Книга: Ритуалы плавания



Ритуалы плавания

Уильям Голдинг

Ритуалы плавания

(1)

Почтеннейший мой крестный!

Вот такими словами начинаю дневник, который взялся вести для Вас, — и лучших слов мне не найти!

Итак, почин сделан. Место действия — на борту корабля, куда я наконец прибыл. Год — Вам он известен. День? В данном случае важно лишь то, что это первый день моего плавания на другой конец света, в ознаменование чего ставлю на верхнем поле страницы цифру (один), потому что то, чем собираюсь заполнить ее, — рассказ о событиях первого дня. А какой это месяц или день недели, вряд ли имеет значение: ведь за долгое плавание от южных берегов старушки Англии до далеких антиподов нам предстоит пройти через геометрию всех четырех времен года!

Еще сегодня утром я, прежде чем шагнуть через порог родного дома, поднялся к моим младшим братьям, и они, как могли, подвергли испытанию терпение «старшенького»! Братец Лайонел исполнил то, что, по его представлениям, было военным танцем дикарей. Братец Перси улегся на спину и стал потирать живот, испуская неистовые стоны — последствия того, что он мною позавтракал! Пришлось задать обоим трепку, заставив принять надлежащий случаю вид. Затем я спустился к отцу и матушке. Матушка… Уронила для виду слезинку-другую? О нет, она отнюдь не скрывала своих истинных чувств, да я и сам ощутил стеснение в груди, что вряд ли можно считать проявлением суровой мужественности. Даже отец… что тут скажешь. Словом, мы, полагаю, отдали большую дань сентиментальности Голдсмита и Ричардсона, нежели жизнерадостности Фиддинга и Смоллета! Ваша светлость, без сомнения, убедились бы в моей исключительной ценности, если услышали бы, как надо мной причитали — словно провожали не юного джентльмена, отправляющегося помогать губернатору в управлении одной из колоний Его Величества, а закованного в кандалы каторжника! Но я не жалел, что родители дали полную волю своим чувствам, а я своим. Ваш крестник неплохой — в глубине души — малый. И весь путь по подъездной аллее, мимо сторожки привратника и вплоть до поворота у мельницы, печаль не покидала его.

Но как бы там ни было, в итоге я на борту. Я вскарабкался по трапу, подвешенному к крутому, просмоленному боку судна, которое некогда, в дни своей юности, служило Великобритании одним из ее грозных деревянных щитов. Шагнув в нечто вроде низкого дверного проема и оказавшись в темноте палубы — верхней? средней? нижней? — я чуть не задохнулся при первом же вдохе. Боже милостивый, что за тяжелый, тлетворный дух! Вокруг меня, в искусственном полумраке, не прекращалась суетня и беготня. Какой-то малый, назвавшись моим слугой, отвел меня к конуре в боковой части судна, заверив, что это — моя каюта. Малый сей порядком в летах, прихрамывает, у него острое лицо, окаймленное по обе стороны густой порослью поседелых волос. От лба до макушки тянется блестящая лысина.

— Голубчик, откуда здесь такая вонь? — спросил я. Он выставил острый нос и повел вокруг глазами, пристально всматриваясь, словно в этой мгле вонь было легче увидеть, чем унюхать.

— Вонь, сэр? Какая вонь, сэр?

— Именно вонь! — задыхался я, прикрывая рот и нос ладонями. — Смрад, зловоние или как это еще называется!

Веселый малый этот Виллер. Улыбнулся мне так, словно палуба над нашими головами разомкнулась, пропустив к нам луч света.

— Господи, сэр! Вы скоро привыкнете, сэр!

— Я вовсе не хочу привыкать! Где капитан?

Солнечную улыбку смыло с физиономии Виллера, и он распахнул передо мной дверцу в мою конуру.

— Так ведь капитан тут тоже ничего не поделает, — заявил он. — Песок это и гравий, сэр. На новых судах балласт — железный, а наше тогда еще строили, когда ничего подобного не было. Будь оно в среднем, как говорится, возрасте, может, кладь эту и выгребли бы. Атак что же… Больно старая она, посудина наша. Не захотят ковырять ее там, внутри.

— Что же у вас там вроде кладбища, что ли?

— Насчет этого не знаю. Потому как прежде меня здесь не было. Вы посидите здесь немножко, а я принесу вам бренди.

С этими словами он исчез прежде, чем я успел открыть рот, поневоле глотнув еще межпалубного духа.

Позвольте описать помещение, которое будет моим приютом, пока я не сумею обеспечить себе что-нибудь поуютнее. В конуре имеется койка — этакий длинный желоб, прикрепленный к боковой стене судна, с двумя выдвижными ящиками, встроенными внизу. В одном конце конуры расположена откидная доска, которая может служить письменным столом, в другом — парусиновый таз, а под ним ведро. Впрочем, сдается мне, на корабле есть апартаменты и попросторнее, где можно справить естественные нужды! Над тазом нашлось место для зеркала, а у изножья койки — для двух книжных полок. Единственный свободно передвигаемый в сем аристократическом жилище предмет мебели — это парусиновый стул. В двери на уровне глаз проделано довольно большое отверстие, через которое просачивается немного дневного света, а на стене в обоих концах вбиты крюки. Пол — палуба, как мне следует его называть, — прочерчен бороздами, достаточно глубокими, чтобы свихнуть себе лодыжку. Впадины эти, надо думать, проложены колесами пушек в те далекие дни, когда наш корабль был в расцвете лет и сил, неся на себе полный набор положенных дальнобойных орудий! Каюта — сооружение новое, но потолок — или палубная крыша? — да и стенка над моей койкой старые-престарые, облупленные и сильно латанные. Подумать только, что мне предложено жить в таком курятнике! В таком стойле! Ладно уж, наберусь смирения и потерплю до разговора с капитаном. Впрочем, мне уже легче дышится и я меньше чувствую вонь, а добрый стакан бренди, который принес мне Виллер, почти примирил меня с нею.

Но до чего же на этой деревянной посудине шумно! Гудит и свистит в снастях зюйд-вест, из-за которого мы не можем сняться с якоря, и громыхает над ее — нет, нашими (поскольку я твердо решил воспользоваться долгим вояжем, чтобы овладеть морским делом) — над нашими свернутыми парусами. Порывистый дождь барабанит и барабанит по каждому дюйму застрявшего на рейде судна. И словно этого мало, по всей палубе раскатывается доносящееся откуда-то спереди блеянье овец, мычанье коров и быков, громкие голоса мужчин и… да-да! верещание женщин. Да и здесь звуков хватает. Моя конура — или хлев — только одна из дюжины теснящихся по эту сторону палубы, и столько же смотрят на них с противоположной. Оба ряда разделяет коридор с голыми стенами, через который проходит уходящий вверх огромный цилиндр бизань-мачты. В кормовом конце коридора, по словам Виллера, находится обеденный салон для пассажиров, с туалетными комнатами с обеих сторон. В коридоре то и дело появляются смутные фигуры — одни проходят вперед или назад, другие жмутся в нем кучками. Все они — то есть мы — пассажиры, надо полагать; а зачем допотопное военное судно такого рода, как это, понадобилось переделывать в транспортное дальнего плавания с помещениями для многомесячных запасов, скота и пассажиров, можно объяснить лишь стесненными обстоятельствами лордов Адмиралтейства, чересчур угнетенных грузом ответственности за шесть с лишком сотен военных кораблей.

Только что Виллер доложил мне, что через час, то есть в четыре пополудни, мы обедаем. На мое замечание, что я намереваюсь просить каюту попросторнее, он на мгновение задумался и возразил, что это дело трудное и он советует мне повременить. А когда я высказал возмущение тем, что старую развалину снарядили в такое дальнее плавание, он, стоя в дверях моего курятника с перекинутой через руку салфеткой, оделил меня, в меру своих возможностей, перлами морской премудрости: мол, Господи, сэр, корабль, он ходит в море, пока не потонет; и, Господи, сэр, для того его и строят, чтобы он потоп, а когда он «на приколе», так кроме боцмана и плотника на борту никого и не надо, и куда лучше, когда его «по старинке» держат у причала тросы, а не мерзкие железные цепи, которые гремят и лязгают, как скелет на виселице, — и своими аксиомами так смягчил мое сердце, что примирил его со зловонным балластом. А уж как он ругал обшитые медью днища! Словом, наше сокровище, как положено старейшему судну, укреплено лучше некуда — и внутри, и снаружи, а первым его командиром был никто иной как сам капитан Ной! И еще, на прощание, Виллер ободрил меня сообщением, что уверен — на нашей посудине «надежнее, чем на многих покрепче нашей». Надежнее! «А потому, — заявил он, — что, попади мы в шторм, она все выдюжит, как добрый старый башмак». После столь положительных уверений я счел необходимым заняться моими сундуками, прежде чем их спустят в трюм! На борту адская неразбериха, и я так и не смог отыскать человека, во власти которого отменить сей дурацкий приказ. Пришлось смириться, и я использовал Виллера, поручив ему вынуть из сундуков те вещи, какие понадобятся в дальнем плавании. Книги я расставил сам и сам распоряжался матросами, пожаловавшими за сундуками. Не будь ситуация столь комичной, я дал бы себе волю и сильно их отчехвостил. А так даже получил удовольствие, слушая, как разговаривали друг с другом пришедшие за сундуками матросы — сплошные морские словечки. Я тут же положил словарь Фальконера поближе к подушке: я не я буду, если не выучусь говорить на этом просмоленном жаргоне не хуже, чем двое моих рыкающих молодцев.


Позднее

Мы пообедали при свете, падающем из достаточно большого кормового окна, за двумя длинными столами. Кругом царил тот же хаос и кавардак. Офицеры отсутствовали, прислуга вела себя нервозно, еда была скудной, пассажиры — мои товарищи по дальновояжному плаванию — были сильно не в духе, а их дамы близки к истерике. Только зрелище стоящего на якоре судна, которое виднелось за окном, вызывало интерес. По словам Виллера, моей опоры и гида, это останки конвойного судна. Он уверяет, что кавардак на борту уляжется, а мы, пассажиры, как он выражается, утрясемся — надо полагать, так же, как утряслись песок и гравий, — и от нас, если судить по некоторым, станет разить, как от самого судна. Ваша светлость, пожалуй, усмотрит в моих словах оттенок раздражения. Каюсь, если бы не вино — оно оказалось пристойным, — я сильно бы распалился. Наш Ной, некий капитан Андерсон, не изволил появиться. Я сам представлюсь ему при первой возможности, но не сейчас: уже стемнело. Завтра утром я полагаю заняться исследованием топографии нашего судна и завязать знакомства с лучшими представителями офицерства — коль скоро таковые найдутся. Среди пассажиров есть дамы — молодые, средних лет, старые. Есть несколько пожилых джентльменов и один, младший по сану, священник. Этот бедняга не преминул испросить у Всевышнего благословение нашей трапезе и лишь затем, смущаясь, как новобрачная, принялся за еду. Я еще не успел разыскать мистера Преттимена, но, полагаю, он на борту.

По словам Виллера, за ночь ветер поменяет направление и с приливом мы снимемся с якоря, поднимем паруса, отчалим и пустимся в вояж. Я сказал ему, что не подвержен морской болезни, и увидел, как по его лицу скользнула — нет, не улыбка, а ухмылка невольно вырвавшегося недоверия. Придется при первом удобном случае дать наглецу урок хороших манер… А сейчас, пока я пишу эти слова, в нашем деревянном мирке происходят какие-то перемены. Сверху доносятся залпы и громы — должно быть, развертывают паруса. Пронзительно свистят дудки. А это еще что? Неужели человеческая глотка способна издавать такой гром? Нет, это, должно быть, сигнальные пушки! У моей каюты упал пассажир и, обозленный, не стесняется в выражениях. Верещат дамы, ревут быки и коровы, блеют овцы. Невероятный кавардак. Все перемешалось. Может, это коровы ревут, овцы блеют, а дамы клянут на чем свет стоит наше судно, посылая его со всеми шпангоутами в преисподнюю? Парусиновый таз, куда Виллер налил для меня немного воды, соскочил с шпеньков и сильно накренился.

Вот уже вытаскивают наш якорь из песка и гравия доброй старой Англии. Теперь года три, а то все четыре, если не пять, я буду полностью отрезан от родной почвы. И хотя впереди у меня интересные и полезные занятия, мысль о серьезности этой минуты не покидает меня.

Так могу ли в эту минуту, серьезность которой для нас непреложна, завершить рассказ о моем первом дне на море иначе чем выражением благодарности? Вы поставили мою ногу на ступень этой лестницы, и, как бы высоко я по ней ни взобрался — а, должен предостеречь Вашу светлость, честолюбие мое безгранично! — я никогда не забуду, чья дружеская рука помогла моему движению вверх. Пусть никогда не окажется он недостойным этой руки! Вот о чем молится и чего желает Вашей светлости Ваш признательный крестник

Эдмунд Тальбот



(2)

Я поставил цифру «2» в начале записи, хотя не знаю, много ли внесу сегодня в мой дневник. Обстоятельства явно противостоят тщательному изложению событий. Руки-ноги мои ужасно ослабели… А нужник, клозет — прошу прощения, не знаю, как назвать это учреждение; то, что в носовой части судна, на чисто морском языке именуется «гальюн»; младшие по рангу джентльмены посещают «кормовую рубку», а старшие — нет, не знаю, куда следует ходить старшим. От постоянного движения судна и постоянной необходимости приспосабливать к этому движению мое тело я…

Вашей светлости было угодно предложить, чтобы я ничего не утаивал. Помните, мы вышли из библиотеки и Вы, обняв меня за плечи, с присущей Вам живостью воскликнули: «Рассказывай мне обо всем, мой мальчик! Ничего не таи про себя! Дай мне прожить жизнь заново, слушая тебя!» Но не иначе как тут замешался дьявол: меня ужасно укачало и я не вылезаю из койки. В конце концов, разве Сенека, когда он покинул Неаполь, не попал в такое же тяжкое положение? Ведь так? Вы же помните! Ну а если даже стоика укачало несколько миль плавания по тихим водам, что же станется с нами, простыми смертными, в разбушевавшихся волнах океана. Каюсь, болезнь уже исторгла из меня соленые слезы и женская слабость была обнаружена Виллером! Он, однако, достойный малый. Я сослался на болезнь, и он охотно согласился.

— Посудите сами, сэр, — сказал он. — В конце плавания, сэр, будете в силах целый день провести в седле, охотиться, а ночь напролет плясать. Посади вы меня — да почти любого нашего мореходца — в седло, так у нас все кишки повытрясло бы.

Я что-то простонал в ответ и услышал, как Виллер раскупоривает бутылку.

— Ничего особенного, сэр, — продолжал он, — надо только научиться ездить на корабле! Вот уж чему вы очень скоро научитесь, сэр.

Эта мысль взбодрила меня, но далеко не так, как взбодрил усладительный запах, который, словно дуновение южного ветерка, сразу поднял мой дух. Я открыл глаза и… вот не ожидал… Виллер предлагал мне стакан маковой настойки. Упоительный вкус этого напитка немедленно перенес меня в детскую, и на этот раз воспоминанию не сопутствовала тоска по ушедшим нежным годам и дому!

Отпустив Виллера, я впал в дрему, а потом и в крепкий сон. Право, мак куда лучше помог бы Сенеке, чем вся его философия!

Я очнулся от странного сна, кругом была непроницаемая тьма, и я не сразу понял, где я; однако усилившаяся качка быстро оживила мою память. Я кликнул Виллера. На третий мой зов, сопровождавшийся, сознаюсь, много большим числом бранных слов, чем я обыкновенно считаю сообразным здравому смыслу и поведению джентльмена, он открыл дверь моей каюты.

— Помоги мне выйти, Виллер! Мне необходимо на свежий воздух!

— Вы лучше еще чуток полежите, сэр, и будете как огурчик. А уж устойчивы — как треножник. Я подам вам таз.

Ну можно ли придумать что-нибудь глупее и менее утешительное? Идиотское сравнение — с треножником! Я мысленно представил себе сей предмет — самоуверенный и самодовольный, как сонм фанатиков-методистов. И откровенно высказал Виллеру, чего он стоит. Тем не менее в следующую минуту выяснилось, что слуга мой говорил дело. Оказывается, разыгрался шторм. А, как он объяснил, моя шинель с тройным капюшоном слишком хороша, чтобы подставлять ее под фонтан соленых брызг. И почему-то таинственно добавил, что мне вовсе не к чему выглядеть судовым священником. Кстати, у него залежался новый, ни разу не надеванный дождевик. Он купил его для одного пассажира, а тот — такая вот незадача! — не явился к отплытию. Плащ как раз на меня, и я могу приобрести его по той же цене, какую Виллер платил сам, а по окончании плавания вернуть, если пожелаю, и получить за него как за ношеный. Я, не задумываясь, принял это выгодное предложение; спертый воздух душил меня, и я рвался наружу. Облачив и закутав меня в дождевик, Виллер натянул мне на ноги резиновые сапоги и водрузил на голову клеенчатую зюйдвестку. Жаль, что Ваша светлость не видели меня в этом наряде: я, надо полагать, выглядел заправским моряком, даром что меня еле держали ноги! В коридор, по которому катились потоки воды, я выбрался с помощью Виллера. Он не переставал тараторить — вот-де надо нам научиться подгибать одну ногу, чтобы была, как у горных овец, короче другой. В сердцах я пробурчал, что после поездки во Францию во время последнего перемирия как-никак знаю, когда палуба стоймя стоит, ведь через Канал не пешком же я шел! Выйдя на шкафут, я прислонился к фальшборту с левой стороны, то есть, говоря человеческим языком, выйдя на опустившуюся ниже часть палубы, встал у бортового ограждения. Над моей головой колыхались главные цепи и целый свод выбленки — о Фальконер, Фальконер! — а над ними гудело, подвывало, свистело несметное множество безымянных веревок. Глазок света пока еще пучился в небе, но снопы брызг, отлетавших от поднявшегося правого борта, и мчавшиеся мимо нас, казалось, на уровне мачт тучи то и дело его заслоняли. Мы, конечно, шли не одни; остальная часть «конвоя» двигалась по левому борту. На судах уже зажглись огни, но из-за водяной пыли, дымной мглы и тумана вперемешку с дождем их едва было видно. После смрада моей конуры мне дышалось на редкость легко, и я предался надежде, что злая, даже свирепая, непогода выдует из нее хотя бы толику вони. Надышавшись и придя в себя, я впервые после того, как мы снялись с якоря, почувствовал, что мои умственные способности возрождаются и оживает интерес. Я огляделся вокруг; выше и чуть позади я мог видеть двух рулевых, стоящих у румпеля, — две черные, укутанные в дождевики фигуры, чьи лица освещались светом, падавшим снизу от компаса, на который, как и на паруса, они попеременно смотрели. Мы шли всего под несколькими парусами, и я решил, что причина тому — непогода, но позднее Виллер — этот ходячий Фальконер — объяснил мне, что дело в другом: нельзя отрываться от остальных идущих в конвое судов, а мы «бежим ходко» и нам мало кто под пару. И еще он утверждает (откуда ему сие известно, если и вправду известно, — для меня тайна), что мы распрощаемся с охраной у Уэссона, оставим ей остальные суда в обмен на одно боевое, которое будет конвоировать нас до параллели Гибралтара, а дальше поплывем сами по себе, никем не оберегаемые, разве только несколькими нашими пушками и нашим грозным видом! Где же тут добропорядочность? Где справедливость? Неужели лордам Адмиралтейства невдомек, какого будущего Государственного секретаря швыряют они на волю волн? Остается надеяться, что, подобно Библейским хлебам, они получат меня обратно! Как бы там ни было, жребий брошен и нужно положиться на судьбу. Стоя прислонившись спиной к фальшборту, я упивался ветром и дождем. И пришел к выводу, что виною моей невероятной слабости была вовсе не качка, а смрадный воздух в каюте.

Угасали последние остатки дневного света, когда за мою «вахту» я был вознагражден зрелищем морской болезни, коей, по счастию, избежал. Из нашего коридора на шкафут под ветер и дождь вылез… священнослужитель! По-моему, это был тот самый малый, который так старался испросить благословения нашей первой трапезе и которого, кроме Всевышнего, никто не слушал. Он был одет в короткие, до колен, панталоны и длинное пальто; две белые пасторские ленточки бились у его горла на ветру, как пойманная птица у окна! Придерживая обеими руками шляпу и парик, он, словно тот самый пьяный змий (Ваша светлость уж конечно видели пьяного змия!), мотнулся сначала в одну сторону, потом в другую. Покружившись на месте, он, как все люди, не привыкшие к наклонной палубе, попытался пробалансировать по ней вверх. Его явно тошнило: лицо покрывала бледность с зеленцой заплесневелого сыра. И прежде чем я успел крикнуть ему «Осторожно!», его действительно вытошнило. Он соскользнул на палубу, рухнул на колени — нет, сдается мне, вовсе не для молитвы! — потом кое-как встал. Но как раз в этот момент судно подняло волной, и из-за этого броска, придавшего движению пастора дополнительное ускорение, он полетел вверх тормашками и пролетел бы сквозь выбленки за борт, не схвати я его за воротник! Моим глазам предстало мокрое бледное лицо. Но тут из коридора выскочил матрос, оказывающий пассажирам правого борта те же услуги, какие Виллер предлагает пассажирам левого, подхватил сию козявку Божию под мышки и, попросив у меня прощения, потащил беднягу с глаз долой. Я послал ему вслед несколько крепких слов: он запачкал мне дождевик. Но тут судно подняло волной, и благой порыв ветра, окативший меня дождевой и морской водой, смыл оставленный на мне пасторский след. Не знаю отчего, но, хотя вода больно хлестнула меня по лицу, я пришел в отменное расположение духа. Философия и религия — что они, когда вовсю ходит ветер и глыбами вздымается вода? Я стоял, держась рукой за поручень, и весь этот хаос, освещенный последними отблесками закатного солнца, положительно начинал мне нравиться. Наша старая громадина врезалась в бушующее море и, словно наглый бугай, плечами прокладывающий себе путь в густой толпе, шла к волне под углом. И так же как такому дюжему наглецу иной раз может встретиться на пути не менее буйный дух, так и ей (нашей посудине) волны иной раз не давали ходу, кидая ее то вверх, то вниз, то ударяя прямо «в лоб», и тогда по всей палубе, от носовой части до шкафута и кормы, прокатывалась белая от пены вода. Я начинал постигать, говоря словами Виллера, «езду на корабле». Мачты слегка наклонились. Ванты с наветренной стороны натянулись, с подветренной — немного провисли. Огромный трос — принадлежность главного браса — качнулся между мачтами в подветренную сторону. Тут я позволил бы себе высказать одну мысль. Понимание такого огромного механизма не приходит постепенно, как не приходит оно и от корпения над схемами в морском словаре! Оно приходит, когда приходит, — на какой-то грани. В этой полумгле, в промежуток, когда одна волна догоняла другую, мне вдруг стали понятны и корабль и море, и понятны не просто в терминах механического совершенства, а… как что? Да как боевой конь, как средство передвижения, как средство, подчиненное некоему замыслу. Я получал удовольствие, которого вовсе не ожидал. И это — подумалось мне не без известного любования собой — в дополнение к радости от моей способности постигать суть вещей. Вот над моей головой полощется отдельное вервие, вибрирует веревка, свисающая с нижнего подветренного конца паруса, — страшновато, но постижимо. И словно чтобы подтвердить эту постижимость, в тот момент, когда я соображал, что это за веревка и каково ее предназначение, корабль сильно ударило спереди и фонтан воды и брызг изменил колебание веревки — сплетясь ровно посередине, она на какое-то время образовала два одинаковых эллипса, иллюстрируя, так сказать, закон гармонии, подобно той точке на скрипичной струне, которая, если попасть на нее с достаточной точностью, производит звук на октаву выше.

Только на корабле больше струн, чем на скрипке, больше, чем на лютне, больше, думается мне, чем на арфе, и под водительством ветра он оглашал воздух грозной какофонией. Сознаюсь, вскоре я был уже не против разделить общество моих спутников, но представитель церкви совсем прокис, и представитель армии тоже. Местонахождением наших дам, всех без исключения, могла быть только койка. Что до представителей флота — они, что и говорить, были буквально в своей стихии. В дождевиках, черные, с бледными — исключительно по контрасту — лицами, они беспрестанно появлялись то тут, то там и на близком расстоянии больше всего походили на скалы, через которые перекатывается прилив.

Когда свет совсем угас, я ощупью добрался до каюты и кликнул Виллера, который сразу явился на мой зов, снял с меня клеенчатое обмундирование, повесил плащ на крюк, где его, словно пьяного, тут же повело на сторону. Я попросил принести лампу, но услышал в ответ, что это «никак нельзя». Отказ рассердил меня, но Виллер дал ему весьма разумное объяснение. Лампа, сказал он, для нас опасна, потому как, если она перевернется, с нею не управиться. Однако за плату я могу получить свечу: свеча, если и упадет, сама погаснет. Но и со свечой должно принимать некоторые меры предосторожности. Кстати, Виллер сам хранит припас свечей. По-моему, возразил я, подобные предметы обыкновенно приобретают у баталера. После недолгой паузы Виллер это подтвердил. Но ему подумалось, что я не захочу иметь дело с баталером, который живет совсем отдельно и которого еще сыскать надо. Джентльмены обыкновенно обращаются не к нему, а к услужающим, каковые головой ручаются, что берут по совести и только за то, что не входит в плату за проезд. «Вы же знаете, — добавил он, — что за народ эти баталеры!» Я поддакнул, изобразив простодушие, за которым мгновенно сумел скрыть — вот видите, сэр, я уже прихожу в себя — истинное положение вещей, пересмотрев свою оценку мистера Виллера, его отеческую заботу обо мне и готовность мне служить! Про себя же решил, что впредь непременно постараюсь видеть моего услужающего шире и глубже, нежели он, по его разумению, видит меня. Итак, к тому времени, когда пробило одиннадцать — шесть склянок на морском языке, — я сидел за моей откидной доской, то бишь столом, и заполнял дневник. Какие однообразные записи — средневековый тривиум, да и только! Ни интересных происшествий, ни острых наблюдений, никаких, смею сказать, блесток ума, коими прежде всего полагаю делом своей чести и долга развлекать Вашу светлость! Правда, плавание наше только началось.

(3)

Вот миновал и третий день, а непогода разбушевалась еще пуще. Состояние нашего корабля, точнее, той его части, которая находится в моем поле зрения, невыразимо омерзительно. По палубе, даже по нашему коридору текут потоки морской и дождевой воды, а также другие вонючие жидкости, неумолимо подкатывающиеся к порогу кают — к брусу, к которому по идее должна при закрытии плотно прилегать нижняя часть двери. Ни одна из них, конечно, не пригнана. А если бы и были, легко можно себе представить, что происходило бы с нашей посудиной при перемене положения, когда она, взобравшись на гребень волны, тут же падает в пропасть. Сегодня утром я с трудом добрался до обеденного салона — где, кстати, не нашлось выпить ни капли горячего, — и мне не сразу удалось оттуда выйти. Заклинило дверь. В бешенстве тряс я ручку и тянул ее, как вдруг повис на ней: наша посудина — «она» (так, словно сварливую любовницу, мы между собой ее называем) — дала сильный крен. Это само по себе не было бы большой бедой, если бы за сим последовавшее чуть меня не убило. Дверь распахнулась, а ручка описала полукруг с радиусом равным всему дверному проему. От рокового или серьезнейшего увечья меня спас инстинкт, тот самый инстинкт, благодаря которому кошка всегда падает на лапы. И то, как дверь — сия преграда, один из предметов, без которых в жизни обойтись никак нельзя и на который я прежде обращал так мало внимания, — сначала упорно не поддавалась, а затем легко подчинилась моему желанию, показалось мне осознанной дерзостью со стороны полдюжины деревянных планок, и я готов был поверить, будто это сами лесные духи, дриады и гамадриады, обитающие в материале, из которого сооружена наша плавучая коробка, покинув свое древнее жилище, пустились по морю вместе с нами! Но нет, просто — «просто», Боже правый, что за мир! — наше доброе судно старается, по выражению Виллера, «все выдюжить, как добрый старый башмак».

Я еще стоял на четвереньках у распахнутой настежь двери, принайтованной металлическим карабином к поперечному кривому брусу, или (по Фальконеру) шпангоуту, когда через проем шагнула фигура, вызвавшая у меня приступ смеха. Это был один из наших лейтенантов; он двигался согнувшись в три погибели под острым углом к палубе — я смотрел на него с палубы, то бишь снизу вверх, — и казался мне шут шутом, и это в тот момент, несмотря на все мои ушибы, настроило меня на веселый лад. Я кое-как дополз до меньшего и, пожалуй, более укромного из двух обеденных столов — того, я имею в виду, который стоит у большого кормового окна, — и уселся снова. Все, конечно, наглухо закреплено. Надо ли описывать Вашей светлости «такелажные крепы»? Думается, не стоит. Предлагаю Вам полюбоваться тем, как Ваш покорный слуга потягивает эль в обществе этого офицера. Зовут его Камбершам, он состоит на королевской службе, и, следовательно, его надобно считать джентльменом, хотя он лакает пиво с полным пренебрежением к утонченным привычкам, какое встретишь разве только у ломового извозчика. На вид ему лет сорок, волосы у него черные, коротко подстриженные, и растут чуть ли не от самых бровей. Он был ранен и должен почитаться одним из наших героев — несмотря на отсутствие у него хороших манер. Не сомневаюсь, мы еще услышим историю его подвигов, прежде чем расстанемся! По крайней мере он стал для меня источником полезных сведений. Погоду он назвал свежей, но не очень. По его мнению, пассажиры, не покидавшие коек — тут он бросил многозначительный взгляд на меня — и закусывавшие, не покидая их, поступали мудро, ибо хирурга на борту нет, а сломанная конечность, как он выразился, задаст жизни всем. Хирурга же у нас нет потому, что, как выяснилось, любой самый никудышный костоправ зашибает не в пример больше на берегу. После этого меркантильного соображения я по-новому взглянул на профессию, которой, всегда считал, свойственна известная доля бескорыстия. Я тут же заметил, что в таком случае следует ожидать большого числа смертей, а потому хорошо, что на борту есть судовой капеллан, который сможет исполнить все требы от первой до последней. Услышав это, Камбершам поперхнулся и, оторвав губы от кружки, тоном глубокого удивления произнес:



— Судовой капеллан, сэр? У нас нет капеллана!

— Право же, я сам его видел.

— Никак нет, сэр.

— Но на каждом дальновояжном судне священник должен быть по закону!

— Капитан Андерсон предпочел его обойти. А поскольку в пасторах, как и в хирургах, недостача, обойтись без первого так же просто, как непросто заполучить второго.

— Помилуйте, мистер Камбершам! Кто, как не моряки, славятся своей суеверностью! Разве вы порою не нуждаетесь в обращении к высшим силам?

— Капитан Андерсон не нуждается, сэр. Как не нуждался и капитан Кук, смею доложить. Он был отъявленный атеист и скорее пустил бы на борт чуму, чем священника.

— Боже правый!

— Уверяю вас, сэр.

— Но как же, любезный мой мистер Камбершам! Как же тогда поддерживать на судне порядок. Ведь убери краеугольный камень, и рухнет вся арка!

По всей очевидности, мистер Камбершам не уловил, что я имею в виду. С таким джентльменом, разумеется, фигуры речи ни к чему, и я изложил свою мысль иными словами:

— В вашем экипаже не одни офицеры. Матросы, судовая команда — это сборище отдельных лиц, от чьего послушания зависит всё, зависит благополучное окончание плавания.

— У нас неплохие ребята.

— Но сэр… так же как в государстве главный довод сохранения национальной церкви тот, что у нее в одной руке кнут, а в другой, осмелюсь сказать, несбыточная надежда, то бишь обещание вечного блаженства, так и здесь…

Но мистер Камбершам, вытирая тыльной стороной ладони рот, уже подымался со стула.

— Для меня это все — темный лес, — сказал он. — Капитан Андерсон не станет брать на борт священника, коли можно уклониться, — даже когда есть предложение. Тот малый, которого вы тут видели, пассажир и, сдается мне, священник из только что вылупившихся!

Мне вспомнилось, как этот бедолага выполз на наветренную сторону палубы и как его травило против ветра.

— Вероятно, вы правы, сэр. Моряк он, без сомнения, только что вылупившийся.

После чего я осведомил мистера Камбершама, что должен в урочный час представиться капитану. Когда же он с удивлением воззрился на меня, сообщил ему, кто я, назвав Вашу светлость и Его превосходительство, Вашего брата, а затем объяснил в общих чертах, какое положение займу в окружении губернатора, — в общих чертах, насколько сие было политично, ибо, как вы знаете, на меня возложены и другие обязанности. И воздержался высказать то, что тогда пришло мне на мысль. А именно: что губернатор сам морской офицер и что, если мистер Камбершам являет собой типический образец этой корпорации, мне придется внести в губернаторское окружение соответственный тон, которого ему ой как недоставало!

Мое сообщение расположило мистера Камбершама к большей откровенности. Он снова сел. Поведал мне, что на подобном судне и в подобном плавании он впервые. Это дело для него внове, да и для других офицеров тоже. Мы плыли на военном корабле, транспорте, пакетботе или пассажирском судне, мы были всем сразу, а это сводилось к тому — тут, полагаю, сказалась некая косность мышления, вполне ожидаемая от офицера, и младшего по рангу, и старшего по возрасту одновременно, — сводилось к тому, что мы были ничем. По окончании рейса наша посудина, как он предполагал, пришвартуется навечно, расстанется со своими стеньгами и будет придатком к губернаторскому величию, а из ее пушек ничего кроме салютов, отмечающих передвижение губернатора туда-сюда, сюда-туда, производиться не будет.

— А все едино, мистер Тальбот, сэр, — добавил он мрачно. — Все едино!

— Не понял вас, сэр.

Мистер Камбершам подождал, пока балансирующий по салону слуга не ублажил нас снова. Затем, устремив взгляд через дверной проем в пустой, залитый водой коридор, произнес:

— Один Бог знает, что произойдет, если придется пальнуть из больших пушек, какие остались на борту.

— Ну, это черт знает что!

— Только, прошу вас, не повторяйте моего мнения обыкновенным пассажирам. Не надо их пугать. Я сказал больше, чем следовало.

— Н-да. Я готов был, смотря на вещи философски, рискнуть жизнью под огнем врага, но чтобы энергичная защита с нашей стороны лишь увеличивала опасность, это, знаете…

— Это — война, мистер Тальбот, а, мир или война, корабль всегда в опасности. Единственное другое судно нашего ранга, на котором отправились в столь долгое путешествие, — тоже преобразованный военный корабль, преобразованный, разумею, так сказать, для мирных целей, — «Гардиан», коли не изменила память, — да, точно, «Гардиан» — до места назначения не дошло. Правда, как мне сейчас припомнилось, оно налетело на айсберг где-то в южных широтах, так что ранг и возраст были ни при чем.

У меня отлегло от сердца. К тому же во внешней флегматичности моего собеседника я уловил намерение пощекотать мне нервы именно потому, что открыл ему, какое я важное лицо. Благодушно рассмеявшись, я дал разговору другое направление. Мне подумалось, что это подходящий момент испытать свои незрелые, ученические силы по части лести, каковую Ваша светлость наставляли меня употреблять в качестве passe-partout.[1]

— С такими преданными королю и вере офицерами, да еще такими умелыми, какими порадовала нас судьба, нам, уверен, бояться нечего.

Камбершам уставился на меня, словно заподозрил в этой похвале какой-то скрытый, возможно саркастический, смысл.

— Преданных королю и вере, сэр? И вере?

Самое время «лечь на другой галс», как говорят на флоте.

— Взгляните, что у меня с левой рукой, сэр. Видите, какая она? Это вон та дверь. Видите, какие ссадины и царапины по всей ладони? Левой ладони, которую вы, флотские, назвали бы, полагаю, левобортной. У меня ссадины по левому борту! Вот как по-флотски звучит, а? Последую-ка я вашему совету. Первым делом съем что-нибудь и выпью бренди, а потом улягусь в койку, чтобы сохранить руки-ноги в целости. Выпьете со мной, сэр?

Камбершам отрицательно качнул головой.

— Я заступаю на вахту, — объяснил он. — А вы, конечно, непременно насытьте желудок. И вот еще что. Будьте осторожны, прошу вас, с Виллеровым зельем. Оно — очень крепкое, крепчайшее, и по ходу нашего плавания цена его вырастет до невозможности. Стюард! Виски мистеру Тальботу.

И он удалился, почтив меня наклоном головы, с той мерой учтивости, какую можно было ожидать от человека, который, подобно скату крыши, и сам всегда находится в наклонном положении. Зрелище, подмывающее каждого, кто под хмельком, отбросить приличия и дать волю веселью. По-моему, горячительные напитки притягательнее и действуют сильнее на море, чем на суше. А потому я решил остановиться на одной рюмке. Осторожно повернувшись на принайтованном к полу стуле, я занялся обследованием мира бушующих волн, которые, кренясь, простирались за кормовым окном. И почерпнул в нем мало успокоения, особенно когда подумал, что, при счастливейшем исходе нашего плавания, все эти зыби, буруны, волны и валы, которые я сейчас пересекаю в одном направлении, через несколько лет мне придется пересекать в обратном! Я еще довольно долго сидел перед моим початым бренди, уставившись в ароматные остатки на дне стакана. Ничто вокруг меня не радовало, разве только то, что остальные пассажиры впали в еще большую апатию. Эта мысль продиктовала решение: необходимо поесть! Я перекусил ломтиком почти свежего хлеба с тонкой полоской сыра, допил бренди, позволив желудку наглость поурчать, но так запугал его угрозой пристраститься к жидкому пиву, потом к бренди, потом к Виллерову зелью и в результате к разрушающим дух и тело постоянным приемам — упаси Господи! — опия, что мой бедный, обделенный заботой орган смолк и замер, словно мышь, услышавшая, как кухарка шуршит растопкой, разжигая поутру печь! Я нырнул в койку и зарылся в подушку головой; вынырнул и поел. А теперь при свете свечи корплю над этими страницами, дабы Ваша светлость прожили «через меня» сей тошнотворный день, о котором от души сожалею, как, верно, сожалели бы и Вы! Все судно, полагаю, все, от скотины до Вашего покорного слуги, мается от приступов тошноты — за исключением, разумеется, беспрестанно дрейфующих, развевающихся клеенчатых плащей, то бишь наших бравых морячков.

(4)

Ну как Ваша светлость сегодня? Надеюсь, Вы — как и я — в добром здравии и наилучшем расположении духа! Такое множество событий скопилось у меня в мозгу, на кончике языка и пера, что теперь главная трудность — изложить их на бумаге! Короче говоря, в нашем деревянном мирке дела пошли на лад. Не то чтобы я обрел морские ноги: даже теперь, когда физические законы нашего движения мне уже понятны, они по-прежнему меня изнуряют! Правда, двигаться по палубе мне легче. Прошло уже некоторое время, как я проснулся совсем затемно — верно, от чьей-то зычной команды, — охваченный ощущением, будто меня еще больше расплющило из-за нашего тяжелого, напористого хода. Все эти дни, пока я лежал, каждый раз, когда наша кастрюля, через неровные промежутки, принимала на себя волну, она словно наталкивалась на препятствие. Не знаю, как это описать, разве только сравнить с толчком, который чувствуешь, когда колеса кареты, на мгновение зацепившись за что-то на дороге, тут же освобождаются сами собой. Лежа в моем корыте, сиречь в моей койке, ногами к корме, головой к носу, я вновь и вновь испытывал толчки — толчки, еще крепче прижимавшие мою голову к подушке, которая, сделанная не иначе как из гранита, посылала толчок по всем частям моего тела и души.

И хотя причина происходящего была мне теперь ясна, повторение этих толчков непередаваемо меня утомляло. Когда я проснулся, на палубе было шумное движение, слышалось громыхание многих ног, а затем раздались оглушительные команды, переходящие в нечто такое, что вполне можно было воспринять как вопли обреченных на вечные муки в аду. Я не знал (хотя уже пересекал Канал), какую арию можно сотворить из простого приказания вроде «Убрать паруса!» с последующим «Держать по ветру!». Прямо над моей головой чей-то голос — возможно, Камбершама — проревел: «Трави!», и столпотворение усилилось. Отчаянно застонали реи, так что, будь у меня силы, я скрежетал бы зубами от сочувствия к ним, но при всем том, при всем том!.. До сих пор ничто в нашем плавании не вызывало во мне чувства такого наслаждения, чувства блаженства! В один миг, в мгновение ока движение моего тела, моей койки, всего нашего парусника изменилось, словно… Но нет нужды пояснять сравнением. Я точно знал, чем вызвано это чудо. Мы взяли новый курс, сильнее повернули к югу, или, говоря моряцким языком — который, признаюсь, я все с большим удовольствием употребляю, — «встали на правый галс и пошли в бейдевинд»! Наш ход, в целом и без того плавный, стал таковым еще более, стал мягким, женским что ли, недаром наши соотечественники избрали для своих судов женский род и в третьем лице неизменно говорят о них «она». И я сразу заснул здоровым крепким сном.

Проснувшись, я не стал по-дурацки резвиться — выпрыгивать из койки или драть восторженно глотку, зато кликнул Виллера таким веселым голосом, какого мое горло, сдается мне, не издавало с того самого дня, когда меня впервые ознакомили с дивным характером предстоящей мне в колонии деятельности.

Ну да ладно! Я не могу представить Вам — да и Вы вряд ли жаждете или ждете от меня — поминутного отчета о моем путешествии! Я уже уяснил себе, в каких пределах у меня достанет времени вести сей дневник, и больше не верю благочестивым записям миссис Памелы, описывающей каждый ход тщательно рассчитанного сопротивления ухаживаниям своего господина! Итак, я встал, потянулся, побрился, позавтракал — все в одном предложении. В следующем вышел на палубу. Я оказался там не один. Хотя погода нисколько не улучшилась, ветер дул нам в спину, вернее, в плечи, но так, что мы могли уютно устроиться под прикрытием стенки, то есть переборок, возвышавшихся на юте и шканцах. Мне пришло на мысль, что мы напоминаем выздоравливающих на курорте — уже встали на ноги, но относимся с осторожностью к вновь обретенной способности ходить или, вернее, переступать, пошатываясь.

Бог мой! Как летит время! Нет, если я не буду более разборчив по части моих сюжетов, то скоро стану описывать Вашей светлости позавчерашний день вместо нынешнего. Сегодня я с утра до вечера гулял, болтал, ел-пил, наблюдал, а теперь вновь коротаю ночь над чистой страницей, приняв ее любезное мне — должен признаться — приглашение. Страсть к перу, право, все равно что страсть к бутылке. Человек должен научиться себя обуздывать.

Итак. Еще поутру в моих клеенчатых доспехах стало чересчур жарко, и я вернулся в каюту переодеться. А поскольку мне предстоял официальный, в известном смысле, визит, я занялся своим туалетом с особым тщанием, желая произвести на капитана должное впечатление. Я надел пальто и касторовую шляпу, хотя последнюю пришлось из предосторожности укрепить шарфом, пустив его поверх тульи и завязав под подбородком. Поразмыслив, не требуют ли приличия заслать вперед Виллера с докладом обо мне, я решил, что это выглядело бы ненужной формальностью. А посему натянул перчатки, отряхнул капюшон, бросил взгляд на башмаки и, убедившись, что они отвечают обстоятельствам, отправился в путь. Я вскарабкался по трапу — по правде сказать, ничем не уступавшему лестнице, к тому же широкому, — который вел на ют и мостик. Минуя мистера Камбершама, стоявшего с кем-то из нижних чинов, я пожелал ему доброго утра. Но он моим приветствием пренебрег, и это меня, естественно, оскорбило бы, если бы после вчерашнего общения с ним я не сделал для себя вывод, что он человек невоспитанный и очень капризного нрава. Затем я приблизился к капитану, которого признал по безукоризненной по всем статьям, хотя и видавшей виды морской форме. Он стоял на мостике, по правому борту, повернувшись к ветру спиной, за которой держал крепко сжатые руки, и при виде меня поднял ко мне лицо и вытаращил глаза, словно мое появление чрезвычайно его поразило.

Тут я вынужден поделиться с Вашей светлостью пренеприятным открытием. Каким бы доблестным и воистину непобедимым ни был наш военный флот, какими бы ни были бесстрашными его офицеры и преданными матросы, на военном корабле властвует гнуснейший деспотизм! Первые слова капитана Андерсона — коль скоро можно так обозначить раздавшийся рык — были исторгнуты в тот самый момент, когда я, поднеся перчатку к краю шляпы, уже открывал рот, чтобы назвать себя, и были до невозможности нелюбезны.

— Кто это, черт его дери, Камбершам? Они что, не читают моих приказов?

Ошеломленный, я даже не расслышал, что ответил Камбершам и ответил ли вообще. Первой моей мыслью было, что в силу какого-то совершенно непостижимого недоразумения капитан Андерсон сейчас двинет меня кулаком. В то же мгновение я громким голосом объявил, кто я такой. Капитан разразился бранью, и вряд ли я сдержал бы свой гнев, если бы передо мной все яснее и яснее не выступала нелепость наших поз. Мы все: я, капитан, Камбершам и его сподручный — все стояли на одной, неподвижной, как столб, ноге, постоянно балансируя другой, то сгибавшейся, то разгибавшейся на ходившей под нами палубе. От сего зрелища меня разбирал смех, и я самым неучтивым — как это, вероятно, показалось — образом расхохотался; правда, этот невежа заслуживал такого, пусть даже невольного, отпора. Мой отпор, остановив поток брани, еще пуще разозлил капитана, но и дал мне возможность произнести Ваше имя и имя Его превосходительства Вашего брата. Я выпалил ими словно из пары пистолетов, которые, пытаясь защититься от разбойника и не дать ему приблизиться, молниеносно выхватываешь из-за пояса. Наш капитан покосился на ствол — то бишь на Вашу светлость — в одной руке, решил, что он заряжен, перевел испуганный взгляд на Его превосходительство посла в другой и отпрянул, показав свои желтые зубы. Мне редко приходилось наблюдать лицо, выражавшее сразу и животный страх, и животную злобу. Капитан являет собой безупречное доказательство того, что человеком владеют настроения. В результате нашего обмена любезностями и за сим последовавшего я вошел в сферу его местного деспотизма, оказавшись на окраине ее, и почувствовал нечто весьма похожее на то, что, должно быть, ощущал посланник в Великой Порте, который мог считать себя в достаточной, хотя и не снимавшей тревоги безопасности, когда кругом летели головы. Клянусь, капитан Андерсон с превеликим удовольствием приказал бы расстрелять меня, повесить, протащить под килем, ссадить на необитаемый остров, если бы в этот момент благоразумие не взяло верх. Тем не менее, если сегодня, когда французские часы у Вас в гобеленовой вызванивают десять, а здесь, на корабле, колокол бьет четыре раза, если в этот самый час — да-да! — Ваша светлость испытывает прилив сил и греющее душу удовлетворение, клянусь, виною тому скорее всего смутное сознание, что благородное имя, оказывается, действует на людей среднего сословия подобно украшенному серебром и брызжущему смертью огнестрельному оружию. Вот так-то!

Я обождал секунду-другую, пока капитан Андерсон заглатывал наживку. Он-де питает величайшее почтение к Вашей светлости и… никак не хотел бы, чтобы его сочли недостаточно внимательным к его, его… Он надеется, что мне на борту вольготно и удобно. Он же не знал… Пассажиры — таково правило! — подымаются на мостик только по приглашению, но, конечно, в моем случае… Он надеется (и на меня пал огненный взгляд, который испугал бы и волкодава), он надеется еще не раз насладиться моим обществом. Так мы стояли друг против друга, опираясь на одну неподвижно застывшую ногу и балансируя другой, которая колыхалась, словно тростник на ветру, меж тем как тень от драйвер-гика (благодарю тебя, Фальконер!) скользила по нам, то осеняя нас, то убегая. Потом я с удовольствием понаблюдал, как капитан, сдав позиции, приложил руку к фуражке и, маскируя этот невольный знак почтения к Вашей светлости, сделал вид, что пытается усадить ее крепче на голове. Повернувшись, он прошагал к фальшборту на корме. Он стоял там с заложенными за спину руками, сцепив крепко пальцы, и тем, как то разжимал их, то снова сжимал, непроизвольно выдавал свое волнение. Мне, право, было почти жаль беднягу, утратившего, по моему мнению, уверенность в воображаемой неприкосновенности своего маленького царства. Но я рассудил, что еще не время утешать его. Разве не стараемся мы в политике употреблять ровно столько усилий, сколько нужно для достижения желаемой цели? Я решил повременить, дав созреть плодам состоявшегося разговора, и, лишь когда его злобные мозги полностью усвоят истинное положение дел, я сделаю шаг в сторону более коротких отношений. Нам предстоит долгое плавание, и не мое это дело устраивать ему невыносимую жизнь; да я и не стал бы, если бы и мог. Сегодня, как Вы, возможно, догадываетесь, я нахожусь в самом благостном расположении духа. Время здесь, между прочим, вовсе не тащится улиточным шагом — если можно сказать «пьян как змий», то почему бы не считать, что улитка способна «шагать»? — время здесь отнюдь не тащится, нет, оно летит, оно проносится мимо. Я не успеваю записывать десятой доли того, что набирается за день. Поздно уже, придется продолжить завтра.

(5)

Так вот, в тот четвертый день… хотя нет, уже на пятый… Но продолжаю.

После того как капитан Андерсон отошел к фальшборту, я еще некоторое время помешкал, стараясь втянуть мистера Камбершама в разговор. Он отвечал почти односложно, и я наконец понял, что ему неудобно «расшивать узоры» в присутствии капитана. Однако я не хотел так покинуть мостик, чтобы это выглядело отступлением.

— Знаете, Камбершам, — сказал я, — качка улеглась. Не покажете ли мне корабль? Или если вам не с руки покидать свой пост, не одолжите ли мне в проводники сего малого?

Малый, о котором шла речь, Камбершамов сподручный, был гардемарином — не из тех прежних, застрявших в этом младшем звании, как коза в кустах, а из той юной поросли, что исторгает слезу из любых материнских глаз, — словом, прыщавым юнцом лет, эдак, четырнадцати-пятнадцати, которого, как я вскоре с благоговением обнаружил, величали «юным джентльменом». Камбершам медлил с ответом, а юнец переводил взгляд с него на меня. Наконец мистер Камбершам сказал мистеру Виллису — так звали гардемарина, — что он может пойти со мной. Таким образом, я добился своего: я покидал Священные пределы с достоинством и, мало того, уводил с собой одного из служителей. Мы уже спускались по трапу, когда нас догнало напутствие Камбершама:

— Мистер Виллис! Мистер Виллис! Не забудьте предложить мистеру Тальботу ознакомиться с «Правилами для пассажиров», составленными капитаном. И доложите мне любые замечания, какие у него возникнут по части их улучшения.

Я от души расхохотался над сим неожиданным служебным рвением, хотя Виллиса оно почему-то нимало не позабавило. Он не только прыщав, но и очень бледен и ходит всегда с полуоткрытым ртом. Он спросил, что мне желательно посмотреть, а я и сам не знал: единственно для чего мне этот юнец понадобился, так для того, чтобы удалиться с мостика с должным эскортом. Я кивнул в сторону носовой части судна.

— Пошли туда, — предложил я. — Посмотрим, как живет экипаж.

Виллис не без колебаний последовал за мной — сначала, по тени от подвешенных на боканцах шлюпок, за белую линию у грот-мачты, а затем между загородок, где размещалась наша живность. Тут он, вырвавшись вперед, повел меня вверх по трапу на переднюю часть судна, или бак, где находился кабестан, несколько подвахтенных матросов и женщина, щипавшая куру. Я подошел к бушприту и глянул вниз. Вот когда мне стало ясно, сколь много лет нашей старой карге — нашей посудине, я имею в виду, — ибо нос ее украшала настоящая скульптура — дар моде прошлого века, а все вокруг нее было уже ой как непрочно, скажем так. Я обозрел чудовищную скульптуру — эмблему имени нашего судна, переиначенного в речи матросов, как это у них водится, в скабрезную непристойность, коей не стану беспокоить Вашу светлость. Но и зрелище матросов, сидящих на корточках за известным делом в гальюне, не радовало взор, тем паче что некоторые из них поглядывали на меня — так мне показалось — как-то дерзко. Я отвернулся и бросил взгляд вдоль всего нашего огромного судна, охватив еще более огромные темневшие пространства окружавшего нас со всех сторон океана.

— Н-да, сэр, — сказал я Виллису. — Ничего не скажешь, мы и впрямь έπ’ ενρέα νώτα θαλάσσηζ![2] Не так ли?

Виллис ответил, что не знает по-французски.

— А что же вы знаете, молодой человек?

— Такелаж, сэр, части корабля, вельсы и узлы, как снимать показания компаса, брать пеленги по берегам, как стрелять по солнцу.

— Вижу, мы в надежных руках.

— И это еще не все, сэр, — продолжал он. — Я знаю, например, части пушки и состав пороха, чтобы отчищать днище и драть медь.

— Зачем же драть, — сказал я со всей серьезностью. — Если уж драть, так не медью, а серебром. Да и не сейчас, когда мы воюем с французами и надо укреплять боевой дух. Вы, как я погляжу, набиты познаниями не меньше, чем гардеробная моей достопочтенной матушки нарядами. А что это за состав пороха, которым можно стрелять по солнцу? И стрелять, верно, приходится очень осторожно, не то повредите наш источник света и у нас не будет дня, одна только ночь!

Виллис громко загоготал.

— Дурака из меня строите, сэр, — заявил он. — Даже сухопутной крысе, прошу прощения, известно, что «стрелять по солнцу» значит брать высоту.

— Прощаю вам «даже»! А когда я увижу, как вы это делаете?

— Как берем показания? Да в полдень, сэр. Через несколько минут. Соберутся мистер Смайлс — штурман, мистер Дэвис и мистер Тейлор, еще двое наших гардемаринов. Правда, мистер Дэвис, если по совести сказать, тут ничего не смыслит — слишком он старый, а у мистера Тейлора, моего приятеля, — только, пожалуйста, не говорите об этом капитану! — секстант не работает, потому как справный, что отец ему дал, он заложил. Вот мы и договорились брать высоты еще и по моему секстанту, и разница всего в две минуты.

Я схватился руками за голову:

— И безопасность всех нас висит на таком волоске!

— Сэр?

— Местоположение судна — не шутка, милый мой! Боже правый! Ведь это же все равно что вручить нашу судьбу моим младшим братцам! Неужели местонахождение судна определяет престарелый офицер по неработающему прибору?

— Да нет же, Господи! Прежде всего, мы с Томми уверены, что уговорим мистера Дэвиса дать свой, исправный, в обмен на Тейлоров, порченый. А потом, капитан Андерсон, мистер Смайлс и кое-кто из офицеров тоже следят за курсом.

— Вот как. Значит, вы не просто стреляете по солнцу, а костите его из целой батареи сразу. Интересно. Непременно посмотрю и, пожалуй, сам пульну, пока мы вокруг него вертимся.

— Так не получится, сэр, — объяснил мне Виллис в предельно мягком, видимо, тоне. — Надо ждать, чтобы солнце поднялось по небосклону. Мы замеряем угол, когда он наибольший, и еще отмечаем время.

— Помилуйте, любезный, — возразил я, — да вы же тащите нас назад — в средневековье! Сейчас вы начнете цитировать Птолемея!

— Я такого не знаю, сэр. Но знаю: положено ждать, пока солнце не подымется на самый верх.

— Так это же движение видимое, — проговорил я терпеливо. — Неужели вы не слышали о Галилее и его «Eppur si muove»?[3] To есть Земля движется вокруг Солнца! Это описано Коперником и подтверждено Кеплером!

Ответ юного гардемарина выдавал его чистейшее простодушие, невежество и чувство собственного достоинства.

— Не знаю, сэр, как солнце ведет себя с этими джентльменами на берегу, но у нас на флоте оно подымается по небосклону.

— Что от него и требуется, — рассмеялся я и положил славному малому руку на плечо. — Пусть себе шагает, как ему заблагорассудится! Скажу вам откровенно, я так рад видеть его там наверху среди снежно-белых облаков, что, по мне, пусть хоть джигу отплясывает! А вот и ваши сподвижники собираются. Шагайте к ним и нацеливайте секстант.

Он поблагодарил меня и немедленно улетучился. А я поднялся на самый край полубака, чтобы наблюдать за предстоящей церемонией, которая, скажу прямо, мне понравилась. Сначала на мостике появилось несколько офицеров. Приложив к лицу латунные треугольники, они наставили их на солнце. Не могу не отметить одного забавного и трогательного обстоятельства. Все флотские, находившиеся на палубе, и переселенцы тоже, повернулись к ним и в почтительном молчании смотрели, как происходит ритуал. Вряд ли они что-нибудь понимали в производимых расчетах. Если у меня самого есть какие-то познания в этом деле, то исключительно благодаря полученному мною образованию, неисправимой любознательности и способности к наукам. Однако даже пассажиры — вернее, те из них, что оказались на палубе, — застыв, смотрели во все глаза. Право, я не удивился бы, если джентльмены приподняли бы шляпы! Но прочий народ — я имею в виду простых людей, — чья жизнь, как и наша, зависела от точности измерений, которые их уму непостижимы, и от применения формул, которые были для них китайской грамотой, эти люди — представьте себе! — следили за всей процедурой с благоговением, каким, пожалуй, почтили бы самый торжественный момент религиозной службы. Вы могли бы подумать, как подумал и я, что блестящие приборы представляются им орудиями волшебства. Увы, мистер Дэвис с его невежеством, как и мистер Тейлор с его неисправным прибором были кумирами на глиняных ногах. Однако, полагаю, вся эта публика питала веру — вполне оправданную — в старших офицеров! Но главное… как они смотрели! Женщина застыла с полуощипанной курицей на коленях. Двое молодцев, как раз выносивших из трюма больную… ох, даже они остановились, словно кто-то шикнул на них — «Тсс», — и, опустив свою ношу на палубу, вытаращили глаза. И больная, беспомощно лежавшая между ними, тоже повернула голову и стала смотреть туда, куда они смотрели. В их интересе было что-то трогательное, подкупающее, как во внимании собаки, которая сосредоточенно слушает разговор, который вряд ли способна понимать. Я — о чем, смею полагать, Ваше сиятельство знает — отнюдь не приятель тем, кто оправдывает безмерные неистовства демократии в нынешнем и прошлом веке. Но в этот момент, наблюдая за дюжиной матросов, замерших в позах священного благоговения, я ближе чем когда-либо подошел к уразумению таких понятий, как «долг», «привилегии» и «власть», увидев их в новом свете. Из мира книг, классной комнаты и университетской аудитории они, эти понятия, вышли на широкие просторы повседневной жизни. Право, пока я не увидел воочию, как эти парни, подобно мильтоновским голодным баранам, «глядят снизу вверх», я не думал о природе своих честолюбивых стремлений и не искал оправдания им в том, что сейчас предо мною предстало. Прошу простить меня, что надоедаю Вашей светлости открытиями истин, которые, полагаю, Вам самому хорошо известны.

