Book: Откровение Егора Анохина



Откровение Егора Анохина

Петр АЛЕШКИН

ОТКРОВЕНИЕ ЕГОРА АНОХИНА

Часть первая

Пойди, возьми раскрытую книжку

из руки Ангела,

стоящего на море и на земле.

Откровение. Гл. 10, ст. 8

1. Книга за семью печатями

Кто достоин раскрыть сию книгу

и снять печати ее.

Откровение. Гл. 5, cm. 2

В субботу 7 января 1989 года, на Рождество Христово, Егор Игнатьевич Анохин, восьмидесятивосьмилетний старик, зарезал столовым ножом своего односельчанина Михаила Трофимовича Чиркунова, еще более древнего старика.

Следователь Николай Недосекин пролистал тонкую папку с показаниями, записанными участковым милиционером на месте трагедии, поднялся, шагнул к окну своего маленького тесного кабинета, ссутулился, засунув руки в карманы брюк. Черный от сырости клен безжизненно и тоскливо раскинул под окном голые ветки. Снег грязный, клочковатый. На тротуаре и дороге наледи. Выбоины заполнены талой водой, машины идут медленно, раскачиваются, подпрыгивают, расплескивают лужи. Небо сплошь затянуто серой мглой. Сыро, пасмурно. Недосекин хмурится. Что делать? Что делать? – спрашивает он себя. Тоска, страшная тоска, словно виноват он в чем-то непоправимо, но о вине его никто не догадывается: и это-то особенно мучает. Отчего так? От тягостной, совершенно не зимней погоды, которая, как верно заметил кто-то, издревле влияет на русского человека, или от прочитанного? Дело несложное, много времени не отнимет. Напились старики на праздник, замутили мозги, заспорили об Иисусе Христе, как записал участковый милиционер со слов жены убитого, поругались, и один старик ткнул столовым ножом другого в шею. Ранка пустячная. Но в деревне ни медпункта, ни медсестры. Перевязали кое-как платком, и пока везли двенадцать километров в ближайшую больницу, Михаил Трофимович Чиркунов захлебнулся кровью. Все примитивно: пьянка, пили самогон, конечно, ссора, драка. Сколько таких дел прошло сквозь руки Недосекина? Привык, кажется. Но проходили перед ним юнцы или пропойцы, а тут старики, старики! И если уж старики… Может, от этого так тоскливо? И опять всплыли тревожные вопросы. Что же происходит? Куда идем?

Резкий неприятный щелчок отвлек Недосекина от размышлений. Он оглянулся, поморщился, думая, когда же комендант, наконец, дверь отремонтирует, увидел милиционера Сашу Степунина, приземистого, смуглого до черноты молодого парня, и, не дожидаясь, когда он доложит, что привел Егора Игнатьевича Анохина, быстро сказал:

– Давай! – и вернулся за свой стол.

Степунин молча ступил в сторону. Из полумрака коридора медленно выдвинулась морщинистая рука, ухватилась серыми пальцами за косяк, напряглась так, что жилы вздулись, и показался высокий старик в заношенном свитере на иссохшемся длинном теле, с ввалившимся животом, с редкими изжелта-седыми волосами на большой голове. Приближался медленно, почти не отрывая ног от пола. Недосекин дернулся непроизвольно, хотел вскочить, помочь старику, но сдержался, вспомнив, что перед ним убийца. Егор Игнатьевич дошел до стула, оперся подрагивающей рукой о спинку и проговорил тяжко, невнятно, но как-то доверительно:

– Ноги задубели… Виляют. Обезножел совсем… Шаг шагнул и притомился. Да и сам весь выветрился…

Глядел он на Недосекина своими когда-то черными, а теперь какими-то туманными бельмастыми глазами дружелюбно.

– Вы садитесь, садитесь, – кивнул на стул Недосекин и повернулся к милиционеру. – Саша, погоди!.. Будь другом, скажи коменданту, чтоб плотника прислал дверь отремонтировать. Надоело…

Внизу у полотна отслоился уголок фанеры. И каждый раз, когда открывали дверь, цеплялся за косяк, неприятно, скрипуче щелкал.

Старик с трудом опустился на стул, уронил длинные руки на колени, еще больше сгорбился, выставил всю в трещинах, словно клетчатую, шею. Недосекин отвел глаза от его тоскующего взгляда, от желтого сухого лица с едва наметившейся белой щетиной. Не таким представлял Недосекин старика-убийцу, хотя разные преступники сидели перед ним, бывали и с совершенно ангельским видом.

Отвечал Егор Игнатьевич охотно, но невнятно, с трудом, как после легкого паралича, и качал головой, словно подтверждая сказанное. Недосекин записывал. Так же охотно и быстро ответил старик и на вопрос, как он относился к Михаилу Трофимовичу Чиркунову:

– Ненавидел я его…

Это была первая неожиданность. Ручка, готовая быстро черкнуть: добрососедские, или нормальные, или даже хорошие, замерла над листом. Следователь смотрел на Анохина, решая, как лучше записать, думал, что старик сказал так, не остыв от обиды, и спросил:

– Почему же тогда вы оказались у него за столом, если ненавидели?

– День… – запнулся Егор Игнатьевич, слова давались ему теперь с большим трудом: то ли устал, то ли волноваться начал. – День рождения…

– Рождество, – подсказал Недосекин.

– Не-е, – замотал головой старик и заговорил быстро, глотая и недоговаривая слова. – Ага, да, Рождество… и день рождения Насти… Восемьдесят семь годков…

Жену убитого звали Анастасией Александровной.

– Значит, вы пришли поздравить Анастасию Александровну с днем рождения?

– Зашел, – подтвердил старик.

– Они вас усадили за стол, выпили за здоровье именинницы, стали разговаривать, заспорили. Во время ссоры вы сами не заметили, как в руках у вас оказался столовый нож. Вы ткнули им в сторону Михаила Трофимовича, попали ему в шею. Так?

– Ага.

– Значит, убивать вы не хотели?

– Не-е… Хотел.

– Не понял? Что вы хотели?

– Давно убить надо… Духу не хватало…

– Значит, вы убили умышленно? – растерялся следователь.

– Ага.

Они смотрели друг на друга: Недосекин недоуменно – старик не казался выжившим из ума, а Егор Игнатьевич по-прежнему доверчиво и дружелюбно.

– Я могу так и записать.

– Пиши…

– Вы не понимаете, Егор Игнатьевич! Одно дело – умышленное убийство, другое – случайное… Какие у вас могли быть причины для убийства?

– Он застрелил моего отца… – быстро выговорил Анохин.

– Отца?! – невольно воскликнул Недосекин, глядя на резко выступившие бугры скул на лице старика, на его ввалившиеся щеки, виски, черный рот, на большие прозрачные уши. – Когда?

– В двадцатом… И брата в двадцать первом… Он мою невесту… – Старик запнулся так, словно силы кончились говорить, замолчал, выдохнув напоследок: – Духу не хватало…

Молчал и Недосекин. Он считал, что закончит дело двумя-тремя допросами: пьяная ссора, случайное убийство. Но дело иной оборот принимало. Это с одной стороны. А с другой: двадцатый год, двадцать первый были для него, родившегося в шестидесятом, такой далекой историей, что казалось невероятным видеть и слышать свидетеля тех событий, человека, у которого столько лет была в душе рана, жила ненависть. Старик дышал часто, хрипло, смотрел в пол, склонив голову с жидкими седыми волосами.

– Вы можете сами написать все о взаимоотношениях с Михаилом Трофимовичем Чиркуновым и о том, что произошло седьмого января? – спросил Недосекин.

– Отдохнуть бы… Бунить все, – потер старик голову. – Моготы нет. Завтра отпишу…

2. Первая печать

И вышел он как победоносный,

и чтобы победить.

Откровение. Гл. 6, ст. 2

Старик лежал на нарах в тишине, в полутьме, смотрел на пыльную лампочку, тускло светившую с потолка сквозь тонкую решетку, и думал, что завтра надо писать следователю о Мишке Чиркуне. Что он о нем напишет? Что расскажет? Как написать, как высказать все, что было?.. И вдруг ни с того ни с сего пред‑ ставился ему летний день в желтеющем поле, обнесенное оградой кладбище с высокими тополями на Киселевском бугре, его, Егора Игнатьевича, могила неподалеку от могилы Мишки Чиркуна. Где сначала остановится Настя? Над кем всплакнет, запечалится? Кого позовет: расступися, мать сыра земля?..

Дворы Чиркуновых и Анохиных были в разных концах деревни. Изба Анохиных, по уличному Игнашиных, в Углу, а Чиркуновых – Чиркунов – в Крестовне. В Масловке каждый порядок, часть деревни, по-своему называется: Вязовка, Угол, Хутор, Крестовня и собственно Масловка. Деревня сидит в хорошем месте, в низине, там, где сливаются две речки: Криуша и Малая Алабушка. Слившись, они образуют Большую Алабушку. Избы выстроились вдоль рек, стоят не на самом берегу, а в отдалении. От изб к рекам тянутся огороды, упираются в высокие ветлы, которые растут у самой воды. Та часть Масловки, где сливаются реки, а избы сходятся под углом, называется Угол. Отсюда дорога ведет в Мучкап, в Уварово, и далее, в Тамбов. А Крестовня – в противоположном конце, в сторону Борисоглебска. Поэтому в детстве у Егора и Мишки не было общих друзей, и теперь Егор Игнатьевич не помнит, когда он впервые встретился с Мишкой или услышал о нем. Совершенно не помнит, хотя те далекие годы вспоминаются ему с недавних пор яснее, четче, чем, скажем, то, что было лет двадцать назад.

Не может быть, чтоб не были они знакомы до того мартовского вечера семнадцатого года, до первого столкновения из-за Насти! Мишка старше на два года, но все же не могли они не бывать вместе на гулянках или на праздничных игрищах, когда вся деревня высыпала на луг? Нет, не вспоминается ничего! Даже то, что было вначале: «позорный лист» или мартовский вечер, трудно определить теперь. Впрочем, нет, должно быть, раньше был вечер. Масленица, помнится, была, а потом уж «позорный лист». Ведь отец Егора, сельский комиссар, получив лист, сразу отправил Мишку назад, на фронт. Помнится, отец посуровел сильно, когда прочитал полученную бумагу, ругнулся: «Допрыгался, чертов шабол! Убег, так сидел бы потаясь… Нет, выпучит бельмы, култыхается по деревне. Гордится: дезентир! Догордился…» Бумага была обведена жирной черной рамкой, и буквы черные, особенно выделяется название: «Позорный лист». В бумаге сказано: «Исполнительный комитет Совета Солдатских Депутатов XII армии уведомляет, что Чиркунов Михаил Трофимович, солдат 17 легкого мор‑ тирного артиллерийского паркового дивизиона, дезертир с 1 марта 1917 года. Всякий, кому известно его местопребывание, обязан сообщить ближайшему комитету для высылки принудительно к этапному коменданту и далее в часть. Солдат Чиркунов Михаил Трофимович преступник против Родины, народа и Свободы, потому что не хочет их защищать».

Да, бумага пришла потом, а вначале был тот вечер, игра в «соседки». Парами сидели на скамейках, на сундуке, на приступке у печки, грызли семечки. В просторной и низкой избе Иёнихи, беленной мелом, жарко натоплено. На сундуке у окна с задернутой занавеской бугром навалены полушубки, шапки. Сама Иёниха, старуха с маленьким морщинистым лицом, лежит на печке, смотрит оттуда, быстро и безостановочно, как обезьяна, грызет семечки, плюет вниз, на пол, изредка смеется, следя за игрой, и дает советы. Она любит, когда у нее собираются играть. Парень с девушкой ходят по избе от одной пары к другой по хрустящей подсолнечной шелухе, и девушка спрашивает у кого-нибудь из парней: «Доволен ли он своей соседкой?» Если ей отвечают «да», то они идут дальше, спрашивают у других. Наконец остановились возле Егора.

– Доволен ты своей соседкой?

– Нет, – буркнул он, бледнея.

Слово дал себе подпариться к поповой дочке, Настеньке, шепнуть ей на ухо, что проводит ее сегодня до крыльца. Помнится, ради Настеньки выпросил у матери алую сатиновую рубаху брата Николая, который был на германской войне.

Когда, как попова дочка запала ему в душу? Теперь не вспомнить. Может быть, он стал пристально следить за ней после слов своего отца, который однажды зимним вечером сказал матери с озабоченностью и одобрением:

– Настенька, дочь отца Александра, заневестилась, расцвела за последний год… Придет Миколай с хронта, надо будет сватов заслать. Намекну как-нибудь при случае батюшке, небось не откажет… В деревне мы вроде ровня: он – поп, я – комиссар…

– Погоди, вернется Колюшка, тада, а то, не дай Бог, бяду накличешь, на войне все-таки, – спокойно и рассудительно ответила мать. По тону ее голоса чувствовалось, что она одобряет выбор отца и не видит никаких препятствий к свадьбе, кроме отсутствия сына.

– Ты эти думы брось! Накаркаешь, – посуровел отец.

Нет, не после этого разговора, который мать с отцом вели при нем, обратил он внимание на Настеньку. Помнится, услышав слова отца, он похолодел, замер ошеломленный, скукожился, словно отец замахнулся на него, чтобы ударить. Раньше, намного раньше стал он думать, мечтать о ней, видеть только ее среди масловских девчат. Только от ее смеха вздрагивало его сердце. Егору Игнатьевичу вдруг явственно представился, возник перед глазами весенний деревенский луг неподалеку от церкви, ребята, играющие в салки, и юная Настенька среди них: маленькая, худая, юркая, вся какая-то угловатая, быстрая. Она мчится по молодой зеленой траве так, что две ее косички развеваются позади, хлопают по спине и снова взлетают вверх, остренькие локти быстро мелькают по сторонам, блестящие глаза распахнуты от восторга и испуга, рот раскрыт, она пытается убежать, увернуться от мяча, с силой брошенного ей вслед. Егор Игнатьевич явственно услышал ее звонкий восторженный визг, когда мяч пролетел мимо. Вот почему он стал звать ее касаточкой. В обрывистых берегах Алабушки в норах жили ласточки-береговушки, которых в деревне звали касатками. Были они быстрые, угловатые, юркие, звонко и тонко щебетали, мелькая над водой. Вот такую птичку напоминала ему в юности Настенька.

После невольно подслушанного разговора отца с матерью Егор всю ночь не спал, тосковал, ронял тихонько слезы на подушку. Первую ночь бессонную провел из-за Настеньки. Сколько их будет потом?! Под утро решил поговорить с братом, как только он вернется с фронта, рассказать ему, что значит для него Настенька. Брат умный, поймет.

А в тот мартовский вечер у Иёнихи попова дочка оказалась в паре с Мишкой Чиркуном, который приперся из Крестовни. Помнится, вошел в избу – шапка на затылке, усы вздернуты, рот в ухмылке, глаза взгальные. Стукнул шапкой по коленке:

– Примайте, девки, дезентира! Тыщу верст отмахал, чтоб на вас поглядеть!

– Раздевайся, не буробь! Небось германца увидал, обмер и к маманьке стреканул! – подковырнул кто-то из ребят.

– Гля-кось, – деланно и радостно закричал Мишка. – Во вражонок, и не боится… Щелчком пришибу! Германцем меня испугал! Как царя спихнули, мерекаю, за кого мне теперь кровя лить? И деру!

Разделся, кинул шапку и полушубок в кучу на сундук, пригладил ладонью черные, сухие и короткие волосы на удивительно маленькой голове. Длинноногий, широкий в костлявой груди, поджарый, большеротый, с близко посаженными глазами, озорной, подвижный, как на шарнирах весь. Он-то и подсел, ухватил Настеньку, когда кто-то предложил сыграть в «соседки». Обругал себя Егор распустехой, ромодой за то, что упустил поповну, и решил во что бы то ни стало отбить ее.

В тот вечер Настенька была особенно хороша! Ее оранжевое с алыми розами ситцевое платье ярко выделялось среди домотканых девичьих какой-то воздушностью. Конец толстой русой косы завязан большим бантом алой шелковой ленты. Особую нежность вызывал этот бант, лежавший у нее на груди. Почему-то радовало то, что он был одного цвета с его рубахой. Это как-то особенно интимно сближало их, намекало на что-то хорошее в будущем. Была она уже не похожа на юркую угловатую касаточку: плечи и бедра округлились, локти перестали казаться острыми. И вела она себя с недавних пор по-иному: уже не хохотала так задорно и звонко, что, глядя на нее, тоже невозможно было удержаться от смеха, хотя глаза вспыхивали, живо реагировали на каждую шутку. Лишь изредка она не выдерживала, заливалась по-прежнему заразительно, но быстро спохватывалась, умолкала, смущалась и как-то особенно мило и быстро окидывала взглядом подруг, словно спрашивала, извинялась – не шибко ли она разошлась? И от этого ее смеха, от этого быстрого взгляда сердце Егора вспыхивало, взлетало и сладостно замирало. Как она была хороша, как необыкновенно красива! Когда Егор ответил, что недоволен своей соседкой, и ходившая по кругу девушка спросила: кого он хочет в соседки, он взглянул на Настю, страшась вымолвить вслух ее имя. Сидела она с Мишкой на лавке у стола, над которым тускло горела керосиновая лампа. Девушка повернулась к Мишке Чиркуну:

– Отдаешь свою соседку?

– Ага, раскатал губы… – ухмыльнулся Мишка, блеснул крупными зубами, вглядываясь в Егора, и с готовностью подставил ладонь парню, ходившему по кругу с девушкой с ремнем в руке.

Парень ожег ладонь ремнем. Рука Мишки непроизвольно дернулась от боли, но он не убрал ее, держал, подставлял для следующего удара.

– Ловко! – засмеялись вокруг. – Ладно оттянул!

Парень снова хлестнул по ладони. Зарделась, кумашная стала ладонь.

– Отдаешь?

– Щелкай… Знай дело, – приказал Мишка, приговаривая в такт ударам: – Эх, раз! Еще раз! Еще разочек! Вот так! – подмигивал хохотавшим ребятам, Настеньке, которая, опустив глаза, чуть улыбалась уголками губ. – Не бойся, не уступлю я тебя! – крикнул он радостно и слишком бодро, сжав руку в кулак после пятого удара, и засмеялся, показал зубы, поглядел снисходительно на Анохина, захотевшего отнять у него соседку.



А парень с ремнем повернулся к Егору:

– Отказываешься?

– Нет, – мотнул он головой и тоже подставил руку.

Ладонь обожгло кипятком.

Егор напрягался, стискивал зубы, пытался улыбаться в ответ на шутки и смех ребят. Его соседка, обиженная тем, что он пренебрег ею, злорадно усмехалась, глядя, как он кривит губы, дергается от ударов. Выдержал, потер горевшую ладонь о колено.

Парень с ремнем снова перешел к Мишке.

– Отдаешь соседку?

– Ага, подставляй карман, – хохотнул он, раскрывая розовую ладонь.

Но уже не считал удары, не кричал весело, не подмигивал ребятам. Они считали хором. И на этот раз выдержал Мишка пять ударов, не уступил Настеньку. Не часто ребята выдерживали десять ударов.

Егор снова терпел молча, кряхтел тихонько, постанывал про себя, но не отдергивал, не опускал руку. Сердце колотилось, понимал, что это только начало. Не сдастся легко Чиркун. Вишь, загоношился, сбить с духу хочет. Дурак, не знает, что он терпеливый. Отец, бывалоча, так отдерет, сесть нельзя. Скор на руку, а сучковатая хворостина не то, что гладкий ремень.Эх, завтра опухнет ладонь, коснуться нельзя будет…

Только успевали подставлять ладони Егор с Мишкой. Кажется, шум в избе, смех, колготня страшные стояли. Все веселились, подшучивали. Редко в игре такое видели.

