь из маминой вагины. Снилось, что дряблые руки умирающей бабушки толкают меня в синее-синее небо. Снились буддийские храмы над прохладными стремительными реками. Снилась маленькая девочка, которую родители продали за порцию мета. Снился покореженный горн машины. Снилась боевая ладья викингов. Снилась кузнечная наковальня. Снилось, как руки скульптора яростно высекают из камня. Снились бьющие с неба пылающие стрелы, снился огненный дождь. Снилось, как повсюду взрываются стекла. Снился замерзший во льду безумный ангел.

Но чаще всего мне снилась горгулья, которая вот-вот должна родиться.


Именно после случая на аэродроме у меня появилась привычка поглаживать шрам. Я никогда этого за собой не замечал, а другие замечали. Дуэйн терпеть не мог мою привычку и бил меня по рукам со словами: «Хватит себя гладить!» Потом он стал жрать все больше наркотиков и терять авторитет.

Со смертью Дуэйна и Деби я лишился последних живых родственников — во всяком случае, по матери; со стороны отца имелись лишь вопросительные знаки. Меня отправили в приют под названием «Второй шанс»; оставалось лишь удивляться, когда это я использовал шанс первый. Именно во «Втором шансе» я в основном и получил образование (спонсируемое правительством). В старших классах я достаточно регулярно, хотя и без энтузиазма, ходил на занятия и приобрел базовые знания по математике и естественным наукам Да и часы, проведенные в библиотеке, не пропали даром. Задолго до того, как меня попытались чему-то научить, я уже самостоятельно научился учиться.

С помощью других ребят из «Второго шанса» я быстро открыл для себя самые разнообразные наркотики. Хотя я испытывал отвращение к метамфетамину, меня весьма занимали марихуана и гашиш. По правде сказать, к этим веществам меня с ранней юности поощряли и дядя с тетей, понятия не имевшие, как жить без химии и допинга, — таким образом они пытались уберечь меня от более тяжелых наркотиков.

Я также обнаружил для себя и третье увлечение, вдобавок к библиотекам и наркотикам: чудеса постельных радостей. Началось с экспериментов с моим новым лучшим другом Эдди: мы по очереди брали в рот. Многие подростки так делают: сначала уговаривают приятеля поцеловать «это», а потом обзывают пидором. А на следующий вечер — по новой. Секс мне понравился, но гомосексуальность не особенно привлекала, поэтому я скоро перешел на своих юных соседок по приюту. В особенности на одну девочку по имени Честити, которая блаженно не ведала значения собственного имени, по-английски означающего «непорочность». Вообще она много чего не ведала. Впервые услышав словосочетание «оральный секс», Честити подумала, что это связано с ушами. Вероятно, как «орать в ухо».

К семнадцати годам я уже во всю удовлетворял свою сексуальную любознательность с воспитательницей.

Должность надсмотрщицы при правительстве давала определенные преимущества. Сара была еще тот персонаж: алкоголичка хорошо за тридцать, с мужем-изменщиком и ранним кризисом среднего возраста. Я давал ей утешение и радость, а она давала мне секс. Не помешала в моих занятиях и внезапно расцветшая мужская привлекательность — прежде я мог похвастаться лишь пухлым, детским, хоть и миловидным личиком. Теперь же скулы заострились, волосы приятно курчавились, а тело совершило переход к грациозной мускулистости.

По достижении восемнадцати лет, к выпуску из приюта, я обладал двумя талантами. Первый заключался в умении курить наркоту, второй — трахать собственную воспитательницу, и мне требовалось превратить либо одну, либо другую способность в еду и кров над головой. Сомнительно, чтобы наркомания хорошо оплачивалась, зато я с легкостью нашел работу натурщика (пятьдесят долларов за сеанс, между прочим) — ведь мир не испытывает недостатка в стареющих мужиках, готовых платить юным мальчикам, чтобы те стояли нагишом у них в гостиной. Никаких моральных сомнений на сей счет у меня не обнаружилось — я был слишком занят подсчетами, сколько гамбургеров можно накупить на пятьдесят баксов. Затем непринужденно перепрыгнул к ста пятидесяти долларам за фотосъемки сексуального акта, а раз уж все равно позируешь для фотографий, имеет смысл удвоить или утроить доход, снимаясь для видео. Вдобавок, кто откажется стать кинозвездой? Съемки одного эпизода занимали максимум пару дней, а чаще лишь пару часов. Неплохой заработок для восемнадцатилетнего оболтуса. Можно сказать, так моя порнографическая карьера и началась.


Глава 2


Темнота.

Свет разлился под веками, и я очнулся… Змея вползала по моей спине наверх и разевала гибкую пасть, заглатывая позвонки. Чавк-чавк, чавкал язык, и слышалось шипение: «Я здесь, и ты ничего не сможешь поделать».

Голос был женский (так я и определил, что это змея, а не змей), а язык щекотал каждый позвонок, пока змея ощупью пробиралась на самый верх. В конце она лизнула меня в основание черепа и немного поерзала, давая понять, что теперь угнездилась. Чешуя ее натерла мне все внутренности, беспорядочно бьющийся хвост поранил печень.

Я лежал на кровати с воздушной подушкой, уменьшающей трение и способствующей выздоровлению; повязки слегка трепетали от токов воздуха. По бокам кровати были выкрашенные белой краской и походившие на выцветшие кости бортики, чтобы я не упал — ни случайно, ни специально. Я называл свою кровать скелетным брюхом и лежал в этой костяной клетке, обдуваемый ветерком, самыми ее костьми удерживаемый в нужном положении, на краю новой могилы.

Я очнулся, когда уже мог дышать без искусственной вентиляции легких, однако все тело было сплошь утыкано трубками, точно подушечка для иголок. Трубки вились, изгибались кругами и кольцами, и мне представилось, как Минос скалится у врат Ада, обвивает грешников хвостом и посылает на вечные муки. С каждым взмахом хвоста еще на круг глубже в Ад. И тогда я стал считать свои замечательные трубки, из чистого любопытства: в какую глубину отправит меня мрачный судия грешных и нечистых?


Медсестра, похоже, обрадовалась моему пробуждению.

— Доктор Эдвардс назначила новые лекарства, чтобы вывести вас из комы! Я ее позову!

Я пытался заговорить, но ощущение было такое, будто в горло мне засунули и прямо там, внутри, расколотили бутылку от колы: битое стекло вместо голосовых связок. Сестра меня успокоила и принялась отвечать на вопросы, которые мне бы хотелось задать. Сказала, что я в больнице, в ожоговом отделении. Несчастный случай… Мне очень повезло! Доктора столько всего для меня сделали! И так далее, и так далее, и тому подобное… Наконец мне удалось просипеть:

— Ско…лько?

— Почти два месяца! — Она одарила меня сочувственной улыбкой и крутанулась на каблуках к выходу.

Я стал изучать ребра кровати-скелета. Глянцевая белая краска кое-где облезла, ободранная беспокойными пальцами. Конечно, эти проплешины закрасили снова, но небольшие выемки остались до сих пор. Мысли мои потекли в глубь, внутрь слоев краски.

«Как часто здесь красят кровати? После каждого пациента? После каждых шести, после дюжины? Сколько человек лежали здесь до меня?»

Хотелось плакать, но слезные протоки спеклись намертво.


Занятий у меня было не много — лишь уплывать и возвращаться в сознание. Капал морфий, змея поселилась в каждом дюйме моего позвоночника и все лизала основание черепа своим отвратительным языком. Чмок-чмок — причмокивала, как-кап-кап — капало лекарство, все шшшипела и ссвисстела змея. Бесконечными казались ее расссужжждения о моей греховной душе. По коридору топали и шаркали шаги; тысячи людей шли отдать дань уважения умирающим. Из палат разносился занудный бубнеж сериалов. Обеспокоенные родственники шептались о самом худшем.

Я не вполне осознавал чудовищность своего положения и все гадал, когда вернусь на работу, к съемкам, или во что обойдутся мне эти больничные каникулы. Я еще не подозревал, что, быть может, никогда уж не смогу работать и что авария будет стоить мне всего. Лишь в последующие недели, после объяснений врачей (во всех скверных подробностях) случившегося с моим телом и еще могущего случиться, я стал отчасти понимать.

Тело мое перестало гноиться, а голова сдулась почти до человеческих пропорций.

Кончиками обожженных пальцев я ощупывал отвратное лицо. Ноги мне приподняли повыше и закрепили в таком положении, а тело спеленали плотными повязками, чтобы ограничить подвижность и не позволить мне содрать пересаженные ткани. Вместо правой — покореженной — ноги я видел невероятный набор стержней, пронзающих плоть. Пациентам с ожогами нельзя накладывать обычные шины — кожа слишком чувствительна к механическому раздражению! — и из меня полезли механические пауки.

В ожоговом отделении было три постоянных медсестры: Конни, Мэдди и Бэт. Они не только обеспечивали уход, но и устраивали лекции на тему «хвост-крючком-нос-пятачком» — распинались, как они в меня верят, чтобы я и сам поверил. Конни точно верила во всю чепуху, которую несла, а Мэдди и Бэт скорее твердили заученные фразы — так продавцы в магазине желают посетителям «приятного дня». Работали они посменно, по восемь часов — так и складывались сутки.

Бэт приходила днем и устраивала мне ежедневный массаж, осторожно сгибая и разгибая суставы и растирая мышцы. Даже такие незначительные манипуляции отзывались невыносимой болью, пробивавшейся сквозь морфий.

— Иначе кожа задубеет и вы совсем не сможете шевелить руками. Мы все время вас массировали, пока вы были в коме. — От ее объяснений легче не становилось. — Хуже всего контрактуры. Если бы вы увидали оставшиеся пальцы, вы заметили бы, что на них лубки. Попробуйте толкнуть мою руку!

Я пробовал, но сам ничего не чувствовал; ощущения (точнее, отсутствие таковых) совсем сбивали меня с толку. Я уже не понимал, где кончается мое тело.

Доктор Нэн Эдвардс, главный лечащий врач и заведующая ожоговым отделением, объяснила, что регулярно проводила операции, пока я был в коме: удаляла ожоговые струпы и накладывала различные замены. Вдобавок к гомотрансплантатам (кускам кожи от человеческих трупов) мне пересадили аутотрансплантаты, кожу с нетронутых частей моего тела, и свиные гетерографты, кожу от свиней.

Поневоле задумаешься, как лечить евреев или мусульман.

— Все время на волосок, легкие были очень сильно повреждены. Нам приходилось постоянно увеличивать подачу кислорода, а это всегда плохой признак, — рассказывала доктор Эдвардс. — А вы все равно выкарабкались. Должно быть, впереди вас ждет что-то очень хорошее.

Ну и дура. Я не боролся за жизнь, не соображал, что нахожусь в коме, и уж точно не стремился из нее «выкарабкаться». Ни разу за все эти дни в темноте я не испытал порыва вернуться в мир.

Доктор Эдвардс произнесла:

— Если бы не новые достижения в лечении ожогов из-за войны во Вьетнаме… — И замолкла на полуслове, будто хотела, чтобы я сам додумал ее фразу и осознал, в какое счастливое время мне довелось жить.

Как же мне не хватало голоса! Я бы ей объяснил, какая жалость, что теперь не четырнадцатый век — тогда бы у меня уж точно не было надежды.


Я начал карьеру порноактера, подвизаясь в частых гетеросексуальных половых актах с многочисленными партнершами, и эрекция меня никогда не подводила. Только, пожалуйста, не надо считать меня одноклеточным созданием — артист во мне всегда стремился к новым свершениям. Я сознательно тренировался и разнообразил свой репертуар до куннилингуса, анилингуса, полового акта втроем, вчетвером и группового секса. Гомосексуальные связи были не для меня, хотя я всегда изрядно восхищался мужчинами, способными и на то и на другое. Садомазо я особенно не интересовался, хотя и снялся в паре фильмов с легким намеком на бондаж. Не привлекали меня и фильмы с педофильской направленностью. Жуткое дело… хотя, признаюсь, от Гумберта Гумберта мне смешно. Скотоложество я ни под каким видом не допускал и ни в одном уголке своей психики не мог обнаружить склонности испражняться на человека, не говоря уже о том, чтоб испражнялись на меня.

И если вам угодно считать меня снобом, поскольку я не участвовал в съемках секса с животными, — что ж, пускай; значит, я сноб.


Я лежал в кровати, отчетливо сознавая, что дышу. По сравнению с тем, как я дышал до аварии, ощущение было… как же получше описать? «Трудное» не вполне подходит. «Сдавленное» лучше; надеюсь, вам понятно, о чем я. Сдавленное дыхание объяснялось отчасти лицевыми травмами, отчасти трубками в горле, отчасти маской из бинтов. Иной раз было впечатление, будто самый воздух боится входить в мое тело.

Я пытался заглянуть под повязки, гадал, что от меня осталось. Врожденный шрам, всю жизнь располагавшийся у меня над сердцем, больше не был одинок. Честно говоря, я уже с трудом определял, где он, — так уютно шрам гнездился в заскорузлом месиве остальных шрамов на груди. Каждый день по моей палате шныряли вереницы медсестер, врачей и физиотерапевтов, потчевали меня своими мазями и притираниями, массировали красные, как будто вулканические, оползни кожи.

— Пассивную растяжку, — сообщали они, — делать чрезвычайно важно.

«Пассивную растяжку, — думал я, — делать дико больно».

Я беспрестанно звал сестер и умолял дать мне еще морфия, чтобы пресытить змею, но в ответ получал только: «Еще не пора». Я требовал, молил, торговался и плакал; они уверяли (черт бы их побрал!), что пекутся о моих же интересах. Слишком большие дозы лекарств не дадут моим внутренним органам работать как следует. Слишком большие дозы лекарств способны вызвать зависимость. От слишком больших доз лекарств будет, непонятно почему, только хуже.

Внутри меня жила змея. Я был прикован к кровати-скелету. Война во Вьетнаме, очевидно, случилась ради моего блага. Мне отчекрыжили несколько пальцев на руках и ногах, а недавно сообщили «радостную» весть: хотя врачи и смогут сделать фаллопластику, иными словами, изваять новый пенис из тканей с бедра или предплечья, эрекции уж больше никогда не будет.

«И каким же это образом, — изумлялся я, — может стать хуже от лишней дозы морфия?»


Устав слушать мое нытье, сестры позвали врача. Голубой халат, который он носил поверх одежды для защиты от обожженных пациентов, был слишком тесен, и при ходьбе явственно слышалось, как шуршат вельветовые брюки. У него был лысеющий череп; за козлиной бородкой он не ухаживал и отпустил ее, видимо, лишь с целью отвлечь внимание от двойного подбородка. Пухлые щеки говорили, что этот человек добывает пропитание исключительно в автоматах с чипсами. В животном мире ему бы соответствовал бурундук с больными гландами. Доктор протянул мне лапу, точно лучший друг.

— Я Грегор Гнатюк.

— Нет, спасибо.

Грегор широко осклабился.

— Даже не попробуете?

Я ответил: пишите что угодно в своих бумажках, и мы притворимся, будто попытались. Я бы с ним вообще-то поразвлекся — сказал бы, что слишком долго кормился грудью и скучаю по мамочке, или что меня похитили инопланетные пришельцы, — но горло не способно было произвести так много слов разом. Все же мне удалось дать доктору понять, как мало интересуют меня лечебные процедуры, которые он считает возможными.

Грегор уселся и приладил свой планшет на коленках, точно школьник, пытающийся скрыть эрекцию. Принялся уверять меня, что всего лишь хочет помочь, а потом даже пальцами стал махать, закавычивая в воздухе отсутствие намерений «лезть мне в душу». Наверное, в детстве его все время били дворовые хулиганы.

Напоследок мне удалось выдавить пару слов:

— Еще морфия!

Грегор отказался дать еще таблеток; я предложил ему убраться. Он возразил: дескать, я могу не говорить, если не хочу, однако он все равно поделится со мной некоторыми способами творческой визуализации, помогающими справиться с болью. Я близко принял его предложение и творчески визуализировал, как он выходит вон из палаты.

— Закройте глаза и представьте место, в которое хотели бы попасть, — начал Грегор. — Вспомните или загадайте, куда хотите поехать… Любое место, где вам хорошо.

Боже праведный!


Доктор Эдвардс предупредила: когда я в первый раз в сознании испытаю хирургическую обработку ран, мне будет так больно, что даже морфий не спасет, даже увеличенная доза. Но я услышал только про «увеличенную дозу» и невольно улыбнулся, хотя под бинтами было все равно не видно.

Увеличенная доза начала действовать как раз перед тем, как меня повезли на процедуру, и я парил в прекрасном опьянении. Тут из коридора донеслись шаги Эдвардс в удобных и практичных туфлях, а потом появилась и она сама.

Доктор Эдвардс выглядела по всем меркам заурядно. Не красавица и не уродина, она сумела бы изобразить на лице нечто приятное, хотя едва ли стала бы заморачиваться. Волосы ее могли бы быть попышнее, расчесывай она их по утрам, но доктор лишь затягивала волосы в хвост — вероятно, из практических соображений, поскольку вряд ли следует допускать попадание случайного волоска на ожоги пациентов. Она была полновата и, как видно, в определенный момент попросту перестала считать калории. Казалось, она вжилась в свою обыкновенность, приняла ее или же решила, что не стоит слишком привлекать внимание пациентов к своей внешности, что в ожоговом отделении это, пожалуй, покажется оскорбительным.

Доктор Эдвардс кивнула пришедшему с ней санитару, румяному толстяку с крепкими мышцами, и вместе они переместили меня с кровати на носилки. Я взвизгнул точно резаный поросенок, в секунду осознав, насколько тело мое свыклось с неподвижностью.

Ожоговое отделение часто располагают в самом дальнем крыле больницы, ведь здешние пациенты слишком подвержены инфекциям и им не следует контактировать с остальными больными. Хотя, пожалуй, важнее другое обстоятельство: отдаленность ожогового отделения позволяет минимизировать вероятность для посетителей столкнуться со свежеподжаренным на вертеле человеком. Я отметил также, что процедурный кабинет находится в самом дальнем конце этого дальнего крыла. А к завершению сеанса осознал, зачем это сделано: чтобы остальные пациенты не слышали воплей.

Санитар переложил меня на наклонный стальной стол, гладкая поверхность которого была смочена теплой водой с лекарственным раствором. Доктор Эдвардс сняла бинты, обнажив кровавую плоть. Повязки полетели в металлическое ведро, и оно отозвалось глухим эхом. Эдвардс меня мыла, а сама кривила губы, болезненно подрагивала кончиками пальцев. Вода стала розовой.

Темно-розовый, светло-красный, темно-красный. Грязная вода струилась вокруг кусочков плоти, которые напоминали рыбьи внутренности на разделочной доске. Впрочем, то была лишь прелюдия.

При хирургической обработке ран — так называемом debridement — человека режут на части, иссекают максимально возможное количество плоти. Строго говоря, процедура заключается в удалении мертвых или инфицированных тканей из раны, чтобы на этом месте выросли здоровые ткани. Само слово практически в неизменном виде произошло от французского существительного debridement, буквально означающего «распряжка». Этимологию легко проследить: иссечение инфицированных тканей — это удаление чего-то стягивающего; представляется, как распрягают лошадь, снимают узду, которая сама по себе стягивает. Получается, посредством такой санации пациента освобождают от инфицированных, загрязняющих тканей.

У меня поражения были такой площади, что удалить разлагающиеся ткани можно было только отскребая практически все. Кровь моя брызгала на доктора Эдвардс, пятнала красным халат на груди, а доктор неким приспособлением, похожим на бритву, счищала с меня кожу — так ножичком снимают кожуру с картошки.

Доктор Эдвардс проводила… Нет, это слишком официально. Ситуация сблизила нас больше, чем самых страстных любовников, так почему не звать доктора по имени? Нэн проводила лезвием по моей спине длинными, скребущими движениями. Лезвие шуршало по телу, отделяя кожу. Единственным способом определить, что прибор уже достиг здоровых тканей, было попросту порезать насквозь. Если я вопил от боли, Нэн знала: она проникла достаточно глубоко, к неповрежденным нервным окончаниям. Как у Блейка в «Бракосочетании Рая и Ада»: «Никогда не поймешь, что значит «достаточно», пока не узнаешь, что значит "чрезмерно"».

Нэн выбрасывала лоскуты моей плоти в то же самое металлическое ведро, к грязным бинтам. Я словно наблюдал, как исчезаю: знамена моего существования срывало миллиметр за миллиметром. Боль и морфий вызывали удивительные видения: вот сенатор Джо Маккарти ревет: «Лучше мертвый, чем красный!»; вот плотник сколачивает кресты для распятия; вот восьмиклассники на уроке биологии взрезают животы лягушкам.

После завершения процедуры раневые поверхности следовало укрыть трансплантатами с трупов — хоть человечьих, хоть поросячьих. В принципе, какая разница, если мое тело отвергало и то и другое? Вполне логично, ведь эта временная кожа должна была только защищать меня от инфекции.

Меня все время заживо переплетали в новую кожу. Последующая санация гораздо тяжелее самих ожогов, ведь в ней отсутствует фактор внезапности (как в аварии). Я всегда знал, когда именно предстоит пытка. Я лежал в костяном брюхе и с ужасом ждал новых взмахов скальпеля, и сотни раз проигрывал в воображении грядущие процедуры.

Подачу морфия можно было регулировать самостоятельно (считалось, что меня это «укрепит»), и я лихорадочно жал на кнопку. Однако общее количество лекарства ограничили сверху с целью избежать передозировки — такое вот проклятое «укрепление».


К двадцати трем годам я сыграл более чем в сотне порнушек самого разного толка. Ранние съемки почти все примитивны, а вот несколько фильмов из тех, что снимались в последующие годы, я искренне считаю достойной работой.

Порнография совсем как любое другое дело: начинаешь с мелких контор и по мере улучшения собственного резюме двигаешься вверх. Поначалу я работал чуть ли не с режиссерами-любителями. Но ведь я и сам был любитель, я не успел осознать: секс — в кино или где угодно — это вовсе не тупой долбеж до достижения оргазма. Сексу я учился, как и все, — на практике; библиотеки в этом деле были бесполезны. Из практики, а не из теории я узнал, что нельзя искусственно ускорить развязку — иначе разочаруешь зрителя. Нельзя, впрочем, и равнодушно трахаться — это нагнетает скуку. Необходимо равновесие. Также я понял: не существует стандартного набора движений, к каждому партнеру нужен индивидуальный подход. Достичь гармонии реально, только прислушиваясь к сигналам человеческого тела.

Не хочу хвастаться, но я замечательно продвинулся в своей профессии. Это все заметили: спрос на мои услуги становился все выше, режиссеры меня снимали все более известные партнерши доставались все более талантливые, а доходы, росли Я прославился умением и преданностью делу как среди зрителей, так и в киношной среде. Наконец меня перестала устраивать работа лишь по ту сторону камеры, и я стал просить, чтобы мне поручали и другие обязанности. Работы было столько, что съемочные группы с удовольствием принимали мои услуги. Помогая устанавливать осветительные приборы, я расспрашивал, откуда операторы знают, как лягут тени. Я уже столь часто снимался сам, что, наблюдая, как режиссеры ставят сцену, иногда мог ввернуть дельное предложение. Порой у продюсера возникали трудности — то актриса в последний момент откажется, то камера сломается, — однако у меня хватало друзей в нужных кругах и часто удавалось решить проблему несколькими короткими звонками.

Вскоре я уже испробовал роль сценариста — в той мере, в какой это применимо к съемкам порнофильма. Автор может разложить ситуацию по полочкам, однако, когда дело доходит до конкретного эпизода, способен только вписать: «ЗДЕСЬ СЦЕНА СЕКСА». Разные актеры играют по-разному: одни отказываются от анального секса, другие не хотят участвовать в лесбийских сценах, и так далее, но поскольку заранее точно не знаешь, какой актер где будет сниматься, то в подробностях все изложить и нельзя. Окончательное решение всегда принимают на съемочной площадке.

Несмотря на то, что я заделался заядлым кокаинистом (дошел даже до того, что по утрам мне чудились гигантские белые мухи), я был неглупым молодым человеком. Я вполне сознавал финансовые преимущества порнографии: что бы ни происходило с экономикой страны, рынок сбыта есть всегда. Впрочем, дело даже не в деньгах. Мне нравилось писать и играть, и я считал свою работу и удовлетворением собственных творческих порывов, и коммерческим предприятием. Поставив несколько фильмов, я прикинул, что настоящие деньги можно заработать не играя на чужого дядю, а заставляя других играть в моих фильмах. И тогда я в весьма юном возрасте создал собственную кинокомпанию и стал «успешным профессиональным кинопродюсером с солидным доходом».

Мне порой казалось, что так представляться лучше, чем называть себя порнографом.


Естественно, я был не единственным пациентом в ожоговом отделении. Страдальцы прибывали и исчезали. Некоторые выписывались после завершения курса лечения, иные умирали. Для наглядности: среди пациентов была Тереза, совершенно замечательный ребенок с синими глазами и золотыми волосами. Увидев Терезу, вы бы даже не поняли, что она получила ожог: повреждения произошли внутри организма. У Терезы случилась аллергическая реакция — нечто вроде химического пожара в легких — на антибиотики, которые ей дали для купирования приступа астмы. Я слышал объяснение одного из врачей: «Девочка будто хлебнула боевого гербицида».

Мать Терезы, в темно-зеленом халате, какие выдавали посетителям, приносила ей множество пышных композиций из искусственных цветов. (Живые цветы, по умолчанию зараженные бактериям, могут вызвать нашу погибель.) Мамаша была верующая и все твердила дочке, что любое земное происшествие — часть великого Провидения Божьего.

— Нам не дано видеть причины событий, лишь Бог знает грандиозный план для каждого из нас. Он справедлив, хотя мы не всегда способны понять его.

Лично я считаю, глупо говорить семилетней девочке, что Бог грандиозно запланировал испепелить ей легкие.

Еще одного пациента в нашем отделении звали Говард. Он получил ожоги задолго до моего появления в больнице, дома, во время пожара, случившегося оттого, что его бабка, страдающая болезнью Альцгеймера, уснула с зажженной сигаретой в руке. Сама она скончалась, а он выжил и теперь старательно пытался поправиться. Он пользовался ходунками, занимался с серебристыми гантельками и каждый день совершал на два шага больше: сегодня десять шагов, а завтра — двенадцать. Говард светился радостью от каждого достижения и все рассказывал мне, как «одолеет эту хворь» и «заживет как прежде». Эти заявления лишь участились, когда невеста сообщила Говарду, что свадьбы не будет.

Отпраздновать выписку Говарда в отделение явилась вся его семья и дюжина друзей (включая бывшую невесту). Они: притащили торт и все твердили, как он замечательно выглядит и как они им гордятся. Говард распространялся на тему «первого дня всей моей нынешней жизни». Устроили чертово шоу, даже вещи его паковали словно напоказ. Говард доковылял до моей постели и взял меня за здоровую руку.

— Говорил я тебе, что все одолею? Говорил же! И ты так можешь, сам! — Он подмигнул, пытаясь вдохновить меня, однако из-за стянутой вокруг глаз кожи и контрактур показался мне застрявшей в ночном горшке мухой.

Говард вышел из палаты, сопровождаемый отцом и матерью, и даже не замедлил шаг на пороге, не бросил последний взгляд на больничное отделение, долгие месяцы служившее ему домом; ясно было, что он решил ни за что не оглядываться.

Думается мне, Говард явил воодушевляющий пример торжества человеческого духа: упорство, любовь родных и друзей — и положительный настрой! Но если по-честному, кого Говард пытался обмануть? Невеста ушла от него, и правильно — кто стал бы (и смог бы) любить горгону? Будет ли он когда-нибудь снова заниматься сексом? Пойдет ли по жизни, для равновесия опираясь на руки родителей, как двухлетний ребенок? И в чем тут, спрашивается, победа?

Говард искренне старался выздороветь; у меня в голове не укладывалось, откуда что берется. Я слушал Говардову болтовню о том, как он поправится. Слушал, как все уверяли его, что он отлично выглядит, хотя на самом деле видок у него был чудовищный (заприметив такого, любой нормальный человек загодя перейдет на другую сторону улицы) Я едва не заорал, когда Говард взял меня за руку — даже мне были противны его прикосновения. Он вызывал у меня отвращение — даже не он, а оно, это существо, мой собрат по несчастью.

Вообще-то я реагировал не на Говарда. Мои чувства были обусловлены острым осознанием: что бы я ни делал, я никогда не стану прежним. Я могу каждый день тренироваться, перенести хоть тысячу пересадок кожи, но навсегда останусь только оболочкой человеческого существа. Произошедшее со мной не исцелить. Вот что я понял на примере великих достижений Говарда. Вот о чем я думал, лежа в кровати-скелете, пока змея грызла мой позвоночник. «Говард совсем как ты, — шипела она, — только душшшща у него светлее».

Однако больше остального грызла меня вот какая мысль: даже если бы я мог вернуться к жизни до катастрофы, неужели это и вправду означало бы лучший вариант? Да, я был красив. Да, у меня были деньги и карьера, однако — будем называть вещи своими именами — я был порнограф-наркоман. Мне рассказывали, что во время комы меня навестили друзья — те, кто смеялся моим шуткам, те, с кем мы вместе курили траву у бассейна. Каждый из них лишь посмотрел на меня — и сразу ушел, и больше не приходил. Одного взгляда на меня хватило, чтобы понять: дни нашего совместного нюхачества закончились.

Когда я пришел в себя, действительно какие-то усилия прилагала только Сластена-Конфетка, сладкая девочка, оказавшаяся в порнухе лишь по причине тотальной несправедливости миропорядка. В семнадцать лет ей надоело терпеть насилие отчима, и она была на все готова, только бы больше под него не ложиться. Так оно и получилось.

Ей следовало бы поселиться на ферме, выйти замуж за какого-нибудь работящего парня — Джека, Пола или Билла, — она же зарабатывала на жизнь тем, что сосала перед камерой чужие члены.

Конфетка навещала меня несколько раз, приносила гостинцы и пыталась взбодрить рассказами о том, какой я везунчик, однако по большей части только плакала. Может, от моего вида, а скорее — из-за собственной жизни. На третий раз я заставил ее пообещать больше не приходить. Она сдержала обещание. И вот что забавно: мы знали друг друга больше пяти лет, я занимался с ней сексом и слушал рассказы об отчиме, но так и не узнал ее настоящего имени. Может, так оно и бывает: что-то оставляешь навсегда, выбирая новую жизнь.

После того как Говард с родителями исчезли из ожогового отделения, я утратил иллюзию самоконтроля. К груди подкатывали, словно рвота, приступы злобы и жалости к самому себе, но из поврежденного горла вырывались только хриплые, придушенные вздохи.

Потом ко мне пришла девочка, Тереза. Для нее это было невероятное, мучительное усилие; я слышал, как от каждого глотка воздуха скрипят ее легкие. Добравшись до моей кровати, Тереза уже почти выдохлась, однако забралась на постель и взяла мою руку. Не здоровую правую руку, а загубленную левую, без полутора пальцев, и держала ее как самую обычную конечность. От прикосновения мне было так больно, что хоть я и почувствовал благодарность, но молил Терезу отойти.

— Нет, — ответила девочка.

Грудь моя вздымалась от боли.

— Ты что, не видишь, какой я?

— Вижу, — сказала она. — Такой же, как я.

Огромные, прозрачные от боли голубые глаза упрямо смотрели мне в лицо.

— Уходи! — потребовал я.

Она сказала, что немножко отдохнет и вернется в свою кровать, а потом добавила:

— Знаешь, для Бога ты красивый.

Глаза ее закрылись, от утомления девочка задремала. А через миг я сам провалился в сон.

Медсестры вскоре разбудили меня. Тереза по-прежнему лежала на моей постели, по-прежнему держала меня за руку и не дышала.

Всего лишь за какой-то миг…


Ладно, признаюсь: я попробовал предложенную Грегором творческую визуализацию.

Замедлил дыхание и сосредоточился, представляя, как тело мое наполняется тяжестью, начиная с двух оставшихся на ноге пальцев: тяжелее, тяжелее… Потом ступни, лодыжки… Представил, как тяжелеют икры, как тяжесть заливает колени и бедра. Все выше, по туловищу, к груди, шее, голове… сосредоточился на дыхании: вдох, выдох, вдох, размеренно, спокойно…

А потом стал думать о вагинах. Наверное, это естественно, ведь я побывал внутри сотен вагин. Некоторые мужчины уверяют, что все женщины внутри одинаковы; очевидно, эти идиоты знают мало женщин. У каждого влагалища своя текстура, собственная глубина и влажность: у каждого свой характер. Это факт.

Секс был мое все — и хобби, и профессия. В нерабочее время я со всей страстью отдавался поиску женщин, совершенно отличных от тех, с которыми участвовал в съемках. Поработав во французском ресторане, станете ли вы в свой выходной день есть улиток? Едва ли. Лучше пойдете обедать в соседнее кафе. Работники телеиндустрии коротают вечер с книжкой. А я, по профессии трахальщик силиконовых куколок, с удовольствием пробовал женщин другого типа. Осторожно подбирая слова, пусть не искренне прочувствованные, но сказанные с верной интонацией, я умел нарисовать самые волшебные мечты и хорошо продуманные совпадения. Это умение подарило мне тысячу и одну женщину, от Шахерезады до Сельмы из чикагских трущоб.

Соитие перед камерой доставляет мало удовлетворения, поскольку сцена заранее подготовлена, чек уже получен. Откуда взяться романтике? Не получая, а завоевывая остальных, других женщин, я испытывал совершенно иные чувства Удовлетворение мне приносили домохозяйки, дамы-полицейские и секретарши. Редакторши. Фермерши. Легкоатлетки, рыбачки, садовницы, писательницы-феминистки профессиональные боксерши, актрисы, официантки, банковские операционистки, учительницы воскресной школы, портнихи и чиновницы. Ваша матушка, ваша сестра, ваша подружка. Я готов был нести что угодно ради обладания женщиной, пусть даже на час. Я притворялся левым, правым, артистичным, мужественным, чувствительным, требовательным, робким, богатым, бедным, католиком, мусульманином (только однажды), сторонником абортов, противником абортов, гомофобом, гомосексуалистом (рассчитано на любительниц геев), циничным, дико оптимистичным, буддийским монахом и лютеранским священником. Что угодно, в зависимости от ситуации.

Помню одну девушку, Мишель. Секс с ней оказался практически совершенным соитием. Мишель работала официанткой, у нее был пухлый животик и легкое амбре яичницы с подливкой, а еще шрам от аппендицита. Я увидел, как она яростно спорит с мужем у дверей грязной забегаловки. Потом муж ушел, а она присела на парковую скамейку, изо всех сил стараясь не расплакаться. Я подошел к ней, и вскоре мы уже болтали, потом она смеялась, потом оказались у меня дома. Мы взяли немножко кокаина и еще посмеялись, а потом стали в шутку пихаться плечами. И начали трахаться.

Сначала мы чувствовали только жгучее желание, потом удивлялись, как нам хорошо, потом стонали.

Она опять засмеялась, я тоже, а потом она стала плакать — и плакала все время: не от грусти, а от облегчения.

Мы занимались сексом несколько часов подряд. Как будто упали в пропасть разбуженных нервов. Мишель рассказала мне обо всем, что происходило (и исходило) из ее супружеской постели. Рассказала, как боится, что по-настоящему не любит своего мужа. Рассказала о своих фантазиях, о том, как представляет себе мужнину сестру, как ласкает себя в общественных местах, надеясь — но не зная точно, — что никто не смотрит, рассказала, что подворовывает по мелочи в магазине на углу, потому что это ее заводит. Говорила, что верит в Бога, что любит представлять, как он за ней в такие минуты наблюдает. Я отвечал, что она очень занятная девушка. И все это время мы трахались, и я тоже вдруг принялся плакать — просто растрогался…

Кожа моя уже никогда не почувствует подобного, не испытает столь остро близости другого человека, когда непонятно, где кончаешься ты и начинается твоя партнерша. Больше никогда. Никогда больше кожа моя не сможет быть столь совершенным органом общения: лишившись кожи в огне, я также утратил возможность снимать ее в постели с другим человеком. Я рад, что испытал подобную физическую связь, но, конечно, хотелось бы делать это не с такой, в первый и в последний раз встреченной девушкой.

Быть может, многочисленные сексуальные связи — моя очевидная и вечная ошибка. А может, и нет. Учтите, пожалуйста, что я дарил значительное облегчение многим упавшим духом женщинам. Какая разница, если Ванда Как-ее-там считала меня только что разведенным и никем не понятым художником? Ее собственный муж с большей охотой лакал пиво с друзьями, чем водил ее на танцы; так, может, перепих с незнакомцем пошел ей на пользу? Ключом к успеху всего этого предприятия была моя мгновенная способность принимать форму любой женской фантазии. Такая расшифровка другого человека, позволяющая подарить ему желанное и необходимое, — настоящее искусство, а я был очень искусным трахалыциком.

Женщинам не нужен был настоящий я и не нужна была любовь. Они хотели краткой и плотской встречи, такой, для которой уже сочилась горячая роса между ног, такой, какие обсуждают с приятельницами по книжным клубам. Я был лишь телом — уникальным, прекрасным телом, — с которым они могли реализовать свои подлинные желания.

Этоправда: нам хочется покорять хорошеньких и привлекательных, ведь так мы подтверждаем наше собственное достоинство. От лица всех мужчин мира заявляю: мы хотим обладать красотой женщины, которую трахаем. Хотим схватить эту красоту, крепко сжать ее жадными пальцами, обладать ею со всей полнотой и неизбывностью, сделать ее своей. Нам хочется этого, когда женщина расцветает в оргазме.

И это прекрасно. И пускай я не могу сказать за женщин, но воображаю, что и они (конечно, вслух не признаются) мечтают об одном и том же: обладать мужчиной, завладеть его суровой красотой, хотя бы на несколько секунд.

И вообще, что им от моих измышлений? Я не болел ни СПИДом, ни герпесом; правда, лечился от всякого другого и получил кучу уколов в задницу — но кто же не лечился? Немножко пенициллина никому не повредит. Хотя, с другой стороны, легко вот так с нежностью вспоминать мелкие ЗППП, когда тебе ампутировали пенис.

Пожалуй, не годится для меня их творческая визуализация.


Конни из утренней смены была самой юной, блондинистой и миловидной из трех моих медсестер. Она проверяла повязки, когда я просыпался. Вообще-то, на мой вкус, чересчур дерзкая, хотя улыбалась она очаровательно (и зубы кривоваты совсем чуть-чуть) и всегда искренне желала доброго утра. Однажды я спросил, отчего она всегда такая дико позитивная (трудное предложение, однако я его выдавил), и Кони ответила, что «не хочет быть злой». Но самое восхитительное — она даже представить не могла, с чего мне в голову вообще пришло задавать подобные вопросы. Пытаясь быть неизменно доброй, Конни почти всегда приносила мне маленький гостинец: баночку содовой, которую держала передо мной, пока я пил через трубочку, или газетную вырезку, которую зачитывала мне вслух, желая порадовать.

Бэт, явно самая старшая из трех медсестер, делала мне дневной массаж.

Бэт была ужасно тощая и ужасно серьезная. Волосы у нее вились, порой даже слишком буйно, но она явно не собиралась им потакать.

Быть может, из-за того, что работала в ожоговом отделении не первый год, она наотрез отказывалась допускать хоть какую-то человеческую привязанность к пациентам.

Мэдди, ночная сестра, выглядела так, словно вот-вот готова сорваться в ближайший бар строить мужикам глазки. Не обязательно давать, но уж пофлиртовать непременно. Даже ухаживая за нами, жертвами ожогов, Мэдди нарочито вертела бедрами под белой юбкой. Попа у нее была, в моей терминологии, павианья — обезьяны за такой готовы со скалы попрыгать. Порочная, испорченная девчонка, Мэдди, казалось, и в медсестры пошла лишь для того, чтобы с полным правом носить медицинский халатик, как в порнофильмах. Однажды она заметила, как я на нее пялюсь, и произнесла:

— А ты до аварии был самец хоть куда, верно?

Фраза прозвучала не вопросительно, а скорее утвердительно. Мэдди совсем на меня не сердилась, просто удивлялась.


В конце недели приехала мать Терезы — забрать вещи. Она описала мне похороны: оказывается, мэр прислал «прекраснейший венок из лилий», и все хором пели псалмы, «и голоса летели к небесам». Потом, забывшись, с тоской посмотрела в окно, на парк через дорогу, где дети шумно играли в бейсбол. В моих глазах эта женщина за секунду постарела на десять лет. Она отвела глаза от детей, взяла себя в руки. И несколько минут не могла решиться задать вопрос.

— Что Тере… — начала она. — Мне сказали, моя дочь скончалась в вашей постели. Как она?..

— Нет, — ответил я. — Она не страдала.

— Почему она пришла… к вам?

— Я не знаю. Она сказала, Бог считает меня прекрасным.

Мать кивнула и сдавленно всхлипнула.

— Тереза была такой хорошей девочкой! Она столького заслуживала…

Не в силах договорить, она отвернулась, и чем больше старалась успокоиться, тем сильнее дрожали у нее плечи. Наконец она сумела снова взглянуть на меня.

— Господь милосердный дает нам лишь то, что мы сможем вынести. Вы поправитесь.

Потом шагнула к двери, но остановилась.

— «Не головня ли он, исторгнутая из огня?» — Она выпрямила спину. — Это Захария, глава третья, стих второй.

Мир благ.

Сунула под мышку пластиковые цветы и ушла.


Кто долго лежал в больнице, знает, как от запаха нашатыря нос утрачивает чувствительность.

Во время одного сеанса санации, когда Нэн скребла мое тело, я спросил:

— Как я пахну?

Она смахнула пот со лба рукавом белого халата и явно раздумывала, сказать ли правду или придумать что-то более приятное. Когда Нэн раскрыла рот, я уже знал, что выберет она правду. Так всегда бывало.

— Лучше, насколько это возможно. Это… в смысле, вы… вы пахнете застарелой плесенью. Как будто в давно покинутом доме очень долго не открывали окна.

И она продолжала выскабливать и подновлять этот давно покинутый владельцем дом. Я хотел сказать ей, что это ни к чему, однако знал: Нэн лишь подожмет губы, а работать станет еще усерднее.


В больнице неспособного позаботиться о себе пациента осаждают посторонние люди: они сдирают с вас заживо кожу; они не способны смазать вас достаточным количеством крема, чтобы тело не так чесалось; они все время называют вас солнышком и зайчиком, хотя вы и близко не похожи ни на солнышко, ни на зайчика; они считают, что порадуют вас, если натянут тошнотворные улыбки на противные лица; они обращаются к вам так, будто вам сожгли не тело, а мозг; они стараются быть хорошими, «заботясь о тех, кому повезло меньше»; они плачут только от того, что у них есть глаза. Есть в больнице и посторонние другого сорта: эти и хотели бы поплакать, да не могут, вот и начинают бояться самих себя больше, чем вида ваших ожогов.

Когда уже не мог выносить телевизор, я начинал считать отверстия в подвесном потолке. Пересчитывал, перепроверяя себя. На закате запоминал хитросплетения теней по стенам. Научился по шагам определять настроение каждой из медсестер. Скука лежала со мной в одной постели и сминала мои простыни. Змея, вот сучка, все лизала основание черепа. Я иду… Меня снедали белизна, и духота, и запах антисептика. Мне хотелось просочиться сквозь мочевыводящий катетер и утопиться в собственной моче.

Было ужасно; однако после слов Нэн о том, что после выписки из больницы (до которой еще очень много месяцев) меня отправят в центр реабилитации с целью обеспечить «реинтеграцию» в общество, стало еще хуже. Когда-нибудь, добавила Нэн, я сумею почти полностью себя обслуживать и жить самостоятельно.

Через семнадцать лет после освобождения из одного казенного дома я попаду в другой казенный дом. С той разницей, что тогда я был ребенком без гроша в кармане и впереди меня ждала целая жизнь. К тридцати пяти годам я стал сожженной, использованной спичкой.

Итак, я слушал докторов и согласно кивал в ответ на рассказы о предстоящих операциях, хотя с неменьшим успехом они могли бы готовить меня к экскурсии в затонувший на дне морском город. Я подмахивал бланки согласия, отписал свой дом и личные сбережения. Лечение таких, как у меня, ожогов порой обходится в полмиллиона долларов, а то и зашкаливает за миллион.

Меня навестил юрист в неудобном халате для посетителей. В отличие от прочих гостей он решил надеть еще и хирургическую маску; приятно думать, что сделал он это ради моей безопасности, но скорее всего просто параноидально боялся что-нибудь подцепить. В любом случае мне этот жест показался весьма уместным: невольно при виде лица под маской представляешь себе вора, который хочет тебя ограбить.

Начал юрист с выражения соболезнований по поводу аварии; исчерпав набор общих фраз, принялся объяснять, сколь серьезные трудности приключились с моей кинокомпанией. По сути, проблема заключалась в неисполнении контрактов, предполагающих поставку новой продукции в торговую сеть; съемки прекратились, как только я потерял возможность руководить процессом, но обязательства на поставку уже были подписаны. Юрист прокрутил несколько возможных исходов, однако, поскольку я никого не обучал своей работе на случай внезапной недееспособности, наиболее жизнеспособным представлялся только один сценарий: банкротство. Юрист объяснил, что не хотел лишний раз беспокоить меня «в столь трудный период», а посему уже подготовил нужные документы на конфискацию имущества и выплату долгов кредиторам. И, разумеется, в первую очередь позаботился об оплате своих собственных услуг.

Я подписал все предложенные бумаги, лишь бы он поскорее убрался. И вполне оценил иронию ситуации: я, всю жизнь торговавший телом, теперь тратил все свои деньги на тело. Бизнес мой накрылся, компания моментально прекратила существование, и юрист не придумал ничего лучше, кроме как повторить, что он сочувствует, и как можно скорее покинуть отделение.

Так и текла моя жизнь. Когда доктора сообщали об улучшениях, я изо всех сил старался изобразить улыбку. Медсестры гордились, когда я сжимал резиновый мячик обожженной рукой. Думали, я так стараюсь вернуть себе силу, но я-то старался поскорее их заткнуть. Я устал от флирта Мэдди, серьезности Бэт и жизнерадостности Конни.

Я терпеливо сносил размазывания крема, исполнение кремового долга каждой из медсестер. И молился, в самой глубине души, о возможности сбежать. Однажды Нэн невозмутимо объявила мои раны «классическим вызовом» мастерству такого доктора, как она. Я возразил: дескать, я отнюдь не проблема, которую следует решать. Нэн запнулась.

— Нет, я совсем не это хотела… я… э, я… Вы правы. Я перешла все границы и искренне сожалею.

Я испытал краткую радость победы, однако ирония заключалась в том, что я был полностью согласен с доктором: я и впрямь представлял проблему, требующую решения, проблему, которую мы рассматривали с противоположных точек зрения. Нэн воспринимала мои повязки как кокон, то есть колыбель новой жизни, я же считал их погребальным одеянием.

Сучка-змея в позвоночнике все сплетала хвостом мои кишки и без конца шипела: «Я приближжжаюсссь, и ты ничего не поделаешшшшь…» Мне даже стало все равно. Змея приближается. И что теперь? Всего лишь дополнительная проблема в моем бесконечном списке. Мое лицо и так превратилось в настоящий Дахау. Тело — живая иллюстрация к Дантову «Аду», вот-вот готовому обрушиться на самое себя. Накидка тела над выжженным адом души больше не могла выдержать собственный вес; мое бытие разрушалось всеми возможными способами. Один из докторов, услышав о том, что я лишился пениса, стал рассказывать о современных достижениях в области подвижных протезов, на случай если мне захочется восстановить член. Это раньше использовались лишь проволока и шарниры, с помощью которых член мог только стоять или висеть; теперь вживляют сложные насосные системы.

Подобные технологические новинки служили слабым утешением для того, кто некогда восхищал своей способностью поддерживать адски длительную эрекцию. Так гибнут великие…

Я дотяну до состояния, необходимого для выписки из больницы, и двадцать четыре часа спустя буду мертв. Ядал себе такую клятву, и лишь она поддерживала во мне жизнь.


Я атеист.

Я не верю в Бога, который накажет меня за самоубийство.

Не имея религиозных убеждений, я никогда не считал свой несчастный случай божественным возмездием за свои «безнравственные» деяния. Я точно знаю, отчего произошла авария. Я был под кайфом, мне чудилось, что в меня летят стрелы. Чтобы увернуться от воображаемых стрел, я направил машину к реальному обрыву. Бензин в баке сработал именно так, как положено бензину: загорелся от вспышки. Когда пламя объяло мое тело, я загорелся согласно законам термодинамики и биологии. И нечего искать тут глубинный смысл.

Я понимаю, некоторые люди приходят к Богу после постигших их несчастий, хотя мне это кажется еще более нелепым, чем обретение Бога, когда все хорошо. «Я был сокрушен! Бог меня точно любит». Как будто никак не соглашаешься на романтические отношения, пока не получишь кулаком в морду от представителя противоположного пола.

Мое «чудесное спасение» не опровергнет моего убеждения в следующем: Небеса — лишь концепция, выдуманная самим человеком с целью примириться с тем фактом, что жизнь земная безжалостно коротка и вместе с тем, как это ни парадоксально, чересчур длинна.

В порыве полной искренности, однако, следует раскрыть некое обстоятельство, которое, по мнению многих теистов, непременно должно обусловливать мое неверие. Теисты утверждают, что я отрицаю мысли о Небесах лишь по одной причине: стоит мне принять их, как тут же придется признать, что самому мне суждено отправиться в ад.

Потому что я совершил убийство.


* * *


Нежный вздох опускается, точно шелковый саван, на душу, принявшую близкую смерть. Небольшая воздушная ямка в бурлящем потоке повседневности. Шелк этого ощущения трепещет (нет, «трепещет» — слово слишком активное: шелк опадает поверх тебя), словно тело вечно склонялось к земле и наконец-то достигло своего назначения. Знамя поражения милосердно отброшено, и оттого потеря не так горька. Само поражение поддается под осознанием поражения, а смерть поглощает победа.

Змеиный шепот стихает, и касание смерти столь нежно и притягательно: смерть — как хозяин, что гладит собаку по голове, как родитель, утешающий плачущего ребенка. Часы утекают, дни уже едва отличимы от ночи. Тьма сгущается, как прекрасное и тихое цунами, тело жаждет мягких колыбельных и прощальных молитв.

Я отвечаю за вышесказанное: ничто не сравнится с решением умереть. У меня появился отличный план, и я невольно улыбался. Я стал еще легче парить на своем воздушном матрасе.

Я был никем не любимое чудовище. Никто не оплачет эту потерю — для всех и вся меня уже не существует. Кто станет скучать — может, лицемерно заботливые врачи? Нэн честно старалась говорить правильные слова, изображать надежду, но ей хватало доброты не лгать. А вот я ей врал, когда притворялся, что хочу излечиться. Я доводил свой план до совершенства, я работал над ним, пока медсестры врачевали мои ужасные увечья, порхая нежными пальцами по омерзительному телу, — так самые легкокрылые мушки усаживаются на фекалии.

Самоубийство каждому хочется обставить как следует. Особенно тем, кто, подобно мне, уже обречен на существование залежалого пельменя. Хуже только смерть мозга или паралич — а это вполне вероятно, стоит допустить ошибку в расчетах. Так что, повторюсь, самоубийство каждому хочется обставить как следует.

Реализация моего плана начнется сразу после выписки из больницы, потому что в ожоговом отделении за мной слишком внимательно следят. В реабилитационном центре не будет ни замков, ни охраны. К чему? В таких местах стараются вернуть людей в общество, а вовсе не укрыть от него.

У меня по-прежнему имелось несколько тысяч долларов заначка на банковском счету, открытом на чужое имя; этого должно хватить с лихвой. Я уйду из реабилитационного центра, похромаю по улице, отыщу банк и получу эти деньги. Куплю плащ с капюшоном, чтоб передвигаться незамеченным по миру смертных. А потом начнется самая интересная охота за сокровищами.

Оружие достать будет несложно. Я уже решил, что обращусь к Тоду-мусорщику, мелкому перекупщику, с радостью готовому продать за лишний бакс родную бабушку. От перспективы с прибылью загнать ствол его лицо, все в рубцах от прыщей, осклабится, и он, пожалуй, даже парочку патронов накинет сверху.

Все остальное раздобыть еще легче. Бритвенные лезвия можно купить в любом магазине. Веревки продаются в скобяной лавке на углу. Снотворное — в соседней аптеке. Виски — в ликероводочной лавке.

Купив все необходимое, я заселюсь в гостиницу. Оставшись один в номере, приму парочку антигистаминных таблеток, хотя никакой аллергией не страдаю. Потом посмотрю несколько порнофильмов по платному каналу, просто поностальгирую по старым временам. Кто знает, может, даже с собой на прощание повидаюсь.

Пока буду смотреть кино, вставлю пару магазинов в дробовик. Потом соображу аркан, уделю особое внимание узлу. Цель моя — не удушиться, а сломать себе шею: чем больше и крепче узел, тем легче это сделать. Сооружу прекрасную петлю и покачаю лассо на руках, восхищаясь собственной работой; с гордостью подергаю конец веревки — вы же знаете, как мужики любят теребить концы. Неторопливо выйду на балкон с ружьем и лассо в руках. Закат. Вдохну вечерний воздух. Раскину руки, обнимая весь город. Сожму кулаки и дважды ударю в собственную изъязвленную грудь. Буду чувствовать себя сильным и мужественным, надежно привяжу веревку к балконным перилам. Перекину петлю наружу, проверю, чтобы длины веревки хватило на вполне чувствительное падение, прежде чем случится резкий, радостный рывок. Потом смотаю веревку, представляя, как проделал бы то же самое с чертовой змеюкой, поселившейся в моем позвоночнике.

Откручу крышку с пузырька с лекарством, вытряхну пять таблеток снотворного, закину в горло и запью стаканом скотча. Повторю этот коктейль еще несколько раз.

Так приятно посидеть с бокалом виски, любуясь закатом. Между двумя глотками освежающего напитка я открою пакетик с лезвиями и наполовину перережу веревку. Тут понадобится определенная игра в расчетливую угадайку — веревку нужно подрезать так, чтобы она не сразу порвалась от рывка и падения моего тела. Мне хочется, чтобы, когда я достигну самого дна пропасти, веревка меня удерживала хотя бы еще какое-то время.

Я выпью еще виски, проглочу еще пять таблеток снотворного. А вот зачем я принял антигистаминное: если переесть снотворного, может начаться рвота, а антигистаминные препараты нейтрализуют подобную реакцию и удерживают усыпляющее снадобье в желудке. Умно, да?

Дальше я возьму весь недельный запас морфия, который мне дадут для битвы с болью-змеей, и одним движением закачаю полный шприц. Завершу этот ядовитый коктейль, залив остатки снотворного финальным глотком скотча. Теперь вам уже понятно, к чему я веду свой план.

Я накину петлю на шею, быстрее, вот уже крутится-вертится шар… Достану из пакетика еще одно безупречное новенькое лезвие. Видите, как сверкает на солнце? Точно подмигнул мне ваш придуманный Бог! Одним решительным движением располосую правое запястье, прорежу глубоко и ровно, а следом точно так же располосую левую руку. Это важно: я проведу вдоль вен, отнюдь не поперек. Те, кто режет запястье поперек, либо не хотят умирать, либо слишком тупые, чтобы довести дело до конца.

Я присяду на край балкона. Окровавленными руками подниму заряженный дробовик и вставлю дуло в рот. Аккуратно направлю ствол так, чтобы выстрел прошел сквозь нёбо прямо в мясистую кашу мозга. В дробовике самое замечательное то, что можно почти не целиться. Сотня шариков моментально разнесет вашу чертову башку. Восхитительно.

Тело мое будет расположено спиной к городу и от выстрела рухнет вниз с балкона. Я полечу вниз с выбитыми мозгами, но веревка на горле тут же прервет падение. И я подвисну, дрыгая ногами…

Вообще-то, быть может, я стану конвульсивно дергаться — заранее сказать сложно. Кулаки окрасятся красным, череп превратится в липкое серое месиво, вроде как на самых мерзких картинах Пикассо. То, что останется от мозга, начнет задыхаться без кислорода. Желудок переполнится виски и снотворным. Вены станут выплескивать радостную, полную наркотика кровь из запястий. Теперь, если веревка разрезана как надо, она начнет разматываться. Плетеные концы раскрутятся в разные стороны и через несколько минут поддадутся. Тело мое упадет на мостовую с высоты двадцати этажей. Превосходно. Финал. Вот это — настоящее самоубийство, гораздо лучше любых воплей о помощи.

Во всяком случае, таков был мой план. Никогда еще никто сильнее меня не стремился к смерти.


Глава 3


Опишу, пожалуй, для начала ее волосы… и впрямь, ведь невозможно же начать с чего-то другого! Волосы ее были словно виноградная лоза в Тартаре — лоза, что растет в ночи, тянется из мест столь темных, что о солнце туда доходят лишь слухи. Они вились обильно и непослушно, темные кудри низвергались столь запутанным каскадом, что казалось, поглотят собой ту счастливую руку, которой доведется их растрепать. Волосы ее были такие невероятные, что даже теперь, много лет спустя, меня тянет на совершенно абсурдные метафоры, о которых утром я наверняка пожалею.

Глаза ее… сейчас опять окажусь в неловком положении… Глаза пылали, как позеленевшие сердца ревнивых любовников, что в полночной тьме укоряют друг друга. Нет, я не прав, то были не зеленые глаза, а голубые… Океанские волны бились в их радужной оболочке, как нежданный шторм, готовый вырвать моряка у оставшейся на берегу жены. Нет, постойте… быть может, ее глаза и впрямь были зеленые; быть может, цвет менялся от ее настроения подобно кольцам с драгоценными камнями, способными менять свой цвет, повинуясь умонастроению владельца.

Она появилась в дверях ожогового отделения, одетая в светло-зеленый больничный халат, загадочно сверкнула глазами, тряхнула этими своими дико спутанными волосами, а я все ждал, когда же она задохнется от ужаса, непременно испытываемого всяким, кто видел меня впервые. Я ждал, как она прикроет рот ладошкой, от испуга и смятения. Однако она меня разочаровала — всего лишь улыбнулась:

— Ты сгорел. Опять!

Вообще-то я стараюсь не реагировать на нелепые заявления незнакомцев, но, честно говоря, на этот раз смолчал по другой причине: не желал, чтобы она услышал мой голос — не голос, а бульканье засорившегося сортира. Горло у меня уже заживало, а вот ухо (которое сохранило способность слышать) все никак не могло привыкнуть к качеству производимого звука. Мне хотелось, чтобы она слышала только мой прежний голос, тот, что позволял затаскивать женщин в постель.

Я молчал, и тогда она снова заговорила:

— Ты уже в третий раз горишь.

Собравшись с духом, я поправил ее:

— В первый.

На ее лице отразилось сомнение.

— Быть может, ты — не ты?

Она шагнула вперед, ни на миг не отрывая от меня взгляда, задернула наглухо пластиковые жалюзи вокруг моей кровати чтобы отгородить нас от остальных пациентов. Склонилась близко-близко и принялась рассматривать мое лицо. Никто и никогда так на меня не смотрел, ни до ожогов, ни, разумеется, после. Под глазами, мерцающими голубым и зеленым, у нее были темные круги, как после долгих бессонных недель.

Почти коснувшись меня губами, она прошептала одно слово:

— Энгельталь.

Без сомнения, читатель, ты хоть раз в жизни сталкивался лицом к лицу с безумцем. Это ощущается моментально, даже если собеседник не успел ни слова сказать, однако тут бессмыслица из ее уст все подтвердила. Встречи с сумасшедшими не особенно примечательны, ведь в мире их, сумасшедших, полным-полно. Меня больше удивила собственная реакция. Обычно при подобной встрече хочется лишь поскорее убраться подальше. На улице человек непременно отведет взгляд, ускорит шаги; в палате я бы мог нажать на кнопку вызова сестры. Но я этого не сделал. Я среагировал на эту потенциально опасную ситуацию всего лишь отсутствием всякой реакции. Так кто был более разумен — женщина с дикими волосами или я?

Она отступила на шаг.

— Ты не помнишь…

— Нет.

Что бы она ни имела в виду, я этого точно не помнил.

— Тем интереснее, — протянула она. — Ты в курсе, что мне пытаются отравить сердца?

— Не в курсе, — снова ответил я, гадая, куда может завести нас такой разговор. — Неужели пытаются?

— Да. Но я не могу этого допустить, ведь мне нужно исполнить свою епитимью. — Она оглянулась вокруг, как будто боялась, что нас могут подслушать. — Как ты загорелся в этот раз?

Я был в состоянии выдавить подряд несколько коротких предложений, главное — вовремя делать паузы и дышать, поэтому вкратце рассказал о случившейся со мной аварии: при каких обстоятельствах, где, как давно. Потом поинтересовался, как ее зовут.

— Ты знаешь, как меня зовут! — Она машинально провела рукой по груди, как будто в поисках пропажи.

Я вспомнил, как сам, бывало, поглаживал свой врожденный шрам.

— Что ты делаешь? — спросил я.

— У меня отобрали кулон. Сказали, он может причинить вред, — ответила она. — Здесь недавно умерла маленькая девочка.

Я вспомнил Терезу.

— Откуда ты знаешь?

— Ах, о мертвецах я кое-что знаю, — рассмеялась она. — Ну, надо полагать, нам повезло.

— Как это?

— Мы пережили семилетнего ребенка. Мы ее в сто раз пережили!

— О чем ты говоришь?

— У меня есть собака, Бугаца. — Пальцы ее чуть подергивались. — Ты ей понравишься.

— Я не люблю собак.

— Полюбишь!

— И они меня не любят.

— А! Потому что ты такой суровый и злобный, да?

«Она что, издевается над обожженным калекой?»

— Что означает это имя? — поинтересовался я. — Бугаца?

— Это такая греческая слойка с кремом, и моя собака именно такого цвета. Может, я ее к тебе в гости приведу.

— Собак сюда не пускают. — Вдох. — Даже цветы способны меня прикончить.

— Ха! Кому другому расскажи! Ты-то знаешь: бояться нужно не собак, а более страшных вещей. — Она легко опустила руку мне на грудь, с какой-то непонятной нежностью. Я поежился — не от одного прикосновения, но еще и от блеска ее глаз. — Тебя терзает жестокий соблазн убить себя; не стану утверждать, что виню тебя. Однако сейчас не время и не место для подобных занятий.

С чего она об этом заговорила? Нужно сменить тему!

— Хорошо выглядишь для своих семи сотен лет.

— В отличие от тебя! — фыркнула она, смерив меня взглядом. Впервые кто-то осмелился шутить о моих ожогах. — Так что, ты думаешь, мне делать с сердцами?

— Думаю… — Я умолк, чтобы ей показалось, будто я старательно обдумываю вопрос, хотя на самом деле собирался с силами для следующего долгого предложения. — Думаю, их следует отдать законным владельцам.

Она широко распахнула глаза, как будто я попал ключом в секретную скважину, и я вдруг испугался, что ошибся кнопкой на приборной панели безумия. Однако столь же быстро внезапное воодушевление сменилось подозрительностью. Она медленно обошла мою кровать и пропела что-то на иностранном языке. «Jube, Domine benedicere».[4] Латынь? Последовала краткая беседа; она говорила в воздух, на непонятном мне языке, а потом ждала неслышных мне ответов. Завершив этот первый воображаемый разговор, она низко поклонилась и отошла к другому краю кровати, где повторила все представление заново. Потом у третьего угла. Каждый разговор завершался так же, как и начинался: «Jube, Domine benedicere». Она вернулась туда, откуда начала обход, но уже не выглядела встревоженной.

— Три Наставника подтвердили мне, что это именно ты. Это ради тебя я довела до совершенства свое последнее сердце!

Сами слова явно вызвали в ней невероятное волнение. Она едва не заплакала, когда добавила:

— Я так долго ждала!

И как раз в этот миг Бэт раздвинула шторы. Она поразилась, обнаружив посетительницу (спустя столько одиноких недель!), но удивление быстро сменилось тревогой — в глазах незнакомки медсестра заметила блеск безумной радости. Потом Бэт осознала, что, хотя на гостье халат, он не того зеленого оттенка, какие выдают посетителям, а более темного, как у пациентов, и что на ней специальный браслет, цветом обозначающий пациента из отделения психиатрии. Бэт, настоящая профессионалка, не стала выгонять гостью сама, а просто вошла к нам, чтобы не оставлять меня с ней наедине. И тут же вызвала санитара — «проводить даму» назад, в психиатрическое отделение.

Я чувствовал, что бояться нечего, да и, честно говоря, приятно было получить эту мини-инъекцию безумия в удушающе-стерильной атмосфере палаты. До появления санитара, у нас было несколько минут; мы с незнакомкой спокойно продолжали разговор, а Бэт внимательно за нами присматривала из дальнего конца комнаты.

Гостья шепнула мне, стараясь, чтобы никто не услышал:

— У нас есть общая знакомая.

— Сомневаюсь.

— Ты видел ее только раз, в толпе. Она не может говорить, — шептала девушка, наклоняясь ближе. — Но ты дал ей знак.

— Какой знак?

— «Ты хотел узнать, откуда у тебя шрам?» — Гостья моя протянула руку к груди, и мне показалось, что она прикоснется к тому же месту, где был и мой шрам, однако она только безуспешно искала пропавший кулон.

Как сумела незнакомка столь точно угадать слова из той записки, что я получил на авиашоу? Ну ладно, я разумный человек, рационалист… Произошло странное совпадение.

Совпадение! И чтобы доказать это, я попытался увести разговор в сторону.

— У меня все тело в шрамах.

— Я говорю не об ожогах. Тот шрам, с которым ты родился, шрам над сердцем.

Но тут появился санитар и стал уговаривать гостью уйти. Бэт помогала, собственным телом теснила ее к дверям.

Голос мой был еще слаб, но я постарался вскрикнуть как можно громче:

— Откуда ты знаешь?

Девушка обернулась ко мне, не обращая внимания на чужие руки, хватавшие ее за локти.

— От таких, как мы, всегда проблемы: мы не умираем по-настоящему.

На этих словах санитар увлек ее прочь из палаты.


Для всего есть логическое объяснение; следовательно, найдется объяснение и тому, что посторонней женщине известно о моем шраме.

Объяснение первое: удачная догадка.

Объяснение второе: меня разыгрывает приятель; кто-то решил развлечься и подослал ко мне актрису в образе душевнобольной пациентки, знающей интимные подробности моей жизни. Недостатки этой гипотезы: а) никогда и никаким приятелям я не рассказывал про случай на аэродроме; б) у меня не осталось друзей, способных на подобные розыгрыши.

Объяснение третье: этой даме нравились порнографические фильмы с моим участием, и она запомнила, что на груди у меня есть шрам. Сей факт прекрасно задокументирован на целлулоидной пленке, поскольку я никогда не увлекался маскирующим макияжем (в нашем деле слишком часто потеешь). Однако в больнице я лежал не под порнопсевдонимом, а под своим настоящим именем, и, учитывая мой внешний вид, никто не смог бы узнать в ожоговом пациенте человека, которым я был когда-то.