Какой великолепный морской простор! Наш корабль летел, подгоняемый силой достаточно резвого, но не слишком крепкого ветра, волны сверкали, белые облака причудливо отражались в глубинах океана… et cetera.[4] Солнце без видимых усилий оборонялось от наших бортовых батарей! Я спустился по трапу и направился туда, где наши судоводители, в порядке, не зависящем от ранга, один за другим покидали мостик. Мистер Смайлс — штурман — человек старый, но не такой старый, как мистер Дэвис, старший гардемарин, которому почти столько же лет, сколько нашей посудине! Он не просто спускался по трапу до уровня шкафута, куда я тоже сошел вслед за ним, — он удалялся медленной разбитой походкой, подобно театральному привидению, возвращающемуся в свой склеп. Получив разрешение отбыть, мистер Виллис, мой юный знакомец, торжественно представил мне своего друга, мистера Тейлора. Томми Тейлор — молодой человек, не иначе как младше мистера Виллиса года на два, но обладает характером и складным сложением, какими его старший приятель похвалиться не может. Мистер Тейлор — отпрыск потомственной флотской семьи. Первым делом он сообщил мне, что у мистера Виллиса не хватает в черепушке клёпок и ее надобно подлатать. И если мне желательно поучиться науке судовождения, то обращаться надобно к нему, мистеру Тейлору, а с мистером Виллисом я только быстренько сяду на скалы. Не далее как позавчера он заявил мистеру Деверелю, что на шестидесяти градусах северной широты долгота утрачивает до половины морской мили. А когда мистер Деверель спросил — озорник этот мистер Деверель! — как насчет шестидесяти градусов южной широты, мистер Виллис ответил, что до этого места он еще книгу не дочитал. Воспоминание о сих крутых нелепостях вызвало у мистера Тейлора долгий приступ смеха, на который мистер Виллис, судя по его виду, нимало не обиделся. Он безгранично предан своему младшему другу, обожает его и выставляет в наилучшем свете. И вот я расхаживаю взад-вперед по шканцам, до грот-мачты и обратно, с моими юными спутниками; младший — по моему правому борту — полон радостного возбуждения, сведений, мнений, наслаждения жизнью; другой — шагает молча с приоткрытым ртом, но улыбается и согласно кивает, какое бы его друг ни высказал мнение по любому предмету, существующему под солнцем, и, право, даже о самом солнце!

Именно от этих двух многообещающих юнцов я почерпнул кое-какие сведения о наших пассажирах — я, разумеется, имею в виду тех, кто населяет кормовую часть. Это — семья Пайк, члены которой очень преданы друг другу, все четверо. Это, конечно, некий мистер Преттимен, всем нам известный. Это — как я узнал от не по летам развитого мистера Тейлора — обитающий в каюте между моей конурой и обеденным салоном художник-портретист с женой и дочерью — молодой леди, которую вышеупомянутый юный джентльмен охарактеризовал словами «Шикарная штучка!». Высшая похвала женскому обаянию, как я выяснил, в устах мистера Тейлора. Ваша светлость может представить себе, как эта новость о присутствии на борту прекрасной незнакомки распалила мои и без того не слишком стылые животные желания!

Мистер Тейлор, верно, прошел бы со мной весь список пассажиров, но, когда мы возвращались от грот-мачты в двадцатый (возможно) раз, из коридора пассажирской жилой палубы появился священник — тот самый, который прошлым днем так обильно измарал себе лицо. Он повернул к трапу, намереваясь подняться на шканцы, но увидел меня, разгуливающего между двух юных моряков, и, видимо, полагая, что я — лицо, не лишенное значения, остановился и удостоил меня приветствия. Заметьте, я не пишу «поклонился» или «поздоровался». Волнообразно извиваясь всем телом, он в завершение изобразил улыбку, которая вполне гармонировала с бледностью и подобострастным выражением его лица, так же как само приветствие гармонировало с изменчивостью в движении нашего судна. Я ответил ему тем, что, глядя сквозь него, на мгновение поднял руку к краю моей касторовой шляпы. Он стал подыматься по трапу; мелькали тощие икры в толстых шерстяных чулках, один за другим подымались тяжелые башмаки под тупым углом, так что мне пришло на мысль, что колени у него, хотя они и были прикрыты длинным черным сюртуком, вероятно, от природы куда больше, чем обычно, расходятся в стороны. На нем был круглый паричок и пасторская шляпа — котелок с загнутыми полями, и мне подумалось, что он вряд ли принадлежит к людям, которые выигрывают при близком знакомстве. Не успел он отойти на порядочное расстояние, где не мог нас слышать, как мистер Тейлор сообщил свои соображения на его счет: небесный штурман топает на мостик побеседовать с капитаном Андерсоном и поход сей скверно для него кончится — капитан сотрет его в порошок.

— Он не прочел капитанских «Правил», — вставил свое слово я как лицо весьма сведущее по части капитанских обыкновений, морских правил и военных кораблей. — Его протащат под килем.

Мысль, что пастора протащат под килем, целиком завладела мистером Тейлором. Он захлебывался от смеха, гогоча до слез, до икоты, а когда мистеру Виллису, который стал барабанить ему по спине, удалось его успокоить, заявил, что лучшей забавы в жизнь не придумаешь, и залился снова. Как раз в этот момент неистовый рев, грянувший с мостика, утихомирил его не хуже ведра холодной воды. Полагаю — нет, уверен, — что рев этот относился к пастору, но оба юных джентльмена, устрашенные, так сказать, рикошетом — осколками, разлетевшимися оттуда, куда упал выпущенный капитаном заряд, — подскочили точно ужаленные. Что и говорить, умение капитана Андерсона командовать своими офицерами, от лейтенанта Камбершама до этих сосунков в военной форме, не вызывало сомнений. Должен признаться, в качестве нормы per diem[5] у меня не было никакой охоты иметь больше одного свидания — а оно уже состоялось — с капитаном Андерсоном.

— Пойдемте, молодые люди, — предложил я. — Это частные дела капитана Андерсона и пастора. Нам их разговор слушать не пристало. Перейдем в закрытое помещение.

И мы, вынужденные обстоятельствами, заспешили в коридор. Я было уже собрался отпустить моих поводырей, когда над нашими головами, на палубе, раздались спотыкающиеся шаги, сменившиеся на внешнем трапе дробным цоканьем, сразу же перешедшим в еще более быструю дробь от подбитых подковками каблуков, которые, сорвавшись, швырнули их владельца вниз с отдавшимся во все концы грохотом. Как ни претило мне соборовать — назовем это так — сего малого, из простой человечности я бросился взглянуть, не расшибся ли он. Но не успел я сделать и шага, как он сам ввалился в коридор. С шляпой в одной руке и париком — в другой. Его пасторские ленточки сбились набок. Но что более всего меня поразило — нет, не выражение, а какой-то первозданный хаос на его лице. Мое перо тут явно пасует. Вообразите, если можете, бледную перекошенную физиономию, которую природа ничем, кроме набора случайных черт, не одарила, — физиономию, которую она, более того, очень скупо одев плотью, обильно снабдила по части костей. Добавьте разинутый рот, а под узким лбом две впадины с выпученными глазами, из которых вот-вот брызнут слезы, — представьте себе все это, и вы еще будете далеки от зрелища комичной униженности, которая на короткий миг предстала моим глазам. В следующее мгновение пастор уже возился у двери в свою каюту, вошел в нее, захлопнул за собою дверь и звякнул задвижкой с другой ее стороны.

Мистер Тейлор снова закатился. Схватив юнца за ухо, я для начала дернул его и, не выпуская, крутил до тех пор, пока смех не превратился во всхлип.

— Позвольте объяснить вам, мистер Тейлор, — сказал я наставительно, но тихо, как того требовали обстоятельства, — что джентльмену не пристало публично радоваться несчастью другого джентльмена. А теперь можете отвесить свои поклоны и отваливать, вы оба. Впрочем, не сомневаюсь, на днях мы еще повторим наш моцион.

— Разумеется, сэр, — ответствовал юный Томми, который, видимо, принял за знак особой моей приязни то, что я едва не оторвал ему ухо.

— Есть, сэр, — расплылся Виллис и, с присущим ему простодушием, радостно добавил: — А мы урок по судовождению пропустили.

И они удалились, спустившись по трапу, ведшему в помещение, которое, как мне сказали, служило кают-компанией для младших офицеров, называлось «шкиперской» и было, полагаю, вонючей дырой. Последнее, что я в тот день услышал из уст моих юнцов, — восклицание, обращенное Тейлором к Виллису.

— А ведь он этих крыс церковных на дух не переносит! — с воодушевлением резюмировал он.

Я вернулся к себе в каюту, кликнул Виллера и попросил его снять с меня сапоги. Он очень охотно выполняет все, что я ни прикажу. Удивительно, почему другие пассажиры много меньше, чем я, пользуются его услугами. Ну да их дело: от их убытка мне прибыль. Другой малый — Филлипс, кажется, — услужает на противоположной стороне коридора.

— Скажи мне, Виллер, — начал я, когда он, присев, вместился в узкое пространство, — почему капитан Андерсон так не любит священников?

— Повыше ногу, будьте добреньки, сэр. Вот так, благодарствую, сэр. А теперь другую, будьте милостивы.

— Ну же, Виллер…

— Не могу сказать, сэр. Не любит, сэр? Он это кому говорил?

— Я же знаю, что не любит. Сам сейчас слышал, как и все на борту!

— У нас их, священников, вообще-то на флоте нет, сэр. Мало их, не хватает. А когда и хватает, так они в море идти совсем не охочие. Почистить сапоги еще раз, сэр? А теперь разрешите сюртук?

— Я не только сам слышал, но один из гардемаринов мне подтвердил: капитан Андерсон духовенства не выносит. А еще раньше — сейчас только вспомнил — и лейтенант Камбершам — он то же самое говорил.

— Говорил, сэр? Благодарствуйте, сэр.

— Разве не так?

— Не могу знать, мистер Тальбот, сэр. А теперь с вашего разрешения, сэр, принесу-ка я вам маковой настойки? Она, вроде, пришлась вам по нутру, сэр?

— Нет, спасибо, Виллер. Не нужно. Как видишь, я с этим дьяволом справился.

— Да… Крепкое зелье, сэр, это мистер Камбершам вам про него верно сказал. И, конечно, потому как его все меньше остается, баталеру приходится за него побольше брать. Это уж само собой, сэр. Вроде, один сухопутный джентльмен о нем целую книгу написал.

Я отпустил Виллера и забрался в койку отдохнуть. А пока лежал в койке, все напрягал память: не мог вспомнить, который день мы уже в море. Сунулся в сей дневник. Сегодня, кажется, шестой. Значит, я Вашу светлость с толку сбил, да и себя тоже. Мне никак не поспеть за событиями, да я и пытаться не буду. Я и так, по моим скромным подсчетам, намарал уже десять тысяч слов. Придется мне себя ограничить, иначе отчет о моем путешествии не уместится на страницах Вашего роскошного подарка. Неужто я избежал дьявола, называемого опиумом, для того, чтобы пасть жертвою juror scribendi?[6] Но если Ваша светлость изволит хотя бы пролистать сии записи…

Стук в дверь. Это — Бейтс, услужающий в пассажирском салоне.

— Мистер Саммерс велел кланяться вам, сэр, и спросить, сэр, не угодно ли вам распить с ним в салоне бутылку вина?

— Мистер Саммерс?

— Старший офицер, сэр.

— А… ближайший помощник капитана, не так ли? Передайте мистеру Саммерсу, что я счастлив составить ему компанию и буду в салоне через десять минут.

Конечно, это не то, что капитан, но… второе лицо на корабле. Вот так-то! Начинаем продвигаться в обществе!

(х)

По-моему, идет седьмой… или пятый… или, может быть, восьмой день… Пусть X, как ему положено в алгебре, обозначит неизвестную величину. Время имеет обыкновение останавливаться, и, когда я вечерами или ночью, отчаявшись заснуть, пишу мой дневник, свеча незаметно тает, как сталактиты или сталагмиты в пещерах. А потом вдруг во времени, этом неопределимом предмете всеобщего потребления, оказывается недостаток, и невесть сколько часов улетучилось сам не знаю куда.

На чем бишь я прервался? Ах да… Так вот…

Я проследовал в салон на rendez-vous[7] со старшим офицером, и тут-то выяснилось, что его приглашение распространялось на всех пассажиров, населявших кормовую часть, и означало всего лишь участие в общей предобеденной встрече. Как я позже узнал, наши лейтенанты, прослышав, что на пакетботах, пассажирских и всех прочих судах, на коих леди и джентльмены перемещаются по морю, подобное братание вошло в обычай, решили его позаимствовать, дабы, полагаю, сгладить дурное впечатление от самовластных и неучтивых запретов, оглашенных капитаном в его «Правилах, относящихся до поведения господ, которые допущены совершить (заметьте, не совершают, а допущены совершить) дальнее плавание».

После того как обо мне, пока я стоял в дверях, надлежащим образом доложили, я присоединился к оживленному обществу, более всего напоминавшему разномастное сборище, какое можно наблюдать в гостиной или столовой зале почтового двора. Единственное, что отличало это сборище от подобных, — так и хочется сказать «куча мала»! — была синяя полоска горизонта, которая, слегка покачиваясь, виднелась над сонмом голов сквозь стекла кормового окна. При объявлении моего имени в салоне на секунду-другую воцарилась тишина, и я воззрился на множество бледных лиц, не в состоянии толком отличить одно от другого. Тут ко мне подошел статный молодой человек, года на два-три меня старше. Он назвал себя Саммерсом и заявил, что должен представить мне лейтенанта Девереля. Представление состоялось. Лейтенант Деверель показался мне настоящим джентльменом, более чем кто-либо другой из известных мне здесь офицеров. Он стройнее Саммерса, волосы и баки у него каштановые, а подбородок и верхняя губа, как у всех моряков, чисто выбриты. Мы обменялись дружескими приветствиями и оба — без сомнения, оба — решили закрепить знакомство беседой. Однако Саммерс возразил, что теперь мне нужно представиться дамам, и повел меня к той единственной, какую я смог обнаружить. Она восседала в салоне справа — то есть по правому борту — на чем-то вроде скамьи и, хотя ее окружали, почтительно ей внимая, несколько мужчин, выглядела суровой особой неопределенного возраста, чья шляпка служила ей не столько покровом головы, а истинным щитом для лица, защищая от проникновения в интимные мысли и чувства, — щитом, а отнюдь не возбуждающими любопытство тенетами. От нее исходило что-то квакерское, тем паче что она была в сером платье. Она сидела, сложив на коленях руки, и поучала молодого армейского офицера, который, стоя возле, улыбался ей с высоты своего немалого роста. Мы остановились в ожидании, когда она договорит.

— …Всегда учила их таким играм. Для молодых людей это безвредное развлечение, а юной леди дает знание разных правил, уместных, по крайней мере, в ее воспитании. Юная леди, у которой нет таланта к музыке, может этим способом занимать своего parti[8] не хуже, чем арфой или другим музыкальным инструментом.

Офицер лучезарно улыбнулся и втянул подбородок в воротник.

— Счастлив слышать такие слова от вас, мадам. Хотя, смею доложить, в карты играют в некоторых малопристойных местах.

— Что до этого, сэр, то тут я, конечно, ничего не знаю. Но разве в игре самой по себе что-нибудь меняется от места, где в нее играют? Разумеется нет! Я утверждаю это, зная, что в карты играют в благородных домах. Впрочем, я нахожу умение играть… скажем… в вист весьма полезным для юной леди, при непременном условии, — (тут, полагаю, судя по забавной иронической модуляции в голосе, на ее скрытом от меня лице появилось, должно быть, новое выражение), — при непременном условии, что у нее достанет ума изящно проигрывать.

Высокий офицер издал радостное гуканье, что у подобных молодых людей означает одобрительный смех, и мистер Саммерс воспользовался возможностью представить меня этой леди, которую звали мисс Грэнхем. Я признался, что слышал часть разговора и почувствовал свою ущербность, не имея широких и глубоких знаний об упомянутых играх. Мисс Грэнхем повернулась ко мне, и хотя, как я воочию убедился, к разряду «шикарных штучек», по мистеру Тейлору, она отнюдь не принадлежала, черты ее лица, освещенные светской улыбкой, при всей их суровости, оказались вполне приятны. Я с похвалой отозвался о часах невинного развлечения, доставляемого карточной игрой, и выразил надежду, что когда-нибудь в течение долгого путешествия смогу воспользоваться ее, мисс Грэнхем, уроками.

И попал пальцем в небо. Улыбка исчезла. Слово «урок», которое обладало для меня прямым значением, для этой леди прозвучало намеком!

— Да, мистер Тальбот, — провозгласила она, и на обеих ее щеках зарделись алые пятна, — да, я, как вы верно отгадали, гувернантка.

В этом была моя вина? Я чего-то недоглядел? Она, надо думать, ждала от жизни большего, чем получила, и от этого ее язык срабатывал как спусковой крючок в дуэльном пистолете. С такими людьми, Ваша светлость, пива не сваришь, и единственная форма поведения с ними — внимать и молчать. Они — вот такие, а что там внутри, заранее не разглядишь, как не заметить браконьеру капкан. Делаешь шаг — и — бац! — щелкнул курок или зубья, впиваясь, сомкнулись вокруг лодыжки. Легко тем, чей ранг и положение в обществе ставит их выше такого рода оплошностей. Но нам, рядовым служакам, кому приходится работать или, вернее сказать, действовать среди бесконечных градаций в обществе, распознавать их заранее так же трудно, как различать то, что католики называют «состоянием души».

Но я отклонился в сторону. Как только были произнесены слова «я гувернантка» — нет, еще до того — когда они произносились, — я понял, что, сам того не желая, всполошил бедную мисс. Все ее перышки встали дыбом.

— Помилуйте, мадам, — сказал я, успокаивая, словно Виллеровым напитком, мисс Грэнхем, — ваш род занятий, право, самый необходимый, самый благородный из всех, доступных женщине. Не могу даже выразить, чем наш добрый друг мисс Добсон — наша Добби, как мы ее меж собой называли, — была для меня и моих младших братьев. И вам — чем угодно клянусь — обеспечена нежная дружба ваших питомцев!

Не правда ли, мило? И я поднял рюмку, которую как раз вложили мне в руку, словно приветствуя весь полезный орден гувернанток, хотя на самом деле пил за то, что мастерски избежал дула пистолета или, если угодно, не зацепил ногой капкан.

Однако моя тирада не подействовала.

— Если, — сердито возразила мисс Грэнхем, — мне и обеспечена нежная дружба моих питомцев, юных леди и джентльменов, то это единственное, чем я обеспечена. А когда дочь покойного каноника знаменитого Эксетерского собора вынуждена в силу своих обстоятельств принять место в семье антиподов, она вполне может придавать дружбе юных леди и джентльменов гораздо меньшую цену, чем придаете ей вы.

Вот так. И пуля и капкан. Несправедливо, по-моему, когда вспоминаешь, как я старался пригладить ей перышки. Я поклонился и остался стоять, как положено, покорным слугой; армейский офицер, мистер Олдмедоу, еще глубже втянул подбородок в воротник; тут же и Бейтс с хересом. Я опрокинул рюмку — ту, что держал, — и взял еще одну, выдавая тем самым свое поражение, и Саммерс, выручая меня, поспешил сказать, что желал бы доставить удовольствие другим присутствующим познакомиться со мной. Я выразил удивление, что нас на борту так много. И тут громадный, вульгарного вида тучный джентльмен похмельным голосом заявил, что ему желательно учинить групповой портрет, ибо, за вычетом его благоверной и их дочули, мы все налицо. Тогда изжелта-бледный человечек, некий мистер Викис, который, если не ошибаюсь, намеревается открыть для антиподов школу, выразил мнение, что переселенцы составят в композиции великолепный фон.

— Нет, нет, — запротестовал необъятный джентльмен, — кроме лиц дворянского звания я никому себе патронировать не дозволяю.

— Переселенцы! — подхватил я, обрадовавшись возможности сменить тему. — Уж лучше оставить потомству свое изображение рука об руку с простой матросней.

— В таком случае вам придется исключить из вашей картины меня, — расхохотался Саммерс— Я некогда был — как вы изволили выразиться — простой матросней.

— Вы, сэр? Никогда не поверю!

— Был, был.

— Но как…

Саммерс с насмешливо-веселым видом обвел взглядом салон.

— Я начинал гальюнщиком, как эту должность называют на флоте. Но с нижней палубы, или, как сказали бы вы, из простой матросни, был продвинут вверх.

Ваше сиятельство вряд ли сможет представить себе мое удивление и досаду, когда я увидел, что все наше общество молча ждет, какой воспоследует ответ. Думается, я не ударил в грязь лицом, найдя соответствующие случаю слова, хотя, возможно, произнес их с излишним апломбом.

— Что ж, Саммерс, — молвил я, — разрешите вас поздравить: вы в совершенстве имитируете манеры и речь людей более высокого звания, чем то, в каком родились.

Саммерс рассыпался в благодарностях, пожалуй, несколько чрезмерных. Затем обратился к собравшимся:

— Леди и джентльмены, прошу всех садиться. Обойдемся без церемоний. Рассаживайтесь, где кто пожелает. У нас, надеюсь, будет еще много таких встреч за долгое плавание, которое нам предстоит. Бейтс, прикажите им там начинать.

За этим вступлением из нашего коридора донеслось несколько обескураживающее визжание скрипки и других инструментов. И я сделал, что мог, дабы снять общее, скажем так, напряжение.

— Знаете, Саммерс, — сказал я, — раз уж нам не суждено быть запечатленными рядом, воспользуемся случаем доставить себе удовольствие и попросим мисс Грэнхем сесть между нами. Позвольте просить вас, мадам.

Не рисковал ли я получить еще один щелчок? Но обошлось. Подав мисс Грэнхем руку, я сопроводил ее к столу под кормовым окном и усадил с большей почтительностью, чем оказал бы властительнице целого края. Вот так-то. Когда я восхитился отменным качеством мяса, лейтенант Деверель, занявший место от меня слева, объяснил мне, что во время последнего шторма одна из наших коров сломала ногу, вот мы и едим свежатину, пока она есть, зато скоро будем без молока. Мисс Грэнхем вела оживленную беседу с мистером Саммерсом, а у нас с Деверелем завязался свой разговор: мы говорили о моряках и их сентиментальности по части сломавшей ногу коровы, о том, как они искусны во всяком деле, хорошем и плохом, об их приверженности к спиртному, их безнравственности и их преданности — пусть полушутливой — носовому украшению корабля. Мы оба согласились, что почти нет таких проблем, какие при твердом и прозорливом правлении нельзя было бы решить. И Деверель добавил, что именно так происходит на флоте. Я заметил, что твердость я у них видел, а вот в прозорливости еще не убедился. К этому моменту оживление, назовем это так, собравшегося общества достигло такого градуса, что музыки из коридора совсем уже не было слышно. Одна тема вела к другой, и мы с Деверелем быстро пришли к известной степени взаимопонимания. Деверель даже пустился в откровенности. Он мечтал служить на достойном судне, на линейном корабле, а не на восстановленной третьесортной посудине с малочисленным экипажем, собранным за день-два до отплытия. Все эти офицеры и матросы, которых я считал дружной командой, знали друг друга от силы неделю-другую — то есть с того дня, когда судно сняли с прикола. Черт знает что! Отец мог бы лучше позаботиться о его будущности. Служба здесь ничего ему не сулила, не говоря уже о том, что война идет к концу и боевые действия вот-вот остановятся, как часы, которые забыли завести. Речь и манеры, как и всё вообще у Девереля, изысканнейшие. Он — украшение офицерского племени.

В салоне теперь стоял невообразимый даже для публичного места шум. Что-то опрокинули под взрывы смеха и поток крепких слов. Тишайшая тщедушная пара, мистер и миссис Пайк, с малолетними двойняшками дочерьми поспешили удалиться. Мисс Грэнхем тоже порывалась уйти, хотя мы с Саммерсом в два голоса уговаривали ее остаться. Саммерс убеждал нашу даму не придавать значения языку морских офицеров, на котором большая их часть изъясняется по привычке и бессознательно. Я, со своей стороны, подумал, что в непристойном поведении повинны скорее пассажиры, нежели морская косточка, а про себя подумал: Боже правый! если почтенная мисс так держится здесь, в кормовой части, то какова же она в носовой? Не успела, однако, мисс Грэнхем подняться с места, как дверь отворилась, впустив прекрасную леди совсем иной наружности. По виду молодая, притом пышно и фривольно одетая, она вошла так стремительно и суетливо, что шляпка не удержалась на голове и, соскользнув на шею, явила нам обилие золотистых кудрей. Мы все встали — или, по крайней мере, почти все, — но она, восхитительно величавым жестом предложив нам сесть, направилась прямо к вульгарного вида джентльмену, прильнула к его плечу и с изысканно красивым — даже чересчур изысканно красивым — прононсом прожурчала:

— О, мистер Брокльбанк, наконец-то она сумела удержать в себе ложку консоме!

Мистер Брокльбанк, обернувшись к нам, прогудел объяснение:

— Моя дочуля, моя крошка Зенобия!

Мисс Зенобии тотчас предложили на выбор любое место за столом. Мисс Грэнхем заявила, что уходит и можно занять ее освобождающееся место, если положить еще одну подушку. Но молодая леди — как мне следует ее называть — с игривым лукавством возразила: она-де рассчитывала, что мисс Грэнхем будет защитой ее добродетели среди такого полчища опасных мужчин.

— Чепуха и глупости, — парировала мисс Грэнхем тоном еще злее, чем обращенный ранее к Вашему покорному слуге, — чепуха и глупости! Ваша добродетель здесь в такой же безопасности, как и везде на этом судне!

— Ах, любезная мисс Грэнхем! — воскликнула Зенобия, принимая томный вид. — Это ваша добродетель везде в безопасности!

Грубо, ничего не скажешь! Но с сожалением вынужден признать, что по крайней мере половина салона покатилась от хохота — надо думать, потому, что мы уже достигли той стадии обеда, когда дамам лучше удалиться и лишь такие, как вновь прибывшая, могут оставаться за столом. Деверель, я и Саммерс, все трое, продолжали стоять, однако честь эскортировать покидавшую наше общество мисс Грэнхем досталась армейскому офицеру Олдмедоу.

— Сядь со мной, детка, — снова прогудел голос похмельного джентльмена.

«Детка», озаренная лучами полуденного солнца, потоком вливавшимися в кормовое окно, засуетилась. Подняла прелестные ручки, закрывая лицо:

— Оно невыносимо яркое, папочка!

— Боже правый, мадам, — вмешался Деверель. — Неужели вы лишите нас, бедных странников, всегда пребывающих в тени, удовольствия любоваться вами?

— Я вынуждена, — произнесла Зенобия, — положительно вынуждена занять место, которое освободила мисс Грэнхем.

Она порхнула вокруг стола — пестрая бабочка, вернее, густо накрашенная красотка. Деверель, полагаю, был бы рад-радешенек иметь возле себя такую кралю, но она опустилась на стул между Саммерсом и мною. Шляпка, державшаяся лишь на ленточке, все еще болталась у нее на шее сзади, открывая у щеки и уха пленительное обилие кудрей. Все же мне уже с первого взгляда показалось, что блеском глаз — вернее, того глаза, который нет-нет да поворачивался ко мне, — она обязана тайнам своего toilette,[9] а губы у нее, пожалуй, чуть-чуть чересчур коралловые. Что же до ее духов…

Не наскучило ли все это Вашей светлости? Рой чаровниц, которых я видел млевшими — возможно, втуне — возле Вашей светлости… Ну не получается у меня, черт побери, польстить моему крестному, когда простая правда…

Но я опять отклонился. Мой отчет, кажется, грозит стать длинным трактатом на тему о внешности молодой женщины. Главная опасность — напридумать того, чего нет. Ничего не поделаешь, я сам — человек молодой! Могу я доставить себе удовольствие сочинением дифирамбов — ведь из всех особ женского пола в нашем обществе эта единственная сносная! Вот так! Все же… боюсь, политик, грязный политик, как выразился бы любимый мой писатель, берет во мне верх. Нет, не пропеть мне тут дифирамбов. Потому что мисс Зенобия, без сомнения, особа не первой молодости и свои дюжинные прелести, прежде чем они окончательно увянут, отстаивает с упорным азартом, что наверняка ее изматывает — так же как наблюдающих эти усилия. Лицо, которое никогда не бывает спокойным, невозможно как следует рассмотреть. Уж не везут ли родители ее в Антиподию как в последнее прибежище? В конце концов, среди каторжников и дикарей, среди переселенцев и отставных вояк, тюремщиков и младших священников… Но нет! Я несправедлив к ней: она еще вполне ничего. Уверен, что на нашем малом континенте она вызовет нечто большее, чем простое любопытство!

Но хватит пока о мисс Зенобии. Сосредоточимся на ее отце и его визави, который, вскочив на ноги, сразу попал в мое поле зрения. Даже в возобновившемся гомоне можно было ясно расслышать его голос:

— Да будет вам известно, мистер Брокльбанк, что я заклятый враг всяческих суеверий!

Разумеется, это не кто иной, как мистер Преттимен. Я дурно справился с задачей представить его, не так ли? Но вините за это мисс Зенобию. Мистер Преттимен — толстый злобный коротышка. Вы уже слыхали о нем. Мне известно — неважно откуда и как, — что он везет с собой печатный станок, и хотя на нем можно выпустить разве что объявления или долговые расписки, Лютерова Библия была создана на чем-то не намного больших размеров.

Мистер Брокльбанк уже гудел свой ответ. Он-де о сем на думал. Тут и говорить-то не о чем. Он последний человек, который стал бы наступать другому на больные мозоли. Обычаи. Привычки.

Мистер Преттимен, стоя, весь дрожал от возмущения:

— Но я видел, сэр, ясно видел: вы бросили соль через плечо!

— Бросил, сэр, признаю. Постараюсь больше соль не просыпать.

Из этой реплики было очевидно, что мистер Брокльбанк понятия не имеет, что имел в виду исправитель нравов и что его так возмутило. С разинутым ртом мистер Преттимен медленно опустился на занимаемый им стул, тем самым почти исчезнув из моего поля зрения. Тут мисс Зенобия повернулась ко мне, уставив на меня широко открытые глаза с выражением очаровательной серьезности. Они смотрели, так сказать, исподлобья и вверх сквозь ресницы… Но нет… Не верится, чтоб природа сама по себе…

— Как он, мистер Преттимен, распалился! Подумать только, мистер Тальбот. Наверное, во гневе он просто… просто ужасен!

На самом деле трудно было представить себе что-нибудь менее ужасное, чем этот нелепый разговор. Все же я видел, что мы вот-вот начнем исполнять фигуры древнего как мир танца. Она будет все больше и больше выступать в роли беззащитной женщины, оказавшейся среди могучих мужских особей — сиречь мистера Преттимена и Вашего крестника. Мы, со своей стороны, примемся наступать на нее с угрожающей игривостью, так что ей, бедняжке, ничего не останется, как в ужасе отдать себя в милостивые наши руки, взывать к нашему великодушию и нашему рыцарству. И все это время животные желания — «любовные наклонности» обоих полов, как назвал это доктор Джонсон, — будут разгораться до того состояния, доходить до атмосферы той ambiance,[10] в которой подобным созданиям, к каким она принадлежит или принадлежала, дышится особенно легко.

Такая вот отвлекающая мысль пришла мне на ум, позволив увидеть кое-что еще. Размер, масштаб всего действа был не тот. Сия леди относилась к разряду театральных habituйe,[11] если не к самим актеркам. И это был для нее не совсем обычный выход на публику — сейчас она описывала, какой ужас ее охватил при давешнем шторме, — выход, так сказать, на мистера Саммерса, сидящего с нею рядом, Олдмедоу и мистера Боулса по другую сторону стола и, коли угодно, всех-всех, кто только мог ее слышать. Мы все должны были соответствовать. Но прежде чем начать ей подыгрывать, нужно было, скажем так, войти в роль, и, должен сознаться, я уже прокручивал мысль, что она, пожалуй, до известной степени развеет скуку долгого путешествия, когда восклицания, исходившие от мистера Преттимена, зазвучали сильнее, а крики, даже громы, извергаемые мистером Брокльбанком, оглушительнее — и к ней вернулось серьезное настроение. Она привыкла стучать по деревянному. Я признался, что чувствую себя веселее, если черная кошка перебегает мне дорогу. Ее счастливым числом было двадцать пять. Я сказал, что двадцать пятый день рождения окажется для нее самым счастливым — явная чепуха, которая прошла незамеченной благодаря мистеру Боулсу (он состоит в каких-то отношениях с законом, служа ему в очень малой должности, зануда из зануд), который стал объяснять, что обычай стучать по деревянному идет от католического поклонения распятию и целования креста. Я поддержал беседу, вставив, что моя нянька боялась скрещения ножей — это к ссоре — и ужасалась, когда хлеб клали верхом вниз — предвестие несчастья на море. Услышав это, Зенобия вскрикнула и повернулась к Саммерсу, ища у него защиты. Лейтенант заверил ее, что бояться нечего: на данный момент французы здорово побиты; но даже упоминания французов было достаточно, чтобы наша дама ужасно разволновалась, и мы получили еще одно описание того, как она часами трясется в темноте своей каюты. Ведь мы плывем одни. Одинокий корабль. «Корабль наш, — сказала она с дрожью в голосе, –

Один, один,

Совсем один,

Один среди зыбей[12]».

Такого набитого битком вместилища, как это кишащее людьми судно, кроме разве долговой тюрьмы и блокшива, пожалуй, нигде не сыщешь. Да, ей приходилось встречаться с мистером Кольриджем. Мистер Брокльбанк — папочка — написал его портрет, и велись переговоры насчет рисунков к томику стихов, но из этого ничего не вышло.

Тут мистер Брокльбанк, который, надо полагать, не остался равнодушным к декламации дочери, загудел что-то ритмическое. Еще несколько строф из «Старого моряка». Сдается, он хорошо знал эту поэму, коль скоро намеревался ее иллюстрировать. Минутой позже он снова сцепился с философом. И внезапно весь салон затих, прислушиваясь к ним.

— Нет, сэр. Ни за что, — гудел художник. — Ни при каких обстоятельствах.

— Тогда воздержитесь есть курятину, сэр, да и любую иную птицу.

— Вот уж нет, сэр!

— Воздержитесь есть и этот кусок говядины, что на вашей тарелке. На Востоке живет десять миллионов браминов, которые перережут вам за это глотку!

— На этом судне нет ни одного брамина.

— Порядочность…

— Раз и навсегда, сэр. Я не стану стрелять по альбатросу. Я — человек мирный, и даже вас застрелить не доставит мне удовольствия.

— А у вас есть ружье, сэр? Потому что я застрелю альбатроса, и пусть матросы убедятся, что за сим не последует…

— У меня есть ружье, сэр, хотя я из него никогда не стрелял. Вы, конечно, прекрасный стрелок?

— В жизни не сделал ни одного выстрела.

— В таком случае, сэр, извольте. У меня есть оружие. И я дам вам им воспользоваться.

— Вы, сэр?

— Я, сэр.

Мистер Преттимен вскочил, представ передо мной весь — с ног до головы. Глаза у него светились каким-то ледяным блеском.

— Благодарю вас, сэр, не премину, сэр, дабы вы убедились, сэр! И пусть матросы убедятся, сэр…

Он перешагнул через скамью, на которой все это время сидел, и, что называется, пулей вылетел из салона. Раздался сдержанный смех, и разговоры за столом возобновились — правда, в более низком регистре. Мисс Зенобия повернулась ко мне:

— Папочка уверен, что в Антиподии нам обеспечат защиту.

— В его намерения, конечно же, не входит отправиться к туземцам!

— Он лелеет мысль приобщить их к искусству портрета. Папочка считает, это внесет чувство внутреннего умиротворения в их среду, от которого, полагает он, только шаг до цивилизации. Правда, черное лицо для портретиста представляет некоторые трудности.

— Он, право, задумал опасное дело! Да и губернатор не даст разрешения.

— Но мистер Брокльбанк, папочка, уверен, он убедит губернатора поручить ему эту работу.

— Бог мой! Я не губернатор, но… дорогая леди, подумайте, чем все это грозит!

— Если священники могут…

— Кстати, где же он?

Деверель тронул меня за рукав:

— Пастор не выходит из каюты. Сдается мне, нам не часто придется его видеть, и спасибо за это Всевышнему и нашему капитану. Я по нему вовсе не тоскую. Вы тоже, полагаю.

Минуту назад я совсем не помнил о Девереле. Зато теперь попытался втянуть его в разговор, но он встал и с подчеркнутой многозначительностью произнес:

— Я заступаю на вахту. Ну а вы и мисс Брокльбанк, не сомневаюсь, сумеете развлечь друг друга.

Поклонившись даме, он удалился. Я повернулся к Зенобии. Она, как я обнаружил, была погружена в задумчивость. Нет, я не имею в виду, что ею овладела грусть — отнюдь нет! Но помимо искусственного оживления на ее лице появилось выражение, которое, признаюсь, было мне незнакомо. Эдакая — помните, Вы советовали мне читать лица? — эдакая неподвижность глазных яблок и век, словно, пока внешне она прибегала к обычным женским хитростям и лукавствам, за ними таилось совсем иное и настороженное существо! Неужели слова Девереля — «сумеете развлечь друг друга» — произвели эту перемену? Что она обдумывала… что обдумывает? Уж не замышляет ли affaire, как она назвала бы это, pour passer le temps?[13]

(12)

Как может видеть Ваша светлость, взглянув на число во главе этой части, я не уделял моим записям столько внимания, сколько мне было желательно, и причина тому не та, какая могла быть мне желательна! Погода снова испортилась, а от качки у меня обострились колики, которые отношу на счет покойной и неоплаканной Бесси. Впрочем, сейчас море спокойнее. Погода и я поправились одновременно, и с помощью пюпитра, на котором я расположил дневник и чернильницу, мне удается писать — правда, медленно. Одно меня утешает в моей немощи: за время моей долгой болезни наш корабль все же продвинулся на пути к антиподам. Нас порядком снесло ниже широты Средиземного моря, а скорость была ограничена, согласно Виллеру (этому ходячему Фальконеру), из-за отсутствия попутного ветра, а еще больше — из-за дряхлости судна. Матросы все время откачивали воду. Мне всегда казалось, что помпы «поют» и что я непременно должен ясно слышать их меланхолический звук, но я ошибался. Когда — в разгар штормовой погоды — меня зашел проведать лейтенант Саммерс, я спросил его, весьма досадливым тоном, почему не работают помпы, и услышал в ответ, что они работают безостановочно. Лейтенант сказал, что мое заблуждение объясняется болезнью: из-за моего недомогания мне кажется, что судно глубоко погрузилось в воду, хотя на самом деле это не так. Возможно, я просто более обыкновенного чувствителен к качке — и в этом все дело. Саммерс уверяет, что моряки не видят в морской болезни ничего постыдного, в подтверждение чему неизменно приводят в пример лорда Нельсона. Тем не менее не могу отделаться от мысли, что я подпортил себе репутацию. А то, что мистер Брокльбанк и La Belle[14] Зенобия также впали в жалкое состояние, в коем миссис Брокльбанк пребывает с того момента, как мы покинули родные берега, слабое утешение. Боюсь, обстановка в двух клетушках, где теснится сие семейство, такова, что лучше об этом не думать.

Найдется еще кое-что, заслуживающее внимания. Как раз перед тем, как меня прихватила морская болезнь — сейчас я уже ничего, только слаб, — наше общество взволновало одно политическое событие. Мало того, что капитан, сообщив свое решение через мистера Саммерса, обманул ожидания пастора, надеявшегося получить разрешение отправлять богослужения, он еще и запретил ему из-за какого-то нарушения «Правил» появляться на мостике. Деспот, да и только! Сообщил нам об этом мистер Преттимен, который постоянно разгуливает (с мушкетоном!) по шканцам. Он, бедняга, оказался между двух огней — своей неприязнью ко всякой церкви вообще и тем, что он называет любовью к свободе! Борьба между этими принципами и чувствами, которые они в нем вызывают, протекала болезненно. Успокоение он находил — в ком бы вы думали? — в мисс Грэнхем! Когда до меня дошла эта комическая и удивительная история, я встал с койки, побрился и оделся. Я понял, что мой долг и собственные наклонности требуют от меня вмешаться. Не самодуру капитану управлять мною подобным образом! Этого еще не хватало! Он не смеет диктовать, посещать ли мне или не посещать богослужения! Я тут же смекнул, что пассажирский салон для них годится, и никакому капитану — разве только привычка командовать превратит его в маньяка — распоряжаться в салоне помимо нас мы не дадим.

По вечерам пастор вполне может отправлять там короткие службы для пассажиров, желающих их посещать. Стараясь удерживать равновесие, я прошел по коридору и постучал в дверь пасторской каюты.

Он открыл мне дверь и со своим обычным колыхательным телодвижением чуть не рухнул на колени. Неприязнь к этому человеку завладела мной вновь.

— Мистер… э… мистер…

— Джеймс Колли, мистер Тальбот, сэр. Преподобный Роберт Джеймс Колли, сэр. Чем могу служить, сэр?

— Именно. Речь пойдет об отправлении службы, сэр.

Мощный извив всем телом! Словно он воспринял слово «служба» как дань себе и Всевышнему в одном — то бишь в его — лице.

— Когда у нас ближайшее воскресенье, мистер Колли, сэр?

— Да сегодня, сэр. Сегодня, мистер Тальбот, сэр.

Он поднял на меня глаза, полные рвения и такой подобострастно-униженной преданности, что можно было подумать, в кармане моего сюртука лежит не менее двух приходов. Он крайне меня раздражал, и я поспешил изложить цель моего визита.

— Я был нездоров, мистер Колли, иначе пришел бы к вам раньше с моим предложением. Несколько дам и джентльменов были бы рады, если бы вы стали отправлять службу, короткую службу в пассажирском салоне. В семь склянок пополудни, или, если вам милее сухопутный язык, в половине четвертого.

Он словно вырос у меня на глазах! Его собственные наполнились слезами.

— Мистер Тальбот, сэр! Это… в этом вы весь! Мое раздражение достигло предела. У меня чуть не сорвалось с языка: откуда, черт возьми, ему известно, каков я весь! Я кивнул ему и вышел; из-за моей спины донеслось невнятное бормотание о посещении страждущих. Ну нет, подумал я, пусть только попробует ко мне заявиться, выставлю и еще наломаю бока! Как бы там ни было, но я сумел добраться до салона — раздражение неплохое лекарство от слабости в ногах! — и застал там Саммерса. Когда я рассказал ему о том, что предпринял, он встретил мое сообщение молчанием. И только когда я попросил его позвать на молебен капитана, он, криво улыбнувшись, сказал, что доложить об этом капитану ему во всяком случае придется. Он, кстати, берет на себя смелость посоветовать перенести службу на более поздний час. Я ответил, что час мне безразличен, и вернулся к себе в каюту, где, опустившись на парусиновый стул, почувствовал себя порядком изможденным, но выздоровевшим. Тем же утром позднее Саммерсзашел ко мне, чтобы сказать, что он выполнил мое поручение, изменив несколько его форму, против чего, он надеется, я не стану возражать. Он изложил мое приглашение как просьбу от всех пассажиров. Это, поспешил он добавить, больше соответствует обычаям морской службы. Пусть так. Всякий, кому странный, но в целом выразительный флотский язык (надеюсь привести вам несколько классических его примеров) нравится так, как нравится мне, ни за что не допустит, чтобы нарушались обычаи морской службы. Однако, когда я услышал, что преподобному Р. Дж. Колли будет разрешено наставлять нас, я, должен сознаться, пожалел о моем импульсивном вмешательстве, поняв, в какой степени эти несколько недель наслаждался свободой от атрибутов нашей господствующей религии.

Однако, из приличия, я не мог идти на попятный и отправился на богослужение, которое было разрешено нашему тщедушному пастырю. Оно вызвало у меня неприятные чувства. Еще до начала службы я увидел мисс Брокльбанк; ее лицо было оштукатурено красным и белым! Так, должно быть, выглядела Магдалина, когда, может быть, стояла, прислонившись к ограде храма, не смея вступить в его пределы. Вряд ли, подумалось мне, Колли из тех, кому под силу изменить ее внешность на более пристойную. Но, как выяснилось позже, я недооценил ее умственные способности и жизненный опыт. Когда настало время молитвословия и в салоне зажглись свечи, осветив ее лицо, они смыли с него следы разрушительных лет, а то, что минуту назад было краской, теперь казалось волшебной юностью и красотой! Она посмотрела на меня. Едва я оправился от этого удара, равного сосредоточенному на мне огню целой батареи, как обнаружил, что мистер Саммерс внес дальнейшие поправки в мое первоначальное предложение. Он разрешил прийти в салон и присутствовать вместе с нами на богослужении некоторым более респектабельным переселенцам: Гранту — коновалу, Филтону и Витлоку — клеркам, если не ошибаюсь, и старику Грейнгеру с женой. Мистер Грейнгер — нотариус. Что и говорить, любая деревенская церковь являет собою такое же смешение чинов и званий; но здесь общество пассажирского салона само по себе — фальшивка, фантом. Лишь дурной пример для них! Не успел я прийти в себя от вида этого вторжения, как к нам — внимавшим ему с почтением — обратился наш пятифутовый недомерок пастырь в стихаре, в пасторской шапочке, водруженной на круглый паричок, в длинном одеянии, в башмаках, подбитых железными подковками, — и все это в сочетании с выражением, в котором смешивались застенчивость, благочестие, триумф и самодовольство. Ваша светлость сейчас возразит, что эти качества в одном лице несовместимы. Согласен: в обыкновенном лице редко когда найдется место для всех их вместе и, как правило, преобладает какое-то одно. Да, по большей части это так. Когда мы улыбаемся, то и рот, и щеки, и глаза — все лицо от подбородка до линии волос расплывается в улыбке. Но преподобного Колли природа соорудила с величайшей экономией. Природа пожадничала… нет, это чересчур сильный глагол! Попробую иначе: в каком-то уголке прибрежной полосы Времени или на илистом грунте, окаймляющем одну из его речушек, были, случайно и безучастно, выплеснуты кучей несколько черт, которые Природа, создавая другие существа, отбросила как ненужные. Завершила эту коллекцию живая искра, которую, возможно, внесли в нее ради одухотворения овцы. А в результате — сей неоперившийся птенец в качестве служителя церкви.

Ваша светлость, полагаю, уличит меня в стремлении писать красиво: льщу себя надеждой, что попытка моя не так уж неудачна. Впрочем, пока я наблюдал эту сцену, главной моей мыслью было, что Колли — живое доказательство Аристотелева афоризма. В конце концов, человек от природы принадлежит к определенному званию, даже когда поднимается над ним по оплошному капризу чьего-то покровительства. Этот порядок вы обнаружите в бесхитростных картинках, украшающих средневековые манускрипты, где цвет не имеет оттенков, а рисунок — перспективы. Осень там всегда будет представлена крестьянами, крепостными, жнущими на полях, и их лица под головными уборами изображены такими же скупыми и ломаными линиями, как физиономия Колли. Глаза у него были потуплены от застенчивости и, возможно, воспоминаний. Уголки губ приподняты — тут явно действует чувство триумфа и гордость собой. В остальной части лица обильно проступает кость. Что и говорить, его школой скорее всего было открытое поле, где мальчишкой он собирал камни и распугивал птиц, а университетом — плуг. А потом тропическое солнце изрезало его черты неровными линиями, покрыло загаром, и они обрели цельность и то единое, смиренное выражение, которое их все одушевило.

Ох, кажется, я опять пошел писать красиво? Но я все еще дико взволнован и возмущен. Он знает, что я человек с весом. И иногда было трудно различить, к кому он адресуется: к Эдмунду Тальботу или к Всемогущему. И в своей театральности он не уступал мисс Брокльбанк. Только привычка с почтением относиться к священническому сану удерживала во мне приступ возмущенного смеха. Среди респектабельных переселенцев была и та бедняжка с землистым лицом; крепкие руки принесли ее в салон и усадили позади нас. У нее, как мне сказали, во время первого нашего шторма произошли преждевременные роды, и сейчас ее ужасная бледность по контрасту оттеняла накрашенные щеки красотки Брокльбанк. Глумлением над благопристойным и уважительным вниманием ее спутников были эти два существа, считающиеся людьми более высокого разбора, — одна вся размалеванная, изображающая благочестие, другой с молитвенником в руках, изображающий святость! Как только началось богослужение, начались и курьезнейшие фортели этого курьезного вечера. Я уже не говорю о звуке размеренных шагов над нашими головами на шканцах, где мистер Преттимен как можно громче демонстрировал свой антиклерикализм. Не стану останавливаться и на топоте и криках при смене вахты — все это, бесспорно, происходило по указанию капитана, или с его одобрения, или с его молчаливого согласия, со всей лихостью, на какую способна резвящаяся матросня. Нет, мне запомнился чуть покачивающийся салон, бедная больная и тот фарс, который разыгрывался у нее на глазах! Ибо едва мистер Колли узрел мисс Брокльбанк, как уже не мог отвести от нее глаз. Она, со своей стороны, войдя в роль — именно «роль», иначе не назовешь, — угощала нас сценой благочестия из заштатного спектакля в провинциальном турне. Глаза ее ни на секунду не отрывались от лица мистера Колли — разве только когда она вздымала их к небесам. Ее рот оставался все время полуоткрытым в молитвенном экстазе — разве только открывался и мгновенно закрывался для страстного «Аминь!». Был даже такой момент, когда фальшивые слова, произносимые в ходе проповеди мистером Колли, с последующим «Аминь!» мисс Брокльбанк обратили на себя особое внимание, так как их сопроводил разнесшийся по всему салону утробный звук, который исходил из нутра мистера Брокльбанка, и вся паства, словно школьники в классе, дружно захихикала.

Как ни пытался я мысленно отрешиться от этого спектакля, стыд и досада на себя за этот стыд не покидали меня. Правда, позднее я рассудил, что у меня была достаточно разумная причина для недовольства и что мои чувства оказались мудрее моего разума. Ибо, повторяю, с нами была группа простых людей. Возможно, они пришли в кормовую часть судна в том же расположении духа, в каком к Вам заявляются иные посетители, провозглашающие, что желают полюбоваться на Ваши полотна Каналетто,[15] а на самом деле любопытствуют подглядеть, если удастся, как живет высшая знать. Однако, сдается мне, наши гости пришли, вероятнее всего, из простого желания помолиться. Не сомневаюсь, что у бедняжки с болезненно-бледным лицом не было иной цели, как найти в религии утоления печали. И кто посмеет, при всей иллюзорности сего утешения, отказать в нем беспомощной страдалице? Право же, вполне возможно, что дешевый спектакль, разыгранный проповедником и его накрашенной Магдалиной, не встанет между страждущей душой и воображаемым предметом ее молитв. А как насчет тех честных малых, которые ей помогали? Их все это могло ранить в самые чувствительные области — внушенные с детства верность долгу и подчинение старшим по возрасту и званию.

А капитан Андерсон и впрямь не выносит религии. И его отношение к ней сказалось на экипаже. Он, говорят, не давал никаких распоряжений, но знал, как «почтить» тех офицеров, которые не разделяют его маниакального каприза. Только двое — мистер Саммерс да долговязый армейский офицер — присутствовали в салоне. Ну, а почему я там был, Вам известно. Не желаю потакать деспотизму!

Наш духовный отец благополучно отслужил уже большую часть, прежде чем я сделал главное открытие в моем, так сказать, диагнозе создавшегося положения. Поначалу, когда я впервые увидел, насколько накрашенная физиономия разудалой актерки привлекла глаз преподобного джентльмена, я решил, что он испытывает отвращение, смешанное, возможно, с тем невольным возбуждением, тем ощущением жара — вернее, похоти, — которое вид явной распутницы вызывает в теле — не в душе — мужчины самим фактом афиширования доступности. Но вскоре я убедился, что дело не в этом. Просто мистер Колли ни разу в жизни не бывал в театре. До чего же он в своем развитии еще дойдет в той, вероятно, отдаленной епархии — от театра до maison d'occasion?[16] Библия поведала ему о накрашенных женщинах и о том, что они прямиком шагают в ад, но не дала ему совета, как опознать такую особу при свечном свете. Он принимал ее за то, чем ее игра представлялась ему! Их связывала единая цепь — дешевых ужимок! В какой-то момент своей проповеди, употребив слово «джентльмены», он вдруг обернулся к ней и с кокетливой живостью воскликнул: «Или дамы, мадам, пусть даже самые красивые!» — и лишь затем вернулся к своей теме. Я положительно услышал шиканье из-под шляпки мисс Грэнхем, а Саммерс, дернувшись, положил ногу на ногу, но тут же ее снял.

Наконец действо закончилось, и я вернулся в свою конуру, где сделал эту запись, чувствуя себя, должен с сожалением признаться, как-то не в себе, хотя качки почти нет. И то, что я написал, звучит кисло, и сам я кислый. Вот так обстоят дела.

(17)

По-моему, сегодня — семнадцатый. Не имеет значения. Я снова болен — колики. Ох, Нельсон, Нельсон, поведай, как ты ухитрился прожить такую долгую жизнь и умереть не в конвульсиях от тошнотворных приступов, а от куда менее болезненной пули врага?

(?)

Я на ногах и немного похаживаю; бледный, ветром шатает, но дело идет на поправку. Кажется, я все же доберусь живым до места нашего назначения!

Это я написал вчера. Мои записи становятся краткими, как иные главки Стерна! Однако с одним забавным казусом я должен Вашу светлость ознакомить. В разгар моих мучений, как раз перед тем, как изрядная порция Виллерова зелья начала оказывать на меня свое действие, в дверь моей клетушки робко постучали.

— Кто там? — крикнул я.

— Это я, мистер Тальбот, сэр, — пропищал слабый голос. — Колли, сэр. Помните? Преподобный мистер Колли. Чем могу служить, сэр?

По какому-то счастливому взлету вдохновения, а отнюдь не ума, я нашелся с ответом, который уберег меня от его посещения.

— Не надо, мистер Колли, прошу вас, не надо… — жестокий спазм в кишечнике заставил меня прерваться. — Я творю молитву, — закончил я мгновенье спустя.

То ли должное уважение к желанию беседовать с Богом один на один, то ли появление Виллера с его благословенной настойкой в руках, но от непрошеного гостя я был избавлен. Маковая настойка… На этот раз я принял крепкую, хотя и оправданную дозу, которая сразу меня нокаутировала. Все же мне смутно помнится, будто, приоткрыв в полузабытьи глаза, я увидел склонившееся надо мной то нелепое сочетание черт, то посмешище, созданное природой, которое звалось Колли. Бог его знает, когда это было — и было ли на самом деле. Но теперь я на ногах и даже похаживаю и уверен, этот тип не посмеет мне навязываться.

Сны от маковой настойки не иначе как внушены входящим в ее состав опиумом. Столько лиц, по правде говоря, проплыло в них, что лицо Колли, возможно, было лишь фикцией, рожденной затуманенными мозгами. Бедняжка с землистым лицом тоже меня преследовала… надеюсь, здоровье полностью к ней вернется. Под скулой у нее зияла прямоугольная впадина, и я не упомню, чтобы что-либо произвело на меня такое тягостное впечатление. Эта впадина и тьма, которая в ней жила и двигалась, стоило моей страдалице повернуть голову, трогали меня несказанно. Право, во мне подымалась тихая ярость, когда я мысленно возвращался к тому злосчастному богослужению и вспоминал, что ее муж сам сделал ее зрительницей этого пошлого фарса! Но сегодня я уже почти совсем пришел в себя. И уже не предаюсь таким болезненным мыслям. Наше продвижение к Антиподии идет столь же успешно, как и мое выздоровление. Хотя воздух стал влажным и жарким, меня уже не лихорадит от шагов мистера Преттимена над моей головой. Он разгуливает по шканцам с оружием, которым его снабдил — как Вы думаете кто? — этот пьянчуга Брокльбанк; он готов выпустить целый заряд из древнего мушкетона и застрелить альбатроса назло мистеру Брокльбанку, и мистеру Кольриджу, и Предрассудкам вместе взятым! Вот наглядный пример для вдумчивого ума, каким иррациональным на самом деле может быть философ-рационалист!

(23)

Двадцать третий день — по-моему. Саммерс берется рассказать мне все о главных частях такелажа. Я намереваюсь удивить его, показав, что и «сухопутная крыса» кое-что знает — главным образом из книг, о которых он и слыхом не слыхал! Я также намереваюсь доставить удовольствие Вашей светлости, представив кое-какие словечки из флотского жаргона: я на нем — правда, не без запинки — уже говорю. Какая жалость, что сие отменное средство выражения так мало используется в литературе!

(27)

Может ли человек всегда исчислять и расчислять? При такой жаре и влажности…

Все дело было в Зенобии. Замечали ли Ваша светлость… конечно же замечали! О чем я сейчас думаю? Всем известно: существует несомненная, испытанная и проверенная связь между восприятием женских прелестей и крепкими напитками! После трех рюмок двадцать лет, на мой взгляд, стаяло, как снег летом, с ее лица. Морское путешествие еще усиливает действие крепкого вина, этого незаменимого средства, с которым медленно, но верно мы одолеваем даже тропики, — спиртного, оказывающего определенное влияние на мужской организм, что, может быть, отмечено в малоизвестных фолиантах, используемых людьми некой профессии — я имею в виду медицинскую профессию, — но они мне по ходу моего общепринятого классического обучения не попадались. Возможно, что-то есть об этом у Марциала — я его с собой не захватил — или у того же Феокрита… помните? полуденная летняя жара τόν Πάνα δεδοίκαμεζ[17] О да! Здесь вполне можно бояться Пана или его океанического двойника! Но морские боги, морские нимфы — существа холодноватые. Должен признать, что эта женщина дьявольски, совершенно неотразимо притягательна, с ее румянами, белилами и всем прочим! Мы с ней без конца, снова и снова встречаемся. Да и как же иначе? Все это чистое умопомрачение, тропическое помрачение, бредовое состояние, если не распадение чувственности! И вот теперь, стоя у фальшборта тропической ночью, когда звезды блуждают среди парусов, тихо колыхаясь вместе с ними, я горлом ощущаю, как у меня напрягается голос и с какой дрожью я произношу ее имя… я знаю, это безумие… а меж тем она… у нее вздымается и опускается едва прикрытая грудь… туда-сюда, туда-сюда — не в пример энергичнее, чем блестящая поверхность бездонной пучины. Конечно, безумие, но как — как описать…

Достопочтенный мой крестный, если я поступаю дурно, побраните, одерните меня. На берегу я верну себе разум, я буду мудрым и бесстрастным советником, правителем, чью ногу Вы поставили на первую ступень… Но разве сами Вы не сказали мне: «Рассказывай обо всем»? Вы сказали: «Дай мне прожить вторую жизнь через твою».

В конце концов, я же молодой мужчина. Молодой!