– Егор, откачнись! – слышал он сквозь шум, но держал руку, видел, как ладонь становится сизой.

– Э-э, погоди-погоди! – вскочил, ухватил парня за руку, за ремень Мишка. – Ловок ты! Меня жаришь с оттягом, а его жалеешь. Не-е, дай-ка я сам! – вырвал он ремень.

Такое в игре допускалось. Дважды успел огреть парень Егора. Еще три разочка осталось вытерпеть.

Замахнулся с плеча Чиркун, невольно дернулась рука, чтоб увернуться от удара.

– Ax! – выдохнул Мишка.

Словно ось колесная упала на ладонь. Онемела, тяжелая стала рука. Еле удержал ее на весу Егор. Шум в избе стих. Ни смеха, ни шороха не слышно.

– Эх! – обрушился камень на руку, расплющил, раздавил. Глаза повлажнели, зажмурились в ожидании третьего удара. Звенело в ушах от неловкой тишины в избе.

– Ух! – топор вонзился в ладонь, пришил к пеньку, не отодрать.

Опустил руку Егор, смотрит на всех, улыбается опухшими губами. В глазах слезы. А ладонь не чувствует ничего. Пальцы окаменели, не шевелятся, не сгибаются. Ребята суют ему ремень, суют без смеха, серьезно как-то говорят:

– Давай, давай! Теперь ты ожги его!

– С плеча, с оттягом, как он тебя!

Сжал ремень Егор, поднялся с приступки, шагнул к Мишке, который почему-то сел на сундук, на свободное место, а не к Настеньке. Сидит, смеется, ладонь не подает. Что это? Что он слышит?

– Ладно, – хохочет в тишине Чиркун, открывая свой большой рот, и поглаживает ладонью жесткие короткие волосы. – Уступаю я тебе соседку! Иди, садись! – широким жестом указывает он на скамейку у стола, где ярким пятном блестит под керосиновой лампой алый бант.

Сунул кому-то Егор ремень и пошел к Настеньке. Как она смотрела на него, когда он шел к ней? Не помнит Егор. Не видел, не понимал ничего от боли, от радости. Сел рядом и застыл, угрюмый от счастья, как бирюк. Сидел деревянный, молчал. Ни словом не обмолвился с Настенькой за вечер, хотя и в «колечки» играл с ней в паре. Помнится, кто-то принес самогонки от Ольки Миколавны на Мишкины деньги. Он и посылал. Пили ребята в сенцах: перемигивались и выходили из избы по двое-трое. Егора одним из первых вызвали. Мишка протянул ему бутылку: пей, победитель. Победитель! – так и назвал его. Но Егор отказался.

– Ты чо, обиделся? – удивился Мишка.

– Да не, душа не примает, – нашел причину Егор. Он боялся отца, который пригрозил ему, выпившему на Рождество: почую еще однова, запорю перед всем селом. И запорет. Настырный.

Расходились от Иёнихи шумно, со смехом разбредались в разные стороны. Ночь звездная, светлая. На востоке, за Киселевским бугром, белело, расширялось зарево широким полукругом. Вот-вот взойдет луна. Тускло блестела золотая луковица церкви, чернела окнами, оградой. Чернел ряд изб с катухами, ометами, с голыми верхушками деревьев. Снег осел, потемнел, хрупали замерзшие льдинки под ногами на накатанной полозьями саней дороге. Морозец. Воздух легкий, пряно пахнет корой деревьев, весенним снегом.

В Угол шли вдоль ровного ряда Хуторских изб. Собаки провожали добродушным лаем, словно рады были развлечься, а заодно показать хозяевам, что не дремлют, исправно несут службу, сторожат. Мишка Чиркун зачем-то шел в Угол. Когда голос его дурашливый и пьяный доносился от передней группы парней, шедших вслед за девками, сердце у Егора вздрагивало тоской и тревогой. Чего он прется с ними, не идет в свою Крестовню? Что он замыслил?

Изба попа была крайней в Хуторском ряду, стояла в том месте, где дорога сворачивала к лощинке, за которой начинался Угол. Показалась в звездном небе длинная шея журавля у колодца напротив избы попа. И чем ближе подходили к ней, тем тревожней становилось Егору. Он в разговоре не принимал участия, расстегнул верхнюю пуговицу полушубка, чтоб легче дышать было. Мял в горящей ладони рыхлый снежок, жадно вглядывался в темные фигуры девок. Страстно хотелось догнать их и, когда Настенька повернет к своей избе, пойти вслед за ней, проводить до крыльца. Но ноги не слушались, не желали ускорять шаг, немели, дрожали. Клял себя Егор за трусость, но мысли ловко подсовывали оправданье, мол, погоди, не торопись, сегодня ребят слишком много, пьяный Мишка Чиркун засмеет, свистнет вслед, и Настенька убежит, не останется с ним. Завтра, завтра будет самое время!

Возле колодца с журавлем Настенька отделилась от группы и пошла мимо темневших деревьев к дому. И тотчас же к ней прямо по целику побежал парень, широко ставя длинные ноги, проваливаясь в снег. Гадать нечего – кто? Мишка. Заныло, заколотилось сердце. Казалось, никто внимания не обратил на них, не засмеялся, не крикнул шутливо и ехидно им вслед. Обычное дело – парень девку побежал проводить.

Егор видел сквозь голые деревья в палисаднике, как у крыльца, на фоне серой стены темнели две фигуры, слышал голоса негромкие. Прошли парни и девки мимо попова колодца, прохрустели снегом, свернули к лощинке. Егор замедлял шаги, вслушивался. И вдруг показалось ему, что донесся женский вскрик. То ли почудилось от сильного возбуждения, то ли действительно крикнула Настенька. Он приостановился, сдвинул шапку на затылок, чтобы лучше слышать.

– Ты чо? – оглянулись ребята.

А Егор повернул, заторопился назад. Сердце стучало в голову. Ступать старался мягче, чтоб ледок не гремел под ногами, и явственно услышал:

– Отстань! Пусти, говорю! Закричу! Па… – Голос задохнулся. Какое-то придушенное мычание донеслось.

Егор кинулся к избе, проваливаясь в взрывающийся снег. Ни Мишки, ни Насти у крыльца не видно. Где они? Бросился по тропинке за избу, в сад, и увидел, как Мишка тащит к риге бьющуюся в его руках Настю. Рот он ей, видимо, зажал рукой. Слышно только, как пыхтит, ругается вполголоса сам. Догнал его Егор, рванул за шиворот. Настя выпала из рук Чиркуна, который не удержался на ногах, свалился навзничь, сбил с ног Егора, ухватившись длинными цепкими руками за полу его полушубка. Егор перекатился, навалился на него, крикнул Насте: беги! Мишка барахтался под ним, крутился, расталкивал снег, пытался спихнуть с себя, яростно дышал в лицо перегаром. Настя вскочила, суетливо выбралась из снега на тропинку и побежала, оглядываясь, к избе. Силен Чиркун был, а Егор молод, жидок. Вывернулся Мишка, скрутил Егора, схватил своей пятерней за волосы и стал кунать лицом в снег, приговаривая:

– Охолони, охолони, остудись! – отпустил, спросил беззлобно: – Ну как? – и сел рядом с лежащим Егором, взял шапку и стал вытряхивать из нее снег. – Откуда ты взялся, долдон?.. Помешал… А может, и правильно. Поп завтра проклял бы, анафеме предал… Еще чего, жениться бы заставил, – засмеялся, закашлял Мишка. – Вставай! – нахлобучил он на голову Егора шапку и дернул за плечи. – Очухайся! Не буду бить, – спокойно сказал он. – Ух и лют я на баб, када выпью… прям козел иерихонский… Оклемался? Пошли отцеда…

3. Вторая печать

И сидящему на нем дано взять мир с земли.

Откровение. Гл. 6, cm. 4

Когда же в следующий раз встретились они с Мишкой? В феврале двадцатого? Да, три года спустя. Наверное, сразу после того случая появился «позорный лист», и отправился Мишка вновь на германский фронт. Надолго исчез из деревни. А глубокой осенью восемнадцатого года Егора Анохина мобилизовали в Красную Армию. Настенька провожала его, печалилась, плакала открыто, не стыдясь односельчан. Все знали, что она невеста Егора, что между попом и Игнатом Анохиным все обговорено, что Игнат Алексеевич не засылает сватов к попу лишь потому, что желает прежде женить старшего сына, одобряли его за это: испокон веков так ведется – жени старшего, потом уж думай о следующем.

Дружить Егор стал с Настенькой после той первой стычки с Мишкой памятной мартовской ночью. Как они были счастливы в ту весну семнадцатого года! Как он ждал вечера, чтоб помчаться на луг, увидеть Настеньку, увидеть весенний блеск ее счастливых глаз при лунном свете, услышать ее голос, смех, прикоснуться к ее руке во время игры в «горелки» или в «ручейки»! Как он носился по лугу, чтобы никому даже на миг не уступить в игре Настеньку, быть всегда с ней в паре! Как нежно, трепетно обнимал он ее возле крыльца поповой избы! Она доверчиво замирала в его бережных объятиях. Какое это было счастье молча стоять, прижиматься друг к другу в ночной тишине под легкий таинственный шепоток листьев клена. И казалось тогда, что всю жизнь они будут вместе, всю жизнь счастье не покинет их. Ничто не тревожило, ничто не мешало их счастью. Особенно после разговора с братом, который вернулся с германского фронта в начале апреля, когда бурные, мутные воды обеих речушек угомонились, вошли в свои берега.

Помнится, вечером, в тот день, когда появился брат, после ужина отец пересел с лавки на сундук, начал крутить цигарку из газетного листа и заговорил, радостно поглядывая на крепкого, сильно возмужавшего на фронте старшего сына, от которого не отходил Ванятка, младший двенадцатилетний братишка. Мать на столе в большой глиняной чашке мыла горячей водой деревянные ложки.

– Крепкий ты стал, Миколай, заматерел, – одобрительно сказал отец. – Женить бы тебя надо. Пора…

– А чо не жениться! – весело, не раздумывая, откликнулся, размякший от самогона, от долгожданной радостной встречи с родными, от того, что дома все ладно, что вернулся в Масловку здоров, невредим: ни одна германская пуля за два года на фронте не царапнула даже, хотя вжикали и цзинькали возле уха довольно часто. – Огляжусь, высмотрю невесту, и пойдем сватать!

– Мы с матерью приглядели тебе невесту… – чиркнул спичкой по коробку отец, прикурил, осветив ярко свое бородатое лицо, затянулся, выпустил дым, выдохнув: – Хороша! – то ли о невесте, то ли о крепкой цигарке, закашлялся, указал дымящейся цигаркой на Егора, который замер, напрягся на приступке у теплой печки, понял, что речь сейчас пойдет о Настеньке, его бросило в жар, и он опустил голову, слушая слова отца, который говорил сквозь кашель: – Да вот… брательник твой упредил… влез…

– Кто же это? – засмеялся Николай, добродушно глядя на смущенного Егора.

– Попова… дочка… – никак не мог прокашляться отец. – Крепок как, зараза! – выговорил он о своем табаке.

– Брось ты цыбарить! – недовольно глянула на него мать. – Поговори с сынами по-человечески!

А Николай удивился, услышав слова отца, переспросил:

– Это Настя, что ли? Дак она совсем чиленок!

– Ну да, чиленок! Ты у него спроси, – снова указал цигаркой отец на Егора, после слов матери он сразу перестал кашлять, – он те скажет, что это за чиленок!

Николай снова радостно засмеялся и пересел к Егору на приступку, обнял брата одной рукой за плечи, спросил:

– Женихаешься, значить?.. Не бойсь, я встревать не буду. Девок в Масловке много, а в Киселевке еще больше.

– Своих хватить, неча на Киселевку глядеть, – проговорил неторопливо отец, освещая свое лицо цигаркой. – Ты вот что, выбирай с толком, с умом… прежде чем подойти к какой, на мать ее, на породу посмотри… Не на неделю берешь, всю жизнь жить… Можно жить, а можно маяться! Мотри ни себя, ни отца не опозорь. Выберешь невесту, спроси родителей: отец своему дитю дурного не посоветует…

В тот год жениться Николай не успел, снова на фронт ушел, в Красную Армию. Женился брат только два с половиной года спустя. Егор на свадьбе не был: Москву от Деникина защищал…

Да, встретились Егор с Мишкой в феврале двадцатого у церкви на сходе. Егор был в отпуске после ранения, а Мишка уволен подчистую. Поговаривали, что купил увольнительную у военкома в уезде. Может, врали, как проверить? Вернулся Мишка в деревню коммунистом и сразу стал во главе сельской партячейки. Отец Егора, комиссаривший в Масловке при Временном правительстве, при комбедах ушел в тень. Ни с какой стороны к беднякам его пристегнуть было нельзя, самостоятельный мужик, грамотный, крепкий середняк, но и к кулакам не прислонишь: батраков не держал, оба взрослых сына красноармейцы. А когда комбеды разогнали, его избрали в сельский совет рядовым членом. Хотели председателем, но он отказался: покомиссарил, мол, хватит, пусть молодые стараются.

Вспоминается, как сидели за столом, завтракали. Семья почти в полном сборе. Николая лишь нет, Деникина добивает. Зато жена его молодая, Любаша, за столом. Был Николай в отпуске нынче осенью и женился. Живот у снохи уже круглиться стал, выпирать. Младший брат, пятнадцатилетний Ванятка, вытянулся за последние полтора года. Такой же, видать, как и Егор, высокий будет, крепкий. Опора отца с матерью. Пушок золотится на верхней губе, а разум детский: увидел именную шашку у Егора, полдня из рук не выпускал. Вынет из ножен, прочтет вслух: «Е. И. Анохину. За храбрость! Командарм Тухачевский», зачнет рубить воздух, вертеть над головой. Егор сердится на него притворно, а в душе рад, горд за себя, любит вспоминать, как с восторгом смотрел влюбленными глазами на командарма, когда тот протягивал ему шашку, держа ее перед собой на ладонях. В тот миг он готов был умереть за Тухачевского, поведи он только бровью. Командарм стал его кумиром задолго до того, как вручил ему шашку. Был он молод, мужественен, храбр, умен, решителен: с таким командиром хоть в огонь, хоть в воду.

Завтракали, как всегда, молча, неторопливо. Отец не любил суетни, разговоров за столом: будни. Это на праздник за столом и выпить и поговорить можно. Егор поглядывал на Любашу, жену брата, думал, что сегодня же надо попросить отца посвататься к Настеньке. Егор еще не видел свою невесту, добрался вчера до Масловки поздно вечером. Еле утерпел, чтобы не зайти к ней, когда шел мимо поповой избы. Света в окнах у них не было. Спят, должно. Неудобно будить. Завтра днем увидит, предупредит, что сваты придут. И в утренней постели, и сейчас за столом Егор думал, как ему дать знать Насте, что он вернулся. Забоялся, заробел явиться к попу в избу.

Вдруг на улице будто бы песня взвилась. Егор не донес ложку до чашки с кулешом, замер, прислушался. Точно. Молодой озорной голос чисто и звонко выводил в морозном воздухе:

Тигры любят мармелад,

Люди ближнего едят.

А дальше с присвистом, с посвистом лихим, разухабистым: видно, не один был певун.

Ах, какая благодать

Кости ближнего глодать!

И подхватили дружно, ахнули, рванули на всю деревню задорные голоса:

Э-э-эх, рыбина-соломина,

Это все хреновина! Эх-ха-ха!

Елки-моталки

Получай по палке!

Егор недоуменно взглянул на отца: что за архаровцы?

– Троцкий идет… – буркнул отец, тоже вслушиваясь, только настороженно. – Не дай Бог, остановятся… Хучь бы в другую деревню…

Он не договорил, перебила мать, закрестилась громко на иконы, под которыми сидел отец:

– Господи, царица небесная! Николай Угодник, пронеси и помилуй!

Егор заинтересовался, отодвинул занавеску, глянул в окно. По дороге на белом коне важно ехал человек в папахе, в черном кожаном пальто с меховым воротником, весь в ремни затянут. Застыл в седле, не покачнется, словно срослись в одно целое белый конь и черный всадник. За ним человек двадцать верховых. Трое саней. На последних, что с высоким задником, – пулемет.

– Почему Троцкий? – Егор опустился на свое место за стол.

– Продовольственный отряд имени Троцкого… Маркелинская песня, черт бы его побрал. Не надо и беса, коли Маркелин здеся. Прости меня Господи! – перекрестился отец размашисто и буркнул: – Ешьтя!

Не прошло и полчаса, как забарабанили по стеклу, закричали с улицы:

– Игнат Лексеич, в сельсовет требуют!

Отец, хмурясь, стал собираться. Мать тревожно следила за ним.

– Не гляди, вернусь.

– Откажися от Совета, некогда, скажи, хвораешь. Сил нету…

– Хватит. – Отец притопнул ногой, забивая глубже валенок в галошу. Нахлобучил шапку и направился к двери, но у порога обернулся, глянул на Егора: – Ежли на сход звать будут, неча ходить. Я – там! – И вышел, уверенный, что слова его будут выполнены.



Мать, горбясь в старой куфайке, вышла вслед за ним, принесла со двора, втолкнула двух козлят. Они заблеяли тонко и жалобно, потянулись назад, к двери.

– Померзнитя, разорались. Малы еще! – прикрикнула мать на них сердито и ударила тряпкой. – Кыш!

Козлята отбежали от порога, застучали по полу копытцами. Любаша стала подталкивать их за печь, в закуток.

– Напоить скотину? – спросил Егор. – Ай рано?

– Ступай.

– Егорша, можно я еще шашку посмотрю? – попросил Ванятка.

– Неча! – закричала на него мать, словно радуясь, что есть на кого крикнуть. – Игрушку нашел! Намашешься еще, никуда не денисси!

Егор просунул железный прут в ушки лоханки с пойлом и приказал Ванятке:

– Берись!

Овцы и козы окружили их на варке, толклись суетливо, когда они несли лоханку на середину варка. Сбились вокруг, присосались к теплой воде. Егор любовно гладил старую крупную овцу по спине, по густой влажной и жирной шерсти, запорошенной мякиной. Знакомые запахи двора щекотали нос, заставляли улыбаться.

Егор прошел в конюшню. Чернавка, рыжевато-черная кобыла, учуяв его, оторвалась от яслей, от овса, фыркнула. Рыжий жеребенок встрепенулся, оглянулся на Егора большими любопытными глазами, прижался хвостом к боку матери.

– Кось-кось-кось, – позвал ласково Анохин и протянул к нему ладонь.

Жеребенок ткнулся мокрым прохладным носом в пальцы. Егор потрепал его за уши, и жеребенок отскочил в угол. Анохин слегка похлопал, погладил по тугой спине кобылы, приговаривая:

– Чернавка, Чернавушка, ешь, сейчас мы тебя поить будем…

Потом пошел в хлев к корове Майке. Приласкал, погладил и ее, ощупал набухшее вымя, подумал– хорошо причала, на днях отелится, и спросил:

– Что же ты припозднилась, а? Надо было в январе телиться.

Майка перестала жевать, поглядела виновато грустными темными глазами.

– Ничего, ничего, это я так… Малых детей нет, дождемся, потерпим, – успокоил корову Егор, поднял вилы и крикнул брату: – Ванятка, попои Чернавку с Майкой, а я навоз выкину!