Объяснение последнее: гостья обожала мои порнофильмы и с фанатичной увлеченностью разыскала мою ныне не функционирующую кинокомпанию. Кто-то — быть может, сволочь юрист — рассказал ей, что я попал в аварию, и дал адрес больницы. Но если она одержимая поклонница, почему же не упомянула о моей прежней карьере? А если пришла в поисках экранного красавца, почему так радовалась, обнаружив нового меня? И наконец, несмотря на определенные странности в поведении этой женщины, в ней уж точно невозможно было заподозрить любительницу жесткого порно. Уж поверьте, за свою жизнь я извращенцев навидался, в любой толпе на их счет не ошибусь.

Я решил попросту спросить, когда она придет опять — почему-то я точно знал: она придет. Когда я сообщил своим медсестрам, что одобряю дальнейшие визиты дамы из психиатрического отделения, они все странно заулыбались. Должно быть, жалели меня: дескать, бедняжка, даже сумасшедшей посетительнице рад. Но меня это не смущало; я даже попросил Бэт разузнать имя незнакомки. Она отказалась, и тогда я попросил Конни. Конни тоже заявила, что по больничным правилам нельзя разглашать сведения о других пациентах. В ответ я намекнул, что со стороны Конни было бы «очень, очень несправедливо» не помочь мне выяснить имя единственного навестившего меня за столько дней человека. А поскольку Конни больше всего на свете стремилась быть хорошей, вскоре она притащила нужную информацию.

Даму звали Марианн Энгел.


До аварии я был выше ростом. От огня я съежился, ссохся, словно вяленое мясо. Раньше я был строен и прекрасен, точно юный грек образца третьего века нашей эры. За крепкие, спелые полудыни моих ягодиц японские бизнесмены готовы были выложить небольшое состояние. Кожа у меня была мягкая и гладкая, совсем как натуральный шелк, на животе имелись симметричные кубики пресса, а руки отличала красивая лепка и рельефные мускулы. Но главным моим достоинством, моим гербом было лицо. Высокие скулы достойны пера самого Верлена. Глаза — темные и такие глубокие, что спелеологическая экспедиция могла бы затеряться в их глубине на весь день. Один гей когда-то признался, как мечтает поводить лиловым членом по моим губам. Я расхохотался, но про себя счел признание изумительным комплиментом.

После аварии я попытался избавиться от тщеславия и до сих пор с ним борюсь. Я помню прошлое, когда лицо мое было совершенно, когда ветер трепал мои волосы, точно мягкий, пуховый подкрылок у птиц. Помню, как женщины на улицах с улыбками оборачивались мне вослед, представляя, каково было бы завладеть моей красотой хотя бы на один ослепительный миг.

Если вы одолели описание твари, в которую я превратился, примите и описание моей прежней красоты. А после встречи с Марианн Энгел я все острее чувствовал, как много потерял; особенно остро — пустоту между ног.


Она снова одарила меня визитом дней десять спустя — появилась в дверях палаты, закутанная в совершенно средневековый с виду плащ. Нет-нет, я не пытаюсь развлечься за ваш счет; на ней действительно был именно такой наряд. Капюшон спадал на глаза, а те сияли, точно аквамарины на дне шахты. Она поднесла палец к губам, предупреждая, чтобы я не шумел, и украдкой скользнула к моей кровати.

Мне сделалось смешно, но гостья явно пришла ради серьезного дела. Оказавшись подле меня, она быстро задернула шторы, чтобы мы опять могли поговорить в уединении. Напрасное беспокойство, ведь в то время в отделении находились лишь два других пациента, из которых одного увезли на восстановительные процедуры, а другой все равно храпел.

Отгородившись пластиковым барьером, она осмелилась откинуть капюшон — не снять совсем, а лишь убрать с лица, — и я заметил, что синяки под глазами исчезли. Выглядела она гораздо более сосредоточенной, чем в нашу первую встречу, и источала сильный запах табака. Я подивился, как ей удалось прокрасться мимо медсестер. А может, ее специально пропустили? Из того факта, что на ней опять не было положенного посетителям халата, я сделал вывод, что вошла она, не оповещая персонал. Уголки капюшона она придерживала руками, готовая моментально снова скрыть лицо.

— Не хочу, чтобы знали, что я здесь.

— Врачи?

Марианн Энгел кивнула. Я сказал, ей нечего бояться, ведь они хорошие люди.

— Ты многого не знаешь о врачах. — Она достала из-под плаща кожаный шнурок, на котором болтался наконечник стрелы. — Смотри, я забрала свой кулон.

Она сняла шнурок и протянула руку к моей груди, так что острие стрелы волшебным амулетом закачалось прямо у меня над сердцем.

— Можно?

Я не понял, что она хочет, но все равно кивнул. Марианн Энгел опустила руку, сминая кожаный шнурок, и уложила наконечник мне на грудь.

— Что ты чувствуешь?

— Как будто здесь его место.

— Так и есть.

— Откуда ты знаешь про мой шрам на груди?

— Не спеши. Для таких объяснений нужно время… — Она забрала у меня кулон и повесила себе на шею. — А пока можно я расскажу тебе про дракона?


— Когда-то, давным-давно, во Франции, поблизости от реки Сены, жил-был дракон по имени Горгулий. Горгулий был вполне обычным драконом, с зеленой чешуей, длинной шеей, острыми когтями и небольшими крылышками, которые никак бы не сумели удержать тело в полете, но тем не менее удерживали. Как и большинство драконов, Горгулий умел изрыгать огонь, извергать галлоны воды, когтями выдирать деревья прямо с корнем.

Жители соседнего городка, Руана, ненавидели дракона и жили в страхе. Но что они могли поделать? Горгулий намного превосходил их могуществом, и каждый год они приносили ему жертву, надеясь умиротворить. Горгулий предпочитал юных девственниц, как и заведено у драконов, а горожане вечно предлагали ему преступников. В любом случае пожирали людей. Отвратительная ситуация, не правда ли?

Так продолжалось много десятилетий. Наконец, примерно в шестисотом году нашей эры, в городке объявился священник Роман. Он прослышал о Горгулии и захотел одолеть чудище. Если в городе построят церковь, предложил Роман, и если каждый житель согласится пройти обряд крещения, он, Роман, прогонит дракона. Горожане, не будь дураки, сочли сделку выгодной. Что им было терять, кроме дракона?

Итак, Роман отправился к Сене, прихватив с собой колокол, Библию, свечу и крест. Он зажег свечу и установил на земле, потом раскрыл Библию и стал звать Горгулия. Зверь, нисколько не беспокоясь, вылез из пещеры; в конце концов, ведь он был драконом, чего ж ему бояться простого человека? Гость скорее всего окажется лишь свежим мясом.

При появлении дракона Роман зазвонил в колокол, как будто возвещая смерть, и принялся громко читать слова Господа.

От этих звуков дракон как будто развеселился и стал было фыркать дымом, но внезапно понял, что не может изрыгнуть огонь. Легкие его обожгло болью, они словно съежились, лишились воздуха.

Не сумев окатить священника пламенем, Горгулий разинул пасть и бросился на человека. Роман поднял крест и твердой рукой выставил перед зверем. Дракон не мог добраться до Романа, его словно отталкивала невидимая рука. В какую бы сторону ни бросалось чудовище, священник предвосхищал его действия. Горгулий никак не мог приблизиться к своему мучителю. Держа крест в одной руке, а Библию — в другой, Роман все читал, с простой и твердой верой, и каждым словом как стрелой разил драконью чешую, каждой главой словно вгонял в бок твари копье.

За свою долгую жизнь Горгулий никогда не испытывал ничего подобного и теперь попытался отступить. Он вертел головой, однако Роман с помощью креста гнал зверя точно назад.

Загнав дракона в пещеру, священник продолжал безжалостно читать Библию, и вот зверюга, побежденная, рухнула на колени. В завершение действа Роман захлопнул книгу и задул свечу; обряд завершился, тварь была покорена.

Не в силах больше бороться, Горгулий преклонил голову и позволил Роману накинуть себе на шею ризу. Потом священник с помощью креста натуго затянул этот поводок и потащил усмиренного дракона в город.

Всем известно, что дракона можно убить только одним способом — сжечь заживо у столба, что и было проделано. Горгулий кричал в агонии, но горожанам то была сладкая музыка. Он визжал и бился до самого конца, потому что голова ишея у драконов не горят — ведь Горгулий был способен изрыгать огонь и в собственном пламени закалил эти части тела. Наконец чудище издохло. Жители городка были избавлены от ужасного проклятия.

Горожане были людьми благородными и выполнили свою часть уговора. Абсолютно каждый из них покрестился, а затем была построена церковь. На башню водрузили уцелевшую голову Горгулия, и та долгие века служила для острастки всех химер и горгулий.


Марианн Энгел так увлеклась своим рассказом, что я смог внимательнее ее рассмотреть. Глаза ее, нынче голубые, уже не метались по комнате, не высматривали докторов. Она так пристально, так напряженно смотрела на меня, что я даже смутился. Взгляд ее был чувственный и тревожный.

Она не была красавицей в классическом смысле. Зубы чуть мелковаты для такого рта; впрочем, я всегда считал микродонтию весьма сексуальной. Наверное, иным брови ее могли бы показаться чересчур густыми; на самом деле такие мужики просто идиоты. Лишь нос ее не вызвал бы никаких разногласий — заметьте, он не был слишком большим, однако не отличался и тонкостью переносицы. Небольшая горбинка говорила о давнем переломе и, на мой вкус, только придавала Марианн Энгел пикантности. Кое-кто бы указал на слишком широкие ноздри, но любой разумный судья тут же отмел бы этот довод.

Кожа отличалась бледностью, будто Марианн Энгел редко выходила на солнце. Она казалась скорее худощавой, чем полной, хотя под плащом трудно угадать изгибы тела. Ростом она была выше большинства женщин, но не столь высокая, чтобы выбиться за пределы общепринятой нормы.

Можно сказать, приятно высокая. Сколько ей было лет? Сложно определить наверняка, на вид же казалось хорошо за тридцать.

Рассказ давно завершился, а я все рассматривал ее, и она улыбалась в ответ, нисколько на меня не обижаясь. Я спросил первое, что пришло в голову:

— Ты все это сочинила?

— Нет, это старая легенда, — засмеялась Марианн Энгел. — Я не способна сочинять истории, но преуспела в изучении истории. Ты, к примеру, знал, что Жанну д'Арк сожгли в Руане, а пепел бросили в Сену?

— Не знал, нет.

— Мне нравится думать, что тело ее до сих пор часть реки.

Мы еще долго разговаривали на самые разные темы. Потом доктор Эдвардс (я узнал ее шаги) явилась с плановым обходом и раздвинула шторы.

— О! — воскликнула она, удивляясь посетительнице. — Я не вовремя?

Марианн Энгел накинула капюшонибросилась прочь, мимо доктора Эдвардс, и едва незапуталась впластиковых жалюзи. На бегу она обернулась ко мне и прошептала с мольбой:

— Не рассказывай!


Через несколько дней после визита Марианн Энгел Нэн стала использовать электродерм атом для снятия лоскутов моей собственной здоровой кожи и пересадки этих трансплантатов на пораженные участки. Она утверждала, что это значительный шаг к излечению; мне что-то не верилось. Участки здоровей кожи по-прежнему были пронизаны живыми нервами, и каждый сеанс жатвы буквально сдирал с меня шкуру, оставляя за собой открытые раны. Каждому донорскому участку требовалось около двух недель на заживление; только потом процедуру можно было повторять. Я выращивал новую кожу, а ее тут же срезали; я был фермой для дермы, и дерматом работал как молотилка.

Собрав очередной урожай, меня обильно смазывали мазями и не туго бинтовали. Через несколько дней одна из сестер, обычно Бэт, делала первую после процедуры перевязку.

Нэн обычно стояла рядом и проверяла, сколько процентов пересаженной кожи прижилось — «взялось», — и примерно прикидывала, насколько успешно прошел сеанс. Хорошо, когда приживалось восемьдесят пять процентов тканей; от меньшей цифры Нэн принималась недовольно цокать языком. Менее шестидесяти процентов означало, что придется ставить заплатки по новой.

Даже если кожа приживалась, пересаженные ткани, в которых не было сальных желез, страдали от чрезвычайной сухости. «Муравьи в штанах», конечно, клише, но даже оно не дает полного представления о том, что я испытывал. Быть может, лучше сказать, что термиты-дровосеки размахивали крошечной бензопилой, крабы наряжались во власяницы, топали ботинками из стекловолокна или легион крысят бороздил мою кожу плугами с колючей проволокой? Под кожей тараканы в бутсах с шипами и шпорами отплясывали чечетку?

Пожалуй…


* * *


Долгие дни я ждал, когда вернется Марианн Энгел.

Я слишком много думал о ней, не давая себе времени бояться очередной обработки ран или выстраивать планы самоубийства. Когда желудок начинало сводить от боли, я пугался уж не скучаю ли по ней — едва знакомой мне женщине? Желал л и я ее, жаждал ли? Честно — не знаю. Прежде нечто подобное мне доводилось испытывать только тогда, когда иссушался городской кокаиновый трубопровод.

Как выяснилось, фламенко в животе не было вызвано страстным желанием. Мои нервные внутренности вскоре загнали себя в пылающую боль. Кишечник жгло как перцем чили, в заднем проходе звякали кастаньеты. Нэн давила мне на живот и спрашивала, где болит. Я сообщил, что повсюду, черт возьми, гражданская война, как в какой-нибудь Испании, будь она неладна. Вскоре в палату ко мне набились другие доктора, выросли рядами белые халаты (мне на ум пришли поля Фландрии). Медики делали мне УЗИ и рентген и бормотали всякие «интересненько…» и «хммм». (Как бы ни было ему на самом деле интересно, врач никогда, никогда не должен произносить это свое «интересненько…» или хмыкать перед пациентом!) Довольно скоро в результате этих бормотаний выяснилось, что у меня случился острый приступ панкреатита, от чего разрушилась большая часть тканей поджелудочной железы. Некроз поджелудочной железы бывает двух видов: с инфекцией и без. У меня случился некроз с инфекцией. Либо немедленная операция, либо хорошие шансы не выжить. Поэтому доктора сообщили мне, что выбора нет — придется лишиться, и как можно скорее, приличной порции поджелудочной. Почему бы и нет? Я лишь пожал плечами. Через пять часов после постановки диагноза меня вкатили на каталке в операционную, и анестезиолог предложил посчитать от десяти до одного. Я досчитал лишь до шести.

Ожоговым пациентам не подходит обычная анестезия — нам дают кетамин, который часто вызывает галлюцинации.

Наконец-то я дождался галлюцинаций приятных — неожиданного бонуса к испытанию, во всем прочем весьма печальному. Я увидел океан, а рядом со мной стояла симпатичная англичанка… ах, что может быть лучше для обгоревшего страдальца, чем сон о воде?


Очнувшись, я узнал, что мне удалили половину поджелудочной железы. Заодно хирург прихватил горсть соседних кишечных тканей, которые тоже были повреждены. Надо полагать, решил, раз уж я все равно на столе, можно резать по максимуму. Кусок за куском, я становился медицинскими отходами. Кто знает, может быть, однажды доктора зачистят меня до абсолютного ничто.

Марианн Энгел, одетая в темное и мрачное, сидела в кресле в углу палаты и читала. Через несколько секунд, когда мой взгляд сфокусировался, я опознал халат для посетителей. Марианн Энгел заметила, что я пришел в себя, и поспешила ко мне, а обложка ее книги кричала: «Nonornnismoriar».[5]

— Зачем ты пришла? — Я рассчитывал на ответ, способный удовлетворить мое самолюбие.

— Я пришла посмотреть на твои страдания.

— Что?

— Я тебе завидую.

Забудьте о ее душевной болезни: после ожогов невозможно вытерпеть, когда кто-то утверждает, что вам завидует. Сквозь туман анестезии я попытался дать ей самую резкую отповедь. Не помню, что именно я говорил, но уж точно ничего приятного.

Она поняла, как меня задевают ее слова, и попыталась объяснить:

— Я завидую всем, кто страдает, ведь страдания украшают душу! Оки приближают к Христу. Страдальцы — избранные Богом.

— И чего ты себя не подожжешь? — выплюнул я. — Посмотрим, как ты сразу похорошеешь!

— Я слишком слаба, — ответила Марианн Энгел, будто не расслышав сарказма. — Я боюсь не только пламени; я боюсь умереть, не выстрадав до конца.

Наркотик снова затопил меня тьмой. Хорошо, что этот разговор прервался.


Я по-прежнему не знал, чем именно болеет Марианн Энгел, но после ее заявления «страдальцы — это избранные Богом» с приличной долей вероятности предположил шизофрению.

У шизофреников часто бывают очень непростые отношения с религией. Отдельные врачи связывают это с первым приступом болезни: шизофрения чаще всего развивается у людей в возрасте от семнадцати до двадцати пяти, то есть тогда, когда многие впервые начинают осмысливать свои религиозные убеждения. У шизофреников часты приступы обостренного восприятия мира — или откровенного бреда вроде слуховых галлюцинаций, — которые могут заставить их поверить в свою особую избранность. Положение усугубляется еще и тем, что шизофреники подчас с трудом принимают метафоричность религиозной символики.

В основе христианства лежит идея, что Иисус умер за грехи всего человечества: во искупление всех нас. Христа подвергли пыткам и распяли на кресте. Шизофреник, в попытке понять эту историю, может прийти к следующему выводу: Иисус — возлюбленный Сын Господа, Иисус испытал невероятные страдания, следовательно, те, кто переносит самую сильную боль, более остальных любимы Богом.

Издавна и традиционно истинно верующие думали, что страдание приближает человека к Спасителю; впрочем, лучше конкретный пример, чем сухая теория. А посему позвольте рассказать вам о жизни некоего Хайнриха Сузо, немецкого религиозного мистика. Сузо, родившемуся в 1295 году, предстояло сделаться одним из самых важных религиозных деятелей своего времени, а также получить прозвище Min-nesanger («поэт, воспевающий любовь») благодаря поэтичности своих писаний.

В возрасте тринадцати лет Сузо вступил в монастырь доминиканцев в Констанце и, по собственному признанию, абсолютно ничем не проявил себя в первые пять лет религиозной жизни. Однако в восемнадцать лет он испытал внезапное прозрение — столь острое ощущение божественного восторга, что ему показалось, как будто душа отделяется от тела. Он счел случившееся событием такой важности, что именно с него начал свое жизнеописание, «Das Buch von dem Diener».

По мнению одних исследователей, жизнеописание Сузо — это первая автобиография на немецком языке; другие возражают: дескать, вовсе это не автобиография. Есть мнение, что большая часть книги написана некоей Эльсбет Штагель, молодой монахиней из монастыря Тос, любимейшей духовной дочерью Сузо.

Очевидно, она записала многие из бесед с Сузо и использовала их в качестве основы для жизнеописания, без ведома своего духовного отца. Сузо же, обнаружив содеянное, сжег часть рукописи еще прежде, как Господь «повелел» ему сохранить оставшееся. Никому доподлинно не известно, сколько в этой «Жизни» было писано Штагель, а сколько — самим Сузо.

«Жизнь» — захватывающее повествование, богатое удивительными подробностями о видениях, которым сподобился Сузо: Господь показывал ему образы Небес, Ада и Чистилища; души умерших являлись к нему, чтобы поведать о своей после-жизни.

Отличная книга, и написана так волнующе! Но самое поразительное в «Жизни» Сузо (или Штагель) — описания мук, которые он себе причинял.

Будучи приверженцем убеждения, будто телесный комфорт ослабляет дух, Сузо уверял, что не входил в отапливаемый дом целых двадцать пять лет и что не пил воды, пока язык не растрескался от сухости (а потом заживал около года). Сузо ограничивал себя в пище: ел только раз в день и никогда не потреблял мяса, рыбы или яиц, а однажды испытал видение, в котором возжаждал яблока сильнее, чем божественной мудрости, и тогда, чтобы наказать себя, продержался целых два года без фруктов. (Вот интересно: неужели нельзя было просто принять мораль к сведению и продолжить есть реальные — в противоположность метафорически запретным — фрукты?)

В качестве нижнего белья Сузо носил этакие подштанники со ста пятьюдесятью медными гвоздиками, остриями к коже. Поверх надевал власяницу с железной цепью, на которой висел деревянный крест длиной с мужскую руку и вдобавок утыканный тридцатью гвоздями.

Крест был привязан у Сузо между лопаток, и при каждом движении — особенно в коленопреклонении для молитвы — гвозди впивались в плоть, а в раны он затем втирал уксус. Сузо носил этот острый крест восемь лет, пока Бог не вмешался и с помощью видения не запретил это делать.

Сузо даже спал в своих жутких одеждах. Кроватью служила старая деревянная дверь. Укладываясь, он сковывал руки кожаными кольцами, чтобы не дать самому себе отгонять крыс, что ночами грызли его тело. Иногда во сне он разрывал эти оковы, и тогда стал надевать кожаные перчатки, также утыканные острыми медными гвоздиками, которые раздирали ему кожу словно терка для сыра. Сузо поддерживал эти привычки шестнадцать лет, пока в очередном видении Господь не повелел ему выбросить все спальные принадлежности в ближайшую речку.

Однако божественное вмешательство, запретившее Сузо терзать себя по ночам, не принесло ему облегчения — скорее напугало. Некая монахиня справилась о его здоровье, и Сузо ответил, что все очень плохо: ведь он уже месяц не чувствовал боли — а вдруг Господь его совсем забыл?

Сузо понял, что физические муки — лишь начало, ибо они не давали осязаемых доказательств его великой любви к Богу. Он решил исправить дело и однажды вечером распахнул на себе одеяния и заостренным пером вырезал в плоти прямо над сердцем, буквы HIS. (Если для вас это словно греческая грамота, не волнуйтесь: HIS по-гречески аббревиатура имени Христа.) Кровь сочилась из надрезов, однако Сузо уверял, что от радостного экстаза не чувствует боли. Священные буквы остались навсегда, и до конца жизни он тайно носил на груди эту рану; утверждал, что в трудные времена спокойнее, когда знаешь, что само имя Христа движется в такт биению сердца.

Сузо умер в 1366 году, прожив долгую жизнь, которая, надо думать, казалась ему еще длиннее, чем была на самом деле.

По-моему, весьма любопытно, что «просветление» наступило у Сузо в возрасте восемнадцати лет, именно тогда, когда обычно проявляется шизофрения. Шизофренику в Германии четырнадцатого века могло бы достаться и что-нибудь похуже, чем просто религиозная жизнь. В век мистицизма подобные видения не внушали страх — им поклонялись. Если человек избивал себя до полусмерти, это называлось не самоагрессией, а подражанием Христу. Если человеку слышались голоса, это означало прямую связь с Богом.

Впрочем, одно событие в жизни Хайнриха Сузо кажется мне особенно интересным, хотя за бесконечные часы в библиотеках я так и не сумел найти ему подтверждения.

Марианн Энгел утверждала, что когда-то была с ним знакома.


Когда я снова очнулся, Марианн Энгел давно ушла, но оставила на прикроватной тумбочке подарок — маленькую каменную горгулью.

Я покрутил миниатюрную бестию в пальцах. Около шести дюймов высотой, выглядела горгулья точно наполовину очеловеченный пельмень, сваренный до цвета грустной тучи. Существо сидело на корточках, вывалив огромный живот, и опиралось локтями о колени, поддерживая голову трехпалыми руками. Из спины у него торчали короткие и толстые крылья, скорее для виду, чем для полета. Квадратная голова сидела на покатых плечах, совсем как валун на краю обрыва. Огромные глаза таращились из-под неандертальского вида надбровных дуг, рот щерился кривыми зубами. Горгулья словно изо всех сил старалась напустить на себя сердитый вид, хотя и не вполне успешно. У нее было нежное и грустное лицо, какое-то уж слишком человеческое, как у жалкого, заброшенного путника, всю жизнь промаявшегося от одного несчастья до другого и наконец согнувшегося под грузом так и не высказанных слов.

Мое физическое состояние заметно улучшилось за эти послеоперационные дни. Желудок, превратившийся было в мусорный контейнер, снова научился работать, хотя уже и не смог бы нести прежний груз. Правая нога, с покалеченным коленом и разрушенным бедром, тоже стала заживать, и доктора обещали, что вскоре снимут металлическую паутину стержней. С каждым днем мне делалось чуть удобнее в скелетной клетке кровати.

Нэн меня ощупывала и писала краткие пометки в карточке. Она неизменно сохраняла профессионализм, но я все чаще называл ее по имени, вместо того чтобы величать доктором Эдвардс. Не знаю, обижала ли ее подобная фамильярность; впрочем, доктор ни разу меня не одернула. Пожалуй, меня это раззадорило, и, поддавшись любопытству, я спросил, замужем ли она. Она поколебалась, не зная, отвечать ли, и в итоге промолчала.


Кресло возле кровати-скелета пустовало, если не считать посещениями обходы медсестер и Нэн. Один день без Марианн Энгел превратился в два дня без Марианн Энгел, два — в три, в пять дней без Марианн Энгел, которые, в конце концов, сложились в безмарианную неделю. Я хотел расспросить ее о миниатюрной горгулье, зачем она мне ее подарила, что это значит…

Я много читал — в основном детективы и без всякого удовольствия. Мне требовалось чем-то их заменить, поэтому я попросил Нэн одолжить несколько учебников по клинической психологии.

— Наверняка у вас есть что-нибудь по шизофрении, маниакально-депрессивному расстройству, раздвоению личности, что-нибудь такое?

— Я этим не занималась, — ответила Нэн. — И вообще, вам бы следовало читать об ожогах.

Нэн уже принесла кое-какие книги о восстановлении после ожогов, но они так и лежали на столике у кровати. Я их не читал потому, что именно их читать был должен. И мы заключили сделку: за каждую принесенную Нэн книгу по психологии я стану читать одну из книг про ожоги. Нэн сочла это победой и потребовала, чтобы сначала я прочитал одну из ее книг. А уж после ко мне пришел Грегор с охапкой психологических текстов в руках, шурша вельветовыми брюками. Все эти труды он вручил мне и объяснил, что доктор Эдвардс попросила одолжить их из личной библиотеки в его кабинете.

— Но вы же тут еще не спятили, а?

Он так хихикнул, что я заподозрил, не репетировал ли он эту фразу по пути из психиатрического отделения. Я поинтересовался, можно ли психиатрам говорить пациентам такие слова, как «спятил», однако Грегор только смахнул каплю пота со лба клетчатым платком и вместо ответа стал расспрашивать, с чего это меня так интересуют шизофрения и маниакально-депрессивный психоз.

— Не ваше дело, — отозвался я.

Грегор открыл было рот, но лишь улыбнулся и погладил мою крошечную горгулью.

— Симпатичная штучка, — заметил он и пошаркал прочь.


На следующий день ко мне в палату вошла миниатюрная азиатка, на первый взгляд больше похожая на куклу, чем на живую женщину.

Только не спешите думать, будто я пытаюсь утвердить стереотипное представление о том, что все азиатки напоминают фарфоровые статуэтки! Я совсем не такую куклу имел в виду. У этой женщины было круглое лицо, плоский нос и удивительная улыбка. (Я всегда терпеть не мог людей, способных широко улыбаться и при этом не выглядеть идиотами.) Скулы ее были как спелые яблочки, под халатом она носила полосатую рубашку и джинсовый комбинезон и вообще казалась тряпичной детской куклой, только с восточным лицом.

— Привет! Я Саюри Мицумото. Рада с вами познакомиться! — Она сунула мне ладошку и крепко пожала руку.

И даже если я не каждый раз пишу, что она что-то сказала с широченной улыбкой, пожалуйста, отныне принимайте это как данность.

— Что это за имя — Саюри?

— Очень красивое имя! — ответила она с чуть заметным австралийским акцентом. — А теперь садитесь.

Я поинтересовался, с чего она решила, будто я стану слушаться.

— Потому что я ваш новый физиотерапевт, и вы сейчас сядете.

— Вы даже не знаете…

— Я переговорила с доктором Эдвардс. Вы можете сесть! — Саюри выкрикнула это «можете» со странной смесью радости и несомненности. Потом взяла меня под мышки и пошире расставила ноги, чтобы помочь мне выпрямиться. Она предупредила, что от внезапного прилива крови может закружиться голова, а я стал возражать: дескать, не особенно удачная идея.

— Еще какая удачная! — радостно воскликнула Саюри. — Три, два, один… Вверх!

И я поднялся вверх; для куклы Саюри оказалась чересчур сильной. В первую секунду все было нормально, ее руки меня поддерживали. Потом голова закружилась, комната понеслась в странном танце. Саюри поддержала меня сзади.

— Вы замечательно справляетесь! Осторожней… — Она стала опускать меня на кровать и промолвила: — Не так уж плохо было, верно?

— Абсолютно ужасно.

— Кошмар! — Она прикрыла рот ладошкой от притворного ужаса. — Вы и впрямь такой, как говорят! Неужели вам никто не объяснял, что рот ваш — ворота для всяческих несчастий?


Днем я вздремнул, а когда открыл глаза, надо мной стояла Марианн Энгел, и шторы были задернуты. На стуле у кровати висел халат для посетителей; позже я узнал, что Марианн Энгел надела его по дороге в палату с целью утихомирить заметившую ее медсестру, а потом живо сняла. И теперь осталась в уличной одежде: просторной белой рубашке, заправленной в линялые джинсы, под ремень из серебристых дисков. Волосы ее свободно падали на плечи. Лицо было спокойно, глаза сияли — зеленым, определенно зеленым. На правой штанине распластался вышитый дракон.

Наконец-то стало понятно, что я правильно разгадал приятные округлости фигуры Марианн Энгел. Дракон, кажется, был со мной согласен — он заполз наверх от самой лодыжки и обвился вокруг бедра, словно лаская его. Все чешуйки были из цветных блесток; вместо глаз сверкали искусственные рубины. Язык игриво извивался к ягодицам. Когти черными стежками сладко впивались в ногу.

— Мне нравятся твои штаны, — заявил я. — Где ты пропадала?

— Я была занята, — отвечала она. — А штаны мне подарили.

— Кто подарил? Чем занята?

— Джек. — Она подвинула стул ближе к кровати и уселась. — Работала, а потом немножко приболела.

— Так тебе нездоровится? Сочувствую. Кто такой Джек?

— Я уже поправляюсь. Ревнуешь?

— Хорошо. Ты сегодня от врачей не прячешься?

— Не-а. Ревнуешь?

— К Джеку? — Я нетерпеливо фыркнул. — У вас с ним шуры-муры?

— Так далеко я бы не стала заходить. Не хочу говорить об этом.

— О врачах или о Джеке?

— О врачах, — отозвалась Марианн Энгел. — А тебя интересует Джек?

— Разумеется, нет. Личная жизнь на то и личная, верно?

— У нас сложные отношения.

— С Джеком?

— С врачами. — Марианн Энгел побарабанила пальцами по удивленным драконьим глазам. — Хотя доктор Эдвардс, кажется, ничего…

— Ага… Так что, ты выздоровела… чем ты там болела?

— Просто переутомилась. — Она склонила голову набок. — Расскажи мне об аварии!

— Я надрался и сверзился с обрыва.

— Из огня да в полымя…

Я кивнул на статуэтку у кровати.

— Мне понравилась горгулья.

— Это не горгулья. Это гротеск — или химера.

— Хрен редьки не слаще.

— Редьку я не ем, — отозвалась Марианн Энгел. — Но это именно химера. Горгульи — на водостоках.

— Все их называют горгульями.

— Все ошибаются. — Марианн Энгел вытянула из пачки сигарету и, так и не закурив, стала катать между большим и указательным пальцами. — Горгульи отводят воду от стен соборов, чтобы основания не размыло. В Германии их называют «Wasserspeie». Это ты помнишь?

— Что помню?

— Водоплюи. Это буквальный перевод.

— Откуда ты столько знаешь?

— Про химер или языки?

— И то и другое.

— Химер я делаю, — объяснила Марианн Энгел. — А языки — это хобби.

— В каком смысле «делаешь»?

— Я резчица. — Она кивнула на мелкотравчатое чудовище у меня в руке. — Эту я сама сделала.

— Она моему психиатру понравилась.

— Которому из психов?

— Доктору Гнатюку.

— Он лучше большинства остальных. Я слегка удивился.

— Ты его знаешь?

— Я почти всех знаю.

— Расскажи, что ты вырезаешь?

— Я увлеклась, когда смотрела, как ты это делаешь. — Свободной рукой Марианн Энгел теребила шнурок с наконечником стрелы.

— Я не умею.

— Раньше умел.

— Нет, никогда не умел! — сопротивлялся я. — Расскажи, почему тебе нравится вырезать?

— Это искусство вспять. В конце остается меньше, чем было изначально. — Она помолчала. — Очень жаль, что ты не помнишь свою резьбу. У меня есть кое-какие твои работы.

— Какие?

— Мой Morgengabe. — Марианн Энгел пристально смотрела на меня, как будто выжидая, что в мозгу моем появятся несуществующие воспоминания. Ничего не появилось. Марианн Энгел пожала плечами и откинулась на спинку стула. — Джек — мой управляющий.

Знакомый с работы. Хорошо.

— Расскажи мне о нем.

— Пожалуй, оставлю тебя теряться в догадках. — Сегодня она явно была в хорошем настроении. — Хочешь, расскажу историю?

— О чем на этот раз?

— Обо мне. Ведь ты забыл.


Глава 4


Вряд ли теперь так уж важна точная дата моего рождения, но, насколько мне известно, произошло это в 1300 году. Я не знала своих биологических родителей — меня подбросили в корзинке к главным воротам Энгельтальского монастыря, примерно в середине апреля, когда мне было лишь несколько дней. В обычной ситуации никто не стал бы подбирать и взращивать брошенного ребенка (в конце концов, монастырь не сиротский приют), однако судьбе было угодно, чтобы нашли меня сестра Кристина Эбнер и отец Фридрих Сандер, и нашли в тот самый вечер, когда рассуждали про знаки Божии.

Сестра Кристина поступила в монастырь в возрасте двенадцати лет, а два года спустя у нее начались видения. Меня она нашла, когда ей было чуть за двадцать и она уже давно считалась причастной к мистическим откровениям. Отцу Сандеру было около пятидесяти, он служил местным капелланом, и пришел в религию гораздо позже многих. На тот момент отец Сандер уже почти двадцать лет состоял духовником при энгельтальских монахинях. Впрочем, важней всего понять характеры сестры Кристины и отца Сандера. Ведь, не будь эти люди исполнены сочувствия, все могло бы обернуться совсем иначе.

В корзинке моей обнаружились две записки. В одной на латыни, в другой по-немецки было написано одно и то же: «Этот ребенок, десятый младенец из хорошей семьи, избран в дар Спасителю нашему Иисусу Христу и монастырю Энгельталь. Поступайте с ним по воле Господа». В те времена редко можно было встретить простолюдина, умевшего писать, тем более на двух языках; легко предположить, что само наличие этих записок подтверждало мое благородное происхождение.

Насколько я понимаю, сестра Кристина и отец Сандер быстро пришли к выводу, что появление ребенка именно в тот вечер, в череде других вечеров, не простая случайность; вдобавок и сама сестра Кристина была десятым ребенком в семье. Меня принесли к настоятельнице, и та нерешительно уступила их общим доводам. Могла ли настоятельница отмахнуться от вероятности, что мое появление у ворот предначертано свыше? Имея дело с посланиями Господа, разумнее всего ошибиться в пользу осторожности — такое бытовало всеобщее ощущение в монастыре. Впрочем, одна из сестер усердно убеждала остальных, что не следует меня оставлять. То была сестра Гертруда, книжница (по латыни «armarius», то есть библиотекарша и главная переписчица) энгельтальского скриптория. Имя ее нам нужно запомнить, равно как и ее помощницы, сестры Аглетрудис. Обеим предстояло оказать большое влияние на мою жизнь — главным образом негативное.

Энгельталь считался одним из важнейших духовных центров Германии. Казалось бы, налицо предпосылки для ужасного и трудного детства. Однако все обернулось иначе. Монахини хорошо со мной обращались — вероятно, оттого, что так могли отвлечься от своих повседневных забот. Я обожала их веселить — ведь все они усердно силились не улыбаться. Мне казалось, я нарушаю главные правила.

Я всегда была особенно близка с сестрой Кристиной и отцом Сандером, которые стали мне этакими суррогатными родителями. Не случайно отца Сандера я и звала отцом.

По-хорошему, его надо было называть «падре», хотя он скромно просил именовать его «брат». Поэтому для всех остальных он был братом Сандером, но для меня всегда оставался отцом. Кажется, он позволял мне такое обращение, потому что я одна замечала неведомые остальным черты его характера… ну, может, замечал их еще брат Хайнрих, с которым отец Сандер делил небольшой домик у лесной опушки. В любом случае мне доводилось слышать смех отца Сандера, тогда как остальные знали лишь егоскованность.

Детство прочие монахини провели вне стен монастыря, я же первое в своей жизни слово обратила к отцу Сандеру: «Gott».[6] Боже мой, какое блестящее введение в язык!

Так разве мог бы он носить передо мной ту же маску сурового благочестия, что надевал пред остальными? Она ничуть не подходила к играм с младенцем, а потом уж стало слишком поздно. Впрочем, даже будучи ребенком, я понимала: отцу Сандеру необходимо поддерживать некий образ. Тайна его, известная только мне, была в безопасности.

Отец Сандер всегда носил власяницу, постоянно бранил сам себя грешником (обычно за «проступки юности», что бы это ни значило) и молил о прощении. Он считал, что до прихода к религии совершал «скверные» поступки. Но передо мной он пускался в подобные разглагольствования не часто, разве что забывшись; тогда брат Хайнрих вставал в углу комнаты и молча закатывал глаза.

Отец Сандер проклинал сам себя, но никогда не отказывал в прощении другим. А еще у него был особенный голос, самый сладкий голос, какой только можно себе представить. Отец Сандер говорил, и все невольно ощущали любовь — не только его самого, но и любовь Бога.

Сестра Кристина… даже не знаю, с чего начать. Это была изумительная женщина! Родилась она в Страстную пятницу, и то был первый в ее жизни знак благословения. Говорили, что из всех посланников Бога на земле Кристина — среди пятидесяти самых блаженных. В детстве я ни разу не усомнилась в правдивости этих слов, и лишь много позже задумалась о том, как можно измерять подобные вещи. Видения сестры Кристины и ее литературные способности снискали монастырю славу. Она все время писала, и впоследствии произвела два шедевра: «Откровения» и «Книга сестер Энгельталя» — историю всех важных монахинь, что жили здесь перед нами. Сестра Кристина вдохновляла на литературный труд и остальных обитательниц монастыря. К примеру, Гертруда из скриптория написала «Жизнеописание сестры Гертруды из Энгельталя», с помощью брата Хайнриха и брата Конрада, но, честно говоря, мне всегда казалось, что эта книга — лишь попытка создать свою собственную легенду. У Гертруды имелась странная привычка все время всасывать воздух — привычка, которую нельзя было не заметить и так же невозможно не возненавидеть. Рассказывали, ее мать родила перед ней восемь мальчишек и роды были чрезвычайно болезненные, но сама Гертруда появилась на свет без всяких усилий. Казалось бы, что тут необычного? Однако Гертруду это обстоятельство как бы с самого начала роднило с младенцем Христом — ведь известно, что его рождение было совершенно безболезненным, рождение столь же непорочное, как и зачатие. Люди говорили, что в младенчестве Гертруда никогда не сосала грудь матери — ей нравилось причмокивать воздухом, словно прямо из него она могла извлечь божественную сладость. Я всегда подозревала, что она и до сих пор продолжает всасывать воздух только для того, чтобы эта история не забылась.

Из всех книг, написанных в те вдохновенные дни, мне больше всего нравилась «Gnaden-vita», или «Жизнь», Фридриха Сандера. В смысле нравится мне она, а не то, что с ней сделали. После смерти отца Сандера «Жизнь» обработали и, в числе прочего, убрали все упоминания обо мне. И речь даже не о моем тщеславии — нет, меня обидел (обижает до сих пор!) цинизм, с которым разрушили его замысел.

Как бы то ни было, детство мое прошло в окружении этих людей. Единственный раз я спросила у сестры Кристины, когда мне будет позволено жить в миру, вне монастыря, и она ответила, что никогда, но этому следует не печалиться, а только радоваться, как подарку. Бог щедро раскрыл свой замысел по отношению ко мне с самого моего рождения и тут же поместил меня в Энгельталь. Никому из остальных монахинь, даже самой Кристине, не довелось всю жизнь провести во славе служения Господу.

«Какая же ты счастливая девочка!» — так завершила она разговор.

Все ожидали, что я, став взрослой, и сама возьмусь за перо. Это убеждение тем более окрепло, когда я заговорила в чрезвычайно раннем возрасте и подхватила латынь, как будто это был мой родной язык. Я, конечно, этого не помню, но рассказывали, что я не теряла времени на отдельные слова, а сразу выдавала законченные предложения. Нужно учитывать следующий факт: в те дни дети воспринимались как недоразвитые взрослые. Нрав ребенка не мог развиться со временем, потому что характер закладывался с рождения: детство было периодом его раскрытия, а не развития. Поэтому считалось, что эти мои проявившиеся способности к языкам существовали всегда, были заложены в меня Богом и ждали, когда их обнаружат.

Я обожала посетителей в Энгельтале! Местные жители шли к нам в лазарет за медицинской помощью, и мы, как подобает, их принимали. Не только ради милосердия, но и в силу политической необходимости. Монастырь быстро развивался, по мере того как знать жертвовала нам окрестные земли, а вместе с землей — и ее обитателей. Бывали у нас и другие посетители, странствующие священники, желающие взглянуть на тот самый Энгельталь, в котором у монахинь появляются столь необычайные видения (или, фактически, попросту искавшие кров на ночь). Захворавший крестьянин занимал меня ничуть не меньше дворянина — ведь каждый приносил истории о большом мире.

Сестра Кристина не отказывала мне в удовольствии посмотреть на визитеров. Я тихонько садилась в уголок и внимательно вслушивалась в разговоры, все больше совершенствуя умение становиться незаметной.

Гертруда, конечно же, этого не одобрявшая, презрительно вздергивала длинный тонкий нос. Зрение у нее уже падало, и ей нелегко давалось сконцентрировать свое пренебрежение на одной точке — на мне.

Для Гертруды все посетители были незваными гостями, мешающими ей делать свое дело — ведь от Гертруды, как от книжницы, требовалось время от времени переводить для гостей. Она не была особенно искусна в переводе — в лучшем случае весьма поверхностно знала французский и итальянский, — однако должность обязывала. Большинство наших гостей могли объясниться на латыни или немецком, мне же больше всего нравились те, кто говорил на редких, экзотических языках. Заслышав такую речь, я любила навострить уши. Сложно было не только уразуметь иностранные слова, но и уловить чуждые понятия. К примеру, я знала, что папа Климент перенес папский престол в Авиньон… но почему? И где этот Авиньон находится? И на что он похож? Однажды вечером я впервые подслушала спор. Чужеземный гость посмел усомниться в святости покойного папы Бонифация, и непоколебимая Гертруда ринулась на защиту его святейшества. Меня, маленькую девочку, это шокировало.

Отчетливо помню, как в один прекрасный вечер мой талант раскрыли. У нас появился чужеземный гость, и Гертруда, как всегда, боролась с трудностями перевода. Мне эти трудности казались странными, поскольку я легко схватывала нить разговора. Все равно, на каком языке велась речь, — я просто ее понимала. В тот вечер гость был из Италии — дряхлый бедный немытый старик. Никто не сомневался: он недолго задержится в этом мире. Старик отчаянно старался объяснить, что с ним случилось. Гертруда в бешенстве всплеснула руками и заявила, что невозможно понять такой простонародный говор!

Оттого ли, что старик казался таким хилым, оттого ли, что у него так хрипело в груди, или по степени его благодарности за каждую ложку каши, или потому, что он не произнес ни одного дурного слова, хотя никто его не понимал, — короче, я почувствовала: если именно в эту ночь не поговорить с нашим гостем, пожалуй, с ним уже никто и никогда поговорить не сможет… Как бы то ни было, я нарушила свое привычное молчание и шагнула из угла в центр комнаты. На его родном диалекте итальянского я спросила:

— Как вас зовут?

С какой же радостью старик вскинул голову, даже не донеся ложку до рта, и ответил:

— Паоло!

Он подивился, откуда мне ведом его язык. А я и сама не знала откуда, и просто сказала, что знаю. Потом принялась рассказывать, как слушала речи иностранцев, а когда гости уезжали, мысленно проговаривала все сказанное на их языках перед сном. Паоло это показалось совершенно чудесным. На вопрос, откуда он, старик ответил, что почти всю жизнь прожил в Фиренце, но родом с самого юга, из мест, славящихся таким вот хриплым просторечным говором. И собственное его произношение, как он объяснил, произошло от ужасного смещения диалектов. При этом старик рассмеялся, и тогда сестра Кристина очнулась от изумления и тут же забросала меня вопросами, и кажется, не только с целью получить информацию, но и желая перепроверить мои способности к переводу. Так, с моей помощью, старик рассказал свою историю.

Всю жизнь Паоло прожил с горячо любимой женой. Она недавно умерла, ион чувствовал, что вскоре последует за ней. Вот и отправился в путешествие, ведь он никогда не видел других стран и не желал умирать, ничего не узнав о мире. Смерти старик не боялся — как всякого доброго христианина, в конце его ждало вознаграждение. Он попросился провести в монастыре лишь одну ночь, а потом собирался продолжить путь. Сестра Кристина разрешила ему остаться, поскольку обладала властью действовать от имени настоятельницы, и Паоло благодарил ее за доброту. Впервые в жизни я ощутила собственную значимость.

Паоло достал из мешка книгу и протянул мне. Очевидно, хотел оставить в подарок.

— Мне она вскоре не понадобится…

Сестра Кристина шагнула вперед, хотела отказаться за меня.

— Скажи ему, у него и так почти ничего нет, мы не можем взять книгу! Только непременно поблагодари!

Я перевела, и Паоло понимающе кивнул. Он снова поблагодарил монахинь, а затем отправился в предложенную ему постель.

Сестра Кристина наказала мне явиться завтра же, после заутрени, к настоятельнице для важного разговора. Я испугалась наказания за вмешательство, однако сестра Кристина заверила, что ничего особо страшного не будет.

На следующее утро я вошла к настоятельнице. Она сидела за рабочим столом, а чуть поодаль расположилась сестра Кристина. В углу, с подчеркнуто бесстрастным видом, стояла Гертруда. Настоятельница была добрая женщина, но я все равно ее побаивалась. Она казалась ужасно старой, и брыли у нее были точно у гончей.

— Как сообщила сестра Кристина, вчерашней ночью у нас случилось откровение, — проворчала настоятельница. — Дитя мое, Марианн, ты никоим постижимым образом не можешь знать итальянский. Как именно ты совершила это деяние?

Сестра Кристина ободряюще кивнула, и я собралась с духом.

— Я просто слушаю речи и понимаю, — сообщила я. — Не знаю, почему другие этого не умеют.

— Ты способна понять и другие языки? Поистине впечатляюще!

— Вы позволите? — вмешалась Гертруда. Старуха кивнула. — Настоятельница, суждения ваши верны, как всегда! И все же, я считаю, разумно было бы задуматься об источнике такой необычайной способности. Призываю вас быть настороже, ведь столь мало известно нам о рождении этого ребенка! Откуда нам знать, что ее способности происходят от Бога, а не от… некоего другого источника?

Мне никак не позволительно было бы усомниться вслух в словах Гертруды, но, к счастью, это за меня могла сделать сестра Кристина.

— И что же вы, сестра Гертруда, полагаете источником этих способностей?

— Их имена не стоит называть, хотя вам отлично известно о существовании сил, против которых должны бдить благочестивые души. Я не утверждаю, что в данном случае все именно так, а лишь полагаю разумным рассмотреть все вероятности.

На это ответила настоятельница:

— Пока нет причин думать иначе, мы сочтем, что это было и впрямь откровение Божие, а не происки Врага.

Я видела, что Гертруде еще есть что сказать, однако она осеклась.

— Да, настоятельница. Разумеется!

Старуха продолжала:

— Призываю вас счесть это не только откровением, но и призванием. Все ли могут говорить на разных языках? Все ли способны переводить? Нет! И раз уж этот дар проявился, мы обязаны проследить, чтобы он послужил к славе Божией! Вы согласны, сестра Гертруда?

— Я согласна, что все мы и каждая из нас должна служить как можем. — Гертруда буквально отслюнила эти слова, точно скряга — пару грошей.

— Я рада, что вы так говорите, — продолжала настоятельница. — Потому что я решила: вы возьмете девочку в скрипторий. Очевидно, что дитя одарено в языках, и вы немедленно начнете ее обучать.

Сердце мое ухнуло вниз. Если бы я только предвидела, что меня отправят на попечение Гертруды, я бы никогда не вышла из своего угла! То, что настоятельнице казалось «наградой», в действительности было для меня суровейшим из всех возможных наказаний, и я уверена, что отвращение мое могла переплюнуть только Гертруда. Наконец-то нас хоть что-то объединило — убежденность в чудовищности всей затеи.

— Марианн еще мала! — запротестовала Гертруда. — И конечно, не готова к подобным обязанностям! Возможно, она и выказала некие зачаточные умения, но для такой работы требуются и другие способности. Терпение, к примеру, и внимание к деталям, которыми никак не может обладать ребенок!

— Она научится, — ответила настоятельница. — На вашем примере.

— Молю вас, давайте еще подумаем! Мне понятны ваши мысли, но…

Настоятельница ееперебила:

— Хорошо, что понятны. Вы же не хотите, чтобы я пошла наперекор воле Господа. Верно, сестра Гертруда?

— Конечно же, нет, настоятельница. — Гертруда спрятала руки за спиной, ия услышала, как ногти ее царапают робу. Сестра Кристина шагнула вперед, взяла меня за плечо и спросила, нельзя ли — с милостивого разрешения настоятельницы — нам на пару минут остаться наедине. Настоятельница позволила и удалилась. Гертруда тоже ушла, злобно всасывая воздух, и с трудом удержалась, чтобы не хлопнуть дверью. И не слишком преуспела.

Сестра Кристина сказала:

— Я знаю, тебе эта затея не очень нравится, однако я уверена, что сестра Гертруда — добрая и святая женщина, и ты могла бы многому от нее научиться. Пусть ты пока этого не понимаешь, но дар твой исключителен инеожидан. Господь готовит для тебя великие замыслы, ия не могу в здравом уме допустить, чтобы все это прошло незамеченным. Мы должны верить воткровение ине забывать, что Господь ничего не делает случайно.

Легко представить, кактакое объяснение звучитдля ребенка, даже для ребенка, воспитанного в монастыре. Как же можно, чтобы Бог спланировал мне обучение при Гертруде?! Я ревела докрасных щек, заливалась слезами. Сестра Кристина позволила мне выплакаться и даже не ругалась, когда я стала сердито размахивать руками. Впрочем, она уворачивалась от моих детских ударов — наверное, были пределы и ее самопожертвованию.

Когда я наконец выдохлась и сползла на пол, Кристина присела подле меня.

Я крикнула, что ненавижу ее, хотя мы обе знали, что это неправда. Она погладила меня по голове изашептала, что все будет хорошо, что нужно лишь довериться Богу. А потом достала что-то из кармана — книгу.

— Я сегодня утром зашла к Паоло и увидела, что он умер во сне. Я уверена, он покинул нас без боли — лицо его было ясно и покойно. Я знаю, он вчера хотел отдать книгу тебе, и теперь отдаю сама, чтобы исполнить его последнюю волю.

И сестра Кристина вручила мне итальянский молитвенник, первую книгу, которую я могла считать своей.

Потом она отвела меня в скрипторий, и так я начала выполнять волю Божию, то, что уготовил мне он.


Глава 5


И как же мне представить вам средневековую жизнь, которую вела, по ее собственному утверждению, Марианн Энгел, когда — разумеется! — ни она, ни я ни в коем разе не могли жить в четырнадцатом веке? Сложность заключается не только в следующей из этого факта и потому неотъемлемой лживости ее истории, но и в том, что отныне я неспособен писать исключительно от себя: теперь приходится учитывать и ее голос. Я попытался восстановить рассказ об Энгельтале в точности так, как услышал от Марианн Энгел, однако если ее голос в моих устах и звучит порой фальшиво, пожалуйста, простите меня. Я сделал все, что мог.

Эта история также вывела на первый план вопрос, насколько же безумна Марианн Энгел.

Действительно ли она верит, что выросла в средневековом монастыре, или просто пыталась развлечь несчастного больного? Когда я попробовал заставить ее признать всю историю выдумкой, она так взглянула на меня, точно это я — безумен; что ж, раз уж мне хотелось и дальше видеть Марианн Энгел, я едва ли мог и дальше вслух сомневаться в ее словах. В конце концов, решил я, пусть продолжает, пока сама не запутается в фактах.

Не только я гадал о состоянии умственного здоровья моей гостьи. Доктор Эдвардс почтила меня визитом с недвусмысленной целью прекратить дальнейшие посещения этой новой в моей жизни женщины. Разговор она начала с предупреждения о физической опасности, которую представляют приходы Марианн Энгел; поскольку она крадется в палату, стоит медсестрам на миг отвернуться, и игнорирует правила о халатах для посетителей, кто знает, какие микробы она может занести? Я признал этот довод, однако возразил: излечению моему, сказал я, не может повредить то обстоятельство, что кто-то — хоть кто-нибудь — ждет этого излечения.

— Пусть так, но вам следует сосредоточиться на выздоровлении, а не отвлекаться на… — Нэн не сразу сформулировала корректное завершение фразы, — …другие детали, которые не способствуют поправке.

Я заявил, что напрасно она указывает, что мне следует делать.

— Я работаю здесь уже много лет и знаю, как могут повлиять на пациента дополнительные переживания!

Я поинтересовался, не связано ли ее беспокойство с тем, что моя гостья лечилась в местном психиатрическом отделении, и Нэн подтвердила; верно, сей факт говорит не в пользу Марианн Энгел. Однако тут же добавила, что это не должно и не может быть поводом не пускать Марианн Энгел ко мне: врачи признали ее дееспособной и разрешили жить в обществе — следовательно, ей позволено посещать больницу.

И все же мне было понятно: Нэн готова применить власть и затруднить эти посещения сколь возможно.

— Вот что я вам скажу, — предложил я. — Если вы позволите Марианн Энгел приходить, я буду больше стараться и слушаться Саюри.

— Вам это в любом случае следует делать!

— А я не делаю, — бросил я. — Давайте соглашайтесь.

Кажется, Нэн поняла: более выгодного предложения от меня она не дождется, — поэтому приняла это. Впрочем, не удержалась и добавила:

— Я не обязана одобрять визиты Марианн Энгел.

— Нет, не обязаны, — отозвался я. — Просто оставьте ее в покое.


Вскоре после разговора с доктором Эдвардс ко мне явились Конни и санитар — перевести меня в отдельную палату, подальше от других пациентов с ожогами. Я спросил, что происходит — наверняка произошла ошибка? Нет, уверили меня, мне теперь положена отдельная палата, по приказу доктора Эдвардс, хотя Конни и сама не знала почему. Она добавила: «Лучше наслаждайтесь уединением, потому что даже если это и ошибка, то ее, конечно, быстро исправят». Меня не стали перемещать из кровати-скелета, а попросту вывезли все сооружение целиком в коридор и вкатили в меньшую, но восхитительно пустую палату.

«Лучше наслаждайтесь» — это в смысле до прихода Саюри, которая явилась показывать мне новое, отныне ежедневное, упражнение.

— Доктор Эдвардс говорит, вы будете больше стараться! — воскликнула она, укладывая на мою кровать изогнутую дощечку. По центру дощечки шла канавка, в которую Саюри поместила небольшой серебристый шар весом в пару фунтов. Нужно было катить этот шарик вверх по доске, а потом аккуратно удерживать и скатывать назад. И еще раз.

Я в свое время перетаскал сотни фунтов съемочного оборудования по спальням, в которых мы снимали, а теперь меня разжаловали катать шары по деревяшке. Хуже того, даже эта простейшая задача требовала от меня полной сосредоточенности. Забинтованное лицо отражалось в серебристом шаре, и чем дальше я его катил, тем больше отдалялось мое отражение. Саюри хвалила меня за каждый новый успех.

— Прекрасно!

Когда мы заканчивали процедуру, она безо всяких усилий легко поднимала шар, как будто это был… ну да, двухфунтовый мячик. Я дико бесился, что эта миниатюрная японка сильнее меня, а потом еще больше бесился, когда она слегка кланялась в дверях.


Доктор Эдвардс снова объявилась у моей постели, и я спросил про отдельную палату. За какие такие заслуги, удивлялся я, мне досталась эта роскошь? Ведь не наградили же меня за хорошее поведение или за только что удвоенные усилия?

Нэн заявила, что проводит исследование, которое надеется впоследствии опубликовать, — о том, как влияют на излечение пациентов с ожогами одиночные палаты по сравнению с многоместными. Она надеялась, что мой случай мог бы пролить свет на реакцию пациентов, которым довелось испытать и то и другое; вдобавок, по счастливой случайности, именно сейчас освободилась отдельная палата. Я спросил, значит ли это, что меня в один прекрасный день вернут в общее отделение. Нэн не дала однозначного ответа.

Я заверил, что с радостью останусь в одиночестве и буду, сколько она пожелает, служить для нее морской свинкой, однако добавил:

— Вы уверены, что нет другого объяснения?

Подумав, Нэн решила сказать правду — ту, о которой я уже догадывался:

— Вы, конечно, можете и дальше принимать мисс Энгел, но я не вижу причин подвергать этой опасности других пациентов.

Я пробормотал, что уважаю такую заботу, и она кивнула. Говорить больше было не о чем; Нэн еще раз кивнула и стремительно вышла.


Посещения Марианн Энгел с этих пор стали приносить нам больше удовольствия, ведь в палате были только мы вдвоем. Отпала надобность задергивать пластиковые шторы, а врачи уже не заставляли Марианн Энгел облачаться в защитный халат. В какой-то степени приятие ее обычной одежды проистекало оттого, что я поправлялся и халат уже не имел столь принципиального значения. А может, врачи просто устали спорить. Они ясно дали понять, что не одобряют в полной мере ее визиты, но, раз уж я так за них боролся, вероятно, сочли сопряженный риск моим личным делом.

Благодаря нашему новому уединению темы разговоров с Марианн Энгел становились все более разнообразными: рецепт вегетарианской лазаньи; карнавал культур в Гамбурге; прекрасная грусть концерта Марчелло для гобоя в до-минор; поселения и быт индейцев Северо-Запада; почему люди поют в рок-группах; сравнительные достоинства канадской и русской литературы; влияние сурового климата на личность человека; история проституции в Европе; почему каждому мужику хочется быть «чемпионом мира в супертяжелом весе»; о чем могли бы поговорить «свидетель Иеговы» и археолог; сколько можно жевать жевательную резинку, пока она не станет противной.

Годы, проведенные в библиотеках, сослужили мне хорошую службу.

Я расспрашивал Марианн Энгел о трех наставниках, подшучивал, могла ли в средние века монахиня иметь таких заступников. Она серьезно отвечала: да, это весьма необычно, но на самом деле ведь и у Хайнриха Сузо были Три Наставника, согласия которых он испрашивал (с той же самой молитвой на латыни), когда хотел заговорить.

Я, конечно, не удержался:

— А у него такие же наставники?

— Нет, — отвечала она. — Первым наставником Сузо был святой Доминик, основатель ордена доминиканцев, который позволял ученику говорить лишь в нужное время и в нужном месте. Второй наставник, святой Арсений, давал позволение только на тот разговор, который не способствовал привязанностям к вещному миру. Третий, святой Бернар Клервоский, разрешал Сузо говорить, исключительно если беседа не вызовет в нем душевного волнения.

— А твои Наставники?

Она отвечала, что говорит с Мейстером Экхартом, знаменитым теологом той эпохи, на которую пришлась юность сестры Марианн; Мехтильдой Магдебургской, духовной наставницей бегинок — ордена, представительницы которого основали Энгельталь, и отцом Сандером, о котором раньше мне рассказывала.

Дошел черед и до моей порнографической карьеры; впрочем, ее едва ли можно было счесть экзотической темой — так, очередной предмет для бесконечного и всеобъемлющего обсуждения. Однако Марианн Энгел все же было любопытно, и она задавала множество вопросов о работе, на которые я по мере сил отвечал. Закончив, я спросил, смущает ли ее моя деятельность ради карьеры.

— Нисколько, — отозвалась она и напомнила, что даже святой Августин в начале жизни отдавался наслаждениям и лишь потом обратился к Богу со своей знаменитой молитвой о непорочности.

Я заметил, что между мной и святым Августином существенная разница: я не собираюсь искать религию после всего, что со мной было. Марианн Энгел неопределенно пожала плечами — то ли потому, что думала, что я все равно обрету Бога, то ли потому, что ей самой было все равно. Однако этот поворот в разговоре подтолкнул нас к вопросам целомудрия, и я, ради эксперимента, спросил, знает ли она, что случилось в огне с моим пенисом.

— Врачи мне сообщили, — отозвалась она, — что он был утрачен.

Итак, она знает; но что она по этому поводу думает?

— И?..

— Жаль.

Н-да, и впрямь жаль.

— А я думал, ты не очень любишь общаться с врачами.

— Я должна была узнать о твоих ранах и не могла избежать разговора.

В тот день мы больше не затрагивали тему моего утраченного пениса — и так уже было сказано больше, чем хотелось.

С каждым визитом Марианн Энгел наряжалась все более тщательно; она расцветала на глазах, превращалась в совершенно новую женщину. На запястьях ее звенели браслеты со всего мира, в индейском стиле: ацтеков, майя, оджибве… На пальцах она носила пластиковые кольца с желтыми слонами, которых звали Дюк Элефант и Джеральд Элефант. Ботиночки с блестками напоминали чешую тропических рыбок. Выходя за сигаретами, Марианн Энгел склонялась в реверансе, приподнимая кончиками пальцев лиловое платье. Я поинтересовался, с чего такая перемена во вкусах к нарядам, и она объяснила: раз уж все считают ее сумасшедшей, то можно и одеваться соответственно.

Интересно… впервые она пошутила насчет состояния собственного рассудка.

Я решил воспользоваться долгожданной возможностью и полюбопытствовал — заметив, что сама-то она успела обсудить мои ожоги с врачами, — какой диагноз ей поставили.

Марианн Энгел не захотела развивать эту тему — лишь заявила, что врачи попросту не прониклись особым очарованием ее натуры.

Порывшись в рюкзаке, она достала небольшую книжку в кожаном переплете и, собираясь читать мне вслух, объявила: «Ад», Данте.

«Странный выбор для ожогового отделения», — пробормотал я и добавил, что, несмотря на всю любовь к литературе, именно это классическое произведение так и не прочитал.

Она улыбнулась, как будто знала что-то неизвестное мне и заявила о своей уверенности в том, что эта история мне не просто понравится, но и покажется очень знакомой.


Марианн Энгел рассказывала историю своей жизни, которая происходила в четырнадцатом веке.

Что ж, если ей можно, то, конечно, и мне читатель простит изложение отдельных подробностей из жизни Саюри, о которых я тогда не знал, но знаю на данной стадии выздоровления и пребывания в больнице. В защиту собственного скачка во времени скажу, что мисс Мицумото поведала мне эти подробности позже, когда мы уже были давно знакомы… и что по крайней мере ее история правдива.

Саюри была третьим ребенком и второй девочкой в семье Тошияки и Аяко Мицумото.

Весьма неудачное положение, ведь в детстве Саюри приходилось принимать ванну пятой по очереди. Традиционно в японских семьях все купаются в одной и той же ванне, и хотя каждый споласкивается, прежде чем лезть в воду, вода все же темнеет с каждым купальщиком. Первым купается отец, за ним — все мужчины в семье, по старшинству. И лишь после них разрешено принять ванну женщинам, снова по старшинству. Следовательно, отец, старший брат, мать и старшая сестра купались перед Саюри. Все детство, вечер за вечером, девочке приходилось погружаться в грязные обмылки.

Союз Тошияки и Аяко сложился в результате «омиай», договорного брака. Пусть в нем и не цвела любовь, он был как минимум функционален, по воспоминаниям троих детей. Тошияки днями напролет работал в офисе, а вечерами пил и пел в караоке; Аяко занималась домом, следила за семейным бюджетом и встречала пьяного и охрипшего от песен мужа домашней едой. Они выполняли все, что требовалось от нормальной японской семьи, и хотели только одного — чтобы дети их отвечали тем же требованиям.

Старший сын, Ичиро — что, кстати, обозначает «первый сын», — учился в хорошем университете. Поэтому после выпуска он получил хорошую работу с хорошей зарплатой в хорошей компании; именно так обычно и бывает. По сути, после поступления в университет Ичиро даже не нужно было делать домашнюю работу — правильное учебное заведение само по себе куда важнее учебного процесса. Ичиро получил хорошую работу и через несколько лет службы женился на хорошей девушке из хорошей японской семьи и в подходящем возрасте. Между прочим, подходящим для японки считается возраст до двадцати пяти лет, пока «персик не переспел», а «пирог не заплесневел». Всем известно, что «персики» хороши до двадцати пяти, а потом стремительно портятся и отправляются в утиль. Жене Ичиро было двадцать три — следовательно, до конца срока годности оставалось еще довольно времени. Тошияки и Аяко были довольны — Ичиро предстояло унаследовать семейный дом и ухаживать за могилами родителей.

Сестра Саюри, Чинацу (прекрасное имя, означающее «тысяча лет»), также поступила в хороший университет, несколько лет проработала секретаршей и вышла замуж в двадцать четыре с половиной года. Едва успела. Она бросила работу и занялась выведением детей. Родители снова порадовались.

Тогда настала очередь младшей дочери, достаточно трудного ребенка Саюри. (Имя ее означает «маленькая лилия». Во всяком случае, японцы очень метко раздают имена.) Саюри была на несколько лет младше Чинацу. Родители никогда бы не решились назвать ее «случайным ребенком», хотя порою позволяли себе оговорки на тему «незапланированности». Под определенным давлением родители могли бы признать, что незапланированные события иногда приносят проблемы; с другой стороны, после двух хороших детей третий ребенок просто обязан быть в три раза лучше. Итак, нельзя утверждать, что родители Саюри сожалели о ее появлении. Однако девочка достаточно преуспела в математике, чтобы понять: один плюс один больше исходной цифры в два раза, а не в три.

Ичиро и Чинацу пошли предназначенными путями и оправдали все ожидания. Их превосходный пример был оприходован и аккуратно отложен в сторону, как дорогое кимоно; этот образец достойного поведения практически мог стать фамильной ценностью, передаваемой по наследству.

Чтобы продолжить совершенство родительских жизней, Саюри оставалось всего лишь последовать примеру старших сестры и брата. К несчастью, самой ей этого меньше всего хотелось. Девочка рассудила, что тогда ей придется не только все детство, но и всю свою жизнь провести в грязной воде, оставшейся от семейного купания.