Ну да ладно. Главная задача, черт бы ее побрал, — найти место для свиданий. Встречаться с этой дамой для меня не проблема: встречаемся мы каждодневно и неизбежно. Но среди всех! Мистер Преттимен постоянно прогуливается по палубе. Семейство Пайк, папаша, мамаша и доченьки, снуют по шкафуту и шканцам, поводя глазами то в одну сторону, то в другую — как бы с ними, не дай Бог, не заговорили, не унизили их, не втянули в какое-нибудь неприличие. Колли выходит на шкафут и теперь жалует меня поклоном и сверх того улыбкой, выражающей всепонимание и святую терпимость, — словом, являет собой эдакое ходячее приглашение к mal de mer.[18] Что же мне делать? Самое большее — я могу проводить прекрасную даму до фор-марса! Вы спросите, чем плоха моя клетушка или ее? Отвечаю: «Всем!» Стоит мистеру Колли выдохнуть «Гм» в одном конце коридора, как в соседней каюте просыпается мисс Грэнхем. Стоит пердуну Брокльбанку выпустить газы — а он каждое утро, как только пробьет семь склянок, это делает, — как начинает подрагивать деревянная переборка, разделяющая мою каюту с каютой Преттимена, что сразу за моей. Мне необходимо провести глубокую разведку, чтобы найти место для занятия amours.[19] Я подумывал разыскать баталера и представиться ему… но, к моему удивлению, оказалось, что все офицеры как один неохотно упоминают его имя, как если бы речь шла о человеке святой или неприличной жизни — право, не могу сказать какой, — а на палубе сам он не бывает никогда. Мне надо все это прояснить в уме — когда я снова буду в уме, а это… это умопомрачение конечно же…

(30)

В полнейшем отчаянии я предложил мистеру Томми Тейлору спуститься со мной в шкиперскую, где обитают только трое унтер-офицеров вместо обыкновенно более многочисленного контингента. К тому же свободного места в ней предостаточно, почему ее используют для еды, отдыха и прочих нужд всех унтер-офицеров, поскольку их кают-компания — не мне входить в тонкую корабельную политику — расположена слишком далеко в носовой части и ее передали для столования более респектабельной группе переселенцев. Эти трое — артиллерист, плотник и парусник — сидели в ряд за столом; они уставили на меня три пары таких проницательных глаз, какими, казалось, не обладал на судне никто, если мы, конечно, исключим мисс Грэнхем. Тем не менее поначалу я уделил сей троице мало внимания, причиной чему явился крайне странный предмет, целиком поглотивший мой интерес благодаря мистеру Виллису, нырнувшему всем своим длинным, тощим телом к трапу. Предметом этим было — как ни удивительно — растение, ползучее растение, корни которого покоились в кадке, а стебель, подымаясь на несколько футов, вился вокруг шпангоута. На нем не было ни единого листика, а там, где его усики и ветви не имели опоры, они свисали вниз, словно водоросли, которые, право, были бы здесь уместнее и полезнее. Я от удивления ахнул. Мистер Тейлор по обыкновению прыснул и ткнул пальцем в сторону Виллиса — вот, мол, он, не слишком гордый владелец сего чудища. Мистер Виллис сиганул вверх по трапу и исчез. Я повернулся от растения к мистеру Тейлору:

— Зачем оно здесь, черт возьми?

— А, — сказал артиллерист. — Наш брат, джентльмен Джек.[20]

— Это все мистер Деверель — большой затейник, — добавил плотник. — Он и поставил паренька за ним ухаживать.

Парусник улыбался мне через стол загадочной сострадательной улыбкой:

— Мистер Деверель ему сказал, это путь наверх.

Томми Тейлор захлебывался от смеха, буквально захлебывался, слезы капали у него из глаз. Он поперхнулся, и я стукнул его по спине куда сильнее, чем это его устраивало. Но беспредметное веселье всегда меня раздражает. Томми перестал смеяться.

— Ползучее, понимаете? Ползет вверх.

— Джентльмен Джек, — повторил плотник. — Меня и самого смех разбирает. Одному Богу известно, что мистер Деверель еще учудит на Нептуновом торжестве.

— Каком? Каком?

Артиллерист опустил руку под стол и достал бутылку.

— Пропустите-ка стаканчик, мистер Тальбот. После стаканчика сразу в толк возьмете.

— В такую жару…

Это был ром, огненный, обволакивающий. От него жар в крови еще усилился и, казалось, усилилась гнетущая тяжесть в воздухе. К сожалению, я не мог скинуть с себя сюртук, как сия троица свои бушлаты. Конечно, это выглядело бы неприлично.

— Адская духота, джентльмены. Поражаюсь, как вы выдерживаете в такой тяжелой атмосфере день за днем!

— Ах, — вздохнул артиллерист. — Тяжелая жизнь, мистер Тальбот, сэр. Сегодня здесь, а завтра — тю-тю. Нету.

— Сегодня здесь, и сегодня нету, — сказал плотник. — Помнишь того салагу — Готорн, кажись, — что появился на борту в начале нынешнего рейса? Так вот: ставит его боцман с другими-прочими к концу троса и говорит, значит: «Конец не отпускать, — говорит, — держать, что бы там ни стряслось». Судно начинает брать груз, в трюм, значит, вниз кипы сбрасывают. Все другие прочие, ясное дело, в сторону. А этот малец, Готорн, — он же в блоке верх от зада не отличает, и ничего удивительного: малый прямо с фермы — ни с места, как ему велено.

Артиллерист кивнул и осушил стакан.

— Выполнял приказ.

На этом история, видимо, закончилась.

— Что же было не так? Что там случилось?

— Как что, сэр… — удивился плотник, — конец троса, он же к блоку тянется — фьюить — вот так вот. Готорн этот стоял на конце. Так его, верно, целую милю протащило.

— И больше мы его не видели.

— Господи Боже мой!

— Вот я и говорю: сегодня здесь, сегодня и нету!

— А коли про пушки, — сказал артиллерист, — так я вам тоже одну-две истории расскажу. Очень они, пушки, скверные штуки, когда безобразят, а это они, пожалуйста, — на тысячи ладов. Так что коли надумаете податься в артиллеристы, сэр, тут голова нужна.

Мистер Гиббс, плотник, подтолкнул локтем парусника.

— Даже комендору голова нужна, сэр, — подтвердил он. — Вы не слыхали историю про комендора, потерявшего голову? Вроде, у Аликанте это было…

— Выкладывай, черт возьми!

— Этот комендор, видите ли, расхаживал взад-вперед за батареей с пистолетом в руке. Обменивались с фортом салютами; никчемное дело, по-моему. И вот влетает через орудийный порт раскаленный снаряд и начисто срезает комендору голову — как та галантина, что у французишков в ходу. Только снаряд, значит, докрасна раскаленный и припек комендору шею, вот он и знай себе вышагивает взад-вперед, и никто ничего не замечает, пока команды не вышли. Смех! Ну а потом замерли, пока старший не пожелал узнать, почему, скажите на милость, пушки на корме по правому борту вдруг замолчали, и ребята обратились к комендору, что им дальше делать, а ему ответить вовсе и нечем!

— Право, джентльмены! Подумать только!

— Еще стаканчик, мистер Тальбот.

— Здесь становится невыносимо душно

Плотник кивнул и костяшками пальцев постучал по тимберсу.

— И не поймешь, то ли от воздуха дух спирает, то ли от дерева жар идет.

Артиллерист тяжело вздохнул раз-другой, подавляя смех, — словно волна, так и не разбившаяся о берег.

— Надо бы окошко открыть, — предложил он. — Помнишь тех девчонок, мистер Гиббс? «Открой окошко, папашка! Мне чего-то не того».

Мистер Гиббс тоже вздохнул, подавляя смех:

— Ага, не того. И тебе «не того»? Прими, дорогуша. Тоже способ дохнуть свежего воздуха.

— «Ой, что это там, мистер Гиббс? Крыса? Я этих крыс хуже огня боюсь. Крыса, как пить дать…»

— «Угу, мой песик, чуткий носик. Здесь она. Фас, песик, фас».

Я глотнул огненной жидкости:

— Так можно кое о чем договориться даже на таком судне, как это? И никто вас тогда не видел?

— Я их видел, — улыбнулся своей восхитительной улыбкой парусник.

— Видел? Болтай, Фонарь. Тебя тогда и на судне-то не было. Мы еще на приколе стояли.

— На приколе, — подтвердил мистер Гиббс. — Вот где житуха. Не то что на треклятых морях да океанах. Стоишь в уютном заливчике, кейфуешь, службу несешь в адмиральских каютах, а для черной работы на камбузе зачисляют в команду бабу. Лучшая койка, какая есть на флоте, мистер Тальбот, сэр. Семь лет я на этом борту таким манером отгрохал. А потом явилось начальство и решило ее, посудину нашу, из тины вытаскивать. Только много вокруг нее хлопотать — ведь надо и то, и се, и это спроворить — они и не подумали, а отдраили от днища водоросли, сколько смогли, и все. Потому-то и ход у нее такой тихий. В морской воде. Надеюсь, в этой Сиднеевой бухте — или как там она прозывается — найдутся свободные койки — в пресной воде.

— Коли они водоросли с нее отодрали, — вставил артиллерист, — так могли вместе с ними и днище отодрать.

Нет, я ни на шаг не продвинулся к моей первоначальной цели. И, видимо, у меня оставалась лишь одна возможность.

— А что баталер не делит с вами это просторное помещение?

Снова то же странное неловкое молчание. Наконец мистер Гиббс его прервал:

— У него свое местечко — там наверху на настиле, что над систернами, там, где кучи груза и личные пожитки.

— То бишь?

— Тюки и ящики, — принялся перечислять артиллерист. — Ядра, порох, запальные фитили, взрыватели, ядерная картечь, и якорная цепь, и тридцать двадцатифунтовых пушек, все с дульными пробками, смазанные, закупоренные, в трюм спущенные.

— Кадки, — дополнил плотник, — инструмент всякий: топоры да тесла, молотки да зубила, пилы да колотушки, кувалды, штыри, нагели и лист медный, затычки, рангоут и такелаж, кандалы, еще кованые перила для губернаторского нового балкона, бочонки, бочки, бутыли и клети к ним, семена, фураж, масло ламповое, бумага, холст.

— И тысяча других вещей, — вставил парусник. — Десять тысяч раз десять тысяч.

— Почему бы вам не показать все это джентльмену, мистер Тейлор? — предложил плотник. — Возьмите фонарь. Вообразите себя капитаном, делающим очередной обход.

Мистер Тейлор так и поступил, и мы пошли, вернее, поползли вглубь.

— Может, и баталера там углядите, — раздалось нам в спину.

Странное и неприятное это было паломничество — поход по местам, где крысы прыскали из-под ног. Мистер Тейлор, привычный, полагаю, к подобного рода прогулкам, постарался провернуть ее побыстрее. Пока я не повелел ему идти рядом, он успел уйти далеко вперед, оставив меня в кромешной и, вынужден сказать, вонючей тьме. Когда же он все-таки сделал несколько шагов назад, его фонарь осветил узкую извилистую тропинку, проторенную между безымянными массами и формами, которые, казалось, без всякого порядка и смысла громоздились вокруг нас и под нами. Я упал, мои башмаки увязли в песке и гравии — том самом балласте, о котором поведал мне Виллер в первый мой день; и вот в тот момент, когда, возясь между двумя огромными тимберсами, я силился подняться, передо мной мелькнул — в первый и последний раз — наш баталер, или, по крайней мере, тот, кого я счел за баталера. Он мелькнул в щели между тюками или Бог его знает чем, что там было навалено; и поскольку ему, как никому другому, не было нужды урезать себя в свете, его ниша ослепляла, словно залитое солнцем окно, хотя и была глубоко под палубой. Я увидел маленькие очки на огромной голове, склоненной над бухгалтерской книгой, — и больше ничего. Тем не менее передо мной было то существо, одно упоминание о котором вызывало глухое молчание у людей, беспечно обращающихся с жизнью и смертью!

Я выкарабкался из балласта на доски над майнованной в трюм пушкой и пополз за мистером Тейлором. Вскоре крутой зигзаг в нашей узкой тропе скрыл внезапное видение, и мы снова остались одни с нашим фонарем. Так мы дошли до носовой части. И мистер Тейлор новел меня по трапу наверх, вовсю дудя своим дискантом: «Проход! Эй, проход!» Не подумайте, Ваша светлость, что он требовал подать для моего удобства какой-нибудь механизм, чтобы поднять меня из трюма. «Проход!» означает по-флотски «Дорогу!» или «Освободить путь!», и он, полагаю, действовал как церемониймейстер или ликтор, оберегая меня от простого народа; мы поднялись из глубин через палубы, наполненные людом разного возраста и пола, запахами, галдежом и дымом, и оказались на баке, откуда я буквально бежал в прохладу и свежий воздух шкафута. Поблагодарив мистера Тейлора за «конвой», я поспешил в мою клетушку, вызвал Виллера и велел снять с меня башмаки. Уж я скреб и тер себя сверху донизу и вылил не меньше целой пинты воды, прежде чем ощутил, что я более или менее очистился. Но совершенно ясно: как бы вольготно и легко не было какому-нибудь гардемарину пользоваться ласками молодых женщин в темных глубинах нашего судна, Вашему покорному слуге сии глубины пригодиться не могли. Сидя на парусиновом стуле в состоянии духа близком к отчаянию, я чуть было не доверился Виллеру, но все же сохранил достаточно здравого смысла удержаться и оставить свои желания при себе.

Интересно, что происходит на Нептуновом торжестве. Фальконер на этот счет молчит.

(y)

Внезапно меня осенило! Человеческий ум может колесить и колесить вокруг какой-то проблемы, а решение все не приходит и не приходит. Сейчас его нет. В следующее мгновение оно тут как тут. Если нельзя найти место, все, что остается, — найти время! А потому, когда Саммерс объявил, что матросы приготовили для нас представление, я поразмышлял некоторое время над этим известием, ничего не имея в виду, а потом вдруг взглянул на него стратегическим глазом и сообразил, что мне предоставляется не место, а возможность! Счастлив сообщить Вам — нет, речь пойдет не об участии в веселье, а о достоинстве Вашего подопечного: милорд, я одержал на море одну из побед лорда Нельсона! Может ли гражданская половина слуг Британии достичь большего? Короче говоря, я заявил во всеуслышание, что такое заурядное мероприятие меня не завлекает, у меня болит голова и я проведу это время у себя в каюте. Конечно, я позаботился о том, чтобы все это не прошло мимо ушей Зенобии! И вот я стоял, наблюдая через жалюзи, как пассажиры — галдящая толпа в восторге оттого, что получит нечто не совсем для нее обыденное, — устремляются на полуют. Немного спустя в нашем коридоре стало пусто и тихо — так тихо, словно все вымерли. Я ждал, слыша топот ног у себя над головой; и конечно же вскоре мисс Зенобия процокотала каблучками вниз по трапу — за шалью, надо полагать, совершенно необходимой в этот тропический вечер! Я мигом оказался за порогом своей каюты и, схватив красотку за запястье, втащил ее туда вслед за собой, еще прежде даже, чем она успела вскрикнуть, разыгрывая испуг. Впрочем, шума из других мест и так хватало, громко стучала кровь у меня в ушах, и я стал добиваться ее милостей с утроенным пылом. С минуту мы боролись у моей койки: она — с хорошо рассчитанной силой, ровно столько, чтобы свести свой отпор к нулю, я — со все возрастающей страстью. Я обнажил свой клинок и двинулся вперед, чтобы взять ее на абордаж. Она в беспорядке отступала и под конец забилась в угол, где ее ждал парусиновый таз в железном обруче. Я атаковал вновь, и обруч рухнул. Покосилась книжная полка. «Молль Фландерс» распростерлась открытой на полу, «Жиль Блаз» упал на нее, а Гервеевы «Размышления среди могил» в двух томах, Лондон, MD CCLX — прощальный подарок моей тетушки — накрыли обоих. Я отшвырнул их в сторону, а заодно и Зенобиевы топселя. И предложил ей сдаться, но она оказала доблестное, хотя и бесполезное сопротивление, которое только пуще меня распалило. Я сосредоточил свои усилия на главном направлении. Мы полыхали, натыкаясь на поверженный таз и топча страницы моих малочисленных книг. Мы полыхали стоймя. Уф… Наконец она все-таки пала в мои захватнические объятия, была целиком и полностью побеждена и отдала все любовные трофеи.

При всем том (если Ваша светлость следует за ходом излагаемых мною событий) пусть это наша мужская привилегия debellare[21] тех, кто находится сверху — выше, если угодно, — то как-никак, а наш долг parcere[22] тех, кто под нами. Словом, добившись милостей Венеры, я вовсе не хотел стать причиной люциановых мук.[23] Зенобия отдавалась вся, со страстью. Вряд ли женский огонь мог пылать сильнее… но, как назло, в самый критический момент с палубы над нами донесся явственный звук взрыва.

Она в исступлении повисла на мне.

— Мистер Тальбот, — пролепетала она прерывающимся голосом. — Эдмунд! Французы! Спасите меня!

Ну можно ли было выкинуть что-нибудь несвоевременнее и нелепее? Как большинство красивых и страстных женщин, она дура; а этот взрыв (я сразу понял, что это такое) навлекал на нее, возможно и на меня, опасность, от которой я великодушно намеревался ее уберечь. Вот так-то. Вина лежала целиком на ней, и пусть сама теперь несет последствия за свои прегрешения, равно как и удовольствия. Это было — и продолжает быть — чертовски досадно. Более того, Зенобия, полагаю, женщина весьма опытная и прекрасно понимает, что она наделала!

— Успокойтесь, дорогая, — пробормотал я, тяжело дыша из-за слишком быстро наступившей развязки — черт бы ее побрал, эту девку… — Это — мистер Преттимен. Он наконец-то увидел альбатроса и разрядил мушкетон вашего отца, разрядил, так сказать, в никуда. Французы на вас посягать не будут, а вот за нашу матросню, если они узнают, что на уме у этого типа, не поручусь.

(По правде говоря, мистер Кольридж, как я обнаружил, заблуждался. Моряки и впрямь суеверны, но мало дорожат своей жизнью как вообще, так и в частности. А морскую птицу они не бьют по той причине, что, во-первых, им не разрешено носить оружие, а во-вторых, морская птица неприятна на вкус.)

Тут над нами, на палубе, послышалось топотание множества ног, да и все судно наполнилось шумом. Я мог только предположить, что праздник имел бурный успех среди тех, кому такого рода мероприятия, за неимением ничего лучшего, не могут не нравиться.

— А теперь, дорогая, — сказал я, — вам необходимо вернуться к обществу — выступить на общественной сцене. Нам ни в коем случае нельзя появляться там вместе.

— Эдмунд!

При этом грудь ее вздымалась и опускалась, а вся она, что называется, пылала. Все это, право, выглядело крайне безвкусно.

— Что «Эдмунд»? В чем дело?

— Вы не покинете меня?

Я помолчал, обдумывая ответ:

— Вы полагаете, я спрыгну за борт? Или пересяду на собственный корабль?

— Жестокий!

Теперь мы вступали — как, пожалуй, уже догадалась Ваша светлость — в третий акт низкопробной драмы. Ей предназначалось играть покинутую жертву, мне — бессердечного негодяя.

— Глупости, моя дорогая! И не надо делать вид, что подобные обстоятельства — даже наши не слишком изящные позы, — что подобные обстоятельства вам совсем незнакомы.

— Что же мне делать?

— Не мелите чушь, голубушка! Опасность, как вам хорошо известно, невелика. Или вы ждете…

Я прикусил язык… Даже намек на то, что в этом любодеянии могло быть что-то любостяжательное, выглядел бы ненужным оскорблением. Однако, по правде говоря, к чувству удовлетворенной потребности и одержанной победы присоединялось многое, вызывавшее раздражение, и в этот момент я больше всего желал, чтобы она исчезла — улетучилась, как мыльные пузыри или нечто такое же эфемерное.

— Жду чего, Эдмунд?

— Благоприятного момента, чтобы проскользнуть в свою клетушку — в каюту, я хотел сказать, — и привести в порядок свой… свой туалет.

— Эдмунд!

— У нас мало времени, мисс Брокльбанк!

— И все же, если… если будут… досадные последствия…

— Но, дорогая моя! Вот дойдет до дела, тогда и действуй смело! А теперь ступайте, ступайте! Минутку, я проверю, что в коридоре… Да, путь свободен!

Я благосклонно попрощался с ней легким поклоном и тотчас вернулся в свою каюту. Поставив книги обратно на полку, я постарался, как сумел, выправить помятый обруч, придав ему прежнюю форму. Наконец-то я мог растянуться на койке! Меня охватила отнюдь не аристотелева грусть, а прежняя досада. Нет, эта женщина — непроходимая дура! Французы! Театральность — вот что выдавало ее с головой, театральность за мой счет, невольно думалось мне. Однако праздник на палубе шел к концу. Я решил, что появлюсь позднее — когда свет в коридоре будет не раскрывать, а скрывать. Выберу подходящий момент и пройду в пассажирский салон, где пропущу стаканчик с каким-нибудь джентльменом, засевшим там допоздна. Я не зажигал свечи и ждал — но ждал напрасно! С верхней палубы никто не спускался. Тогда я прокрался в пассажирский салон и, что несколько нарушило мои планы, обнаружил там Девереля, уже расположившегося у кормового окна. В одной руке он держал стакан, а в другой — надо же! — карнавальную маску! Сидел посмеиваясь сам с собой. Он сразу заметил меня и тотчас окликнул:

— Тальбот, друг мой любезный? Стакан для мистера Тальбота, стюард! Ну и зрелище нам преподнесли!

Деверель был в приподнятом настроении духа. Он говорил чуть запинаясь, а в его манере держаться проскальзывала какая-то бесшабашность. Он выпил за мое здоровье с утонченным, даже преувеличенным изяществом.

— Потеха! Позабавились на славу!

В первый момент я подумал, что он, возможно, имеет в виду то, что произошло между мною и мисс Зенни. Но его тон не совсем для этого подходил. Тут было что-то другое.

— Да, конечно, — поддакнул я. — Именно на славу, как вы изволили выразиться, сэр.

Минуту-другую он молчал. И вдруг:

— До чего же он ненавидит священников!

А, вот оно что! Я уже догадывался; как, бывало, мы говорили детьми, играя в «жарко-холодно», — «теплее».

— Вы это о нашем доблестном капитане?

— О нем, ворчуне-драчуне.

— Должен признаться, мистер Деверель, я сам не большой охотник до духовных лиц, но неприязнь к ним капитана переходит все границы. Мне говорили, что он запретил мистеру Колли появляться на мостике из-за какой-то ерундовой оплошности.

Деверель снова захохотал:

— На мостике… который, считает Колли, включает и шканцы. Так что теперь ему остается — более или менее — шкафут.

— В такой страстной нелюбви есть нечто мистическое. Мне и самому Колли показался существом… э… этаким… Но я не стал бы наказывать человека за то, что он есть от природы. Достаточно не обращать на него внимания.

Деверель катанул свой пустой стакан по столу:

— Бейтс! Еще бренди мистеру Деверелю! Вы сама доброта, Тальбот! Расскажу я вам…

Он, засмеявшись, умолк.

— Расскажете? Что, сэр?

Деверель, как я с опозданием увидел, был сильно во хмелю. Только ставшее для него второй натурой изящество в поведении и манерах скрыло от меня это обстоятельство.

— Наш капитан, — бормотал он. — Наш, черт бы его побрал, капитан…

Голова его опустилась на стол, стакан упал и разбился. Я попытался было расшевелить беднягу, но не сумел и позвал стюарда, для которого подобные ситуации были более чем привычны. Лишь сейчас публика стала наконец в самом деле покидать верхние палубы: до меня доходил топот спускавшихся по трапу ног. Я вышел из салона и встретил всю толпу в коридоре. Мисс Грэнхем прошла мимо меня. Впритык к ее плечу шел мистер Преттимен, о чем-то разглагольствуя. Чета Стоксов соглашалась с Пайками, pere et mere,[24] что дело зашло слишком далеко. Тут же была и мисс Зенобия, блиставшая среди офицеров, как если бы сидела на представлении с другими зрителями с самого начала!

— Правда, это было забавно, мистер Тальбот? — со смехом обратилась она ко мне.

Я поклонился, улыбаясь:

— В жизни не получал такого удовольствия, мисс Брокльбанк.

Я вернулся к себе в каюту, где меня по-прежнему преследовали духи этой женщины. По правде говоря, раздражение еще жгло мне душу, когда я уселся, чтобы начать сию запись, но, по мере того как она разрасталась, раздражение становилось частью какой-то вселенской тоски. О Боже! Значит, прав Аристотель в своих суждениях о сношении полов, как прав касательно общественного устройства? Мне необходимо заставить себя отрешиться от чересчур закоснелого, тупого взгляда на сей обычный для скотного двора акт, с помощью которого и наш несчастный вид появляется на белый свет.

ДЗЭТА

Сейчас ночь, и я уже избавился от того, что, думаю, есть мизантропический взгляд на все вообще! По правде говоря, меня куда больше волнует, что вынюхал и разболтал своим приятелям Виллер, нежели соображения методистской, назовем ее так, морали. Прежде всего, мне никак не удается вернуть железному обручу его абсолютно круглую форму, а во-вторых, треклятые духи ни за что не выветриваются. Черт бы побрал эту патентованную дуру! Мысленно возвращаясь к происшедшему, я полагаю, что если что-то мне и запомнится из моего приключения, то не несколько лихорадочное и чересчур краткое удовольствие, а то, как благовременно и на редкость кстати моя дива возвращалась на Сцену всякий раз, как только ее чувства возбуждались чуть больше обычного — или, может быть, вернее сказать, когда они могли быть чуть более четче обычного определены. Может ли актриса передать эмоцию, которую невозможно определить? И не будет ли она благодарна за то, что оказалась в ситуации, в которой нужная ей для роли эмоция проявляется ясно и точно? И не следует ли объяснять этим сценическое поведение? Из моего крайне скудного участия в любительских спектаклях в университете мне помнится, что те, кого мы приглашали как профессиональных советчиков, познакомили нас с терминологией, принятой в этом искусстве, ремесле или занятии. Таким образом, мне следовало прежде сказать, что в ответ на мою реплику «Вот дойдет до дела» она не проронила ни слова, а, стоя вполоборота ко мне, повернулась полностью спиной и начала отодвигаться от меня — и, надо думать, отодвинулась бы намного дальше, если бы тому не мешала переборка, отделявшая мою каюту от соседней, — то есть произвела бы движение, которое, как нас учили, представляло собой проход по сцене в правую кулису. Вспомнив этот ее маневр, я рассмеялся и снова стал — более или менее — самим собой. Бог мой, с чем, без сомнения, согласился бы наш капитан, так с тем, что даже одного капеллана на борту слишком много и что театр является приятной альтернативой морализму! Впрочем, разве наш преподобный джентльмен не разыграл вместе с мисс Брокльбанк перед нами спектакль на богослужении, которое нам пришлось вытерпеть? И тут меня захватила одна воистину шекспировская идея. Он нашел ее привлекательной, а она выказала, как все женщины, готовность пасть на колени перед его преподобием — мужчиной, и вместе они составили пару! Почему бы не пособить им — сделать для них доброе дело — или, как шепчет мне какой-то бесенок, — доброе дело для нас троих? Не стоит ли разжечь в сей малоприглядной Беатриче и ее Бенедикте пожарче огонь страсти друг к другу? «Я охотно исполню любое скромное поручение, чтоб помочь кузине получить хорошего мужа».[25] Написав эту цитату, я рассмеялся слух — дай Бог, другие пассажиры, спящие теперь в своих койках, когда только-только пробило три склянки в третью вахту, решили, что, как и Беатриче, я расхохотался во сне! Впредь я буду всячески выделять мистера Колли, удостаивая его самым благоговейным, скажем так, вниманием, — по крайней мере пока мисс Брокльбанк не окажется в полной безопасности от нападения французов!

(z)

Зет, как видите, зет, я не знаю, который это день… Однако нынче был великий тарарам!

Я встал в привычный час, только голова у меня раскалывалась — результат, полагаю, несколько чересчур обильных возлияний с мистером Деверелем: мы пили какое-то дешевое бренди… Я оделся и поднялся на палубу проветриться, и тут… кто бы вы думали вышел из нашего коридора, как не тот самый преподобный джентльмен, которому я решил обеспечить — неудачное слово! — столь приятное будущее. Памятуя о моих планах, я приветствовал его, приподняв свою касторовую шляпу, и пожелал ему доброго утра. Он поклонился мне и приподнял свою треуголку с куда большим достоинством, чем я от него ожидал. Ну и ну, подумал я про себя, не иначе как Земле Ван-Димена[26] требуется епископ. Я не без удивления наблюдал, как степенно он вышагивал вверх по трапу, ведущему на шканцы, а затем последовал туда за ним до того места, где, как всегда, стоял мистер Преттимен, баюкая свое комичное оружие. Я выразил бравому джентльмену почтение: коль скоро у меня теперь, как вы знаете, есть на мистера Колли личные виды, мистер Преттимен должен быть постоянным предметом моего внимания.

— Так вы попали в альбатроса, сэр?

Мистер Преттимен чуть не подпрыгнул от возмущения.

— Как бы не так! Вся эта история… У меня же вырвали оружие из рук! Безобразная, прискорбная история, сэр! Ярчайшее проявление невежества и чудовищного, дикарского суеверия!

— Бесспорно, бесспорно, — согласился я с ним, утешая. — Вот уж чего никогда не могло случиться во Франции.

Я направился на мостик. Поднялся по трапу. Каково же было мое удивление, когда я увидел там мистера Колли! В круглом паричке, треуголке и черном сюртуке он стоял перед капитаном Андерсоном, на тех самых досках, которые были для нашего деспота священны! И когда я уже сходил с трапа, капитан Андерсон резко повернулся к мистеру Колли спиной, отошел к поручню и сплюнул. Мистер Колли чинно приподнял треуголку и тут же двинулся к трапу, но, увидев на мостике лейтенанта Саммерса, изменил курс. Они оба равно чинно приветствовали друг друга.

— Это вы, полагаю, мистер Саммерс, разрядили мушкетон мистера Преттимена?

— Я, сэр.

— И, уверен, никого не ранили?

— Я выстрелил в море.

— Должен поблагодарить вас, сэр.

— Пустяки, сэр. Мистер Колли…

— Да, сэр?

— Позвольте дать вам совет.

— По какому поводу, сэр?

— Не идите сейчас на палубы. Мы знаем наших людей недостаточно долго, сэр. После вчерашнего… не думаю, сэр, что вы питаете дружеские чувства к пьяным, под каким бы они ни были градусом… прошу вас подождать, пока матросы не получат положенную чарку рома. Тогда они, даже если не станут восприимчивее к велениям разума, по крайней мере будут дружелюбнее…

— На мне броня, сэр.

— Поверьте мне, я знаю, что говорю! Я сам некогда был в их звании…

— На мне щит Господа нашего.

— Сэр! Мистер Колли! Вы заявили, что обязаны мне, так сделайте мне личное одолжение. Прошу вас, обождите хотя бы час!

Воцарилось молчание. Мистер Колли увидел меня и чинно мне поклонился. И снова повернулся к мистеру Саммерсу.

— Хорошо, сэр. Я последую вашему совету.

Они еще раз обменялись поклонами. Мистер Колли подошел ко мне, и мы тоже поклонились друг другу. Версаль, да и только! Затем оба джентльмена спустились по трапу. Это уже было чересчур! У моих шекспировских аллюзий появилась новая любопытная перспектива. Ну и ну, подумал я, не иначе как все южное полушарие обрело себе архиепископа! И я поспешил за преподобным мистером Колли, поймав его у входа в наш коридор.

— Мистер Колли!

— Сэр?

— Мне давно уже хочется познакомиться с вами поближе, но из-за моего злосчастного недуга не представлялся случай…

Вся его ряшка растянулась в улыбке. Он снял с головы треуголку, прижал ее к животу и поклонился — вернее, сделал над ней волнообразное движение. Архиепископ опустился до сельского викария — нет, ниже, до бродячего проповедника. Презрение тотчас вновь поднялось во мне и притушило любопытство. Однако я вспомнил, что его услуги могут понадобиться Зенобии и что мне следует держать его про запас, или — как сказали бы на флоте — на приколе.

— Мистер Колли. Нам слишком долго не удавалось покороче узнать друг друга. Не желаете ли пройтись со мной по палубе?

И тут… чудное дело! Его лицо, медно-красное и в волдырях, словно опаленное тропическим солнцем, побагровело еще больше и тут же побледнело. В глазах, клянусь, стояли слезы! Адамово яблоко буквально плясало вверх-вниз, под и над его пасторскими ленточками!

— Мистер Тальбот, сэр… какими словами… я давно мечтал… в такой момент… как это достойно вас и вашего благороднейшего патрона… это так великодушно… так по-христиански, в самом истинном смысле великого учения… Бог да благословит вас, мистер Тальбот.

Он еще раз поклонился своим волнообразным низким поклоном, отпрянул на ярд или два, снова отвесил низкий поклон, словно после аудиенции в королевском дворце, и тут же нырнул в свою клетушку.

Над моей головой раздалось презрительное хмыканье, и, посмотрев вверх, я увидел мистера Преттимена, который, перегнувшись через передний поручень, глазел на нас со шканцев, однако тотчас отскочил и исчез из виду. Пока я оставил его маневры без внимания. Я еще не пришел в себя от того, какое поразительное воздействие моя обычная учтивость произвела на Колли. Право, у меня самая обыкновенная внешность джентльмена, и одеваюсь я соответственно. Правда, ростом я выше среднего, и, возможно — говорю «возможно» и не более, — сознание того, какой пост мне предстоит занять, придало моей осанке больше достоинства, чем привычно видеть в молодом человеке моих лет. И если это так, то тут Вы, сэр, косвенно повинны в… но, помнится, как я уже писал, я не стану надоедать Вам бесконечными повторениями о моей Вам признательности. Словом, во мне не было ничего такого, что могло бы послужить этому нелепому малому поводом относиться ко мне как к члену королевской семьи! Полчаса я мерил шагами пространство между шканцами и грот-мачтой — верно, чтобы как-то успокоить головную боль — и раздумывал над этим комическим эпизодом. Не иначе как что-то произошло, но что — я не знал, — что-то, понятно, во время матросского представления, пока я воевал со сладостным врагом! Что там произошло, сказать не могу, как не могу сказать, почему сей Колли так возликовал оттого, что я его приветил. И как получилось, что лейтенант Саммерс умудрился ни в кого не попасть из мушкетона мистера Преттимена? Странный промах для военного моряка! Все это было весьма таинственно и загадочно. К тому же еще и гласная благодарность от этого недомерка за оказанное ему внимание… Досадно, что я не могу потребовать объяснения ни у наших джентльменов, ни у офицеров, ибо с моей стороны было бы крайне неосмотрительно выказать неосведомленность, явившуюся следствием приятного времяпрепровождения с представительницей противоположного пола. Как поступить дальше, с ходу мне было не сообразить. И я направился в наш коридор с тем, чтобы заглянуть в салон и посмотреть, не удастся ли, послушав случайные разговоры, выяснить, откуда взялась необычайная благодарность вкупе с достоинством, выказанная преподобным Колли. Однако не успел я войти в коридор, как из своей каюты выпорхнула мисс Брокльбанк и, схватив меня за рукав, преградила мне путь.

— Мистер Тальбот… Эдмунд!

— Чем могу служить, мадам?

Гортанный низкий голос, контральто, но pianissimo…[27]

— Письмо… О Боже! Что мне делать?

— Зенобия! Скажите мне все!

Ваша светлость уже уловили театральность моего ответа? Именно так. Нас обоих несло на волнах мелодрамы.

— О Господи! Это… это любовная записка… я ее потеряла, потеряла!

— Но, моя дорогая, — сказал я, мгновенно кончая с театром, — я ничего вам не писал.

Великолепный, но нелепый бюст девицы Брокльбанк заколыхался.

— Она была от Другого.

— Вот оно что, — негромко проговорил я. — Я отказываюсь отвечать за всех мужчин на этом судне! Вам следует обратиться к его услугам, а не к моим. И так…

Я повернулся, но она не дала мне уйти, удерживая за рукав:

— Она совершенно невинная, но… можно… могут ее не так истолковать… Я, верно, ее обронила… о, Эдмунд, вы же знаете где.

— Клянусь, — сказал я, — наводя в моей каюте порядок там, где он был при неких обстоятельствах нарушен, я заметил бы…

— О, пожалуйста! Пожалуйста!

Она смотрела мне в глаза тем взглядом, исполненным полного доверия, окрашенного страданием, который так красит пару очей и без того прекрасных. (Но кто я такой, чтобы потчевать разъяснениями Вашу светлость, все еще окруженного почитателями и почитательницами, которые не спускают глаз с того, кого так хотели бы, но не могут заполучить… Кстати, не слишком ли безыскусны мои учтивости? Но вы сами — помните? — изволили провозгласить, что лесть наиболее эффективна, когда сдобрена правдой!)

Придвинувшись ко мне почти вплотную, Зенобия прошептала:

— Она должна быть у вас в каюте. О, если Виллер ее найдет, я пропала!

Черт, подумал я… Если Виллер ее найдет, я пропал — или почти пропал… Уж не пытается ли эта дива запутать меня?

— Ни слова больше, мисс Брокльбанк. Я уже иду.

А ведь я всполошился не зря… или оставить это дело без внимания? Я всегда теряюсь, когда начинается театр. Так или иначе, но я поспешил в мои пространные апартаменты по левому борту судна, открыл дверь, вошел, закрыл дверь и принялся за поиски. Не знаю ничего досаднее, чем быть вынужденным искать какой-то предмет в четырех тесных стенах. Внезапно я почувствовал, что около моих ног топчутся еще две. Я поднял глаза:

— Ступайте, Виллер! Ступайте прочь!

Он убрался. Тут-то я и обнаружил эту записку — сразу, как перестал ее искать. Только я собрался ополоснуть руки, как в самой середке парусинового таза увидел листок бумаги, сложенный вдвое. Я сразу же его достал и уже собрался было отнести в клетушку Зенобии, когда мелькнувшая в голове мысль остановила меня. Я ведь уже совершал положенные омовения утром. Парусиновый таз был опорожнен, койка застлана.

Виллер!

Я сразу же развернул записку. Фу! Стало легче дышать. Почерк полуграмотного мужлана.

Любезнейшая, сердешно абажаемая дама я не могу ишшо ждать! Я на конец нашел место и никто о нем не знаит! Сердце стучить у меня в груди как никогда за все погибельные часы почасту со мной приключавшие! Вы только известите время и я сведу вас в наш Идем!

Ваш доблесный моряк

Бог мой, подумал я, вот вам лорд Нельсон, поднятый на самые вершины комического! У мадам явно приступ актерства — играем в Эмму Гамильтон. Она и заразила Неизвестного Доблесного своим эмма-гамильтоновским стилем! Я окончательно запутался. Мистер Колли — весь достоинство… эта записка… Саммерс и мушкетон Преттимена, который на самом деле принадлежит Брокльбанку… Я рассмеялся и кликнул Виллера.

— Вы хорошо потрудились над моей каютой, Виллер. Что бы я делал без вас?

Виллер поклонился, но не сказал ни слова.

— Мне по душе ваша внимательность. Вот вам полгинеи. Правда, случается, вы кое о чем забываете, не так ли?

Нет, он не повел глазами в сторону парусинового таза.

— Благодарствуйте, мистер Тальбот, сэр. Насчет меня будьте покойны, сэр. Во всех отношениях, сэр.

Он удалился. Я вновь взялся за записку. Она была не от Девереля, совершенно ясно. Джентльмен неграмотен иначе. Неясно было другое: что мне со всем этим делать.

Право, пусть позднее, но я непременно потешу себя зрелищем того, как эта история превратится в фарс… Мысленно я уже видел, как я использую театр, чтобы избавиться от Зенобии и пастора вместе: надо только подбросить записку в его каюту, а потом ее там обнаружить… «Эта записка разве не к мисс Брокльбанк? А еще проповедник учения Христова! Признавайтесь, пес блудливый! И позвольте поздравить с успехом у вашей пассии!»

Стоп! Тут я одернул себя с удивлением и досадой. Что же это? Я, считающий себя за человека благородного и достойного, замышляю акцию не просто противозаконную, но зазорную! Как же такое могло со мной случиться? Вот видите, я не скрываю ничего. Сидя на краю койки, я прослеживал ход событий, который привел меня к столь вопиющим мыслям, и нашел их истоки в драматическом характере Зенобиевой просьбы — прямо из фарса и мелодрамы — словом, из театра. Да будет провозглашено во всех учебных заведениях:

Платон был прав!

Я встал, прошел к соседней клетушке, постучал. Зенобия открыла, я вручил ей записку и вернулся к себе.

(Ω)

Омега, омега, омега. Эта сцена наверняка последняя. Ничего больше уже не может случиться — разве только пожар, кораблекрушение, захват судна французами или какое-нибудь чудо! Даже в этом последнем случае Вседержитель, без сомнения, явится по-театральному — как deus ex machina![28] Даже если я откажусь позорить себя, участвуя в лицедействе, не в моих силах помешать всему судну услаждаться спектаклями! Верно, мне теперь следует предстать перед Вами в костюме вестника из какой-нибудь пьесы — хотя бы из Вашего Расина. Прошу прощения за это «Вашего», но в моих мыслях он иначе не существует…

Или мне лучше остаться с греками? Да, это — пьеса. Фарс или трагедия? Но трагедия ведь держится на достоинствах протагониста? Разве не должен он быть значительной личностью, дабы гибель его была значительной? Значит, фарс: этот герой выступает как своего рода Пульчинелла. Он погибнет только в общественном смысле. Смерть сюда не входит. Он не лишит себя зрения и его не будут преследовать фурии; никакого преступления он не совершил, ни одного закона не нарушил, разве только какое-нибудь предписание, которое наш махровый деспот держит про запас для невнимательных недоумков.

Освободившись от billet doux,[29] я отправился на шканцы, а оттуда на мостик. Капитана Андерсона на месте не было; вахту нес Деверель вместе с нашим престарелым гардемарином, мистером Дэвисом, и я вернулся на шканцы, намереваясь обменяться двумя-тремя любезными словами с мистером Преттименом, который, лелея и пестуя свою манию, все еще патрулирует палубу. (Я все больше и больше убеждаюсь, что этот тип, безусловно, никакой опасности для государства представлять не может. Никто не станет его слушать. Тем не менее я счел моим долгом поддерживать с ним знакомство.) На мое появление он внимания не обратил. Он смотрел вниз — не сводил взгляда со шкафута. Я последовал глазами за его взглядом.

Каково же было мое удивление, когда я увидел спину мистера Колли, который спускался со шканцев, держа курс в направлении матросской части судна. Это само по себе не могло не вызвать удивления: он пересекал белую черту у грот-мачты, отмечавшую границу, за которую матросне было заказано заходить, разве только по вызову или для исполнения своих обязанностей. Но еще более удивляло то, как мистер Колли был одет — этакое поистине буйство церковной роскоши. Стихарь, риза, капюшон, парик выглядели просто идиотски под вертикальными лучами солнца! И шел он торжественным шагом, словно шествовал к алтарю в соборе. Матросы, развалившиеся на солнце, тотчас встали, и вид у них, полагаю, был, мягко говоря, смущенный. Тут мистер Колли исчез из моего поля зрения, нырнув в проход у бака. Значит, вот о чем он беседовал с Саммерсом! Экипажу, верно, только что раздали положенную порцию рома — ну да, конечно, я вспомнил, что не так давно слышал пение дудки и зычное: «За вином — подходи!», но эти звуки, ставшие уже такими привычными, не задели моего внимания. Корабль шел легко, воздух был знойным. Матросы — или люди — наслаждались передышкой, или тем, что, по Саммерсу, называлось «время стирать-латать». Я задержался на шканцах, слушая — через пятое на десятое — диатрибу мистера Преттимена по поводу того, что он называл пережитком дикарских нарядов; я ждал, не без любопытства, когда наш пастор вынырнет опять. Неужели, думал я, он намеревается отслужить полную службу?! Однако вид служителя церкви, который не просто шел к месту богослужения, а торжественно шествовал — во всем его облике, в этом его движении, в этом состоянии духа было что-то, подразумевавшее, что за ним следует хор, стайка каноников и, по крайней мере, декан, — вид этот, скажу прямо, и забавлял меня, и поражал. Я понял, в чем его ошибка. Ему недоставало естественного авторитета, присущего джентльмену, и он до нелепости раздувал достоинство своего сана. Отправляясь к людям низкого сословия, он сейчас выступал во всем величии Церкви Торжествующей — или, может, лучше сказать, Церкви Воинствующей? Меня трогало это проявление в одной из малых ее частиц того, что привело английское, осмелюсь даже сказать, британское общество к тому состоянию совершенства, в каковом оно сейчас пребывает. Здесь передо мной была Церковь; там, на корме, в своей каюте, представленное в лице капитана Андерсона, было Государство. Какой кнут, спрашивал я себя, окажется действенней? Девятихвостка, реально существующая — и еще как! — в красном саржевом мешке, находящемся в распоряжении капитана, хотя я не слышал, чтобы он приказал ее употребить, или трансцендентальная, платоническая идея кнута — угроза адского огня? У меня не было сомнения (достаточно вспомнить тот напыщенный и возмущенный вид, с каким наш пастор предстал перед капитаном), что матросня уже успела нанести мистеру Колли обиду, настоящую или мнимую. Я не слишком удивился бы, если бы с бака сейчас донеслись до меня истошные вопли раскаяния и крики ужаса. Некоторое время — не знаю сколько — я ждал развития событий — и пришел к заключению, что никаких, решительно никаких событий не будет! С тем я и вернулся к себе в каюту, чтобы продолжить по горячим следам записи, которые, полагаю, доставили Вам удовольствие. Но возникший снаружи шум заставил меня это занятие прервать.

Ваша светлость догадывается, что это был за шум? Нет, даже Вашей светлости не догадаться! (Надеюсь, что с опытом я стану искуснее по части лести.)

Первое, что донеслось до моего слуха с бака, были аплодисменты! Но не такие, какие следуют за исполнением арии или прерывают на несколько минут сряду течение оперы. Ничего похожего на истерические восторги, публика вовсе не была вне себя. И не бросали матросы розы… или гинеи, как — мне однажды довелось видеть — пытались это делать юные франты, запуская их прямо в грудь знаменитого Фанталини! Наши люди, как свидетельствовало мое общественное чутье, вели себя благопристойно, как подобает. Они аплодировали совсем так же, как некогда аплодировал я сам, присутствуя вместе с моими однокашниками в Шелдоне,[30] когда некий иноземец был удостоен степени почетного доктора Оксфордского университета. Я тут же вышел на палубу, однако после отгремевшего первого всплеска аплодисментов там царила тишина. Мне пришло на мысль, что я мог бы как раз послушать речи преподобного джентльмена, и уже было собрался спуститься на место действия, затаиться в проходе у бака и навострить уши. Но тут я перебрал в уме, сколько проповедей я в своей жизни уже прослушал и сколько мне, вероятно, еще предстоит. Наше плавание, столь неудачное во многих отношениях, как-никак почти полностью нас от них освободило! И я решил подождать, пока одержавший победу Колли не убедит капитана Андерсона, что нашей древней посудине проповедь совершенно необходима или, того хуже, необходим целый ряд таковых. Перед моим мысленным взором даже проплыли воображаемые обложки, скажем, «Проповеди преподобного Колли» или даже «Преподобный Колли о жизненном пути», и я решил заранее, что тратиться на них не стану.

Я уже было собрался вернуться, покинув то место, где стоял в слегка колеблющейся тени какого-то — не знаю какого — драйвера, когда — вот те раз! — услышал взрыв аплодисментов, «а этот раз горячее, чем прежде, и явно идущих от души. Вряд ли нужно напоминать Вашей светлости, что случаи, когда священника при полном параде, или, пользуясь определением Тейлора, „расфуфыренного в пух“, награждают аплодисментами, крайне редки. Если в его проповеди есть толика религиозного экстаза, он может рассчитывать на вздохи и слезы, возгласы раскаяния и благочестивые восклицания; молчанием и скрытыми зевками отблагодарят его, если ему угодно быть нудным благопристойным малым! Но аплодисменты, долетавшие до меня с бака, подходили скорее для ярмарочного представления! Как если бы Колли был акробатом или жонглером. Этот второй всплеск аплодисментов звучал так, словно он (заслужив первые, жонглируя восемью тарелками — шесть в воздухе — сразу) теперь еще водрузил на лоб бильярдный кий с вращающейся ночной вазой на верхнем конце.

Мое любопытство было по-настоящему задето, и я уже было двинулся на бак, когда с мостика, кончив вахту, спустился Деверель и с места в карьер заговорил о красотке Брокльбанк, как-то подчеркнуто, «со значением» — я так бы это назвал. Я счел себя изобличенным и, как всякий молодой человек на моем месте, был польщен и немного испуган, вообразив возможные последствия моих с ней сношений. Сама она, я видел, стояла на шканцах по правому борту с мистером Преттименом, который в чем-то ее наставлял. Я потянул Девереля в наш коридор, где мы еще почесали языками. Мы говорили об упомянутой выше леди весьма фривольно, и мне пришло на мысль, что, пока я был болен, Деверель, пожалуй, успел много больше, чем пожелал о сем сообщить, хотя и не преминул намекнуть. Мы, не исключено, разделяли с ним одну постель. Боже правый! Но хотя он морской офицер, он джентльмен, и, как бы ни обернулись обстоятельства, мы друг друга не выдадим. Мы опрокинули по рюмочке в пассажирском салоне, после чего Деверель отправился по своим делам, а я в свою клетушку. Однако не успел я сделать несколько шагов, как меня остановил долетевший с бака невероятный шум, шум, которого на судне никак нельзя было ожидать — взрыв дружного смеха! Мысль, что Колли способен острить, как-то не укладывалась у меня в голове, и я решил, что он ушел, а матросня, подобно школьникам, теперь забавляется, передразнивая наставника, приходившего их пожурить. И чтобы лучше видеть, что происходит на баке, я вернулся на шканцы, а оттуда поднялся на мостик; на баке, однако, кроме одного матроса, оставленного дозорным, никого не было. Они все находились в кубрике, всем скопом. Колли, подумал я, сказал несколько слов, а теперь уже у себя, переодевается, снимая свой дикарский наряд. Но по судну уже пронесся слух. Шканцы наполнялись любопытствующими леди и джентльменами, а также офицерами. Те, кто побойчее, поместились рядом со мной на мостике у переднего поручня. Образ театра, который преследовал меня, окрашивая все мои суждения о событиях прошедшего дня, теперь, казалось, овладел всем судном. В какой-то момент мне даже подумалось, не потому ли наши офицеры высыпали на палубу, что опасаются бунта? Но Деверель бы об этом знал, а он не обронил ни слова. Тем не менее все вглядывались в огромную незнакомую часть корабля, где люди сейчас забавлялись — Бог их знает чем. Мы были зрителями, а там, то появляясь, то исчезая между висевшими на гике лодками и огромным цилиндром грот-мачты, была сцена. Переборка полубака подымалась как брандмауэр, правда снабженный двумя трапами и с двумя входами, которые особенно, черт бы их побрал, напоминали сцену — черт бы их побрал, так как представление нам отнюдь не было гарантировано и наши необычные ожидания вполне могли быть обмануты. Никогда еще я так остро не сознавал, какое расстояние отделяет подлинную жизнь, с ее разнообразными движениями, частичными проявлениями, досадными сокрытиями, от сценических аналогов, которые я некогда принимал за честное ее изображение! А спрашивать, что происходит, выказывая неподобающее любопытство, мне не хотелось. Любимец Вашей светлости, конечно, вывел бы на сцену героиню и ее наперсницу, мой добавил бы ремарку: «Входят два матроса». До моего слуха с бака долетали только звуки бурного веселья, и нечто похожее происходило среди пассажиров, чтобы не сказать офицеров. Я продолжал ждать — и дождался! Двое юнцов — нет, не мои молодые джентльмены, а простые юнги — пулей вылетели из левой (по борту) двери полубака, проскочили за грот-мачтой на правый борт и столь же шустро юркнули в противоположный вход! Я предался размышлениям о том, какой жалкой должна быть проповедь, которая послужила поводом всеобщей и непрекращающейся потехи, но вдруг увидел, что у переднего поручня стоит и капитан Андерсон, не спуская с бака своих непроницаемых глаз. А вверх по трапу спешил мистер Саммерс, старший офицер, и каждое его движение выражало настороженность и безотлагательность приведшего его на мостик дела. Он подошел прямо к капитану Андерсону.

— Да, мистер Саммерс?

— Прошу вашего разрешения, сэр, принять меры.

— Мы не можем стеснять церковь, мистер Саммерс.

— Сэр… люди, сэр!

— Что люди, сэр?

— Они в подпитии, сэр.

— В таком случае проследите, чтобы они были за это наказаны, мистер Саммерс.

Капитан Андерсон отвернулся от старшего офицера и, видимо, впервые заметил меня.

— Добрый день, мистер Тальбот! — прокричал он мне с другой стороны палубы. — Надеюсь, вы довольны нашим быстрым ходом?

Я ответил положительно, но в какие именно слова вылился мой ответ — не помню, так как все мое внимание сосредоточилось на разительной перемене, которая произошла с капитаном Андерсоном. Обыкновенно он встречал своих офицеров с таким лицом, которое, можно сказать, выражало приветливость тюремных врат. При этом он усвоил себе манеру выставлять вперед нижнюю челюсть, опирая на нее всю массу своего брюзгливого лица и пяля исподлобья глаза, что, полагаю, действовало на подчиненных устрашающе. Но на этот раз в его лице и даже в речи было что-то вроде ликования!

Однако лейтенант Саммерс не отступал:

— Разрешите по крайней мере… Вот, взгляните, сэр!

Он указывал на палубу. Я повернулся.

Не задумывались ли когда-нибудь Ваша светлость над странностью одного нашего обычая, когда вхождение в ученое братство отмечается навешиванием на шею средневекового капюшона и нашлепыванием на голову лотка штукатурщика? (Почему бы канцлеру не приказать нести перед собой серебряный лоток? Впрочем, я отвлекаюсь.) Так вот. Внизу, у входа по левому борту, появились две фигуры. И теперь они двигались через палубу к входу у правого борта. Возможно, потому, что в этот момент раздались удары судового колокола и саркастическое, без сомнения, «Все в порядке!», мне почудилось, что это шествуют фигуры из каких-то фантастических башенных часов. На первой фигуре красовался черный, с меховой оторочкой, капюшон, не откинутый на спину, а наброшенный на голову, как на рисунках в старинных рукописях времен Чосера. Капюшон охватывал лицо, придерживаемый у подбородка рукой, — таким манером, полагаю, дамы носят палантин. Другую руку сей субъект упер в бок и так, подбоченясь, пересекал палубу преувеличенно мелкими шажками, явно пародируя женскую походку. На второй фигуре — кроме парусиновой робы, какую обыкновенно носят матросы, — была академическая шапочка (штукатурный лоток) весьма поношенного вида. Этот молодчик как бы преследовал первого. И как только оба скрылись в кубрике, раздался новый взрыв смеха, а за ним бурные аплодисменты.

Осмелюсь высказать то, что, по своей неуловимости, возможно, будет оценено Вашей светлостью словами «все мы задним умом крепки». Это представление предназначалось не только для тех, кто обитал в кубрике. Оно было нацелено на корму, то есть на нас! Не случалось ли Вашей светлости видеть, как актер читает монолог на публику — на партер и особенно на галерку или даже на ее определенные ряды. Эти два субъекта, продефилировавшие перед нами, выдали свое изображение человеческой слабости и глупости корме, где собрались люди выше их по благородству, чинам и званиям! Если Ваша светлость представляет себе, с какой скоростью скандальное происшествие получает огласку на корабле, Вы ни на секунду не усомнитесь в том, что новость о происходящем на баке немедленно — нет, молниеносно — облетела весь корабль. Экипаж, люди, матросы — они замыслили что-то свое! Среди них начиналось волнение! Мы были едины, полагаю, в понимании той угрозы общественному порядку, которая в любой момент могла возникнуть среди матросов и переселенцев! На баке с полной свободой возилась и ерничала матросня. И виною тому были мистер Колли и капитан Андерсон — один тем, что дал повод для ерничания, другой тем, что его допустил. В течение целого поколения (при том, что слава сопутствовала нашему успешному оружию) у цивилизованного мира была веская причина сожалеть о результатах распущенности галльской расы. Она, думается мне, вряд ли оправится. С чувством негодования я стал спускаться с мостика, ограничившись общим поклоном. На шканцах, разговаривая с мисс Грэнхем, стоял мистер Преттимен. Вот кто вполне мог бы воочию удостовериться, подумал я, какие плоды дает та свобода, за которую он ратует! Капитан Андерсон уже покинул мостик, оставив на нем Саммерса, который по-прежнему, с напряженным лицом, внимательно смотрел вперед, словно ожидая появления неприятеля, или Левиафана, или морского змея. Я уже собрался было спуститься на шкафут, когда из нашего коридора выплыл мистер Камбершам; я решил, не порасспросить ли его о том, что происходит, и задержался, а пока я размышлял, из полубака пулей вылетел юный Томми Тейлор и помчался бегом на корму. Камбершам тотчас его сгреб:

— Извольте вести себя приличнее на палубе, молодой человек!

— Сэр… мне необходимо доложить старшему офицеру, сэр. Чистая правда, сэр, разрази меня Бог!

— Опять божишься, шалопай!

— Это все из-за этого пастора, сэр, я же вам говорил!

— Он вам не пастор, а мистер Колли, и нечего содом устраивать из-за писка какого-то недоноска!

— Я не вру, сэр, не вру! Мистер Колли там, в кубрике, напился в стельку!

— Ступайте вниз, сэр, или я накажу вас — отправлю на топ-мачты!

Мистера Тейлора как ветром сдуло. Велико же было мое удивление, когда я узнал, что преподобный Колли находился в кубрике все то время, в течение которого из него доносились разнообразные звуки, — находился, когда матросня ломала там комедию, а две фигуры с башенных часов кривлялись на палубе нам в назидание. Я уже отбросил мысль возвратиться к себе в каюту. Шканцы и мостик наполнились народом. Кто побойчее — взобрался на ванты бизани, а ниже, на шкафуте — в партере, если перевести на язык театра, — зрителей собралось еще больше. Самое забавное, что толпившиеся вокруг меня на шканцах дамы, не менее, чем мужчины, пребывали — или делали вид — в состоянии радостного негодования. Они, казалось, были бы рады услышать, что это все не так… очень, очень желали бы услышать… и несказанно жаль, если это так… они ни за что на свете не хотели, чтобы такое и впрямь случилось… а если уж вопреки вероятному — нет, при полной невозможности — это все-таки так, то никогда, никогда, никогда… Только мисс Грэнхем с каменным лицом спустилась со шканцев и, повернувшись, исчезла в коридоре. Мистер Преттимен со своим мушкетоном глазел то на нее, то на бак, то снова на нее. Пример этой суровой пары не возымел действия на остальных; шканцы полнились шепотом и плохо скрываемым возбуждением, более уместным в туалетной комнате светского собрания, нежели на палубе военного корабля. Стоя ниже меня, мистер Брокльбанк тяжело опирался на трость, а с обеих сторон его дамы склоняли к нему свои шляпки. Рядом, храня молчание, застыл мистер Камбершам. Наконец в какой-то момент, пока длилось напряженное ожидание, на палубе воцарилось всеобщее молчание, и даже слабые звуки — шум волны, ударяющей в обшивку корабля, мягкий шелест ветра, перебирающего такелаж, — стали отчетливо слышны. И в этой тишине мои уши — наши уши — уловили далекий, словно порожденный ею, звук человеческого голоса. Он пел. Мы сразу узнали этот голос — не иначе как пел мистер Колли. Он пел, и его голос был таким же тощим, как вся его фигура. Мотив и слова оказались достаточно известны. Эту песенку можно было услышать и в пивном заведении, и в гостиной. Не могу сказать, где Колли ее подхватил.

