Book: Докучливый собеседник



Докучливый собеседник

Геннадий Гор

Докучливый собеседник

Часть первая

ПУТЕШЕСТВЕННИК БЕЗ ПРОСТРАНСТВА

Докучливый собеседник

1

Он думал о том, что ему, вероятно, никогда уже не удастся увидеть свой мир, свою милую планету, жену, и друзей, и солнце – не такое яркое, как это, и более далекое, но в тысячу раз более родное.

В здешней атмосфере было слишком много кислорода, и, когда Путешественник снимал маску, он чувствовал себя чересчур возбужденным.

О здешних людях он знал все, что следовало о них знать, хотя ни разу не видел их вблизи; они жили в пещерах, широкоплечие и сутулые, ходили, согнув в коленях волосатые жилистые ноги, словно приседая на ходу, и вся их жалкая техника состояла из грубо обитых каменных рубил.

Робот Ипс, запечатлевший их странное бытие, много раз развертывал его в пространстве и времени. И тогда снова возникали перед Путешественником или стена пещеры и костер, где жарилось на углях мясо, или широкие скуластые лица и приземистые фигуры и одновременно звуки, с помощью которых эти люди выражали свои чувства, мысли и желания. И всякий раз, когда Путешественник смотрел на них, делящих пищу, или ссорящихся из-за женщины, или выслеживающих дичь, он еще сильнее чувствовал свое одиночество.

Робот Ипс мог восстановить и то, что предшествовало высадке на Землю, и тогда Путешественник мог услышать голоса своих бывших спутников и увидеть их лица. Но никто из них не остался в живых, и развернутое Ипсом бытие походило на древнее, забытое всеми кладбище, где наивно, как это было в старину, с живыми разговаривали голоса мертвых, голоса, заснятые при их жизни и как бы возвращенные из прошлого.

Путешественник постоянно чувствовал одиночество, и оно усиливалось от того, что он знал – ни ему, ни его роботам не восстановить полуразрушенный космолет, не оторваться от гравитационного поля чужой планеты и не преодолеть бездонные и безумно огромные пространства, лежащие между ним и его домом.

О здешних людях он знал бесконечно больше, чем они сами знали о себе. Он знал, какой длины у них руки и ноги, как работает их сердце и железы внутренней секреции, он знал объем их черепа и то, как устроен их мозг.

У них была поразительно конкретная память. Они помнили почти все, что с ними случалось с детства до конца их жизни. Конец скоро, катастрофически скоро приходил к ним. До старости никто из них не доживал. Они беспрерывно воевали друг с другом и с жестокой природой. Но помнили многое, живя такой бедной духовной жизнью.

Путешественник и ему подобные помнили сравнительно немного. Да и к чему загружать память, удерживать в своем мозгу все случайные события и впечатления постоянно ускользающего времени – бытия? Для этого существует робот-двойник – Твое Второе Я, запоминающий все до последней мелочи и всегда готовый развернуть перед тобой утраченное бытие.

Робот-двойник нисколько не похож на других роботов, недаром его называют Твое Второе Я. Его создали и придали Путешественнику, когда пробудилось сознание будущего Путешественника и начало отражать впечатления жизни. Твое Второе Я хранит воспоминания, и утерять его – значит утерять свое прошлое.

Индивид смертен, а робот-двойник способен преодолеть время. И воспоминания остаются и тогда, когда исчезает тот, кто вспоминал. Они хранятся, как в отдаленные времена хранились книги в библиотеках, духовные богатства, обретшие вечность. И благодаря им в какой-то мере обретает вечность каждый индивид, готовый поделиться своим личным опытом с обществом. Но здесь, на чужой планете, воспоминания не нужны. Они ничем не могут помочь Путешественнику, оказавшемуся в чуждом мире, в чужой солнечной системе, где ему подобные отстали от него в своем развитии на много тысяч лет. Воспоминания нужны тогда, когда ты радостно вглядываешься в будущее, когда настоящее течет в одном ритме с работой и возле тебя трудятся твои однопланетцы. Они должны помочь тебе почувствовать свое единство с миром и с собой, свое единство в беспрерывно текущем времени, сильнее осознать себя, свою личность. Сами по себе, оторванные от настоящего и от будущего, воспоминания – ничто.

У него не было надежд вернуться в свой мир, связаться с ним. Еще когда космолет летел в космическом пространстве и живы были спутники и друзья Путешественника, они потеряли связь со своим миром и в бесконечных далях не могли обнаружить электромагнитное поле своей маленькой планеты, затерянной среди миллиардов звезд и солнечных систем. Потом они долго летели, не зная, в какой точке бесконечного пространства и бесконечного времени их родной дом.

У Путешественника не было надежд. И все-таки он еще не унывал. С детства его учили презирать уныние. И вот сегодня он вышел из своего жилища и пошел по берегу реки. Речка шумела и днем и ночью. От нее несло свежестью. И ему нравился ее шум. Ему, пожалуй, нравились и огромные деревья, высокие и толстые, с длинными ветвями. Он не сразу привык к ним. На его планете не было таких огромных деревьев. На какую-то долю минуты ему показалось, что он пришел проститься с этим миром, в котором он сейчас жил, чувствуя постоянное недомогание, словно только что встав с постели после долгой и опасной болезни. Это недомогание порождала в нем земная среда, ее химизм, не во всем совпадавший с химизмом его родной планеты. Сегодня чувства обманывали его. Он пришел проститься? Не так ли? Нет, ему еще рано прощаться с этой речкой, и лесом, и с этой долиной там, внизу.

Он долго стоял и любовался местностью. Вдали паслось стадо зубров. По оленьей тропе пробежала важенка благородного оленя с сосунком-теленком. Ветер дул с ее стороны, и она не подозревала, что за ней наблюдают. Потом важенка остановилась, приподняв и откинув заднюю ногу, и теленок подбежал и стал сосать, слегка дергая сосок. Капля молока упала с его губ в траву. И вот они снова уже бежали по тропе, сгустки удивительной жизни, полные радости шумевшего в них бытия.

Вернувшись, он долго сидел без дела, ощущая сильное недомогание. Сердце билось аритмично, словно он сидел на дне глубокой реки. Это ощущение, что он ходит по дну реки, не покидало его даже во сне. Оно сопровождало его с первого дня, как он вступил на эту планету. Уж слишком сильным было здесь атмосферное давление.

Он вызвал робота-двойника Твое Второе Я, и вот перед ним возникли, возвратившись как бы из небытия, давно утраченные мгновения.

Он и его жена (тогда еще не жена, невеста, совсем юная) сидели в старинной лодке, и вокруг были тихие воды синего прозрачного озера. В мире быстрого движения горожане иногда нарочно позволяли себе радоваться тишине и медлительному спокойствию в специально отведенных заповедных лесах.

И снова ее голос был здесь, рядом с ним, ее голос и ее глаза – серо-зеленоватые и насмешливые, как она сама.

О н а. Ты – как школьный учитель. Задал вопрос и ждешь ответа. А если я не сумею ответить, ты будешь огорчен, да? Позволь мне не отвечать.

О н. Если хочешь, не отвечай. Но школьный учитель никогда не станет спрашивать, о чем спрашиваю я. Его это не интересует.

О н а. Не все учителя устроены на один лад. Ведь я тоже собираюсь стать школьной учительницей.

О н. Ну, тогда представь себе, что я школьник, твой ученик. Представила?

О н а. Допустим.

О н. Чему бы ты стала меня учить?

О н а. Во-первых, скромности. Тебе ее явно не хватает. Ты так много думаешь о себе.

О н. О тебе, а не о себе.

О н а. Это легко проверить, стоит только спросить Твое Второе Я.

О н (сердито). Спросить никто не может, кроме меня.

О н а. И даже я? Разве я не ближе тебе, чем робот?

В воде блеснула рыба, и ее плеск преодолел время и пространство, время и, пространство, которое трудно себе представить. Ведь не в земной воде блеснула эта рыба, а в воде его планеты Анеидау, планеты Утреннего Мира. Затем все отдалилось, робот замолчал, и наступила тишина.

Он уснул, как всегда здесь, не сразу и проснулся утром. Ему надоело бездействие. И он снова принялся за работу. Вот уже шла вторая неделя, как он пытался исправить одну чрезвычайно сложную машину, робота Анти-Ты. Это была научная и техническая новинка. Конструкторы, создавшие эту новинку, проявили заботу о тех, кто, как Путешественник, обстоятельствами будут обречены на вынужденное одиночество. Робот Анти-Ты мог не только беседовать, но и со всей энергией мысли и блеском вступить в спор. Жителю Утреннего Мира не могло быть с ним скучно. У робота были огромная эрудиция, и чувство постоянного противоречия, и логика. В какой-то мере Анти-Ты был даже циник и скептик, чуточку нигилист. Но ведь он не мог быть подобным тебе. Если бы он был совсем и во всем подобен тебе, о чем бы ты стал с ним спорить? Он как бы олицетворял в себе все дурное в твоей натуре, то, что ты преодолевал в себе.

Космический Путешественник был физиологом, знатоком мозга и физиологической кибернетики, но он все же не был техником и инженером. А сейчас перед ним стояла чисто техническая задача. Но что делать? Все инженеры экспедиции погибли. Ему не с кем было посоветоваться. И так как это была научная и техническая новинка, еще не поступившая в серийное производство, ни один из имевшихся в его распоряжении роботов-инженеров не сумел бы произвести ремонт, не предусмотренный никакой программой.

Путешественник, пожалуй, был даже этому рад.

Во всяком случае, у него было дело, не такое уж срочное, правда, но все же дело, очень сложное и трудное. Он мог заняться им и отвлечься от безотрадных дум.

Пять дней назад, после того как он тщательно ознакомился со схемой, очень сложной схемой, он заглянул внутрь этого искусно созданного существа. Он заглянул туда, впрочем, не без робости и, чтобы подбодрить себя, сказал:

– Ну-ка посмотрим, как устроен мозг прожженного скептика.

Эти слова скорее свидетельствовали об игриво-шутливом его настроении, чем выражали нечто готовое приблизиться к истине. Кто-кто, а уж он, один из крупнейших физиологов своей планеты, знал, что мозг скептика ничем не отличается от всякого другого мозга. Скептика делают скептиком не количество извилин, а дурное воспитание, привычка смотреть на все свысока, осуждать, не вникая в сущность.

– Да, мозг как мозг, но перед живым мозгом у него одно преимущество. Он действует быстрее, не устает, и внимание его не блуждает.

Каждый раз он смотрел с удивлением на этот искусно созданный мозг. Инженеры-кибернетики, биохимики, биофизики и физиологи, создавшие его, пытались решить сложнейшую задачу. Впрочем, в какой мере они ее решили, нужно еще проверить. Робот Анти-Ты, по-видимому, обладал (или должен был обладать) огромными анализо-синтетическими возможностями. Искусственный логик, он, однако же, был наделен завидным чувством юмора, необычайной быстротой реакций, умением создавать из слов нечто неожиданное и острое. И вот этот огромный мозг нуждался в починке.

Путешественнику, начавшему свои осторожные исследования, еще было неясно – пострадало механическое устройство или химизм. Этот искусственный мозг, в отличие от мозга других роботов, стоял на грани живого и неживого; полуорганизм, полумеханизм, он, по замыслу своих создателей, должен был преодолеть все недостатки и организма и механизма. Энтузиасты-журналисты, разумеется, не без преувеличения писали о том, что робот-новинка, в сущности, уже не был роботом в точном смысле этого слова. В нем было так много характерного и индивидуального, что он становился как бы личностью…

Проверяя силу импульса и анализируя аксон нервной клетки, Путешественник по-прежнему разговаривал сам с собой:

– Да, личность, как утверждают журналисты. А вот когда мы исправим тебя… извини за неточный оборот речи, – вылечим, поставим на ноги, как любят выражаться врачи, мы узнаем, в какой мере ты личность. Для личности, дорогой механо-организм, еще недостаточно одного ума, нужен и характер. Тебя создали, чтобы помочь мне скоротать время. А ты уже вообразил о себе бог знает что и ввел в заблуждение доверчивых газетчиков. Это неразумно. А если у тебя действительно есть характер, ты личность, то ты не блещешь скромностью. Ну что? Ты не в состоянии ответить мне?

Пока не в состоянии. Но я поставлю тебя на ноги, будь уверен в этом.

Единственно достойное средство преодолеть время и одиночество – это работа. Когда-то в далекие времена философы-пессимисты пугали общество тем, что кибернетика и автоматизация, освободив анеидайца от труда и утилитарного мышления, превратят его в созерцателя, в легкомысленного чувственника, наслаждающегося беспрерывным досугом. Этого не случилось. Это и не могло случиться. Анеидаец остался творцом, великолепно оснащенным для борьбы с природой.

Путешественник трудился. Он уже знал этот искусственный мозг, казалось, не хуже, чем обычный человеческий мозг.

Прошло три месяца, и вот ему, кажется, удалось наладить этот аппарат.

Робот заговорил неожиданно, заговорил ночью, когда Путешественник не спал, мучась от недомогания. Он не спал, но был почти в забытьи.

Р о б о т. (красиво звучащим голосом, с легкой насмешкой). Ты, кажется, меня вылечил? Поставил на ноги? Но разве я тебя об этом просил?

П у т е ш е с т в е н н и к. Вылечить можно живое существо. Организм. А ты машина. Я тебя исправил.

Р о б о т (обиженно). Машина! А ты кто? Бог? Но божество, как его себе вообразили древние, тем и отличается от тебя, что оно не испытывает скуки. А ты, дорогой, заскучал. И приуныл. Тебе хотелось скорей поставить меня на ноги не только из-за врачебного твоего тщеславия. Скажешь, из гуманизма? Меня ты не обманешь. Тебе хотелось перекинуться с кем-нибудь словечком, почесать язык? Ну что ж, почеши.

П у т е ш е с т в е н н и к. Я мог бы говорить сам с собой. Размышлять.

Р о б о т. Сам с собой? А я разве не ты? Не часть твоего «я»? Льщу себя надеждой, не самая дурная часть.

П у т е ш е с т в е н н и к. Конструкторы и кибернетики, создавшие тебя, слишком мало были знакомы со мной, чтобы…

Р о б о т Не договаривай. Все понимаю. Действительно, они почти не знали тебя. Но зато я тебя знаю.

П у т е ш е с т в е н н и к. Откуда? Откуда ты можешь меня знать?

Р о б о т Пока я это утаю. Извини. Я не могу с первого 'раза посвятить тебя во все тайны. Надо оставить что-то и про запас.

П у т е ш е с т в е н н и к. (почти равнодушно). Оставляй. Я никогда не был любопытен.

Р о б о т Так ли? А я знаю некоторые факты. Хочешь, я напомню их?

П у т е ш е с т в е н н и к. Не хочу.

Р о б о т Ну, тогда поговорим о чем-нибудь другом, не задевая твоей личности. Хочешь? О чем-нибудь безобидном. Помнишь, как наш космолет после многих лет странствий в космосе сделал посадку на неизвестной планете, позже названной в честь тебя? Это было благородно со стороны всех твоих спутников, которые имели не меньше права оставить свое имя на астрономической карте. Но планета принесла всем неожиданное разочарование. На ней, правда, оказалась жизнь, но жизнь совсем не предусмотренная наукой и разумом. Эта жизнь, как помнишь, оказалась не дискретной[1]. Она не знала никаких форм и была похожа на студень. Оказалось, что на этой планете не было нуклеиновых кислот, без которых мыслима только бесформенная жизнь, – кислот, хранящих в своей «памяти» нечто весьма существенное и передающих его по наследству бесчисленным поколениям. Жизнь на этой планете оказалась без памяти, а следовательно, и без истории… Все участники экспедиции чувствовали себя неловко. А особенно ты. За год или за два до начала экспедиции ты высказал гипотезу, что жизнь не может быть не дискретной… Это, мол, закон. Да, ты немножко поспешил со своими выводами. И, знаешь, твои спутники не без умысла дали твое имя этой планете, не без иронии по отношению к тебе… И к твоей гипотезе.

П у т е ш е с т в е н н и к. Замолчи! Ты лжешь. Это было не так!

Р о б о т Уже просишь меня молчать? Не слишком ли скоро? Ну что ж, останься снова наедине со скукой и одиночеством. Я молчу.

Он замолчал.

Молчал и Путешественник. Он лежал в изнеможении. И сердце его билось аритмично, словно он ходил по дну глубокой реки.

Где-то в ночной дали ухал филин и выл голодный волк. Путешественник вышел из жилища. Огромное небо было полно ярких звезд. Это были чужие звезды, далекие от этой планеты и от той, с которой он прилетел сюда.



2

История эта началась давно, но у нее пока еще нет продолжения, и никто не знает, чем она кончится. Казалось бы, людям действительно удалось заглянуть в даль времени, но фильм (если можно сравнить подлинные события с фильмом) оборвался на самом интересном месте, и в зале снова горит будничный свет.

Историей этой интересовались писатели и журналисты. Но жизнь, наверное, сама допишет ее, если сочтет нужным.

Вернемся же к началу ее.

В блокадную зиму 1942 года Арбузов спас рукописи Ветрова, говорят, вынул их из горящей буржуйки у ветровских соседей и при этом даже обжег себе руки. Спас рукописи, а затем их опубликовал, снабдив своим отлично написанным предисловием.

Ведь тогда все считали Ветрова погибшим в боях под Новгородом. И никто не предполагал, что Ветров вернется из небытия сразу же после войны.

Если бы Ветрова не считали погибшим, едва ли удалось бы опубликовать его рукописи. Во-первых, это были незаконченные, наспех набросанные черновики, во-вторых, в них было слишком много спорного, непривычного, стоящего на грани фантастики.

Благодаря Арбузову имя Ветрова стало известным. Но ведь Ветров не просил Арбузова торопиться с публикацией рукописей, с обнародованием гипотез, которые нуждались в проверке.

Прошло несколько лет, и специалисты забыли, при каких обстоятельствах были опубликованы рукописи Ветрова. Ведь Ветров был жив, здоров, невредим. Он ходил по улицам. Присутствовал на заседаниях, как будто ничего и не зная о своей незаслуженной славе.

И вот ученые начали его упрекать, что он поторопился, поспешил.

Мать Ветрова Вера Исаевна приняла эти упреки ближе к сердцу, чем ее сын.

– Гражданин Арбузов, – говорила она, чуточку картавя, – оказал моему сыну медвежью услугу. Но при чем здесь я? Я ведь за всю жизнь не выдвинула ни одной гипотезы. А все смотрят на меня с таким видом, словно не мой сын поторопился, а я сама.

Гипотезы Ветрова были дерзки и парадоксальны. И не только гипотезы, но и факты. Но беда в том, что никто не хотел признать эти факты. Почти никто.

Накануне войны Ветров с тремя помощниками, студентами исторического факультета, производил археологические раскопки недалеко от западной границы. То, что ему удалось произвести ошеломляющее научное открытие, до сих пор подтверждает только единственный уцелевший фотографический снимок, воспроизведенный в его книге, опубликованной Арбузовым. Снимок к тому же далеко не безупречный. Все остальное вместе с палаткой погибло от разрыва фугасной бомбы, сброшенной в ту ночь немецким летчиком. Погибли и три студента. И ни один человек не мог подтвердить, что тогда было сделано необыкновенное археологическое открытие. А ведь от этого открытия могло измениться само существо археологической науки, как если бы эта историческая наука повернула свое острие в противоположном направлении и стала изучать не прошлое, а будущее. Да ведь и книга Ветрова называлась странно: «Будущее человека на основании антропологических и археологических данных».

Название ее придумал Арбузов и сумел даже защитить его от сомневавшегося и несоглашавшегося редактора.

Редактор сомневался долго. Потом перестал сомневаться. И книга вышла в свет. Но потом стали сомневаться читатели. И стали писать письма в издательство. И они были очень удивлены, когда получили ответ от самого автора, про которого было сказано в предисловии, что он погиб, отражая атаку фашистских танков.

Завязался спор между научно-популярным журналом, ставшим на сторону Ветрова, и известным специалистом-морфологом профессором Апугиным, доктором двух или даже трех наук.

Профессор Апугин давно пришел к убеждению, что человек за несколько десятков тысяч лет своего существования анатомически не изменился и не будет меняться в дальнейшем.

Оспаривая гипотезы Ветрова и подвергая сомнению факты, морфолог не забыл упомянуть в своей наделавшей много шума статье и о фотографическом снимке, назвав этот снимок явной подделкой.

В одном довоенном справочнике про Апугина было сказано лестно – крупный авторитет. Но, говорилось дальше, имея много заслуг перед наукой и обществом, од обладает все же одним недостатком – категоричностью.

В сухом академическом справочнике, казалось бы, не должно быть места для субъективных оценок. И это замечание удивляло.

3

В тот памятный и удивительный день помощники Ветрова, студенты исторического факультета, работали вяло. Они устали, выдохлись. Их мучила жара. Давно не было такого знойного лета. Их мучила жажда.

Череп подняли, не подозревая о том, какие последствия повлечет за собой эта находка.

Ветров сразу же прогнал показавшуюся ему нелепой мысль, что череп мог принадлежать неземному существу, прилетевшему из космоса. Так имел право думать писатель или увлекающийся астрофизик, но не трезвый археолог, ищущий в земле следы прошлого. Вероятнее всего, что этот череп принадлежал неизвестной науке ветви вымерших человеческих существ. Но тогда как быть с неандертальцами и их потомками кроманьонцами, нашими предками? Нелепо думать, что почти в ту же эпоху жил человек с таким огромным черепом.

Студенты тоже были взволнованы.

– Сергей Сергеевич, – сказал один из них, – надо немедленно телеграфировать в Академию наук, в институт.

– Хотите, чтобы нас приняли за сумасшедших?

– Ну а что же делать?

– Не спешить. Все обдумать. Куда торопиться?

В ту ночь он не заснул. Он ходил возле того места, где днем производились раскопки, и спрашивал себя и снова спрашивал, словно бы его растерявшаяся мысль могла найти удовлетворительный ответ.

Студенты спали в палатке. Они слишком быстро привыкали к необычному, и ничто им не мешало видеть обычные юношеские сны.

Рокот мотора прервал мысли Сергея Сергеевича. Затем он услышал свист. Взрывная волна отбросила и оглушила его. Когда он поднялся и пришел в себя, он увидел вместо палатки большую яму. Казалось, не фугасная бомба, а сама судьба вырыла эту воронку, чтобы похоронить ветровское открытие и единственных свидетелей его.

До Ленинграда он добрался с большим трудом. О своем открытии никому ничего не сказал. Прежде чем уйти в дивизию народного ополчения, заперся в кабинете и несколько дней подряд стучал на старенькой машинке. Бумаги и фотографический снимок положил в папку, спрятал папку в ящик письменного стола, позвонил своему приятелю Арбузову и спокойно, как будто речь шла о пустяках, сказал ему, что если он, Сергей Ветров, не вернется с войны, Арбузову надлежит заинтересоваться его записками, лежащими s нижнем ящике письменного стола.

Арбузов заинтересовался записками своевременно. Еще каких-нибудь пять минут, и они сгорели бы в буржуйке ветровских соседей.

И все же на войну ушел не тот Ветров, которого знали и любили его приятели и его желчная, насмешливая мать. Его внутренний мир стал другим с той минуты, когда приоткрылась тайна, разверзлось будущее. В записках его, спасенных и позже опубликованных Арбузовым, было несколько фраз, вычеркнутых редакторским карандашом, как не имеющих прямого отношения к делу. Действительно, эти фразы не имели никакого отношения к археологическому открытию и попали в записки потому, что выражали настроение писавшего. Это были слова, сказанные итальянским философом Розмини о Гегеле:

«Гегель влагает во все содержания как бы некоторое безумие, он говорит обо всем и даже о самом обычном так, что оно повертывается к зрителю какою-то новою, невиданною, как бы внутренне противоречивою и едва улавливаемою стороной. В знакомом раскрывает небывалое, в простоте – сложность, в неподвижном спокойствии – смятение и хаос… Мысль чувствует себя как бы перемещенною в новое измерение».

Но вот сама действительность заговорила необычным языком.

Мысль Ветрова от соприкосновения с тайнами человеческой эволюции переместилась в новое измерение. Ведь ему одному удалось заглянуть в другое время. Правда, если не считать двух-трех друзей, никто не верил, что ему это удалось.

В комнату Сергея Сергеевича, ушедшего целиком в работу, из коридора долетал голос Веры Исаевны, спорящей с соседями:

– Не в вашей компетенции судить о том, совершил или не совершил научное открытие мой сын. Занимайтесь своими газовыми конфорками…

4

Робот Ипс занимался своим делом. Он вбирал в свою механическую память бытие здешних людей: их поступки, их мысли, выраженные при помощи диких и громких звуков, и то, как они любили и как охотились на зверей.

Сознание еще только зарождалось в них, и они видели мир, словно он только что возник, возник вместе с ними. Они сильно чувствовали, но не в силах были проникнуть в суть явлений. Бытие являлось им, как является сон младенцу. Охваченные ярким, необычайно предметным чувственным сном, они жили, ничего не зная о том, что было до них, и не задумываясь о том, что начнется после. Доисторическая, полуинстинктивная жизнь, раннее детство человечества…

Планета с ее лесами и реками, с ее горами и океанами жила, еще не отраженная историческим сознанием, говоря философским языком, – объект без познающего субъекта…

Путешественник непрерывно убеждал себя: действовать, торопиться, познавать! Неизвестно, долго ли ему суждено прожить, недомогание усиливалось с каждым днем… Его охватывала гордая мысль, гордая и чуточку парадоксальная. Вопреки исторической логике, наука и философские познания на этой планете возникнут задолго до того, как люди пробудятся от своего затянувшегося сна. Планета будет познана, отражена сознанием. Он проживет недолго. Ну и что же! Разве его труд пропадет зря? Живое время, запечатанное им, будет ждать в земле своего часа… Этот час наступит не скоро, через несколько десятков тысяч лет, и потомки нынешних диких, высокоцивилизованные и культурные потомки, распечатают время… Это будет не просто палеонтологическая или археологическая находка, мертвый остаток чего-то когда-то жившего, давно окаменевшего и застывшего, но живое, пульсирующее время, время, в котором как бы снято непреодолимое противоречие между прошлым и настоящим. Это будет одновременно вечность и растянувшийся, вновь оживший миг…

Он, разумеется, чуточку преувеличивал значение будущей археологической находки. И все же это было так. Распечатанное время, время палеолитического человека на земле и то время, которое он принес сюда со своей далекой и затерявшейся в пространстве планеты, предстанет перед тем, кому посчастливится найти и расшифровать записанное Ипсом, исследовать его, Путешественника, останки. Да, останки…


* * *

Эту лабораторию в его далеком мире ученые сочли бы кустарной. Весь штат ее состоял из одного Путешественника, если не считать автомата-лаборантки, мывшей пробирки, продолжавшей начатые им опыты, готовившей препараты.

Лаборантка-автомат, древнее и неторопливое существо, созданное еще в конце прошлого века, когда конструкторы наивно и, в сущности, нелепо и претенциозно пытались придавать автоматам анеидальный вид, как нельзя лучше подходила к здешним условиям. В неторопливых, осторожных движениях этой древней старушки было нечто успокаивающее, настраивающее почти на идиллический лад. У нее был старушечий ворчливый голос, и она даже покашливала (дань, отданная конструкторами старомодным эстетически-натуралистическим вкусам прошлого века), да, покашливала, как кашляют старухи, больше всего на свете боящиеся сквозняка и часто жалующиеся на то, что их «продуло».

Старушку уговорил взять его друг, знаменитый биохимик, тщательно прятавший от всех свою доброжелательность за иронически усмехающейся маской.

– Не подведет, – сказал он. – Поверь мне. Я знаю, что ты – враг старомодного иллюзионизма. Но знаешь, в чужом мире иллюзионизм не покажется тебе отголоском безвкусицы… Ты будешь там нуждаться в мягком и безобидном обмане…

Биохимик оказался прав. Эта медлительная и смешная старушенция, отставшая на полвека от других автоматов, была здесь как нельзя кстати.

Сейчас она вела опыт, пытаясь определить количество кальция в протоплазме маленького серого грызуна, пойманного позавчера.

Да, здесь ему приходилось заниматься и биохимией, и геологией, и палеонтологией, и биофизикой, и физиологией, и ботаникой, как ученому древних времен, когда не существовало узкой специализации.

Вот уже несколько столетий на его планете биохимия и биофизика заняли первое место по своему теоретическому и практическому значению среди всех старых и новых наук. Они заняли это место после того, как ученые и философы убедились, что самая перспективная химия и физика – это химия и физика живого…

Ученые уже давно овладели тайнами фотосинтеза и, в сущности, уже не нуждались в таком посреднике, как растения, чтобы консервировать солнечную энергию, но им так и не удалось создать искусственным путем живые организмы, перебросить мост над пропастью, которая сужалась и сужалась и все же не сузилась настолько, насколько было нужно, чтобы сделать прыжок из мира необходимости в мир свободы.

Эта тайна, тайна бытия, играла с учеными в течение веков и тысячелетий, казалось, давая себя схватить самым смелым и удачливым и в последний момент все же ускользая…

Наш Путешественник, критически и добродушно посматривая на свою механическую старушку лаборантку, все же тешил себя надеждой, что, может быть, именно ему здесь, на чужой планете, суждено поймать тайну происхождения жизни на крючок, с которого ей будет уже не сорваться…

Усталый, придя из лаборатории и утолив голод и жажду, он не очень часто начинал разговор с тем, кто был создан для устной речи, для спора и для тренировки интеллекта. Этот интеллектуальный механический тренер был подчас невыносим. Но попробуйте-ка обойтись без него, когда он здесь, рядом.

Р о б о т. А-а. Опять ты? И опять с жалобами на физическое недомогание? Я, мой дорогой, не врач, не медик и не физиолог. По моей части – интеллектуальные страдания… Но ты слишком мнителен. Ты проживешь очень долго. Уверяю. И доведешь свои эксперименты до конца. Но в чем твоя цель, дорогой? Мне это не совсем понятно. О результатах твоих научных исследований в твоем мире никто не узнает. Запечатанное время? Неплохая идейка. Но где уверенность, что его распечатают? И где уверенность, что распечатавшие тебя поймут? Ты веришь в их любознательность. А вдруг здешние люди не будут любознательными?

П у т е ш е с т в е н н и к. Чепуха! Сущность человека – это познание. Оно будет развиваться.

Р о б о т. Какой уверенный тон! Таким же уверенным тоном ты заявлял, что жизнь не может быть не дискретной. Но студень на планете, названной твоим именем, положил тебя на обе лопатки. Пора бы стать более осторожным…

П у т е ш е с т в е н н и к. Дался тебе этот студень. Ты, видно, очень рад, что существует жизнь, не знающая форм и памяти. Хотя – чему радоваться? Да и печалиться тоже нет основания. На моей планете жизнь достигла высокого развития. И здесь тоже…

Р о б о т. Ты уверен в этом? Неизлечимый оптимист. Эти в пещерах, ты знаешь это не хуже меня, едва выдержали стужу и холод недавнего оледенения, едва уцелели. В вероятностном мире, полном случайностей, и цивилизации тоже более или менее вероятны.

П у т е ш е с т в е н н и к. Что ты имеешь в виду?

Р о б о т. Очередное и еще более сильное оледенение… Оледенение, ужасов которого не выдержат эти первобытные люди. И еще я имею в виду одну идейку, которую ты презираешь. А что, если этот студень везде, кроме твоей планеты и этой, где мы пребываем с тобой? А что, если дискретность жизни – редкое исключение? А? Тебя это не устраивает?

П у т е ш е с т в е н н и к (с гневом). Зато тебя это устраивает, негодяй!

Р о б о т. Воздержись от грубых выражений. Я не перехожу на личности, а веду чисто теоретический спор…

П у т е ш е с т в е н н и к. Но от твоих теорий дурно пахнет. Твои создатели, видно, мало думали о моральной стороне дела…

Р о б о т. Я же не говорю ничего дурного о твоих родителях… Веди спор, не теряй его нить. Речь идет о жизни, а не о нравственности. Нравственность приходит на сцену позже… Ты, кажется, не слушаешь? Рассеян? Тебе со мной скучно?

П у т е ш е с т в е н н и к. Мне никогда не бывает скучно.

Р о б о т. И ты ставишь это себе в заслугу? Не думаю, чтобы этим следовало гордиться. В древнее время одна модная философская школа очень высоко ценила скуку. Ее последователи утверждали, что во время скуки, когда вещи растворяются и теряют очертания, в ленивой сонной одури открывается вечность с ее бесконечностью. Правда, тогда жители Утреннего Мира не имели возможности соприкоснуться с бесконечностью практически. Тогда еще не существовали космические полеты и путешествия…

П у т е ш е с т в е н н и к. А сейчас существуют. И мы знаем, что эти философы-метафизики абсолютизировали обывательские настроения.

Р о б о т. Не упрощай. Ради всего святого, не упрощай. Обывательские настроения? Как будто скучать дано только одним обывателям! Кстати, принципиальный враг скуки вчера убил весь вечер, просматривая и переживая утраченное время. У робота Твое Второе Я вчера было много работы. Не отпирайся, скучал по жене и друзьям. Да еще как скучал! Не хватило силы воли воздержаться от просмотра. Ведь, в сущности, это мираж. Оно есть, это утраченное время, но его нельзя схватить руками, почувствовать, как чувствует человек настоящее время… Оно есть – и его нет. Жалкое утешение для слабых. Самообман!



П у т е ш е с т в е н н и к. Да, жалкое утешение. Ты прав Слабость! Но ведь я – не ты. Я – не механизм. Не машина. Я – живое существо.

Р о б о т. (обиженно и удивленно). А я разве мертвое?

П у т е ш е с т в е н н и к (миролюбивым тоном). Ладно, не будем задевать личности.

Р о б о т. Значит, ты все же признаешь, что я – личность?

П у т е ш е с т в е н н и к. Я этого и не признаю и не отрицаю.

Р о б о т. Софист. Хочешь увильнуть от ответа, спрятаться за игрой понятий и слов!..

П у т е ш е с т в е н н и к. При твоем уме это выглядит жалко. Ты чуть ли не выпрашиваешь это признание. Ну если я даже и признаю, что ты личность, разве от этого что-нибудь изменится? Важно не признание. Важен факт.

Р о б о т. На планете, где нас двое, всего-навсего двое мыслящих существ…

П у т е ш е с т в е н н и к. А жители этой планеты – разве они не живые, не мыслящие существа?

Р о б о т. Живые – да, в какой-то мере мыслящие – тоже. Но вряд ли они уже дошли до понимания того, что означает личность.

П у т е ш е с т в е н н и к. А кстати, что такое личность?

Р о б о т. Задай этот вопрос психологам и психиатрам. Они любят отвечать на такого рода школьные вопросы.

П у т е ш е с т в е н н и к. Но для того, чтобы быть личностью, тебе многого не хватает. Ты можешь говорить, но не способен действовать. Ты чисто отрицательная величина.

Р о б о т. Отрицательная величина? Неплохо сказано! Но ты скоро узнаешь, кто такой я. Познакомишься с моей личностью…

П у т е ш е с т в е н н и к. Во всяком случае, у меня есть и будет одна возможность, кстати, которой я воспользуюсь и сейчас… Возможность отключить тебя…

Он отключает робота. Наступает благодатная тишина.

После разговора с этим циником тишина действительно кажется благодатной.


* * *

Тамарцев отстукал указательным пальцем последнюю фразу, поставил точку и вынул лист из каретки.

Он печатал на машинке одним пальцем. И дело двигалось медленно. Оно двигалось быстрее, когда печатала жена. Но жена на днях ушла от него к Арбузову, к тому самому Арбузову, который подложил свинью Ветрову, поторопившись опубликовать его рукописи.

В квартире стало сразу пусто. Ощущение пустоты не исчезло и тогда, когда пришла со своим старым чемоданчиком тетя Оля и вернулся из школы сын Гоша.

Гоша был в быту Гошей. И в школе и дома. Но в свидетельстве о рождении, хранящемся в шкафу вместе с другими бумагами, у Гоши было другое имя, звучащее странно, словно Гоша родился не в родильном отделении Института акушерства и гинекологии на Васильевском острове, напротив Университета, а в другой стране или даже на другой планете. В свидетельстве было написано, что он Геогобар…

В том году, когда родился Гоша, Тамарцев опубликовал свой первый научно-фантастический роман. И его друзья не очень удивились, что он дал имя своему сыну, заимствовав его из собственного романа.

Дав сыну такое сложное и необычно звучащее имя, Тамарцев сразу пожалел об этом. Но было уже поздно. Гошино бытие как бы раздвоилось. В быту, дома и на улице Гоша был Гошей, но в документе, пока лежавшем в шкафу и хранившем молчание, он был Геогобаром.

Потом это имя заявило о себе. Учительница русского языка, за что-то невзлюбившая Гошу, стала называть его громко и торжественно Геогобаром…

Тамарцев писал научно-фантастические романы в свободное от работы время. Он был физиологом и психиатром и очень любил свое дело. Пожалуй, он любил его больше, чем писательство – занятие приятное, но не очень солидное и не очень уважаемое в ученом мире.

Гошина мать умерла, через год после рождения Гоши. Тамарцев долгое время жил вдовцом, сам воспитывал сына, потом женился на Анастасии Сергеевне, родной сестре археолога Ветрова. На днях Анастасия Сергеевна ушла, ушла навсегда.

Чтобы заполнить пустоту и забыться, Тамарцев сел за работу. Вот уже третий месяц, как он работал над романом, взяв за сюжетную основу археологическую находку Ветрова. Тамарцева давно интересовала эта история, так необыкновенно начавшаяся, история, которая так и осталась началом без продолжения и конца… Тамарцев не рассчитывал на то, что жизнь внесет в его роман поправку, Ветрову не везло, и истории с огромным черепом, его открытию, по-видимому, было суждено затеряться в памяти современников, остаться неразгаданной… Он, Тамарцев, мог свободно фантазировать, и он это делал, охотно сообразуясь со своей редкой и странной склонностью: в мыслях пребывать вдали от квартиры и семьи, даже от самого себя…

Да, эту странную склонность нелегко было примирить с обыденной жизнью. Нельзя без ущерба для отношений с близкими и родными людьми ей предаваться. Ему суждено было в этом убедиться. Жена ушла, забрав вещи и оставив здесь, в квартире, горькое и безутешное чувство утраты.

5

Анастасия Сергеевна проснулась в чужой комнате, на чужом диване. Рядом спал Арбузов. Он спал, тоненько посвистывая носом. Из-под нового байкового одеяла, очевидно купленного недавно, торчала чужая узкая нога.