К сожалению, Саюри не вполне понимала, чтоже именно ей хотелось делать, а потому помалкивала и выжидала. Она достаточно усердно занималась в старших классах школы, однако, стоило родителям отвернуться, все свободное время тратила на изучение английского языка. Без ведома семьи некая Мэгги из Австралии учила девочку по вечерам каждый вторник, а родители считали, что Саюри на волейбольных тренировках. По субботам Саюри ходила в кино — не ради развлечения, а с целью научиться говорить как Джуди Фостер, Сьюзен Сарандон и (к несчастью) Вуди Аллен. В воскресенье днем Саюри подстерегала в местном музее американских туристов. Отловив кого-нибудь в углу, она просила поговорить с ней пять минут, чтобы попрактиковаться в английском. Туристы неизменно соглашались, ибо кто же смог бы отказать такой милой и увлеченной девочке? И все это время Саюри прилежно заполняла анкеты для поступления в правильные японские университеты и была в один из них принята. Родители возрадовались. Теперь Саюри осталось только закончить школу и университет, поработать несколько лет в какой-нибудь конторе и к двадцати пяти годам уйти в новую семью.

Сразу после окончания школы Саюри вместе с Мэгги отправилась в посольство Австралии и получила рабочую визу. Неделю спустя девочка отзвонилась родителям по межгороду — из Сиднейского аэропорта. Не стоит и говорить, что родители отнюдь не обрадовались: огорчили их не только стремительные и неуважительные действия младшенькой, но и тот факт, что Саюри не хватило смелости попрощаться перед отъездом за границу.

На самом деле действиями Саюри руководил не недостаток смелости, но ее избыток.

Если бы она попыталась уговорить родителей, ее бы никогда не отпустили. Получился бы спор, который Саюри ни за что не выиграла бы, однако не хотела и проиграть, поэтому она просто поступила так, как требовалось, чтобы начать новую жизнь в соответствии со своими собственными соображениями. Поначалу родители Саюри сочли это шуткой — не могла же дочь и в самом деле звонить из Австралии, правда? И не может же она хотеть там остаться, да? Но потом, осознав правду, принялись угрожать и улещивать дочь. Саюри повесила трубку, ведь разговор бы ничего не изменил.

Она провела год в Австралии, пробовала разные занятия: была официанткой, маляром, собирала фрукты, преподавала японский и тому подобное. Кожа ее сильно загорела, улыбка стала шире, а английский лучше. Самая большая сложность в жизни на Западе заключалась в том, что Саюри частенько приходилось искать подходящую по размеру одежду в детских отделах магазинов, ведь девушка была миниатюрной даже по японским стандартам. (И вот почему ей предстояло провести жизнь на чужбине в образе детской куклы.)

Раз в месяц Саюри звонила родителям — всегда из нового автомата, — сообщала, что здорова, и вежливо выслушивала их мольбы о возвращении. Порой Ичиро, на правах старшего брата, поддерживал родителей в споре. Его требования Саюри точно так же игнорировала.

Когда у Саюри закончилась виза, девушка вернулась в Японию. Мама плакала, отец кричал, хотя в глубине души восхищался поступком дочери. Саюри сообщила родителям, что намерена поступать в американский университет и хочет выучиться на врача. Весь следующий год она работала в трех местах, сдавала необходимые тесты по английскому языку, и в результате поступила на терапевтическое отделение Мичиганского университета. Когда пришло время уезжать, мать снова выплакала целую японскую реку слез. Отец же успел смириться с нелепыми затеями своей младшей дочери. Тошияки предложил оплатить часть расходов на обучение, и Саюри крепко-крепко обняла отца. Он не знал, как реагировать, и просто застыл от ее ласки, точно шомпол.

Саюри получила диплом с отличием и нашла работу в больнице, где впоследствии и познакомилась со мной. Задолго до моей аварии она вернула отцу все деньги, когда-то данные им на учебу; все, до последней йены.


Пару раз в неделю ко мне в палату заходил доктор Гнатюк — приносил новые книги по психологии. Он начинал мне нравиться. Я затруднялся определить конкретную поворотную точку в отношении к этому человеку, поскольку не было никакого момента истины, когда бы я воскликнул: «Ух, да ведь бурундук совсем не плох!» Грегор завоевал меня постепенно. Главное, он перестал воспринимать меня в контексте врач — пациент и начал разговаривать со мной как с равным. Также повлияла и его симпатия к статуэтке горгульи, подарку Марианн Энгел, хотя Бэт, к примеру, называла монстрика ужасной страшилой. Однако по-настоящему Грегор подкупил меня другим: несмотря на несуразную внешность, он был страстным и увлеченным профессионалом. Однажды днем он долго-долго рассказывал, что считает юристов главными врагами психиатрии за последние полвека. Он говорил, как они защищают права пациентов — что хорошо, но до известных пределов. Адвокаты же готовы признать наличие прав даже у сумасшедшего, пожирающего собственные экскременты, и таким образом запретить врачам наблюдать этого пациента.

— Эти адвокаты даже дерьмо способны отнести к здоровому питанию!

Шли недели, в облике Грегора происходили явные изменения. Куда-то делись стоптанные туфли и нелепые штаны, он стал носить одежду, сидящую почти безукоризненно. Пускай не очень стильную, но вполне приемлемую. Под влиянием тренировок щеки больше не горели, словно он едва взбежал по крутой лестнице, и жирок на талии стал постепенно таять.

Грегор никогда не спрашивал, зачем я читаю книги по психологии, но с готовностью отвечал на любые мои расспросы о шизофрении. Хотя я ни разу, ни в одной беседе не упоминал имени Марианн Энгел, однажды проговорился (не вполне случайно): мол, изучаю этот вопрос из опасения, что одна моя знакомая — вы ее не знаете, — возможно, страдает данным недугом.

Она ведь просто сумасшедшая женщина…

— Я ее знаю, — обронил Грегор. — Вы говорите о Марианн Энгел.

Казалось, Грегору приятно было предвосхитить мой следующий ход, но я решил: все равно с ним советовались — доктор Эдвардс уж точно. Грегор признался, что вообще-то лечил Марианн Энгел в периоды ее пребывания в больнице (в последний раз она попала сюда за «разговоры с призраками» в общественных местах). Видите? Я спросил, почему же он мне никогда об этом не рассказывал. А Грегор процитировал клятву Гиппократа и добавил, что больше ничего не станет говорить о Марианн Энгел.

— В дальнейшем, — заявил он, — я не стану ни подтверждать, ни опровергать диагноз «шизофрения».

Грегор также заметил, что ни с кем не обсуждал и содержание наших бесед. Я ответил, дескать, он волен повторять кому и что угодно, ведь я не его пациент. Грегор возразил: мы по-прежнему в больнице, где я больной, а он врач, а это достаточная причина для конфиденциальности. Я выразил мнение, что психиатры в большинстве своем бесполезны и что меня действительно не волнует их (в смысле Грегора) обо мне мнение.

— Кое-кто и впрямь бы мог работать получше, — согласился Грегор. — Однако и у нас бывают моменты просветления. К примеру, из множества недостатков вашей натуры я могу выделить наиглавнейший.

— И какой же?

— Вы считаете себя умнее всех остальных.


Если не считать периодических, почти недельной продолжительности, исчезновений, Марианн Энгел теперь приходила в ожоговое отделение чуть ли не каждый день. Она начала помогать мне во время восстановительных процедур, хватала меня за здоровую ногу для упора, когда я отталкивался ногой поврежденной, словно одноногий велосипедист.

— Я говорила с доктором Эдвардс, — сообщила она. — Мне разрешили приносить тебе еду.

Раз уж она взялась беседовать с моим врачом, я спросил, можно ли и мне обсудить ее состояние кое с кем из докторов, лечивших ее. А именно с доктором Гнатюком.

Марианн Энгел заявила, что не потерпит подобных обсуждений; кажется, сам мой вопрос обидел ее. И добавила, что кому и знать, как не мне: она не безумна!

Между нами повисла неловкая тишина, однако Марианн Энгел разбила ее пополам:

— Парацельс составил мазь от ожогов на основе кабаньего жира, червей из черепа повещенного и некоторых частей мумии. Все следовало смешать и поджарить. — И она продолжила просвещать меня на тему развития медицины в области пересадки кожи, с самого начала, от древних индусов до наших дней.

Я размотал часть бинтов на ногах и показал ей самые недавние пересадки, в том числе несколько черных лоскутов. Кожу перфорировали, чтобы растянуть на более обширный участок, — в итоге нога походила на искривленную шахматную доску.

— Если бы ты был расистом, — протянула Марианн Энгел ведя пальцами по разноцветным клеткам, — вот бы ложка дегтя получилась, да?

Пальцы нежно скользили по ранам. Гладили мой торс, шею, провели по изгибу плеча.

— Что ты ощущаешь под чужой кожей?

— Даже не знаю, как сказать… — отозвался я. — Боль.

— Ты помнишь их истории? Способен почувствовать их любовь?

Иногда было сложно понять, ждет ли Марианн Энгел ответа или просто дразнится.

— Ты серьезно?

— Я сразу думаю о нас, — продолжала она. — Мне хочется пришить саму себя к тебе, как кожу.

Я закашлялся.

— А знаешь, — произнесла она. — У меня тоже есть отметины.

Я догадывался, что она имеет в виду. Когда Марианн Энгел надевала футболку, невозможно было не заметить татуировки — слова на латыни вокруг предплечий. Левую руку охватывала фраза «Certumestquiaimpossibleest». Я спросил, что это значит, и она перевела: «Верно, потому что невозможно». На правой руке было написано: «Quodmenutrit, medestruit». Это, по ее словам, означало; «Что меня питает, то и разрушает».

— Что-то непонятно! — признался я.

— Ну… — хихикнула она, — просто ты еще не видел, как я вырезаю.

Потом Марианн Энгел сделала кое-что совсем обычное. Коснулась моего лица.

Это ведь мелочь — ощутить прикосновение на лице, правда. Но вспомните о нелюбимых и сожженных тварях земных Подумайте о людях, чья кожа не помнит нежности.

Пальцы ее осторожно скользили по шрамам и струпам, пробирались к остаткам лица под повязкой. Любовно прошлись по бинтам на щеке, по крутому подъему к губам. На секунду замерли. Я закрыл глаза, — соединил шрамы от давнишних стежков, сшивавших обожженные веки. Сердце гулко колотилось в пещере груди, а запечатанные поры не могли, как ни старались, выделить пот.

— Какое у меня лицо?

— Как пустыня после бури.

Мне вдруг безумно захотелось рассказать ей, что до аварии я был красив… но я сдержался. Зачем? Протянул здоровую руку и коснулся ее щеки.

Она не отпрянула, нет. Нисколько!

— Будет и хорошее, — шепнула Марианн Энгел, поднялась и стала обходить углы палаты, обращаясь к своим Трем Наставникам. Было понятно, даже на латыни, что она спрашивает их позволения. «Jube, Domine benedicere».

К. моей кровати она вернулась с улыбкой — разрешение было получено.

— Хочешь посмотреть другие татуировки?

Я кивнул, и она собрала непослушные пряди волос, подняла их, обнажив основание шеи. Там был изображен небольшой крест, сплетение трех скрученных веревок без конца и начала. Она предложила потрогать. Я подчинился. Осторожно провел пальцами вдоль, затем поперек; получилось, что буквально сотворил крест.

Она разулась. Вокруг ее левой лодыжки вилась татуированная цепь бисерных четок, с крестом на подъеме ступни. Она заявила, что так всегда готова к епитимье. Однако улыбалась и явно говорила не слишком серьезно.

Затем Марианн Энгел стянула брюки — чего я не ожидал, ведь по фильмам как-то составилось впечатление, что женщины всегда раздеваются сверху. Белья на ней не было, из одежды осталась только белая футболка с нарисованным Бетховеном — пьяным, с рюмкой и под столом. (Подпись: «Девятая Бетховена».)

По всему правому бедру располагалась татуировка со змеей — в точности на том же месте, что и вышитый дракон на джинсах. Змея извивалась по ноге, совсем как змей в библейских сюжетах, неизменно изображаемый обвивающимся вкруг Древа познания Добра и Зла. Марианн Энгел стояла лицом ко мне — змеиное тело появлялось над ее коленкой, ползло все выше, дважды оборачивалось вкруг бедра, а ромбовидная головка удобно устроилась в области таза, изогнувшись к вагине.

Марианн Энгел не отрывала от меня взгляда. Стянула футболку с Бетховеном, хоть это было нелегко из-за копны волос, и оказалась посреди палаты совершенно обнаженная, лишь на шее болтался кулон со стрелой.

Лежа в ожоговом отделении, я пару раз чувствовал острое возбуждение. Мэдди изо всех сил крутила передо мной попой и даже оборачивалась — проверить, как подействовало. Но сейчас я впервые испытал полноценное, настоящее желание — по крайней мере мысленно; мой организм по-прежнему вырабатывал гормоны, отвечающие за эрекцию, насыщал ими кровь… вот только стремиться ей было некуда. Я представил, куда бежит эта кровь, и в паху стало горячо.

На животе у нее красовался еще один крест, гораздо больше того, что на шее. По форме он был словно кельтский, четыре луча сходились в кругу в середине, и все это заключено в овал, вытянутый в длину, от самых костей таза до нижних ребер. И прямо над верхней дугой овала выписаны три большие печатные буквы: HIS.

На левой груди было крупно наколото Святое сердце, ярко-красное, в терновом венце, и охваченное желтыми языками пламени, что тянулись вверх, к плечу.

Марианн Энгел приблизилась к моей кровати, давая рассмотреть себя во всех подробностях, а потом предложила потрогать имя Христа. Я так и сделал здоровой рукой, и ее кожа от прикосновения покрылась вдруг мурашками.

Она уселась на постель спиной ко мне. Ангельские крылья распростерлись от лопаток, кончиками трогая ягодицы.

Крылья покрывали всю спину Марианн Энгел, и я невольно потянулся к ним, как будто ощутил некое право касаться ее кожи, как будто она была моя. Но осознал, что так нельзя — что так не может быть, и рука моя застыла в воздухе, на полпути, в неуверенности… а потом Марианн Энгел, не оборачиваясь, сказала:

— Я хочу, чтоб ты меня трогал.

Я приблизил руку и стал пальцами водить по чернильному оперению. Крылья были наколоты где четкими, где чуть заметными штришками, выписаны с таким искусством, словно это настоящий птичий пух. Кожа Марианн Энгел теперь вздрагивала, совсем как мое сердце.

Через несколько секунд она застенчиво обернулась. Улыбнулась — нервно, взволнованно, — и я отнял пальцы. Она поднялась и стала вновь натягивать одежду.

Мы молчали. Она оделась и ушла.


Не существует убедительных исследований на тему, когда лучше снимать гипс у ожоговых пациентов, поскольку вопрос неизбежно осложняется атрофией мышц. В конце концов доктору Эдвардс пришлось интуитивно выбирать, в какой именно день удалить из моей ноги стержни металлических пауков.

Саюри возликовала — ей давно уже не терпелось поднять меня с постели. Она дважды стукнула кулачками, для пущего эффекта.

— Вы готовы? Genki?[7] Пора!

Мэдди и Бэт нарядились в голубые халаты и большие желтые перчатки, и готовы были помогать. Несколько минут они все вместе растягивали мне мышцы, массировали ступни, разминали негнущиеся ноги. Потом сестры подхватили меня под спину, выпрямили, поставили на ноги и поддерживали, пока не перестала кружиться голова. Мало-помалу они расслабляли руки, и наконец я сам стоял, выдерживая собственный вес.

Впервые после аварии я стоял на ногах. Саюри нарочито громко отсчитывала секунды: «…шесть… семь… восемь!», потом ноги превратились из сырых спагетти в вареные. В один миг кровь хлынула вниз, как будто вспомнила о силе тяжести. Бинты на ногах покраснели, смутившись собственной никчемности; мне резко поплохело.

Саюри уложила меня на кровать, а сама все тараторила поздравления. Наконец мозг успокоился после встряски от испытания вертикалью, и я заметил доктора Эдвардс — она стояла в дверях и радостно улыбалась.

Раньше, до теперешней попытки, я бы сказал (в лучших традициях мачо и циника), что результат будет практически нулевой. Прямостояние слишком примитивно, даже младенцы с этим справляются! Однако задумайтесь, как удержаться в вертикальном положении, и кто знает, какие мысли полезут в голову?..

Я не хотел радоваться звучащим со всех сторон радостным возгласам, но звучали они вполне искренне. Дамы мной гордились, и, против всякого ожидания, я и сам собой гордился.

Вместо того чтобы отмахнуться от своего достижения, я расплылся в идиотской ухмылке, горячо благодарил всех за помощь и жалел лишь о том, что моего триумфа не видит Марианн Энгел.


Казалось бы, в тот вечер нужно было крепко уснуть… а вот не спалось. Во сне ко мне стекалась мерзость.

В ту ночь мне снилось, что Саюри подняла меня на ноги, а потом резко отпустила. Тело-развалюха скомкалось; змеей вился и изгибался позвоночник. Думаешь, сам сможешь стоять? Нэн швыряла дротики в мою обездвиженную массу, а сестры буйно радовались неудаче. Я заглянул под кровать-скелет. Там были огни, тысяча свечей. Хотелось затушить их, протянуть руку, но мышцы кто-то, кажется, разъединил, превратил меня в марионетку без веревочек. Огни кривлялись, строили рожицы, раздвоенными язычками лизали простыни, грозя поджечь их словно саван. Кости рушились вокруг меня, со страшным дребезгом ломался эшафот кровати.

Врачи смеялись. Кто-то хрипло выкрикнул по-немецки: «Alles brennt, wenn die Flamme nur hei? genug ist. Die Welt ist nichts als em Schmelztiegel!»

Очевидно, во сне я — как Марианн Энгел наяву — говорил на всех языках. «Все горит, если пламя достаточно сильное. Мир — всего лишь тигель!»

Меня погребла костяная ловушка, а саван все полыхал. Рожи в пламени ненавидяще улыбались, улыбались; предательские языки лизали, все лизали, лизали… «Я здесь, и ты не сможешь ничего поделать». Вокруг свистели стрелы, вонзались мне в руки и ноги…

Мне долго-долго снилось, как я горю, а когда сон наконец-то закончился, я не сразу понял, почему парю на воздушной подушке кровати. И только через несколько минут распознал, где был сон, а где явь.


Я поделился успехом с Марианн Энгел, рассказал, как продержался вертикально восемь секунд с первой же попытки и еще лучше сумел постоять целых тринадцать секунд во второй раз. Она честно старалась оценить мое достижение, однако ее явно отвлекли другие мысли.

— Что случилось?

— А? Нет-нет, меня ничто не тревожит… — Пальцы ее пробежались по очень заметному синяку, наливавшемуся с каждым днем у меня на плече. — Что это?

— Это называется «растяжение тканей».

Я объяснил, что под кожей у меня маленький силиконовый мячик, в который доктора день за днем вводят немного соленой воды. Шар надувается, все больше растягивая кожу, совсем как бывает при наборе веса. Потом эту капсулу дренируют, а у меня останется лоскут растянутой кожи, которую можно будет пересадить с плеча на шею.

— Как интересно! Жаль, я в первый раз не могла ничего такого для тебя сделать…

— В какой первый раз?

— Не обращай внимания. — Марианн Энгел снова дотронулась до моего плеча и улыбнулась. — Знаешь, эти лоскуты напоминают мне волдыри от «Черной смерти».

— Что?!

— У меня есть один друг… — Голос растаял, слова растворились в воздухе. Несколько минут Марианн Энгел сидела, уставившись в пустоту, но руки ее дрожали даже сильнее, чем когда она теребила незажженную сигарету или свой кулон. Казалось, ладони жаждут раскрыться и выпустить историю, которую она от меня скрывает.

В конце концов она кивнула на прикроватную тумбочку. Там лежала стопка книг по психологии, о которых она всегда демонстративно не спрашивала.

— Ты меня изучаешь! — заявила Марианн Энгел. — Может, мне стоит взять в прокате твою порнушку, чтобы лучше тебя понимать?

Я надеялся — хотя не показывал этого, — что именно так она никогда не поступит. И теперь заставил ее обещать, что она ни за что не станет смотреть мои фильмы.

— Я же тебе говорила: мне все равно, — удивилась она. — Боишься?

Я запротестовал: мне, дескать, просто не хочется, чтобы она это видела. Так и было… так, да не совсем так; мне не хотелось, чтобы Марианн Энгел смотрела фильмы с моим участием, потому что тогда бы она увидела, какой я был, и стала сравнивать… При мысли, что она станет смотреть на мою красоту, на гладкую кожу, подтянутое тело, а потом взглянет на мерзкую кляксу в этой постели, у меня все внутри переворачивалось.

Я понимал: мысль нелепая, Марианн Энгел известно, что обожжен я был не всегда, и все же мне не хотелось, чтобы те времена обрели в ее глазах какую-то реальность. Вдруг она способна принимать меня таким, какой я есть, только потому, что пока ей не с чем сравнивать?

Марианн Энгел отошла к окну и долго куда-то смотрела; потом, обернувшись, воскликнула:

— Не хочу уходить! Если бы я только могла быть всегда у твоей постели… Но ты должен понять — я не властна противиться, когда получаю приказ.

То было одно из редких мгновений, когда я точно знал, что творится в душе Марианн Энгел: у нее была тайна, которой хотелось поделиться. Однако такие тайны мало кто способен понять. Важно было озвучить тайну, но она боялась показаться нелепой. Ну, все равно как объяснять, что в позвоночнике твоем живет змея.

— Когда я приступаю к работе, то сплю на камне… — Так, с глубоким вздохом, начала Марианн Энгел. — По меньшей мере восемь часов, но чаще — дольше. Это подготовка. Я ложусь на камень и чувствую его. Я могу почувствовать его весь, все изнутри! Там… тепло. Мое тело проваливается сквозь каменные грани, и я испытываю невесомость, как будто парю. Я как бы… как бы утрачиваю способность двигаться. Но это чудесно! Это совсем не то, что оцепенение. Больше похоже на четкость, гиперчуткость чувств, как будто полнота ощущений мешает мне двинуться.

— В каком смысле, — переспросил я, — ты чувствуешь камень внутри?

— Я впитываю каменные сны, и горгульи изнутри нашептывают, что сделать для их освобождения. Они приоткрывают лица и показывают, что нужно убрать, чтобы они стали целые. Когда информации достаточно, я начинаю работать. Тело мое просыпается, но ощущения времени нет. Нет ничего, кроме работы. Лишь через много дней я вспоминаю, что не спала и почти не ела. Я как будто выкапываю существо, уцелевшее под лавиной времени, целую вечность копившегося, все копившегося и вдруг разом хлынувшего с вершины горы… Горгульи всегда были в камне, но именно в этот миг оставаться там вдруг становится невыносимо. Они дремали в спячке, в каменной зиме, а мое долото — как весна. Если у меня получается срезать в нужных местах, то горгулья распускается, словно цветок на скалистом обрыве. Только я так умею — я понимаю их наречия и единственная способна дать им сердца, чтобы начать жизнь заново.

Она замолчала в ожидании моей реакции, хоть словечка, но как отвечать на подобные заявления? Марианн Энгел требовался какой-то знак, а мне хотелось слушать дальше и я сказал, что нахожу ее работу очень творческим занятием.

— Нет, наоборот. Я сосуд, в который выливается и выплескивается вода. Это круг, круг, вращающийся между Богом, и горгульями, и мной, потому что именно это и есть Бог — круг с центром повсюду, а окружность его — нигде… И пока я режу, голос горгульи все громче и громче. Я спешу изо всех сил, я хочу, чтобы голос затих, а он все торопит меня и требует помочь, освободить! Голос умолкает, лишь когда все готово, а я чувствую такую усталость, что проваливаюсь в сон. И поэтому исчезаю дней на пять-шесть подряд. Вот сколько времени нужно, чтобы освободить горгулью, а потом восстановить собственные силы. Я не могу решать, когда горгулья готова, и не могу отказаться. Поэтому прости мои исчезновения — у меня просто нет выбора!


Ладно, пусть. По крайней мере, теперь стало понятно, что она делает с сердцами, которые, по ее собственному убеждению, во множестве имеет в груди. Помещает их в вырезанные статуи.

Я был уверен, что Марианн Энгел — шизофреничка, но, услышав, как она расписывает свою работу, засомневался, не маниакально ли депрессивный у нее синдром. Все говорило в пользу этого предположения: когда мы познакомились, она была измучена и одета в темное, а теперь светилась и настроением, и нарядами. Шизофреники склонны молчать, сторониться разговоров, иногда за много часов не вымолвят ни слова, а Марианн Энгел вела себя совершенно иначе. Да и сам характер ее работы! Многие больные, страдающие маниакально-депрессивным психозом, добиваются славы в искусстве — ведь от самого заболевания их лихорадит так, что хочется создать что-нибудь монументальное.

Собственно, именно этим и занималась Марианн Энгел — ваяла монументы. И если уж подобное описание своих обычных дел не тянет на рассказ о психопате за работой, я даже и не знаю, что это такое.

Но ведь и признаков шизофрении было достаточно… Марианн Энгел рассказывала о голосах, доносящихся из камней, отдающих ей команды. Считала себя проводником Божественного, а работу свою — звеном в цикле общения между Богом, горгульями и ей самой. Не говоря уж об энгельтальском прошлом и выбором Дантова «Ада» в качестве подходящего чтения для пациентов ожоговой палаты. Короче говоря, в жизни Марианн Энгел практически все тем или иным образом связано с христианством, а шизофреники, как уже отмечалось, часто поглощены религией.

Статистика могла бы опровергнуть оба диагноза. Шизофрении чаще подвержены мужчины, чем женщины, при этом более восьмидесяти процентов шизофреников много курят, а Марианн Энгел то и дело убегала из ожогового отделения ради никотиновой затяжки. А разговаривая со мной, всегда смотрела очень пристально, глаза в глаза, но почему — я начал понимать, лишь прочитав в одной из книжек Грегора, что шизофреники редко моргают.

Отказ принимать лекарства свойствен и тем и другим больным, однако по разным причинам.

Маниакально-депрессивные психопаты скорее откажутся от лекарства вот почему: в маниакальной фазе они начинают верить, что депрессии уже никогда не будет, либо испытывают такую зависимость от маниакального состояния, что считают последующее угнетение чувств лишь необходимой расплатой. Шизофреники, напротив, отказываются от лекарств из страха быть отравленными — и Марианн Энгел бросалась такими замечаниями не раз и не два.

Многие врачи теперь считают, что оба заболевания соседствуют гораздо чаще, чем принято диагностировать, так что может быть, Марианн Энгел страдала и тем и другим.

Листая книги о душевном здоровье в попытках разгадать эту женщину я стал лучше понимать и сам себя — и не сильно радовался тому, что узнавал.

Я постоянно сравнивал ее боль со своей собственной и говорил себе, что ей не понять моих физических мук, тогда как я-то понимал природу боли душевной. Многие психические заболевания можно корректировать с помощью определенных лекарственных препаратов, однако же нет таблетки, выпив которую, я бы сошел за нормального. Чокнутый чудила, накачавшись лекарствами, легко затеряется среди нормальных людей, я же всегда буду торчать точно обгоревший палец в кулаке человечества… можно подумать, как победитель в несуществующем соревновании.


На следующий день Марианн Энгел явилась в простом белом платье и открытых босоножках — как будто только что из прибрежной средиземноморской деревушки. С собой она принесла две корзинки-контейнера, белую и голубую, и явно тяжелые, судя по тому, как она втащила их в палату. Она наклонилась, и наконечник стрелы закачался в V-образном вырезе платья, точно приманка на рыболовном крючке.

— Наконец-то я тебя покормлю, как обещала!

Прервемся на минуту — я хочу объяснить, как это так получилось, что доктор Эдвардс разрешила посетительнице принести съестное в ожоговое отделение. Помимо психологических плюсов атмосферы пикника (благодаря корзинкам), имелась также и физическая причина. Поправляясь, я достиг этапа так называемого гиперметаболизма: организм, пострадавший от сильных ожогов, способен усвоить несколько тысяч калорий вдень, хотя в обычном состоянии требуется только две тысячи.

Хоть назогастральный зонд без устали поставлял питание мне напрямую в желудок, калорий все равно не хватало, и мне разрешили — меня даже поощряли — питаться дополнительно.

Марианн Энгел уже приносила мне небольшие гостинцы, но сегодняшний обед был явно более основательный. Она раскрыла корзинки-контейнеры — одну для горячего, вторую, набитую льдом, для холодных блюд — и стала выгружать продукты. Сначала появилась свежевыпеченная круглая фокачча, от которой даже пахло дымком дровяной печи, и бутылки с оливковым маслом и бальзамическим уксусом. Марианн Энгел плеснула темное поверх желтого, а потом обмакнула кусок фокаччи в разноцветную жидкость. Привычно пробормотала «Jube, Domine benedicere» и поднесла хлеб к моим губам.

Еще она принесла сыры: камамбер, гауду, сыр с голубой плесенью, козий сыр. Спросила, что мне больше нравится, и, когда я выбрал козий, довольно усмехнулась. Затем наступил черед теплых блинчиков, напоминающих тонкие французские крепы, но источавших весьма резкий, острый запах. Блины с горгонзолой не всем по вкусу, объяснила она, но мне скорее всего понравятся. И впрямь понравились. В корзинках обнаружились шарики дыни, обернутые тончайшими ломтиками прошютто, — сквозь розовую прозрачность мяса светилась оранжевым фруктовая мякоть.

Из корзин появлялись все новые лакомства. В желтой мисочке томились фаршированные оливки, раздувшиеся от начинки из острого перца пимиенто. Кружочки помидоров и белоснежной моцареллы лоснились темными каплями уксуса. Рядом с питами полнились до краев чаши с хумусом и цацики. Устрицы, кусочки краба и гребешки зачаровано тонули в океане маринары; по краям тарелки, как спасательные шлюпки наготове, примостились четвертинки лимона. Свиные колбаски манили перечной обсыпкой. Долма красовалась изо всех сил зелеными камзолами листьев, источая сладкий виноградный аромат. Кальмары свернулись широкими кольцами. Сувлаки на шпажках чередовались с дольками печеного лука и сладкого перца. Баранья лопатка в теплом семейном кругу запеченной картошечки так хорошо приготовилась, что таяла от одних только мыслей о вилке.

Я очутился в эпицентре кулинарной лавины и боялся шевельнуться, чтобы не опрокинуть тарелку.

— Мы столько ни за что не съедим!

— Доедать все и не обязательно. — Из холодильного контейнера Марианн Энгел выудила бутылку. — Медсестры, конечно, не откажутся помочь нам уговорить остатки. Ты ведь им не скажешь, что я пила вино, да? Мне нравится греческая рецина — в ней чувствуется привкус земли, смолы…

Сестры вскоре замелькали у дверей палаты точно стая голодных чаек. Я испытывал странную, мужскую гордость, как бывает на свидании с красивой женщиной в общественном месте, где все вас видят. Медсестры как бы шли мимо по своим делам, но останавливались, хихикали и отпускали всякие замечания.

Марианн Энгел предлагала мне кусочек за кусочком.

— Попробуй… Тебе понравится! Еще немножко?

Мы очень старались, но попытка съесть все была изначально обречена на провал. Наконец мы сдались; Марианн Энгел достала узкий металлический термос и разлила по двум чашечкам кофе по-гречески, такой невероятно густой, что лился он, кажется, секунд тридцать. Затем последовал десерт: пахлава, сочащаяся медом точно улей; трехцветное мороженое-ассорти — зелено-бело-красное, и, конечно, бугаца — тезка ее собаки, — слоеное пирожное с заварным кремом.

— Хочешь послушать историю? — предложила Марианн Энгел. — О настоящей любви, братской преданности и стрелах, что летят точно в цель?

— Снова о тебе?

— Нет, о моем давнем друге, Франческо Корселлини. Да…


Глава 6


…Да, Грациана лишь одно знала твердо: ее любимый Франческо — человек достойный. Он был кузнец, жил в ее родном Фиренце и усердно совершенствовал свое мастерство, всегда стараясь выковать подкову получше или меч покрепче. Порой он совсем забывал о времени и трудился до тех пор, пока на пороге мастерской не появлялась Грациана — мол, сколько можно стоять у горна, нужно и жене уделять внимание! Она шутила, что, должно быть, в прошлой жизни натворил он дел, раз так усердно готовится к аду. Франческо со смехом обещал, что сейчас же придет к ней, а Грациана тоже смеялась, точно зная, что уж где-где, а в аду ее супруга ждут в последнюю очередь.

Франческо не сумел бы прославиться как «величайший оружейник всей Италии» или «знаменитый кузнец из Фиренцы», но ему было все равно. Он лишь хотел быть хорошим ремесленником, честным и заслуживающим доверия, но более всего стремился быть хорошим мужем. В мастерской он создавал прекрасные подарки для Грацианы: подсвечники, столовые приборы и самые чудесные украшения. И всегда почитал самым высшим своим достижением в кузнечном деле обручальные кольца, что когда-то выковал себе и Грациане. В одной из комнат их домика хранилась коллекция металлических игрушек — для малыша, которого они пытались зачать. Он мечтал о дне, когда сумеет стать любящим отцом детишкам.

Он не отличался особенной красотой, этот Франческо Корселлини; впрочем, нельзя было назвать красавицей и его жену. Он был слишком волосат, на вкус иных женщин, а стальные руки соединялись с туловищем, которому досталось слишком много спагетти и пива. Бывало, Грациана называла его L'Orsacchiotto — «Медвежонок» — и подпихивала в живот, а Франческо парировал: «Я его заработал! Это ж мышца в покое!»

Во внешности Грацианы, кроме густых волос и темных глаз, не было ничего примечательного. А все же Франческо звал ее прекраснейшей женщиной в Италии и сам искренне в это верил. Встретились они еще детьми, и он не уставал благодарить Бога за такую жену.

Они были счастливы. Она — добрая, он — преданный. О чем еще говорить?

К сожалению, было о чем.

Шел 1347 год; новая зараза пришла из Китая — самая страшная, невиданная доселе напасть. Она пробралась из портов в города и деревни Италии и косила людей, как лесной пожар валит деревья. В каждом селении беспрерывно звонили церковные колокола — считалось, что звук этот изгоняет болезни. Многим людям казалось, что зараза распространяется с трупным запахом, и они зажимали носы надушенными платочками. Повсюду курился ладан, мешаясь с запахом смерти…

И вот однажды днем Грациана ощутила жар. Она ушла к себе, легла передохнуть.

А проснувшись к вечеру, обнаружила у себя между ног нарыв размером с яйцо, а под мышками болезненные припухлости. Так она поняла, что ее настигла Черная смерть.

Франческо готовил ужин. Жена закричала из комнаты, чтобы он уходил скорее, потому что она заболела. «Gavoccioli!» — кричала она. «Бубоны!» Требовала, чтобы он спасался, ведь всем было известно: для заболевшего нет надежды. Она умоляла его: «Уходи! Уходи сейчас же!»

В кухне было тихо. Грациана лежала в постели и вслушивалась в молчание, отделявшее ее от мужа. Вскоре до нее донеслось звяканье горшков и сковородок — Франческо пытался заглушить свой плач. Так продолжалось несколько минут, потом по коридору зазвучали шаги Франческо. Грациана закричала, стала проклинать его, просила не входить, но муж уже стоял в дверях с подносом — принес ей пасту и немного вина.

— Тебе полегчает от еды, съешь хоть немножко, — произнес Франческо.

Он вошел, поставил поднос у кровати и присел рядом. А потом склонился, чтобы поцеловать.

Грациана дернулась в сторону. В первый и единственный раз в жизни попыталась она отказать мужу, но кузнец был силен — обхватив жену, поцелуями заглушил все протесты и возражения. Она догадалась, что сопротивляться бесполезно, и, секунду помешкав, ответила на поцелуй. Все было кончено.

В ту ночь они едва поели и тут же легли спать. В окно заглядывала полная луна.

— La luna ё tenera, — заметил Франческо. «Луна нежна».

Он закрыл глаза и крепче обнял жену. И, засыпая, Грациана видела его спокойное лицо.

А проснувшись поутру, опять увидела лицо мужа. Ее ужасно лихорадило, бросало в пот и трясло.

— Посмотри, — нежно промолвил он. — У тебя на коже появились темные пятна.

Грациана стала всхлипывать, но Франческо с улыбкой погладил ее по голове.

— Не плачь! На это нет у нас времени. Давай любить друг друга, пока еще можем.

И в тот же вечер Грациане стало совсем худо. Три следующих дня они лежали вместе.

Целых три дня Грациана умирала ужасной смертью у него на руках, а он рассказывал ей сказки о лебедях, чудесах и великой любви. На третью ночь с начала болезни, ровно в полночь, Франческо проснулся от хриплого, тяжелого дыхания жены. Она посмотрела на него.

— Вот и все. А он ответил:

— Скоро увидимся.

В последний раз поцеловал Франческо Грациану, всей грудью глубоко вдохнул ее последний вздох.

— Ti amo, — сказала она. — Люблю тебя.

Когда она скончалась, Франческо снял с ее пальца обручальное кольцо. Теперь он тоже был очень болен, но заставил себя подняться с кровати. Он едва стоял на ногах, корчился от рвотных позывов и жара, однако сумел дойти до кузницы. Оставалось доделать последнее.

Он развел огонь в своем горне. Расплавил оба обручальных кольца, свое и Грацианы, и вылил в форму для наконечника стрелы. Готовый наконечник насадил на древко. Осмотрел стрелу по всей длине, убедился, что она прямая и надежная, как все, что делал он прежде.

Франческо снял со стены арбалет. Он остался от отца, великого стрелка, погибшего в битве, когда Франческо и его брат Бернардо были совсем маленькие. Арбалет этот, возвращенный в Фиренце сослуживцем отца, был единственным воспоминанием, оставшимся Франческо от родителя.

Кузнец вернулся в спальню, к телу Грацианы, и просунул арбалет со стрелой в открытое окно. Уже светало; он окликнул проходившего мальчишку и попросил передать весточку брату, что жил на другом конце города. Через час Бернардо объявился у окна спальни.

Франческо умолял его не подходить ближе из боязни заразить.

И попросил лишь о последнем одолжении.

— Все, что угодно, — ответил Бернардо. — Я почту твою последнюю просьбу.

Франческо объяснил, чего хочет, и сел на кровати, лицом к окну.

Подавляя рыдания, Бернардо взял арбалет и натянул тетиву. Глубоко вздохнул, сосредоточился и мысленно попросил дух отца направить стрелу в цель. Потом спустил тетиву, и стрела полетела. Выстрел был точным, смерть — мгновенной.

Франческо упал на кровать, подле своей Грацианы, и стрела с наконечником из обручальных колец прочно вошла ему в сердце. Умер он, как жил, в любви. Вот так…


Глава 7


Едва Марианн Энгел закончила свой рассказ, я воскликнул:

— Ведь это так тоскливо, оба умерли от чумы! — Да уж, никто не смог бы обвинить меня в чрезмерном романтизме…

Сами догадайтесь, каким тоном Марианн Энгел заявила, что нет, история о любви не кажется ей тоскливой.

После ее ухода я рассмотрел эту историю под разными углами. То было донкихотство: старая Италия, жертвенность, преданность и обручальные кольца, пронзившие сердце лучшего и верного мужа. Проделав некоторое умственное усилие, я пришел к следующему выводу: смысл рассказа, возможно, не в том, что супруги скончались от омерзительной болезни, но в определенной трогательности поступков Франческо. Тем не менее, если бы это я готовил спагетти и услышал, как жена визжит от гигантских нарывов, тут же бросился бы вон из дома — только меня и видели.


Следующие несколько дней я ждал, когда же снова придет Марианн Энгел — мне не терпелось доложить ей, что Франческо был не совсем конченым придурком. Хотелось показать, что я расту как личность (выражаясь на клишированном психожаргоне), чтобы она тоже не отставала. Но так и не дождался и стал гадать, то ли ее снова призвали служить горгульям, то ли это я все испортил своими неромантичными комментариями. А потом мой отупевший мозг опять залихорадило: «испортил что»? Как же я позволил себе, хоть на секунду, вообразить, будто мы пара? Идиот!

Бэт притащила конверт, только что доставленный курьером. Я разорвал обертку; внутри обнаружилась записка на коричневом пергаменте. Надпись, казалось, была сделана пером много веков назад — буквы изгибались завитушками; такому почерку теперь уж не учат.


Мой дорогой,

в последующие несколько дней я буду занята работой.

Дух вновь в меня вселился.

Горгульи жаждут рождения.

Вскоре вернусь к тебе.

М.


Я обрадовался, что причина отсутствия Марианн Энгел не в моем поведении — у нее всего лишь очередной сеанс резьбы.

По телевизору показывали «мыльную оперу». У Эдварда опять случилась амнезия, а давно потерянная сестра Памелы, миссионерка, только что вернулась из Африки. Я катал по доске свой шарикоподшипник. Следил, как собственное серебристое отражение уменьшается с расстоянием. Разминал упражнениями ноги. Морфий капал по-прежнему. Змея все так же лизала меня в череп. «Я иду, и ты не сможешь ничего поделать». И еще: «Придурок, лузер, нытик, наркоман, демон, чудовище, дьявол, злодей, тварь, животное, гоблин, ничтожество, пустое место — и таким останешься. Нелюбимый. Не заслуживающий любви. Никто».


А, да что может знать змеиная сволочь?! Марианн Энгел написала мне «Мой дорогой».

Я представлял, как Франческо работает в жаркой кузнице. Представлял, как Грациана пробует пасту в зачумленной постели — «ну немножко, тебе сразу полегчает». Представлял умирающих любовников. Пытался представить преданность, от которой можно умереть за другого; это я-то, едва способный вообразить собственную дальнейшую жизнь. А потом попробовал мысленно нарисовать, что получится, когда, в конце концов, меня выпишут из ожогового отделения, и как изменятся наши отношения с Марианн Энгел.

В замкнутом пространстве больницы ее эксцентричность казалась мне красочной, яркой, но нисколько не способной испортить повседневную жизнь. Я был под защитой своего распорядка, режима дня, а персонал терпел Марианн Энгел в угоду мне и в связи с отсутствием других друзей — за исключением, быть может, Грегора. А раз уж мы с ней виделись только в этой ограниченной — и ограничивающей — обстановке, оставалось лишь гадать: до каких пределов дойдут странности Марианн Энгел в настоящем мире?

Разговоры о множестве сердец в груди или о жизни длиной в семьсот лет вносили приятное разнообразие в мое монотонное существование. Иногда мне делалось неловко, но чаще было втайне радостно думать, что Марианн Энгел чувствует «магическую связь» со мной. А вот как бы я воспринял ее поведение, доведись нам познакомиться до аварии? Нет сомнений, я бы только отмахнулся от нее и вернулся к своим делам. Очередная чокнутая. Конечно же, в больнице уйти некуда.

Но наступит время, когда я смогу уйти, если захочу.


Детство монахини Марианн Энгел закончилось на заре четырнадцатого века; ей предстояло начать обучение в скриптории Энгельталя. Подобные заведения существовали несколько сотен лет, с тех пор как Charlemagne, или Карл Великий, повелел устраивать особые помещения для переписывания и хранения важных рукописей. Поначалу, разумеется, книжное дело относилось исключительно к переписыванию и сохранению Слова Божьего.

Работа у книжников была нелегкая. У них — или в Энгельтале, у Марианн — имелись только самые простые инструменты: ножи, чернильницы, мел, лезвия, губки, свинцовые белила, линейка и шило. Ради сохранности книг в скрипторий не дозволялось проносить свечи. В холодное время года книжнице даже негде было погреть руки. Книги имели такую ценность, что писчие помещения зачастую размещали на вершине хорошо укрепленной башни; на самих же книгах делали предупредительные надписи о последствиях кражи или вандализма. Типичное предупреждение предрекало книжному вору болезнь, лихорадку, колесование и повешение. Не что-то одно, а каждую из этих напастей по очереди.

Жизнь была суровая, но книжница могла бы вспомнить, что каждое переписанное ею слово зачтется в ее пользу в Судный день, а также защитит от дьявола. Враг, впрочем, не замедлит воздать за подобную агрессию, а посему он ниспослал Титивиллуса, демона каллиграфии, чтобы отбиваться за себя.

Титивиллус был хитрый пройдоха. Несмотря на самые хорошие намерения, работа книжницы всегда скучна и однообразна. Внимание рассеивается, случаются ошибки. Титивиллусу вменялось в обязанность ежедневно наполнять мешок тысячей книжных ошибок. Потом трофеи волокли к Сатане, и тот вносил их в Книгу ошибок, чтобы использовать против писцов в Судный день. Переписывание представляло определенную опасность для писца: верносписанные слова засчитывались положительно, неверно списанные слова — отрицательно.

Но вышло так, что дьявольская уловка сработала в обратную сторону. Писцы, помня, что Титивиллус не дремлет, старались изо всех сил. В конце концов демон уже не мог наполнять свои мешки и был отправлен на понижение, таиться в церквях и подслушивать, кто из женщин станет сплетничать во время службы.

Как бы то ни было, «стандартный» шрифт, используемый средневековыми писцами, назывался готическим минускулом — кстати сказать, то же самое начертание использовала в своих письмах Марианн Энгел. Что вовсе ничего не доказывает, но я бы схалтурил, если бы не помянул этот факт в рассказе.


Прошло шесть дней после того, как Марианн Энгел прислала записку. Пять дней с тех пор, как мне в последний раз пересадили кожу с одного участка тела на другой. Четыре дня назад я простоял тридцать семь секунд. Три дня назад в последний раз говорил с Грегором. Два дня назад стоял сорок шесть секунд, при поддержке неизменно деятельной Саюри Мицумото. Позавчера опять, как прежде, почти весь день раздумывал о самоубийстве.

Заглянул Грегор; было заметно, что он усердно тренируется, но все никак не избавится от дряблости под подбородком, которую удачно маскирует свежеподстриженной эспаньолкой. Я похвалил его за приятные перемены во внешности и поинтересовался, как зовут даму.

Грегор тут же возразил, что нет никакой женщины, но слишком уж быстро. Почувствовав, что выдал себя, он переменил стратегию и попытался притвориться равнодушным, однако на лице его появилось виноватое выражение.

Это странная, но стойкая повадка всех людей, считающих себя некрасивыми. Они смущаются от одного только предположения, что увлеклись; чувствуя, что сами недостойны внимания, они также не хотят признать, что смеют дарить его другому.

Наша пока хрупкая дружба не позволила мне совать любопытный нос глубже — когда Грегор попробовал сменить тему, я сразу подчинился.


В мою палату вбежала радостная Саюри и заговорила сплошными восклицаниями. «Доброе утро! Есть у вас минутка?! Обсудить лечение?!»

Нет, заявил я. В голосе моем чуть слышно звякнул металл, точно опрокинулся поднос с ножами. Именно на такой эффект я и рассчитывал.

— Какой удар! — воскликнула Саюри, прикрыв ладошкой рот, а потом заверила меня, что смех — лучшее лекарство, и принялась объяснять, что сейчас проведет со мной серию испытаний на силу и сноровку. Возможности моего тела, распиналась Саюри, «еще нужно определить», поэтому с помощью приспособления под названием «гониометр» мы будем измерять подвижность суставов.

Она стала хватать и сгибать в локтях мои руки, записывая результаты в блокнотик. Потом проверила ноги и обнаружила, что правое колено (то самое, жестоко разбитое) не очень-то поддается. Усердно занесла в блокнот и этот факт.

— Небольшая проблемка.

Затем, с целью определить чувствительность разных частей тела, Саюри принялась тыкать меня какой-то дурацкой палкой, и все спрашивала об ощущениях. Я сообщил, что чувствую тычки дурацкой палкой. Ох как она хохотала! Какой же я смешной, да.

Саюри дала мне в здоровую руку карандаш и попросила написать что-нибудь в блокнотике. Я неуверенно вывел: «Где же она?» (Еще один пример выдающегося везения: огонь не тронул мою правую руку, при том что я родился левшой.) Саюри не обратила никакого внимания на слова; ее интересовала только сноровка пальцев. Она переложила ручку в левую мою руку, ту, на которой недоставало полутора фаланг, и попросила написать еще что-нибудь. Мне удалось нацарапать: «В жопу». Саюри взглянула на мои литературные потуги и обнадежила: по крайней мере буквы различить можно.

Напоследок она сообщила, что мне предстоит программа тренировок, и это будет замечательно!

— Оглянуться не успеете, как мы вас на ноги поставим, еще бегать будете!

Какого черта, отозвался я, ходить я уже умею и ничего особо замечательного в этом не вижу.

А Саюри указала — очень деликатно, — что, хоть я и умел ходить в прежнем своем теле, мне придется научиться делать это заново. Я спросил, смогу ли когда-нибудь ходить как самый обычный человек, но она выразилась в том смысле, что я неправильно все воспринимаю — мол, лучше мне сосредоточиться на первых шагах, а не на целом пути сразу.

— Мне вовсе ни к чему такие вот дешевки в духе восточной мудрости.

Кажется, тут Саюри догадалась: мне хочется поругаться — и решительно шагнула вперед.

Она заявила, что качество ходьбы будет зависеть от многих вещей, в первую очередь от моего собственного усердия.

— Ваша судьба в ваших руках.

Я возразил: дескать, вряд ли ей вообще есть дело до моих успехов, ведь зарплату она так и так получит.

— Это нечестно! — воскликнула Саюри.

Этого-то я и ждал. Уж я постарался объяснить, что действительно «нечестно». «Нечестно», что она по вечерам идет в суши-бар, а потом на последний сеанс, на «Годзиллу», а я остаюсь в больничной палате и мочусь через трубочку. Вот это, добавил я, уж точно нечестно.

Саюри поняла, что разговаривать бессмысленно, но была по-прежнему любезна.

— Вы напуганы, и это естественно. Я знаю, вам сложно, вы хотите представить завершение пути, хотя не способны вообразить даже начало. Но все будет хорошо. Нужно только подождать.

На это я отозвался:

— Сотри снисходительность со своей узкоглазой физии, ты, япошка-сучка!


Назавтра ко мне пришла Марианн Энгел и сунула в руку записочку.

— Выучи! — потребовала она и заставила повторять слова, пока не запомню их накрепко.

Час спустя в палату, высоко держа голову, явилась Саюри Мицумото. Она мельком взглянула на Марианн Энгел, потом повернулась ко мне.

— Медсестры говорят, вы меня звали.

Я изо всех сил постарался изобразить небольшой поклон в ее сторону, хотя это не так-то просто сделать лежа, и начал выговаривать заученные слова:

— Мицумото-сан, konoaidawa hidoi kotobao tsakatte hon-toimi gomenasai. Yurushite kudasai. — (Что означает примерно: «Мне очень жаль, что я вчера наговорил вам столько ужасного. Пожалуйста, простите меня.)

Такого она явно не ожидала. Но ответила:

— Извинения приняты. Откуда вы знаете японский?

— Вот моя… подруга. Она меня научила. — Слова мои соответствовали истине, хотя и не объясняли, откуда японский знает Марианн Энгел. Я, конечно же, спрашивал, но в течение всего прошедшего часа она не хотела ничего обсуждать кроме ошибок в произношении. Также не удалось выяснить, откуда, не приходя семь дней подряд в больницу, она узнала, что я обидел Саюри. Может, ей медсестра рассказала или доктор Эдвардс?

По чистой случайности эти две женщины еще не были знакомы.

Марианн Энгел шагнула вперед, низко поклонилась Саюри и произнесла: (текст на японском языке).[8]

Саюри изумленно и восторженно распахнула глаза и поклонилась в ответ:

— (текст на японском языке).

Марианн Энгел кивнула.

— (текст на японском языке) — улыбнулась Саюри. — (текст на японском языке).

— (текст на японском языке) — Марианн Энгел в знак несогласия помотала головой, — (текст на японском языке).

Марианн Энгел опять поклонилась.

Саюри хихикнула и прикрыла рот ладошкой.

— (текст на японском языке).

Кажется, Саюри была ужасно довольна, что мое отвратное поведение накануне вылилось в столь неожиданную встречу. Она широко улыбнулась, попрощалась и ушла, напоследок снова поклонившись Марианн Энгел. Марианн Энгел подалась ко мне и прошептала:

— Я больше слышать не хочу, что ты плюешься злобой на Мицумото-сан. Боль не пройдет от гадких слов. Открой свое сердце любви и доверься мне! Я обещаю, мы выйдем на свободу, но я одна не справлюсь.

Она отошла от кровати, пододвинула стул, стоявший в углу, и тяжело опустилась на него с усталым видом жены, расстроенной неудачами мужа. Это странное выступление заставило меня озвучить вопрос, который я давно хотел, но боялся задать:

— Чего ты от меня хочешь?

— Ничего, — отозвалась она, — Мне ничегошеньки не нужно, ничего не делай для меня.

— Почему? — спросил я. — И что это вообще значит?

— Лишь ничего, совсем ничего не делая, ты сможешь доказать свою любовь.

— Я не понимаю!

— Поймешь, — откликнулась она. — Я обещаю.

И с этими словами Марианн Энгел перестала говорить о том, что случится в будущем, и решила вернуться к рассказам о своем прошлом. Я не верил ни единому слову — да и как поверить?! — но по крайней мере уже не чувствовал себя таким тупым, как сначала.


Глава 8


Легко ли мне жилось в Энгельтале? Я росла среди сестер… Сложнее всего было научиться говорить тихо. Я понимала, тишина есть неотъемлемая часть нашего духовного благополучия, но все равно меня то и дело ругали за «неуместную несдержанность». На самом же деле я была просто ребенком и вела себя как ребенок.

Не только звуки приглушали в Энгельтале — в монастыре притупляли все. Вся наша жизнь проходила по распорядку, утвержденному в конституции ордена, документе столь подробном, что целых пять глаз в нем было отведено исключительно на мытье и одежду. Даже в убранстве монастырских зданий не разрешалось никакого изящества, чтобы не запятнать наши души. В обеденном зале нам полагалось сидеть точно в том же порядке, как мы пели в хоре. За едой читались молитвы — нам давалась пища не только физическая, но и духовная. Мы часто слушали отрывки из Библии и очень много из святого Августина, а иногда жизнеописание святого Доминика, жития «Legenda Aurea» («Золотая легенда») или «Санкт-Трудпертскую Песнь песней», «Das St. Trudperter Hohelied». Читки эти по крайности отвлекали нас от безвкусной еды — специи в монастыре запрещались, а мясо мы ели по специальному позволению, которое давалось исключительно в силу медицинских показаний.

Все время, свободное от служб в главной молельне, я проводила в скриптории.

Гертруда с самого начала давала понять, что мое присутствие ей не нравится. Однако в силу своей должности ей не подобало напрямую высказывать недовольство. Для того имелась ее фаворитка сестра Аглетрудис.

Аглетрудис, точно пухлявая планетка, обращалась вкруг большой звезды; каждым своим действием она старалась угодить хозяйке и помучить меня. Стремилась она лишь к одному в этой жизни: принять скриптории, когда Гертруда наконец умрет. А что же я, как не препятствие на пути к подобной цели?

Задолго до моего появления в скрипторий просочились финансовые соображения. В обычае того времени было производство книг для состоятельных горожан, часто в обмен на земли после их кончины. Гертруда, несмотря на всю свою декларируемую святость, никогда не смущалась экономическими условиями подобных соглашений, но не одобряла продажу книг по совершенно иным причинам: это мешало ей пользоваться скрипторием в собственных целях. В самом начале своей карьеры Гертруда решила, что создаст одну великую работу, которая и ляжет в основу ее легенды, — окончательную версию Библии на немецком языке. Хоть вслух она такого никогда не произносила, но наверняка воображала, что книгу эту прозовут Библией Гертруды, «Die Gertrud Bibel».

Главная помеха от моего присутствия заключалась в следующем: я, девочка, не до конца повзрослевшая, стану отнимать драгоценное время от настоящей Гертрудиной работы. Помню, с какими словами Гертруда поручила меня наставничеству Аглетрудис: «Настоятельница как будто рассчитывает, что этот ребенок сможет кое-что нам предложить. Покажи ей самые начатки ремесла, и лучше на другом конце комнаты, но трогать ничего не давай. Пальцы у нее толстые, не достойные божественных инструментов. А самое главное, пусть держится подальше от моей Библии!»

Итак, вначале мне лишь дозволялось смотреть. Казалось бы, для ребенка это ужасно скучно, но я привыкла — ведь большую часть своей недолгой жизни я просидела в уголке, тихонько впитывая информацию. Меня завораживали перья — словно продолжения пальцев переписчиц. Я узнала, как изготовить чернила, как добавить киноварь для красного цвета. Следила, как монахини затачивают острие пера, когда начертание букв получалось чуть менее четким. Я сразу поняла, что оказалась в нужном месте.

То, что мы воспринимаем теперь как должное, в прежние времена казалось невероятным. Взять хоть бумагу. Своей бумаги мы не делали — получали ее от местного пергаментных дел мастера. Затем ее следовало подготовить к использованию. Монахини сортировали пергамент — раскладывали листы по качеству выделки, чтобы волокна совпали в раскрытых страницах тяжелых томов. Иногда Гертруда наказывала мастеру добавить чуть больше цвета, «для пущего эффекта». На изготовление одной книги требовались шкуры нескольких сотен животных. Неужели все это могло оставить девчонку равнодушной?

В чем нельзя было обвинить Гертруду, так это в пренебрежении своим ремеслом. Занимаясь переводом, она могла порой больше часа рассуждать о перефразировке одного-единственного предложения. Все в скриптории чувствовали, что Гертруда выполняет именно то, для чего избрал ее Бог, хотя монахини могли и поворчать из-за ее диктаторских замашек. Сестры никогда не унывали, даже от самой напряженной работы над «Die Gertrud Bibel».

Иные книжницы задумывались, кем была дозволена столь грандиозная попытка перевода и не сочтут ли их усилия святотатством, но и эти сестры не подвергали сомнению указы главной книжницы скриптория — а может, попросту боялись. А посему никто не жаловался, напротив, все прилежно трудились над немногими одобренными Гертрудой страницами Библии. В процессе перевода участвовали все, но последнее слово всегда оставалось за Гертрудой.

Кработе над тончайшими пергаментами Гертруда допускала только самых искусных переписчиц. Она стояла у них над душой и всякий раз конвульсивно дергала тощей шеей от страха, что в слово вкрадется описка или капнет чернильная клякса. Было заметно, как Гертруда расслабляет плечи, с каким облегчением выдыхает затаенный в легких воздух, едва в последнем на странице предложении бывала поставлена точка. А потом Гертруда снова с шумом втягивала воздух.

Мгновения отдыха и спокойствия никогда не бывали долгими. Гертруда несла страницу к рубрикатору, чтобы красным пометить номера стихов и глав, а иллюстратор тем временем пробовал дюжины набросков для оставшихся пустыми мест на странице.

А потом наносил выбранное изображение. Готовые страницы были великолепны! Гертруда могла целый час проверять и перепроверять, прежде чем отложить листок в сторону и приняться за следующий. Так, страница за страницей, рождалась книга. Были у монахинь и другие заботы. Всякий раз, когда у нас накапливались заказы на манускрипты для знати, Гертруда бросала тоскливые взгляды на свою первую любовь — как и все остальные, книжница подчинялась настоятельнице.

Каким-то образом настоятельница прослышала, что меня не допускают к выполнению обязанностей в скриптории. Надо полагать, тут не обошлось без сестры Кристины. С шумным вздохом показной покорности и пространными выражениями собственного мнения о подобной затее Гертруда сообщила, что «по приказу настоятельницы теперь должна позволить моим неуклюжим ручонкам тренироваться». Она выделила мне кусок старого пергамента, испятнанного помарками и ошибками, и велела приступать. Я с головой ушла в работу. Училась на любом отброшенном куске пергамента, который только удавалось найти. По мере того как мастерство мое росло, мне стали с неохотой выдавать перья получше и выделять больше времени на пробные переводы. Я уже умела понимать немецкий, латынь, греческий и арамейский, итальянский из молитвенника Паоло и немножко — французский. Я последовательно читала каждый том, имевшийся в скриптории, и неизменно поражала остальных сестер темпами развития, хотя ни разу не услышала ни слова похвалы от Гертруды. Сестре Аглетрудис ужасно нравилось указывать мне на ошибки, а стоило мне отвернуться, чернильницы таинственным образом переворачивались, книги исчезали непонятно куда, а перья порой расщеплялись. Я говорила о «случайностях» Гертруде, но та лишь неприятно ухмылялась, ручаясь за прекраснейший нрав сестры Аглетрудис.

Впрочем, настал момент, когда Гертруда со своей приспешницей уже не в силах были отрицать мой талант.

Я превращалась в самую подкованную переводчицу, к тому же работала быстрее и аккуратнее всех остальных.

Аглетрудис я уже не просто раздражала — она начала мне завидовать, стала считать меня угрозой, а в глазах Гертруды промелькнуло беспокойство, когда она впервые осознала, сколь полезна я могла бы быть для «Die Gertrud Bibel». Книжница была уже немолода; если ей хотелось увидеть завершение работы над Библией, следовало торопиться.

В конце концов она решила допустить меня к работе.

Существовала жизнь и за пределами скриптория. Став постарше, я придумала способ перелезать через монастырские ворота и наконец-то получила доступ к внешнему миру. Я не искала приключений на свою голову, лишь хотела посмотреть, что там! Разумеется, первой остановкой моей стал домик отца Сандера и брата Хайнриха. При моем появлении отец Сандер не стал скрывать неудовольствия от такого поведения. Он угрожал, что потащит меня назад, в монастырь, что расскажет обо всем настоятельнице, но в итоге все каким-то образом закончилось совместным распитием сока. Потом ужином. Отец Сандер даже не заметил, как пролетело время — теперь уж было бы неловко объяснять, отчего он сразу не вернул меня монахиням. В общем, я пообещала, что больше так не буду, а брат Хайнрих и отец Сандер позволили мне незаметно проскользнуть в монастырь. Я вернулась на следующую ночь. Меня опять сурово отчитали, но потом мы снова стали есть и пить. Так оно и продолжалось еще несколько недель — я нарушала обещания, меня неискренне ругали, — а вскоре мы и вовсе перестали притворяться.

Всякий раз я с восторгом взбиралась на гребень холма, за которым они жили. Их хижина стала мне словно вторым, тайным домом. Бывало, летними вечерами мы играли в прятки за деревьями — для меня это были самые лучшие дни: я выглядывала из кустов, а двое пожилых мужчин по-отечески делали вид, что никак не могут меня отыскать.

Энгельталь был невелик, и вскоре многие, конечно же, прослышали о моих довольно явных побегах. Наверное, ничего особенно плохого в них не видели. Хотя для монахинь они не были тайной, я искренне надеюсь, что Гертруда, Аглетрудис и настоятельница ничего не знали. А если бы узнали, сразу же и резко положили бы конец нашему общению, исключительно ради соблюдения пристойности.

Однажды ночью настоятельница умерла; я была в ту пору подростком. Скончалась она мирно, во сне; теперь как можно скорее требовалось избрать новую настоятельницу. Доминиканские монастыри были демократичными заведениями, и сестру Кристину, которая как раз заканчивала свою «Книгу сестер Энгельталя» и приступала к «Откровениям», избрали почти единогласно. Вот так она и стала матушкой Кристиной. Меня, конечно, этот поворот обрадовал, но для сестры Аглетрудис было все иначе. Как быстро события повернулись против нее, против ее стремления сделаться новой главной книжницей. Мало того что в скриптории объявился вундеркинд — новая настоятельница с давних пор была на стороне этого вундеркинда. Мой монашеский обет, случившийся вскоре после избрания матушки Кристины, кажется, стал для Аглетрудис последней каплей. Аглетрудис жгла меня ненавидящим взглядом, а я провозглашала, что буду послушна благословенному Доминику и всем настоятельницам до самой своей смерти.

В глазах других монахинь между тем я находила одобрение и привязанность. Они, должно быть, полагали, что жизнь моя складывается просто идеально… я же была другого мнения. Я казалась самой себе незваной гостьей в доме Господа.

Меня воспитывали в атмосфере, насыщенной благостью, но я никакого благочестия не чувствовала. Ведь многим нашим сестрам, включая Гертруду и Аглетрудис, были мистические видения, а мне не было. И это постоянно заставляло меня сомневаться в своем соответствии месту. Мне давались языки — верно, но знания казались просто знаниями — не Божественным даром, не откровением. Я чувствовала себя менее достойной, хотя дело не только в том, что мне не хватало связи с Богом. Другие монахини не сомневались в правильности избранного пути, а я столь многого не понимала. Сердце и разум мои были смущены; мне недоставало уверенности, казалось бы, присущей всем остальным.

Матушка Кристина уговаривала меня не переживать из-за отсутствия видений. Говорила, что каждой сестре приходит послание, лишь когда она сама готова, ведь главное не призывать к себе Господа, а самой очиститься, и Бог тогда захочет сам снизойти к тебе! Я ответила, что вообще не представляю, что еще мне делать, как еще очиститься, и матушка Кристина посоветовала мне готовиться к Предвечному, отринув тварную сущность натуры. Я кивнула, словно соглашаясь, что теперь-то все понятно, хотя, по сути, так и осталась в недоумении точно баран перед новыми воротами.

Я изучала эти слова всю свою жизнь, но все равно воспринимала их лишь умозрительно, а не сердцем.

Они остались расплывчатыми обобщениями, мне вовсе недоступные. Наверное, матушка Кристина заметила странное выражение на моем лице, потому что немедленно напомнила о моей необъяснимой способности к языкам, уникальной, даром, что непохожей на мистические явления. По словам матушки Кристины, все более очевидно выходило, что у Бога для меня есть чудесное Провидение. Иначе, зачем же он ниспослал мне свой дар? Я обещала стараться еще сильнее, а про себя надеялась, что однажды тоже дорасту до подобной веры в саму себя.

Вскоре после того как мне стукнуло двадцать, я впервые и единственный раз повстречала Хайнриха Сузо. Он путешествовал из Страсбурга в Кельн, где должен был учиться в «stadium generate» у Мейстера Экхарта. Хотя монастырь наш лежал чуть в стороне от его маршрута, Сузо говорил, что не мог не посетить великий Энгельталь. Таковы были его собственные слова.

Он явно знал, как и что говорить, чтобы понравиться матушке Кристине. Гертруда — совсем другое дело. Едва прослышав, что Сузо намерен учиться у Экхарта, она отказалась встречаться с ним.

Экхарт — это щекотливый момент. Хотя он был известным схоластиком и специалистом в теологических вопросах и писал на латыни, однако получил, пожалуй, большую известность (или печальную известность) благодаря своим необычным проповедям на просторечном немецком. Когда Экхарт рассуждал о метафизической схожести Божественной природы с человеческой душой, идеи его как будто оскальзывались на тропе традиционных убеждений, а время для подобных экспериментов было неподходящее. И так уже росла напряженность в отношениях монашеских орденов с духовенством из-за переноса папского престола в Авиньон.

Однажды в книге я наткнулась на упоминание об Экхарте и спросила про него у Гертруды, но она ужасно разозлилась. Признавая, впрочем, что ни разу не читала его работ, она весьма эмоционально заявила, что и читать их не следует! Хватит с нее и грязных слухов, вот еще — читать нечестивые источники! Само имя она выплюнула точно кусок червивого яблока.

— Ах, что за надежды подавал Экхарт! Но допустил такое падение! Его еще объявят еретиком, попомни мои слова! Он даже благость Господа отрицает!