— Где ты бродишь день-деньской, Билли-бой?

Последовало недолгое молчание, после чего он затянул другую песню, мне не знакомую. Слова, должно быть, были скабрезными, что-то сельское пожалуй, потому что кубрик поддержал их дружным ржанием. Крестьянин, рожденный собирать с поля камни и отпугивать птиц, он, надо полагать, перенял сей сюжетец от работников, отдыхавших в полдень под изгородью.

Мысленно пробегая эту сцену, я затрудняюсь сказать, на чем основывалось охватившее нас тогда предчувствие, что вся эта вакханалия завершится какой-нибудь непотребной выходкой Колли. Меня уже и раньше крайне раздражило кривляние двух матросов на палубе: ни формы, ни размеров происходящей драмы оно нам никак не раскрывало. Тем не менее я, как и все, продолжал ждать. Ваша светлость может с полным основанием спросить: «Неужели вам никогда прежде не приходилось слышать о пьяных священниках?» Могу ответить только, что слышать — по крайней мере об одном — я слышал, но видеть до сей поры не довелось — ни одного. И вообще, на все свое время и место.

Пение прекратилось. И снова смех, аплодисменты, сопровождаемые громкими выкриками и издевками. Прошло еще немного времени; казалось, что нас со всей историей попросту обманули, и это вряд ли стоило спускать, учитывая, сколько мы заплатили болезнью, опасностью и скукой за наши места. И как раз в этот критический момент из своей каюты на мостик поднялся капитан Андерсон и, заняв положенное ему место у переднего поручня, оглядел сцену и зрителей. Лицо у него было столь же суровым, как у мисс Грэнхем. Он в резком тоне заговорил с мистером Деверелем, который как раз нес вахту, сообщив ему (голосом, который, казалось, относил сообщаемый факт на счет упущения со стороны мистера Девереля), что пастор все еще там. Затем капитан прошелся раз-другой туда и обратно по своей половине мостика, вернулся к поручню и, застыв у него, обратился к мистеру Деверелю уже дружелюбнее:

— Мистер Деверель! Будьте любезны, доведите до сведения пастора, что ему надлежит немедленно вернуться в свою каюту.

Ни один мускул, полагаю, не дрогнул на борту, пока мистер Деверель повторял этот приказ мистеру Виллису, который, отсалютовав, поспешил на бак, а все глаза провожали его спину. До наших потрясенных ушей донесся поток нежностей, излитых на него мистером Колли, — нежностей, от которых вполне могли запылать, да, верно, и запылали пионами щеки красотки Брокльбанк. Юный джентльмен выкатился из кубрика и тотчас, хихикая, устремился назад. Но, по правде говоря, мало кто уделял ему внимание. Потому что теперь пигмеем Полифемом, существом одновременно и дивным и отвратительным, в левом входе кубрика появился Колли. Куда только подевались его церковное одеяние и знаки его сана? Парик также отсутствовал, даже панталон, чулок и башмаков ему не оставили. Какая-то добрая душа — из жалости, подумалось мне, — оделила его парусиновой робой, которую носили на корабле матросы, и благодаря малому росту и тщедушному сложению она прикрывала ему чресла. Он был не один. Его опекал юный крепыш. Он поддерживал Колли, чья склоненная голова лежала у него на груди. Эта удивительная пара неуверенно миновала грот-мачту, причем Колли так сильно качало, что им приходилось останавливаться. Было ясно, что в его голове существует лишь слабая связь с происходящим. Он, видимо, пребывал в состоянии чрезмерного безмятежного блаженства. Глаза смотрели бессмысленно, словно ничто видимое ими не оставляло на них ни малейшего отпечатка. Что и говорить, весь его состав, весь его вид был не из тех, когда можно позволить себе любые увеселения! Теперь, когда парик не покрывал ему черепа, было видно, как он мал и узок. Тощие ноги совсем не имели икр, зато мадам Природа, будучи в игривом настроении, наградила его огромными ступнями, выдававшими крестьянское происхождение. Он бормотал какую-то чушь или что-то в этом роде. И вдруг, словно впервые увидев глазевших на него людей, оторвался от своего поводыря и, стоя на заплетавшихся ногах, выбросил вперед руки.

— Радуйся! Радуйся! Радуйся!

Тут его лицо стало задумчивым. Он повернулся направо, медленно и тщательно ступая прошел к фальшборту и пустил на него струю. Как завизжали дамы! Как они прикрывали руками лица! Как взревели мы! А мистер Колли снова повернулся к нам и открыл рот. Даже капитан не смог бы вызвать такой мгновенной тишины.

Мистер Колли поднял правую руку и возгласил, правда не очень внятно:

— Да благословит вас Отец наш Всемогущий, и Бог Сын, и Бог Святой Дух, ныне и во веки веков!

Что тут началось! Если публичное мочеиспускание — случай редкий — ошеломил наших дам, то благословение, полученное от забулдыги в парусиновой рубахе, вызвало вопли, поспешное бегство и, говорят, один йvanouissement![31] После этого прошло не более нескольких секунд, и услужающий, Филлипс, и мистер Саммерс, старший офицер, уже тащили злосчастного идиота с глаз долой, а морячок, помогший ему добраться до кормы, стоял и смотрел им вслед. И как только Колли скрылся из виду, он, подкрутив свой вихор на лбу, возвратился на бак.

В целом, полагаю, аудитория получила полное удовлетворение. Вслед за дамами больше всех представлением, данным Колли, был осчастливлен, по-видимому, капитан. Он положительно стал светски учтив с дамами, сам добровольно оторвался от священной стороны мостика и даже приветствовал их радушными словами. Правда, он твердо, хотя и любезно отказался обсуждать l'affaire de Colley,[32] но в его поступи появилась легкость, а в глазах зажегся огонек, какой, как мне всегда казалось, у военного моряка может вызвать лишь неминуемая опасность битвы! Что же касается остальных офицеров, то охватившее их оживление, у кого более, у кого менее, быстро миновалось. Они, надо думать, видели достаточно пьяных на своем веку и смотрели на это как на обыденный случай, один из многих. Чем, собственно, могло поразить зрелище мочеиспускания, произведенного Колли, моряков — моряков, которые, быть может, видели палубы в размазанных по ним кишках и потоках крови своих погибших товарищей? Я вернулся в свою клетушку, решив дать Вам самое полное и живое описание этого эпизода, какое только в моих силах. А пока я занимался тем, что привело к изложенным выше событиям, дальнейшие события, связанные с падением преподобного Колли, продолжали разворачиваться. Пока я все еще описывал странные звуки, донесшиеся к нам с бака, я услышал, как кто-то неуклюже возится с дверью по другую сторону коридора. Это — скажите на милость — из своей каюты выходил Колли! В руке он держал листок бумаги и улыбался все той же неземной улыбкой, полной удовлетворенности и блаженства. В этом состоянии радостной отрешенности он проследовал в направлении ретирадного места на той стороне корабля. Он явно все еще пребывал в волшебной стране, которая вот-вот неизбежно исчезнет, оставив его…

Н-да. Где она его оставит? У бедняги нет никакого опыта по части употребления спиртных напитков. Явообразил, как он будет терзаться, когда придет в себя, и рассмеялся… но вскоре мне стало не до смеха. Спертый воздух в моей каюте положительно превращался в зловоние.

(51)

Пятьдесят первый день нашего плавания, мне кажется, а может быть, и не пятьдесят первый. У меня пропал интерес к календарю, да и к нашему плаванию тоже — почти пропал. У нас свой календарь — календарь корабельных происшествий, правда вполне обыденных. Со времени увеселения, которое устроил нам Колли, положительно ничего не произошло. Его охотно клянут. Капитан Андерсон продолжает быть к нам милостивым. Что же до Колли, то он засел в своей клетушке, откуда ни разу не вышел за все четыре дня, прошедшие после его опьянения. Никто, кроме услужающего, его не видел, если не считать меня, когда он с собственной бумажкой в руке шествовал в гальюн! Ну да будет о нем.

Что, пожалуй, больше развлечет Вас, так это контрданс, который мы, молодые мужчины, отплясываем вокруг красотки Брокльбанк. Я все еще так и не выяснил, кто этот ее «доблесный моряк», но уверен, что Деверель имел с нею дело. Я насел на него и вырвал-таки от него признание. Мы согласились, что мужчина вполне может потерпеть кораблекрушение, врезавшись в сей берег, и решили стоять плечом к плечу в совместной обороне. Вот такая развернутая метафора, милорд, из чего Вы можете видеть, до какой степени я отупел. Возвращаюсь к затронутому выше. Мы оба считаем, что в настоящий момент она склоняется к Камбершаму. Я сказал, что для меня это облегчение, Деверель заявил, что для него тоже. Мы оба боялись — и он, и я— той же неприятности из-за нашей общей с ним inamorata.[33] Вы, конечно, помните, что, поскольку Колли был так явно йpris[34] в нее, я построил некий легковесный план учинить много шума из ничего и свести этих Беатриче и Бенедикта, по уши влюбив их друг в друга! Я рассказал об этом Деверелю, и он, помолчав сначала, потом от души расхохотался. Я было уже открыл рот, чтобы выложить ему, в чем его поведение меня не устраивает, когда он любезнейшим образом сам попросил извинить его. Но, сказал он, это совпадение просто уму непостижимо и он готов поделиться со мной насчет одной забавной штуки, если я дам слово, что ничего из рассказанного мне не разболтаю. Тут нас прервали, и я так и не знаю, что за штука имелась в виду, но, как только дознаюсь, тотчас Вам доложу.

АЛЬФА

Я впал в апатию и несколько дней позволял себе не открывать дневник. Дел не было никаких, кроме как гулять по палубе, пить с кем попало, снова гулять по палубе и при возможности болтать с тем или другим пассажиром. Не помню, писал ли я Вам о том, что, когда «миссис Брокльбанк» изволила выйти из своей каюты, она оказалась — представьте себе — моложе собственной дочери! Я избегаю обеих — и ее, и прекрасную Зенобию, которая при этом зное пышет таким жаром, что от нее живот выворачивает! А вот Камбершам чрезмерной утонченностью не отличается. Томительная скука морского путешествия в этих знойных и почти безветренных широтах сказалась на потреблении нами спиртных напитков: мы пьем больше. Я хотел дать Вам полный список наших пассажиров, но передумал. Они вряд ли могут быть вам интересны. Пусть останутся κωφά προζωπα.[35] А вот что может вызвать известный интерес, так это поведение преподобного Колли — вернее, отсутствие оного. Дело в том, что с момента своего грехопадения он не покидает каюты. Филлипс, услужающий, нет-нет да заходит к нему, и, сдается мне, его посетил мистер Саммерс, поскольку считает, что это входит в его обязанности как старшего офицера. Такой бесцветный малый, как Колли, робеет, надо полагать, вновь появиться в обществе наших леди и джентльменов. Леди судят его особенно строго. Мне же достаточно того факта, что капитан Андерсон, по выражению Девереля, крепко по нему проехался, — достаточно, чтобы умерить какие бы то ни было побуждения не считать Колли за человека.

Мы с Деверелем сошлись на том, что Брокльбанк повелевает обеими своими Магдалинами. Я и прежде знал, что мир искусства нельзя судить по общепринятым канонам морали, но предпочел бы, чтобы сей муж завел бордель в другом месте. Впрочем, они занимают две каюты: одну — для «родителей», одну — для «дочки», так что какой-никакой, пусть слабый, жест в сторону приличий им сделан. Приличия соблюдены, все довольны, даже мисс Грэнхем. Что до мистера Преттимена, то он, полагаю, ничего не замечает. Да здравствуют иллюзии, говорю я. Будем же экспортировать их в наши колонии со всеми другими благами цивилизации!

(60)

Только что вернулся из пассажирского салона, где имел продолжительный разговор с Саммерсом. Разговор этот стоит того, чтобы его записать, хотя не могу избавиться от неприятного чувства, что он меня не красит. Должен сказать, что из всех офицеров на этом судне не кто иной, как Саммерс с честью несет Службу Его Величества. Деверель, естественно, больше джентльмен, но выполняет свои обязанности без должного усердия. Что же до других, то их можно уволить en masse.[36] Памятуя об этом различии, я завел разговор — который, боюсь, Саммерс счел для себя обидным — о том, что желательно, чтобы человека подымали из того социального состояния, в каком он находится первоначально по рождению. С моей стороны это было неосмотрительно, и Саммерс возразил мне, не без горечи в тоне:

— Не знаю, мистер Тальбот, сэр, как это сказать и, право, стоит ли… но вы сами некоторым образом недвусмысленно выразили мнение, что происхождение неудалимым клеймом запечатлено у каждого на лбу.

— Помилуйте, мистер Саммерс… я такого не говорил!

— Не помните?

— Что я должен помнить? Он долго молчал, а затем…

— Понятно. Так оно и должно быть… с вашей точки зрения. С чего бы вам помнить…

— Что помнить, сэр?

Он снова помолчал. Затем, отведя глаза в сторону переборки, стал читать как по писаному слова следующего предложения:

— «Что ж, Саммерс, разрешите вас поздравить: вы в совершенстве имитируете манеры и речь людей более высокого звания, чем то, в каком родились».

Теперь наступила моя очередь молчать. То, что он сказал, было верно. Ваша светлость может, если пожелает, перелистать назад страницы сего дневника и убедиться: такие слова в нем есть. Я только что проделал это сам и перечитал запись о моей первой встрече с Саммерсом. Надо думать, состояние смятения и замешательства, в которое я впал, не прибавило мне почтенности в глазах Саммерса, но эти слова, эти самые слова в дневнике есть!

— Прошу простить меня, Саммерс. Это… нестерпимо!

— Но верно, сэр, — сказал Саммерс с горечью. — В нашей стране, при всем ее величии, есть обстоятельство, с которым она ничего не может поделать, и это — перевести человека из одного социального класса в другой. Совершенный перевод с одного языка на другой невозможен. Класс — язык Британии.

— Помилуйте, сэр, — возразил я. — Можете мне поверить: совершенный перевод из языка в язык возможен, и я мог бы привести вам тому пример. Так же как и пример совершенного перевода из класса в класс.

— Да-да: «Вы в совершенстве имитируете…»

— Совершенство в том, что вы — джентльмен.

Саммерса бросило в краску, его лицо лишь медленно вновь обретало свою привычную бронзовость. Нужно было поскорее менять предмет разговора.

— Все же, как видите, дорогой мой, мы знаем по крайней мере один пример, когда перевод не удался.

— Вы, должен я полагать, разумеете мистера Колли. Я имел целью затронуть сей предмет.

— Мистер Колли выбился из своего первичного звания без каких-либо достоинств, на которых основывается такое возвышение.

— Не вижу, как его поведение можно отнести на счет его происхождения: нам оно неизвестно.

— Помилуйте. Да оно прописано в его телосложении, в его речи и прежде всего в его привычке трепетать перед вышестоящими. Могу поклясться, он вышел из крестьян благодаря своему елейному раболепию. Например — Бейтс, пожалуйста, бренди! — я могу сколько угодно выпить бренди и ручаюсь, ни один человек, а уж тем паче дамы, не станут свидетелями того, чем мистер Колли позабавил нас и смертельно оскорбил наших дам. Там, в кубрике, он вовсю ублажал себя спиртным, не обладая ни волей, ни воспитанием, которые одни способны удержать разрушительное действие винных паров.

— Мудрая мысль. Прямо для прописи.

— Смейтесь, смейтесь, сэр. Сегодня я не вправе обижаться на вас.

— Тут есть еще одно обстоятельство, и как раз на нем я намеревался заострить ваше внимание. У нас на борту нет врача, а Колли смертельно болен.

— Смертельно болен? Помилуйте! Как это может быть? Он — молодой человек, а плохо ему оттого, что выпил лишнего.

— Если бы. Я разговаривал с его услужающим. Сам заходил к нему в каюту и видел собственными глазами. За много лет службы ни Филлипс, ни я ничего подобного не видывали. Постель загажена, а сам он, хотя и дышит более или менее ровно, лежит на ней ничком, неподвижно, зарывшись в подушку, с накрытой головой. Лежит пластом; одной рукой, закинутой за голову, вцепился в валик, другой сжимает оставшийся в шпангоуте рым-болт.

— Поражаюсь, что вы после этого способны есть.

— А, ерунда! Я попытался перевернуть его на спину.

— Попытались? И, надо думать, перевернули. Вы же в три раза сильнее его.

— Не в таких обстоятельствах.

— Признаюсь, мистер Саммерс, я как-то не заметил за Колли наклонности к необузданности. Правда, рассказывают, будто Старший наставник в собственном моем колледже как-то чересчур обильно пообедал перед богослужением, так что с трудом поднялся с места, направился в алтарь, чуть было не плюхнулся там, но удержался за медного орла и во всеуслышание произнес: «Быть бы мне на полу, если б не эта гадова птичка». Смею думать, вы об этой истории не слышали.

Мистер Саммерс покачал головой.

— Я много пропадал за границей, — отвечал он со всей серьезностью. — Это событие почему-то не наделало много шума в тех краях, где я тогда нес Службу Его Величества.

— Это была сенсация, настоящая сенсация! И смею вас уверить, наш молодчик, Колли, еще подымет голову.

Саммерс уставился в свою непочатую рюмку:

— В нем какая-то странная сила. Что-то вроде ньютоновой силы притяжения. Рука, которая держит рым-болт, словно стальная. И лежит он, вдавившись в койку всем телом, — она даже провисла под ним! — словно тело у него из свинца.

— Ну пусть себе там и лежит.

— И это все, мистер Тальбот? Вы так же равнодушны к судьбе этого бедолаги, как и остальные?

— Я не являюсь офицером этого корабля.

— Тем паче вы можете помочь, сэр.

— Каким образом?

— Вы позволите говорить с вами напрямик, сэр? В таком случае… припомните, как с ним, этим Колли, обращались.

— Как? Сначала он был предметом особой неприязни одного лица, затем предметом всеобщего пренебрежения, перешедшего в презрение даже еще до его последней… выходки.

Саммерс повернул голову и вперил глаза в огромное кормовое окно, потом вновь перевел их на меня.

— То, что я решил сказать вам, может… если я ошибся в вашем нраве, может стоить мне всей моей карьеры.

— Что? В моем нраве? Вы изучали, какой у меня нрав? Вы сами ставите себя…

— Простите мою дерзость, сэр… у меня и близко в уме не было уязвлять вас, и если бы я не считал… положение просто отчаянное…

— Какое положение, Бога ради?

— Мы знаем, кто вы по рождению и какую должность займете… что тут говорить… и мужчины и женщины будут заискивать перед вами в надежде или расчете преклонить к себе губернаторское ухо…

— Бог мой… мистер Саммерс!

— Погодите! Прошу понять меня, мистер Тальбот… Я ни на что не претендую! Не ропщу и не осуждаю!

— Не претендуете? Ваши слова весьма и весьма похожи на это, сэр!

Я наполовину поднялся с места, но Саммерс протянул ко мне руку, и в этом жесте была такая простая… «мольба», так, наверное, следует его определить, что я снова уселся.

— Продолжайте, раз вам так уж необходимо!

— Я обращаюсь к вам не ради себя.

Какое-то время мы оба молчали. Потом Саммерс глубоко сглотнул, словно и впрямь только что опрокинул в рот полную рюмку.

— Сэр, вы воспользовались вашим рождением и будущей должностью, чтобы заручиться исключительно высокой степенью внимания и комфорта… Я не ропщу и не осуждаю… упаси Господь! Кто я такой, чтобы оспаривать обычаи нашего общества и, если угодно, законы природы? Словом, вы употребили привилегии, которые дает ваше положение. Я призываю вас принять на себя ответственность, которую оно на вас возлагает.

В течение, может быть, полминуты — ибо что есть время на корабле или, возвращаясь к той странной метафоре человеческого существования, которая возникла у меня, когда Колли нам себя показывал, что есть время в театре? — в течение этого времени, долгого или короткого, я испытал целую гамму чувств: гнев, думается, смущение, раздражение, слова Саммерса позабавили меня и привели в замешательство, но больше всего раздосадовало то, что я только сейчас осознал, насколько состояние мистера Колли серьезно.

— Вы позволили себе неслыханную дерзость, мистер Саммерс!

Но туман, застлавший мне глаза, рассеялся, и я увидел, что под загаром лицо старшего офицера покрывает смертельная бледность.

— Дайте мне подумать, голубчик! Стюард! Еще виски!

Бейтс принес виски бегом: должно быть, я отдал заказ голосом куда более властным, чем имел обыкновение. Пить сразу я не стал; сидел и глазел на рюмку.

Что там греха таить — во всем, что сказал Саммерс, была чистая правда!

Повременив немного, он заговорил опять:

— Ваш визит, сэр, к такому, как он…

— Я? В эту вонючую дыру?

— Есть выражение, сэр, в точности отвечающее этому делу — noblesse oblige.[37]

— Идите вы к черту с вашим французским, Саммерс! Но вот что я вам скажу, а там выбирайте сами! Я люблю честную игру!

— Это я готов принять.

— Вы? Какое бесподобное великодушие, сэр!

Мы снова замолчали. И когда я наконец заговорил, голос мой, надо полагать, звучал достаточно резко:

— Вот что, Саммерс. Вы были правы, ничего не скажешь. Я пренебрег своими обязанностями. Но тем, кто поправляет других за стенами школы, вряд ли стоит ждать благодарности.

— Боюсь, что так.

Это было уже чересчур.

— Можете не бояться, любезный! Какой же канальей — низкой, мстительной, мелочной — вы меня считаете? Только из-за меня ваша бесценная карьера не пострадает. Мне вовсе не улыбается оказаться в одной куче с нашим врагом!

Тут в салон вошел Деверель с Брокльбанком и еще несколькими лицами; разговор по необходимости стал общим. При первой возможности я, забрав свое бренди, вернулся к себе в каюту и принялся соображать, что делать. Кликнув Виллера, я велел ему прислать ко мне Филлипса, и этот ловкач имел наглость спросить, зачем мне тот понадобился. Я послал его заниматься собственным делом в весьма определенных выражениях. Филлипс не замедлил явиться.

— Вот что, Филлипс. Я собираюсь к мистеру Колли. Но от вида и запаха комнаты, где лежит больной, меня мутит. Приберите там, и по возможности койку. А когда справитесь, дайте знать.

Мне было показалось, что Филлипс хочет возразить, но он, видимо, передумал и молча удалился. Виллер снова просунул голову в дверь, но я еще не остыл и хорошенько протер его с песочком: если ему нечего делать, пусть пойдет в каюту напротив и поможет Филлипсу. Виллер мгновенно исчез. Прошел добрый час, прежде чем Филлипс постучал в мою дверь и доложил, что почистил, сколько мог. Я отблагодарил его и, страшась увидеть самое худшее, пересек коридор, сопровождаемый не только Филлипсом, но и Виллером, который толкался рядом, словно в расчете получить полгинеи за то, что дал возможность Филлипсу заработать на мне. Эти услужающие так же корыстны, как приходские священники по части платы за крестины, свадьбы и похороны! Они было вознамерились караулить у дверей каюты мистера Колли, но я сказал, чтобы и духу их не было, и подождал, пока они не убрались. Тогда я вошел.

Клетушка Колли была зеркальным отражением моей. Хотя Филлипс и не сумел полностью избавить ее от зловония, он почти достиг желаемого результата, побрызгав всюду какой-то острой, но не отвратной пахучей жидкостью. Колли лежал так, как это описал Саммерс. Одной рукой он сжимал металлическое кольцо, которое оба, Фальконер и Саммерс, назвали рым-болтом. Его стриженная ежиком голова была вжата в валик, лицо повернуто к стене. Я стоял у койки в растерянности. У меня не было опыта по части посещения больных.

— Мистер Колли!

Ответа не последовало. Я попытался снова:

— Мистер Колли, сэр. Вот уже несколько дней, как мне захотелось поближе познакомиться с вами. Но вы не появлялись. Это дурно с вашей стороны, сэр. Могу я надеяться разделить ваше общество сегодня на палубе?

Это звучало вполне пристойно, подумал я, откинув сомнения. Я был совершенно уверен, что мои слова непременно подымут у этого малого дух; у меня даже мелькнула мысль о тягостной скуке, которую придется испытать в его обществе, и это несколько ослабило мою решимость расшевелить его. Я дал задний ход.

— Что ж, сэр, пусть не сегодня, пусть когда вы сможете! Я буду ждать вас. Прошу вас пожаловать ко мне!

Ну не глупо ли было произносить такие речи? Это звучало прямым приглашением этому болвану докучать мне, когда ему заблагорассудится. Я попятился к двери и повернулся как раз вовремя, чтобы увидеть, как Виллер и Филлипс прыснули в разные стороны. Я оглядел каюту. Она была обставлена скуднее моей. На полке стояла Библия, молитвенник и какая-то грязная, с «ослиными ушами» книга, купленная, скорее всего, сильно подержанной и заново переплетенная в коричневый картон, которая оказалась Classes Plantarum. Другие были богословскими, и среди прочих «Вечный покой святых» Ричарда Бакстера. На откинутой доске стола лежала стопка исписанных листов. Я закрыл за собой дверь и шагнул к своей клетушке.

Не успел я еще открыть в нее дверь, как услышал за спиной шаги Саммерса. Он, как выяснилось, следил за моими передвижениями. Я жестом пригласил его войти.

— Ну как там, мистер Тальбот?

— Я не добился от него никакого отклика. Но посетить его, как вы изволили видеть, посетил. Полагаю, я взял на себя ответственность, на которую вы любезно мне указали. Больше я ничего сделать не могу.

К моему удивлению, Саммерс поднес к губам рюмку виски. Он принес ее тайком или, по крайней мере, незаметно — впрочем, кто стал бы высматривать подобный предмет в руках столь известного своей воздержанностью человека?

— Саммерс… дорогой мой Саммерс! Никак вы научились попивать!

Что это не так, было видно яснее ясного. Он захлебнулся и закашлялся при первом же глотке.

— Вам надо практиковаться, голубчик! С Деверелем и со мной иногда!

Он глотнул еще, глубоко вздохнул.

— Мистер Тальбот, вы сказали, что сегодня не можете на меня сердиться. Вы шутили, но это было слово джентльмена. И вот я снова вынужден прибегнуть к вам.

— Я устал от всей этой истории.

— Ручаюсь, мистер Тальбот, что беспокою вас в последний раз.

Я развернул парусиновый стул и плюхнулся на него.

— Ладно, выкладывайте, что считаете нужным.

— Кто несет ответственность за состояние этого человека?

— Колли? Черт его дери! Он сам! И не будем ходить вокруг да около, как две набожные старые девы! Вам желательно расширить круг несущих ответственность, так ведь? Вы, разумеется, включите капитана. Согласен. Кто еще? Камбершам? Деверель? Вы сами? Вахта правого борта? Весь мир?

— Я буду откровенен, сэр. Лучшим лекарством для Колли было бы дружеское посещение капитана, перед которым он испытывает благоговейный страх. А единственный человек на борту, обладающий достаточным влиянием, чтобы подвигнуть капитана на такой шаг, это вы.

— И еще раз черт дери! Потому что я не стану ввязываться.

— Вы сказали, мне желательно «расширить круг несущих ответственность». Позвольте это сделать. Вы тот, на ком лежит самая большая…

— Боже всемилостивый! Саммерс, вы что…

— Погодите! Погодите!

— Вы что, пьяны?

— Я сказал, что буду откровенен. Я готов к расплате, сэр, хотя знаю: теперь угроза моей карьере будет исходить от вас, и куда большая, чем от французов! Они, в конце концов, могут только убить меня или искалечить… а вы…

— Вы таки пьяны… без всякого сомнения!

— Если бы вы не бросили, дерзко и беспечно, вызов капитану, если бы не воспользовались своим званием, возможностями и связями, чтобы нанести удар по самым основам его власти, ничего этого, возможно, и не случилось. Да, он — бурбон и терпеть не может служителей церкви и секрета из этого не делает. Но если бы тогда вы не вели себя так, как вели, он минутой спустя не обрушился бы на Колли, излив на него свой гнев, не унижал бы его, потому что не мог унизить вас.

— Если бы у Колли хватило ума прочесть «Правила» капитана Андерсона…

— Вы такой же пассажир, как он. Вы их прочли?

При всем моем раздражении я мысленно вернулся вспять. В какой-то степени он был прав… нет, полностью прав. В первый мой день Виллер пробормотал что-то насчет «Правил»… что они висят в коридоре за дверью моей каюты и что в удобное для меня время мне надо…

— Вы прочли их, мистер Тальбот?

— Нет.

Не приходилось ли Вашей светлости отмечать странное явление: когда сидишь, а не стоишь столбом, чувствуешь себя спокойнее или, по крайней мере, стремишься к этому. Не скажу, что мое раздражение рассеялось, но оно не усиливалось. И Саммерс — словно ему тоже важно было, чтобы мы оба не раскалялись, — присел на край моей койки и, таким образом, теперь смотрел на меня немного сверху вниз. При таком взаимном местоположении наш разговор неизбежно казался наставительным.

— «Правила» капитана Андерсона показались бы вам такими же бурбонскими, как он сам. Но они безоговорочно необходимы. И те, что предписаны пассажирам, вызваны той же насущной надобностью, что и остальные.

— И прекрасно, прекрасно.

— Вы не видели корабль в критический момент, сэр. Судно может опрокинуться и затонуть за считанные секунды. Несведущие в морском деле пассажиры, которые толкутся под ногами, мешая выполнять приказы, а то и расслышать их…

— Будет. Достаточно.

— Надеюсь, что так.

— Вы уверены, что на мне не лежит ответственность еще за какие-нибудь напасти? Скажем, за выкидыш у миссис Ист?

— Нашего капитана можно побудить отнестись по-дружески к недужному…

— Скажите, Саммерс, с чего это вы так хлопочете вокруг этого Колли?

Он допил виски и встал.

— Честная игра, noblesse oblige. Я не получил такого образования, как вы, сэр; мое было сугубо практическим. Но я знаю слово, которое — как бы это выразиться — стоит в одном ряду с обоими этими выражениями. Надеюсь, вы его отыщете.

Сказав это, он быстро вышел из моей клетушки и удалился в неизвестном направлении, оставив меня во власти целой гаммы чувств! Гнев, да, замешательство, да, — но вместе с тем и какое-то то ли грустное, то ли веселое недоумение оттого, что за один день тот же учитель преподал мне два урока сразу! Я клял его, непрошеного ментора, на чем свет стоит, потом стал клясть его вполсилы: все-таки он был славный малый, неважно, что из простых. Какого черта он лез ко мне с моими обязанностями?

То ли это слово? Удивительный малый, ничего не скажешь! Случай «перевода», право, такой же удачный, как Ваш, милорд! Все эти бесконечные расстояния из одного конца Британского корабля до другого! Слышишь, как он на палубе отдает команду… а потом застаешь его с рюмкой в руке… и переходя от одного предложения к другому, он может, употребив самый забубенный морской жаргон в первом, избрать лексику обыкновенного диалога между джентльменами во втором. Теперь, когда кровь во мне поостыла, я иначе взглянул на наш разговор: он считал, что как офицер идет на огромный риск, говоря со мной так, и я снова невесело рассмеялся. Переходя на нашу театральную терминологию, можно характеризовать его ремаркой: «Входит хороший человек!»

Так, подумал я, есть нечто общее между хорошими людьми и детьми — их нельзя разочаровывать! Только половина этого треклятого дела сделана. Я посетил страждущего — теперь мне надлежало употребить свое влияние, чтобы наладить отношения между Колли и нашим букой капитаном. Признаюсь, сия перспектива меня порядком пугала. Я снова отправился в пассажирский салон и потребовал бренди и к вечеру, по правде сказать, оказался не в состоянии мыслить здраво. Думается, это получилось у меня намеренно и было попыткой оттянуть то, что, я знал, будет нелегким диалогом. Наконец я величавой — назовем ее так — походкой дошел до моей койки и, насколько помнится, с помощью Виллера в нее улегся. Я, что и говорить, был изрядно подшофе и крепко заснул, проснувшись позже с головной болью и позывами к тошноте. Я посмотрел на мой репетир — было раннее утро. Храпел вовсю мистер Брокльбанк. Из соседней клетушки доносились неясные звуки, по которым я заключил, что прекрасная Зенобия принимает у себя очередного возлюбленного, или, скажем так, клиента. Что, ей тоже, спросил я себя, желательно было преклонить к себе губернаторское ухо? Может быть, в один прекрасный день она подойдет ко мне с просьбой о заказе на парадный портрет губернатора, который исполнит мистер Брокльбанк? Кисло стало мне на душе в такой ранний час от этой мысли, навеянной откровенностью Саммерса. Воздух в каюте стоял спертый, я накинул пальто, сунул ноги в шлепанцы и ощупью выбрался на палубу. Там было уже достаточно светло, чтобы различать, где корабль, где море, а где небо, но не более того. Я вспомнил о своем решении поговорить с капитаном насчет Колли, и меня взяла оторопь. То, что в приподнятом градусами состоянии казалось нудной обязанностью, сейчас представилось крайне неприятным делом. В памяти всплыло, что капитан, как говорили, совершает по утрам на мостике моцион, но столь раннее время и место вряд ли годились для разговора.

Тем не менее под воздействием стылого воздуха, при всем его возможном вреде для здоровья, головная боль, тошнота и даже некоторая стесненность в преддверии объяснения с капитаном почти рассеялись. Поэтому я заставил себя ходить туда и обратно между кормовой частью палубы и грот-мачтой. Вышагивая взад-вперед, я пытался обдумать создавшееся положение со всех сторон. Нам предстояло еще немало месяцев плыть на этом судне в обществе капитана Андерсона. Ни чувства приязни, ни уважения он у меня не вызывал, и я не мог относиться к нему иначе как к мелкому деспоту. Попытка—о большем не могло быть и речи — помочь несчастному Колли могла лишь усугубить чувство неприязни, существовавшее в границах официально не объявленного перемирия, которое мы между собой заключили. Капитан принял мой статус — крестника Вашей светлости, et cetera. Я принял его статус — капитана одного из кораблей Его Величества. Пределы власти, которые он имел над пассажирами, были неопределенны, как и пределы моего возможного влияния на лиц, над ним стоящих! Подобно двум псам, опасавшимся силы друг друга, мы осторожно ходили вокруг друг друга. И теперь мне предстояло попытаться повлиять на его обращение с презираемым представителем клана, который он ненавидел. Следственно, если я не сумею проявить неимоверную осмотрительность, я могу оказаться ему обязанным. Эта мысль была для меня нестерпима. И в течение моих долгих размышлений я позволил себе не одно «черт возьми» и «черт подери»! И было уже решил отказаться от этого предприятия.

Однако сырой, но ласковый воздух южных широт — каким бы ни было его последующее воздействие — несомненно можно порекомендовать как средство от головной боли и расстроенного живота! С каждой минутой я чувствовал себя все лучше и все больше способным мыслить здраво и взвешивать свои действия. Тем, кто стремятся к карьере государственного деятеля или чье рождение делает ее для них неизбежной, весьма полезно подвергнуть себя испытаниям морского путешествия, подобного нашему! Помнится, как ясно определилось в моем уме, что благоволением Вашей светлости я не только получил многолетнюю службу в новом, еще неоформившемся обществе, но также благо путешествия, которое дало мне время на размышление и на упражнение моих недюжинных мыслительных способностей. Я решил, что должен действовать по принципу наименьшего насилия. Что могло бы побудить капитана Андерсона поступить так, как мне хотелось? Существовало ли для него что-либо важнее собственной корысти? Несчастный заморыш, мистер Колли! Тут не было ни малейших сомнений. Лежала или не лежала на мне часть вины за его состояние, как утверждал Саммерс, еще вопрос, а вот что со стороны капитана Колли подвергся гонениям, ни малейших сомнений не вызывало. А то, что он тут и сам сделал из себя посмешище, не имело отношения к делу. И Деверель, и юный Томми Тейлор, и сам старший офицер Саммерс — все они давали понять, что капитан Андерсон, неважно по какой причине, намеренно сделал его жизнь на борту невыносимой. Черт бы все это побрал, но никакого иного слова, чтобы привести к общему знаменателю Саммерсово noblesse oblige и мою «честную игру», кроме «справедливость» я не знаю. Вот оно — большое, взятое из прописей слово, на которое можно наткнуться, словно на риф, вставший посреди океана! И было в нем что-то пугающее: ведь оно вылезло из школы, из университета прямо на деревянную обшивку военного корабля — иными словами, на скрижали деспотизма в малых масштабах. Ну а как насчет моей карьеры?

И все же меня грела вера Саммерса в мои возможности и еще больше — с каким доверием он взывал к моему чувству справедливости. Удивительные мы существа. Взять хотя бы меня самого. Всего несколько недель назад я ставил себя выше некуда только потому, что моя матушка рыдала, расставаясь со мной, а теперь греюсь у чахлого огонька — одобрения какого-то лейтенанта!

Так или иначе, но в конечном итоге я понял, как мне действовать.

(61)

Итак, я вернулся в свою клетушку, умылся, побрился и оделся с великой тщательностью. Потом в салоне подбодрил себя утренней порцией горячительного и постарался настроить себя на решительный лад, словно готовился к свиданию с «шикарной штучкой» Зенобией. Предстоящая беседа с капитаном меня отнюдь не радовала, смею вас заверить! Если я сумел заявить о своем положении на корабле, то капитан заявил о своем и подавно! Он наш великий могол, и быть посему. Желая поскорее положить конец дурным предчувствиям, я резво вскарабкался на мостик — положительно взлетел по ступеням. Капитан Андерсон стоял у правого борта, то бишь с наветренной стороны. Держать нос по ветру — его привилегия, проистекающая, как говорят, из бытующего у моряков поверья, будто бы «беда всегда приходит с наветренной стороны», хотя уже в следующую минуту вам со всей серьезностью станут доказывать, что коварнее «подветренной» ничего нет в целом свете. Полагаю, в первом случае разумеют внезапное появление вражеского судна, тогда как во втором — рифы и тому подобные естественные преграды. Однако же у меня имеется свое, более проницательное, думается мне, соображение относительно истоков упомянутой капитанской привилегии. С наветренной стороны, хоть на носу, хоть на корме, вы почти полностью избавлены от смрада, который, словно зловонный шлейф, повсюду тащит за собой наша посудина. Я веду речь не о запахе нечистот или испражнений, а о той всепроникающей вони, которую источает само наше корыто, его полусгнившее брюхо из песка и гравия. Положим, новейшей постройки суда, с их железным балластом, испускают дух более сносный, но все ж капитаны, рискну выразить уверенность, в своей от Ноя ведущей отсчет службе и впредь будут держаться наветренной стороны, хотя бы ветер за бортом и вовсе стих и на помощь бесполезным парусам пришли бы весла. Деспоту не пристало обретаться там, где скверно пахнет.

Вижу, вижу, что, сам того не ведая, я все медлю перейти к описанию разговора с капитаном, как и накануне оттягивал я за рюмкой принятие этого решения. Я словно вновь переживаю те мгновения, когда готовил себя для отчаянного прыжка!

Но к делу. На мостике я занял позицию у противоположного борта, притворно не обращая внимания на интересующее меня лицо, удостоив его лишь формальным знаком вежливости — я как бы между прочим салютовал ему поднятием вверх пальца. Я возлагал надежды на то, что его недавняя веселость и приподнятое расположение духа побудят его обратиться ко мне первым. Расчет был верен. Новообретенное выражение довольства отчетливо проступало на его челе, и, едва завидев меня, он двинулся мне навстречу, осклабив в улыбке желтые зубы.

— Славный выдался сегодня денек, мистер Тальбот!

— Славный, славный, сэр. Как мы идем? Какова вообще средняя скорость продвижения в этих широтах?

— Боюсь, в ближайшие два дня нам не набрать больше одного узла.

— Это получается двадцать четыре морские мили в сутки.

— Совершенно верно. Военные корабли в большинстве своем совсем не так быстроходны, как думают многие.

— Хочу вам признаться, сэр, что нахожу здешние широты наиприятнейшими из всех когда-либо мною виденных. Только подумайте, сколько больных вопросов нашего общества разрешились бы сами собой, если бы удалось отбуксировать Британские острова в эту благословенную часть света! Плоды сами падали бы нам в рот!

— Буйная у вас, однако, фантазия, сэр! Ирландию вы тоже намерены включить в состав островов?

— Нет, сэр, не намерен. По мне, пусть ее, пожалуй, забирают американские Соединенные Штаты.

— Дадим им шанс получить первое заявление о выходе новоприобретенного штата из состава страны, а, сэр?

— Сей зеленый остров так ладно притулился бы под боком у Новой Англии… А что бы из этого вышло — угадать нетрудно!

— Я одним махом потерял бы половину своих вахтенных.

— Игра стоит свеч, сэр!.. Какую величавую картину являет собой океанский простор в лучах восходящего солнца! Когда полдневное светило в зените, морские дали утрачивают неописуемую красоту живописных полотен, каковой мы любуемся в часы восхода или захода.

— Я красоты уже не замечаю — навидался моря во всех видах. А вот за что я благодарен океану — если подобное признание не прозвучит бессмыслицей в теперешних обстоятельствах, — так это за другое его свойство.

— Какое же?

— Изолировать человека от себе подобных.

— Изолировать капитана, сэр. Все прочие представители рода человеческого, находясь в открытом море, живут, напротив, очень стадно. И это часто приводит к нежелательным последствиям. Так что род занятий несчастных жертв Цирцеи отнюдь не препятствовал, если не сказать больше, исполнению ее коварного умысла.

Не успел я вымолвить последнее слово, как тут же осознал, сколь дерзко, вероятно, прозвучала моя речь. Но отсутствующее выражение на лице капитана, сосредоточенно сдвинутые брови свидетельствовали лишь о том, что он честно пытается вспомнить, какая беда приключилась с кораблем, носившим странное имя «Цирцея».

— Стадно?..

— Скученно — мне следовало выразиться яснее. Ах, до чего живительный здесь воздух! Нет, я решительно отказываюсь понять, почему я должен сызнова спускаться вниз и корпеть над моим дневником!

При слове «дневник» капитан Андерсон дернулся, словно наступил на камень. Я сделал вид, что ничего не заметил, и продолжал как ни в чем не бывало:

— Отчасти для меня это развлечение, капитан, отчасти же обязанность. Что-то вроде вахтенного журнала, выражаясь вашим языком.

— Должно быть, не много вы находите поводов для записи при такой жизни, как наша.

— А вот тут, сэр, вы ошибаетесь. У меня недостает ни времени, ни бумаги описывать все заслуживающие внимания события и всех любопытных персонажей нашего плавания вкупе с моими собственными наблюдениями за ними. Возьмите хоть мистера Преттимена. Чем не персонаж? Весьма оригинальных воззрений господин, вы не находите?

Но капитан Андерсон все не сводил с меня пристального взгляда.

— Персонажи?

— Так и быть, каюсь, — рассмеялся я. — Даже не получи я прямых указаний его светлости, я всенепременно строчил бы что-нибудь по собственной воле. Я имею дерзкую надежду стать больше Гиббоном, чем сам мистер Гиббон,[38] так что затея с дневником, приготовляемым в дар дорогому крестному, пришлась как нельзя кстати.

Наш деспот снизошел до улыбки, которая сопровождалась, однако, нервическим подергиванием: так улыбается, верно, тот, кто понимает, что лучше дать вытащить больной зуб — хоть это и пытка, — чем оставить изощренного мучителя в неприкосновенности.

— Глядишь, мы эдак все прославимся, — проговорил он. — Вот не думал не гадал.

— Будущее покажет. Скажу вам по секрету, сэр, к нашему общему огорчению, у его светлости внезапно разыгралась подагра. И я от души надеюсь, что в столь тягостный для него час эта правдивая, хоть и сугубо частная повесть о моих странствиях и о том обществе, которое меня здесь окружает, послужит ему развлечением.

Капитан Андерсон сорвался с места, походил взад-вперед по мостику и вновь остановился прямо против меня.

— Надо полагать, в рассказе о таком дальнем морском походе экипаж корабля, офицеры, не обойдены вниманием?

— Несомненно. Это предмет, который вызывает бесспорный интерес и любопытство у всякого малосведущего в морском деле человека.

— Капитан в особенности?

— Вы, сэр? Я об этом не задумывался. Но, в конце концов, кто как не вы царь или даже император нашего плавучего государства, кому, как не вам, вверены прерогативы казнить или миловать по справедливости. Да. Полагаю, вы точно не должны быть обойдены вниманием и впредь будете занимать на страницах моего дневника значительное место.

Капитан Андерсон развернулся на каблуках и зашагал от меня прочь. Спиной ко мне, лицом к ветру. Голова его снова ушла в плечи, а руки были сомкнуты за спиной. Я мог догадываться, что подбородок его снова выдвинут вперед как основание, готовое принять на себя насупленное выражение его физиономии. Да, не приходилось сомневаться, что слова мои возымели действие, причем не только на него, но и на меня самого! Внезапно я ощутил, что весь охвачен лихорадочной дрожью, как недавно ею был охвачен старший офицер, дерзнувший бросить вызов такому важному господину, как мистер Тальбот. Я заговорил, сам не знаю о чем, с Камбершамом, который нес тогда вахту. Он был явно смущен этим, поскольку тут наблюдалось очевидное нарушение установленных нашим деспотом «Правил», и краешком глаза я заметил, как сжались за спиной капитана кисти его сомкнутых рук. При таком раскладе медлить было неразумно. Поэтому я пожелал лейтенанту всего хорошего и убрался с мостика. Не скрою, я испытал облегчение, оказавшись наконец в моей клетушке, где обнаружил, ни много ни мало, что у меня все еще не прошла дрожь в руках! Я сел и некоторое время сидел, переводя дух и выжидая, когда мой пульс придет в норму.

Успокоившись окончательно, я опять вернулся мыслями к капитану с намерением предугадать возможное направление его дальнейших действий. Разве деятельность государственного мужа не зависит целиком и полностью от его умения целенаправленно влиять на судьбы других людей; и разве умение это не прямо вытекает из его способности предугадывать их поведение? Вот, подумал я, прекрасный случай проверить мое незрелое мастерство и самому убедиться — успех это или же провал? Как будет интересующее меня лицо реагировать на мой намек? Намек не слишком тонкий; но, с другой стороны, подумалось мне, судя по его вопросам, чересчур прямым и бесхитростным, он по сути своей создание довольно примитивное. Возможно, он пропустил мимо ушей мое искусно рассчитанное упоминание мистера Преттимена и его скандальных идей. Однако же я не сомневался, что упоминание о дневнике заставит его окинуть мысленным взором весь ход нашего совместного плавания и призадуматься, как сам он будет выглядеть в беспристрастном повествовании о нашем походе, — по вкусу ли ему придется собственный портрет? Рано или поздно он споткнется, и пребольно, об историю с Колли и припомнит, как обошелся с беднягой. Он должен понять, что, даже если я сам и подтолкнул его к этому, все равно в своей неоправданной враждебности к несчастному Колли он выставил себя жестоким самодуром.

И, поняв это, как он поведет себя? Как повел себя я, когда Саммерс открыл мне глаза на мою долю вины и ответственности в этой злосчастной истории? И тут я попробовал разыграть одну-другую воображаемую сцену на подмостках нашего плавучего театра… Я рисовал в своем воображении, как Андерсон спускается с мостика и заходит в наш коридор с самым безразличным видом, чтобы ничем не выдать своего интереса к священнику. Весьма вероятно, он задержался бы возле выцветших «Правил» своего собственного сочинения, якобы еще раз сверяясь с какими-то строчками, выведенными умелой рукой писаря. Затем, улучив момент, когда поблизости не будет ни души — нет, не так! ему всенепременно понадобятся свидетели, чтобы в моем дневнике появилась соответствующая запись! — он проследует в Коллиеву каюту, затворит дверь, подсядет к койке, поговорит о том о сем, и они расстанутся лучшими друзьями. Да чем Андерсон в наших обстоятельствах не архиепископ — или даже Его Величество король! Да какой Колли не восстанет с ложа, обласканный таким любезным и великодушным обхождением? Капитан доверительно поведает ему, как год-два назад он грешным делом и сам учудил точно такое ребячество…

Нет, этого я не мог себе представить, что правда то правда. Все мои умозрительные построения оставались пустой фантазией, не более того. Не в характере Андерсона было поступать подобным образом. Он мог бы, пожалуй, просто сойти вниз и немного успокоить Колли, отчасти повиниться в собственной резкости, не преминув заметить, что без строгости капитану никак нельзя. Но скорее, он если и сошел бы вниз, то с единственной целью — удостовериться, что Колли и впрямь лежит, неподвижно простертый на своей койке, и тщетно надеяться вернуть его к жизни посредством двух-трех шутливых призывов. А впрочем, он мог и вовсе не пожелать спускаться вниз. Кто я такой, что возомнил себя способным проникнуть в природу этого человека, заглянуть в сокровенные тайники его души и затем, по завершении сего сомнительного опыта, объявить, каким именно курсом поведет его сотворенная им несправедливость? Так я сидел перед раскрытым дневником, немилосердно кляня себя за наивные и дурацкие потуги присвоить себе роль политического интригана, манипулирующего себе подобными. Я вынужден был признать, что мои знания настоящих пружин человеческих поступков, увы, пребывают еще в зачаточной стадии. Даже могучий интеллект в таком деле только подспорье, но не решающая сила. Потребно нечто большее, своего рода кристаллизация опыта, прежде чем человек сумеет верно оценить все последствия при столь многообразных, разветвленных и запутанных обстоятельствах.

А затем — догадывается ли Ваша светлость, что произошло затем? Главное лакомство я приберег напоследок! Он таки сошел вниз. Спустился, голубчик, прямо у меня на глазах, будто повинуясь каким-то магическим чарам. Не волшебник ли я после этого? Пусть еще не волшебник, но, согласитесь, способный ученик! Сказал, что придет, — и он пришел! Сквозь щели в решетчатом дверном оконце я видел, как он решительно спустился вниз, сам чернее тучи, и потом вдруг замер посреди коридора. Медленно поворачиваясь на каблуках, он обводил взглядом одну каюту за другой, и я едва успел отпрянуть от двери — в следующий миг его угрюмый взор скользнул по ней, и я почти готов поклясться, что меня обдало жаром, как от горящего угля. Когда же я осмелился снова приблизить лицо к двери — у меня было такое чувство, будто мне грозит нешуточная опасность, если он вдруг узнает, что я видел его здесь, — он стоял ко мне спиной. Он подошел к двери в обиталище Колли и целую долгую минуту пристально смотрел на нее. Я видел, как он за спиной ударил кулаком одной руки о ладонь другой. Потом досадливо развернулся влево — движением, которое, казалось, говорило: Ну нет, будь я трижды проклят! И с тем он исчез, тяжело загрохотав по трапу. Через несколько секунд я услышал у себя над головой, на мостике, его тяжелые шаги.

Что ж, с известными оговорками, я мог праздновать победу, не правда ли? Я сказал, что он придет, и он пришел. Но если в моем воображении он приходил утешить несчастного Колли, то в действительности он проявил себя либо слишком жестокосердным, либо неискушенным в дипломатической хитрости, чтобы сделать над собой последнее усилие. Чем ближе он подходил к тому, чтобы совладать с душившей его желчной злобой, тем упорнее подступала она у него к горлу. И все же отныне у меня появились некоторые основания для уверенности: мысль о существовании этих записей, над которыми я сейчас тружусь, уже не даст ему покоя. Она будет досаждать ему, как заноза под ногтем. Он еще спустится к нам сюда…

БЕТА

Вот и опять попал ты пальцем в небо, Тальбот! Вперед тебе наука, сынок! Этот барьер ты взять не сумел! Отныне не будешь терять голову, самодовольно созерцая первые плоды успеха! Капитан Андерсон более вниз не сошел. Он прислал гонца. Я как раз дописывал рассуждение про занозу, как в дверь ко мне постучали — и кто бы вы думали возник у меня на пороге? Мистер Саммерс собственной персоной! Я пригласил его войти, пересыпая свежую страницу песком, как видите — не безупречно, закрыл и запер на ключ дневник, затем поднялся и молча предложил гостю свой стул. Он мое предложение отклонил, примостился как-то боком на краешке койки, на нее же положил свою треуголку и посмотрел задумчиво на мою тетрадь.

— Еще и под ключом!

Я промолчал, только с полуулыбкой глянул ему в глаза. Он кивнул, будто без слов все понял, — полагаю, что так оно и было.

— Мистер Тальбот, пора с этим как-то кончать — продолжение смерти подобно.

— Вы имеете в виду мой дневник?

Он махнул рукой, словно отметая все шутки в сторону.

— Я заходил взглянуть на него — по приказу капитана.

— На Колли? Я и сам заходил к нему. По вашей просьбе, если вы помните.

— Он болен. Его рассудок в опасности.

— И все из-за того, что выпил лишнего! По-прежнему никаких перемен?

— Филлипс клянется, что за три дня он ни разу не шевельнулся.

Тут я, возможно без достаточных к тому оснований, употребил крепкое словцо, но Саммерс будто и не слышал.

— Повторяю, он может повредиться в рассудке.

— М-да, складывается такое впечатление.

— Я должен принять все возможные меры — у меня приказ капитана, и вы мне поможете.

— Я?

— Да, вы. То есть вам, конечно, никто не приказывает, но мне в то же время приказано обратиться к вам за помощью и прислушаться к вашему совету.

— Вот это сюрприз, капитан мне льстит! Да будет вам известно, Саммерс, меня самого наставляли усердно практиковаться в искусстве лести, но мне не могло прийти на мысль, что моя скромная персона станет объектом подобных упражнений.

— Капитан Андерсон полагает, что ваше знание света и людей придает вашим советам исключительную ценность.

Я от души расхохотался, да Саммерс и сам рассмеялся.

— Полноте, Саммерс! Капитану Андерсону не принадлежит здесь ни слова!

— Ваша правда, сэр. Слова капитана переданы не совсем точно.

— Не совсем!.. Я вот что скажу вам, Саммерс…

Я вовремя себя остановил. А сказать мне хотелось о многом. Я мог бы рассказать ему, что внезапное беспокойство капитана Андерсона о мистере Колли объясняется вовсе не тем, что он внял моим призывам, а тем, что узнал о неких записях, которые я веду с намерением представить их на суд влиятельной особы. Я мог бы высказать мнение, что капитан не столько печется о рассудке несчастного Колли, сколько ищет способа, в соответствии со своим довольно тонким расчетом, сделать меня непосредственным участником событий и таким образом завуалировать истинный их характер или же, по крайней мере, смягчить то суровое осуждение, то отвращение, которое эта история может вызвать у Вашей светлости. Однако наука идет мне впрок, не правда ли? Прежде чем откровенные слова успели сорваться с кончика моего языка, я осознал, насколько опасны они могут быть для Саммерса — да и для меня тоже.

— Что ж, мистер Саммерс, располагайте мною.

— Я не сомневался, что вы согласитесь. Команда невежественных матросов получила солидное подкрепление в лице представителя гражданских властей. Итак, как будем действовать?

— Рассудим: у нас имеется духовный пастырь, с которым… Но постойте, не получить ли нам дополнительное подкрепление в лице мисс Грэнхем? Она дочь каноника и кому, как не ей, знать все тонкости обращения с лицами духовного звания!

— Вынужден призвать вас к серьезности, сэр, а упомянутую особу оставьте заботам мистера Преттимена.

— Как! Быть этого не может! Чтоб сама Минерва?..

— Сейчас наши мысли должны быть обращены к мистеру Колли.

— Ну хорошо. Итак, у нас имеется духовный пастырь, который опустился до непотребного скотства и теперь нещадно казнит себя за это.

Саммерс посмотрел на меня испытующе и, я бы даже сказал, с интересом.

— А вы знаете, до какого он опустился скотства?

— Как не знать! Я же сам видел! Мы все видели, не исключая и дам! Но если на то пошло, Саммерс, я видел больше остальных.

— В высшей степени любопытно.

— Не думаю, что это сколько-нибудь важно. Но спустя всего несколько часов после того, как он явил себя обществу в самом непотребном виде, я узрел его в нашем коридоре — он неспешно двигался в сторону гальюна: в руке он держал лист бумаги, а на его мерзкой образине блуждала престранная улыбка.

— И как вы истолковали его улыбку?

— Пьяный что дитя: чему радуется — сам не ведает.

Саммерс кивнул в сторону носовой части судна.

— А там? На баке?

— Откуда нам знать.

— Можно ведь и порасспросить кой-кого.

— Умно ли это, Саммерс? Разве балаган, устроенный матросней, — уж вы меня простите! — имел целью позабавить своего брата матроса? О нет, он был адресован властям предержащим или тем, кто их здесь представляет. Так не лучше ли не напоминать им лишний раз об этом?

— Речь идет о спасении рассудка этого несчастного, сэр. И если для этого нужно пойти на риск — что ж! Кто подбил его напиться? Кроме матросов есть ведь еще переселенцы — вполне благопристойные люди, насколько я мог заметить. Уж у них-то во всяком случае нет ни малейшего намерения насмехаться над властью. При этом они, надо полагать, полностью в курсе происшедшего.

Я вдруг вспомнил ту бедняжку с изможденным лицом, в котором навеки поселилась тень, и там, где она приютилась, она словно выедала глубокие впадины. Ей пришлось наблюдать Коллиево бесстыдное скотство как раз в ту минуту своей жизни, когда она вправе была рассчитывать на совсем иное поведение со стороны духовного лица.

— Ужасно, Саммерс! Да его бы следовало…

— Прошлого не воротишь, сэр. Однако еще раз напоминаю: рассудку его грозит серьезная опасность. Бога ради, сделайте хотя бы еще одну попытку, дабы вызволить несчастного из его… апатии.

— Хорошо. Попытаемся еще раз. Идемте.

Я быстро вышел, Саммерс за мной, пересек коридор, отворил дверь каюты и, шагнув внутрь, остановился на пороге. Рассказ Саммерса довольно точно соответствовал действительной картине. Колли лежал пластом, как и прежде, и даже, казалось, еще неподвижнее. Рука, судорожно сжимавшая кольцо рым-болта, провисла, и, хотя пальцы по-прежнему обжимали железо, в ней уже не чувствовалось мускульного напряжения.