Анохин поддел вилами свежую пахучую лепеху вместе с соломенной подстилкой и кинул через плетень.

– Егорша, ты? – услышал он радостный крик.

На улице, напротив избы Анохиных, топтался сосед Андрей Шавлухин, молодой парень, чуть постарше Ванятки. По проулку шли несколько мужиков, по одному, по двое, и все в сторону церкви.

Я, – отозвался Егор.

Андрей, хрустя снегом, подбежал к воротам.

– Здорово, когда приехал-то?

– Вчера вечером.

– Подчистую?

– В отпуск. Контузия.

– У него сашка от Тухачевского. Так и написано: за храбрость! – крикнул Ванятка радостно.

– Сиди, сашка, – передразнил, смеясь, Егор.

– Покажи, – загорелся Андрей.

– Иди в избу, – позвал Ванятка.

– А куда это народ попер? – спросил Егор.

– К церкви, на сход. Маркелин сзывает, – ответил Андрей и побежал к калитке.

Егор с Ваняткой напоили скотину, вычистили двор и тоже собираться стали.

– Отец чо сказал? – заворчала на них мать. – Сидеть дома… Ай неслухи? Слова отца для них как сорочий ор…

– Мам, чего ты сердишься? – обнял ее нежно за плечи Егор. – Можно мне на народ посмотреть, ай нет? А Ванятка? Так без него сход не сход. Слово его будет решающим.

– Ага, – буркнула мать, но ласка сына ей приятна была. – Ты не лезь там… Слухай, а не суйся. Мар-голин-то враз стрельнёть. Для него стрельнуть в человека, как плюнуть. Надыся приехал, выпорол Серегу Кирюшина да Митьку Булыгина. Не по ндраву ему высказались… Не суйся…

Егор надел шинель с широкими полосами на груди, буденовку. Он надеялся увидеть возле церкви Настеньку, хотя понимал, что надежда слабая. Что ей делать на сходе утром. Вечером и девки приходят, а сейчас… Зато на сходе его увидят люди и передадут Настеньке, что он в Масловке.

Шел по деревне с ребятами, здоровался с мужиками, отвечал на расспросы, поглядывал то на церковь, где в ограде и на улице клубился народ, то на попову избу: нет ли возле дома Настеньки. Не видать! Тихо у избы попа, вытянул шею с веревкой журавль у сизого заледенелого сруба колодца, торчат деревья из сугробов под окнами. Подумалось: может, Настенька смотрит в окно и видит, как он неспешно шагает по лугу, высокий, ладный, серьезный, в длинной шинели, островерхой буденовке. Чуть поодаль от входа в ограду церкви стояли те трое саней продотряда, которые видел Егор в окно. На мордах лошадей мешки с овсом. Толпятся рядом красноармейцы. Егор хотел подойти к ним, но передумал. Всадников нет, не видать ни белого коня, ни его хозяина. В гудящей, взволнованной толпе у церкви на Анохина поглядывали, узнавали, подходили. Отца не было в толпе. Ванятка ни на шаг не отслонялся. Не отошел и когда друзья-подростки позвали. Дверь в церковь закрыта, паперть пуста. Пальцы привычно сложились в щепотку, а рука потянулась ко лбу, перекреститься на Божью Матерь с младенцем над входом, но вспомнилось: нельзя, комсомолец, и Егор сделал вид, что поднимал руку, чтобы поправить буденовку.

Масловская церковь во имя Покрова Пресвятой Богородицы небольшая, но аккуратная, стройная, ухоженная, какая-то воздушная, голубовато-розовая, внутри теплая, уютная. Хвалят ее за это в округе. Много народу с соседних деревень на престол собирается. Престольный праздник в Масловке – Покров, глубокой осенью, когда дела все сделаны, хлеба обмолочены, провеяны, лишняя скотина продана.

– Идут, – колыхнулась толпа.

Вдоль ограды быстро шагал черный человек маленького роста в папахе, в затянутой ремнями кожанке, тот самый, которого видел Егор на белом коне. За ним гурьбой – трое красноармейцев и высокий парень со сдвинутой на затылок шапкой. Егор узнал Мишку Чиркунова. Он сильно возмужал за эти три года: усы загустели, лицо, будто копченое, задубело. Только близко посаженные глазки прежние: озорные, веселые, шалые.

Толпа молча и быстро раздалась, освободила проход к паперти. Невысокий черный человек в папахе, Маркелин, совсем юный мальчик: носатый, краснощекий, кожа нежная, должно быть, не бреется еще, но глаза стальные, злые. Егору показалось, что новые узкие валенки мальчика ужасно жмут ему ноги, вот он и мучается, злится на себя, что надел их. Шел он по проходу быстро, ни на кого не глядя, сжимал в руке плетку. Прошуршал снегом, проскрипел ремнями и кожей мимо Егора и легко взбежал по ступеням на невысокую паперть. За ним три красноармейца и Мишка Чиркунов. Это шествие показалось Анохину наигранным, неестественным. Мальчик играет роль.

– Товарищи! – круто повернулся, вскинул голову Маркелин, крикнул зычно поверх голов крестьян. – Дорогие мои! Два года Красная Армия ведет непрестанную борьбу со всеми врагами трудового народа. Два года без устали отражает нападение своих и иностранных бандитов, стремящихся вернуть помещикам землю, капиталистам фабрики и заводы. Несмотря на все препятствия, до сих пор нам удавалось накормить, обуть и одеть доблестную Красную Армию, спасти от голода и холода население центра Советской России…

Суровый мальчик раскачивался, рубил воздух рукой с плеткой, поворачивал голову то в одну, то в другую сторону, но кричал поверх голов. Ни на ком не останавливал взгляд. Голос у него оказался неожиданно мощным, громким, зычным.

…Все, что нужно нашей героической Красной Армии – мы дадим!Без полной поддержки тыла Красная Армия не может вести решительной и энергичной борьбы с мировыми хищниками. Наш боевой девиз: всё для Красной Армии, всё Красному фронту! Чем скорее, тем лучше! Да здравствует всемирная пролетарская революция! Да здравствуют вожди Революции товарищи Ленин и Троцкий!

4. Третья печать

Имеющий меру в руке своей.

Откровение. Гл. 6, cm. 5

Маркелин опустил руку. Народ молчал. На некоторое время наступила тишина. Слышно, как фыркнула лошадь за оградой, звякнула удилами. Маркелин, видимо, не ожидал такой тишины, что-то вроде растерянности появилось у него в глазах. Егор стоял в первых рядах возле ступеней паперти и хорошо видел его лицо.

– Да, забыл сказать, – не громко и не столь торжественно, как-то буднично проговорил в тишине Маркелин. – Вам нужно сдать дополнительно к продразверстке по двадцать одному яйцу с десятины, по двадцать пять фунтов хлеба и по двадцать фунтов картошки с едока…

Толпа охнула, колыхнулась, зашумела. Раздались крики:

– Почему?

– Мы выполнили!

Все сдали!

– Тихо! – рявкнул Маркелин. – Говорю, допол‑ нительно и добровольно! В подарок Красной Армии!.. Говорите по одному, и сюда! – указал он плеткой на паперть. – Я лицо контрреволюционера хочу видеть. Глаза в глаза!

Крики прекратились, но гул и ропот стояли. Охотников выйти на паперть не оказалось.

– Товарищ, товарищ, – заговорил негромко, обращаясь к Маркелину, стоявший неподалеку от Егора дед. Был он небольшого росточка, в старой шапке с надорванным ухом, в вытертом полушубке, в подшитых валенках. – Я спросить хотел…

– Поднимайся сюда, – приказал Маркелин.

– Не, я отцеда, я не нащот Красной Армии… Она тоже исть хочить. Я нащот товаров… По указу обещано нам, коль мы разверстку исполнили, мануфактуры два аршина, карасину поболе двух фунтов на едока…

– Я понял… Какое число сегодня, знаешь? Двадцать седьмое февраля, а в указе сказано – выдать до первого августа!

– Ну да, ну да, – согласился дед. – Это карасин и мануфактура… Месяц исшол, а где жа четвертушка фунта соли, полкоробка серников. Кажный месяц обещано давать… Ты не подумай чаво, я не контрреволюция… Соли нету…

– Будет вам соль, в марте за два месяца получите… Ну, так что, согласны сделать подарок Красной Армии? Давайте по домам. И срочно сюда, к церкви, хлеб, картошку, яйца. И пять подвод, чтоб отвезти на ссыпной пункт.

– Не согласны! – выкрикнула какая-то женщина из задних рядов. – Нету хлеба! Вымели под гребло. Хучь с сумой иди…

– Почему в Киселевке по восемь фунтов хлеба взяли, а с нас двадцать пять? – с другой стороны взвился мужской голос. – Мы рази богаче? Где Докин? Почему его нет? Где советчики? Мы их на чо выбирали!

Докин – председатель сельского Совета. Действительно, ни его, ни отца до сих пор не было видно. Где отец? Куда делся?

Прояснил Маркелин.

– Я арестовал ваш кулацкий Совет за контрреволюционную агитацию. Мы их будем судить революционным судом!.. Потому, прежде чем вы пойдете за хлебом, нужно избрать нового председателя сельского Совета. Я предлагаю кандидатуру Чиркунова Михаила Трофимовича! Кто против этой кандидатуры, поднимите руку! И повыше!

Егор оглянулся. Никто руки не поднял. Но один торопливый вскрик раздался:

– Не жалаем дезентира!

– Кто крикнул?! Кто? Выйди сюда, – шагнул к толпе Маркелин. – Найти крикуна! – вытянул он руку с плеткой в ту сторону, откуда крик раздался.

Два красноармейца, как гончие, завидев зайца, слетели с паперти, ввинтились в толпу, продираться стали к тому месту, откуда крикнули. Остались наверху вместе с Маркелиным Мишка Чиркун и чернявый красноармеец с веселыми смешливыми глазами. Он все время улыбался, шевелил густыми черными бровями, вскидывал их радостно иногда, словно был на спектакле. Мишка стоял рядом с ним и тоже посмеивался в усы. Не посерьезнел даже тогда, когда предложили его на место председателя сельского Совета.

– Здесь крикун! – донесся возглас из толпы. – Вот он!.. Сюда идитя… Ага, он. Держи его, держи крепче…

Гул, шелест по толпе прошел. Красноармейцы тащили человека, и почему-то их сопровождал сдержанный смешок. Улыбнулся и Егор, когда увидел, кого тащат красноармейцы. В их руках бился, вертелся Коля Большой, деревенский дурачок. Он сопел, упирался ногами в снег, высунув мокрый язык, сопатился. Красноармейцы подтащили его к ступеням, на паперть поднимать не стали. Поняли по смешкам, что не того взяли.

– Это ты крикнул? – строго спросил сверху Маркелин.

– Ага, – радостно кивнул Коля Большой и провел рукавом по верхней губе, размазал по щеке сопли.

– А что ты кричал? Крикни-ка еще раз.

– Не жалаем дезентира, – гнусаво просипел Коля.

Снова смешки раздались.

– Отпустите его, – сказал Маркелин и зычно заорал в толпу. – Выборы состоялись! Большинством голосов председателем сельского Совета избран Чиркунов Михаил! А Совет он себе подберет сам. Теперь расходитесь. Жду вас с хлебом…

– Где мы его возьмем? Всё сдали!

– Товарищи! Я не понимаю вас, в Красной Армии ваши же сыны, братья. И вы не хотите, чтобы они были обуты, одеты, накормлены? Товарищ красноармеец, – вытянул руку Маркелин в сторону Егора. – Да, ты, ты! Поднимись, расскажи, в каких условиях сражается Красная Армия! Иди, иди…

Егор смутился, оглянулся растерянно: отказаться?

– Иди, просють, – подтолкнул его кто-то сзади.

Анохин нерешительно поднялся на паперть.

– Коммунист? – спросил у него вполголоса Маркелин.

– Комсомолец…

– Ну, вот и врежь им по-комсомольски!

Растерянный Егор стоял на паперти, глядел на молчаливую толпу и не знал, что говорить. Дрожь охватила его, словно внезапный озноб налетел. Лиц ничьих он не различал, сплошная масса.

– Расскажи, какова на фронте житуха, – подсказал сзади Мишка Чиркун.

– Да, жизня на фронте не сладкая, – начал негромко Егор. – Пирогов в постелю не подають… – И запнулся.

Кто-то засмеялся в толпе, подковырнул ехидно:

– Оратель выискался!

Егор обиделся, разозлился, крикнул:

– Да, пирогов не подають! Да и постеля не кажный день бывает. Ляжешь у костерка на шинелюшку, да шинелюшкой и укроешься. И холод, и голод – все бывало. И под пулями, под пулями… – Он приостановился, перестал орать, сказал тише. – Без вашей помощи мы ничего не сделаем, не поборем белых хищников. Нужен хлеб, мужики, нужен…

– И нашим детям нужен! – крикнул дед в драной шапке, тот, что спрашивал, когда соль будет, и Егор узнал его: это был Аким Поликашин. – Нам тоже с голодухи пухнуть неохота… Мы с твоим отцом в поле хрип гнули, а Маркелин прискакал – и под гребло. Мякину оставил! И ту забрать хочить… Ловок ты лялешничать!.. Нету хлебушка у нас, весь выгребли, пока ты сашкой махал!

Ничего не ответил Егор, хотел сойти с паперти, но Мишка ухватил его сзади за руку, приобнял, отвел за спину к Маркелину, который заорал яростно на Акима Поликашина:

– Ты мне контру не разводи! Выпорю!

– Зна-ам мы, скор на руку… Не думай, не век тебе царевать, дойдет и твой черед!

– Что-о! – шагнул с одной ступеньки Маркелин к деду и обернулся, приказал: – Выпороть! Сейчас же.

Те два пса, что вытащили Колю Большого, снова с готовностью скатились с паперти, подхватили деда под руки, довольные тем, что теперь легко смогут выполнить приказ. Один из них поймал на лету брошенную Маркелиным плетку. Анохин смотрел, как деда кинули на скамейку возле куста сирени, где обычно отдыхали старушки после заутрени, содрали штаны, взвилась плетка, и багровый рубец проступил на серой коже старика. Дед дернулся. Снова взвилась плетка. А Мишка совершенно не замечал истязания старика, говорил Егору, что рад его видеть. Расспрашивал: насовсем ли? Подошел Маркелин, протянул Егору руку. Познакомились. Маркелин похвалил за выступление, подбодрил: это начало, мол, научишься, и он, когда в первый раз перед народом встал, язык проглотил. А теперь часами может беседы вести, да некогда, деревень много, а народ, вишь, какой – кулаки, добром не отдают хлеб, каждый фунт вышибать надо… И чернявый руку протянул, назвался. Звали его Максимом. Заместитель комиссара продотряда, то есть Маркелина.

– Кстати, Егор сын Игната Анохина, члена сельского Совета, – сказал Мишка Маркелину с каким-то умыслом.

– Игната?.. Беспокойный мужик… – Маркелин заметил, что Егор морщится, страдальчески смотрит, как извивается на лавке дед под кнутом, и сказал: – Мужика пока не выпорешь, он не поймет, что от него требуется… – Потом крикнул своим псам: – Довольно! – И заорал в толпу: – Сход закончен! В течение двух часов чтоб каждый двор сдал яйца, хлеб, картошку… Найдете! А не найдете, я найду! Кто не привезет, пусть пеняет на себя!

Он повернулся спиной к крестьянам, глянул на Мишку.

– Пожрать надо сообразить что-нибудь… У кого, ты говоришь, сальцо есть, огурцы соленые? Давай, командуй, кто у тебя тут из ребят пошустрей?

Чиркун оглядел из-за его плеча расходящуюся понурую толпу, позвал громко:

– Андрей, поди сюда.

Андрей Шавлухин, ожидавший вместе с Ваняткой Егора, взбежал к ним.

– Хочешь быть членом сельского Совета, а?

Серые глаза Андрея загорелись, губы не удержались, расползаться стали.

– Ага, вижу – хочешь… Ты комсомолец – справишься! Первое тебе задание: надо реквизировать у Алешки Чистякова соленые огурцы, так, так… – Чиркун посмотрел на Маркелина.

– Пятьдесят штук, – бросил тот кратко.

– Пятьдесят штук огурцов и три фунта сала.

– Мало, пять, – подсказал Маркелин.

– У попа вот такие моченые яблоки, – выставил Андрей большой палец вверх.

– Молодец, соображаешь, – похвалил Маркелин. – Сто штук. Скажи, реквизиция производится по указанию уездного Совета.

– А если не поверят?

– Скажи, распоряжение у Маркелина, – он поднял вверх плетку, – если сомневаются, сам заеду, покажу, неделю чесаться будут.

– А к яблочкам, естественно, – улыбался хитренько Андрей.

Максим захохотал, хлопнул по спине Мишки.

Ну и орла ты выбрал! Парочку еще таких, и за Масловку я спокоен, – и обернулся к Шавлухину. – И это, есессно, да поскорей!

– У кого, у Ольки Миколавны? – смотрел Андрей на Чиркуна.

– Вонючий у нее, зараза… У нее завтра реквизируем. Щас у Гольцова, у него почище и покрепче.

– Может, эта… Один я не донесу… Мне бы красноармейца… на первый случай, чтоб потом знали, а?

– Соображает, стервец, – улыбнулся в первый раз Маркелин и повернулся к красноармейцам, поровшим Акима Поликашина. – Ребята, под его команду ровно на полчаса. Возьмите сани!

Крестьяне разошлись, очистили церковный двор, ставший сразу просторным. По ту сторону ограды поджидал Егора Ванятка.

– Идем с нами, посидим, полялешничаем, – удержал Анохина Мишка.

Егор не отказался. Беспокоил отец. Узнать хотелось, что он наговорил им? Что с ним собираются делать? Отпустят ли? Может, за столом размягчеют, уговорит оних, отпустят отца.

5. Четвертая печать

И дана ему власть умерщвлять мечом и голодом.

Откровение. Гл. 6, cm. 8

Не успели из саней вылезти возле избы Чиркуновых, как услышали в притихшей деревне бодрое покрикивание, понукание, увидели скачущую лошадь. Подождали у плетня. Андрей Шавлухин, стоя в санях, погонял лошадь, покрикивал. Оба красноармейца сидели сзади. Подскакали. Андрей улыбался во весь рот.

– Готово, – доложил он и взял у одного красноармейца четверть сизого самогона, которую тот держал под шинелью. – Вот оно, лекарство от всех скорбей.

– Ух ты, даже гармошка! – воскликнул Максим. – Ну, ты, брат… – И не нашел достойного слова– похвалить.

В маленькой избенке Чиркуновых сумрачно. Стекла обоих окон затянуты толстым слоем инея. Отец Мишки, Трофим, худой мужик со спутанной бородой, увидев четверть, закряхтел на печи, развернулся, выставил зад в заплатанных штанах. Нащупал голой ногой гарнушку и, держась за грядушку печи, спустился на пол. Надел валенки с дырявыми носами.

– Чего ты не подошьешь? Палец отморозишь, – указал на дыру Андрей Шавлухин.

– А-а, – махнул вяло рукой Трофим. – Некогда.

– Весь день на печи, а некогда? – засмеялся Андрей.

Закурили разом, глядя, как мать Мишки, высокая сутулая баба, складывает в глубокие глиняные чашки яблоки, огурцы, как Трофим, кряхтя и покашливая, режет сало, хлеб. Комната быстро наполнилась дымом. Но его не замечали в сумраке, пили, ели, обсуждали – удастся или не удастся выколотить из мужиков хлеб с картошкой. Егор молча слушал.