Такое отношение Гертруды, как ни странно, сыграло мне на руку. Из-за ее отказа встречаться с Сузо, показать гостю скрипторий назначили меня. Облик этого человека меня поразил. Сузо казался таким тонким, что даже не верилось, будто кости могут поддерживать вес его тела, даже столь малый. Кожа у него была желтоватая, цвет лица неровный, каждая венка просвечивала изнутри. Под глазами темнели мешки, как будто он вообще не спал. Руки его были покрыты царапинами, которые он машинально ковырял, и казались кожистыми перчатками, внутри которых стукались друг о друга кости.

Описание у меня выходит достаточно противное, на самом же деле Сузо был совсем не такой! Сквозь его кожу будто просвечивало сияние души. При разговоре он взмахивал тонкими пальцами, а мне вспоминались юные саженцы на ветру. И пускай казалось, он никогда не спит — зато рассказывал он так, что тут же делалось понятно: не спит он только с целью не упустить посланий, слишком важных, чтобы отвлечься на сон. Хотя Сузо был всего на несколько лет старше меня, мне невольно казалось, будто он знает навсегда недоступные мне секреты.

Я проводила его в скрипторий, а потом, вечером, провела по окрестным землям, принадлежавшим Энгельталю. Когда мы отошли подальше от монастырских стен, у которых, как известно, уши куда более чуткие, чем у стен всех остальных, я завела разговор о Мейстере Экхарте. В глазах Сузо сверкнула такая радость, точно я вручила ему ключи от рая. Он беспрестанно говорил о своем будущем наставнике. Я еще не слышала столь яркой череды блистательных идей, а голос Сузо трепетал возвышенным счастьем.

Я спросила, отчего сестра Гертруда твердит, будто Мейстер Экхарт отрицает благость Господа. Сузо объяснил. Оказалось, по мнению Экхарта, все хорошее способно сделаться лучше, а то, что может стать лучше, могло бы стать и самым лучшим. Бога нельзя называть хорошим, лучшим или самым лучшим — ведь он превыше всего сущего. Если кто-то утверждает, что Бог мудр, то это ложь, ведь мудрый может стать мудрее. Все, что человек мог бы сказать о Боге, — неверно, даже само имя Господа ему не подходит. Бог — это «сверхсущее ничто» и «предельное Бытие», заявил Сузо, превыше слов и превыше всякого понимания. Лучше всего человеку промолчать, ведь всякое пустословие о Боге — это грех и ложь. Истинному наставнику открыто: если бы Бога было возможно понять — он не был бы Богом.

В тот день мой разум распахнулся к новым возможностям, а в сердце вошло новое понимание. Я никак не могла взять в толк, почему же Гертруда противится включению писания Экхарта в наше собрание книг. То, что иные сочли бы ересью, мне казалось лишь разумными предположениями о природе Бога. Уходила я в уверенности, что образование мне в юности дали весьма ограниченное. До ушей моих не допускали аргументы Экхарта, а что еще я не смогла услышать? Как сказал в тот день Сузо, сверкнув ясными глазами, «боль заостряет любовь».

В порыве откровенности я призналась Сузо, как отчаянно хочу прочесть работы Экхарта. Губы его искривились недоброй улыбкой, но он промолчал. Может, его позабавило, что я высказала желание вразрез с установками монастыря? Впрочем, больше я об этом не думала, пока он не покинул нас несколько дней спустя. Мне очень хотелось проводить с ним больше времени, но Гертруда, словно чувствуя это, уж постаралась завалить меня работой вдвое против обыкновенного.

Мне позволили попрощаться с Сузо у ворот, когда он отправился дальше, в Кельн.

Удостоверившись, что никто на нас не смотрит, Сузо сунул небольшую книжицу в карман моего платья.

…Я так и не поверила, что Экхарт — еретик.


Глава 9


Этими словами — «Сотри снисходительность со своей узкоглазой физии, ты, япошка-сучка!» — я был одержим с тех пор, как написал их. Меня все время тянет подретушировать вчерашний холст свежей кистью и скрыть то сказанное, о чем сожалею, но я с такой отчаянностью жажду отменить эти слова, что их наверняка необходимо оставить.

Саюри Мицумото никакая не сучка, и смотрела она без всякой снисходительности.

Уж это должно быть ясно. Я наговорил гадостей, потому что злился на Марианн Энгел — злился за то, что не навещала меня на прошлой неделе.

Мне стыдно, что я так обращался с Саюри, и боязно показаться расистом, оставив это предложение. А как иначе-то? Уверяю вас, я выбрал слово «япошка» лишь потому, что хотел воспользоваться любым преимуществом, чем угодно, что может ранить Саюри. Я сказал так не потому, что сам считаю японцев ниже себя, но в расчете, что Саюри, японка в не японской культуре, быть может, чувствует себя неполноценной. (Узнав ее получше, я обнаружил, что она ни в малейшей степени не страдает комплексом расовой неполноценности.) И также как в слове «япошка» звучит расизм, слово «сучка» предполагает женоненавистничество, но на самом-то деле большинство женщин мне не нравятся так же сильно, как и большинство мужчин. Если уж на то пошло, я мизантроп, без учета половых признаков.

Или, скорее, был мизантропом. Думаю, я изменился после того дня, когда оскорбил Саюри, Хоть я и не утверждаю, будто теперь испытываю великую любовь ко всем людям, но могу с некоторой долей уверенности заявить: я ненавижу меньше людей, чем раньше. Может, это не слишком показательно в плане личностного роста, однако иногда нужно оценивать не позицию, а пройденное до нее расстояние.


Доктор Грегор Гнатюк в праведном гневе являл собой прекрасное зрелище. Он ворвался ко мне в палату и потребовал извинений перед мисс Мицумото. Он явно отстал от жизни: успел услышать о самом оскорблении, но не об акте покаяния на японском. И все же от блеска вспотевшего лба незадачливого рыцаря, защищавшего честь прекрасной дамы, буквально дух захватывало.

Тогда-то я и догадался, в кого же он влюблен.

Я объяснил, что наши дружеские отношения спасены, и добавил, что в процессе Саюри даже обрела новую приятельницу, с которой можно поговорить по-японски. Грегор слегка унялся, но все же счел необходимым напоследок уколоть меня еще раз:

— Когда-нибудь вы поймете, что рот ваш — ворота для всяческих несчастий!

— Да, Грегор, я это уже слышал, — отозвался я. — От Саюри.

Бурундучьи щеки покраснели. Очевидно, Грегора волновало даже само это имя, произнесенное вслух. Его подскок и пробежка к выходу лишь подтвердили мою догадку.

В дверях он вдруг остановился, крутанулся на каблуках и спросил:

— Марианн Энгел говорит по-японски?


Ниже следует перевод разговора между Марианн Энгел и Саюри Мицумото.

Марианн Энгел. Мисс Мицумото, как приятно с вами познакомиться. Я Марианн Энгел.

Саюри Мицумото. Неужели? Я тоже рада. Пожалуйста, отнеситесь ко мне с благосклонностью. Так вы знаете японский?

Марианн Энгел. Немного. Я несколько лет провела на лавандовой ферме на Хоккайдо. Скажите, ваше имя пишется китайским иероглифом, который означает «маленькая лилия»?

Саюри Мицумото. Да, верно. Вы очень хорошо говорите по-японски.

Марианн Энгел. Вовсе нет. А фамилия ваша значит «источник воды», правильно?

Саюри Мицумото. Да, это так.

Марианн Энгел. Ваше имя — доброе предзнаменование для моего друга. Пожалуйста, заботьтесь о нем хорошо. Пожалуйста, простите ему отвратительные манеры.

Саюри Мицумото. О да, я постараюсь.

Вопрос: как я могу включить перевод разговора, которого сразу не понял?

Ответ: мне помогла Саюри. Она уверяет, что это соответствует исходной беседе, но я никак не смогу этого понять сам, остается только верить ей. Что я, в общем-то, и делаю, хотя подспудно опасаюсь, что диалог — лишь крупная ошибка в рукописи, которую Титивиллус запрячет в мешок, а Сатана использует против меня в Судный день. Однако приходится идти на риск.

С удовольствием сообщаю, что мои злые слова не сумели окончательно повредить тому, что выросло в нашу с ней дружбу. За долгие часы, что мы провели вместе, я узнал истории о детстве Саюри (или, по крайней мере, ее версию), которые пересказал ранее.

Но самое главное, что я узнал в последующие годы: Саюри Мицумото — исключительная женщина. Как же иначе описать ту, что помогла мне с переводами для книги, в которой ее саму называют «сучкой-япошкой»?


Саюри и Марианн Энгел решили сообща заняться программой моей реабилитации. Доктор Эдвардс питала определенные сомнения насчет этой затеи, однако в ответ на предположение Саюри, что наличие партнера сделает программу легче и приятнее для меня, уступила.

Я уже вставал и даже делал по нескольку шагов, но Саюри хотела, чтобы я пошел. Не так-то просто взять и выскочить из кровати и побрести по коридору. Саюри принесла специальное кресло, в котором можно было сидеть, свесив ноги, а сама опускалась передо мной на колени, брала меня за ступни и выводила ими круги на полу. Она сама или Марианн Энгел прижимали ладони к моим подошвам, имитируя сопротивление почвы под ногами, а я должен был отталкиваться от них. Звучит просто; сделать сложно.

В завершение каждой процедуры Саюри заставляла меня стоять столько секунд, сколько получалось.

Получалось не слишком долго, но она всегда кричала: «Еще! Еще! Еще!», стараясь меня подбодрить.

Когда я не мог больше терпеть, меня укладывали обратно в постель, и мы обсуждали сегодняшний прогресс.

Иногда Марианн Энгел держала меня за руку, и тогда мне плохо удавалось концентрироваться на словах Саюри.


* * *


Марианн Энгел явилась в одежде столь пыльной, что даже удивительно, как ее пропустили. Наверное, прокралась мимо конторки медсестры, хотя я не очень-то понимаю, как ей это удалось, ведь она волокла за собой две корзины-переноски с продуктами. Она присела на корточки и принялась разгружать корзины, и я заметил, как с коленки ее взвилось облачко пыли.

— Я думал о Франческо и Грациане! — выпалил я, вспомнив, что так и не рассказал Марианн Энгел об успехах в части идеалистических сторон моей личности, — Очень романтично.

Она рассмеялась, а сама все вытаскивала из корзинки-холодильника бутылки со скотчем.

— Это для доктора Эдвардс, Мицумото-сан и медсестер. Я бы предпочла, чтоб ты мне не врал, но, быть может, сегодняшняя история понравится тебе больше.

Она вынимала еду, а я разглядел запекшуюся кровь на ее обломанных ногтях, Фиш-энд-чипс, сосиски с картофельным пюре. Превосходные ребрышки с йоркширским пудингом. Сандвичи на один укус, яйца с беконом, сыр и овощи. Лепешки с клубничным джемом. Сдобные булочки. Луково-чесночные бейглы. Сливочный сыр с травами. Немецкий сливочный сыр, швейцарский сыр, гауда, копченый грюйер и эмменталь. Салат из свежих огурцов с йогуртной заправкой в очаровательной мисочке, украшенной изображениями Гензеля и Гретель. Коренастые картофелины, красные, разделанные на четвертинки, с белым внутри; толстенькие стебли зеленой спаржи в испарине масла; пухлый и спелый фаршированный баклажан. Еще там были толстые ломти баранины, неприлично сгрудившиеся памятником склерозу сосудов. Одинокая горка кислой капусты, добавленная, кажется, в последний момент, лишь потому, что кому-то показалось: овощей маловато. Обжаренные яйца вкрутую — хотя кто, черт возьми, ест такие яйца?

Затем вдруг резкий кулинарный поворот в сторону России: пироги и вареники, прикрытые колечками карамелизованного лука, и голубцы (капустные листья, нафаршированные рисом и мясом) в острой томатной подливке.

Марианн Энгел запихнула себе в рот крутое яйцо целиком, как будто не ела много дней, и проглотила его с какой-то развратной жадностью. Разве бывает, чтобы столь голодный человек не попробовал еду, пока готовил? Утолив самый сильный голод, она объявила:

— Рассказ о Вики Веннигтон таит великие бури, бессонную любовь и смерть в соленой воде!

Я устроился поудобнее, запихнул в рот кусок голубца и приготовился слушать, предвкушая увлекательный час.


Глава 10


Ты знаешь, в лондонском обществе ничто не ценилось более уважаемой фамилии, а Виктория д'Арбанвилль при рождении получила одну из старейших и самых почитаемых. Детство ее было чередой полезных уроков: ее обучали говорить на английском, французском, итальянском, немецком, латыни и немного — по-русски; она умела рассуждать о дарвинизме, притом не слишком напирая на сродство меж человеком и обезьяной; она умела петь лучшее из Монтеверди, хотя предпочитала Кавалли. Родителям ее было, в общем-то, все равно, какая музыка нравилась Виктории, — их заботило лишь одно: как выдать дочь за джентльмена. Именно так полагалось поступать викторианским леди.

Виктория не подвергала сомнению подобное будущее, пока не повстречала Тома Веннигтона. Не Томаса — этот человек был Томом каждой клеточкой тела. Они оказались вместе на одном званом ужине — Том (в скверно сидящем костюме) явился за компанию с городским приятелем. После ужина мужчины удалились в гостиную, и главными темами разговора были парламент и Библия. Тому было нечего особенно сказать об этих вещах, хотя, в случае необходимости, он мог бы порассуждать о земле. Он был фермер до мозга костей, как и все его предки.

Виктории была непривычна неотесанность Тома, однако, всякий раз в последующие недели, когда эти двое сталкивались, специально или случайно, девушка испытывала непременный восторг. Том же прожил в Лондоне на месяц дольше, чем намеревался; он терпел балы, чаепития и оперы, надеясь вновь увидеть Викторию. В конце концов у приятеля Тома, сколь ни был он богат и щедр, закончились костюмы, чтобы одалживать другу. Том слишком хорошо знал: поля едва ли станут засевать себя сами, — и ему пришлось принимать решение: возвращаться домой в одиночестве либо собраться с духом и обойти камень преткновения. Кстати, выражению этому он научился у Виктории.

Д'Арбанвилли пришли в ужас, впервые заподозрив интерес дочери к этому, этому, этому… фермеру! Впрочем, было уже слишком поздно. Виктория не только цитировала леди Макбет — она направила всю свою деятельную энергию (если не сказать — преступные намерения) на составление планов. Вскоре стало ясно, что язык цветов Тому непонятен, и тогда Виктория устроила ему персональную экскурсию на старейшую лондонскую фабрику по производству паровых машин для сельскохозяйственных нужд.

Лондонская многолюдная суета была в корне чужда Тому. Знакомство с девушкой его дурманило, но в голове крутилась одна мысль: жизнь его ей совершенно неизвестна. Теперь же, этой экскурсией, Виктория продемонстрировала, что желает научиться вести сельское хозяйство. Управляющему заводом она задавала вполне осмысленные вопросы — очевидно, постаралась как можно больше разузнать про паровые машины сама, еще до поездки на фабрику. Именно это убедило Тома, что другой женщины для него нет и быть не может.

Том сделал Виктории предложение; она поняла, что долгие дни в гостиной закончились. И тут же ответила «да», без жеманства и сомнений. Она уж больше не была Викторией; она готовилась начать новую жизнь и стать его любимой Вики.

Возражений родителей заметно поубавилось, когда те узнали, сколько у Тома земли в собственности, и пара сочеталась браком, устроив церемонию — слишком шикарную, на вкус Тома. Вики переехала в огромное поместье Веннигтонов, что одной стороной смотрело на их поля, а противоположной выходило к Северному морю. Довольно странное расположение для дома, но прабабушка Тома в свое время затребовала вид на «место, где земля кончается и обрывается в море».

Вики частенько выговаривала Тому, если тот забывал побриться, а Том дразнил Вики, что каблуки у нее слишком высоки для фермерской жены. Однако в глубине души Вики трепетала от вида резко очерченного и щетинистого подбородка мужа, а он обожал смотреть, как покачиваются ее бедра, когда она ступала в городских башмаках. От запаха его пота она покрывалась мурашками, а он, едва заслышав нотки ее духов, вдруг принимался тереть шею не слишком чистым платком. В Лондоне тело ее лишь угадывалось смутными очертаниями под платьем, но на ферме Вики сразу же слилась с земными стихиями. Она разводила огонь и кипятила в гигантских чайниках воду для вечернего купания Тома. Она сжимала мехи, нагнетая воздух, потела и улыбалась, воображая, как будет ласкать мужа. Именно во время этих вечерних купаний Вики впервые в жизни стала любоваться своими руками. Позабыв свои детские занятия фортепьяно, она соскребала грязь с тела Тома.

В пору урожая Вики понесла. За зиму она поправилась, а родила весной. Мальчика Вики назвала Александром; Том звал его Алом. Деревенский воздух сделался еще слаще, чем всегда.

По утрам они стояли на утесе, с малышом на руках, и смотрели, как уплывают вдаль рыбаки. Они частенько так стояли, с самого начала своей семейной жизни, и в первый год после рождения младенца ничего не изменилось. Том закрывал глаза и представлял, что сам плывет по воде. В молодости он даже подумывал записаться в Королевский флот, но отбросил эту затею, когда отец после смерти оставил ему ферму.

А все же имелась у Тома небольшая лодочка, и он спускал ее на воду по воскресеньям. В одно такое воскресенье, в начале ноября, в день, похожий на все остальные дни, он позвал с собой и Вики. Урожай уже собрали, и можно было провести весь день наедине. Вики ответила, что ей нездоровится и хочется побыть с малышом.

— Но ты плыви, — напутствовала она. — Хорошего дня!

С утеса Вики с Александром на руках смотрела, как Том выводит лодку из гавани и правит в океан, как лодка все уменьшается, уменьшается, исчезает на горизонте. Вики поплотнее запахнула пальто и подоткнула детское одеяльце. Надвигался ветер — она всем телом это почувствовала и поспешила назад, в дом. «Вот уж и ноябрь, — думала она. — Как всегда, незаметно наступил…»

Ветер холодным дыханием нагнал шторм, внезапный и очень жестокий. Вики была в доме — заснула с головной болью, прижимая к себе ребенка. Она все ерзала и ворочалась, но вдруг проснулась от ужасного разряда молнии над полями. Вики подскочила в постели, Александр расплакался. Она вручила сына горничной, набросила первый попавшийся плащ и побежала к краю утеса.

Там, у горизонта, Вики высматривала мужнину лодчонку. Ничего… лишь гневно бурлили серые волны.

Вскоре из усадьбы за ней послали, хотели увести Вики в дом, боялись, как бы ветер не сбросил ее со скалы… Там, внизу, такие острые камни, упадешь — и искромсают на клочки… В доме все принялись успокаивать Вики:

— Том хороший моряк! Он найдет убежище, пристанет к берегу, переждет шторм в безопасном месте… Он вернется, когда все закончится…

Вики рассеянно кивала; ей хотелось верить.

Такого ужасного шторма никто и не помнил за долгие годы — он не стихал целых три дня. Вики металась от дома к утесу, а там все стояла, пока кто-нибудь не уводил ее в дом уговорами, что Александр плачет и требует внимания.

Наконец шторм утих. Темные небеса распахнулись, солнечный свет хлынул в просветы меж облаков. Вики вернулась к своему обрыву и простояла весь день, дожидаясь возвращения мужа. Но тот не появился.

На следующий день Вики собрала поисковый отряд. Тома многие любили, и все имевшиеся лодки отправились прочесывать гавань.

Ничего. Вообще ничего. Лишь широкие пустынные водные просторы. Как будто океан проглотил все свидетельства существования Тома. На третий день рыбаки нерешительно прекратили поиски. Каждому нужно было кормить собственную семью. Они пообещали Вики, что будут следить за водой по мере сил.

Она не стала — не могла! — так легко сдаваться. Наняла моряка с лодкой и еще шесть недель искала мужа сама. Вики изучила каждый скалистый изгиб береговой линии. Но в середине декабря задули ледяные ветры и прогнали Вики и нанятую ею лодку прочь. Настало время прекратить поиски утраченного и заботиться о живых. Маленькому Александру нужна была мама.

Работники трудились все так же, хотя всем на ферме не хватало наставлений Тома.

Хорошо еще, что урожай успели убрать до шторма. Рождество было ужасно: ни наряженной елки, ни жареного гуся.

Год, что начался так хорошо, с весеннего рождения Александра, закончился в печали.

Постепенно Вики вернулась к жизни, но по-прежнему носила лишь черное. Окрестные жители прозвали ее «вдовой Веннингтон». Поступали довольно щедрые предложения о покупке фермы, но она решила, что продавать не будет. Казалось неправильным избавиться от земли, что много поколений принадлежала семье Тома, вдобавок Вики не хотела отказываться от дома, в котором любила и была так любима. Да теперь уж она и не смогла бы вернуться к жизни в лондонском обществе. Слишком много грязи скопилось под ногтями.

Но самое главное, земля — это все, что должно было остаться Александру от отца. Эта земля и была Томом. В ту первую свою одинокую зиму Вики изучала земледелие, пыталась узнать все, что можно, ради пропавшего мужа и маленького сына. Ей нужно было заниматься хоть чем-то, чем угодно, чтобы реже вспоминать о том, как несправедливое море украло у нее Тома. Каждое утро, с восходом солнца, Вики целый час проводила на утесе.

— Том погиб, — говорили окрестные жители. — И как же она не понимает? Бедняжка!

С приходом весны Вики развернула бурную деятельность. Поначалу работники сомневались в ее указаниях, но вскоре стало понятно: хозяйка знает, что делает, — и перешептывания прекратились. Деньги Веннингтонов из рук Вики были нисколько не хуже, чем из рук Тома. Она усердно старалась доказать, что справится, и хотя земля была не столь щедра, как в прошлом году, урожай оказался вполне хорош. В годовщину исчезновения Тома Вики сняла вдовий траур, но по-прежнему каждое утро ходила к обрыву. Она не могла бы этого объяснить, но сама верила, что отлив каким-то образом уносит ее любовь туда, к Тому.

Спустя годы ферма стала процветать. Вики прославилась как знатная хозяйка и проницательная деловая женщина. Ей доставались лучшие работники — ведь и платила она больше всех, а все потому, что и сама много зарабатывала. В итоге она принялась скупать окрестные фермерские угодья, по справедливой цене, и хозяйство под ее руководством неизменно давало все более высокие доходы.

Вики трудилась двадцать два года и стала самой значимой землевладелицей во всей округе, а Александр вырос здоровым юношей, дельным и сильным — и телом, и душой. А потом, в один прекрасный день, он повстречал живую и смышленую девушку из городка по соседству, влюбился в нее, сделал ей предложение и получил согласие. Вики чувствовала, что сын будет счастлив.

И все эти двадцать два года, каждое утро, она целый час стояла на утесе и всматривалась в изломанную, заветную линию прибоя. Триста шестьдесят пять дней в году. Все знали, что она ждет мужа. Восемь тысяч дней. В дождь, ветер, слякоть, снег, солнце — вдова Веннингтон не замечала погоды. Восемь тысяч часов. И ни разу не покинула она свой одинокий наблюдательный пункт на краю мира, там, где земля обрывается в море.

Осенью, после свадьбы Александра, случился ужасный шторм. Кажется, самый страшный с тех пор, как пропал Том. По странности, он налетел в то же самое время, в воскресенье, в начале ноября, когда Вики потеряла мужа. Ревел ветер, однако ничто не могло преградить Вики путь к утесу. Честно говоря, непогожие дни ей даже больше нравились — она чувствовала себя ближе к пропавшему мужу. Вики стояла, вытянув руки, принимая всей кожей дождь и шептала имя любимого:

— Том, Том, Том, Том… — Волосы ее развевались. Она прокричала прямо в ураган: — Люблю тебя, люблю тебя, люблю тебя! Всегда буду любить!

Александр зачарованно и смятенно наблюдал в окно. Он воспринимал как должное этот обычай матери, ведь другой жизни не помнил, но сегодня она вела себя иначе. Обычно тихо и задумчиво смотрела вдаль, теперь же металась по берегу, точно марионетка в шторм. Александр поспешил к матери, попытался успокоить:

— Мама! Я тебе раньше никогда не мешал… Пойдем же в дом, здесь опасно!

Вики крикнула, заглушая ветер:

— Нет!

Александр попытался удержаться против ветра. Против матери.

— Сколько ни смотри, все равно!

Вики покачала головой.

— Нет, не все равно.

Александр поплотнее запахнул дождевик, натянул желтый капюшон и крикнул:

— Никто не сомневается в твоей любви!

Вики отвернулась от сына, к морю, и тихо прошептала, так тихо, что он не расслышал:

— Мне просто хочется помнить о нем…

Дождь хлестал по земле, выбивая ручьи и канавки. Почву размыло, все поплыло под ногами. Между Вики и Александром прорезалась трещина — основание утеса не выдержало двадцати двух лет стояния на том же месте. Александр лихорадочно рванулся к матери, с широкими от ужаса глазами просил взять его за руку. Вики потянулась к сыну, но в последний момент замерла. Страха больше не было, и она с улыбкой уронила протянутую руку.

— Ради Бога, мама!

Договорить Александр не смог. Выл ветер, шумел дождь, повсюду гремели громы и молнии, но никогда еще он не видел мать столь спокойной, прекрасной… Как будто она долго-долго ждала своей очереди и, наконец, дождалась. Земля под ней осела, и на глазах сына Вики исчезла за краем крошащегося обрыва.

Тело так и не нашли. А в округе говорили: «Наконец-то она встретилась с любимым своим Томом».


Глава 11


Очень странно… Наутро после истории о Вики на прикроватном столике я обнаружил крошечную лилию из стекла и никак не мог понять, откуда она здесь взялась, ведь Марианн Энгел ушла из больницы задолго до того, как я уснул. Я спрашивал у медсестер, быть может, кто-то из них оставил стеклянную лилию, но они в один голос все отрицали. Больше того, Мэдди уверяла, что и ночью никто не проходил мимо медсестринского поста у входа в отделение. Следовательно, либо сестры обманывали, либо Марианн Энгел снова прокралась ко мне под покровом темноты.

Второй вопрос, вызванный лилией из стекла, что она означает.

Почему, можете спросить вы, я вообще предполагаю в ней какой-либо смысл? Бывают вещицы, в том числе фигурки из дутого стекла, на которые просто приятно смотреть. (И надо ли напоминать, что живые цветы в ожоговом отделении были под запретом?) Тем не менее, я не сомневался: какой-то смысл в лилии есть. Чем больше времени я проводил с Марианн Энгел, тем тверже убеждался, что все вещи необъяснимым образом взаимосвязаны.

— Ну, — заметила доктор Эдвардс, — небольшая тайна — это не всегда плохо. Заставляет человека поверить в чудо.

— Только не говорите, что вы религиозны, Нэн! Кажется, я этого не переживу!

— Моя религиозность или ее отсутствие вас никак не касается. У вас своя жизнь, тот же пир вчера вечером, а у меня своя. — В голосе ее послышался оттенок ревности. Злобы? Презрения? Чего?

Люди так забавны; Нэн возмущалась ужином, который сама же и разрешила. Оппортунист по жизни, я решил, что теперь могу задать давно занимавший меня вопрос: да, конечно, в силу гиперметаболизма мне нужно потреблять необычайное количество калорий, но в чем была реальная причина данного Нэн разрешения приносить мне еду?

— Еда нужна всем, — просто ответила она.

Это, конечно, был никакой не ответ. И я спросил снова. Нэн, по обыкновению, задумалась, взвешивая плюсы и минусы честности. Мне нравились такие моменты. Как обычно, врать она не стала.

— Я разрешаю эти обеды по нескольким причинам. Во-первых, вам действительно полезно есть как можно больше. Также я делаю это ради сестер, потому что после визитов мисс Энгел вы становитесь добрее. Но главным образом я делаю это потому, что никогда еще не видела человека, острее, чем вы, нуждающегося в друге.

Должно быть, Нэн приятно было высказать это вслух. Я поинтересовался ее мнением насчет помощи Марианн Энгел в моих тренировках и в ответ получил именно такой, какого и ожидал: Нэн далеко не в восторге.

— Вы боитесь, я буду чересчур зависеть от нее, — высказался я. — А она меня бросит.

— А вас это разве не тревожит?

— Тревожит, — подтвердил я.

Раз уж Нэн решила говорить со мной откровенно, я как минимум должен был ответить тем же.


Все вроде бы шло более-менее неплохо. Теперь, когда я впрямь хотел добиться физического улучшения и прикладывал усилия, я и сам чувствовал, что поправляюсь. Точно? Но подготовка к настоящей жизни включала как физические, так и умственные аспекты.

Однажды Мэдди усадила меня в кресло-каталку и привезла в общее помещение, в котором уже собрались четверо других пациентов ожогового отделения. На возвышении стоял мужчина в строгой рубашке и галстуке: Ланс Витмор, бывший пациент, переживший ожоги почти (но не совсем) такие же жестокие, как мои. Последствия были не слишком заметны: лишь на правой щеке и на шее остались следы ожогов. Ланс сказал, что на теле у него обширные келлоидные рубцы, которые можно посмотреть попозже, если кому-то хочется представить, чего ожидать самим через пару лет после выписки. Мне не хотелось; хватит и того, что есть сейчас.

Появление Ланса должно было стать наглядным примером и воодушевить всех нас. Он выписался из больницы три года назад, и теперь был готов поделиться советами по успешному переходу к нормальной жизни, совсем как на собрании Анонимных алкоголиков.

— Если поискать в словарях слово «поражение», — начал Ланс, — можно встретить несколько определений. В медицинском смысле поражение означает урон, нанесенный телу внешними силами, в нашем случае — огнем. Конечно, есть и более привычное значение, и вам, когда вы выйдете отсюда, придется испытать немало поражений — как предумышленных, так и нет. Окружающие просто не знают, как с нами быть.

Ланс говорил вполне ожидаемые вещи: рассказывал о всяких «сложностях и возможностях», с которыми столкнулся, и о том, как восстанавливал свою жизнь. Потом предложил задавать вопросы.

Первой подала голос пациентка, которая на протяжении всей лекции почесывалась. Ей хотелось знать, перестанут ли когда-нибудь «ужасно зудеть эти донорские участки».

— Зуд со временем пройдет. Обещаю. — Гул облегчения. Даже я, хотя и собирался молчать, издал благодарный вздох. — С этим ничего нельзя сделать, к сожалению, нужно просто перетерпеть; лично меня поддерживали слова Уинстона Черчилля.

— «Мы никогда не сдадимся»? — предположила чесавшаяся пациентка.

— Э… да, — засмеялся Ланс. — Но я имел в виду другое: «Когда проходишь через ад… не останавливайся!»

Кто-то спросил:

— А как появляться на людях?

— Это действительно сложно, особенно вначале. Многие делают вид, будто не замечают вас, а сами шепчутся за спиной. Кто-то станет издеваться в открытую, чаще юнцы. Интересно, что многие считают: раз уж вы получили ожоги, то, конечно, сами этого заслуживаете. Еще из древности пошло, понимаете? Огонь как знак божественного возмездия. Людям сложно принять нас, нетипичных — обожженных, но живых. Как будто мы чего-то натворили. Иначе придется признать, что и с ними могло бы случиться такое же. — Ланс помолчал. — Кому из вас ожоги кажутся наказанием?

Мы все переглянулись, потом двое пациентов нерешительно подняли руки. Я не собирался этого делать, сколько бы Ланс ни ждал.

— Это совершенно нормально, — заверил он. — Почему я?! Я задавал этот вопрос день за днем, но ответа так и не получил. Я хорошо жил. Ходил в церковь, платил налоги, по выходным на общественных началах помогал в спортивном клубе. Я был — и остался! — хорошим человеком. Так почему же я? — Пауза. — Нет никаких причин. Несчастный случай, мгновение… и последствия на всю жизнь.

Кто-то снова спросил:

— Вас часто спрашивают про ожоги?

— Любопытствуют в основном дети — у них еще нет понятия о тактичности. И некоторые взрослые. Честно говоря, я это ценю. Теперь всю вашу жизнь каждый новый знакомый будет думать о ваших ожогах, но иногда бывает даже лучше высказаться вслух и уже вернуться, наконец, к обычным занятиям.

Кто-то робко поднял руку.

— А секс как же?

— Мне нравится. — Ответ вызвал смешки у слушателей.

Думаю, Ланс довольно часто выступал с подобной речью и ответы на неизбежные вопросы довел до совершенства.

— Для всех будет по-разному. Кожа давала вам удивительные ощущения, верно? Самый большой орган тела, площадью около трех квадратных метров… сколько простора для удовольствий! Мы же утратили значительную часть нервных окончаний, и это большая потеря… — Пациент, задавший вопрос, тяжело вздохнул, однако Ланс взмахом руки показал что еще не закончил. — Кожа — то, что разделяет людей, граница, за который кончаетесь вы и начинаются другие. Но во время секса все меняется. Если кожа — забор, разделяющий людей, то секс — ворота, через которые ваше тело открывает навстречу другому.

Никогда уж не будет у меня такой возможности, никогда и ни с кем. Даже с Марианн Энгел.

Ланс откашлялся.

— Мне повезло, жена осталась со мной. На самом деле, ожоги сблизили нас эмоционально, и это перешло в сексуальную жизнь. Мне пришлось научиться быть лучшим любовником, ведь нужно было искать более… ммм, творческие подходы. Вот и все, что я могу сказать об этом.

— Что было самое сложное после выписки?

— Непростой вопрос. Пожалуй, необходимость двадцать три часа в сутки носить компрессионную одежду. Знаете, удивительно, как она спасает от шрамов, но, Боже правый, носить ее — словно быть погребенным заживо. Ждешь не дождешься душа, хотя он и причиняет боль, просто чтобы снять с себя дурацкие штуки! — Ланс вдруг посмотрел мне прямо в глаза, и мне показалось, что он обращается лично ко мне. — Я носил компрессионную одежду первые десять месяцев после выписки, но некоторым из вас придется маяться в ней целый год, а то и дольше.

Он продолжил после паузы:

— Лишь выйдя отсюда, вы, наконец поймете, что ожоги — это навсегда. Ожоги постоянны, они не исчезнут. Вас будет швырять с невообразимых высот: от радости просто жить — в самый низ, когда вам захочется умереть. А едва вам покажется, что вы приняли себя нового, все опять поменяется. Потому что ваше состояние непостоянно.

Ланс как будто немного смутился, словно сказал то, чего не собирался говорить. Он обвел взглядом комнату, посмотрел в глаза каждому по очереди, а потом приступил к торжественному завершению своей речи.

— Сейчас появились невероятные методики лечения ожогов, а врачи научились делать изумительные операции, и я благодарен им, что выжил. Только этого недостаточно. Кожа была для вас символом вашего существа, образом, который вы показывали внешнему миру. Но никогда она не была вами, вашей сутью. Ожоги не отнимают — и не прибавляют — человечности. Ожоги — это просто ожоги. Вы получили уникальную способность понять то, что большинству недоступно: кожа — это оболочка, а не сущность человека. Можно часто слышать, что красота лишь на поверхности, но кто способен понять это лучше нас?

Однажды, уже скоро, — продолжил Ланс, — вы выйдете отсюда и должны будете решать, как вам жить дальше. Станете ли вы тем, что видят другие, или тем, что есть у вас в душе?

Оба варианта одинаково плохи.


На Хэллоуин Грегор притащил мне кучу подарков. Мы по-мужски умалчивали о последнем разговоре, и с помощью конфет он пытался показать, что забыл о нашей размолвке. Если бы не больница, он бы точно принес мне упаковку пива.

В тот вечер в нашей дружбе совершился прорыв. Грегор рассказал довольно странную историю о своем худшем в жизни Хэллоуине, когда он нарядился — в нелепой попытке понравиться знакомой студентке-медичке — человеческой печенью. Он очень старался придать своему костюму максимум реализма, и даже приделал резиновый шланг, долженствовавший обозначать зонд, и вставил его в картонный пакет сводкой, спрятанный в левой доле органа. Он рассчитывал тянуть напиток через шланг в течение всего вечера, чтобы не так нервничать от близости той девушки. (Должно быть впервые в истории человечества кто-то цедил алкоголь из печени и вновь поглощал в себя.) К несчастью, Грегор так смущался, что вскоре напился в стельку. Под конец они с девушкой оказались в студии какого-то художника, что зарабатывал на жизнь копиями работ Джексона Поллока. В итоге Грегор заплатил художнику несколько сотен долларов, потому что блеванул на один из холстов, хотя я не очень понимаю, чем это повредило картине.

Я попытался отплатить Грегору рассказом о своем самом постыдном Рождестве — о провалившейся попытке соблазнить гномика из большого универмага, который был на самом деле женой накачанного стероидами Санты.

Грегор ответил мне собственной святочной историей о том, как случайно выстрелил в свою матушку из духового ружья, полученного им в подарок через долгие месяцы клятвенных обещаний в первую очередь заботиться о безопасности.

В конце концов мы отчего-то решили делиться друг с другом самыми-самыми ужасными историями из нашего детства — не важно, в праздник они случились или нет. Я начал первый.

Как всякий обычный мальчик, я обнаружил, что мне приятно гладить свой пенис, но, поскольку в то время я жил со своей тетушкой-наркоманкой и дядюшкой-алкоголиком, мне не с кем было обсудить это биологическое открытие.

Из подглядываний за обдолбанными взрослыми у меня сложилось смутное представление о такой штуке, как венерические заболевания. Подхватить их очень плохо — от этого с писькой случаются всякие гадости. (Тетя Деби, когда не могла избежать упоминаний о моем пенисе, всегда называла его «писькой».) Кроме того, я знал, что венерические заболевания передаются через жидкости, выделяющиеся во время половых актов. Наверное, стоило провести кое-какие исследования, но я слишком хорошо изучил библиотекарш, чтобы пойти на риск быть застуканным с какой-нибудь такой книжкой. И потом, к чему исследования, если и так очевидно: поскольку в эякуляте бывают венерические болезни, а я теперь сам способен эякулировать, следует быть особенно аккуратным, чтобы не заразиться.

Я мог бы прекратить мастурбации, но они доставляли столько удовольствия!

Можно было накрыть живот полотенцем, которое впитает опасную жидкость, однако полотенца слишком большие, их не спрятать и очень сложно незаметно выстирать.

Я мог бы мастурбировать в носок, но все носки у меня были тонкие, хлопчатобумажные — жидкость опасно протекала бы прямо в поры моей кожи.

Я мог бы мастурбировать в полиэтиленовые пакеты для завтрака, на молнии. Да, подобный подход был не только здравым с медицинской точки зрения, но также обеспечивал удивительное удобство. Точно так и следовало поступать.

Вскоре под кроватью у меня образовалось множество раздувшихся пакетиков, но я не мог избавиться от них за один раз: а вдруг их кто-то заметит в мусорном баке? Или бездомная собака разбросает эти непристойности прямо перед домом? Поэтому я счел самым разумным поместить свои пакеты в чужой мусорный бак: чем дальше от нашего трейлера, тем лучше.

В идеале мне требовался бачок в богатом районе города, подальше от трейлерного парка как в смысле расстояния, так и в плане социальной дистанции. Однако я не учел, с каким подозрением денежные чуваки смотрят на мальчишек, шныряющих возле их мусора. Вскоре примчалась полицейская машина, и я был вынужден объясняться с двумя грузными офицерами.

Мне отчаянно не хотелось выдавать истинный характер затеянной операции, однако полицейские потребовали отдать им большой пластиковый пакет. Я умолял отпустить меня, уверял, что внутри ничего нет, только «школьный завтрак». В отобранном силой пакете обнаружилось сорок маленьких мешочков с неизвестным содержимым, и полицейские захотели знать, какими именно жидкими наркотиками я торгую.

Я испугался допроса в местном отделении, неизбежного химического анализа млечной субстанции и признался, что разгуливаю с запечатанными пакетиками для завтрака, наполненными моей собственной спермой.

Полицейские вначале мне не поверили, однако подробностей всплывало все больше, молчаливое изумление делалось все отчетливее — и офицеры расхохотались. Понятно, что меня такая реакция на угрозу собственному здоровью не порадовала. Навеселившись вдоволь, полицейские сгрузили мои мешочки в ближайшее мусорное ведро и отвезли меня домой.

В духе нашей вновь обретенной мужской солидарности Грегор похвастался, что у него найдется история не хуже, если не лучше моей.

В юности Грегор был так же невежествен, хотя ему-то зачтется, что он в отличие от меня никогда не опасался самозаразиться ЗППП. Когда он открыл для себя самоудовлетворение, мысли его потекли примерно в таком направлении: «Раз мастурбация с помощью сухого кулака доставляет такое удовольствие, то что получится, если использовать нечто более схожее с вагиной?»

И Грегор принялся экспериментировать. Он пробовал с жидким мылом в душе, пока не столкнулся с суровой реальностью кожного раздражения. Следующая попытка была связана с кремом для рук, и получалось неплохо, пока отец не заинтересовался необычным стремлением мальчика умягчать кожу. Наконец Грегор, обладавший пытливым умом и доступом к большой фруктовой корзине в кухне, задумался о возможностях, предоставляемых банановой кожурой. Разве не сама природа создала такую кожуру специально как укрытие для столбика плоти?

К сожалению, кожура имела несчастливое обыкновение рваться в процессе, но Грегор, не тушуясь, надумал исправить этот естественный недостаток посредством изоленты. Получилось хорошо, но он столкнулся с тем же самым затруднением, которое сбило с толку меня: как избавиться от улик?

Он решил спустить отходы в унитаз, но на четвертой кожуре трубы забились. Обнаружив засор, отец Грегора, естественно, взялся за вантуз. Грегор спрятался в комнате и жарко молился Богу, чтобы трубы прочистились сами собой, а кожура провалилась вниз. «Если ты поможешь мне, Господи, я больше никогда не стану мастурбировать с фруктовой кожурой!» Отец Грегора не сумел прокачать трубы и вызвал сантехника. Тот явился с тросом и предвестием катастрофы.

Господь ответил на молитвы Грегора. Провинившийся фрукт и впрямь провалился вниз, а сантехник только высказался в том смысле, что, мол, неплохо бы матушке Грегора включить в семейный рацион больше клетчатки. Грегор сдержал обещание Господу и навсегда отказался от всяких фруктовых непотребств — по крайней мере в этом он заверил меня, сидя у больничной постели.

Так мы и хохотали друг над другом и клялись держать секреты друг друга в тайне, когда в палату явилась, завернутая в бинты, точно мумия, Марианн Энгел: сине-зеленые глаза ее сверкали меж белых полос на лице, а темные волосы рассыпались по спине гривой.

Она явно не ждала подобной встречи с психиатром в моей палате. Тем более с тем самым психиатром, что лечил ее саму. Марианн Энгел застыла как вкопанная, как будто в членах разом наступило трехтысячелетнее (или семисотлетнее) трупное окоченение. Грегор узнал ее незабываемые волосы и глаза и заговорил первый:

— Марианн, какая приятная встреча! Как ваши дела?

— Все в порядке, — прозвучал краткий ответ. Она, должно быть, испугалась из-за своего наряда вновь попасть в сумасшедший дом, ведь прогулку по ожоговому отделению в бинтах можно было счесть в лучшем случае весьма странной, а в худшем — дурной шуткой.

Грегор попытался ее успокоить:

— Хэллоуин — мой самый любимый праздник, даже лучше Рождества! У вас прекрасный костюм! — Он сделал паузу, давая Марианн Энгел возможность высказаться, но она все молчала, и он продолжил: — Знаете, нам, психиатрам, это очень нравится. Рассматривать людей в костюмах — точно заглядывать в их самые глубинные фантазии. А я вот собираюсь нарядиться Большевиком-чудовищем.

Марианн Энгел нервно теребила кончики бинтов, затянутых под грудью. Грегор понял, что все его попытки завязать разговор напрасны, вежливо попрощался и направился к выходу.

После его ухода Марианн Энгел чуть расслабилась, стала кормить меня шоколадками и рассказывать истории о привидениях — самые обычные, не те, в которых фигурировали ее собственные знакомые. Она рассказала очень распространенную историю о двух мальчишках, которые услышали по радио о сбежавшем из психушки маньяке с крюком вместо руки и бросились прочь из того района, скорее домой — а там, на дверной ручке, висит вырванный с мясом крюк! О том, как юная девушка голосовала на дороге, поймала машину, ее подвезли домой, но она забыла в машине пальто и водитель пару дней спустя заехал к ней — вернуть пропажу, но тут вдруг обнаружилось, что девушка погибла десять лет назад, на том же самом месте, где он ее подобрал. О том, как один человек собирал паззл, сидя за столом в своей собственной кухне, а там складывалась картинка, как он сам сидит за столом и складывает паззл, а на последнем кусочке мозаики оказалось жуткое лицо в окне. О том, как молоденькой няне все время кто-то звонил, угрожая ребенку, за которым она присматривала, а потом она позвонила на телефонную станцию и выяснила, что звонки эти шли с ее же телефонного номера. И все такое.

Рассказывая, Марианн Энгел покрыла голову запасной простыней с кровати и подсветила изнутри лицо фонариком, позаимствованным со стола медсестры у входа в отделение. Все это было так банально, что казалось совершенно очаровательным. Она осталась намного дольше, чем разрешалось посетителям — медсестры давным-давно прекратили попытки загнать Марианн Энгел в общие рамки, — а в полночь как будто растерялась, что старинные часы не бьют двенадцать (или, может быть, тринадцать) раз.

Напоследок, рано-рано утром, перед самым уходом, она лишь добавила:

— Только дождись Хэллоуина на следующий год! Мы отправимся на удивительный праздник…


Кожу мне теперь пересаживали реже. Существование по-прежнему текло от операции к операции, что было вполне ожидаемо, но суицидальный бред наяву почти прекратился и я теперь сделался лучшим учеником Саюри. Я мог бы соврать и сказать, что достиг успехов лишь благодаря своему несгибаемому характеру или что стремился соблюсти условия договора с Нэн. Мог бы соврать и сказать, что делал все ради себя. Мог бы соврать и сказать, что увидел свет. Нет; главным образом я хотел произвести впечатление на Марианн Энгел.

Как миленько. Мерзкая змеюка радостно вильнула языком и хвостом, стиснула меня. «Интересно, что получится, когда ты выпишешься?»

Я продвинулся до того, что уже способен был прошаркать несколько шагов кряду с помощью алюминиевых ходунков. Чувствовал я себя преглупо, но Саюри уверяла, что вскоре я смогу перейти на костыли.

Очень сильно помогли мне сделанные на заказ ортопедические ботинки. От первой пары ноги сильно болели, и тогда специалист сшил вторую пару, с учетом возникших проблем. Главный же эффект от этих ботинок был не физический, а моральный. Ботинки — величайший уравнитель для человека, лишенного пальцев: точно кожаная маска на обезображенном лице.

Надо признать, Саюри отлично знала, что делала. Вначале большинство упражнений были на растяжку, чтобы вернуть мне утраченную амплитуду движений. Затем мы перешли к эспандерам — эластичным лентам, которые использовали в качестве упоров, а уж после переключились на простую силовую программу. С каждой неделей я поднимал все больший вес, а иногда даже спрашивал у Саюри, можно ли сделать два-три лишних, не запланированных программой подхода.

Теперь я был в состоянии выбираться из постели и ковылять до туалета. Огромный прорыв — способность самому себя обслуживать, скажет кто-то. Но каким же психологическим ударом оказалось для меня обнаружить, что я больше не способен писать стоя! Как будто меня попросту оскопили.


Заканчивался седьмой месяц госпитализации, приближалось Рождество.

Марианн Энгел старалась изо всех сил: украшала палату венками, ставила отрывки из Генделя — и сокрушалась, что в ожоговом отделении не разрешается зажигать свечи.

Вечером шестого декабря Марианн Энгел выставила мои новенькие ортопедические туфли на подоконник со словами, что в эту ночь святой Николай оставляет подарки в детских ботиночках.

Я возразил: дескать, в трейлере такой традиции не было, — она же напомнила, что жизнь не начинается и не заканчивается моим личным опытом. Вполне резонно.

Я указал на тот факт, что уже не ребенок, но она просто отмахнулась:

— Для Бога все мы дети.

На следующее утро Конни схватила мои ботинки с подоконника:

— А это тут еще зачем? — И обнаружила в них кипы сотенных банкнот.

Меня это происшествие необычайно растрогало. Я отреагировал не столько на сам подарок, деньги, сколько на вдумчивое отношение Марианн Энгел к моей ситуации. Приближающиеся праздники ставили меня в затруднительное положение: как же я смогу купить рождественские подарки? Конечно, у меня осталось кое-что на тайном счете в банке, на другое имя, однако я не мог бы до него добраться. Пожалуй, я и вовсе не смогу забрать деньги, даже когда выпишусь: фотография на фальшивом удостоверении личности, по которому я открывал этот счет, больше не соответствует моему лицу.

Марианн Энгел догадалась, что мне необходимо, и, не вынуждая меня просить денег или обходиться без них, придумала очаровательный способ снабдить меня наличностью. Подарок! От святого Николая!

Итак, затруднение мое разрешилось. Почти. Мне все еще требовалось найти способ получить подарки из магазина прямо к больничной койке; впрочем, у меня имелся отдельный план.

Я попросил Грегора зайти ко мне после тренировки с Саюри.

Когда оба оказались в палате, я начал так:

— Можете, конечно, отказаться, но вы оба могли бы меня реально выручить. Надеюсь, вы сможете пройтись вместо меня по магазинам?

Грегор поинтересовался, зачем мне понадобились оба. Потому что я хочу сделать подарки вам обоим, объяснил я, но нельзя же просить каждого покупать их себе самим. Саюри купит мой подарок для Грегора, а Грегор мог бы купить за меня подарок для Саюри. Остальные подарки пусть купят вместе.

— Конечно! — обрадовалась Саюри. — Я обожаю покупать рождественские подарки!

Услышав это, Грегор тут же согласился. Я вручил им по конверту с указаниями, что нужно купить от моего имени для каждого из них. Уже на выходе Грегор вдруг оглянулся и посмотрел на меня со странной полуулыбкой.


Марианн Энгел еще не дочитала мне «Ад». Чтение продвигалось так медленно еще и потому, что она никогда не читала слишком много за один раз, предпочитая смаковать красоту слога, а также потому, что она все время перескакивала на итальянский. Мне не хватало духу перебить ее, когда такое случалось, ведь она бывала так поглощена чтением; вдобавок итальянский в ее исполнении звучал изумительно. В конце каждого такого напева мне приходилось признаваться, что я ни слова не понял, и тогда на следующий день Марианн Энгел повторяла отрывок — все то же самое, но по-английски.

Вольтер писал, что слава Данте будет вечной, ведь усилиями легиона комментаторов этого сумасшедшего все равно никто никогда не читает. Я полагаю, Данте так мало читают потому, что это никому на самом деле не нужно. В Западном мире его шедевр олицетворяет всеобщие представления об аде; из литературных произведений только Библия глубже вросла в массовое общественное сознание.

— А ты знал, — спросила Марианн Энгел, — что Дантов «Ад» основан на видениях Мехтильды Магдебургской «Текучий свет Божества»?

— Одной из твоих трех наставников, да?

— Да, — подтвердила она.

Я признал, что (неудивительно) очень мало знаю об этой женщине (а если честно — ничего не знаю), и Марианн Энгел принялась меня просвещать.

Мехтильда родилась в Саксонии, в самом начале тринадцатого века, и в детстве испытывала ежедневные видения, в которых ее посещал не кто иной, как самолично Дух Святой. В двадцать лет она сделалась монахиней-бегинкой в Магдебурге и стала жить праведными молитвами и смирением плоти; интересно, что чем сильнее она ужесточала эти самоистязания, тем чаще становились видения. Она рассказала о них исповеднику, и тот, уверившись в божественном происхождении явлений, понудил Мехтильду все записать.

«Das flie Oende Lichtder Go Uheit», как называлось то произведение по-немецки, вдохновило бесчисленных последователей, включая Мейстера Экхарта и Кристину Эбмер. Данте Алигьери тоже явно читал эту работу в переводе на латынь, и многие исследователи убеждены, что он использовал концепцию загробной жизни Мехтильды в качестве основы для своей «Божественной комедии»: Небеса вверху, ниже Чистилище, а на самом дне — Ад. В самой бездне Ада Мехтильды Сатана прикован собственными грехами, а из его пылающего сердца и изо рта изливаются муки, чума и разорение. Это подозрительно напоминает Дантова Сатану — трехликое чудовище, вмерзшее в глыбу льда на самом дне Ада, чудовище, которое терзает зубами троих предателей (Иуду, Кассия и Брута) и тремя ртами целую вечность изрыгает их гной.

— Некоторые полагают, — добавила Марианн Энгел, — что Матильда, которую Данте встречает в Чистилище, на самом деле и есть Мехтильда.

— А ты тоже так думаешь? — спросил я.

— Я считаю, — чуть улыбнулась она, — что в свои работы Данте часто вводил образы тех, кто оказал на него сильное влияние.

Чем дальше она читала, тем более знакомыми казались мне странствия Данте и тем сильней они мне нравились, несмотря на то (или, может быть, благодаря тому?) что я лежал в ожоговой палате. Я как-то успокаивался, слушая голос Марианн Энгел, чувствуя сплетение наших пальцев. Я любовался этим смещением, слиянием ее прекрасной и моей чудовищной руки и хотел, чтобы чтение никогда не прекращалось — меня, быть может, пугало, что, когда все закончится, Марианн Энгел уже не пойдет со мной; рука об руку, по моему личному аду.

Едва я поделился с Марианн Энгел этой своей теорией о том, что вряд ли нужно читать «Божественную комедию», чтобы представить себе Ад, она меня поправила:

— Может, это и верно для большинства, но тебе все так хорошо знакомо, потому что я тебе читала свой немецкий перевод.

— О-го… — Такого я не ожидал. — Когда ты это перевела?

— Кажется, лет через десять или двадцать после того, как Данте закончил писать. Мне понадобилось довольно много времени. Я почти уверена, что была первой переводчицей «Inferno», но наверняка такое никогда не угадаешь.

— А когда ты мне читала «Ад»? — поинтересовался я.

— Когда ты в первый раз залечивал свои ожоги.


«Ад» впервые опубликовали в 1314 году. Если Марианн Энгел закончила перевод двадцать лет спустя, значит, мы имеем примерно 1334 год. Учитывая ее прежние утверждения, что она родилась в 1300 году, в то время ей было бы немного за тридцать.

Я расписываю эти даты, однако не забываю, какая это нелепость и, на самом-то деле, небывальщина. Я просто хочу подчеркнуть, что невозможные события происходили по крайней мере во вполне возможной хронологии. Вот что удивляет меня в душевном состоянии Марианн Энгел: безумные утверждения связаны вполне стройной последовательностью.

Поскольку я не жил в средние века, мне потребовалось подробно изучить историю создания этой книги и перепроверить слова Марианн, по крайней мере ту информацию, что я запомнил, на основании фактов.

Любопытно, что события, о которых Марианн Энгел говорила как об исторических фактах, могли бы происходить именно так, как она описывала, если бы только рассказ о древних временах не велся от первого лица.

Несмотря на контроль со стороны Церкви, Энгельталь являлся по-настоящему демократичным заведением, с выборами настоятельницы. Все ежедневные занятия были расписаны в Уложениях ордена.

Описания архитектуры, молитв, изучаемых книг, ритуалов принятия пищи были очень точны. Кристина Эбнер действительно жила в том монастыре и действительно написала «Книгу сестер Энгельталя» и «Откровения». Отец Сандер и впрямь был местным священником, исповедовал монахинь и написал «Gnaden-vita». Книга под названием «Житие сестры Гертруды из Энгельталя» существовала взаправду и была написана с помощью брата Хайнриха и Конрада Фридриха.

Допустим, записей о том, что Хайнрих Сузо посещал Энгельталь, не осталось, но ведь и опровергнуть это утверждение никак нельзя. Если Сузо на самом деле побывал в монастыре в начале 1320-х годов, как говорила Марианн Энгел, так ведь в это время он действительно путешествовал из Страсбурга в Кельн, учиться у Мейстера Экхарта. Так кто же попробует возразить, что по пути он посетил монастырь, который в самых широких кругах считался одним из ведущих в Германии центров мистицизма?

И все равно. Как бы тщательно она ни выстраивала свою хронологию, сколько бы ни изучала немецких религиозных персонажей, Марианн Энгел страдала то ли шизофренией, то ли маниакально-депрессивным психозом, то ли всем сразу. Этого я забыть не могу. Подобным людям свойственно придумывать и населять воображаемые миры: для них это не просто склонность, но натура. А в изложении Марианн Энгел и впрямь, кажется, наличествовали определенные противоречия; к примеру, ни в одном из сохранившихся до наших дней текстов из Энгельталя не упоминается сестра Марианн, нет также сведений по «Die Gertrud Bibel». Указанием на эти упущения я пытался заставить Марианн Энгел признать, что рассказ ее — выдумка.

— Ты усердно искал, правда? — спросила она. — Не волнуйся, это не случайно, что ни обо мне, ни о Библии Гертруды нельзя ничего найти. Мы до этого доберемся, обещаю.


Больницу навестили певцы рождественских гимнов на общественных началах — спели, что «ночь тиха, ночь свята». Санта из Армии спасения притащил печенье и книжки. В коридорах появились украшения.

Нетерпеливое ожидание праздников казалось мне ужасно странным. Обычно я терпеть не мог Рождество; от него во рту всегда оставался привкус заплесневелого пирога с цукатами (и под «заплесневелым пирогом» я не имею в виду престарелую японскую девственницу). В детстве много праздников подряд Грейсы тратили отложенные мне на подарки деньги на метамфетамин, а когда я вырос, Рождество превратилось в банальный перетрах с теткой в красном колпаке.

Я по-прежнему был занят тренировками, регулярными медицинскими процедурами, но интереснее всего было ждать предстоящую встречу с самыми главными женщинами в моей жизни: Нэн, Саюри и Марианн Энгел. Я понятия не имел о программе, и, как ни странно, никто не хотел мне рассказывать. Я эгоцентрично представлял себе вечеринку-сюрприз. Как же я ошибался!

Первой появилась Саюри. Я уже упоминал, что она всегда как будто несла себя вслед широкой улыбке, но в тот день в палату вошло лишь тело, улыбки с ним не было. Я спросил, не случилось ли чего, и Саюри неубедительно пробормотала, что все в порядке. Я не стал развивать тему и поинтересовался, принесла ли она мой подарок для Грегора. Она ответила утвердительно, и, по крайней мере, в это я поверил. Хотел было спросить что-то еще, но в палату, как гарцующие кони, ворвались Нэн и Марианн Энгел. Марианн Энгел посмотрела прямо на меня и заявила:

— Когда тебя выпишут, ты поедешь со мной.

— Не так быстро! — резко перебила Нэн, а потом обратилась ко мне: — Как вы знаете, вас должны выписывать уже через несколько месяцев…

— …И ты будешь жить в моем доме! — Нетерпение в голосе Марианн Энгел выдавало, насколько недовольна она этой встречей.

— Успокойтесь! — Нэн сердито вскинула руку. — Это не вам решать.

— Ему больше некуда идти!

Нэн возразила:

— Я уже договорилась с реабилитационным центром «Феникс-холл».

— Он не хочет там жить! — Верно, я не хотел, но доктор Эдвардс давно уже советовала этот вариант, расписывая очень квалифицированный персонал, программы трудоустройства и качественное медицинское оборудование. Вдобавок в «Фениксе» имелись консультанты, не говоря уж о других пациентах с ожогами, которые справлялись с теми же сложностями, что предстояло преодолевать и мне.

— Я работаю с пациентами из «Феникса», — подала голос Саюри. — И если вы туда поедете, мы сможем продолжить учить вас ходить.

— Я вас найму! — объявила Марианн Энгел. — Деньги не проблема! Заниматься можно у меня дома.

Саюри с беспокойством оглянулась на доктора Эдвардс.

— Я не знаю, разрешит ли администрация больницы…

Нэн ответила, что независимо от мнения администрации в «Феникс-холле» работает целая команда профессионалов, целиком и полностью готовая предложить свои услуги.

Марианн Энгел повторила: она сумеет предоставить все, что мне требуется.

— Если Мицумото-сан слишком занята., мы наймем другого терапевта. Но мы бы предпочли ее, потому что она нам нравится!

Марианн Энгел посмотрела прямо на меня и наконец-то поинтересовалась моим мнением.

— Ты хочешь ехать в этот, как его, «Феникс»?

— Нет.

— Хочешь домой ко мне?

— Да.

Марианн Энгел снова обратила внимание на доктора Эдвардс.

— Вот! И обсуждать больше нечего.

Может, разумнее было бы попросить время на раздумья. В конце концов, я только что предпочел Марианн Энгел врачу, которая уже долгие месяцы профессионально руководила моим лечением.

Поспешный ответ был по меньшей мере нелогичен.

Впрочем, в одном я ни минуты не сомневался: все в этой комнате заботятся лишь о моих интересах. Я не знал, что Марианн Энгел и Нэн уже много недель спорят о том, где мне жить, но, поскольку я обеих видел чуть не каждый день, такое могло получиться лишь в том случае, если обе старательно все скрывали, чтобы ни в коем случае меня не волновать.

— Времени еще вполне достаточно, чтобы принять взвешенное решение, — заключила Нэн, давая понять, что обсуждать тут есть еще ого-го сколько.

Ни от кого не укрылось, как она выделила слово «взвешенное».


В проживании с Марианн Энгел имелись соображения практического характера, которые я не мог игнорировать. Во-первых, хотя она и объявила, что деньги не проблема, скорее всего я был ей не по карману.

Держать в доме больного с ожогами невероятно дорого. Кроме стоимости реабилитации — оплаты услуг Саюри, медицинских препаратов, приспособлений для тренировок — имелись также обыкновенные бытовые расходы. Продукты. Одежда. Развлечения. Коммунальные услуги. Марианн Энгел пришлось бы оплачивать не только мое лечение. Хотя часть затрат могли взять на себя государственные программы или благотворительные организации, я сомневался, что Марианн Энгел станет обращаться за помощью. Подозревал, что гордость, ненависть к бумажной волоките и отвращение к вмешательству в личную жизнь не позволят Марианн Энгел даже допустить мысль о чужих деньгах. Она утверждала, что ей хватит средств на меня, однако я не мог поверить на слово — полного ботинка сотенных купюр оказалось маловато, чтобы убедить меня в ее состоятельности. Придумала ли Марианн Энгел свои деньги так же, как и большую часть своей жизни? Или мне следовало считать, будто на протяжении последних семисот лет она откладывала каждое пенни?

Вдобавок к финансовой сомнительности затеи переезд к Марианн Энгел вызывал множество вопросов моральных. Поскольку в основе приглашения была ее уверенность, что «последнее сердце» предназначено для меня, приняв его, я бы, очевидно, попросту воспользовался ею, запутавшейся женщиной, руководствующейся ложными предпосылками. Будучи из нас двоих единственным вменяемым, я не только лучше знал, что делать, а был обязан действовать, основываясь на том, что знаю лучше. В любом случае, к чему влезать в зависимость от душевно нездоровой и едва знакомой мне дамы?

Пускай обстоятельства поменялись и я уже был не так крепок физически, однако с ранней юности жил самостоятельно. И даже еще раньше: мои опекуны Грейсы способны были печься лишь о собственных запасах наркоты. Я с шести лет во всех смыслах заботился о себе сам.

Итак, я ошибался, принимая приглашение Марианн Энгел, а Нэн оказалась права. В итоге я переиграю поспешное решение и отправлюсь в «Феникс-холл».

В тот вечер ко мне заглянул Грегор, занес подарок для Саюри и поздравил с переездом к Марианн Энгел. Когда я сообщил ему, что передумал, он резко сменил курс и заявил, что я принял единственное логичное решение.

— По-моему, вы сделали замечательные успехи под присмотром доктора Эдвардс. Я очень высоко ценю ее!

Я достаточно изучил Грегора и всегда чувствовал, когда он не договаривает. Вот как сейчас.

— Но?..

Грегор заозирался по сторонам, проверяя, не подслушивают ли нас.

— Но даже мартышки падают с деревьев.

Я понятия не имел, что это значит, и Грегор объяснил: «Даже эксперты могут ошибаться».

— Конечно, доктор Эдвардс — ваш лечащий врач, и хороший врач, но вместе с тем, по-моему, не стоит недооценивать роль Марианн в вашем выздоровлении. Она приходит каждый день, помогает вам тренироваться и, очевидно, искренне за вас переживает. Бог ее знает почему. Впрочем, я вам сейчас Америку не открыл.

«Твоя чокнутая подружка втюрилась». «Заткнись, тварь».

Я поправил Грегора:

— Она бредит.

— Отрицайте на здоровье, — отозвался он. — Но все ведь очевидно.

Ах, как мило!

Я даже не собирался спорить; просто не хотелось.

— А вы бы что сделали?

— Я бы тоже волновался из-за переезда к Марианн, — ответил Грегор. — Но ведь и вы не подарок. Если вы сумеете притереться друг к другу, по-моему, оно того стоит.

— Даже если я ей нравлюсь (чего я вовсе не утверждаю), я ведь и сам не очень разобрался со своими чувствами. — Я помолчал. — Не знаю.

— Если вы откажетесь от приглашения, то будете самым идиотским идиотом из всех, кого я знаю, — заявил Грегор. — Вдобавок и лгун из вас не бог весть какой.

Если долго лежать прикованным к больничной койке, начинаешь мысленно каталогизировать все случаи общения с другими людьми. Я потрепал Грегора по руке (впервые прикоснулся) и проговорил:

— Спасибо, что принесли подарок для Саюри. Как трогательно…

Потом нажал кнопку вызова сестры и попросил еще морфия.

…два лузера вместе.


На утро Рождества в палате появилась Марианн Энгел с мешком подарков и серебряным чемоданчиком, который немедленно засунула мне под кровать. Мы несколько часов подряд проговорили, как водится, обо всем и ни о чем, при этом она кормила меня мандаринами и марципаном. По обыкновению, она то и дело бегала покурить, но я заметил, что от нее не каждый раз пахнет свежим табаком. Когда я спросил, чем она еще занимается и куда ходит, она покачана головой. Впрочем, с загадочной улыбкой.

Чуть после полудня появились Саюри и Грегор, а за ними Конни, как раз возвращавшаяся с обхода. Доктор Эдвардс в Рождество никогда не работала, а Мэдди и Бэт отпросились, чтобы провести день с родными. Больше мы никого не ждали, и тогда Марианн Энгел вытащила из угла свой мешок и все принялись дарить друг другу подарки.

Медсестры все вместе накупили мне книжек на темы, которые недавно привлекли мое внимание, — к примеру внутреннее жизнеустройство монастырей в средневековой Германии и писания Хайнриха Сузо и Мейстера Экхарта.

— Для вас нелегко выбирать подарки, это уж точно! Мне пришлось обойти целых три книжных магазина, — заметила Конни.

Но, испугавшись, что слова ее могли прозвучать как жалоба, торопливо добавила:

— Конечно, мне не сложно!

Грегор вручил мне писчий набор, поскольку я признался ему, что в последние недели кое-что писал, а Саюри принесла лавандовое мороженое, которым я с удовольствием угостил всех. Марианн Энгел мороженое, кажется, оценила больше остальных, особенно тот факт, что язык от него делался лиловым.

Для медсестер я приготовил компакт-диски с их любимыми исполнителями. Пускай не самый личный подарок, но я не много знал о том, как они живут вне стен больницы. Для Саюри был готов сюрприз, который от моего имени выбрал Грегор: два билета на кинофестиваль Акиро Куросавы.