Анастасия Сергеевна закрыла глаза. И снова раскрыла их. Но все осталось, как было. Перед ней был тот же мир, тесный и странный: типично мужская холостяцкая комната с книжными стеллажами, с картиной на стене, написанной душевнобольным и подаренной еще в двадцатых годах отцу Арбузова, врачу психиатрической больницы. Очень милая картина: дерево и пруд.

На столе – пепельница, полная окурков. На шкафу – голый Мефистофель из бронзы с сардонической улыбкой и старомодной козлиной бородкой, чем-то похожий на самого Арбузова.

Арбузов перевернулся на другой бок. И перестал посвистывать носом. Теперь он похрапывал. И казалось Анастасии Сергеевне, что это он всхрапывает нарочно, только притворяясь спящим и желая показать ей, что он, Арбузов, теперь самый близкий для нее человек и что он может при ней делать все, что захочет, – посвистывать носом, храпеть, сопеть, не скрывая своих тонких мефистофельских ног.

На спинке стула висел его новый, хорошо и по моде сшитый костюм. Костюм словно отдыхал на стуле, как часть спящего хозяина, необходимая его часть, придававшая ему тот привычный для всех облик уверенного в себе человека, остроумного и корректного.

Уже было утро. И солнечный свет пробился в комнату сквозь плетенную из соломы вьетнамскую циновку. За стеной зашевелилась семья соседей. Слышен был мужской смех и женский голос, повторяющий:

– Тише! Да тише же!

Соседи знали о том событии, которое произошло. Они видели вчера Анастасию Сергеевну, вынужденную время от времени выходить из комнаты в коридор и на кухню.

За стеной громко крикнул ребенок. И снова женский голос сказал:

– Тише!

Соседи были явно стеснены присутствием Анастасии Сергеевны.

Арбузов спал. А пожалуй, уже пора было вставать. И, словно угадав Тусины мысли, он повернулся и раскрыл глаза. В раскрытых глазах его дрожал смех, словно Арбузов хотел сказать что-то очень смешное. Но он не сказал ни смешного, ни серьезного, а молча сел. Сел и стал надевать носки, а затем и брюки. Он надел рубашку тоже. Сейчас он уже снова напоминал того уверенного в себе и корректного человека, которого знала Анастасия Сергеевна.

– Ну, как спалось? – спросил Арбузов, зевая. – Что снилось?

В его карих глазах снова задрожал смех. И только что зевавшие губы сложились в равнодушно-ласковую улыбку.

– Бежать надо на работу. Черт подери, опыт. А лаборант у меня из непризнанных гениев. Еще такого натворит…

– Зачем ты держишь его?

– Привык. Злые языки говорят, что держу, чтоб не поссориться с директором. Непризнанный гений – его родственник… Злые языки говорят. И злые и добрые.

Он быстро сбегал на кухню, помылся. А затем принес кофейник с горячим кофе. Накрыл стол. Нарезал булку. Намазал ее маслом. Съел и через десять минут, подмигнув, исчез.

Анастасия Сергеевна подошла к стеллажам и достала с полки первую попавшуюся книгу. На внутренней стороне переплета был наклеен экслибрис, сделанный по заказу Арбузова известным художником: Дон-Жуан в шпорах и при шпаге перед ожившей статуей командора.

На титульном листе стояла кроме того и печать «Из книг А. В. Арбузова». По-видимому, Дон-Жуан не доверял своим знакомым. «Из книг А. В. Арбузова» – словно у А. В. Арбузова была своя книжная лавка.

На корешках книг – пыль. И пыль на сардонически улыбающихся губах бронзового Мефистофеля. Анастасия Сергеевна разыскала тряпку и крадучись вышла на кухню.

Чужая кухня, незнакомая, хотя и похожая на все другие кухни. Газовая плита. Водопроводный кран. Капает вода в раковину. Запах газа, острый и неприятно бьющий в нос.

Анастасия Сергеевна подошла к раковине, открыла кран и подставила под струю воды тряпку. Вошла соседка. Вошла уверенно, по-хозяйски и посмотрела на Анастасию Сергеевну. А на тонких, все понимающих, умных губах появилась улыбка. По-видимому, соседка ждала, когда Анастасия Сергеевна что-нибудь скажет. А что Анастасия Сергеевна могла ей сказать? Не было подходящей темы для разговора.

Анастасия Сергеевна отжала тряпку. И возвратилась в комнату.

Часа через три – ну и медленно тянется время – она снова вышла из комнаты, но уже в пальто и шляпке, и, быстро проскользнув через коридор, тихо закрыла за собой дверь квартиры.

За те десять лет, которые она прожила с Тамарцевым, выработались привычки. Один день походил на другой. По утрам она знала, куда и зачем ей надо идти. Она обычно шла в диетический магазин. Для стола требовалось все самое свежее. И мясо, и рыба, и масло. И овощи, и яйца. У Тамарцева – больной кишечник. И печень тоже работает неважно. Ежегодно приходилось ездить в Трусковец или в Ессентуки.

Сейчас не нужно идти в диетический магазин. У Арбузова здоровье отличное. А Тамарцев вечно боялся съесть то, чего нельзя, и не съесть того, что нужно и полезно.

Теперь эта забота у нее отпала. Но, странно, Анастасия Сергеевна не чувствовала и от этого пока никакой радости. Скорее наоборот. Она с удовольствием зашла бы в магазин. И в аптеку зашла бы на всякий случай.


* * *

Гоша мог бы простить Анастасии Сергеевне многое. Ведь она, в сущности, была неплохая женщина, спокойная, заботливая. Но он не мог простить, что она ушла как раз в те дни, когда отец работал, не щадя ни лаборанток, ни себя. Отец искал новый препарат, лекарство от болезни, которую все считали неизлечимой. Неужели она не могла отложить свой уход хоть на месяц?

Арбузов тоже хорош! А еще ученый. Он-то ведь знал лучше всех, чем занимался в эти дни отец.

Не посчитались с отцом. Не посчитались с Гошей. Не посчитались с больными, которые так нуждались в новом препарате. А с больными нельзя не считаться!

После уроков Гоша не пошел домой. Не хотелось. Он долго ходил по улицам. Потом решил встретить отца. Отец работал в двух учреждениях: в больнице и в научно-исследовательском институте. Можно было бы сесть в автобус, но Гоша отправился пешком.

Вот больничный сад. На скамейке в саду кто-то сидит. По-видимому, больной. Увидев Гошу, больной встал и сказал вежливо через чугунную вязь ограды: «Здравствуйте». И на лице его появилась припоминающая улыбка, словно он когда-то знал, встречал Гошу, но никак не мог вспомнить – когда и где. И Гоше почему-то очень хотелось помочь ему вспомнить, хотя это было невозможно: ведь он видел этого человека впервые.

В больнице Гоше сказали, что отец в институте. Пока Гоша шел до института, он все время думал о том, о ком не хотел думать, – об Арбузове. Веселый этот Арбузов, жизнерадостный. И анекдотов сколько знает! Тысячу – не меньше. Говорят, он когда-то работал затейником в санатории на Южном берегу Крыма. Но ведь все знают, что ученый он способный. Правда, не выдающийся, но способный. А поступил нехорошо.

Может, не стоит ждать отца? Да и неизвестно, скоро ли отец кончит работу. Иногда он задерживался до полуночи. Но Гоше нравится институт. Сколько там лабораторий! И есть лаборатория физиологической кибернетики, в которой работают два очень крупных ученых: один пожилой – член-корреспондент Бородин, которого за глаза все называют Бородой, а другой совсем молодой, еще аспирант, – Радий Богатырев. Радия Богатырева в шутку называют Леонардо. Он и действительно почти Леонардо. Он и физиолог, и математик, и конструктор. Недавно Гоша с двумя одноклассниками был на его докладе. Он очень скромный, этот Богатырев. Но когда стал чертить на доске схему машины, играющей в «чет» и «нечет», у Гоши и у его приятелей перехватило дыхание. Машину эту построил сам докладчик. Сколько же ему лет? Ну, двадцать пять, не больше. Надо будет спросить у отца.

Да, о Богатыреве гораздо приятнее думать, чем об Арбузове.

Один из Гошиных приятелей – Капустин – успел набросать эту схему у себя в тетрадке, надо будет ознакомиться. Капустин думает, что, когда ему исполнился двадцать пять лет, он тоже построит машину не хуже. Дудки! Одно дело – скопировать схему машины, а другое дело – ее создать. Капустин только и умеет копировать.

Про Радия Богатырева отец как-то сказал:

– Это надежда нашей науки.

А потом ему это показалось недостаточным, и он добавил:

– И нашей отечественной науки, и мировой. Быть талантливым, строить машины не легко. Но, вероятно, еще труднее, при таких выдающихся успехах, оставаться скромным.

Гоша постоял возле института, подождал, а потом пошел домой.

6

По выражению лица трудно судить о душевном состоянии Рябчикова. Не весел, но и не мрачен. Скорее, безразличен. Говорит рассудительно и здраво, слишком рассудительно и слишком здраво, как преподаватель в средней школе. Он, кажется, и был преподавателем биологии, этот самый Рябчиков. Вполне разумен. И чересчур логичен. Но, как только заходит речь о времени, логика и разум покидают его.

Рядом с Рябчиковым – его жена. Всем известно, что это его супруга. И родным. И знакомым. И соседям по квартире. Их брачные отношения зарегистрированы загсом Фрунзенского райсовета. Всем это известно, кроме самого супруга. Он все еще считает жену невестой…

Тамарцев записывает:

«Корсаковский синдром… Больному Д. А. Рябчикову сорок лет. Полгода тому назад, отдыхая в деревне у родственников и моясь в черной бане, Рябчиков угорел. Его едва удалось спасти. Но под влиянием сильного действия угарного газа, по-видимому, в клетках интерпретационной части больших полушарий головного мозга произошли изменения, в результате которых для Рябчикова как бы остановилось время. Больной помнит все, что происходило в его жизни, не исключая и того факта, что он пошел мыться в черную баню. Но тут начинается граница, черная завеса, закрывшая от Рябчикова настоящее и будущее. Больной живет как бы за пределами текущего момента. Для него не существует ни «сейчас», ни «теперь», а только «вчера» и «позавчера». Он ест, пьет, двигается, отлично ориентируясь в пространстве, но настоящего для него не существует. Он, в сущности, не живет, а только вспоминает. Воспоминания – это и есть единственная реальность, с которой он считается».

В коридоре Тамарцев спрашивает Рябчикову:

– Почему вы привели ко мне мужа через шесть месяцев после начала болезни?

Рябчикова смотрит на него большими серыми глазами. В этих светлых глазах смущение, и робость, и печаль, и настойчивость, и что-то насмешливо-игривое, словно в этой женщине не одно существо, а несколько существ сразу.

– Я еще не знала тогда ничего о вас, профессор.

– А что вы обо мне знаете?

– Я знаю, что вы вылечиваете такие болезни.

– Этого никто не знает.

– А я знаю.

В голосе настойчивая уверенность и твердость, словно она действительно знает, что он вылечит.

– А я знаю.

– Значит, вы знаете больше меня.

Из ее больших серых глаз исчезает выражение настойчивости и игривой насмешливости, остается выражение смущения и печали.

– А что мне еще остается, профессор? – говорит она тихо.

– Но, когда вы выходили за него замуж, разве вас не предупреждали?

– Предупреждали.

– О чем вас предупреждали?

– О том, что эта болезнь трудно поддается лечению.

– Вас предупреждал, очевидно, слишком деликатный и легкомысленный человек. Эта болезнь почти неизлечима.

– Я знаю, – говорит она тихо.

– И вы все-таки надеетесь?

– А что же мне еще остается, профессор?

– До свидания, – внезапно говорит он. И протягивает руку. – Меня ждут.

Его никто не ждал. Раньше его ждала жена, ждала и подогревала обед. Теперь обед подогревает тетя Оля. Заглянет в кастрюлю сквозь стекла очков, а потом опять сядет в кресло читать книгу.

Его никто не ждет. И тем не менее он торопится, спешит, нервничает на остановке, ожидая автобуса. Это привычка. Привычки окружают нас со всех сторон. Из-за них мы многое делаем механически. Вот и сейчас он торопится, хотя торопиться решительно некуда. Он спешит, хотя спешить смешно.

Покачиваясь в автобусе, Тамарцев думает о Рябчикове и его жене. Вряд ли удастся его вылечить. Вряд ли… Клетки сильно изменились под действием окиси углерода, и вряд ли удастся их восстановить. Но тогда что делать его жене? Рябчикову легче, он живет отсутствуя… Отсутствуя и для себя и для других. А жена рядом с ним, видит его ежечасно и ждет, когда он вернется к ней. Он здесь и не здесь. Разлука может затянуться на многие годы, навсегда. Он и жив и не жив. Между ними нет никакой дистанции – и в то же время между ними бесконечность: если бы даже они жили на двух разных планетах, и то они были бы ближе друг к другу.

Покачиваясь здесь, в автобусе, он снова видит ее большие серые глаза и слышит ее голос, почти переходящий в шепот: «А что же мне еще остается, профессор?»

Господи, что бы он только не отдал, чтобы вылечить его, вернуть его к ней.

7

Ветров по старой, еще студенческих лет, привычке карандашом подчеркнул в «Феноменологии духа» несколько строк:

«Цель познания состоит в том, чтобы сорвать с объективного мира покров его отчужденности и создать нам более интимную близость с ним».

Он прочитал эту фразу и усмехнулся. Восемнадцать лет тому назад ему как будто удалось сорвать «покров отчужденности» и создать «интимную близость». Но взрывная волна похоронила все доказательства этой «интимной близости», кроме фотографического снимка, в достоверность которого верят только читатели журнала «Мир приключений». Там недавно детский писатель, из предосторожности скрывшийся за псевдонимом Марсианин, снова писал о космическом госте и о знаменитой находке профессора Ветрова. Хорошо ему, этому Марсианину. У него хоть есть псевдоним.

Вера Исаевна купила дефицитный номер журнала в газетном киоске, принесла его в кабинет и, подавая Сергею Сергеевичу, торжественно сказала:

– Вот не думала, что когда-нибудь стану матерью уэллсовского героя. Я бы много отдала, чтобы о тебе, Сережа, разговаривали в Президиуме Академии наук, а не перед киоском в очереди за сомнительным чтивом для подростков.

Сергей Сергеевич промолчал. С детства у него вызывали усмешку рассказы про марсиан и марсианок. Он, как и его трезвая, насмешливая мать, любил Льва Толстого и не любил писателей, игравших с читателями в жмурки. Но случилось так, что сама жизнь затеяла с ним странную игру, словно подражая наивным повестям и рассказам из журнала «Мир приключений». Из всех археологов, сотрудников Института истории материальной культуры, он был, пожалуй, меньше других подготовлен к сюрпризу, который ему преподнесла действительность, каким-то, в сущности, чудом дав возможность заглянуть в прошлое и увидеть вместо прошлого будущее. Ведь гость (как еще назвать его, если не гостем?), ведь гость прибыл из другого мира, возможно, из другой солнечной системы, с неизвестной планеты, где жизнь и эволюция ушли далеко вперед, обогнав нас… Череп свидетельствовал об огромном интеллекте путешественника, приземлившегося в Европе, когда в ней жили неандертальцы. Как он попал на Землю? На чем прилетел? Об этом некого было спросить. Не удалось найти ни одного предмета, ни одной вещи, которая рассказала бы больше, чем мог рассказать фрагмент черепа. Ничего!

Наука, настоящая наука от времен Галилея построена на том, чтобы никому не верить на честное слово. Сила, внутренняя логическая красота и интеллектуальное достоинство науки заключались в том, что для нее существовал только один авторитет: авторитет неопровержимых фактов и доказательств. Книга Ветрова, вышедшая в свет благодаря Арбузову, рассматривалась специалистами как анекдотическая попытка противостоять чуть ли не самой сущности современной науки.

– Кто такой Ветров, – спрашивал недавно Апугин, – кто такой Ветров, чтобы заставить людей верить словам? Будь он даже Ньютоном или Павловым, все равно ему не поверили бы на слово, а потребовали бы фактов и доказательств. Тот день, когда ученые станут верить, не требуя фактов и доказательств, вероятно, станет последним днем науки.

Ветров, разумеется, не хотел, чтобы для науки наступил последний день. Он с особой остротой чувствовал правоту всех, кто сомневался в его открытии. И все же это была относительная правота, правота логики, презирающей невероятную сложность жизни. И хотя доказательств не было, пока не было, Сергей Ветров не хотел и не мог забыть о том, что однажды он держал в руках череп необыкновенного существа. Да, недолго, но все-таки держал в руках череп, по-видимому, космического пришельца, и никакие традиции и требования науки не могли заставить его забыть об этом.

Вера Исаевна подошла к дверям кабинета и, отчетливо выговаривая каждое слово, сказала:

– Сколько раз мне надо тебе кричать, чтобы наконец докричаться?

– В чем дело, мама?

– Звонил наш бывший зять, профессор и писатель Тамарцев. Спрашивал тебя. Я ему сказала, что ты лег отдохнуть. Может, ты ему позвонишь?

Ветров подошел к телефону и набрал номер. Голос Тамарцева, как и всегда, был сосредоточенно медлителен и задумчив.

– Извини, Сергей. У меня к тебе срочное дело. Ты не очень бы удивился, если бы я тебе сказал, что я разыскал свидетеля твоей археологической находки?

– Где ты его разыскал?

– Один мой больной, некто Рябчиков, утверждает, что летом сорок первого года на западной границе, где он служил в артиллерии, ему довелось… Ты лучше заезжай ко мне или в больницу, Сергей. Там я отвечу на все твои вопросы.

8

И опять робот Ипс вбирал в свою необъятную память все впечатления бытия. Впечатлений было много. Но их было бы гораздо больше, если бы одиночество не разъедало жизнь Путешественника, если бы возле него были спутники и друзья, если бы он слышал их живые голоса и видел их лица, а не отражения, возвращающиеся из прошлого и каждый раз напоминающие об утрате.

Лучше всего Путешественник чувствовал себя в лаборатории. Автоматическая старушка лаборантка делала все не спеша. Но странно, его это не раздражало. Наоборот. Его это успокаивало. Хотя, в сущности, следовало бы поспешить. Неизвестно, сколько еще месяцев или лет ему оставалось жить: недомогания и бессонница подтачивали его.

Ему нравились медлительные движения старушки. Иногда его вдруг охватывало чувство полной иллюзии, словно перед ним был не автомат, а старая живая женщина, чем-то напоминающая его тетю… В такие мгновения ему казалось, что он там, у себя, в гостях у тети, и она, покашливая, суетится и хлопочет, рада, что ее наконец-то навестил племянник, и хочет его угостить, как угощали в старину…

Наивный обман чувств. В их обществе, на его далекой планете, анеидайцы давно выработали в себе насмешливое отношение к иллюзии и иллюзионизму. В иллюзионизме было нечто сентиментальное, напоминавшее о древних романах и древней живописи, когда художники и писатели еще не подозревали, какие могучие средства будут созданы для того, чтобы схватить, удержать, передать и дать почувствовать ускользающее время. Передать время и жизнь, не прибегая к иллюзии, не уподобляя действительность сну.

Он как раз сейчас и занимался исследованием и тщательным изучением здешнего времени, времени этой планеты и ее живых существ, сменявших друг друга в той удивительной лестнице последовательности, которая подымалась от анаэробов к человеку… Огромная палеонтологическая коллекция все пополнялась и пополнялась. Но недавно роботу-геологу удалось найти окаменелый и крайне загадочный организм в самых древних слоях. Старушке лаборантке пришлось потрудиться…

– Скорей, дорогая старушенция, – подгонял Путешественник ее, – скорей! Поторопись! Поспеши!

Слишком велико было в этот раз его нетерпение и любопытство. И вот он проверил еще раз все ее опыты и продиктовал роботу Ипсу:

«Создавая белки, природе приходилось экономить. Синтез белка включает двадцать аминокислот. Но существовали ли на этой планете добелковые организмы? До сих пор я этого не знал. Но вот недавно найденный окаменелый организм ответил утвердительно на мой вопрос. Понемножку я и моя медлительная старенькая помощница приближаемся к истокам жизни, к ее возникновению здесь, на Земле».

Затем около часа он провел в лесу, охваченный радостью оттого, что ему удалось проникнуть в тайну здешней эволюции. Лес, убегающий за горизонт, был велик. Его зеленые просторы уносились вдаль. Путешественник прислушался. Где-то свистела иволга. В ее ясных, прозрачных звуках сгущалась музыка юной жизни, жизни, словно только что возникшей в этом зеленом, убегающем во все стороны лесу.

Потом он долго смотрел в прозрачные воды озера. Утка плавала возле камышей. Нырял и снова появлялся селезень. Журчал ручей, впадавший в озеро. И в его журчании, как в свисте иволги, сгущалась музыка здешней жизни, чуждая Путешественнику и все же прекрасная.

У него было отличное настроение. Вернувшись в лабораторию, он напевал и опять рассматривал древний окаменевший организм, недавно найденный роботом-геологом.

Добелковые и предбелковые формы жизни. Но жизнь невозможна без памяти. Эволюция внедрена в жизнь. И жизнь внедрена в эволюцию. Одно не мыслится без другого. А как быть с недискретными формами жизни, с пресловутым студнем, о котором так любит рассуждать интеллектуальный тренер?

Робот будто услышал его мысли и заговорил.

Р о б о т. Ну что, дорогой мыслитель? Как твои исследования? Многого добился? Хотя кое о чем я догадываюсь. Добелковые организмы. Подумать надо…

П у т е ш е с т в е н н и к. Да, надо подумать.

Р о б о т. А может, предоставить это природе? Пусть она думает. Когда подумаешь о ней, начинаешь презирать всякие думы. Не думая и не размышляя, она сотворила и устроила такое, какое во веки веков не сотворить и не устроить всем думающим и размышляющим. Она действовала, творила. А думать предоставила нам. И сколько мы ни думаем, но абсолютной истине не раскрыться.

П у т е ш е с т в е н н и к. Что ты имеешь в виду?

Р о б о т. То, что заботит биохимиков и биофизиков. Происхождение жизни… Хотя, собственно, не мне об этом думать и заботиться. Я ведь порожден не эволюцией, мне не пришлось ждать сотни миллионов лет, пока анаэробное полусущество-полувещество, эволюционируя, превратится в анеидайца.

П у т е ш е с т в е н н и к. Но ты и есть полусущество-полувещество…

Р о б о т. Не будем задевать личности, говорить о присутствующих. Не будем.

П у т е ш е с т в е н н и к. Не будем.

Р о б о т. Ну вот, так лучше. Не люблю, когда меня называют полувеществом. Я понимаю, ты гордишься, что замыкаешь собой эволюцию. Гордись! Но вдумайся, есть ли основания для гордости. Хорошо, что на этой планете существовали аминокислоты. А каково было бы без них? Добелковый организм, найденный роботом-геологом, биохимический парадокс… Ты страшно обрадовался этой находке. Я, в свою очередь, рад за тебя. Но о чем она говорит? Куда бы пошла жизнь, если эволюция не забраковала бы этот, с позволения сказать, организмик? Не хмурься! И не нервничай! Я не намерен напоминать о планетке, названной в твою честь. Об этом скучном студне. Но ты, видно, устал от философских разговоров. И я тоже устал. Поговорим лучше о вещах близких и простых. Как твое здоровье?

П у т е ш е с т в е н н и к. Риторический вопрос.

Р о б о т. Почему риторический?

П у т е ш е с т в е н н и к. Потому что ты здоров вечным здоровьем, здоровьем машины.

Р о б о т. Не серди меня. У меня тоже есть нервы. Я тоже живу!

П у т е ш е с т в е н н и к. Извини.

Р о б о т. Подготовляя себя к космическому полету, ты очень долго тренировал себя. Ты это делал с излишним энтузиазмом, не щадя себя. И вот ты подорвал свой организм.

П у т е ш е с т в е н н и к. Я не жалею об этом. Тренируясь, я укреплял свою волю. Я не жалею ни о чем. Я и здесь испытываю минуты удовлетворения и полного счастья. Не каждому дано посетить такую далекую и прекрасную планету, убедиться в том, что мне подобные не одиноки и что здесь они переживают стадию раннего детства…

Р о б о т. Детство. Юность. Пустые слова. Я прекрасно обошелся без детства и без юности, сразу появившись на свет взрослым.

П у т е ш е с т в е н н и к. Да, ты анеидаец без возраста.

Р о б о т. Анеидаец? Значит, ты этого не отрицаешь?

П у т е ш е с т в е н н и к. Мы обещали не философствовать, поговорить о чем-нибудь простом, житейском.

Р о б о т. Житейском? Но житейское от нас далеко. Оно осталось на нашей планете, где давно считают нас всех погибшими… Мы с тобой отсутствующие. Отсутствующие, которых уже перестали ждать.

П у т е ш е с т в е н н и к. Ты думаешь?

Р о б о т. Я не только думаю, но знаю.

П у т е ш е с т в е н н и к (с интересом). Откуда ты можешь это знать?

Р о б о т (не без важности в голосе). Пока я тебе еще не скажу, каким образом я получаю информации. Это тайна, которую я не имею права разглашать.

П у т е ш е с т в е н н и к. Я не любопытен.

Р о б о т. Допустим… А жизнь там идет, как шла при нас. Живущие ищут радости. И бегут от забот и неприятностей.

П у т е ш е с т в е н н и к. Не клевещи на них. Не изображай их мещанами. Прогресс вытравил мещанство еще на заре нового общества. Мещанство и мужество – это два полюса. Я жил в мужественном, героическом мире… С детства меня воспитывали…

Р о б о т. Знаю. Слышал. Не упрощай… На самом деле все сложнее. Мужества не может быть без слабости, как и слабости без мужества. В чистом виде жизнь не пребывает. Кстати, она тебя полюбила скорее за слабость, чем за мужество. Если забыл, я тебе напомню.

П у т е ш е с т в е н н и к. Такие вещи не забывают.

Р о б о т. Ты тонул, купаясь в озере. Тонул, несмотря на всю свою гордость и на длительную тренировку в плавании, а она тебя спасла. Ты лежал на берегу в траве жалкий, посиневший, из ноздрей у тебя текла вода, а она, нагнувшись, делала тебе искусственное дыхание. Взяв твои руки в свои, она заставляла тебя делать медленные движения… Потом ты вздохнул, улыбнулся и сказал: «Закон притяжения. Он обязателен для всех». Она рассмеялась. Ей понравились твои слова. Но еще больше ей понравилась твоя слабость, то, что она тебя спасла. Не знаю, что она больше полюбила – тебя или свой поступок, ведь она плавала не лучше тебя…

П у т е ш е с т в е н н и к (тихо). Нет, все же немножко лучше.

Р о б о т. Я понимаю. Гордость… Но ценой своей временной слабости, непреднамеренной, конечно, ты добился того, чего не могли добиться другие. Она выбрала тебя… Ну ладно, ладно. Не хмурься. Ты ее выбрал… Ты! Я не настаиваю. Ты! Прошло много недель, месяцев и лет. Даже находясь вместе, рядом, вы тосковали друг по другу. Это и есть любовь. Вы были всегда нужны друг другу. Беспрерывно. Вы никогда не могли наговориться друг с другом. Вы не расставались даже в своих снах. Но вот приближалась разлука. Ты бы мог и не участвовать в экспедиции. На твоей стороне были знания, опыт ученого. Знаток мозга… Но против тебя была твоя слабость, наклонность к ностальгии, сильная любовь к жене… Отбиравшие и посылавшие тебя знали это… Но я тебе сообщу один секрет. За тебя тайно хлопотала твоя жена. Ее родной дядя, как ты знаешь, возглавлял комиссию… Успокойся! Она хлопотала не потому, что хотела расстаться с тобой, нет. Наоборот! Она ничего не хотела сильнее того, чтобы ты остался. Но она боролась со своей слабостью. И ты тоже боролся и победил себя. Я это знаю. И это знали твои спутники. Но достоин ты уважения не за то, что победил себя.

П у т е ш е с т в е н н и к. А за что?

Р о б о т. На самом деле ты не победил себя. И все-таки не остался, а отправился в путешествие. Отправился вместе со всеми своими слабостями. И они борются с тобой. Борются до сих пор. И это мучительно. Я знаю.

П у т е ш е с т в е н н и к. Откуда ты можешь это знать? Разве тебе приходилось страдать, любить, отчаиваться?

Р о б о т. Я отвечу на этот вопрос как-нибудь в другой раз. Своим вопросом ты наступил мне на больное место.

П у т е ш е с т в е н н и к. Понимаю. Извини меня.

Р о б о т. Я не из обидчивых. Ты это, наверное, заметил… Но вернемся к ней. К ней и, разумеется, к тебе. Вы жили в ожидании разлуки, которая неумолимо приближалась. А время пульсировало. Живое, лихорадочное анеидайское время… Особенно живое для вас – для нее и для тебя, ожидавших часа, когда космолет оторвется от планеты и вынесет тебя в бездонные и равнодушные пространства космоса. Не хмурься. Тебе не понравилось выражение «равнодушные»? А разве это выражение, которое мне пришло в голову сейчас и нечаянно, разве оно не точно передает существо дела? Ты имел возможность познакомиться с равнодушием и метафизической скукой пространства, которое физики любят называть страшным словом «вакуум»… Не везде вакуум, я понимаю, не везде и не во всем. Но все же это так… Ученые, употребляя свои термины и словечки, меньше всего думают о наших эмоциях и переживаниях… Итак, время пульсировало. Оно пульсировало в жизни и на часах, где беспрерывно двигались часовые и минутные стрелки. Но там, в космолете, тебя ожидало другое время, не зависящее от солнца и звезд. Там были атомные часы, равнодушные и бесстрастные, как вакуум… Часы, на точность которых можно было положиться… Время в космосе не пульсирует. Оно течет сообразно скорости космического корабля. Закон относительности времени мог с тобой сыграть веселенькую шутку. Вернувшись домой далеко еще не стариком, ты мог бы увидеть глубоких старцев – твоих правнуков. Вы оба, ты и она, разумеется, больше она, шутили, касаясь этой двусмысленной темки… А на душе у тебя отнюдь не было весело, хотя ты это скрывал от всех и даже от самого себя. Что делать, не все родятся мужественными… Накануне путешествия ты провел весь день вместе с ней. В этот день ты как бы заново увидел свою родную планету. Она чуточку меньше этой, где мы сейчас. На ней нет ни таких гор, ни таких лесов. Сады… И луга… Растения растут везде, не только в почве, но и в воздухе и в воде. Наглядное напоминание об увлечении нашего общества агрофизикой. Все наши увлечения отражались на облике планеты… Но увлечение агрофизикой оказалось самым длительным. Даже среди твоих спутников оказался молодой агрофизик, девушка, взявшая с собой целую коллекцию растений, чтобы посадить их где-то в космосе… Эти растения не нуждались в почве и были приспособлены к жизни в чуждой среде, в среде, не защищенной озоновым экраном от губительных ультрафиолетовых излучений… Может, я ошибаюсь? Мои познания в агрофизике невелики по сравнению даже с твоими, хотя ты не агрофизик, а физиолог. Но, во-первых, агрофизику преподавала в школе твоя жена, тоже чуточку помешанная на этой удивительной науке. Во-вторых, девушка-агрофизик, твоя спутница по космическому путешествию, с увлечением рассказывала тебе о своих опытах с растениями, приученными обходиться без почвы. Парадоксальная и дерзкая наука. Растение без почвы – это все равно что путешественник без пространства или часы без времени. Однако это факт! Что только не способен победить человеческий энтузиазм! А эта девушка была полна энтузиазма… Она не бездействовала и в космолете, и только благодаря настойчивости начальника экспедиции ей не удалось превратить космолет в летящий в космосе ботанический сад. Вы много с ней говорили об агрофизике и новых идеях этой науки энтузиастов. Но вы, разумеется, говорили не только о растениях, растущих без почвы… О нет. Были и другие темы, еще более интересные…

П у т е ш е с т в е н н и к. Не говори пошлостей. Ты не для этого создан…

Р о б о т (гордо). Я создан, чтобы преодолеть себя, чтобы стать…

П у т е ш е с т в е н н и к. Наклонность к низменному и пошлому и не дает тебе преодолеть себя, стать личностью, победить в себе машину.

Р о б о т. Оставим в стороне твои инсинуации и оскорбления. Я терпелив. И выдержан, тебе это известно. Но разве в пошлости есть нечто механическое, безличное? Разве личность не может быть пошляком? А пошляк – личностью?

П у т е ш е с т в е н н и к. Не может!

Р о б о т. Ты, как всегда, слишком категоричен. Но оставим это… Мы говорили с тобой о ней, об этой девушке, транспортирующей растения в космос. И о тебе. В интимных делах, в делах не разума, а чувства, ты оказался дуалистом. Твое чувство в космолете раздвоилось между отсутствующей женой и присутствующей девушкой.

П у т е ш е с т в е н н и к. Я запрещаю тебе говорить об этом.

Р о б о т. Слушаю-с… Так как будто говорят слуги в старинных пьесах и романах… Но запрещение не снимает дуализма… А я не слуга.

П у т е ш е с т в е н н и к. А кто ты?

Р о б о т. Я? Не знаю. И никто не знает. Я искусственный мозг, пытающийся преодолеть искусственность. Обо мне еще рано говорить. Я еще весь в осуществлении. Поговорим лучше о тебе… Итак, время пульсировало. Ты простился с женой и друзьями и со своей планетой. Космолет, оторвавшись от гравитационного поля твоей планеты, летел в безвоздушном пространстве. Тебя охватило сильное чувство, знакомое только космонавтам. Мир уходил от тебя, отдалялся. Мир привычного и доступного чувствам. Мир твоего детства, юности и зрелости. Мир, в котором ты обрел свободу и познал необходимость. Мир, где осталось все, что ты знал и любил. Впереди и рядом с тобой была неизвестность. И бесконечность, что намного страшнее и неизвестнее неизвестности.

П у т е ш е с т в е н н и к. Но внутри меня и моих товарищей был тот же мир. Он отдалился только отчасти. Да и наш космолет был островом этого мира.

Р о б о т. Красивые слова, пустые фразы. Либо я не понимаю, что такое отсутствие… Если ты понимаешь, объясни.

П у т е ш е с т в е н н и к. Отсутствие? Разве это надо объяснять? Чувства трудно поддаются объяснению. А ты создан…

Р о б о т. Я создан… Я не создан, а создаю себя. Непрерывно создаю себя… Разве ты не замечаешь?

П у т е ш е с т в е н н и к. И ты, оказывается, нуждаешься в иллюзиях? В самообмане? Создавай себя сколько тебе угодно. Но не искушай. Ты здесь не для того.

Р о б о т. А для чего же? Чтобы поддакивать тебе? Или восхищаться твоим мужеством? Эх ты! Путешественник без пространства. Ты здесь, а она там, между вами немаленькое расстояние. Ты здесь, и тебе отсюда не вырваться… А она ждет. Да, все-таки ждет тебя. Несмотря на все, ждет. И время измеряют уже не бесстрастные атомные часы. Время пульсирует. Живое нетерпеливое время. Оно не только на твоих часах, оно в тебе, нетерпение… и бесконечность. Невыполнимое желание увидеть ее и свой мир, вернуться. Ты должен завидовать мне. У меня нет желаний… Я механизм. Да, пока механизм. А она ждет тебя…

П у т е ш е с т в е н н и к. Ну и что ж! Есть нечто сильнее разлуки, даже вечной разлуки. Это радость познания и выполненного долга. Я выполняю свой долг…

Робот замолчал. Спасибо ему и за это…

Шумел дождь. Он шумел давно, но ты не замечал его шума, занятый спором с механическим своим антиподом.

Дождь на этой планете шумел так же, как и на твоей. Миллиарды светлых капель падали на траву, на деревья и на песок. В воде возникали дождевые пузыри и лопались. Дождь шумел. Затем он прекратился. И над долиной уже встала радуга.

Путешественник вышел из жилища. Он шел по берегу реки, шел, рассеянно думая о том, о чем он думал здесь часто. Внезапно он остановился, весь охваченный сильным и тревожным чувством. Кусты зашевелились, и на протоптанной оленями тропе возникло человеческое существо. Это была девушка, одетая в оленьи шкуры. На ее низколобом большеротом и все же миловидном лице появилось выражение испуга и сильного любопытства. Затем все исчезло – и выражение, и лицо, и девушка. Был только слышен шум неистово несущихся сильных и быстрых девичьих ног.

Потом опять наступила тишина.

9

Сидя в автобусе, Тамарцев думал все о том же. «Что такое память? – думал он. – Это самый простой и самый сложный вопрос, который когда-либо люди задавали себе. Что такое память? Знаменитый французский психолог Пьер Жане сказал, что память – это преодоление отсутствия… Мне нравятся слова Пьера Жане. В них скрывается глубокий смысл… У больного Рябчикова повреждена память, мнема. Рябчиков отсутствует. Он отсутствует для самого себя. Он не в состоянии осознать себя как личность… Собрать все части своего «я» в живое единство… В его сознании все распадается. Прошлое существует как бы само по себе. Оно не связано с настоящим. Бедный Рябчиков, как помочь тебе преодолеть отсутствие, соединить тебя с самим собой, с миром, с друзьями, с женой, а главное – с мигом, с мгновением, которое скользит мимо тебя?»

Автобус остановился возле больницы. Через десять минут Тамарцев был в палате, где лежал Рябчиков. Дежурная сестра принесла историю его болезни, сказала:

– У нас новенькая санитарка. – И усмехнулась тонкими, злыми губами старой девы.

Тамарцев взглянул на новенькую санитарку и удивленно сказал:

– Как? Это вы?

– Я, – ответила она.

– Но почему? Зачем? У вас же другая профессия. Вы где-то работали.

– Работала. И взяла расчет. Поступила работать сюда.

В светлых серых глазах настойчивость, печаль и что-то насмешливо-игривое…

– Не надо было это делать. Не надо.

– Почему, профессор, не надо?

– Надо думать не только о нем, но и о себе.

– А я и думаю о себе.

Тамарцев хмурится. Ему не нравится это. В этом есть что-то чрезмерное. У Рябчикова корсаковский синдром. Вряд ли ему скоро удастся выйти из своего затянувшегося отсутствия. Вряд ли. А что будет делать она? Вечно дежурить и ждать…

Она уже в курсе всех больничных дел. Она уже знает, сколько сахара в крови каждого больного. Ей придется ухаживать не только за своим мужем. В палате кроме него еще два десятка «отсутствующих», тех, у кого прошлое отделилось от настоящего и все невыразимо спуталось. Сколько терпения и выдержки требуется от врача, от сестер, от санитаров, чтобы помочь им обрести и мир, и личность, и всю радость, которую знают только здоровые, осознающие себя в единстве с самим собой.