У меня за спиной послышался негромкий голос Саммерса:

— К вам мистер Тальбот. Он пришел проведать вас, мистер Колли.

Должен признать, что вся эта история привела меня в смятение, к которому примешивалась изрядная доля брезгливости, отчего я чувствовал себя совершенно неспособным, даже против обыкновения, подыскать приличествующие случаю слова, чтобы ободрить этого несчастного и ничтожного человека. Его незавидное положение и скверный запах, зловоние, источаемое, вероятно, его давно немытой телесной оболочкой, вызвали у меня приступ дурноты. А дух, сами рассудите, должен был быть изрядно крепким, чтобы превзойти даже общую корабельную вонь, с которой я по сю пору не вполне свыкся! Но Саммерс, как видно, приписывал мне таланты, коими я не обладал, ибо он отступил от меня с выразительным кивком, словно давая мне понять, что с этой минуты успех всего дела в моих руках.

Я откашлялся.

— Э-э… послушайте, мистер Колли, история вышла, конечно, неприятная, но, право же, сэр, вы чересчур строго себя казните. Неумеренные возлияния и их последствия — это испытание, через которое хотя бы раз в жизни должен пройти каждый мужчина, иначе как сможет он с пониманием относиться к таким же, как он, незадачливым выпивохам? Касательно же того, что вы, находясь на палубе, явили перед всеми свое естество, — помилуйте, смотрите на вещи здраво, и не такое видывали эти палубы! Да и в мирной сельской жизни нашей с вами родной стороны… я сам, мистер Колли, как я теперь ясно вижу благодаря убедительным разъяснениям мистера Саммерса, пусть весьма опосредованно, несу долю ответственности за ваши злоключения. Ежели бы я не прогневал нашего капитана… а впрочем, это пустое! Лучше сделаю вам одно признание, сэр. Как-то раз компания молодых шалопаев собралась на верхнем этаже дома, и, когда внизу проходил один превредный, всеми ненавистный педель, они из окон по команде помочились ему на голову. И чем, вы думаете, закончилось это скандальное происшествие? А ничем, решительно ничем, сэр! Педель вытянул руку ладонью кверху, поглядел на сумеречное небо, сдвинул брови и раскрыл свой зонт! Притом, клянусь вам, сэр, среди тех молодых повес были и будущие епископы! Пройдет день-два — и мы еще вместе посмеемся над этим комическим эпизодом. Вы ведь, по моим сведениям, направляетесь в Сиднейскую бухту, а оттуда на Землю Ван-Димена. Боже правый, мистер Колли, если верно то, что я слышал о тамошних обитателях, пьяному они скорее окажут радушный прием, чем трезвому. Самое для вас сейчас правильное — это опрокинуть стопочку чего-нибудь крепкого, а после — эля, столько, сколько выдержит ваш желудок. Средство надежное, не сомневайтесь! И скоро все будет рисоваться вам не в столь мрачном свете.

Никакого отклика. Тогда я вопросительно взглянул на Саммерса, но тот не сводил глаз с одеяла, губы его были плотно сжаты. Я развел руками в знак признания своего поражения и вышел из каюты. Саммерс за мной.

— Что скажете, Саммерс?

— Мистер Колли намерен уморить себя.

— Полно!

— Я слыхал, что среди диких племен такие случаи не редкость. Человек там способен просто лечь и умереть.

Я указал рукой на дверь моей каюты, приглашая его войти, и там мы оба сели рядом на койке. Внезапно меня осенила одна догадка.

— Может, он просто фанатик? Не исключено, что он слишком близко к сердцу принимает свое религиозное призвание… Будет вам, Саммерс! Нашли над чем смеяться, право! Из простой любезности могли бы не показывать мне, что мои слова послужили поводом для столь бурного веселья.

Саммерс уронил руки, оторвав их от лица, с которого не сошла еще улыбка.

— Помилуй Бог, сэр! Довольно с меня того, что я каждый день рискую попасть под обстрел врага, — чтобы я еще рисковал подставлять себя — смею ли вымолвить — под удары друзей. Примите мои искренние заверения в том, что я высоко чту дарованную мне привилегию быть допущенным до столь завидной степени близости с высокородным крестником вашего благородного крестного. Но в одном вы, безусловно, правы. Что касается бедняги Колли, тут уж не до смеха. Либо он окончательно помешался, либо сам не знает основ своего вероучения.

— Да он же священник, пастырь!

— Не тот поп, что в рясе, сэр, а тот, что и без рясы поп. Он отчаялся, это для меня очевидно. Но, сэр, я, как христианин, как смиренный сын Христовой церкви, хоть и удаленный от нее на значительное расстояние, берусь утверждать, что христианин отчаиваться не может!

— В таком случае смысл моих речей для него пустой звук.

— Вы сказали, что могли сказать. Но конечно же ваши слова не достигли его сознания.

— Вам так показалось?

— А вам разве нет?

Некоторое время меня занимала мысль, что, быть может, кто-то из простонародной среды, откуда вышел и сам Колли, какой-нибудь корабельный матрос, не испорченный, в отличие от него, ни крупицами образования, ни даже скромным продвижением по общественной лестнице, быстрей нашел бы путь к его сердцу. Но после тех слов, коими мы с Саммерсом обменялись, выясняя наши отношения, я чувствовал, что открыть ему ход моих мыслей значит вновь затронуть деликатную тему, которую я намеренно обходил стороной. Он первым нарушил затянувшееся молчание:

— У нас на борту нет ни капеллана, ни врача.

— Брокльбанк утверждал, что почти год слушал курс по медицине в университете.

— В самом деле? Так позвать его?

— Боже упаси! Чтобы он снизошел до подобной прозы?! Знаете, в каких выражениях он объясняет, почему променял врачевание на живопись? Он «оставил Эскулапа ради Музы».

— Я порасспрошу матросов на баке.

— Насчет врача?

— Насчет того, что все-таки произошло.

— Мы же видели, что произошло.

— На верхней палубе — да, но не на баке и не в кубрике.

— Его напоили до скотского состояния.

Я вдруг поймал на себе испытующий взгляд Саммерса.

— И только?

— Только?..

— Понятно. Ну что ж, сэр, пойду доложу капитану.

— Передайте ему, что я еще поразмышляю — может, мне придет в голову какой-нибудь способ привести беднягу в чувство.

— Непременно передам. И благодарю вас за содействие.

Саммерс ушел, и я остался наедине со своими мыслями и со своей тетрадью. Странно было думать, что молодой человек, немногим старше меня или Девереля и уж во всяком случае моложе Камбершама, может возыметь такую тягу к самоуничтожению. Прав Аристотель или нет, но каких-то полчаса наедине с мадемуазель Брокльбанк… и даже Преттимен и мисс Грэнхем… и вот, пожалуйста, думал я, передо мной готовая ситуация, и я по целому ряду причин должен войти во все ее детали, причем в этом ряду желание себя развлечь стоит на последнем месте. И тут вдруг…

Знаете, какая идея пришла мне на ум? Я вспомнил о стопке исписанных листов, которая давеча лежала на откидной доске в каюте у Колли. И доска и бумаги ускользнули от моего внимания, когда мы с Саммерсом вошли к нему в каюту; но теперь же, в силу какой-то непостижимой способности человеческого сознания, я будто бы сызнова вошел в каюту и, окинув взглядом место действия, которое только недавно оставил, увидел мысленным взором, что на доске ничего нет! Вот предмет, достойный научного изыскания! Как может человек в своем сознании воротиться назад и увидеть то, чего он не видел? Тем не менее так это было.

Ну, ладно. Значит, капитан Андерсон почел за лучшее втянуть меня в это дело. Что ж, подумал я, он еще узнает, какой ему попался «инспектор».

Я поспешил в каюту Колли. Он лежал неподвижно, как и прежде. И только там, уже внутри, ко мне вернулось какое-то смутное подобие тревоги. Ничего, кроме добра, я несчастному не желал и действовал по указанию капитана; и все же на душе у меня было смутно. Я чувствовал, что причина кроется в безграничной власти капитана. Деспот склонен в ничтожнейшем отклонении от его воли усматривать преступление, и я во всяком случае не исключал возможности привлечь его когда-нибудь к ответу за жестокость, проявленную в отношении мистера Колли. Я быстро обвел каюту взглядом. Чернила, перья и песочница были на месте, как и полки с книгами духовного содержания в ногах его койки. Но, видно, чудодейственная сила их не беспредельна… Я склонился над тем, кому они принадлежали.

В тот миг я, еще не видя, все понял — еще не располагая достоверными средствами узнать, я уже знал.

В какой-то момент он, должно быть, пробуждался, испытывая физические мучения, которые вскорости сменялись мукой душевной. И так он лежал, все глубже погружаясь в страдание, в агонию очнувшегося разума, пробудившейся памяти, всем своим существом все более отвращаясь от жизни, покуда у него не осталось только одно желание — умереть. Из этого состояния его не могли вырвать ни Филлипс, ни даже Саммерс. Только я… мои слова в конце концов сумели задеть какие-то струны. И когда я оставил его после того, первого посещения, радуясь в душе, что моя миссия завершена, он соскочил с койки, не в силах вынести еще одну, новую муку! Тогда-то, в припадке отвращения к себе, он сбросил со стола свои записи. Как расходившееся дитя, он сгреб все листки и затолкал их в первую попавшуюся щель, словно полагал, что там они останутся, никем не найденные, до скончания века! Ну конечно. Между койкой и стенкой, бортом корабля, в точности как и у меня в каюте, оставалось узкое пространство, только чтобы просунуть руку, что я немедля и проделал. Пальцы мои наткнулись на бумагу, и я извлек наружу ворох измятых листов, сплошь исписанных (иные даже поперек, на полях). Каждый лист — в том я не сомневался — мог служить вещественным доказательством, изобличающим нашего деспота в судейском деле «Колли против Андерсона»! Я сунул бумаги за пазуху, вышел за дверь — никем, дай то Бог, не замеченный — и поспешил к себе в каюту. Там я затолкал весь ворох целиком в мой личный бювар и запер на ключ, словно тайком пряча награбленное. После того я сел за мой дневник, как если бы хотел посредством привычного занятия внушить себе, что не совершил ничего противозаконного. Ну не комично ли? Ко мне в каюту зашел Виллер.

— Сэр, мне велено передать вам, что капитан просит доставить ему удовольствие и отобедать с ним через час.

— Передайте капитану мое почтение и скажите, что я с радостью принимаю его приглашение.

ГАММА

Ну и денек сегодня выдался! Я начал его в довольно бодром, если не сказать веселом, расположении духа, а заканчиваю… Но Вам же хочется все узнать по порядку! Кажется, прошла целая вечность с тех пор, как то злополучное дело Колли представлялось мне скрытым туманом, а все мои потуги пробиться сквозь этот туман — сколько было в них зазнайства, самодовольства…

Ну да ладно. Как сказал Саммерс, отчасти я сам повинен в случившемся. Мы все повинны — кто больше, кто меньше, но ни один из нас, думается мне, не несет такой меры ответственности, как наш деспот! Позвольте же мне поведать Вам все без утайки, милорд, шаг за шагом. Обещаю Вам — нет, не забавное приключение, но, по самому скромному счету, повод испытать благородное негодование и устроить экзамен не моему, но Вашему мудрому суждению.

Я переоделся и едва успел отослать Виллера, как на пороге возник Саммерс, до чрезвычайности принаряженный.

— Боже, Саммерс, да вы никак тоже приглашены к пиршественному столу?

— Имею честь разделить с вами это удовольствие.

— Какое любопытное нововведение, однако.

— Четвертым в нашем квартете будет Олдмедоу.

Я вынул свой репетир.

— У нас в запасе десять с лишним минут. Как предписывает вести себя в подобных случаях флотский этикет?

— Если приглашение исходит от капитана — следует являться с последним боем склянок.

— Ну, коли так, я обману его ожидания и заявлюсь раньше, ведь он, зная меня, предполагает, что я приду с опозданием.

Мое появление в апартаментах капитана Андерсона было обставлено с церемонностью, достойной адмирала. Капитанская каюта, а лучше сказать покои, хотя и уступала в размерах пассажирскому салону и даже офицерской кают-компании, была тем не менее по-королевски просторной, особенно если сравнивать ее с жалкими каморками, где ютились пассажиры. Капитану принадлежал отсек во всю ширину корабля, от борта до борта, так что по обе стороны от основной комнаты, гостиной, располагались небольшие помещения, включавшие его личную спальню, гардеробную, персональную уборную и еще одну небольшую каюту, где, как подсказывало мне воображение, адмирал, будь он хозяин этих покоев, занимался бы делами вверенного ему флота. Так же как и в кают-компании, и в пассажирском салоне, задняя стена, или, на морском наречии, кормовая переборка, представляла собой одно большое, со свинцовым переплетом, окно, через которое открывалась добрая треть горизонта. Однако же почти половина окна оказалась закрытой, да таким престранным образом, что я сперва не поверил собственным глазам. Отчасти, но только отчасти, помехой взору служил сам капитан, приветствовавший мое появление голосом, для которого иного определения, кроме как праздничный, я не подберу.

— Входите, мистер Тальбот, милости прошу! Не обессудьте, что не встретил вас на пороге. Вы застали меня в моем саду.

И это было воистину так. Громадное окно заслонено было расположенными в ряд вьющимися растениями, и каждое, карабкаясь вверх, обвивало опору, коей служил бамбук, выраставший откуда-то из темноты, от пола, то бишь от палубы, где, как я тотчас догадался, стояли цветочные кадки. Отступив немного в сторону, я увидел, что капитан Андерсон поливает все растения по очереди из маленькой лейки с длинным носиком. Эдакую миниатюрную безделицу легко можно было представить в руках прелестной садовницы в оранжерее, ухаживающей за какой-нибудь экзотической диковинкой, рожденной буйной фантазией ее величества Природы, но никак не рядом с этими деревьями в их гигантских кадках. Наш угрюмый капитан, казалось, вовсе не вписывался в такую картину. Однако, едва он обернулся ко мне, я с изумлением обнаружил, что выражение лица у него прелюбезнейшее, словно к нему с визитом пожаловал не я, а некая прекрасная незнакомка.

— Я и не знал, что у вас имеется свой собственный парадиз, капитан.

Капитан улыбался! Да-да, сомнений быть не могло — он улыбался!

— Вообразите, мистер Тальбот, вот это растение, усыпанное цветами, — сейчас мы его польем, — нетронутыми, невинными цветами, — быть может, то самое, из которого Ева сплела себе венок в день своего сотворения.

— Не было ли это предвестием грядущей утраты невинности, предтечей фигового листка?

— Весьма возможно. Тонко вы все подмечаете, мистер Тальбот.

— Мы оба всего лишь позволили нашей фантазии разыграться, не правда ли?

— Но я ничего не выдумал. Растение называется гирляндовое дерево. Мне сказывали, что в стародавние времена из него плели венки. Цветки, когда они только распускаются, источают нежнейший аромат и радуют глаз молочной белизной.

— А-а, так, может, и мы, как древние греки, сядем за стол, увенчав наши головы венками?

— Не думаю, что сей обычай пристало соблюдать нам, англичанам. Но вы, наверное, заметили — у меня целых три таких дерева! Из них два я вырастил буквально из зернышка!

— Сколько могу судить по вашему торжествующему тону, это задача не из легких?

Капитан Андерсон рассмеялся счастливейшим смехом. Подбородок у него задрался кверху, щеки собрались в складки, в маленьких глазках засверкали веселые искорки.

— Сэр Джозеф Банкс[39] утверждал, что сие невозможно! «Андерсон, — говорил он мне, — пока вы не добудете черенки, ничего у вас не выйдет. Можете все ваши семена выбросить за борт!» Но я так просто не сдался, и в конце концов у меня оказался целый ящик рассады — хватило бы на ежегодный званый обед у лорда-мэра Лондона, если бы потребовалось — в исполнение вашей фантазии — украсить почетных олдерменов цветочными гирляндами. Но шутки в сторону. Гирлянды нам ни к чему. Гирлянды за нашим обеденным столом такая же нелепость, как, скажем, в парадном зале в Гринвиче. Обслужи мистера Тальбота! Что будете пить, сэр? У нас приличные запасы, хотя сам я небольшой охотник — разве что изредка пропустишь стаканчик, под настроение.

— Мне, пожалуй, вина, сэр.

— Хоукинс, принеси кларету, любезный! А вот эта герань, мистер Тальбот, у меня заболела. Видите, какие листья? Я уже присыпал ее серным порошком, да все без толку. Пропадет теперь, наверняка пропадет. Но я вам так скажу, сэр: коли взялся разводить растения на море, будь готов к потерям. Помню, когда я в первый раз шел в дальнее плавание капитаном судна, потерял разом всю мою коллекцию.

— Из-за атак неприятеля?

— Нет, сэр, скорее из-за погоды. Мы чуть не месяц торчали на месте — ни дождя, ни ветра! Я не мог позволить себе тратить воду на растения. Команда взбунтовалась бы. Словом, лишиться одного-единственного цветка для меня беда не большая. Так я на это смотрю.

— И кроме того, вы ведь сможете заменить его другим в Сиднейской бухте.

— К чему вам…

Он отвернулся и убрал лейку на место, в ящичек на полу подле растений. Когда же он вновь повернулся ко мне лицом, его щеки опять собрались в складки, а в глазах зажглись веселые искорки.

— До места нашего назначения еще плыть и плыть, мистер Тальбот. Много дней, много миль.

— Вы так это говорите, словно мысль о конце нашего путешествия не слишком вас радует.

Искорки и складочки мгновенно исчезли с его лица.

— Молоды вы еще, сэр. Вам не понять, каким счастьем, нет, больше, потребностью может стать для иных натур одиночество. По мне, пусть наше путешествие длится целую вечность!

— Но ведь нельзя же отрицать, что человек всегда связан с берегом, с обществом, с семьей, наконец…

— С семьей? Семьей? — переспросил капитан довольно воинственно. — А почему, собственно, человеку нельзя прожить без семьи? Что семья, зачем семья, скажите на милость?

— Человек не… э-э… не гирляндовое дерево, капитан, ему не дано самому себя опылять.

Мы оба надолго замолчали, и в продолжение этой паузы Хоукинс, вестовой капитана, подал нам кларет. Капитан Андерсон вместо тоста слегка приподнял руку с до половины наполненным бокалом.

— Что ж, мне остается напоминать себе в утешение, какая изумительная флора ждет меня в Антиподии.

— Вы сможете там существенно разнообразить вашу коллекцию.

Лицо его вновь оживилось.

— Многие из чудесных изобретений Природы, коими славятся те края, никогда еще не достигали берегов Европы.

Теперь я знал, как завоевать если не сердце капитана Андерсона, то по крайней мере его одобрение. Внезапно меня поразила мысль, достойная пера какого-нибудь беллетриста романтического толка, что грозовое или сумеречное выражение его лица, когда он покидал пределы своего парадиза, было, может статься, точь-в-точь лицо Адама, изгнанного из райского сада. Покуда я занимал себя этим сравнением — да еще бокалом кларета, — в капитанскую гостиную вместе вошли Саммерс и Олдмедоу.

— Прошу, джентльмены, прошу! — шумно приветствовал их капитан. — Что предпочитаете, мистер Олдмедоу? Как видите, мистер Тальбот довольствовался вином — последуете его примеру, сэр?

Олдмедоу, втянув подбородок в воротник и издав маловразумительный звук наподобие вороньего карканья, объявил, что не откажется выпить немного сухого хереса.

Хоукинс принес графин с широким донышком и налил сперва Саммерсу, как бы не сомневаясь в его выборе, а затем и Олдмедоу.

— Саммерс, — обратился капитан к своему помощнику, — как раз собирался вас спросить. Как дела у больного?

— По-прежнему, сэр. Мистер Тальбот любезно согласился исполнить вашу просьбу, но его слова, как и мои, не возымели действия.

— Печальная история, — резюмировал капитан, в упор глядя на меня. — Так и запишем в судовом журнале: больного — мы ведь полагаем его больным, лично я в этом не сомневаюсь — посетили вы, мистер Саммерс, и вы, мистер Тальбот.

Тут-то до меня стало доходить, с какой целью капитан Андерсон собрал нас всех в своей каюте и каким образом намеревался обставить злополучную историю с Колли — весьма неуклюже, надо сказать. Вместо того чтобы дождаться, когда под действием винных паров у нас развяжутся языки, он с ходу и как-то уж чересчур напрямик перешел к делу. Нельзя было упускать такой момент — надо ведь и о себе подумать.

— Прошу вас учесть то обстоятельство, сэр, — начал я, — что, ежели мы полагаем его больным, мое суждение не может иметь никакого веса. У меня нет ни малейших познаний в медицине. Тогда уж вам лучше было бы прибегнуть к совету мистера Брокльбанка!

— Брокльбанка? Кто это — Брокльбанк?

— Один из пассажиров — господин, подвизающийся на ниве искусства, любитель портвейна, если судить по его лицу, и прекрасного пола, если судить по его свите. Но это, конечно, шутка. Он как-то сказывал мне, что в свое время начал было постигать премудрости медицинской науки, да после ее забросил.

— Так-так, значит, он человек в известной степени сведущий?

— Да нет же, нет! Я пошутил. Он просто, просто… Ну, как его назвать — подскажите, Саммерс! Словом, я сильно сомневаюсь, сумеет ли он найти пульс.

— Тем не менее Брокльбанк, говорите вы? Хоукинс, пойди разыщи мистера Брокльбанка и спроси его, не будет ли он любезен зайти ко мне сей же час?

Я видел его насквозь — и уже видел запись в судовом журнале: больного посетил джентльмен, до некоторой степени сведущий в медицине. Он, конечно, не дипломат, наш капитан, зато и не простак! Он, выражаясь языком Девереля, всегда оставляет себе свободу для лавирования. Обратите внимание, как ловко он вынуждает меня, посредством моих записей, доложить Вашей светлости, что сделал все от него зависящее, дабы позаботиться о несчастном, которого, по его распоряжению, посещали и подчиненные ему офицеры, и Ваш покорный слуга, и даже некий джентльмен, до некоторой степени сведущий в медицине.

На какое-то время все умолкли. Мы трое, присутствующие на правах гостей, стояли, уставившись в свои бокалы, как будто напоминание о больном настроило всех на серьезный лад. Однако пауза длилась минуты две, не более, после чего вернулся Хоукинс и сообщил, что мистер Брокльбанк рад предстать перед капитаном.

— Ну-с, прошу садиться, джентльмены, — сказал капитан. — Мистер Тальбот, пожалуйте справа от меня, мистер Олдмедоу — вот сюда, сэр. Саммерс, ваше место против меня. Смотрите, как ладно мы устроились, совсем по-домашнему! Не стеснен ли кто, джентльмены? У Саммерса места довольно, это ясно. Но мы должны обеспечить ему свободный доступ к выходу, на случай если одно из десяти тысяч неотложных дел на корабле вынудит его раньше времени покинуть наше общество.

Олдмедоу похвалил суп, заметив, что вкус отменный. Саммерс, управлявшийся за столом с ловкостью, приобретенной в дюжине разных кубриков, сказал на это, что про кормежку на флоте каких только небылиц не выдумывают.

— Нужно же понимать, — принялся рассуждать он, — что там, где съестные припасы приходится заранее заказывать, закупать, доставлять, хранить и затем приготовлять тысячами тонн, нет-нет да и возникнет повод для недовольства. Но если брать в целом, матросы британского флота в море питаются куда лучше, чем на берегу.

— Браво! — воскликнул я. — Саммерс, ваше место на парламентской скамье!

— Ваше здоровье, Саммерс! — произнес капитан. — Как это говорится? До дна! Выпьем, джентльмены! Кстати, Саммерс, напомните, что это за история про головку сыра, которую нахлобучили на грот-мачту вместо клотика? И про табакерки, которые вырезывали из говядины?

Краешком глаза я приметил, что капитан поднес бокал ко рту, но разве только понюхал вино и сразу поставил бокал на стол. Я решил подыграть ему хотя бы для того, чтобы лучше проникнуть в его замыслы.

— Саммерс, я непременно хочу услышать, что вы ответите капитану. И про табакерки, и про сыр на клотиках.

— Клотики из сыра.

— И заодно уж про кости без мяса, коими, по слухам, потчуют доблестных моряков, — мясо там, говорят, тоже присутствует, но в виде жалких иссохших волокон.

— Смею предположить, сыру вам сегодня еще доведется отведать, сэр, — улыбнулся Саммерс— И в самом скором времени капитан, по моим сведениям, намерен удивить вас некими косточками.

— Намерен, именно так, — подтвердил капитан. — Хоукинс, вели подавать!

— Боже правый! — искренне восхитился я. — Да это же мозговые косточки!

— Не иначе как Бесси, — заметил Олдмедоу. — Упитанная коровка.

Я отвесил капитану почтительный поклон.

— У меня нет слов, сэр. На пиру у Лукулла гости не едали лучше!

— Стараюсь, как могу, снабдить вас материалом для вашего журнала, мистер Тальбот.

— Даю вам слово, сэр, что сегодняшнее меню будет сохранено для грядущих поколений, равно как слова благодарности гостеприимству нашего капитана.

Склонившись к капитану, Хоукинс произнес:

— Джентльмен, которого вы хотели видеть, ожидает за дверью, сэр.

— Брокльбанк? Я приму его в кабинете. Прошу меня простить, джентльмены, это займет минуту.

Далее последовала сцена, которую иначе как фарсом не назовешь. Брокльбанк не стал дожидаться за дверью, а сам открыл ее и сразу двинулся к столу. Не то он по ошибке принял просьбу капитана явиться к нему за приглашение быть, как и я, гостем за его столом, не то он просто хватил лишнего, не то первое и второе вместе взятое. Саммерс, отодвинув свой стул, поднялся на ноги. И Брокльбанк в тот же миг плюхнулся на его освободившийся стул, как если бы старший офицер был простым лакеем.

— Благодарствую, благодарствую. Мозговые косточки! Откуда, черт побери, вы узнали? Ну, ясно — не иначе одна из моих дам вам проболталась. Ай да капитан, посрамил французов!

Одним глотком он осушил бокал Саммерса. Голос у него был как сочный плод, соединивший с себе качества, если таковое возможно, персика и сливы. При общем молчании он сунул себе в ухо мизинец, поковырял там и принялся придирчиво изучать ископаемый результат на кончике ногтя. Вестовой вконец растерялся. Брокльбанк, разглядев наконец Саммерса, просиял:

— Саммерс, и вы тут? Садитесь с нами, дружище! В этот момент капитан Андерсон, проявив редкую для него тактичность, вмешался в разговор:

— И верно, Саммерс, придвиньте себе вон тот стул и отобедайте с нами.

Саммерс пристроился на углу стола. Казалось, он только что пробежал милю — так часто он дышал. Я не исключаю, что в эту минуту он подумал о том, о чем думал и Деверель, который однажды во время своих возлияний — наших с ним возлияний, уточню я справедливости ради, — доверительно сказал мне: Эх, Тальбот, что-то на этом корабле не так, как надо!

— Тальбот, тут давеча упомянули некий журнал, — сказал, повернувшись ко мне, Олдмедоу. — Черт знает, отчего это у вас в правительстве все так любят бумагу марать?

— Вы повысили меня по служебной лестнице, сэр. Но что правда, то правда. Правительственные канцелярии завалены бумагами — хоть полы ими устилай.

Капитан сделал вид, что отхлебнул вина, затем поставил бокал на стол.

— Чего-чего, а писанины и на судне хватает — хоть балласт бумагами заменяй, если уж прибегать к сравнению. У нас так или иначе регистрируется практически все и журналов несколько — начиная от вахтенных и заканчивая судовым, который капитан корабля заполняет собственноручно.

— Не знаю, как кому, а мне вечно не хватает времени записать события минувшего дня, и проходит два дня, а то и три, пока я сподоблюсь засесть за свой дневник.

— Как же вы решаете, что записывать, а что нет?

— В первую очередь я отбираю те факты, кои несомненно заслуживают внимания, а во вторую — всякие забавные пустячки, кои могли бы скрасить досуг моего почтеннейшего крестного.

— Надеюсь, — сказал капитан внушительно, — вы отразите в ваших записях чувство глубокой признательности, которое мы питаем к его светлости, за данную нам возможность наслаждаться вашим обществом.

— Всенепременно.

Хоукинс наполнил бокал Брокльбанка уже в третий раз.

— Мистер… э-э… Брокльбанк, — начал капитан, — могли бы мы воспользоваться вашими медицинскими познаниями?

— Моими… О чем это вы, сэр?

— Да вот Тальбот… Мистер Тальбот то есть, — недовольно произнес капитан, — мистер Тальбот…

— Да что, черт побери, с ним стряслось? Боже милосердный! Уверяю вас, что Зенобия, добрая душа, моя ненаглядная девочка…

— Обо мне, — поспешил я вмешаться, — речь вовсе не идет. Капитан имеет в виду Колли.

— Пастора? Боже, Боже! Уверяю вас, я тут совершенно ни при чем, решительно ни при чем. Пусть себе тешатся, сказал я, — как взошли на борт, так сразу и сказал, — а может, не сказал?

Мистер Брокльбанк громко икнул. Тонкая винная струйка побежала вниз по подбородку. Глаза его блуждали.

— Мы нуждаемся в ваших медицинских познаниях, — сказал капитан, и хотя грозный рык уже явственно слышался в его голосе, он еще не прорвался наружу, и в целом тон его, учитывая натуру нашего капитана, был скорее увещевательным. — Поскольку сами мы в медицине несведущи, то и решили обратиться к вам.

— Нашли знатока! Гарсон, еще вина!

— Мистер Тальбот говорит…

— Была такая мыслишка, не скрою, но я сказал себе, Вильмот, сказал я, анатомия — это, брат, не для тебя. И не думай, кишка у тебя тонка. Словом, как я уже говорил, я бросил Эскулапа ради Музы. Вам я этого не говорил разве, мистер Тальбот?

— Говорили, сэр. По меньшей мере дважды. Я нисколько не сомневаюсь, что капитан примет ваши объяснения и ваш отказ.

— Ну нет, — сказал капитан уже с раздражением. — Мы обязаны воспользоваться познаниями мистера Брокльбанка, сколь бы скудными они ни были.

— Скудными, — повторил за ним Брокльбанк. — Скудными были бы и мои доходы — а Муза не скупится! Я бы давно уже сколотил себе состояние, если бы не мой пылкий нрав, не чрезмерная слабость к прекрасному полу и не всевозможные соблазны, коими искушает мою несовершенную природу ужасающая безнравственность, охватившая все наше английское общество

— Я бы ни за что не стал доктором, — сказал Олдмедоу. — Как подумаешь о трупах да вскрытиях… Господи прости!

— Лучше не скажешь, сэр. Все, что напоминает мне о бренности жизни, я предпочитаю держать от себя на почтительном расстоянии. Известно ли вам, что после кончины лорда Нельсона я первым из нашей артистической братии изготовил литографию, где увековечил сей радостный миг?

— Да вас там и близко не было!

— Я, как всегда, на почтительном расстоянии, сэр. А близко никого из художников и точно не было. Должен признаться вам со всей откровенностью, в ту пору я пребывал в уверенности, что лорд Нельсон испустил дух на палубе своего корабля.

— Брокльбанк, — вскричал я, — да я же видел ваше творение! В пивной «Охотничий пес» на стене висит копня с него. Какого дьявола там у вас целая куча молодых офицеров изображает скорбь и вечную преданность, стоя на коленях вокруг лорда Нельсона, — в разгар-то боя?!

Винная дорожка снова пробежала у него по подбородку.

— Прошу не путать искусство с правдой жизни, сэр.

— По мне, это сущая нелепица, сэр.

— А вот шла, представьте, нарасхват, мистер Тальбот. Не скрою от вас: если бы не стойкий успех этого произведения, сидеть бы мне по уши в долгах. И по самым скромным меркам, оно позволило мне предпринять этот далекий вояж к берегам… словом, куда мы там все плывем, запамятовал, как называется. Ну, вообразите, сэр, лорд Нельсон отдал Богу душу где-то в недрах вонючего трюма, так, по-моему, было дело, и видел это только один судовой фонарь. Кто же, спрашивается, возьмется писать такую картину?

— Рембрандт, я думаю.

— Ну, да. Рембрандт. Что ж, пожалуй. Но вы хотя бы заметили, мистер Тальбот, как мастерски я использовал дым?

— Боюсь, я не совсем вас понимаю, сэр.

— Дым — вот где собака зарыта. Видели, сколько было дыма, когда Саммерс разрядил мой мушкетон? Один залп бортовой батареи — и картина с равным успехом может быть названа «Лондон в тумане». Поэтому настоящий мастер своего дела всенепременно должен эту дымовую завесу раздвинуть, дабы она не заслоняла… не заслоняла…

— Как фокусник в балагане.

— Не заслоняла…

— Не мешала бы видеть некий поворотный момент баталии.

— Не заслоняла… Капитан, вы совсем не пьете!

Капитан вновь приподнял свой бокал и в злобном бессилии обвел взглядом троих примолкших гостей. Но Брокльбанк, упершись в стол локтями и ухватив мозговую косточку, предназначавшуюся Саммерсу, продолжал разглагольствовать:

— Вот я и говорю, коли взяться за дело с умом, так дым может оч-чень даже пригодиться в нашем деле. Положим, приходит к вам капитан, которому выпала удача попасть в переделку и притом уцелеть. И вот он ко мне является — да после моей литографии они шли ко мне один за другим. Положим, он вместе с еще одним фрегатом и шлюпом… повстречал французов и между ними завязался бой… пардон! Слыхали эпитафию? Тот мудро поступает, кто ветер выпускает; я ж свой из скромности держал — и вот каков, увы, финал. Теперь вообразите, что бы получилось… не зря мой добрый друг Фьюзели,[40] да вы его знаете, «Ахилловы доспехи», все такое… вот. Вообразите!

Теряя терпение, я осушил свой бокал и обратился к капитану:

— Сдается мне, сэр, мистеру Брокльбанку…

Бесполезно! Ни на кого не обращая внимания, разговорчивый живописец вновь принялся за свое.

— Вообразите — кто платит? Если бы платили все, тогда и дым ни к чему! Так ведь всем потребно одно и то же — изобрази их в самом пекле, дьявол их разбери! Строят из себя бравых вояк, понимаете ли!

— Мистер Брокльбанк, — не выдержал капитан, — мистер Брокльбанк…

— Назовите мне хотя бы одного-единственного капитана, который вышел победителем и был за это отмечен боевым орденом. Есть такой? Тогда я сдаюсь и спорить не о чем.

— Нет! — буркнул, уткнув подбородок в воротник, Олдмедоу. — Нет таких.

Мистер Брокльбанк метнул на него свирепый взгляд.

— Вы изволите сомневаться в моих словах, сэр? Да или нет? Если да, сэр…

— Я, сэр? Боже правый, ни в коем случае, сэр.

— И каждый ведь как говорит? «Брокльбанк, — говорит, — мне-то самому ей-ей плевать, как ты меня там изобразишь, да вот моей матушке, моей женушке да пятнадцати моим дочуркам вынь да положь, чтоб мой корабль был в самом пекле, ну что ты будешь с ними делать?» Понимаете, к чему клонит? Ну, так. Мне оставляет газетный листок, где вся эта баталия расписана до мельчайших подробностей, а сам герой удаляется, пребывая в счастливом заблуждении, будто он-то доподлинно знает, как выглядит морское сражение.

Капитан поднял свой бокал и на сей раз осушил его залпом. Голос, коим он обратился к Брокльбанку, был таков, что, окажись тут мистер Тейлор, его б от страха сдуло на другой конец судна, а то и вовсе за борт.

— Лично я, сэр, полностью на его стороне!

Мистер Брокльбанк, желая показать, что его на мякине не проведешь, сделал попытку глубокомысленно потереть переносицу, но промахнулся.

— Вы заблуждаетесь, сэр. Если бы я мог полагаться на жизненную достоверность — так нет. Посудите сами, ужели мой клиент, который заплатил мне задаток — иначе нельзя, сегодня он жив-здоров, а завтра голову сложил…

Саммерс встал.

— Меня ждут дела, сэр.

Капитан, быть может, впервые за время моего наблюдения проявил чувство юмора и громко рассмеялся.

— Вам крупно повезло, мистер Саммерс!

Брокльбанк по-прежнему ничего не замечал. Скажу более. Я почти уверен, что даже если бы мы все ушли и оставили его одного, он и тогда продолжал бы свой нескончаемый монолог.

— Так вот, посудите сами, возможно ли, чтобы фрегат сопровождения был бы изображен на полотне столь же выразительно, как и основной? Не заплатив мне ни гроша! Вот где дым как нельзя более кстати. Согласно моему творческому замыслу, этот второстепенный фрегат только что произвел залп и посему весь окутан клубами дыма. Ну, а шлюп под командованием какого-то безвестного лейтенанта вообще пусть скажет спасибо, что его не забыли. Корабль же моего клиента, напротив, будьте уверены, изрыгает не столько дым, сколько огонь, и атакуют его разом все силы неприятеля.

— Еще немного — и я всерьез возжелаю, чтобы французы предоставили нам возможность насладиться виртуозной работой вашей кисти, — вставил я.

— На это надежды нет, — мрачно сказал капитан. — Никакой надежды.

Вероятно, его тон подействовал на мистера Брокльбанка, ибо в расположении его духа произошла удивительная перемена, впрочем весьма характерная для подвыпивших господ, которые в один неуловимый момент легко переходят от веселости к меланхолии.

— Но все не так просто. Клиент приходит опять и первым делом заявляет, что фок-мачта на «Коринне» или «Эрато» отродясь не стояла так близко к носу и зачем вон того недоумка понесло на грота-брасы? Да что говорить! Самый удачливый из моих клиентов — не считая покойного лорда Нельсона, если мне позволительно так его называть — клиентом то бишь, — не придумал ничего умнее, как придраться к каким-то пустячным повреждениям, которые я, видите ли, нанес фрегату сопровождения. Он клялся и божился, что злосчастная посудина и не думала терять своей стеньги — фок-стеньги, если я правильно помню, — она, дескать, не была в зоне артиллерийского огня. А с другой стороны, я не показал повреждений на капитанском мостике его судна и тем самым погрешил против истины. И он заставил меня взамен двух орудийных портов сделать одну пробоину и снять порядочную часть фальшборта. Но и это не все. «А ты не можешь где-нибудь и меня пририсовать, Брокльбанк? — говорит он мне. — Я как сейчас помню: стою я вот тут, возле порушенного фальшборта, подбадриваю своих ребят и потрясаю шпагой в сторону неприятеля». Ну что прикажете делать? Клиент всегда прав. Это для художника неписаный закон. «Фигура выйдет маловата, сэр Саммель», — говорю я. А он мне: «Неважно. Да ты же можешь меня увеличить чуток». Я почтительно кланяюсь. «Если выполнить ваше пожелание, сэр Саммель, — втолковываю я ему, — по контрасту ваш фрегат станет размером не больше шлюпа». Тут он призадумался, заходил взад-вперед по моей студии — ни дать ни взять наш капитан у себя на мостике. «Уговорил, — изрекает он наконец, — рисуй меня маленьким. Все равно меня узнают — треуголка, эполеты, чего им еще надо? По мне, это все пустое, мистер Брокльбанк, если б моя благоверная да дочурки меня не донимали…»

— Сэр Саммель! — повторил капитан. — Я не ослышался? Вы ведь сказали «сэр Саммель»?

— Он самый. Не пора ли нам переходить к бренди?

— Значит, сэр Саммель. Знаю его. Знавал.

— Расскажите, расскажите нам, капитан, — попросил я в надежде остановить словоизвержение творца. — Ваш боевой друг? Вместе служили?

— Я был тот самый лейтенант — командир на шлюпе, — произнес капитан с каким-то особым выражением. — Правда, картины мне видеть не довелось.

— Капитан, я непременно должен услышать, как все было на самом деле, — оживился я. — Мы, сухопутная публика, обожаем такие истории!

— Господи, ну дела — на слюпе! Я же встречал одного слю… другого слю… лейтенанта. Капитан, вас надо запечатлеть. Мы в два счета уберем лишний слю… дым и покажем вас в самой что ни на есть гуще событий.

— Да можно ли сомневаться, — подхватил я. — Иного и помыслить нельзя. Вы были, конечно, в гуще сражения?

Капитан Андерсон по-звериному зарычал:

— В гуще сражения? На шлюпе? Против фрегатов? Капитан — сэр Саммель, правильнее сказать — держал меня за молодого недоумка, недаром он рявкнул в рупор: «Немедленно убирайся оттуда, молокосос безмозглый, не то схлопочешь у меня!»

Глядя на капитана, я поднял свой бокал.

— Я пью за вас, сэр. И ни одной царапины? И оба глаза при вас? И слух не пострадал?

— Гарсон, где бренди? Я должен запечатлеть вас, капитан, по самой сходной цене. И дальнейшая ваша карьера…

Капитан Андерсон набычился и даже чуть привстал на своем конце стола, словно изготовился к прыжку.

— Карьера? Вы что, не понимаете, болван вы эдакий? Война почитай что закончилась, все, крышка, нас просто спишут на берег, всех до единого!

Воцарилась продолжительная тишина, во время которой даже до Брокльбанка, кажется, дошло, что случилось нечто из ряда вон выходящее, причем впрямую касающееся его самого. Голова его сперва упала, потом вскинулась, и он огляделся окрест себя бессмысленным взглядом. Но вот глаза его уставились в одну точку. Один за другим мы поворотились в ту же сторону.

В дверях стоял Саммерс.

— Сэр! Я сейчас от мистера Колли, сэр. По моему мнению, он мертв.

Медленно мы все, сидевшие за столом, поднялись, с трудом, как мне думается, совершая внутренний переход от вопиющего попрания законов гостеприимства, которому мы только что были свидетели, к осмыслению этого нового потрясения. Я взглянул на капитана. Багровый румянец гнева сошел с его лица, но оно хранило выражение непроницаемости. Я не мог прочесть на нем ни тревоги, ни облегчения, ни печали, ни торжества. Он словно был вылеплен из того же материала, что и скульптура на носу его корабля.

Он первым обрел дар речи.

— Джентльмены! Это печальное известие вынуждает нас прервать нашу беседу.

— Само собой разумеется, сэр.

— Хоукинс, пусть кто-нибудь проводит этого джентльмена в его каюту. Мистер Тальбот, мистер Олдмедоу: прошу вас осмотреть тело вместе с мистером Саммерсом, дабы убедиться в правильности его заключения. Я сам также не премину это сделать. Боюсь, несчастный стал жертвой собственной невоздержанности.

— Невоздержанности, сэр? Значит, так вы называете этот единственный злосчастный срыв?

— Как прикажете вас понимать, мистер Тальбот?

— И какую же именно запись вы намереваетесь сделать в судовом журнале?

— Позвольте мне самому решать это, когда и как я сочту нужным, мистер Тальбот.

Я молча поклонился. Засим мы с Олдмедоу вышли из каюты и, полуподдерживая, полуволоча, вывели Брокльбанка. Небольшую эту группу с омерзительно раскисшим толстяком посередине замыкал капитан. Казалось, все пассажиры корабля — обитатели кают, во всяком случае — сгрудились в коридоре и, притихшие, испуганно смотрели на дверь каюты священника. У белой линии, прочерченной на палубе от борта до борта, собралось множество свободных от вахты матросов и едва ли не все переселенцы; они смотрели в нашу сторону, как и мы, в полном молчании. Надо полагать, что какие-то звуки все же раздавались — шум ветра, плеск волн о борт корабля, но не знаю, как другие, а я в те минуты ничего не слышал. Стоящие в коридоре пассажиры расступились, освобождая для нас проход. Возле двери в каюту Колли, точно часовой на посту, стоял Виллер. Венчик седых волос, внушительная лысина и просветленное лицо — я не в силах подобрать другого эпитета, дабы описать его всепонимающее выражение, будто ему ведомы все превратности и все скорби земной юдоли, — придавали его облику ореол святости. Завидев капитана, он поклонился с елейной почтительностью гробовщика на похоронах — или нет, еще вернее, так, словно на плечи ему упало облачение вечно подобострастного бедняги Колли. Хотя по правилам на его месте должен был бы стоять Филлипс, именно Виллер отворил нам дверь в каюту и отступил в сторону. Капитан вошел внутрь. Он пробыл там всего миг, не более, потом вышел, жестом пригласил меня войти, а сам зашагал по трапу и поднялся к себе. Я вошел в каюту без большой охоты, уверяю вас! Несчастный все еще сжимал рукою кольцо рым-болта — и все еще лежал, уткнувшись лицом в подушку, но одеяло теперь было сдвинуто вниз, открывая для обозрения его щеку и шею. Нехотя, робея, приложил я к щеке три пальца и тут же отдернул их, будто ошпаренный. Я не стал, да и не было для меня в том нужды, слушать, дышит ли он. Затем я вышел к его притихшей пастве и кивнул мистеру Олдмедоу, который переступил порог каюты, облизнув побледневшие губы. Он, как и все, в каюте не задержался.

— Что скажете, мистер Тальбот? — спросил, повернувшись ко мне, Саммерс.

— В столь хладном теле не может теплиться жизнь.

Олдмедоу закатил глаза и, мягко скользнув по переборке, осел на пол. Виллер, с тем же выражением неземного знания, быстро пригнул голову бравого офицера вниз и сунул ее между его же коленями. И вот тут, из всех немыслимых в этих обстоятельствах персонажей, появляется — кто бы вы думали? Ну конечно, наш Силен — Брокльбанк, несколько, быть может, протрезвевший, а быть может, напротив, впавший в какой-то необъяснимый хмельной транс. Пошатываясь, вылез он из своей каюты и одним движением стряхнул с себя обеих пытавшихся удержать его дам. Женщины из толпы в коридоре было заверещали, но тотчас же и стихли, зажатые, как в тиски, соединением столь разных чрезвычайных происшествий. Сей господин явился нашим взорам без ничего, в одной рубахе. Нетвердой походкой он решительно направился в каюту Колли и там отшвырнул Саммерса с дороги с такой силой, что старший офицер едва устоял на ногах.

— Знаю я вас, — орал он, — всех, всех знаю! Я творец! Он не умер, а впал в шпячку! У него нервическая горячка. Дайте ему хлебнуть горячительного, и он восстанет…

Я крепко схватил буяна и поволок его прочь. Ко мне присоединился Саммерс. В эту кутерьму затесались еще и Виллер и спотыкающийся на каждом шагу Олдмедоу. Право слово, смерть это все-таки смерть, и уж ежели кэтому не относиться с приличествующей серьезностью… С грехом пополам мы выволокли Брокльбанка в коридор, к пассажирам, среди которых снова воцарилось гробовое молчание. Бывают ситуации, когда всякие слова и действия неуместны, — возможно, лучшее, что все они могли сделать, это тихо удалиться. Кое-как мы доставили его назад, к дверям его каюты, под непрерывное бормотание о горячительном и нервической горячке. Его дамы поджидали нас, испуганные и притихшие. Я же, в свою очередь, как и он, непрерывно что-то бормотал.

— Ну, будет вам, дружище, а ну-ка, назад, в койку!

— Нервическая горячка…

— Что за выдумки — какая еще нервическая? Так, теперь в каюту, в каюту, я сказал! Миссис Брокльбанк… Мисс Брокльбанк, прошу вас, помогите… Бога ради…

Они и точно пришли на подмогу и, едва он переступил порог, немедленно захлопнули за ним дверь. Не успел я обернуться, как увидел капитана Андерсона, который вновь спустился по трапу в коридор.

— Итак, джентльмены?

Я ответил за себя и за Олдмедоу:

— Я твердо убежден, капитан Андерсон, что мистер Колли мертв.

Он вперил в меня свои крохотные глазки.

— Я, кажется, слышал, как кто-то упомянул «нервическую горячку»?

В коридор вышел Саммерс, прикрыв за собой дверь в каюту Колли. Удивительно, как он догадался сделать именно то, что следовало. Он стоял, переводя взгляд с капитана на меня и обратно.

— Эти слова произнесены были мистером Брокльбанком, который, сдается мне, не вполне собой владеет, — неохотно сказал я.

Готов поклясться — щеки капитана собрались в складки, в глазах зажглись веселые искорки.

— Однако же мистер Брокльбанк до некоторой степени сведущ в медицине?

Прежде чем я успел выдвинуть свои возражения, он заговорил вновь, на сей раз с властными нотками, благоприобретенными на командной должности:

— Мистер Саммерс! Проследите за выполнением всех положенных приготовлений.

— Слушаюсь, сэр.

Капитан развернулся и поспешным шагом вышел. Далее распоряжения отдавал Саммерс, тем же или почти тем же командным тоном, что и капитан.

— Мистер Виллис!

— Здесь, сэр!

— Приведите сюда парусника с помощником и троих-четверых матросов покрепче. Можете взять наказанных из подвахтенных.

— Есть, сэр.

Здесь не было и следа напускной скорби, которую наши похоронных дел мастера несут как драгоценную печать своей профессии.

Мистер Виллис опрометью бросился на бак. А старший офицер обратился к собравшимся пассажирам — уже в своей обычной мягкой манере:

— Леди и джентльмены, вам лучше не присутствовать при том, что сейчас воспоследует. Могу ли я просить вас освободить коридор? Свежий воздух верхней палубы будет всем полезен. Прошу вас!

Коридор постепенно очистился, и в нем остались только я, Саммерс и услужающие матросы. Дверь каюты Брокльбанка отворилась, и сам хозяин ее застыл на пороге во всей своей чудовищной наготе. С потешной серьезностью он наставительно произнес:

— Джентльмены! Нервическая горячка — это горячка от нервов. Всего наилучшего!

Его изо всех сил потащили назад, он покачнулся, и дверь за ним захлопнулась. Тогда Саммерс обратился ко мне:

— А вы, мистер Тальбот?

— Я следую личной просьбе капитана оказывать вам посильную помощь. Разве эта просьба уже не действительна?

— Полагаю, действие ее прекратилось со смертью несчастного.

— Мы, помнится, рассуждали о том, что значит «noblesse oblige» и «честная игра». Давеча я нашел способ объединить эти два понятия в одно.

— Какое же?

— Справедливость.

Саммерс, по-видимому, что-то обдумывал.

— Вы уже решили, кто будет обвиняемый?

— А вы разве нет?

— Я? Но власть капитана на корабле… и к тому же, сэр, у меня-то нет покровителя.

— Не будьте так уверены, мистер Саммерс.

Какое-то время он ошарашенно смотрел на меня.

— Я?.. — выдохнул он, обретя дар речи.

Однако к нам уже на рысях бежали посланные Виллисом матросы. Саммерс глянул на них, потом на меня.

— Могу я предложить вам пройтись по палубе?

— Глоток бренди был бы, по-моему, больше к месту.

Я направился в пассажирский салон, где обнаружил

Олдмедоу, который бесформенным тюком сидел на стуле под большим кормовым окном, держа в руках пустой стакан. Он тяжело дышал и обильно потел. Зато на щеках у него снова играл румянец.

— Чертовски глупо получилось, — пробормотал он, увидев меня. — Сам не знаю, что на меня нашло.

— А как на поле брани? Там вы тоже иногда даете слабину, Олдмедоу? Простите, беру свои слова обратно. Я что-то тоже не в себе. Увидеть мертвеца, да еще в той же позе, в какой я только недавно застал его… а может, он и тогда уже… но теперь, окоченевший, твердый, как… Куда, черт его дери, запропастился стюард? Стюард! Живо бренди мне и добавь еще мистеру Олдмедоу!

— Я понимаю, о чем вы подумали, Тальбот. Скажу вам по чести, я не бывал на поле брани, да и свиста вражеской пули не слыхал, если не считать одного случая, когда в меня целились, но промахнулись на добрый ярд. Какая вдруг тишина на корабле!

Я кинул взгляд в сторону открытой двери салона. Несколько матросов втискивались в каюту Колли. Я захлопнул дверь и снова повернулся лицом к Олдмедоу.

— Скоро все будет кончено, Олдмедоу!.. Вы по-прежнему не в своей тарелке?

— На мне мундир офицера королевской армии, а я до сих пор ни разу не видел мертвеца, кроме разве одного-другого закованного в цепи черномазого, ну да это не в счет. Я совсем раскис — как дотронулся до него. Я, видите ли, родом из Корнуолла.

— С таким-то именем!

— Далеко не все имена начинаются у нас с Тре-, Пол— или Пан-. Господи, какая она скрипучая, наша посудина! И ход у нее теперь какой-то другой, а?

— Да нет, с чего бы.

— Тальбот, а как вы думаете…

— Да, сэр?

— Нет, ничего.

Мы сидели молча, и я упивался приятным ощущением тепла, разливавшегося по жилам от бренди, обращая мало внимания на все остальное. Вскоре появился Саммерс. Позади него я успел заметить кучку матросов, которые уносили куда-то дальше по палубе запеленатый предмет. Саммерс и тот не вполне еще оправился от некоторой бледности.

— Бренди, Саммерс?

Он мотнул головой. Олдмедоу поднялся.

— А мне, я думаю, лучше бы выйти на палубу глотнуть свежего воздуха. Чертовски глупо получилось. Глупее не придумаешь.

Мы с Саммерсом остались одни.

— Мистер Тальбот, — сказал он негромко, — вот вы тут помянули справедливость.

— Да, сэр?

— Вы ведете дневник.

— И что же?..

— Я только это и хотел сказать.

Он многозначительно кивнул мне, поднялся и вышел. Я же остался на месте, размышляя про себя, как мало, в сущности, он меня понимает. Он и не догадывался, что я уже воспользовался этим самым дневником, как не догадывался о моем изначальном намерении предложить мои записи вниманию того, чье мудрое и непредвзятое суждение…

Ваша светлость, Вы изволили дать мне совет практиковаться в искусстве лести. Но как могу я устраивать пробу сил на человеке, который вмиг безошибочно выведет меня на чистую воду? Позвольте же мне ослушаться Вас — но только в этом — и более не пытаться Вам льстить.


Но к делу. Я написал, что обвиняю нашего капитана в злоупотреблении властью; я также доверил бумаге высказанное Саммерсом предположение, что я отчасти сам в этом повинен. Не знаю, чего еще потребно от меня сей пресловутой «справедливости». Сейчас глубокая ночь — и только сию минуту, выводя пером эти слова, я вспомнил о манускрипте Колли, где может обнаружиться еще более неопровержимое свидетельство виновности Вашего крестника и бессердечности капитана! Я только взгляну, что там накропал несчастный малый, и сразу спать.

* * *

Я исполнил свое намерение, о Боже милосердный, — уж лучше б не исполнял! Бедный, бедный Колли, несчастный Роберт Джеймс Колли! Билли Роджерс, Саммерс, разрядивший мушкетон, Деверель и Камбершам, и Андерсон — жестокий, злобный Андерсон! Да ежели есть на свете справедливость… но Вы по сбивчивым и неровным моим каракулям уже можете видеть, до какой степени на меня подействовало прочитанное… и я — я!

Через щели в мою клетушку просачивается свет. Значит, скоро утро. Что же мне делать? Я не могу вручить письмо преподобного Колли, это не имеющее ни начала, ни конца письмо, — не могу вручить его капитану, хотя по правилам именно это, да не покажутся Вам мои слова крючкотворством законника, и следовало бы мне сделать. Но что тогда? Тогда всю эту историю вышвырнут за борт, так или иначе замнут, тогда Колли и точно умрет от «нервической горячки» и на сем все и закончится, а вместе с тем канет в небытие и моя роль в этой истории. Быть может, я казню себя сверх меры? Ведь Андерсон как-никак капитан, и он всегда сошлется на такой-то параграф такого-то раздела морского уложения, найдет оправдание каждому своему поступку. И даже Саммерсу я не могу довериться до конца: на карту поставлена его драгоценная карьера. Он обязан будет сказать, что, хотя я, вероятно, поступил разумно, оставив у себя бумаги священника, однако утаивать их не имел никакого права.

Допустим. Но я и не утаиваю их. Я вижу только один путь добиться справедливости (если разуметь естественную справедливость, а не ту, которую вершат наш капитан и наши суды), и путь этот — передать все свидетельства в руки Вашей светлости. Капитан утверждает, что его вот-вот «спишут на берег». И ежели Вы, как и я, придете к выводу, что в его лице мы имеем не строгого блюстителя дисциплины, а обыкновенного деспота, тогда Вам достаточно будет сказать всего одно слово где надо — и его предсказание сбудется.

А что до меня, то мой портрет прописан в этих записках яснее, чем мне хотелось бы. Поистине так! Поступки, которые я полагал достойными моего положения…

Что ж, так тому и быть. Пусть судят и меня.

Эх, Эдмунд, Эдмунд! Такой промах мог допустить только закоренелый методист. Да разве ты не был убежден в том, что тобою руководят не столько чувства, сколько разум? Разве не жило в тебе ощущение — нет, убеждение, что так легко воспринятая тобой система нравственных постулатов, подразумевавшая человека вообще, основана не столько на чувстве, сколько на игре интеллекта? (Вот тебе еще кое-что, что ты с удовольствием бы порвал и никому никогда не показывал!) После того как я всю ночь напролет читал и писал, голова моя, кажется, идет кругом, но это, надеюсь, мне можно простить. Все вокруг утратило реальные черты, я уже в каком-то полусне. Надо будет раздобыть клею и вклеить записки Колли в мой дневник, дабы они тоже стали составной частью Рукописи Тальбота.

Его сестра не должна узнать правду. И это также довод за то, чтобы не предавать письмо огласке. Он скончался от «нервической горячки» — так что же, ведь и бедная переселенка, миссис Ист, наверное, умрет от какой-нибудь столь же непонятной болезни, не дотянет до берега. Я, кажется, гадал, где раздобыть клею. Пожалуй, это удастся. Бессино копыто. Виллер, поди, знает — наш всеведущий, вездесущий Виллер. Да, и мне нужно все спрятать под замок. Мой дневник теперь как заряженное ружье.

Первой страницы, может двух, недостает. Я сам видел их — у него в руке, когда он шел в пьяном трансе, точнее, шествовал, закинув голову кверху, с улыбкой на лице, будто уже пребывал на небе.

Затем, спустя некоторое время после того, как он забылся хмельным сном, он очнулся — быть может, не вдруг, постепенно приходя в себя. Возможно, сперва был провал и он не понимал, кто он и что он. Но шли минуты, и в один прекрасный момент он вспомнил: преподобный Роберт Джеймс Колли.

Нет, не к чему фантазировать. В тот первый мой визит к нему… Неужели мои слова заставили его осознать все, что он безвозвратно потерял? Собственное достоинство? Уважение товарищей? Мою дружбу? Мое покровительство? И вот тогда, тогда, в нестерпимой душевной муке, он сгреб со стола рукопись, скомкал ее, сунул — все равно куда, лишь бы с глаз долой, как он засунул бы подальше, если б мог, и свою собственную память, — прочь, долой, поглубже, под койку, чтобы не терзаться при виде этих листков невыносимой мыслью

Воображение меня подводит. Ибо несомненно, что он возжелал для себя смерти, но не потому, нет, не потому… не из-за банального в сущности, одного-единственного…

Уж не убил ли он кого… или же, учитывая его сан!..