— Я это придумал, потому что доктор Гнатюк рассказал мне о фестивале. Он ведь так любит Куросаву!

Марианн Энгел с укором изогнула бровь… н-да, вкрадчивые намеки — не мое.

Затем пришел черед подарка для Грегора, купленного Саюри: ваучер на ужин для двоих в русском ресторане с чрезвычайно неоригинальным названием «Распутин». Я поинтересовался у Саюри, пробовала ли она когда-нибудь настоящую русскую кухню, и она ответила отрицательно. Теперь уже я, изогнув бровь, посмотрел на Грегора. Тут все стали меня благодарить, а я проворчал: «Без подарков и Рождество — не Рождество». Никто меня, похоже, не понял, из коего факта можно сделать вывод, как мало людей читали Луизу Мей Олкотт.

Дальше подарки дарила Марианн Энгел. Медсестрам достались сертификаты в спа-салон, и Конни сложила их вместе с дисками. Саюри получила изящный буддийский храм из стекла, а Грегор — пару кованых подсвечников, и то и другое ручной работы, причем Марианн Энгел похвасталась, что подарки сделали ее друзья.

Что же до самой Марианн Энгел и меня, мы уже договорились поздравить друг друга позже, наедине. И быть может, только я заметил, что Саюри с Грегором явно собирались сделать то же самое.

Через какое-то время Грегор произнес:

— Ну что, мы готовы?

И все обернулись к Марианн Энгел, а та кивнула. Точно, Рождество — время чудес, и даже медицинский персонал ждет указаний от шизофренички! Саюри усадила меня в кресло-каталку, и Грегор покатил его по коридору. Когда же я поинтересовался, куда это мы направляемся, никто ничего толком не ответил. Вскоре стало понятно, что движемся мы в сторону кафетерия. Должно быть, там рождественская вечеринка, какой-нибудь заказанный Санта или импровизированное исполнение гимнов. Как ни странно, я ничего об этом не слышал. Я столько месяцев провел в этой больнице, что не многое ускользало от моего внимания.

Двери кафетерия распахнулись, и в нос ударили запахи самых разных и невероятных блюд. У дальней стены, вдоль богато накрытых столов, суетился целый отряд официантов. Тридцать или сорок человек кружили по комнате, украшенной гирляндами из гофрированной бумаги. Нам стали махать руками. Мне показалось, люди оживились от моего появления, но, когда официанты закивали Марианн Энгел, стало понятно, что в центре внимания — она, а не я. Пациенты потянулись к нам: кашляющий старик, кудрявая девушка с перевязанной рукой, красивый, но прихрамывающий юноша. Замыкала процессию безволосая девочка с охапкой воздушных шариков в сопровождении целой толпы родственников.

Все благодарили Марианн Энгел (на тот момент я не знал, что именно она сделала). Грегор подкатил меня к сервировочным столикам и помог выбраться из коляски, и лишь тогда объяснил, что Марианн Энгел самолично устроила и оплатила весь праздник. Как всегда, она не стеснялась расходами и развернулась по полной программе. Даже вспоминая роскошные обеды, которые Марианн Энгел приносила мне прямо в палату, я едва способен был оценить теперешнее разнообразие блюд.

Индейка, ветчина, копченая утка, курица, пельмени, карри, мясо дикого кабана, дичь, мясная буханка, карп (карп? разве карпа едят?), треска, пикша, вяленая рыба, моллюски, мясная нарезка, дюжина видов колбас, яйца вкрутую, похлебка из бычьих хвостов, бульоны, луковый суп, сыров больше, чем поместится под целой коровой, бобы такие, бобы сякие, маринованный лучок, огурчики, брюква, морковь, картофель, сладкий картофель, еще более сладкий картофель, самый сладкий картофель-батат, капуста, морковь, пастернак, кабачки, тыква, рис шлифованый, рис шелушенный, рис дикий, рис культурный, закуски, паштеты, ломтики разного хлеба, бейглы, булочки, сырные лепешки, зеленый салат, «Цезарь», салат с фасолью, салат с макаронами, заливное, яблочный салат со взбитыми сливками, спагетти, феттучини, макарони, ригатони, каннеллони, тортелини, Гульельмо маркони (просто проверяю, дочитали ли вы досюда), бананы, яблоки, апельсины, ананас, клубника, голубика, ореховая смесь, пирожки с мясом, рождественский пудинг, рождественский хлеб, кокосовое печенье, ореховый пирог, конфеты, шоколадные поленца, шоколадные лягушки, «Все вкусные орешки Берти Ботт», сливочная помадка, шоколадки-мармеладки, коврижка с монеткой на счастье, кекс с цукатами, имбирные пряничные человечки, ватрушки-хлопушки, прочие зверушки, клюквенный пунш, эгг-ногг, молоко, виноградный сок, яблочный сок, апельсиновый сок, лимонады, кофе, чай, сок-томатный-такой-ароматный и бутилированная вода.

Кажется, вся больница сделала один, два, три подхода за едой, а Марианн Энгел очаровала каждого гостя своим изяществом и эксцентричностью. Вдобавок она нарядилась в костюм эльфа и была ошеломительно мила. Звучала музыка, все весело болтали и радовались празднику. Пациенты, которые ни в каких других обстоятельствах не смогли бы даже познакомиться, вели пространные беседы — должно быть, сравнивали свои заболевания. Кашель заглушался смехом и восторженными воплями детей, которые нашли подарки под искусственной елкой. Очевидно, настоящую поставить Марианн Энгел не позволили, но и пластиковая была вполне хороша. Если уж цветы губительны для здешних больных, только представьте, что сделается от хвойного дерева!

На один-единственный вечер я стал звездой всей больницы — благодаря распространяющимся слухам, что праздник устроила моя подруга. Какой-то старик улыбнулся мне так широко, что с трудом верилось в недавнюю кончину его шестидесятилетней жены. Я посочувствовал, а он лишь покачал головой и потрепал меня по плечу.

— Не трать сочувствие на меня, сынок. Я отлично пожил, скажу я тебе! Когда охаживаешь такую женщину, ни к чему и спрашивать, за что тебе столько счастья. Только и надеешься, что она не поумнеет и не передумает.

Во время праздника меня охватило чувство странного облегчения. Еще с первой нашей встречи Марианн Энгел выказывала ко мне столь необъяснимую симпатию, что я боялся — все исчезнет так же вдруг, как и началось. Отношения заканчиваются, дело обычное. Мы все наблюдали это тысячи раз — даже у пар, утверждавших, что «они не такие».

Я когда-то знал одну женщину — ей нравилось представлять себе любовь в облике лохматой собаки, что всегда несется за брошенной палкой и тащит ее назад, радостно хлопая ушами. Абсолютная преданность, безусловная верность. А я над ней смеялся, думая, что любовь не такая. Любовь — нечто хрупкое, ее нужно нежить и оберегать. Любовь легко гнется, поддается под натиском. Любовь может съежиться от двух грубых слов, ее легко отбросить неосторожным жестом. Любовь вовсе не преданная собака — скорее карликовый мышиный лемур.

Да, точно, любовь именно такая: крошечный пугливый примат с широко распахнутыми в вечном страхе глазами. Тем из вас, кто не вполне представляет, как выглядит карликовый мышиный лемур, следует вообразить уменьшенного до миниатюры актера Дона Ноттса или Стива Бушеми — в шубе. Представьте как можно более симпатичного зверька, которого сжали так сильно, что все нутро его сбилось в чрезмерно крупную голову, а глаза выпучились. Лемур кажется столь уязвимым, что невольно за него боишься — на кроху в любую минуту может наброситься хищник.

Любовь ко мне Марианн Энгел, кажется, была замещена на столь непрочном растворе, что я заранее знал: она рассыплется, едва мы выйдем за порог больницы. Разве может любовь, построенная на воображаемом прошлом, выжить в реальном будущем? Нет. Такую любовь обязательно схватят и размолотят челюсти настоящей жизни.

Этого я боялся, но Рождество показало мне, что любовь Марианн Энгел отнюдь не немощна. Она была крепкой, она была цепкой, она была огромной. Я думал, она способна заполнить лишь одну палату в ожоговом отделении, но она наполняла всю больницу. И, что еще важнее, ее любовь была не только для меня; Марианн Энгел щедро делилась этой любовью с незнакомцами — людьми, которых не считала своими приятелями из четырнадцатого века.

Всю жизнь я слушал глупые истории о любви, о том, что чем больше отдаешь, тем больше получаешь в ответ. Меня это всегда поражало, всегда казалось нарушением основополагающих математических принципов. Но теперь я видел, как Марианн Энгел щедро делится своей любовью, и во мне пробуждались самые странные чувства: полная противоположность ревности.

Меня успокаивало, что любовь — естественное состояние ее души, а вовсе не помрачение рассудка, вызванное фантазиями. Ее любовь не была лемуром — животным, названным так потому, что португальские исследователи Мадагаскара, усевшись в лагере вокруг костра, заметили огромные глаза, что сверкали и таращились на них из чащи леса. Они решили, что это были глаза духов погибших товарищей, и окрестили зверька латинским словом, означающим духов или привидений.


* * *


Когда все, до последней ножки индейки, было съедено, Марианн Энгел поблагодарила каждого официанта и раздала конверты «с небольшой прибавкой за работу в праздник». По дороге назад, в палату, она катила мою коляску и уверяла меня, что это лучшее Рождество в ее жизни. А я заметил, что это немалая похвала, учитывая, что всего их было около семисот.

Марианн Энгел помогла мне лечь и сама с довольным вздохом уселась рядом. Я высказался в том смысле, что, должно быть, праздник обошелся ей в целое состояние; она лишь отмахнулась и извлекла из-под кровати серебристый чемоданчик.

— Открывай!

Чемодан был битком набит пачками купюр: полтинников и сотенных. В дни порнографии и наркотиков я видывал пачки наличности, но чтобы столько… В голове заметались цифры, я пытался угадать хотя бы приблизительную сумму. Сосчитать было сложно — меня поразил сам факт появления этих денег — и Марианн Энгел пришла мне на помощь.

— Двести тысяч.

Двести тысяч долларов! И такие деньги целый день лежали без присмотра под моей кроватью. Любой мог их отсюда унести! Я назвал ее дурой, а она со смехом ответила, что над глупостью даже боги не властны. И добавила: в самом деле, ну кто же станет в Рождество искать чемодан с деньгами под больничной койкой?

— Ты думаешь, ты мне не по карману, — говорила она уверенно, не допуская ни тени сомнений. Сомнений и не было. Я кивнул, а она заявила: — Теперь я готова получить свой подарок!

Я уже несколько недель придумывал дюжины разных версии своей поздравительной речи, точно школьник, готовящийся пригласить понравившуюся девочку на танцы, но теперь, когда момент настал, испытывал лишь неуверенность. Робость. Смущение. Мне хотелось бы говорить учтиво, однако, совсем как школьник, я будто язык проглотил. Слишком поздно, никуда не деться, и я понимал, что мои подарки — их было три — слишком уж личные. Слишком глупые. Многие часы усилий прошли напрасно: и как это я настолько зарвался, почему вообще посмел делать такие подарки? Марианн Энгел сочтет их детскими, подумает, что я слишком прямолинеен или слишком туп. Мне хотелось, чтобы в комнату ударила молния, чтобы гром поразил прикроватную тумбочку, в которой были спрятаны эти глупейшие дары.

Я написал для Марианн Энгел три стихотворения. Змея в спине смеялась над моими заносчивыми попытками.

Стихи я писал всю жизнь, но никогда и никому их не показывал. Я прятал свои письмена, и сам прятался за тайными этими надписями — лишь тот, кто не в силах вынести настоящую жизнь, станет придумывать и прятаться в другом мире. Иногда, в минуту осознания, что я не мог бы перестать писать, пусть даже захотел бы, по спине бегут мурашки неловкости — так бывает в общественной уборной, когда кто-то облегчается слишком близко от тебя.

Иногда мне кажется, что в любой писанине есть что-то немужское, однако поэзия — худший вариант. В припадках кокаиновой паранойи я, бывало, сжигал свои поэтические тетради и смотрел, как корчатся горящие страницы, слой за слоем, как пламя вздымает в воздух серые снежинки пепла. И пепельные слова мои вздымались к небесам, и было приятно знать, что внутреннее мое «я» снова свободно: команда лучших судмедэкспертов ФБР уже не смогла бы вновь собрать воедино все мои чувства. Я прятал в буквах самые искренние свои переживания, а замечательней всего было то, что я мог испепелить их за одну секунду.

Завлечь женщину в постель было не опасно, ведь слова мои растворялись, едва слетая с губ; написать стихи для женщины — как будто изготовить оружие, которым однажды она меня убьет. Показать свои стихи — значит, выпустить их во Вселенную навечно — они в любой миг могут вернуться и отомстить.

Вот так я все и просрал. Рождество. Я прикован к больничной койке и должен вручить свой подарок Марианн Энгел, а запасного подарка нет. Лишь инфантильные каракули, запятнавшие белизну бумаги. Слова мои были египетскими иероглифами до обнаружения Розеттского камня; слова, точно раненые солдаты, ковыляли домой, опустив ружья, потерпев поражение; слова мои были как рыбы без воды, безумно бьющиеся в сетях, вытрясаемые на дно рыбацкой лодки, опадающие, точно скользкая гора, пытающаяся стать равниной.

Слова мои были, и есть до сих пор, недостойны Марианн Энгел.

Но выбора не осталось; я открыл тумбочку и — лузер — нацепил неубедительную маску храбрости на воображаемое для нее место. Я выудил три листочка бумаги, закрыл глаза и протянул стихотворения Марианн Энгел, надеясь, что они рассыплются в прах прямо у меня в пальцах.

— Прочитай мне, — попросила она.

Я запротестовал. Это же стихи, а мой голос падает, точно в жуткую пропасть. Огненный зверь ворвался в мою глотку, оставив лишь заржавленные струны на поломанной гитаре. Мой голос грандиозно не годился — и не годится — для поэзии.

— Прочитай мне.

С тех пор прошло много лет. Вы держите в руках эту книгу, а следовательно, я уже преодолел свой страх; следовательно, уже не боюсь показать написанное слово. Но три стихотворения, что я читал под Рождество для Марианн Энгел, не попадут на эти страницы. У вас и так уж набралось довольно против меня улик.

Когда я закончил, Марианн Энгел забралась ко мне в постель.

— Это было замечательно! Спасибо! А теперь я расскажу тебе о нашей первой встрече.


Глава 12


Итак… С тех пор как я начала изучать писания Мейстера Экхарта, образ моих мыслей изменился — не слишком сильно, однако вполне ощутимо. Наконец я стала понимать, что имела в виду матушка Кристина, говоря о тварной сущности натуры, которую надо отринуть, чтобы приблизиться к предвечному. Книгу я прятала — ведь сестры вроде Гертруды ни за что не стали бы даже вникать в радикальные идеи Мейстера Экхарта. И хотя катализатором послужил Экхарт, задавать вопросы меня заставил совсем другой человек. После смерти одной из самых старых монахинь, Гертруда поручила ее обязанности мне. Обязанности эти включали и переговоры с торговцами, снабжавшими нас пергаментом.

Пергаментных дел мастер был грубее остальных знакомых мне мужчин, однако мы на удивление хорошо поладили. Он первым делом попросил молиться за него — дескать, так поступала предыдущая монахиня, — а я впервые получила урок на тему «Рука руку моет». Если я стану молиться, он сделает скидку для монастыря. Он признал, что грешен, но добавил с лукавой улыбкой: «На индульгенции себе я пока не нагрешил».

Пергаментных дел мастер любил поговорить обо всем на свете и поражал меня политической подкованностью — впрочем, вероятно, только потому, что я не слыхала прежде подобных сетований, ведь я не ходила по окрестным тавернам. Мы встречались каждый месяц, и я узнавала, чем живет Германия, сокрытая от меня монастырскими стенами. Папа Иоанн боролся с Людовиком Баварским. Повсюду разгорались войны, и местные дворяне стали прибегать к услугам отрядов наемников, называемых кондотьерами — от слова «condotta» (языковое чутье подсказало мне, что заимствование — из итальянского). Смертью торговали за деньги, совершенно без всякой идеологической или религиозной подоплеки, и мне это казалось отвратительным до тошноты. Я не понимала, как можно творить подобное, а торговец пергаментом лишь пожимал плечами: дескать, так повсюду происходит.

Гертруда заставляла нас допоздна работать в скриптории, мы корпели над «Die Gertrud Bibel», и усилия наши обещали увенчаться успехом. Несмотря на Гертрудино кропотливое внимание к деталям и наши прочие дела, мы понимали: еще несколько лет — и книга будет готова. Гертруда была стара, но я чувствовала: до светлого дня она дотянет. Ведь она строила из себя такую святошу, что бросила бы вызов и самому Христу, отважься он прибрать ее до окончания работы.

Однажды поздним вечером, похожим на любой другой, в скриптории зашептали, что в монастырь прибыли двое: один с жуткими ожогами. «Как будто он бился с Врагом!» Это было очень интересно, однако меня ждала работа.

На следующее утро меня разбудила сестра Матильда, одна из монастырских медсестер. Сестра Матильда сообщила, что мне нужно явиться в лазарет, — так велит матушка Кристина. Я набросила плащ, и мы вместе поспешили через монастырский сад; по дороге она рассказала, что всю ночь с другими монахинями из лазарета — сестрами Элизабет и Констанцией — ухаживала за обожженным незнакомцем. Просто удивительно, как он до сих пор держится.

У дверей палаты нас встретила матушка Кристина. В другом конце помещения лежал, укрытый белой простыней, мужчина. Над ним хлопотали отец Сандер и сестры. Утомленный солдат, не успевший снять с себя разодранные одежды, прямо с поля битвы, притулился в углу. При виде меня он подскочил и воскликнул:

— Вы ему поможете?

— Сестра Марианн, это Брандейс, он доставил обгоревшего страдальца к нам. Мы сверились со всеми медицинскими книгами, — матушка Кристина кивнула на стопку раскрытых книг на столе, — однако там недостаточно сведений о лечении подобных ран.

Я растерялась и не понимала, чего от меня ждут.

— А что больница Святого Духа в Майнце? Я слышала, она одна из лучших…

Отец Сандер шагнул вперед.

— Конечно, мы о ней подумали, но больной слишком плох — мы не можем снарядить его в путь. Помощь нужно оказать прямо здесь.

— Если кто и знает все книги и грамоты, что есть в скриптории, так это ты! — произнесла матушка Кристина.

И после паузы дипломатично добавила:

— И сестра Гертруда, разумеется. Но у нее слишком много срочных дел — как и подобает при ее должности, — вот я и прошу тебя, Марианн, поискать медицинский трактат, записки, отдельные рецепты — нам сейчас любая информация пригодится.

Сразу все встало на свои места. Во-первых, поручение было озвучено главным образом для успокоения Брандейса — вероятность, что в наших книгах и впрямь найдется чудодейственный рецепт, приближалась к нулю. Во-вторых, матушка Кристина ставила под сомнение способность — и желание — сестры Гертруды с должным вниманием отнестись к поискам. Последние займут определенное время, в течение которого будет теплиться призрачная надежда, — а это лучше, чем ничего. Очевидно, матушка Кристина решила, что жизнь человека важнее Гертрудиной гордыни. Должна признать, я очень обрадовалась. Однако выражения радости были бы неуместны, и я лишь послушно кивнула в знак готовности служить настоятельнице перед Богом. Я только попросила позволения взглянуть на раны солдата, чтобы понять, какое лекарство требуется.

Я приблизилась к столу и впервые увидела твое лицо. Оно тогда было сплошь обожжено, хоть и не так сильно, как сейчас. На груди разлилось кровавое пятно, просочившееся сквозь белую простыню. Я невольно представила розу, расцветающую под снегом, но в тот же миг поняла, сколь неуместны подобные фантазии. Отец Сандер взглянул на матушку Кристину, та согласно кивнула, и простыню приподняли. Послышался тихий треск: окровавленная ткань рвалась с твоей кожи.

Отреагировала я самым странным образом: в первую очередь была очарована, но уж точно не испытывала отвращения. Все остальные, даже солдат Брандейс, отшатнулись, а я, наоборот, шагнула ближе.

Кожа вся была, конечно, опалена, и бинты не успевали впитывать выделяющиеся соки твоего тела, Я спросила тряпку — обтереть лишнюю жидкость. Все смешалось над раной: черное, красное, серое, — но, отирая обугленную плоть, я совершила удивительное открытие.

На груди твоей, оказывается, был прямоугольник нетронутой кожи. Слева, прямо над сердцем, он резко контрастировал с пораженными тканями. Прямо в центре зияла единственная рана, отверстие, явно сделанное острием. Я спросила у Брандейса, что это, и он сказал, что отверстие оставила сразившая тебя стрела. Она вошла неглубоко, а раны твои — от огня, пояснил он.

Я захотела узнать, что же именно произошло. Брандейс изменился в лице — он уже рассказывал всю историю медсестрам и ему нелегко было пережить ее снова. И все же он взял себя в руки.

Вы с Брандейсом были кондотьерами, стрелками (при слове «стрелки» Брандейс опустил глаза долу, словно стыдился называть свое занятие в доме Господа). Накануне разразилась битва. Вы бились с самострелами в руках, бок о бок, а потом миг — и тебя поразила горящая стрела. Брандейс тут же среагировал, но огонь уже охватил твое тело. Древко торчало прямо из груди, мешало тебе кататься по земле, чтобы потушить пламя, поэтому Брандейс отломил стрелу под самый корешок. В этом месте он прервал рассказ и протянул мне ладони, показывая собственные сильные ожоги. Он сорвал с тебя горящую одежду, однако было слишком поздно — ты успел обгореть.

Брандейс оставался подле тебя до конца битвы, с помощью арбалета отбиваясь ото всех, кто осмеливался приблизиться. Ваши войска одержали верх. Когда противники отступили, ваши товарищи принялись искать выживших.

Существовали всем понятные правила: раненого врага следовало уничтожить; если ранен был свой, но не смертельно, ему оказывали помощь. Если же раны были слишком серьезны и не оставляли надежды на излечение, своего солдата тоже убивали.

Такое убийство считалось актом милосердия, но практиковалось также и из экономии. Не годится, чтобы хорошие люди умирали медленной смертью, а терять ресурсы на выхаживание бесполезного солдата непрактично.

Вскоре вас с Брандейсом нашли свои. Решение не заставило себя ждать: ты обгорел слишком сильно, но тебе помогут облегчить страдания.

Юный воин Конрад выступил вперед и предложил свой меч и руку для решающего удара… только не думай, пожалуйста, что он стал бы сожалеть о подобном деянии.

Напротив, Конрад стремился добить тебя, поскольку был юношей амбициозным и кровожадным, почти бессовестным. Конрад успел положить глаз на должность предводителя, и твоя кончина — кончина очередного заслуженного воина — попросту приблизила бы его к званию кондотьери, командующего войском.

Однако в тот день командовал все же Хервальд, и с тобой он был знаком давным-давно. Именно Хервальд привел тебя в войско совсем мальчишкой. Ты одним из первых стал служить под его началом, и за долгие годы Хервальд исполнился к тебе большим уважением. Он вряд ли с радостью отдал бы приказ о твоей смерти, но выбора не было. Твой командир, впрочем, не хотел возлагать эту скорбную обязанность на человека вроде Конрада. Он предложил нанести удар Брандейсу, твоему лучшему другу. В случае отказа командир готов был убить тебя сам.

Брандейс и слушать не желал об убийстве. Он выпрямился во весь рост и вытащил меч.

— Я прикончу любого, кто осмелится сделать шаг! Друг мой не будет прирезан, как павшая лошадь!

Почему Брандейс не мог увезти тебя в безопасное место и сам выхаживать? Причина связана с принципами кондотты. Если стал кондотьером — это на всю жизнь. Так было всегда, и всегда так будет. Солдаты должны верить: на товарища можно положиться, в час беды никто не дезертирует. Ради соблюдения этого правила на всякого, кто попытался выйти из строя, объявлялась охота, которая неизменно заканчивалась жестоким убийством, без вариантов. Если Брандейсу разрешить оставить службу и выхаживать тебя, кто в следующий раз попросит привилегий?

Итак, Брандейс стоял над тобой, подняв меч против целого войска — и против нерушимой традиции. То была невероятная храбрость и невероятная глупость. Но, быть может, остальные невольно ощутили уважение к товарищу, который рискнул собственной жизнью за друга.

Псовую ситуацию можно было разрешить только одним способом — если бы Брандейс сумел предложить рабочий вариант. И на удивление, такой вариант нашелся.

Брандейсу было известно, что неподалеку от поля боя находится Энгельталь, славящийся едва не ежедневными чудесами. Брандейс поклялся собственной честью вернуться в строй еще до следующей битвы, если только ему будет позволено отвезти тебя в монастырь. Он справедливо заметил: поскольку все равно все думают, что ты умрешь, пускай тебе хотя бы разрешат скончаться под кровом Господа.

Хервальд согласился — редкий случай подобного снисхождения. Решение было мудрым как с политической, так и с гуманной точки зрения. Оно демонстрировало, что верных воинов ждет награда, и в то же время избавляло командира от необходимости лишать жизни старого друга. Никто не смог бы обвинить Хервальда в том, что он позволяет одному из лучших воинов покинуть ряды наемников, — ведь Брандейс обещал вернуться.

Конрад Честолюбец не решился при всех спорить с Хервальдом, особенно в минуту всеобщей солидарности и доброй воли, но стал нашептывать всякому, кто согласен был слушать: дескать, уж не в первый раз кондотьеры пренебрегли своим якобы нерушимым правилом.

— Неуж-то никто не помнит итальянского стрелка Бенедетто? Мы позволили ему сбежать и не стали преследовать. Доколе будем допускать подобное?

Слушали Конрада немногие. Большинство солдат согласились, что после стольких лет службы воин заслуживает позволения умереть ближе к Богу, в окружении заботливых сестер из Энгельталя.

Брандейс закончил свой рассказ и устало потер лицо руками. Я, кажется, заметила слезу, а может, просто каплю пота. Вот так ты и появился в монастыре. Так попал ко мне.

История Брандейса захватила всех присутствующих, даже тех, кто слышал ее раньше.

Отец Сандер нарушил тишину — стал хвалить усталого воина за христианский поступок. Матушка Кристина заметила, что не одобряет наемников, но уж завсегда распознает истинную братскую любовь. Она опять заверила Брандейса: в Энгельтале сделают все возможное. Монахини-медсестры согласно закивали. Слова, конечно, были хорошие и правильные, однако на всех лицах читалась скорбь. Никто не сомневался: ты умрешь.

Кроме меня. Мне хотелось провести пальцами по твоим ранам, хотелось почувствовать твою кровь.

В том, кто всем казался умирающим солдатом, мне виделся человек на грани воскресения. Я вспоминала раны Христа в лучший миг его жизни.

Брандейс выпрямил спину — так порой мужчины стараются расправить плечи в попытке обрести недостающие силы. Он неловко поклонился и сказал, что должен сдержать обещание и вернуться в отряд. И добавил, что верит в наши возможности и великодушие Господа. В дверях Брандейс помедлил и в последний раз взглянул на тебя.

После ухода Брандейса я весь день провела в скриптории. Я искала в наших книгах рецепт, молитву — что угодно, могущее исцелить тебя. Но, хотя действовать требовалось быстро, сосредоточиться мне было трудно. Я все пыталась представить вас двоих в битве, но безуспешно. Мне казалось, если Брандейс так заботится о твоей жизни, то никак не может быть одновременно и убийцей. А еще меня преследовало воспоминание, какой ты был спокойный там, на столе. Я тогда еще не понимала — у тебя болевой шок. Я сочла, что дух твой выскользнул из оболочки тела. Я была монахиней, и эти мысли очень беспокоили меня. И еще одна мысль меня мучила: я не спросила у Брандейса, как вышло, что четырехугольник на твоей груди не тронут огнем, хотя все тело столь серьезно пострадало от ожогов.

В книгах наших не нашлось рецепта для твоих ужасных ран. Не сверкнул мне в окошке луч света, не подсветил нужный абзац, и ветер сквозь распахнутые створки не пролистал до нужных страниц. К вечеру я решила, что должна вернуться в лазарет и сообщить медсестрам, что абсолютно ничего не нашла. Картина по сравнению с утром разительно изменилась. Столь ужасных криков я никогда в жизни не слышала. Всю жизнь я провела в монастыре — где уж мне было представить, что тело человеческое способно производить такие звуки. Сестры тщетно пытались тебя успокоить. Сестра Элизабет с радостью уступила место мне.

Ты был весь мокрый от выделяемых телом жидкостей, взгляд метался словно вслед за видимым тебе одному демоном. Я обхватила твою голову руками, но ты все бился в бреду. Я гладила твои волосы, бормотала что-то успокаивающее, а остальные лили на тебя воду. Тело твое дергалось от каждого плеска прохладной воды. Я тоже схватила кувшин и постаралась влить немного жидкости тебе в рот. Когда ты, наконец, разомкнул губы и сделал глоток, веки твои затрепетали и вдруг смежились и застыли.

Прошла зловещая минута тишины. Сестры переглянулись, явно думая, что ты мертв, и осторожно присели, утомленные борьбой за тебя.

А потом ты резко выдохнул, очнулся и в глазах твоих мелькнуло столько ужаса, будто ты воочию увидел смерть. Ты снова закричал, и я ударила тебя по щеке, пытаясь привести в чувство, но глаза твои вращались с прежним ужасом, как будто вновь искали демона. Я сжала тебя настолько сильно, насколько осмелилась, и близко-близко склонилась к твоему кричащему лицу. Ты наконец-то смог сфокусировать взгляд на мне и, кажется, справился со страхом.

Ты меня как будто узнал, это было видно по глазам. Мы рассматривали друг друга. Не знаю, сколько прошло времени. Ты попытался что-то сказать, но так тихо, что я не поняла, уловила ли твои слова или придумала. Я склонилась ухом к твоим губам. Другие монахини стояли на несколько шагов позади и не слышали, что ты сказал надтреснутым голосом:

— Сердце мое… Заперто… Ключ.

Потом ты вновь закрыл глаза и потерял сознание.

Я не представляла, что ты хотел сказать, но почему-то еще больше уверилась, что именно мне предназначено тебе помочь. Монахиням не свойственно верить в такие вещи, в то, что сердце человеческое может быть заперто, особенно если человек вот-вот появится у Небесных врат — или, хоть я не желала в это верить, у врат Ада. Не стоит обольщаться относительно загробной жизни, уготованной наемникам.

Я провела подле тебя всю ночь, смывая мутную сукровицу с груди. Я старалась прикасаться к тебе со всею осторожностью, но плоть всякий раз вздрагивала. Однако, сколь бы остро не отзывалась во мне твоя боль, я точно знала, впервые в жизни, что Энгельталь — то самое место, где мне нужно быть. Отсутствие мистических видений, неспособность понять Предвечное — все теперь стало неважно.

На следующее утро, возвращаясь в келью, я встретила Гертруду. Она фальшиво-сладким голосом поинтересовалась, когда же у меня «найдется несколько минут оставить этого убийцу» и вновь вернуться к своим обязанностям в скриптории, чтобы продолжить трудиться для Господа. Я объяснила, что матушка Кристина специально попросила меня помочь ухаживать за обожженным больным и это главная моя обязанность на данный момент. И как бы невзначай обмолвилась: дескать, матушка Кристина считает меня исключительно хорошо подготовленной и способной отыскать любую информацию у нас в скриптории. Лицо Гертруды исказилось внезапным гневом, но лишь на миг. Она справилась с собой и выдавила:

— Матушка Кристина удивительно добра, если уделяет столько ресурсов для помощи этому человеку. Впрочем, мне кажется, мудро было бы вспомнить, что помочь солдату по силам только Богу. И уж никак не девчонке, подброшенной к воротам монастыря.

Еще никогда Гертруда не говорила со мной так грубо. Я поразилась, но, конечно же, заверила ее в абсолютной ее правоте. И все равно добавила, что должна идти молиться и немного поспать — просто на случай, если Господу будет угодно наградить подкидыша вроде меня способностью помочь нуждающемуся в помощи человеку.

Ближе к вечеру вернувшись в лазарет, я обнаружила, что в мое отсутствие тебе пришлось очень плохо. Ты что-то бессвязно бормотал и метался в агонии. Подле тебя находились матушка Кристина и отец Сандер, советовались с медсестрами, но никто не знал, как быть дальше.

И тут вдруг ты поднял руку и указал на меня. Бессвязного бормотания как не бывало, ты отчетливо воскликнул:

— Вот эта!

Все изумились. Не считая шепота, который слышала только я, то были первые понятные слова, что ты произнес. В комнате повисла очень напряженная пауза, а потом ты добавил:

— Мне было видение.

Монахини разинули рты, а матушка Кристина громко взмолилась о Божественном наставлении. Солдату было видение! Какое же таинственное и чудесное место наш Энгельталь! Однако я тебе не поверила. Подумала, что хоть ты совсем недавно появился в монастыре, но уже каким-то образом сумел узнать: единственной имевшей здесь хождение валютой считаются небесные откровения.

Матушка Кристина нерешительно шагнула к тебе.

— Какое видение?

Ты снова показал на меня и прошептал:

— Бог говорит, она меня излечит.

Матушка Кристина вцепилась в руку отца Сандера.

— Вы уверены?

Ты едва заметно кивнул и прикрыл глаза, совсем как монахини, изображающие глубокие раздумья.

Медсестры всплеснули руками в священном ужасе и почтительно пали на колени, а отец Сандер и матушка Кристина отошли в угол комнаты и стали шептаться. Вскоре матушка Кристина взяла меня за руки.

— Это чрезвычайно странно, сестра Марианн. Впрочем, мы должны принять его слова на веру. Разве я когда-то сомневалась, что в тебе есть нечто большее, чем видимо взору?

Быть может, матушка Кристина, благослови ее душу, предвкушала новую чудесную главу в хрониках Энгельталя. Имела ли я право ее разочаровать? Я кивнула; хотя мантия «избранной целительницы» была тяжким грузом для такой ничем не примечательной сестры, во благо монастыря я взвалю на себя эту тяжесть. За спиной матушки Кристины ты, кажется, снова лишился чувств, но прежде на губах твоих мелькнула улыбка.

После того как тебе было видение, монахини позволили мне самой решать, как тебя лечить. Без сомнения, не желали замарать божественное исцеление своими суетными ошибками. Я обмыла твои раны чистой водой и сменила бинты, а еще стала срезать поврежденную кожу, хотя остальные протестовали, пока я не напомнила им о явленном тебе откровении. То ли монахини сами боялись взяться за такое дело, то ли верили, что мы не вправе осквернять плоть, созданную Господом, — в любом случае они всегда выходили вон, когда я начинала процедуру.

Не знаю, отчего я решила, что так будет правильно. С самого рождения в меня была заложена уверенность, что нужно отделять плохое от хорошего, и теперь я, наверное, просто стала воплощать эту идею в жизнь в самом буквальном смысле. Не знаю также, почему ты разрешил мне тебя резать, но это было именно так. Ты кричал и каждые несколько минут терял сознание, однако ни разу не потребовал, чтоб я убрала нож. Мужество твое меня поражало.

В ту первую неделю ты все время лежал в бреду. На седьмой день жар унялся и ты впервые начал осознанно воспринимать окружающий мир. Я промокала пот у тебя на лбу, а ты открыл глаза и принялся тихонько петь.


Du bist min, ich bin din:

des solt du gewis sin;

du bist beslozzen in minem herzen,

verlorn ist daz sluzzelin:

du muost och immer darinne sin.[9]


И какая разница, что в середине песни ты закашлялся! Само по себе пение из уст выздоравливающего было прекраснее любых псалмов, исполняемых монахинями во славу Господа!

По всему Энгельталю разнесся слух о том, что ты очнулся.

— Настоящее чудо случилось от рук сестры Марианн!

Мне казалось, здравый смысл возобладает, однако с целым монастырем возрадовавшихся монахинь не поспоришь. Даже Гертруда и Аглетрудис перестали нашептывать матушке Кристине, что я должна вернуться к обязанностям в скриптории. Какой уж тут спор!


Глава 13


— Говоришь, я пел, обожженный? И о чем же была песня?

— Как странно — ты забыл родной язык, — протянула Марианн Энгел. — «Я твой, а ты моя, не сомневайся в этом; я запер тебя в своем сердце и ключ далеко запрятал, ты будешь внутри — навсегда». Это старая баллада о любви.

— Почему именно эта? — спросил я.

— Ты был воином, а не менестрелем. Может, других песен просто не знал.

Мы еще поболтали; Марианн главным образом рассказывала мне про средневековый обычай слагать «minnelied» — любовные песни, — пока не настало время прощаться. Она собрала свои вещи и попросила меня закрыть глаза.

Я послушался, а она накинула мне на шею тонкий кожаный шнурок с подвеской-монеткой.

— Это правильно называется «ангел». Их делали в Энгельтале в шестнадцатом веке. Пожалуйста, прими его в подарок.

На одной стороне монетки был изображен некто, убивающий дракона; Марианн Энгел рассказала мне предысторию.

— Это архангел Михаил, из «Откровения»: «И разразилась на небе война: Михаил и ангелы его сражались с драконом… И сброшен был великий дракон».

— Спасибо, — поблагодарил я.

— В нужное время ты поймешь, что с этим делать.

Марианн Энгел часто отпускала подобные комментарии: в худшем случае, вполне бессмысленные, а в лучшем — загадочные. Я уже и не спрашивал, о чем она. Всякие попытки прояснить ее слова обычно приводили к тому, что беседа наша неловко обрывалась на полуслове, да и все равно объяснений было не дождаться.

Марианн Энгел предупредила, что не сможет навестить меня до Нового года, поскольку подвал у нее переполнился заброшенными химерами. Направляясь к выходу, она похлопала по чемодану с двумя сотнями штук баксов.

— Не забудь, ты переедешь ко мне.


«Думаешь, она станет промывать тебе катетер?»

Я сосредоточился на пустой палате. Ничего у этой змеи-мучительницы не выйдет.

«Интересно, станет ли она водить в дом мужиков с членами?»

Самая большая польза от моего старого пристрастия к наркотикам заключалась в возможности вычеркивать из памяти целые дни. Мне так хотелось забытья, которое всегда давали кокаин и алкоголь!

«Женщины многого хотят, но ты не сможешь дать им ничего».

Вошла доктор Эдвардс, в ярко-красном свитере по случаю праздника. Я раньше никогда не видел ее без больничного халата.

— Говорят, Рождество получилось веселое!

Я обрадовался Нэн — ведь ее появление означало, что змея на какое-то время исчезнет. Тварь предпочитала зудеть наедине со мной.

— Жаль, что вас не было.

Она проверила листок с моими назначениями.

— Может, в следующем году.

— Вы в этом как-то участвовали? — полюбопытствовал я. — Ну, то есть наверняка же надо было заполнить кучу бумаг — разрешения, отказ от ответственности, всякое такое.

— Больничной администрации действительно пришлось выработать определенную позицию, — призналась Нэн. — И потребовать гарантий по многим вопросам. А вдруг кто-нибудь получил бы пищевое отравление?

— Даже не представляю, чтобы Марианн Энгел сама разбиралась с бумажками.

— Я была связующим звеном между ней и администрацией, — отозвалась Нэн. — Однако лишь потому, что думала о пользе всех пациентов. Не только о вас.

— Спасибо. Я знаю, Марианн Энгел вам не очень нравится.

Доктор Эдвардс слегка выпрямилась.

— По-моему, она прекрасный человек!

— Но вот в ее способности ухаживать за мной вы сомневаетесь.

— Мои сомнения мало значат.

— Нет, много! — заявил я. — У вас красивый свитер. Идете развлекаться?

Она опустила глаза, как будто забыла, что на ней надето. Получилось неубедительно.

— Пусть моя личная жизнь останется личной.

— Вполне справедливо, — отозвался я. — Почему вы стали врачом?

— Это личный вопрос.

— Нет, — поправил я. — Я спрашиваю о профессии.

Нэн склонила голову набок.

— Причина не отличается оригинальностью. Чтобы помогать людям.

— А я думал, некоторые идут в медицину ради денег, — протянул я. — Почему ожоговое отделение? Есть же работа полегче.

— Мне здесь нравится.

— Почему?

— Когда пациенты выписываются отсюда, это… — Нэн запнулась, подбирая слова. — Когда я была интерном, меня учили относиться ко всем здешним пациентам так, как будто они уже мертвы. Понимаете, это такой прием — ведь большинство больных с тяжелыми ожогами умирают в первые несколько дней. Но если с самого поступления в больницу считать человека мертвым, а потом ему каким-то образом удается выдержать…

— Можно притвориться, что вы только спасаете людей и никого не теряете, — высказался я. — И как, работает?

— Иногда я это место ненавижу…

— И я тоже. — Мне захотелось взять Нэн за руку, но я не рискнул и вместо этого сказал: — По-моему, вы замечательный доктор.

— Я эгоистка. Мне просто хочется постоянно видеть, как люди выписываются. — Она подняла голову и снова взглянула мне прямо в глаза. — Вам кто-нибудь рассказывал, что у вас сердце два раза останавливалось во время срочных операций?

— Нет. Надо полагать, потом оно опять начинало биться.

— Так не всегда бывает.

— Я собираюсь переехать к Марианн Энгел.

— Я просто не хочу, чтобы вы ошиблись теперь, когда уже проделали такой путь.

— Если я к ней не поеду, то даже не представляю, для чего вы спасли мою жизнь.

Нэн обдумала мое заявление.

— Я не умею спасать жизнь. Максимум, что я могу, — помочь некоторым людям не умереть до срока. И даже это не всегда удается.

— Ну, — заметил я, — я-то по-прежнему здесь.

— Верно. — Нэн взяла меня за руку, но тут же отпустила и пошла к выходу.

В дверях вдруг обернулась и добавила, хотя как будто не собиралась:

— Я встречаюсь с бывшим мужем, выпьем по стаканчику бренди. Поэтому и свитер надела.

— Не знал, что вы были замужем.

— Была когда-то. — Она замешкалась в дверях, неловко дергая ручку. — Мой муж хороший человек, мы просто не подходили друг другу. Случается…


После Нового года Марианн Энгел еще решительнее взялась участвовать в моих реабилитационных занятиях. Меня обучали искусству чистить зубы, застегивать рубашки и пользоваться разной утварью, оттачивая НПЖ — Навыки для Повседневной Жизни — и готовя к выписке. Всякий раз, когда я пытался действовать здоровой рукой, Саюри меня укоряла.

«Пусть это и проще сейчас, — говорила она, — но если вы будете продолжать в том же духе, со временем ваша поврежденная рука зачахнет и ослабеет».

Даже простейшие действия требовали тренировки.

Также был запланирован курс обучения купанию — еще одному действию, которое мне придется выучить заново. Я испытывал естественную неловкость, представляя, что Марианн Энгел будет наблюдать и это. Хоть она и помогала почти во всех аспектах реабилитации, при перевязках все же еще не присутствовала. Ей было известно, что пениса у меня больше нет, но она этого еще не видела. Когда я перееду к Марианн Энгел, именно она станет помогать мне принимать ванну, а эта процедура предполагает раздевание. Все равно я был не готов к тому, что она увидит этот мой специфический недостаток.

Мы пришли к компромиссу. Хотя Саюри думала, что лучше бы Марианн Энгел с самого начала принимала участие в тренировках, первые несколько купаний мы проведем без нее, чтобы дать мне больше времени свыкнуться с ситуацией.


Грегор был в полном восторге после вечера с Акиро Куросавой и Саюри Мицумото.

Он потчевал меня рассказами о том, чего они накупили в киоске (попкорн + лакричные палочки) и как Саюри не понравилась лакрица (очевидно, культурный феномен, поскольку большинству японцев вкус ее напоминает отвратительные китайские лекарственные снадобья); как они случайно соприкоснулись пальцами, одновременно потянувшись за попкорном; как держались за руки, когда попкорн был съеден; как Грегор ни о чем не мог думать — лишь о том, что пальцы у него все в масле; как молился, чтобы Саюри не подумала, будто ладони у него потные; как вытер руки о штаны, чтобы не обидеть ее жирным прикосновением; как до самого конца вечера на штанах его темнели четыре масляные полоски; как он был уверен, что она сочтет эти полоски признаком отвратительной нечистоплотности, и так далее. Все это было очень мило. Грегор не упустил ни единой детали, кроме самой незначительной — названия фильма.

На прощание Саюри согласилась поужинать с Грегором в «Распутине» в следующие выходные.


Марианн Энгел вкатила мое кресло-каталку в зал, заполненный интернами. Саюри представила меня всем собравшимся, а потом задала, казалось бы, невинный вопрос:

— Кто я, по-вашему?

Интерны стали переглядываться, чувствуя подвох. Молодой человек из задних рядов рискнул предположить, что Саюри, очевидно, физиотерапевт. Она расплылась в широченной улыбке и покачала головой:

— Сегодня я портной. Очень важно правильно снять мерки, потому что костюм, который мы изготовим, будет носиться круглые сутки, в течение целого года.

Саюри достала сантиметровую ленту и пригласила желающих помочь. Два интерна шагнули вперед, и все вместе они стали прилаживать обрезки ткани, из которой делают компрессионную одежду, к моим членам. Процедура заняла больше времени, чем я ожидал, главным образом потому, что интерны испытывали исключительную неуверенность. Саюри терпеливо отвечала на все их вопросы, и было понятно, что она не просто хороший учитель, но еще и получает удовольствие от своей работы. Когда мерки были сняты, Саюри пылко воскликнула, что дальше — первый оттиск для маски из плексигласа, которую мне придется носить, а это гораздо сложнее!

— Почти все операции на голове этого пациента уже закончены, и воспаление на лице сильно уменьшилось, поэтому основная задача маски — не допустить образования рубцов. С чего нужно начать?

— Нужно сделать слепок лица, негатив, — ответил кто-то из студентов.

— А вот и нет, — возразила Саюри, доставая фотоаппарат. Мы будем делать снимки, а потом на их основе изготовим внутреннюю часть маски. Разве можно носить маску целый год, если она плохо подогнана?

Фотографировать Саюри стала сама, со всех ракурсов стараясь запечатлеть каждый изгиб моего лица. Меня бесило, что она навсегда запечатлеет этот образ. Отложив камеру, она произнесла:

— А вот теперь пора делать слепок. Что сначала?

По крайней мере один студент прочитал нужную главу в учебнике.

— Нанести альгинатную массу, а поверх наложить слой гипса.

— Замечательно! А теперь идите сюда — поможете. — С ближайшего стола Саюри сдернула белое покрывало; под ним обнаружились все необходимые материалы и приспособления. Глаза мне закрыли кружочками ткани, в ноздри поместили короткие трубочки для дыхания.

Студенты зачерпнули альгинатный состав и принялись размазывать его мне по лицу.

— Тот же самый материал используется для слепков в стоматологии. Полезно помнить, что никому эта штука не нравится. Наносите аккуратненько.

Интерны действовали далеко не так уверено, как Саюри, однако она все равно их хвалила, а потом пригласила некоторых других «тоже попробовать». Меня со всех сторон касались чужие пальцы. Саюри продолжала комментировать происходящее:

— Важно получить естественную форму головы, вылепить скулы, глазницы… старайтесь делать аккуратней…

Закончили с альгинатом; голову мою зафиксировали неподвижно и стали накладывать гипс. Саюри подсказывала, под каким углом наносить, иногда поправляла ошибки, но в основном просто напоминала об осторожности.

— Не забывайте: это не просто кожа, это обгоревшая кожа!

Наконец гипс нанесли. Теперь нужно было ждать, пока он застынет. Саюри использовала это время для ответов на вопросы о моем лечении; с головой в гипсе я не мог ничего добавить к разговору. Шепотом, стараясь не мешать студентам, Марианн Энгел предложила прочитать мне последнюю Песнь «Ада». Я ужасно обрадовался; в темноте хотелось слышать ее голос.

Она начала:


«Vexma regis prodeunt inferni».[10]

Навстречу нам, — сказал учитель. — Вот

Смотри, уже он виден в этой черни.


Люцифер, Владыка Ада, вмерз в льдину на самом дне Инферно: какой подходящий к моему положению образ, размышлял я, вмерзший в собственную льдину из гипса. Проводником Данте был Вергилий, он вел его вперед, все вперед; моим же проводником была Марианн Энгел. Она дважды сбивалась на итальянский, сама себя одергивала и со смехом переходила на английский. Где-то сбоку слышались приглушенные голоса интернов, по-прежнему учившихся горестным премудростям лечения ожогов. Наконец Саюри решила, что пора снимать маску — я почувствовал, как ее пальцы отлепляют гипс. И как раз в тот момент, когда я вновь увидел свет в комнате, Марианн Энгел тихонько дочитала мне в здоровое ухо последнюю строчку из Данте:


…И здесь мы вышли вновь узреть светила.


— Носить вам можно только белые хлопковые рубашки с короткими рукавами, — говорила доктор Эдвардс. — И несколько раз стирать их в машинке, просто в воде. Остатки моющих средств чрезвычайно травмируют поврежденную кожу.

На следующее утро меня собирались выписывать из больницы; дела мои шли так хорошо, что меня готовы были отпустить в середине февраля, почти на два месяца раньше, чем планировалось.

Нэн кивнула на толстенную тетрадь с инструкциями по реабилитации в руках Марианн Энгел.

— Ванну следует дезинфицировать после каждого купания. В воду добавлять специальные препараты. Список у вас есть. Мы дадим вам нужное на первую неделю количество, затем придется покупать самостоятельно. Также в инструкции есть список подходящих моющих средств. Не забывайте после ванны наносить мазь и делать свежие перевязки. Примерно через месяц будет готов компрессионный костюм, но до тех пор понадобятся бинты. Ах да, если до аварии вы пользовались одеколоном или дезодорантом, теперь можете о них забыть.

— Еще что-нибудь? — поинтересовалась Марианн Энгел.

Нэн немного подумала.

— Остерегайтесь насекомых. От укуса может начаться серьезное воспаление. Ведь у вас дома нет насекомых, правда?

— Конечно, нет! — заверила Марианн Энгел и тут же добавила: — Однажды моего друга ужалила оса, и его сочли мертвым. Это было ужасно!

Повисла пауза; мы с доктором Эдвардс пытались понять, о чем говорит Марианн Энгел. Потом мы переглянулись и пришли к молчаливому выводу, что переспрашивать в данном случае — напрасный труд. Нэн попросту заметила: конечно, анафилактический шок — весьма частое явление, и снова стала инструктировать нас по уходу за мной. Она напомнила, что на скрытые повреждения нужно обращать не меньшее внимание, чем на повреждения явные. Кожа — это орган, регулирующий температуру тела и выделяющий излишки тепла вместе с потом, в жаркий день, к примеру, или после тренировки, но мое тело почти лишилось этой способности. Оттого что мои потовые железы и поры серьезно пострадали, мозгу будет нелегко справляться с регулирующими функциями, контролировать нервную и эндокринную системы. Теоретически тело может взбунтоваться и поджарить само себя; при недостаточной осторожности я легко способен сгореть изнутри.

— Здесь, в палате, мы поддерживали подходящую для вас температуру, — объяснила доктор Эдвардс. — Но скорее всего придется поиграть с кондиционером, чтобы подобрать нужный режим. У вас ведь есть кондиционер, да, Марианн?

— Я его немедленно же закажу.

— Хорошо. Итак, остались еще вопросы?

Я спросил, сколько морфия мне дадут. (Я был уверен, что змеиная сволочь заскользит по позвоночнику, как только я выйду за порог больницы.)

— Месячную дозу, — ответила Нэн. — Но будьте осторожны. Лучше немного потерпеть боль сейчас, чем на всю жизнь стать наркоманом. Я понятно говорю?

— Конечно! — заверил я, вожделея очередную восхитительную дозу морфия.

Когда инструктаж закончился, я, по больничным правилам, был усажен в кресло-каталку, и Нэн повезла меня к выходу. Марианн Энгел не возражала: быть может, думала, что для доктора Эдвардс это своеобразный ритуал прощания с пациентами.

В дверях я встал, а Нэн в последний раз предупредила:

— Многим кажется, раз пациент с ожогами выписывается домой — значит, худшее позади. На самом же деле вы лишаетесь всей больничной системы ежедневной поддержки. Однако мы по-прежнему к вашим услугам, поэтому обязательно звоните, если вам что-нибудь понадобится.

В отличие от Говарда меня некому было встречать на воле — ни компании друзей, ни семьи, ни бывшей невесты.

Но я едва ли мог жаловаться — в отличие от Терезы, например, покидал я больницу живым. Медицинский персонал и Марианн Энгел принялись обмениваться сердечными «спасибо» и «удачи!». Конни обняла меня, Бэт крепко пожала руку. Мэдди сегодня не было, но, я уверен, окажись она с нами, обязательно покрутила бы попой. Саюри обещала вскоре навестить меня и приступить к тренировкам и извинялась за Грегора, не сумевшего прийти попрощаться. Сослалась на то, что кому-то из его пациентов понадобилась срочная помощь.

Я ждал, что Нэн протянет мне руку, но нет. Она обняла Марианн Энгел и просила присматривать за мной. Потом поцеловала меня в щеку и сказала, чтобы и я за Марианн Энгел присматривал.


Неужели шизофреникам разрешают водить машину? Очевидно, да. У Марианн Энгел имелся спортивный автомобиль, «сгусток мышц» в духе семидесятых — такого я меньше всего ожидал, и, следовательно, он подходил ей идеально. Марианн Энгел утверждала, что машина некогда принадлежала победительнице конкурса красоты 1967 года.

«Ты даже не можешь ехать с ней в машине…»

В последние минуты до больницы меня вызволяли из разбитого в лепешку автомобиля. И вот сразу после выписки я собирался снова сесть в машину. Я понимал, что не могу ходить, но очень сожалел, что иного выхода нет.

«…не сомневаясь, что ей разрешается водить».

Двигатель взревел, словно внезапно очнувшийся от спячки и рассерженный медведь. В машине имелся древний кассетник, и, чтобы не скучать в дороге, Марианн Энгел подпевала. Вначале с губ ее, точно симпатичный, но подбитый воробей, сорвалась Эдит Пиаф, затем она протяжно затянула что-то в такт Леонарду Коэну.

У светофора мы остановились рядом с парочкой на древнем «форде». Женщина на пассажирском сиденье заметила меня — я был по-прежнему в бинтах и должен буду их носить, пока не получу компрессионный костюм, — и испустила невольный писк, а потом резко отвернулась и стала смотреть на дорогу, притворяясь, что ничего такого не было.

Она решила, что из нас двоих нормальна Марианн Энгел.

«Вы оба чокнутые».

Наверное, мне следовало быть готовым… Но я не был. Я даже не предполагал, как теперь все будет.


Глава 14


Лемурия-драйв. На этой улице жила Марианн Энгел. Неудивительно, что первым делом я увидел церковь. Церковь Святого Романа Кондатского — здоровенное сооружение, отчаянно прикидывающееся более почтенным, чем было на самом деле. Не то чтобы церковь намеренно забросили — скорее просто кончились деньги. Краска облупилась, кирпичная кладка местами раскрошилась, треснувшие окна были склеены прозрачной изолентой. Черные буквы на белой пластиковой табличке у бетонной дорожки, ведущей к главному входу, уведомляли, что отец Шенахан приглашает всех желающих на воскресную службу. За церковью виднелось ветхое кладбище: ряды крошащихся могильных плит громоздились друг на друга словно горсть таблеток «Алка-зельцер». Лохматилась некошеная трава, поминальные венки увяли. На нескольких плитах, более крупных, чем остальные, темнели изображения ангелов, уносящих тела к небесам. Я поинтересовался, не Марианн ли Энгел наваяла эти штуки. Нет, отвечала она, она таким не занимается.

Дом ее, через дорогу от церкви, скорее был похож на крепость — серая твердыня, способная, кажется, выдержать осаду гуннов. Заметив, как я поразился столь основательному жилищу, хозяйка объяснила, что не знает, как жить в здании, не способном устоять против бега времени.

Марианн Энгел помогала мне выбраться из машины, а я все выспрашивал, каково ей жить по соседству с кладбищем. Она лишь пожала плечами и предупредила, чтобы я аккуратней ходил по мощеной дорожке — несколько булыжников расшаталось. Двор зарос травой и непослушными цветами, лениво клонящимися по ветру. Заскорузлая пародия на дерево скрючилась над тачкой-клумбой, закопавшейся передним ржавым колесом прямо в землю. Почтовый ящик приглашал просовывать письма в разверстую пасть дракона.

Массивные дубовые двери держались на крупных стальных петлях и вели в подвал, в ее мастерскую; их установили здесь специально, чтобы заносить каменные глыбы.

— В основном переделки были списаны с налогов. Во всяком случае, так говорит Джек. Ну, Джек — ты ведь помнишь?

С заднего двора примчалась коричнево-бежевая собака, та самая Бугаца. Марианн Энгел присела на корточки и стала гладить большущую голову, теребить глупого пса за уши.

— Буги!

Я тут же почувствовал, что ее дворняжка воплощает самые нелюбимые мной собачьи черты. Пес был совершенно по-собачьи бестолковый, язык его болтался из стороны в сторону, голова тряслась, совсем как у пластмассовых болванчиков в пидарасных машинах.

Держу пари, Джек — нормальный мужик, не то что всякие там…

— А давай споем доброму дяде? — Марианн Энгел издала жуткий стон, точно обкурившийся саскуотч — снежный человек из индейских мифов, а Бугаца стала подвывать, пытаясь повторить этот звук.

Я уже знал, что Марианн Энгел хорошо поет, — значит, сейчас она просто играла с собакой. Ладно, уши у меня — огрызки плоти, торчат, как сушеные абрикосины, по бокам забинтованной головы. Правое почти оглохло, но левое сохранило довольно чувствительности, чтобы осознать всю дикость этой песни. Певцы запрокинули головы и, наверное, воображали, что сейчас как запрыгнут, поплывут на самых высоких нотах… Промахнулись. Неудивительно, что Марианн Энгел живет возле кладбища, — только мертвые такое выдержат!

«Твоя жизнь. Змеиная сволочь. Как тебе такое будущее?»

Пока эти двое наслаждались своим кошачьим концертом, я рассматривал странный особняк. Оконные рамы были из тяжелого дерева, а окна из такого толстого стекла, что могли бы выдержать случайное попадание бейсбольного мяча. При виде каменной кладки сразу представлялось, как толстопузые мужики волосатыми руками водружали эти камни друг на друга, один за другим, а потом забивали на место тяжелыми молотками. Зеленые щупальца плюща всползали по стенам к самым поразительным украшениям этого дома — резным чудовищам, обхватившим водостоки. Пытаясь отвлечь Марианн Энгел от унылых завываний, я обронил: дескать, не часто увидишь горгулий в жилых домах.

— А то бы я разбогатела! Это хорошая реклама — про меня даже статью в газете написали. Вдобавок я уж и не знаю, куда девать всех своих малышей…

Демоны глазели вниз, и как бы я ни смещался то вправо, то влево, их выпуклые глазищи таращились прямо на меня. Их искривленные тела меня гипнотизировали: человеческий торс превращался в рыбий хвост, но так и не дотягивал до тритона; обезьянье туловище кренилось на лошадином крупе; бычья голова торчала на плечах льва с крыльями; змея вырастала из летучей мыши; злобное женское лицо изрыгало лягушек. В каждом создании сосуществовали несопоставимые твари, было непонятно, где заканчивалась одна и начиналась другая, и невозможно определить, какие фигуры — или какие части их тел — хорошие, а какие плохие.

— Они нужны там, наверху, — произнесла Марианн Энгел.

— Зачем?

— Чтобы отгонять злых духов. — Она взяла меня за руку и повела ко входу.

Я поинтересовался, для чего ей разводной мост и ров с водой. Правила зонирования, заявила она.

Я ждал, что внутри обнаружу сплошные бархатные гобелены и троны, а обнаружил огромные пустые пространства. Квадратные деревянные колонны поддерживали крышу, на полу был настил из широких струганных досок. Марианн Энгел повесила пиджак на железную подставку прямо у двери и, заметив, что я заинтересовался деревянной обшивкой, обронила:

— Колонны из кедра, балки еловые.

Экскурсия по дому началась с гостиной, выкрашенной в ярко-красный. Здесь был большой камин, украшенный резными ангелами и демонами.

Роскошный ковер разделял собой два кресла, только и ждущие, когда в них для серьезного разговора усядутся важные правители.

В столовой на стенах висели большие картины — сплошь округлые формы и всплески ярких цветов. Я не ожидал таких абстракций — скорее предположил бы, что Марианн Энгел предпочитает религиозную тематику. Ан нет.

Здесь был огромный стол из дуба, со свежими пурпурными цветами в центре и свечами в железных подсвечниках по бокам.

— Подсвечники Франческо сделал. Увидишь металлические предметы в этом доме, знай — это его работа.

Я кивнул: конечно, отчего бы нет? Разве не все дома в мире обставляют итальянские призраки?

На кухне обнаружилась пузатая серебристая плита, древний холодильник и ряды медных кастрюль под потолком. В шкафах красовались стеклянные банки с пастой и специями, а ярко-желтая краска придавала всей кухне непоколебимо жизнерадостный вид. Все было расставлено по местам, только переполненная пепельница нарушала идеальную картину. Дом снова меня удивил: не пепельницей, но порядком.

В кабинете доминировал большой деревянный стол; Марианн Энгел утверждала, что когда-то он принадлежал испанскому королю. Я только снова кивнул: конечно, отчего бы и нет? Не все же могут сделать итальянские привидения… У стола стоял очень прочный стул, а справа имелась кожаная кушетка, как будто ждущая какого-нибудь пациента доктора Фрейда.

Книжные шкафы вдоль трех стен были заполнены серьезными фолиантами. Спенсер, Мильтон. Донн, Блейк и Беда Достопочтенный представляли английский раздел. Среди немецких авторов имелись Гартман фон Ауэ, Вольфрам фон Эшенбах, Ульрих фон Тюрхейм, Вальтер фон дер Фогельвайде и Патрик Зюскинд. В числе русских книг были «Житие протопопа Аввакума», «Демон» Михаила Лермонтова, «Мертвые души» Николая Гоголя. Испанию представляли шедевры святой Терезы Авильской «Внутренний замок» и «Путь к совершенству».

Греки тоже не позволяли о себе забыть: Гомер, Платон, Аристотель, Еврипид и Софокл занимали почти все нижние полки, словно давным-давно решили, что библиотека будет незаконченной, если все остальные не встанут им на плечи. Полстены занимали латинские тома, но мое внимание привлекли лишь «Сон Сципиона» Цицерона и «Метаморфозы» Овидия. Несколько книг из Азии, казалось, не желали сойти с мировой арены, пусть и были немного не к месту. Я не сумел бы отличить китайские иероглифы от японских, и зачастую даже перевод названия на английский не мог подсказать мне страну происхождения книги. Наконец, здесь имелись все основные религиозные тексты: Библия, Талмуд, Коран, четыре Веды и так далее.

Но самое удивительное, что в этой коллекции было по два экземпляра каждой иностранной книги: бок о бок стояли оригинал и его перевод на английский язык.

Конечно, я спросил об этом у Марианн Энгел.

— Английские версии для тебя, — ответила она. — Так мы сможем их обсуждать.

— А оригиналы?

— К чему мне читать переводы? — Марианн Энгел подошла к полкам и достала две книги, изданные нетипографским способом, но написанные от руки на плотной бумаге и переплетенные неровными стежками. Почерк был ее собственный, а язык, слава Богу, английский, а не немецкий. «Откровения» Кристины Эбнер и «Жизнь» Фридриха Сандера.

— Я подумала, тебе будет интересно, — объяснила она, — вот и перевела.

На полках имелся еще один любопытный предмет: маленький каменный ангел с крыльями, вздымающимися к небесам. Я спросил, она ли его вырезала, но вопрос, казалось бы, вполне невинный, почему-то ее задел. Она сморгнула несколько раз, как будто сдерживая слезы, и прикусила дрожащую губу.

— Его вырезал ты, для меня, — произнесла Марианн Энгел ломким голосом. — Это был мой Morgengabe.

На этом экскурсия по этажу завершилась. Мастерская располагалась в подвале, однако туда спуститься я бы не сумел. Первый день вне стен больницы и так был очень длинным, и, честно говоря, свобода меня подавляла. Я привык, что знаю каждый дюйм окружающей меня обстановки, каждую минуту дневного распорядка, но теперь столкнулся с бесконечными новыми впечатлениями. Остаток дня мы провели в гостиной, разговаривая, но Марианн Энгел будто не могла по-прежнему улыбаться после моего вопроса о каменном ангеле.

«Это ненадолго. — Змея хлестнула хвостом по кишечнику — Ты раздавишь ее собственной нечуткостью».

Ранним вечером я взобрался по лестнице на второй этаж. Марианн Энгел поднималась за мной, следя, чтобы я не опрокинулся. Мне страшно не хватало укола морфия, чтобы заткнуть сволочную змею. Можно было выбирать из двух комнат: одна гостевая, уже полностью готовая, а вторая — нечто вроде алькова в мансарде с видом на кладбище за церковью Святого Романа. Марианн Энгел беспокоилась, что неровная форма комнаты, такой вот, вклиненной в угол крыши, будет слишком давить на меня после полугода в больнице, однако мне она тут же понравилась.

— Настоящая башня! Замечательно!

Марианн Энгел дала мне морфий, сладостнее первого дождя в пустыне, и змея тихо скользнула к себе в нору. Я думал, что просплю всю ночь, до утра, однако вышло иначе. Стоял февраль, на улице еще было холодно, но внутри отчего-то казалось безумно жарко. Может, эффект частично объяснялся психологическими причинами, стрессом оттого, что я впервые за последние десять месяцев спал на новом месте.

Моя недышащая кожа бунтовала в лихорадочной ночи, и снились мне концлагеря, печи, в которых сжигали людей, и люди с телами-спичками. От голода они становились такими тощими, что теряли человеческий облик. Глаза их обвиняюще выпучивались; их пристальные взоры преследовали меня. Кто-то сказал по-немецки: «Alles brennt, wenn die Flamme nur heis genug ist. Die Welt ist nichts als ein Schmelztiegel». — «Все горит, если пламя достаточно сильное. Мир — всего лишь тигель!» Эту же фразу я слышал в больнице, в кошмарном сне о том, как пламя охватило мою кровать-скелет.

Я вдруг вскочил в постели, сбросив тонкую простыню, неспособный потеть. Змея повторяла одно: холокост. Холокост. Холокост. Холокост. Мне говорили, что слово это буквально означает «всесожжение». Башня меня поджаривала; доктор Эдвардс оказалась права — нам нужен кондиционер. «Я иду, и ты не сможешь ничего поделать. — Змея была страшно упорной; как будто в позвоночнике моем поселился «свидетель Иеговы». — Я иду, и ты не сможешь ничего поделать».

Я взглянул на «Жизнь» Фридриха Сандера на прикроватной тумбочке. Решил, что не способен сейчас читать, особенно такие сложные тексты. Я встал на подгибающихся ногах и с некоторым усилием сумел развернуться в сторону хозяйской спальни, однако, к моему изумлению, Марианн Энгел там не было. Я прислушался. Снизу доносились тихие звуки классической музыки — я не мог распознать мелодию, хотя почему-то представил крестьян в полях. Мне удалось спуститься на оба пролета, сначала из башни на первый этаж, затем еще ниже, в подвальную мастерскую.