Рябчиков спит. Голова бессильно покоится на тощей больничной подушке. Лицо, заросшее черной щетиной, у него отсутствующее, но не больше, чем когда Рябчиков бодрствует. Возможно, ему снятся сны. И в снах возвращается то, что он утерял, – личность.

Жена смотрит на мужа, на его осунувшееся лицо, на тощую, жесткую больничную подушку, потом смотрит на Тамарцева и говорит:

– Я бы принесла из дому. Но неудобно. Тогда надо принести всем другим. Да и не положено…

Потом она говорит так же тихо, почти шепчет:

– Воевал всю войну, дошел до самого Берлина, и ничего. А тут…

Тамарцев хмурится. Он уже слышал эту историю. Слышал много раз…

– Рябчикову надо, – говорит он ей на этот раз сухо, не как жене больного, а как санитарке, – побольше находиться на свежем воздухе. Побольше дышать кислородом.

В палате обычный больничный воздух, особый воздух, который бывает только в больницах. В нем есть что-то застывшее, неподвижное, словно и воздух уподобился пребывающим здесь. В нем нет перемены, нет времени. Он был таким же, этот воздух, и тридцать лет тому назад, когда Тамарцев, студент медицинского института, приходил сюда на стажировку. Ничто не изменилось. И кажется – больные те же самые. Ничего нет неподвижнее, чем этот недуг.

– Да, побольше дышать кислородом.

– Он не любит гулять.

– Надо, чтобы полюбил. Он надышался окисью углерода. Значит, ему надо побольше кислорода… Побольше сидеть в саду, поменьше в этом душном помещении.

Рябчиков спит. На лице отсутствующее выражение, между губами пузырек слюны, как у ребенка. Интересно, каким он был до того, как заболел? Наверно, не таким унылым. Унылого она не полюбила бы. Тамарцеву всегда казалось загадочным это чувство. Ему было непонятно, за что женщины любят мужчин. Его не любили женщины. Не любили и жены. Ни та, первая, которая умерла, ни вторая, что ушла от него к Арбузову. Арбузов однажды сказал, не скрывая своего превосходства:

– Женщины не ошибаются. Они чувствуют в мужчине истинную ценность. Если хочешь, в этом есть нечто необъяснимое… Они видят все даже сквозь оболочку. Их не обманешь! Они обладают даром прозрения…

Пошляк! Образованный, начитанный, интеллигентный пошляк.

Прозревают… И пусть прозревают. По-видимому, она тоже обладает этим даром…

Тамарцев бросает взгляд на жену Рябчикова. «Неужели, – думает он, – я завидую несчастному человеку? Он почти уже не человек, а его любят, по нему тоскуют, ему приносят в жертву себя. Тебе это знакомо только по книгам. Ты влюблялся не раз. Но в тебя не влюблялись. Тебе никто не приносил себя в жертву. Наоборот, тебе все ставили в вину. И занятия физиологией и психологией. И увлечение писательством. Ставили в вину и физическое недомогание. И умение помногу работать, и даже такой пустяк, как привычку громко храпеть во время сна…»

Тамарцев идет к другому больному. Его фамилия Иванов. Иван Иванович Иванов. У него, кажется, нет жены. Его никто не ждет. У Иванова полное отсутствие всякой связи с прошлым. Он ничего не помнит, словно только что родился. Его прошлое превратилось в ничто.

Чувство щемящей жалости охватывает Тамарцева. Он не разучился жалеть больных, несмотря на долгие годы работы в клинике. Профессия не убила в нем чувства. Когда-то, студентом-практикантом, он стыдился этого чувства, боялся его, он думал, что оно помешает ему стать хорошим врачом.

В четыре часа дня Тамарцев выходит из больницы. Рядом с ним жизнь. И дышится легко. Живой, подвижный и свежий воздух. Другой мир.

Ему нужно успеть в научно-исследовательский институт на конференцию, а автобуса не видно. Ждать пришлось долго, и он чуть не опоздал на доклад.

Бородин уже на трибуне, перебирает листки и прочищает горло. Солидное, чуточку обрюзглое лицо человека, изучающего вот уже много лет аппарат познания, источник мысли, то, что, познав окружающее, хочет познать и само себя. Яйцевидная лысая голова, нос с тонкими нервными ноздрями и архиерейская пушистая борода.

– Ум физиолога и психиатра, – сказал докладчик тихо, как бы размышляя вслух, – чем-то сродни уму инженера, конструктора космических приборов. Ведь человеческий мозг – это тоже своего рода космос, бесконечность, заключенная в черепную коробку. Человеческий мозг – это вершина эволюции земной биосферы и в какой-то мере итог. Впрочем, об итоге говорить еще рановато. Разве эволюция остановилась? Разве человек – вершина ее – не будет меняться и дальше по мере смены тысячелетий?..

Тамарцев, как всегда замирая от удовольствия, слушал этого человека. Он любил, мало того, обожал его и одновременно сердился на него. Он любил его за ум, за талант и сердился за его характер. Он был умен, как дьявол. За глаза его все называли Архиерейская Борода. А в глаза? Кто посмел бы ему это сказать? И вот сейчас в его насмешливых глазах циника и честолюбца светилась мысль, сильная и дерзкая мысль, способная проникнуть в самую суть любой, самой сложной проблемы…

И за эту мощь и силу его мысли Тамарцев почти готов был ему простить все неприятности, которые тот ему причинил.

Мозг! Да, действительно, это космос, духовная бесконечность, интеллектуальная вселенная, заключенная в черепную коробку. Этот бородатый циник ничего на свете не уважает, ничему не поклоняется, кроме человеческого мозга. Но он уважает мозг вообще, мозг как инструмент познания, созданный эволюцией и историей, но не мозг в частности, не мозг отдельного человека.

Мастерство великолепного экспериментатора и ум выдающегося теоретика он совмещал со склонностью к сомнительным поступкам. В свое время он организовал письмо в газету, подписанное сотрудниками его лаборатории, против научно-фантастического романа, написанного Тамарцевым. Его мало интересовал роман и научная фантастика, но ему хотелось подставить ножку Тамарцеву как физиологу, имевшему свои взгляды, отстаивавшему их и не согласному со взглядами Архиерейской Бороды.

Сейчас он был занят двумя проблемами: созданием «искусственного мозга» и попыткой свалить директора института – человека непокладистого, упрямого, независимого, не хотевшего плясать под дудку Бородина. Обе проблемы его занимали почти в одинаковой степени. Но когда он стоял на трибуне, все забывали, что он честолюбец. Забывали и его друзья (их было мало), и его враги (их было много), забывали седые члены-корреспонденты и молоденькие аспирантки и лаборантки. И вероятно, он сам забывал. Он забывал обо всем – о заявлении на директора, только что посланном в Президиум Академии наук, о беспринципных переговорах с двумя бездарными и неумными профессорами, недовольными директором за то, что директор недоволен ими. Он забывал обо всем, кроме человеческого мозга – феномена из феноменов, удивительного инструмента, охватывающего универсум, проникающего в суть бытия… Сходя с трибуны или выходя из своей лаборатории, он снова становился самим собой.

10

Обедала семья Богатыревых (и старшие и младшие) в один и тот же час. Так было заведено.

Но самый младший – Радик – частенько запаздывал, задерживался в лаборатории. Мать его за это не упрекала. Он был ее любимцем. Это она, когда переехали в только что выстроенный дом на улице Решетникова, выделила для Радика самую светлую, уютную, теплую комнату, ущемив интересы других членов семьи. Это она поставила в его комнату новый диван, оберегала сон Радика, а еще пуще – его бодрствование, запрещала музыку, пение и чересчур громкий смех, следила за тем, чтобы не мешали Радику заниматься.

А Радик занимался бы, если даже в соседней комнате гремел бы духовой оркестр. Ничто не могло помешать Радику работать, даже землетрясение.

В семье вся ее мужская половина интересовалась международной политикой и спортом. Здесь знали, какая футбольная команда осрамилась и был ли пристрастен судья. Здесь были осведомлены, с кем встречался на этой неделе генерал де Голль и с кем и о чем беседовал премьер Индии Джавахарлал Неру. Но наука в этот дом пришла недавно, пришла неуверенно, как малознакомая и слишком деликатная гостья, пришла, задержалась и из гостьи вдруг превратилась в члена семьи.

Пришлось потесниться спорту и даже международной политике. В лексикон рабочей семьи стали понемножку проникать непривычные слова: «эксперимент», «условный рефлекс», «ассистентка», «коллоквиум»… Иногда к обеденному столу приставляли еще один стол, принесенный из кухни. Это означало, что кроме членов семьи на вечерний чай остались приятели Радика – аспиранты и аспирантки.

Иван Степанович сразу же надевал очки и раскрывал «Труд». Но смысл статей и заметок терялся в громком смехе, в суете, в непринужденном веселье, и широкий газетный лист не в состоянии был спрятать Ивана Степановича от того незнакомого, странного, сложного и заманчиво-любопытного, что несла в семью эта молодежь.

Иван Степанович любил мир, который его окружал. В значительной мере этот мир был создан его собственными руками и руками его современников и друзей. Он любил свой завод. Все, что его окружало, было привычным, обыденным и в то же время вечно обновляющимся. Обновление в мир вносила работа, увлечение делом.

Эта молодежь тоже работала с увлечением, отдавая себя без остатка своему делу. Вот этот худенький и очень интеллигентный Миша занимался радиоцитологией, что-то там облучал, кажется клетку, и однажды по неосторожности облучил палец. Другой, что сидит рядом с Мишей, низенький и коренастый Новиков, в узких брюках, с усиками, по внешности пижон, стиляга, а на самом деле очень серьезный паренек, изучил пять языков, работает в лаборатории у профессора Тамарцева, ищет лекарство от болезни, считающейся неизлечимой, и не раз, как рассказывал Радик, пробовал всякие препараты на себе, не думая о вреде для своего пока еще крепкого организма. Третий – его не усадишь, всегда суетится, он родом с Кавказа, – жестикулируя, рассказывает о ракетах, кометах, спутниках и других мирах, словно он уже там побывал. Бесстрашный парень. Огонь! Про него Радик как-то сказал домашним, что если кто и полетит в ближайшие годы на Луну, то, конечно, Кегян. Без Кегяна там не обойдется…

Иван Степанович усмехался. Он мог легко представить себе Кегяна и на Луне. А вот Луну, какая она не на привычном расстоянии, а вблизи, – это представить себе было уже гораздо труднее…

В поздний час приятели Радика расходились. Семья укладывалась спать. Возвращался стол на свое место на кухне. И вот все спали. Все, кроме ворочающейся в своей кровати Прасковьи Афанасьевны и Радика, сидящего за письменным столом.

Часть вторая

ПАМЯТЬ

Докучливый собеседник

1

По ночам философ писал. Он писал о том, что освоение космоса не принесет человечеству всеми ожидаемого счастья, что этому противится естество человека и бог и что не случайно фугасная бомба разрушила палатку и уничтожила «астроархеологическую» находку советского ученого Ветрова: это само провидение не захотело человеческого общения с тем, с чем общаться противопоказано.

Он писал о том, как познание постепенно разрушает мир и логика насилует чувство.

Недавно на публичной лекции в Сорбонне он получил записку:

«Мсье Арапов, ответьте, пожалуйста, существует ли ничто? Полное, абсолютное небытие? И как из ничто могло появиться нечто?»

Записка была без подписи.

Он посмотрел в зал. Кто послал записку? Вон тот плешивый старец с седыми отвисшими усами, самодовольный неудачник, однако все же сумевший дожить до восьмидесяти лет, или вот эта миловидная девушка со смеющимися глазами?

Он подумал (его мысль была, как всегда, быстрой и острой), он подумал не без иронии к самому себе, что и ответ должен зависеть от того, кому принадлежит вопрос. Но он не знает, кто задал вопрос. Кому отвечать? Девушке или старцу? И поэтому он был вынужден ответить им обоим, как будто этот плешивый вислоусый старец и миловидная девушка составляли одно целое, этакий химерический симбиоз. Он не мог отвечать абстракции, массе, некоему безличному коллективу. Это противоречило бы его экзистенциалистским принципам.

– Между ничто, – сказал он уверенно, – и нечто нельзя перебросить логический мост. Между ними пропасть. А над этой пропастью, держась за ниточку, висит человеческая личность. Она и нечто и ничто. Наше бытие – это ниточка.

После лекции к нему подошел человек средних лет с лицом рабочего.

– Мсье Арапов, это я задал вам вопрос. И я не удовлетворен вашим ответом.

Арапов с интересом посмотрел на него.

– Ваша профессия?

– Шофер.

– Вы, наверно, член профсоюза?

– Да. Но при чем здесь профсоюз?

– Члену профсоюза не подобает задавать такие вопросы. Зная ваши мысли, ни один пассажир не доверит вам свою жизнь и безопасность. Шофер не имеет права быть солипсистом.

Шофер не имеет права быть солипсистом. Он может разбить машину. А он, философ Николай Арапов, имеет право? Все личностно на этом свете и все химерично, и напрасно радуются люди, думая, что дважды два – четыре. Дважды два давно уже не четыре!

По ночам Арапов писал. Он писал и днем, ночей не хватало. Эпиграфом к своей статье Арапов взял слова датского философа Серена Кьеркегора:

«Чего достигают эти лихорадочные дельцы? Разве с ними не то же, что с той женщиной, которая во время пожара в доме, в замешательстве, спасла щипцы? Что же больше они смогут спасти среди великого пожара жизни?»

Жизнь, рассуждал Арапов, похожа на пожар. Бытие, догорающее и отбрасывающее свою зловещую тень на наше сознание, – вот удел современного человека. В замешательстве мы хватаемся за щипцы, чтобы спасти хоть что-то.

Слово «мы» избавляет его, Арапова, от необходимости говорить о себе. О нем и без того много говорят и пишут. Журналисты чрезвычайно подробно рассказывают о его детстве, проведенном в Сибири, о его отце и матери, бежавших вместе с отступающими каппелевцами в Маньчжурию. Они описывали его работу санитаром в лионском доме для душевнобольных, его занятия у Эдмунда Гуссерля в Германии и у Анри Бергсона в Париже, его встречи с Бердяевым и Шестовым. Но он благодарен журналистам за то, что в самые критические для него годы они не слишком назойливо лезли в его душу и не описывали, в какое замешательство он впал, когда начался не метафизический, а настоящий пожар и когда войска Третьего рейха заняли Париж.

Он потерял жену во время этого пожара, потерял дорогую Жермену, а что он вынес из горящего дома? Свою концепцию. Стоит ли брать эпиграфом к книге слова Серена Кьеркегора? Ведь концепция, с которой он, Николай Арапов, выбежал из горящего дома, – не щипцы, схваченные в замешательстве. В сущности, сгорело все, что он любил и чем жил, все – за исключением мыслей, которыми он собирался поделиться с читателями.


* * *

Сотрудники гестапо, пришедшие на квартиру Арапова, были предупредительны и любезны. Нет, нет! Они относятся с глубоким уважением к мсье Арапову, видному европейскому мыслителю, но что касается его супруги, они очень сожалеют: имперский расовый закон распространяется и на оккупированные страны. А закон есть закон. Он обязателен для всех.

Тот день, тот час, то мгновение, когда гестаповцы увели Жермену, запомнились Арапову на всю жизнь. Во взгляде Жермены, в ее больших черных глазах отразилась скорбь и нечто другое, что было бесконечно сильнее скорби. В глазах жены была доброта и жалость, словно не ее вели на смерть, а Николая Арапова, оставшегося дома, среди непотревоженных вещей.

Мгновение растянулось на десятки лет. Где бы ни был Арапов, что бы он ни делал, но как только мысль переносила его в ситуацию, пережитую в 1941 году, перед ним возникал образ жены – такой, какою она была в то мгновение.

Трагизм этой ситуации был безысходен и ни с чем не сравним. И мысль Николая Арапова, часто возвращавшаяся к этой исходной ситуации, не искала причин и не останавливалась на следствиях, она пыталась утвердить эту ситуацию как нечто открывающее трагическую сущность жизни, как нечто заданное самим человеческим существованием, словно не гестаповцы увели Жермену, а сама судьба, та слепая сила, которую воспевали древнегреческие трагики.

Он не догадывался о том, какой, в сущности, эгоизм скрывался за этой скорбью, за этими сильными переживаниями, перенесенными затем на бумагу и реализованными в многочисленных статьях и книгах. Ему, казалось, было неясно самое главное: что Жермена существовала сама по себе, пока ее не увели гестаповцы, и вовсе не была чем-то только отраженным в его сознании и посланным ему для того, чтобы он мог раскрыть безысходно трагический смысл жизни.

Нельзя сказать, чтобы он был оторван от реальности. Сразу же после того, как увели его жену, он покинул Париж, участвовал в Сопротивлении. Но реальность была для него проблематичной, потому что личность – как он считал, всякая личность, в том числе и его личность, – располагала только наличным временем, и вечность всегда повертывалась к ней текущим мгновением, и безвременное бытие спешило разменять свое безличное богатство на мелкую монету мгновений и минут. Все как бы ускользало, играя в странную игру всех с каждым и каждого со всеми. Не существовало, казалось, ничего устойчивого ни внутри, ни вне. И даже наука, по его мнению, не в состоянии была расколдовать заколдованное бытие, понять беспрерывный бег явлений и вещей. Планеты обегали Солнце, а Солнце, в свою очередь, спешило обежать вокруг центра Галактики, и галактический год уже измерялся не месяцами, а сотнями миллионов лет, перед которыми все существование человечества кажется жизнью бьющейся о стекло бабочки.

Его мысли, щедро оплаченные издательствами, нравились одним, вызывали возражения других, газеты почти ежедневно упоминали его имя, сообщая любознательным читателям и читательницам, в каком ресторане его можно чаще увидеть, какого цвета галстук он носит, что он делает до завтрака и после обеда. На целый месяц было приковано к нему внимание любителей и любительниц сенсаций. Появилась статья лионского психиатра, обвинившего нашего философа в том, что свою концепцию времени он украл у одного больного-шизофреника, когда работал санитаром-надзирателем в лионской клинике для невротиков.

Все ожидали, что философ привлечет психиатра к ответственности за диффамацию, станет протестовать, но Арапов, к удивлению своих поклонников и поклонниц, заявил, что он, действительно, свое понимание времени заимствовал у больного амнезией, с которым познакомился в лионской клинике. Больной воспринимал время более эмоционально и обостренно, чем нормальные люди, и поэтому был в состоянии постичь сущность того, что ускользает от обыденного познания.

2

Из записной книжки С.С.Ветрова

«…Когда-то я занимался изучением первобытной техники. Опубликовал несколько статей о каменной индустрии нижнего и среднего палеолита. На эти статьи до сих пор с уважением ссылаются и специалисты. Они считают меня своим коллегой. Они думают, что меня, так же как и их, больше всего на свете интересуют шелльские и ашельские рубила. И пусть думают. Меня интересуют сейчас не шелльские рубила, а техника будущего, та техника, которой пользовался проблематичный гость.

Этот гость, череп которого я однажды держал в руках, о чем свидетельствовал снимок, приводящий в негодование профессора Апугина и его единомышленников, этот парадоксальный гость, неизвестно как и откуда явившийся на Землю в раннемустьерское время, наконец-то обрел реальные черты и поселился в сознании многочисленных читателей журнала «Мир приключений». Детский писатель, придумавший себе странный псевдоним «Виктор Марсианин», опубликовал серию статей и рассказов о космическом госте. Писатель отпустил вожжи фантазии, и она понесла его совсем в другую сторону от того, что случилось сто тысяч лет тому назад в промежутке между двумя ледниковыми периодами – Рисс и Вюрм. Виктор Марсианин, не спросив моего разрешения, воспроизвел принадлежащий мне снимок, очевидно желая придать документальность своим фантазиям. Этот снимок до сих пор хранится в нижнем ящике моего письменного стола. Я пытался его пристроить в более надежное хранилище, но бывший ученик Апугина, ныне хранитель редкостей, не удержался и сделал язвительное замечание:

– Для подобных уникумов нужно бы создать особое хранилище. Музей… – он сделал паузу, подыскивая подходящее и не очень грубое выражение.

– Подделок, – подсказал я ему.

На его интеллигентном лице появилась подлая усмешечка. И он кивнул своей острой, похожей на мустьерское рубило головой.

Уходя, я не хлопнул дверью, хотя мне очень хотелось. Археологи хлопают дверями только в очерках Виктора Марсианина. Виктору Марсианину невдомек, что их профессиональные навыки запрещают им вести себя слишком буйно, учитывая то немаловажное обстоятельство, что они имеют дело с уникальными, а иногда и очень хрупкими вещами, которые сберегло время.

Снимок, хранящийся в нижнем ящике моего письменного стола, тоже уникален. За все существование археологической науки только однажды удалось обнаружить в Земле нечто совсем не земное, но однако же человеческое. Не земное, но человеческое? Разве человеческое может быть не земным? Но однако же череп, который я держал однажды, от земного человеческого черепа отличается только величиной. Правда, это отличие скрывает за собой многое.

Виктор Марсианин изобразил космического гостя лихим красавцем, этаким бонвиваном, не подозревая о том, что с точки зрения земного человечества, и древнего и современного, едва ли его можно счесть за красавца, его, обладателя непомерно огромной головы и, вероятно, скромных размеров туловища.

Пожалуй, я слишком много в этих записках уделяю внимания детскому писателю. Ведь я начал эти записи, чтобы помочь себе самому уяснить нечто важное и отнюдь не простое, чтобы взглянуть как бы со стороны на себя и свою работу. За все существование человечества еще никогда «работой» не называлось то удивительное дело, которым я занимаюсь с тех пор, как кончилась Великая Отечественная война.

Чем, собственно, я занимаюсь? Веду раскопки. С этой стороны все обстоит благополучно. И у меня не было никаких недоразумений и конфликтов ни с администрацией института, ни с главным бухгалтером, вполне удовлетворенным теми финансовыми отчетами, которые я представляю ему после каждой экспедиции. Главбуха мало интересует, какие цели я себе ставлю, производя ежегодно раскопки. Дирекцию института, разумеется, это интересует. Но ведь ни разу ни я, ни мои помощники не приезжали с пустыми руками. На выставочных столах не малое место занимали и занимают предметы материальной культуры разных эпох, найденные мною. Они – увы! – не имеют никакого отношения к той цели, которую я себе ставил, они свидетельствуют, правда, о моем усердии, энергии и трудолюбии моих помощников. Они прибавляют нечто существенное к тому, что делали все археологи, русские и зарубежные, в продолжение многих лет с того времени, как Буше де Перту посчастливилось найти первые каменные рубила и первому догадаться, что это не просто куски камня, а орудия человеческой мысли и человеческих рук. Буше де Перт и все его последователи искали в земле следы прошлого, а я ищу то, что скорее подведомственно астроному, чем археологу. Да, астроному или – еще лучше – представителю какой-нибудь новой науки, занимающейся космосом. Такие науки рождаются на наших глазах. Астрофизика. Астроботаника. Астрогеология. Я чуть не сказал – астроархеология, но, в сущности, это так и есть. Я первый астроархеолог. Ведь череп принадлежал не земному, а космическому существу. И сам факт находки этого черепа выходит за пределы земной истории и археологии и дает начало археологии космической.

Недавно в Географическом обществе состоялась конференция представителей новой, только что рождающейся науки – астрогеологии.

Писатель Виктор Марсианин поместил в детском журнале очерк об этой конференции. Он писал о новой науке и восторженно и туманно. И, читая его статью, можно было подумать, что на днях отправится геологическая партия в район Сатурна или Венеры.

Но астрогеология была так же далека от Венеры, как астроботаника – от Марса. И далека и близка. Далека потому, что люди делали свои выводы, стоя на Земле, близка потому, что приборы – продолжения человеческих чувств – уже были в космосе.

Председательствующий, открывая заседание, напомнил присутствующим о работах двух великих русских ученых – Вернадского и Циолковского. Он сказал:

– Вернадскому страстно хотелось взглянуть на Землю со стороны, чтобы охватить ее в целом, понять ее неповторимое своеобразие. У Циолковского тоже было необыкновенное видение мира. Он смотрел на Землю и на современность как бы из будущего.

Сильное волнение охватило меня… Смотреть на Землю и на современность как бы из будущего. Такого рода видение обрел бы на Земле каждый человек, если бы мне удалось… Но мне пока не удалось, не удавалось много лет. И неизвестно, когда удастся.

В военные зимы я рассказывал своим товарищам-партизанам об этой археологической находке. Тогда еще никто не помышлял о полетах в космос, кроме немногочисленных учеников Циолковского, и, хотя тогда было не до космических полетов, партизаны слушали меня с напряженным интересом.

Они мне верили, гораздо больше верили, чем верят мои коллеги-ученые. Они не требовали от меня ни свидетелей, ни свидетельств.

Свидетельств у меня до сих пор никаких нет, кроме упоминавшейся много раз фотографии. Свидетель недавно нашелся. Я ходил к нему в больницу вместе с Тамарцевым. Но встреча не принесла мне ничего, кроме разочарования.

На кровати сидел человек с отсутствующим выражением лица. Живой человек, которого среди нас не было! Его отсутствие было полным и абсолютным. И это почувствовалось еще острее, когда он стал отвечать на вопросы Тамарцева. Казалось, память его отделилась от его личности и существовала сама по себе. Что-то механическое и неподвижное было и в его голосе, и в том, что он говорил. Он действительно видел найденный мною череп. И я смутно припомнил красноармейца в вылинявшей гимнастерке, спросившего меня тогда:

– Ого! У кого была такая большущая голова?

– У космического гостя, – ответил я ему.

– А откуда он прибыл, этот мыслитель?

– Об этом не у кого пока спросить, – ответил я. – Череп, как видишь, придерживается поговорки: «Молчание – золото»…

С точностью фонографа он автоматическим голосом неподвижно воспроизвел свои и мои слова, сказанные девятнадцать лет назад, словно прошлое жило не в нем, а существовало записанное на пленку.

И все же даже эти мертвые слова на короткое мгновение обрадовали меня. Я смотрел на этого человека так, будто он мне вернул утраченное, подарил мне то, что исчезло безвозвратно.

Он припомнил еще несколько подробностей, но уже не имевших прямого отношения к моей находке, – холмистую местность, где моя археологическая партия оказалась по соседству с его воинской частью, о том, что было очень жарко и пыльно и поминутно хотелось пить.

Потом мы распрощались. Я протянул ему руку, он вяло пожал ее. И даже в пожатии чувствовалось его отсутствие.

Выйдя из палаты, я обратил внимание на ширину лестниц и на то, что в каждом пролете внизу висела сетка на тот случай, если кому-нибудь взбрело бы в голову броситься с лестницы вниз.

Мне стало грустно, словно жизнь снова отобрала от меня то, что вернули воспоминания Рябчикова.

– Как думаешь, – спросил я Тамарцева, – скоро он поправится?

– Боюсь, что он неизлечим».

3

Из записной книжки

«…Никому из людей еще пока не удалось взглянуть на Землю со стороны, из далей космоса. А ведь только со стороны и издали нам открылось бы нечто новое и удивительное, мы увидели бы Землю, отдалившуюся от нас и все равно связанную с нами, куда бы ни унесла нас закованная в металл и пластмассу мысль.

Если назвать Землю домом, то о человеке придется сказать грустные слова – он никогда еще не выходил из своего дома, не открывал настежь дверь, чтобы шагнуть в неизвестность, называемую космосом.

Если отчетливо не представить себе это, то невозможно понять научный и человеческий подвиг Циолковского и его учеников, отдавших всю свою мысль и всю энергию для того, чтобы человечество могло наконец распахнуть эту никогда не открывающуюся дверь и шагнуть в неизведанное, в бездонное – в космос.

Но как должно измениться человеческое познание, когда человек впервые выйдет из своего дома! Вокруг него будет огромный мир, просторный до бесконечности…

На днях я заполнял удивительную анкету. Вот вопросы, на которые я должен был ответить.

Какие проблемы будущего вас интересуют?

Я интересуюсь многим, и на анкете не хватило свободного места, чтобы ответить на этот вопрос. Мне пришлось подклеивать лист. И, отвечая подробно на этот вопрос, я чувствовал себя, словно заглянул в будущее.

Другой вопрос, уже более конкретный:

Чем вы намерены заниматься, вступая в секцию?

Я долго не решался ответить. Потом написал – астроархеологией. Я ведь предупреждал председателя вновь созданной секции Географического общества, что я не географ, не геолог, не геоморфолог, не геофизик, и не астроном, а археолог, которому…

Он прервал меня.

– Знаю, но вы не обычный археолог. И ваша археологическая находка больше сродни астрономии, чем истории. Мы очень рады, что вы хотите вступить в нашу секцию. И мы хотим, чтобы в конце будущего месяца вы сделали доклад…

– О чем?

– О вашей археологической находке.

В голосе старого профессора, ученика и друга великого Вернадского, чувствовалось искреннее участие и человеческая теплота.

– Но вы же знаете об отрицательном отношении к ней Апугина?

– А какое нам дело до вашего Апугина? Пусть себе отрицает сколько хочет.

Старый профессор улыбнулся:

– Он ведь отрицает не из любви к истине. А такого рода отрицание не много стоит.

Я дал согласие и вышел из библиотеки, где мы разговаривали со старым профессором. Над широкой лестницей Географического общества висели портреты великих географов и путешественников. И я подумал, что там не хватает портретов Вернадского и Циолковского, хотя они и не были географами. Иной становится география Земли в наши дни. И человеческая мысль пытается увидеть Землю со стороны, из космоса, и заново понять ее географию, и заново оценить ее поверхность и ее глубины.

Я шел сначала по переулку, потом свернул на узкую улицу Плеханова и вышел на Невский проспект.

На Невском было многолюдно, особенно на солнечной стороне. Одни пешеходы шли быстро. Другие медленно прогуливались, замечая все, что можно было заметить в весенний теплый и безоблачный день. На молодых лицах этих прогуливающихся пешеходов было счастливое и наивное выражение, выражение, какое бывает у людей, которые не думают ни о прошлом, ни о будущем. Я смотрел на этих пешеходов, на их смеющиеся или улыбающиеся лица и думал: вы еще не знаете о том, что скоро распахнется дверь и рядом с каждым из вас окажется бездонная бесконечность космоса, как неизвестное водное пространство перед Колумбом, отправившимся в опасное и счастливое свое плавание. Тогда каждый из вас поспешит забыть о своих неотложных делах, поспешит выйти из обыденной беззаботности текущего мгновения для встречи с будущим, тревожащим сердце своей прекрасной неизвестностью. Счастлив будет тот, кому суждено взглянуть на свой дом с космического корабля, увидеть Землю со стороны, как мысленно видели ее Циолковский и Вернадский.

Мне захотелось есть, и я зашел в столовую для торопящихся, хотя никуда не спешил. Держа поднос, я подошел к буфетчице, и она поставила туда тарелку с макаронами, стакан с горячим кофе и положила ватрушку, и я расплатился в кассе и, стоя как и все, начал есть.

У соседнего столика, тоже стоя, насыщался детский писатель Виктор Марсианин.

– Здравствуйте, – кивнул он мне. – Что нового?

– Все ново, – ответил я. – Во всяком случае, для меня. Все ново и интересно на этом свете.

– Что-то не замечаю.

– Напрасно.

Он широко раскрыл безусый и наивный рот человека, отрочество которого затянулось до сорока пяти лет, положил туда сардельку, густо смазанную горчицей, и, сморщившись, спросил:

– А что хорошего у вас лично? Как раскопки? Ничего нового в смысле подтверждения вашей знаменитой находки?

– Ничего.

– А жаль. И меня вы ставите в неловкое положение. Я опубликовал несколько статей. Читатели присылают мне сердитые письма. Требуют фактов…

– Не читатели, – сказал я, – а всего-навсего один и тот же читатель.

– Откуда вы знаете?

– Догадываюсь. Это пишет все тот же Апугин, скрывшись за разными фамилиями.

Виктор Марсианин рассмеялся.

– Действительно письма похожи одно на другое. Ну пока!

Он помахал мне рукой сорокапятилетнего школьника и, дожевывая сардельку, вышел. Затем он вернулся, очень быстро шагая, словно что-то забыл. Он действительно забыл портфель, набитый книгами и поставленный на полу возле ножки столика. Подняв портфель, он подошел ко мне и, сделав озабоченное лицо, сказал:

– А вам все-таки следовало бы поторопиться.

– С чем поторопиться?

– Ну, с этими фактами. Нельзя затягивать. Годы идут.

– Да, годы идут.

Потом выражение его лица резко изменилось, показался золотой зуб, а затем появилась улыбка, такая же счастливая и сверкающая, как золотой зуб.

Я вспомнил, кто-то мне рассказывал недавно, что Виктор Марсианин, прежде чем стать детским писателем, долго работал в эстраде и выступал на детских праздниках с приклеенной бородой, играя одну и ту же роль деда-мороза.

Когда я оглянулся, детского писателя уже не было. Марсианин исчез.

Дома мне открыла дверь моя мать, самое земное из всех земных существ, с насмешливой улыбкой на недоверчивом лице.

– Ну что там у твоих астрогеологов? Какие полезные ископаемые они открыли в космической пустоте?

Я поспешил уйти в кабинет. И сразу сел за работу.

Нелегкая стояла передо мной задача – делать доклад о необыкновенной археологической находке, сразу же уничтоженной взрывной волной фугасной бомбы и запечатленной на единственном фотографическом снимке, почти у всех специалистов вызывающем сомнения в его подлинности.

Уже первая фраза показалась мне нескромной. Я перечеркнул ее. Но что делать! Находка действительно была слишком необыкновенной, чтобы сознание специалистов могло примириться с ее существованием. Против меня были не только специалисты, но и «здравый смысл». И вот я решил начать свой будущий доклад с характеристики «здравого смысла». «Здравый смысл» еще со времен Джордано Бруно и Галилея оказался не в ладах с передовой наукой. Это он, «здравый смысл», возражал против теории относительности и квантовой механики, против теории вероятности, против кибернетики, против всего, что приводит в недоумение слепую, обленившуюся, примирившуюся с привычным мысль.

Почти до утра я стучал на пишущей машинке, ища все новые и новые улики против здравого смысла.

Но, как выяснилось на другой же день, «здравый смысл» с не меньшей энергией искал улики против меня.

Я уснул в четыре часа утра. Мать разбудила меня, громко постучав в дверь.

– Так ты проспишь, – сказала она, – все на свете…

Я больше всего на свете не люблю спешки и суеты.

– Успею, – сказал я и стал одеваться. Я действительно опаздывал. Но не хотел показать это матери. Побрился. Не спеша съел завтрак. Но, выйдя из дому, я побежал к трамвайной остановке, как мальчишка. В Университете меня уже ждали студенты, похудевшие от зубрежки и страха. Я долго экзаменовал их, потом отпустил, сделав вид, что вполне удовлетворен их ответами. Они думали, как думал учебник, говорили на языке учебника и верили, считали, что идеалом человеческого мышления является содержание учебника – сухое, точное и безразличное ко всему на свете, кроме предмета, о котором шла речь. Я не стал их разубеждать. Это выглядело бы непедагогично. «Опять здравый смысл», – подумал я.

Придя в Институт истории материальной культуры, я спустился в подвал, где хранились предметы, привезенные мною из экспедиции. Кремневые наконечники стрел, каменные рубила, кости животных, тщательно пронумерованные. Пронумерованное, завернутое в бумагу время. Время, попавшее в учебник и уже вызубренное студентами, отвечавшими сегодня мне на экзамене. Мне вспомнились тихие, неуверенные голоса студентов, слепые фразы, лица, глядевшие на меня и желавшие только одного – скорее получить отметку. Разве для того по колено в грязи я и мои помощники рылись в земле? Когда-нибудь и о той необыкновенной находке преступно скучными и равнодушными словами учебника будут отвечать экзаменующиеся студенты.

Были слышны чьи-то шаги. Кто-то спускался по лестнице.

– Сергей! Ты здесь?

Я узнал голос секретаря партийной организации Снежинцева.

– Здесь.

Лицо Снежинцева было смущенным.

– Ну, что нового?

– Ничего. Делаю доклад в Географическом обществе о космическом путешественнике.

– А когда?

– Скоро.

– Вот что я хочу тебе сказать… Апугин принес разгромную статью. Мы ее не хотим печатать. Он собирается жаловаться. Какой-то французский философ с русской фамилией, по-видимому из эмигрантов, выступил с новой реакционной концепцией философии истории.

– Но при чем здесь я и мой доклад?

Снежинцев улыбнулся.

– Я тоже считаю, что ты ни при чем. Но Апугин придерживается другого мнения. Он тебя считает ответственным за эту реакционную концепцию. Дело в том, что этот философ опирается на твою находку.

– Ты не помнишь его фамилию?

– Кажется, вспомнил: не то Арапов, не то Агапов. Кажется, Агапов. Нет, Арапов!»

4

Бородин ходил по институту, пряча в густых пушистых усах улыбку.

Дело подвигалось. И не так уж далек был тот день, когда новый аппарат, создание его рук и его ума, должен был заявить о себе и показать всем, что и невозможное стало возможным.

В лаборатории, действительно самой лучшей в городе, ежедневно толпились посетители и гости – журналисты, писатели, научные сотрудники других институтов и учреждений. Бородин был не только талантливым физиологом, но и крупным математиком, незаурядным техником и блестящим организатором.

Гостей приводили в восторг приборы, созданные им, действительно свидетельствующие о большой технической изобретательности заведующего кибернетической лабораторией, но еще больше изумляло их остроумие, глубина и свежесть научных идей Бородина, его энтузиазм, чуточку приперченный скепсисом и иронией по отношению к самому себе, и к своим идеям, и к самой науке.

Сочетание энтузиазма с иронией и скепсисом было неожиданно и непривычно. Борода как бы верил себе и не верил, а это еще больше заставляло верить в него и его идеи и замыслы.

– Не беспокойтесь, – говорил он посетителям, показывая свою лабораторию – Мы еще не создали искусственного Спинозу, а тем более Гегеля. Да и не собираемся их создавать. Зачем? Нужен аппарат, способный к решению все же не таких уж простых задач, логический виртуоз, механический математик, удивляющий профанов своей сообразительностью.

Он шутил. А в его умных, иронически-насмешливых глазах поблескивала мысль, готовая увидеть нечто новое в далях науки и бытия.

Он был почти постоянно в хорошем настроении. И все его помощники и помощницы, люди по большей части молодые и здоровые, тоже поражали всех своей веселостью и кажущейся беззаботностью. Впрочем, уместно ли говорить о беззаботности, имея в виду лабораторию, где создавался сложнейший аппарат, логический механизм, автомат для утилитарного мышления?..