Нет, это чистое безумие, абсурд. И кого из женщин на том конце судна мог найти он для себя?

А я-то где был? Я мог бы спасти его, думай я чуточку меньше о собственной персоне и об опасности умереть от скуки!

Ох уж эти взвешенные суждения, любопытные наблюдения, фейерверк остроумия — все, чем я намеревался было усладить досуг Вашей светлости. Вместо всего этого перед Вами теперь простое, без прикрас, описание капитана Андерсона заслуг и моих ему услуг.

Итак, предлагаю вниманию Вашей светлости:

ПИСЬМО КОЛЛИ

вот почему самое тяжелое и бессмысленное испытание из всех, выпавших на мою долю, я скрыл под завесой умолчания. По причине сильно затянувшейся морской болезни те первые дни и часы отпечатались в моей памяти не столь отчетливо, к тому же я все равно не стал бы описывать тебе в подробностях смрадный воздух, страшные муки и неудобства, вызываемые качкой, распущенные нравы, постоянно слышимые со всех сторон богохульства — от чего невозможно укрыться пассажиру на подобном судне, даже будь он лицо духовного звания! Однако теперь, когда я уже достаточно оправился от дурноты и имею силы удержать в руке перо, не могу не возвратиться мыслями, хотя бы ненадолго, к минутам моего первого знакомства с судном. После того как я едва избегнул опасности затеряться среди полчищ невообразимых существ, запрудивших весь берег у кромки воды, и был доставлен к борту нашего благородного корабля весьма эффектным, но и дорогостоящим способом; после того как затем меня подняли на палубу в петле из каната — чем-то напомнившей мне качели, те, что висели на буке позади свинарника, только здесь устройство было посложнее, — ну вот, после всего этого я очутился лицом к лицу с молодым офицером, державшим под мышкой подзорную трубу.

Вместо того, чтобы приветствовать меня, как подобает джентльмену при встрече с другим джентльменом, он обернулся к одному из своих товарищей и сказал буквально следующее:

— О Г…, никак святого отца к нам занесло! Ну уж от этого старый брехун точно взлетит на фор-марс!

И это был только малый образчик того, что мне предстояло вынести. Не стану перечислять остальное, милая сестрица, — слишком много дней прошло, с тех пор как мы сказали прости берегам любезного Альбиона. Хотя теперь я уже достаточно окреп, чтобы сидеть за узкой откидной доской, которая служит мне priedieu,[41] столом, как письменным, так и обеденным, и аналоем, у меня пока недостает сил предпринять более энергические действия. Я почитаю своим первым долгом (первым после исполнения обязанностей, налагаемых на меня моим духовным званием) представиться по всей форме нашему доблестному капитану, апартаменты которого размещаются, и сам он обитает, двумя этажами, или палубами, как мне следует их теперь называть, выше нас. Надеюсь, он не откажет переправить это письмо на какое-нибудь судно, следующее в обратном направлении, с тем чтобы ты как можно скорее получила от меня весточку. Покуда я был занят письмом, в мою очень маленькую по размерам каюту приходил Филлипс (мой слуга!), который принес мне бульону и уговаривал меня повременить с визитом к капитану Андерсону. Он говорит, что мне сперва надобно получше окрепнуть, начать принимать пищу в пассажирском салоне, а не тут же, у себя в каюте, — хотя бы ту малость, которую я способен удержать! — и понемногу упражняться в ходьбе в коридоре между каютами, а потом и на палубе, в той ее части, которую он именует «шкафут» и которая прилегает к самой высокой из наших мачт.

И вот, хотя я еще не в состоянии ничего съесть, я понемногу начал уже выходить и… ох, милая сестрица, как же опрометчиво я давеча сетовал на судьбу! Здесь поистине земной — а вернее морской — рай! Воздух пронизан теплом и светом, словно сама природа посылает нам свое благословение. Море искрится и переливается, как хвост Юноновых птиц (то бишь павлинов), которые расхаживают по террасам Мэнстоновой усадьбы. (Считаю своим долгом напомнить тебе, что не следует пренебрегать никакой, даже малой, возможностью показать в упомянутом месте твою всегдашнюю готовность быть там полезной.) Наслаждение, доставляемое такой отрадной картиной, исцеляет не хуже любого лекарства, особливо в сочетании с соответствующим дню отрывком из Священного писания. Завидев на горизонте парус, который мелькнул и снова исчез из виду, я вознес краткую молитву, дабы миновала нас всякая опасность, смиренно уповая на волю Всевышнего. Однако ко мне быстро вернулось душевное равновесие, стоило мне увидеть поведение наших офицеров и простых матросов, хотя, конечно, моя любовь к Спасителю дает мне якорь куда более надежный, чем любой из якорей нашего судна. Позволю себе признаться в том, что, когда упомянутый мною неизвестный парус совсем скрылся — сам корабль так и не поднялся над линией горизонта, — я поймал себя на том, что невольно размечтался, как этот чужой корабль бросится в атаку на нас, а я совершу какой-нибудь отчаянно смелый поступок, мало, впрочем, согласующийся с моим званием рукоположенного в священнический сан слуги Святой Церкви; так, в ребячестве, я, помнится, порой мечтал, как когда-нибудь добуду себе в бою славу и состояние, сражаясь бок о бок с Героем Англии.[42] Но то был грех простительный, к тому же я тотчас в нем признался и покаялся. Теперь же меня со всех сторон окружают настоящие герои, и мой долг — нести им слово Божье!

Я чуть ли не просил послать нам бой, но не ради себя, а ради них! Они всегда при деле, их загорелые мужественные торсы обнажены, их буйные кудри собраны в косичку, штаны, вверху узкие, расширяются у щиколоток, как ноздри горячего жеребца. Они запросто влезают на сотню ярдов вверх да еще выкидывают там разные штуки. И не верь, прошу тебя, россказням злонамеренных поганцев о якобы бесчеловечном обращении с матросами. Ни разу еще я не видел и не слышал, чтобы кого-то высекли. За все время здесь не случилось ничего более ужасного, чем весьма умеренное внушение по соответствующей части тела одного из гардемаринов — юного джентльмена, который точно так же был бы наказан и в школе и так же стоически держался бы и там.

Мне следует дать тебе хотя бы некоторое представление о том, как устроено наше небольшое общество, в котором все мы будем жить бок о бок уж не знаю сколько еще месяцев. Мы, с позволения сказать, местная знать, размещаемся в напоминающей замок надстройке в задней, или кормовой, части судна. В носовой же части, под переборкой с двумя входами и лестницами, или, как тут говорят, трапами, находятся помещения наших молодцев-матросов и самых разных пассажиров «второго сорта» — переселенцев и тому подобной публики. Над всем этим опять-таки есть еще полубак и совершенно удивительный мир бушприта. Ты всегда, полагаю, считала, как и я сам до недавнего времени, что бушприт (вспомни хотя бы игрушечный кораблик в бутылке у мистера Вембери) это такая палка, выступающая за нос корабля. А вот и нет! Да будет тебе известно, что бушприт — это полноценная мачта, только установленная более горизонтально, нежели все остальные, — здесь и реи, и клотик, и штаги, и даже фалы! Кроме того, если другие мачты можно уподобить гигантским деревьям, по сучьям и ветвям которых ловко карабкаются наши матросы, то бушприт надобно сравнить с дорогой, правду сказать, круто уходящей вверх, что не мешает, однако, им по нему ходить и бегать. В диаметре он больше трех футов. Вообще все мачты, то есть все прочие «палки», толщины неимоверной! Самый могучий бук в Сейкеровом лесу оказался бы слишком хлипок, чтобы из него можно было сработать одну из этих громадин. И когда я напоминаю себе о том, что злая воля неприятеля или — и эта мысль еще ужаснее — злой каприз природы может взять и переломить их, а то и выломать у самого основания, как одним резким вращательным движением руки выламываем мы морковную ботву, меня охватывает трепет. Трепет — не потому что я сам могу не уцелеть. То был и есть трепет при мысли о величии сей гигантской военной махины — и еще, как странное продолжение этого чувства, какой-то благоговейный ужас перед самой природой тех, кому по велению сердца и долгу службы предназначено управлять столь грандиозным изобретением ума человеческого во славу Бога и короля. Не такую ли мысль высказывает Софокл (греческий сочинитель трагедий) в хоре к своему «Филоктету»? Однако я несколько уклоняюсь в сторону.

Воздух здесь теплый, в иные часы жаркий — поистине вездесущую длань простирает над нами полдневное светило! Следует вести себя осмотрительно, не то оно, разыгравшись, может нанести неожиданный удар. Даже сейчас, сидя за моим, с позволения сказать, письменным столом, я чувствую необычное тепло на щеках, опаленных его горячими лучами. Нынче утром небо было цвета густой лазури, однако ни по насыщенности, ни по яркости оттенка оно не могло соперничать с ослепительной, искрящейся белыми проблесками лазурью безбрежного морского простора. Признаюсь, меня охватил неизъяснимый восторг, когда я наблюдал за величавыми кругами, которые острие бушприта, нашего бушприта, снова и снова вычерчивало над четкой линией горизонта.


День следующий

Я ощущаю некоторый прилив сил и лучшую, против прежнего, способность принимать пищу. Филлипс считает, что скоро я совсем поправлюсь. Меж тем погода заметно переменилась. Вчера еще все кругом было лазорево-синее, ослепительно яркое, а сегодня почти безветрие и море подернуто белесой пеленой тумана. Бушприт — который все предшествующие дни вызывал у меня приступ дурноты, стоило мне по неосторожности задержать на нем взгляд, — нынче замер в неподвижности. Оглядываясь назад, понимаешь, что внешние обстоятельства, в коих пребывает наше немногочисленное сообщество, изменяются уже по крайней мере в третий раз, считая с той минуты, когда наша милая отчизна погрузилась — правильнее сказать, как будто погрузилась — в пучину волн! Где же, спрашиваю я, леса, и плодородные поля, и цветы, и церковь серого камня, куда мы с тобой всегда ходили молиться, и кладбище, где лежат наши любезные отец и матушка… правильнее сказать, бренные останки любезных наших родителей, тогда как сами они, несомненно, вознаграждены небесным блаженством, — где, спрашиваю я, все эти знакомые картины, в которых для нас с тобой была вся наша жизнь? Человеческий разум плохо приспособлен к переменам такого свойства. Я все твержу себе, что в материальном мире непременно есть какое-то связующее звено, посредством которого то место, где я нахожусь сейчас, и то, где был прежде, соединяются друг с другом, точно так же как обычная дорога соединяет, скажем, Верхний и Нижний Комптон. Умом все это понимаешь, но сердце по-прежнему снедают сомнения. И я с укором говорю себе, что Господь равно пребывает и здесь, и там, а еще вернее — что «здесь» и «там» суть одно в Его Глазах!

Снова выходил на палубу. Белесый туман еще более сгустился, однако жара не спадает. Фигуры матросов едва различимы. Судно стало теперь уже окончательно, паруса обвисли. Шаги мои звучали неестественно громко, и стук этот был неприятен мне. Ни одного пассажира не встретилось мне на палубе. Ни звука, ни скрипа не издало все собранное здесь дерево, и когда я отважился глянуть за борт, то не заметил на воде ни единой морщинки, ни единого пузырька, ничего.


Можешь меня поздравить — я вернулся в свое всегдашнее состояние! Правда, только-только.

Не успел я пробыть в жарком пару несколько минут, как ослепительно белая молния вырвалась из тумана справа от нас и врезалась в море. Тут же раздался громовой хлопок, от которого у меня зазвенело в ушах. Прежде чем я повернулся и побежал, снова загрохотало — один хлопок, другой, третий, и вот хлынул дождь — я чуть не сказал «полноводной рекой». Казалось, на землю с неба обрушились целые потоки. Гигантские капли отскакивали от палубы на целый ярд. Поручень, подле которого я стоял, от нашего коридора отделяло всего несколько ярдов, и тем не менее я промок насквозь, пока нырнул в укрытие. Я разоблачился, насколько позволяют приличия, и сел писать это письмо, порядком выбитый из душевного равновесия. Вот уже четверть часа — как бы сейчас пригодился хронометр — кругом все страшно гремит и сверкает и дождь низвергается сплошной стеной.

Вот наконец гроза с ворчливым рокотом удаляется от нас в сторону. Солнце вновь заливает светом ту часть нашего коридора, куда оно способно проникнуть. Подул легкий ветерок, и мы, постанывая, отряхиваясь после недавнего омовения, возобновили ход, вспенивая воду за бортом. Я упомянул, что вновь выглянуло солнце, — только затем, однако, чтобы тут же закатиться.

Этот эпизод, кроме памяти о моих собственных страхах, оставил во мне и ощущение Его Грозной Силы и благоговение перед величием Его творения; но не только. Он вселил в меня удивительное чувство гордости за наш славный корабль, а вовсе не осознание его беспомощности и ничтожности. Я теперь воспринимаю его как какой-то отдельный мир, вселенную в миниатюре, где нам суждено жить до конца наших дней и где каждого ожидает кого награда, а кого наказание. Уповаю на то, что мысль сия не богопротивна. Но странная это мысль, и она овладела мною с такой силой!..

Я все еще под ее впечатлением, и едва ветер стал стихать, я снова рискнул выйти на воздух. Сейчас ночь. Не могу передать тебе, какими бесконечно высокими на фоне звезд кажутся мачты, какими огромными и в то же время невесомыми — паруса, не могу описать, как где-то внизу, далеко-далеко от верхней палубы, посверкивает в ночи водная гладь. Не знаю, сколько прошло времени, пока я стоял, держась за поручень, в неподвижном оцепенении. На моих глазах последние трепыхания ветерка, тревожившие поверхность воды, утихли, и на смену мягкому сверканию, волшебному отражению усыпанного звездами неба, пришла плоская чернота — ничто! Великая тайна обступила меня. Мне стало жутко, и я отвернулся — столкнувшись лицом к лицу с едва различимыми во тьме чертами мистера Смайлса, парусника. Филлипс говорит, что мистер Смайлс, находясь в непосредственном подчинении капитана, отвечает за навигацию корабля.

— Мистер Смайлс… послушайте, какая же здесь глубина?

Он человек со странностями, как я успел заметить. Он имеет склонность к долгим раздумьям и наблюдениям. И его фамилия[43] подходит ему как нельзя лучше — на лице у него блуждает всегда отрешенная улыбка, так разительно отличающая его от других унтер-офицеров.

— Да кто ж знает, мистер Колли?

Я несколько натянуто засмеялся. Он придвинулся еще ближе и пристально поглядел мне в лицо. Ростом он даже ниже меня, а ведь тебе хорошо известно, что я и сам невелик.

— Глубина здесь, может, миля, может, две — кто ж знает? Такую глубину при желании измерить можно, да только никто не меряет. Нужды нет.

— Две мили!..

Я едва не лишился чувств. Подумать только, что мы висим между землей под чудовищным слоем воды и небом — словно орех на ветке или же листок на пруду! Я не в силах донести до тебя, милая сестрица, какой в тот миг объял меня ужас, точнее сказать, какое жуткое чувство, что мы, живые души, заброшены невесть куда — куда-то, где, как мне тогда подумалось, человеку быть не должно!


Все вышеизложенное писалось мною прошлой ночью при свете неимоверно дорогостоящей свечи. Ты ведь знаешь, как бережливо должен я расходовать свои средства. И все же, поскольку я вынужден почти все время сидеть взаперти, наедине с самим собой, я не могу лишить себя еще и света. В таких обстоятельствах, как мои нынешние, человеку (даже если он сполна использует все утешения, даруемые верой и доступные его натуре), — да, так вот, повторю, человеку здесь, как нигде, необходимо живое человеческое общение. Однако леди и джентльмены в нашем конце судна не выказывают мне никакого радушия и едва отвечают на мои приветствия. Сперва я думал, что они почему-то чураются меня — возможно, памятуя о странной примете: «священнику на пути не попадайся». Я снова и снова добивался от Филлипса разъяснений, как это следует понимать. Боюсь, мне не следовало проявлять такую настойчивость. Откуда ему знать! Он не может быть осведомлен о тонкостях отношений между различными слоями общества, до которых ему нет никакого дела. Он пробубнил что-то, из чего явствовало, будто для простых матросов священник на борту все равно что для рыбаков женщина в лодке — дурной знак, как говорится. Однако предрассудок столь низкого и недостойного свойства никак не может быть разделяем людьми благородного звания. Нет, это не объяснение. И вот вчера мне почудилось, что я, пожалуй, нашел ключ к разгадке их непостижимого безразличия ко мне. С нами вместе плывет один знаменитый, точнее, печально знаменитый вольнодумец, мистер Преттимен, тот самый друг республиканцев и якобинцев! Большинство относится к нему, думается мне, с неприязнью. Сам он низкорослый, коренастый. Его большущую лысину окружает неопрятный нимб — вот ведь беда, надо же так неудачно выбрать слово! — неопрятный венчик из грязно-бурых волос, которые вылезают у него и откуда-то из-под ушей, и на затылке у самой шеи. Все его жесты и ужимки какие-то странные, необузданные и проистекают, как можно предположить, из некоего источника гневного недовольства всем и вся. Молодые леди избегают его, и единственная, кто проявляет к нему благорасположение, это некая мисс Грэнхем — дама уже в летах и, безусловно, твердых убеждений, коим не грозит никакая опасность даже в жарком пламени его воззрений. Есть среди нас еще одна леди, мисс Брокльбанк, замечательной красоты молодая особа, о которой… я больше не скажу ни слова, иначе ты сочтешь меня самонадеянным вралем. Во всяком случае она, так мне кажется, не смотрит на твоего брата с недоброжелательством. Но ей почти неотлучно приходится сидеть подле своей матушки, которая еще пуще меня страдает от mal de mer.

Напоследок я оставил рассказ о молодом джентльмене, который — верю и уповаю — станет со временем моим другом, ведь наше путешествие еще только началось Он из родовитой семьи, и в нем столько обходительности и благородства, сколько способно дать знатное происхождение. Я дерзнул уже не раз приветствовать его на расстоянии, и он любезно со мной раскланивался. Его пример может весьма благоприятно подействовать на отношение ко мне со стороны других пассажиров.

Сегодня утром я опять совершал моцион по палубе. Ночью поднялся ветерок, который помог нам набрать ход, но теперь снова стих. Паруса наши повисли, все затянуто каким-то влажным маревом, даже в разгар дня. И вновь, все с той же ужасающей внезапностью, туман прорезали вспышки молний, наводя страх и оторопь своей неукротимой яростью. Я кинулся к себе в каюту, обуреваемый столь тягостным предчувствием нашей неминуемой гибели от разбушевавшейся стихии, столь явственно вернувшимся ко мне ощущением нашего беспомощного болтания над водной бездной, что едва сумел соединить ладони для молитвы. Однако мало-помалу я опамятовался и вернул себе душевный покой, хотя снаружи царил мятежный хаос. Я напомнил себе, пусть с опозданием, что одна праведная душа, одно праведное деяние, праведный помысел и тем более одно-единственное дуновение небесной благодати значит несравненно больше, нежели все бесконечные мили объятых бурей вод и туманов, все леденящие душу необозримые дали, все это свирепое величие! И еще я подумал, хотя с некоторым над собой усилием, что, вероятно, закоренелые грешники, в невежестве своем встречая смертный час, могли бы здесь познать тот ужас, в коем им суждено пребывать вечно в наказание за их неправедную жизнь. Теперь ты видишь, милая сестрица, что до крайности необычные обстоятельства, в коих мы все оказались, слабость, вызванная моим затянувшимся недугом, а также моя природная робость, вынудившая меня почти сразу, что называется, спрятаться в свою скорлупу, сотворили со мною нечто, весьма напоминающее временное помрачение рассудка! Уже мне слышится в крике морской птицы вопиющий глас души, обреченной на вечные муки, одной из тех, о которых я поминал выше. И я смиренно благодарил Бога за то, что мне даровано было изобличить эту фантазию как плод моего болезненного воображения, прежде чем я в нее уверовал.

Наконец я пробудился от моей затяжной апатии. И теперь я усматриваю по меньшей мере одну из возможных причин, объясняющую то безразличие, с каким здесь ко мне относятся. Я до сих пор не представился нашему капитану, и, весьма вероятно, это было расценено как непростительная дерзость и пренебрежение к его особе. Я самым решительным образом настроен исправить это недоразумение, и как можно скорее. Я обращусь к нему напрямую и выражу ему мое искреннее сожаление в связи с тем, что по причине моего недомогания корабль остался без воскресной службы, ибо судового капеллана на борту нет. Я должен, а значит, могу выкинуть из головы мелочное подозрение, будто здесь я не встретил со стороны офицеров приличествующего моему сану обхождения. Не может того быть, чтобы наши Бесстрашные Защитники Отечества были неблагочестивы! Пойду сейчас пройдусь по палубе, дабы собраться с духом и настроить себя подобающим образом перед визитом к капитану. Ты ведь помнишь, как я всегда робею, когда вынужден обратиться к тому, кто олицетворяет власть! Хоть ты мне посочувствуешь!


Опять выходил подышать воздухом на палубу и вновь вступил в разговор с нашим парусником. Он стоял у левого борта и с Присущим ему сосредоточенным видом вглядывался в горизонт, вернее, туда, где горизонту полагается быть.

— Доброе утро, мистер Смайлс! Вот было бы славно, ежели бы туман рассеялся!

Он улыбнулся мне все с тем же загадочным и отсутствующим выражением.

— Постараемся это дело уладить, сэр.

Он ловко поддел меня, и я от души рассмеялся. Его веселое расположение духа окончательно приободрило меня. С намерением изгнать из себя без остатка неуютные чувства и мысли, связанные со странностью всего, что меня окружает, я тоже подошел к борту и, опершись на перила (фальшборт, если употребить точное название), поглядел вниз — туда, где, пониже задраенных орудийных портов, округло выступал крутой, обшитый деревом бок нашего гигантского судна. Его тихий ход оставлял едва заметную рябь на поверхности моря, которое я сейчас вознамерился изучить с холодной, так сказать, рассудительностью. Что до угнетавшего меня ощущения его непомерной глубины — да откуда мне знать, какова тут глубина? Мало ли видел я мельничных запруд и речных излучин, где глубина казалась ничуть не меньше! Даже там, где водная гладь вспарывалась брюхом корабля, она оставалась монолитной и непроницаемой, свежая борозда сама собою смыкалась на этом бескрайнем поле «нетронутого плугом океана», как выразился древний поэт Гомер. Однако я тут же вновь был озадачен, хотя на сей раз это было недоумение иного свойства — неведомое великому поэту! (Ты, должно быть, слыхала, что, по преданию, Гомер был слеп.) Как же так получается, спрашивал я себя, что вода плюс вода дает в итоге полную непроницаемость? Какую преграду выдвигает на пути нашего зрения бесцветность вкупе с прозрачностью? Разве не видим мы совершенно ясно, глядя через стекло, алмаз, хрусталь? Разве не видим мы солнце и луну и другие, менее яркие светила, под коими разумею звезды, глядя на них сквозь бесконечные слои нависающей над нами атмосферы? Здесь же все то, что ночью было черным с блестками, а потом, под странными, стремительно несущимися грозовыми тучами, сплошь серым, теперь мало-помалу стало синим и зеленым под влиянием солнца, наконец-то пробившегося сквозь пары тумана!

Отчего же меня, служителя церкви, посвятившего себя Богу и в то же время не понаслышке знакомого со смелыми, хоть и впадавшими в заблуждение выдающимися умами как века нынешнего, так и минувшего, — отчего же, спрашивается, меня так глубоко интересует, так волнует и будоражит материальная сущность мира, нашего земного шара? Отправляющиеся на кораблях в море!..[44] И каждый раз, обращаясь в думах своих к милой отчизне, я не просто устремляю взор за горизонт (фигурально выражаясь, разумеется), но пытаюсь прикинуть, сколько воды и суши, сколько тверди земной пролегло между нами, и сквозь все это должен был бы пробиться мой взгляд, чтобы достать до тебя и нашей — да, позволь мне говорить нашей — деревни! Нужно будет расспросить мистера Смайлса — кому, как не ему, знать толк в углах и прочей математике, — дабы произвести все необходимые расчеты и достоверно установить, на сколько именно градусов ниже горизонта надобно запустить взор, если глядеть отсюда. То-то чудно будет в Антиподии, просто уму непостижимо, взглянуть эдак сверху вниз (расстояние, поди, невелико) на пряжки собственных башмаков и вдруг представить себе, что ты… прости великодушно, опять я предаюсь пустым фантазиям! Но все же вообрази — даже звезды будут там другие, незнакомые, и луна опрокинется вниз головой!

Ну, полно, хватит фантазий! Сейчас же пойду и представлюсь капитану. Как знать, может, мне выпадет случай позабавить его игрой моего праздного воображения, о коей ты теперь уже частично осведомлена.

Свидание с капитаном Андерсоном состоялось, и я изложу тебе только голые факты, если достанет сил. Пальцы онемели и едва удерживают перо. Да ты сама догадаешься об этом по почерку.

Так вот, одевшись с большей, супротив обычной, тщательностью, я вышел из своей каюты и поднялся по лестнице на самую верхнюю палубу, где обыкновенно находится капитан. В передней части этой палубы, как бы на нижней ее площадке, установлены рулевое колесо и компас. Как раз к компасу и было приковано внимание капитана Андерсона и старшего офицера, мистера Саммерса. Я понял, что момент неподходящий, и решил обождать. Наконец, когда они завершили разговор и капитан направился прочь к заднему борту судна, я проследовал за ним, рассудив, что мне подворачивается удобный случай. Но, едва дойдя до борта, он развернулся и пошел обратно. Поскольку я следовал за ним почти по пятам, мне пришлось отскочить в сторону с резвостью, вряд ли подобающей достоинству моего сана, и любой, кто мог видеть это, должен был бы прийти в сильнейшее смущение. Не успел я еще толком утвердиться на ногах, как он рявкнул на меня так, будто это я, а не он был повинен в этом недоразумении. Я попытался было ему представиться, но он оборвал меня, буркнув что-то маловразумительное. Вслед за тем он сказал, не дав себе труда соблюсти хотя бы видимость благоприличия:

— Пассажирам запрещается без разрешения появляться на мостике. Я не привык, чтобы посторонние путались у меня под ногами, сэр. А теперь, будьте любезны, вперед и вниз, и выше юта чтоб ноги вашей не было!

— Юта, капитан?..

Тем временем меня уже силком тащили в сторону. Какой-то юный джентльмен оттеснял меня к рулевому колесу, откуда он затем препроводил меня — да я и не сопротивлялся — к противоположной стороне корабля, относительно той, где находился капитан Андерсон. Одновременно он шипел — положительно шипел! — мне что-то прямо в ухо. Оказывается, та сторона палубы, уж не знаю, как она называется, — та, откуда дует ветер, — всецело принадлежит капитану. И следовательно, я допустил промах, хотя и не понимал, в чем моя вина — разве только в неведении, вполне естественном для того, кто прежде никогда не плавал по морям. И все же я серьезно подозреваю, что грубость капитана в отношении меня объясняется чем-то еще. Но чем? Может быть, сектантством? Если так, то мне, смиренному слуге Англиканской церкви, столь щедро принимающей грешников в свои милосердные объятия, — мне остается только сожалеть о столь упорном стремлении сеять рознь и распри! А ежели причина не в сектантстве, но в высокомерии, основанном на преимуществах его положения, тогда вся эта ситуация представляется мне не менее серьезной — или, правильнее сказать, почти такой же серьезной! Я лицо духовного звания, которому в Антиподии будет отведено пусть скромное, но почтенное место. И у капитана не больше оснований обращаться со мной свысока — точнее, оснований у него куда меньше, — чем у каноников из Монастыря или же у тех клириков, с коими я дважды сиживал за одним столом у его преосвященства! Вот почему я принял решение, что мне надобно почаще вылезать из своей скорлупы, причем в соответствующем облачении, дабы сей джентльмен, да и все пассажиры судна прониклись почтением если не ко мне, то к моей сутане. Думается, я вполне могу рассчитывать на некоторую поддержку со стороны благородного молодого джентльмена, мистера Тальбота, а также мисс Брокльбанк и мисс Грэнхем… Однако для меня теперь очевидно, что я должен вновь пойти к капитану, принести ему мои искренние извинения за непредумышленное вторжение на его персональную территорию и после того поставить вопрос о воскресном богослужении. Я буду просить его разрешения привести к причастию благородных господ — и, конечно же, простых людей, матросов, если они того пожелают. Боюсь только, серьезных улучшений в общем состоянии дел на борту сего судна ожидать, увы, не приходится. Чего стоит, например, изо дня в день повторяющаяся церемония, о которой я наслышан и которой желал бы отныне воспрепятствовать — ибо тебе известно, с какой отеческой строгостью его преосвященство порицает пьянство среди людей низкого звания! Матросам что ни день выносят крепкое вино! Вот еще один довод в пользу богослужений — благодаря им появится возможность во всеуслышанье заклеймить это зло. Для начала пойду сейчас к капитану, а там буду трудиться в меру своих сил во имя смягчения нравов. Вода камень точит! Поистине мне нужно быть всем для всех.


Моя попытка быть всем для всех провалилась — провалилась с позором и унижением для меня. В мои намерения, как я уже писал, входило подняться на капитанский мостик, извиниться за давешнее мое туда вторжение, испросить дозволения появляться там в дальнейшем и, наконец, договориться об отправлении богослужений. Я едва нахожу в себе силы, дабы рассказать о той ужасной, кошмарной сцене, которая разыгралась вследствие моей, исполненной самых благих намерений, попытки вновь явить себя уже знакомому мне кружку офицеров и джентльменов. Сразу по завершении предыдущего абзаца я поднялся на нижнюю площадку мостика, где стоял один из лейтенантов и рядом с ним два матроса возле рулевого колеса. Я приподнял шляпу и, обращаясь к офицеру, самым приветливым тоном заметил:

— Какая славная погода установилась, сэр!

Лейтенант будто и не слышал меня. Но это бы еще полбеды. Куда страшнее был грозный рык, раздавшийся с кормы:

— Мистер Колли! Мистер Колли! Подите сюда, сэр!

Не такого приглашения я ждал. И тон, и слова меня совсем не порадовали. Но и это все были сущие пустяки по сравнению с тем, что за сим последовало, стоило мне приблизиться к капитану.

— Мистер Колли! Долго вы еще будете вносить смуту в ряды моих офицеров?

— Смуту, сэр?

— Вы не ослышались, сэр.

— Но здесь какая-то ошибка…

— Если и ошибка, то ваша, сэр. Вы хоть в курсе, какими полномочиями наделен капитан на борту вверенного ему судна?

— Самыми широкими, и это вполне оправдано. Но на правах рукоположенного в священнический сан…

— Здесь вы пассажир, сэр, не больше и не меньше. Притом пассажир, который, не в пример остальным, не умеет себя вести и как…

— Сэр!

— Вы действуете мне на нервы, сэр. Вас доставили на борт моего корабля, не сочтя нужным даже уведомить меня соответствующим документом. Когда просят взять на борт какой-нибудь тюк или бочонок, и то соблюдают правила вежливости и сперва со мной договариваются, сэр. Далее, я, видимо, переоценил ваши возможности, предположив, что вы умеете читать…

— Читать, капитан Андерсон? Еще бы я не умел читать!

— Однако, вопреки моим черным по белому написанным распоряжениям, вы, едва успев оправиться после болезни, уже дважды приставали к моим офицерам и мешали им…

— Я ничего не знаю, ничего такого не читал…

— Я толкую вам о составленных мною «Правилах пребывания на борту», сэр, и вывешены они на самом видном месте там, где находятся каюты пассажиров, ваша в том числе.

— Никто не привлек моего внимания…

— Не мелите чепухи, сэр. При вас есть услужающий матрос, и «Правила» висят у вас под носом.

— Никто мне…

— Незнание правил не освобождает вас от их соблюдения. Если вы хотите пользоваться привилегией пассажиров свободно перемещаться по кормовой части судна… Или вы попросту не хотите жить среди благородной публики, сэр?.. Так идите и читайте — для вас писано!

— У меня есть законное право…

— Сперва прочтите правила, сэр. А когда прочтете, заучите их наизусть!

— Как, сэр! Вам угодно обращаться со мной как со школьником?

— Если захочу, буду обращаться с вами как со школьником, сэр, или велю заковать вас в кандалы — если захочу, или высечь вас линьками — если захочу, или вздернуть вас на рее — если захочу…

— Сэр! Сэр!

— Вы ставите под сомнение мою власть?

И тут я все понял. Как и мой несчастный юный друг Джош — ты должна его помнить, — капитан Андерсон не в своем уме. Джош всегда был в относительном порядке, покуда при нем не заговаривали о лягушках. Вот тогда каждый мог своими ушами слышать, а впоследствии, увы, и видеть, как его мания являла себя со всей неоспоримой очевидностью. Так и капитан Андерсон: в общем и целом рассудок его в порядке, но, по несчастному стечению обстоятельств, он избрал меня объектом своей мании, состоящей в отыскании того, кого можно унижать, — и выбор, естественно, пал на меня. Однако мне оставалось идти у него на поводу, ибо сошел он с ума или нет, но в его злобных нападках было нечто такое, что не оставляло сомнений в его готовности привести в исполнение если не все, то некоторые из высказанных им угроз. Я ответил ему, как мог непринужденнее, правда, голос мой, боюсь, все-таки предательски дрогнул:

— Ни в малейшей степени, капитан Андерсон.

— Так выполняйте приказ!

Я молча повернулся и ушел. Едва я оказался от него на почтительном расстоянии, меня с ног до головы прошиб пот, до странности холодный, и в то же самое время лицо мое, по контрасту, полыхало огнем. Я понял, что меньше всего хотел бы сейчас встретиться с кем-то глазами, столкнуться лицом к лицу. А что же мои собственные глаза? В них стояли слезы! Хотел бы я сказать, что то были слезы ярости, но к чему кривить душой? — то были слезы позора. На берегу наказание исходит в конечном счете от монаршей власти. На море же наказание исходит от капитана, которого, в отличие от монарха, все видят воочию. На море страдает достоинство человека. Ты словно участвуешь в поединке — не странно ли? И получается, что все мы… но я отвлекся. Чтобы не быть многословным, скажу только, что я дошел кое-как, правильнее сказать, добрел на ощупь до коридора, где расположена моя каюта. Когда же мой взор прояснился и я немного пришел в себя, я стал глазами искать бумагу с капитанскими «Правилами». И точно, она висела на самом виду, на стене возле кают. Сейчас я припоминаю и то, что, пока меня донимала морская болезнь, Филлипс говорил мне что-то о Правилах и даже называл их капитанские Правила; но лишь тот, кто был так тяжко болен, как я, может понять, сколь ничтожный след оставили в моем изнуренном сознании его слова. Но факт есть факт: бумага висела на месте. Все складывалось не в мою пользу, если не сказать больше. Я допустил, пусть по самым строгим меркам, досадную небрежность. Листок с «Правилами» висит в рамке под стеклом. Стекло изнутри запотело от влажного воздуха. Но я сумел прочесть написанное и воспроизвожу здесь наиболее важные пункты.

Пассажирам категорически запрещается вступать в разговор с офицерами, в то время как оные заняты отправлением своих служебных обязанностей на судне. Категорически запрещается отвлекать вахтенного офицера в часы вахты; обращаться к нему позволительно только по его, офицера, прямому требованию.

Теперь понятно, в какую кошмарную ситуацию я попал. Вахтенным офицером, по моему разумению, был, вероятно, тот старший офицер, который находился подле капитана, а потом, во время моей повторной попытки, — лейтенант, стоявший возле рулевых. Проступок мой был непреднамеренным, однако и отрицать его невозможно. И даже при том, что обращение капитана Андерсона со мной не было (а может статься, никогда и не будет) обращением джентльмена с джентльменом, все-таки мне следовало формально извиниться перед ним и передать мои извинения тем офицерам, коих я, возможно, побеспокоил во время исполнения ими своих обязанностей. Не следует также забывать, что мой сан по самой природе своей требует от меня смирения и стойкости. И потому я легко и быстро утвердил в своей памяти главные параграфы и тотчас вернулся на самую высокую палубу, или, пользуясь флотским выражением, «мостик». Ветер немного усилился. Капитан Андерсон прохаживался взад и вперед по своей стороне палубы, лейтенант Саммерс разговаривал с другим лейтенантом вблизи рулевого колеса, с которым управлялись два матроса, ведя огромный наш корабль вперед по пенистым морским валам. Мистер Саммерс указывал на какую-то снасть в хитросплетении такелажа. Юный джентльмен, стоявший за спиной лейтенантов, коснулся рукой края шляпы и проворно, вприпрыжку, сбежал по ступеням лестницы, той самой, по которой я только что поднялся наверх. Я приблизился к капитанской спине и остановился в ожидании, когда он обернется.

Капитан Андерсон прошел сквозь меня!

Уж лучше бы он и впрямь прошел сквозь меня — впрочем, сия гипербола довольно точно описывает случившееся. Голова его, наверное, была чем-то занята. Он с разворота ударил меня рукой в плечо, грудью толкнул в лицо, и я отлетел в сторону, растянувшись во весь рост на выскобленном добела деревянном настиле палубы!

В первый момент я просто задохнулся. В голове шумело и кружилось, с такой силой я ударился о деревянный пол. На какой-то миг мне даже показалось, что на меня сверху смотрит не один, а два капитана. Не сразу до меня дошло, что ко мне обращаются.

— Поднимитесь, сэр! Поднимитесь немедленно! Доколе нам терпеть вашу неслыханную наглость?

Я шарил рукой по палубе, пытаясь подобрать свой парик и шляпу. Дыхание у меня сперло так, что я едва мог вымолвить слово.

— Капитан Андерсон… вы просили меня…

— Я ни о чем не просил вас, сэр. Я вам приказывал.

— …принести извинения…

— Я не просил вас приносить извинения. Мы в море, а не на берегу. И в извинениях ваших я не нуждаюсь.

— И все-таки…

В тот миг я подумал — и сам испугался этой мысли, — что в каком-то особенном взгляде его глаз, в том, как налилось кровью все его лицо, было нечто, не оставлявшее сомнений в полнейшей его готовности применить ко мне физическое насилие. Один кулак его был угрожающе поднят, и я, поверишь ли, даже пригнулся и отступил на несколько шагов, так и не закончив своего ответа ему. Но нет, он только ударил кулаком в раскрытую ладонь другой руки.

— Долго еще меня, на моей собственной палубе, будут донимать всякие сухопутные невежды? Долго? Я вас спрашиваю, сэр!

— Хочу принести извинения… В мои намерения…

— Мне нет дела до ваших намерений, зато вы сами, сэр, мешаете мне. Вы взяли себе за правило появляться там, где не надо, и в самое неподобающее время! Вам был задан урок, сэр, — отвечайте!

Кровь прилила мне к лицу. Я покраснел, должно быть, так же густо, как и он. Пот струился по мне ручьями, и с каждой минутой все сильнее. Голова все еще гудела. Лейтенанты с глубочайшим вниманием изучали горизонт. Два матроса у рулевого колеса замерли, словно бронзовые изваяния. Меня затрясло, и, кажется, я прерывисто всхлипнул. Параграфы, только недавно с легкостью заученные, напрочь вылетели у меня из головы. Перед глазами все туманилось от слез. Капитан снова рявкнул, правда на сей раз чуточку — надеюсь, что так, — чуточку менее свирепо:

— Я жду, сэр. Отвечайте урок!

— Одну секунду, сейчас вспомню. Одну секунду…

— Так и быть, вернетесь, когда выучите как следует. Ясно вам?

Вероятно, я выдавил из себя какой-то ответ, поскольку он прекратил допрос, прогрохотав напоследок:

— Ну-с, чего еще вы дожидаетесь, сэр?

Сказать, что я пошел к своей каюте, — значит ничего не сказать: я кинулся туда опрометью. Достигнув второго лестничного пролета, я увидел, как мистер Тальбот и два сопровождавших его юных джентльмена — еще три свидетеля моего унижения! — поспешно скрылись в коридоре с каютами. Я чуть не кубарем скатился по лестнице (правильнее было бы сказать «по трапу»), вбежал в свою каюту и рухнул на пол. С головы до ног меня била дрожь, зубы стучали. Я задыхался. Я даже думаю — да что там, признаюсь как на духу: со мною точно случился нервный припадок, обморок, удар — не знаю, какое слово подобрать, — во всяком случае нечто такое, что положило бы конец моей жизни, а если не жизни, то рассудку наверняка, не услышь я в этот момент слова, сказанные мистером Тальботом одному из юных джентльменов. Внушительно и строго он сказал ему, кажется, так: «Стыдитесь, гардемарин! Джентльмену не пристало радоваться, когда другого джентльмена травят!» При этих словах слезы хлынули у меня из глаз неудержимо, но то были поистине целительные слезы! Благослови Господь мистера Тальбота! Есть все-таки на этом корабле один истинный джентльмен, и я молю Бога, чтобы еще до прибытия к месту нашего назначения мне было даровано счастье назвать его своим Другом и поведать ему, как много для меня значила его добрая обо мне забота! После того я уже не лежал, униженно скорчившись на полу, но стал на колени возле койки и возблагодарил небо за доброту и сочувствие мистера Тальбота — за его благородное милосердие! Я помолился за нас обоих. Только тогда нашел я в себе силы сесть к столу и обдумать мое положение со всей доступной мне холодной рассудительностью.

Как ни крутил я и ни вертел все, что случилось со мной, одно мне виделось совершенно ясно. И едва я это понял, страх снова завладел мною почти с прежней силой. У меня не было — у меня нет — сомнений в том, что капитан за что-то меня невзлюбил и отношение его ко мне самое враждебное. Я вновь с замиранием сердца от подступающего ужаса мысленно воссоздал тот миг, когда он, по моему собственному выражению, «прошел сквозь меня». Ибо теперь я понял, что тут не было никакой случайности. Рука его, ударившая меня, двигалась не так, как движется рука при ходьбе, размах ее был много сильнее обыкновенного — этот удар, за которым тотчас последовал еще и толчок грудью, был рассчитан так, чтобы я упал. Я знал, все мое существо знало, каким-то сверхъестественным знанием, что капитан Андерсон нарочно сбил меня с ног! Он враг религии — в этом все дело! О, черная, порочная душа!

Слезы омыли и прояснили мой разум. Они изнурили меня, но не сломили мой дух. Первое, о чем я подумал, это о своем облачении священника. Капитан попытался обесчестить его — но я сказал себе: этого никто, кроме меня самого, совершить не может. И даже если относиться ко мне как к любому другому смертному, и тогда ему не дано обесчестить меня, ибо я не совершил никакого проступка или прегрешения, разве только ничтожную и простительную оплошность — не прочел вовремя его «Правила»! И повинен в том не столько я, сколько моя немочь. Я вел себя глупо и, вероятно, стал посмешищем в глазах офицеров, да и других джентльменов, всех, за исключением мистера Тальбота. Но ведь тем же самым — говорю это не в гордыне своей, но в смирении — стал бы для них и Учитель! И тогда мне стало понятно, что все со мною происшедшее, каким бы жестоким и несправедливым оно ни казалось, преподало мне хороший урок. Бог сильных сокрушает, а смиренных и кротких возвышает. Смиренным и униженным я стал не по своей воле, но столкнувшись с проявлениями грубой силы, которая есть порождение неограниченной власти. А кротким я естественным образом вынужден быть. Милая сестрица…

И все ж это неправильно. Уже и то, что я написал, причинит слишком много страданий твоим — ее — очам. Нужно бы подправить, изменить, смягчить — и все же…

Ежели не сестре моей, то кому? Тебе, Господи? Возможно ли, что, подобно первым святым Твоим (и в особенности Святому Августину), я обращаюсь прямо к Тебе, о Всемилостивый Спаситель?

Сейчас я долго молился. Мысль, что перед тем пришла мне в голову, повергла меня на колени — в ней для меня была и мука, и утешение. Но я сумел наконец отодвинуть ее в сторону — слишком она высока для меня! Уже одно то, что я на миг — о нет, не коснулся края тех одежд, но хотя бы припал взором к Его Стопам, вернуло мне способность яснее видеть и себя самое, и то положение, в котором я оказался. Тогда я сел и предался раздумьям.

В конце концов я пришел к заключению, что правильнее всего было бы сделать одно из двух. Первое — забыть дорогу на мостик и до окончания нашего плавания держаться от него на почтительном расстоянии, сохраняя свое достоинство. Второе — пойти на мостик, зачитать наизусть капитану Андерсону и всем джентльменам, каковым случится при сем присутствовать, его же «Правила», холодно сказав напоследок: «Капитан Андерсон, больше я вас не потревожу», после чего немедленно удалиться и впредь ни за что и ни при каких обстоятельствах не заходить на ту часть судна, разве только в том случае, если бы капитан Андерсон снизошел до того, чтобы принести мне свои извинения. Я еще некоторое время репетировал и доводил до совершенства мою прощальную речь. Но под конец я уперся в соображение, что, по всей вероятности, он просто не даст мне возможности ее произнести. Он настоящий мастер затыкать другим рот, причем самым грубым образом. Видно, лучше мне избрать первый путь и отныне не давать ему более ни повода, ни случая меня оскорбить.

Должен сказать, что, приняв это решение, я испытал огромное облегчение — будто камень с души упал. С помощью Святого Провидения мне, может быть, удастся до завершения нашего плавания не сталкиваться с ним лицом к лицу. Однако же мой первый долг, долг христианина, повелевал мне простить его, хотя я уже хорошо понимал, какое это чудовище. И я сумел исполнить свой долг, правда, мне пришлось хорошенько помолиться и поразмышлять о той ужасной участи, которая ожидает его после того, как предстанет он перед престолом Всевышнего. Тут уж я признал в нем моего брата, в мыслях стал ему сторожем и помолился за нас обоих.

Исполнив свой долг, я, дабы немного отвлечься и развеяться, обратился мыслями к светской литературе и, подобно, скажем, герою «Робинзона Крузо», решил, что мне перво-наперво надлежит установить, какая же часть корабля составляет мои — как я в шутку назвал это — владения! Сюда входят моя каюта, коридор, куда из нее попадаешь, пассажирский салон, где я могу, набравшись смелости, подкрепляться пищей в присутствии леди и джентльменов, кои все были свидетелями моего унижения. Не заказаны мне также два необходимых помещения, имеющихся к услугам пассажиров, а также часть палубы, или шкафут, как называет ее Филлипс, которая тянется до белой линии у грот-мачты, отделяющей нас от простого люда — матросов и переселенцев. Сюда, на палубу, буду выходить в погожие дни подышать свежим воздухом. Здесь же, возможно, я могу познакомиться с кем-то из джентльменов — и дам тоже! — в ком я встречу больше к себе расположения. И здесь же — ибо мне известно, что он здесь регулярно прогуливается, — я упрочу и углублю мои дружеские отношения с мистером Тальботом. В сырую и ветреную погоду мне, конечно, придется довольствоваться коридором и отведенной мне каютой. И так я увидел, что даже если я и впредь буду ограничен лишь этими помещениями, то вполне смогу прожить предстоящие несколько месяцев без особых неудобств и, главное, сумею избежать самой страшной беды — уныния, постепенно сводящего с ума. Все наладится.

Такой вывод и такое открытие доставили мне несказанную радость — столь полного земного удовольствия я не испытывал, кажется, с того дня, как покинул дорогие моему сердцу родные края. Я немедленно отправился обходить границы моего острова — моих владений! — перебирая в памяти всех, кто был бы рад и счастлив получить право пользоваться столь обширной территорией и расценил бы это как живительный глоток свободы: я разумею тех, кто в ходе истории не раз оказывался в темнице, борясь за правое дело. И хоть я, с позволения сказать, отказался от своих законных прав на ту часть судна, где мог бы находиться, исходя из прерогатив моего сана и соответствующего ему положения в обществе — что ж, шкафут в определенном отношении даже предпочтительнее мостика! И вообще, я видел, как сам мистер Тальбот не просто подошел к белой линии на палубе, но и, перейдя через нее, стал спокойно прохаживаться среди простого люда с удивительной свободой, много говорящей о широте и демократичности его натуры.


С момента, как я написал те последние слова, я успел упрочить мое знакомство с мистером Тальботом. Именно он — он, и никто другой — захотел меня разыскать. Вот кто подлинный друг религии! Он сам пришел ко мне в каюту и в самой дружеской и открытой манере попросил меня осчастливить плывущих на корабле, обратившись к ним вечером с небольшой проповедью! Наше собрание состоялось в пассажирском салоне. Не стану притворяться, что представители знати, назовем их так, все слушали меня с большим вниманием, из офицеров же присутствовал только один. И потому я взывал к сердцам тех, кто, как мне думается, был открыт для слова Божия, — к одной молодой даме, сколь благочестивой, столь и прекрасной наружно, и к самому мистеру Тальботу, чьи богоугодные помыслы делают честь не только ему самому, но и через него — всему тому сословию, к которому он принадлежит. Можно только мечтать, чтобы все люди благородного звания, вся английская знать, прониклись бы духом столь же высоким!

Должно быть, все дело в злонамеренном влиянии капитана Андерсона; а быть может, меня игнорируют потому, что так предписывает вести себя утонченность манер, врожденная деликатность чувств, — как бы то ни было, хотя я неизменно приветствую наших леди и джентльменов, когда, находясь на шкафуте, вижу их наверху, на мостике, лишь в редких случаях кто-то из них мне отвечает. Впрочем, говоря по чести, сейчас, да и все последние три дня, приветствия посылать некуда: прогуливаться на шкафуте невозможно, вся палуба залита водой. На сей раз я переношу непогоду куда лучше, чем прежде, — как заправский моряк! А вот мистер Тальбот совсем занемог. Я спросил Филлипса, что с ним такое, и Филлипс с нескрываемым сарказмом сказал, что тот, видать, чего-то съел! Я набрался смелости, тихонько перешел на другую сторону нашего коридора и постучал, но ответа не последовало. Расхрабрившись окончательно, я поднял щеколду и вошел. Молодой человек спал; лицо его, подбородок, губы, щеки заросли недельной бородой… Я трепещу и не смею поведать здесь о том впечатлении, которое произвело на меня его лицо, пока он пребывал во власти сна, — то было Его лицо, Того, Кто принял страдания за всех нас… И когда я склонился над ним, не в силах противиться какому-то безотчетному порыву, в его дыхании я уловил — воистину так, я себя не обманываю! — благоухание святости! Я не счел себя достойным его уст, но с великим благоговением приложил свои уста к его руке — к той, что лежала поверх одеяла. И удалился словно от алтаря — такова сила добродетели!

Погода снова разъяснилась. Я возобновил мои прогулки на шкафуте, а благородные леди и джентльмены на мостике. Но ничего, зато теперь я добрый моряк и могу открыто появляться на людях!

Воздух в моей каюте горячий и влажный. И недаром, мы ведь вот-вот достигнем самой знойной части мира. Я сижу тут у себя за откидной доской, в одной рубахе и неудобосказуемых, и сочиняю сие письмо, ежели к нему применимо это слово, и оно, мое письмо, в определенном смысле мой единственный друг. Должен признаться, я все еще немного робею показываться при дамах после того моего знатного приземления на палубу, которым я обязан нашему капитану. Мистер Тальбот, по слухам, чувствует себя лучше, в последние несколько дней его видели неоднократно, однако его нерешительность, вызванная моим саном, и, вполне допускаю, желание избавить меня от лишней неловкости удерживают его на почтительном от меня расстоянии.


Написав вышеизложенное, я опять вышел на палубу. Сейчас там покой и благодать. И вот, прохаживаясь взад и вперед, я имел возможность, столь редкостную для нас, представителей «сухопутного племени», с близкого расстояния понаблюдать за простыми матросами — за нашими «бравыми ребятами». Матросская служба состоит в том, чтобы вести наш корабль среди волн, тянуть веревки и производить престранные манипуляции с парусами, притом еще находясь в самых невероятных и, верно, очень опасных положениях, ибо порой они залезают на головокружительную высоту!.. Служба их — нескончаемый круговорот обязанностей, совершенно необходимых, я полагаю, для успешного продвижения нашего судна. Они без конца что-то чистят, драят, красят. А какие чудеса творят они с веревками — из простого вервия умеют они создать целое сооружение! Никогда бы не подумал, что веревка может служить материалом для столь разнообразных поделок! На берегу мне случалось видеть, как искусная резьба по дереву удивительно имитирует хитросплетение веревок, здесь же я увидел, как веревочный орнамент бесподобно имитирует резьбу по дереву! Впрочем, иные из матросов и по дереву режут, и по скорлупе кокоса, и по кости — в том числе, вероятно, и слоновой. Другие мастерят модели кораблей, какие мы привыкли наблюдать в портовых городах в окнах каждой лавки, таверны или пивной. Словом, матросы, как видно, наделены неистощимой изобретательностью.

Все это я лицезрею издалека, наслаждаясь самодовольным покоем той части судна, где размещаются привилегированные пассажиры, отделенные от всех прочих высокой деревянной стеной с лесенками, ведущими наверх. Там, наверху, царит тишина, или чуть слышен приглушенный гул светской беседы, или вдруг прозвучит отрывисто и громко отданная команда. Зато на носу, за белой линией, матросы вместе работают и поют и отбивают такт под пиликанье скрипки, когда приходит час для забавы, ибо они забавляются как дети и, невинно радуясь, пляшут под скрипку. Кажется, будто в них — все детство мира. Я был немало обескуражен плодами своих наблюдений и раздумий. Носовая часть корабля населена довольно густо. Тут и небольшой отряд солдат в военной форме, и переселенцы — все простой люд, что мужчины, что женщины. Но если закрыть глаза на всех, кроме судовых матросов, то окажется, что именно они не перестают меня изумлять. В массе своей они не умеют ни читать, ни писать. Не знают и малой толики того, что знают наши офицеры. Однако у этих славных, мужественных парней имеется своя сложившаяся… как бы это назвать? Не «цивилизация», нет, ибо с городом они ничего общего не имеют. Скорее, может быть, некое сообщество, с той оговоркой, что они не полноправны, а находятся в подчинении у офицеров, и что между теми и другими есть еще и промежуточный класс так называемых унтер-офицеров, и что даже у самих матросов существуют, видимо, свои чины и ранги. Так кто же и что же они такое, эти люди, которые в одно и то же время столь свободны и столь зависимы? Они моряки, и я мало-помалу начинаю постигать значение этого слова. Иногда можно видеть, как они, в свободные от вахты часы, стоят, сцепившись согнутыми в локте руками или положив руки друг другу на плечи. Или вот иногда они спят прямо на надраенных досках палубы, и голова одного может как ни в чем не бывало покоиться на груди другого! Невинные утехи дружбы — коих я, увы, пока так и не вкусил, — счастье принадлежать к союзу родственных душ и даже такие тесные узы, связующие двоих, что они, как учит нас Святое писание, превыше любви женской,[45] — вот что составляет, должно быть, тот прочный цемент, который скрепляет их братство. И мне, наблюдающему за ними оттуда, где расположены мои, как я в шутку окрестил их, «владения», вдруг стало казаться, что жизнь, кипящая в носовой части судна, иногда может быть предпочтительнее той, которая подчинена порочной системе управления, безраздельно господствующей от кормы до бизань-мачты или даже от кормы до грот-мачты! (За точность этих двух наименований могу поручиться, поскольку перенял их от услужающего мне Филлипса.) Как, право же, прискорбно, что мое духовное звание и подобающее ему положение в нашем обществе бесповоротно предписывают мне находиться там, где я более быть не желаю!

Мы снова попали в непогоду — не слишком суровую, но достаточно неприятную, чтобы большинство наших дам не показывались из своих кают. Мистер Тальбот тоже не появляется. Филлипс уверяет меня, что на сей раз молодой человек не страдает морской болезнью, но как тогда объяснить странные звуки, долетевшие до моего слуха из-за запертой двери его каюты? Я отважился предложить ему свои услуги и был крайне обескуражен и обеспокоен одновременно, когда, уступая моей настойчивости, несчастный молодой джентльмен признался, что это он пытается усмирить свою душу посредством молитвы. Я далек, я бесконечно далек от того, чтобы укорять его, — нет, нет, никогда я на это не решусь! Но мне в тех звуках явственно слышался фанатизм! Я весьма опасаюсь, как бы молодой человек, несмотря на его высокое положение, не стал жертвой одной из крайних по своим воззрениям сект, супротив которых наша церковь выступает со всей строгостью. Я должен помочь ему — и я ему помогу! Правда, это может случиться не раньше, чем он снова придет в себя и с присущей ему непринужденностью вновь займет свое место в нашем обществе. А подобные всплески необузданного религиозного рвения опаснее приступов лихорадки, которым подвержены обитатели здешних широт. Он человек мирской, светский, и кому, как не мне, исполнить приятную обязанность вернуть его к благородной умеренности в религии, каковая, да простится мне невольный афоризм, воплощает в себе самый дух Англиканской церкви!

Он появился вновь на палубе — и намеренно избегает меня, возможно от смущения, что его застигли во время его чрезмерно ревностных молитв. Я покуда не стану ему докучать, а лучше помолюсь за него в надежде, что с каждым днем мы с ним все ближе и ближе к обоюдному пониманию. Сегодня утром, завидев его наверху, я приветствовал его издалека, но он будто и не заметил. Благородный юноша! Он, который всегда спешит на помощь другим, считает ниже своего достоинства просить о помощи для себя.

Нынче утром, выйдя на палубу, я уже в который раз наблюдал, как происходит ритуал, который странным образом беспокоит меня, наполняя смешанным чувством печали и восхищения. На палубу выкатывают большую бочку. Матросы выстраиваются в очередь, и каждый получает по чарке пойла из бочки, которое тут же и выпивает, но не раньше, чем воскликнет: «За короля! Храни его Господь!» Жаль, что Его Величество этого не видит. Я отлично знаю, что в бочке содержится вино, дьявольское зелье, и я ни на йоту не отступлюсь от моего прежде высказанного мнения: низшему сословию следует запретить потреблять крепкие напитки. Эля было бы с них вполне довольно, и даже сверх того, — ну да эль пусть уж пьют!