Здесь были сотни свечей, сотни огненных точек в темноте. Мне это не понравилось.

Буйные реки красного воска стекали с железных подсвечников; рубиновые капли испятнали камень пола — он стал походить на опрокинутый звездный покров. В одном конце комнаты можно было различить величественные дубовые двери, в другом — здоровенный деревянный верстак. По стенам на крюках висели инструменты, на полке стояла кофе-машина и стереомагнитофон, из которого и доносилась музыка. Пышная метла пристроилась у стены, возле груды небрежно сметенных каменных осколков. Но все это были неважные детали.

Повсюду громоздились незаконченные монстры. В основном недоделанными оставались нижние половины гротескных созданий, как будто бесы закатали их в цемент. Полузаконченное морское чудовище пыталось выбраться на перепончатых конечностях из гранитного океана. Верхняя часть тела до смерти перепуганной обезьяны рвалась из льва с невырезанными еще ногами. Птичья голова сидела на человечьих плечах, но под грудью оставался нетронутый мрамор. Мерцание свечей лишь усиливало и без того гиперболизированные черты этих тварей.

Мастерская казалась симфонией незавершенности, фигуры застряли меж бытием и небытием. Было непонятно, радуются они или грустят, напуганы или бесстрашны, одушевлены или бездушны; быть может, они пока и сами этого не знали. Здесь даже не хватало света определить, красивы они или отвратительны. А посреди всех этих резко высеченных горгулий, на огромном камне, спала Марианн Энгел, обнаженная, если не считать подвески с острием стрелы, чуть вздымающимся в долине меж ее грудей в такт дыханию. Здесь она была у себя дома, обнаженная, в танцующих тенях и световых пятнах, и волосы ее оборачивались вкруг тела точно крылья, сотканные из черных веревок. Она приникла к камню словно мох, готовый впитывать дождь, и я не мог оторвать взгляда от ее роскошного тела. Я не хотел вот так таращиться, но просто не мог заставить себя перестать.

Я сразу понял, что вторгаюсь в нечто очень личное; в самой обстановке было даже больше уязвимости, чем в ее наготе. Мне показалось, я вклинился в частный разговор; я знал, что нужно немедленно уйти.

Я вскарабкался назад, на первый этаж, и решил спать в кабинете — там было прохладнее, чем в башне. Я постелил полотенца на кожаную софу (потому что моя кожа все еще шелушилась) и улегся. Сделал себе еще одну инъекцию морфия: то, что одному яд, другому — лекарство. Холокост в ту ночь мне больше не снился.


Проснулся… надо мной, в белом халате, стояла Марианн Энгел. Мы немного поговорили, а потом она выпроводила меня в ванну с уже налитой водой, размешанными в ней препаратами и подвешенным к краю термометром.

— Раздевайся.

В больнице мне удавалось избегать ее присутствия при водных процедурах посредством разных трюков и уловок; теперь везение закончилось. Моя благодетельница желала видеть мое обнаженное тело, и тогда я разыграл единственную оставшуюся у меня карту: заявил, что очень стесняюсь наготы — и пусть она меня поймет. Марианн Энгел ответила, что все понимает, но тем не менее мне следует помыться.

Я возразил, что ей следует уважает мое личное пространство. Она со смехом рассказала, что ночью видела удивительно яркий сон: как будто я стоял в ее мастерской и разглядывал ее, голую.

На это возразить было нечего. Я мог лишь попытаться выторговать новое соглашение: дам себя выкупать, если прежде она вкатит мне новую дозу наркотика. Компромисс был достигнут. Вскоре я уже стоял без одежды, и тело мое казалось неровно застывшей в форме резиной, а Марианн Энгел пыталась отыскать на этом омерзительном теле изголодавшуюся по морфию вену.

«Вот она и увидит, чего у тебя не хватает».

Марианн Энгел положила мне руку на бедро, я подставил левое предплечье для укола, но правую руку держал в стратегическом месте, прикрывая пах.

Она подготовила шприц, приложила иглу к нужному месту и спросила:

— Сюда можно?

«Она в тебя проникнет…» Я кивнул. Игла вошла под кожу, но я даже не думал о вливающемся в меня морфии; я думал только… «а ты в нее проникнуть не сможешь…» как бы не пошевелить правой рукой.

— Лезь в ванну, — скомандовала Марианн Энгел.

Но я не мог повиноваться, действуя только одной рукой, и просто стоял, пряча пустое место между ног.

— Я буду помогать тебе мыться каждый день, — мягко произнесла она. — Сложно будет прятать это все время.

«Нечего прятать», — подумал я.

— Я ведь и так знаю, что его нет.

Я промолчал.

— Ты думаешь, меня это оттолкнет, — продолжала Марианн Энгел. — Или мои чувства к тебе изменятся.

Я, наконец выдавил:

— Да.

— Ты ошибаешься.

Я уронил руку, словно желая оспорить ее слова, словно в ожидании реакции, противоречащей словам. Я хотел, чтобы она отшатнулась при виде небольшого шрама: как будто тело мое разрезали, пенис засунули внутрь и прорезь зашили наглухо. Хотелось, чтоб она отпрянула при виде одинокой мошонки, казавшейся каким-то перекати-полем, случайно очутившимся на опустевшей улице города-призрака.

Но Марианн Энгел не отступила; наоборот, опустилась передо мной на колени и склонилась к моему обнаженному телу.

Приблизив голову к моему паху, она прищурилась и внимательно рассмотрела побледневшие следы стежков, давно уже снятых швов, покрывавших то место, где был когда-то у меня пенис. Потянулась потрогать, но не с отвращением, а машинально — так тянут руку к собственному телу. Поняла, что ошиблась по крайней мере на век. Тогда она подняла на меня глаза и спросила разрешения.

Я откашлялся, раз, другой, потом слабо кивнул; Марианн Энгел опять протянула руку и на этот раз кончиками пальцев коснулась сморщенной пустоши. Я даже не почувствовал ее прикосновения — рубцы были слишком плотные и грубые, — а просто это знал, потому что видел на себе ее пальцы.

— Перестань, — попросил я.

— Больно?

— Нет. — Я в третий раз закашлялся. — Разве ты мало увидела?

Она не увидела ничего.

Убрала руку и встала. Посмотрела мне прямо в глаза — ее собственные глаза сегодня были зеленые и каким-то образом влияли на меня, тревожили и волновали.

— Я не хотела тебя смущать.

— А смущаешь, — произнес я. — Иногда.

— Ты правда считаешь, — спросила она, — что я тебя когда-нибудь любила только за тело?

— Я не… — В четвертый, в пятый; проклятие! — Наверное, нет.

И, пытаясь доказать, что так не думаю, я полез в воду без дальнейших споров.

Ванна была огромная, на львиных лапах-ножках, и вот уже Марианн Энгел терла мертвые верхние слои моей кожи. Процесс был болезненный, поэтому она старалась меня отвлечь — и показать, что готова уже сменить тему, — вопросами о том, почему мне не спалось. Я объяснил, что было слишком жарко, жар вызывал кошмары. Потом спросил, зачем она спала на камне.

— Инструкции слушала?

— Мне показалось, что химера готова, — призналась она. — Но я ошиблась.

— Ты мне раньше говорила, что торопишься скорее вырезать — вытащить — химеру из камня, но в подвале полно незаконченных работ.

— Иногда мы доходим до половины, и тут химеры понимают, что не готовы. И тогда мы ненадолго прерываем работу. — Марианн Энгел зачерпнула воды и полила мне на голову. — Я заканчиваю их в следующий раз, когда опять слышу зов.

— А если, — предположил я, — ты откажешься, когда они позовут?

— Я не могу. Богу нравится моя резьба.

— Откуда ты знаешь?

Она сильнее потерла губкой там, где кожа плохо поддавалась.

— Потому что Бог дал мне уши, чтобы слышать голоса из камня.

— Как именно это происходит?

Марианн Энгел запнулась; несмотря на все свои языковые способности, она не могла выговорить то, что хотела бы сказать.

— Я просто опустошаю себя. Я раньше так хотела получить от Бога указания, что ничего не получалось. Теперь я очищаю себя, и тогда горгульям очень легко со мной заговорить. Если же я не пуста, думаю о своем, то всегда ошибаюсь. Понимаешь, горгульям гораздо проще, потому что они себя опустошали миллионы лет. В камне он вошел в них и сказал, как нужно. А теперь они рассказывают мне о том, что Бог замыслил для нас. Мне приходится… — Она замолчала на добрых пять секунд. — Приходится опустошать себя от потенциальных возможностей, чтоб как можно ближе стать к чистому действию. Но чистое действие — это только Бог.

Не стану притворяться, будто полностью все понял, но вот мое лучшее толкование: Бог воздействовал на «погребенных горгулий» (в смысле тех, что еще были в камне), сообщая им формы, которые они должны принять. «Погребенные горгульи» воздействовали на Марианн Энгел, указывая ей, как нужно воплотить эти формы. Потом Марианн Энгел становилась проводником действия, откалывая куски камня. Таким образом, она давала горгульям возможность реализовать формы, предназначенные для них Богом. Итак, ныне «раскрытые горгульи» (законченные резные фигуры) — являются воплощением Божественных указаний. Они не есть создания Марианн Энгел, потому что не она была их скульптором, а Бог. Она же лишь орудие в его руке.

Объясняя, она ни на секунду не прекращала усердно тереть мое тело, а когда закончила, в воде плавали ошметки моей кожи.


Вскоре в доме появились рабочие, установили кондиционер, и я обнаружил, что могу с комфортом спать в башне. В комнате я устроил полки: одну для книг, а вторую для маленькой каменной химеры и стеклянной лилии, которые получил в больнице. В углу имелся стол, который я украсил письменным прибором — подарком Грегора. В другом углу стояли купленные для меня Марианн Энгел, несмотря на ее отвращение к чрезмерно современным предметам, телевизор и видеоплеер.

Сцена в подвале больше не повторялась, и мы быстро выработали повседневные ритуалы. Утром я просыпался, и Марианн сначала колола меня, а потом терла мочалкой.

Затем мы делали предписанные Саюри серии упражнений. Днем я ложился отдыхать, а пока спал, Марианн Энгел отправлялась за покупками для моей реабилитации или вела Бугацу на прогулку. Ранним вечером я снова просыпался, и мы играли в карты или болтали, попивая кофе.

Иногда, когда у нее были другие дела, я звонил Грегору и мы проводили несколько минут на телефоне. Я понял, что скучаю по его визитам в больнице, и мы частенько договаривались о скорой встрече. Однако встретиться все не удавалось — у Грегора был плотный график, а все свободное время он проводил с Саюри.

Почти каждый вечер Марианн Энгел уходила спать раньше меня, а я еще читал Фридриха Сандера или сестру Кристину.

«Жизнь» была удивительна, несмотря даже на то, что по каким-то невообразимым причинам автор менял пол. Сандер писал как нужно, от мужского лица, а потом бац! — и оказывался женщиной. Быть может, ошибки вкрались из-за невнимательности переписчиц после смерти Фридриха, или всяких прочих писак за долгие годы, или даже были допущены самой Марианн Энгел, когда она наконец перевела работу на английский. (Только представьте, сколько счастья привалило Титивиллусу!) Впрочем, я сомневаюсь в нерадивости переписчиков и переводчиков, потому что женские элементы были встроены в текст.

Особенно поражает описание отцом Сандером своего брака с Христом. Идея подобного союза кажется — на мой современный взгляд — странной, но, очевидно, «сочетания» с Христом были обычным делом для людей вроде Фридриха. Однако и с учетом фактора обычности нельзя отрицать явно эротический подтекст этих свадебных образов. Брак совершался в узорной кровати, укрытой цветами, в центре зала, и за действом наблюдали многие небесные персонажи, включая Деву Марию. Сандер пишет, что Христос обнимал его, целовал и что вместе они наслаждались друг другом. (Вы все правильно прочитали.) Покончив с Фридрихом, Христос повелел своим ангелам взять инструменты и играть с таким же удовольствием, какое он сейчас дарил возлюбленному своему супругу.

Иисус даже утверждал, что во время этого соития множество душ вырвались из Чистилища — то есть тут действительно имеется в виду вполне себе брачная ночь.

Я заподозрил, что Марианн Энгел просто вставила такой отрывок в перевод лишь для того, чтоб посмеяться надо мной. Потому что — ну в самом деле! — не мог же существовать подобный пассаж в оригинальном тексте Сандера. Однако потом я сверился с другими источниками и выяснил, что все верно.

Однако, хотя мне было очень интересно читать о любовных играх с Христом, меня гораздо больше зацепил тот факт, что в «Жизни», или «Gnaden-vita», нет ни одного упоминания о сестре Марианн, якобы подброшенной в младенчестве к воротам Энгельталя. Когда я указал на эту странность, Марианн Энгел уверила меня, что со временем ее отсутствие в книге Сандера получит свое объяснение — когда она дорасскажет мне истории наших прошлых жизней.


— Я знаю, ты не хочешь появляться на людях, — обронила она. — Так что идем сейчас, под покровом ночи.

Я для вида поупрямился, однако ужасно любопытствовал, куда может привести полуночная экскурсия с Марианн Энгел (и Бугацей). Вскоре мы оказались в машине — направлялись к пляжу, на котором я так и не удосужился побывать. Я гадал, кого мы встретим, но решил, что вряд ли кто-то явится на пляж холодной февральской ночью. И ошибся. Песчаный берег был усеян костерками, у которых молодежь попивала пиво. Огни, разбросанные то тут, то там, подчеркивали окружающую тьму и обеспечивал и достаточную степень уединения. Мне это понравилось.

Марианн Энгел расстелила одеяло. Я хотел разуться, потому что в ботинки насыпался песок, но даже в темноте слишком стеснялся своей беспалой ступни. Она заметила, как жаль, что я не могу поплавать с ней или хотя бы зайти в воду по колено — кто знает, как кожа отреагирует на соль. Я инстинктивно понимал, что ничего хорошего не выйдет. Впрочем, какая разница, ведь в детстве я так и не научился плавать.

— Какая жалость, — отозвалась она. — А я вот обожаю воду!

Я положил голову ей на колени, и она рассказала мне об огромном волке по имени Сколл, что каждый день бежит за солнцем, пытаясь проглотить его. Говорят, когда наступит Рагнарек, битва, после которой погибнет весь мир, Сколл догонит и поглотит солнце, а брат его Хати пожрет луну, и звезды исчезнут с небес. Она рассказала мне об ужасных землетрясениях, что разорвут землю на куски, когда Мидгардорм, Змей Мидгарда, взмахнет в океане своим гигантским хвостом и вызовет огромные приливы. Всем богам придется принять участие в разразившейся войне, и, в конце концов, повсюду запылает огонь. Весь мир, сказала Марианн Энгел, сгорит, и лишь обугленные останки потонут в море.

— По крайней мере, в это верит мой приятель Сигурд.

Она вскочила с одеяла и стала торопливо раздеваться.

— Я пошла плавать!

Хотя обычно я просто принимал ее идиосинкразию, это заявление повергло меня в шок. Затея была явно и очевидно опасная. Я стал отговаривать Марианн Энгел, ссылаясь на холод.

— Да ладно! — возразила она. — Все так делают — ныряют в проруби!

Я о таком слышал — как люди прыгают на пару минут в ледяной океан, в основном ради всяких благотворительных акций — и знал, что за ними следят дюжины добровольцев, не говоря уж о врачах. При необходимости любой из сотен участников акции мог бы помочь вытащить пловца из воды, но здесь она совсем одна.

— Мне ужасно нравится, что ты обо мне беспокоишься! — воскликнула она. — Но я сто раз уже так делала!

— Да что ты, — усомнился я. — Когда? Где?

— В Финляндии. Часто! «В Финляндии».

— Это не значит, что сегодня нужно повторять. «Мы не были в Финляндии».

— Ты такой милый! Я всего на пару минут и не стану заплывать туда, где не достать до дна. — Одежда ее уже кучкой лежала на песке, но я еще раз попросил ее не купаться. — Всего несколько минут! Не на глубине.

Все будет нормально, точно.

— Я так тронута твоей заботой, — добавила она. — Но волноваться не о чем.

И спокойно двинулась к океану. Луна рябила в волнах.

Она не замерла, не вздрогнула, не брызнула и не плеснула на живот себе водой, чтобы привыкнуть к холоду. Нет, просто шла вперед, пока вода не стала ей по грудь, а потом легла на волны. Вот она погружается…

Слышно было, как смеется молодежь: мол, неужто есть дураки, что в такую холодину в воду лезут. Я смотрел на волны, чуть вспенивающиеся позади Марианн Энгел, а она плыла, плыла, но не на глубину, а вдоль берега. По крайней мере, держала обещание не заплывать далеко. Я следил за ней, ковыляя по песку, понятия не имея, что стану делать, если ей, к примеру, ногу судорогой сведет. Скажу «пока-пока». Закричу, наверное, позову подростков; после аварии тело мое ни в коем случае не справилось бы с ледяным океаном.

Тело мягко взрезало поверхность воды; плавала Марианн Энгел явно неплохо; несмотря на курение, она была сильная. Все же резьба по камню — тяжелый труд.

Иногда Марианн Энгел оглядывалась на берег, на меня. Кажется, улыбнулась; впрочем, было слишком темно и далеко — не разглядеть. Я нервно стискивал монетку с ангелом, пока, наконец она не поплыла назад.

Она повернула к берегу — к облегчению моему, с начала купания проползло всего лишь несколько минут — и вышла из воды совершенно в той же манере, что и заходила. Она не суетилась, не отряхивалась — она неторопливо приближалась ко мне, подрагивая от ночной прохлады, хотя гораздо меньше, чем я воображал.

— Знаешь, что было самое лучшее в этом купании?

— Нет.

— То, что я знала: ты на берегу и ждешь меня. — Она принялась полотенцем отжимать волосы — та еще работка, скажу я вам! — потом натянула одежду, которой я нервно тряс перед ней, зажгла сигарету и сообщила, что пора рассказывать еще про нас.

Всякий раз, когда она делала паузу, стараясь, быть может, добавить драматизма в свой рассказ, я пугался, что это наконец-то запоздалая реакция на гипотермию. Но вскоре так паниковать не осталось сил.


Глава 15


Ура, теперь худшее было позади! И состояние твое улучшалось с каждым днем.

До полного исцеления было еще далеко, но я уже не волновалась всякий раз, когда покидала комнату, что ты от нас ускользнешь в небытие.

Вначале ты отказывался говорить о своей жизни. Не знаю, то ли тебе было стыдно за все прошлые годы службы наемником, то ли слишком больно отзывалась в памяти последняя битва. Но раз уж твоя жизнь не подлежала обсуждению, мы разговаривали о жизни моей. Кажется, тебя она очаровала, очаровала я, хоть мне это было не вполне понятно. Что же интересного в монастыре? Глаза твои вспыхнули, стоило мне упомянуть о своих обязанностях в скриптории, и ты возбужденно спросил, где твоя одежда. Я достала ее из чулана. То были просто обуглившиеся лохмотья, однако монахини не смели выбрасывать чужое.

Стрела пронзила твои латы на груди, и большая часть материала вокруг обгорела, но во внутреннем кармане угадывалось что-то тяжелое, прямоугольной формы. Ты вытащил предмет, завернутый в кусок ткани. Из него так и торчало сломанное древко, а с оборота чуть выглядывал кончик стрелы. Ты покрутил предмет в руках, удивляясь, как этот случайный щит не дал стреле вонзиться глубже в тело. Потом вытащил наконечник и сунул мне в ладошку, добавив, что я могу делать с ним что угодно.

Я не задумалась ни на секунду; тут же заявила, что знаю, как поступить.

— И как же?

— Я верну это тебе, — ответила я. — Но сначала попрошу благословения отца Сандера. Тогда стрела станет твоей нагрудной защитой, а не орудием атаки.

— Я буду ждать, — отозвался ты, передавая мне сверток. — Это досталось мне от покойника.

Я развернула тряпицу и обнаружила от руки написанную книгу с опаленными, обуглившимися углами. Как же книга уцелела в пламени?

Я приложила книгу к твоей груди, и она идеально совпала с очертаниями ожога. Участок нетронутой кожи оказался в точности там, где стрела пригвоздила книгу к твоему телу, и теперь мне стало понятно, отчего в середине прямоугольника здоровой кожи появилась колотая ранка.

Я стала листать книгу, отмечая, что чем дальше, тем меньше делается прорезь в центре страниц, потом спросила тебя о покойнике.

Ты ответил:

— В наших рядах было два итальянца. Один погиб в битве, хороший парень по имени Николо. Это его книга.

В кондотьеры довольно часто нанимали иностранцев с особыми талантами.

В твоем отряде были итальянские стрелки; кстати, поэтому вы и стали называться «кондотта» — «войско наемников» по-итальянски, и солдатам просто нравилось звучание слова.

Итальянцы были едва ли не лучшие встретившиеся тебе стрелки и хорошо поладили с тобой и Брандейсом. Ты почти не говорил на их языке, зато оба итальянца — я Бенедетто и Николо — могли изъясняться на немецком, и за годы совместной службы вы стали уважать друг друга как воинов и, что еще важнее, как людей. Ваше взаимное доверие было столь глубоко, что вы даже признавались друг другу, до чего устали от битв.

Когда Никколо погиб, Бенедетто решил, что с него довольно. Он каждый день рисковал жизнью на поле битвы, так почему бы не рискнуть еще раз, при побеге. Наконец оставаться в войске стало страшнее, чем бежать от погони, от преследования целого отряда карателей. Однако, вместо того чтобы просто исчезнуть, Бенедетто предложил тебе и Брандейсу присоединиться к нему.

Вы обдумали предложение, но отказались. Быть может, Хервальд позволит исчезнуть одному чужаку, но если пропадут три стрелка разом, расплата будет неминуемой и ужасной. Вдобавок вы с Брандейсом не до конца разделяли чувства и мысли Бенедетто. Честно говоря, вы все еще страшились собственного войска больше, чем врага. Но тем не менее оба вы восхищались Бенедетто и чувствовали себя обязанными ему помочь — отчасти в силу давней дружбы, отчасти ради будоражащих ощущений.

Бенедетто решился отвезти в Фиренцу, вдове и малолетним сыновьям Никколо, кое-что из его вещей.

— Мальчики вырастут; пусть у них хоть что-нибудь останется на память об отце.

И вот, под покровом ночи, вы разложили и принялись перебирать вещи покойного. Здесь имелся мешок с монетами, одежда, башмаки, книга и арбалет. Бенедетто взял деньги, чтобы передать их вдове, и арбалет, который счел подходящим подарком для сыновей воина.

Хотя тебе и не нужна была книга, ты вложил несколько монет в ладонь Бенедетто, в качестве платы.

— Отца у них не стало — деньги семье нужнее слов утешения.

Бенедетто согласился и добавил, что вообще не знает, для чего друг возил с собой книгу.

— Кажется, ее написал великий поэт из Фиренце. Впрочем, я всегда подсмеивалась над Никколо. К чему таким, как мы, поэзия?

На следующее утро вам с Брандейсом пришлось изобразить такое же удивление, какое испытали все остальные при вести о побеге Бенедетто. Конрад Честолюбец в ярости потребовал тут же снарядить большую экспедицию, чтоб «Найти и прикончить предателя!». Хервальд реагировал более взвешенно. Он решил отправить вслед за Бенедетто только маленькую поисковую группу, и к тому же ненадолго.

Хервальд рассуждал так:

— Итальянец вернется на родину. Пусть его. Он не немец, он чужак нам. Однако не думайте, будто общая политика меняется. Если убежит наш, свой же немец, мы не позволим ему остановиться, пока не найдем и не прикончим. Пусть даже на это уйдут годы.

Войско после этой речи успокоилось, большинство и так считало, что иностранцам в их рядах не место. Им было достаточно избавиться от обоих итальянцев, любым способом. Конрад Честолюбец все так же злился из-за исчезновения Бенедетто, но, услышав обещание мстить немецким дезертирам, улыбнулся. Впрочем, он решил, что время для собственной кампании нашептываний и клеветы самое подходящее.

— Старик Хервальд теряет хватку…

На этих словах ты вдруг замолчал и так смущенно уставился в пол энгельтальского лазарета, что мне пришлось спросить, что случилось.

— Книга, — протянул ты. — Она необычная… Когда я ее впервые увидел, она меня как будто позвала… Как будто хотела, чтобы я ее взял.

— Здесь нет ничего особенно странного. У меня с книгами всегда так.

— Я — другое дело, сестра Марианн, — признался ты. — Я ведь не умею читать.

Не знаю, с чего ты решил, что я удивлюсь. Я вполне понимала: мое собственное умение читать скорее исключение, чем правило. Если бы ты не взял книгу, заметила я, стрела вонзилась бы тебе в сердце и убила.

— Конечно, твоя книга принесла тебе гораздо больше пользы, — заметила я, — чем любая из тех, что доведется прочесть мне.

Ты знал, или с достаточной долей уверенности предполагал, что книга написана на итальянском, а не на немецком. Я подтвердила твою догадку и добавила, что могу перевести. Тебя это весьма впечатлило, ведь ты не знал ни одного человека, способного читать и на родном языке, не говоря уж об иностранном. Я пообещала повнимательнее изучить твою книгу, потом, в келье, а позже рассказать тебе, о чем она. Ты обрадовался, но все же попросил и о другой услуге.

— Пожалуйста, молись за душу моего погибшего друга Никколо и за его жену и детей. И за Брандейса. Я бы и сам помолился, но в моих молитвах толку мало.

Я заверила тебя, что все молитвы считаются, если они искренни, но, конечно, обещала исполнить твою просьбу.

В тот же вечер я приступила к переводу. В книге оказалось огромное количество религиозных образов, поэтому мне сильно пригодился молитвенник Паоло, но написан текст был, словно на каком-то грубом диалекте, достаточно для меня сложном. С самого начала стало понятно, что таких писаний я раньше не видела — еще одна книга, которую лучше прятать подальше от глаз других монахинь. «Inferno», гласила обложка, написано Данте Алигьери.

Очевидно, этот Данте был глубоко верующим человеком, но также очевидно, он мало праздновал повседневные церковные ритуалы. Разинув рот, я читала про круг Ада, в котором обитали папы-еретики. Среди них обретался и папа Бонифаций — а ведь он занимал папский престол уже в мое время!

Гертруда и даже матушка Кристина отзывались о Бонифации очень высоко.

По ночам я до изнеможения переводила, днем ухаживала за тобой. Когда монахини-медсестры уходили помолиться, я читала тебе переведенное накануне. Мы словно делились чем-то греховным, но сладким. Прочитанное уводило нас в разных направлениях, навстречу друг другу.

Грубый язык и жуткие картины приближали меня к твоему миру, но религиозные идеи вели тебя к моей духовной жизни. Каким-то образом мы встретились посередине.

Меня всегда учили видеть Бога повсюду, в каждом творении, однако получалось у меня плохо. Мне говорили, раз я не нахожу Бога, то нужно молиться о новых наставлениях или постоянно заниматься самоочищением, чтобы он захотел явить себя мне. Вообрази же мое удивление, когда я стала глубже понимать природу Божественного, слушая голос Данте, хотя всю жизнь вслушивалась в голос Небес; я наконец-то постигла Бога, лишь после того как мне показали Ад.

Мы никогда подолгу не бывали наедине. Возвращались другие сестры, нам приходилось переводить разговор на темы, не имеющие отношения к книге. Со временем ты смягчился, начал понемногу рассказывать о жизни кондотты. Все, что ты говорил, казалось мне восхитительным — даже история о том, как ты, собственно, и стал наемником.

В детстве ты собирался вступить, как отец, в гильдию каменщиков.

Ты учился у него ремеслу, и жизнь твоя казалась предопределенной, но в ранней твоей юности с отцом случился смертельный удар, прямо когда он тащил камень. Мать умерла совсем скоро от болезни, которую никто не мог определить, не то что лечить.

Так мальчик из хорошей семьи превратился в сироту. Городские власти забрали твой дом, и, поскольку родных у тебя больше не было, ты научился жить на улице.

Мелкое воровство не казалось таким уж преступлением — ведь других вариантов все равно не было.

Однажды ты пытался стянуть пару монет из кармана Хервальда, который как раз приехал в город за покупками. Он тебя застукал, но больше удивился смелости, чем рассердился на попытку кражи, и предложил тебе место в своем отряде. А ты подумал: почему бы нет? Это было так волнительно, а проще говоря, ничего лучше все равно не предвиделось.

Решение вступить в кондотту было весьма правильным, или, по крайней мере, казалось таковым. Из-за борьбы за власть между папой и императором Людовиком дворян по всей стране охватило смятение.

Силы германских военных соединений иссякли, и знать начала собирать свои собственные армии. Ситуация запуталась до такой степени, что часто никто не мог отличить врагов от друзей; впрочем, наемному войску уж точно не грозило остаться без работы.

Я спросила, на чьей ты был стороне — папы Иоанна или императора, — и ты ответил, что солдат, чью бы сторону ни выбрал, в любом случае ошибется.

— Штука в том, что один человек хочет что-то получить от другого, но обычно это что-то ни одному из них не принадлежит.

Такая позиция объясняла, почему ты день за днем стрелял из арбалета. Просто вопрос выживания. Я никогда не слышала столь простых объяснений, даже от торговца пергаментом, и, уж конечно, так, как ты, со мной не говорил никто. Меня пугало и терзало собственное возбуждение, но отрицать его я не могла. Всегда было проще представлять солдат только бездумными убийцами, ты же опровергал эти теории. Я, проведшая всю жизнь за книгами, стала в определенном смысле снобом. Теперь же приходилось смириться с очевидным фактом: ты знал много такого, о чем я не имела представления.

Кожа у тебя на груди заживала, стягивалась. Ты велел мне делать надрезы, чтобы она могла разрастись. Я не хотела, мне было больно видеть, как ты страдаешь под ножом в моих руках. Ощущения были другие, не такие, как раньше, когда я удаляла поврежденные лохмотья, — ведь сначала я не могла абстрагироваться от эмоций.

Но ты настаивал. Говорил, что точно знаешь: так надо, иначе больно будет даже руку поднять. И вот каждые несколько дней ты стискивал в зубах тряпку, а я делала несколько надрезов у тебя на груди и животе, чтобы предотвратить дальнейшее стягивание кожи. Это было ужасно, мне приходилось закрывать глаза, но я все равно слышала, как ты приглушенно вскрикиваешь. Ты не представляешь, как я восхищалась твоим мужеством! Подход, кажется, работал: постепенно ты смог вставать с лазаретной койки и совершать короткие прогулки… и иногда наши руки случайно соприкасались.

По Энгельталю поползли неизбежные слухи. Сестры, возвращаясь после молитвы, так часто прерывали наши чтения «Ада», что уже догадывались: наедине мы секретничаем. А в том, как мы смотрели друг на друга, многие замечали нечто большее, чем взгляды медсестры и пациента. Мы проводили вместе гораздо больше времени, чем требовалось для медицинского ухода.

Наверняка слухи расползлись не без помощи Гертруды и Аглетрудис. «Наемник совращает нашу младшую сестричку Марианн!»

Пожалуй, так на самом деле оно и было — я узнавала, что любить можно не только Бога. По сути, я училась лишь одному: даже лучше, если любишь не только Бога.

Это должно было случиться. Матушка Кристина приняла решение удалить тебя из монастыря, но ты еще не совсем поправился и она собиралась перевести тебя недалеко, в домик отца Сандера и брата Хайнриха.

— Чтобы облегчить вам возвращение в мир, — заявила она. — Мы уже обо всем договорились.

Мне нечего было возразить — ведь я поклялась до конца своей жизни служить настоятельнице. Итак, ты собрал свои скудные пожитки и поблагодарил всех — и других монахинь-медсестер не меньше, чем меня, — за доброту и уход. Благодарность прозвучала сухо, что меня задело; впрочем, наверное, лучшие воины знают, в какие битвы вступать не стоит. Вот так тебя и забрали из моей жизни и поручили заботам других. Я уговаривала себя, мол, все к лучшему, и даже сама хотела в это поверить.

Пришла пора двигаться дальше. Бог наделил меня литературными талантами не ради перевода итальянских поэтов-богохульников, и я убрала «Ад» прочь с глаз. Говорила себе, что чувства мои — не больше чем испытание, посланное с целью научить меня преодолевать земные томления и лучше служить Богу. Я посещала все молитвы и допоздна работала в скриптории, сосредоточившись на Библии Гертруды. Сама Гертруда приступила к обложке для книги и время от времени вслух рассуждала, уместны ли будут драгоценные камни. Я ее заверила, что пышность славе Господа не повредит.

Так продолжалось неделю, а потом я опомнилась. Мне нельзя запрятать у себя «Ад» — ведь книга-то чужая! Конечно, ее следовало вернуть тебе! Ведь это как твоя одежда, уничтожить которую монахини права не имели. Если бы я оставила у себя твою книгу, это было бы почти как украсть, но Господь ведь не хотел сделать из меня воровку?

Я решила тайком сбегать к отцу Сандеру… да почему бы и нет? Я всю жизнь навещала его по ночам, так что должно измениться от твоего присутствия в его доме?

Начни я менять свои привычки, получилось бы, что твое появление повлияло на мою жизнь, — но ведь именно это и стремилась предотвратить настоятельница. Так оно и вышло. Единственный способ не позволить тебе влиять на мою жизнь предполагал тайный визит в дом, где ты выздоравливал.

Отец Сандер отворил мне дверь и кивком показал, где ты сидишь.

— Вот этот вот, — бросил он, — всю неделю пытался не произносить твоего имени.

Румянец на щеках твоих был чуть ярче, чем в последнюю нашу встречу, да и двигался ты уже свободнее. Вскоре ты совсем поправишься и уедешь отсюда, подумала я, и в эту секунду сердце мое едва не оборвалось. Я обернулась к отцу Сандеру и с ужасом спросила:

— Что же мне делать?!

Он оглянулся на брата Хайнриха, и что-то между ними промелькнуло странное — то ли взгляд, то ли воспоминание, а потом отец опять взглянул на меня и нежно произнес:

— Сестра Марианн! Конечно, ты покинешь Энгельталь!

Сколько я себя помнила, отец Сандер сокрушался о грехах своей юности. И что же, теперь сам советовал бежать из монастыря в тот самый грешный мир?

Я никак не ожидала от него подобного и прошептала очень тихо, так, что ты не мог услышать:

— Почему?

— Я был с матушкой Кристиной в ту ночь, когда тебя нашли у наших ворот, — также шепотом ответил отец Сандер. — И не сомневался, что твое появление — знак от Бога. Я тогда считал, что Господь уготовил тебе особенную судьбу, и по-прежнему так считаю. Однако я уже не уверен, что судьба твоя здесь, в Энгельтале.

Этого мне было мало, хотелось разъяснений.

— Кондотьер тоже появился на моих глазах. Я видел, в каком он состоянии, видел, что он должен умереть, — однако он не умер. Никто не будет спорить, что причина — в тебе. Невольно задумаешься, что вам с ним по пути и что Господь с улыбкой будет следить за вашей дорогой.

— Но отречься от клятвы — грех!

— Я не верю, — прошептал отец Сандер, — что для Бога любовь — это грех.

Именно такое разрешение мне и требовалось услышать, но у меня даже не нашлось слов поблагодарить его. Я просто обняла его и сжала так крепко, что он взмолился о пощаде.

Я вернулась в келью и собрала вещи. Их оказалось не много — пара платьев, лучшие мои башмаки и молитвенник Паоло. Больше ничего стоящего у меня не было. Когда я пошла через сад назад, к домику отца Сандера, полил дождь. По обычаю всех монахинь я читала «Помилуй мя, Боже» за души похороненных здесь сестер, но при мысли о собственном будущем дрожала от страха и предвкушения. Дождь — это хорошо, думала я, он специально послан, чтобы очистить после меня монастырь.

— Ты что это, вещи собрала, сестра Марианн? — раздался голос Аглетрудис. — Ты хотя бы попрощалась со своей защитницей, настоятельницей?

Какой безукоризненный удар! Мне было все равно, что станут думать Аглетрудис или Гертруда, однако в глубине души я чувствовала, что предаю матушку Кристину. Но что бы я могла ей сказать? Как бы вынесла боль в ее взгляде? Она всегда так верила в меня, даже больше меня самой; такая неверность ей и в страшном сне не снилась.

Я молча пошла прочь от Аглетрудис, а она воскликнула мне вслед:

— Не волнуйся о матушке Кристине! Уж я прослежу, чтобы она тебя вечно помнила!

Я едва не развернулась, не переспросила. Впрочем, какой смысл? Я уходила прочь. Аглетрудис бы не стала поднимать тревогу, рассказывать о моем исчезновении. Ей было выгодно, чтобы я тихо исчезла, а она бы тогда вернула себе положение будущей книжницы.

К дому отца Сандера я приблизилась, позабыв и о Гертруде, и об Аглетрудис. Но лицо матушки Кристины все стояло у меня перед глазами. Брат Хайнрих собрал нам еду, а отец Сандер, хотя ему уже почти исполнилось семьдесят лет, непременно хотел немного проводить нас. Я протестовала, ведь шел дождь, но он лишь натянул свой плювиаль[11] и все равно пошел.

Мы шли втроем, отец Сандер посередине. Мысли мои были не о том, что ждет впереди, но о том, что осталось за спиной. Добрые слова отца Сандера не могли отменить простую и проклятую истину: это грех, мой грех — нарушить свой святой обет. Я пыталась разложить все по полочкам и, наконец, с трудом придумала какую-то более-менее осмысленную аргументацию.

Из всех монахинь в Энгельтале я единственная не сама приняла решение поступить в монастырь. Пусть даже другие монахини приезжали сюда совсем девочками — они все равно знали жизнь вне монастырских стен; они успели пожить в миру и понимали, от чего отказываются, становясь монахинями. У меня же этой возможности никогда не было. Итак, если бы я покинула Энгельталь вместе с тобой, а потом вернулась, моя духовная жизнь обрела бы новый смысл. Наконец, это был бы мой собственный выбор, а не решение родителей, просто подбросивших меня к воротам. Чтобы понять, что судьба моя ждет меня в монастыре, я просто-таки должна была его покинуть.

Мы прошли почти целую лигу, ты явно устал — ведь ты был сильно изранен и мало двигался в последнее время, — однако не хотел показывать малейшей слабости: наверное, пытался убедить то ли себя, то ли меня, что справишься. Впрочем, первому пришлось остановиться отцу Сандеру — он слишком устал и не мог идти дальше в силу преклонного возраста. Он схватил тебя за руку и велел любить меня как следует, а потом отвел меня в сторонку, чтобы переговорить наедине.

Из-под плювиаля отец Сандер выудил шнурок и сунул мне в ладошку. На шнурке была подвеска — наконечник стрелы, извлеченной из книжки «Ад». Отец Сандер сказал:

— Я выполнил твою просьбу, сестра Марианн, и освятил его.

Я бросилась благодарить, однако, отец Сандер жестом пресек мои излияния.

— У меня есть для тебя еще кое-что. — Он снова порылся в складках плаща и достал какие-то бумаги. — Матушка Кристина не слепа и не глупа. Она не верила, что ты и вправду уйдешь, однако предвидела такую возможность. И попросила, чтобы я держал это у себя, просто на всякий случай.

Отец Сандер протянул мне две записки, оставленные моими родителями в корзинке. В них, на латыни и по-немецки, были слова, явившиеся вместе со мной в Энгельталь: «Этот ребенок, десятый младенец из хорошей семьи, избран в дар Спасителю нашему Иисусу Христу и монастырю Энгельталь. Поступайте с ним по воле Господа».

И тогда уж, в первый раз с момента, когда приняла решение уйти, я расплакалась. Меня охватили сомнения, и я спросила отца Сандера, верит ли он в правильность моего выбора.

— Марианн, моя любимая малышка, — ответил он. — Если ты в таком вопросе не послушаешься собственного сердца, то будешь жалеть до конца жизни! В это я твердо верю!


Глава 16


Было позднее утро. Мне выдалось полдня в одиночестве — Марианн Энгел ушла за покупками, — и я решил провести время с «Gnaden-vita» Сандера. Я читал на кухне, как вдруг услышал шаги у главного входа в крепость — шаги, напомнившие поступь носорожихи в поисках своего детеныша.

— Марианн? — Женский голос выпалил три слога, точно выстрелил три пули.

Обладательница голоса показалась в дверном проеме, но при виде меня резко отшатнулась.

— Он — это ты? Боже правый! Все еще хуже, чем я думала!

Низкого роста, но этак по-наполеоновски: коротышка тянется вверх, пытаясь казаться выше. Полная, словно шарик с водой, плоть не дряблая, а округло-упругая, готовая в любой момент взорваться. Возраст… за пятьдесят? Сложно определить, но что-то вроде того. На слишком круглом лице не было морщин. Коротко стриженные волосы, слишком густо нарумяненные щеки; темный деловой костюм (белая рубашка топорщится); до блеска начищенные туфли; руки в боки. Вызывающий взгляд, словно напрашивающийся на ссору. Она воскликнула:

— До чего ж ты уродлив!

— А вы кто такая?

— Джек, — ответила она.

Наконец-то я встретил мужчину, которого так боялся, а вышло, что это женщина. Впрочем, не вполне: Джек Мередит была какой-то пародией на женщину, сожалевшей, что она не мужчина.

— Вы агент Марианн, да?

— Из ее денег ты ни цента не получишь! — Джек одной рукой наливала себе кофе, а пальцем второй все время тыкала в мою сторону. — Она разрешила тебе тут жить?

Джек, очевидно, знала ответ, потому что не дала и рта раскрыть.

— Как она будет за тобой ухаживать? Вот что мне объясни!

— Я не нуждаюсь в уходе, — огрызнулся я. — И деньги ее меня не волнуют.

— А что тогда? Секс? — Слово это Джек выплюнула с таким отвращением, будто считала секс омерзительной сварой двух враждующих тел.

— У меня нет пениса.

— Ах, слава Богу, хоть за это! — Она обожглась кофе. — Ну и дела пошли…

Потом схватила охапку салфеток и принялась вытирать капли на подбородке, а сама все таращилась на меня с тревогой и любопытством.

— Ну ладно, что с тобой приключилось?

— Я обгорел.

— Это-то я и сама вижу; что я тебе, идиотка? — Джек скомкала салфетки, швырнула в мусорную корзину, но промахнулась и, злясь сама на себя за промах, с кряхтением подняла бумажный комок.

На сей раз попала.

— Обгорел, говоришь? Какая, черт подери, жалость!

— Вы всегда входите в этот дом без стука?

— Я сюда хожу с тех пор, как ты еще на школьных дискотеках начал втихаря напиваться! — рявкнула Джек. — И мне не сильно нравится твое присутствие! Сигареты есть?

— Не курю.

Она направилась к столу, взяла оставленную Марианн Энгел пачку.

— Пожалуй, в твоем случае вполне разумно.

— Итак, вы агент Марианн?

Джек ведь в первый раз мне так и не ответила.

— И агент, и не только, мальчик-зайчик, так что берегись. — Джек глубоко затянулась и с самым обвиняющим видом ткнула в мою сторону сигаретой. — Это твое, как его там, житье здесь — чертовски дрянная затея! Я ее отговорю, ты, мелкое чудовище!

Может, вы догадываетесь, что Джек Мередит мне весьма понравилась. Во-первых, она единственная говорила достаточно громко и мне ни разу не пришлось переспрашивать. Вдобавок дело было в общей несоразмерности ее гигантской персоны: антропоморфная индейка, раскормленная и какая-то киношная. Впрочем, больше всего меня порадовал тот факт, что Джек не выказывала ни грамма набившего оскомину сострадания к несчастной жертве ожогов. Мы некоторое время пялились друг на друга. Джек катала сигарету между пальцами и злобно щурила глаза, а потом рявкнула:

— Ты чего уставился, чипс обгорелый?


* * *


Несколько дней спустя мы с Марианн Энгел сидели на заднем крыльце и ждали, когда грузовик привезет новые каменные глыбы; она рассказала, что поручила Джек открыть на мое имякредитную карту. Я заметил, что Джек вряд ли была в восторге, но Марианн Энгел ответила:

— Она сделает, как я говорю. Джек только лает, но не кусает.

А я знаю, что можно сделать с кредиткой.

Мы еще немного поболтали, а потом я задал вопрос, повисший после последнего ее рассказа о нас: мне хотелось знать, как выглядит плювиаль. Марианн Энгел объяснила, что это такой дождевик, вроде мантии, который носили священники, и что обычно плювиали украшались сценами из Нового Завета. Я спросил, были ли рисунки на дождевике отца Сандера. Она подтвердила.

— И я тебе расскажу какие, — игриво добавила она. — Потом, попозже!

Приехал грузовик; Марианн Энгел захлопала в ладоши, совсем как ребенок на празднике, и бросилась с огромным ключом к тяжелым подвальным дверям. Уложила металлические полозья, по которым можно было вкатывать глыбы в дом. Я смотрел, как камни исчезают в проеме, и представлял себе изголодавшегося прихожанина, заглатывающего просвирки. Марианн Энгел отступила в сторону, умоляя грузчиков поосторожнее обращаться с ее друзьями. Грузчики смотрели на нее как на сумасшедшую, но продолжали носить камни. После их ухода Марианн Энгел сняла всю одежду и зажгла свечи. Поставила запись григорианских хоралов, растянулась на одной из новоприбывших каменных глыб и погрузилась в глубокую дрему до самого следующего утра.

Утром она с довольной улыбкой вошла в мою спальню исообщила, что получила чудесные указания, однако начнет работу только после того, как я приму ванну. Она принялась меня тереть, но явно без всякой охоты, а просто по обязанности — пальцы как будто окаменели. Едва покончив с делом, она поспешила в подвал, начать работу. Я устроился в гостиной, на среднем этаже дома, и хотел почитать, но слишком отвлекался на удары молотка. Тогда я поднялся в башню и попробовал найти себе другое занятие — смотреть кино, еще что-нибудь читать, дразнить Бугацу полотенцем, — но через несколько часов любопытство пересилило. Тихонько отворив дверь в подвал, я прокрался на несколько ступеней вниз и стал следить за Марианн Энгел.

Можно было не бояться, что мое присутствие ей помешает, — она так напряженно работала, что, кажется, вовсе меня не замечала. К моему удивлению, резала она обнаженной; было страшновато наблюдать, как быстро мелькают в ее руках острые металлические предметы. Инструменты порхали стремительно, но уверенно, а я смотрел как зачарованный на танец металла, камня и плоти.

Мало сказать, что Марианн Энгел «резала», — действия ее предполагали нечто куда большее. Она ласкала камень до его, каменного, изнеможения, доводила до того, что он сам выпускал спрятанную внутри химеру. Она выманивала горгулий из каменных пещер, улещивала их. Она любила их из камня.

Я провел в подвале, незамеченный, долгие часы — и все дивился на ее упорство и работоспособность. Она продолжала работать, когда я ушел спать, и не останавливалась до утра. И весь следующий день тоже работала, и всю следующую ночь. В общей сложности Марианн Энгел трудилась более семидесяти часов подряд, выпивая при этом галлоны кофе и выкуривая сотни сигарет. Я помнил ее рассказы именно о такой работе, но раньше до конца не верил. Утверждения, что резьба по камню длится много дней подряд, я принимал за хвастовство вдохновением, нетипично растянутым во времени. Оказалось, Марианн Энгел не преувеличивала. Скептики могут возразить: дескать, она ждала, когда я уйду спать, чтобы и самой передохнуть, но я всю ночь просыпался от стуков снизу. В первое утро она действительно заставила себя отвлечься от работы, как раз на столько времени, сколько требовалось для моего купания. Впрочем, мыла меня она с очевидной неохотой. Терла мочалкой, а у самой в глазах плескалось беспокойство, едва сдерживаемое неистовство.

Часу где-то на шестидесятом Марианн Энгел попросила меня заказать две большие вегетарианские пиццы. Обычно она не возражала против мяса, но вскоре я узнал, что вот в таком вот состоянии резьбы она отказывалась от скоромного с маниакальным упорством.

— Никакого мяса! Никаких животных!

Когда пиццы привезли, Марианн Энгел обошла три угла комнаты, испрашивая позволения у своих трех наставников — «Jube, Dominebenedicere», — и не начала есть, пока не получила согласия. Затем упала посреди осколков камня и, вздрагивая, хватала пищу как зверь, едва, кажется, замечая мое присутствие. Изо рта у нее тянулась ниточка расплавленного сыра, до самой груди, до соска, и мне захотелось спуститься по этой нитке моцареллы, словно коммандос по веревке, и штурмом взять ее роскошную грудь. Огоньки свечей подсвечивали бледное тело, струйки пота рисовали протоки в каменной пыли, прямо по ангельским крыльям. Из-за татуировок и собственного исступления она казалась то ли средневековой монахиней в экстазе, то ли гангстером из якудзы.

За долгие часы из проигрывателя звучали Карл Орф; «Фантастическая симфония» Берлиоза; девять симфоний Бетховена; По (певец, не писатель); первый альбом Милы Йовович; полная подборка «Дорз»; записи Роберта Джонсона; альбом «Чип триллз» из репертуара «Биг бразер энд холдинг компани» (4 раза подряд) и всякие Бесси Смит, «Хаулин Вульф», а также Сон Хаус. Время шло; музыка делалась все громче, а голоса Марианн Энгел выбирала все более хриплые. Даже, несмотря на собственную тугоухость, я вынужден был вставить в уши затычки и ретироваться в башню.

Наконец Марианн Энгел закончила. Она едва держалась на ногах. У новоявленного чудища была человечья голова с рогами, венчавшая коленопреклоненное драконье туловище; она поцеловала его в каменные губы, а потом, чуть живая, поднялась по ступенькам и, вся в пыли и поту, рухнула в постель.


— Что же, всем известно, что художникам бывает свойственен маниакально-депрессивный психоз, — заметил Грегор.

Он сидел за столом напротив меня и разливал принесенный с собой бурбон. Солнце уходило за горизонт. Мы расположились на заднем крыльце, а Марианн Энгел все спала после долгих трудов.

Еще раз подчеркнув, что он не вправе раскрывать детали ее прошлого лечения, Грегор пообещал ответить на мои вопросы более общего характера, причем с радостью.

— После книг по психиатрии я решил, что ее симптоматика больше подходит к шизофрении, чем к маниакальной депрессии.

— Ну, возможно… Бывает и то и другое вместе, — отозвался Грегор. — Или вообще ни то, ни то. Я не знаю. Может, это обсессивно-компульсивное расстройство. Она когда-нибудь тебе объясняла, зачем резать по многу дней без передышки?

— Ей кажется, она выполняет указания Бога. Думает, что раздает лишние сердца из своей груди.

— Да уж, это странно… — Грегор сделал глоток. — Ух, хорошо! Хотелось бы мне знать, что творится с Марианн…

— Разве тебе не положено об этом знать?

Грегор пожал плечами:

— Я столького не знаю, что на целый склад хватило бы. Она принимает прописанное лекарство?

— Нет. Таблетки она ненавидит даже больше, чем врачей. Только не обижайся.

Я спросил, можно ли ее как-то заставить принимать лекарство — например, через суд. Грегор объяснил, что так может поступить лишь опекун. Я предложил кандидатуру Джек, которая, как недавно выяснилось, была не только менеджером Марианн Энгел, но еще и опекуншей, однако Грегор объяснил, что опекуны имеют право распоряжаться только собственностью опекаемых, но не личными решениями своих подопечных. Никто, кроме судьи, не может упечь пациента в больницу, да и тот — лишь на несколько дней. Я воскликнул, что не хочу никуда упекать Марианн Энгел; просто хочу, чтобы она принимала лекарство.

— Единственный вариант — хорошенько ее попросить, — отозвался Грегор.

А потом намекнул: может, хватит уже о ее болезни; хоть он пока и не нарушил врачебную тайну, однако чувствует, что балансирует на грани.

И мы сменили тему. Я полюбопытствовал о Саюри. Грегор сказал, что они стали чаще видеться. Вообще-то прямо сегодня вечером свидание. А потом стал распекать меня: дескать, я вечно расспрашиваю про его любовные похождения, а о своих — ни гугу.

Я попробовал отшутиться: «Какие еще похождения?»

Грегор не повелся.

— Кого ты обманываешь?

Повисла пауза. Впрочем, тишина нас не тяготила. Грегор глотнул еще бурбона, и мы стали вместе смотреть на закат.

— Хороший вечер… — произнес Грегор.

— Она меня трогала! — выпалил я.

Грегор опешил.

— В каком смысле?

— Когда купала меня в первый раз и увидела… между ног… — В силу своих больничных обязанностей Грегор знал, что именно мне ампутировали. — И стала рассматривать. Водила пальцами по шрамам.

— И что сказала?

— Что ей не важно, что с моим телом.

— А ты поверил? — спросил он.

— Не знаю… — Я взболтал бурбон в стакане. — Еще как важно! Его больше нет…

Грегор нахмурился:

— Я разочарован.

Теперь опешил я.

— Почему?!

— Из-за твоего ответа, — сказал он. — Потому что я ей верю, и ты, по-моему, тоже должен.

Снова пауза в разговоре; на этот раз нарушил молчание я:

— Хороший вечер, правда?

Он кивнул. Я не упомянул, что бурбон, который принес с собой Грегор, был той же самой марки, что тогда пролился мне на колени и стоил того самого пениса, о котором шла речь. Грегор притащил гостинец с добрыми намерениями, так какой смысл портить ему настрой?

Я думал, что напиток будет пахнуть плохими воспоминаниями; наоборот, он пах хорошим алкоголем. И пить было приятно: Марианн Энгел придерживалась нелепого предубеждения, будто нельзя мешать морфий с выпивкой, но Грегор, наверное, пытался показать себя с другой, более разнузданной стороны и дал мне выпить пару бокалов.


Через несколько дней, когда Марианн Энгел восстановила силы, я спросил, зачем она все увеличивала громкость музыки. Она напомнила, что в процессе резьбы голоса горгулий делались все громче, а музыка помогала заглушить их вопли. По ее словам, когда срезаешь излишки камня, нащупывая форму химеры, единственный способ определить контуры чудища — задеть их инструментом. Когда горгулья взвизгивала от боли, Марианн Энгел становилось понятно, что глубже резать не надо.

Мне стало интересно, не боится ли она заглушить важные указания Бога.

Она же со смехом заверила, что никакие децибелы не способны заглушить его приказы.


Выжившие после ожогов больше всего жалуются на то, что страховка покрывает лишь один компрессионный костюм, хотя подобные одеяния стоят тысячи долларов и носить их нужно до двадцати трех часов подряд, каждый божий день. Оставшийся час уходит на мытье тела пациента, однако если ухаживающий занят купанием, как же он может одновременно мыть компрессионный костюм? Следовательно, иметь нужно хотя бы два костюма. «Но цена!» — вопят страховые компании, отказываясь оплачивать чеки. Хуже того, даже при должной аккуратности костюма хватает лишь на каких-нибудь три месяца.

В моем случае страховые были ни при чем — все оплачивала Марианн Энгел. Я же невольно задумывался (несмотря на чемодан с деньгами под кроватью), как она может позволить себе такие расходы. Она упорно уверяла меня, что мастерство и признание ее как скульпторши приносят солидный доход, а мое благополучие — самая приятная для нее статья расходов. Я сомневался; впрочем, какие аргументы я мог привести? Что шрамы мои нужно оставить как есть?

Мои компрессионные костюмы и маска были, наконец готовы к середине марта. Когда Саюри привезла их, я сразу понял, сколько в них вложили работы. Маску тщательно отшлифовали изнутри, для более комфортного прилегания к коже. Саюри даже показала мне специальные выступы в пластике — студенты очень внимательно проследили, в каких местах у меня выступающие шрамы, и подогнали маску идеально.

— Этим вам тоже придется пользоваться. — Саюри достала какую-то штуковину с пружиной. После ожогов на лице у меня, особенно в уголках рта, образовалось множество спаек и рубцов, из-за которых мне в дальнейшем могло бы сделаться трудно говорить и есть. Я аккуратно вставил этот пружинный механизм — ранорасширитель — в рот, затем поднес маску к лицу. Ее следовало носить постоянно, даже во сне, и снимать только во время умывания. Спросил у Марианн Энгел, на кого я похож (в процессе обнаружив, что из-за расширителя голос, и так искаженный, звучит еще хуже), а она ответила: на человека, которого ждет долгая, долгая жизнь.

Я посмотрелся в зеркало. Как будто изрезанной шрамами физиономии было мало, поверх теперь налип прозрачный пластик. Те участки, которые обычно были красные, от давления побелели, а губы от пружины растянулись в нелепую гримасу. Все несовершенства во много раз усугубились, и выглядел я точно незаконнорожденный ребенок Ганнибала Лектора и Призрака Оперы.

Саюри уверяла, что ужасное первое впечатление вполне нормально: все пациенты с ожогами — даже я, хотя меня и предупреждали об обратном, — предполагают, что маска скроет их черты. А вот и нет. Она не будет защищать меня, не будет оберегать; напротив, словно чашка Петри, явит мое лицо под микроскопы всего мира.

Саюри научила нас правильно надевать компрессионный костюм и показала Марианн Энгел, как завязывать шнуровку на спине. Пока она суетились с техническими моментами, я был предоставлен новому ощущению — как будто в кулаке меня зажало злобное божество. «Это просто ткань, — уговаривал я себя. — Это еще не я».

«Так приятно, правда? Как будто похоронен заживо. — Змея обожала насмехаться надо мной. — Я иду».


Оказывается, Марианн Энгел ждала меня в столовой; одета она была в шелковое кимоно цвета нефрита, с безукоризненной вышивкой, изображающей двоих любовников под цветущей сакурой, у ручья с карпами. Со звездного неба смотрела на любовников полная луна — словно не только единственный источник света над ними, но и защитница их любви.

Она спросила, буду ли я есть. Я согласился и высказал предположение, что сегодня нас ждет японская кухня.

— Sо desu ne. Какой ты догадливый, — отозвалась она с легким поклоном. Ручей на кимоно изливался прямо в голубой пояс, затянутый в оби на спине. — Я читала «Макурано-соши».

— Ага, я видел у тебя на полке. Что-то про кровати, да?

— «Записки у изголовья Сэй-Сёнагон». Знаменитый текст на японском, десятого века, вдобавок первый в мире роман. Во всяком случае, так говорят, но кто же может знать наверняка? Мне казалось, с этим нужно что-то сделать… Удивительно, сколько замечательных японских книг лишено приличных переводов на латынь!

— Да нет, неудивительно.

Марианн Энгел поспешила на кухню короткими шаркающими шажками, как будто умудрилась даже обуть гета, традиционные деревянные шлепанцы. Вернулась она с полными подносами суши: кусочки белой (и оранжевой, и серебристой) рыбы лежали на плотных шариках риса; красные шарики икры устроились на подушке из морских водорослей; креветки обвивали друг друга, как будто крепко обнялись в последние земные секунды. Еще здесь были инари-суши — золотистые полоски жареного тофу, начиненные рисом. Гедза, пельмешки с говядиной или свининой, купались в пикантном темном соусе. Якитори — кусочки курицы и говядины, насаженные на деревянные шампуры. Рядом лежали онигири, рисовые треугольники, завернутые в водоросли нори; каждый, как она сказала, со своей собственной и очень вкусной начинкой: сливы, икра, курица, тунец или креветки.

Перед едой мы протерли руки осибори — горячими, источающими пар салфетками. Потом Марианн Энгел сложила ладони и объявила: «Итадакимас!» (японский аналог «Приятного аппетита!») — и добавила уже знакомое свое заклинание на латыни.

Она показала мне, как нужно правильно помешивать палочками суп мисо, продемонстрировала, что, когда едят рамен, нужно громко хлюпать лапшой — это не только помогает остудить блюдо, но и улучшает его вкус. Она пила саке, а меня заставила довольствоваться чаем оолонг — никак не хотела расстаться со своим убеждением, что алкоголь и морфий смешивать нельзя.

Всякий раз, когда чашка моя пустела больше чем наполовину, Марианн Энгел с вежливым кивком доливала напиток. А когда я воткнул свои палочки в рис и они торчали точно два дерева на вершине заснеженного холма, она тут же выдернула их из миски.

— Это неуважение к мертвым!

Когда обед наконец завершился, Марианн Энгел с довольным видом потерла ладошки.

— Сегодня я расскажу тебе о другой Сэй, хотя эта женщина родилась через сотни лет после того, как были написаны «Записки у изголовья».

С этими словами она поклонилась по-японски, не вставая, и ручей на кимоно повторил женственный изгиб.


Глава 17


История эта случилась давным-давно, в древней Японии, когда у стеклодува Якичи родилась дочь Сэй. Вначале отец расстроился, что у него не сын, но утешился, едва взял девочку на руки. И с этого момента всегда был предан ей, а она — ему.

Якичи с гордостью наблюдал, как из шумного ребенка Сэй вырастает в умненькую девушку. Она была несомненно красавица, а в тонких чертах ее лица Якичи узнавал глаза и скулы своей покойной жены. Мать Сэй умерла, когда девчушка была совсем маленькой; ее смерть еще больше сблизила дочь с отцом.

Сэй подросла и решила пойти по стопам отца. Якичи сильно обрадовался ее решению, и радость его была теперь совсем полной — все-таки знания не умрут вместе с ним. Сэй стала называться ученицей стеклодува и выказывала замечательные способности и быстрый прогресс. Пальцы у нее были тонкие и ловкие, а самое главное, она умела представить, какой получится вещь, еще до начала работы. Техническим приемам всякий может научиться, Якичи это знал, но Сэй обладала врожденным даром воображения. Она замечала красоту там, где остальные видели только пустоту.

Сэй прилежно занималась под наставничеством отца, узнала не только как поддерживать огонь и с какой силой дуть, но и научилась читать яркий отблеск нагретого стекла. Усердно тренировала дыхание; ведь так, она знала, можно создать целый мир. Воображала, как вдыхает жизнь в стекло. С каждой неделей девушке все лучше давалось воплощать красоту предметов, нарисованных в воображении.

По воскресеньям Якичи стал брать Сэй на рынок; там он продавал свои изделия, и покупатели валили толпами. Они, конечно, говорили, что хотят взглянуть на стеклянные вещицы, а сами глазели на прекрасную девушку.

— Ты и сама чисто стекло! — твердил один старик; он ковылял по берегу боком, точно краб.

Вскоре весь товар стал расходится еще до обеда. Вещицы покупали исключительно мужчины — пусть даже в подарок собственным женам — лишь потому, что им хотелось обладать заключенным в сосуд дыханием Сэй.

Якичи был доволен. Дело его процветало, деньги прибавлялись, а Сэй превращалась в замечательную мастерицу по стекольному ремеслу. Однако, несмотря на успехи, Якичи понимал: дочери нужен муж. Как отец, он хотел бы удачно пристроить свою дочь, но в то же время дать ей испытать все радости жизни, и считал, что выгодный брак пойдет на пользу их семейству.

Итак, Якичи внимательно присматривался к завсегдатаям-покупателям. Здесь были ремесленники, землевладельцы, рыбаки и крестьяне, солдаты и самураи. Еще бы, с улыбкой думал он, в подходящих претендентах недостатка не будет! Ведь Сэй красавица, искусница, здоровая, приятная в общении и преданная девушка. Она станет отличной женой и хорошей матерью, и это всем понятно, а значит, подходящий брак устроится легко.

Дочь такое предложение Якичи повергло в изумление.

— Я знаю, так принято! — плакала она. — Но никогда не думала, что ты попросишь от меня такого! Я выйду замуж по любви, и только по любви!

Сила дочернего упрямства удивила Якичи — раньше она никогда не шла наперекор его желаниям. Брак призван упрочить общесемейное положение, считал старик; нельзя рисковать из-за любви. Однако Сэй уперлась, и Якичи, обожавший дочь, уступил. Но все равно беспокоился, потому что сердце дочери было свободно.

Впрочем, как частенько бывает, Сэй вскоре повстречала молодого человека и весьма сильно влюбилась. Поначалу Якичи был недоволен: Сэй выбрала Хейсаку, простого деревенского парня без денег и перспектив. Однако сердце у юноши было доброе и чистое. Так, может…

Якичи вспомнил собственную жену-покойницу. Пускай у них-то брак и вышел по расчету, но семья была счастлива, а Сэй родилась в любви. Под влиянием воспоминаний о собственной удаче Якичи решил, что для дочери большего и желать нельзя. И благословил Сэй и Хейсаку.

Примерно в это время одна из самых вдохновенных работ Сэй — стеклянный цветок — была преподнесена в подарок даймё, крупнейшему местному феодалу, одним из его слуг. Даймё все презирали и боялись за жестокий нрав. Не желая тратить время на стеклянные цветы, он сердито спросил, к чему эта ерунда.

Слуга, всегда искавший особой благодарности, пояснил:

— Я подумал, вам захочется узнать, мой господин, что этот стеклянный цветок создала прекраснейшая девушка нашей страны. — Даймё навострил уши, и слуга поспешно добавил: — И она не замужем!

Видишь ли, слуга не так давно подслушал, что даймё хочется иметь детей, однако он согласен был лишь на самых красивых и умелых женщин.

Даймё быстро разработал план действий. Он разослал весть, что хочет заказать огромную стеклянную статую и что прослышал о Сэй и ее отце как о самых искусных стеклодувах во всей Японии. В сообщении говорилось, что он вызывает их к себе по этой самой причине.

Стеклянная статуя требовалась даймё не больше, чем лестница на Луну. Его интересовали земли и дворцы, стада ирис. И красивые женщины. Да, женщины особенно… Но Сэй с Якичи ничего о том не знали и сильно обрадовались. Они воображали, что теперь появится много заказов от знати, — одним словом, исполнятся их мечты. Итак, отец и дочь погрузили свои работы на маленькую тележку и отправились во дворец.

Их провели в главный зал, где уже сидел даймё. При виде Сэй у него глаза на лоб полезли. Он не спускал с девушки взгляда, а Сэй казалось, будто пауки ползают по ее телу. Она сразу поняла, что человек это плохой, а он всё крутил в толстых пальцах стеклянный цветок ее работы. Чувства тут ни при чем, уговаривала себя Сэй, нужно постараться произвести самое благоприятное впечатление.

Сэй и Якичи продемонстрировали свои лучшие работы и подробнейшим образом все описали. Сэй показывала хрустальных журавлей и полупрозрачную рыбу-фугу из пузырчатого стекла. Доставала подцвеченные пиалы для саке и тяжелые кубки. Демонстрировала тарелки, и игрушечных лошадок, и «музыку ветра», которая издавала чистейшие звуки от самого легкого ветерка. Когда отец и дочь закончили, перед даймё светилась радуга из стекла.

Даймё впечатлился, да… но не искусством, а художницей. Никогда в жизни он не видел столь соблазнительной девушки. Отец и дочь глубоко поклонились, а он хлопнул в ладоши и объявил:

— Я принял решение!

Сэй и Якичи задержали дыхание (что вовсе не свойственно стеклодувам).

Они с надеждой ждали продолжения, но услышали отнюдь не то, что хотели. Поглаживая пальцами стеклянный цветок, даймё заявил:

— Сэй достойна стать моей женой и носить моих детей. Ей следует порадоваться собственной удаче!

Сэй понимала, что человек этот очень могущественный и что непросто будет воспротивиться его воле, тем не менее, сдержаться не могла.

— Но я люблю другого!