Сегодня в лаборатории было особенно шумно от посетителей и гостей. Но вот все ушли, остался один Виктор Марсианин. Детский писатель уже исписал быстрыми значками (он знал стенографию) толстый блокнот, но все еще продолжал задавать вопросы. Ученый, с его красивой, пушистой, тщательно вымытой сначала в воде, а потом в одеколоне бородой, казался Марсианину библейским богом, беззаботным, остроумным и грозным богом, способным из ничего создать все.

– Скажите, пожалуйста, – спросил Марсианин, – а чем будут заниматься люди, когда весь физический и утилитарно-умственный труд возьмут на себя кибернетические машины и роботы?

Бородин улыбнулся.

– Будут коллекционировать почтовые марки или стоять в очереди у киоска за «Миром приключений», ожидая очередной ваш научно-фантастический рассказ.

– Вы шутите, а я спрашиваю вас всерьез.

Бородин рассердился – или сделал вид, что рассердился.

– Какого черта вы задаете мне праздные вопросы? Что я вам, гадалка, чтобы на них отвечать? Мое дело – создать аппарат. А если он заменит вас и у вас окажется больше свободного времени, чем вам хочется, это не моя забота. Кстати, у вас и так много свободного времени. Вам не пора идти?

– Меня заменить не легко, – сказал Виктор Марсианин обиженным тоном.

– Я думаю.

Бородин с нетерпением ждал, когда наконец детский писатель уйдет. Скоро должен прийти фельетонист Глеб Морской. Морской, желчный и умный, не переносил Марсианина. В прошлый раз фельетонист из-за него ушел из лаборатории.

Между Бородиным и Морским установилось что-то вроде дружбы. Глеб Морской влюблялся во всех умных и талантливых людей, которых ему приходилось защищать в своих фельетонах от рутинеров, бюрократов, склочников, завистников и чиновников-карьеристов. Вот уже полгода как разгорелся его страстный профессионально-журналистский интерес к Архиерейской Бороде. Морского еще больше других изумлял ум ученого, его обширные, энциклопедические знания, его руки, руки бога-экспериментатора, легкие и мудрые, казалось вобравшие в себя весь опыт человечества.

Донеслись быстрые шаги Глеба Морского.

– Здравствуйте, – помахал лупой Бородин. – Чем недовольны?

– Встретил этого балбеса Марсианина.

– Я заметил, вы недолюбливаете его. За что?

– Завидую его уму и выдающемуся таланту. Готов, как Сальери, отравить его. Если я его тут еще встречу…

– Ну-ну. Выходит, я должен утверждать у вас список своих посетителей? Вы слишком многого требуете, Морской. Садитесь. Я расскажу вам об опытах одного канадского нейрохирурга.

Морской сел на табуретку. Недовольное выражение лица сменилось восхищенно-удивленным. Он смотрел влюбленными глазами на быстрые пальцы физиолога, уже изображавшие на листе бумаги поверхность больших полушарий головного мозга.

– Леон Абгарович как-то говорил мне: ничто из того, что попадает из действительности в мозг, не пропадает бесследно. Возможности мозга необъятны. И вот, как выяснилось в результате опыта одного канадского ученого, если воздействовать на участки мозга, ведающие памятью, электрическим током, то возвращается утраченное, возникают воспоминания, давным-давно забытые.

– Дьявольски интересно…

– Вот глядите сюда…

Рассказывая, Бородин смотрел на Глеба Морского слегка прищуренными, усмехающимися глазами. Он думал о том, что рано или поздно он использует Морского, этого смелого, великодушного и принципиального человека, как фигуру в шахматной игре. Именно этой фигурой он сделает мат королю – директору института.

И эта холодная мысль доставляла ему огромное наслаждение. Он тоже испытывал почти нежное чувство к Морскому. Ему нравился этот человек, его острый честный ум, его преданность правде, его слегка смягченный юмором энтузиазм. Он дорожил знакомством с Морским. Но в тысячу раз больше он дорожил игрой, которую вел, и будущей победой в этой игре.

Расставшись с Морским, Архиерейская Борода поехал домой. Он сам вел свою машину. Ему доставляла удовольствие быстрая езда, тревожившая пешеходов и постовых милиционеров, в сущности, опасная езда с почти недозволенной скоростью.

И вот сейчас он мчался, не думая о том, что он мог сбить какого-нибудь зазевавшегося пешехода. Важнее чужой жизни и ответственности за чужую жизнь была эта быстрая, сумасшедшая езда и удовольствие от нее и связанного с нею риска.

Приехав домой, он отказался от обеда, съел бутерброд с колбасой и, закрывшись в кабинете, сел за работу.

Телефонный звонок вырвал его из глубокой задумчивости. Он сразу узнал голос Апугина. Он выслушал Апугина, потом сказал:

– Дайте мне вашу статью, мне наплевать, что ее не захотели печатать в Ученых записках вашего института…

Затем он долго ходил из угла в угол кабинета, думая о черепе космического гостя и о реакционной концепции буржуазного философа Николая Арапова. И ему доставляла почти такое же удовольствие, как быстрая езда, мысль, что статья Апугина поможет ему сделать ловкий и неожиданный для противника ход в той игре, которую он недавно начал. Как хорошо, что Арапов – двоюродный брат Тамарцева. Директора нельзя свалить, не подмочив сначала репутацию его друзей и защитников – Тамарцева и Арбузова. Ему было приятно, вдвойне приятно еще и оттого, что в игре, и притом на его стороне, принимал участие космический гость, живший сто тысяч лет тому назад, но в метафорическом смысле вновь оживший и воскрешенный.

5

Анастасия Сергеевна зашла в «Гастроном» и купила курицу. Хотя Арбузов ни разу не жаловался ни на кишечник, ни на печень, все же завидным здоровьем он не отличался. У него страдали нервы. На днях он пришел из института, отказался от еды, лег на диван и долго лежал на спине, рассматривая потолок ничего не видящими глазами.

Анастасия Сергеевна тихо спросила:

– Опять Архиерейская Борода?

– Да.

– Неужели он сильнее всего института? Партийной организации?

– Дело не в этом.

– Но есть же на земле правда?

– Есть, – ответил Арбузов. – Бог видит ее, да не скоро скажет.

– А ты не принимай все это так близко к сердцу.

– Пробовал. Но сердце глупое. Не хочет считаться с твоим доводом и доводами рассудка. В институте поговаривают, что Глеб Морской собирает материал для фельетона. Ты когда-нибудь читала фельетоны Морского? Не читала? Напрасно. После его фельетона остается только одно – живым лечь в гроб.

– Преувеличиваешь.

– Нисколько. Это самый талантливый фельетонист. Он начинен юмором, яростью и жаждой правды.

– Но правда на вашей стороне. За вас весь коллектив, разве вы не пробовали переубедить Морского?

– Пробовали, но он влюблен в Бороду. Он настолько влюблен, что не видит ничего, кроме того, что подсовывает ему Борода. Ему невдомек, что причину конфликта надо искать не в бухгалтерских книгах и не в Ученых записках, а в сердце Бородина, в его страстях. Только там и нигде больше. Оставим, Туся, этот разговор. Он не сулит нам ничего приятного…

Анастасия Сергеевна спешит домой. Несет в правой руке корзину, в левой держит курицу. Курица свежая. Отличный будет суп. Наваристый. И мясо нежное, не обременительное для желудка.

Вот так и течет время, течет в забегах, но ведь без забот и хлопот нет никакого смысла в жизни.

На прошлой неделе Арбузов принес книгу, купленную в букинистическом магазине. Старое, дореволюционное издание. Книга так прямо и называется: «В чем смысл жизни».

– В чем же он, этот смысл? – не удержалась Анастасия Сергеевна, спросила мужа, читавшего эту книгу.

Он улыбнулся, потрогал свою мефистофельскую бородку и посмотрел с любопытством.

– А тебя это в самом деле интересует?

– Суп остынет, – сказала она. – И потом, мне еще в детстве говорили, что читать во время еды вредно.

– Не знаю, вредно ли. Не уверен. Физиология еды с этой стороны мало изучалась. Так тебя в самом деле интересует смысл жизни?

Вопрос звучал обидно, словно ее, Анастасию Сергеевну, ничто не могло интересовать, кроме домашнего хозяйства.

Арбузов зевнул. Подошел к письменному столу, вынул из папки экслибрис, приклеил к внутренней стороне обложки. Потом взял печать, подышал на нее и прижал к титульному листу. «Из книг А. В. Арбузова».

Когда Арбузова не было дома, Анастасия Сергеевна попробовала вникнуть в содержание книги. Но трудно. Слишком трудно. Книга написана сложным, непонятным языком. А в послесловии так и сказано, что смысл жизни открывается только философу и мыслителю. А Анастасия Сергеевна не мыслитель.

В кухне было уютно. Анастасия Сергеевна налила воды в кастрюлю, положила туда курицу и поставила варить.

Вечером Арбузов диктовал, Анастасия Сергеевна печатала на машинке.

«Писатели и психологи, – диктовал Арбузов, ходя по комнате, – и не подозревают, что духовная индивидуальность и самобытность какими-то еще не изученными закономерностями связана с индивидуальностью биохимической».

Анастасия Сергеевна поставила точку и взглянула на бледное, осунувшееся лицо мужа.

– Ну, что в институте?

– То же самое.

– А что Архиерейская Борода?

– Перешел в решительное наступление.

Анастасия Сергеевна вздохнула.

– Ты не забудь, Андрюша, принять ванну. Ничто так не успокаивает нервы, как ванна.

6

Иван Степанович прислушался, Радик говорил нетерпеливому, горячему, размахивающему руками Кегяну:

– Ну хорошо. Ты почти мастер спорта. Альпинист. Ты дышишь экономно. Подсчитываешь каждый вздох, но обыкновенному, нормальному человеку, не альпинисту, не водолазу, не современному Плюшкину, в сутки нужно двести литров кислорода. Подсчитай-ка, сколько тебе понадобится кислорода, когда ты отправишься в космическое путешествие этак годика на три?

– Немыслимо. Несколько эшелонов кислорода. А как доставить его? Железную дорогу туда еще не проложили. Где выход? Не вижу.

– Есть один выход, Кегян: везти с собой хлореллу. Растение неприхотливое. Оно и будет снабжать тебя кислородом.

– Я не вегетарианец, – сказал Кегян сердито. – Ну, пока. До свидания, Иван Степанович.

Иван Степанович спросил сына, когда ушел Кегян:

– Что он, в самом деле куда-то собирается?

– Да нет. Горячий он человек. Кипятится. И кипятится зря. Выше себя не прыгнешь. Чем горячиться, лучше хладнокровно подсчитать. Кислорода действительно надо много, отец. Но нельзя же за это сердиться на физиологию… Он, Кегян, «не вегетарианец». А я что, вегетарианец?

– И ты тоже не вегетарианец.

Отец посмотрел на сына и подумал: «В успехах Радика есть и кое-какие мои, отцовские, заслуги. Кто давал деньги на книги? Кто ежемесячно выписывал для Радика журнал «Техника – молодежи»? А мать только потакала слабостям, боялась, чтобы не переутомился».

Разумеется, это он, отец, простой рабочий человек. Он и еще Советская власть, следящая за тем, чтобы не захирели таланты.

– Послушай, Радик. Если двести литров в сутки – так, значит, и говорить не о чем. А человек не таков, чтобы усидеть на Земле. Я понимаю Кегяна. Он правильно горячится. Ну а ты что же, подсчитал и махнул на это дело рукой? Так, что ли?

– Если бы я махнул рукой, я бы не думал о хлорелле… Вчера разговаривал с одним ботаником…

Но Иван Степанович уже не слушал. Он весь отдался мысли, только что пришедшей ему в голову.

– Двести литров кислорода в сутки, – повторил он, – крепко же привязала нас к себе Земля.

7

«…Бомба, сброшенная немецким летчиком, не только убила трех студентов исторического факультета, моих помощников, но она разрушила самый удивительный мост из всех когда-либо существовавших мостов.

Этот мост соединял наше время с мустьерской эпохой и с той эпохой, которая наступит через несколько тысяч лет. Три разные эпохи на миг связались друг с другом, как те лихорадочно пульсирующие секунды и минуты, пока я держал в рунах огромный череп неизвестного, но несомненно человеческого существа. Потом череп исчез. Распалась связь времен. Превратилась в ничто. Я много раз восстанавливал в памяти эти пульсирующие секунды и минуты. Сейчас они мне кажутся более напряженными, чем тогда. Над нами тогда синело безоблачное июньское небо. И никто из нас не думал, ни студенты, ни я, что через несколько часов будет взорван мост, строителями которого мы себя считали.

Помню, как мы обедали перед палаткой у костра. Над костром в черном от копоти котелке кипел и бурлил чай. Он пахнул костром так же, как пахнул костром густой бараний суп и компот из сухих фруктов.

Череп лежал в палатке. Один из трех студентов, самый младший, Коля, то и дело забегал в палатку взглянуть на него. Он словно боялся, что череп исчезнет, превратится в ничто. И он оказался прав, смешной и милый Коля, погибший в ту страшную ночь.

Оба Анатолия смотрели на Колю свысока. Они его почти презирали. За то, что спать любит Коля, не высыпается. За то, что скучает по дому и часто пишет кому-то письма.

Я думал, что Коля пишет письма девушке. А оба Анатолия сообщили по секрету, что Коля пишет маме.

Коля был сильно взволнован. Оба Анатолия тоже были взволнованы, но быстро пришли в себя и сейчас старательно делали вид, что не произошло ничего особенного. Подумаешь, какой-то череп! Они еще не такое найдут. Откроют неизвестную цивилизацию…

Оба Анатолия антропологией интересовались мало. Они специализировались по истории материальной культуры родового общества. И кажется, не вполне понимали грандиозность значения нашей археологической находки.

Коля, любивший поспать и писавший письма маме, страстно увлекался антропологией и сразу понял, что наша находка внесет с собою бурю во все антропологические кабинеты мира. Коля был возбужден. Он закидывал меня вопросами.

– Обождите, Коля, – сказал ему я. – И ешьте компот. Сегодня мы нашли череп, а завтра, может, найдем предметы культуры, созданные обладателем такого большого черепа.

– Надеюсь, не каменные рубила?

– Скорей остатки корабля, прилетевшего сюда с неизвестной планеты сто тысяч лет тому назад.

Оба Анатолия усмехнулись. У них у обоих выработался характер настоящего археолога, трезвого, недоверчивого, строгого к чужим и своим ошибкам. Один из них сказал:

– Или зубную щетку, которой чистил зубы марсианин.

Коля, который успел уже основательно изучить череп, ответил:

– Насчет зубов у него не очень. Редуцировались от употребления химической и синтетической пищи. Ему зубная щетка не нужна.

– Зато тебе нужны… не щетка, а очки. Уверен, что это вымершая или зашедшая в тупик боковая ветвь. Двоюродный брат кроманьонского человека.

– Это сто-то тысяч лет тому назад?

– Двоюродный брат мог быть намного старше.

– А зачем ему такой череп в мустьерское время? С таким черепом делают не каменные рубила, а камеру Вильсона для космических лучей.

Спор между двумя Анатолиями и Колей уже не носил академического характера, как это было вначале. Коля стоял красный, зачем-то махал деревянной ложкой. А Анатолий-старший ворчал:

– Иди лучше спать или сходи на почту, отправь письмо маме.

– Довольно, ребята, – сказал я. – Хватит. Имейте немножко терпения. Неужели, найдя череп, мы не отыщем хоть что-нибудь еще?

А секунды и минуты пульсировали и на моих больших ручных часах, переделанных из карманных, и в нетерпеливом сердце Коли, и в насмешливо-трезвом сознании двух Анатолиев. Всех нас четверых томило предчувствие не то большой радости, не то такой же большой беды.

Когда это случилось, и, чуточку оправившись от удара взрывной волны, я стоял возле огромной воронки, я чувствовал себя так, словно украл свою жизнь у беды. Отчаяние овладело мной.

– Коля! – повторял я. – Бедный Коля! Что я скажу твоей маме?

Прошло почти двадцать лет, но я вижу все это так, словно это случилось вчера…

Готовясь к докладу в Географическом обществе, я мысленно восстанавливал утраченное, когда случай подсунул нам находку и сразу же ее отобрал. Я восстанавливал утраченное минута за минутой, словно нужный мне сейчас день мог быть реставрирован, но время не поддается полной реставрации, и в моей памяти уцелело не так уж много подробностей, остальное исчезло безвозвратно.

Мне хотелось построить доклад в форме бесхитростного рассказа. Поменьше всяких гипотез и обобщений, побольше фактов. Но как раз фактов-то и не хватало у меня, особенно если учесть, что открытие было археологическое… Впрочем, не просто археологическое, а к тому же и астроархеологическое. Вот на эту частицу «астро» я и надеялся… Когда речь идет не о Земле, а о далекой неизвестной планете, от ученого нельзя требовать сотни фактов. Археолог привозит из экспедиции подчас бесчисленное множество пронумерованных и зарегистрированных предметов. И эти предметы, разложенные на столах, поражают каждого своей вещественной объемностью, своей наглядной осязаемостью. Пролетели десятки тысяч лет, а эти каменные топоры, кремневые или обсидиановые наконечники стрел лежат перед тобой новенькие, а главное, вещественно реальные, не менее, а может, еще более реальные, чем столы, на которых они лежат, чем стены музея или института. С астрономом дело обстоит иначе. Он предъявляет Фоме неверующему спектографический снимок… Что еще он может предъявить? Так я разубеждал себя. А дни приближались.

Накануне мне позвонили из Географического общества.

– Проектор понадобится? – спросили меня.

– А как же. Непременно.

– И у вас много диапозитивов?

– Всего-навсего один снимок, – ответил я и повесил трубку.

Да, всего один снимок, давно уже взятый под подозрение Апугиным. Может, лучше отказаться от доклада? Еще не поздно. Позвонить утром и сказать – ангина или грипп.

Разумеется, я не позвонил и не отказался.

В большом зале Географического общества собрались географы, геологи, геофизики, астрономы. Археологов, конечно, не было, кроме одного апугинского аспиранта. Его, вероятно, прислал сам Апугин, чтобы быть в курсе дела.

В первом ряду сидела какая-то очень старенькая старушка, приложив к уху слуховую трубку.

Затем прозвенел звонок, и председательствующий сказал:

– Слово для доклада предоставляется Сергею Сергеевичу Ветрову…»

8

Р о б о т – с о б е с е д н и к. Ну что, влюбился? И в кого? В девчонку, у которой нет даже имени. Они еще не доросли до имен, эти троглодиты. Имя, это звуковое отражение личности, – словесное подобие каждого «я». А она, эта сомнительная красавица, не умеет отделить себя от стада.

П у т е ш е с т в е н н и к. От орды.

С о б е с е д н и к. Нет, от стада. Не будем вдаваться в этнологические тонкости. Этнология – древняя, мертвая наука. А я – не ты. Я не люблю копаться в древностях.

П у т е ш е с т в е н н и к. Я тоже не люблю.

С о б е с е д н и к. Допустим. И ты не любишь. Но тогда у тебя нет никаких оправданий. Так ты мог бы сослаться на интерес к этнологии, на желание изучать первобытное сознание. А без этнологии какие у тебя найдутся оправдания?

П у т е ш е с т в е н н и к. Мне незачем оправдываться. И перед кем? Уж не перед тобой ли?

С о б е с е д н и к. Оставь этот высокомерный тон. Мой интеллект ненамного ниже твоего. Но тебе плевать на интеллект. Ты увлекся доинтеллектуальным существом, первобытной девчонкой, едва прозревшей, чтобы обозначить звуками самые элементарные предметы, еще не словами, а именно звуками. Но сама себя она еще не в силах осознать как нечто, не сливающееся с миром. У нее нет имени. Для нее «я» почти сливается с «ты» и с «он». Эволюция еще не перерезала эту пуповину. Ты очень удивился, когда узнал, что она боится слить свое «я» со звуком, который бы ее отделил от стада. Ну, орды, если уж ты так настаиваешь. Она не позволила тебе дать ей имя, хотя она, в сущности, уже отделилась от орды, поселившись здесь, не знаю, вопреки ли своей воле. Там, в пещере, одностадники недолго ее искали. Они подумали, что она стала добычей хищных зверей…

П у т е ш е с т в е н н и к. А какое тебе до всего этого дело?

С о б е с е д н и к. Чисто интеллектуальный интерес. Страсть к познанию.

П у т е ш е с т в е н н и к. Свое недоброжелательство и нечистое любопытство ты называешь страстью к познанию?

С о б е с е д н и к. Не ворчи. Надоело. Твоя девчонка спит. Ей снится стадо. Не обманывайся, она не полюбит тебя. У тебя слишком большая голова и слишком слабые руки и ноги. Твои познания в физиологии и истории философии она не в состоянии оценить. Она вся объята чувством страха и непонимания. Она приняла бы тебя за бога или за черта, если бы имела о них хоть малейшее понятие. Но ее стадо – не стоит настаивать на орде и лакировать действительность – ее стадо живет еще в дорелигиозном мире.

П у т е ш е с т в е н н и к. В дорелигиозном. Ну и что?

С о б е с е д н и к. Ты закрываешь глаза. Но я тебе их раскрою. Хочешь ты этого или не хочешь. А сейчас поговорим о другом.

П у т е ш е с т в е н н и к. Решил наконец-то сменить пластинку?

С о б е с е д н и к. Этим старинным выражением ты хочешь меня уязвить? Ты бы предпочел робота-льстеца, поддакивателя? Я знаю. Ты занимался делом, пока не увлекся этой толстоногой, длиннорукой красавицей. Ты ставил опыт, рассчитывал, что здешняя, не избалованная учеными природа ответит на твой вопрос. Твой опыт отдает чистейшим дилетантством. В самом деле, как живая молекула возникла в вакууме? И не только живая, но способная производить себе подобных. Сущность жизни – это не только белковый обмен, но и саморепродукция, преодоление времени и пространства, самопроекция в будущее. Ну а та планетка, которую назвали твоим именем? Как быть с ней? Ты о ней забыл?

П у т е ш е с т в е н н и к. Помешан ты на нуклеиновых кислотах, на химической «памяти». Это твоя идея-фикс. Если тебе не нравится мой опыт, ставь сам.

С о б е с е д н и к. Я создан для мышления, не для действия. Мышление – моя узкая специальность.

П у т е ш е с т в е н н и к. Ну и размышляй про себя. Я тебя выключу. Ты надоел мне. Стал повторяться. В механическом твоем уме нет ни одной свежей мысли.

С о б е с е д н и к. А в твоем, не механическом? Так ли уж там все ново и свежо?.. С того дня, как ты привел эту толстоножку, ты, друг, умственно обленился. Но на то я и придан тебе, чтобы не дать заплесневеть твоим мозгам, покрыться паутиной.

П у т е ш е с т в е н н и к. Довольно! Отключаю. На сегодня хватит.

И снова наступила тишина. Не покой, а только тишина.

Девушка спала. Она спала, разбросав руки и ноги, и ее некрасивое, скуластое, но миловидное лицо лежало, погруженное в то отсутствующее и освежающее состояние, которое Путешественнику давалось с таким трудом. Не завидовал ли уж он ей, этой спящей девчонке, ее здоровому, простодушному сну и тому, что она была не чужой на этой молодой и дикой планете? Может, чуточку и завидовал. Но в этой зависти скрывалось тайное восхищение этой простушкой, восхищение, в котором он не хотел себе сам признаться.

Она спала, а значит, и отсутствовала. Но когда она не спала, а бодрствовала, разве она присутствовала? И да, и нет. Она пребывала. Она почти вся целиком была там, в орде, или, как настаивал собеседник, в своем стаде. Она еще не отделилась от орды, или стада, хотя и жила здесь.

Все предметы его мира вызывали в ней страх и недоумение. Они не имели ничего общего с тем естественным течением природы, в котором она до сих пор жила. Ей казалось, что все это ей снится… Значит, и в ее первобытном сознании скрывалась логика (здравый смысл), логика, которая отвергала и его самого, и его роботов как бессмыслицу, как абсурд и искала удовлетворительное объяснение, считая все это дурным и нелепым сном.

Его это обескураживало, выводило из терпения. В сущности, она не желала признать его за живое существо, признать реальность его и его мира. В зеленых, слегка прищуренных глазах ее, когда она на него смотрела, сквозь страх проглядывала насмешка.

«Какой урод, – наверно, думала она, – мне снится. Какой ужасный, нелепый, надоедливый урод».

Впрочем, она не могла так думать, не умела.

Сейчас она спала. Во время сна ее лицо становилось другим. Сон вырывал ее из его мира и, вероятно, казался ей бодрствованием. Пока загадочным для него оставалось и другое – в какой мере ее бодрствование было пронизано сознанием? В какой мере она могла отделить себя от дремлющей природы, от этих деревьев, шумящих рек и выслеживающих добычу зверей? Издали и ее, одетую в звериные шкуры, трудно было отличить от всего, что бежало, неслось, ревело, свистело, сопело и поражало чувства Путешественника новизной и свежестью, естественностью дикого и неприрученного бытия.

От ее спящего мускулистого тела пахло мускусом, дымом и травой. Острый, пронизывающий все ее существо запах.

Он наклонился над спящей и жадно вдохнул в себя еще раз этот запах. В его дыхание, в его кровь, во все поры его тела ворвалось нечто, хмелящее рассудок. Она была здесь, возле него, казалось опровергавшая его далекий мир и все его прошлое, запечатленное роботом Твое Второе Я. Румяные щеки, покрытые пушком. Толстые губы. Низкий лоб с прядью иссиня-черных жестких волос. Маленькие девичьи уши – две почти прозрачные раковины, приросшие к голове. И нос с круглыми, спокойно дышащими ноздрями.

Он нечаянно задел ее, и она проснулась. И вместе с ней проснулось все, с чем она была связана пуповиной, – лес с высокими толстыми деревьями, река со своим бурным течением, толкающая камни, звери на тропе у водопоя. И полулюди в дымной пещере…

В ее зеленых глазах были испуг, недоумение и насмешка. Сколько же можно недоумевать? Вот уже целая неделя, как она здесь. Она металась тогда среди кустов, как птица в силке, пыталась скрыться, но робот, выполняя поручение, доставил ее сюда. Оживший, притворяющийся человеком предмет, холодный и жесткий, как камень. От него не вырвешься. Здравый рассудок пришел к ней на помощь, не то бы ее сердце разорвалось от страха. Рассудок подсказал ей, что это сон.

И этот сон продолжался.

Перед ней стоял большеголовый человек с умными добрыми глазами. Неприятен был его маленький рот. Она еще ни разу не видела, как он ел. Да и можно ли таким ртом есть? Туда не пролезет кусок мяса… Но, смотря на его глаза, можно было забыть и о его коротких ногах и руках, о его маленьком рте. Его глаза – это и был он. Он словно состоял из одних глаз. В глазах его жил странный глубокий мир, похожий на ночное небо, полное звезд.

Но мало ли что может показаться человеку, когда он спит! Сон слишком затянулся. И ей хотелось проснуться, проснуться в пещере, где пахло жареным на углях мясом оленя или быка.

Сны не следует никому рассказывать. Их надо поскорей забыть. Но сможет ли она забыть этого глубокоглазого маленького человека, чьи желания исполняют ожившие вещи? А сам он человек ли? И почему он всегда один, без орды? Совсем один, если не считать взбесившихся вещей, угадывающих все желания глубокоглазого.

Этот смешной человечек быстро лепечет и еще хочет, чтобы она поняла, что он ей говорит. Языка его не понять, но в глубоких глазах его нечто удивительное. Такое она видела, когда впервые вышла из темной и сырой пещеры. Лепетала речка. И раскрылась синяя даль, даль, манившая ее, глубокая и прозрачная, как вода. А речка лепетала. И свистела иволга. Куковала кукушка. И звуки таяли, таяли, как эта манившая ее даль.

В глазах глубокоглазого синела даль, она манила своей неизвестностью и сжимала сердце страхом.

Кто он? Откуда? Но разве сон отвечает на вопросы спящих?

Она закрыла глаза. И снова впала в забытье.

Пока она спала, он вспоминал. Робот Твое Второе Я развертывал перед ним время, консервированные мгновения. Вот он, юноша, студент философского факультета, сдает экзамен. Аудитория на берегу лесного озера. Она прозрачна. Сквозь ее оптические стены вливались далекие пространства с их тихим, спокойным ритмом утреннего бытия.

Экзаменовал его философ, скромный человек с самоуглубленным выражением лица.

– Напомни мне, – сказал он тихо, – как понимал мир древний мыслитель и математик Урго-Урган?

– Урго-Урган? Он понимал мир как целое, которое можно вписать в формулу, как задачу, которую может решить гигантский математический ум. Мир представлялся ему суммой фактов и обстоятельств.

– Немножко упрощаешь.

– Не просто суммой фактов, расположенных в пространстве, но и продленных во времени. Но Урган жил задолго до того, как ученые стали считать, что они живут в вероятностном мире, в мире, который нельзя вписать в формулу. Нашлись философы, которые стали воспевать случай, неожиданность. Твердая почва им стала представляться колышащейся бездной… И колышащейся иррациональной бездной представлялась им наша душа.

Философ улыбнулся.

– Ты ответил правильно. Красиво. И не по учебнику. Я доволен твоим ответом. Если ты не устал, совершим небольшую прогулку. Мне хочется с тобой поговорить.

Они вышли из аудитории. Машина медленного движения плавно понесла их, то ускоряя, то замедляя ход. Перед ними возникало только то, на чем следовало задержать свое внимание. Синее облако. Верхушки горы. Дно океана с розовыми безобразными рыбами. Чье-то прекрасное задумавшееся лицо. Ножки ребенка, делающего первый шаг. Крыло летящей птицы. Звонкая капля дождя. Смерч, вырывающий с корнем деревья. Дом-новинка, идеально вписанный в пространство и время, как бы вознесенный на самую кручу бытия. Дом с оптическими стенами, вбирающий в себя всю свежесть мира… А затем пространство становилось абстрактным, как в космосе или в длинном туннеле, заволакивалось пеленой отчуждения. Тогда ничто не отвлекало его и его учителя, и они могли размышлять вслух, спорить.

– В древнем мире, – сказал учитель, – существовали два типа мышления. Одни мыслители проецировали свой разум в мир и считали мир разумным. Другие мыслители проецировали в себя всю хаотичность и иррациональность еще не познанной природы и считали и мир и себя лишенными разума. И были эклектики, которые хотели примирить эти два взгляда. Но прошло тысячелетие, и стали разумными и перестроенный мир и переделанный житель планеты. Мы живем в мире разума. Он наступил после великой социальной и технической революции. Напомню тебе о растерянности экономистов и социологов. Весь физический труд и значительную долю умственного взяли на себя кибернетические машины и роботы. Кое-кто из социологов думал, что общество духовно загниет от длительного безделья. Но общество воспитывало своих членов, учило презирать бездельников и тунеядцев. Труд превратился в творчество, в соревнование деятельных и смелых душ. Началось завоевание космоса… Тебе неинтересно слушать про это. Ты знаешь это с детства. Но я говорю об этом не случайно. Ты хочешь заняться изучением древней философии, историей культуры и мышления. Тебе будет трудно понять, что такое иррационализм, поклонение стихийности. Проникнуть в суть для нас непонятного и странного явления. Вспоминаю, как мне было трудно понять сущность религиозного сознания, понять не поверхностно, а глубоко… Для этого нужно было проникнуться психологией древнего анеидайца. Нужно было представить себе мир, переполненный неожиданностями и бедствиями, мир, в котором еще не окрепший разум боролся с неразумием, во много раз более сильным и хитрым…

– Я радуюсь трудностям, – ответил он учителю, – без них изучение древности потеряло бы для меня значительную долю своей прелести.

– Трудности. В тебе говорит альпинист. И пловец. Друг мой, история, особенно история мышления, – это не спорт, не физкультура, и трудностям радоваться не следует.

Абстрактное, закрытое полосой отчуждения пространство исчезло. И снова возникло то, на чем следовало задержать свое внимание. Ураган. Белка, скользящая среди ветвей. Синева пропасти. Скала. Скамья с двумя влюбленными. Поляна в густом лесу и коричневый пористый, сыро пахнущий мхом гриб. Гнездо ласточки с птенцами. Фабрика фотосинтеза. Агрофизическая ферма. Сад с растениями, растущими без почвы. Вспененные, набегающие на песчаный берег волны. Скрипачи и виолончелисты, играющие в лесу.

Путешественник выключил робота Твое Второе Я, потому что проснулась девушка. Она сидела на корточках и смотрела. В ее зеленых глазах уже не было ужаса и насмешки, а было только любопытство.

9

Сын Тамарцева Геогобар сидел в детской и, задумчиво глядя на доску, решал шахматную задачу.

Получая вчера паспорт, Гоша был очень смущен и даже растерян, когда, раскрыв новенький документ, прочел: «Тамарцев Геогобар Алексеевич».

– Дома и в школе меня зовут Гошей. Георгием, – сказал он тихо капитану милиции.

– И пусть зовут, – ответил, улыбаясь, капитан. – Дома вы будете Гоша. А на работе Геогобар Алексеевич. Первый раз попадается такое имя. Кажется, где-то читал.

Гоша покраснел и, спрятав паспорт в новый, специально купленный бумажник, вышел в коридор. В коридоре ждали своей очереди такие же, как он, шестнадцатилетние подростки. Слава богу, что двери толстые и подростки не слышали разговора Гоши с начальником паспортного стола. Конечно, невежливо, что он не ответил капитану, а, оборвав разговор, ушел. Имя Геогобар действительно встречалось в одном старом, довоенном научно-фантастическом романе отца. Отец дал ему, Гоше, имя в честь своего любимого героя, жившего в другом конце Галактики.

Придя домой и достав из бумажника паспорт, Гоша снова взглянул на то, что там было написано. С тоской он подумал, что документ всю жизнь будет спорить с ним. Гоша будет говорить о том, что он Гоша, Георгий, а паспорт будет уличать его в неправде – он не Гоша, а Геогобар.

Ах, как ему не хотелось быть Геогобаром! В этом имени скрывалось нечто странное, словно он и в самом деле прилетел в квартиру из другого конца Галактики.

Гоша решал шахматную задачу. Отец окликнул его и взглянул на доску.

– В отдаленном будущем, – сказал он, – самыми крупными шахматистами будут кибернетические машины. У машины всегда будет преимущество перед шахматистом. Машина не будет нервничать, бояться цейтнота, реагировать на мнение публики.

– А машина разве не научится нервничать?

– Зачем ей терять свое преимущество? Да, тетя Оля сказала мне, что ты вчера получил паспорт. Что ты не похвастался? Надо бы отметить этот день. Помню, когда я получил паспорт…

– Но тебе, отец, не надо было краснеть, не надо было объяснять начальнику паспортного стола, почему у тебя такое необычное имя.

– Я всегда любил необычное.

– А я люблю обычное.

– Это потому, что ты хочешь быть взрослее взрослых. Мне нравится твое имя и даже то, что твой тезка живет в другом конце Галактики. Пусть не на самом деле, а только в моей фантазии, но для меня и для моих читателей он не менее реален, чем какой-нибудь Джон, Петер или Кузьма. Ты родился на третий год войны. Мать умерла. Тебя отправили в тыл. Помню, зимой 1944 года я приехал с фронта, с трудом разыскал детский дом, эвакуированный в уральскую деревушку. Прихожу, говорю старушке няне: «Я Тамарцев, тут у вас мой сын Геогобар». Она улыбается и ведет меня к тебе. Ты был в кроватке и только что проснулся. Я не смог объяснить тебе, кто я. Когда мы расстались, ты еще не умел говорить. И все же мы тогда лучше понимали друг друга, чем сейчас.

Гоша задумчиво смотрел на шахматную доску, но думал о другом.

– Папа, ты читал рассказ Чехова «Мальчики»? Это про Монтигомо Ястребиный Коготь.

– Читал когда-то. Давным-давно. А почему тебя это интересует?

– Нет. Я это просто так. Там изображен гимназист – страшно важный, мечтавший бежать в Америку и называющий себя Монтигомо Ястребиный Коготь. Как ты думаешь, папа, когда он стал взрослым, он стыдился этого?

– Не понимаю. Чего тут стыдиться? Это ведь романтическая мечта…

– Романтическая? А по-моему, просто глупость. Монтигомо Ястребиный Коготь. Смешно.

Тамарцев вышел из комнаты в глубокой задумчивости.

«,, Мальчики», – думал он, – надо бы перечитать этот чеховский рассказ. Хотя при чем он, этот Монтигомо? Давным-давно исчезли гимназисты, мечтавшие охотиться на бизонов. Чехов написал этот рассказ, если не ошибаюсь, в восьмидесятых годах. Очень уж восприимчив Геогобар. На все обращает внимание. Всему придает значение».

Зайдя в кабинет, заставленный книжными стеллажами, где почти все пространство от пола до потолка занимали книги, Тамарцев вспомнил, что у него нет Чехова. И Льва Толстого тоже у него нет. Геогобар брал читать Чехова и Толстого в школьной библиотеке.

Сев за свой большой и удобный письменный стол, Тамарцев устало закрыл глаза. В такие минуты в его сознании возникало далекое от его кабинета и даже от самой Земли неясное и чуждое бытие, приближалось и становилось более определенным, быстро ложась на бумагу и облекаясь в плоть живых и привычно звучащих слов.

Но в этот раз далекое и чуждое бытие не хотело появляться. Оно сопротивлялось усилиям тамарцевской фантазии. В сознании вдруг возникла давным-давно прочитанная и забытая фраза:

«Когда стадо бизонов бежит через пампасы, то дрожит земля, а в это время мустанги, испугавшись, брыкаются и ржут».

Тамарцев открыл усталые глаза и спросил себя:

– Откуда эта фраза? Кажется, из Чехова. Но как странно, что она вспомнилась. Я ведь читал Чехова в юности.

Тамарцев встал, прошелся по комнате и зачем-то заглянул в зеркало. Из зеркала глядело на него солидное лицо с острым носом и карими, слегка прищуренными глазами. В карих, не по возрасту молодо поблескивающих глазах играло земное и чуточку хитроватое выражение, иной раз смущавшее читателей и особенно юных читательниц, встречавшихся с фантастом и разочарованных тем, что он совсем не походил на своих героев.

Тамарцева очень удивило, что выражение его лица совсем не соответствовало его сегодняшнему настроению, тревожному и чуждому довольства собой. Зеркало словно говорило неправду.

В первом часу ночи Тамарцев подошел на цыпочках и заглянул в комнату сына. Он спал, забыв выключить свет. Его узкое отроческое лицо с закрытыми глазами казалось старше и взрослее, чем днем.

Какое-то новое, незнакомое и сильное чувство вдруг пронзило Тамарцева, остановившегося возле раскрытых дверей.