И тем не менее здесь, здесь, на колышущейся груди океана, под жарким солнцем, имея перед глазами целую ватагу бронзовых от загара, голых по пояс молодых парней — их ладони, подошвы их ног затвердели от трудной и опасной работы, их суровые, но открытые лица обветрены штормами всех океанов, их густые кудри развеваются на ветру, открывая лоб, — здесь мое первоначальное мнение если и не было опровергнуто, то во всяком случае не могло не претерпеть определенных смягчающих его изменений. В частности, один молодой парень, за которым я наблюдал особенно пристально, узкий в талии и бедрах, но широкий в плечах Сын Нептуна, натолкнул меня на мысль, что зловредность горячительного пойла порядком зависит от того, кто и где его потребляет. Ибо складывалось впечатление, что эти необыкновенные существа, эти молодые люди, по крайней мере некоторые из них, и уж один из них наверняка, принадлежат к племени мифических гигантов. Я припомнил легенду о Талосе, человеке из бронзы, которого оживили, влив в его металлическую оболочку жидкий огонь. И мне подумалось, что та без сомнения огненная жидкость (ром), которую, из ложно понимаемых человеколюбия и отеческой заботы, бесперебойно поставляют нашему флоту, — что сия жидкость и впрямь подходящий ихор (так, по преданию, называлась кровь в жилах греческих богов) для созданий полубожественных, с пропорциями античных героев! У многих на теле были заметны следы дисциплинарных внушений, и эти параллельные рубцы они выставляют напоказ без всякого стеснения и даже с гордостью! А кое-кто из матросов — берусь утверждать! — считает эти отметины почетными! Но у некоторых, и таких немало, имеются шрамы достоинства неоспоримого — память о клинке, пуле, шрапнели или осколке снаряда. Увечных среди них нет — а если и недостает у кого пальца, глаза или уха, такой изъян скорее красит их, как медаль за отвагу. И есть там один, кого я сам для себя мысленно избрал своим героем. У него нет ни рубцов, ни шрамов, только четыре-пять белых царапин на левой стороне его открытого, располагающего к себе лица — как будто он, подобно Гераклу, схватился когда-то врукопашную с диким зверем! (Геракл, как тебе известно, один из своих легендарных подвигов совершил, одолев немейского льва голыми руками.) Он был босиком, его нижние конечности — я описываю здесь моего юного героя, не древнегреческого! Одежда, облекающая его нижние конечности, прилегала к ним будто влитая. Меня покорила мужественная грация, с какой он одним махом опрокинул в себя чарку и поставил порожнюю посудину на место, на крышку бочки. И тут у меня странным образом разыгралось воображение. Я вспомнил, как, читая что-то из истории объединения Англии и Шотландии, я наткнулся на рассказ о том, как Мария Стюарт, впервые прибыв королевой в свое королевство, оказалась на праздничном пиру. По свидетельству летописца, шея у нее была такая тонкая, а кожа такая белая, что, когда она пила вино, густой рубиновый цвет его был виден всем присутствующим сквозь нежную кожу! Эта картина неизменно производила сильнейшее впечатление на мою отроческую душу! Но только сейчас я вдруг вспомнил, с каким удовольствием предавался я ребяческим мечтам, как стану взрослым и моя суженая тоже поразит всех чем-то особенным и прекрасным — в добавление, разумеется, к более существенным достоинствам, таким как красота ума и души. И вот теперь, когда мистер Тальбот из скромности сторонится меня, я уже не чувствую себя властелином в моих владениях, в моем королевстве, ограниченном коридором, каютой и шкафутом; меня словно неожиданно свергли с трона, и на престол взошел новый монарх! Ибо сей бронзовый юноша с пылающим ихором в жилах — а когда он, запрокинув голову, пил ром, мне казалось, я слышу гул огненной пещи и внутренним зрением своим вижу рвущееся наружу пламя… Короче говоря, своим наружным зрением я видел, и в том не сомневался, что новый король — он! И я добровольно сложил с себя венец и возжаждал преклонить перед ним колена. Все мое сердце рвалось вон из груди в страстном желании привести прекрасного юношу к престолу Спасителя, как мой первый и уж верно самый ценный плод в том урожае, который я послан пожать. Когда он отошел от бочки, мои глаза невольно продолжали следовать за ним. А пошел он туда, куда, увы, мне доступа нет. Он побежал на нос вдоль по той четвертой мачте, которая, в отличие от трех других, установлена почти горизонтально, — я имею в виду бушприт и все что на нем: всевозможные веревки и снасти, и цепи, и реи, и паруса. Мне вспомнился старый дуб, в кроне которого мы с тобой любили укрываться детьми. Но он (король) не карабкался, а бежал — вперед? вверх? — и, добежав до самого кончика, остановился, глядя вниз на воду. Тело его привычно покачивалось, балансируя в такт нашему неспешному движению. Только плечом опирался он на веревку, а можно было подумать, что опорой ему служил по меньшей мере ствол дерева! Затем он повернулся, пробежал немного назад и улегся прямо на бушприт — без всякой опаски, как в собственную постель! Какое восхитительное, ни с чем не сравнимое воплощение свободы — юноша в ветвях одного из плавучих деревьев (назовем их образно так) Его Королевского Величества! Нет, не деревьев, а целых дубрав! Значит, так: юный король, увенчанный короной кудрей, возлежал… Но будет мне придумывать небылицы!


Мы вошли в экваториальные воды. Мистер Тальбот по-прежнему меня избегает. Он все бродит по кораблю и спускается даже в самое его чрево, словно в поисках укромного уголка, где, как я предполагаю, он мог бы без всяких помех продолжить свои молитвенные бдения. Как ни печально мне сознавать это, но боюсь, что моя попытка сойтись с ним короче была несвоевременной и принесла более вреда, чем пользы. Молюсь за него. Что еще могу я для него сделать?

Мы стоим на месте. Океан гладкий, как зеркало. Неба нет, одна знойная белизна, как занавес, опускается со всех сторон — опускается будто даже ниже линии горизонта, уменьшая круг морской поверхности, открытой нашему взору. Сам же круг имеет цвет светлой, светоносной голубизны. Какая-нибудь морская тварь нет-нет да и потревожит гладь и тишину океана, вдруг выпрыгнув над водой. Но даже когда никто и ничто не прыгает, приглядевшись, постоянно замечаешь — то будто рябь пробежит по воде, то вдруг дернется в одном месте, в другом, то крупно так задрожит… словно вода под тобою не только родной дом и родная стихия для всех населяющих ее морских тварей, но еще и кожа какого-то великана, рядом с которым Левиафан карлик. Тому, кто никогда не покидал прелестной долины нашего с тобой отчего дома, невозможно представить себе, какая здесь царит немыслимая жара в сочетании со столь же немыслимой влажностью. Из-за сковавшей нас неподвижности — об этом, берусь утверждать, ты вряд ли найдешь упоминания в рассказах о морских путешествиях — отнюдь не благоуханные испарения, поднимающиеся от окружающей нас морской воды, стали еще зловоннее. Вчерашним утром задул, правда, легкий бриз, но очень скоро мы снова застряли на месте. На корабле все как-то вдруг притихли, и бой судового колокола звучит пугающе громко. Сегодня зловонные испарения стали совершенно невыносимыми по причине неизбежного загрязнения воды в непосредственной близости от корабля. На воду спустили шлюпки и отбуксировали корабль немного в сторону от тошнотворной лужи, но, если ветер так и не поднимется, скоро все придется повторять сызнова. Наши леди и джентльмены, словно сговорившись, не выходят из своих кают, где они, как я полагаю, лежат у себя на кроватях в надежде, что рано или поздно эти погодные и географические обстоятельства останутся позади. Один лишь мистер Тальбот бродит, бедный, как потерянный! Да пребудет с ним Господь и да сохранит Он его! Я вознамерился было с ним заговорить, но он едва мне поклонился с видом самым отчужденным. Знать, время еще не пришло.


Как трудно, как почти невозможно всегда идти тропой добродетели! Потребно каждую минуту быть настороже — ох, сестрица, как же все мы, и ты, и я, и вообще всякая христианская душа, должны в любой краткий миг уповать на милость Божию! Здесь у нас случилась ссора! Притом рассорились не люди простого звания из числа проживающих в передней части судна, что было бы не столь удивительно, а джентльмены, точнее сказать, сами наши офицеры!

Дело было так. Я сидел у себя за откидной доской и зачинял иступившееся перо, как вдруг услышал за дверью в коридоре какую-то возню, потом голоса, сперва приглушенные, затем громкие и возбужденные.

— Деверель, ах ты, собака! Я видел, как ты выходил из каюты!

— Тебе-то что за дело, Камбершам, ты что тут вынюхиваешь, прохвост?

— Немедленно отдайте, сэр! Не то отберу силой, ей-Б—!

— Смотри-ка, нераспечатанное!.. Ну, Камбершам, ну, подлая собака, а вот я сейчас прочту, как пить дать прочту!

Возня стала уже шумной. Я был в одной рубахе и панталонах, башмаки мои стояли на полу под койкой, на краю той же койки лежали, свешиваясь вниз, чулки, парик висел на каком-то гвозде. В перебранке за дверью богохульства и непотребные выражения посыпались так густо, что я не мог стерпеть такого надругательства. Не успев подумать о том, в каком я виде, я вскочил с места и выбежал из каюты в коридор, где застал двоих офицеров, которые яростно сцепились друг с другом за обладание какой-то депешей.

— Джентльмены, джентльмены! — громко возмутился я и схватил за плечо того, кто оказался ко мне ближе.

Они прекратили мутузить друг друга и оба уставились на меня.

— Кто это, ч-т побери, а, Камбершам?

— Не иначе пастор. Прочь с дороги, сэр, и не суйте нос не в свое дело!

— Но я именно своим делом и занимаюсь, друзья мои, и призываю вас в духе христианской любви к ближнему не заходить далее в неподобающем поведении и неподобающих речах — помиритесь же друг с другом!

Лейтенант Деверель смотрел на меня сверху вниз с высоты своего роста и слушал с открытым ртом.

— Разрази меня гром!

Джентльмен по имени Камбершам — тоже лейтенант — с такой злобой ткнул указательным пальцем в направлении моего лица, что, если бы я не уклонился, он попал бы мне в глаз.

— Кто, ради всего такого-разэтакого, позволил вам читать проповедь на борту этого судна?

— А ведь верно, Камбершам, дело говоришь.

— Предоставь это мне, Деверель. Ну же, пастор, если вы и точно пастор, предъявите ваш документ.

— Документ?

— Вот олух, мне нужно ваше свидетельство!

— Свидетельство?

— Лицензия это называется, Камбершам, старина, лицензия на право проповедовать. Все верно, пастор, предъявите вашу лицензию.

Я смешался, а точнее, я был повергнут в полное смятение. Дело в том — я нарочно излагаю это здесь во всех подробностях, дабы ты передала мой рассказ каждому молодому священнику, который намеревается совершить подобный вояж, — дело в том, что я упаковал лицензию, выданную мне его преосвященством епископом, вместе с другими бумагами приватного характера, полагая, что, покуда длится наше плавание, нужды в них не возникнет, — в чемодан, который был спущен куда-то в самое чрево нашего судна. Я попытался в общих словах объяснить это господам офицерам, но мистер Деверель не стал меня слушать.

— Скройтесь с глаз, сэр, не то я заставлю вас отвечать перед капитаном!

Должен признаться, сия угроза вынудила меня поспешно ретироваться в каюту и привела в немалый трепет. В первые несколько мгновений я спрашивал себя, не преуспел ли я, несмотря ни на что, в достижении своей цели, а именно в укрощении их взаимного гнева, ибо слышал, как оба они, удаляясь прочь, громко смеялись. Но, поразмыслив, пришел к заключению, что при таком отсутствии благовоспитанности — воздержусь от более строгих оценок — они, скорее всего, смеялись над беспорядком в моем гардеробе и над возможным исходом той официальной беседы, которой они меня припугнули. Для меня было очевидно, что я допустил грубый промах, позволив себе появиться на людях без соблюдения должного декорума, которого требует не только освященный временем обычай, но и простые правила приличия. Я впопыхах кинулся облачаться, не забыв и про пасторские ленты, хотя при такой жаре они сдавливали мне горло самым неприятным образом. Я даже пожалел, что моя риза и капюшон были уложены в багаж и вместе со всеми громоздкими вещами спущены в складское помещение — наверное, правильнее было бы сказать в трюм. И вот наконец, имея на себе облачение, отмеченное по крайней мере некоторыми видимыми признаками достоинства и авторитета священнического сана, я ступил за дверь моей каюты. Но, само собой разумеется, обоих лейтенантов уже и след простыл.

Зато сам я, пробыв всего минуту в полном облачении, благодаря особенностям здешних экваториальных широт стал мокрым с головы до ног. Я вышел на открытую палубу, но никакого облегчения не почувствовал. Тогда я вновь вернулся в коридор и вошел к себе с твердым намерением одеться поудобнее, однако не вполне знал, что же в связи с этим предпринять. Отбросив декорум, приличествующий моему званию, я рисковал сойти за простого переселенца! Я ведь был огражден от нормального общения с благородными дамами и джентльменами и не имел возможности обратиться с проповедью к людям простого звания, за исключением того первого и единственного случая. И все же выносить здешнюю жару и влажность в платье, приспособленном к условиям сельской Англии, оказалось выше моих возможностей. Повинуясь внезапному порыву, который был продиктован, боюсь, не столько христианской практикой, сколько моим знакомством с античными авторами, я раскрыл Священную книгу и, прежде чем успел вполне осознать, что я делаю, предался под влиянием минуты своего рода Sortes Virgilianae,[46] иначе говоря, занялся гаданием, хотя сам всегда с сомнением относился к таким занятиям, даже когда пример оных подавали наисвятейшие праведники. Мой взгляд упал на слова из Второй книги Паралипоменон (8:7): «…от Хеттеев, и Аморреев, и Ферезеев, и Евеев и Иевусеев, которые были не из сынов Израилевых», — слова, которые я тотчас же отнес к капитану Андерсону и лейтенантам Деверелю и Камбершаму, после чего сам упал на колени и стал молить о прощении.

Я изложил здесь так подробно обстоятельства моего незначительного, в сущности, проступка только для того, чтобы показать всю непостижимость людского поведения, словом, всю странность этой жизни в этой странной части света, среди странных людей и на этом престранном сооружении, сработанном из английского дуба, который для меня сейчас и ковчег, и темница одновременно (я конечно же не случайно употребил слово «ковчег», но в надежде, что заключенный в нем коломбур покажется тебе занятной).

Но вернемся к моему рассказу. Помолившись, я стал размышлять, как наилучшим образом избежать возможных недоразумений в будущем — как сделать так, чтобы лежащая на мне печать освященности была бы сразу для всех очевидна. Я снова снял с себя все, кроме рубахи и панталон, и раздетый принялся рассматривать себя в маленьком зеркальце, которым пользуюсь при бритье. Оказалось, что это не так уж просто. Ты помнишь дырочку от выпавшего сучка в доске сарая, через которую мы детьми наблюдали, бывало, за Джонатаном, или за нашей бедной, теперь уже отошедшей в лучший мир матушкой, или за управляющим его светлости, мистером Джолли? А помнишь ли ты и то, как, заскучав, мы начинали вертеть головой, чтобы выяснить, какая часть внешнего мира открыта нам для наблюдения через малюсенькую дырку? И еще хвастались, как много всего мы таким способом можем увидеть — от усадьбы до вершины холма, помнишь? Таким же точно манером я так и сяк прилаживался к зеркалу и прилаживал зеркало к себе. Но что это я, право! Вздумал объяснять — если письмо это все-таки отправится когда-нибудь по назначению — представительнице прекрасного пола, как пользоваться зеркалом, и наставлять ее в искусстве, не побоюсь этого слова, «самолюбования»! В моем собственном случае я конечно же вкладываю в это слово несколько иной смысл, разумея не столько самодовольство, сколько изумление при виде себя самого. Поводов для изумления увиденное мною давало более чем достаточно, а вот для одобрения — самую малость. До той минуты я не вполне понимал, как сурово солнце может расправиться с лицом, которое ничем не защищено от почти вертикально бьющих лучей.

Волосы у меня, как тебе хорошо известно, имеют оттенок светлый, но цвета весьма неопределенного. Теперь я к тому же разглядел, что подстригавшая их в канун нашего расставания твоя рука — единственно по причине нашего с тобой уныния — справилась с работой, увы, не лучшим образом и все вышло вкривь и вкось. По прошествии же времени неровности не сгладились, а наоборот, как будто еще больше проявились, так что голова моя, какой я ее увидал, чем-то напоминала десятину худо сжатого жнивья. И поскольку сперва, пока длился мой первый приступ морской болезни, я бриться просто не мог, а потом, когда началась качка, и вовсе боялся, и после еще все тянул и откладывал из опасения причинить боль моей обгоревшей на солнце коже, — нижняя часть моего лица основательно заросла щетиной. Она хоть и не длинная — борода вообще у меня растет медленно, — но какая-то разномастная. Между этими двумя кое-как поросшими участками, назовем их так, то бишь между волосами на голове и бородой, владыка Соль[47] царит безраздельно. Полоска розовой кожи чуть ниже мыска волос надо лбом, называемого еще вдовьим, ясно указывает границу, до которой спускается на лоб мой парик. Ниже этой границы лоб окрасился цветом спелой сливы, от жары в одном месте лопнувшей. Еще ниже нос и щеки — красные, будто огнем горят! Я тотчас понял, как я обманывался, полагая, что, представ в одной рубахе и панталонах, да с этакой физиономией, я сумею внушить почтение к профессии, которой доверено представлять авторитет Святой Церкви! И к тому же — разве это не тот самый случай, когда встречают «по одежке»? Моя «одежка» (пусть так, приму сие название) должна быть строгого черного цвета в сочетании с безупречно белым — цветом выбеленного льна и напудренного парика — вот обязательные принадлежности духовного пастыря. Для офицеров и матросов сего корабля священник без лент и парика ничто, и считаться с ним будут не больше, чем с нищим бродягой.

Верно и то, что только внезапный шум ссоры и стремление творить добро побудили меня покинуть мое укрытие, — и все ж я виноват. У меня даже дух замер не то от страха, не то еще от какого-то неприятного чувства, когда я попытался мысленным взором увидеть себя, каким я предстал в тот миг — с непокрытой головой, небритый, обгоревший на солнце, раздетый! И тогда со смятением и стыдом вспомнил я слова, обращенные ко мне лично при рукоположении меня в сан, — слова, которые вечно будут священными для меня, ибо произнесены они были в достопамятный день и сказаны тем, кто уже при жизни святой! «Не будь педантом, Колли, но всегда следи за своим внешним видом». Не был ли тот, кого я теперь увидел в зерцале своего воображения, типичной фигурой работника в стране, где «поля к урожаю белы». Среди тех, с кем я сейчас живу бок о бок, респектабельный внешний вид не токмо desideratum, но и sine qua поп. (Что значит, душа моя, не только желателен, но необходим.) Тогда я сразу решил, что буду отныне гораздо радетельнее в этом отношении. И когда я вступлю в мои так называемые владения, то не просто буду служителем Божьим, а буду выглядеть как служитель Божий!

Дела немного сдвинулись к лучшему. Приходил лейтенант Саммерс и просил уделить ему время для разговора. Я ответил ему из-за двери, прося не входить ко мне, поскольку ни мое платье, ни мое лицо не имеют подобающего для аудиенции вида. Он согласился разговаривать через дверь, но сам говорил очень тихо, словно опасаясь, что его могут услышать. Он принес мне извинения за то, что в пассажирском салоне не отправляются более богослужения. Он неоднократно прощупывал почву среди пассажиров на этот счет и встретил полное безразличие. Я спросил его, говорил ли он с мистером Тальботом, и он с запинкой ответил, что мистер Тальбот в последнее время очень занят своими собственными делами. Однако он, мистер Саммерс, полагает, что может представиться удобный случай для, как он выразился, малого собрания в следующее воскресенье. И тут я, неожиданно для себя самого, объявил ему через дверь с горячностью, вовсе не свойственной моему обычно ровному характеру:

— Этот корабль — безбожный!

Мистер Саммерс ничего не сказал в ответ, и я добавил:

— И все по вине одного человека!

После чего я услышал, как мистер Саммерс потоптался за дверью, словно оглядывался вокруг, затем он шепотом сказал мне:

— Умоляю вас, мистер Колли, выбросьте подобные мысли из головы! Малое собрание, сэр… один-два гимна, отрывки из Писания, благословение…

Я не упустил случая заметить, что заутреня на палубе была бы более уместна; но лейтенант Саммерс ответил с некоторым даже, как мне думается, смущением, что об этом и речи быть не может. И с тем удалился. Однако это все-таки маленькая победа в битве за религию. Хотя как знать, когда, в какой момент удастся заставить дрогнуть это жестокое, из кремня высеченное сердце, которое в конце концов ведь должно же когда-нибудь дрогнуть?

Я узнал, как зовут моего Юного Героя. Это некто Билли Роджерс, порядочный, боюсь, шалопай, и его мальчишеского сердца еще не коснулась Божья благодать. Постараюсь найти возможность потолковать с ним.

Последний час я потратил на бритье! Как я и предполагал, процедура оказалась болезненной, и не могу похвастаться, что результат вполне оправдывает затраченные усилия. Но как бы там ни было, дело сделано!

Услышав какой-то непонятный шум, я вышел в коридор. И едва я ступил за порог, пол подо мной накренился — правда, совсем незначительно, — но увы! За несколько дней почти полного штиля я отвык ощущать ход корабля и растерял мои уже прочно обретенные, как мне казалось, «морские ноги». Я вынужден был тотчас ретироваться к себе в каюту и лечь. Мне сразу стало лучше, и я смог разобраться в своих ощущениях и понял, что паруса наши наполнились ветром — попутным, легким, веселым. А значит, мы снова бежим к нашей цели. И хотя я не вполне доверяю моим ногам, я испытываю подъем духа, знакомый, должно быть, каждому путешественнику, когда он, после вынужденной задержки, возобновляет свое движение к заветной цели.

В линейке, прочерченной над этими словами, скрывается целый день безмятежного отдыха! Все это время я провел на открытой палубе: ходил, бродил, стараясь избегать по возможности как пассажиров благородного звания, так и простого люда. Мне должно теперь заново представить себя им, приучать их к себе, если можно так выразиться, шаг за шагом, пока наконец они привыкнут видеть во мне не шута горохового с непокрытой головой, а служителя Господа нашего. У матросов забот на корабле хоть отбавляй: эти выбирают один канат, те травят, или перепускают, другой, и берутся за все так споро, весело, даже против обыкновения. И плеск за бортом, сопровождающий наш бег, сегодня куда слышнее! Даже мне, человеку сугубо сухопутному, каким я был, есть и буду, заметна сегодня необыкновенная легкость хода всего нашего судна, словно оно не просто неодушевленный предмет, а живое существо, разделяющее со всеми нами приподнятое настроение. Еще раньше матросы тут и там дружно карабкались по многочисленным сучьям и ветвям — я конечно же разумею все то множество корабельных снастей, кои позволяют небесным ветрам нести нас к желанной гавани. Мы держим курс на юг, все время на юг, и по левую руку от нас где-то далеко-далеко остается африканский континент. Матросы еще увеличили площадь парусов, установив дополнительные, малые, реи (попросту жердины), с которых свисают лоскуты совсем легкого материала, выступающие за края обычного нашего вооружения. (Видишь, до какой степени я, прислушиваясь к разговорам вокруг меня, поднаторел уже в языке мореплавания.) Увеличение парусности способствует быстрейшему ходу судна, и, словно в подтверждение этому, я только что слышал, как один юный гардемарин крикнул другому (опускаю употребленное им, увы, неудобосказуемое выражение): «Старушка-то наша хоть куда! Ишь разбежалась, задравши юбки!» Вероятно, эти дополнительные паруса на флотском наречии именуются «юбки» — ты и представить себе не можешь, какие нелепые и подчас неприличные названия матросы и даже офицеры дают разным частям корабельного снаряжения! Присутствие служителя церкви и дам их нимало не смущает, и складывается впечатление, будто все члены экипажа просто не отдают себе отчета в том, что говорят.


И вновь между двумя абзацами уместился целый день! Ветер улегся, а с ним и мое пустячное недомогание. Я оделся, мало того, даже наново побрился и вышел ненадолго на шкафут. Мне следует, по-видимому, обрисовать для тебя то положение, в котором я оказался в сравнении с другими джентльменами, не говоря о дамах. С тех пор как капитан подверг меня публичному унижению, я постоянно остро сознаю, что из всех пассажиров я один нахожусь в каком-то совершенно особом положении. Не умею толком объяснить этого, ибо мое собственное мнение касательно того, как ко мне относятся, меняется что ни день — что ни час! Если бы не услужающий мне Филлипс да еще старший офицер Саммерс, мне, верно, не с кем было бы перемолвиться словом. Бедный мистер Тальбот то ли не вполне здоров, то ли томим душевным беспокойством, кульминацией которого станет — это единственное, что приходит мне на ум, — кризис веры, и тогда я по велению долга и с величайшей радостью протяну ему руку помощи, но пока что он меня избегает. Он не из тех, кто перекладывает на других свои заботы! Что же до прочих пассажиров и офицеров корабля, то временами я всерьез подозреваю, что под влиянием капитана Андерсона они безо всякого почтения и даже с легкомысленным равнодушием взирают на меня самое и на мой священный сан. Но уже в следующий момент я вдруг начинаю думать, что, может быть, особая утонченность чувств, столь редко встречающаяся среди обитателей нашей сельской глуши, удерживает их от того, чтобы навязывать себя и докучать мне своим вниманием. Может быть — я говорю только «может быть», — они почитают за лучшее не трогать меня и делать вид, будто никто ничего не видел и не слышал! О дамах и речи нет — странно было бы ожидать, что они сделают первый шаг, я и сам счел бы такой шаг нарушением хорошего тона. Но все вместе (поскольку я по-прежнему ограничиваю свои передвижения территорией, которую в шутку окрестил своими владениями) при меня в конце концов к полной обособленности, отчего я страдаю больше, чем даже мог предполагать. Так далее продолжаться не может! Я решился! Что бы ни останавливало их, я должен набраться смелости и сам сделать первый шаг!

Вновь я побывал на шкафуте. Наши леди и джентльмены, во всяком случае те, кто предпочел оставить свои каюты, собрались почти в полном составе на мостике, куда мне доступ закрыт. И хотя я всем издали кланялся, давая понять, что я исполнен желания сойтись с ними короче, но расстояние между нами было слишком велико и они меня не замечали. Все дело, конечно, в недостатке света и в расстоянии. Вряд ли тут другая причина. Корабль наш замер неподвижно, паруса повисли вертикально вниз, сморщенные, как стариковские щеки. Когда я перевел взгляд от странного скопления пассажиров на мостике — здесь, в этих широтах, посреди океана, все кажется странным — и повернулся лицом к передней части судна, я увидел опять-таки нечто странное и для меня новое. Матросы дружно натягивали какой-то тент (так мне сперва показалось) прямо перед полубаком — перед, само собой разумеется, если смотреть с того места, где стоял я, возле нижних ступеней лестницы, ведущей на мостик, — и поначалу я подумал, что это такой специальный навес для защиты от солнца. Однако солнце уже садится, а поскольку всю живность мы уже съели, загородки разобраны и притенять там уже нечего. К тому же материал, из которого сделан «навес», для этих целей чересчур тяжел. Он натянут над палубой на высоте фальшбортов, к которым его и подвесили, вернее, притянули посредством веревки. У моряков материал этот, если не ошибаюсь, называется брезент или смоленая парусина.

Написав сии слова, я снова надел мой парик и сюртук (больше никто меня здесь не увидит одетым не так, как подобает) и вернулся на шкафут. Из всех странностей, присущих этому месту где-то на краю света, самая странная — та перемена, которая случилась на корабле и которой я сам свидетель. Представь: кругом все тихо, и только время от времени тишину нарушают взрывы громкого смеха. Матросы, обнаруживая все признаки простодушной веселости, опускают за борт ведра, привязанные к веревкам, которые пропущены через лебедки, или, на нашем, здешнем, наречии, блоки, Они поднимают наверх ведра с морской водой — боюсь, весьма и весьма нечистой, поскольку мы уже несколько часов кряду не двигаемся с места, — и одно за другим опрокидывают их на натянутый тент, который под тяжестью воды посередине уже заметно провис. Очевидно, что помочь нашему продвижению к цели эти приготовления никак не могут. Мало того, кое-кто из матросов (и среди них, увы, мой Юный Герой), что называется, справил нужду прямо туда же, в это вместилище, ошибочно принятое мною за навес. И это на корабле, где океан под боком, тогда как на берегу, при всем несовершенстве нашей природы, мы довольствуемся приспособлениями куда более скромными. Зрелище это внушило мне столь сильное отвращение, что я пошел прочь в свою каюту, и тут со мной приключилось происшествие в высшей степени странное! Мне навстречу спешил Филлипс, но едва он раскрыл рот, чтобы что-то сказать, как откуда-то из затемненной части коридора послышался голос, который скомандовал ему, точнее, прикрикнул на него:

— Молчать, Филлипс, молчать, собака!

Филлипс от меня перевел взгляд в полумрак, и оттуда выступил не кто иной, как мистер Камбершам собственной персоной, — вышел и смерил слугу уничижительным взглядом. Филлипс тут же исчез, а Камбершам стоял и все глядел на меня. Мне он никогда не нравился, не нравится и сейчас. Он не лучше Андерсона, сдается мне, или будет таким, ежели дослужится до капитана! Я не мешкая прошел в свою каюту. Там я снял сюртук, парик, ленты и приготовился к молитве. Не успел я приступить, как в дверь мою робко постучали. Я открыл и снова увидел перед собой Филлипса.

— Мистер Колли, сэр, вы только не… — начал он было шепотом.

— Филлипс, ах ты, собака! А ну, марш вниз, не то шкуру спущу!

Я в изумлении посмотрел кругом. Это опять был Камбершам и с ним еще Деверель. Но если я и узнал их, то Камбершама только по голосу, а Девереля по особенной грации (этого у него не отнимешь), ибо они, как и я, оба были без шляп и сюртуков. Увидев меня — меня, обещавшего себе никогда более в таком виде не показываться, — они прыснули со смеху. Правда, смех их был какой-то истерический. Тогда я понял, что они в изрядном подпитии. Каждый что-то держал в руках, хотя от меня эти предметы они старательно прятали. Когда же я закрывал свою дверь, они проводили меня такими почтительными поклонами, что в искренность их я не мог поверить. Но ведь Деверель джентльмен! Не может же он вынашивать планы причинить мне зло!

Корабль как-то по-особому замер. Несколькими минутами раньше я слышал звук шагов — наши пассажиры, те, кто еще не успел присоединиться к остальным, двинулись по коридору, взобрались по лестнице и прошли у меня над головой. Да, сомневаться тут не приходится. Все населяющие этот конец судна собрались сейчас на мостике. Одному мне нет места среди них!

Я еще раз вышел из каюты, пробрался незаметно в наш освещенный странным светом коридор, вопреки моему собственному твердому решению касательно моего гардероба. Коридор был погружен в тишину. Только невнятное сбивчивое бормотание доносилось из каюты мистера Тальбота. Меня так и подмывало пойти к нему и просить его оказать мне покровительство. Но я знал, что он предается молитве, и не посмел нарушить его уединение. Так же украдкой из коридора я выбрался на шкафут. То, что открылось моему взору, не просто ошеломило меня, но навсегда врезалось в память и уже не сотрется до моего смертного часа. Наша оконечность судна — два возвышения в кормовой части — была запружена пассажирами и офицерами команды; в полном молчании все они смотрели куда-то вперед, поверх моей головы. И было на что смотреть! Никогда я не видел ничего подобного. Ни перо, ни карандаш, будь они даже в руке величайшего художника за всю историю человечества, не в силах хотя бы отдаленно передать это впечатление. Наш огромный корабль, напомню, стоял неподвижно, и паруса по-прежнему свисали вниз. Справа от него клонилось к закату солнце, слева поднималась полная луна — одно светило оказалось прямо против другого. Два огромных диска словно смотрели друг другу в лицо, и каждый видоизменял свет, льющийся от другого. На суше наслаждаться такой картиной в полной мере невозможно из-за помех, создаваемых горами, деревьями, домами, но отсюда, с высоты неподвижного судна, в какую сторону ни посмотри, взгляду открыто все до самого края света. И как на ладони видны отсюда сии «весы Творца»!

Но вот весы качнулись, двойное сияние померкло, и луна обратила нас в фигуры из слоновой кости и черного дерева. Матросы впереди засновали туда-сюда, дюжинами цепляя фонари на разные части такелажа, и тут я увидел, что позади уродливо отвисшего брезентового брюха они соорудили некое подобие епископской кафедры.[48] Я начал догадываться. Меня бросило в дрожь. Я был один! О да, на всем огромном судне, среди несметного числа живых человеческих душ, я был один — совсем один и в таком месте, где я вдруг устрашился Божьего суда, когда милость Его меня покинула. Я вдруг устрашился и Бога, и человека! Не чуя под собой ног, я бросился в свою каюту и постарался отдаться молитве.


День следующий

Рука моя отказывается держать перо. Я должен обрести твердость духа — и я обрету ее. Постыдно то, что учиняешь ты сам, — не то, что учиняют другие… Мой позор, хотя он и жжет мне сердце, был навлечен на меня.

Я закончил возносить молитвы, но присутствия духа, как ни прискорбно, не обрел. Когда же я снял с себя облачение и остался в одной рубахе, дверь моей каюты затряслась от громоподобных ударов. Я уже и без того был — скажу прямо — объят страхом. И эти громовые удары повергли меня в полнейшее смятение. Хотя меня не оставляла мысль об омерзительных ритуалах, жертвой которых мне, вероятно, предстояло стать, в тот миг моей первой догадкой было, что случилось кораблекрушение, пожар, столкновение, атака неприятеля.

— Что? Что случилось? — кажется, вскричал я.

В ответ послышался голос, громоподобный, как и сами удары:

— Открывайте!

— Нет, нет, я не одет… Но что случилось? — ответил я сбивчиво, а точнее, цепенея от ужаса.

После короткой паузы тот же голос произнес слова, от которых у меня внутри все похолодело:

— Роберт Джеймс Колли, вас вызывают на суд!

От этих слов, таких неожиданных и страшных, в голове у меня и вовсе помутилось. И хотя я понимал, что голос этот — голос человека, я почувствовал, как судорожно сжалось в груди у меня сердце, и я так яростно вцепился в грудь свою руками, что и сейчас у меня под ребрами синяк, и я, как уже после обнаружил, расцарапал себя до крови. В ответ на этот ужасный приказ я прокричал:

— Нет, нет, не могу, я не готов, то есть я не одет…

На это все тот же потусторонний голос с интонациями еще более жуткими, чем прежде, объявил мне:

— Роберт Джеймс Колли, вас призывают предстать перед престолом.

При том что какой-то частицей разума я понимал, что за этими словами стоит гнусный розыгрыш, у меня от них тем не менее совсем сперло дыхание. Я рванулся к двери с намерением закрыть ее на засов, но не успел — она настежь распахнулась. На меня надвинулись две громадные фигуры с чудовищными головами, на которых выделялись огромные глаза и пасти — черные пасти с торчащими клыками. Мне на голову набросили какую-то тряпку. Какая-то непреодолимая сила схватила и поволокла меня, так что ноги мои только изредка касались пола, обретая опору не более чем на миг. Я, как и сам хорошо знаю, не отличаюсь ни быстрым умом, ни проницательностью. Полагаю, на несколько мгновений я вообще перестал понимать что бы то ни было и очнулся только от неистового воя, улюлюканья и дьявольского, положительно дьявольского хохота. Какая-то ничтожная толика присутствия духа побудила меня, пока меня тащили, беспомощного и запеленутого, выкрикнуть: «На помощь! На помощь!» — и наспех воззвать к Спасителю.

С головы моей сорвали тряпку, и теперь при свете фонарей я мог видеть — о, слишком ясно! — что меня окружало. Вся передняя часть палубы была запружена матросами, а на краю ее выстроились в ряд чудовищные фигуры вроде тех, что выволокли меня из каюты. Тот, кто восседал на престоле, был с бородой, в огненной короне и с огромным трезубцем в правой руке. Невольно вертя головой, покуда с нее срывали тряпку, я увидел, что на задней части палубы, где я по праву должен был находиться, толпились зрители! Разглядеть их как следует я не мог, ибо на мостике фонарей было мало, да и где мне было отыскать среди них друга, когда в распоряжении у меня был всего один миг, а сам я находился в безраздельной власти моих похитителей! Теперь, по прошествии некоторого времени, я уже лучше понимал, в какое попал положение и какую жестокую шутку со мной сыграли, и потому мой страх был отчасти вытеснен стыдом, оттого что я предстал перед благородными дамами и джентльменами в таком — не вдаваясь в подробности — полуобнаженном виде. Я, который положил себе появляться на людях не иначе как в полном облачении духовного пастыря! Я попытался с улыбкой попросить дать мне что-нибудь прикрыть наготу, как если бы я ничуть не был против их забавы и сам, пожалуй, принял бы в ней участие, не случись все это так неожиданно. Толчками и тычками, от которых у меня вновь перехватило с трудом обретенное дыхание, меня принудили стать перед престолом на колени. И прежде чем я обрел голос, чтобы наконец быть услышанным, мне велели ответить на вопрос по своей непристойности столь вопиющий, что я не стану вспоминать его здесь, тем паче записывать на бумаге. И когда я открыл рот, дабы возмутиться, его тотчас залепили какой-то тошнотворной дрянью, от которой меня чуть не вывернуло наизнанку, и даже одно воспоминание о ней вызывает рвотные позывы. Еще некоторое время, затрудняюсь сказать, как именно долго, это повторялось снова и снова; а когда я крепко сжимал губы, мерзкую дрянь размазывали мне по лицу. Все вопросы, сыпавшиеся один за другим, были такого свойства, что я не могу их здесь воспроизвести. Никакая душа, кроме самой что ни на есть порочной, не могла бы измыслить ничего подобного. Тем не менее каждая новая непристойность встречалась шквалом одобрения и еще грозным боевым кличем, каким испокон веку британцы устрашали врага на поле брани; и тут внезапно я понял, страшная истина проникла вдруг в мою душу: враг тот — я.

Этого конечно же быть не могло. Возможно, их излишне разгорячило дьявольское зелье, сбив с пути истинного. Этого просто не может быть! Но в моем тогдашнем смятении и в тех ужасных — для меня — обстоятельствах у меня кровь стыла в жилах от одной навязчивой мысли: враг тот — я!

Вот до какой пагубной крайности могут своим примером довести простой люд те, кому полагалось бы внушать им лучшие помыслы! Наконец главарь буянов обратился ко мне с речью:

— Ты подлый, гадкий человечишка, надобно устроить тебе хорошую головомойку.

И вновь началось: боль, отвратительная тошнота, невозможность дышать, — словом, я был уже в отчаянии от страха, что мне не вынести их жестокой забавы, что я вот-вот отдам Богу душу. И вот когда я думал, что настал мой конец, меня подхватили сзади и с безумной силой зашвырнули в пузырь с нечистотами. Было во всем этом нечто особенно для меня странное и страшное. Я ведь не причинил им никакого зла. И они уже позабавились вволю, сотворили со мной все, что хотели. Но каждый раз, когда я, теряя опору и оскальзываясь в мерзком хлюпающем пузыре, подбирался к краю, я слышал то, что, должно быть, слышали в свой смертный час несчастные жертвы якобинского террора, и… О, сама смерть не столь жестока, должно быть, — должно быть, ничто, ничто из того, что люди способны творить с себе подобными, не может сравниться с этой звериной, неуемной жаждой…

К тому времени я окончательно распростился с жизнью и только цеплялся за остатки рассудка, чтобы приготовиться встретить мой конец — встретить, как говорится, меж небом и седлом,[49] — как вдруг до моего сознания дошли несколько раз повторившиеся крики со стороны мостика и вслед за тем звук мощного залпа. Сделалось сравнительно тихо, и в этой тишине явственно раздалась какая-то команда. Те же руки, которые только что сталкивали меня вниз и топили, теперь подняли меня наверх и вытащили на палубу. Я рухнул на дощатый настил, не в силах подняться. Потом, воспользовавшись каким-то замешательством, пополз прочь, оставляя за собой мерзкую жижу. Но тут же раздался еще один окрик — еще одна команда. Меня подхватили и отнесли в каюту. Кто-то закрыл дверь. Позже — насколько позже, не знаю, — дверь снова отворилась и какая-то добрая душа поставила возле меня ведро с горячей водой. Возможно, это был Филлипс, наверное не скажу. Не стану описывать все те ухищрения, с помощью коих мне удалось более или менее сносно себя отмыть. Издалека до меня доносились возгласы, судя по которым эти исчадия ада — нет, нет, я не должен их так называть! — матросы в носовой части судна снова принялись забавляться уже с другими жертвами. Однако теперь звуки, сопровождавшие их веселье, носили скорее добродушный, нежели злобно-звериный характер. Это была для меня горькая пилюля! Не думаю, что где-то еще, на другом корабле, матросы для своих игрищ заполучили бы «пастора», но нет, нет, я не стану держать на них зла, я прощу. Они мои братья, даже если они так не чувствуют — даже если я так не чувствую! Что же до благородных господ — нет, и на них я не стану держать зла. И следует признать, что среди них нашелся один, вероятно мистер Саммерс, а может быть мистер Тальбот, кто все-таки вмешался и положил конец бесчеловечной забаве, пусть и с опозданием!

Я был так изнурен, что, как в омут, провалился в глубокий сон, в котором меня преследовали кошмары, видения Страшного суда и преисподней. От ужаса я проснулся, хвала Всевышнему! Ибо, продлись эти кошмары чуть дольше, я мог бы повредиться рассудком.

Очнувшись, я предался молитве и молился долго. И вот теперь, вновь обретя крепость духа, я вновь углубился в раздумья.

Полагаю, что я проделал немалый путь, дабы снова стать самим собой. Я вижу ясно и без прикрас, что произошло. Сколько целительной силы в этих словах — что произошло. Расчистив подлесок — назовем это так — моих собственных переживаний, моего страха, моей брезгливости, моего негодования, я проложил тропу, по которой я пришел к способности выносить верное суждение. Я стал жертвой неприязни со стороны капитана Андерсона, которую он выказал мне при первом же нашем свидании и которая имела для меня серьезные последствия. Вчерашний фарс не мог быть разыгран без его одобрения или, по крайней мере, его молчаливого согласия. Деверель и Камбершам — его подручные. Понятно, что весь мой стыд — кроме разве чувства поруганной скромности — не имеет под собой реальных оснований и не делает чести моему умению постигать суть вещей. Что бы я ни говорил — и за то я уже просил прощения у Господа, — это не совсем то, что я чувствовал, ибо сильнее всего прочего меня беспокоило мнение обо мне здешних дам и джентльменов. Но если как следует во всем разобраться, против меня согрешили больше, чем согрешил я сам; я должен в первую очередь навести порядок в собственном доме и вновь и вновь прилежно учиться — ох, урок этот можно учить бесконечно! — учиться прощать! Разве что-нибудь, напоминаю я себе, обещано слугам Господним в сем бренном мире? И если так суждено, пусть гонения станут отныне моим уделом. Не мне одному выпал такой удел.

Я вновь отдался молитве, на сей раз со всею страстью, и с колен я поднялся — в этом у меня сомнений нет — уже иным, куда более смиренным и праведным. Разве не воспитывали меня в убеждении, что обиду, нанесенную мне, я должен принимать как знак подставить другую щеку, и никак иначе.

Но остается еще обида, нанесенная не мне самому, а через меня тому, чье имя часто бывает на устах, но редко, боюсь я, в помыслах! Настоящее оскорбление нанесено моему сану и через него — великому воинству, в коем я последний и недостойный солдат. Оскорбили не кого-нибудь, а самого моего Господина, и, хотя Он в милости своей, возможно, и даже наверное, по моему глубокому убеждению, простит обидчиков, мой долг повелевает дать им отповедь, поскольку молчаливо сносить такое недопустимо!

Не о нас, грешных, радею, Господи, — о Тебе!

Написав эти слова, я вновь уснул, на сей раз мирным сном, и когда проснулся, корабль наш легко скользил по волнам, подгоняемый несильным ветерком. Воздух, как мне показалось, стал немного прохладнее. Невольно содрогнувшись от ужаса, с которым мне не сразу удалось совладать, я вспомнил события минувшего вечера. Но затем в памяти моей с небывалой силой всплыли внутренние события, происходившие во мне, пока я с самозабвением отдавался молитве, и я встал с койки, да что там — вскочил, с радостным чувством от сознания как бы вновь открытых для себя незыблемых Великих Истин Христианской Веры! Моя утренняя молитва, как ты, должно быть, догадываешься, продолжалась дольше, много дольше обычного!

Поднявшись с колен, я подкрепился глотком живительной влаги и затем принялся еще раз тщательно бриться. Да, волосам моим сейчас так бы пригодилась твоя заботливая рука! (Впрочем, тебе не суждено прочесть эти записки! Обстоятельства складываются все более и более парадоксальным образом — не исключаю, что в какой-то момент мне придется подвергнуть цензуре все мною написанное!) Оделся я с неменьшей тщательностью — ленты, парик, шляпа. Я приказал слуге отвести меня в трюм, куда был спущен мой сундук, и после некоторых препирательств он препроводил меня в довольно мрачное и неприятное помещение где-то в чреве корабля. Там я вынул мой капюшон и ризу и, порывшись, достал лицензию, выписанную его преосвященством епископом, которую я сразу переложил в задний карман сюртука. Теперь я был во всеоружии, чтобы отстаивать — не мое, но моего Господина правое дело, я был готов без страха встретиться с кем угодно на этом корабле — как ты знаешь, однажды мне довелось повстречаться с разбойником на дороге! Коротко говоря, я решительным и твердым шагом взобрался на самый верх мостика и, пройдя в конец, поднялся еще на небольшое возвышение, или площадку, в самой задней части, то бишь на корме, где обычно маячит капитан Андерсон. Я стал и огляделся вокруг. Ветер дул в правый борт, довольно свежий ветер. Капитан Андерсон расхаживал взад и вперед. Мистер Тальбот с кем-то из джентльменов стоял у поручня — прикоснувшись к краю шляпы, он двинулся мне навстречу. Я был весьма тронут его очевидным желанием выказать мне дружеское расположение, но сейчас было не время, и я с поклоном прошел мимо него. Я пересек всю палубу и встал прямо на пути капитана Андерсона, — и только тогда снял шляпу. На сей раз он не прошел сквозь меня, по моему же собственному выражению. Он остановился, вперил в меня взгляд, открыл рот, снова закрыл его.

Ниже привожу обмен репликами, который между нами последовал.

— Капитан Андерсон, я хотел бы переговорить с вами. Секунду-другую он медлил. Затем сказал:

— Извольте, сэр. Говорите.

Тогда я продолжал тоном спокойным и размеренным:

— Капитан Андерсон, ваши люди оскорбили мой сан. И вы тоже вместе с ними.

Гневный румянец вспыхнул на его щеках, но тут же сошел. Он вздернул подбородок, мотнув головой в мою сторону, и вновь опустил его. И, отвечая на мои слова, сказал, вернее, пробормотал себе под нос:

— Мне это известно, мистер Колли.

— Так вы признаете мое обвинение справедливым, сэр? Он снова забормотал вполголоса:

— Все вышло случайно… недосмотрели. С вами обошлись дурно, сэр.

На это я отвечал со сдержанным спокойствием:

— Капитан Андерсон, после услышанного от вас признания вашей вины я от души прощаю вас. Однако среди участников были те, кто действовал пусть не по вашему прямому указанию, допускаю, но следуя вашему примеру, — иными словами, среди соучастников были офицеры, а не только простые матросы. И то оскорбление, которое нанесли моему сану они, самое возмутительное! Я уверен, что знаю, кто они, сэр, сколько бы они ни рядились в шутовские одежды. Не ради меня, но ради них самих они должны повиниться.

Капитан Андерсон быстро прошелся вперед и назад по палубе. Вернувшись, он остановился, сомкнув за спиной руки. Он смотрел на меня в упор сверху вниз, и я онемел от изумления: не только лицо его горело огнем, но и взгляд пылал гневом! Не странно ли? Он сам признал свою вину, но одно упоминание о подчиненных ему офицерах — и он снова впал в то состояние, которое, боюсь, вошло у него в привычку.

— Так и быть, вы получите все, что требуете, — сказал он со злобой.

— Я отстаиваю честь моего Господина, как вы отстаивали бы честь короля.

После этого мы оба некоторое время молчали. Ударил колокол, и на смену одной вахте заступила другая. Мистер Саммерс и мистер Виллис сменили мистера Смайлса и юного мистера Тейлора. Смена вахты, как всегда, была обставлена весьма церемонно.

Затем капитан Андерсон снова обратил взор на меня.

— Я поговорю с офицерами, о которых идет речь. Вы удовлетворены?

— Распорядитесь, чтобы они пришли ко мне, сэр, и я прощу их с той же готовностью, с какой простил вас. Но осталось еще кое-что…

Здесь я вынужден поведать тебе, что капитан выругался, и в богохульственном характере этого ругательства сомневаться не приходится. Однако я призвал на помощь змеиную мудрость, а заодно и голубиную кротость и на сей раз сделал вид, что ничего не слышал. То был неподходящий момент, чтобы пенять морскому офицеру за сквернословие. Всему свой черед. Но у себя в памяти я сделал зарубку!

— Я не упомянул еще о… В передней части судна множество бедных и невежественных людей, матросов, — продолжал я свою прерванную речь. — Я должен посетить их и побудить покаяться.

— Да вы с ума сошли, не иначе!

— Отнюдь нет, сэр.

— Вам что же, безразлично, каким новым издевательствам могут вас подвергнуть?

— У вас свой мундир, капитан Андерсон, у меня свой. Я приду к ним вот в этом самом облачении с регалиями духовного пастыря!

— Мундир!

— Неужели вы не понимаете, сэр? Я предстану перед ними в одеждах, которые определены мне как символ моих богословских занятий и моего посвящения в сан. Здесь я их не ношу, сэр. И вы знаете меня таким, каков я есть сам по себе.

— Вот именно, сэр!

— Благодарю вас, сэр. Могу ли я считать, что располагаю вашим разрешением пойти в носовую часть судна и обратиться к людям с проповедью?

Капитан Андерсон перешел к противоположному борту и, прокашлявшись, сплюнул в море.

— Поступайте, как вам угодно, — ответил он мне, не оборачиваясь.

Я поклонился его спине и повернулся, чтобы идти прочь. Когда я занес ногу на первую ступень лестницы, лейтенант Саммерс тронул меня за рукав.

— Мистер Колли!

— Да, друг мой?

— Мистер Колли, умоляю, поразмыслите над тем, что вы затеваете! — Тут голос его упал до шепота. — Да ежели бы я не разрядил мушкетон мистера Преттимена и тем не привел их в чувство, еще неизвестно, чем бы все это закончилось. Прошу вас, сэр… Позвольте мне хотя бы собрать их под присмотром офицеров! Среди них есть такие отчаянные… Один из переселенцев…

— Полноте, мистер Саммерс. Я предстану перед ними в том одеянии, в котором отправляю службу в церкви. Такое облачение они непременно узнают, сэр, и отнесутся к нему с почтением.

— По крайней мере дождитесь, пока им выкатят ром, и уж после идите к ним. Верьте мне, сэр, я знаю, о чем говорю! Они тогда будут добродушнее и покладистее и скорее воспримут, сэр, все, что вы им скажете. Заклинаю вас, сэр! В противном же случае — пренебрежение, равнодушие и… кто знает, что еще?..

— И тогда урок пройдет впустую, полагаете вы, и шанс будет упущен?

— Именно, сэр.

Я на миг задумался.

— Так и быть, мистер Саммерс. Я обожду немного, утро только началось. Мне, кстати, надобно сделать кое-какие записи, этим и займусь покуда.

Я поклонился ему и хотел идти дальше, но тут мистер Тальбот шагнул мне навстречу. Он в наиприятнейших выражениях попросил моего дозволения перейти со мной на короткую дружескую ногу. Вот поистине молодой человек, который делает честь своему сословию! О, если бы привилегии всегда выпадали на долю таких, как он… А что, в самом деле, нельзя исключить, что, может, когда-нибудь в будущем… Но я слишком увлекся.

Не успел я усесться, чтобы все по свежим следам записать, как в дверь мою постучали. Это явились лейтенанты, мистер Деверель и мистер Камбершам, мои вчерашние исчадия ада! Я принял самый суровый вид, ибо они и впрямь заслуживали, чтобы сперва я им дал нагоняй, а уж потом даровал прощение. Мистер Камбершам говорил мало, зато мистер Деверель — за двоих. Он откровенно признался, что давеча они допустили ошибку и что он, как и его товарищ, были малость навеселе. Он не думал, что я приму их шутку так близко к сердцу — у матросов, видите ли, давно уже повелось устраивать подобные забавы, когда судно пересекает экватор, и ему остается только сожалеть, что люди слишком вольно истолковали разрешение капитана устроить праздник. Словом, он просит меня отнестись к случившемуся как к шутке, которая зашла слишком далеко. Да если бы на мне была такая одежда, как вот сейчас, никому бы и в голову не пришло… да ч-т побери, никто и не думал меня обижать, и все они очень надеются, что я скоро забуду об этом печальном недоразумении.

Я выдержал паузу, словно размышляя над его словами, хотя уже все решил заранее. Сейчас было не время каяться в допущенной мною оплошности — в том, что я предстал перед матросами в одежде, мало сказать, неподходящей. Ведь людям этого сорта непременно подавай мундир — без него у них ни к себе самим нет уважения, ни к вышестоящим!

Наконец я заговорил:

— Я не держу на вас зла, джентльмены, и прощаю вас, следуя завету моего Господина. Идите и впредь не грешите!

Сказав это, я закрыл дверь каюты. Уже из-за двери я услышал, как один из них, полагаю мистер Деверель, негромко, но протяжно свистнул. Затем, когда шаги их стали удаляться, до меня донесся голос мистера Камбершама, который в течение всего нашего объяснения не проронил ни слова:

— Хотел бы я знать, кто этот ч-тов Господин, на которого он кивает? Как думаешь, может, он знается с главным капелланом флота, чтоб ему пусто было?

С тем они и отбыли. Должен сказать, что впервые за много, много дней на душе у меня сделалось покойно. Теперь все пойдет на лад. Я понял, что мало-помалу я начну делать свое дело — и не только среди матросов, но со временем и среди офицеров и людей благородного звания, которые теперь не могут, не должны быть глухи к слову Божьему, как это было вначале! Ну как же — сам капитан и тот выказал слабые признаки… А всесильной милости Божьей нет предела! Прежде чем надеть церковное облачение, я вышел на шкафут и немного постоял там, наконец ощутив себя свободным. Какие могут быть сомнения, уж конечно капитан отменит теперь свой бесчеловечный приказ, запретивший мне появляться на мостике! Я поглядел вниз на воду — на синюю, зеленую, пурпурную, белоснежную ускользающую пену. С каким-то новым бестрепетным спокойствием я смотрел, как, высовываясь из-под нашего деревянного бока, колышутся под водой длинные зеленые пряди водорослей. И какая-то особенная вдохновенная мощь чудилась мне в могучих колоннах наших наполненных ветром парусов. Настал мой час. И после должных приготовлений я пойду в носовую часть судна и преподам суровый урок этим буйным, но оттого не менее достойным любви чадам Всевышнего Творца. И мне показалось тогда — кажется и сейчас, — что я весь охвачен великой любовью ко всему сущему, к морю, кораблю, небу, благородным джентльменам и простым матросам и, в первую очередь, само собой разумеется, к нашему Спасителю! Наконец, наконец так счастливо разрешились все мои мытарства! Все сущее на земле да восславит имя Божие!

Как уже известно Вашей светлости, более Колли ничего не писал. После смерти — ничего.[50] И не должно быть ничего! Единственное, чем я утешаю себя, думая о случившемся, это что в моих силах сделать так, чтобы его несчастная сестра не узнала правды. Пьяница Брокльбанк может сколько угодно орать в своей каюте «Кто угробил Кок-Колли?» — но она никогда не узнает ни того, какая слабость сгубила ее брата, ни того, кто приложил руку — я сам среди прочих — к его роковому падению.

Когда Виллер разбудил меня, прервав мой чересчур короткий и беспокойный сон, то оказалось, что всю первую половину утра предполагается посвятить расследованию обстоятельств дела и снятию показаний. Я был назначен в комиссию вместе с Саммерсом и капитаном. На мои возражения, что прежде — учитывая жаркий климат здешних широт — следовало бы похоронить тело, Виллер промолчал. Совершенно ясно, что капитан вознамерился скрыть развязанную им и всеми нами травлю несчастного под покровом официального, строго по букве закона, расследования! И вот мы трое уселись в ряд за столом в капитанской каюте, и начался парад свидетелей. Матрос, услужавший Колли, сообщил нам только то, что мы и без него знали. Юный мистер Тейлор, вряд ли подавленный смертью священника, но трепетавший, как положено, в присутствии капитана, повторил, что сам видел, как мистер Колли согласился отведать рому в знак чего-то, чего именно он уже не припомнит… На мою подсказку, что, возможно, забытое им слово было «примирение», он подтвердил, дескать, да, оно. А как, собственно, занесло мистера Тейлора на бак? (Вопрос был задан Саммерсом.) Мистер Томми Тейлор проверял укладку цепей и швартовых, прежде чем отдать команду выходить якор-цепь до жвака-галса. Этот чудный жаргон вполне удовлетворил господ морских офицеров, которые согласно кивнули, будто услышали речь на простом и понятном английском языке. Но что, в таком случае, мистер Тейлор делал за пределами цепной кладовой? Мистер Тейлор, закончив проверку, поднимался наверх отдать рапорт и чуток задержался поглядеть на пастора, потому как раньше видеть священников за таким занятием ему не доводилось. А потом? (Это уже капитан задал вопрос.) Мистер Тейлор «пошел на корму, сэр, доложить мистеру Саммерсу», но не успел, «так как раньше мистер Камбершам вставил мне фитиль».

Капитан кивнул, и мистер Тейлор вышел с таким выражением на лице, как будто у него гора с плеч свалилась. Я обратился к Саммерсу:

— Фитиль, Саммерс? Что за черт, какой фитиль?

Капитан недовольно буркнул:

— Это значит порицание, сэр. Давайте продолжим.

Следующим свидетелем был некто Ист, респектабельный переселенец, муж той бедняжки, чье изможденное лицо так меня поразило. Он разумел в грамоте. Да, он прежде уже видел мистера Колли и знал преподобного в лицо. Нет, во время «Нептунова торжества» он его не видел, но по рассказам знает, что там было. Нам, верно, доложили, как занедужила его жена, и он ни на шаг от нее не отходит, он да еще миссис Крутобокль, хотя она сама того и гляди разродится, так по очереди и дежурят. Он только краем глаза видел мистера Колли с матросами, и тот, кажется, не особенно что говорил, пока не выпил с ними по чарочке. А как же аплодисменты и смех, которые мы все слышали? Так это когда преподобный джентльмен сказал что-то, всего несколько слов, пока матросы его привечали. Недовольство, угрозы? Ничего такого он не слышал. Знает только, что матросы увели джентльмена вниз, туда, где молоденький джентльмен что-то колдовал с канатами. Ему-то ведь за женой надо было глядеть, так что больше он ничего не знает. И пусть джентльмены на него не обижаются, он со всем к ним почтением говорит, но остальное ведомо только матросам, они ведь забрали джентльмена с собой.

На том его и отпустили. Я высказал мнение, что единственный, кто может пролить какой-то свет, это тот матрос, который вывел или, вернее, выволок Колли на наше обозрение, когда тот уже напился до бесчувствия. Возможно, предположил я, этот молодчик знает, как много Колли выпил, и кто его напоил, и еще пил ли он по своей воле или его напоили насильно. Капитан Андерсон согласился с моим предложением и сообщил, что уже приказал матросу явиться.