Якичи тут же бросился извиняться за допущенную дочерью неловкость. Впрочем, и он был вынужден подтвердить ее слова. Даймё побагровел, стеклянный цветок тонко хрустнул в его кулаке. Кто посмеет соперничать с могущественным феодалом? Он потребовал назвать имя «другого».

Сэй подала голос:

— Он простой юноша с фермы, но я люблю его всем сердцем…

— Как его зовут? — настаивал даймё.

Сэй побоялась ответить — ведь Хейсаку поймают и убьют. Она с минуту смотрела в пол, а потом подняла голову и встретилась глазами с даймё.

— Имя обычного деревенского парня не должно иметь значения для знатного господина.

Даймё поразился девичьей смелости и рассмеялся — слишком громко, слишком желчно.

— Деревенский парень? Ты смеешь предпочесть мне деревенщину? И смеешь скрывать его имя?

Даймё посмотрел на свой кулак и обнаружил кровоточащий порез от цветочного стекла. Вид крови его успокоил, напомнил, кто он такой.

— Ты не выйдешь замуж за своего простолюдина! — твердо заявил он. — И будешь благодарить меня за то, что я спас тебя от такой жизни. Ты выйдешь за меня!

Сэй возразила с неменьшей твердостью:

— Я за вас не пойду! Я стану женой деревенского парня или вообще ничьей.

Даймё отреагировал жестоко и быстро:

— Очень хорошо. Женитесь! Ты выйдешь замуж за деревенщину, а я казню твоего отца. А выйдешь за меня — отец останется жив.

Сэй онемела: разве могла она представить, что окажется в таком положении?

Да и столь жестокого человека вообразить себе она не могла.

А даймё продолжил:

— Через неделю ты вернешься в этот зал и скажешь одно лишь слово. «Да» будет означать, что ты выйдешь замуж за меня, и твой отец останется жив. «Нет» — что ты мне отказываешь, и отец твой умрет. Единственное слово. Подумай как следует, Сэй.

И с этими словами даймё стряхнул ей под ноги стеклянные осколки и вышел вон.

Отца и дочь пока отпустили — пусть подумают над ответом. Прятаться им было негде; просто собраться и уехать нельзя — их везде найдут. Якичи уговаривал Сэй ответить отказом. Ведь он уж стар, ему осталось жить всего несколько лет, а у нее вся жизнь впереди. Отец готов был умереть, чтобы избавить дочь от пожизненного несчастия.

Но Сэй ничего не желала слушать. Она отказалась принимать губительное для отца решение.

Но и сама понимала, какой несчастной и напрасной станет жизнь с жестоким даймё.

В ту ночь Сэй не могла уснуть. Ворочалась в постели, прикидывала так и этак. Казалось, выхода нет. А потом, перед самым рассветом, на нее нашло озарение. Девушка поняла, как нужно поступить. Проснувшись, Якичи обнаружил, что дочь исчезла, а вместо нее появилась записка с обещанием, что через неделю она вернется и встретится с даймё.

Сначала Сэй явилась к своему жениху с фермы и все ему рассказала. Она призналась Хейсаку, что любит только его, но никогда уж больше не сможет с ним говорить. А напоследок добавила:

— Слушай внимательно ветер и сможешь услышать, как я шепчу о любви к тебе.

И с этим исчезла.

Шли дни; Якичи начал думать, что дочь сбежала. Конечно, он печалился, что не смог попрощаться, но был уверен: Сэй жива.

Спустя неделю отец предстал перед даймё с вестью о том, что Сэй исчезла, а он с радостью отдаст свою жизнь ради нее.

Даймё хотел уже приказать казнить стеклодува, но тут во дворе появились две женщины в простых платьях и с бритыми головами. Даже Якичи не сразу понял, что та, которая помоложе, — Сэй. А поняв, расплакался от мысли, что дочь вернулась и собирается выйти замуж за этого ужасного человека.

— Это еще что такое? — вопросил даймё. — Зачем ты обрила голову? И что это за женщина с тобой?

Но и Сэй, и ее спутница молчали. Даймё разъярился.

— Что за дерзость?! Я приказываю тебе говорить! И опять не услышал ни слова.

— Каков твой ответ? Станешь ли ты моей женой, спасешь ли жизнь отца? Или мне убить его из-за твоей эгоистичности? Отвечай, да или нет?! Пойдешь ты за меня замуж?

И опять ни Сэй, ни ее спутница не ответили. Даймё плюнул.

— Казните старика! — приказал он.

Но Сэй подняла руку и остановила кинувшихся было к ее отцу солдат. Она шагнула к даймё и протянула листок бумаги.

Тот знаком повелел кому-то из челяди взять записку, как будто дотронуться до нее было ниже его достоинства, и прорычал:

— Читайте вслух — пусть все услышат слова этой дерзкой девчонки!

Прислужник взглянул в записку и закашлялся. Ему не хотелось читать ее. Но делать было нечего.

— «Неделю назад ты просил меня стать твоей женой. Слово «да» скрепило бы наш союз, слово «нет» повлекло бы смерть моего отца. Я не скажу ничего, потому что я теперь mugonnogyonoama-san».

Последние слова застряли в горле чтеца. Он понимал, как разозлится господин, ведь «mugon no gyo» означало «обет молчания», a «ama-san» — «послушница».

Прислужник снова закашлялся, потом продолжил:

— «Я принесла обет молчания и бедности, и голову обрила в знак своего призвания. Я ушла жить в храм, на вершину самой высокой горы. Здесь мы ближе всего к Будде. Я не могу выйти за тебя замуж, я уже сочеталась с целой Вселенной. Я не могу произнести ответ на твой вопрос — мне запрещает мой обет. Итак, ответа нет. Ты должен отпустить моего отца, а я вернусь в мой горный храм и проведу всю жизнь в молчании».

Даймё сам едва не лишился дара речи. Сколь ни был он могуществен, кто же перечит великому Будде? С минуту он подумал, а потом ответил:

— Я должен похвалить тебя за самопожертвование, — произнес он. — И не стану мешать тебе вернуться в храм. Пожалуйста, иди.

Сэй кивнула, скрывая улыбку, которая могла бы выдать ее торжество.

— Но прежде чем отпустить тебя, — продолжал даймё, — я хочу, чтоб ты еще раз подтвердила клятву вечного молчания.

Сэй снова утвердительно кивнула.

— Хорошо, — проговорил даймё. — Но знай: если ты хоть раз заговоришь, я обещаю: жизнь твоего отца оборвется, а ты станешь моей женой. А если твой крестьянин хоть раз навестит тебя в храме, я убью и его, и твоего отца, а тебя сделаю своей женой. Это понятно?

Даймё помолчал, давая ей время осознать сказанное.

— Обещаешь ли ты, поклянешься ли богами, что больше не заговоришь со своим крестьянином и не увидишь его?

Сэй замешкалась лишь на мгновение, а потом кивнула: да.

И даймё объявил:

— Я доволен.

По дороге из замка Сэй увидела Хейсаку, спрятавшегося за деревом. Как же сильно он ее любил, если стал так глупо рисковать!

Хейсаку грустно-грустно опустил глаза, потому что теперь до конца ощутил горечь положения. Сэй взглянула на него и молча шевельнула губами: «aishiteru». «Я люблю тебя». Дыхание ее, дыхание стеклодува, принесло эти слова прямо в уши деревенского парня, и все случилось так, как Сэй и обещала: «Слушай внимательно ветер, и сможешь услышать, как я шепчу о любви к тебе».

Вооруженная охрана сопроводила Якичи и Сэй в горный храм. Отец произнес «прощай», но Сэй, конечно, не могла ответить. Она лишь молча плакала, а Якичи пообещал прислать ей подарок, как только сможет. И уехал домой.

Вскоре появился и подарок: полный набор инструментов для работы по стеклу. Другие ama-san с радостью разрешили Сэй принять эту роскошь — они искренне поклонялись красоте и видели в ней дополнительный способ служить Будде. И потом, продажа стеклянных изделий даст им дополнительный доход и поможет обеспечивать скромные нужды. Даже монахини знают, что жить в бедности хоть и добродетельно, но ужасно неудобно.

Сэй разрешили превратить пустующую в храме комнату в мастерскую, и каждый день она работала и создавала самые разные предметы, от посуды до произведений искусства. Дни складывались в недели, недели — в месяцы. Творения ее все хорошели, по мере того как девушка оттачивала свое умение. И все это время она неторопливо создавала статую, похожую на Хейсаку.

Всякий раз, ощутив желание заговорить, Сэй работала над этой фигурой, таким образом выражая свою любовь. Понятно, что желание это она ощущала каждый день. Она трудилась кропотливо, раз за разом добавляла миниатюрные детали. Все началось с подушечек пальцев на правой ноге. Затем последовала пятка. Потом пальцы. Выдувая каждый новый элемент — подъем ступни, лодыжку, колено, — она шептала «Aishiteru».

Это слово застыло в пузырьках стекла. «Aishiteru». «Я люблю тебя».

За много миль от нее в ушах Хейсаку звучали эти слова. Проникали по позвоночнику прямо в сердце. И тогда он оставлял свой плуг и обращал взор к далеким горам. Так проходили годы… Всякий раз, когда Сэй хотелось высказать свою любовь, она выдувала новую деталь для статуи, наполняя своим дыханием подвздошную кость Хейсаку, его палец, плечо, ухо…

«Aishiteru, aishiteru, aishiteru».

Фигура юноши из деревни была закончена, а любовь осталась. И тогда мастерица принялась создавать все, что его окружало. Начала она с целого поля стеклянных лилий под его ногами. Позже, когда лилии были готовы, ей пришлось напрячь воображение и память. И она подумала: «Быть может, сделать дерево для моего любимого, под сень которого он встанет? На одни только листья уйдет так много усилий, что я смогу вытерпеть свою жизнь».

Так она и жила до поры до времени. Однажды утром, похожим на все прочие, Сэй купалась в горном ручье. Вода приятно холодила кожу. Промывая волосы, Сей вдруг почувствовала острую, резкую боль в шее, а руки и ноги тут же начали неметь.

Сэй много раз кусали насекомые, но оса именно этого вида ужалила ее впервые и, к несчастью, случилась сильная аллергическая реакция.

Горло сжалось, члены не слушались, девушка не могла даже двинуться. Ручей подхватил ее парализованное тело, потащил и ударил о камень. Там она и пролежала два часа подряд, и ледяной холод проник в каждую клеточку тела.

В конце концов другая ama-san обнаружила Сэй и вытащила из воды, Глазные яблоки не двигались, от холодной воды пульса почти не было. Созвали других ama-san, но никто не смог обнаружить признаков жизни и, несмотря на обет молчания, в то утро неподвижный горный воздух огласился дружным плачем.

Сэй была полностью парализована, хотя все видела ровно до того момента, пока ей осторожно не прикрыли веки, сочтя мертвой. Даже когда немного согрелась, она все равно оставалась обездвижена ядом. Три дня над ней молчаливо молились все ama-san. Сообщили о случившемся Якичи, и он приехал на похороны дочери, что пожертвовала своей жизнью ради него.

Даймё тоже явился, подозревая обман. Прослышав, что Сэй будут хоронить, он заподозрил неладное — ведь всем известно, что буддистов принято кремировать, чтобы пламя очистило душу. Если плоть сохранится, душа затоскует по земному бытию и будет беспокоиться на небесах. Однако Сэй лично и письменно заранее просила, чтоб ее похоронили, ей хотелось навечно остаться частью земли, которую возделывает любимый.

Якичи привез с собой Хейсаку, но представил его как нового ученика-стеклодува. Такая ложь была необходима из-за страха перед даймё. Кто знает, что бы тот сотворил, если бы выяснил: Хейсаку и есть юнец, укравший у него внимание Сэй?

Даймё сам закрыл крышку гроба, но сначала убедился, что Сэй действительно внутри. Она не могла шевельнуться и так и лежала, слушая ужасный голос:

— Да, я удовлетворен. Она и впрямь мертва.

Сэй была рада, что веки ее закрыты, ведь так ужасно было бы напоследок увидеть лицо презренного феодала.

Послышалось трение веревки о дерево: гроб опустили в яму. Якичи первым кинул горсть земли на могилу, затем Хейсаку. И все это время Сэй слышала удары земляных комьев о крышку гроба.

А потом случилось чудо. Яд в крови стал разжижаться, тело немного расслабилось. Она смогла открыть глаза, однако увидела лишь темноту. Уже можно было чуть шевельнуть пальцами, но руки и ноги не слушались и Сэй не могла бы стукнуть о крышку гроба. Крик же ее был бы услышан. Сэй ощутила, как голос возвращается в связки, испытала прилив радости: она не умрет! Нужно просто крикнуть…

И тут Сэй вспомнила свой обет. Она станет женой даймё, если хоть одним словом попробует спасти себя. Вспомнила и о том, что отца ее казнят и Хейсаку тоже. Даймё стоит рядом с ними, его не проведешь, он самолично слышал бы, как девушка нарушила обет. Да и то обстоятельство, что Хейсаку побывал в храме, уже не скрыть…

И тогда Сэй сжала губы и позволила похоронить себя заживо. Она прислушивалась, как в могилу сыплется земля, а звуки делались все дальше и глуше. Когда они совсем смолкли, Сэй поняла, что яму засыпали, что она заперта под землей.

А наверху Якичи и Хейсаку оплакивали несправедливую судьбу Сэй. Она столько отдала, чтобы защитить своих любимых, и вот какую награду получила. Что же до даймё, он ничуть не переживал о похороненной на его глазах женщине; только радовался, что не остался в этот раз в дураках.

Поскольку даймё еще никогда не бывал в храмах и вряд ли собирался менять свои привычки, он решил перед возвращением во дворец изучить окрестности. Монахини-аmа-san пытались увести его подальше от мастерской Сэй, но безуспешно. Он ворвался в мастерскую и с изумлением увидел стеклянного двойника нового подмастерья Якичи на незаконченном поле лилий! Даймё был неглуп и сразу понял, что это изображение крестьянина, столь любимого Сэй, а еще догадался, что юнец, притворившийся подмастерьем, и есть великая любовь дерзкой девчонки.

Сквозь храмовые окна лился свет и озарял статую. Самой своей красотой, каждой деталью, сделанной с такой любовью и вниманием, она как будто насмехалась над даймё.

Феодал взял прут с верстака и поклялся, что сначала разрушит статую, а потом уничтожит живого мальчишку. Даймё бросился вперед, размахивая, словно косой, своей железкой и скашивая лилии вокруг статуи. Он был силен, одним ударом разбивал стеклянные цветы десятками.

Повсюду брызнули стеклянные листки и лепестки, их разнесла по мастерской гигантская звуковая волна. Все слова о любви, что Сэй нашептывала в свои лилии, вдруг разом вырвались на волю и рванули с такой силой, что стеклянные осколки разметало словно ураганом. Они изрезали даймё на кусочки, искромсали до неузнаваемости. Звук ударил, оглушил негодяя, заставил волосы его поседеть в один миг.

Волна звука вырвалась из мастерской и промчалась в небе над всей Японией. Люди в каждом уголке страны услышали его, а позже говорили, что никогда их ушей не касалось ничего прекраснее. То звучала чистая любовь.

Даймё выжил, но сделался скрюченным хромоножкой. Он был весь покрыт шрамами, его разрушила собственная злоба и зависть. Он больше не мог никому угрожать и никогда даже не пытался навредить Хейсаку или Якичи.

А сами Хейсаку и Якичи погрузили стеклянную статую на тележку и отвезли в деревню. Хейсаку переехал в дом к старику и стал ему вместо никогда не существовавшего сына, и они крепко подружились. В конце концов, их связывала любовь к одной и той же женщине.

До конца их дней стеклянная статуя высилась в центре дома. Хейсаку странно было каждый день смотреть на свое подобие, но стояла фигура здесь не напрасно.

Если горе утраты делалось невыносимым, Хейсаку или Якичи отламывали маленький кусочек статуи — кончик пальца, край одежды, лепестки уцелевших лилий…

«Aishiteru, aishiteru, aishiteru». Из каждого разбитого кусочка им звучал голос Сэй, и от шепота этого было не так больно.


Глава 18


Страстная пятница. Ответ был очевиден, но Марианн Энгел устроила целый спектакль из простого вопроса, какой сегодня день.

— Страстная пятница, — сообщил я.

— Иди за мной.

Мы уселись в ее машину, и только полчаса спустя я понял, куда же мы направляемся: к холмам, в которых я перевернулся на машине. Мы прибыли; ничто не напоминало об аварии. Деревья больше не казались темной засадой, укрывшей отряд наемников, посланных по моему следу. Деревянные столбики заменили, перетянули новым проволочным ограждением, и новые участки под воздействием дождя и ветра уже нельзя было отличить от старых. Не было ни следов от шин, ни взрытой земли — обычный поворот. Я спросил, откуда ей известно точное место, но Марианн Энгел лишь улыбнулась и выпустила с заднего сиденья Бугацу. Собака восторженно запрыгала так близко от края, что ее пришлось урезонивать.

Марианн Энгел достала из багажника небольшую кожаную сумку и за руку подвела меня к границе дороги и скал. Здесь я увидел первое подтверждение аварии. На дне овражка до сих пор остался выжженный участок, черный кружок, словно точка в конце этого предложения, прямо у ручья, что спас мне жизнь.

Мимо проносились автомобили, и водители удивлялись, что это мы рассматриваем.

— Пойдем вниз, — предложила Марианн Энгел и повела меня за ограждение.

Бугаца мчалась впереди, прокладывая путь и для нас. И вдруг сбоку мелькнул осколок красного пластика — разбитая фара от машины. Моей машины. Внутри все сжалось.

Мы пробирались вниз, я неуверенно нащупывал на каменистой почве, куда ступить ортопедическим ботинком, но с трудом удерживал равновесие. Пытался заставить собственные ноги слушаться, как до аварии, однако ничего не получалось: восстановленное колено было слишком хлипким.

Я пожаловался Марианн Энгел: мол, мне не спуститься, — но она не слушала. Встала прямо передо мной на склоне овражка, покрепче уперлась ногами, подставила мне плечо — держаться. С такой устойчивой опорой я сумел сойти по склону, даже не поскользнувшись.

Мы достигли опаленного участка, и я заметил, что и здесь уже проросло несколько травинок. «Когда-нибудь здесь все зазеленеет, оживет», — подумалось мне.

— Что такое? — спросила Марианн Энгел.

— Ничего, — отозвался я. — Просто не ожидал, что вернусь сюда, вот и все.

— Возвращаться туда, где страдал, хорошо.

— Ты не права. — Я все это помнил: вспаханную траву; взбесившуюся рулевую колонку; шипение двигателя; вращение колес в воздухе; голубую вспышку на крыше машины; языки пламени; запах паленых волос; лопающуюся пузырями кожу. Я помнил все, что превратило меня из человека, из мужчины — в это.

— Можешь не соглашаться. Но стать собой, забыв о собственных несчастьях, нельзя. — Марианн Энгел открыла сумку, достала железный подсвечник, якобы сделанный Франческой вставила свечу в зияющее отверстие. Протянула мне коробок спичек. — А еще в этом году нужно отпраздновать твое спасение.

Я возразил: сейчас еще не годовщина; конечно, авария случилась на Страстную пятницу, но ведь праздник каждый год выпадает на разные числа.

— Не стоит так буквально воспринимать время. — Марианн Энгел чмокнула меня в плексигласовый лоб. — Что значит один-единственный день в бескрайней вечности?

— А мне казалось, каждый день важен, — заметил я. — Особенно те дни, когда едва не умер.

Наверное, мои слова прозвучали бы более трагично, но именно в тот момент позади нас в воздухе подпрыгнула Бугаца и щелкнула зубами, пытаясь поймать жужжащую мошку.

— Но ты ведь не умер, — возразила Марианн Энгел. — Скажи, ты хорошо жил до аварии?

— Не особенно.

— Тогда пора воспользоваться возможностью начать все по новой.

Она искренне верила, что я начинаю все сначала… А может, так и было; так, да не совсем. Я устыдился при мысли о том, на что трачу наличность с кредитки, которую открыла для меня Джек.


Несколько дней спустя, когда Марианн Энгел покинула свою крепость, чтобы погулять с Бугацей, я решил продолжить начатое раньше тайное дело. Надел поверх компрессионного костюма длинный серый плащ, снял маску и растяжитель для губ, хотя этого делать и не полагалось. Нацепил шляпу и темные очки, руками в перчатках, точно преступник, поднял повыше воротник, и из зеркала на меня взглянул весьма гротескный извращенец. Пожалуй, идеально, учитывая, куда я собрался.

— В ближайший секс-шоп. — Голос мой скрипнул, как ржавый двигатель; таксист сквозь зеркало заднего вида окинул пассажира изучающим взглядом.

Кажется, он сомневался, стоит ли везти странного человека-невидимку на подобную экскурсию, однако при виде кредитной карточки все сомнения развеялись. Он завел машину, и мы проехали мимо церкви Святого Романа — у входа отец Шенаган как раз менял пластиковую табличку на новую: «Что для вас Страстная пятница?»

Мы подъехали к «Бархатному дворцу XXX», и я попросил таксиста подождать. Он кивнул — памятуя о том, как неуклюже я грузился в автомобиль, уже понял, что далеко не убегу. Я вошел в магазин как будто в дом родной. Здесь так знакомо пахло кожей, латексом и лубрикантами… Справа от входа расположилась коллекция анальных щупов и гигантских резиновых членов, слева были развешаны наряды французских горничных и японских школьниц в ассортименте. По стенам красовались журналы, но меня интересовали видеофильмы в глубине магазина. Я стал просматривать обложки и вскоре заметил один из собственных фильмов: «Доктора! Доктора!» (Всегда считал, что это очень забавный фильмец.) Я выложил диск на прилавок перед лысеющим очкастым продавцом.

— Прекрасный выбор, — заявил продавец самым скучным тоном.

Вернувшись к себе в башню, я поставил диск в проигрыватель. Экран озарился теплым голубоватом светом, затем появилась эмблема бывшей моей кинокомпании. Сюжет, как в большинстве порнушек, оставлял желать лучшего и был непонятен даже мне самому — сценаристу, актеру, режиссеру и продюсеру. Фильм начинался с того, что некая девушка, Анни, приходит на медосмотр. Запутавшись в завязках больничного халата, она просит медсестру помочь, и, как положено, между ними случается жаркий лесбийский секс. Врач (я) застает это буйство и, ничуть не заботясь об этических соображениях или венерических заболеваниях, решает прописать для Анни в качестве лечения анальный секс без презерватива.

Мне вспомнился день съемок. Мы заказали еду из китайской лавки Сун Ли по соседству, но разносчик припозднился. Бойс Берджесс был тогда оператором, а Ирдман Диксон — звукорежиссером, и, хотя снимали мы в час дня, Ирдман успел напиться. Мне, как режиссеру, следовало сделать ему выговор, но я сам перебрал кокаина. Если будете внимательно смотреть фильм, заметите, что на шее у меня, в вырезе халата, подпрыгивает золотая ложечка, особенно когда я охаживаю Анни сзади, прямо в смотровом кабинете.

Оттого что Ирдман был пьян, звук получился особенно плохо и порой вообще нельзя было ничего понять. Кое-какие слова прорывались, несмотря на помехи: что-то на тему «измерить Анни температуру большим и толстым градусником». Пожалуй, даже к лучшему, что большая часть разговоров не подлежала расшифровке.

К несчастью, первые кадры в фильме — лучшие. Дальше все становится еще нелепее и курьезнее. Среди моих любовниц появляется некая дама-психиатр и всю дорогу лепечет о том, как я враждебно отношусь к женщинам, а я луплю ее по попе. Тем временем Анни превращается в страдающую ипохондрией нимфоманку, уверенную, что от аллергии на кошек лучше всего помогает щедрая доза пениса.

Это было бы даже забавно, если бы не мой внешний вид. Волосы мои развевались от каждого движения таза, кожа красиво поблескивала от капелек пота на шее и груди. Мускулы играли на руках, а я все наяривал по глупой заднице любовницы и двигался вперед-назад, вперед-назад… Губы на экране и без растяжителя сложились в улыбку, лицо напряглось в предчувствии оргазма…

Пришлось выключить; меня тошнило от вида великолепного мужика в телевизоре и сравнений с развалиной, которой я стал. Тошнило смотреть на этот навечно запечатленный пот на гладкой коже. Ведь я уже не мог потеть! Может, так себя чувствовал Фред Астер, когда состарился и не мог больше танцевать? Старикам мучительно смотреть на самих себя, запечатленных в расцвете сил; эти кадры терзали Фреда Астера и меня.

Я нажал на кнопку; с тихим шипением проигрыватель выплюнул диск, словно показал мне язык. Я отнес диск к камину в гостиной и уложил на кипу рваных газет. Чиркнул спичкой и стал смотреть, как пламя рвется вверх, глотая пластик.

С тех пор я больше никогда не пересматривал свои старые фильмы.


* * *


Саюри приходила один-два раза в неделю и с неизменной улыбкой заставляла меня выполнять все более сложные задания. Результаты отрицать не приходилось: сведенные мышцы понемногу расслаблялись, спина начала разгибаться из вопросительного знака в восклицательный.

Главная цель терапии заключалась в том, чтобы не дать организму пойти по пути наименьшего сопротивления, то есть вынудить его задействовать правильные мышцы, а не те, что сильнее. Саюри старалась заставить меня ходить как положено, и сама шагала рядом, придерживая меня с боков, следя, чтобы я поднимал голову. Она поправляла движения моих рук, помогала восстановить равновесие, и все время напоминала, чтоб я одинаково нагружал обе ноги. Сложней всего при этом было подниматься и спускаться по лестнице.

После того как основы кинетики были отработаны, мы начали совершать более быстрые и дальние прогулки.

Бугаца стремилась увязаться за нами и с лаем описывала вокруг нас круги. Саюри кидала ей мячик, стараясь отвлечь, чтобы можно было полностью уделять внимание мне. По возвращении домой мы приступали к тренировкам на купленных для меня Марианн Энгел тренажерах. Среди них имелась силовая скамья, тренажер «Наутилус» и велотренажер для соответствующих занятий; Саюри лично встраивала эти тренировки в программу моей реабилитации.

Она всегда проверяла мою одежду и порой находила что-то, что требовало изменений. По мере того как шрамы на лице заживали под постоянным воздействием давления, маску нужно было регулировать. Саюри проделывала соответствующие манипуляции, а несколько раз даже забирала маску в больницу, на подгонку. Однажды подогнали неправильно, и, когда я показал это Саюри, она пробормотала что-то на японском: «Saruто kikaraochiru». Я переспросил, а она объяснила:

— Даже мартышки падают с деревьев. Это значит…

Я перебил:

— …что даже специалисты могут ошибиться. Ага, я уже такое слышал.

Она спросила откуда, а я предложил лучше поинтересоваться у ее приятеля. Должен признать, я еще не видел, чтобы кто-нибудь краснел так очаровательно, как Саюри.


Один момент во всей этой средневековой истории очень меня смущал: утверждение, что Гертруда якобы переводила Библию на немецкий. Вспомните, это было за целых два века до того, как Мартин Лютер взялся за свой знаменитый перевод. Церковь яростно противилась его работе, так почему ж сестре Гертруде разрешили?

Я подошел к этой проблеме своим обычным способом, и исследование началось с удивительного открытия: к моменту появления Библии Лютера, «Die Luther Bibel», оказывается, уже существовало огромное количество других немецких переводов Библии! Перевод Лютера просто-напросто был первым, созданным с оглядкой на язык простого народа. Предыдущие версии были литературными переводами, наполненными устаревшими идиомами и понятными исключительно тем читателям, которые и так сумели бы прочесть первоисточник на латыни.

Самой ранней немецкой версией Библии является перевод на готский, выполненный в четвертом веке Ульфилой и на целые десятилетия опередивший появление латинского текста «Latin Vulgate». Ульфила был удивительным человеком; для записи своего перевода ему пришлось изобрести целый алфавит и даже создать большую часть современного немецко-христианского вокабуляра. До наших дней сохранился, и то не полностью, всего один рукописный экземпляр его Библии — «Codex Argenteus», или «Серебряный Кодекс», который хранится в университетской библиотеке в Упсале. Затем, существует манускрипт из Фульды, девятого века, с переводом первых четырех книг из Нового Завета на древневерхненемецкий, и упоминании о более полных, но не санкционированных переводах, начиная примерно с шестидесятых годов тринадцатого века. Отдельные куски Библии, скажем, «Отче наш», существовали на немецком давно, но достоверных сведений о том, что кто-то воссоздал всю Библию на немецком языке, в те годы, когда над подобным занятием якобы корпела Гертруда, не сохранилось — хотя говорят, что довольно скоро после этого, в 1350 году, полный Новый Завет обнаружился в Аугсбурге.

Пока вполне логично: кажется, в четырнадцатом веке подобный проект витал в воздухе и некоторые даже пытались воплотить его целиком — так отчего же не сестра Гертруда из Энгельталя?

На самом деле, таких причин множество, но, пожалуй, самый главный аргумент против — это собственная набожность Гертруды или хотя бы попытки таковую демонстрировать. Гертруда бы не стала делать ничего такого, что хоть в каком-то аспекте будет сочтено святотатством… А существует ли ересь худшая, чем создание самовольного перевода Библии? Перед тем как приступить к подобному беспрецедентному занятию, Гертруде требовалось бы позволение свыше, каковое получить было практически невозможно. Но вот в чем засада: «практически невозможно» вовсе не то же самое, что «совсем невозможно».

В Энгельтале была очень старая настоятельница, так могло ли подобное разрешение на перевод объясняться старческим слабоумием? Ведь любой другой руководитель запретил бы немедленно, будучи в здравом уме. История знает и более странные случаи. Впрочем, такой расклад предполагает, что разрешение Гертруда получила внутри Энгельтальского монастыря, а ведь это не обязательно было так. Не исключено, что она уезжала за пределы Энгельталя в поисках духовного лица высокого ранга с собственными целями; следует помнить, что Церковь была удивительной паутиной конфликтов и закулисных интриг. Предположительно, некий высокий чин мог бы одобрить работу Гертруды как часть более сложного замысла, а Гертруда с радостью мирилась с положением пешки — покуда ей дозволялось заниматься своим проектом. Затея, мягко скажем, сомнительная, но правилами так легко пренебречь по указке свыше.

Это, естественно, домыслы. На вопрос, с чего Гертруда вдруг решила, что задуманный проект возможен, четкого ответа нет, но я могу высказать и другую догадку: быть может, я недооценил ее желание славы. Тщеславие так легко увлекает — и так же легко нас обманывает; перспектива оставить после себя вечное наследие будоражит и сбивает с пути даже самых осторожных. Может, Гертруда просто убедила себя, что не делает ничего дурного, хотя порой и сомневалась. В конце концов, в качестве первоисточника она использовала текст «Latin Vulgate», и в силу непоколебимой уверенности в исключительном качестве своего перевода вполне могла поставить на то, что в итоге ее Библия окажется слишком хороша и тем самым спасет переводчицу от наказания. Можно представить себе логику сестры Гертруды: само существование «Die Gertrud Bibel» послужит оправданием всем секретам ее изготовления, а если и нет — что ж, на склоне лет Гертруда вполне настроилась рисковать, ведь работа близилась к завершению.

Да и чем можно было угрожать старухе, полностью уверенной, что место для нее в раю уже готово?

Когда я, наконец спросил у Марианн Энгел, по чьему указанию создавалась «Die Gertrud Bibel», то надеялся получить либо окончательный ответ, либо явное противоречие, которое бы развенчало эту сказку раз и навсегда. Однако не получил ни того ни другого.

— Я была так молода, что даже и не спрашивала, а Гертруда никогда не говорила. Но она всегда была уклончива на этот счет и другим монахиням запрещала обсуждать работу вне стен скриптория.

— Неужели они не стали бы возмущаться, — удивился я, — если считали действия Гертруды неправильными?

— Может, им пришлось бы отвечать за содеянное на небесах, — ответила она, — но, кажется, все сестры больше боялись Гертруды и Аглетрудис на земле.

Марианн Энгел, похоже, была довольна, что я так внимательно изучаю детали ее рассказа, и тут же спросила, готов ли я услышать продолжение.

Конечно, я был готов.


Глава 19


Обернувшись, я увидела, как тает в темноте силуэт отца Сандера. Отец был со мной рядом с самых первых дней, во всех воспоминаниях, и вот — исчез. Позади осталось все, что я знала о жизни, а впереди ждало меня невообразимое. И мы пошли дальше… Лишь теперь я поняла, что ни ты, ни я совершенно не представляли, куда направляемся.

Ты шел впереди, притворяясь, будто знаешь, что делать. Вряд ли ты боялся погони — скорее опасался, как бы не растерялась и не повернула назад я. И поэтому все шел и шел, не останавливаясь (хотя не до конца оправился от ожогов), и я с трудом поспевала за тобой. Оскальзывалась в грязи и слякоти, но ни за что не хотела отстать.

Кажется, я все еще не верила в реальность побега.

Очевидно, в боях ты привык забывать о телесном и готов был рваться вперед на одной только силе воли. Я принимала участие в твоем исцелении и понимала, что подобные усилия ты вынужден предпринимать впервые с тех пор, как попал в Энгельталь, и поражалась твоей выносливости… как вдруг все резко оборвалось.

Ты поскользнулся и неловко повалился наземь. Хотел было вскочить, но безуспешно: едва выпрямившись, тут же снова лишился равновесия. В очередной раз пытаясь подняться, ты взмахнул руками, но кожу на груди так стянуло, что ты даже вскрикнул от боли. Невольно уронил руки и упал прямо лицом в грязь.

Я хотела тебя поддержать, но ты меня оттолкнул. Затем, кажется, понял, что дальше мы сможем идти только вместе, и позволил помочь тебе встать на ноги. И попытался пошутить:

— Верно, дьявол мне ножку подставил…

Через несколько минут ты смог отдышаться, и мы добрались до ближайшего дерева. Уселись под ним, все в грязи. По-прежнему лил дождь. Мы прижались друг к другу, пытаясь согреться. Я никогда в жизни не была так близко к чужому, вдобавок мужскому, телу. Все оказалось совсем не так, как грезилось мне раньше. Я понимала, что такой момент настанет рано или поздно, и представляла, что почувствую дрожь восторга и ужаса, на деле же просто волновалась, правильно ли поступила, что покинула Энгельталь.

Так началась для нас совместная жизнь: застряв под ледяным дождем, мы ждали утра, которое, возможно — возможно, — принесет нам чуть-чуть тепла и солнца. А вдруг это знак? Я могла бы успеть в монастырь, пока исчезновения моего не заметили, могла бы укрыться в келье и изобразить недомогание. Через день-два вернулась бы к своим обязанностям и жизнь потекла бы по-прежнему.

Но нет. Аглетрудис молчать не станет. Вдобавок нельзя ведь покинуть больного человека прямо посреди дороги — особенно человека, за которого я чувствовала огромную ответственность. Все же я никак не могла выкинуть из головы мысли о монастырском спокойствии, о своем месте там. В скриптории, среди книг, был мой дом. Но здесь, под деревом, на ветру, связанная с едва знакомым человеком… неужели так способна повернуться моя жизнь?

А делать было нечего, лишь переждать эту ночь.

Наступил тусклый, серый рассвет, дождь утих, однако не прекращался. Мы снова тронулись в путь, но ты уже не мог изображать былую бодрость. Каждый пробный шаг был новым испытанием, и каждый шаг сделанный превращался в маленькую победу. Я была подле тебя при каждой такой победе, шла, обхватив тебя рукой, и все боялась, что, если ты снова упадешь, больше не поднимешься.

А потом нам впервые улыбнулась удача в виде фермерской телеги. Лошадка зацокала в нашу сторону, и ты замахал рукой, чтобы возница остановился. Спросил, куда он едет, — в ответ мы услышали:

— В Нюрнберг, на рынок.

Однако подвезти нас фермер отказался.

— Не поместитесь, свиней везу! — заявил он, кивая на груженую повозку.

— Сколько за двух свиней? — полюбопытствовал ты. Фермер назвал цену.

Ты отсчитал монеты и, передав их фермеру, с трудом залез в телегу. Попробовал поднять свинью, но был слишком слаб и тогда подозвал меня; вместе мы справились. Едва коснувшись земли, свинья припустила в лес, а мы выгрузили еще одно животное и оно последовало за первым. Ты обернулся к озадаченному фермеру и заявил:

— Теперь и нам есть место.

Тот явно не обрадовался новым спутникам, но, должно быть, почувствовал, что ты не дашь ему уехать без нас. А поскольку деньги он уже получил, проще было согласиться, чем спорить.

Свиньи всю дорогу ерзали и пихались, обнюхивали нас своими любопытными пятачками. Я сначала пыталась их отогнать, подеваться им все равно было некуда. Едва мне удавалось отпихнуть одну, на ее месте тут же оказывалась другая. Они все время верещали, но это была ерунда по сравнению с запахом. Когда мы наконец-то добрались до окраины Нюрнберга, я уже не сомневалась, что Бог по-прежнему шлет мне знаки — теперь с помощью поросячьих экскрементов.

Фермер высадил нас у таверны (надо полагать, в силу личной неприязни к хозяину). Вид у нас был достаточно странный, не говоря уж о запахе, однако мы попробовали договориться о комнате. Хозяин колебался и никак не мог решить, что мы за люди — мужчина с ожогами и монахиня, путешествующие в телеге со скотом. Но ты добавил пару лишних монет, а я предложила несколько слов благословения, уверяя, что, несмотря на внешний вид, молитвы мои будут услышаны.

Хозяин таверны неохотно выделил нам самую отдаленную от своей собственной спальни комнату, куда нас допустили не раньше, чем мы вымылись и выстирали одежду в ближайшем ручье.

В комнате была единственная кровать; то, о чем я отчаянно старалась не думать, приближалось. Во всех наших беседах в Энгельтале, конечно, был сексуальный подтекст. Я понимала, что, сбежав, не буду жить с тобой как сестра, но понятия не имела о том, что происходит между мужчиной и женщиной. Это, должно быть, явно читалось у меня на лице. Ты расстелил одежду на полу, объясняя, что привык спать на земле в бытность свою наемником. Пока я стаскивала мокрое белье и забиралась в постель, ты на меня даже не смотрел, и эту доброту я никогда не забуду.

Я ужасно устала, но заснуть не могла. Ты, наверное, услышал, как я ворочаюсь, или не дождался ровного, сонного дыхания. Во всяком случае, через несколько минут ты позвал:

— Марианн?

Я почти боялась отвечать, но все же отозвалась:

— Да…

— Начало вышло не очень, но ведь главное начать, — произнес ты. — Обещаю, все наладится, а сегодня просто спи и знай: ты в безопасности.

Ты даже не представляешь, как успокоили меня эти слова, и в ответ я сделала единственное, что смогла придумать: протянула наконечник стрелы на шнурке (не решаясь даже лично надеть его тебе на шею) и сказала, что отец Сандер благословил для тебя этот амулет.

— Тогда я стану с гордостью носить его, — ответил ты. — И я благодарю тебя.

Мы проспали до утра, а потом решили задержаться здесь еще на одну ночь, чтоб отдохнуть перед дорогой. Нужно было решить, куда мы пойдем, но даже этого я боялась — ведь то была свобода выбирать, что дальше станет с нашей жизнью. У тебя права выбора не было после вступления в кондотту, у меня — вовсе никогда.

Хозяин постоялого двора приготовил нам ужин, и я поразилась, что еда бывает такой вкусной.

Помнишь, ведь монахини всегда проверяли свою скромность пресными блюдами. За едой мы беседовали. Нам обоим хотелось попасть в достаточно крупный город, затеряться в толпе — в силу очевидных причин. В этой местности самыми большими городами были Нюрнберг, на окраине которого и располагалась таверна, и Майнц. В Майнце много строили, в основном новые церкви, и то было большое преимущество. Кроме стрельбы ты успел научиться лишь одному — ремеслу каменщика, и этим мог бы попытаться зарабатывать на жизнь. Это было бы непросто, ведь ты уж больше десяти лет не возвращался к ремеслу, вдобавок не совсем оправился от ожогов, но выбирать не приходилось. Ты кое-что скопил на военной службе, а мне перед побегом сунул несколько монет брат Хайнрих, так что мы могли продержаться первое время.

Была и другая причина отправиться именно в Майнц — там сложилось странное равновесие между религией и светской жизнью. Жители отстояли себе право выбирать правителей и руководить финансовой системой (в других местах такие вопросы решала Церковь). Хотя я не занимала особенно важного положения в Энгельтале, но чувствовала бы себя спокойней в городе, поддерживающем некоторую автономность от Церкви. Нюрнберг находился слишком близко к Энгельталю, как географически, так и исторически, ведь, в конце концов, именно из Нюрнберга вышли Адельхайт Роттер и бегинки, чтобы основать свой монастырь.

Итак, Майнц. Теперь нам требовалось туда попасть. Я не могла двигаться дальше в одеянии монахини, потому что чувствовала бы себя обманщицей. Я еще не знала, кем себя считать, но точно перестала быть сестрой. Мы отыскали платяную лавку, и само по себе это стало для меня большим открытием. Я примерила сюрко с глубокими разрезами по бокам; меня учили, что подобные разрезы — «врата ада», поскольку это соблазн для мужчин запустить свои руки внутрь!

Такая одежда была не для меня. В итоге я решилась на тканую рубаху и простую тунику. Монашеское одеяние выбрасывать я не стала — рука не поднялась, — просто убрала в мешок.

В Майнц мы попали с востока, через ворота, что выходили на Рейн. Меня не отпускало ощущение нереальности происходящего. Люди на улицах кричали! Вроде пустяк, но только вспомни, что я всю жизнь провела в монастыре… Мы пробирались в толпе мимо тележек с едой, мимо таверн, из которых прямо нам под ноги вываливались пьяницы. Ни единый человек мне не кланялся, а ведь все было иначе, пока я носила монашескую одежду. Теперь я сделалась обычной горожанкой.

Мы продвигались в сторону бедных кварталов в поисках самого дешевого жилья.

В конце концов мы отыскали приличное пристанище в еврейском районе, за магазинчиком, которым владела пожилая чета.

Они слегка удивились нашему желанию здесь жить, так как сразу определила, что я христианка. Я их заверила, что меньше всего стремлюсь кого бы то ни было обращать, и этим они удовлетворились. Наверное, мы вызывали доверие — на вид просто влюбленная и испуганная парочка. Так или нет на самом деле — совсем другой вопрос. Я и сама толком не знала, кем мы доводимся друг другу, но хозяйка приняла нас за влюбленных. Мы уплатили за несколько месяцев вперед, а они гостеприимно угостили нас хлебом.

По первости мы просто изучали город, ты был еще не готов вот так сразу броситься на поиски работы. Я всю первую неделю держала пальцы скрещенными, надеясь, что город нам понравится, а самое главное, мы друг другу не разонравимся. Майнц каких-то пару километров в ширину, не очень большой, однако здесь насчитывалось около двадцати тысяч жителей. Довольно много по тем временам. В северо-восточной части города располагался рынок. Мне это место показалось ярким и праздничным. Еще здесь была ратуша и больница Святого Духа, та самая, которую я предложила, когда увидела тебя в ожогах.

На западной окраине располагались огороды и свиноферма, устроенная монахами-антонитами. По какой-то причине они считали, что разведение свиней идеально дополняет их основное занятие — уход за больными.

Удивительно, сколько же было в Майнце религиозных орденов! Здесь имелись францисканцы, августинцы, Тевтонский орден, картезианцы и орден Святой Магдалены, и… даже не знаю, всех не упомнишь. Меня же больше всего интересовали бегинки — попросту община монахинь без всякого формального ордена. Учитывая мою ситуацию, можешь представить, что я чувствовала некое с ними родство — они существовали не совсем внутри Церкви, но были и не до конца мирской организацией. Они заполняли все улицы, и на сердце у меня немного полегчало. Пусть я покинула Энгельталь, но я не собиралась отказываться от Бога.

Собор Святого Мартина возвышался над прочими церквями. Его построили по указу архиепископа Виллигиса примерно в 1000 году — величественное сооружение потребовалось ему для коронации немецких королей. Но буквально накануне официального освящения собор загорелся. Гореть ему как будто даже понравилось — к моменту нашего появления в Майнце случилось еще два пожара. Мне всегда казалось, что это… правильно. Три раза горел, три раза возродился.

Удивительной красоты был собор Святого Мартина: бронзовые двери, и Udenheimer Kreuz — изумительное резное распятие, и прекрасные витражные окна (в солнечные дни через них лился в нефы разноцветный свет). Главный хор располагался за трансептом, еще один, поменьше, — ввосточной части собора. Здесь были похоронены некоторые архиепископы: по-моему, Зигфрид фон Эпштейн и Петр Аспельтский. Пока мы жили в Майнце, добавилась еще могила архиепископа фон Бухека. В этом месте тяжко ощущался груз истории.

Мы хорошенько изучили город, и ты принялся за поиски работы. Ты понимал, что начинать придется с самых низов, но был уверен, что добросовестным трудом добьешься скорого повышения. Рано утром ты обходил недостроенные церкви, но тебе всюду отказывали. Тогда ты начал обходить частные дома и лавки, просился к рабочим, прокладывавшим дороги, однако безуспешно. Тебя узнавали на всех строительных площадках как меченого, и, несмотря на все старания, работу тебе никто не давал.

Главная сложность заключалась в том, что ты не хотел лгать. Когда тебя расспрашивали об опыте, ты тут же заявлял, что давно не работал каменщиком. Чем же ты занимался? Служил солдатом. А в ответ на более подробные расспросы, о том, где именно служил, ты всегда отмалчивался, Впрочем, на самом деле тебе раз за разом отказывали из-за ожогов. Ты пострадал гораздо меньше, чем сейчас, но попробуй вспомнить бытовавшие тогда предрассудки. Кто его знает, где он так обжегся, тем более что он скрывает подробности! Несомненно, зловещие…

По вечерам ты, чуть живой, ковылял домой, но перед домом останавливался — оправлял одежду и, стиснув зубы и кулаки, приклеивал улыбку. Я знаю, потому что наблюдала в окошко, а когда ты входил в дом — тут же пересаживалась, чтобы ты ни о чем не догадался.

Мне же было сложно приспособиться к новой жизни по иным причинам. На меня давила свобода.

В распорядке дня больше не было обязательных молитв, и я ходила в соседние церкви когда хотела, но молиться без надобности — это совсем другое. Я стала учиться готовить — в монастыре никогда этого не делала. Старалась обойтись свежими фруктами и овощами, надеялась, что такое испортить нельзя, но в один прекрасный день ты заявил, что хорошо бы съесть «чего поплотнее». Ты имел в виду горячую пищу, что-то мясное. Пережаренное, сырое, переперченное или недосоленное… я умудрялась испортить все, под чем разводила огонь, А ты улыбался и, пряча объедки по карманам, уверял, что с каждым разом получается лучше. Опять твоя доброта… В конце концов, хозяйке нашей надоели запахи с моей кухни, и она показала мне несколько полезных фокусов.

А впрочем, готовка по сравнению с ролью любовницы — сущая ерунда… Господи, как же мне было страшно! Но ты был, как всегда, терпелив — конечно же, гораздо более терпелив, чем я могла рассчитывать.

Может, дело в ожогах? Ведь порой тебе делалось больно даже от прикосновений. Ты не был девственником (само это предположение казалось наивным), однако никогда не извинялся за то, что знавал женщин и до меня. Просто было время до нашей встречи и время после, вот и все. Я оставила прежнюю жизнь позади; так же, приходилось верить, поступил и ты. И верилось мне легко… почти всегда, хоть иногда и приходилось незаметно сглатывать ревность.

Хорошо, что ты уже имел опыт плотской любви. Так странно, я всю жизнь пыталась — безуспешно — повторить все то же самое, но только в любви духовной. Мне никогда не требовалось тебя вести — лишь принимать. Ты раскрыл во мне невероятную чувственность. Я обнаружила, что… Взгляни на меня: столько лет миновало, а я все цвету! До сих пор не могу говорить об этом… В общем, я всегда соблюдала обеты, жила в благочестии, но потом, всего через пару месяцев с тобой, осознала, что раньше вообще не жила.

Как бы то ни было, я свыклась с жизнью вне монастырских стен. По-прежнему ходила в собор, но вскоре начала молиться за твое здоровье и успешные поиски работы, то есть за то, чего хотелось скорее мне, а не Богу. А потом стала заговаривать с бегинками на улицах и со многими даже сдружилась.

В принципе Церковь считала, что «любителям» не подобает лезть в дела Божественные; я думала иначе. Бегинки проповедовали на улицах, соблюдали обет бедности и очень отличались от церковных деятелей, многие из которых, как я вскоре начала понимать, были невежественны и даже развратны. На жизнь бегинки зарабатывали по-разному — работали в больницах, собирали пожертвования (а не навязывали налоги), по вечерам возвращались к себе в общину, а с утра начинали все заново. В искренности их нельзя было усомниться. Я очень быстро убедилась, что главная причина разногласий с Церковью заключалась в том, что на фоне «любительниц» священники выглядели весьма бледно.

Меня бегинки до конца понять не могли. Я умела пространно рассуждать о Библии, читала и по-латыни, и по-немецки. Изучила всех исследователей Библии. Я знала о Мехтильде Магдебургской, о ее мистическом учении, столь важном для бегинок, и была знакома с ее творением «Текучий свет Божества». Я все это знала, но не могла — не хотела — объяснить им, откуда или почему. Это было впечатляюще, но странно. Впрочем, больше всего бегинок занимали мои глубокие знания об изготовлении книг. Я знала больше, чем самые образованные среди них, чем даже те, кто создавал Библии бедняков, раздаваемые на улицах.

Приближалась зима. Ты так и не нашел работы и почти готов был сдаться под грузом повторяющихся отказов. На стройках начинали злиться на твои столь частые визиты, и каждый вечер ты все медленней тащился домой. Ты стал пилить себя за неумение «найти работу, как настоящий мужчина». Я узнала еще кое-что о мире — мужскую гордость. Мне хотелось помочь, но любые мои предложения ты встречал в штыки. И хотя злился на себя, а не на меня, результата это не меняло.

Еще одно серьезное препятствие заключалось в том, что у тебя не было необходимых любому рабочему твоего возраста бумаг, подтверждающих квалификацию. Пусть не твоя вина, пусть родители твои умерли, когда ты был еще ребенком. Проблемы от этого не уменьшались. Гильдия каменщиков обладала большим влиянием, а ты попросту не соответствовал их требованиям. Нужно было что-то делать, и делать быстро, потому что средства наши таяли на глазах.

И тогда я приняла два решения, но тебе ничего не сказала. Во-первых, предложила свои услуги бегинками. Без вступления в общину, в качестве вольной работницы.

Ничего сложного в их Библии бедняков не было — обычная ксилография, оттиск изображений и текста, но меня это все равно поразило. Из-за повальной неграмотности картинки были единственным способом дать людям представление о Боге. Истории из Нового и Ветхого Заветов изображались бок о бок, чтоб читатель поразмыслил, какая меж ними связь; бегинки не полагали своих читателей глупцами, напротив, пытались научить их мыслить. Я, однако, была уверена, что смогу улучшить написание текста и предложить более удачные комбинации картинок. Бегинки сомневались, но, увидев образцы работы, вынуждены были признать мое умение. Но все равно отказывались допустить постороннего человека в цех, и я решила, что пора рассказать о моей жизни в Энгельтале.

А уж после такого рассказа им и самим не терпелось, чтобы я присоединилась к ним поскорее. Конечно, вслух они не признавались, но, кажется, верили: чем больше времени они будут проводить со мной, тем ближе приобщатся к Энгельталю. Платить бегинки не могли, зато угощали хлебом и картошкой. Так, на самом деле, было проще: когда ты возвращался после поисков работы, я могла честно рассказать, что еду мне подали из милости. Не обязательно было признаваться, что я зарабатывала, а ты нет.

О втором моменте я тебе никогда не рассказывала. Пожалуйста, не забывай, что это было очень давно… я надеюсь, ты простишь.

Ты встал однажды утром и собрался вновь искать работу. Я небрежно спросила, по каким церквям ты пойдешь, и ты ответил, что хочешь начать со Святого Кристофа, потом попробуешь кларисок и Святого Квинтина. Куда дальше — ты и сам не знал. Ты вышел за дверь, подволакивая ноги, а я впервые после Энгельталя оделась в монашескую робу. Я пошла к церкви Святого Квинтина — ведь туда ты доберешься не скоро.

— Церковь будет такая красивая! — обратилась я к старшему мастеру. — Неф довольно низкий, зато приделы высокие. Интересное сочетание!

Он поблагодарил, прекрасно понимая, что я пришла не ради бесед об архитектуре. И вежливо — да и кто бы стал грубить монахине? — осведомился о настоящей цели моего визита. Я ответила, что явилась от имени друга, человека, который ищет работу. Мужчины с ожогами. Мастер закатил глаза и ответил, что да, ходит тут один такой, каждый, простите за выражение, божий день глаза мозолит, но рабочих и без него в избытке. Вдобавок внешний вид его пугает остальных.

Я постаралась ответить самым сладким голосом, как бы специально предназначенным для разговоров о Боге.

— Но, разумеется, нельзя судить о человеке только по его внешности? Я точно знаю, что у этого человека прекрасная душа и большой опыт работы с камнем…

Старший мастер снова вежливо ответил, что в опыте твоем, похоже, оказался большой пробел, когда ты был каким-то там солдатом и даже наемником, если его догадка верна.

Я не стала подтверждать или отрицать его догадку, но весьма таинственно предположила:

— Иные солдаты воюют за Бога, но о деяниях их вслух не говорят… Итак, я спрашиваю вас снова: неужели при строительстве такой прекрасной церкви не найдется места для еще одного работника? Даже для такого, с пробелами в прошлом? Я лично поручусь за него!

Он смерил меня взглядом и поинтересовался, откуда я взялась. Я отвечала про Энгельталь, но умолчала, что уже не сестра там. Непонятно, произвело ли это хоть какое-то впечатление. Мастер явно слышал об Энгельтале. Он кивнул: дескать, посмотрю, что можно сделать, но обещать ничего не стану.

— Благодарю вас, что идете мне навстречу! Если вы найдете для него местечко, пожалуйста, не рассказывайте, что я тут побывала. Он гордый человек — и пусть лучше верит, что добился этого своим упорством.

Я поклонилась и на всякий случай добавила, что стану молиться за старшего мастера стройки.

Снова переодевшись в светское платье, я направилась прямо в церковь Святого Мартина, однако не за тем, чтобы молиться за мастера, как обещала. Я хотела помолиться за саму себя. Собственное жульничество, переодевание в монашескую робу, вызывало во мне угрызения совести. Визит в собор не дал мне успокоения. Я молила о знаке, но ничего не случилось.

Зато в тот вечер ты вернулся в дом уставший, но с улыбкой и весь в каменной пыли.

— Меня сегодня взяли!

Проходили недели, ты создал благоприятное впечатление на стройке. Когда работы в Святом Квинтине закончились, мастер рекомендовал тебя на строительство церкви Святого Штефана. Так продолжалось до зимы, ты переходил из одной церкви в другую. Заимел определенную репутацию и друзей, и каждый день так радовался, принося домой горсть монет. Я грела воду, наливала большое корыто и купала тебя. Ты был весь в шрамах и рубцах, а я все растирала, растирала твое тело, стараясь снять напряжение. Работа каменщика тяжела сама по себе, тебе же из-за ран приходилось туго вдвойне. Но с каждым днем ты делался сильнее. Я кормила тебя тем, что мы могли себе позволить, в основном картошкой, темным хлебом, дешевыми обрезками мяса и еще снедью, которую тайно приносила от бегинок.

Денег хватало только-только на оплату жилья. Хозяйка продолжала учить меня готовить и познакомила со своими приятельницами. Меня не сразу приняли: отношения с христианами у евреев Майнца всегда складывались непросто, до сих пор не забылись погромы, учиненные крестоносцами Эмиха, попытки изгнать всех евреев из города… Но поскольку евреи все равно здесь жили и работали, им приходилось пересекаться с самыми разными людьми. А про меня, должно быть, решили: раз я не навязываю свою религию, со мной можно общаться по-человечески.

Теперь у меня появились знакомые среди евреев, вдобавок к приятельницам-бегинкам, а ты общался со строителями по всему городу. Я перестала молиться о знаке, который бы подтвердил, что не напрасно я покинула Энгельталь. Теперь я и сама это знала.

По весне один из твоих знакомых каменщиков сделал необычное и неожиданное предложение. Он сказал, что «устал обучать малолетних болванов» и жаждет работать со взрослым мужчиной. И если ты согласишься на небольшую плату, он упросит гильдию каменщиков сделать особое исключение и взять тебя в подмастерья. Он предупредил, что это будет непросто и что теперешний доход твой упадет, зато ты получишь недостающие тебе бумаги. Мы раздумывали недолго — быстро поняли, что другого такого предложения тебе не видать. Было довольно сложно убедить гильдию, но все же они согласились. Так ты сделался самым великовозрастным подмастерьем в Майнце.

Ты погрузился в работу, уходил рано, приходил поздно. Делал все, что приказывали, никогда не жаловался и очень внимательно следовал всем инструкциям. Вдобавок у тебя был талант к работе по камню. Уроки, что давал тебе отец, за все эти годы не забылись.

Вера в лучшее будущее — изумительный дар! Денег у нас по-прежнему не было, однако мы начали обсуждать переезд в новое жилище.

— Может, в маленький домик?

У нас появилась мечта, а ведь это было очень важно, поскольку снижение доходов оказывало влияние практически на все сферы жизни, а самое заметное — на наше питание. Без «благотворительных пожертвований» от бегинок мы бы просто не справились.

В животах у нас было пусто, но мы гуляли по городу и выбирали дом, в который переедем. Когда-нибудь.

— Тогда, — обронил ты, — я попрошу тебя стать моей женой. И оказать мне огромную честь!


Глава 20


К несчастью, на этом рассказ о нашем прошлом прервался.

Я умолял сказать, действительно ли мы поженились, но Марианн Энгел ответила:

— Подожди и сам все узнаешь.


Я часто возвращался в больницу — мне продолжали делать реконструктивные операции. Теперь уже по большей части косметические: то были попытки улучшить скорее внешность, чем физическое состояние организма. Я спрашивал у Нэн, сколько еще предстоит пересадок, но она и сама не знала. Я спрашивал, насколько лучше я в итоге буду выглядеть, а она заявляла, что у всех пациентов бывает по-разному.

Мне все время казалось, что, несмотря на все заботы со стороны Марианн Энгел, отсутствие мое в крепости она воспринимала как желанную передышку, возможность поработать не отвлекаясь. Часто, вернувшись на такси после нескольких дней в больнице, я заставал ее на кровати — утомленную, все еще покрытую каменной пылью. В подвале же на меня косилось новое чудовище. Тогда я шел проверить плошки с водой и едой, которые оставлял перед отъездом для Бугацы, и они всегда оказывались пусты; подозреваю, псина проглатывала все, едва я выходил за дверь, но с этим ничего не поделаешь. В целом мои поездки в больницу были весьма кстати, потому что Марианн Энгел могла работать в мое отсутствие, а когда я возвращался — проводить больше времени со мной.

Впрочем, иногда она бралась за резьбу и не дожидаясь моего отъезда, и я все лучше учился заботиться сам о себе — и о ней. Она по-прежнему заставляла себя отвлекаться от работы и купать меня, но явно не любила такие моменты: чем дальше продвигалась работа над статуей, тем жестче она терла меня мочалкой. А закончив, вновь скрывалась в подвале, и я носил ей еду.

— Знаешь, резьба пойдет легче — и быстрее, — если ты немного поешь.

— Тут дело не только в том, чтобы высвободить горгулью. Я еще и душу закаляю.

— В каком смысле?

— Мир балует тело едой и физическим комфортом, — проговорила Марианн Энгел. — Они потакают плоти, но для духа это — враги. Воздержание — та узда, что дает духу шанс победить в вечной схватке с телом.

Еще один спор безо всякой логики; следовательно, я неизбежно должен был в нем проиграть. Поэтому я вытряхивал ее пепельницы, наливал в бутылки свежую воду и оставлял ей тарелки с нарезанными фруктами, заранее зная, что она не притронется к ним до следующего моего спуска в подвал.

Марианн Энгел обычно неистовствовала несколько дней, а потом все сходило на нет. Она извинялась за свое отсутствие, но я понимал, что жаловаться особенно не на что — в месяц это случалось раз, максимум два. Зато доход они давали отличный, позволяли оплачивать и мои счета, а все остальное время Марианн Энгел уделяла мне. Хватит ныть, сказал бы любой мужчина, у которого жена работает с девяти до пяти.

Вдобавок всякий раз, когда Марианн Энгел с головой уходила в работу, мне выдавалась идеальная возможность созвониться с прежними знакомцами и заказать у них еще морфия. Платил я за наркотики деньгами с кредитки.


Покупатели в супермаркете старались не смотреть на нас, но невольно оборачивались. Марианн Энгел шугнула разинувшую рот старуху, а та заковыляла прочь, как будто застуканная на месте преступления, но все равно два раза бросила на нас взгляд через плечо.

Умом я понимал, почему привлекаю столько внимания, но ненавидел это состояние всем сердцем. Я навсегда лишился безликости. Теперь я в самом буквальном смысле выделяюсь из толпы.

Я прятался под плексигласом и компрессионными костюмами, но уже самим этим фактом привлекал к себе нежелательное внимание. Как в хорошем фильме ужасов, воображаемое страшнее того, что видишь на самом деле.

В восьмом проходе я услышал, как женщина ругает ребенка: «Не пялься!» Мальчик лет пяти-шести укрылся в безопасности, между ног матери, но никак не мог отвести от меня взгляд.

Мать произнесла:

— Простите. Он… ммм, просто любопытный и… э… слишком дружелюбный.

— Вам не за что извиняться! Дружелюбия много не бывает! — Марианн Энгел наклонилась и посмотрела прямо в глаза малышу. — Какой славный… Как тебя зовут?

— Билли.

— А полностью — Уильям?

— Да.

— Отличное имя. — Марианн Энгел кивнула на меня. — Уильям, как по-твоему, мой друг очень страшный?

— Немножко, — прошептал он.

— Он вообще-то не такой плохой, когда с ним поближе познакомишься.

Затрудняюсь ответить, кому из нас был больше неприятен этот разговор — Билли, его матери или мне. Я заявил, что нам пора. Совсем забыл, как действует мое карканье на неподготовленных слушателей! Вот и Билли едва не отлетел к стене, а потом спросил со смесью ужаса и любопытства:

— Что с вами?

Мать принялась его отчитывать, объяснять, что это не вежливо, но я лишь махнул рукой, а Марианн Энгел поинтересовалась: разве женщине самой не хочется узнать то же самое? Родительница Билли поперхнулась словами, но все же выдавила:

— Да… вообще-то…

— Конечно. Только взгляните на него! Уильям просто спрашивает то, что всем интересно. — Марианн Энгел потрепала парнишку по волосам, как бы давая понять, что не сердится.

— Он еще только в садике — пробормотала его мать.

— Я обгорел во время пожара. — Мне всего лишь хотелось закончить разговор и уйти, но Билли задал новый вопрос:

— Больно было?

— Да. — Я подавил естественный порыв сказать мальчишке, чтобы не играл со спичками. — Я долго лежал в больнице.

— Ух ты! — заявил Билли. — Вы, наверное, так рады, что уже выздоровели!

Мать крепко сжала руку мальчика.

— Нам пора! — И пошла, не оглядываясь, и потащила за собой Билли, а тот все оборачивался и махал нам.

Выйдя из магазина, Марианн Энгел высыпала мелочь ошивавшимся вокруг попрошайкам. И всю дорогу болтала о незаконченных статуях в мастерской, потому что, видите ли; Три Наставника как раз вот только что ей сообщили, что их нужно закончить.

Я очень хорошо держался до самой машины, но, усаживаясь в нее, сильно ударился обожженной рукой о дверь. Тело тут же среагировало на оплошность острыми приступами боли, заметавшейся по нервным окончаниям, а сучка-змея в позвоночнике принялась наскакивать на основание черепа, словно пытаясь целиком заглотить мышку. Черт! Черт! Черт! Руки задрожали от внезапной жажды морфия, и я взмолился о немедленной инъекции. Марианн Энгел достала все необходимое из аптечки (без которой я никогда не выходил из дома) и вонзила в меня шприц.

Морфий — совсем как религиозный фанатик; рыщет, какие бы части тела обратить в свою веру, дарит медовые сны, лениво впрыскивает теплое молоко в вены. Змея увязла всиропе, постепенно застыла, но я знал, что она еще вернется. Змеи всегда возвращаются.

Когда же мой организм был свободен от посторонних веществ? Кажется, лет в двадцать…


Марианн Энгел целыми днями металась по дому с кофе и сигаретой; корила себя за неспособность как следует очистить свое физическое тело и получить дальнейшие инструкции.

В конце концов она решила, что теперь пора заканчивать статуи, скопившиеся в мастерской.

— Пожалуй, дольше не получится откладывать… Так говорят наставники.

Над этими фигурами она работала не так, как над теми, которые начинала с нуля.

Не была одержима демонической энергией и даже приходила наверх, помогала мне с тренировками или забирала Бугацу на прогулку. По утрам, во время водных процедур, я уже не чувствовал вины, что отрываю ее от работы. По ее словам, характер этой работы изменился не по ее прихоти, а потому что химеры вели себя иначе. Однажды прервав процесс на половине, они теперь понимали, что времени у них больше, чем казалось вначале.

— Они осознали: независимо от моих над ними действий они останутся каменными. Понимают, что не нужно кричать на меня, чтобы добиться своего.

В следующие несколько недель Марианн Энгел доделала некоторые из застоявшихся фигур — Птичья голова на человеческих плечах, ниже которых ничего не было, получила мужской торс и козлиный круп. Незавершенному морскому чудищу, рвущемуся из гранитного океана, досталось тело целиком и пена на гребешках волн. За этими статуями приезжали грузовики и забирали их в галерею к Джек, для продажи, потому что кто-то должен платить и за сигареты, и за компрессионные костюмы.

Я очень удивился, когда через какое-то время Марианн Энгел позвала меня с собой в мастерскую — единственную часть дома, предназначенную исключительно для нее. Сначала она просто слонялась туда-сюда, не говоря ни слова, даже не глядя на меня, отчаянно стараясь вести себя как обычно. Это разительно отличалось от ее прежней манеры, от ранее виденных мной мучительных вспышек экстаза… Она взяла метлу, смела какие-то камешки в угол и вдруг резко выпалила:

— Ты хоть не разозлишься?

Потом отошла к большому камню, покрытому белой простыней. Я ему как-то не придавал значения — и без этого столько странностей, по сравнению с которыми желание укрыть от взглядов незаконченное произведение казалось совершенно нормальным. Под простыней угадывался словно человеческий силуэт; создалось впечатление, что нынче Хэллоуин. Марианн Энгел стянула покрывало.

— Я делала тебя.

Передо мной стояло наполовину законченное мое изображение. Нет, не наполовину — скорее просто контуры моего тела. Без мелких деталей и подробностей. Впрочем, спутать грубо намеченные очертания было невозможно: плечи правдоподобно сгорблены; позвоночник изогнулся по-змеиному; голова походила на оригинал, хотя по сравнению с телом казалась непропорционально большой. Как будто смотришь на себя в зеркало, утром, еще не до конца разлепив веки. Я пробормотал, что не злюсь на то, что она «делала меня», хотя и удивлен. Зачем?