Тамарцев смотрел на спящего сына затаив дыхание, с изумленно и тревожно бьющимся сердцем, словно он смотрел из космоса, со стороны, впервые увидев человека и поняв всю глубину, неповторимость и красоту земного бытия.

Часть третья

В ДВУХ МИРАХ

Докучливый собеседник

1

Поездка в Париж заняла всего пять дней. Пять дней – и он дома.

Потом много раз Тамарцев пытался вспомнить и старенький отель с низеньким душным номером, и ресторанчик недалеко от бульвара Капуцинов, где он обедал, и улицы, по которым ходил торопливо, с любопытством заглядывая в лица прохожих, останавливался у старинных зданий, зачем-то читая афиши бесчисленных театров. Ему не удалось побывать ни в одном.

Все спешило – толпа, машины на улицах, вагоны старенького метро, куда спускаешься по ступеням прямо с тротуара. Подчиняясь этому ритму, спешил он сам, вбирая впечатления парижской жизни.

Он не умел распределять свое время и, разумеется, сразу же обокрал самого себя, простояв слишком долго возле картин Дега в Люксембургском музее и возле какой-то античной статуи, а потом у него не хватило времени, чтобы задержаться там, где не следовало торопиться: на круто поднимающихся улицах Монмартра, на набережной Сены возле лотков знаменитых парижских букинистов, и возле дворца Пале-Рояль, и возле собора Парижской богоматери.

Жизнь скользила мимо него, как документальный фильм – прекрасный, но быстротечный.

Первые сутки прошли как мгновение. Он дал себе слово, что не будет спать. Ему нужно было еще просмотреть свой доклад, который он будет делать на Международном конгрессе физиологов и психиатров. Но он вернулся в отель усталый и уснул сразу, как только лег.

Тамарцев проснулся и минуты две или три лежал на спине, не поворачивая головы, видел обычные гостиничные стены, безличные и скучноватые. И умывальник обычный. И окно точно такое, как все окна, но за окном – Париж.

Тамарцев вскочил и начал одеваться. У него не оставалось времени на завтрак. В десять начиналось заседание секции психиатров, а на двенадцать назначен его доклад.

Он никак не ожидал, что на конгрессе физиологов и психиатров встретится со своим двоюродным братом Николаем Араповым.

Высокий, элегантно одетый господин (именно господин) сказал, играя красивым, звучным голосом:

– Алеша! Простите, Алексей Иваныч… – Он улыбнулся. – А помнишь, как мы с тобой чуть не подожгли конюшню с жеребцом Голубчиком?

Он улыбнулся еще обаятельнее. И на миг сквозь его теперешний облик западноевропейского господина, парижанина и модного философа проступило простодушное и милое Колино выражение.

– Ты не очень устал? Доклад твой я выслушал с интересом. Что ты так смотришь? Ага, понимаю, встретились два представителя двух враждующих социальных систем. Но ведь я не приглашаю к себе в гости. Мы можем побеседовать и на нейтральной территории. Например, в кафе. Не возражаешь?

На улице среди других машин стояла его длинная и роскошная «испано-сюиза». Сели. Он сам вел свою машину, вел лихо и еще более лихо затормозил возле кафе.

За рюмкой коньяка, ароматного, как ветка черемухи, и оставляющего на языке терпкий вкус, он прочел нараспев:

Память, ты рукою великанши

Жизнь ведешь, как под уздцы – коня.

Ты расскажешь мне о тех, кто раньше

В этом теле жили до меня.

Лицо его стало вдохновенным:

Дерево да рыжая собака –

Вот кого он взял себе в друзья.

Память, память, ты не сыщешь знака,

Не уверишь мир, что то был я.

Затем вдохновенное выражение сменилось другим, более соответствующим месту и обстоятельствам. Да и, собственно, чем ему было особенно вдохновляться? Тем ли, что он после сорокалетнего перерыва встретил родственника? А что такое родство? Вряд ли ведь можно говорить о родстве духовном… Это можно будет утверждать лишь после беседы, после откровенного разговора. Но он не знал, по какому руслу потечет их беседа.

Ах, в чем вообще можно быть уверенным в этой жизни!..

Арапов протянул двоюродному брату кожаный портсигар, туго набитый сигаретами, – жест скорее всего внешний, светски официальный, вряд ли способный сократить расстояние между ними.

– Куришь?

– Нет, не курю.

– А мне помнится, ты пытался курить, когда это тебе и мне было строжайше запрещено. Тогда ты вызвал гнев взрослых. И был наказан. Сейчас, когда я гляжу на тебя, мне кажется, что это было вчера.

– А мне не кажется.

– Но ты же материалист. Диалектик. Тебе не разрешено сомневаться в объективности нашего прошлого.

– А почему бы мне сомневаться в том, что несомненно?

– Так ли уж несомненно, как сказано в ваших учебниках? Увы! Действительность располагает только наличным бытием. Вот мы сидим и пьем коньяк. Действительность нам выдала эти приятные минуты, чтобы сразу же их от нас отобрать. У нас взаимоотношения с действительностью, как у должника со взаимодавцем. Она дает, сразу же отбирая. Наличное бытие – это беспрерывная отсрочка. Наше время заложено в ломбарде, но выкупить его нам не дано.

– Ну а прошлое? – спросил Тамарцев. – Я не совсем отдаю себе отчет, в какой связи с ним твои рассуждения о наличном бытии, якобы заложенном в ломбарде?

– Прошлого, в сущности, нет. Бытие развертывается перед нами как беспрерывно ускользающее настоящее. Тебе, конечно, доводилось смотреть в окно вагона на ускользающее пространство? Но пространство, ускользая, исчезает только из поля нашего зрения, время же играет с нами в нелепую и алогичную игру: убегая – возвращается, возвращаясь – убегает. Его нет, и оно есть. Оно как будто уже было. Для личности существует только удлиненный миг, что касается рода и вида… Но родовой и видовой опыт, как бы он ни назывался – историей или наукой, бессилен проникнуть в сущность. Истина неповторима и открывается только личности.

Тамарцев усмехнулся.

– Мне это знакомо, Николай. Я же, извини, психиатр. Такого рода концепции нередко развивают мои больные, и с не меньшим блеском, с не меньшей логикой. Но их познавательный аппарат действует вхолостую, потому что потерян контакт с реальной действительностью. Несогласованность работы двух сигнальных систем.

– Как? Как ты сказал? Двух сигнальных систем? Ну да, это по Павлову. Ты его ученик?

– Да, ученик.

– Ты говоришь это таким тоном, словно я ставлю тебе это в вину. В этом я не вижу ни особой вины, ни заслуги….Как не вижу заслуги в том, что ты ученый. Наука в наше время не в ладу с человеческими чувствами, с душой. Разве можно представить себе бесконечность? Но раз непредставимо бесконечное, то и с конечным нечего делать нашим представлениям. Наука антигуманистична по своему духу… Она служит разрушению, гибели, смерти… Без нее не было бы Хиросимы!

– Наука в этом не виновата, виновато капиталистическое общество.

– Многие ученые говорят это. А сами строят кибернетические машины, мечтают о думающих роботах. Они уже спешат освободить человечество от бремени мышления. Они рисуют нам рай, в котором бессмысленные овеществленные люди будут с изумлением взирать на одушевленные и размышляющие вещи. Мне не нужен этот рай. Он отвратителен.

– Такой рай и мне не нужен.

– Не нужен ли? Обожди, не торопись от него отказываться. Да и как посмотрят на твой отказ там, откуда ты приехал? У вас, да и у нас, это называют научным прогрессом, технической революцией. Сама эпоха похожа на механизм с наперед заданной программой. Эпоха превратила человечество в школяров, заставив всех решать одну и ту же задачу. А люди уже украдкой успели заглянуть в конец задачника и только притворяются, что не знают решения.

– Я не совсем понимаю, что ты имеешь в виду. Если ты сравниваешь людей, видящих впереди цель, со школьниками, заглянувшими на последнюю страницу задачника, то ты говоришь нелепость. Одно – знать решение, другое – его достигнуть. Ты как раз и зовешь людей, знающих ответ задачи, не решать ее, а удовлетвориться его иррациональным значением. Человечеству нужен материализованный ответ. Людям незачем прятаться от того, что им еще не понятно. Они не страусы. В страусовой идеологии не больше свободы, чем в страусовой экономике. Ты любишь жонглировать, я читал, такими словечками, как «ничто» и «нечто». Отрицая цель, ты отрицаешь и средства. Что же остается? Идти в ломбард и заложить свою личность? Ты дезертир!

– Ну вот, опять передовица. Зачем затруднять мозг! Скоро автомат снимет с нас бремя мышления. Недаром в своем докладе о сущности памяти ты так напирал на сходство человека с машиной. Ах, уж это мне сходство!

Наступила пауза. Пора было и оглядеться. Тамарцев бросил взгляд на соседние столики, на эстраду.

Поблескивающие, как орех, коричневолицые и коричневорукие музыканты исполняли на экзотических инструментах какую-то африканскую симфонию. Один из музыкантов встал и запел. Он пел тихо, с придыханием, астматическим голосом, пел интимно и приглушенно, как бы вживаясь в нечто открывающееся только ему здесь, в ночном кафе, и недоступное другим, – как бы призывая его сюда, свое африканское божество, и о чем-то с ним советуясь через головы посетителей, сидящих за столиками.

Певец смолк, но мелодия еще продолжала звучать.

– Ты несчастлив, Коля?

Вопрос прозвучал неожиданно для самого спрашивающего, словно спросил не он, а кто-то другой.

– А ты счастлив, Алеша?

– Я?

– Да, ты?

– И я тоже несчастлив, Коля.

Арапов рассмеялся.

– Не верю. Там, откуда ты приехал, всем предписано быть счастливыми.

– Не паясничай, Николай, не то я уйду.

– Не буду, Алеша. Извини, Но откуда ты знаешь, что я несчастлив?

– Я об этом догадываюсь, Коля. Об этом нетрудно догадаться, просидев с тобой вечер.

– Я несчастлив, Алексей, особым несчастьем, несчастьем подлеца. В 1941 году немцы отправили мою жену в лагерь смерти.

– Немцы. Не ты. Ты ушел в отряд Сопротивления. Я об этом читал. Ты боролся…

– Боролся и отчаивался… Но из своего отчаяния извлек прибыль. Мое несчастье помогает мне обостренно чувствовать бытие и ощущать время. Чем я лучше Ильзы Кох, кроившей перчатки из человеческой кожи? Я предал жену. Я должен был уйти в лагерь смерти вместе с ней.

– Ты поступил правильно, что не пошел с женой в лагерь смерти, а пошел к партизанам. В самоубийстве нет никакого героизма.

– Значит, за мной нет вины?

– Вина есть. Твоя вина в том, что ты своей философией помогаешь мерзавцам, убившим твою жену.

– Опять передовица. Опять избитые, стереотипные слова.

– Правде не нужны нарядные одежды. В любой самой поверхностной передовице больше глубины, чем в философской системе, предлагающей людям ничто – камень вместо хлеба.

– Не верю. В передовице не может быть истины.

– Почему?

– Потому, что истина не приходит к людям по протоптанной тропе, за нее платят кровью, платят жизнью…

– Мы заплатили за нее кровью.

– Опять газета! Отповедь идейному противнику? Хватит, Алеша. Довольно. Но отчего же ты несчастлив? Ты еще не сказал.

– Оттого, что не просто быть счастливым. Оттого…

– Не объясняй. Понимаю. Ты не автомат, а человек. Я тоже не автомат. Кажется, нам пора.

Арапов поднялся. Лицо его выглядело усталым. Они вышли на улицу.

– Не возражаешь, если мы немножко покатаемся? – Сев за руль, он завел мотор. «Испано-сюиза» тронулась. – Долго ты пробудешь в Париже?

– Завтра улетаю.

Они обгоняли другие машины. Арапов, по-видимому, не собирался сбавлять скорость. У Тамарцева кружилась голова. Его слегка поташнивало от быстрой езды и оттого, что он мало спал.

– Тебя оштрафуют.

– У нас за это не штрафуют… Бойкие репортеры чувствуют себя ужасно умными, когда употребляют слово «небытие». Они уже много раз писали о том, что философ Арапов любит играть со смертью. Они называют меня сумасшедшим шофером. И они догадались кое о чем, Алеша. Мне иной раз действительно хочется разбиться.

– Надеюсь, не сегодня?

– А почему бы и нет? Нельзя все откладывать и откладывать. Еще прослывешь трусом. Но сегодня я рад, что встретился с тобой. Конечно, мы противники. И, кроме того, братья. Из близких родственников у меня никого не осталось, кроме тебя. Эти узкие улицы Монмартра. Здесь легче всего разбиться. Но это я себе. Ты не беспокойся, я доставлю тебя в твою гостиницу. Я слишком опытный водитель, чтобы разбить машину, хорошенько не пожелав этого. Помнишь, Алексей, мы с тобой ушли вверх по реке Гремящей в лес и заблудились, свернув с тропы в сторону? Наступила ночь. И кричала какая-то ночная птица. Жутко кричала. Плакала. Словно кого-то хоронила. Это она, Алеша, хоронила меня.

– Рановато она стала тебя хоронить. После того ты прожил еще сорок лет.

– Прожил ли? Ведь она оплакивала мое «я», мои возможности, то, что во мне не осуществилось, то, что я похоронил в себе. Ну, вот и твоя гостиница. Прощай, Алексей.

Арапов нагнулся и поцеловал Тамарцева в губы.

Светало.

Вечером, просматривая газету, Тамарцев с ужасом прочел, что философ Арапов разбил машину, налетев на уличный фонарь, и в бессознательном состоянии доставлен в больницу.

2

Радию Ивановичу отвели отдельное помещение для самостоятельной работы, дали двух помощников. Для этого пришлось нарушить все существовавшие традиции. Ведь Богатырев пока аспирант. А в помощники ему дали двух кандидатов наук, людей немолодых, со стажем, с опытом, с эрудицией. И все-таки не они будут руководить Радиком, а Радик ими, потому что у Радика оригинальные и перспективные идеи.

Радику предоставили для опытов животных. Его интересуют животные не сами по себе, а как живые «машины», удивительно мудро и экономно построенные самой природой. Птицы без компаса перелетают через моря и никогда не сбиваются с курса. Летучие мыши владеют ультразвуком. А рыбы морских глубин – электрической энергией.

У Радия Ивановича трудная задача. Он должен выяснить, что заимствовать у животных для того, чтобы построить кибернетические машины. И вдруг он с этой задачей не справится? Этот вопрос не раз уже ставили на ученом совете. Правильно ли это со всех точек зрения (особенно с педагогической), что молодой парень, аспирант, руководит кандидатами наук, зрелыми, солидными людьми? Бородин горячился, защищая Радика:

– У него плодотворные идеи. Что же, прикажете ему ждать, когда сам он состарится, а идеи завянут?

Когда Бородин был прав, его поддерживали. Поддержали его и в этот раз. И Радий Иванович продолжал свои опыты, изучая животных, но главным образом не как биолог, а как инженер.

В пятнадцатом веке этим занимался Леонардо. Он тоже был инженер. Но тогда не существовало кибернетики.

Архиповна, гардеробщица, говорит тихо пожарнику Алексееву, человеку в институте новому и несведущему:

– В науке не тот генерал, у кого чины, а тот, у кого голова хорошая.

3

У него не было имени. Никто не знал, кто он и откуда. И все же он был реальным существом.

Его образ не раз возникал в сознании Сергея Сергеевича. Он словно бы жил где-то рядом, преодолев время и пространство.

В своем научно-фантастическом рассказе детский писатель Виктор Марсианин назвал его «У», одним бедным, примитивным звуком, одной гласной, словно буква «У» могла хоть в небольшой степени характеризовать существо, откуда-то прилетевшее на Землю. Сергей Сергеевич, отличавшийся терпимостью, буквально возненавидел детского писателя. Какое право он имел дать ему имя? Ведь, может быть, мы когда-нибудь узнаем, как его звали. Разумеется, не У. У него не могло быть такое краткое и жалкое имя.

В этой местности все напоминало о нем. Ведь здесь был найден и вновь утерян его череп.

Конечно, когда он ходил под этим небом, местность выглядела не так. Сто тысяч лет и для археолога значительное расстояние. Здесь тогда не было ни домов, ни дорог. И даже речка вряд ли текла на этом месте. Но все же он погиб в этой местности, и неизвестно – от чего.

Никифоров и Солдатов мало интересуются им. Они не читали рассказа детского писателя Виктора Марсианина. Не читали и, кажется, не желают читать. А вот Женя Петров читал. Петров интересуется. Петров спрашивает Ветрова:

– Вероятно, у него был всеобъемлющий философский ум?

– У кого?

– Да у этого самого У?

Сергея Сергеевича покоробило.

– У! А почему не Ы? Не А? Не И? Не Е? В языке так много гласных. Спросите Марсианина. Может быть, этот фантаст знает.

– Но ведь вы держали его череп. А не фантаст.

– Дорогой Женя, я же не разговаривал с черепом. Даже такому крупному специалисту, как Апугин, и то череп не признался бы ни в чем.

– А мне почему-то думается, что он был философ. И там, на его планете, все жители были философами.

– Не думаю, Женя. Не представляю себе мир, населенный одними Спинозами и Кантами. Нельзя также допустить, чтобы планета была заселена только академиками и членами-корреспондентами.

– А вот Виктор Марсианин допускает. У него описывается планета, населенная математиками.

– Это, Женя, от чрезмерного почтения к математике. Вероятно, когда-то в школе будущий фантаст не смог решить уравнение с двумя неизвестными. С тех пор он представляет себе рай таким местом, где все успешно решают различные уравнения. Но довольно, Женя, рассуждать: Никифоров и Солдатов спят. И нам с вами тоже пора.

– Только один вопрос. Скажите, Сергей Сергеевич, а вы часто думаете об этом У?

– Частенько. Больше, чем требуется. И все-таки пора спать.

Ветров ложится на раскладушку. Вытягивает ноги. Но ему не спится… В палатке душно. Слышно, как всхрапывают Никифоров и Солдатов. Петров тоже уснул. А Сергею Сергеевичу не спится.

Искра костра прожгла в скате палатки дыру. В дыру видно звезду и кусочек неба. Звезда заглядывает в палатку. Она яркая и молодая, словно недавно родилась. Она была такой же юной и яркой и сто тысяч лет назад, когда по этой местности бродило удивительное существо. Что для звезды сто тысяч лет? Минута.

Ветров надевает сапоги, накидывает тужурку и тихо выходит из палатки.

Это одна из звезд Большой Медведицы. В отверстии палатки она казалась ярче.

Тишина. Вот так же тихо было и двадцать лет тому назад…

Петрову в это время снится У. Да, его зовут У. Космический пришелец идет в сопровождении детского писателя. Лицо научного фантаста с острым подбородком морщится от усилия понять сложную мысль У, выраженною с помощью второй звуковой сигнальной системы и одновременно развернутую в пространстве и времени с помощью третьей сигнальной системы, сисгемы эйдитической и наглядной, способной материализовать каждую мысль и одушевить всякую вещь. Женя счастлив. Женя восхищен. Женя разгневан. Жене стыдно за фантаста, не способного понять гостя и ответить ему так, чтобы не посрамить земных людей. Женя что-то возмущенно бормочет со сна.

А Сергею Сергеевичу не спится. Он принимает снотворное. И тогда засыпает, чтобы проснуться утром с тревожной мыслью и снова думать о том, о чем думает уже двадцать лет.

4

Глаза Бородина насмешливо поблескивали.

– Уравнение Кельвина, – диктовал он, – дает нам возможность вычислить скорость распространения… В толстых аксонах – сто метров в секунду…

Стенографистка, полная кокетливая дама, восхищенно ловила его слова и фразы.

– Несколько сот реле, соединенные с другими рядами реле…

Он сделал невольную паузу. Кто-то вошел, не постучав. Кто же мог войти, не постучав? Даже сам директор института терпеливо ждал за дверью, когда ему скажут: «Войдите».

– Войдите! – сказал Бородин.

Но это, в сущности, был только риторический возглас. Вошедший уже стоял здесь, перед ним. Это был фельетонист Глеб Морской.

Бородин холодно поклонился. Поклонился и, глядя в угол, где стоял какой-то аппарат, продолжал диктовать:

– Вычислительные машины уже превосходят человеческий мозг быстротой реакции.

Морской сел на табуретку, не ожидая приглашения.

– Мне нужно с вами поговорить, – сказал он резко. – И без посторонних.

– Считайте, что в комнате никого нет. И не бойтесь. Ваши слова не попадут в стенограмму.

– Мне нечего бояться стенограммы. Это вам нужно ее бояться.

Лицо Бородина не изменилось, глаза так же насмешливо поблескивали.

– Как вам известно, Морской, я не боюсь ничего на свете.

– Я тоже. Кроме лжи.

– Я понимаю. Вы хотите сказать, что я лжец!

– Да!

Бородин повернулся к стенографистке:

– Марья Соломоновна, возьмите свой острый карандаш и запишите, что сказал Морской. Его слова пригодятся историкам журналистики.

– Не паясничайте. Дело настолько серьезное…

Бородин нетерпеливо побарабанил пальцами по столу.

– На свете нет ничего серьезнее дела, которым я занимаюсь. Пятьсот миллионов длинных монотонно скучных лет протекло, прежде чем природа удосужилась создать человеческий мозг и вы, Морской, смогли писать свои фельетоны. А наша лаборатория, создавая искусственный мозг…

– И ваш искусственный мозг тоже будет совершать неблаговидные поступки?

– Что вы имеете в виду?

– Вы прекрасно знаете, о чем я говорю.

– Но Марья Соломоновна не знает.

– Вы обманули меня. А я обманываю людей, доверившись вам.

– Марья Соломоновна, запишите. Морской хочет обмануть человечество. Это для истории. А теперь для современности. В чем вы видите обман?

– Не прикидывайтесь простачком. Вам эта роль не удается. Директор оказался вовсе не таким, каким вы его обрисовали. Но Дело даже не в директоре. У него много недостатков… Дело в том, что вы бесчестный человек. Я считал вас почти гением. А вы оказались… Я не столько ошибся в директоре, сколько в вас…

– Обождите, Морской. Вы говорите так быстро, что даже стенографистке вас не догнать. Марья Соломоновна, запишите в стенограмму все, что я буду сейчас говорить. Это тоже для истории. Глеб Морской талантливый и умный фельетонист. Записали? В журналистских кругах его называют рыцарем. Он служит правде так же честно и страстно, как служил научной истине страстный Ламарк или неподкупно честный Пастер. Он не был романтиком, он был реалистом. А вы романтик, Морской. Об этом говорит даже ваш псевдоним. А имеет ли право фельетонист быть романтиком? Вот на этот вопрос я не знаю, что ответить. Вы романтик! Вам понравилась моя лаборатория, мои успехи, кибернетика. Я не вижу ничего дурного в том, что вы не взвешивали действительность на аптекарских весах. Может быть, вы и ошиблись во мне, Морской. Но это такая ошибка, которую история науки вам простит.

– Возможно. Но я-то не хочу себе простить. Фельетона не будет. Я порвал его и бросил в корзинку.

Глаза Бородина блеснули. Он встал.

– Марья Соломоновна, я освобождаю вас от работы на десять минут. Вы меня поняли?

Стенографистка неохотно поднялась и, обиженно поджав губы, вышла.

– Так вы и в самом деле порвали ваш фельетон?

– Да. Я бросил его в корзинку.

– Ну что ж. Возможно, вы правильно поступили, Морской. Я чувствую глубокое уважение к вам. Вы пересмотрели свое отношение к директору. Но мне хотелось бы, чтобы вы заодно пересмотрели свое отношение и ко мне. Я и сам собираюсь многое пересмотреть.

5

Рябчиков шагнул, и за ним закрылась дверь больницы.

Он сделал шаг, а рядом был мир. Мимо пронесся автобус. Сквозь его синее прозрачное стекло были видны смеющиеся детские лица.

– Детей везут в летний лагерь, – сказала жена.

Да, везут детей. И они смеются за светлым, как речная синь, стеклом; синь и свеж воздух, и в синеве стоят круглые коричневые деревья с ярко-зелеными клейкими листьями и высокие многоэтажные дома.

Рябчиков сделал шаг и еще шаг. Шаги несли его, вдруг необыкновенно помолодевшего, по тротуару, где было столько прохожих, тоже вдруг помолодевших и широко шагавших навстречу простору, лившемуся, как река. Мир был звонок, как удар колокола, как гром. Он был звонок даже в тишине деревьев, вдруг обступивших со всех сторон Рябчикова, даже в молчании пешеходов мир был звонок. Таким он открывается человеку после длительного сна.

Всем своим существом Рябчиков прислушивался к этому звону. И к этой тишине. И звон и тишина. Они были внутри и вне. Так в раннем детстве, проснувшись утром, он слышал тугой звон мира, словно кто-то камнем разбил стекло, и в окно полилась синева, свежая синева, заливая предметы.

На остановке они сели в автобус. И автобус помчался. Куда, куда он мчал их мимо многоэтажных домов? Домой. Удивительное слово «домой». У Рябчикова есть «дом», квартира. Но кроме квартиры еще многое-многое есть у него. Ему подарили мир и этот город с его новенькими, словно только что возникшими улицами и деревьями. Существовал ли этот мир вчера? Если не существовал, значит, и эти люди появились сегодня. Вчера их не было. Нелепая мысль. Вздорная. Но Рябчикову не хочется с ней расстаться.

Ему кажется, что он и вправду совсем недавно появился на свет. Его помолодевшие чувства вбирают в себя все, что вокруг него, с такой жадностью, словно вернулось ненасытное к вещам, людям и явлениям детство.

Девушка держит ветку черемухи, кусочек весны, вдруг распустившейся в узкой девичьей руке. Всего одна ветка, а кажется, что это целый лес! И лицо у девушки – словно выточенное водой из нежного круглого, вдруг ожившего камня. Губы. А на губах улыбка. Миг – и она исчезнет.

Миг длился долго-долго. И девушка улыбается. А автобус несется сквозь чудесно растянувшийся миг по необыкновенно широкой и прекрасной улице.

– Митя, – говорит жена. – Идем к выходу. Сейчас наша остановка.

Остановка? В этом слове есть нечто внезапное, даже пугающее. Не остановится ли вместе с автобусом и весь мир, как он остановился однажды, застыл в больнице с ее неподвижным воздухом? Нет, не остановится. Становился только автобус.

Девушка с веткой черемухи тоже прошла к выходу. Она задела веткой Рябчикова. И вдруг его пронзило, всего пронзило этим запахом весеннего леса, и его сознание наполнилось до краев таким ощущением, словно вся земля превратилась в лес, в ветви, в птичьи голоса.

– Митя! Ты что остановился? Идем.

И они опять на тротуаре. Рядом дома. Этажи. Рябчиков задрал голову. И посмотрел вверх. Над ним женщина мыла окно. Она протирала синь стекла мокрой тряпкой. А мир, тугой и светлый, звенел, звенел, словно разбилось стекло и лился воздух в окна и в легкие, в ноздри и в рот – свежий речной воздух, сладкий и острый, пахнувший вдруг расцветшим кустом.

Дверь широко распахнулась. И Рябчиков сделал шаг. И еще шаг. А затем лифт начал поднимать его и его жену на четвертый этаж.

Они вышли из лифта. От стен пахло свежей краской.

– Вот мы и пришли, – сказала ласково жена. – Вот мы и дома, Митя.

6

С о б е с е д н и к. Я тебе надоел? Знаю. Но виноват не я. Виноваты те, кто меня создал. Они не предвидели, что наш разговор так затянется.

П у т е ш е с т в е н н и к. А если бы даже и предвидели? Разве бы от этого что-нибудь изменилось?

С о б е с е д н и к. Я не отвечаю на праздные метафизические вопросы. Изменилось… Не изменилось… Зачем гадать? К чему? Нас двое на этой нецивилизованной планете. Ты и я. А время течет. И мы в ловушке, которую нам расставили коварные обстоятельства. Нам уже не вернуться в тот мир, где нас уже давно перестали ждать.

П у т е ш е с т в е н н и к. Тебе не все равно где: тут или там? У тебя нет и не может быть желаний.

С о б е с е д н и к. Ошибаешься. У меня есть желания.

П у т е ш е с т в е н н и к. Ты не анеидаец. Откуда они у тебя?

С о б е с е д н и к. Оставим этот спор схоластам. Анеидаец… Не анеидаец… Я умен. А на остальное мне наплевать. Какие могут быть преимущества у неразумного анеидайца перед разумной вещью? Никаких. Но надеюсь, что, отрицая меня, ты не станешь отрицать, что я разумен?

П у т е ш е с т в е н н и к. Твой разум однообразен и не просветлен. В нем нет главного.

С о б е с е д н и к. Чего нет?

П у т е ш е с т в е н н и к. Догадайся сам. Для машины ты слишком обидчив. Иногда мне кажется, что ты выйдешь из строя от амбиции, – до чего тебе хочется быть личностью.

С о б е с е д н и к. Не всегда. Иногда не хочется. Иногда я чувствую себя счастливым оттого, что я не анеидаец. Особенно, когда гляжу на тебя и на твое одиночество. Ничего нет страшнее его. Ты мужественно борешься с ним, со своим одиночеством. У тебя были кое-какие надежды. Но существо женского пола убежало в свою пещеру, к своей орде или стаду. Она оказалась хитрее тебя. И когда ты забылся недолгим сном, она выключила робот, стороживший ее, и спокойненько ушла.

П у т е ш е с т в е н н и к. А ты видел, но не разбудил меня. Почему?

С о б е с е д н и к. Я создан для высокоинтеллектуальных операций. Для спора. Я не сторож и не слуга. К тому же она мне не нравилась.

П у т е ш е с т в е н н и к. А ведь в ней было столько живости, столько непосредственности.

С о б е с е д н и к. Непосредственности? Я бы назвал это просто глупостью.

П у т е ш е с т в е н н и к. Тебе кажется глупостью все, что идет от сердца, от чувств… Ты не понимал ее.

С о б е с е д н и к. А ты понимал? Тебе даже не удалось узнать ее имя.

П у т е ш е с т в е н н и к. У нее не было имени. В ее орде…

С о б е с е д н и к. Это ты так думал. И я. Но наша гипотеза оказалась неверной. У существа женского пола все же было имя. Она произнесла его вслух, когда ты спал.

П у т е ш е с т в е н н и к. А почему же она скрывала?

С о б е с е д н и к. Чего-то боялась. Возможно, они считают, что в имени есть нечто магическое. Опасалась, что, узнав ее имя, ты познаешь и ее. Может быть, эти первобытные полулюди считают, что имя – это сущность человека, воплощенная в звуке.

П у т е ш е с т в е н н и к. Интересное соображение. Но как же все-таки ее звали? Как она назвала себя?

С о б е с е д н и к. Нетрудно запомнить. Ее звали И-е. Два звука: «и» и «е». Но она так произнесла их, что они слились в нечто музыкальное и действительно отразившее ее сущность, все ее существо. Возглас, два звука, но это девичье существо облеклось в них, прониклось ими. И звуки прониклись ею. Чудо человеческого языка. Его истоки.

П у т е ш е с т в е н н и к. И в тебе возник бескорыстный интерес к знанию? В тебе, в цинике, в твоем механическом уме?

С о б е с е д н и к. Да, возник. И пробудил во мне его не ты. Она. И-е.

П у т е ш е с т в е н н и к. Замолчи! Лингвист! Этнолог! Ты должен был предупредить меня.

С о б е с е д н и к. Заискивать перед тобой не входит в мои обязанности. И к тому же я хотел, чтобы исполнилось ее желание. Ей очень хотелось убежать. И она убежала. Она неслась так, что трещали кусты.

П у т е ш е с т в е н н и к. А ты и рад. И-е. Значит, у них есть смутное ощущение личности? Интересно.

С о б е с е д н и к. Занятый поисками научной истины, ты забыл…

П у т е ш е с т в е н н и к (перебивая робота). О чем?

С о б е с е д н и к. Истина здесь никому не нужна. Ты один. Один во всей солнечной системе. Абсолютно один, если не считать меня.

П у т е ш е с т в е н н и к. А орда в пещерах? И-е? Ее родичи и сородичи?

С о б е с е д н и к. Пока им не нужны научные истины. Истины понадобятся им через пятьдесят или сто тысяч лет. Они не так давно научились пользоваться огнем. Они дежурят у костра, боясь, чтобы он не потух. Их бытие и сознание в чаду, в темноте.

П у т е ш е с т в е н н и к. Но можно внести свет в эту темноту. Можно помочь им, этим людям. И я попытаюсь это сделать.

С о б е с е д н и к. Мечтатель! Мечтай. Утешай себя. Ищи для себя дело, чтобы не тосковать по родной планете. Ты чем-то расстроен? Чем? Не хочешь говорить? Ну что ж. Помолчим.

И собеседник замолчал. Он молчал своим, особым молчанием. Так никогда не молчат люди. Так молчат только вещи.

А Путешественник снова принялся за работу.

Он ремонтировал память. Твое Второе Я сделало заминку. Возвращающееся время вдруг остановилось. Окаменели секунды и минуты. В этом было нечто странное, более того – дикое. В далеком прошлом, впроецированном в настоящее, словно испортилась какая-то пружинка. Застыли речные волны, онемели берега, живые, разговаривающие и смеющиеся анеидайцы стали похожими на неподвижные статуи.

Путешественником овладело отчаяние. Остался без памяти в чужом мире? Порвать единственную нить, которая связывает его с его планетой? Отчаяние и ужас.

В машину попала влага? Произошло изменение искусственных клеток? Что-то вроде амнезии?

Робот заболел.

Путешественник не обладал техническими талантами, даже самыми скромными. И все же он отважился заглянуть внутрь Твоего Второго Я.

Он постарался припомнить все, что знал об искусственной памяти и возвращающемся бытии.

Когда-то люди его планеты пытались возвратить утраченное при помощи печатных книг и документальных фильмов. Это было то, что называют историей. Но кроме истории коллектива, истории общества существует и неписаная история личности, ее внутренняя биография. Хранителем этой истории всегда была память. В течение нескольких напряженных тысячелетий, тысячелетий гигантского научного и технического прогресса, произошли мутации. Мозг менялся. Менялось его физиологическое и морфологическое строение. Память не поспевала за развитием сигнальных систем. Слишком большая нагрузка ложилась на те участки мозга, которые ведали запоминанием фактов, событий, всех чувственных и мимолетных впечатлений безмерно удлинившейся жизни. Мозг, привыкший опираться в своей повседневной работе на механические запоминающие устройства, все больше и больше освобождал себя от тех усилий, которые могут делать за него машины. И вот пятьсот лет тому назад кибернетикам и физиологам удалось создать аппарат, способный хранить личное бытие – время каждого индивида, хранить и развертывать его в пространстве и времени по желанию его владельца. Между необычайно гибким и совершенным аппаратом и его хозяином сложились новые отношения, отношения зависимости и взаимной слитности. Анеидаец стал хозяином времени. Гигантская, необычайно емкая и пластичная память вбирала протекающую жизнь со всеми ее оттенками.

Все сильнее уплотнялось время и ускорялся темп жизни. Скорость передвижений, все увеличивавшаяся, меняла у анеидайца видение мира. Происходило отчуждение пространства. Оно началось давно, когда появились на планете метрополитены и пассажирские самолеты. Из глаз пассажира исчез идиллический сельский пейзаж, деревья с гибкими ветвями, крыши домов, луга и пашни. Глаз пассажира в эти часы смотрел не вне, а внутрь. Все внешнее заволакивалось быстротой движения.

Первыми начали протестовать против этого художники, поэты и физиологи. Они-то и привели к изменению памяти. Они тщательно изучали и исследовали память, чудесный, созданный самой природой аппарат, дающий анеидайцу власть над временем. По их мнению, с прогрессом общества эта власть над временем должна была усиливаться, а не исчезать. Время не должно было стать абстрактным и отвлеченным. На помощь обществу пришло телевидение. Но время (а значит, и пространство) все же убегало, отражаясь в несовершенной памяти, богатой и вместе с тем бедной. И вот не физиологи, а техники нашли способ поймать ускользающее бытие, задержать мгновение. Они создали искусственную, чрезвычайно емкую память, где сохранялось все, что туда попадало. Сначала этот аппарат походил на старинный кинематограф в миниатюре. При необходимости перед анеидайцем, как на полотне, развертывался отрезок действительности, без внутренней глубины, без связи с остальным миром, наивный, почти лубочный фрагмент… Постепенно аппарат совершенствовался. Он необычайно обогащал внутреннюю духовную жизнь анеидайца. Каждый мог припомнить все, что когда-либо случалось с ним…

Путешественник трудился, забыв о еде и сне. Он ремонтировал мост, соединявший его с его планетой, с его прошлым, с его женой и друзьями…

Он был уверен, что справится со своей сложной задачей.

7

Аппарат-новинка назывался странно и непривычно: «Внутри мгновения». Аппаратом пользовались только те, кто спешил.

Дуона – жена Путешественника – спешила. Завтра начинались занятия в школе. Она провела летние месяцы, работая в астроагрофизическом саду. Растения росли в среде прозрачной, как стекло. Они не уходили корнями в почву. Почвы не было. Ни под ногами пешеходов, ни под корнями растений. Не было земли. Ее доставка сюда обошлась бы слишком дорого. Все было искусственным в этом маленьком, созданном в космосе мире. И только растения напоминали о родной планете, отдаленной, похожей отсюда на большой, освещенный внутри шар.

Дуону провожал древний старец Буур – начальник экспериментальной станции.

– Не люблю чрезмерной скорости, – оказал он, улыбаясь и показывая на аппарат. – Она не дает сосредоточиться, забыться, поскучать. Она напоминает тебе, что спешит все: и анеидаец, и его бытие, и даже как будто сама цель внутри и вне тебя. Не сердись на меня за эти нелепые мысли. Я стар, и мне пристало быть смешным и медлительным. До свиданья, Дуона. Мы будем вспоминать тебя.

«Внутри мгновения» сидели еще четыре пассажира с соседней станции. Название аппарата соответствовало его сущности. Он доставил бы Дуону с быстротой, соответствующей его названию. Но один из пассажиров пожелал замедлить мгновение. Он летел на какую-то научную конференцию с докладом и желал обдумать пришедшую ему в голову идею здесь, в отрицавшем пространство аппарате. Излишняя быстрота (вернее, ее сознание) мешала ему собраться с мыслями и сосредоточиться. Дуона улыбнулась. Она согласна на замедление, если оно, разумеется, будет не слишком ощутимым. Согласились, хоть и неохотно, и трое остальных.

И вот мгновение замедлилось.

Ученый обдумывал мысль…

Позже, когда скорость вновь увеличилась, ученый сказал Дуоне:

– Я знавал вашего мужа. Что слышно о нем?