– Загнул ты с двадцатью пятью фунтами, – сказал Чиркун Маркелину. – Многовато. Скости… Хотя бы пятнадцать или на худой конец двадцать.

– Отступать не буду… Увидишь – привезут.

– А с Советом что ты хочешь делать?

– С Советом? Погляжу, – хмельно оскалился Маркелин. – Еще не придумал, – и взглянул на Егора: – Не бойся. Оставлю я в живых отца… Но угомонить его надо. Слишком неугомонный. Много еще хлопот Советской власти принесет…

– Я враз угомоню, будь спокоен, – ухмыльнулся Мишка.

– Эх, зарубку я им на память сделаю! – воскликнул Маркелин, видимо, решив, как быть с членами сельского Совета. – Узнают, как Маркелину перечить!

Андрей Шавлухин улыбался, прислушивался к разговору, а сам потихоньку тянул гармошку туда-сюда у себя на коленях.

– Чего ты пиликаешь, – глянул на него Трофим. – Играть, так играй бодрея.

– Максим, рвани-ка! – подмигнул своему заместителю Маркелин.

Максим взял гармонь, подергал, приноравливаясь к ней. Сразу обнаружил, что два клапана западают, меха худые – воздух шипит. Но неважно, не на сцене, и заиграл уверенно и громко, запел. Егор узнал его высокий голос. Это он утром пел о том, «какая благодать кости ближнего глодать».

– Крутится-вертится шар голубой… Эх-да! Крутится-вертится да над головой… – пел Максим.

– Брось! – остановил его Маркелин. – Давай лучше «Цветы ЧеКа». – И объяснил всем: – Мне его из ЧеКа дали. Маркелину кого попало не дают. Знают… Мне наш губпродкомиссар наказывал: не жалей родных мать-отца, когда задания партии выполняешь! И я не жалею.

Максим с шипением сдвинул меха гармони и запиликал, запел, играя своими черными бровями.

На вашем столике бутоны полевые

Ласкают нежным запахом издалека,

Но я люблю совсем иные,

Пунцовые цветы ЧеКа.

Максим пел озорно, легко, вздергивал черную бровь, подмигивал Андрею Шавлухину, который влюбленно улыбался, глядя, как он играет, как поет.

Когда влюбленные сердца стучатся в блузы,

И страстно хочется распять их на кресте,

Нет большей радости, нет лучших музык,

Как хруст ломаемых и жизней и костей. 

Вот отчего, когда томятся Ваши взоры

И начинает страсть в груди вскипать,

Черкнуть мне хочется на Вашем приговоре

Одно бестрепетное: «К стенке! Расстрелять!»

– Ловко, а! – захохотал Андрей восторженно, налил полстакана и протянул Максиму. – А с каких лет ЧеКа на работу примает?

– В ЧеКа с улицы не берут, – взял стакан Максим, держа гармонь на коленях. – Нужны заслуги перед партией, народом. Поработай в Совете, поглядим, может, и ты удостоишься доверия.

Поговорили еще немного, и Маркелин поднялся: пора дело делать, день короткий. Покатили назад, к церкви. Сани постукивали, подпрыгивали на ухабах, шипели по накатанной дороге. Сытая лошадь помахивала хвостом на бегу, попеременно показывала желтые подкованные копыта, бросалась снегом. Еще издали увидели возле ограды двое оставшихся саней, да отряд красноармейцев рядом. Никто из крестьян не привез ни фунта.

– Твою мать! – ругнулся зло Маркелин, снова входя в роль, хлестнул плеткой по задку саней. Блестящие глаза его остекленели. – Они запомнят, запомнят… Отряд! Слушай мою команду! Разобраться по пяткам!.. Солодков, со своим пятком в Вязовку! Ужанков, на Хутор! Трухин, на Масловку! Ивакин, в Крестовню! Юшков, в Угол! Быстро по дворам! Кто не сдаст хлеба, забирать всю скотину: овец, коров, лошадей, и гнать сюда, в ограду, – указал он плеткой на церковь. – И быстро! Засветло надо сделать. Выполнять приказ!

Красноармейцы с сумрачными лицами зашуршали снегом, по пятеро двинулись в разные стороны деревни. У Егора тоже было тревожно на душе, хоть и захмелел. Такое ощущение, будто ввязался он в неприятное, нехорошее дело. Он буркнул Мишке:

– Я пойду… скажу своим, чтоб сдали… – И, не дожидаясь ответа, пошел следом за красноармейцами в Угол.

Мать по-прежнему была хмурая, сердитая. Они со снохой сидели на полу, на тряпках, щипали козу, лежавшую со связанными ногами между ними. Серый козий пух воздушной горкой возвышался на старой шали под приступкой. Сноха притихшая, молчаливая. То ли чувствовала настроение свекрови и не тревожила ее разговором, то ли мать успела отругать ее за что-то. Ванятки не видать. Услышав скрип двери, мать обернулась, сказала ехидно:

– Оратель явился… Где отец? – Видно, кто-то, Ванятка или кто из соседей, сказал ей, что Егор выступал на сходе, и она не одобрила это.

– Арестованный… Со всем Советом… Отпустят.

Мать, сердясь, наверное, слишком большой клок пуха уцепила, рванула. Коза вскинула голову, закричала жалобно. Мать резко придавила ей голову ногой. Стукнули, заскребли по полу большие ребристые рога козы.

– Лежи!

Егор с виноватым видом, не раздеваясь, сел на лавку у двери.

– Мам, хлеб надо сдать… приготовить. Щас красноармейцы привалят…

– У тебя он есть, хлебушек, ты и сдавай! – кинула мать. Она яростно рвала пух так, что бок козы дергался. – Щедрый какой… Где его взять-та. Сами однем кулешом перебиваемся… За семенной браться? Пожрать, а потом зубы на полку? Так?

– Ничего рази нет? – тихо спросил Егор.

– Глянь, поди, в ларь… Пусто! До зернышка выгребли. Сроду такого не было.

– А как же быть? Они сейчас всю скотину заберуть, – пробормотал Егор.

– Как заберуть? Куда? Кто им дасть?

– Не спросють. Приказ Маркелина… Собрать в ограду церкви, и держать, пока не сдадите…

– Как же так? Майке телиться скоро…

– Вот и отелится… в снег. Да и с отцом как бы чего… если заартачимся…

С улицы шум донесся, крики, блеяние овец. Егор выглянул в окно. Мать поднялась с пола, тяжело опираясь на колени, подошла, долго смотрела, как овцы, коровы топнут в снегу по брюхо, как кричит на кого-то невидимого из окна красноармеец, грозит винтовкой. Началось.

– Царица небесная, заступница ты наша, когда жа кончится эта мука! – запричитала мать. – Господи, за какие жа грехи ты нас наказуешь! Чего жа мы сами исть будем, чем жа питаться? Святым духом…

Она, вытирая глаза, горбясь, двинулась в сенцы. Егор пошел следом.

Когда разгоряченные красноармейцы, стуча сапогами, ввалились к ним, Егор с матерью взвешивали безменом рожь и ссыпали в мешок.

– Сами привезем, – буркнул Егор.

Не мог вчера представить себе он, входя в тихую сонную деревню, что сегодня он увидит такое… Женские крики, взвизги под ударами плеток, мычание коров, утопающих в снегу, не понимающих, что от них хотят, куда и зачем гонят, хриплые голоса овец и тонкие, испуганные – коз. И это по всей деревне, со всех концов. Особенно шумно на лугу, у церкви. Все перемешалось здесь: овцы, лошади, люди, коровы, подводы. Кое-кто, как и Егор, наскреб оброк, сдавать привез. Очередь образовалась. Принимал и отмечал Мишка Чиркунов. Помогали ему Андрей Шавлухин и два таких же молодых паренька. Комсомольцы, догадался Егор, будущие советчики. Мужики неразговорчивые, сумрачные. Пакостно и на душе Егора, так пакостно, что ни на кого смотреть не хочется. И непонятно – то ли он виноват перед мужиками, то ли они перед ним. Жалко мать, отца. Он-то уедет через десять дней в свою часть, на готовенькое, а они перебивайся. Егор сидел на соломе в санях, смотрел исподлобья, как заполняется скотиной церковный двор, как распоряжается там Максим, покрикивает на ребятишек, чтоб помогали загонять. Маркелина не видно. Потом, когда пришли все красноармейцы, исчез и Максим.

Подводы, сгрузив зерно, картофель, яйца, отъезжали от Мишки Чиркунова. Мужики сразу оттягивали кнутами своих лошадей и мчались домой без оглядки. Только хриплые, густые голоса доносились: Но! Но! Зараза! – да шлепки кнутов по спинам невинных лошадей, мерное постукивание сбруй да хруст снега.

Скотина в церковном дворе орала на разные голоса, топталась в снегу. Ворота закрыли. Вдруг от двора Федора Гольцова, где в его крепком сарае были заперты арестованные члены Совета, донеслись выстрелы: нестройный залп и какие-то крики.

– Советчиков расстреливают, – ахнул кто-то.

Егор, готовившийся сдавать дань, прыгнул в сани, круто натянул поводья, раздирая удилами рот Чернавке, развернулся и погнал по разбитой дороге ко двору Гольцова. Сердце его яростно рвалось в груди, грохотало: убьют отца, зубами загрызу! Подскакал, и в это время новый залп грохнул, оглушил. Егор увидел человек шесть красноармейцев возле входной двери в сени избы Гольцова. Они смотрели в сторону сарая и смеялись. Из-за сарая выскочил белый мужик в исподнем, в нижней рубахе и в кальсонах. Бежал он по снегу босиком, держал в охапке полушубок, валенки и другую одежду. Егор не сразу узнал отца в этом ошалевшем мужике с растрепанной бородой. Узнал, кинулся навстречу. Отец шарахнулся от него. Анохин поймал его за рубаху, обхватил сзади, потащил к саням, чувствуя, как он дрожит, сотрясается весь, усадил на солому, стал помогать натягивать валенки на ярко-розовые мокрые ноги отца, укутывать в полушубок.

– Взвод! Пли! – услышал Егор и выпрямился, оглянулся на сарай, за которым что-то творилось. Треснул залп, раздался крик веселый: – Еще одну сволочь расстреляли! Тащи другую!

Егор, дрожа, кинулся туда, вылетел из-за угла и увидел, как от омета, засыпанного снегом, два красноармейца с веселыми лицами оттаскивали, волочили по снегу за руки мужика, который, как и отец, был в исподнем. Анохин, не помня себя, бросился именно на этих двух красноармейцев. Почему-то все зло, весь ужас расстрела сосредоточился наних. Ни пятерку бойцов с винтовками, ни Маркелина, командовавшего ими, ни Максима у двери сарая – он не видел, подскочил, врезал одному бойцу в челюсть, вкладывая всю силу. Тот не ожидал, упал навзничь, выпустил мужика. Егор сцепился с другим, оба покатились в снег. К ним кинулись, растащили. Егор извивался в снегу, бил ногами. Его скрутили, крича:

– Очумел, вахлак! Мы шуткуем! Смотри, очухался твой мужик. В омраке он, со страху!Вверх палили…

Анохин перестал биться, сел в снег. Лежавший на спине мужик, которого тащили от омета бойцы, зашевелился, перевернулся набок. Он оглядел всех белыми, как у бельтюка, глазами, потом поднялся, опираясь голыми руками о хрустевший проминающийся снег. Шум возле сарая отвлек от него. Егор увидел, как в распахнутую дверь выскочил из полутьмы сарая Петька Докин, председатель сельского Совета, без шапки, с редкими короткими седыми волосами и широкой бородой. В руках у него – винтовка. Выскочил, ткнул штыком стоявшего у двери Максима, бросил винтовку и кинулся мимо сарая за омет. Максим шарахнулся от него назад, пятясь, ухватился за ствол винтовки, споткнулся о сугроб у стены и упал в снег. Докин, видно, не причинил ему вреда, сугроб спас. Максим вскочил сразу, перехватил винтовку за приклад и первым побежал за омет, за Докиным. Произошло это мгновенно. Все онемели, опешили. Егор, сидя в снегу, видел, как Докин выскочил из-за омета по ту сторону сарая и по целику, по сухим будылкам, торчащим из сугроба, проваливаясь, прыжками, помчался к катуху соседнего двора. Хлестнул выстрел… Максим стрельнул. А Докин еще быстрее, еще энергичней запрыгал по снегу. Катух уже близко, в пяти саженях. Над головой Анохина захлопали, оглушая, выстрелы. Красноармейцы, кто стоя, кто с колена били по бегущему председателю. Перемахнуть через сугроб осталось ему и два шага до угла. Но упал на четвереньки в сугроб Докин, утоп обеими ногами, застрял, застыл на месте. А выстрелы все хлопали. Оглянулся Докин напоследок и ткнулся седой бородой в снег.

Егор поднялся, дрожа и покачиваясь, побрел к саням мимо сарая. Внутри, в полутьме что-то делали люди, слышались негромкие голоса.

– Сердечником он их… Сердечник в сарае валялся. Ох, не заметили мы…

– Тащи их на свет!

– Теперь им все равно: что свет, что тьма.

– А может?..

– На можа плохая надежа.

Навстречу Егору вытащили, положили в снег двух красноармейцев с пробитыми головами, с залитыми кровью лицами. Анохин узнал тех самых псов Маркелина, которые с такой охоткой, разудало ввинчивались в толпу за Колей Большим, потом пороли деда Акима Поликашина. Один из бойцов вынес из сарая железный сердечник от телеги, кинул в снег рядом с убитыми. Егор не остановился, прошел мимо. Отец лежал в санях, на соломе, возле мешков с зерном, дрожал: полушубок и шапка его содрогались. Анохин сел рядом, хлестнул лошадь.

6. Пятая печать

И сказано им, чтобы они успокоились еще на

малое время, пока и сотрудники их и братья их,

которые будут убиты, как и они, дополнят число.

Откровение. Гл. 6, cm. 11

Два дня отец не вставал с постели, отлеживался, думал. Тихо в избе было, говорили вполголоса, как при больном. Егор понимал, что пока о сватовстве заговаривать не время. Оклемается отец, тогда… Настеньку он видел. Оба вечера провел с ней. Сказал ей, что как только отец отойдет малость, придут свататься. Настенька, узнав от подруги, что Егор вернулся в Масловку и ждет ее на улице, выскочила на крыльцо раздетая, кинулась к нему, обняла, заплакала. Он не ожидал такой бурной встречи. Сердце защемило от нежности, счастья. «Касаточка ты моя! – прошептал Егор со слезами на глазах. – Как я тебя лелеять буду!» Он заметил, что она изменилась, стала грустна, пуглива, все время будто бы прислушивалась к чему-то, ждала чего-то опасного для себя, говорила Егору, что отец боится, что новая власть скоро закроет церковь, а его со всей семьей сошлет на Соловки. Ходят такие слухи по Борисоглебску, куда поп частенько наведывался по своим служебным делам. Настенька с грустной тихой улыбкой сказала Егору на другой день, что отец ее просиял, когда узнал, что надо сватов ждать, перекрестился с надеждой, что она будет пристроена, что власти не посмеют тронуть ее, если она замуж выйдет за красноармейца.

На третий день, когда хоронили Докина, Игнат Алексеевич Анохин встал, молча собрался, пошел на похороны. Мать было заступила ему путь: не пущу. Но он глянул на нее, отодвинул. Она не стала упорствовать: Маркелин собрал оброк и покинул деревню. Вернулся отец с поминок порозовевший немножко, хмельной.Взял кошелку, сам решил задать скотине корма на ночь. Егор помогал ему. Входя в избу за чем-нибудь, видел, как мать беспокойно прислушивается, что делает отец в катухе, потом не выдержала, спросила, с тревогой и надеждой вглядываясь в лицо сына:

– Как он? Разговаривает со скотиной?

– Разговаривает.

– Слава те Господи! – кланяясь иконам, перекрестилась мать.

За ужином отец сказал ей:

– Следить надоть – корова не ныне-завтра отелится.

– Я приметила, – согласилась мать.

Больше за ужином слова не было сказано. Глухо стукали деревянные ложки об алюминиевую чашку да слышались прихлебывания. Отец, выйдя из-за стола, как обычно, три раза широко перекрестился, сел на сундук, стал вертеть цигарку, задумчиво уставившись в пол. Закурил от лучины, еле освещавшей избу, и поднялся, сказав вслух самому себе:

– Идти надоть…

– Куда эта? – обернулась от судника мать. Егор догадался, что она все время следила за отцом, прислушивалась.

– Не далёко.

– Сиделбы… Прищемил…

Отец не ответил, надел полушубок, шапку, достал потертые меховые рукавицы, на пороге приостановился, глянул на Егора, хотел что-то сказать, но промолчал, вышел.

Егор тоже потянулся к шинели. Скоро встреча с Настенькой.

– А ты куда?

– На улицу.

– Какая тебе улица теперь? Не празник, небось…

– Комсомольцы ничего не признают, – поддержала мать сноха. – Песняка режут, как в празник.

– То комсомольцы, – вывернула мать. – Анчутки проклятые, отродья анчихристовы!

– Мам, и я комсомолец, – тихо признался Егор.

Мать повернулась к нему, опустила руки. С тряпки, которой она мыла посуду, стекала, капала на пол вода. Егор засмеялся, подошел, обнял ее, прижал к груди, поглаживая ладонью по спине.

– Видишь, не все комсомольцы анчихристовы дети. Рази ты анчихрист, а я анчутка?

– Зачем ты? – жалобно прошептала ему в грудь мать.

– Мам, я за новую жисть воюю, а потом… потом буду строить ее, новую жисть.

– Кому она нужна такая жисть? Большакам-коммунистам? Рази власть дана, чтоб изгаляться над народом? Ежли они себя народной властью величають, должны народ защищать, а не измываться над ним… Видал, каково при новой жисти. Зубы на полку клади. Не нужна нам такая жисть!

– Мам, это сперва трудно. Сметем всех, кто мешает, и зачнем жить по-новому.

– Охо-хо! Дай Бог, дай Бог… Но чо-то дюже не верится…

Звезды на небо крупные высыпали, перемигиваются. Снег бодрячком повизгивает под ногами. Хорошо шагать по вечерней деревне. Собаки то тут, то там взгавкивают. Окна изб в большинстве своем черны. Только кое-где теплятся, горит лучина. Керосина почти ни у кого нет. А у кого есть, бережет на черный день: время такое, что черные дни на пороге стоят. Облюбуют дом, только успевай отворять ворота.

К Настеньке идти еще рано, попозже договорились встретиться, и Егор решил заглянуть с Ваняткой на гулянку.

– У кого ребята собираются теперь? – спросил Егор у брата, шагавшего рядом уверенно.

– Да все там же, где и вы собирались: то у Иёнихи, то у Парашки Богатовой, а када и Кланька Цыганочка пускает… Но боле у Иёнихи. По щепотке соли соберем, она и рада – неделю играем.