— Мной движет Бог, — очень серьезно сообщила она, но потом рассмеялась и я понял, что это шутка. И тоже хохотнул, правда, не очень убедительно. — Я хочу, чтоб ты мне позировал, только сначала хорошо подумай, — попросила она, кивая на полузаконченных горгулий. — Не нужно, чтобы тебя постигла та же участь, что и их.

Я кивнул (показывая, что подумаю, а не что согласился), и мы направились обратно, на верхний этаж. Я старался подниматься как учили, но, обернувшись на каменную фигуру в углу, невольно решил больше внимания уделять осанке.


В комнату ввалилась Джек, вся скрючившись под тяжестью горшка с развесистым растением, который она грузно опустила на пол в углу гостиной.

— Я в прошлый раз заметила, что нет цветов! Неужто ничего живого? — Джек бросила взгляд на меня и добавила: — Боже правый, ты до гроба такой страшный останешься? — И тут же обратила внимание к Марианн Энгел, ошарашенной этим явлением в нашем жилище. — Слушай, у меня тут пара покупателей хотят чего-нибудь особенного… В магазине все им не по вкусу, спрашивают, не начала ли ты что новенькое. Я сказала, что ты всегда работаешь над новинками.

— Хорошие дома? — поинтересовалась Марианн Энгел.

— Да, — вздохнула Джек. — Я всегда нахожу хорошие дома, и за твоими тварюшками будут хорошо ухаживать. Хотя это просто дурацкие камни! Ты же это понимаешь, а? О, кстати, в Принстоне кое-что надо починить.

Марианн Энгел покачала головой:

— Не хочу сейчас уезжать.

— Ага. Слишком занята, ухаживаешь за своим погорельцем, — заметила Джек. — Господи, Марианн, это такие деньги, а ты все готова упустить. Едва искусство сталкивается с благотворительностью, сразу все в задницу!

Марианн Энгел крепко обняла Джек, что-то бормоча в мою защиту, но в основном просто хихикая. Джек лишь сильнее разозлилась:

— Помнишь, ты Бугацу притащила? Тоже бродяжку!


В наших якобы прошлых жизнях я подарил Марианн Энгел собственноручно вырезанного каменного ангела (того, что стоял у нее на книжной полке), а в этой жизни она преподнесла мне каменную химеру, которую вырезала сама. Симметрия, совсем как реверс в наших занятиях: тогда, давно, она работала с книгами, а я работал с камнем.

Это, пожалуй, весьма умозрительное наблюдение, однако на тот факт, что она вырезала меня, я отреагировал чисто интуитивно. Лестно ведь стать моделью художника, правда? Но мне всегда неловко было представлять, что эту жуть она запечатлеет навсегда. Я впервые прочувствовал ужас дикарей перед камерами, что ловят их души вместе с изображениями.

— Как это будет? — волновался я. — Что мне нужно будет делать?

— Тебе вообще ничего не понадобится делать, — отозвалась она. — Просто посидишь, и все.

Это напомнило мне нашу беседу, после того как Марианн Энгел заставила меня извиняться перед Саюри, — она тогда сказала, что в доказательство любви мне не придется делать «ничего». Тогда я не понял, но если она имела в виду это, как я мог отказаться?

— Ладно, хорошо.

— Приятно поработать с натуры, для разнообразия, — заметила она. — Наконец-то я смогу врезать форму в камень, а не только извлекать из него.

Она принялась снимать одежду, и я спросил зачем. Всегда резала обнаженная, ответила она, не станет нарушать привычку и теперь; или меня это смущает? Я ответил отрицательно, но на самом деле был не очень уверен. Нечто в ее обнаженном теле оказывало на меня определенное воздействие (на меня-то, бывшего порноактера и опытного соблазнителя!), хотя я сам не до конца понимал, что именно.

В ее наготе было нечто такое… неукротимое и обезоруживающее.

Однако я не мог указывать ей, как вести себя в собственном доме. Она разделась, тут же стянула с меня компрессионный костюм и пробежалась пальцами по складкам обожженной кожи, как будто на ощупь запоминая изгибы.

— Мне нравятся красные шрамы. Ты знаешь, раньше горгулий красили в яркие цвета, чтобы выделить их черты…

Марианн Энгел отошла к одной из статуй и провела пальцами по ней, точно так же как только что по мне. Я следил за движениями ее рук и представлял ручей, который тысячу лет бежит по камням. Она показала на глубокие линии под глазами одного из чудищ.

— Видишь, какие резкие черты? Чтобы выделить тени, создать глубину… Когда прихожане смотрят вверх, на горгулью, они этого даже не различают.

— А зачем тогда?

— Ведь на наши работы смотрит и Бог.

Во время позирования я чувствовал себя более обнаженным, чем в любом порнофильме; первый сеанс можно было вынести только благодаря его краткости. Компрессионный костюм мне разрешалось снимать не больше чем на пятнадцать минут, и Марианн Энгел всегда учитывала этот промежуток. Пусть работа пойдет медленно; я был уверен, что впереди у нас годы.

В конце каждого сеанса она показывала мне, что сегодня сделала, и мы делились мыслями. Однажды она небрежно упомянула, затушив сигарету:

— Не забывай, что скоро Хэллоуин и вечеринка.

— Какая вечеринка? Впервые слышу.

— А вот и нет, — возразила она. — В прошлом году, в больнице, я обещала, что мы пойдем на праздник, помнишь?

— Это было так давно!

— Год — это не так уж долго, но я предлагаю тебе сделку. Ты согласишься пойти в обмен на новую историю?

— О чем будет история?

— Тебе должно очень понравиться. О Сигурде, моем знакомом викинге. Хоть с тех пор прошли долгие годы…


Глава 21


Ребенок-сирота в Исландии девятого века — пожалуй, худший из всех возможных раскладов для жизни. Родители Сигурда Сигурдссона прибыли с севера, с первой волной иммигрантов, и решили, что земля здесь обладает странной красотой и подходит для семейной жизни.

Но Сигурду было лишь девять лет, когда отец его исчез в ледяных полях, а вскоре и мать уснула и больше уж не проснулась. Мальчик унаследовал семейные земли и попытался пробиться в жизни, но безуспешно: уж слишком был молод. Вскоре он уже добывал пропитание, разделывая выброшенных на берег дохлых китов.

Честно говоря, это был неплохой навык: плоть шла в пищу, ворвань — в светильники, а кости — на самые разные предметы обихода. Все это Сигурд продавал — тем и жил. Однако чего-то ему не хватало — несмотря на малолетство, он понимал, что всю жизнь за счет мертвых китов не проживешь. Сигурд всегда мечтал стать сильным и смелым.

И в свободное от разделывания китов время он нырял. На берегу фиорда, там, откуда простирался целый океан, он застывал, и мир вокруг как будто таял. Мальчик отталкивался ногами от скалы, подпрыгивал… секунда невесомости… ничья в сражении воды и неба… и представлял — лишь на один прекрасный миг, — что он парит у врат Вальхаллы.

Однако море неизменно выходило победителем и мальчик падал, разрывая воздух точно нож. Вода стремительно неслась Сигурду навстречу, и он погружался в прозрачную гладь — точно возвращался домой. Все глубже, едва не до самого океанского дна… и наверх, из воды, как будто очистившись. Но ощущение так мимолетно…

Играя с другими мальчишками (когда на это находилось время), он всегда чувствовал себя на шаг вдали от них. Ему, как и всем, нравилось бороться и бегать, и даже иногда подраться до крови, но пришло время и остальные юноши стали бороться с девушками. А Сигурду, бедному Сигурду, по-прежнему было довольно драк с мальчишками, и люди постепенно начали гадать, отчего ему совсем не хочется искать себе жену.

Сигурд начал проводить вечера в местном кабаке, как бы в доказательство своей мужественности, но, сколько ни пытался рассматривать грудь прислужницы, взгляд его неизменно соскальзывал на волосатые кулаки хозяина. Потом глаза сами собой обращались на крепкие ягодицы Хедбродда, а заканчивалось все тем, что парень таращился на молодого мужчину, чуть старше его самого, по имени Эйнар Эйнарссон.

Эйнар был словно гранит во плоти, у него была широкая грудь и мощные руки, способные укротить любого противника; во всяком случае, так хотелось думать Сигурду — Глаза Эйнара напоминали Сигурду о ледяной воде, в которую он сам нырял, а пылающие волосы были точно страсть в юном сердце.

Эйнар, истинный викинг, в свободное от набегов время плотничал.

Эти двое были немного знакомы, что и понятно, учитывая малонаселенность тех мест, но общались редко, пока в один вечер Сигурд, собравшись с духом, не подошел к Эйнару и не заговорил. Он выпятил грудь сильнее обычного, понизил голос и смеялся самым мужественным своим смехом. И все равно Эйнар быстро понял, что перед ним не муж, но растерянный мальчик.

Сигурд выглядел так жалко, но смотрел с такой надеждой, что тронул лучшие чувства Эйнара. Тот знал, что парень потерял родителей, и видел, как мальчишка бродит по берегу с мешками китовых обрезков. Он не стал прогонять Сигурда, а только слушал, и в ответ на неудобные высказывания (а таких было множество) только кивал. Ни к чему обижать парнишку — ведь ему и так живется трудно.

За первым вечером в кабаке последовало много похожих. Отношения складывались странные, но в определенном смысле хорошие: Эйнар видел в Сигурде такие стороны характера, которых недоставало его друзьям. Юноша был не сильно умен, однако стремился к лучшей доле. Сигурд хотел не разрушать, а создавать — только не знал как. Он частенько рассуждал, как, должно быть, чудесно работать с деревом… Эйнар бурчал себе под нос, но в глубине души соглашался — ему нравилось зарабатывать на жизнь таким ремеслом, да и парень мог бы кое-чего достичь, если бы его научили.

Вскоре Эйнар предложил Сигурду помогать в плотничьем деле, и предложение было принято с восторгом. Речь шла не о подмастерье как таковом, ведь никто не предполагал, что Сигурд когда-нибудь начнет столярничать самостоятельно, но в качестве полезного времяпровождения — почему нет. Сердце у Сигурда колотилось быстрее обычного, когда он в первый раз пришел в жилище Эйнара.

То был типичный исландский дом, выстроенный из подручных материалов.

Грубые камни в основании, деревянные сваи вбиты в землю, стены покрыты дерном и проконопачены березовыми ветками. Эйнар с гордостью продемонстрировал кое-что необычное: в углу жилища он выкопал канавку, выходившую под домом к ближайшему ручью. Теперь не нужно было издалека таскать свежую воду — достаточно снять половицу и зачерпнуть.

Каждый дюйм этого дома был заполнен деревом: деревом местных исландских пород, деревом, привезенным из Норвегии, деревом, выброшенным на берег после шторма. Древесину нужно было держать в помещении, чтоб она оставалась сухой и пригодной для работы. По стенам висели дюжины крюков, напильников, рашпилей, ножей и зубил, а на полках выстроились емкости с маслом, которое использовалось для обработки готовых изделий.

Почти все скамьи, полки и даже утварь были украшены искусной резьбой. Сигурд осторожно провел пальцами по извилистым линиям рисунка на одном предмете, который стоял у стены. Колыбелька. По углам были сделаны выступы в виде драконьих морд — каждая идеально легла бы в ладонь взрослого человека, чтобы родители могли укачивать малыша.

— Это для сына моего, Браги.

Сигурд знал, что у Эйнара есть ребенок и жена. Незачем и напоминать.

— Хорошая, — похвалил он и указал на бочку, полную тонких деревянных цилиндров. — А это что?

Эйнар вытащил и осмотрел один брусок, потом протянул приятелю.

— С луком я особо не в ладах, а вот древко прямое вырезать и гладкое — совсем иное дело.

— Эйнар похваляется, да?

В дом неслышно вошла женщина с младенцем на руках. Голубые глаза ее были даже ярче, чем у Эйнара, а в волосах, прихваченных на затылке цветной косынкой, белели пряди, осветленные щелоком.

— Ты, верно, Сигурд? Рада, что мы, наконец познакомились.

— Это Сванхильд, — представил Эйнар. — Мой якорь.

— Хочешь сказать, я держу тебя на плаву?

— Нет, — возразил муж. — Нет, тянешь меня вниз.

Сванхильд сильно шлепнула его по плечу, а Эйнар в ответ протянул руку, но не ударил, а лишь придержал малыша, чтобы тот не упал.

— А вот этот маленький счастливчик, — произнес Эйнар, — Браги.

Сванхильд передала малыша мужу, поправила ожерелье с драгоценными подвесками и запахнула платье. Цепь с ключами звякнула на поясе в тон подвескам, и каждое движение сопровождалось настоящей музыкой. Она еще раз мелодично шлепнула мужа и опять взяла ребенка на руки. Выглядела она очень довольной жизнью.

Мужчина и юноша работали весь день (по большей части Эйнар показывал, как пользоваться инструментами), а потом, отклонив приглашение Сванхильд к обеду, Сигурд вернулся домой.

На следующий день гостю в доме на сваях открыла Сванхильд. Сигурд протянул ей мешок.

— Я принес акулу, — объяснил он.

— Как мило, — отозвалась она, из вежливости делая вид, что мешок тяжелее, чем на самом деле. — Я ее замариную и угощу тебя, когда будет готово.

Последовала пауза, потом Сигурд пробормотал:

— Хорошо, когда попадется дохлый кит, но и акулы тоже годятся.

— Да… Заходи! — Она отбросила какую-то деревяшку. — Вот только тут меж бревен и ступить некуда. Иногда мне кажется, что я живу в лесу!

И снова двое провели день вместе; на этот раз старший объяснял младшему, как хранить и чистить инструменты. Когда Сванхильд снова пригласила Сигурда на ужин, тот согласился. Она подала курицу, тушенную с водорослями, и, пока мужчины ели, укачивала Браги в люльке с драконами.

Они сидели у огня до поздней ночи; дымок тянулся сквозь отверстие на потолке. Сванхильд подогрела небольшой горшочек с элем и, едва чашки в руках мужчин пустели, зачерпывала добавку. Сигурд отметил, какой замечательный вкус у напитка, и Сванхильд объяснила, что секрет — в сочетании можжевельника и обыкновенной восковницы.

— Часто говорят, счастье мужчины зависит от того, что он ест, — высказалась она. — Но в случае Эйнара дело скорее в том, что он пьет.

Эйнар согласно проворчал и сделал большой глоток.

В ту ночь, по дороге домой, Сигурд машинально тер себе пальцы лоскутом акульей кожи, которую не стал отдавать Эйнару. Этот кусочек был срезан с верхнего плавника, чтобы получилась хорошая шкурка, но как-то не выдалось случая подарить лоскут приятелю. За время пути пальцы юноши потеряли всякую чувствительность, и он даже не заметил выступившую кровь.

В последующие дни у Сигурда обнаружился настоящий талант в обращении с красками, хотя с самой резьбой не очень получалось. Он растирал пигменты — черный уголь, белую кость, красную охру — и наносил на законченную работу. Сигурд втройне радовался: своему новому умению, получающимся цветам и улыбке, что появлялась на лице Эйнара.

Эйнар тоже был доволен. Сигурд не только украшал и разрисовывал его работы — он оказался хорошим компаньоном (еще не другом, но уж точно больше чем подмастерьем). Однажды в знак признательности Эйнар протянул Сигурду длинный сверток из гребенной шерсти, перевязанный кожаным шнурком. Внутри обнаружился меч с искусно вырезанной рукоятью в виде дракона.

— Добрый клинок всегда пригодится, — объяснил Эйнар. — Не то, что этот твой рыбный нож!

Сигурд кивнул, не зная, как ответить. С тех пор как умерли родители, никто не дарил ему подарков.

— Хочешь научиться им пользоваться? — спросил Эйнар.

И наставник принялся исправлять огрехи в Сигурдовой технике владения мечом, а ученик быстро усваивал все поправки. Эйнар впечатлился.

— Твое тело само знает, как двигаться, и это хорошо! Много чему можно выучиться, но только не боевым инстинктам!

Сигурд уставился в пол, не желая показать Эйнару, что покраснел от комплимента.

— Для него понадобится имя, — продолжил Эйнар. — Предлагаю «Дар Сигурда». Чтобы тот, в кого тебе пришлось бы вонзить свой меч, не скоро позабыл такой подарок.

В тот вечер, вернувшись домой, Сигурд вновь и вновь вертел лезвие в руках.

Ему понравилось это имя — «Дар Сигурда». Кожаный шнурок, которым Эйнар перевязал сверток с подарком, он надел себе на шею. И с тех пор никогда с ним не расставался, но всегда следил, чтоб шнурок был скрыт под рубахой. Ни к чему всем показывать; достаточно просто знать: вещь, побывавшая в пальцах Эйнара, теперь всегда касается его собственной кожи. От этих мыслей у Сигурда иногда появлялись мурашки, совсем как от порыва северного ветра.

Когда настал тот неизбежный день и Эйнар вместе с прочими викингами отправился в очередной набег, Сигурд огорчился, что теперь вернется прежнее его одиночество. Но Сванхильд каждое утро стала приглашать его на блины и эль, и, к своему собственному удивлению, Сигурд все время принимал приглашения. Браги подрастал, и вскоре добавил в свой лексикон новое слово. Он уже знал «мама» и «папа», а потом однажды посмотрел на юношу, набившего рот блинами, и объявил: «Сиг-Сиг!»

Допустим, сундуки добром в их доме набивал Эйнар, зато ключи от них хранились у Сванхильд. Требовалось тщательное планирование, чтобы семья викинга могла продержаться в суровую зиму, и Сигурд со временем понял, как много делала эта женщина. Она знала все способы заготовки мяса — как коптить, солить, мариновать, и многие другие, чтобы мужу не надоедало есть одно и то же. Через некоторое время, как-то незаметно для себя самого, Сигурд начал помогать Сванхильд после завтрака: резал мясо на полоски, а она готовила рассол для заливки.

За долгие дни без мужа Сванхильд ни разу не обмолвилась, как страшно, если тот вдруг не вернется домой, и, едва прослышав о прибытии корабля, бросилась на берег, прямо в раскрытые объятия Эйнара. Сначала горячо его поцеловала, а потом дважды ударила по лицу и осторожно слизнула кровь с его разбитых губ. Сигурд не совсем понял зачем, но Эйнар как будто сам подставился под удары.

Сигурд помог перетаскать добычу в дом на сваях; удивительно, сколько же тут было добра! Драгоценные металлы и мешки с монетами, украшения, похищенные из чужеземных мастерских инструменты и бутыли с вином, не разбившиеся на обратном пути. Но Сванхильд явно ждала чего-то еще. Тогда Эйнар достал украшенную драгоценными камнями обложку, отодранную от молитвенника в каком-то английском монастыре, и вручил Сванхильд. Та немножко полюбовалась камнями и подвесила побрякушки к своему ожерелью, а Сигурд наконец-то понял, откуда у нее все эти невероятные амулеты.

Отовсюду.

До поздней ночи пили они эль и вино, пока Сигурд, опьянев и будучи уже не в силах доковылять до дома, не растянулся на скамье у стены. Так он и валялся какое-то время, но вдруг проснулся от звуков борьбы — или того, что показалось ему борьбой в первые несколько секунд после пробуждения. Он быстро догадался — то милуются хозяева дома.

Эйнар оседлал жену сзади и ожесточенно хлестал по ягодицам. Сванхильд, кажется, отчаянно брыкалась — отчаянно, но на самом деле не всерьез: то была часть игры. Едва ей удалось вырваться, Эйнар перехватил жену за ноги и опрокинул на спину, вошел в нее сверху, а она царапалась, да так, что ногти оставляли на спине кровавые полосы. Она куснула его в шею со всей силы — ему даже пришлось схватить ее за волосы. Жена взбрыкнула от боли и страшно ухмыльнулась, потом воскликнула, что муж воняет тухлой рыбой да и трахается как баба. «Погоди, — ворчал Эйнар, — вот уж наступит утро — ты и ходить-то толком не сумеешь!..»

…Сигурд не скоро вновь заснул.

А когда опять проснулся, Эйнар (со следами укусов на шее) уже смыл с себя пот в горячем источнике; Браги бегал вокруг, заново вспоминая отца, а Сванхильд (с синяками на руках) уговаривала сынишку вопить потише, а сама терпеливо расчесывала волосы мужа гребешком из китового уса. Она то и дело обнимала Эйнара и шептала: «Eg elska tig. Eg elska tig, Eg elska tig». «Люблю тебя, люблю тебя, люблю тебя».

Сигурд зевнул, как бы в знак того, что уже не спит; Сванхильд отскочила от мужа и поспешила за тазиком чистой воды, чтобы гость мог умыться.

Браги тут же вскарабкался к Сигурду на руки. Теперь он знал немало слов и радостно пищал: «Дядя Сиг!»

Вскоре после этого Эйнар снова сделал Сигурду предложение, которое должно было перевернуть всю жизнь юноши: на этот раз он пригласил приятеля вступить в войско викингов. Как объяснил Эйнар, долгие плавания утомляют, начинаешь скучать по дому… быть может, в компании друга переносить их будет легче.

Предложение было весьма заманчиво, тем более что Сигурд временами опасался, а достаточно ли ему мужественности. По утрам он лез в воду в поисках дохлой рыбы; днем работал в качестве подмастерья, а иногда, когда накатывало одиночество, помогал чужой жене по хозяйству. Сигурд обещал подумать, но уже заранее знал, что согласен (не в последнюю очередь потому, что Эйнар назвал его другом).

И вскоре викинги уже рассматривали кандидатуру Сигурда. Пошли какие-то недомолвки, шепотом передавался слух о том, что Сигурд — настоящий fudflogi, что он готов впасть в панику от одной только мысли о том, чтобы ублажить женщину… но обижать Эйнара они не хотели. Когда само твое существование зависит от ладьи, на которой плывешь, не стоит задевать главного плотника. И вообще, викинги не слишком возражали против не совсем традиционных пристрастий, лишь бы только человек был не слабак. А то ведь если кто-то в играх подчиняется другому, так он и в остальных занятиях поддастся? Да в той же битве? Впрочем, доказательств того, что Сигурд хоть раз ложился под другого мужчину, не было — только намеки, что теоретически он не прочь. После серии проверок, во время которых викинги оценивали силу и сноровку Сигурда в обращении с оружием, его взяли в испытательную экспедицию к берегам Англии.

Корабль был огромный, внушительный, со щитами из воловьей кожи и парусами из шерсти; нос украшал свирепый змей. Правили викинги по солнцу и звездам, а сами сидели на пустых сундуках — когда они заполнятся, наступит время плыть домой. Викинги так явственно радовались грядущему бою! С песнями готовились к осаде, хлопали друг друга по лицу, резали себя до крови, чтобы напоить заждавшиеся клинки. Некоторые даже воображали, что одержимы звериными духами, и специально поедали berserkjasveppur — грибы, превращающие воина в берсеркера, — перед тем как ступить на английский берег.

Эйнар отсоветовал Сигурду это дело. Он пробовал грибы в своем первом походе и убедился, что они лишь мутят сознание. Впрочем, викинг признался, что иногда не прочь пожевать грибков в мастерской, когда недостает вдохновения для резьбы. По его словам, после пары грибочков получалось выводить такие плавные изгибы, которые не удавались человеку на трезвую голову.

Сигурд вскоре обнаружил, что драться ему легко, да и англичан победить несложно — те обычно просто отдавали все свое добро, стремясь поскорее покончить с неприятностями. Особенно монахи. Набеги были весьма успешны, и Сигурд с помощью Эйнара неплохо проявил себя. Его позвали во второй раз, и в третий, а там уж приняли в команду насовсем. Впервые в жизни Сигурд испытал чувство привязанности. После стольких лет одиночества у него появилось сразу две семьи — семья Эйнара и братство викингов — и уверенность, что недавно доказанная мужественность однажды раскроет перед ним врата Вальхаллы.

Так шли годы. В промежутках между военными походами Сигурд и Эйнар упражнялись с оружием и продолжали совершенствовать свой плотницкий союз. Резьба у Эйнара делалась все более вычурной — быть может, потому, что во время работы он потягивал эль и все чаще пользовал грибы в поисках вдохновения. Сигурд также развивал свой дар раскрашивать изделия. Эти двое почти все дни проводили вместе и нравились друг другу все больше и больше.

Конечно, Сигурд влюбился в Эйнара. То был уже не просто первый бутон страсти, но нечто более глубокое, прекрасное и настоящее. Конечно, Эйнар все понимал, однако научился мастерски делать вид, что не замечает жарких взглядов Сигурда. Так они и держались друг с другом: притворялись, как будто ничего и нет. Обсуждать толку не было, вот они и молчали, и это нечто висело между ними, словно долгая ночь, после которой не будет рассвета.

Что же до Сванхильд, ее любовь к Эйнару тоже росла с каждым годом; впрочем, восторги от мужества викингов уступили место суровой реальности: мужа подолгу не бываю дома, а у жены за целые недели до приближающегося набега портилось настроение. В конце концов все стало совсем плохо. Она рявкала в ответ на просьбы Эйнара налить ему еще эля, без причины кляла всех богов и даже расплакалась, когда Браги оцарапал себе коленку, размахивая игрушечным мечом.

Это было невыносимо. Эйнар схватил жену за плечи и принялся трясти, пока та не сдалась.

— Все дело в тебе! — всхлипнула она. — Ты уплываешь, а я с ребенком!

Эйнар расплылся в улыбке.

— Перестань! Я уже не могу забеременеть, — причитала она. — Я старая!

— Не очень-то и старая, — протянул Эйнар. — Совсем нестарая.

Вечером накануне отплытия мужчин в поход Сванхильд подала им копченую свинину и свежайший эль, но сама едва произнесла хоть слово. Наутро она не пошла провожать Эйнара к берегу.

Лишь на прощание у порога шлепнула его разок по губам.

Набеги шли, как всегда. Почти любую битву викинги могли выиграть за счет одной лишь репутации, не вынимая даже мечей из ножен, а когда достигли основного пункта назначения, корабль уже был плотно загружен добычей. Воины сделались самодовольны, подготовились хуже обычного — ведь так часто прежде нападали на деревни англичан без всяких сложностей. Зато местные жители недавно научились новым способам защиты и намеревались отстоять свою честь. Они не рассчитывали полностью сладить с викингами, но отчаянно надеялись уложить хоть несколько завоевателей.

Викинги высыпали со своего корабля, побежали по песку… но с неба вдруг обрушился дождь стрел. Сигурд отличался особенной зоркостью, вот и в это утро углядел особенно опасную стрелу. Он уже готов был уклониться в сторону, но вдруг осознал, что тогда стрела настигнет того, кто сзади.

Эйнара.

И не шевельнулся.

Стрела пронзила шкуры на груди Сигурда; он вскрикнул и упал, пальцами вцепившись в древко.

Оправившись от неожиданного удивления, остальные викинги быстро собрались с силами, и деревня поддалась их натиску — как всегда. Однако ни Эйнар Эйнарссон, ни Сигурд Сигурдссон уж больше не участвовали в битве, оба остались на берегу. Стрела застряла глубоко в груди Сигурда, вонзилась до самого оперения, и нельзя было ее вытащить, не потревожив рану.

Сигурд это понимал. Было страшно, но он собрался с духом, хотя глаза уже стекленели льдом, как будто заброшенные в море весла, и позвал:

— Эйнар?

— Да.

— Я умираю.

— Да нет же!

— Помни меня.

— Как же, забудешь такого глупца, — буркнул Эйнар. — Вздумал умирать от поверхностной раны!

— Эйнар!

— Что?

— Мне нужно что-то тебе сказать.

— Для умирающего ты слишком разговорчив.

— Нет, — настаивал Сигурд. — Eg elska…

— Что ты лопочешь, — перебил Эйнар, — совсем как баба! Побереги силы!

По лицу Эйнара было понятно, что разговор окончен, и тогда Сигурд закрыл глаза, а друг понес его на ладью. Там Эйнар ножом стал срезать кожу вокруг древка стрелы, и Сигурд каждый раз выл от боли.

Прорезав достаточно широкое углубление, Эйнар щипцами выдернул стрелу и показал застрявшие на острие волокна мяса едва не потерявшему сознание Сигурду.

— Сван тебя неплохо раскормила, — заметил Эйнар. — У тебя над сердцем жир.

Всю дорогу назад Эйнар полоскал повязки и промывал рану Сигурда, чтобы не попала инфекция. Вроде обошлось — рана хоть и не заживала, зато и не воспалялась. Сигурд даже не заметил, как очнулся и увидел над собой Сванхильд с миской лукового супа в руках.

— Горячее тебе на пользу, — заявила она.

— Я могу уйти. Глупо оставлять больного в доме у беременной женщины.

Она, кажется, изумилась.

— Ты член семьи, и мы даже слушать ничего не станем!

— Но ребенок…

— Пей! Если я учую запах лука в ране, то пойму, что внутри что-то задето.

Следующие несколько дней Эйнар и Браги молились богине исцеления, а Сванхильд все ухаживала за раной Сигурда. Знахарь благословил несколько рун из китового уса в обмен на один из лучших сундуков работы Эйнара и разбросал руны вокруг лавки, на которой лежал раненый.

Кажется, это подействовало — от раны Сигурда луком не пахло. Чуть оправившись, Сигурд первым делом пошел в мастерскую — продырявить одну из целительных рун. Потом протянул ее Сванхильд.

— Ты окажешь мне честь, — произнес он, — если повесишь эту руну на свое ожерелье. Конечно, если не хочешь…

Но она не дала ему договорить, лишь сжала в объятиях и горячо закивала.

Исцеление шло тяжело. Сигурду было трудно поднимать руки, а иногда, в самый неожиданный момент, изнутри простреливала внезапная боль, но вскоре он устал принимать заботливые ухаживания.

И стал помогать Эйнару в новом деле — изготовлении лодки для Браги, чтобы парнишка рыбачил в бухте. Сигурд твердо вознамерился раскрасить каждый дюйм поверхности. Конечно, так украшать лодку вовсе не обязательно, но ему приятно было снова взять в руки кисточку. Работа чрезмерно затянулась, однако Эйнар ни разу не упрекнул друга в медлительности.

Беременность Сванхильд протекала без осложнений, несмотря на возраст, не вполне годящийся для подобного приключения. Когда начались роды, юный Браги помчался за повитухой, а мужчины остались, чтобы помочь роженице. Вскоре в семье появился еще один мальчик — здоровый и красивый, и назвали его Фридлейв.

Убедившись, что с ребенком все в порядке, мужчины решили выпить за свою удачу. Даже Браги разрешили не спать допоздна и осушить немало чаш с крепким элем; теперь, когда в семье появился младший братишка, отец решил, что старшему пора пить как взрослому мужчине.

В комнате горел огонь, пылала ворвань в лампах; Эйнар со смехом наблюдал, как его парень (нынче старший парень, с гордостью заметил он), пошатываясь, добрел до лавки.

— Нет, еще не очень взрослый, — подтрунивал он, а Сигурд воскликнул, что от эля у Браги грудь покроется волосами! Ну, если не грудь, то, по крайней мере волосатый язык поутру обеспечен.

Через пару минут парнишка уже храпел, а Эйнар, убедившись, что жена и новорожденный тоже спокойно спят, удалился в мастерскую. Он вернулся с небольшим свертком и кинул его Сигурду; внутри оказались сушеные грибы.

— А теперь по-настоящему отпразднуем, что боги нам улыбаются!

Каждый съел по паре штук berserkjasveppur (Сигурду не нравилась текстура грибов, но он не стал отказывать другу), а остатки Эйнар вывалил в горшок с элем.

— Остальное мы вскипятим. На вкус гадость, но какой эффект…

Ночь шла своим чередом. Эйнар пытался описать прекрасные, парящие вокруг узоры, а Сигурду сделалось ужасно смешно. От его восклицаний Сванхильд несколько раз удивленно поднимала голову, но ничего не говорила и снова засыпала. Мужчины пили, пока горшок с грибным отваром не опустел, а потом доели разваренную жижу.

— Молодец, что подарил Сван руну для ожерелья! — зевнул Эйнар. — Жаль, я сам не подумал…

— Она за мной ходила, — отозвался Сигурд. — Как и ты!

— Пора ей что-нибудь подвесить на шею и от тебя.

— Я люблю ее… — пробормотал Сигурд.

— Я знаю.

— И Браги, — добавил Сигурд. — Браги я тоже люблю.

— У меня для тебя что-то есть. — Эйнар снова скрылся в мастерской и на этот раз вернулся с наконечником стрелы, пронзившей грудь Сигурда. Он тяжело опустился на лавку поближе к приятелю. — Дай мне свой шнурок!

— Я не знал… — прошептал Сигурд. — Я думал, ты ничего не заметил…

— Я сразу все понял, а потом опять вспомнил, когда вот это вырезал… — он поднял наконечник, — из твоей груди.

Сигурд отдал ему кожаный шнурок, и Эйнар скрутил его, сказав при этом:

— Совсем такой же, как когда я перевязывал меч Дар Сигурда.

Сигурд пристально уставился в огонь, не в силах вынести взгляд друга, а Эйнар нанизал наконечник на шнурок. Потом протянул Сигурду.

Тот было поднял руку, но передумал и вместо этого слегка склонил голову.

Эйнар на миг запнулся, а потом надел шнурок на шею младшему товарищу. Сигурд почувствовал прикосновение руки к волосам… кажется, даже царапнуло шею… Так часто представлял он ласки Эйнара — и вот, наконец!..

Оба замерли, глаза в глаза.

Сигурд подался вперед, и Эйнар не отпрянул. Они были так близко… Сигурд откашлялся (в горле будто застряли горячий эль и грибы) и хрипло произнес слова, после стольких лет ожидания:

— Eg eiska tig.

Эйнар чуть прищурился, но выражение его лица не изменилось.

Сигурд еще немного приблизился, и Эйнар опять не отшатнулся. Тогда Сигурд склонился близко-близко, прижался губами к губам Эйнара и поцеловал его.

Эйнар не шевельнулся. Сигурд счел это за согласие и стал целовать крепче.

Потом почувствовал, как Эйнар рвется прочь, ощутил болезненный удар в висок! Он опрокинулся, свалился с лавки наземь, едва успел увидеть занесенную над собой ногу… Размах со всей силы, прямо по ребрам! Вышибло весь воздух из легких… Эйнар рукой, которой держал меч, влепил Сигурду прямо в солнечное сплетение — раз, еще раз! Он нападал не думая, промахивался из-за собственного бешенства и снова бил.

Сигурд попытался уклониться, но Эйнар попал ему локтем в живот, опрокинул прямо на лампу, и та перевернулась. Сигурд по инерции хотел было откатиться, но кулаки Эйнара мелькали буквально повсюду. Он бил так много, так быстро, везде… в челюсть Сигурда, в плечо, заехал по шее, вмазал по самой болезненной точке на груди, туда, куда вонзилась стрела… Бедняга едва мог дышать — столь жестокой и неожиданной получилась атака.

Малыш Фридлейв заплакал в колыбельке с драконами — ведь в совсем неведомом ему мире случилось что-то ужасное. Сванхильд вскочила, закричала, чтобы муж остановился; Браги кое-как сполз со своей лавки, в голове дурманилось от драки и невыветрившегося эля. Ноги его не вполне слушались, пол качался, словно лодка в шторм.

Эйнар не слышал криков. Каких бы демонов ни вызвали в его воображении berserkjasveppur, он дрался с ними как с единственной сейчас реальностью.

Сигурд даже не отбивался; впрочем, неудивительно. Верно, он ослаб от ран, но дело было не только в этом: от вида спотыкающегося Браги, от воплей Сванхильд он попросту потерял волю. Прочувствовал, пусть бессознательно, но оттого не менее четко, что только что случившийся момент слабости — предательство по отношению к близким, к семье, которая приняла растерянного мальчишку и превратила его в мужчину. В порыве страсти Сигурд разом пересек негласные границы, которые выстраивал с Эйнаром более десятка лет.

И тогда Сигурд расслабил все свои члены и позволил Эйнару кулаками восстанавливать разрушенную грань.

Сванхильд увидела, что Сигурд сдается, и, испугавшись за его жизнь, даже не дойдя до колыбели, бросилась к дерущимся. Схватила Эйнара за правую руку, когда тот опять занес кулак, и викинг машинально отмахнулся левой рукой. От тяжелого удара Сванхильд рухнула на груду досок.

Браги не решился бы открыто нападать на отца; да и что против викинга мальчишка, хоть с игрушечным мечом? Он испугался, что дядю Сига бьют, но заметил и более страшную опасность: ворвань вылилась из опрокинувшейся лампы, пламя перекинулось на деревянные стружки и вот-вот охватит весь дом.

Браги закричал, что в комнате пожар, но отец и этого не слышал. Эйнар так и колотил Сигурда, невпопад, но с неослабевающим упорством, и на лице его застыла ужасающая ярость.

Огонь перекинулся на скамейки, пламя лизало стены. Полыхало так, что не остановить, а хуже всего (как заметил Браги), что пожар подбирается к матери, а та все лежит без движения, там, где упала. Кровь со лба заливала смеженные веки.

Браги потряс мать за плечо, но ответа не было. Испугавшись, что та не очнется, он схватил ее под мышки, напряг ноги, потянул изо всех сил… Но мальчик был слишком мал и пьян, и способен только рывками волочь тело в сторону, на пару шагов за раз. Ее же нужно вытащить! Он должен!

Браги тащил Сванхильд к дверям, а Эйнар все никак не хотел успокоиться.

Сигурд уже не мог отбиваться, даже если бы хотел: лицо его превратилось в кровавую мякоть, ребра все были переломаны, ноги дергались от каждого удара, попадавшего в цель. Но все же сквозь выбитые зубы юноша сумел выплюнуть несколько слов:

— Огонь, Эйнар! Жена! Браги!

Все повторял, повторял, пока слова не просочились наконец в сознание Эйнара. Тот опустил кулак, растерянно огляделся, как будто вдруг пришел в себя в незнакомом месте. Заметил, как Браги волочит Сванхильд к выходу, но путь преградила стена пламени.

Рванулся к ним, одним ударом распахнул пылающую дверь. Схватил в охапку Браги, вышвырнул наружу… Но повторить такое со Сванхильд не мог (она была по-прежнему без сознания, лежала на руках мертвым грузом) и тогда взвалил ее себе на плечи, головой вниз, и устремился вперед. Наружу, другого пути нет; они обожгутся, но не погибнут.

Сигурд, весь избитый, так и лежал на полу. Он заметил, как Эйнар исчез со Сванхильд за завесой пламени, но понимал, что сам последовать за ними не в силах. Он не мог бы сделать даже несколько шагов, а до выхода так далеко… И тогда он подумал: «Значит, так все и закончится… В огне».

Пожар вокруг трещал, смеялся… вот, кажется, последний звук в его жизни. Вдруг послышался детский плач.

Края одежды у Сигурда загорелись, на коже стали появляться волдыри. Переломанными пальцами он пытался сбить пламя; наверное, обжег руки, но ничего не чувствовал, да и какая разница! Кровь залила глаза, запятнала бороду, он утирался рукавом и полз на плач Фридлейва.

Снаружи, в отсветах пожара, пришла в себя Сванхильд и в ужасе прижала к себе Браги. Потом осознала, что Фридлейва нет, всплеснула руками, зашлась воплем. Пошатываясь, бросилась к дому, и тогда уж Браги сам схватил мать за руки, не давал ей войти в этот ад, из которого уж не выйти.

Эйнар полностью пришел в себя и тоже ринулся к пылающему дому. Сердце заставляло его броситься внутрь, но инстинкты не пускали. Он был не в силах ничего поделать, не мог ни ворваться в огонь, ни отбежать подальше, и тогда упал на колени и закрыл лицо руками. Сванхильд все кричала, все рвалась в горящий дом, а Браги все цеплялся за нее, пока мать не разозлилась, а разозлившись, не справилась с сыном. Она набросилась с кулаками на Эйнара. Жена пинала и била мужа, пока не рухнула в изнеможении с ним рядом.

Все это время Эйнар не поднимал руки на Сванхильд, а когда она упала — осторожно попытался погладить. Но жена отшатнулась от его ладоней, и больше трогать он не решился.

Наутро от дома на сваях осталась лишь горстка горячего пепла, угли светились красным в камнях остова. Собрались соседи — крестьяне, викинги, торговцы. Осматривали развалины. Эйнару меньше всего на свете хотелось в этом участвовать, но долг свой он знал.

Он побрел туда, где прежде находилась колыбель с драконами, теперь же — ничего, лишь груда обожженных деревяшек, пепел и одна, почти истлевшая, драконья пасть.

Кто-то крикнул, что нашли тело Сигурда. Оно лежало не там, где было побоище, а в стороне, подальше, на расстоянии примерно в дюжину тел. Труп так сильно обгорел, что Эйнар даже и не опознал бы друга — остались только очертания человеческого тела и сплавленные намертво кости.

Эйнара затошнило. А все же странно, что нашли погибшего на этом месте. Сигурд не пытался пробиться к выходу — он доползло угла дома, туда, где была устроена канавка с проточной водой. В этом мог бы быть какой-то смысл, если бы канавка давала возможность спастись… но отверстие было слишком узко.

Сигурд даже не оторвал половицы — лег поверх.

Послышался шорох.

Эйнар и остальные люди, сгрудившиеся возле опаленного тела, стали неуверенно переглядываться, как будто пытаясь убедиться, что никто из них не выжил из ума… и впрямь, из-под тела мертвеца раздавался какой-то шум.

Какая-то возня. И тонкий плач.

Снизу… Звук доносился из-под пола.

Два человека отодвинули останки Сигурда (из черепа взлетели хлопья пепла), а Эйнар бросился отрывать половицы. Они обуглились, но не прогорели насквозь — очевидно, тело Сигурда послужило преградой для пламени. Когда доски отодвинули, Эйнар увидел в проточной воде своего новорожденного младенца — тот болтался в ручье, спеленатый в одеяло и надежно перевязанный шнурком со стрелой Сигурда. Маленький Фридлейв дрожал от холода и едва не захлебнулся, но был жив.

Эйнар вытащил сына из воды и крепко прижал к себе.

Много последовавших за этими событиями дней Эйнар и Браги провели у любимого фьорда Сигурда — копали глубокую яму. Выкопав достаточно большое углубление, они позвали на помощь других викингов и все вместе понесли лодку Браги (ту, которую так восхитительно разрисовал Сигурд) к могиле. Когда лодку опускали в яму, кое-кто из викингов бурчал, что Сигурд не слишком прославился как воин и не заслуживает столь прекрасных похорон в отличной лодке, однако ни один не решился высказать протест вслух. Потом они ушли, оставив Эйнара с семьей — наедине проститься с человеком, который спас жизнь их малышу.

В лодку к телу Сигурда они положили еще несколько предметов: его любимый кубок и черпак для эля, найденные на пепелище; его краски и кисточки; меч Дар Сигурда; и единственную уцелевшую драконью пасть от люльки Фридлейва. Потом Сванхильд сняла ожерелье с драгоценностями и осторожно уложила на сморщенную от огня грудь Сигурда, а себе оставила лишь целебную руну — его подарок.

Еще Сванхильд и Эйнар хотели положить в могилу шнурок со стрелой, но передумали. Талисман достанется Фридлейву и будет защищать малыша, пока тот не вырастет.

Эйнар сам засыпал могилу. Он трудился всю ночь, а Сванхильд крепко прижимала к груди младенца и обнимала Браги. Последняя горсть земли упала на могилу вместе с первыми лучами солнца, а Эйнар устало опустился на колени и стал смотреть на океан, на ярко загорающийся, жестокий глаз бога Одина. Юный Браги уснул, а Эйнар, не в силах больше держать в себе страшную правду, признался Сванхильд, из-за чего началась драка.

Когда муж закончил, Сванхильд прикоснулась к нему — впервые после пожара в их доме. Слов прощения у нее не нашлось, но она взяла мужа за руку.

— Не знаю, почему я это сделал! — в слезах воскликнул Эйнар. — Я любил его…

Они долго сидели в молчании, Эйнар всхлипывал. Наконец Сванхильд заговорила.

— Фридлейв — хорошее имя, — произнесла она. — Но, может быть, похуже, чем Сигурд.

Эйнар сжал ее пальцы и кивнул, а потом опять расплакался.

— Мы никогда не забудем, и это правильно. Отныне наш сын будет зваться именем нашего друга, — произнесла Сванхильд и, любуясь на спасенного сладко спящего малыша, проворковала: — Бедняжка, едва не утоп!


Глава 22


Ожоги — такое дело… Погорельцу и в лучшие-то времена нелегко остаться незамеченным — но задача усложняется по экспоненте, стоит появиться в магазине тканей, в компании женщины с пышной гривой… особенно если спутница прилаживает полосы белого материала к вашей груди — отмеряет отрезы ткани, потребной для ангельского облачения.

Когда пришла пора расплачиваться, я оказался впереди Марианн Энгел у кассы и живо протянул свою кредитку. Мое стремление к самостоятельности было даже забавно, учитывая, что платеж в любом случае пройдет с одного из ее счетов. Да ладно, иллюзия тоже годится.

Мы закупили все детали для своих нарядов, а потом навестили местный банк с весьма странными намерениями. Марианн Энгел хотелось включить меня в список тех, кто имел доступ к ее сейфовой ячейке, и банку, ясное дело, требовался образец моей подписи. Я поинтересовался, зачем ей все это, но в ответ услышал лишь, как хорошо всегда быть наготове, ведь только Господу ведомо, что нас ждет впереди. Я полюбопытствовал, выдаст ли она мне ключ от сейфа. Нет, отозвалась она, еще нет. А еще кто в списке приближенных? Никого.

Затем мы направились в кофейню, взяли два латте без пенки и устроились на открытой веранде; Марианн Энгел рассказывала мне об исландской версии Ада. Оказывается, у них там не огонь, а лед; если англичане говорят «жарко как в аду», то исландцы скажут «helkuldi» — «адский холод». Это вполне объяснимо — они всю жизнь проводят под гнетом сурового климата; так может ли их напугать хоть что-нибудь сильнее, чем такая же холодная вечность? Позвольте добавить: мне, как человеку с ожогами, особенно приятно, что подобная концепция ниспровергает представления иудаизма и христианства об огне как обеспечении вечных мук.

Мысль о том, что Ад для каждого свой, едва ли можно считать особенно свежей. По сути дела, это одно из величайших художественных достижений в Дантовом «Аду»: наказание для каждого грешника соответствует его грехам. Души развратников, при жизни терзаемых порывами страстей, после смерти мучительно кружат в бесконечной буре. Души сионистов, которые при жизни оскорбляли Бога, злоупотребляя привилегиями собственного положения в Церкви, присуждены гореть вверх ногами в огненных купелях для крещения. Души льстецов проводят вечность в экскрементах — как напоминание о той мерзости, которую они изрыгали из своих ртов на Земле.

Интересно, каким (если бы я только верил в подобное) стал бы мой личный Ад? Был бы я осужден вечно гореть в клетке-машине? Или ждали бы меня бесконечные пересадки кожи? Или, получив когда-нибудь способность любить, я узнал бы, что все теперь слишком поздно?

Так размышляя, я заметил на улице прохожего, еще одного члена тайного братства обожженных. Странно было впервые увидеть на людях товарища по несчастью, вдобавок моего прежнего знакомого — никого иного, как Ланса Витмора, того самого человека, который произнес столь вдохновенную речь в больнице. Он подошел прямо к нам и спросил, не встречались ли мы раньше. Не могу винить его за то, что, он меня не узнал, — ведь черты моего лица не только изменились за время выздоровления, но и были скрыты за пластиковой маской.

— Приятно встретить собрата средь бела дня, — заметил Ланс — Мы не совсем, конечно, призраки, но отлично умеем оставаться незамеченными.

Мы поболтали еще минут десять; любопытные взгляды его, кажется, ничуть не волновали. Не сомневаюсь, что он их фиксировал, но совершенно восхитительным образом притворялся, что не видит.


Я облачился в белое; крылья были из чулок, натянутых на «плечики» для одежды и отделанных серебристой мишурой. Марианн Энгел поправила мой нимб (из выкрашенных в золото ершиков для чистки трубок), а потом закатала ангельский рукав и сделала инъекцию морфия. Наркотик потек по венам, точно чуть свернувшееся молоко человеческой теплоты. Бугаца носилась вокруг нас, покусывая за пятки, и я подумал: интересно, как собачий мозг воспринимает эту сцену…

Марианн Энгел тоже была одета в мантию — или, точнее, слишком свободное и сбившееся не пойми как платье, похожее на мантию. Волосы ее курчавились даже больше, чем обычно, несмотря на ленту с узелком на лбу. Широкий конец ткани выбился из кудрей и струился по спине. Она подхватила ткань. Полоска теперь ниспадала с локтя, совсем как салфетка на руке официанта. В другой руке она держав старомодный светильник без масла, а на левую лодыжку (ту, по которой вились вытатуированные розы) надела браслет из листьев. Объяснила, что он должен изображать лавровый венок у ног, а настоящий венок помешает ей танцевать. Я поинтересовался, кто она.

— Неразумная дева, — последовал ответ.

Вечеринку устраивали в старейшем и самом дорогом отеле города. Портье в цилиндре придержал перед нами дверь Такси и предложил руку Марианн Энгел. Глубоко поклонился и бросил удивленный взгляд на меня, как будто силясь рассмотреть столь убедительный грим в виде ожогов.

— Вы, должно быть, Люцифер, сэр?

— Прошу прощения?

— Я не знаю других падших ангелов, сэр. — Он учтиво поклонился. — Очень хорошо! Если позволите, ваш голос — прекрасный штрих к костюму.

В холле Марианн Энгел взяла меня под руку. Низко свисали светильники, с потолка спускались темные ленты. По углам пристроились клочья паутины, повсюду бродили десятками черные кошки. (Интересно, где их столько нашли? Устроили налет на приют для бездомных животных?) В бальном зале собирались гости. С полдюжины скелетов гремели белыми костями, нарисованными на черных трико. Мария Антуанетта (напудренная, с глубоким декольте) беседовала с леди Годивой (у той длинные светлые волосы ниспадали на трико телесного цвета). Полицейский в парадной форме пил виски с Аль Капоне. Одна женщина нарядилась гигантской королевой морковок и потрясала скипетром из овощей перед приятелем-кроликом. Пьяный Альберт Эйнштейн спорил с трезвым Джимом Моррисоном, а в дальнем углу два черта мерялись длиной хвостов. Мимо нас скользнул официант; Марианн Энгел ловко подхватила у него с серебряного подноса бокал мартини, сделала глоток и чмокнула меня в щеку-маску.

Мы выбрали столик, покрытый кроваво-красной скатертью и украшенный свечой в подсвечнике из стеклянных глазных яблок. И сели рядом: по другую руку от Марианн Энгел оказался мужчина в костюме резинового утенка, а рядом со мной сидела сексапильная дама-полицейский.

Я довольно быстро прочувствовал, что Хэллоуин станет моим любимым праздником. Полицейская дама похвалила мой наряд, а я присочинил историю о том, что «в миру» я преподаватель английского в местной школе. Марианн Энгел уже осушила третий бокал мартини (забавно — ведь она нечасто употребляет алкоголь…) и потащила меня из-за стола.

Знала, что в душе я ужасно хочу с ней потанцевать. Не для того ведь я столь прилежно занимался с Саюри, чтобы всю жизнь подпирать стеночку!

Музыканты заиграли вальс; Марианн Энгел выпрямила спину и обхватила меня сильными руками резчицы по камню. Пристально взглянула мне в глаза — и на миг показалось, что я смотрю прямо в морские глубины. Даже не знаю, сколько мы простояли вот так, без движения, а потом она увлекла меня в потоки музыки. Мне оставалось лишь подчиниться; она как будто чувствовала все мое тело. Мне даже ни разу не пришлось напрячь больное колено, пока мы кружились в чудесных фигурах танца, среди Ромео и Джульетт, рядом с Эсмеральдами и Квазимодо, мимо Умы Турман и Джонов Траволт… Марианн Энгел неотрывно смотрела мне прямо в глаза, а прочие танцоры растворялись в кружении цветовых пятен.

Так продолжалось не знаю сколько времени, и могло бы длиться и длиться, если бы взгляд мой не выцепил ужасно интересную пару. Вначале мне показалось, что это обман зрения; я решил, что на самом деле сбоку от нас никого нет. Пара исчезла, едва Марианн Энгел закружила меня в следующую фигуру танца, и я даже не чаял их снова увидеть, когда мы сделали полный круг. И все же увидел.

Теперь уж я не мог отрицать: обритая голова японки в наряде монахини удивительно резко контрастировала с ярко-рыжей шевелюрой викинга, ее партнера в танце, Дама двигалась так грациозно, а кавалер так неуклюже спотыкался, что казалось, буйвол кружит в танце воробушка. Ножнами викинг больно задевал бедро японки, но она упрямо стискивала губы, а когда перехватила руку поудобней, с рукава посыпались комочки земли.

Марианн Энгел снова сделала круг, но едва мы вернулись в исходное положение, пара исчезла.

— Ты их видела?!

— Кого?

И тут я заметил другую парочку. На этот раз на даме был викторианский наряд, но довольно будничный — так можно было бы одеться не на танцы, а для прогулки в сельской местности. На этом маскараде были персонажи и поярче…, но дама вся промокла, и вода стекала на пол, собираясь в небольшую лужицу. Кавалер ее казался очень веселым, несмотря на столь мокрую партнершу, и, кажется, ничуть не возражал против воды. Этот большерукий и упитанный джентльмен был одет в кожаный смокинг. Дама вежливо улыбалась ему в разговоре, но все время бросала взгляды назад, как будто кого-то искала. Мы оказались совсем близко; я разобрал, как он говорит что-то на итальянском, а она отвечает по-английски.

— Том? Я не знаю…

Марианн Энгел хотела снова увлечь меня прочь, но я высвободился, при этом на секунду отвернувшись от танцующей пары… а они вдруг исчезли. Я отчаянно выискивал их в толпе, но от призраков не осталось и следа.

Я вернулся в то место, где натекла вода с викторианского платья. Но на полу было сухо. Я хотел найти комочки земли, упавшие с рукава японки. Но на полу было чисто. Я упал на колени, принялся шарить по полу, танцоры разбежались от меня точно от сумасшедшего. Я ползал по залу, пытаясь найти хоть что-нибудь… и не нашел ничего.

Марианн Энгел присела рядом и прошептала:

— Что ты ищешь?

— Ты же видела их, да?!

— Я не понимаю, о чем ты…

— Призраков!

— Ах, призраков… — Она хихикнула. — Знаешь, нельзя на них пристально смотреть. Это все равно, что ловить скользкого угря за хвост. Только покажется, что поймал, а их уже нет…

Мы пробыли на празднике еще несколько часов, но я все время выискивал фантомы. Я знал, что видел невозможное: что это не просто обман зрения. Я действительно видел! «Ты такой же чокнутый, как она». К черту, змея! Я тебя утоплю в морфии так, что сама захочешь скинуть кожу до срока!

Мы вернулись домой; Марианн Энгел накрыла стол к чаю, пыталась меня успокоить. Но ничего не вышло, и тогда она решила снова рассказать о нас. Надеялась, что мне станет лучше, если я узнаю, поженились мы или нет. Действительно…


Глава 23


Всерьез я ни о чем таком даже не думала… пока ты не сказал, что когда-нибудь будешь готов сделать мне предложение. Конечно, порой фантазировала, но я ведь и так успела нарушить целый набор вечных клятв; стоит ли давать новые? В глубине души я боялась, что предам тебя — так же как предала матушку Кристину, и, поскольку больше ты о свадьбе не заговаривал, решила, что разговоры были пустые — обычные мужские сказки в порыве романтизма. Честно говоря, меня это нисколько не задевало — жизнь и так подарила мне гораздо больше, чем я надеялась. Я выполняла работу для бегинок и привносила улучшения во все этапы книжного дела, и вскоре сведения о том, что я обучалась в энгельтальском скриптории, просочились в дома некоторых состоятельных горожан.

Так всегда бывает… Богатым хочется выставлять напоказ то, чего нет у других людей. А в давние времена что лучше книг годилось для этой цели? Книги позволяли продемонстрировать не только богатство, но и необычайную образованность и вкус. Тем не менее заказ от некой знатной дамы застал меня врасплох: ей требовался список «Der gute Gerhard» Рудольфа Эмского, ко дню рождения мужа. Я отказалась, опасаясь обидеть тебя столь явным намерением тоже приносить в дом доход. Но богатые все одинаковы — считают, что у каждого бедняка своя цена. И, как выясняется, они правы. Дама предложила мне сумму, которая превосходила твой годовой заработок. Я принялась отнекиваться, но… что ж, такие деньги нам не помешают, и я попросила немного времени на раздумья.

Я не знала, как тебе сказать… Мы ведь оба согласились, что ты пойдешь в подмастерья, ради будущей пользы… но платили тебе так мало, что заработка, который ты приносил в дом, не хватало даже на самое необходимое. Еврейская чета, сдававшая нам жилье, вошла в наше положение; хотя наши хозяева и сами вели далеко не роскошную жизнь, они любезно предложили отсрочить часть арендной платы. Только это и держало нас на плаву, но ты начал думать, что подводишь и их, и меня.

Я несколько дней металась по комнатам, пыталась заговорить — и сразу замолкала.

Ты настойчиво спрашивал, что случилось, а я все время отвечала «ничего». Наконец это сделалось невыносимо и ты заставил меня все рассказать. Честно говоря, с моей стороны, конечно, имел место определенный фокус — я переложила с себя ответственность, вынудив тебя допытываться признания. Я объяснила, что хочу опять вернуться к работе с книгами, и передала предложение знатной дамы. Обставила все так, как будто ты окажешь мне одолжение, если позволишь взять заказ.

Ты воспринял все лучше, чем я ожидала, и согласился, чтобы я взялась за работу, если это доставит мне удовольствие.

Ты смирился с ситуацией, при молчаливом, невысказанном вслух условии, что мы оба будем делать вид, будто я почти не работаю, а трачу время на хобби. Впрочем, глаза твои явственно округлились, когда я назвала предложенную мне сумму.

Дама туг же внесла небольшой аванс. Небольшой для нее, но для нас — огромный! Я даже не сразу решилась потратить хоть часть полученных денег — ведь стоило начать, и я уже не могла бы отказаться от обещания. Первую монету я вручила продавцу пергамента, испытывая настоящее облегчение, и сразу принялась за работу.

Первая книга была закончена, и даме, кажется, понравилось. Не знаю, то ли она порекомендовала меня своим друзьям, то ли богачи сами отыскали меня по другим каналам, да, впрочем, и неважно. Каким-то образом меня нашли.

В Майнце очень не хватало хорошо обученных книжников, и я, как женщина, получившая навыки в Энгельтале, пользовалась большим спросом. Как говорится, нет художника в своем отечестве, зато все думают, будто в других местах они с деревьев падают точно спелые фрукты. Больше того: хотя все признавали, что самые желанные книги происходят из церковных скрипториев, даже дворянин не всегда мог заполучить рукопись, созданную в настоящем монастыре. В этом случае книга моей работы была наилучшим вариантом замены. С отдельным удовольствием можно было хвастаться, что вашу собственную рукопись создала энгельтальская монахиня — конечно, недоговаривая, что монахиня уже не состоит всамом ордене.

Вскоре заказов у меня стало больше, чем времени, и тогда пришел черед взяток.

Я как-то мимоходом упомянула, что очень люблю готовить, и знатная дама немедленно пообещала прислать мне самое лучшее мясо, если я перемещу ее заказ в начало очереди. Я согласилась и вскоре ощутила, сколь молниеносно в высшем свете разлетаются слухи. Мне тут же начали предлагать самые разные деликатесы, и я оглянуться не успела, как просо на нашем столе сменили овес и ячмень. Нам несли все фрукты по сезону — вишни, сливы, яблоки, груши и терн… и такие ценности, как имбирь и гвоздика, горчица и фенхель, сахар и миндаль. Ты даже не представляешь, что это значило! Я, если не переводила и не переписывала, все время пробовала новые рецепты — как будто торопилась отыграться за все неведомые мне до сих пор блюда. Хозяйка дома охотно помогала — ведь и ей не часто доводилось использовать столько специй — а меня забавляло собственное превращение в грешницу чревоугодницу. В конце концов Данте и сам отправил в Ад сиенца, «любителя гвоздики, которую он первый насадил в саду»…

Вскоре мы зажили совсем как боги во Франции. Дверь моя была открыта, на огне всегда томилось рагу, и мы быстро сделались самой любимой парой в округе. К нам заглядывали даже мои приятельницы-бегинки, хотя всегда при виде изобилия старательно изображали презрение. А я напоминала: они ведь поклялись творить милость, а какая же это милость, если я обижусь? Они притворялись, будто делают мне одолжение, пробуя мою еду, а я увидела, что за столом даже бегинки не прочь посплетничать.

Еврейки тоже заходили, и я с изумлением обнаружила, сколько же из них самостоятельно ведут дела, особенно после смерти мужа, когда жене приходилось брать семейный бизнес на себя. Положа руку на сердце, меня это очень вдохновило. Когда работы стало так много, что я уже не могла принимать новые заказы на рукописи, именно еврейки надоумили меня нанять работников и создать свое дело.

К этому моменту твою уязвленную гордость уже смягчили деньги. Ты позволил мне поступать на свое усмотрение, и я приняла решение расширять дело. Почему бы и нет? В скриптории я видела, как несколько человек совместно работали над книгой; вдобавок у меня имелся опыт общения с торговцами и знание всех производственных процессов. Чем дольше я раздумывала, тем больше убеждалась, что справлюсь.

Сначала я отыскала симпатичного мне продавца пергамента. Снискала его уважение тем, что подсказала, как улучшить известковый раствор, в котором вымачивают кожи. Сначала он едва оправился от шока: как это так — неужели женщина способна хоть чему-то научить?! Но уж с тех пор наши отношения процветали. Мы уговорились, что он ежемесячно станет делать для меня бумагу, со скидкой за объем.

Каждый раз в день поставки мы обедали вместе и обсуждали мои потребности в пергаменте на следующий месяц. Мы даже подружились, и стряпня моя нравилась ему не меньше, чем сами заказы.

Потом я нашла оформителя, у которого вкус был схоже моим собственным. Переговоры прошли довольно легко, поскольку он был молод и не слишком удачлив. Каждый месяц я снабжала его несколькими разворотами, которые нужно было украсить миниатюрами. Он также выполнял функции рубрикатора — а следовательно, мне приходилось управляться с меньшим количеством работников. Нам обоим было хорошо; он впервые в жизни смог жить на доходы от искусства. Он был так благодарен, что удерживал для меня вменяемые цены даже потом, когда уже завоевал себе репутацию и другие книжники наперебой старались переманить его.

Были и еще работники, в основном вольнонаемные переписчики, но я не стану утомлять тебя подробностями.

О самом лучшем следствии своего бизнеса я сначала даже не догадывалась. Ведь я внезапно получила возможность держать в руках кучу книг. Когда мне заказывали копии Виргилиевой «Энеиды» или Цицеронова «Сна Сципиона», заказчик предоставлял на время и оригиналы — для работы. Позже стало много романов: «Парцифаль» Вольфрама фон Эшенбаха, «Ивейн» Гартмана фон Ауэ и «Тристан» Готфрида. По вечерам я брала эти книги в нашу постель и читала тебе вслух. То были, кажется, самые счастливые часы наших жизней. Когда на коленях у меня покоилась книга, а на плече — твоя голова, я чувствовала: лучше ничего быть не может. Я попробовала научить читать и тебя, но тебе не хватало терпения.

Вдобавок слушать, как читаю я, тебе якобы нравилось больше.

Шло время; я стала больше руководить другими переписчиками, чем писать сама, и обнаружила, что вечерами остается достаточно сил на собственный мой перевод Данте.

Мне пришлось его забросить, когда мы переехали в Майнц, потому что не было писчих принадлежностей, а потом, когда они появились, не стало времени. Теперь мне хватало и того и другого, и я наконец поняла, что испытывала Гертруда, работая над своей Библией. Я корпела над каждым словечком, пыталась создать шедевр из перевода… да и куда мне было торопиться? Впереди у нас с тобой была вся жизнь!

В конце концов, твое ученичество завершилось. Ты получил необходимые бумаги ремесленника. После этого события принято было отправляться в Wanderjahre, «годы странствий»: путешествовать из города в город, учиться работе у разных мастеров, — но ты не собирался никуда уезжать.

Ты стал находить работу в Майнце — местные каменщики уже запомнили тебя и точно знали, что ты предпочитаешь не переезжать с места на место. Никто и не корил тебя за столь понятное желание — ведь ты был самым великовозрастным подмастерьем за историю города.

Нам в жизни так много везло, что мы едва упоминали то единственное, что до сих пор не получалось. Быть может, нам казалось, что нельзя жаловаться, или мы просто не хотели сглазить… В общем, мы пытались зачать ребенка, но мне никак не удавалось забеременеть. В глубине души я постоянно тревожилась, что в один прекрасный день ты все же сочтешь, что я не подходящая для тебя спутница. Даже не представляешь, какое облегчение я испытала в тот день, когда ты, наконец-то получив свои бумаги, объявил, что хочешь взять меня в жены!

Мы договорились о скромном обряде, однако, едва просочились слухи, все наши знакомые захотели получить приглашения на свадьбу. Мне нравится думать, что мы были такие популярные, но скорее всего народ просто предвкушал экстравагантный свадебный пир. Я закупила кучу продуктов, к ним добавились щедрые дары заказчиков, и вскоре на кухне появился легион помощников. Когда стало понятно, что наше жилище слишком мало, приготовления перекинулись в соседние дома. Всем руководила наша хозяйка и даже бегинки предложили помощь, хотя готовили они ужасно.

Я только жалела, что не могу пригласить матушку Кристину, отца Сандера и брата Хайнриха. Думала даже, не послать ли весть в Энгельталь. Впрочем, я понимала, что им придется отказаться, и не хотела ставить их в неловкое положение. Успокаивала я себя только одним: и матушка Кристина, и отец Сандер, и брат Хайнрих точно были бы рядом, если б только могли. А ты жалел лишь о том, что не можешь пригласить Брандейса.

Ты даже не знал, жив ли твой друг. А хуже всего, ты не мог отправиться на его поиски, не обнаружив того факта, что выжил после ожогов и, таким образом, покинул кондотту, единственным правилом в которой была невозможность побега. Ты не в силах был себе простить, что убежал стараниями Брандейса, которому самому пришлось вернуться в кондотту. Ты до сих пор иногда просыпался от кошмаров о прежних битвах.

В день свадьбы нам повезло — погода была удачная. Каменщики болтали с книжниками, евреи мешались с христианами, и все, даже бегинки, наелись до отвала. Почти все гости разбрелись по домам на заплетающихся ногах, и тогда остались только мы с тобой; нас ждала первая ночь в качестве мужа и жены.

Наутро мы проснулись, и ты подарил мне маленького каменного ангела, которого вырезал сам. По-немецки это называется Morgengabe — «утренний дар», подарок молодого мужа в знак законности нашего брака. Нашего сожительства. Я всегда думала, мне будет все равно — чтомне до любых ритуальных признаний; я и так верила в истинность нашей любви, — однако невольно расплакалась от радости.

Вскоре ты нашел постоянную работу, которая пошла тебе на пользу. Здоровье твое окрепло, работа с камнем нравилась. А я делала книги, руковод