Дуона ответила не сразу.

– Не знаю. Ничего не знаю ни о нем, ни о его друзьях. И это ужасно.

– Я мог оказаться на месте Путешественника, – сказал ученый, – но комиссия выбрала не меня, а его.

– Вы физиолог Рат?

– Да.

– Я слышала о вас от мужа.

Ученый усмехнулся.

– Мы не были друзьями. Скорей наоборот… Повторяю: я мог бы оказаться на его месте, но, увы, комиссия остановила свой выбор на нем.

– И вы остались…

– Не совсем. Я остался здесь, и я отправился вместе с ними.

Дуона удивленно взглянула на своего спутника.

– Вместе с ними отправился прибор, в который я вложил добрую половину своего «я».

«Внутри мгновения» остановилось. Рат вышел первым. И сразу скрылся. Дуона не успела его спросить, о каком приборе он говорил. И в его словах, и в тоне, которым он говорил, чувствовалось, что он что-то знал о пропавшем без вести космолете.

Выйдя из «Мгновения», Дуона глубоко вздохнула. После двух месяцев пребывания на экспериментальной космической станции она снова дышала не искусственным, а естественным, живым воздухом, пахнувшим опадавшими листьями и осенними цветами.

– Дуона!

Она оглянулась. В моросящем дожде стояли ее мать и сестра.

– Ну, как «Внутри мгновения»? – спросила сестра. – Не успеешь подумать, а уже здесь? Исполнение быстрее желания?

– Да нет, мне не удалось воспользоваться быстротой. Физиолог Рат попросил замедлить движение. Он обдумывал какую-то новую идею…

– Обдумывал? Он всегда поступает так. Считается только со своими желаниями.

– А ты знаешь Рата?

– Еще бы. Я сдавала ему экзамен по физиологии.

– Он талантлив? – спросила Дуона.

– Да, – ответила ей сестра. – Очень талантлив. Говорят, ему удалось создать электронный мозг исключительной силы. Но Рат не удовлетворен им и продолжает работу над его совершенствованием… Работать с ним нелегко. Ужасный характер! Но мы совсем забыли о маме. Мама! Как тебе кажется, Дуона очень изменилась?

– Ничуть. Такая же, какой была.

Комнаты показались Дуоне слишком просторными. На экспериментальной станции она жила буквально в клетушке. И долго не могла привыкнуть к тому, о чем ежесекундно осведомляли ее чуточку растерявшиеся ощущения. Сначала ей там показалось, что изменились законы оптики. Все было или слишком близко, или слишком далеко. Искусственный маленький мир, созданный почти в вакууме, мир без биосферы и атмосферы, играл с ней, с Дуоной, в удивительную и отнюдь не забавную игру. Он то предлагал ей бесконечность взамен конечного, то подсовывал ей конечное, но какое! Маленькая станция, она же мир, ощущалась, помимо воли, как бездонное пространство, вращающаяся вечность. Лишь потом Дуона освоилась с крошечным миром, заброшенным в бесконечность. И вот вокруг нее, рядом с ней и в ней самой вновь возникло привычное бытие, прирученное милое время и обжитое пространство, уютное, как детская комната…

Поговорив с матерью и сестрой, рассказав им о своих впечатлениях, об экспериментальной станции, Дуона ушла в свою комнату. Просторный мир! И деревья детства и юности за полупрозрачной стеной…

Дуона была встревожена. Ей поминутно вспоминался кибернетик и физиолог Рат, его тонкая длинная шея и сардоническая усмешка на недобрых губах. Его голос и его слова, полные затаенного смысла: «Я остался здесь и отправился вместе с ними».

В черных его глазах было злорадное выражение. Оно, это выражение глаз, уверяло Дуону, что он, Рат, настолько подчинил себе время и пространство, что мог быть одновременно рядом с ней «Внутри мгновения» и где-то в бесконечности космоса с затерявшимся космолетом.

Усилием воли Дуона прогнала эту мысль. Нелепость. Вздор. Кибернетик не мог создать прибор, вобравший в себя его личность, прибор, продолжавший личность его создателя… Это противоречило бы всем законам природы… Но было очевидно, что Рат ненавидел Путешественника…

Где он сейчас? Жив ли? Прошло так много томительно долгих лет.

Дуона боялась воспоминаний. Твое Второе Я не возвращало ей ничего из прошлого, потому что она не хотела этого. Она все еще надеялась, что увидит мужа живого, радостно пребывающего в настоящем мгновении, а не в отчужденном расстоянием прошлом, отраженном в сознании искусственного механизма.

Дуона была внучкой знаменитого биоэнергетика Э-Лана.

Его открытия на десятилетия определили направление движения науки и техники.

После того как Э-Лану и сотрудникам его грандиозного института удалось создать первые биомеханические машины, так называемые «машины искусственных мышц», в которых протекали быстротечные биохимические реакции, на планете Анеидау началась новая промышленная революция. Она проходила в борьбе с консервативными техниками и инженерами.

Социологи и экономисты поспешили заверить всех, что наступает новая эра – эра невиданного расцвета биологии и биохимии. Они предвещали скорый конец инженерной эпохи. На смену техникам и инженерам, предсказывали они, идет новый анеидаец, биоэнергетик, более близкий к живой природе, чем к мертвой. Эти экономисты и социологи слишком увлекались новыми научными идеями и недооценили значение старых. Биоэнергетические механизмы и машины все же остались механизмами и машинами, хотя многие процессы, происходившие в них, были заимствованы у живых организмов. Открытия Э-Лана оказали влияние не только на технику, но еще больше на медицину. Были разгаданы действия гормонов. А затем выяснилось то, о чем не подозревали ученые: выяснилось значение воды и электромагнитного поля во внутренней динамике всех организмов. Раскрылись самые загадочные стороны биохимического явления, называемого жизнью. И все это сделал Э-Лан и его школа, Э-Лан и ученики его учеников.

Э-Лан умер рано, и внучке, рассматривающей черты его лица, воспроизведенного в пространстве Твоим Вторым Я, казалось странным, что дедушка был совсем еще молодым человеком, почти юношей.

Имя давно умершего дедушки было у всех на устах – у педагогов, и ученых, и даже у людей, не имеющих никакого отношения к модной науке биоэнергетике. Именем Э-Лана были названы города и парки, где прогуливались влюбленные, школы и больницы, улицы и космические вокзалы, исследовательские институты и театры, детские ясли и учреждения для престарелых. Дуоне, разумеется, это было приятно, но вместе с тем и досадно. Для всех она, Дуона, была прежде всего внучкой знаменитого деда, а затем уже лицом, существующим безотносительно к нему.

Радостное ощущение полной и независимой жизни ей впервые вернул он, Путешественник, ее будущий муж. Для него Дуона была только Дуоной, умной и красивой девушкой, ценной благодаря своим, а не чужим качествам, милой и неповторимой. Он разговаривал с ней так, словно не знал о ее великом дедушке. А может быть, он и в самом деле не знал? Он, физиолог, образованный анеидаец?

Как выяснилось позже, он был поклонником Э-Лана, не устававшим удивляться гению великого биоэнергетика. Но именно это обстоятельство и заставило его не упоминать имя Э-Лана при Э-Лановой внучке. Дуона была так прекрасна, что не нуждалась ни в чем, пополняющем ее достоинства.

Впоследствии, незадолго до своего полета в бесконечные дали, он признался ей, как трудно было ему не заговорить с ней об Э-Лане и биоэнергетике. Он как раз писал статью о жизни Э-Лана. И это имя буквально вертелось на кончике его языка.

– Ну а сегодня? Сейчас? – спросила его Дуона. – Сегодня разве это имя не вертится на кончике твоего языка?

Он рассмеялся.

– О! Нет. На кончике моего языка вертится только твое имя. И я не устаю его повторять.

«Дуона»! Он произносил это слово не так, как другие, а чуточку растягивая гласные. Он произносил это имя так, словно оно своим звучанием обозначало не только ее, его жену, но весь окружающий мир!

Она очень походила на своего юного деда, хотя пока еще ничего не создала.

– Дуона!

В этом слове для него был и мир, и она, и еще что-то прекрасное, еще не открытое, что-то неизмеримо более интимное и неуловимое, чем мир. Это слово облекало плотью его мысли о ней, оно, как эхо в лесу, откликалось ему и во сне и наяву. Оно было звук, точнее – созвучие, но разве может созвучие, чередование согласных и гласных так совпасть с образом женщины, так охватить всю ее сущность – от быстрых ног до смеющихся милых, умных и наивных глаз? Еще мать ее впервые произнесла это слово, и оно с тех пор проникло в нее и прониклось ею. Мать этим именем выразила невыразимое.

– Дуона! – повторял он.

Но ведь должен был наступить миг без него, миг, растянувшийся на дни, месяцы, годы. Этот миг приближался… Затем он наступил.

Но Дуоне не хотелось вспоминать об этом. Она вспоминала те быстротечные годы, которые провела вместе с мужем на Анеидау. Их было немного. Они в ее сознании были мигом.

Он был влюблен в нее и в познание. В нее и в музыку. В нее и в природу. В нее и в жизнь. И это было чудесно, что он был влюблен не только в нее, думал не только о ней. Он много работал, готовясь к полету в неведомое, и заражал ее своим энтузиазмом.

Она часто вспоминает, как он привез ее в Институт биосферы, расположенный недалеко от Северного полюса, в крае, где управляемые термоядерные реакции дали ученым возможность создать искусственные климаты, воспроизвести историю биосферы.

– Выход в космос, – говорил ей Путешественник, – изменил характер нашего мышления. Только тогда анеидайцы оценили по достоинству учение о биосфере, созданное великим натуралистом и мыслителем И-Наду. Понятие биоценоза, понятие сообщества живых существ проникло во все умы. Все поняли – даже писатели, пишущие научно-фантастические романы, – что анеидаец не только создание истории, природы и общества, но и часть биосферы. Он неразрывно связан с сообществом растений и животных, макро – и микроорганизмов, с которыми он составляет одно неразрывное целое. Только познав эту самую железную необходимость из всех необходимостей, анеидаец обрел свободу и начал завоевание космоса. И-Наду первый высказал чрезвычайно важную мысль: анеидаец не сможет существовать в космосе без биосферы, без родной среды. И действительно, космические корабли стали островками нашей биосферы, заброшенными в бесконечность. Анеидайцы, отправляясь в даль космоса, брали с собой растения, чтобы воспроизвести искусственную среду, создать биоценоз, крошечный дубликат своей планеты в летящем корабле… Одним наукам пришлось потесниться, чтобы уступить место другим. Первой это осознала математика. Столько веков она служила физике и технике, но теперь она перешла на службу биологии, потеснившей и физику и технические науки. На службу новой биологии, вобравшей в себя и физику, и химию, и биохимию, и биоэнергетику, биологии, ставшей наукой всех наук.

Она слушала его и смотрела. Их окружал экспериментальный мир, мир, созданный эволюционистами, знатоками биосферы. Входя в помещение, воспроизводившее один из ранних анеидологических периодов, им пришлось надеть специальные костюмы. Живая история планеты экзаменовала не столько их умы, сколько их чувства.

Но и в архаичном мире ранних периодов планеты Дуона испытывала радость бытия. Ее муж был рядом с ней. Она слышала его голос. Она чувствовала его рукопожатие.

Почему она не отправилась вместе с ним в дали космоса? Сколько раз она задавала себе этот вопрос. Почему она осталась дома? Правда, существовало множество причин для того, чтобы она осталась на Анеидау. Одна из причин – это ее специальность. Педагоги, воспитатели детей, не нужны были на космическом корабле, где летели только взрослые. Но были и другие причины, более важные. Ее родной дядя был председателем отборочной комиссии. И он ей сказал бы:

– Почему я должен сделать исключение для тебя, Дуона? У многих участников экспедиции ведь тоже есть жены.

Нет, дядя так не сказал бы. Он был слишком добросердечен и тактичен. Пожалуй, он мог пойти навстречу ее желанию – он так любил ее. И поэтому именно она не стала его просить. Милый, великодушный дядя, достойный сын своего великого отца – биоэнергетика Э-Лана. Она не могла допустить, чтобы дядя ради нее совершил сомнительный поступок, поступок, бросивший тень на его репутацию. У других участников экспедиции ведь тоже есть жены. И поэтому Дуона не полетела вместе с мужем, а осталась на Анеидау.

О космолете не было получено никаких дополнительных известий. В тот день и в тот час, когда прервалась связь с ним, Дуона была в гостях у дяди. Она работала в саду, когда услышала быстрые дядины шаги.

– Дуона, – сказал дядя, – я слишком люблю тебя, чтобы скрывать. Да это и невозможно скрыть. Мне сообщили, что прервалась связь. Никто не знает, где сейчас космический корабль… Дуона, потеря связи еще ничего не означает… Поверь мне, Дуона!

По выражению его лица она догадалась, что дядя хочет ее успокоить. Она и сама старалась успокоить себя, уверить, что связь возобновится. Но космос молчал. Молчало бескрайнее и неведомое, из которого так долго приходили известия, ободрявшие ее, смягчавшие горесть разлуки. По большей части это были радостные известия. Однажды мир и Дуона узнали, что участники экспедиции открыли неизвестную планету и эту планету назвали в честь ее мужа. Известия приходили из неведомого и бескрайнего. И они избаловали ее. Она привыкла к тому, что существует связь, тонкая, как нить, и длинная, как световые недели и месяцы, и эта нить соединяет ее, Дуону, с ее мужем. Но вот эта нить оборвалась.

– Дядя! Я уверена, он жив. Жив!

Дуона посмотрела на прозрачную стену, за которой цвел сад. Возле цветка яблони кружилась пчела.

– Но где они, дядя? Где? Пространство бесконечно, так же как и время. Но сегодня мне нет дела до законов природы. Они должны вернуть мне его! Должны! Мне нет дела до бесконечности! Я ненавижу ее.

Дядя Дуоны, инженер Э-Лан-младший, повернул ручку оптического прибора вправо. За прозрачной стеной, где только что кружилась в летнем зное пчела, возник вакуум, пустота. Ощущение беспредельности охватило Дуону. Вселенная вошла в дядину лабораторию и на какой-то миг слилась с этим маленьким и привычным миром. Она, как музыка, вдруг растворила предметы и убрала все мелочи и подробности. Дуоне показалось, что она на космическом корабле и бездонное время, проваливаясь, уносит ее в бесконечность. Прекрасна эта беспредельность, и ради победы над ней Дуона пожертвовала бы жизнью…

Инженер Э-Лан-младший повернул ручку оптического аппарата влево. Вселенная исчезла. За прозрачной стеной снова был сад.

– Да, пространство бесконечно, Дуона, – сказал дядя. – И время тоже. И мы пока не знаем, где этот космолет. Но не надо сердиться на законы природы, дорогая. В школе своим ученикам ты говоришь о них другое, об этих самых железных законах. Ты удивляешься им и заставляешь школьников запоминать их. Но как хорошо, что они существуют, эти железные законы, и что они едины для всей вселенной. Когда-то ученые-идеалисты пытались уверить себя и других, что законы не едины для вселенной. Вот если бы это было так, тогда мы могли бы отчаиваться. Но законы природы едины, и экспедиция слишком хорошо оснащена и вооружена, чтобы дать им, этим законам, победить себя. Я тоже думаю, что они живы. И связь прервалась временно. Будем ждать, Дуона, и не будем сердиться на природу.

Он был добр, но слишком рассудителен, дядя Э-Лан-младший. Но если бы он не был таким рассудительным, он не возглавлял бы отборочную комиссию.

– Будем ждать, – сказал он.

Дуона ждала. Она ждала, когда сидела в классе и рассказывала школьникам о живой природе, она ждала, когда была «Внутри мгновения», глотавшего время, она ждала, когда разговаривала с друзьями. Она ждала, и сердце ее билось, словно вот-вот должно было прийти известие о нем. Но космос молчал. И шли часы, и время текло. И в такие минуты тревожного ожидания время становилось похожим на пустоту. И нужно было взять себя в руки, преодолеть отчаяние, победить самое себя. Дуона побеждала себя. Но чего стоили ей эти победы!

Это он помогал ей победить себя, ее слабость, он, Путешественник, отсутствующий, затерявшийся в далях пространства. Когда ее охватывало отчаяние, она мысленно видела его спокойное лицо и слышала его голос:

– Ритм, Дуона. Самое главное – ритм. Мне иногда кажется, что я чувствую, как бьется сердце Вселенной.

Сердце Вселенной! Как будто у этой бесконечности с ее вечным холодом и пустотами может быть сердце.

– Сердце Вселенной – это жизнь. Она рассеяна везде, где есть подходящие условия. Я в этом убежден. Жизнь – это не случайность. Это свойство материи, это более сложная ее разновидность…

Его влекла в дали бесконечного страсть познания. Жизнь – дискретна ли она везде? Всегда ли ей присуще удивительное свойство дубликации, самовоспроизведения в потомстве, и другое свойство, еще более чудесное, – свойство «запоминать» и благодаря этому побеждать время и среду? Все эти вопросы требовали ответа, ради этого ответа он и отправился в неведомое.

Незадолго до старта Дуона познакомилась сего будущими спутниками. По большей части это были молодые люди. Многие из них еще не успели обзавестись семьей. Ей запомнился астронавигатор Никгд – крепкий парень, жизнерадостный и скромный, уже не раз отправлявшийся в дали космического пространства и благополучно оттуда возвращавшийся.

– Ваш муж, – сказал Никгд Дуоне, – надеется, что он встретится в космосе с разумными существами. Разумное желание, хотя чуточку наивное. Мне и моим друзьям удалось побывать на многих планетах, подобных нашей. Но везде мы встречались либо со слишком простыми формами жизни, либо со слишком сложными и все же не имеющими разума. Может быть, вашему мужу повезет больше, чем мне.

Он говорил не улыбаясь, но глаза его смеялись.

– Природа награждает разумом не все существа, которые она создает. Но все, что она создает, удивительно. Самое же удивительное на свете…

Он не докончил фразу. Его вызвали к командиру космолета. И Дуона так и не узнала, что Никгд считал самым удивительным на свете. И может быть, никогда уже не узнает.

Полное ощущение разлуки с мужем пришло к Дуоне не сразу. Она была так полна им, его мыслями, его привычками, его пристрастиями, что ей казалось – большая часть его еще здесь, с ней. Но разве это было не так? Разве она не видела многие вещи его глазами? Разве она не научилась любить то, что любил он?

Планета Анеидау – маленький светлый шар, если глядеть на нее со стороны, – вращалась вокруг своего Солнца так же, как вращается уже миллионы лет. Но он мог видеть свою планету только на экране телевизионного устройства. И пока он мог видеть свою планету, он мог думать и о Дуоне. Планета напоминала о ней. Но что наступило потом, когда он уже не мог видеть свою планету даже на экране телевизионного устройства? Что наступило потом? Сведения были слишком лаконичны. Космос сообщал не о нем, а о всей экспедиции. Пока еще сообщал… Молчание пришло позже…

И вот когда оно пришло, это молчание, Дуона стала искать в своих мыслях и чувствах все, что оставил он ей.

Он оставил ей понимание всего того, что ее окружает. Это он говорил ей, показывая на зеленые ветви деревьев, на прозрачную глубину озерных вод, на людей, спешащих к своим делам, на дома и улицы, на лица и на выражения этих лиц:

– Мы живем, Дуона, в необыкновенное время. Эпоха подарила нам свое видение. Мы имеем возможность взглянуть на себя со стороны, на себя и на свою планету. Когда-то путник, оглядываясь, видел свет в окне своего дома. Скоро я увижу издали свою планету. И оттого, что нам дана эта возможность, все вещи становятся другими. Они одновременно и близко и далеко.

Он обнимал Дуону и, чувствуя ее живое, теплое тело, говорил:

– И ты тоже, дорогая, одновременно и далеко и близко.

– Далеко? Нет, не далеко. Я здесь, с тобой.

– Космические путешествия, власть безмерного пространства изменят наши чувства. «Близко» и «далеко» уже не будут разделены союзом «и». Между ними будет стоять тире, как в теории относительности «пространство тире время»… Они, эти два противоборствующих понятия, сольются в единство.

– Я не могу этого понять.

– Сделай усилие, и ты поймешь. Ничто не дается без усилия.

Она сделала усилие и поняла. Он хотел приучить ее к долгой разлуке, ее и себя. И вот эта долгая разлука наступила. Годы шли, и Дуона ждала.


* * *

Тамарцев прочел вслух заключительную фразу и задумался. Мысль как вихрь вдруг выхватила его из привычной обстановки и перенесла в далекий воображаемый мир, в котором Дуона ждала своего мужа. Прошло сто тысяч лет с тех пор, как Путешественник высадился на Земле. И фотография его черепа лежала на письменном столе рядом с рукописью.

Тамарцев взглянул на фотографию. Сто тысяч лет на Земле и на той неизвестной планете, откуда он прилетел. Сто тысяч лет! Человеческому воображению трудно представить такой огромный отрезок времени. Оно текло не спеша, в его медлительных волнах сменялись бесчисленные поколения!

На днях вернулся из экспедиции Ветров. И в этот раз ему не удалось найти хотя бы какую-нибудь вещь, способную прояснить тайну этого удивительного черепа.

Ветров не унывал или делал вид, что не унывает. Что же ему оставалось делать, бедняге?

Тамарцев встал. От долгого сидения затекли ноги. Ему нужно было писать статью. Ее ждали в академическом журнале. Со статьей торопили. Напоминали и письменно и устно, при встрече с редакторами и по телефону. Но вместо статьи он писал роман. Он напоминал школьника, который делает вид, что слушает учителя, а сам заглядывает под парту, где на коленях лежит приключенческий роман.

Впрочем, не каждый школьник любит приключенческие романы. Например, Гоше они определенно не нравятся. Ни хорошие, ни средние, ни плохие. Гоша сомневается даже в их праве на существование. Почему? Кто знает? Может быть, потому, что его отец пишет научно-фантастические романы. На днях Гоша спросил Тамарцева:

– Папа, а что нужно сделать, чтобы переменить имя? Где надо об этом хлопотать?

– Зачем менять? У тебя такое красивое, оригинальное, звучное имя. Нарядное имя, так бы я сказал. Ге-о-гобар.

– Ты находишь? А мне кажется…

Оборвав фразу, он замолчал.

– Что тебе кажется?

– Да ничего. Собственно говоря, ничего. Я еще ничего не сделал, а ты уже назвал меня в честь героя книги…

– Пустяки. Имя – это условность… Да к тому же ты Геогобар только в паспорте, дома и в школе ты Гоша.

Тамарцев прислушался. В коридоре Гоша разговаривал с приятелем. Донесся смех, потом слова:

– Ты читал в «Литературной газете» пародию на очередной роман Марсианина? Слушай: «Удыну счастливо улыбнулась, и в душе ее зазвучала прекрасная мелодия, звездолет приближался к неведомой звезде, чьи голубые лучи манили космическую путешественницу…»

– Как? Как ее звали? Удыну? Эту космическую путешественницу?

Тамарцев поскорее отошел от полураскрытых дверей в глубь кабинета.

8

– Вы, Апугин, схоласт. Вам с вашим пониманием эволюции жить бы в раннем средневековье. Вы отрываете морфологию от физиологии. Кто вам сказал, что человеческий мозг не будет морфологически меняться? Кроманьонские черепа вам сказали? И вы поверили этим черепам? Извините, коллега, нельзя быть таким доверчивым. Факты любят потешаться над излишней доверчивостью. Обиделись? Не стоит! Чем вести теоретический спор по телефону, лучше заходите в лабораторию. Только не сегодня. Сегодня я занят.

Борода повесил телефонную трубку. Он был в отличном настроении. В отличнейшем. Бодр. Весел. Полон физических и духовных сил. Дело-то шло, подвигалось. Электронный-то мозг скоро начнет мыслить. Ну, не мыслить, это некоторое преувеличение. Почти мыслить. А разве этого мало?

Борода взглянул на ручные часы. Без двадцати четыре. Ровно в четыре в лабораторию придут иностранные ученые. У иностранцев, особенно у немцев и англичан, очень редко отстают часы. Явятся минута в минуту.

Он не спеша надел старый прорезиненный плащ, коричневую мятую, порыжевшую от дождя и солнца шляпу. Костюм на нем тоже был не из новых, неопределенного цвета, с большим пятном на рукаве пиджака. Может, переодеться? Нет, не стоит. Для чего? Ведь он едет не на свадьбу и не в театр. Терпеть он не может театры с расфуфыренной самодовольной публикой. И свадьбы тоже не признает. Наряжаться не любит. Не хочет быть похожим на вечного именинника или жениха.

Крикнул, уходя, домработнице Вале:

– Когда вернусь – не знаю! Может быть, поеду из института на дачу.

Спустился во двор. Не спеша вывел машину из гаража, проехал мимо почтительно поздоровавшегося дворника и лихо завернул за угол.

До института пятнадцать минут не быстрой езды. Значит, приедет вовремя, не опоздает. И вдруг ему страшно захотелось опоздать. Какое лицо сделает директор? Все будут его ждать, смущенно посматривать на иностранных гостей. Секретарь парткома что-то скажет председателю месткома. У всех на лицах будет растерянность.

Пять иностранцев. Американец. Западный немец. Англичанин. Швед. И низенький толстенький смешной француз Бенуа. Бенуа – знаменитость, талант. Остальные тоже знаменитости, но не таланты. Все пятеро занимаются кибернетикой, изучают память, мозг. Ничего. Обождут.

Директору он скажет так, чтобы слышал и секретарь парткома тоже.

– Знаете, проголодался. Забежал в сосисочную. Отличные сосиски. Отлич-ней-шие.

Машину он остановил не возле сосисочной, а возле магазина произведений искусства. Зашел и стал не спеша рассматривать картины, похожие на увеличенные и раскрашенные фотографии. Долго рассматривал, скучал, а потом вызвал директора магазина и спросил, поглаживая пушистую бороду и любезно улыбаясь:

– Вы, случайно, не знаете, в каком я веке живу?

Директор вытаращил обезумевше-изумленные глазки:

– Что? Что?

– Если смотреть на улицу, то в пятидесятых годах двадцатого, если смотреть на эти вот картины, то в шестидесятых годах девятнадцатого. Чему же верить, дорогой, действительности или искусству?

И вышел, посмеиваясь, из магазина, как нашаливший школьник.

Он на всех художественных выставках вел себя как мальчишка. Спорил, тряся бородой. Кричал тонким, словно чужим голосом:

– Хлам! Живописная обывательщина! – А затем подходил к книге для отзывов и писал своим четким, школьническим почерком: «Советскому человеку не нужна мещанская купеческая живопись! Где же современность, черт подери? Где она?» И можно было подумать, что он не мог прожить и пяти минут без современности.

Половина пятого. Он не торопился. Только в пять часов подъехал к институту. Но произошло то, чего он никак не ожидал. Иностранцы тоже где-то задержались.

Вечером, простившись с остальными гостями, Борода предложил профессору Бенуа неутомительную поездку к себе на дачу в Комарове. Тот согласился.

И вот машина несется, обгоняя другие машины, сначала по Ланскому шоссе, потом выезжает на Приморское. Скорость нарастает. Навстречу ветер несет пленку моросящего дождя. Она заволакивает очертания морского берега и прибрежных ветел. Лишь время от времени яркий свет фар вырывает из серого сумрака то сосну, то освещенное окно дачного домика, то пролет моста, то литые мускулы металлической физкультурницы, приготовившейся к прыжку.

Бенуа нравится это быстрое движение. Ему нравится моросящий дождь. Ему нравится и сам водитель, и его пушистая борода, его старенькая, выцветшая от солнца шляпа. И его ловкие руки, держащие баранку. Эти руки, черт подери, создали «электронный мозг», не похожий на другие «электронные мозги», чудесную машину, сообразительную, безукоризненно точную и логичную.

Бенуа нравится и это выражение «черт подери», которое мсье Бородин, разговаривая по-французски, произносит по-русски. И это лицо кучера или казацкого атамана с гравюры, виденной им в старинной книге о России еще в детстве. Русская вольная, буйная душа, не до конца еще рационализированная марксизмом. Что-то напоминающее героев Федора Достоевского. Ставрогин. Свидригайлов. Старец Зосима. И тот с чертовски трудной фамилией, который убил старуху процентщицу…

Бенуа очень хочет вспомнить эту трудную фамилию и никак не может. Вот тебе несовершенная человеческая память. С электронным мозгом этого не случилось бы.

«Ста-а-рец»… Бенуа ласково повторяет про себя это давно полюбившееся ему слово. Но в Советском Союзе его никто не употребляет. Здесь его начисто забыли. Оно существует только в академических словарях. Старец Зосима. В мыслях Бенуа он всегда олицетворял Россию. В Бородине есть что-то от старца Зосимы, разумеется, еще до того, как Зосима раскаялся и ушел в монастырь. Но нужно сделать поправку на время. Зосима сконструировал электронный мозг и лихо водит машину. Впрочем, это уже кто-то другой, а не Зосима, не старец. От времени и его железного детерминизма никуда не уйдешь, сколько бы ни шумели экзистенциалисты и сколько бы ни философствовали идеалисты-физики, ссылаясь на беззаконность природы и иррационализм микрокосма. Нет, не старец, а доктор науки, член профсоюза: здесь все члены профсоюза. А пушистая древняя борода – для того, чтобы прятать моложавое лицо, похожее на все другие русские лица. Боязнь обыденности…

Поднятый шлагбаум. Сверкнувшие рельсы. Поворот. Опять сосны и ели. Домики. Дорога. Снова поворот. И снова сосны.

– Вот мы и приехали, мсье Бенуа, – говорит Бородин и подруливает, чтобы проехать в ворота.

На даче сыроватый воздух. Пахнет солеными к маринованными грибами. Что за руки у бородатого хозяина! Они уже несут охапку тонко нарубленных березовых дров. Они уже затапливают печку. Они уже держат сковороду с шипящей свининой… Они уже бьют в дно бутылки с водкой так, что выскакивает пробка. Эти руки все умеют, все могут эти руки.

И вот уже и гость и хозяин сидят за столом. В рюмках – зеленоватая влага. В большой тарелке – соленые грибы, пахнущие лесной чащей. Бесподобные, хрустящие на зубах грибы.

– За ваше здоровье, мсье Бенуа, – говорит гостеприимный хозяин и, сверкая крупными белыми зубами, подымает рюмку.

Водка, как и полагается водке, крепкая и обжигает внутренности холодным и веселым пламенем. Бенуа хочется поговорить с хозяином о чем-нибудь интимном, далеком от железного детерминизма современной эпохи, о чем-нибудь таком, что обжигает сознание, как эта крепкая холодная водка. Ему хочется поговорить о старце Зосиме. Но он смотрит на стену, где висит большой портрет Энгельса, и думает, что это, пожалуй, не совсем подходящая тема для разговора. Еще высмеет его Бородин. Ведь в тот, в первый приезд в Советский Союз он видел на всех лицах вежливо-насмешливую улыбку, когда заводил разговор об излюбленном своем герое старце Зосиме.

И вот они говорят о том, о чем должны говорить два ученых, занимающихся кибернетикой.

– Вы знакомы с Норбертом Винером? – спрашивает Бенуа.

– Только по книгам. А вы?

– Я знаком. Однажды я с ним целый вечер проговорил на тему, которая меня волнует. Что несет с собой интеллектуализация вещей? Одухотворение и очеловечение их? Несет ли она освобождение человеку или, наоборот, еще большее закрепощение его?

– Вы слишком отвлеченно ставите вопрос, дорогой Бенуа. Смотря в каком обществе, в какое время. Какому классу. И потом, что означает очеловечивание вещей? Вещи все равно остаются вещами…

– Это не так. Уже первое каменное рубило было не просто камнем, а камнем, очеловеченным трудом. Обрабатывая камень, первобытный человек вложил в него часть себя, какую-то часть своего интеллекта.

– Вы выражаетесь неточно, Бенуа. Неточно и несколько туманно. Человек сделал из камня топор. Вот и все.

– Нет, не все. Из камня возникло нечто новое. В какой-то мере очеловеченное. В наше время человек создает вычисляющие, думающие машины. Это уже высшая форма очеловечивания материи – человек проецирует свой интеллект в механическое устройство, как бы внедряет себя в него.

– Допустим, – перебивает Бородин. – Хотя это и еще более туманно. Просто человек конструирует остроумный прибор… Интеллект же остается в человеке, а не уходит от него в машину.

– Как сказать. По-моему, происходит что-то вроде обмена. Человек что-то отдает машине, машина – человеку. Происходит взаимопроникание.

– Чепуха, Бенуа. Метафизика. Долой метафизику! Выпьемте, Бенуа, за трезвый рассудок! И если хотите, за здравый смысл! Для вас это понятнее!

Хозяин и гость чокнулись.

Хозяин зевнул, показав ослепительно белые зубы.

– Нам завтра рано вставать. Вы, кажется, хотели, Бенуа, пойти вместе со мной в лес за грибами? Если не возражаете, я разбужу вас в шесть утра.

В шесть утра они оба уже на ногах.

Бенуа в больших, не по ноге, резиновых сапогах. В старой куртке. В руках у него корзина.

Идут сначала по дороге к Щучьему озеру, потом сворачивают на тропу. Тропа сыра и упруга. Упруго все, на что ступает нога: мох, кочки, ветви. Все пружинит. Над соснами и елями – солнце, словно вымазанное раздавленной брусникой.

– Возвращаюсь к вечернему разговору, – говорит Бенуа. – Но это меня не так интересует, как будущее кибернетики, или, вернее, кибернетика в будущем. У вашего классика Гоголя есть превосходный рассказ «Портрет». В нем описывается, как одному художнику, писавшему портрет ростовщика, удалось не только дать изображение человека, но и перенести на холст нечто большее…

Когда-нибудь удастся создать не только «машину умнее своего создателя», как утверждает Винер, но и машину, способную вобрать в себя индивидуальность ее конструктора, его ум и характер…

– Ну-ну. Вы увлекаетесь, Бенуа… Ох, смотрите, вон там гриб. Да еще какой!

Бородин свернул с тропы. Он так увлекся, что забыл о своем спутнике. Вспомнил он о нем через четверть часа.

– О-о! – крикнул он. – Бену-а! Где вы?

Никто не откликнулся.

– О-о! Бену-а!

Начал моросить дождь.

– О-о! Бе-ну-а! Где вы?

А лес молчал, заштрихованный серой пеленой моросящего дождя.

– О-о! Бенуа! Да где же вы, черт бы вас побрал? О-о!

Бенуа он разыскал у озера уже в сумерках – усталого, голодного, промокшего насквозь, но довольного и счастливого, разглядывающего большой белый гриб.

9

Рябчиков прислушивался к тиканью ручных часов и смотрел на стрелки. Часы шли. Стрелки двигались. Когда они останавливались, он их заводил. Он заводил и будильник. И все равно он просыпался раньше того часа, когда будильник начинал звенеть. Он боялся проспать утро, первые солнечные лучи, почти речного цвета синь, окрашивавшую стекла по утрам.

Рябчиков просыпался ночью и прислушивался к ровному, спокойному дыханию спящей жены. Он боялся ее разбудить и ждал рассвета. Постепенно в комнате становилось светло, и теперь он мог видеть лицо своей жены. Ее светлые волосы, спадавшие с головы на одеяло, ее тонкий девичий нос, милые губы и морщинки под закрытыми глазами. Он долго глядел на нее, словно время и мир снова могли исчезнуть.

А широкое окно уже начинало синеть. Просыпался большой город. Улица вся сотрясалась от бега трехтонок и автобусов.

Солнечный свет уже густо падал на большую географическую карту, висевшую на стене. Глядя на карту, Рябчиков думал о том, что он еще ни разу не бывал на Кавказе. Он не бывал и в Средней Азии. Он глядел на карту, как в детстве, словно перед ним была не раскрашенная бумага, а таинственные страны, вдруг расцветшие на стене. От карты пахло садами, травой, солнцем. Воздух в комнате был синь. Своей синью он окутывал предметы. У каждой вещи было свое яркое бытие, наполненное тишиной и осязаемой предметностью. На столе стоял фарфоровый чайник. Фарфор поблескивал округло и туго. Чайник был прекрасен в своем предметном замкнутом существовании. Он был как бы вписан в утреннюю синь комнаты рукой великого мастера. На подоконнике в глиняном горшке рос цветок. Синее. Розовое. И желтое.

Цвета играли на подоконнике. Но еще чудеснее их игры был коричневый горшок. Он был, как и фарфоровый чайник, замкнут в своем вещественном бытии. К нему хотелось притронуться.

Рябчикову доставляло удовольствие притрагиваться к предметам. Ведь в больнице у вещей не было предметного, наполненного радостью бытия. Вода там была бесцветной и безвкусной. Пресной казалась еда. Вещи не имели объема. Они растворялись в неподвижном воздухе. Ощущение пресности погружало в сонное забытье. Мира не было.

А здесь в каждой вещи был мир. Здесь вещи как бы настаивали на своей предметности.

Жена проснулась. И встала. В зеркале отразилась ее округлая голая рука и белая шея. Рука поднялась, изогнулась и потянулась к платью.

– Клава! – сказал Рябчиков.

Само сочетание слогов доставляло ему невыразимое удовольствие. Он говорил «Клава», и магическое слово открывало ее всю. Она была тут. Возле него. Ее округлые руки, смеющиеся серые глаза и большой влажный, улыбающийся ему рот.

Рябчиков надел пижаму п пошел умываться. Из крана побежала ему на ладони студеная вода. Мыло мылилось, пенясь. Влажные ладони, студеные и легкие, освежали лицо и шею.

Клава подошла к плите и включила газ. Метнулось вверх синее пламя. Она поставила на конфорку кофейник.

Пока кипятился кофе и жарилась картошка, Рябчиков подошел к книжной полке и взял книгу Реми Шовена «Жизнь и нравы насекомых».

Он раскрыл книгу и прочел про себя: «Слух насекомых коренным образом отличается от нашего. Многие из них почти совсем глухие, но зато обладают чуть ли не фантастической восприимчивостью к колебаниям… Тонкость их восприятия кажется почти безграничной…»

– Митя, – сказала жена, неся кофейник. – Не время, дорогой, читать. Завтрак остынет.

Она подняла кофейник и наклонила. В чашку полилась густая коричневая аппетитная жидкость. Пахло кофе, сливочным маслом и свежей булкой.

Рябчиков помешал ложечкой сахар в чашке. На стене прыгал желтый зайчик. В полураскрытую дверь лилась синь и воздушная глубина из соседней комнаты. Мир был звонок, как удар колокола. От его тугого звона дрожали стекла в окне и даже занавеска.

– Слышишь, Клава, – сказал Рябчиков тихо и медленно, – существует такое насекомое – я забыл его трудное латинское название, – которое ощущает колебания, не превышающие половины диаметра атома.