В этот вечер тоже у Иёнихи были. Дружков прежних не видать, все на фронтах. Или в бегах. Дезертиры по гулюшкам не шляются. Зимой, как отец рассказывал, взялись за них. Человек двадцать из Масловки выдернули, воевать отправили, а Пантелея Булыгина судили в Борисоглебске. Теперь в Тамбове в концлагере сидит. На пять лет определили. Сам сказывал. Видели его в Тамбове на станции, пути от снега чистил. Довольный. Лучше, чем на фронте кровь лить да мерзнуть…

Посидел Егор немного у Иёнихи, поскучал и пошел к Насте, подождал ее у колодца, приплясывая на морозе. Потом гуляли с ней по скрипучей накатанной санями дороге, держась за руки в шерстяных варежках. Настя была грустна, молчалива. Он тоже молчал, рассказал только, что отец сегодня поднялся, ушел к мужикам. Что-то они затеяли. Завтра он, Егор, посмотрит какое будет настроение у отца, поговорит с ним, может, вечером придут свататься. Настя в ответ благодарно пожала ему руку и прижалась щекой к плечу, к жесткой колючей холодной шинели. Он быстро клюнул губами ее холодную щеку, и они молча пошли дальше, грустно хрустя снегом. Ночь была печальной, нелюдимой. Большие звезды застыли на черном небе, не перемигивались. Свет их казался угрюмым, чужим, мертвым. Не было того ощущения бесконечного счастья, которое не покидало их весной семнадцатого года. Только печаль, грусть да непонятная тревога.

Гуляли недолго. Услышали вдали звонкие на морозе голоса ребят, возвращающихся от Иёнихи, и Настя сказала:

– Пошли и мы, зябко!

– Что тебе так гнетет? Почему ты так изменилась, о чем ты тоскуешь? – тихо спросил Егор.

– После свадьбы повеселею, обещаю тебе, – снова прижалась Настя щекой к его плечу. – Печаль моя к тебе никак не относится… Пошли быстрее, я не хочу ребят видеть…

Егор подождал Ванятку возле первой избы Угла, и они пошли домой вместе.

– Не озяб в шинелишке-то, – спросил брат.

– Есть малость… Смотри-ка, чтой-то в катухе у нас огонь! – воскликнул тревожно Егор. – Случилось что?

– Майка, должно, отелилась!

Они побежали к избе, резко заскрипели снегом.

– Где вас носить?! – заругалась мать, услышав их шаги в сенях. – Корове телиться, а они все разбежались. Ни отца, ни их…

Вошла она со двора с тускло горевшим фонарем.

– Опросталась? – схватил Егор старую дерюжку с ларя.

– Не спеши, пущай оближет маненько, – удержала его мать, прикручивая фитиль, чтоб даром керосин не горел. – Обошлось вродя. Телочка, слава те Господи!

Пестрый, бело-коричневый теленок лежал на соломе, дрожал, раскачивал беспомощно головой. Майка стояла над ним и облизывала ему спину, выглаживала языком шерсть. Не подняла голову, когда вошли Егор с матерью и Ваняткой, осветили, только скосила глаз на них, словно понимала, что новорожденного отнимут сейчас и увидит она его только весной, и продолжала торопливо исполнять свою нежную работу, лизать, гладить языком дрожавшего теленка.

– Майка, Маечка, – приласкала, поводила рукой мать по хребту, шее коровы, – намучилась бедная… Ну хватит, хватит лизать. Мы телочку в тепло унесем. Там хорошо… Будем поить молочком твоим, холить будем, обхаживать… Бери, Егорка.

Анохин обернул дерюгой мокрого теленка, обхватил руками и понес в избу, стараясь держать так, чтоб не испачкать в слизи шинель. Сноха уже приготовила за печкой под палатями угол, настелила соломы. Ягнята с козлятами путались под ногами, когда Егор нес в закуток телочку, укладывал, шуршал свежей соломой, поправляя неловко вытянутую заднюю ногу теленка.

– Лежи, лежи, сейчас отогреешься, – приговаривал он. – Кшыть, любопытный! – шлепнул ладонью по мягкой кудрявой спине ягненка, отогнал. – Познакомишься, успеешь! Дай малышу отогреться!

Отца долго не было. Егор лежал на полатях рядом с тихонько сопевшим братом, слышал, как вздыхала на кровати мать: беспокоится, не спит. Но когда отец пришел, слова не сказала, не спросила. Он помолился, пошептал, улегся в постель и вымолвил вполголоса:

– У Митьки Амелина были… Думали,как житьдальше.

– И чего ж надумали? – шепотом спросила мать. По ее тону легко можно было догадаться, что она не одобряет эти думанья.

– Жить так дальше нельзя…

– Не нам решать, – буркнула мать.

– Нам! Вот именно нам, – взвился, зашептал сердито отец.

Мать умолкла, и больше они ни слова не проронили.

Утром Егор вытянул из-под снега возле риги пучок длинных ровных ветловых прутьев, приготовленных загодя, осенью, оббил от снега. Принес в избу, кинул на пол: собирался вершу плести. Обруч он согнул еще вчера. Отец задал корм скотине, освободился, сидел у окна на сундуке, листал школьную тетрадь.

– Егорша, ты вот что, – позвал он сына каким-то просительным, несвойственным ему тоном, – глянь сюда… Ты грамоте шибко обучен, прочти, ладно ли мы написали? Можа, подправить что, переиначить?..

– А что это? – взял тетрадь Егор.

– Мирской приговор. Ныне примать на сходе будем. Вчера написали.

Егор сел на сундук рядом с ним, стал читать.


МИРСКОЙ ПРИГОВОР

Мы, трудовые крестьяне-земледельцы, граждане деревни Масловки, собравшись на сельский сход 3 марта 1920 года, постановили следующий мирской приговор:

Заявить правящему в России Совету Народных Комиссаров и ЦИК Советов, что мы ждали с падением старого царско-чиновничьего правления счастливой вольной жизни, а между тем после недолгой передышки видим, как в новом виде восстанавливаются все тягости и весь гнет старого строя.

Мы решили поэтому изложить все наши горести, обиды и жалобы по пунктам:

1. От нынешнего правительства нам была обещана земля без всякого выкупа. Но с тех пор в виде всяких поборов, реквизиций, обыкновенных и чрезвычайных налогов, платежей, конфискаций, повинностей и нарядов с нас несколько раз выбрали выкупную цену, и все же земля ныне не наша, не народная; советские чиновники всегда, когда им заблагорассудится, могут отрезать ее, и, действительно, отрезают для разных коммун и советских хозяйств, в которых мы покуда не видим ничего, кроме бесхозяйности и дармоедства, убыточных и для народа и для правительства.

2. Нынешнее правительство не сумело с самого начала провести по всей России правильное и безобидное распределение земли между нуждающимися в ней, и этим между нас создались земельные споры, неравенство и зависть, и отчуждение. А власти, пользуясь этим, то и дело вмешиваются в наши дела для разных перемежеваний, отрезок и прирезок без твердого и равного для всех закона, единственно по своему произволу. Поэтому ни у кого нет уверенности в завтрашнем дне, а без этого не может быть и правильного хозяйства.

3. В поставленных над нами властях мы почти не видим знающих и понимающих наше земельное хозяйство людей, а чаще всего встречаются никчемные, бесхозяйные, неумелые люди, настоящие никудышники, которые во все мешаются, все путают, злоупотребляют своей властью, не отдавая нам никакого отчета и не зная над собой управы. Никто их не уважает и настоящей властью считать не может.

4. Мы поэтому от властей не видим никогда нужной нам помощи в обсеменении, в продовольствии, в снабжении нас мануфактурой, керосином и солью, в обновлении нашего износившегося инвентаря; дорожное, школьное и больничное дело мы видим в полном забросе. Словом, нынешние власти нам бесполезны, и ничего, кроме поборов, понуканий, мы от них не видим.

5. За отбираемые у нас по твердым ценам плоды наших тяжелых трудов нам не только не поставляют по таким же твердым ценам городских товаров, но мешают их приобретать даже по вольным ценам. Хуже, чем в помещичьи времена, всю Русь перепоясали заставами и наводнили заградительными отрядами, о которых ничего больше не скажем, кроме того, что повсюду их называют заграбительными отрядами.

6. Мы так замучены всякими натуральными повинностями, что зовем их старым именем барщины. Мы, труженики деревни, не отказываемся работать и на общегосударственные нужды, но только при условии, чтобы и наши нужды принимались во внимание государством. А между тем во всем государстве мы видим безурядицу и разруху, и прекращение правильного производства. Города переполняются людьми, живущими на казенном содержании либо совсем без дела, либо в суете вокруг пустого места, а содержать всех приходится опять-таки одной деревне.

7. А между тем мы видим, что всеобщая кормилица – деревня начисто отстранена от всякого участия в управлении государственными делами. То и дело выходят новые постановления, узаконения и декреты, но никто нас не спрашивает, удобны ли они для нас и каково нам приних живется. Обрушиваются они на нас каждый раз, словно снег на голову, и никаких наших выборных людей заранее с ними не ознакомляют и об утверждении их не спрашивают.

8. Хотя и числится, будто бы у нас существуют нами самими свободно выбираемые советы, однако это одни слова: к нам вечно пристают с указкой, кого мы должны, кого не должны выбирать, и с угрозами и застращиваниями. Да и не стало охотников выбираться на общественные должности, потому что сверху не дают нашим выборным ничего делать, и теперь идут на общественные должности, как и раньше при самодержавии, неохотно, упираясь, словно отбывая тяжелую неприятную казенную повинность.

9. Еще мы видим большое зло в том, что всякому свободному человеку у нас теперь зажат рот крепче прежнего, а кто посмеет пикнуть слово против какой-нибудь несправедливости – его тотчас хватают, увозят и неизвестно куда девают. Земля наша, как встарь, становится бессудной, и вместо правосудия в ней водворяется самоуправство.

10. Всего хуже приходится всем нам, простым людям, от господ в кожаных куртках, зовущих себя агентами чрезвычайных комиссий. Эти ведут себя с нами, словно завоеватели в покоренной стране, и от них никто не может чувствовать себя в безопасности. Над ними нет никакого закона, а их произвол – всем закон.

11. При таких порядках не диво, что везде идут разговоры о новом советском крепостном праве, и находятся даже такие, что жалеют о старом царско-помещичьем правлении. Мы, несогласные на возврат к прежней неволе, виним в этом не их. Виноваты те, кто, имея в своих руках власть, допустили столько стеснений и обид простого деревенского народа, что жизнь ему стала непереносимой. И вот теперь стоит появиться какому-нибудь лихому новому Деникину, как сейчас находятся столько недовольных нынешней властью, что начинается гражданская война, где брат идет на брата, сын на отца. Мы заявляем, что мы вконец измучены этой гражданской войной, залившей кровью наших сыновей и слезами родителей всю Россию, отнимающей от хозяйства лучшие рабочие силы и разоряющей все государство.

12. И еще под конец мы заявляем, что ждали после падения старого строя новой жизни и правды в людях, мы ждали, что сами сделаемся новыми людьми, отложим злобу и корысть, станем жить, как братья, по правде, совести и любви. Мы ждали, что новая власть будет в этом нами руководить, неся нам сверху только свет и показывая пример справедливости и правдолюбия. Но с горечью в сердце мы убедились, что сверху к нам несут произвол, стяжательство, презрение к жизни человеческой, насильственность и грубость. И вместо святой радости за торжество свободы и правды мы видим кругом во всех сердцах растущее ожесточение, огрубление и горечь.

Таковы в двенадцати пунктах наши жалобы, обиды и неудовольствия. И мы в тревоге за будущее наше и детей наших. Мы боимся, что обиды и притеснения, которые терпит наш деревенский простой черный народ, приведут на Руси к новым, еще небывалым смутам, бунтам и кровопролитиям. И жалея кровь и жизнь человеческую, мы обращаемся ко всем братьям нашим крестьянам с предложением: обратимся все, как один человек, к нынешнему правительству. Оно называет себя рабоче-крестьянским, а потому не может и не должно желать сохранения своей власти против воли крестьян и рабочих. Пусть же оно обратится к народу, в один день назначит во всей Руси поголовную всенародную подачу голосов: кто одобряет действия Совета Народных Комиссаров, доволен его чиновниками и заведенными им порядками и желает оставления его у власти, а кто, наоборот, не доволен им и желает, чтобы он сложил с себя власть и передал ее в руки народных выборных, чтобы учредить новую власть, учредить новое правительство и учредить новые порядки в стране. Стало быть, Народное Учредительное Собрание.

Если сам народ прямым поголовным голосованием решит чему быть – больше никто спорить и прекословить не будет, и это положит конец всем смутам и гражданским войнам, иначе же кровопролитию конца не будет и все мы захлебнемся в нем и погибнем.

Голосование должно быть закрытым, чтобы не было места никаким застращиваниям, чтобы всякий подал голос по совести, не боясь за это поплатиться. Довольно мы видели выборов и голосований, которые были не что иное, как сплошная фальшь и ложь, которыми оскверняется завоеванная свобода.

Еще мы постановляем: обратиться к нашим братьям по труду, городским рабочим, с просьбой рассмотреть наш приговор и поддержать наши справедливые жалобы и требования, в особенности наше главное домогательство: проверочного всеобщего поголовного голосования по всей России, кто хочет оставить в руках нынешних Народных Комиссаров власть, и кто желает сложения ими власти в руки всенародных избранников. Бояться такого голосования или избегать его можно только тем, у кого нечистая совесть. Мы верим, что городские рабочие не захотят оказаться предателями против своих братьев, тружеников земли, и не положат начала братоубийственной вражде между городом и деревней.

Настоящий наш приговор постановляем послать в Совет Народных Комиссаров и в ЦИК Советов. А чтобы его не положили под сукно, копию постановляем послать людям, которых знает вся Россия: писателям Максиму Горькому в Петрограде и Владимиру Короленко в Полтаве. Ждем повсеместного присоединения к этому приговору крестьян и рабочих, а после этого – поголовного всенародного голосования, которое решит судьбу России. Отказать в установлении такого голосования или не послушаться его могло бы только такое правительство, которое открыто является врагом народа.


Когда Егор читал, отец сидел рядом, глядел сбоку в тетрадь и шевелил губами, шептал, должно быть, снова, в который раз, прочитывал про себя, повторял отдельные понравившиеся мысли.

– Ну как? – спросил он нетерпеливо.

– Тут у вас обращение к крестьянам других деревень, акак они узнают? А рабочие?

– Если сход согласится, по деревням пойдем, читать будем… Сумлевается кое-кто, надо ли? – вздохнул отец.

– Вот и я…

– Надо-надо! – перебил его отец, выставив бороду. – Моготы нет терпеть. И просвета нету. Покуда весь народ слова не скажет, так и будет править лихо на Руси. Ежли власть трудового народа, пущай народ и правит, а не под Маркелинскую плетку пляшет. Ныне решим, решим!

Мать встряла от судника, заговорила сердито:

– Ты чаво затеял? Мало вас Маркелин учил? Чаво затеял-та? Сам, старый вергугуй, в петлю лезешь и сына тянешь. Сына не путай…

– Отвяжись! – отмахнулся отец, хмуря брови.

– Сына, говорю, не путай…

Отец, как обычно, не стал ей перечить, отвернулся к окну, сделал вид, что не слушает ворчание матери, помолчал и снова глянул на сына:

– Ты зачем тада на паперть полез, а? Если б не расстрел, я б с тобой чикаться не стал, не одну б хворостину измутызгал о хребет, неповадно чтоб было…

– Я не сам, вытянули, – буркнул виновато Егор, понимая, что не пустые слова отец говорит, действительно мог хворостиной отхлобыстать.

– Вытянули его… Головы нет? И с этим… Чиркуном не вожжайся, подальше держись. Никудышный он человек. Поплачет из-за него народ, ой поплачет… И эта… ныне на сход не вздумай явиться. Знай дело свое, ты отпускник, отдыхай, копи силы, а к нам не лезь. Ты отстал… оборкаться не успел, да и не к чему… тут без тебя жисть кутыркнулась, раздрызганная стала, все, как слепые посеред леса, один туды тянет, другой сюды. Никто не знает, где дорога, а все указывают. Иной, скороземельный, таким соловьем поет, точно, мол, знает, за каким бугром рай, заслушаешься, бегом бежать следом охота, а приглядишься… – Отец махнул рукой. – Неча те делать на сходе, отдыхай. Сами как-нибудь расхомутаемся, с матерей будь… Вершу плети. Верша – эт хорошо. Весной жрать нечего будет. Можа, рыбкой перебиваться будем…

Не пошел на сход Егор, хоть и тянуло послушать. Вернулся отец, когда стал меркнуть короткий день. Анохин дергал крючком просяную солому из омета, набивал в кошелку, чтоб корове нести. Отец подошел веселый, возбужденный. Щеки малиновые, то ли от мороза, то ли от неостывшего волнения, кинул бодро:

– Приняли! Двое против пошли..

– Чиркун, небось, с Андрюшкой Шавлухиным?

– Точно!

Егор, видя, что отец доволен, весел, не сдержался, заговорил смущенно, сбивчиво о том, что ни на секунду не покидало его.

– Пап, я … это… ну ты знаешь… давно уж… Свататься надо к Настеньке… Мож, нонча вечером сходим, а?

– Надо бы, надо! – вздохнул отец. – Вижу, маешься! Но нонча-то как, готовиться надо… темнеет, када же нонча? Давай завтра сходим? По-людски подготовимся… А ты предупреди Настю, пусть отец Александр ждет…

– Ладно, – обрадовался Егор, старательно уминая руками солому в кошелке. Ему стало жарко. Уши горели. Услышав быстрый приближающийся хруст снега, поднял голову и вытер лоб.

К ним торопливо подтрусил Андрей Шавлухин, оглянулся с опаской, выпалил:

– Дядь Игнат, схорониться те надо, да поскорея. Стемнеет, запрягай лошадь и гони, хоть в Киселевку. Только не ночуй дома! Ни слова никому, что я сказал… Только поскорея!

Андрей говорил, а сам крутил головой, не видит ли кто, что он разговаривает с отцом.

– Мотри-ка, напужал, чиленок! – засмеялся отец. – Прям трясучкой трясусь. Ай-яй-яй! Ухватистые вы ребята! Только и умеете тремуситься да болтать… Чаво смухордился, беги и скажи этому охламону – я в хоронючки с ним играть не собираюсь!

– Мотри, дядь Игнат, я как лучше хотел. Твое дело! – Андрей легко перемахнул через сумет, провалился в снег, чуть не зачерпнул в валенки и выбрался на тропинку.

Анохины смотрели ему вслед.

– Затевают что-то, – пробормотал Егор, чувствуя возникающее беспокойство. – Можа, лучше уехать?

– Пущай! Народ решил, не я… Пущай сами дрожать! Не буду я в хоронючки со всякой шелупенью играть. Пужать они меня вздумали!

Вечером ужинали при лучине. Пахло щами, свежим хлебом. Вся семья за столом. Каждый на своем законном месте. Только рядом со снохой место брата пустует, как будет пустовать место Егора, когда он вернется на фронт. Не успели опростать чашку со щами, как дверь в сенях громыхнула, решительные и тревожные шаги затопотали, застукали. Распахнулась дверь в избу, впустив клубы серого морозного воздуха, и из мрака сеней первым шагнул через порог плотный, в подпоясанном белом полушубке и белой шапке командир заградительного отряда Пудяков. За ним – Мишка Чиркунов и двое в шинелях: милиционер и волостной военком. Вошли гурьбой. Тесно стало в комнате.

– Хлеб да соль, хозяева! – Пудяков снял рукавицу, потер свои темные от мороза широкие выступающие скулы. – Извиняйте, что прервали… За тобой мы, Игнат Лексейч. Народ баламутишь. Контрреволюцией занимаешься… Негоже так, негоже…

– И добром сдай тетрадочку! – строго приказал Мишка Чиркунов.

Он изменился за эти три дня. Стал чем-то походить на Маркелина, играющего роль вельможи. Может быть, взглядом. Решительнее стал, суровее.

– Все равно разыщем, отдай, – попросил Пудяков.

Мать окаменела с приоткрытым ртом, с испуганными побелевшими глазами.