— Мой осведомитель считает, — добавил он почти шепотом, — что на этого свидетеля стоит поднажать.

И тут уж я взял слово.

— Откровенно говоря, — начал я, призвав на помощь все свое мужество, — мы, на мой взгляд, занимаемся сейчас тем, что у вас, джентльмены, называется «раскачивать лодку»! Покойного напоили. Ни для кого не секрет, что встречается порода людей, которых злое слово ранит едва ли не до смерти, а терзаясь муками больной совести, они натурально могут умереть, хотя другой, скажем мистер Брокльбанк, на такие вещи и внимания обращать не станет. Право, джентльмены! Не пора ли нам признать, что хотя Колли и погубила его же собственная невоздержанность, виною тому было наше общее небрежение к его участи!

Смелая речь, Вы не находите? Я, глядя в глаза деспоту, обвинил его в том, что мы с ним сообща… Но во взгляде его, обращенном на меня, читалось неподдельное изумление.

— Небрежение, сэр?

— Невоздержанность, сэр, — поспешил уточнить Саммерс, — давайте на этом и порешим.

— Минуту, Саммерс. Мистер Тальбот, я не хочу покуда разбираться, что значит ваша загадочная фраза «наше общее небрежение». Но вы, кажется, и впрямь не понимаете? Вы всерьез допускаете, что одна-единственная пьяная выходка…

— Но вы же сами призывали, сэр, все списать на пресловутую нервическую горячку!

— То было вчера! Послушайте, сэр. Нельзя исключать, что в отношении мертвецки пьяного и неспособного к сопротивлению Колли кем-то из матросов — одним, двумя, десятью, Бог весть! — было совершено оскорбительное деяние, и этот несмываемый позор и доконал его!

— Боже правый!

У меня ум за разум зашел. Кажется, на несколько минут я вовсе потерял способность мыслить и понимать. И вновь, так сказать, придя в себя, я услышал голос капитана:

— Нет, мистер Саммерс. Покрывательством я заниматься не намерен. И я не потерплю безответственных обвинений, которые ставят под сомнение мою компетентность в управлении вверенным мне судном и мое радение о пассажирах.

Лицо у Саммерса полыхало.

— Я только позволил себе высказать предположение, сэр. Если я преступил границы моих полномочий, прошу покорно меня простить.

— Хорошо, мистер Саммерс. Продолжим.

— Но, капитан, — сказал я, — в этом сроду никто не сознается!

— Молоды вы еще, мистер Тальбот. Вы и не подозреваете, какие источники питают осведомленность капитана такого судна, как наше, и неважно, что экипаж был набран только перед рейсом и прошли мы еще совсем немного.

— Источники?.. То есть ваш осведомитель?

— Давайте же заниматься делом, — с нажимом произнес капитан. — Зовите этого малого.

Саммерс самолично вышел за дверь и вернулся с Роджерсом. Это и был тот матрос, который вывел к нам Колли. Не часто увидишь такого молодца! Голый по пояс, крепкого телосложения, он с годами, возможно, сделается излишне грузен. Но сейчас он мог бы позировать Микеланджело! Его могучая грудь, шея-колонна были бронзовыми от загара, и такого же оттенка было его бесспорно красивое лицо, только на нем светлело несколько параллельных царапин.

— Саммерс говорит, у вас будто бы есть опыт по части ведения перекрестных допросов, — сказал, повернувшись ко мне, капитан.

— Саммерс? У меня?

Ваша светлость не могли не заметить, что в продолжение всего этого несчастного эпизода я выставлял себя далеко не в лучшем свете. Капитан Андерсон улыбался мне улыбкой прямо-таки лучезарной.

— Ваши вопросы свидетелю, сэр!

Чего-чего, а этого я никак не ждал! Однако отступать было некуда.

— Ну, так, любезный, назови нам свое имя.

— Билли Роджерс, ваша светлость. Фор-марсовый.

Я не стал его поправлять, «светлость» так «светлость». Его бы устами!..

— Мы хотим знать правду, Роджерс. Мы хотим во всех подробностях знать, что случилось, когда к вам давеча пришел побеседовать тот джентльмен.

— Какой джентльмен, ваша светлость?

— Пастор. Преподобный мистер Колли, теперь уже покойный.

Свет из огромного окна у нас за спиной падал прямо на Роджерса. Я невольно подумал, что никогда и ни у кого не встречал такого простодушного выражения лица и такого открытого взгляда.

— Он, видать, лишку выпил, ваша светлость, ну и захмелел, понятно.

Пора было срочно менять курс, как говорят у нас на флоте.

— Откуда у тебя царапины на лице?

— Да девка одна рожу раскровенила.

— Прямо тигрица, а?

— Вроде того, ваша светлость.

— А ты свое всегда возьмешь, не так, так эдак?

— Виноват, ваша светлость?

— С несговорчивыми у тебя, видно, разговор короткий, мол, сами потом спасибо скажут?

— Не могу знать, ваша светлость. Только в другой руке у ней все мои денежки были, все, что от жалованья осталось, и ежели б я ее не схватил, так и шмыгнула бы с ними за дверь, как пить дать!

Капитан Андерсон, искоса глянув на меня, снова расплылся в улыбке:

— Позвольте мне, ваша светлость…

Черт побери, он же смеялся надо мной!

— Ладно, Роджерс. Бог с ними, с женщинами. Давай-ка лучше о мужчинах. Ну?

— Виноват, сэр?

— Над мистером Колли подло надругались у вас на баке. Кто виновник? Отвечай!

Лицо матроса не выражало ничего, решительно ничего. Капитан поднажал:

— Ну же, Роджерс. Как тебе понравится, если я скажу, что тебя-то и подозревают в сем гнусном непотребстве?

В мгновение ока вся поза матроса переменилась. Теперь он стоял, слегка подавшись вперед, набычившись, одна нога на несколько дюймов позади другой. Кулаки его сами собой сжались. Он быстро переводил взгляд с одного из нас на другого, словно хотел прочесть в каждом лице, какая угроза таится тут для него. Я понял, что он видит в нас своих врагов!

— Не могу знать, капитан, сэр, ничего такого не ведаю!

— Да может, сам ты и ни при чем, братец, но ты ведь знаешь кто — назови!

— Назвать? Кого, сэр?

— Того, кто в одиночку или в сговоре с другими учинил злодейское надругательство над джентльменом, который в результате этого преступления умер!

— Ничего такого не знаю, сэр, хоть убейте!

Ко мне наконец вернулась ясность мысли.

— Полно, Роджерс, все видели тебя с ним. За отсутствием каких-либо иных сведений ты в списке подозреваемых идешь первым номером. Так что же все-таки ваш брат матрос там учинил?

Я в жизни не видывал, чтобы лицо так убедительно выражало неподдельное изумление.

— Учинили? Мы учинили, ваша светлость?

— У тебя, несомненно, имеются на примете свидетели, готовые подтвердить твою невиновность. И ежели ты и впрямь невиновен, помоги нам призвать к ответу истинных преступников.

Он ничего не ответил мне, но стоял, как прежде, словно загнанный в угол зверь. Я снова взял допрос в свои руки.

— Я хочу сказать, братец, что у тебя два пути: либо ты прямо назовешь нам виновных, либо перечислишь всех, кого, как ты знаешь или предполагаешь, можно заподозрить в такого рода намерениях, вернее, посягательствах.

Капитан Андерсон вздернул подбородок.

— Содомский грех, Роджерс, вот о чем тебе толкуют, понял? Содомия.

Капитан опустил глаза, переложил с места на место какие-то бумаги на столе и обмакнул перо в чернила. В наступившей тишине мы ждали ответа. Наконец капитан не выдержал и, теряя терпение, сердито прикрикнул:

— Не тяни волынку. Мы тут с тобой целый день возиться не собираемся!

Опять молчание. Роджерс не столько головой, сколько всем телом повернулся к нам, к каждому по очереди. Затем взглянул прямо в лицо капитану.

— Слушаюсь, сэр.

Только теперь, впервые за все время, в лице матроса что-то переменилось. Он оттянул вниз верхнюю губу, потом, будто пробуя на твердость, осторожно прикусил нижнюю своими ослепительно белыми зубами.

— Велите начать с офицеров, сэр?

Главное для меня в тот момент было замереть и не шелохнуться. Любой непроизвольный, мимолетнейший взгляд в сторону капитана или Саммерса, любое ничтожнейшее мускульное сокращение в такой ситуации могло быть воспринято ими как обвинение. Я ни секунды не сомневался в них обоих, то есть в том, что обвинение в непристойном деянии не может иметь отношения ни к одному из них. Что до самих присутствующих офицеров, то каждый, безусловно, полностью доверял другому и не имел на его счет никаких сомнений, и все же оба они, как и я, не смели шелохнуться. На время мы трое превратились в восковые фигуры. Четвертым изваянием был Роджерс.

Первым выйти из оцепенения обязан был капитан, и он сознавал это. Он положил перо на стол рядом с бумагами и сумрачно промолвил:

— Ладно, Роджерс. Ты свободен. Возвращайся к своим обязанностям.

Краска на миг прилила к лицу матроса. Потом он протяжно и шумно перевел дух. Стукнул себя кулаком по лбу, разулыбался, повернулся и вышел из каюты. Затрудняюсь сказать, сколько еще мы трое сидели молча, не двигаясь. Что до меня, то мой столбняк объяснялся таким простым и обыденным соображением, как боязнь сказать или сделать что-то не то; однако это пустячное при других обстоятельствах «не то» здесь приобретало такую страшную силу, что последствия могли быть самыми ужасными и непоправимыми. В те бесконечно долгие мгновения нашего молчания меня преследовало ощущение, что мне нельзя позволить себе не только слова, но и мысли, если я не хочу, чтобы лицо мое вспыхнуло краской и струйки пота побежали от висков к щекам. И потому я вполне сознательным усилием отрешился от всех мыслей и с пустой головой ждал, что будет дальше. Ибо из нас троих заговорить первому предстояло, безусловно, не мне. Этот Роджерс поймал нас в ловушку! Понимает ли Ваша светлость в полной мере, что зерна подозрения уже пошли прорастать в моем мозгу, хотел я этого или нет, и мысль моя уже перескакивала с имени на имя, с одного джентльмена на другого?

Из столбняка нас вывел капитан Андерсон. Все еще не двигаясь, он заговорил, словно сам с собою:

— Свидетели, дознания, обвинения, вранье, изощренная ложь, военные суды… да малому ничего не стоит всех нас погубить, ежели у него достанет бесстыдства, а что достанет, в том я не сомневаюсь, — дело-то пахнет виселицей. Такие обвинения нельзя просто взять и опровергнуть. Независимо от исхода дела замараешься так, что вовек не отмыться!

Он повернулся к Саммерсу.

— На сем, мистер Саммерс, наше расследование и закончено. Есть у вас еще осведомители?

— Полагаю, нет, сэр. Не буди лиха…

— Вот-вот. Мистер Тальбот?

— Не знаю, что и сказать, сэр! Но вы правы. Малого загнали в угол, и он пустил в ход последнее средство — лжесвидетельство, а по сути шантаж.

— К слову сказать, — обронил Саммерс, наконец улыбнувшись, — из нас троих один мистер Тальбот в выигрыше. Он хотя бы на время стал его светлостью лордом!

— Я уже спустился на землю, сэр… хотя, услышав, как меня величает «вашей светлостью» капитан Андерсон, которому доверено право совершать обряды брачные и погребальные…

— М-да. Погребальные. Не угодно ли чего-нибудь выпить, джентльмены? Кликните Хоукинса, Саммерс, сделайте милость. Я премного благодарен вам, мистер Тальбот, за ваше содействие.

— Толку от меня, боюсь, было немного, сэр.

Капитан уже вполне оправился и вновь одарил меня лучезарной улыбкой.

— Вышло по-вашему — нервическая горячка. Хересу?

— Благодарствую, сэр. Но разве все уже кончено? Ведь мы так и не знаем, что все-таки случилось. Вы упомянули осведомителей…

— Добрый херес, — бесцеремонно оборвал меня капитан. — Знаю, мистер Саммерс, вы не любите пить в такое время дня и непременно хотите самолично проследить за приготовлениями к погребению несчастного в морские глубины. Ваше здоровье, мистер Тальбот. Вы ведь не откажетесь подписать — о, после меня, конечно, — соответствующий рапорт?

Подумав немного, я ответил:

— На корабле я лицо неофициальное.

— Полноте, мистер Тальбот!

Я снова задумался.

— Я сам составлю бумагу с изложением обстоятельств дела за моей подписью.

Капитан Андерсон взглянул на меня искоса из-под насупленных косматых бровей и, не говоря ни слова, кивнул. Я осушил свой бокал.

— Вы давеча говорили что-то об осведомителях, капитан Андерсон.

Но он, сдвинув брови, не дал мне закончить.

— Я, сэр? Вряд ли!

— Вы еще спросили мистера Саммерса…

— Который ответил, что таковых не имеется, — отрезал капитан Андерсон преувеличенно громко. — Ни одного, мистер Тальбот, а среди матросов и подавно! Вы хорошо меня понимаете, сэр? Никто ко мне тайком не бегал и не бегает — никто! Ступай, Хоукинс!

Я поставил свой бокал, и Хоукинс тотчас унес его. Капитан проследил, как за ним закрылась дверь, и тогда снова повернулся ко мне.

— У слуг длинные уши, мистер Тальбот!

— Я сам того же мнения, сэр! Взять хотя бы моего добрейшего Виллера!

Капитан мрачно усмехнулся.

— Виллера! Ну еще бы! У этого не иначе как с головы до пят одни глаза и уши.

— Ну что же, до сегодняшней печальной церемонии еще есть время, и мне надобно вернуться к моему дневнику.

— Ах да, ваш журнал. Не премините указать в ваших записках, мистер Тальбот, каково бы ни было мнение пассажиров, но если не для пассажиров, то для экипажа, от простых матросов до офицеров, на этом корабле все как надо.


В три часа нас всех собрали на шкафуте. Был даже выстроен караул, составленный из солдат Олдмедоу с кремневыми ружьями (если я правильно определил устройство этих на вид уродливых, громоздких штуковин) на плече. Сам Олдмедоу выступал при полном параде, с офицерской шпагой, не окропленной вражеской кровью, в парадной форме; были и судовые офицеры. Гардемарины и те нацепили на пояс кортики, а на лицо благочестивую мину. Мы, то есть пассажиры, оделись в темное, каждый в меру своих возможностей. Матросы выстроились повахтенно и выглядели настолько презентабельно, насколько позволяла их колоритная экипировка.

Дородный мистер Брокльбанк держался прямо, но лицом был желт и весьма потаскан вследствие обильных возлияний, от которых мистер Колли наверняка превратился бы в собственную тень. Разглядывая сего господина, я подумал, что, будь на месте Колли мистер Брокльбанк, доведись ему испытать те же унижения и совершить такое же точно грехопадение, единственное, что беспокоило бы его, это расстройство желудка да головная боль. Несть числа разнообразию тканей, из которых соткан узор человеческий, что окружает меня! Наши дамы, собираясь в далекий вояж, видно, предусмотрели даже такое несчастье и были как одна в трауре, не исключая обеих Брокльбанковых магдалин, преданно подпиравших его с обеих сторон. Мистер Преттимен тоже почтил своим присутствием сей ритуал, знаменующий живучесть суеверий, вместе с мисс Грэнхем, которая и привела его сюда. Чего стоит весь его хваленый воинствующий атеизм и республиканские убеждения, ежели их положить на одну чашу весов, а на другую водрузить славную дочь каноника Эксетерского собора? Глядя, как он весь клокочет, едва сдерживаясь, у ее плеча, я мысленно взял себе на заметку, что из них двоих именно с ней мне надлежит вести разговор и через нее передать мой совет довольно-таки деликатного свойства, который я намеревался подарить нашему ославленному вольнодумцу!

Как Вы заметили, я уже до некоторой степени оправился от впечатления, произведенного на меня письмом Колли. Не в природе человека размышлять до бесконечности над тем, что осталось в прошлом, и над той зыбкой связью, какую можно установить между собственными невольными поступками и чьими-то злонамеренными действиями! И кроме того, каюсь, торжественный морской обряд возбуждал во мне живейший интерес. Нечасто выпадает возможность принять участие в похоронах, проводимых в столь, с позволения сказать, экзотической обстановке! Мало того, что сама по себе церемония была диковинной, так еще в ходе ее — во всяком случае на протяжении ее большей части — актеры здешней труппы произносили диалоги на флотском языке. А Вам ли не знать, какое это для меня наслаждение! Вы уже имели случай познакомиться с некоторыми особенно труднопостижимыми образчиками, как, например, вышепомянутые «Нептуналии», — вот когда вспомнишь Сервия (кажется, это он говорил), утверждавшего, что в «Энеиде» наберется с полдюжины загадочных мест, которые никогда не будут расшифрованы, и не поможет тут ни кропотливое изучение текстов, ни вдохновение, ничто иное, имеющееся в арсенале ученых мужей. Ну-с, приготовьтесь — хочу позабавить Вас еще несколькими морскими загадками.

Вот ударили в корабельный колокол, но звук был не обычный, а приглушенный. Тотчас появились матросы, несшие на доске мертвое тело под британским флагом. Доску положили ногами к правому, то есть почетному, борту, откуда принято провожать с судна адмиралов, покойников и тому подобных редких гостей. Тело оказалось, против моих ожиданий, довольно-таки длинным, правда, потом мне объяснили, что это из-за привязанных к ногам покойного пушечных ядер — двух из немногих имеющихся у нас на судне. Подле, сверкая позументом, стоял капитан Андерсон. Потом я также выяснил, что и капитан, и все офицеры проходят специальную подготовку и досконально знают, какая процедура должна быть соблюдена в случае, если понадобится, выражаясь языком мистера Тейлора, «спровадить за борт небесного штурмана».

Почти все наши паруса были одновременно взяты на гитовы, и мы, как это называется в «Морском словаре», легли в дрейф, то есть неподвижно замерли. Однако дух, покровительствующий фарсу (и изъясняющийся на бесподобном флотском жаргоне), сопровождал Колли до самого конца. Едва лишь доску с телом опустили на палубу, я услышал, как мистер Саммерс вполголоса пробормотал мистеру Деверелю:

— Помяните мое слово, Деверель, если не выбрать бизань-шкот еще эдак с ладонь, старушка попытается дать задний ход.

Не успел он договорить, как из трюма послышались тяжелые размеренные удары — словно сам морской дьявол Дэви Джонс извещал, что пора готовиться к худшему. Деверель зычно гаркнул какую-то команду — одну, другую, все это звучало очень грозно и внушительно, но для меня совершенно нечленораздельно. Впрочем, матросы тут же очертя голову кинулись ее исполнять, а капитан Андерсон, вцепившись в молитвенник, как в гранату, обрушился на лейтенанта Саммерса:

— Мистер Саммерс! Вы что же, ждете, чтоб у нас ахтерштевень оторвало?

Саммерс промолчал, но и удары прекратились. Капитан Андерсон сбавил тон до беззлобного брюзжания:

— У нашей красотки весь крепеж ходуном ходит — что зубы у старой карги, того и гляди последние растеряет.

Саммерс кивнул.

— Это для меня не новость, сэр. Но если нас не перевооружат…

— Чем скорей мы пойдем в полный бакштаг, тем лучше. Чтоб ему пусто было, пьянице этому, тоже мне главный механик!

Он мрачно уставился вниз на британский флаг, затем перевел взгляд вверх на паруса, которые, словно желая поспорить с ним, с шумом огрызнулись. Но им уже нечего было добавить к приведенному выше обмену репликами. Не правда ли, восхитительный диалог?

Наконец капитан огляделся вокруг и буквально вздрогнул, как если бы вдруг увидел всех нас впервые. Хотел бы я сказать: и тут он вздрогнул, точно провинился и отвечать боится,[51] но нет, ничего похожего. Он вздрогнул, как вздрагивают, спохватившись, что допустили незначительный, в сущности, промах — забыли по рассеянности о покойнике, от которого надлежало срочно избавиться. Капитан раскрыл молитвенник и с кислым лицом, так и быть, предложил нам вознести молитву… ну, и далее все как положено. Очевидно, он не чаял с этим поскорее покончить: в жизни своей я еще не слыхивал, чтобы заупокойную отбарабанили в таком темпе. Дамы наши едва смогли улучить минутку, дабы вытащить носовые платки (уронить слезинку — непременная дань скорби), а мы, джентльмены, как водится, опустили глаза, на секунду-другую уставившись на касторовые шляпы у нас в руках, но очень скоро, смекнув, что глупо пропускать столь редкостную церемонию, вновь подняли головы. Я, признаюсь, надеялся, что солдаты под началом Олдмедоу дадут оружейный салют, но, как он мне после объяснил, из-за каких-то расхождений между Адмиралтейством и Военным ведомством их оставили без кремней и пороху. Впрочем, они более или менее слаженно взяли ружья на караул, а офицеры салютовали шпагами. Одно меня беспокоит: насколько все эти военные почести уместны по отношению к скромному священнику? Я, право же, не знаю, как, впрочем, и все остальные. Пронзительно взвизгнула дудка, рассыпался глухой дробью барабан, исполнив своеобразную увертюру или, правильнее сказать, послелюдию, а может, еще точнее употребить слово envoi?[52]

Вы, верно, уже заметили, Ваша светлость, что Ричард снова стал самим собою[53] — или, иначе говоря, что я вполне оправился после некоторого времени, отравленного бесплодными и, может быть, необоснованными переживаниями?

И все же, все же… Напоследок (когда капитан Андерсон брюзгливо призвал нас задуматься о той поре, когда для нас уже не будет моря) шесть матросов разом засвистели в боцманские дудки какую-то команду. Может статься, Вам, Ваша светлость, не приходилось слыхивать боцманскую дудку, в таком случае спешу уведомить Вас, что эти музыкальные инструменты по благозвучности своей способны соперничать с оравой мартовских котов! И все же, все же, все же! Самая их режущая ухо визгливая немузыкальность, этот резкий скачок вверх, к высокой ноте, откуда затем начинается долгий спуск к тишине, пока звук, неловкий, словно колеблющийся, растает и замрет, — да, самая их немузыкальность, казалось, говорила о чем-то за гранью слов, религии, философии. Это простой голос Жизни, оплакивающей Смерть.

Только хотел я дать волю самодовольной мысли о том, как чутко откликается на все моя душа, но тут доску с телом подняли вверх и накренили. Бренные останки преподобного Роберта Джеймса Колли в мгновение ока выскользнули из-под британского флага, и тут же — короткое бульк! — на зависть самым опытным ныряльщикам, он вошел в воду так мастерски, как если бы загодя отрепетировал собственные похороны. Следует признать, успеху немало способствовали пушечные ядра. Что ж, сие побочное употребление их внушительной массы в конце концов вполне согласуется с их смертоносной сущностью. Словом, бренные останки Колли, погружаясь «на дно морской пучины, куда еще не опускался лот»,[54] устремились, надо думать, к исконной, незыблемой тверди. (В такие по самой природе своей ритуальные моменты жизни, ежели у тебя нет под рукой молитвенника, призови на помощь Шекспира! Все остальное не годится.)

Затем, как Вы, вероятно, предполагаете, на несколько мгновений воцарилась тишина и присутствующие отдали молчаливую дань усопшему, прежде чем покинуть печальное кладбище. Как бы не так! Капитан Андерсон захлопнул молитвенник, дудки снова истерически взвизгнули, на сей раз с явно уловимой и вполне земной настойчивостью. Капитан Андерсон кивнул лейтенанту Камбершаму, который, коснувшись края шляпы, во всю глотку рявкнул:

— Береги головы!

Послушное судно, двинувшись с места, стало поворачивать и мало-помалу, неуклюже переваливаясь, легло на прежний курс. Торжественные, стройные шеренги матросов вмиг рассыпались — тут и там, везде, матросы карабкались вверх по вантам ставить все имеющиеся у нас паруса и к ним в придачу еще и лиселя. Капитан Андерсон зашагал прочь, зажав гранату, то бишь молитвенник, в руке, чтобы, возвратясь к себе в каюту, безотлагательно, как я догадываюсь, сделать запись в судовом журнале. Один из юных джентльменов поставил метку на шкале наведения, и все вернулось на круги своя, будто ничего и не было. Я тоже направился к себе в каюту обдумывать, какой отчет мне надлежало составить и подписать. Главной моей заботой было причинить как можно меньше горя его сестре. Пусть уж будет нервическая горячка, если так угодно капитану. Необходимо скрыть от него, что пороховая дорожка уже проложена мною туда, где Ваша светлость может в два счета запалить ее. Боже, да это же целый мир: борьба, рождение, смерть, зачатие новой жизни, обручения, бракосочетания, не знаю, что еще, — целый мир умещается на этом непостижимом корабле!

(&)

Что скажете? Думается, сей знак, коим в английском языке обозначают связующий союз «и», сообщает очередной моей записи изрядный налет эксцентричности. Вам так не кажется? Долой календарные даты, буквы алфавита или, еще того пуще, предполагаемый день такой-то нашего дальневояжного плавания! Я мог бы озаглавить этот раздел «Приложения», но это, право, скучно — смертельно скучно! Ибо мы подошли к концу и добавить к этому нечего. То есть я хочу сказать — нет, конечно, можно по-прежнему заносить в дневник события истекшего дня, но, как я сам вижу, перелистывая свою тетрадь, дневник моего путешествия по ходу дела превратился в хронику одной драмы — и это драма Колли. Ныне же драма несчастного Колли пришла к своему логическому завершению, и сам он стоит теперь где-то там, на глубине неведомо скольких миль, на постаменте из пушечных ядер, один, как сказал бы мистер Кольридж, всегда один. После этого вновь описывать, как день идет за днем, и сознавать, что в смене дней нет ничего драматического, — это почти то же самое, что с горних высот низвергнуться туда, где зияет угрюмая бездна (Ваша светлость, как сказал бы Колли, не преминет оценить сей забавный «коломбур»); однако между роскошными крышками переплета в подарке Вашей светлости остается еще изрядное количество чистых страниц — и я изо всех сил старался растянуть рассказ о похоронах преподобного Колли в надежде, что моя повесть, которую условно можно было бы озаглавить «История грехопадения и печальной кончины Роберта Джеймса Колли, с кратким описанием его погребения в пучине моря», займет все оставшееся место до последней страницы. Но мои усилия оказались напрасны. Его жизнь была реальной, и не менее реальной была его смерть, и подлаживать их под готовую обложку все равно что подлаживать увечное тело под готовую одежку. Стоит ли говорить, что дневник мой сим не ограничится, но продолжен он будет в тетради, добытой Филлипсом у баталера, — в тетради, держать которую под замком у меня не будет никакой надобности. Тут кстати будет упомянуть о банальнейшем объяснении тех страхов и умолчаний, коими неизменно окружена фигура баталера на нашем корабле. А просветил меня все тот же Филлипс — он вообще откровеннее и проще Виллера. Оказывается, все офицеры, не исключая и капитана, ходят у баталера в должниках! Баталер у Филлипса называется балтёр.

Да, опять-таки кстати, — я нанял к себе в услужение Филлипса, потому что, сколько я ни звал и ни кричал, но Виллера так и не дозвался. Теперь его повсюду ищут.

Искали. Только что узнал от Саммерса. Виллер исчез. Упал за борт. Подумать только, Виллер! Был и нету — как сон, с его венчиком седых волос, сияющей лысиной и благостной улыбкой, с его доскональной осведомленностью о всем, что творится на судне, с его маковым снадобьем, с его готовностью добыть для джентльмена чего тот ни пожелает во всем необъятном мире, при условии что джентльмен раскошелится! Это Виллер-то, у которого с головы до пят одни глаза и уши, как метко выразился капитан! Мне будет недоставать его — вряд ли можно надеяться, что Филлипс окажется столь же услужлив. Да вот только недавно самому пришлось стаскивать сапоги, хорошо еще Саммерс как раз зашел ко мне в каюту, помог по доброте душевной. Вторая смерть за каких-то несколько дней!

— Одно благо, — сказал я со значением Саммерсу, — уж в этой смерти меня упрекнуть никак нельзя, ведь нельзя?

Он запыхался и не мог ответить. Посидел немного на корточках, потом распрямился и молча смотрел, как я надеваю расшитые домашние туфли.

— Жизнь — штука бесформенная, Саммерс. И напрасно литература навязывает ей форму!

— Не могу с вами согласиться, сэр, ибо на борту случается не только смерть, но и рождение новой жизни. Пэт Круглобокль…

— Круглобокль? Мне казалось, ее зовут Крутобокль?

— Называйте как хотите, это дела не меняет. Главное, она разрешилась от бремени девочкой, которую нарекут в честь нашего корабля.

— Бедная крошка! Зато теперь понятно, кто давеча так жалобно мычал — точь-в-точь как Бесси, когда сломала ногу!

— Угадали, сэр. Пойду взгляну, как они там управляются.

На сем он откланялся, и чистые страницы в моем дневнике так и остались незаполненными. Новости, скорее новости! Да какие ж новости? Представьте, есть кое-что, достойное упоминания в моей летописи, но касающееся уже не Колли, а капитана. Правда, сюжетец этот несколько запоздал — ему место в акте четвертом, а то и в третьем. Теперь же ему придется колченого поспевать вслед за драмой, подобно сатировской пьеске, замыкающей античную трилогию. Это не столько dйnouement,[55] сколько пояснение, проливающее тусклый свет на первопричину происшедшего. Помните — органическая неприязнь капитана Андерсона ко всей священнической братии? Конечно помните. Ну-с, не исключено, что мы с вами теперь действительно знаем все.

Но тсс! — как пишут в таких случаях. Пойду-ка сперва запру на засов дверь. Ну вот, можно приступать… Проболтался все тот же Деверель. В последнее время он стал пить сверх всякой меры — по сравнению с его обычной нормой, ибо он и раньше умеренностью не отличался. Судя по всему, капитан Андерсон — побаиваясь не только меня с моим дневником, но и других пассажиров, которые теперь все, за исключением железной мисс Грэнхем, убеждены, что с «бедным Колли» обошлись дурно, — Андерсон, повторюсь, учинил этим двоим, Камбершаму и Деверелю, страшный разнос за ту роль, которую они сыграли в злосчастной истории с Колли. Камбершаму хоть бы что, его ничем не проймешь. Деверель — иное дело, но и он, по законам морской службы, не вправе требовать сатисфакции, как велит ему честь джентльмена. Он впал в хандру и пьет горькую. Вчера вечером, изрядно накачавшись, он явился ко мне уже затемно и заплетающимся языком, спотыкаясь на каждом слове, поведал мне по секрету небесполезные для моего журнала, как он выразился, штрихи к портрету капитана. Однако он был не настолько пьян, чтобы вовсе не сознавать опасности. И вот представьте себе картину: мы оба, при свете свечи, сидим бок о бок у меня на койке и Деверель злобно нашептывает мне в ухо, а голова моя склонилась почти что к его губам. Если верить его рассказу, жило-было, да и сейчас живет, некое благородное семейство — возможно, хотя вряд ли, отдаленно знакомое Вашей светлости, — земли которого граничат с владениями Деверелей. Благородные господа, как сказал бы Саммерс, воспользовавшись привилегиями своего высокого положения, пренебрегли вытекающими из него обязанностями. У отца нынешнего молодого лорда жила на содержании некая особа прелестного нрава, замечательной красоты, не большой сообразительности и, как выяснилось, незаурядных способностей к произведению на свет потомства. Пользоваться привилегиями своего положения бывает порой весьма накладно. Лорд Л. (ну чем вам не Ричардсон?[56]) ощутил потребность добыть как-нибудь состояние, притом безотлагательно. Состояние найти удалось, но ее — состояния — семейство, обуянное поистине веслеянской[57] праведностью, требовало немедленно изгнать прелестную особу, которая только тем и провинилась, что священником в приходской церкви так и не были произнесены над нею заветные слова. Назревала катастрофа. Почуяв, что судьба ее в опасности, прелестная особа накалилась до того, что уже нет-нет да мелькали искры, — состояние лорда повисло на волоске! И тут, шептал мне на ухо Деверель, вмешалось само Провидение: священник одного из трех приходов, отписанных в приданое невесте, убился на охоте. Наставник молодого лорда, малый, надо сказать, недалекий, нежданно-негаданно получил в свое распоряжение одним разом и приход, и прелестную особу — вместе, как выразился Деверель, с окаянным грузом у нее в трюме. Лорду досталось его состояние, особе на сносях — законный муж, а преподобному Андерсону бенефиций, благоверная и наследничек gratis.[58] В положенный срок мальчонку определили по морскому ведомству, и тут уж его настоящему папеньке достаточно было раз-другой проявить интерес к его судьбе, чтобы повышение по службе было ему обеспечено. Старый лорд отошел теперь в лучший мир, а молодому любить своего братца-бастарда вроде бы не резон.

И все это при неверном свете свечи, под сердитые выкрики во сне мистера Преттимена, доносящиеся из-за одной переборки, и под смачный храп и пердеж мистера Брокльбанка из-за другой. И крик с палубы у нас над головой: «Восемь склянок! Полный порядок!»

Вот тут-то, в час ночного колдовства, Деверель в порыве хмельной фамильярности положил мне руку на плечо и как на духу открыл причину своих откровений. Оказалось, история эта и была той самой штукой, которой он давно уже намеревался со мной поделиться. В Сиднейской ли бухте, на мысе ли Доброй Надежды, буде мы бросим там якорь, Деверель решительно настроен — хмель, засевший в нем, настроен, во всяком случае, решительно — подать рапорт об отставке, вызвать капитана на дуэль и застрелить мерзавца! «Да я, — сказал он, грозно возвысив голос и потрясая воздетой вверх правой рукой, — да я с одного выстрела сшибу ворону с церковного шпиля!» Расчувствовавшись — то притискивая меня к себе, то хлопая по плечу и называя меня Эдмунд, дружище, — он объявил мне, что, когда придет срок, я выступлю его секундантом; ну, а ежели — ежели злая судьба распорядится так, что его подстрелят первым, я без утайки изложу в моем знаменитом журнале все, о чем он мне поведал.

Чего мне стоило доставить его до его каюты и не перебудить весь корабль! Однако это новость так новость! Значит, вот почему некий капитан на дух не выносит священников, хотя, по здравому рассуждению, у него куда больше резонов на дух не выносить иных лордов! И все же сомнений быть не может. Андерсон стал жертвой несправедливости со стороны — лорда ли? — священника? — самой жизни? Боже правый! Вот еще докука — искать оправданий для Андерсона!

И до Девереля мне стало вдруг мало дела. Я обманывался в нем, не по заслугам превозносил его. Он, пожалуй, являет собой пример упадка знатного рода, его низшую ступень, тогда как Саммерс — пример зарождения и подъема новой достойной фамилии. Я, верно, растерял последние остатки разума: в какой-то момент меня посетила дикая мысль, что, если бы мне самому довелось стать жертвой подобного «благородства» со стороны какого-нибудь лорда, я, пожалуй, заделался бы якобинцем! Это я-то? Я, Эдмунд Тальбот?

И тут я весьма кстати припомнил мой собственный, вчерне состряпанный план свести вместе Зенобию и Роберта Джеймса Колли, только чтобы самому не попасть, паче чаяния, в щекотливое положение. Моя затея была совершенно того же свойства, что и пресловутая штука Девереля, и оттого я стал себе вдвойне противен. Перед моим мысленным взором снова встал наш с ним ночной разговор — и то, как мы шептались, и то, как он, должно быть, ни секунды не сомневался, что я из того же теста, что и его «благородное семейство», — и тогда от жгучего стыда меня бросило в жар. Как-то все это кончится?..

Все-таки одна новая жизнь не может уравновесить две смерти кряду. Среди нас воцарилось общее уныние, ибо, что ни говорите, похоронный обряд в открытом море, как ни фривольно я его живописал, на веселый лад не настраивает. Да и загадочное исчезновение Виллера произвело на пассажиров тягостное впечатление.

Вот уже два дня я не осмеливаюсь побеспокоить Саммерса просьбой помочь мне сменить сапоги на домашние туфли. У офицеров на корабле забот хватает. Взять того же Саммерса — он (словно он был старшим офицером на судне Ост-Индской компании, а не на военном корабле) вознамерился, притом весьма решительно, не давать пассажирам томиться от безделья. Мы порешили, что наша, кормовая, часть корабля разыграет для передней, носовой, театральную пиесу! Для чего, с ведома и согласия капитана, была создана Комиссия. В результате, хочешь не хочешь, я оказался в одной упряжке с мисс Грэнхем! Поучительный опыт, прямо скажем. Представьте себе, я обнаружил, что эта особа, эта красивая, образованная леди, притом старая девушка, придерживается взглядов, от которых обыкновенного, что называется, среднего верноподданного, оторопь взяла бы! Она не делает буквально никаких различий между мундиром наших офицеров, боевой раскраской, какой, по преданию, покрывали себя наши, еще не знакомые с цивилизацией предки, и татуировкой, которая и поныне в обычае у племен, обитающих в южных морях и, весьма вероятно, на Австралийском материке! Но что еще ужаснее — с точки зрения общества — это что она, дочь каноника, не делает никаких различий между знахарем индейцем, сибирским шаманом и католическим священником в церковном облачении! Когда же я, весьма этим обескураженный, заметил, что в таком случае она, вероятно, не делает исключения и для служителей нашей Англиканской церкви, то ответ был в общем и целом утвердительный, с тою лишь оговоркой, что от них, дескать, меньше вреда, поскольку платье их не до такой степени отличается от одежды прочих джентльменов. От изумления я потерял дар речи; истинная причина неслыханной смелости ее высказываний открылась мне несколько позже, когда (перед самым обедом в пассажирском салоне) нам объявили о ее официальной помолвке с мистером Преттименом. Внезапно обретя для себя надежную защиту в своем fianзailles,[59] леди вдруг почувствовала себя вправе говорить все, что взбредет ей в голову! Однако в каком же свете видятся ей другие, мы все? Я краснею при воспоминании о том, сколько успел наговорить в ее присутствии такого, что на ее строгий слух звучало, должно быть, по-школярски наивно.

Но как бы то ни было, слух о помолвке способствовал общему оживлению. Вообразите только все публичные поздравления и все кулуарные колкости! Что до меня, я искренне уповаю, что капитан Андерсон, этот мрачнейший из Гименеев, тут же на борту и обвенчает их, дабы у нас собралась полная коллекция всех обрядов и церемоний, которые сопровождают двуногих от колыбели до могилы. Жених и невеста, кажется, и вправду привязались друг к другу — полюбили друг друга на свой манер. Единственный, кто внес в происходящее ноту скорбной серьезности, был Деверель. Он во всеуслышанье заявил, как горько ему, Деверелю, сознавать, что с нами больше нет преподобного Колли, — будь он сейчас жив, брачный узел был бы завязан по всем правилам настоящим священником. Слова эти были встречены всеобщим молчанием. Мисс Грэнхем, успевшая уже довести до сведения Вашего покорного слуги свое нелицеприятное мнение о всем церковном племени, могла бы, думается, из уважения к покойному смолчать, но нет, куда там, она не преминула высказать свое суждение, притом в вышей степени удивительное.

— Он был воистину порочный тип. Конченый человек.

— Помилуйте, мадам, — вступился я, — de mortius[60] и все такое! Один несчастный проступок… Право же, бедняга был совершенно безвреден!

— Безвреден! — воскликнул мистер Преттимен, от возмущения даже подскочив на месте. — Это священник-то безвреден?

— Я подразумевала не пристрастие к выпивке, — вмешалась мисс Грэнхем холодным даже для нее, прямо-таки ледяным голосом, — а порок иного свойства.

— Полноте, мадам… Не могу представить себе… Вы леди и посему не можете…

— Вы, сэр, вы? — наскочил на меня мистер Преттимен. — Вы смеете сомневаться в словах благородной леди?

— Да нет же, нет! У меня и в мыслях не было! Ни в коем…

— Оставьте, мистер Преттимен, голубчик, прошу вас.

— Нет, мадам, не оставлю, уж не обессудьте. Мистер Тальбот позволил себе усомниться в ваших словах, и я требую извинений…

— Охотно, — рассмеялся я. — Примите мои извинения, мадам, я тысячу раз неправ! Я вовсе не хотел…

— О его порочных пристрастиях нам стало известно по чистой случайности, — прервал меня мистер Преттимен. — Хорош священник! Два матроса переговаривались между собой, спускаясь по веревочной лестнице, что протянута от мачты к борту судна. Мы с мисс Грэнхем… было уже темно… мы завершили нашу прогулку по палубе и стояли под навесом из переплетения снастей, знаете, там, у подножия веревочной лестницы…

— Такелаж, выбленки — Саммерс, просветите нас!

— Это здесь неважно, сэр. Вы, конечно, помните, мисс Грэнхем, мы как раз обсуждали с вами неизбежность исторического процесса, в ходе которого подлинная свобода приведет к подлинному равенству и затем… впрочем, это все тоже сейчас неважно. Матросы не знали, что мы стоим тут же, и мы, сами того не желая, слышали все от первого слова до последнего.

— Курить табак — привычка, достойная осуждения, мистер Тальбот, но джентльмены во всяком случае дальше этого не идут!

— Помилуйте, мисс Грэнхем!

— Да-да, сэр, привычка эта ничем не лучше других столь же дикарских обычаев, какие мы встречаем у туземных племен.

— Я что-то не пойму, мадам, — обратился к ней Олдмедоу тоном неподдельного изумления, — не хотите же вы нас уверить, что он жевал табак?

Его слова утонули в громком хохоте всех присутствующих — покатывались все, и пассажиры, и офицеры. Даже Саммерс, обычно сдержанный, и тот не остался в стороне.

— А ведь и верно, — сказал он, когда шум немного улегся. — В один из первых моих визитов к нему я сам видел большую связку табачных листьев, свисавшую с подволоки у него в каюте. Правда, листья были уже попорчены плесенью, и я выбросил всю связку за борт.

— Как так, Саммерс, — сказал я, — почему же я не видел у него никакого табака? И потом, человек его склада…

— Уверяю вас, сэр. Это было до того, как вы впервые посетили его.

— И тем не менее мне просто не верится!

— Вам будут представлены неопровержимые факты, — отчеканил мистер Преттимен своим всегдашним желчным тоном. — Благодаря многолетним ученым занятиям, природной наблюдательности и столь необходимой мне привычке защищать свою точку зрения, я теперь, сэр, без особого труда могу восстановить в памяти любое случайно оброненное в моем присутствии слово. Вам будет представлен разговор двух матросов — слово в слово, и каждое слово — подлинное.

Саммерс протестующе воздел руки.

— Нет, нет… только не это, избавьте нас, умоляю! В конце концов, какое это теперь имеет значение?

— Какое значение, сэр, когда слова благородной леди… Ну нет, так это спускать нельзя, сэр. Вот что говорил один матрос другому, пока они бок о бок спускались вниз: «Билли Роджерс как вернулся с допроса у капитана, так чуть со смеху не лопнул, надрывался, прямо как трюмная помпа. До того его разобрало, что в гальюн побежал, а я и пристроился рядышком. Так Билли, слышь, и говорит мне, чего-чего, говорит, я, парень, на своем веку не перепробовал, но чтоб поп у меня отжевал, такого мне и во сне не снилось!»

Торжествующее, хоть и гневное выражение лица, с каким мистер Преттимен произнес сей монолог, его растрепанные волосы, мгновенная перемена в голосе, когда безупречные модуляции образованного джентльмена сменились вдруг искуснейшей имитацией грубой матросской речи, — все это вызвало у присутствующих бурный восторг. Тут наш философ вконец растерялся и только с безумным взглядом озирался вокруг. Ну можно ли вообразить что-нибудь более несуразное? Полагаю, это невольное развлечение и наметило перемену в общем настроении. Безо всяких видимых на то причин в нас вдруг заметно укрепилась решимость непременно поставить спектакль! Возможно, не обошлось тут без яркого комического дарования, какое явил нам мистер Преттимен, — о, вне всякого сомнения, это будет наш главный комик! Словом, то, что при других обстоятельствах грозило перейти в темпераментный обмен репликами между критиком общественных нравов и Вашим покорным слугой, завершилось куда как более приятным обсуждением, какую пьесу мы будем играть, и кому поручить постановку, и кому отвечать за то или за это!

Некоторое время спустя я вышел на воздух совершить свой обычный моцион по шкафуту и вдруг — ба! что я вижу: впереди, на баке, «мисс Зенобия» самозабвенно воркует с Билли Роджерсом! Теперь понятно, кто ее Доблесный Моряк, который не мог ишшо ждать. Под чьим же чутким и сочувственным руководством состряпал он свою безграмотную, но весьма «галантерейную» цидулку? Ну, попробуй он только сунуться на корму в ее каюту — не я буду, если подлеца линьками не отходят!

Мистер Преттимен и мисс Грэнхем тоже прогуливались по шкафуту, по противоположной стороне палубы, очень живо обсуждая какой-то предмет. Мисс Грэнхем между прочим сказала (я без труда расслышал ее слова и думаю, это входило в ее намерения), что, как ему известно, им следует в первую голову поддержать те ветви местного государственного управления, которые, сколько можно надеяться, еще не развращены мздоимством. Мистер Преттимен трусцой поспевал за ней — ростом он ниже ее, — энергическими кивками отмечая четкую работу ее сурового, но недюжинного ума. Их влияние друг на друга будет, по-видимому, обоюдным — их взаимная привязанность не вызывает у меня сомнений, насколько это понятие применимо к таким выходящим вон из общего ряда человеческим экземплярам. Но нет, мисс Грэнхем, меня вы не проведете, не за ним я стану приглядывать — я стану приглядывать за вами! Я увидел, как они перешли белую черту, разделяющую общественные сословия на корабле, и остановились тут же у всех на виду для беседы с Истом и той запомнившейся мне бедняжкой с изможденным лицом, его женой. Закончив разговор, оба вернулись назад и подошли прямо к тому месту, где я стоял в тени тента, который мы натянули по правому борту. К немалому моему изумлению, мисс Грэнхем пояснила мне, что они ходили выяснить кое-что у мистера Иста! Он, если не ошибаюсь, из мастеровых, кажется, что-то вроде наборщика. Однако я не подал виду, что мое любопытство подогрето, и тотчас вернул разговор к злободневной теме: какую пьесу мы покажем простому люду. Мистер Преттимен проявил к сему предмету такое же полное безразличие, какое он проявляет ко всем вообще сторонам повседневной жизни, той самой жизни, во благо которой он якобы и занимается своей философией! От Шекспира он просто отмахнулся на том основании, что этот писатель не уделял достаточно места разоблачению язв на теле общества! Я задал ему резонный вопрос, какие же иные язвы, если не общественные, вскрывает писатель, ибо так или иначе он повествует всегда о людях, а кто, как не люди, составляют любое общество, — только чтобы тут же убедиться, что он попросту меня не понимает, вернее, что какая-то непроницаемая завеса надежно отделяет его бесспорно могучий разум от обычного здравомыслия. Он пустился было в пространные разглагольствования, но мисс Грэнхем тут же умело прикрыла этот фонтан красноречия и объявила, что пьеса «Фауст» немецкого сочинителя Гёте была бы как нельзя более уместна…

— Но, увы, — завершила она, — гений одного языка на другой язык непереводим.

— Простите, мадам?

— Я хочу сказать, — пояснила она с подчеркнутым многотерпением, словно говорила с одним из своих подопечных юных джентльменов, — что нельзя перевести гениальное произведение с одного языка на другой, в полной мере сохранив его гениальность.

— А вот уж тут позвольте с вами не согласиться, мадам, — сказал я, от души рассмеявшись. — О чем о чем, а об этом предмете я могу судить с полным основанием! Мой крестный перевел всего Расина на английский стихами; и, по мнению знатоков, перевод нисколько не уступает оригиналу, а местами и превосходит его!

Они оба разом остановились, повернулись ко мне и уставились на меня, как если бы превратились в одно целое. Потом мистер Преттимен со свойственным ему нервическим напором отрезал:

— Если так, спешу довести до вашего сведения, сэр, что это уникальный случай!

— Да, сэр, — отвечал я с поклоном, — уникальный.

С этими словами и с поклоном мисс Грэнхем я удалился. Я их переиграл, Вы согласны? Однако же — какое строптивое всезнайство у этой пары! Так и подмывает затеять с ними спор. Но если я нахожу их повадки вызывающими и комическими, то на других они, без сомнения, оказывают действие устрашающее. Как раз когда я писал эти строки, они мимо моей каюты шли по коридору в пассажирский салон, и я слышал, как мисс Грэнхем разделывает под орех какого-то попавшего ей на язычок бедолагу.

— Остается уповать на время — когда-нибудь и до него дойдет, будем надеяться!

— Несмотря на его ущербное происхождение и воспитание, мадам, он все-таки не лишен некоторой остроты ума.

— Положим, — снизошла она. — Он и правда любому разговору старается придать шутовскую окраску и, надо отдать ему должное, смеется над собственными шутками очень заразительно. Однако его понятия в целом… Дремучее средневековье — другого определения не подберешь!

Они прошли, и окончания разговора я не слышал. Речь не могла идти о Девереле, никак не о нем, ибо, хотя он и претендует на некоторое остроумие, его происхождение и воспитание безупречны, как ни мало это сказалось на его характере. Наиболее вероятная мишень — Саммерс.

Не знаю, как изложить все это на бумаге. Цепочка покажется слишком уж тонкой, а каждое отдельно взятое звено в ней чересчур слабым… И все же что-то во мне настойчиво твердит, что звенья и точно звенья, и все они друг с другом крепко сцеплены таким образом, что теперь наконец я понимаю, какая история приключилась с многострадальным, жалким шутом Колли! Дело было поздним вечером, я был возбужден, не находил себе места, но почему-то мой разум, словно в горячке — не иначе как в нервической! — снова и снова возвращал меня к истории с пастором, ни за что не желая оставить меня в покое. Словно какие-то отдельные фразы, реплики, эпизоды чередою проходили перед моим внутренним взором и как бы озарялись особым смыслом, выявляя попеременно то фарс, то непристойность, то трагедию.

Саммерс, видно, догадался раньше. Никаких табачных листьев не было! Он всего лишь пытался защитить от поругания память покойного!

Роджерс во время дознания с выражением убедительно сыгранного изумления на лице… «Мы учинили, ваша светлость?» Да было ли его изумление наигранным? Предположим, этот самец, это великолепное животное, говорил голую, неприкрытую в своем естестве, правду! Потом Колли в своем письме, как он это писал… Постыдно то, что учиняешь ты сам, — не то, что учиняют другие… Да, Колли в своем письме — Колли, плененный тем, кого он величает «король моих владений» и перед кем мечтает преклонить колена… Колли в цепной кладовой, впервые в своей жизни напившийся до положения риз и сам не способный осознать это, обезумевший от избытка переполняющих его чувств… Роджерс, похваляющийся в матросском гальюне, что хоть и немало испытал он на своем веку, но такое ему и во сне не могло присниться!.. О, не извольте сомневаться, уговаривать матроса-красавчика долго не пришлось, он и сам был не прочь позабавиться, да и поглумиться над тем, кого подтолкнул исполнить дурацкий школярский трюк… Пусть так, и все же не Роджерс, а Колли совершил fellatio,[61] отчего и умер, дурень несчастный, когда, протрезвившись, все вспомнил.

Бедный, бедный Колли! Безжалостно отброшенный назад к тому состоянию, из которого он первоначально вышел, превращенный в экваториального шута распоясавшейся… покинутый, брошенный мной, мной, кто мог бы спасти его… добитый окончательно приветливым обращением да стопкой-другой матросского рома…

Не утешает меня даже фарисейское оправдание, что я оказался тем единственным джентльменом на корабле, кто не стал свидетелем его «купания». Уж лучше бы я это видел и сразу возмутился и положил конец этому полудетскому варварству! И тогда сделанное мною предложение дружбы шло бы от сердца, а не…

Я сам напишу письмо мисс Колли. От начала до конца сплошные небылицы. Я расскажу ей, как неуклонно крепла моя дружба с ее братом. Распишу, как искренне я им восхищался. Я создам хронику тех дней, от первого до последнего, когда он боролся с тяжелым недугом, который и привел его к оплаканной мною кончине.

Письмо, в котором будет все, кроме правды. Хорошее начало для карьеры на поприще служения моему Королю и Отечеству?

Постараюсь придумать что-нибудь, дабы несколько увеличить скудную сумму, оставшуюся после покойного, которая должна быть теперь возвращена в ее руки.

Это последняя страница дневника, Ваша светлость, последняя страница главы «&»! Только что перелистал я их все, перелистал с тяжелым сердцем. Игра ума? Тонкие наблюдения? Занимательное чтение, наконец? Ну что ж… пожалуй, мои записки сложились в некое подобие морской повести, притом не вполне обычной, где нет ни штормов, ни кораблекрушений, ни погружения в пучину, ни спасения на водах, ни вида и ни звука неприятеля, ни грохота бортовых батарей, ни геройства, ни трофеев, ни доблестных оборон, ни дерзких атак! Во всей повести прозвучал только один выстрел, и тот был произведен из мушкетона!

И обо что споткнулся он в самом себе! Как это выразил Расин в своих чеканных строках… Но позвольте привести здесь цитату из Вашего перевода:

Проступок должен быть предтечей преступленья:

Кто может правило нарушить без зазренъя,

Нарушит и закон, когда придет пора.

Свои ступени есть у зла, как у добра.[62]

Очень верная мысль, да и может ли быть иначе? Эти-то ступени и позволяют всем бесчисленным брокльбанкам подлунного мира благополучно существовать и дальше и достигать в конце концов такой завершенности непристойного образа, что у всех, кроме них самих, они вызывают брезгливое отвращение! С Колли совсем другая история. Он исключение из правил. Подобно тому, как пересчитал он, грохоча железными подковками своих башмаков, все ступеньки трапов — с мостика — на шканцы — на шкафут, кубарем пролетев по ним сверху вниз, так же точно одной-двумя стопками огненного ихора он был низвергнут с вершин тщеславного ригоризма на самое дно пропасти — которую его трезвеющий разум трактовал не иначе как адскую, — адской пропасти нравственного падения. В не слишком пухлый фолиант — трактат о познании человека человеком — внесем и эту запись. Человек способен умереть от стыда.

Тетрадь для путевых заметок, подаренная Вами, почти заполнена, нетронутых страниц осталось с палец толщиной. Теперь надобно запереть ее на ключ, завернуть, зашить неловкими стежками в парусину и спрятать в дальний ящик под замок. Из-за недостатка сна, из-за избытка понимания я, думается мне, понемногу схожу с ума, как, видимо, вообще все люди в мире, принужденные жить в слишком тесном соседстве друг с другом, а значит, и со всем тем, что есть безобразного под солнцем и под луной.

Примечания

1

Ключ ко всем замкам (фр.).

2

На широкой поверхности моря (греч.).

3

А все-таки она вертится (ит.).

4

И так далее (лат.).

5

На день (лат.).

6

Страсть к сочинительству (лат.).

7

Свидание (фр.).

8

Собеседник (фр.).

9

Туалета (фр.).

10

Окружающая среда (фр.).

11

Завсегдатай (фр.).

12

Из поэмы С. Т. Кольриджа «Песнь о старом моряке».

13

Любовная интрижка для развлечения (фр.).

14

Красотка (фр.).

15

Каналетто (Антонио Канале, 1697–1768) — итальянский художник венецианской школы.

16

Здесь: дом свиданий (фр.).

17

Боящаяся Пана (греч.).

18

Морская болезнь {фр.).

19

Любовь (фр.).

20

Моряк.

21

Побеждать (лат.).

22

Щадить (лат.).

23

Имеются в виду родовые схватки: Люциана (Луцина) — одно из прозвищ Юноны, покровительницы брака и деторождения.

24

Отец и мать (фр.).

25

В. Шекспир. Много шума из ничего. Акт II, сц. 2.

26

Остров Тасмания.

27

Очень тихо (ит.).

28

Бог из машины (лат.). Появление с помощью машины Бога, который приводит действие к развязке (античный театр).

29

Любовная записка (фр.).

30

Шелдон — дом совета Оксфордского университета, где происходят торжественные собрания, в том числе и присуждение почетных степеней. Построен в 1689 году архитектором К. Реном на средства архиепископа Кентерберийского Гилберта Шелдона (1598–1677).

31

Обморок (фр.).

32

Случай с Колли (фр.).

33

Здесь: любовница (ит.).

34

Влюбленный (фр.).

35

Неизвестные лица (греч.).

36

Всех гуртом (фр.).

37

Положение обязывает (фр.).

38

Эдуард Гиббон (1737–1796) — английский историк, автор знаменитого труда «История упадка и разрушения Римской империи».

39

Сэр Джозеф Банкс (1743–1820) — английский натуралист. Вместе с Дж. Куком совершил кругосветное плавание, во время которого собрал обширную коллекцию ранее неизвестных образцов флоры и фауны.

40

Генри (Иоганн Генрих) Фьюзели (Фюсели) (1741–1825) — живописец и рисовальщик эпохи Романтизма, родом из Цюриха (Швейцария); с 1764 г. жил и работал в Англии.

41

Низкий столик для молитвы (фр.).

42

Имеется в виду английский адмирал лорд Нельсон (1758–1805).

43

От английского smile — «улыбка».

44

Отправляющиеся на кораблях в море, производящие дела на больших водах, видят дела Господа и чудеса Его в пучине (Псалтирь, 106: 23–24).

45

2 Царств, 1:26.

46

Вергилиевы прорицания (лат.) — гадание по смыслу наудачу выбранного места из «Энеиды» Вергилия, практиковавшиеся в древности и в средние века.

47

Бог солнца у древних римлян.

48

Здесь: кресло со спинкой и подлокотниками, стоящее на постаменте, на котором в установленные моменты богослужения сидит епископ.

49

Неточная цитата из известной английской эпитафии XVI в.

50

Post mortem nihil est {лат.) — строка из трагедии Сенеки «Троянки».

51

В. Шекспир. «Гамлет», акт I, сц. 1 (перевод Б. Пастернака).

52

Заключительная строфа стихотворения, содержащая посвящение или обращение к читателю (фр.).

53

Колли Сибер (1671–1757). «Ричард III», акт V (по одноименной трагедии В. Шекспира).

54

В. Шекспир. «Буря», акт V, сц. 1 (перевод М. Донского).

55

Развязка (фр.).

56

Имеется в виду Лавлейс (Ловлас, Ловелас), герой романа Сэмюэла Ричардсона (1689–1761) «Кларисса».

57

По имени Джона Веслея (Уэсли) (1703–1791), основателя методизма.

58

Бесплатно, даром (лат.). Здесь: в качестве бесплатного приложения.

59

Обручение (фр.).

60

De mortius aut bene, aut nihil (лат.) — о мертвых или хорошо, или ничего.

61

Оральная стимуляция мужского полового члена (лат.).

62

Ж. Расин. «Федра», действие 4-е (перевод М. Донского).


на главную | моя полка | | Ритуалы плавания |     цвет текста   цвет фона   размер шрифта   сохранить книгу

Текст книги загружен, загружаются изображения
Всего проголосовало: 6
Средний рейтинг 4.2 из 5



Оцените эту книгу