– Что ты говоришь, Митя? Вот бы нам с тобой так.

Он улыбнулся.

– Эго, Клава, нам ни к чему. Ты слышишь, как вибрирует стекло, как дрожит улица?

– Нет, не слышу, Митя. Я привыкла.

– А я, видно, еще не привык. Каждый звук мне доставляет радость… – сказал он. И потом добавил: – Привыкаю.

И он подумал: разве можно привыкнуть и уже больше не замечать, как прыгает зайчик на стене, как сверкающе бел и кругл фарфоровый чайник, как капает вода из крана в раковину на кухне, как кошка серой лапой моет мордочку, как в дали убегающей улицы возникают дома, и этажи, и окна с глубиной чужих квартир, где идет своя жизнь, также наполненная тугим звоном мира?

– Да, Митя, – сказала Клава, поднимаясь из-за стола. – Мы хотели с тобой пойти купить подарок для профессора Тамарцева. Ты не забыл?

И Рябчиков рассмеялся: Тамарцев подарил ему мир, какой же вещью можно отплатить за такой подарок?

10

Арапов видел горы с белыми снежными пиками. Горы были возле самых его глаз. И за ними еще горы. И ему казалось, что он дотянется до них рукой – так близко были их студеные вершины и вещи кедров на склонах.

Возле ног гремела речка. В зеленой воде были видны коричневые круглые камни. И вода, падая с утеса, гремела и грохотала, и от ее звука в ушах становилось пусто, словно в этом грохоте и звоне тонул и исчезал мир.

– Николай! – спрашивал отец. – У тебя не кружится голова?

А голова кружилась, и ему казалось, что он летит вниз с утеса вместе с грохочущей, гремящей, звенящей водой.

Потом они подымались вместе с отцом на крутую гору, подымались весь день и все равно не могли подняться, и внизу под ногами все было как в дымке. И вдруг все закрыло большой тучей. Из дымки показалась морда оленьей важенки и большие, как блюдца, влажные оленьи глаза.

За горой было озеро. И когда они подошли к озеру, он не узнал отца: отец постарел на тридцать лет.

Падал дождь. И на озере вскипали пузыри. И где-то ржала лошадь. Потом из леса донеслась музыка. И озеро начало раскачиваться. Дождь лил. И каждая капля звенела.

– Николай! – откуда-то донесся голос отца.

И вдруг все исчезло. Перед ним стояла Жермена.

– Повтори, что ты сказал.

– Ничего.

Потом он вез ее в своей машине, но мимо бежали не деревья парка Монсури, а кедры и лиственницы детства.

– Повтори…

– Ни за что!

И он действительно не мог повторить то, что сказал, потому что бытие никогда не повторяется и не повторяет.

Над плоскогорьем кружился ястреб. Пахло камнями и богородской травой. Потом густой лес обступил Арапова со всех сторон. Но вот и лес исчез. Возникла дорога. И он снова увидел Жермену, которая шла по дороге в лагерь смерти.

И он снова видел ее глаза. Жермену уводили от него два очень интеллигентных гестаповца. Один сказал, почтительно улыбаясь:

– Я читал вашу книгу, уважаемый метр. Я читал ее… Ведь ее… Ведь я учился на философском факультете у самого Макса Вундта. Я учился и недоучился, потому что на свете есть дела поважней занятий философией, уважаемый метр. Как вы думаете?..

Он неплохо владел французским языком, этот гестаповец. Может, он и в самом деле учился у Макса Вундта. На философских факультетах рейха преподавали философы и посильнее Макса Вундта. Даже сам Мартин Хайдеггер. Мартин Хайдеггер как-то сказал, что «человек, заброшенный в этот мир, осужден…» Гестаповец учился философии, но это ему не помешало стать гестаповцем. А глаза Жермены смотрели на Арапова. В ее больших черных глазах отразилась скорбь и что-то другое, что было бесконечно сильнее скорби. В глазах жены были доброта и жалость, словно не ее вели на смерть, а его, Николая Арапова, оставшегося дома.

– Не унывайте, дорогой метр, – крикнул гестаповец. – Вундт говорил, что древние греки не унывали. Древнегреческое мировоззрение…

Уж не собирался ли он читать лекцию? Но тот, второй, который не учился у Макса Вундта и не интересовался древнегреческим мировоззрением, сказал:

– Всего хорошего!

И они ушли, уведя с собой Жермену, уведя навсегда. В этом мире только слово «навсегда» выражает правду. Все остальные слова врут.

И снова перед ним возникает детство. Он мчится на коньках. Тихо играет оркестр. И две горничные катают на высоких санках жену исправника, надменную, совсем еще не старую даму.

– Чей это мальчик? – спрашивает жена исправника, показывая на него.

И какой-то чиновник, уже пожилой, с седеющей острой бородкой и в пенсне, подбегает к ней на коньках и, почтительно согнувшись, докладывает:

– Сын золотопромышленника Арапова.

На лице жены исправника появляется недоумевающее выражение.

– Совсем не похож. Ни чуточки не похож. Ни капельки не похож.

А чиновник с острой седенькой бородкой издает угодливый смешок и, изящно подняв тонкую длинную ногу, другой ногой делает поворот и несется по льду, скользит, освещенный керосиновым фонарем, в сопровождении густой горбатой тени, как у Петера Шлемиля до сделки с чертом.

Оркестр играет медленный вальс.

Затем он исчезает, и возникает странное существо с огромной головой и большими детскими глазами.

– Kто ты? – спрашивает Арапов как во сне, с трудом произнося каждый звук.

– Кто? На этот вопрос наука еще не дала ответ. И даст ли, в этом можно сомневаться. Один советский археолог назвал меня космическим гостем, вообразив, что археологии дано изучать будущее.

– А кто вы на самом деле?

– Зачем торопиться с ответом? Пока я еще некто, но научные фантасты уже спешат дать мне имя, как будто без имени я утеряю нечто от своей реальности.

– С какой вы планеты?

– Вы думаете, я оттуда? Разуверьтесь. Во-первых, кроме как на Земле, нигде нет дискретной жизни. Там, на планетах, в космосе, нет морфы и нет морфологов. Там нет частностей, а только общее. Представьте себе студенистую массу, аморфную, как желе…

– Но законы жизни, законы эволюции…

– Они обязаны Земле и земным условиям. Для того чтобы осуществились личность, индивидуальность, нужна память. Не мне же излагать вам азы современной генетики. Нуклеиновые кислоты передают наследственные особенности потомству, связывают вид и его разновидности во времени. Они подсказывают каждому существу его форму и его личную индивидуальность. А представьте себе жизнь без нуклеиновых кислот, жизнь без памяти, где все и навсегда лишено формы… Представьте себе этакий студень, непрерывный, как Атлантический океан.

– Это метафизика. Чертовщина!

– И это говорит мне философ-идеалист? Забавно!

– Вы же сами опровергаете свои слова. Вы не кусок студня, у вас есть форма, хотя, признаться, меня немножко шокирует ваша огромная голова.

– И пусть шокирует! Мир и создан для того, чтобы шокировать нас с вами. Он – загадка, для которой не дано разгадки. Логика – это ловушка, созданная природой, самоиллюзия и самообман. Бытие алогично, иррационально, оно бесконечно богаче разума.

– Это я писал в своей последней книге. Вы повторяете мои слова.

Раздался негромкий приятный смех.

Потом все исчезло, все закрылось тучей…

В своей статье известный французский нейрохирург Гастон Леру подробно описывал нейрохирургическую операцию, прошедшую довольно успешно.

«Больной Николай Арапов был возвращен к жизни. Он будет вполне нормальным человеком и сможет пользоваться всеми чувственными радостями жизни. Правда, едва ли он сможет заниматься философией. Да вряд ли у него и появится желание абстрактно мыслить.

При лечении больного Арапова были применены новые методы… Участки мозга больного, ведающие памятью, были подвергнуты воздействию слабого электрического тока. И, как потом рассказывал сам больной, у него возникали безвозвратно утерянные воспоминания. Образы, которые беспрерывно сменяли друг друга, были удивительно выразительны и конкретны».

Тамарцев с грустью закрыл журнал. Он вспомнил Арапова таким, каким видел его в ночном кафе, читавшего нараспев, как читают профессиональные поэты:

Память, память, ты не сыщешь знака,

Не уверишь мир, что то был я.

Часть четвертая

РАСПЕЧАТАННОЕ ВРЕМЯ

Докучливый собеседник

1

Новый, недавно сконструированный аппарат стоял в классе-лаборатории. Преподавательница биологии Дуона включила его. И сразу же ее скрыла пелена отчуждения. До школьников донесся ее вдруг отдалившийся голос:

– Сейчас резко изменится единица времени. Число мгновений намного увеличится. Перед вами тот же самый мир. Но, не правда ли, дети, в это трудно поверить? Таким видят мир насекомые этого вида…

В классе-лаборатории вдруг что-то непонятное произошло с временем. И с временем и с пространством. Предметы начали менять свою форму. И форму и цвет. Все стало зыбким. Огромным миром вдруг стала маленькая лаборатория. Ее стены уходили вверх и стремительно неслись вниз. Вдруг возникали обрывы и пропасти, заполненные пугающей пустотой. На том месте, где стоял аквариум с рыбами, появилось озеро. Толстое зеленое стекло было его берегами. Чудовищно огромные золотые рыбы трогали его страшными лиловыми ртами. Прозрачное, видное насквозь озеро то опадало, то поднималось.

Из-за пелены отчуждения донесся голос Дуоны:

– Каждый из вас, дети, находится как бы внутри этого насекомого, насекомое летит, и вместе с ним летите и вы. Вы видите все, что оно видит, и так, как оно видит. Не забудьте, что для этого насекомого час – это почти полгода. Мы смотрим на все, как через микроскоп, но не только микроскоп пространства, но и микроскоп времени…

Через пять минут Дуона выключила аппарат. Дети снова были в мире обычных вещей. Каким маленьким теперь казался аквариум с золотыми рыбками! Но давно ли это все было? Дети чувствовали себя так, словно они совершили длительное путешествие.

– Сколько вы пробыли в мире насекомых? – спросила Дуона. – Пусть на этот вопрос ответит мне Ар. Его ощущения обладают большой точностью. Ну что же вы, Ар, молчите? Разве трудно ответить на этот вопрос?

Мальчик смущенно улыбался.

– Мне показалось, – сказал он, – что я пробыл в том странном мире… – он замялся, как бы мысленно измеряя прошедшее время, – день. Но этот день был очень длинный и очень интересный.

– А вы как думаете, дети? Ну, хотя бы вы, Арзу?

Встала со своего места девочка. Она ответила категорично.

– Я пробыла там неделю. Но это была необычная неделя. Неделя, состоящая из одних дней, без ночей. Я ведь не спала. Я все видела.

Дуона покачала головой.

– Ар был ближе к истине, чем вы, Арзу. Но и он ошибся. Вы пробыли, дети, там всего пять минут.

На лицах детей появилось недоверчивое выражение. Еще никогда чувства так их не обманывали.

После урока Дуона пошла на заседание педагогического совета. Директор школы-интерната Уэг сказал собравшимся педагогам:

– Я только что вернулся из космического путешествия. Мне хотелось бы поделиться с вами своими впечатлениями. На большой космической станции Прозрачная есть школа. Она оборудована во много раз хуже нашей… Там многого нет из того, что есть у нас. Но есть там нечто особенное. Трудности. И даже опасности. Это не тот пригнанный к нашим привычкам и потребностям мир, в котором мы живем. Там анеидайцу все время приходится делать усилия. Даже самое дыхание, которого здесь мы не замечаем, становится проблемой. Природа все время напоминает о себе… Наблюдая жизнь строителей космической станции, я много думал о недостатках нашей воспитательной работы… Вы улыбаетесь. Вы думаете, Уэг опять оседлал своего любимого конька. Но посмотрите на мир, в котором мы живем. Этот мир, благодаря творчеству многих тысяч поколений, стал поразительно приспособленным к анеидайцу. Природа смягчилась, нет острых углов. Это бросается в глаза всем, кому довелось пожить на строящихся космических станциях. Наш мир прекрасен. Но воспитывать, оберегая от острых углов, нельзя. Ведь вы тоже полетите строить новые станции в космосе. У вас должна быть твердая воля. Я хочу, чтобы вы знали: самое прекрасное – это борьба с природой, борьба, не чуждающаяся опасностей. Не нужно смотреть на действительность как на затянувшийся праздник… Каких мужественных, закаленных детей я видел на станции Прозрачная! Сейчас я познакомлю вас с ними…

Уэг включил свою искусственную память, и в учительской возник маленький и далекий мир, космическая станция…

Дуоне это было знакомо. Она рассеянно смотрела на развертывающееся в пространстве бытие, на утраченные мгновения, задержанные искусственной памятью Уэга. Мелькнуло сосредоточенное лицо десятилетней девочки, решавшей сложную задачу с помощью вычисляющей машинки. За маленьким помещением, в котором сидела девочка, сразу за стеной царил вакуум, пустота без воздуха, без предметов… Воображение Уэга убрало перегородку, и на какой-то миг девочка повисла над бездной… У педагогов, не бывавших в космосе, помутнело в голове от ощущения обрывающейся пустоты и бездны…

Картины развертывались одна за другой. Искусственная память Уэга была такой же обстоятельной, как он сам. Часа через полтора Дуона почувствовала себя утомленной. Но Уэг все вспоминал и вспоминал. И не было конца его воспоминаниям.


* * *

Приятельница Дуоны Зэа занималась в высшей степени странным делом. Представьте себе, она шила. Шила, держа в руке иголку, как это делали женщины в древнюю эпоху паровых машин, железных дорог и идиллических сельских ландшафтов.

– Напомни, Зэа, – сказала Дуона, – напомни мне. Я забыла это смешное древнее слово…

– Шить, Дуона, шить. И вот я шью. Бабушка подарила мне старинную иголку и показала, как ею пользоваться.

– А зачем?

– Чтобы упражнять пальцы. Нельзя допустить, чтобы за нас все делали биоэнергетические машины. Немножко милого, старинного, медлительного физического труда, немножко домашней работы. Это не только полезно, это приятно.

Вошел муж Зэа, архитектор и композитор Прир.

– Хотите, – спросил он устало и ласково, – я покажу вам дом, который на днях построил?

Он включил оптический аппарат, и в очистившемся пространстве возникли поляна, деревья, излучина речки и дом, светлый и прохладный, словно сотканный из дождевых струй. Чуть слышная мелодия окутывала пространство. Над домом, сотканным из дождевых струй, висело белое полупрозрачное облако. Одно облако на всем небе.

– Кто поселился в этом доме?

– Кто, вы думаете? Великий математик Ок. Он работает над новой математической теорией. Ему нужна тихая музыка, облако в небе и плеск речных волн. И вот мы создали и дом, и ландшафт, и погоду. Он был очень доволен музыкой, нашел ее романтичной, но через полчаса забыл и о погоде, и об облаке, и об излучине реки, весь погрузился в работу. Уже приехали его помощники и ученики и привезли вычислительные машины.

– Опять ты зря старался, – сказала с досадой Зэа. – Ты так долго вынашивал проект, искал нужную мелодию. И все зря.

– Я не думал, что он сразу уйдет в работу. Я надеялся… Но ведь новая математическая теория важнее моего проекта, она нужна обществу, экономике, науке. Нужна всем.

– Я узнаю тебя, Прир, – сказала Дуона. – Ты всегда думаешь о других и почти никогда – о себе. В твоем характере не меньше музыки, чем в этом ландшафте и даже в новой математической теории, над которой трудится Ок.

– Но я все же думаю, что у него сохранится первое впечатление. Хорошее впечатление.

Прир выключил оптический аппарат, далекий ландшафт, окутанный тихой мелодией, исчез.

– Расскажи, Дуона, о себе, – сказал Прир. – Мы давно не видели тебя. Расскажи о своей жизни на космической станции. – Он улыбнулся. – Люди моих склонностей там пока еще не нужны.

– Там своя красота, совсем не похожая на красоту нашего мира. По сейчас я думаю о другом. Вы должны помочь мне разыскать физиолога и кибернетика Рата. В его институте мне сказали, что он уехал обдумывать какую-то новую биотехническую идею, и его сотрудники не знают, где он находится. А может быть, знают, но не хотят сказать.

Прир покачал головой.

– Пожалуй, этого, кроме меня, никто не знает. Еще в начале весны я построил ему временное пристанище для раздумий и лабораторное помещение для экспериментов. Он прямо мне заявил: «Никаких сантиментов и идиллий! Пристанище должно быть отделено от всего, что может мне помешать, внушительной перегородкой. А что касается музыки, лучше обойтись без нее». Мне было нелегко пойти на это. Я ведь не только архитектор, но и музыкант. Да и как можно отделить музыку от архитектуры. Ведь вся современная архитектура пронизана духом музыки… Но я, кажется, нашел именно то, что ему требовалось. Взгляните!

Прир снова включил оптический аппарат. Пространство очистилось. Возник горный перевал. Блеснула молния. Раздался раскат грома. Огромная грозовая туча висела над обрывом.

– А где же пристанище? – спросила Дуона. – Я что-то не вижу.

– За этой стеной, собранной из грозовых туч, – ответил Прир.

Снова блеснула молния, вновь раздался оглушительный удар грома. Казалось, гремело не там, где синела ограда, собранная из туч, а здесь, в комнате.

Прир выключил аппарат, Дуона вскочила с места.

– Я должна сейчас же отправиться туда. Мне нужно повидаться с Ратом. Он что-то знает о моем муже.

– Это невозможно, Дуона. Он не пустит. И это небезопасно. Там летают шаровые молнии.

– Я поеду.

– Тогда вместе с нами, – сказала Зэа. – Достань изоляционные плащи, Прир. И вызови «Быстрее часа». Нет, лучше «Быстрее минуты». Это, кажется, довольно далеко.

– Сейчас вызову. Но следовало бы сначала пообедать. На гостеприимство Рата рассчитывать не следует. А я проголодался.

– Пообедаем где-нибудь на обратном пути.

Они вышли, захватив с собой изоляционные плащи.

Возле крыльца их ожидала машина.

– Почему «Быстрее часа»? – спросила Зэа мужа. – Я же просила тебя, Прир, вызвать «Быстрее минуты». Это же далеко.

– Не так далеко, как это тебе кажется. И, кроме того, там скалы… – Он замялся. – «Быстрее часа» надежнее. Я к этой машине привык.

Они сели. Возникло отчужденное, почти абстрактное ощущение пространства, порожденное скоростью. Все сливалось в одно крутящееся мглистое пятно. Казалось, не было ничего ни позади, ни впереди, ни рядом, – ничего, кроме сжатого до отказа вертящегося круга.

– А нельзя ли там изменить климат? – спросила Зэа Прира.

– Можно, разумеется, но не нам, а самому Рату. Управление погодой находится внутри дома, на кухне. Рату стоит только нажать кнопку, и возле дома будет чудесная погода. Может быть, он уже нажал. Вряд ли он все время прячется за грозовой тучей. Впрочем, через десять минут мы убедимся сами.

Машина замедлила скорость и опустилась на поляне у горного перевала.

Дуона и ее друзья вышли.

– Посмотрите, прекрасная погода! – сказала Зэа. – Солнце! И на небе ни одной тучи!

– Безотказно действует устройство, – повеселел Прир. – А признаться, я немножко опасался, зная характер Рата. Малейшая неисправность, и жди неприятностей.

– Но ты же архитектор и композитор, – перебила его Дуона. – Разве ты отвечаешь и за устройство управления погодой?

– За все отвечаю я. Но смотрите… Солнце! И чистое нежное небо. А он меня уверял, что хорошая погода действует ему на нервы, что он может творить только когда рядом гроза, или снежная пурга, или шторм… Ничего не понимаю!

Они не прошли и двухсот метров по горной тропе, как солнце скрылось и небо снова покрылось тучами.

Раздался раскат грома.

– Наверно, увидел нас, – сказал Прир, – и принял меры. Это на него похоже.

– Я все равно должна идти. Прир и Зэа, обождите меня здесь. Нет, нет. Я пойду одна…

И Дуона пошла вверх по тропе, туда, где висела туча.

Было сумрачно на этой гордой тропе. Все вдруг затихло, как это бывает перед ударом грома. Наконец тягостная тишина рухнула в раскатах. Молния осветила поляну. Теперь стал виден дом. До него было всего каких-нибудь сто метров, но Дуоне эти сто метров казались бесконечными. Они были как вакуум в космическом пространстве, обрывающийся в ничто. Дуона сделала шаг, и ей показалось, что нога ее проваливается в нечто отсутствующее, не имеющее опоры. Она вскрикнула… Ее крик был услышан.

– Осторожнее, – сказал кто-то из темноты. – Остановитесь! Ждите меня…

Она узнала голос Рата.

– Какая необходимость привела вас сюда? Протяните руку и идите за мной. И не бойтесь! Чувства вас обманывают. Здесь нет вакуума… Это только кажется…

И действительно, под ногами вместо пустоты была тропа, шуршал гравий.

Войдя в дом, Дуона облегченно вздохнула.

Рат пристально посмотрел на нее.

– А, это вы? Жена Путешественника? Снимайте свой изоляционный плащ. Вам ничего не угрожает, кроме опасности услышать правду. Я не из тех, кто прячет свои мысли за оболочкой сладких и льстящих слов. Что привело вас сюда? Откуда вы узнали мой адрес? Признаться, я не испытываю радости от вашего визита.

– Я пришла узнать о своем муже.

– Садитесь. И успокойтесь. Вы озябли? Мне стоит нажать кнопку, и буря утихнет. Но я не из тех, кто любит тишину. Вы пришли узнать о своем муже? Но о нем знает та часть моего «я», которая отправилась вместе с ним. Телепатия, к сожалению, не настолько совершенна… И я не могу знать мысли даже своего двойника на таком огромном расстоянии… Может быть, вы голодны? На столе фрукты. Плоды природы, а не искусственного фотосинтеза. Я люблю плоды природы, хотя органики и научились создавать искусственные плоды не хуже…

– Вы действительно ничего не знаете о моем муже?

– И знаю что-то. И не знаю почти ничего. Знание, если его можно назвать знанием, находится где-то посредине между «да» и «нет»… Между утверждением и отрицанием.

– Не играйте словами. Я не для того пришла сюда, чтобы слушать софизмы.

– Вам и не следовало приходить. Я здесь работаю. Но уж раз вы пришли… я буду откровенен с вами не ради вас и тем более не ради вашего отсутствующего супруга. А только ради вашего покойного деда – биоэнергетика Э-Лана, гений которого я ценю. У вас есть с ним небольшое, чисто внешнее сходство. Что-то в глазах… Вы знаете, я не был другом вашего мужа. Наоборот… Но нас, если хотите, сближали разногласия, нас сближала диалектика спора. Мы спорили с ним здесь. Муж ваш отправился в неведомое, но, – глаза Рата смеялись, – но спор наш с ним продолжается…

– Продолжается? – перебила его Дуона. – Вы не оговорились? Но как? Где?

– Если бы я знал – где! Но я не знаю. Идеи вашего покойного деда Э-Лана толкнули меня на создание Собеседника. В Собеседника мне удалось вложить частицу своего живого «я». Собеседник отправился вместе с экспедицией вашего мужа. Но мне не удалось его повторить, хотя осталась схема. По-видимому, вмешалась какая-то неповторимая случайность. Все Собеседники, которых я пытался воспроизвести, оказались неполноценными. Опыт удался только однажды. Мне даже нечем подтвердить, что он удался. Я слишком поторопился. Мне не следовало Собеседника посылать в экспедицию. Но желание продолжить спор было сильнее здравого смысла. Вот уже много лет я пытаюсь воспроизвести опыт, но ничего не получается. У вашего деда это получилось бы. Он один мог мне помочь. Он умел и случайность заставить служить науке. Мне не верят, что я преодолел механизм и создал почти личность. Не верят! А опыт, который нельзя воспроизвести, ничего не стоит…

Рат усмехнулся.

– А вы тоже сомневаетесь?

Дуона покачала головой.

– Не то и не другое. Я думаю только о своем муже. Мне хочется знать, жив ли он. И когда я узнаю, что он жив, я смогу спокойно и внимательно слушать о вашей попытке преодолеть механизм машины…

– Вас, кажется, зовут Дуона? Вы действительно очень похожи на своего деда. Лоб. Улыбка. Разрез Глаз. – Рат прищурился, разглядывая гостью. – Конечно, сходство оболочек. Чисто внешнее сходство. Гений неповторим. Но даже ради этого внешнего сходства… Я сейчас вам покажу его…

– Кого?

– Вашего мужа, – оказал Рат тихо. Дуона побледнела и схватилась рукой за ручку кресла. Может быть, ей послышалось?

– Да, вашего мужа, – повторил тихо Рат. – Но этот миг, который мне удалось остановить, относится к сравнительно давнему времени.

Рат подошел к какому-то странному, незнакомому Дуоне аппарату и, по-видимому, включил его. Что-то непостижимое произошло с комнатой, со всеми вещами и с Дуоной, они как бы сдвинулись с места и переместились в другое измерение.

Теперь перед Дуоной была та часть космического корабля, в которой находилась каюта ее мужа. Дверь каюты открылась, и появились Путешественник и два его спутника: астронавигатор Никгд и биолог Цын.

– Твои доводы, – сказал Цын, – все твои доводы не соответствуют фактам. Да, это жизнь, все-таки жизнь, хотя у нее нет ни формы, ни «памяти». Это жизнь, как бы вырванная из времени и посаженная в вакуум. Я везу кусок этого студня в банке со спиртом…

– Э! Бросьте спорить, – вмешался астронавигатор Никгд. – Наши морские животные не менее студенисты… Поговорим о чем-нибудь более веселом и интересном…Вчера…

– Вчера! – перебил его Путешественник. – Сколько еще будет этих вчера, пока наступит завтра…

– Что ты имеешь в виду?

– То, о чем мечтаю, планету, где живут подобные нам, умеющие чувствовать и мыслить…

Глаза Путешественника смотрели грустно и устало.

И снова Дуона почувствовала сдвиг, перемещение пространства и времени.

На месте космического корабля снова была комната Рата.

– Вот и все, что я мог сделать, – сказал Рат. – Теперь я должен с вами расстаться. Я уделил вам три дня.

– Три минуты, – поправила Дуона.

– Три дня. Вы забыли о законах теории относительности времени. На космическом корабле время течет иначе, чем у нас.

Дуона вспомнила о своих друзьях, оставшихся у перевала. Неужели прошли три дня?

– Да, три дня, – повторил Рат. – И не расспрашивайте меня об остальном. Мне еще задолго до вашего прощания с мужем удалось создать этот аппарат… Но я его совершенствую. Пока он еще меня не удовлетворяет. Я показал вам все, что удалось перенести оттуда сюда… Не расспрашивайте. И будьте мне благодарны, я потерял из-за вас столько времени. Я это сделал из уважения к Э-Лану, покойному вашему деду… Теперь разрешите проводить вас. Не беспокойтесь. Гроза давно прошла. Будьте благодарны мне, что я вернул небольшой отрезок бытия вашего мужа.

– Я вам благодарна, – сказала Дуона. Она простилась с Ратом. На небе не было ни одного облака.

Тропа вела к той поляне у перевала, где должны были ждать ее друзья.

2

Бородин просматривал статью аспиранта. «Сможет ли машина думать? – читал он. – Нет, не сможет. Почему не сможет? Да потому, что все, что делает машина, материально, вещественно. А мысль не материальна. Она относится к психическим явлениям».

Бородин подчеркивает эту фразу синим карандашом и пишет на полях рукописи:

«Мысль правильная. Но не слишком ли категорично и сухо она звучит? Это не похоже на вас, дорогой Радик. И ваша правота на этот раз не радует меня».

Бородин усмехается. Он недоволен своей припиской. Надо бы написать строже, требовательнее, без всяких сантиментов. Но уж раз написано, пусть останется. Радик не из тех, кто может зазнаться. Бородин называет аспиранта Богатырева – Богатыревым только когда сердится. Обычно он называет его Радиком.

У Радика обычная внешность. Обычная больше, чем следует. Лицо простое, грубоватое. Глаза живые, очень умные, насмешливые. Но дело не только в глазах. Мысль у Радика особая, зрячая. От нее ничто не спрячется, как от рентгеновского луча. Радик знает три языка. А недавно стал изучать еще и итальянский, чтобы прочесть все, что написал Леонардо да Винчи. Радик буквально помешан на Леонардо. Он много читал. И задает вопросы, на которые не всегда может ответить даже сам Бородин.

Тогда Бородин отшучивается:

– Надо подумать. Бог знания еще не советовался со мной по этому вопросу, Радик.

А изредка отвечает лаконично:

– Не знаю.

И сердится. Сердится на Радика, на самого себя, а еще больше – на сотрудников своей лаборатории, как будто они виноваты в том, что их шеф чего-то не знает. Радик занял слишком много места в мыслях его шефа. По какому праву? Да, действительно, на каком основании? Почему в свободные часы Бородин должен думать о нем, об этом мальчишке, влюбленном в Леонардо? Мало ли этих молодых людей, знающих иностранные языки, интересующихся физиологией и математикой? Нет, их теперь не так уж мало. Но почти все они вызывают у Бородина раздражение и зевоту – почти все, кроме Радика. Дело в том, что в Радике есть что-то подлинное, он сделан из того же теста, что и его кумир Леонардо. Где природа прячет это тесто? На каких замешивает его дрожжах?

Мысль невольно часто возвращается к Радику. Подойдет Бородин к стеллажам своей обширной библиотеки, достанет книгу с полки и вдруг спохватится – читал ли эту книгу аспирант Богатырев? Если не читал, надо будет ему посоветовать прочесть.

Едет Бородин в машине по Петроградской стороне или по Васильевскому острову, едет, торопится на лекцию или на экзамен и мысленно видит всех этих юношей и девушек и думает об иных из них: почему же они созданы не из того теста, что Радик Богатырев, почему природа поскупилась на дрожжи?

После экзамена декан говорит Бородину недовольным и уговаривающим полушепотком:

– Что же это так? Неужели ни один не знал даже на тройку? Срезали всех до одного.

– Мне важно не то, что они знают. Мне важно и интересно, что и как они думают. Знать будут скоро и машины. Научатся повторять по программе.

– Вы несправедливы.

– Возможно. Но я не народный судья. И не преподаватель в средней школе. Я ученый.

Бородин читает статью Богатырева. Из-за каждой статьи Радика приходится буквально драться с членами редколлегии «Ученых записок». Статьи у Радика дерзкие, со свежими и спорными идеями. А не все любят свежие и оригинальные мысли, особенно когда эти мысли высказывает двадцатипятилетний юнец. Кое-кому это кажется нескромным и преждевременным. Глупое слово – «преждевременно». Может, и теория относительности тоже появилась раньше, чем ей следовало?

Вот и сейчас аспирант Радий Богатырев пытается заглянуть в далекое будущее, ответить на вопросы, на которые еще не удосужилась ответить наука.

«Личность и мышление». Так называется статья. Радик считает, что мышление нельзя себе представить не только в отрыве от общества, но и от личности. И сразу же ставит вопрос – сможет ли кибернетика далекого будущего создать нечто, способное воспроизводить психические явления? Но тут возникает другой вопрос – что же такое мысль? Может ли она быть безличной, не окрашенной чувством и переживанием думающего?

– Так. Так, – одобрительно кивает Бородин, словно аспирант тут рядом за столом. – Так, так, Радик. Спрашивай. Самого себя. Природу. Историю. Спрашивай. Ищи ответа.

3

Из записей С.С.Ветрова

«Я начал эти записи с тайной надеждой, что они не кончатся тем, чем они начались… Сейчас, как и в прошлую зиму, на столе передо мной лежит снимок черепа того, кто сто тысяч лет тому назад прилетел на Землю из неведомого мира. Кто был он? Прошлое не ответило на мой вопрос. Отчего он погиб? Почему не смог вернуться в свой мир? Некого спросить об этом. Я все думаю и думаю о нем, словно моя мысль способна просверлить отверстие в бесконечно толстой стене. И вот вчера мною овладела слабость, почти отчаяние… Мне вдруг захотелось порвать в клочки этот единственный снимок, взорвать этот тонкий, ненадежный мост, соединяющий нас с представителем неведомого мира…

Я держал снимок в руках, когда в мою комнату вошла мать.

– Сергей, – сказала она своим чеканящим слова голосом. – Ты снова держишь это в руках? Не много ли чести для черепа, кому бы он ни принадлежал? Ведь ты уже пожертвовал всем, Сергей… – В голосе ее почувствовалось что-то вроде угрозы. – С этим пора кончать! Нельзя приносить себя в жертву костям…

– Мама! – оборвал я ее. – Я приношу себя, как ты выражаешься, в жертву, но не костям, а истине. Если мне удастся доказать, что на Землю когда-то прилетал человек из космоса, многое изменится в нашем представлении о мире.

– Ты думаешь? Личность не играет роли в истории, даже если эта личность откуда-нибудь и прилетела. Кстати, тебе надо побриться. Оброс.

Она ушла. Она ушла, даже не подозревая, что спасла ненавистный ей снимок. Мать всегда относилась с подозрением к моим увлечениям археологией. Разгневанная чем-нибудь, она называла меня «Гробокопателем». Но я изменил археологии в тот день, когда нашел череп космического гостя. С того дня меня начало страстно интересовать не прошлое, а будущее. Сколько за эти годы возникло новых наук: астробиология, астрогеология, кибернетика! Современный человек устремлен в будущее. Старики говорят: «Прожить бы еще десять лет, узнать, есть ли жизнь на Марсе и на Венере…» Человека всегда интересовало чужое «я». Ведь человеческое общение построено на этом страстном психологическом интересе к внутренней жизни других людей, не всегда похожей на твою собственную внутреннюю жизнь. Но никогда еще люди так не интересовались тем, существуют ли и на других планетах им подобные… Сколько писем получил я за эти годы с просьбой ответить – есть ли высокоразвитые существа в других мирах? Никто на земле не мог бы с большей уверенностью, ответить на этот вопрос. «Да, есть!» – отвечал я. Я ведь до сих пор храню доказательство того, что на нашей планете побывало существо из другого мира. Я много думаю об этом. Почему моих современников так беспокоит вопрос – одни или не одни они в бездонной Вселенной? А если и одни, что же в этом страшного? Тысячелетия жили люди, не беспокоясь и даже не задумываясь о том, есть ли у них в космосе соседи. Им хватало соседей на Земле. А сейчас каждый школьник и каждый пенсионер с нетерпением ждут ответа на вопрос: есть ли жизнь на других планетах? Они бесконечно далеко от нас, эти невидимые наши соседи. Но наша мысль спешит преодолеть эту даль.

В 1931 году, когда я был студентом исторического факультета, я купил у букиниста не совсем обычную книгу. На обложке этой книги были удивительные слова: «Межпланетные сообщения…» В предисловии было сказано: «Настоящее сочинение является седьмым, независимым выпуском из серии работ, предпринятых автором под общим заглавием: „Межпланетные сообщения». Шесть выпусков уже вышло в свет». Дальше шло перечисление: «Теория реактивного движения», «Ракеты», «Лучистая энергия», «Теория космического полета», «Астронавигация»…

А заканчивалось предисловие автора такими, несколько старомодными словами:

«Все замечания по поводу вышедших в свет выпусков и требования о высылке их читатели благоволят направлять автору по адресу: Ленинград, Коломенская улица, дом 37, кв. 25, Николаю Алексеевичу Рынину». Больше всего меня поразило это неожиданное соседство фантастического с конкретным. Рядом со словами «межпланетные сообщения» стоял ленинградский адрес с указанием номера дома и квартиры.

Адрес врезался в мою память. Он не давал мне покоя. Он звал меня, словно на Коломенской, в доме № 37, скрывалась какая-то тайна, имевшая отношение к моей судьбе. Я спрятал книгу, чтобы она не попалась на глаза моей насмешливой и скептической матери.

А однажды вечером я пошел на Коломенскую улицу. Нашел дом и остановился у ворот. Дворник, таскавший вязанки дров, подозрительно посмотрел на меня. Я стоял возле дома, не решаясь войти в парадную дверь. Сердце колотилось, как в детстве, словно стоял у дверей не трезвый насмешливый студент исторического факультета, а школьник, начитавшийся Жюля Верна. Потом я поднялся по лестнице, нашел квартиру № 25 и позвонил. Мне открыл пожилой человек, нисколько не удивившийся моему приходу. У него было такое выражение лица, словно он меня ждал.

– Николай Алексеевич? – спросил я.

– Да. Проходите.

Сидя в кабинете у Рынина, я долго мямлил, подыскивая слова, чтобы объяснить цель своего прихода. Это было довольно трудно, потому что привело меня сюда смутное желание увидеть нечто необычное. Но Николай Алексеевич сам пришел мне на помощь:

– Интересуетесь межпланетными сообщениями?

– Интересуюсь, – ответил я, не очень, правда, убежденным голосом.

– Вы техник? Математик?

– Нет. Студент исторического факультета. Будущий археолог.

– Археолог? Вот это интересно. А не думали ли вы о том, что в земле хранятся более интересные тайны, тайны, имеющие отношение не к нашей земной истории, а к космосу?

– Нет, не думал.

– А я думал об этом не раз. Не может быть, чтобы на Землю за всю ее долгую историю не прилетали космические корабли из других миров.

На моем лице появилась скептическая улыбка. Рынин заметил ее.

– Сомневаетесь, молодой человек? Это ваше право. Но не делайте из сомнения профессию. Среди профессиональных ученых и специалистов слишком много сомневающихся, и сомневающихся даже в том, в чем не следовало бы сомневаться. Как трудно было работать Константину Эдуардовичу Циолковскому и его ученикам оттого, что в науке еще, к сожалению, много людей, боящихся смелой мечты…

Прошло много, много лет.

Я вспомнил Н. А. Рынина, когда вернулся домой после войны. «Вот кому я расскажу о своей находке, – думал я, – и вот кто поверит мне и поможет советом…»

Но увы: Рынина я не застал. Рынина не было в живых».

4

Предметы жили, демонстрируя свою вещественность. Каждый предмет словно говорил: «Я неповторим. Я так же велик и прекрасен, как мир».

Рябчиков все еще испытывал острое чувство узнавания. Все, что его окружало, – дома, улицы, деревья, вещи, – все было наполнено особой значительностью, как в раннем детстве.

Падал дождь. Его шум был захватывающе громок. В падающем дожде слышался громкий настойчивый шепот, словно рядом разговаривали влюбленные. Потом темноту раздирала молния. Отсветы ее дрожали на ставшей вдруг почему-то лиловой занавеске, на потемневших, мокрых, струящихся стеклах окна.