Отец неторопливо вылез из-за стола, разгладил рукой бороду, распушил.

– Китрадку я сдам. Разыщете, верно… – смиренно пробормотал он.

– Ты всегда мужиком умным слыл, – без иронии сказал Пудяков. Он был родом из волостного села и давно знал отца.

– Сдать-то сдам, тока право за собой оставлю правду искать. До Москвы дойду, а узнаю, имеете вы право народу рот затыкать. – Отец вынул тетрадь из-под подушки. – Этот приговор мир вынес, трудовые крестьяне. Триста тридцать душ свой голос подали, а вы их за горло берете… Кабы сами не задохнулись от всевластья…

– Давай, давай, агитируй, – выхватил тетрадку Мишка. – Мы сами кого хошь сагитируем. Собирайся! Поедем!

– Куда жа на ночь-то, родименькие мои! – запричитала мать, вскакивая с лавки с мокрыми глазами. – Да в мороз такой!

– Глань! – прикрикнул строго отец. – Охолони!

– Игнаша! Чаво они с тобой исделають?

– Сядь… Вернусь…

– Ничего, теть Глань, – протянул тетрадь Пудякову Мишка, – три года назад моя мать не так выла, когда твой муж меня арестовал, чтоб на германский фронт вернуть, милое ему Временное правительство защищать. Как видишь, живой, не пропал. Вернется и Игнат…

Пудяков раскрыл тетрадь, подошел ближе к столу, к лучине, сощурился, вглядываясь в страницу.

– Тусменно как у вас.

– Када я комиссарил, карасину было хучь купайся в нем. А ваша власть довела, в лампу залить нечего… – съязвил отец.

– Не путались бы под ногами, все б было.

– Плохому танцору все мешает.

– Собирайся давай! Хватит язык чесать, – посуровел, нахмурился Пудяков. – До Заполатово путь неблизкий.

Егор понял, что отца сначала повезут в волость, а потом уж в Борисоглебск. А может, и из волости отпустят. Приговор-то он не отправил.

Но отец из Заполатово не вернулся. Без него о сватовстве думать было нечего. Кончился отпуск у Егора, поехал отмечаться в волость к военкому и узнал, что отца отправили в уезд, в Борисоглебск. Повез его Мишка Чиркунов с двумя красноармейцами. И вестей оттуда пока никаких нет.

Так и не увидел больше отца Егор Анохин. Сражался с Врангелем. В мае тяжело ранен был. Отлежался в больнице, в Тамбове, получил справку в Тамбовском Окружном Эвакуационном пункте, что по случаю тяжелого ранения освобожден от несения военной службы от 10 июня 1920 года по статье № 26 Литер Д, и вернулся в Масловку. И только тогда узнал, что Мишка Чиркун убил отца по дороге в Борисоглебск, якобы при попытке к бегству.

7. Спасенные от Великой скорби

Они не будут уже ни алкать, ни жаждать.

Откровение. Гл. 7, cm. 16

В камере прохладно. Егор Игнатьевич начал зябнуть. Он отодвинулся от холодной шершавой стены, выкрашенной в грязно-зеленый цвет, вытянул из-под себя пальто, укрылся им, скукожился на голых досках нар и снова стал думать о Масловке, о Настеньке, о Мишке Чиркуне.

…На Петров день утром Егор сидел у порога избы на большом сером камне, глубоко вросшем в землю и отшлифованном ногами. Камень издавна служил ступенькой при входе в сени. Сидел Егор, ждал из церкви братьев с матерью и снохой, слушал перезвон колоколов. Его тянуло в церковь, тянуло просто нестерпимо. Там теперь многолюдно, поют, там Настенька. Очень хочется увидеть ее, хотя несколько часов назад расстались они, распрощались, как только засветилось небо на востоке, занялась ранняя утренняя летняя заря. Хочется в церковь Егору, но нельзя, член партии. Получил билет на фронте. И обязан теперь бороться с опиумом для народа. Одним ухом слушает колокола, а другое чутко выставил в открытую дверь сеней: не проснулся ли, не плачет двухмесячный племянник, не нужно ли его качать. Племянник, названный по деду – Игнатом, спокойный будто, но бывает раскричится ночью – то сноха, то мать попеременно качают его в люльке, трясут на руках, агукают до самого утра. И все три брата перебрались спать в ригу. Николай, старший, в семье за хозяина. Отрастил бороду, встает, чуть свет забрезжит, поднимает братьев. И ложится рано, едва отужинают на улице, на траве, в сумерках. Стал он неожиданно для Егора малоразговорчивым, неторопливым, стал покрикивать изредка на жену, на мать, на Ванятку. В общем, во всем стал походить на отца. Но Егором не решался командовать, понукать, заставлять делать то или это. Егор жил в семье как бы особняком, на правах выздоравливающего, хотя он уже и прихрамывать перестал, и шов на животе затянулся, превратился в розовый рубец.

Николай вернулся с гражданской набожным. Каждое воскресенье шел в церковь, чинный, причесанный, с ровным пробором посреди головы. Круглая, густая, но короткая борода топорщилась на щеках и подбородке. Шел он по деревне чуть впереди семейства. Мать в темном старушечьем платье, в темном платке, со смиренным лицом; Любаша, круглолицая толстушка, после родов она быстро поправилась, пополнела, щеки у нее округлились, стали похожи цветом на зреющую вишню, шествовала важно, весь вид ее говорил, что она довольна собой, мужем, свекровью, всей своей жизнью, что ей доставляет удовольствие шагать по праздничной деревне в чистом платье, в новом цветастом платочке, который подарил ей муж, нравится смотреть, как чинно кланяется степенный муж встречным мужикам, говоря: – Доброе здоровийчко, Антон Степаныч! С праздничком, Трофим Ильич! – а особенно нравится, что пожилые мужики, отвечая, уважительно величают ее молодого мужа по батюшке, кланяются: – С праздничком и тебя, Миколай Игнатич!

Некоторые мужики со скрываемой усмешкой спрашивают:

– Миколай Игнатич, что же вы неполным семейством-то? Брательник-то где? Егор?

– А-а! – машет рукой Николай и говорит о брате, как о пропащем. – Что с него взять? Коммуняка! – Но говорит добродушно, словно верит, что болезнь брата недолгая, выздоровеет.

– Ты и сам за них кровь лил, – напоминают Николаю, что он три года почти был в Красной Армии.

– Лил, а как же, – соглашается Николай. – А твой сын не лил разве?

– Это да, да…

Егор знает об этих коротких беседах, усмехается, вспоминая и представляя, как разговаривает брат с мужиками.

Только Ванятка ходит в церковь неохотно, тащится позади матери понуро. Но боится старшего брата, его строгого взгляда. Один раз Ванятка попросил Егора:

– Братушка, ты б хоть с Миколаем поговорил, чего он меня кажное воскресенье в церковь тащит… Хоть в празник поспать…

– Сами разбирайтесь, – не стал ввязываться Егор. – Он за отца, дом на нем держится. Да и ты вон, как жердь, здоровый. Сам мужик, стыдно за адвокатов прятаться.

Показался народ на лугу, потянулся группами, семьями по своим дворам. Служба кончилась. Тихо пока в деревне. Ни громких голосов, ни лая собачьего не слышно. Воробьи только орут на соломенной крыше избы, писк, торопливое голодное чиликанье чиличат из гнезд доносится, когда туда ныряет быстрая худая воробьиха с червяком в клюве. Низ крыши обтрепан сильно, так, что видны жерди, и весь в норах воробьиных гнезд. Николай задумал перекрыть в этом году крышу, горится, что год засушливый, рожь не высоко поднялась. Ржаная солома для крыши не годна, но брат присмотрел участочек в низине Семена Петровича Грачева, рожь там высока, стебли толстые, для крыши в самый раз, и договорился поменяться соломой. Да, урожай в этом году неважнецкий. Колос легок, хил. Просо еле над землей поднялось. Рожь в хороший год в рост человеческий, стеной стоит, радует глаз, душу. А сейчас тревожно смотреть, издали от ячменя не отличишь. И рано пожелтела. Больше месяца ни капли не упало на поле, ни одной тучки не прошлось по небу. Вдали на севере громыхало изредка. Там шли дожди, а здесь в Борисоглебском уезде солнце, солнце, жара каждый день. Но сегодня с утра хмарно, клубится, чернеет облако на северо-западе, грозится дождем, обнадеживает, тревожит.

Вернулись, подошли к Егору Николай с семьей. Лица благостные, умиленные, даже Ванятка, как ангелочек, спокойный, умиротворенный. Егор поднялся с камня, пропуская мать и сноху в избу собирать на стол.

– Не просыпался? – спросила Любаша о сыне.

– Спит.

Ох, хорош был сегодня отец Александр! – вздохнул Николай удовлетворенно, останавливаясь вместе с Ваняткой под окнами, и добавил с некоторым беспокойством: – Только не пондравилось, крутились чей-та, нюхали во дворе эти Чиркун с Андрюшкой Шавлухиным. Морды кислые… Не по ндраву, что народу стока в церкви. Кабы не прикрыли, не взяли попа. Это щас недолго. Ты ничо не слыхал? Нету разговору?

– Пока указаний не будет, не тронут.

– А чо, ожидаются указания? – быстро и с тревогой спросил Николай.

– Не слыхать… Пока требуют словами разубеждать народ, если поп открыто против власти не агитирует.

– Словами – это ладно, пущай… Кто им поверить?

– Братуха, помнишь, мы говорили… – начал с кривой заискивающей улыбкой Егор. – Пост кончился… Мож, нонча пойдем. Чего тянуть…

– А-а, ты о Насте?

– Ну да.

– Можно и нонча вечерком, – согласился брат и заговорил деловито. – Кума надо предупредить, пусть готовится. Отец крестный главным сватом должен быть.

– Я после завтрака сбегаю к нему, – с готовностью, быстро проговорил Егор.

– Не, тебе не стоит. Я сам схожу. Это наше дело. Ты жених, твое дело маленькое, не влазь.

Помнится, от спокойных деловитых слов брата Егор почувствовал себя легко, затрепетало все в душе от долгожданной радости. Сколько лет он мечтал о том, как войдет женихом в попову избу, и наконец-то сегодня вечером свершится. Никаких больше препятствий нет. И со свадьбой тянуть не стоит, по нынешним временам не до большой гульбы.

– Не пойму я только…– снова спокойно заговорил Николай. – Отец Александр Настю без венчания не отдаст. Это точно. В церковь придется идить.

– Пойду.

– Ты же коммунист. Вам нельзя…

– Ради Насти я на все пойду!

– Значит, коммунист ты липовый. У нас в части комиссар говорил, что за честь партии любой коммунист с радостью голову сложить. И ложили, сам видал…

– Дак и я б сложил, там, на фронте. Кровушки-то своей, – Егор задрал рубаху, показал свежий розовый рубец на боку, – немало пролил. Надо будет, еще пролью… Но Настенька… Настя совсем другое, тут меня лучше не трогать. За нее я самому Троцкому в миг горло перехвачу!

– Ты такими словами не бросайся!

– Это я к слову… Да тебе…

– Мужики, идитя разговляться! – весело крикнула из сеней Любаша.

В избе все, кроме Егора, встали округ стола. Анохин отошел к сундуку, чтоб не мешать: подумалось, что надо было на улице подождать, пока помолятся.

Николай крестился на иконы, молился вслух, остальные крестились и кланялись молча. Брат с чувством смирения говорил вполголоса:

– Боже! Тебя от ранней зари ищу я. Тебя жаждет душа моя, по Тебе томится плоть моя в земле иссохшей и безводной. Сказал безумец в сердце своем: «Нет Бога». Развратились они и совершили гнусные преступления: нет делающего добро, нет ни одного. Как рассеивается дым. Ты рассей их; как тает воск от огня, так нечестивые да погибнут от лица Божия. Ибо они, как трава, скоро будут подкошены и, как зеленеющий злак, увянут. А праведники да возвеселятся, да возрадуются пред Богом и восторжествуют в радости. Боже! Будь милостив к нам и благослови нас; освети нас лицем Твоим. Благодать Господа нашего Иисуса Христа со всеми нами. Аминь!

Егор молиться не молился, но разговелся вместе со всеми. На столе рядом с алюминиевыми чашками с курятиной, щами появилась бутылка, заткнутая бумажной пробкой, прохладная, из погреба.

За окном зашумело, зашелестело, защелкало по стеклам. Крупный косой дождь лупил по земле, поднимал пыль над дорожкой под окном и сразу усмирял ее, рассеивал. Листья травы вздрагивали под ударами тяжелых капель. Прошумел с минутку и затих, убежал дальше, в Киселевку. И солнце тут же открылось, заблестело в каплях на листьях. В открытую дверь потянуло свежестью, прохладой, влажной землей.

Ели неторопливо, разговаривали, радовались дождичку. Освежил землю малость. В конце завтрака, когда все насытились, Николай завел речь о сватовстве.

– Мам, думается, пора сватов к отцу Александру слать. Самое время. Мы с Егором покумекали, решили прямо нонча и наладиться. Неча тянуть бестолку. Который год оба маются, пора в стойло.

– А примет отец Александр нонча? – засомневалась мать. – Он с зари в хлопотах: заутреня, обедня, вечерня – не до сватовства. Мож, погодить денек?

– Сколько лет ждали, еще денек подождут, не развалятся, – поддержала Любаша свекровь. – Кто же такие дела в празник делает?

– То пост, то празник, – недовольно и разочарованно буркнул Егор. – И так три года!

– Тебе на фронт не идить! – осадил его брат. – Чего ты? Небось, не помрешь за день, не на год откладываем, потерпи. Поспешишь, людей насмешишь!

После обильного завтрака мужики вышли на улицу посидеть, покурить. Камень у входа, дорожка под окнами были уже сухими. Только ямки и катышки видны в пыли. Густо пахнет травой, прошедшим дождем. Рыкнула гармонь за избой, заиграла, завеселилась. Должно быть, Илья Грачев, Эскимос, вышел на улицу. Эскимосом его прозвали потому, что он был на каторге на Чукотке. Ссылали его туда за убийство. Конокрадом был. Накрыли его однажды за этим делом, и убил Илья хозяина коня. Вернулся он в деревню этой зимой и много рассказывал про жизнь эскимосов. Вот его так и прозвали. Как только Илья заиграл, сразу где-то на Хуторе залилась другая гармошка.

– Как петухи перекликаются, – весело усмехнулся Николай. – Щас, мотри, с Вязовки отзовутся, – и крикнул жене в избу: – Любаша, что-то Гнатик разоспался? Покорми его, да пойдем на луг. Народ выходить.

Из-за избы донесся хриплый голос Ильи Эскимоса.

Шел деревней – веселился,

Полюшком – наплакался.

Ты бы с осени сказала —

Я бы и не сватался.

Ему ответил женский, озорной, но грубоватый.

Я иду, иду и стану,

И спрошу саму себя:

О котором парне думает

Головушка моя?

И тут же подхватил другой женский голос, тонкий, как у молодого петушка.

Меня милый изменил,

Чернобровую нашел,

А она седые брови

Подвела карандашом.

Озорной, грубоватый не замедлил ответить.

Лиходейка меня судит,

А сама-то какова:

Целый месяц пришивала

К одной кофте рукава.

Любаша вышла на порог, стояла, слушала, улыбалась.

Потом, помнится, гуляли по Масловке. Большой луг, как муравейник. Гармони три разливаются. Округ них народ: пляшут, поют. И ребятня тут же крутится. А до Троицы, помнится, каких только игр на лугу не было. Сначала в «салки», так в Масловке лапту звали. Зрителей тоже бывало немало: подзуживают, смеются, кричат, особенно когда кто-нибудь после удара по мячу мчится по полю к кону, а его посалить стремятся.Ох, шуму! Помнится, был однажды Егор в одной группе с Настенькой. Как он носился по полю, как увертывался от мяча, как трепетало его сердце, когда Настенька была на нарывалке и от его удара по мячу зависело, выиграют они или нет! Николай с Любашей стояли в толпе на краю поля, следили за игрой. Куда делся благочестивый вид брата? Он кричал, советовал, кому передать мяч, чтоб ловчее посалить. Готов сам был вступить в игру. О-о, он-то умел бить по мячу! Слава о его ударах ходила по деревне. Мяч, как жаворонок, скрывался в небе, глазу не видно… А сейчас, на Петров день, только пляски на лугу. Егор наплясался, раненая нога прибаливать начала. Не заметил, как появились в толпе бойцы заградительного отряда, приехавшие со слепым комиссаром.

Гармошки примолкли, и народ потянулся к церкви, стал собираться в большую толпу возле ограды. Кто-то крикнул, что газеты привезли. И мужики гурьбой рванули к агитповозке: бумаги нет, не из чего цигарки крутить. В листья табак заворачивать стали. Мигом газеты, брошюры размели. И довольные, складывая на ходу газеты так, чтоб удобнее было клочки срывать, шли к ограде церкви, где на телеге стоял слепой комиссар и ораторствовал, говорил что-то быстро и резко, взмахивая рукой. Рядом с ним на телеге Мишка Чиркун в красной рубахе, важный, как флаг, и заметно хмельной. А комиссар одет, несмотря на жаркое время, в кожаную куртку, застегнутую на все пуговицы. Вместо глаз у него темные провалы, прикрытые веками, белеет шрам на переносице и левом виске. Лоб потный, волосы слиплись. Бородка клинышком. Издали сильно шибал на Калинина, портреты которого часто печатали газеты, когда он приезжал в Тамбовскую губернию.

Егор с Настей тоже подошли к толпе.

– О чем он? – спросил Анохин у Акима Поликашина, оказавшегося ближе всех к нему. На Акиме старый картуз, чистая сорочка, но застиранная до того, что потеряла свой цвет.

– О польском хронте, – ответил Аким, с удовольствием, даже с каким-то блаженным выражением на лице скручивая цигарку из клочка новой газеты. – Комиссар из Москвы тольки, с совещания деревенских агитаторов. Грить, Ленина видал своими глазами…

– Так он же слепой?

– Грить, видал.

– Пошли поближе, послушаем! – предложил Егор Насте, и они стали пробираться к телеге.

Издали сквозь сдержанный говор до них долетали только отдельные слова. Глядел Егор вперед, на слепого комиссара и не заметил, налетел, споткнулся о низкую деревянную коляску, в которой сидел головастый больной мальчик лет трех с тонкими, как хворостина, ножками, пузатый. Мальчик сосал свою руку, засунув в рот всю кисть. Слюни обильно текли по руке изо рта. Глаза его, бессмысленные, ничего не выражающие, смотрели на Егора. Он отшатнулся и поскорее потащил Настю за руку в толпу за спины людей мимо Коли Большого, деревенского дурачка, без которого ни один сход не обходился. Пробрался к самой телеге, откуда слепой комиссар кричал в толпу:

– Ленин говорил нам, что сейчас, несмотря на успехи на польском фронте, мы должны напрячь все силы. Самое опасное – это недооценка врага. Все для войны! Без этого мы не справимся с ясновельможными панами. Мы разгромили Колчака, Юденича, Деникина, потерпите еще чуть-чуть, может, годок еще, добьем Врангеля, разобьем польских панов и коммунизм настанет, деньги отменим! Вы сами видите, как с приходом большевистской власти с каждым годом народ живет все веселее, забывать стал о проклятом прошлом. С радостью слышал я, въезжая в Масловку, ваши песни, ваш смех. И это стало возможным только благодаря Советской власти…

– Раньше дюжей веселились! – выкрикнул кто-то из толпы.

Слепой комиссар запнулся.

Егор слышал, как Чиркун быстро и спокойно сказал ему:

– Это кулак! Я разберусь. Продолжай.

– Настанет коммунизм, и несметные богатства хлынут к нам с окраин страны. Ленин говорил, что товарищи Луначарский и Рыков побывали на Украине и на Северном Кавказе и рассказали ему, что на Украине кормят пшеницей свиней, а бабы на Северном Кавказе моют молоком посуду. Понимаете, девать еду некуда, когда другие голодают. И у вас – я ехал сюда, видел – хлеба уродились в этом году… Потому и планом наметили взять с Тамбовской губернии одиннадцать с половиной миллионов пудов хлеба…

– Сколько?! – раздались ошеломленные голоса.

– Очумели? Где мы возьмем!

– С голодухи подохнем!

– Товарищи, товарищи, разве это много? В прошлом году у вас взяли двенадцать с лишним миллионов пудов, живы остались!

– В этом году и вполовину не уродилось!

– Это кулаки, – снова сказал Мишка Чиркун слепому комиссару. – Не спорь с ними. Я разберусь!

– Товарищи крестьяне! – крикнул слепой комиссар. – Я не уполномочен прибавлять или убавлять разверстку! Я – агитатор! Я готов донести до руководства ваши просьбы, жалобы… Какие у вас вопросы ко мне будут?

– Газет поболе привози! – крикнул издали Аким Поликашин. – Дюже читать охота!

В том месте, откуда крикнул Аким, засмеялись, знали, что он неграмотный.

– Будут вам газеты, я передам… Верно, товарищи крестьяне, тяга к знаниям по всей стране великая. Надо нам поскорей вырваться из темного проклятого прошлого…

– Вы говорили – коммунизьм, коммунизьм наступить, а рази сичас не коммунизьм? – спросил Илья Эскимос. Гармошка у него висела на плече на ремне. – Все газеты пишут – коммунизьм.

– Не, товарищи, не путайте, сейчас военный коммунизм. А настоящий наступит, когда война закончится. Так Ленин сказал!

– А какая разница? – настаивал Эскимос.

– При коммунизме все люди будут делать всё добровольно. Все, что душе захочется! А при военном коммунизме мы вынуждены несознательных заставлять работать по приказу. К примеру, вырастите вы хлеб при коммунизме, оставите себе на прокорм, а остальное без всяких разверсток добровольно отвезете на склад. И там же на складе получите все, что вам нужно: штаны, рубаху, соху, если старая не годится. Понял? А сейчас все по приказу, принудительно, потому что сознания нет.

– Значит, все, что душе угодно, получу? – спросил задиристым тоном Аким Поликашин. Он пробрался в первые ряды.

– Все! – ответил слепой комиссар.

– А ежли я захочу бабу Мирона Яклича? Она у него сдобная, а я сдобных люблю.

Заулыбались, зашелестели люди. А Мишка Чиркун присел на телеге на корточки у ног слепого комиссара и зло прошипел Акиму Поликашину:

– Мало Маркелин порол? Забыл? Еще охота?

А комиссар то ли шутя, то ли всерьез весело выкрикнул, махнув рукой:

– Захочешь – бери!

Смех прокатился по толпе и затих.

– А ежли Мирон Яклич не захочить? – спросил в тишине Аким Поликашин.

– Захочет. Это он сейчас не захочет, а при коммунизме у него сознание переменится. Он рад будет, если ты захочешь.

И снова хохот по толпе загулял. Слепой комиссар улыбался, видно, довольный был, что сумел развеселить народ.

– А ежли не захочить? – упорствовал Аким.

– Захочить! – на этот раз выкрикнул Илья Эскимос. – У эскимосов как: ночуешь у них, и эскимос тебя сам к своей бабе в постель ложить!

– Значить, у эскимосов давно коммунизьма! Значить, они все большаки?

– Товарищ комиссар! – закричал озорно из толпы молодой парень. – Сейчас-то все по приказу! Напиши-те мне приказ, чтоб Машка меня полюбила!

– А что? – по-прежнему улыбаясь, спросил комиссар, приседая, чтоб спрыгнуть с телеги. – Не хочет добровольно?

Егор ухватил его за рукав кожаной куртки, помог слезть с телеги.

– Не-а, – ответил парень так же озорно.

– Я бы написал, – улыбался слепой комиссар, направляясь неторопливо на голос парня. Толпа расступалась, уступала дорогу. – Но я права не имею приказы писать. Это власть должна…

Слепой комиссар натолкнулся ногой на низкую деревянную коляску с больным уродцем. Мать не успела вовремя откатить ее. Мальчик вытащил мокрую руку изо рта, сморщил свое больное страшное лицо с бессмысленными глазами и тонко запищал. Слепой комиссар присел на корточки перед коляской, нащупал голову уродца и погладил его по волосам. Мальчик успокоился, снова засунул кисть руки в рот и засопел сопатым носом.

– Какой прелестный, милый ребенок! – воскликнул слепой комиссар, поднимаясь с корточек. – Какая, наверно, у него счастливая мать! Вот, товарищи, – указал он на уродца, – будущее Советской страны! Ради него мы и кладем свои жизни, ради него проливаем свою кровь. И я уверен, что будущее будет таким же прекрасным, как этот ребенок! А строить это будущее нам с вами! – Слепой комиссар, чувствуя, что кто-то рядом с ним дышит громко, сопит, слушает внимательно, протянул руку, коснулся тугого плеча Коли Большого, деревенского дурачка, нащупал заплату на рубахе из грубого холста и приобнял его за плечо, продолжая говорить: – А вот главная опора Советской власти! Вот на таких крепких бедняцких плечах мы и придем к светлому будущему, к коммунизму… Спасибо вам, товарищи, за внимание. Мне нужно ехать в соседнюю деревню.

8. Шестая печать

И отверз он уста свои для хулы на Бога.

Откровение. Гл. 13, ст. 6

Вечером праздник продолжался. Особенно в сумерки, когда над Коростелями, соседней деревней, надолго застыла летняя заря, ало освещая снизу полоску высоких облаков. Народ стал хмельнее, задиристей. Андрюшку Шавлухина еще днем оттащили домой с разбитыми губами, с темными пятнами крови на синей сатиновой рубахе. К вечеру он прохмелел чуток, снова появился на лугу. На этот раз смирный, какой-то вялый, сонный, с раздутой верхней губой, молча постоял, посмотрел, послушал, как поют под гармонь прибаски, и куда-то исчез. Не видно его было больше, как не видно было и Мишки Чиркуна. К вечеру в Масловке появился командир заградительного отряда Пудяков с пятью бойцами. Три красноармейца, те, что помоложе, остались на лугу, а двое ушли с Пудяковым. Эта троица сначала с интересом наблюдала за весельем, потом, наверное, им кто-то поднес по стаканчику, они примкнули к тем, кто окружал гармониста Илью Эскимоса, разулыбались, раскраснелись, и один из них, невысокий, худой, верткий, не выдержал, пустился в пляс. Плясал он лихо, выкаблучивал, выкидывал-вывертывал сапоги, поднимал пыль. В лад щелкал ладонями себе по коленям, по каблукам, по груди – выставив мелкие зубы, разудало высвистывал в лад перестуку каблуков и выкрикам гармони. Толпа вокруг Эскимоса росла. Егор был рядом с Настенькой. Он видел, как блестели ее глаза в полутьме, как белел платочек в руке, которым она часто вытирала себе лоб и виски. Когда Илья заиграл «Матаню», она схватила Егора горячими пальцами за руку и легонько потянула в круг. Топало ногами, стучало в землю каблуками человек двадцать. Пахло пылью. Мелькали среди пляшущих фуражки красноармейцев. То в одном месте, то в другом беспрерывно взлетали частушки. Плясун-красноармеец, стуча каблуками и размахивая руками, увивался возле Настеньки, будто нечаянно пытался оттеснить Егора. Видя, что Настенька не обращает на него внимания, спел прибаску:

Я надену шлем с звездою,

Серые обмотки.

Выходи тогда со мной

Поплясать, красотка.

Видно, не всем нравились развеселившиеся красноармейцы. Не успел плясун допеть, как тут же в другом конце круга кто-то молодо, задиристо, рявкнул:

Пришел в Масловку отряд

Заградительный.

О нем люди говорят —

Заграбительный.

И Эскимос своим хриплым прокуренным голосом бойко прокукарекал:

Мы в Совдепии живем

По теории

И мякинушку жуем

По категории.

И тот же самый задиристый, молодой ответил еще более дерзко:

Ленин Троцкому сказал:

– Пойдем Лейба на базар.

Купим лошадь карию,

Накормим пролетарию.

Бойцы заградительного отряда прекратили плясать, дружно двинулись туда, откуда доносился задиристый голос, но перед ними плясали, путались под ногами, не давали пройти. Красноармейцы стали расталкивать девок, парней. Эскимос сдвинул гармонь. В тиши стали слышны сердитые вскрики:

– Ты чего пихаешься?

– В лоб хошь?!

– Кого?

А кто-то звонко крикнул:

– Орлы, убирайтесь отцеда, пока черепки целые!

Настенька, сжимая руку Егора, прошептала:

– Пошли отсюда!

Он с колотящимся сердцем стал выбираться из толпы. Она за ним. Отошли и, взявшись за руки, двинулись по лугу по направлению к мосту через Криушу. Шум позади стихал, снова заиграла гармонь.

Помнится, небо в ту ночь было серебристо-звездное, безлунное. Справа, на чистом горизонте, на бугре, чернела мельница с крестом крыльев. Поле впереди, за рекой, светлело вызревшей рожью. Когда перешли мост без перил и пошли по берегу, стал слышен легкий шелест сухих стеблей. Ветра не было, и казалось, что кто-то невидимый осторожно ходит по полю, тихонько раздвигая колосья. Пахло от реки парной водой, тиной, а от поля особым волнующим запахом спелого хлеба. Кузнечики стонали, млели от нежности. Темнели густые кусты ветел на другом берегу. Разве вспомнить теперь, о чем они говорили? Скорее всего о будущей совместной жизни, о предстоящем завтра сватовстве, о свадьбе, которую договорились не оттягивать на осень, сыграть скоро и скромно. Осталось в памяти ощущение нестерпимого счастья, и казалось тогда, что счастье это бесконечно, что нет силы, что может разъединить их. Потому и не дрогнуло сердце тревогой, когда окликнул их незнакомый мужской голос у колодца возле поповой избы.

Эй, голубки, погодите минуточку!

Свет из окон поповой избы, приглушенный занавесками, освещал темные кусты сирени, стволы кленов. На белых занавесках лежали спокойные тени сидевших за столом.

Подошли двое. Егор узнал бойцов заградительного отряда.Один, тот, что пониже ростом, вертлявый плясун.

– Долго вас ждать пришлось, – сказал он, посмеиваясь чему-то. – Нагулялись? Пора баиньки. Ты, длинноногачий, дуй домой… Мамаша заждалась!

– Сейчас провожу и пойду, – согласился смиренно Егор.

– Да не, ты не понял… Ты иди спать, а ей еще рановато. Ступай добром, будь щедрым, попользовался – другим дай… – Плясун ухватил Настеньку за руку, а мордастый боец сильно толкнул Анохина в грудь, буркнув:

– Ступай, ступай!

Егор от удара попятился и, закипев, со всей силой двинул в белевшее в темноте круглое лицо красноармейца. Боец охнул, согнулся, а Анохин кинулся к Настеньке и плясуну, сцапал того за шиворот, легко рванул к себе, оторвал от девушки и крикнул ей:

– Беги!

Плясун ужом вывернулся из рук Егора, и мордастый очухался. Анохин бил их, они били его. Егор наконец поймал, зажал верткого плясуна. Оба упали на землю. Мордастый пытался оттащить Анохина, скрутить. Втроем они, матерясь, хрипя, катались по земле в темноте. Не слышали, как выбежали из избы попа Мишка Чиркун, Пудяков, Андрей Шавлухин, бойцы заградительного отряда. Разняли, растащили, повели в избу. Мордастый хрипло матерился, гундосил, зажимал разбитый нос, обещал придушить Егора. Лицо и рука у него были в крови. У Анохина оцарапана щека, ныло укушенное плечо. Плясун, когда его зажал Анохин, царапался, кусался. Мишка в избе захохотал, глянув на них, окровавленных, грязных. Пудяков, сильно пьяный, на улице ругался, костерил своих бойцов, а в избе тоже повеселел, прикрикнул заплетающимся языком:

– Умойтесь, вояки! И мировую!

Егор заметил, как в щель двери из горницы глянула на него Настенька и сразу исчезла.

– Да, да, мировую, – подхватил Андрюшка Шавлухин и стал разливать на столе, заставленном посудой с остатками еды, самогон в стаканы.

В простенке за столом неподвижно застыл отец Александр. Сидел он с таким видом, будто случайно попал в чужой дом, в чужую компанию, тяготится, не знает, как уйти отсюда незаметней.

Умылись, отряхнулись, кое-как привели себя в порядок драчуны. Мордастый по-прежнему злобно косился на Егора. Анохин хотел уйти сразу, но его задержал Мишка Чиркун, почему-то желавший, чтоб он остался, выпил мировую с красноармейцами. Выпили все, кроме попа. Андрюшка и ему всунул в руку стакан, но отец Александр только подержал его в руке и поставил назад. Плясун, узколицый, с маленьким носом и быстрыми глазами, закусывал весело, потом начал что-то рассказывать. Мордастый грыз свежий огурец молча.

– Погоди! – перебил Чиркун плясуна, вытер рукой потный лоб и повернулся к попу. – Так, батюшка, на чем мы остановились, а? Перебили нас, собаки, на самом интересном месте… – Мишка оглянулся на дверь в горницу, поглядел долгим взглядом. Кадык на его длинной шее дернулся вверх-вниз.

Отец Александр не ответил, усмехнулся как-то снисходительно и горько.

– Ты говорил – царя скинули, Бога отменили, – подсказал Андрюшка, усаживаясь на лавке поудобнее, и подпер подбородок ладонью, облокотился об стол. Приготовился слушать. Верхняя губа у него была раздута, оттопыривалась к носу.

– Верно! – обрадовался Мишка. – Царя нет– свергли! Бога нет – упразднили… Теперь я царь и Бог. Я! – ткнул себе в грудь Чиркун. – Я казню и милую! Вот Пудяков для меня указ, но он, вишь, хорош! – Мишка взял за плечо уронившего голову на грудь командира заградительного отряда и потряс его. – Васька, очнись! Слышь, о тебе говорю!.. Ребята, отведите его в сенцы, там прохладней, пусть отлежится на сундуке.

Два красноармейца, те, что были здесь все время, подняли Пудякова со скамейки и поволокли в сени, а Мишка снова повернулся к отцу Александру, ткнул себя в грудь:

– Так вот, я царь и Бог!

– А тебе не страшно? – тихо спросил отец Александр.

– Кого?

– Вседозволенности…

– Кого, кого?.. Мне никого не страшно! Хошь, я завтра церковь закрою? Хошь?.. Я и тебя могу отменить…

– Не верит он, – насмешливо протянул плясун, подзадоривая Мишку. – Гля-кось, смотрит как? Мол, плетешь с пьяной головы. Бог и царьон…

– Не верит? – глянулна плясуна Мишка. – А ты веришь?

– Докажи – поверю! – усмехнулся плясун.

– Я докажу, прям щас докажу, – повернулся Мишка к попу. – Ответь мне, батюшка, где твой Бог, где твой Христос с его правдой? Почему не поразят нас, тех, кто их отменил? Почему?

– Бог милосерден… Каждому дает срок одуматься. А от суда никому не уйти… Время придет – накажет…

– Не плети! – перебил Мишка. – Ты ответь, где правда Христова? Почему ее нет на земле?

– Если правда Христова не осуществляется в мире… то в этом повинна не правда Христова, а неправда человечья…

– Как, как? Значит, есть правда Христова?

– Есть! – мотнул волосатой головой отец Александр.

– Ага! – засмеялся Чиркун. – Хорошо. Как там Христос говорил: возлюби ближнего своего. Это Христова правда… Ты, служитель Божий, несешь нам его правду. Значит, сам ты веришь в правду Христову и обязан следовать ей. Я твой ближний! Но я отменил твоего Бога, я для тебя гадок, мерзок. Но по правде Христовой ты любить должен врага своего, а друга любить ничего не стоить… Любишь ты меня, а? Ответь! Отвечай… – Мишка отчего-то разъярился, схватил обеими руками попа за грудки, притянул к себе и скрипнул зубами. – Любишь?

– Люблю… Ты не знаешь сам, что творишь.

Мишка оттолкнул, бросил попа на лавку и повернулся ко всем сидевшим за столом, засмеялся хрипло, объявил:

– Слыхали, он меня любит, – и опять повернулся к отцу Александру. – Бога нет, дурак! Я – Бог! Где он, твой Бог, где?.. Пусть придет, накажет меня. Позови его! Если он всеведущ, почему он не заступится за тебя, верного слугу своего? Ну! Я плюю на твоего Бога, я на тебя плюю. – Чиркун харкнул в лицо попа.

Отец Александр молча вытерся рукавом.

– И теперь любишь?

– Отстань от него, слышь? – сказал громко Егор. – Он тебя не трогает!

– Ты кого защищаешь? Ты коммунист иль кто?.. Иль уже зятьком попа себя чувствуешь?! – выкрикнув это, Мишка быстро оглянулся на дверь в горницу, дернул своим кадыком вверх-вниз, снова схватил попа за грудки, поднял с лавки. – Я тебе сейчас докажу, что я судьбы вершу, а не Бог. Ты поймешь, что Бога нет! Я щас с твоей дочерью грех совершу. – Чиркун отбросил, оттолкнул попа назад и широко и уверенно шагнул к двери в горницу.

Егор вскочил, рванулся к нему, но мордастый подсек ногой сзади, сбил его на пол, навалился сверху. Веселый плясун кинулся к ним. Они с грохотом свалили лавку, разбили стакан. Красноармейцы помогли мордастому и плясуну связать, стянуть руки Егора длинной утиркой, заткнули рот. Анохин бился на полу, сопел. Кровь из носа текла по щеке. Сердце разрывалось. Из горницы визг доносился, крики. Вылетела попадья, упала у порога. Наверно, Мишка вышвырнул ее оттуда. Вскочила попадья и снова рванулась в горницу, но мордастый обхватил ее сзади руками, вытолкал в сени, закрыл двери и вцепился в ручку, не давая открыть. Плясун с веселым лицом стоял посреди комнаты, следил в раскрытую дверь за тем, что творится в горнице, улыбался сладострастно, потом весело крикнул:

– Помочь?

Но с места не сдвинулся.

Анохин что есть мочи рванулся, стараясь вырвать руки, мотнул головой, но не смог освободиться. Плясун сильно ударил его пинком в бок, прикрикнул:

– Лежи! Не рыпайся!

Егор перестал биться на полу, понял, что не вырваться. Только по-прежнему дергал туго стянутыми руками, ослаблял узел. Поддавался он слабо, но поддавался. Глаза Анохин закрыл. Слезы лились, смешивались с кровью. И казалось, что сердце не выдержит сейчас, разорвется.

Из горницы возня доносилась, утробный, приглушенный хрип. А над головой – быстрое бормотание отца Александра:

– Восстань, Господи, во гневе Твоем. Подвигнись против неистовства врагов моих, пробудись для мя на суд, который Ты заповедал. Внемли гласу вопля моего, Царь мой и Бог мой! Ибо я к Тя молюсь. Господи, не удаляйся от мя: сила моя! Поспеши на помощь мне!