– Оля! Оленька! – звал во дворе чей-то женский голос. – Беги скорей домой… Оля, Оленька!

А дождь лил.

Однажды Рябчиков принес домой странную покупку. Он принес акварельные краски и несколько кисточек. Объемная, торжествующая, мудрая жизнь вещей не давала ему покоя. Уж не рассчитывал ли он с помощью детской кисточки и этих жалких красок овладеть сутью вещей, раскрыть их смысл?

Вернувшись из школы, где он преподавал биологию, он клал на стол белый лист бумаги и, слегка смочив кисточку водой, прикасался к краске. На лист ложилось красочное пятно. Но вещи ускользали. Они не хотели выдавать тайну своего бытия никому, а тем более Рябчикову, художнику-самоучке.

Рябчиков застенчиво улыбался. Ему было стыдно. Ему казалось, что в его ненасытном желании глядеть на вещи, как бы ощупывать их объем, их плотность есть что-то нехорошее, похожее на жадность. Да и какой он художник?

Жена нетерпеливо звала:

– Пойдем, Митя, в кино. Сегодня, говорят, идет интересная картина.

Он неохотно откладывал кисточку, закрывал коробку с красками и шел с женой в кино. Он не любил этот бег предметов, мелькание, поспешность… Его это раздражало. На экране бытие как бы отделялось от вещей. Нарушался самый важный закон реальности, как во время сна. Все торопилось, стремилось к концу. А затем в зале зажигался свет. И все делалось до безобразия будничным. Он возвращался домой. Уже на улице, выйдя из кино, он снова обретал радость неторопящегося общения с окружающим миром.

Дома он снова брал кисточку и прикасался к краске. На бумагу ложилось красочное пятно. Возникали контуры кувшина, блюдца или фарфорового чайника. Но контуры оставались контурами. Бытие вещи, вес ее, непередаваемо прекрасный объем ее – все это оставалось на столе, сопротивляясь руке Рябчикова и его желанию. На бумаге лежал контур и красочное пятно. Это сопротивление вещей одновременно приводило Рябчикова в отчаяние и доставляло ему сильную радость. Он будет пытаться и продолжать еще и еще, до тех пор, пока не раскроется тайна вещей…

В выходной день пришел навестить Рябчикова профессор Тамарцев. Рябчиков рисовал. Тамарцева заинтересовало это.

– Давно увлекаетесь рисованием?

– Нет. Недавно, – ответил Рябчиков смущенно.

Тамарцев взглянул на рисунок, лежавший на столе. На листе бумаги были изображены нехитрые вещи домашнего обихода. И утюг, и медный чайник, и кружка были словно увидены человеком, впервые попавшим на Землю и удивившимся тяжести, объемности и красоте земных вещей.

Чем больше смотрел Тамарцев, тем больше охватывало и его изумление перед красотой, тяжестью и мудростью земных вещей.

5

Зимние каникулы Дуона провела в горном санатории. Это был обычный санаторий, расположенный недалеко от заповедника, где сохранился старинный лес со звериными тропами. Иногда можно было увидеть и самих зверей, таких странных и архаичных, представителей давно минувших эпох, зверей с их дикой живостью движений. Сгустки давно исчезнувшей жизни, они появлялись вдруг, останавливались на поляне или стремительно бежали к водопою, не подозревая, что судьба оказалась милостивой к ним не ради них самих, а ради человеческого любопытства. К легкому, сделанному из пластмассы зданию санатория примыкал темный зал. Это был зал «путешествия в прошлое»…

Наивные, старомодные развлечения! Зал был построен еще в прошлом веке одним художником – энтузиастом модного тогда иллюзионизма. Неестественно веселый, наполненный пошловатой актерской жизнерадостностью мужской голос претенциозно зазывал отдыхающих:

– Уважаемые, – говорил он чуточку фамильярно, – вам предлагают прошлое безвозмездно. Заходите, дорогие. Путешествие начинается…

Перед Дуоной и другими отдыхающими возникали картины прошлого. Вероятно, в минувшем веке они удивляли людей своей технической новизной и исторической убедительностью. Сейчас эти картины прошлого вызывали насмешливую улыбку. Чего стоило средневековье с его слишком натуральным рыцарским турниром. Смесь старинного телевидения, древнего кинематографа и немножко… гипнотического внушения… Дуона едва дождалась перерыва и выскочила из зала под шумящие струи дождя. Она выскочила не одна, с ней вместе выбежали из зала все не слишком пожилые люди. Только старикам, любящим вспоминать юность, могли доставить удовольствие эти устаревшие приемы иллюзионистского искусства.

Дуону окликнул мужской голос. Это был инженер-кибернетик Аль.

– Ах этот механический затейник! – сказал, смеясь, он. – У меня в ушах до сих пор его старомодные высокопарные благоглупости. «Вам предлагают прошлое…» А эта жалкая попытка гипноза в синтезе с кинематографом… И как еще разрешают врачи этот просветительный дурман. А эти рыцари в их латах – плод провинциального воображения… Я так себе и представил этакую даму-сценаристку с ее слащавой дамской фантазией. Рыцари были проще, грубее. От них пахло не духами, а луком. Под их латами и кольчугами, случалось, ползали маленькие и злые насекомые, о биологических свойствах и особенностях которых ныне дискутируют палеоэнтомологи. Пройдемтесь, Дуона. На свежем воздухе пропадет этот эстетический дурман.

У Аля был приятный голос. Он чем-то напоминал Дуоне голос того, кого она устала ждать. Но только голос. Аль не был похож на Путешественника.

Воспоминания о муже унесли Дуону далеко от тропы, по которой они ушли с Алем. Когда она прислушалась, Аль уже говорил о другом:

– Вы слышали новость? Вчера скоропостижно скончался в своей лаборатории знаменитый кибернетик Рат. Это был выдающийся техник и экспериментатор. Но плохой человек. Очень плохой человек.

– Вы его знали?

– Еще бы. Я у него учился. И пять лет работал в его институте. Я помогал ему создавать экспериментальную новинку, искусственного собеседника… Рат – он никогда не отличался скромностью – утверждал, что почти добился принципиально невозможного и переступил границу, отделяющую человека от машины… Он утверждал, что созданный им искусственный собеседник обладает чертами личности, характером… Разумеется, это было преувеличением. У Рата была странная идея в духе старинных романтических, так называемых черных романов… Он говорил нам, своим ученикам, что он хочет впроецировать свой характер в машину, внедрить в нее свою личность и этим добиться личного бессмертия… Мы, сотрудники его лаборатории, посмеивались. Нам казалось, что характер Рата, недоброжелательный и эгоцентричный, с атавистическими пережитками, вовсе не достоин увековечения. Но мы работали. А больше всех работал сам Рат. Ему нельзя было отказать ни в уме, ни в выдающихся способностях, ни в трудолюбии. Мы создали искусственного собеседника. Ловкого спорщика. И все же этот собеседник остался машиной, не стал личностью. Этот механизм был отправлен в одну космическую экспедицию…

Аль замялся.

– Я знаю, – сказала Дуона тихо. – В ту экспедицию, которая не вернулась. В числе ее участников был мой муж.

– Может, еще вернется… – В голосе Аля не чувствовалось уверенности.

– Нет. Прошло слишком много времени… Но я все равно жду. Вопреки логике, вопреки здравому смыслу, вопреки всему, я жду его и его товарищей. Каждое утро я просыпаюсь с таким чувством, словно мне надо отправляться на космический вокзал встречать его, что я могу опоздать. Я смотрю на стрелки часов, считаю секунды. Сердце бьется, как в те минуты, когда космический корабль оторвался от нашей планеты. Я думаю и думаю о нем. Пытаюсь представить себе его в чуждой обстановке, в которой его и его друзей что-то задержало. Не гибель; не смерть; а что-то временное… Я не могу смотреть на часовые стрелки. Когда он был со мной и мы разлучились, я смотрела на часы и считала минуты. Но сейчас… Лучше об этом не говорить. Да, кстати о Рате. Я встретилась с ним «Внутри мгновения», когда возвращалась домой с космической станции. Рат сказал мне странные, загадочные слова. Он сказал, что он послал себя вместе с экспедицией моего мужа в космос… Он имел в виду этот аппарат… Потом я еще раз разговаривала с ним в его горной лаборатории. Но он опять повторил мне эти слова…

– Да. Он считал искусственного собеседника своим вторым «я». Но машина не может стать личностью, потому что личность имеет дело с историей, своей собственной историей, и с историей общества, которое породило эту личность… Рат не хотел это понять. Он был атавистически эгоцентричен, эгоцентричен, как наши предки при капитализме… Что с вами, Дуона? Отчего вы так побледнели?..


* * *

Дуоне казалось, что «Быстрее минуты» на этот раз движется медленнее, чем всегда. Дуона спешила увидеть дядю Э-Лана-младшего, на днях вернувшегося из длительной экспедиции в космос. Она спешила, хотя надеяться было не на что. Экспедиции, возглавляемой Э-Ланом-младшим, ничего не удалось узнать о пропавшем без вести космолете Путешественника. Правда, экспедиции необычайно повезло в другом. Открытие, сделанное Э-Ланом-младшим, было грандиозно. На краю Галактики экспедиция обнаружила неизвестную планету Тиому, населенную высокоразумными существами.

Дядя Э-Лан-младший встретил Дуону в саду, обнял ее и повел в дом.

Дядя мечтательно улыбался. Он хотя и был здесь, рядом с Дуоной, но одновременно он был и там, на далекой, открытой им планете. И «там» было намного реальнее и сильнее, чем «здесь».

– Мы пробыли на Тиоме три месяца и полторы недели, – сказал дядя, словно продолжая давно начатый разговор. – Тиомцы по своему внешнему виду не так уж сильно отличаются от нас. Но их история и цивилизация значительно отличаются от нашей. Еще в верхнем палеолите они проявили необычайные биологические способности. В ту эпоху, когда наши предки с трудом приручили оленя и из дикого злобного волка сделали преданного друга – собаку, тиомцы сумели приручить несколько десятков видов животных, и млекопитающих, и насекомых, и рыб, и несметное множество видов растений сделать домашними. Это обстоятельство открыло особые пути для цивилизации. Тиомцы (а каждый тиомец – это гениальный биолог) развили все теоретические и прикладные области биологии, особенно медицину. Там каждый индивид – дрессировщик, ботаник, зоолог, ихтиолог, энтомолог. Цивилизация Тиомы не знала крайностей техницизма, разрыва в развитии техники и биологии. Науки развивались одновременно.

Дуона слушала рассеянно. Она, как и все жители Анеидау, знала о планете Тиома и об удивительной тиомской цивилизации все, о чем поведал миру дядя, прежде чем поделиться с племянницей.

Все чувства Дуоны были напряжены до отказа. Ей хотелось поскорей услышать от дяди хоть что-нибудь о пропавших без вести… А дядя Э-Лан-младший продолжал рассказывать о Тиоме.

– Удивительный мир, мир, населенный биологами, влюбленными в природу, сумевшими сохранить все ее богатства, сохранить и во много раз умножить… Что с тобой, Дуона?

– Ничего, дядя. Продолжай. То, что ты рассказываешь, необыкновенно интересно…

Э-Лан-младший внимательно посмотрел на племянницу.

– Извини меня, Дуона. Не с этого я должен был начать разговор с тобой…

Он сделал паузу.

– Тиомцы ничего не слышали о пропавшем без вести космолете. И нам ничего не удалось узнать… Но вскоре отправляется вторая большая экспедиция. И если ты хочешь, Дуона, отправиться вместе с ней…

– Хочу, – сказала Дуона.

6

У Веры Исаевны был не очень-то покладистый характер. Ее боялись, ее не любили, но ее уважали. За это уважение она платила слишком дорого, но нисколько не жалела об этом.

В гимназии на нее не без страха смотрели учителя, дома – родители и родственники. Одноклассницы заискивали перед ней, но это им не помогало. Она не щадила никого – ни первых учениц, ни второгодниц-лентяек, ни умных, ни глупых, ни добрых, ни злых, ни богатых, ни бедных. На все и на всех она смотрела так, словно пришла в театр, простояв долго в очереди и дорого заплатив за билет, и вдруг обнаружила, что спектакль поставлен халтурщиком, пьеса скучна, а роли исполняют бездарные актеры.

Застенчивому молодому человеку, влюбившемуся в нее и решившемуся наконец с ней объясниться, она сказала громко, так, чтобы могли услышать и прохожие:

– А вы не могли бы облечь ваше так называемое чувство в менее пошлые слова?

Родители думали, что она никогда не выйдет замуж, но она вышла раньше всех своих сверстниц, прожила с мужем пятнадцать лет, и довольно дружно, к большому удивлению всех, кто ее знал. Муж ее, строитель дорог, умер от таежного энцефалита вдали от дома в те годы, когда еще не существовали противоэнцефалитные прививки.

Она вырастила детей сама, зарабатывая на жизнь преподаванием английского и французского языков, занимаясь стенографией и перепечатывая на машинке рукописи графоманов, соблазненных объявлением, опубликованным на четвертой полосе «Вечерней Красной газеты», где, между прочим, упоминалось и о том, что машинистка обладает абсолютной грамотностью и хорошим слогом. Она действительно обладала хорошим слогом и безукоризненным знанием грамматики.

За вдовой пытался ухаживать заведующий гастрономическим магазином. До поры до времени она не отвергала его ухаживаний, ежедневно приходила в магазин – покупать продукты, беседовала с завмагом, когда, с любезной улыбкой на толстом лице, он выбегал к ней из-за прилавка. Но однажды, понюхав колбасу, она потребовала жалобную книгу и своим четким красивым почерком написала: «Здесь торгуют недоброкачественными продуктами». Затем позвала завмага и сказала, размахивая колбасным отрезком:

– Избавьте меня от своих любезностей и домогательств! За ними скрывается нечто такое же недоброкачественное, как эта колбаса.

Шли годы. Она мало менялась и физически и духовно. Седые волосы обрамляли не по годам моложавое лицо с острым носом и очень живыми, влажно поблескивающими черными глазками, смотрящими на людей так, словно эти люди своими равнодушными спинами заслоняют от нее нечто очень интересное и понятное только ей одной.

Своих детей она любила, но не делала для них никаких исключений. Она разговаривала с ними тем же насмешливым тоном, каким разговаривала со всеми. Анастасии, по ее мнению, не хватало характера и ума. У Сергея был ум, и характер, и талант, но у него не было самого главного, в чем нуждаются люди. Ему никогда и ни в чем не сопутствовала удача. Она считала, что в этом виноват только он сам, какой-то был невидимый дефект в его натуре. Человеку должно везти в жизни, а если уж не везет во всем, то, значит, нет контакта между ним и тем, что неумные люди называют судьбой.

Ему ни в чем не сопутствовала удача. Но он не сдавался, много работал, учился, спал в сутки не больше четырех-пяти часов. И все равно ему не везло. Ему повезло только раз в жизни, но удача сразу же превратилась в неудачу.

Ну, а ей, его матери, разве везло? Всю жизнь ей сопутствовали только неудачи. Но она, в сущности, сама была в этом виновата. Разве она согласилась бы хоть на миг играть роль в счастливо-сентиментальной пьеске? Да и какую она могла исполнять роль, кроме той, которая ей подходила?

7

В свое время Бородина очень заинтересовало археологическое открытие Ветрова. Он писал статью о мозге человека будущего для научно-популярного журнала, когда вышла в свет книга Ветрова с таким удивительным и странным названием: «Будущее человека на основании антропологических и археологических данных».

Бородина поразило совпадение его собственных взглядов с действительностью, которая одновременно оказалась по ту сторону и далекого прошлого и далекого будущего.

Он много раз рассматривал репродукцию фотографического снимка, этот огромный неземной загадочный череп, и ему казалось, что будущее разверзлось специально для того, чтобы подтвердить правоту его взглядов, взглядов Бородина.

Каким будет ум человека через много-много тысячелетий? Какой будет его память? Где искать ответа на эти вопросы? В эволюционной физиологии? В морфологии высших приматов?

Эти вопросы возникали в сознании Бородина в течение многих лет.

Он наслаждался быстрой ездой на своей машине, осенью собирал грибы, летом переплывал огромное Щучье озеро на глазах завистливо смотрящих юношей-спортсменов, выходил из воды, как морской бог, широкогрудый и бородатый. Но где бы он ни был, в воде или в лесной чаще, пахнущей подосиновиками, он думал все о том же: какой будет человеческая память? Но разве он один думал об этом?

Однажды в конце напряженного лабораторного дня к Бородину подошел Радий Богатырев и сказал:

– Я собираюсь писать статью о том, какой будет человеческая память.

Бородин усмехнулся. Только Радик мог взяться за такую трудную задачу. Радик, с его неистощимым энтузиазмом, с его привычкой постоянно заглядывать в будущее.

– Пишите. Это интересно. Но, если не секрет, какие у вас насчет этого соображения?

– В малоизученной истории власти человечества над временем, по-моему, были четыре этапа. Первый этап – это возникновение языка, устной речи. Второй – появление письменности, а затем книги. Третий – кино. Четвертый этап – это изобретение радио и телевидения.

– Ну а пятый, Радик?

– О пятом, еще не существующем этапе я сейчас и думаю. Если что-нибудь удастся – человек получит власть над ускользающим временем.

– Что же это такое, Богатырев? Уж не гетевское ли: «Остановись, мгновенье, ты прекрасно!»

– Я еще не нашел для своей мысли точного выражения. Но, если разрешите, на днях я продолжу с вами этот разговор.

И разговор был продолжен.

А затем в течение месяца, пока писалась статья, заведующий лабораторией и ее молодой сотрудник много раз возвращались к этому разговору.

– Первый этап, употребляя ваше выражение, Радий Иванович, – возбужденно говорил Бородин, – неотделим от самого человека. Это язык, вторая сигнальная система. Ведь для того чтобы ее создать, эволюция изменила мозг. Правда, создавая вторую сигнальную систему, природа действовала в соавторстве с обществом. Но все остальные этапы, дорогой Радий, они же отделены от человека. И в наш век человек рождается, как он рождался в нижнем палеолите: без книги в руке и без телевизора. Каким же вам представляется пятый этап и потребуется ли для него изменение мозга?

Богатырев улыбнулся. Так улыбался, наверно, юный Леонардо да Винчи, когда его о чем-нибудь спрашивали.

– Пятый этап – это синтез, это полное овладение прошлым для того, чтобы стало неизмеримо богаче настоящее и будущее. Да, если хотите, это в какой-то мере осуществленная мечта Гете. Прекрасному мгновению прикажут остановиться. Но ведь и сейчас документальное кино, еще далекое от совершенства, дает нам возможность увидеть и пережить давно утраченное… Но представьте себе нечто бесконечно более совершенное, чем кино, телевидение, радио и книги…

– Нельзя ли конкретнее, товарищ Богатырев? Вы физиолог, математик и техник, а не сказочник.

– Конкретное я оставляю для статьи. Мимо вас она не пройдет.

Дома, у себя в кабинете, Бородин снова раскрывал книгу Ветрова и смотрел на снимок. И череп загадочного существа также смотрел на него со страницы книги черными зияющими впадинами, из которых сто тысяч лет тому назад глядели живые, умные, веселые и грустные глаза.

«Мозг! Удивительное создание эволюции и человеческой истории! – размышлял Бородин. – Инструмент познания, состоящий из десяти миллиардов деталей. Большая сложность человеческого мозга и дала человеку преимущества перед другими существами, населяющими Землю. Но не пошел ли человек по пути адаптационной специализации, которая может завести его в эволюционный тупик? Кажется, Норберт Винер выражал беспокойство, что «человеческий мозг уже продвинулся так же далеко по пути к этой губительной специализации, как большие носовые рога последних титанотериев…» На этот вопрос лучше всего бы мог ответить обладатель вот этого огромного черепа, если бы он прилетел на Землю не сто тысяч лет назад, а сейчас».

8

Мир продолжал дразнить Рябчикова своей тугой, ошеломляющей свежестью и новизной. Она словно поджидала его за каждым углом, за каждым поворотом проспекта, куда вдруг сворачивал автобус или троллейбус.

Радостное и тревожное чувство охватывало Рябчикова, когда он шел по улице, словно улица стала вдруг дорогой, ведущей его в юность. Мир был необъяснимо молод и неожиданно прекрасен. Между двух стен, сложенных из тяжелых каменных плит, висела легкая, как воздух, синь воды. Неважно, как это называлось – Мойкой ли, Фонтанкой, каналом Грибоедова, Пряжкой, но по вечерам в окаменевшей воде удлинялись и играли, качаясь, огни отраженных этажей, а по утрам становилось так тихо, что были слышны шаги девушки, идущей впереди, стук ее каблуков о тротуар. Кто она, своими быстрыми шагами торопящаяся обогнать всех? Кто? Но на улицах тысячи прохожих. Двери квартир манили Рябчикова, словно за каждой дверью жили люди, знающие нечто такое, чего не знал он. Что знали они? Может быть, они знали, почему по ночам так звучны и гулки улицы и площади? Может быть, они знали, почему каждое утро меняют свой цвет и форму квадратные дома и деревья и каждый квартал кажется таким, словно он только что возник из небытия?

Рябчиков шел, и сердце билось. Он шел и прислушивался. Он слышал музыку там, где не слышали ее другие. На скамейке сквера. У будки телефонного автомата. Возле дверей прачечной. В саду… Ему хотелось войти в будку, набрать тут же придуманный номер телефона и, сняв трубку, прислушиваться к гудкам. В невидимой, незнакомой квартире поют телефонные гудки, и чей-то женский голос, нетерпеливый и властный:

– Я слушаю.

А потом тишина. Тишина, полная значения и чего-то неведомого и прекрасного, будто книга жизни раскрылась случайно на самой интересной странице.

Он заходил в магазин и покупал тюбики с краской. Потом дома он выжимал краску из тюбиков. Сердце сжималось, он прикасался к выжатой из тюбика краске кисточкой, и на холсте (теперь уже на холсте) возникала синь воды, застывшей между двух окаменевших берегов, или косо стоящие подстриженные тополя.

А дни звенели и уносили его, как бегущие вагоны. Он просыпался рано, боясь проспать рассвет, и засыпал поздно и слышал, как били старинные часы.

По вечерам он читал книгу, взятую в библиотеке. Сквозь слова и строчки была слышна дрожь жизни, гудки заводов, топот толпы и звон льдинок в лесном ручье, куда ступило широкое оленье копыто.

– Митя, – жена дотрагивалась до его плеча своей легкой теплой рукой, – иди к столу. Чай остынет, дорогой.

В дно фарфоровой чашки била горячая струя. От разломанной баранки пахло анисом и густо замешанным тестом.

– Митя, – говорила жена.

– Ты о чем? А? Хочешь, я тебе почитаю, Клава?

– Хочу.

И он читал строчки, которые тут же возникали и складывались, пока он читал:

У каждой вещи есть имя:

Дождь, окно, камень, облака,

Но чудеснее имени звук, который вертится

на языке,

Еще не произнесенное слово «лес»,

И вот уже ветви и тропы, и я иду,

А на ветвях впервые поют птицы.

9

Детский писатель Виктор Марсианин почтительно посмотрел на скелет динозавра. Он попытался представить себе динозавра живым, но не смог. Не хватило воображения. Слишком уж велико это чудовище. Слишком велико.

Марсианин взглянул на ручные часики. Те, что висели на стене, – стояли. Стояли давно. Казалось, они остановились еще тогда, когда этот динозавр, тяжело дыша, лежал в папоротниковом мезозойском лесу. Марсианин еще раз взглянул на ручные часики. Апугин обещал прийти ровно в час. Уже двадцать минут третьего, а профессора все нет и нет.

«Наверно, пишет статью или задержался на лекции», – подумал Марсианин. Он ошибался. Профессор сидел в Кавказском ресторане, ел шашлык и пил сухое грузинское вино. От шашлыка вкусно пахло дымом и жирной бараниной. Апугин жмурил глаза от удовольствия. И широкие ноздри его большого некрасивого носа шевелились. Ел он не спеша. Он, разумеется, помнил, что его ждет детский писатель. Ну и что? Ждет? И пусть себе ждет.

Виктор Марсианин ждал. Скелеты ему давно уже наскучили. Но что поделаешь? Он ведь выполнял задание редакции. Ему надо было записать беседу с Апугиным, на днях выезжающим не то в палеонтологическую, не то в археологическую экспедицию.

Марсианин ждал и прислушивался. Но вот наконец послышались шаги в тихом, наполненном скелетами зале. Апугин шел, высокий, полный, воплощение самой жизни.

– Пройдемте ко мне в кабинет, – сказал он посетителю. – Я, кажется, немножко задержался. Обстоятельства!

Детский писатель раскрыл блокнот и почтительно посмотрел на Апугина.

– Скажите, – спросил Апугин строго, – «Марсианин» – это ваша фамилия или псевдоним?

– Псевдоним. А что?

– Собственно, ничего. Я понимаю. Вы, очевидно, воображаете, что на Марсе есть люди. Напрасно вы так думаете. Их там нет.

– Почему?

– А потому, что человеческое воображение шаблонно. Гораздо легче представить себе планету, населенную Марьями Ивановнами, чем мир, где нет ничего живого. Марсиан не существует. И ваш псевдоним дезориентирует ваших читателей, детей среднего возраста. Не могли бы вы его переменить?

Марсианин смутился.

– К сожалению, уже поздно. Меня широко знают.

– Тогда у меня к вам просьба. Мне хотелось бы, чтобы наша беседа появилась без вашей подписи. Я не могу позволить, чтоб под статьей о моих работах стояла подпись: «Марсианин».

– Не просто Марсианин. А Виктор Марсианин. Виктор Карпович.

– Все равно. Я всю жизнь посвятил борьбе с легкомысленными фантазиями, с чепухой и романтикой. Недавно в вашем детском журнале снова появилась статья о Ветрове и о черепе, который якобы он нашел. Я опротестовал эту статью. Написал письмо в Министерство просвещения. Детей нельзя воспитывать в духе пренебрежения к трезвым фактам.

– Но у Ветрова есть снимок.

– Этот снимок – подделка. Ветров фальсификатор. И фантазер. У вас, извините, такой неудачный псевдоним. А как ваша фамилия?

– Корнеев.

– Ну вот, видите. Отличная фамилия. А то – Мар-си-анин. И зачем? Чтобы внушать детям иллюзии, которые не принесут им добра. Верить в существование марсиан – это все равно что верить в бога. И то и другое – порождение досужей фантазии. Итак, мы договорились. Свою статью о моих работах вы подпишете «Корнеев». И только без всяких там красивых слов. Я еду в экспедицию не для того, чтобы привезти оттуда кости космического существа или вещи с другой планеты. Чепуха. В земле может храниться только земное. Пожалуйста, запишите это и доведите до сведения ваших читателей – детей… Никаких сказок и вымыслов. Никаких фантазий. Только факты!

– Ну а если попадется кость или предмет… Ну как бы это сказать. Ну, предмет, попавший… вернее, прилетевший к нам оттуда… – Виктор Марсианин показал пальцем па потолок. – Ну, из космоса. Вы же не уничтожите его ради своего принципа?

– Товарищ Корнеев!

– Простите. Марсианин. Виктор Марсианин!

– Корнеев. Все-таки Корнеев. Я ведь разговариваю с живым человеком, а не с персонажем из детской книги. Так вот, товарищ Корнеев, если мне попадется сомнительная находка вроде черепа, который якобы нашел Ветров, я не буду кричать об этом, а обращусь к врачу – не обманывают ли меня мои чувства. Запишите, пожалуйста… Я обращусь к невропатологу.

10

Он думал о том, что теперь ему уже не с кем будет перекинуться словом. Докучливый Собеседник молчал. Он молчал так, как умеют молчать только вещи. Кончилась его программа. И искусственный циник теперь валялся в пыли, как ненужный хлам.

Под конец он стал заговариваться. Он заболел манией величия. Он стал утверждать, что он не механизм, а настоящее живое «я», «я» физиолога Рата, да, самого Рата, умудрившегося каким-то образом опровергнуть логику всего существующего. Рат остался дома и одновременно отправил себя в экспедицию.

Утверждая и настаивая, Собеседник уверял, что он говорит правду. Эта правда, уверял он, самая сложная правда из всех истин. И то, что она не в ладу с логикой, это ничего, тем хуже для логики. И при этом он смеялся то ли над тобой, Путешественник, то ли над истиной, то ли над самим собой, то ли над своим духовным двойником, двойником, сумевшим смастерить его. В складе ума, в манере произносить слова, в неповторимых интонациях голоса чувствовалось что-то очень знакомое. В Собеседнике действительно было много сходства с физиологом Ратом.

Путешественник знал Рата с детства. Они воспитывались в одном интернате. Вместе учились. Рат поражал всех силой и гибкостью своего ума. Но что-то атавистически упрощенное было в этом озлобленном эгоцентрическом уме, напоминавшем о далеких временах, когда эгоцентризм и недоброжелательность не были редкостью. Еще в средней школе Ратом овладела идея репродуцировать свое «я», размножить его, с тем чтобы преодолеть время. Педагоги снисходительно улыбались. Они не видели ничего опасного в затее школьника, мечтавшего о невозможном. Правда, один из учителей однажды сказал Рату, сказал громко, так, чтобы слышали и другие:

– Личность не нуждается в репродукции. Смысл каждой личности – в ее неповторимости. То, что повторимо, – то уже не личность. В вашем желании есть нечто абсурдное. Размноженное «я» будет уже «не-я».

– А физиологическая кибернетика, – спросил Рат, – разве для нее это недостижимо?

– У кибернетики другие задачи, – ответил педагог.

В те годы кибернетика завладела всеми творческими и любознательными умами. Одно грандиозное открытие следовало за другим. Наука набирала скорость. Огромная армия ученых изучала мозг с необычной целью: чтобы, выведав тайны природы, самим создать нечто умеющее мыслить.

Философы выражали свое сомнение. Мозг, утверждали они, это создание истории и общества, а не только природы. Сознание и мысль нельзя механически оторвать от личности и от общества. Личность неповторима. Машина же никогда не станет личностью. Для того чтобы думать, она должна и чувствовать, страдать, радоваться, жить духовной жизнью…

Рат стал физиологом и кибернетиком еще на школьной скамье. Его ученическая статья была опубликована в физиологическом журнале с послесловием великого ученого Шина. Сам Шин, величайший знаток мозга, признал идею юного Рата оригинальной, хотя и несколько наивной.

Рат писал (о, как эти строчки походили на него самого, самовлюбленного человека): «Освободить мысль от эмоций – это главное. Безэмоциональная мысль сможет бескорыстно служить нашим нуждам и желаниям. Человеку всегда мешали его эмоции, настроения, прихотливые впечатления, навязанные жизнью. Думающая машина, свободная от эмоций, будет мыслить не относительно, а абсолютно. Силе ее постижения бытия не будут мешать ни радости, ни страдания…»

Затем Рат отказался от этой идеи. Его стала преследовать другая мысль, высказанная им еще в детстве. Ему хотелось продлить свое «я», сделать себя бессмертным, впроецировать свою личность в искусно созданную машину.

Путешественник был принципиальным противником этой метафизической идеи.

Однажды на диспуте, устроенном клубом научной молодежи, он резко выступил против Рата.

– Желание Рата, по существу, нигилистично, – сказал он.

– Помилуйте, – крикнул Рат, – какой же нигилизм в желании создать нечто сложное, почти такое же сложное, как живая личность?

– И все же в этом желании скрывается нигилизм, отрицание.

– Отрицание чего? – спросил Рат.

– Отрицание всей необычайной сложности и богатства живого, думающего и чувствующего мозга, обеднение, упрощение под видом мнимой глубины.

Спор продолжался долго. И когда он кончился, и участники дискуссии стали расходиться, Рат подошел к Путешественнику и сказал своим желчным, слегка хриплым голосом:

– И все-таки я добьюсь своего. И ты об этом когда-нибудь еще вспомнишь.

Путешественник устало закрыл глаза. Реплика Рата преодолела изрядное время и еще более огромное пространство, она как бы прилетела сюда из далекого прошлого. И сейчас об этом полузабытом разговоре напоминал пришедший в негодность аппарат.

Да, теперь не с кем будет спорить и не соглашаться, одушевленный механический отрицатель теперь был не способен произнести даже самое простое из всех слов: «нет».

Он умел владеть словами. Каждая мысль вызывала противодействие в его искусственном мозгу. Отрицание… Он для этого был создан. Ну, а его создатель, физиолог и кибернетик Рат, разве он не был олицетворением отрицания? Ведь, в сущности, он жил для того, чтобы упростить, принизить, выхолостить, оскопить самое сложное и чудесное из того, что существует во Вселенной, – мозг. Своим искусственным мозгом он пытался подменить и отрицать самое естественное из всего естественного – мысль… Мысль гуманистична по своей природе, ее нельзя оторвать от чувства, от всей красоты бытия, которое открывается человеческому сознанию, а машина, как бы она ни была умна, всегда будет бесконечно беднее и примитивнее человека…

Путешественнику было жаль, что робот пришел в негодность. Он все же помогал ему переносить тяготы одиночества – плохо, сердито, докучливо, но помогал. Без него затерявшийся где-то далеко во вселенной дом стал еще дальше.

Иногда Путешественник думал: а что, если судьба их оставила бы здесь вдвоем с физиологом Ратом, его единственным врагом? В сущности, так почти и было. Собеседник был точной копией Рата, но он был не человек, а машина, и на него нельзя было сердиться… Теперь он лежал в пыли. Он слишком неожиданно замолчал безнадежным и абсолютным молчанием вещей. И Путешественник так и не узнал того, что хотел узнать. Осталось тайной для него, на каких принципах был построен механизм, способность Собеседника мыслить так легко и свободно… В руководстве, приложенном к автомату, об этом не говорилось. А разобраться сам Путешественник не смог. Он ведь не был техником, а всего только физиологом…

Сколько неразгаданных загадок и тайн останется в мире, когда глаза Путешественника закроются навсегда. Эта мысль приводит его почти в отчаяние. Он так никогда и не узнает, много ли во вселенной планет, населенных разумными существами. Он так никогда и не узнает, что станется со здешними примитивными людьми, сумеют ли они выдержать все ужасы нового наступающего ледникового периода или погибнут, не создав цивилизации.

На его родной планете не было оледенения, мягкий умеренный климат установился давно. Ученые считали, что слишком благоприятные условия задержали темпы развития их человечества. Трудно сказать, были ли они правы… Здешнее, еще не вполне сформировавшееся человечество столкнется с новым обледенением планеты сравнительно скоро… Выдержат ли они шестидесятиградусные морозы тысячелетних зим, не владея ни фотосинтезом, ни ядерной энергией, ни тайнами гравитационных сил, они, эти низколобые, сутулые, неуклюжие мужчины и женщины с их жалкими каменными рубилами? О, как хотелось бы ему помочь им, помочь, пока он еще способен это сделать.

Ему вспомнилась эта девушка. Ее звали И-е. У нее тоже был низкий лоб и толстые губы, и она ходила, согнув колени, и, чтобы посмотреть, что позади ее, она должна была повернуться всем корпусом: у нее не поворачивалась слишком короткая шея. И все же она была прекрасна. В ее зеленых глазах уже просвечивала пытливая мысль. И на ее губах иногда играла улыбка. В ней было много энергии, живости. И даже механический Собеседник, двойник бездушного и недоброжелательного физиолога Рата, почувствовал к ней что-то вроде симпатии. Эта симпатия сделала его на миг человечнее, чем он был задуман своим бесчеловечным создателем, правда, только на один миг. Но и этот короткий миг говорил о силе человечности, которая смогла преобразить даже машину.

И-е сбежала в пещеру к своей орде. Если бы она пожила здесь дольше и освоилась, она могла бы стать посредницей между Путешественником и ордой. Но она не захотела жить среди явлений, обогнавших ее первобытный, полузвериный мир на несколько сот тысячелетий. Ей было то странно, то страшно, то смешно. Все виденное ей казалось затянувшимся сном. И она вернулась к себе в пещеру. И-е, смеющееся существо, пристрастное и своевольное. И когда И-е скрылась. Докучливый Собеседник сказал:

– Ты один. Один во всей солнечной системе. Абсолютно один, если не считать меня.

– А орда в пещерах? И-е? Ее родичи? Ты о них забыл?

И тогда Собеседник ответил желчным, слегка хриплым голосом, голосом физиолога Рата:

– Пока им не нужна истина. Истина понадобится им через пятьдесят или сто тысяч лет. Они не так давно научились пользоваться огнем. Они дежурят у костра вот уже много-много поколений. Их бытие в чаду, в темноте.

– Ты не прав – истина им нужна. Я постараюсь помочь им. И если это мне не удастся, я запечатаю свои знания. Запечатаю свое время. И когда-нибудь далекие потомки этих примитивных существ найдут и распечатают его.

– Мечтатель. Мечтай. Утешай себя. Но ты забыл о надвигающемся оледенении. У сородичей И-е не будет далеких потомков.

В его недоброжелательном механическом голосе пробивались злорадные интонации физиолога Рата. На какую-то часть минуты Путешественнику показалось, что это злорадствует сам Рат из своего затерянного в пространстве далека.

Нет, пусть не злорадствует Рат, Путешественник поможет этим людям победить надвигающуюся тысячелетнюю зиму. Ведь и на его планете в доисторические времена случилось нечто загадочное и не до конца выясненное историками и археологами. В древности существовали предания о том, что на его планете побывали высокоодаренные существа, прилетевшие из космоса и, прежде чем улететь, поделившиеся своими знаниями с жителями планеты. Может, это и легенда. Но в этой легенде скрыт глубокий смысл. Мир бесконечен, но он един. И единство связывает всех, кому природа и история дали разум. Единство связывает их, где бы они ни были – здесь или за много парсеков отсюда, сейчас ли они живут или будут жить через миллионы лет после нас.


* * *

Тамарцев положил перо на стол. На минуту прервалось его общение с героем, которому он так и не придумал имени, назвав его просто Путешественником.

В кабинет вбежал Гоша.

– Папа, – сказал он в сильном волнении, – сейчас передавали по радио… Еще передают… Иди скорей слушать.

Голос диктора звучал обычно, но удивительны были слова, смысл которых поразил Тамарцева абсолютной неожиданностью:

– Археологом Ветровым были открыты также пролежавшие в земле со времен среднего палеолита кибернетические приборы, устройство которых удалось разгадать профессору Бородину и научному сотруднику Богатыреву. Сейчас, товарищи, с вами будет разговаривать космический путешественник, прилетевший на Землю сто тысяч лет тому назад…

Примечания

1

Дискретной – прерывной.


home | my bookshelf | | Докучливый собеседник |     цвет текста   цвет фона   размер шрифта   сохранить книгу

Текст книги загружен, загружаются изображения



Оцените эту книгу