В горнице стало тихо, так тихо, что быстрый шепот священника страшно звучал в тишине. И все замерли. Егор открыл глаза. Андрюшка сидел, опустив голову. Мордастый наливал в стакан самогон. Плясун по-прежнему стоял посреди комнаты и наблюдал с полуоткрытым ртом за тем, что происходит в горнице. Похож он был на голодного волчонка, который следит за пиршеством матерого волка, ждет, когда тот насытится и уступит ему жертву.

Шелест одежды, позвякивание пряжки ремня донеслось из горницы, шаги. А поп шептал лихорадочно:

– Псы окружили мя, скопище злых обступило мя, пронзили руки мои и ноги мои…

Мишка появился на пороге, затягивая ремень. Алая морда его с близкопосаженными маленькими глазками поцарапана. Подпоясывался, глядя на бормочущего попа.

Не клевещи, не обманывай Бога… Пока не пронзили, – хмыкнул он и обрадовался. – А это идея!

– Теперь я пойду, – с готовностью рванулся в горницу плясун.

Но Мишка оттолкнул его.

– Погоди! – и прикрыл дверь.

Плясун обиделся, скосомордился, отошел к столу. Чиркун налил в стаканы себе и плясуну. Выпил, крикнул:

– Пейте, ребята!.. Андрюшка, ты чего смухордился? Разливай, пей да гляди веселей… А ты чо, батюшка, бороду опустил? – Мишка ухватил отца Александра за бороду, поднял голову ему. – Ну, понял теперь, что Бога нет? Я – Бог! Молись мне! Ну, на колени – и молись! Бей поклоны! Благодари за то, что я, Бог, снизошел до твоей дочери! Молись, чтоб родила Божьего сына…

Он дернул попа за бороду, потянул вниз, заставил согнуться, но отец Александр не встал на колени. Мишка ударил его левой рукой по лысому затылку, рявкнул:

– Вставай! Молись вслух, чтоб все слышали!

А бороду из руки не выпустил. Поп изогнулся, но не вставал на колени, морщился, молчал.

– Не хочешь? Не хочешь признать меня Богом? Не веришь? А где же тогда твой Бог?.. Вставай! – Мишка сильно рванул его за бороду вниз и отпустил.

Поп упал. Чиркун пнул его ногой.

– Нет, я тебя заставлю отречься от твоего Бога. Ты будешь молиться мне!

Егор дергался на полу, рвал руки, тужился, стараясь их освободить. Кровь из носа по-прежнему текла, смешивалась со слезами. Дышать было трудно. В голове стучало, пульсировало: убить Чиркуна, убить Чиркуна! Их теперь земля двоих держать не сможет, один должен умереть сейчас, сегодня же.

– Андрей, найди молоток, гвозди в сенцах, быстро! – властно приказал Мишка Шавлухину и подмигнул попу, поднявшемуся с пола. – Щас мы испытаем твою веру, как Христа распнем.

Андрюшка бросил огрызок огурца на стол и как-то суетливо побежал в сени. Двери оставил открытыми, чтоб светлей было. Чиркал спичками, освещал, шарил между ларями и старым сундуком, на котором громко храпел Пудяков. Нашел молоток, ржавые гвозди, прибежал, протянул Чиркуну. Мишка взял. Егор заметил, что, когда он брал молоток, в его маленьких глазках на мгновение промелькнула растерянность, нерешительность, и у Анохина появилась надежда, отступит, перестанет издеваться над батюшкой. Но, видимо, Мишка вошел в раж, или он по натуре своей отступать не любил, и необъятная власть над людьми, свалившаяся на него, мутила голову больше хмеля. Он отхлебнул из стакана, взглянул исподлобья на плясуна, смотревшего на него, насмешливо и недоверчиво, словно говоря: слабак, не распнешь! Остальные красноармейцы отводили глаза, даже Андрюшка Шавлухин сел за стол белый, напряженный.

– Хэ, – вытер губы рукавом Мишка, повернулся к попу, спросил ласково, поигрывая молотком: – Ну, батюшка, отрекаешься от своего Бога? А? Будешь молиться на меня?

Отец Александр покачал головой, торопливо, решительно поднялся с лавки, перекрестился широко, быстро говоря:

– Храни мя, Боже, ибо я на Тя уповаю! Да не скажет враг мой: «я одолел его». Да не возрадуются гонители мои, если я поколеблюсь! – перекрестился и спросил у Чиркуна: – Где крест мой?

Мишка снова растерялся.Он, должно быть, надеялся сломить попа, заставить отречься от Бога, не ожидал такого поворота, но и остановиться не мог.

– Жалкую, что ночь! Быстренько бы сварганили крест… Но я тебя на стене распну. Становись! – указал Чиркун на беленую мелом перегородку, отделяющую прихожую от горницы.

Поп послушно шагнул к стене мимо лежавшего на полу Егора, прижался к ней спиной, раскинул руки. Глаза он закрыл, выставил широкую, с проседью, бороду. Шептал, молился про себя. Губы и борода шевелились.

– Андрей, держи молоток! Пришпиль его к стене!

Белый Шавлухин схватил стакан со стола, глотнул торопливо. Но не пошел в него самогон, отрыгнулся, полезло из Андрея все, чем он закусывал. Зажал он рот и выскочил в сенцы. Тогда Мишка протянул молоток насмешливому плясуну:

– Может, ты возьмешься?

– Ты Бог, ты и твори, – усмехнулся плясун.

– Трусы, слабаки! – радостно воскликнул Чиркун. – Смотрите сюда!

Он подошел к попу, подставил ржавый гвоздь к его растопыренной, прижатой к стене ладони, размахнулся молотком и с плеча врезал по гвоздю. Кровь брызнула на белую стену. Мишка успел стукнуть еще раз. Егор рванулся, что есть сил, выдернул руку из утирки, вскочил, и даже не ударил, отшвырнул Чиркуна к суднику. Красноармейцы мгновенно насели на Егора сзади, как собаки на медведя. Анохин крутился, бился, мотал их по прихожей, сбивая табуретки, лавки, и не заметил, как комната заполнилась людьми. Треснул револьверный выстрел. Шум, крики. Егор вырвался, поднялся с пола. Прихожая была забита кричащими, суетящимися мужиками. Из сеней тоже шум доносился, возня. Втащили связанных, пьяных Пудякова и Андрюшку. Красноармейцев и Мишку тоже скрутили, связывали на полу. Плачущая навзрыд попадья, которая позвала мужиков, поддерживала у стены бледного священника, а брат Егора, Николай, пытался вытащить гвоздь. Кровь текла из ладони. Наконец вырвал Николай гвоздь. Стали промывать керосином рану, накладывать паутину, перевязывать чистой тряпкой. Шум стоял в комнате по-прежнему. Матерились, угрожали расправой красноармейцы. Командовал мужиками Трофим Булыгин, плечистый крепыш с русой, короткой бородой, с револьвером в руке, отобранным у Мишки. Он приказал:

– Заткнуть им рты!

Опамятовался немного Егор, отошел. В голове у него по-прежнему ритмично и безостановочно стучало: убить Чиркуна, убить Чиркуна! Где он? Связанный Мишка лежал на боку возле судника. Увидев револьвер в руке Трофима, Анохин кинулся к нему, в одно мгновенье вырвал револьвер, оттолкнул мужика, заслонявшего Мишку, и выстрелил. Трофим Булыгин успел опомниться, ударил снизу по руке Егора. Пуля угодила в пустой горшок на суднике. Черепки посыпались на Мишку. Он крутнулся на полу, увидев Егора с револьвером, направленным на него, сбил связанными ногами помойное ведро с водой.

Мужики навалились на Анохина, отобрали револьвер.

– Ты чо, сбесился? – орал на него Николай. – А ну сядь! – силой усадил он брата на лавку.

– Я убью его… все равно убью его, – шептал Егор машинально.

Вскоре в комнате стало тихо, стали слышны слова батюшки, стоящего на коленях перед образами.

– Господь, твердыня моя и прибежище мое, избавитель мой! – молился поп. – Ты испытал сердце мое, посетил мя ночью, искусил мя, и ничего не нашел; от мыслей моих не отступают уста мои…

Мужики крестились вместе со священником. Николай встал на колени позади него, опустились на пол и все мужики. Помолились они, воздали хвалу Господу, стали думать, что делать с красноармейцами, спросили совета у батюшки.

– Бог им судья, – ответил отец Александр. – Не уйдут они от суда праведного… Отпустить надоть.

– От Божьего суда они не уйдут. Это так, – согласился Трофим Булыгин. – Но и власть должна их дела оценить… Не надо отпускать. Запрем в сарае. А утром вызовем военкома из волости.

– Не, неча в волость, – возразил Николай. – В Борисоглеб нада. И утра не ждать, а прям щас!

На том и порешили. Когда стали выводить красноармейцев, Егору показалось, что одного не хватает. Он быстро, с беспокойством оглядел пленников. И точно. Плясуна нет. Кинулся в горницу, но попадья встала у двери, не пустила.

– Нету там его. Убег… в окно вылез…

– А Настенька?

– Настеньке не до тебя! Уйди!

9. Седьмая печать

И великий страх напал на тех,

которые смотрели на них.

Откровение. Гл. 11, cm. 11

Лежал на полатях Егор рядом с мирно сопевшим Ваняткой, не спал, плакал. С бесконечным отчаянием, с тоской, стягивающей горло до спазм, вспоминал, слышал возню в горнице попа, утробный хрип Настеньки, видел замершего в двери волчонка-плясуна. Не выходил из головы громкий шепот молитвы отца Александра, его алая кровь на белой стене. Отчаяние было таким, что казалось, что небо рухнуло на землю, расплющило его, раздавило, уничтожило все, чем жил, о чем мечтал. «Чиркуна надо уничтожить сегодня же, сейчас!» – не выходило из головы Егора.

Ворочались в темноте на кровати, шептались брат с Любашей. Матери не слыхать, но, видно, и она не спит. Окна сереть стали, светлеть, проясняться. Ранняя летняя заря занималась на улице. Успокоились брат со снохой. Егор решил, что они заснули, и стал медленно подниматься, стараясь, чтобы они не услышали. Пора истребить Чиркуна! Завтра неизвестно что будет. Медлить нельзя! Анохин взял брюки с сундука и услышал громкий шепот брата:

– Ты куда?

– На двор… – замер, соврал Анохин.

– Погоди меня, – поднялся с кровати Николай.

Они молча и тихо вышли на улицу.

– Ты не гоношись, погоди малость, – заговорил Николай. – Я понимаю тебя… Но лучше действовать с ясной головой. Чиркуну не жить, это точно. Если не ты, то я его убью… Людоед не должен ходить по земле… Но не сейчас, не так… Утром посмотрим…

Егор вялыми ногами поплелся назад в избу. Кажется, не успели прилечь, как какой-то шум с улицы донесся, потом грохот в дверь. Стучали, били несколько человек, кричали:

– Открывайте! Николай, Егор выходите добром… Избу спалим!

По деревне их вели два бойца, шли сзади, выставив винтовки. Предупредили: если вздумают бежать, церемониться не будут, революция все спишет. Помнится, прохладный утренник обдувал разгоряченное лицо. Светало. Солнце выставило алый краешек из-за Киселевского бугра. А в деревне суетня какая-то приглушенная. Негромкие голоса. Кучки людей то тут, то там видны на улицах, на лугу. И все в одну сторону движутся, к Хутору. Туда же вели и братьев. Егор догадался – к сараю Гольцова. Там вчера заперли красноармейцев и Мишку с Андрюшкой. Во дворе Гольцова несколько лошадей видно, и среди них выделяется белый конь Маркелина. Толпятся красноармейцы. Двери сарая распахнуты. Ни Мишки Чиркунова, ни Пудякова, ни Маркелина не видно, но мордастый боец заградительного отряда с синяком под глазом и плясун здесь. Плясун глянул на подошедших Егора с братом и отвернулся. Был он сегодня хмур.

Анохиных втолкнули в сарай, где было уже человек десять. Мужики сидели на соломенной трухе у стен, стояли, переговаривались мрачно, вполголоса.

– И чего теперь будет?

– Судить будут, чего…

У них суд скорый: пулю в лоб и к Богу в рай…

– Не решатся… Мы ведь не убили никого, – возразил Трофим Булыгин. – Скорее в концлагерь, в Тамбов отправят…

– Чикаться они будут с тобой… Бунт! Контрреволюция…

– Левольверт они у тебя забрали? – шепотом спросил кто-то у Булыгина.

Егор глянул в сторону спрашивающего и узнал Митька Павлушина, отчаянного, но бедного мужика лет тридцати. Бедного оттого, что любил выпить, погулять. Мог пропить все с себя.

– Забрали.

– Жалко, – пробормотал Павлушин.

Втолкнули в сарай еще двоих и закрыли, заперли дверь. Мужики продолжали переговариваться в полутьме. Свет проникал в щели двери.

– Мужики, пошарьте, нет ли где сердечника? Помните, Докин как? – прошептал горячо Митек Павлушин.

– Шустер больно, – ответили ему. – Где он теперь, твой Докин!

– Аким, а ты как сюда попал? Тебя, вроде, вчера у попа не было? – спросил у Акима Поликашина Трофим Булыгин.

– За кумпанию, – ответил кто-то со смешком за Акима.

– Скорее за язык, – еще кто-то отозвался. – Тебя, Аким, язык до могилы доведет…

– А где Маркелин? Чиркунов? Чей-та их не видать?

– Решають, как получше истребить нас.

– Господи, сколько же нам еще терпеть? – пробормотал кто-то.

– Говорять, большакам власть дана мучить народ сорок два месяца… Так в писании сказано…

– И сколько же осталось?

– Тридцать третий месяц идет…

– Долго еще мучиться.

Митек Павлушин ходил по сараю, ощупывал стены, бормотал:

– Крепко строил Федька, ни щели нету, – потом остановился, сказал: – Мужики, а если крышу разобрать с той стороны. Там омет, вылезем, не заметят…

– Ага, не заметят. Видал их сколько? Только сунься. Как Докин на Киселевский бугор загремишь!

– Ну, вы как хотитя, а я попробую… Подсадитя меня, ага, вот так…

Митек зашуршал, зашелестел соломой, сухой, слежавшейся, раздвинул ветловые прутья. Соломенная труха посыпалась сверху, запахло пылью. И сразу загремел запор. Мужики думали, что красноармейцы услышали, что крышу разбирают, но, когда открылась дверь, раздался зычный голос Маркелина:

– Выходи по одному! Живо!

На улице красноармейцы окружали небольшую толпу баб и стариков, родственников арестованных.

Маркелин, Пудяков, Чиркунов стояли отдельно. За ними с винтовками наготове в ряд красноармейцев десять.

– Становись здесь! – командовал, указывая на стену сарая, Маркелин. Он в гимнастерке, застегнутой на все пуговицы, даже крючки воротника сцеплены, затянут в ремни. Маленькие черные глаза блестят решительно.

Вышли все из сарая, столпились у стены. Маркелин вытащил револьвер, шагнул к ним, крикнул, хотя они были рядом:

– Бунтовать?! Против власти народной бунтовать?! Где Трофим Булыгин?

Мужики молчали. Трофим, стоявший позади, откликнулся тихо:

– Тута я…

– Выйди вперед!

Трофим выбрался из толпы уступавших ему дорогу мужиков.

Маркелин быстро вскинул револьвер и выстрелил. Егор видел сзади, что Трофим как-то странно передернул плечами, будто стряхивал пыль со спины, и стал медленно клониться, падать вперед к Маркелину. А мужики от неожиданности и мгновенного испуга шарахнулись к стене, плотнее сбились в кучу. Трофим Булыгин упал лицом в землю, в траву, и застыл. В толпе родственников кто-то тонко и резко взвыл, колыхнулись люди, но красноармейцы выставили им навстречу винтовки со штыками.

– Каждый из вас заслуживает этого! – орал, указывал револьвером на труп Трофима Маркелин. – И в моей власти расстрелять вас как контру, как восставших против Советской власти. Но я милостив… – Маркелин запнулся, замолчал, глядя растерянно на Егора, и спросил недоуменно, совершенно другим тоном: – А как ты с ними оказался? – Потом повернулся к Мишке Чиркунову. – Анохин тоже бунтовал?

Мишка отвел глаза, помедлил, буркнул:

– Брательник его был… Вот его и взяли…

– А Егор при чем?

– Ни при чем… Случайно… должно.

– Егор! Иди сюда, – позвал, махнув револьвером Маркелин, и сказал негромко подошедшему Анохину. – Не обижайся… видишь, что делается. Кругом враги… – И снова заорал арестованным мужикам: – Я прощаю вас на первый случай. Это Трофим вас на бунт подбил. Но в следующий раз пощады не ждите!.. А сейчас выкуп за каждого тысяча рублей – и можете быть свободны. – Повернулся к толпе родственников, крикнул: – Слышали все? Тысяча рублей выкупа за каждого. Жду – час. Кого не выкупят, расстреливаем!

Маркелин отвернулся, стал совать револьвер в кобуру. Еле сдержался Егор, чтоб не выхватить револьвер у Маркелина, не попытаться пристрелить стоявшего в двух шагах от него Мишку Чиркуна. Уверенности не было, что успеет выстрелить.

Родственники арестованных шумели, галдели. Но кое-кто сразу отделился, заторопился домой за деньгами.

– Вы чо, не поняли? – крикнул взволнованной толпе Маркелин. – Я все сказал! Вы меня знаете.

Толпа поняла бесполезность спора, быстро рассасываться стала. Егор увидел мать. Она звала его, кричала, махала рукой. Анохин побежал к ней и услышал сзади требовательный голос Маркелина.

– Егор, останься с нами!

– Егорша, как же нам быть? – дрожащим голосом сказала испуганная мать. – Где жа я стока денег возьму?

– Совсем нету?

– Чудока, совсем чудока…

– Лошадь… Чернавку продай… Наживем… и быстро.

– Кому жа? Кто ж купить?

– Веди к Алексею Чистякову. Он на нее давеча зарился. Отдавай, сколько дасть… Беги… Меня, вишь, не пускают.

И повернулся, пошел к Маркелину, чтоб не задерживать мать разговором. Время течет, жизнь брата уносит.

Арестованных мужиков загоняли в сарай. Отец Трофима Булыгина, седой, косматый старик с густой бородой, обхватил вялый труп сына темными в черных трещинах руками и, тужась, тащил от сарая мимо сгрудившихся в кучу красноармейцев. Тащил молча, немо раскрыв волосатый рот, а из глаз по морщинистым щекам, по седой бороде обильно текли слезы и падали на грудь, на рубашку. Босые белые ноги Трофима волочились по траве, царапали пальцами землю. Страшно было смотреть на седого старика, и Егор отвернулся, увидел, как билась на земле, выла, ползла на коленях за пятившимся Маркелиным старуха в ветхой застиранной юбке со многими заплатами, в худых лаптях. Она поймала, обхватила ногу Маркелина, прижалась щекой к его пыльному сапогу, выла, визжала истошно:

– Сыночек, помилуй!.. Пощади, сыночек! Где жа я стока денег возьму? Сроду у нас стока не было… Пощади!

Маркелин злой, алый, дергал ногой, пытался освободиться, но старуха цепко впиявилась.

– Мама! – от сарая крик донесся. Кричал, раскорячась в двери, Митек Павлушин. Его заталкивали, били прикладами два бойца заградительного отряда. – Мама, у кума спроси! У кума Володьки! – прокричал и вдруг плюнул в харю одному красноармейцу, нырнул во тьму сарая. Дверь захлопнули, заперли. Боец вытерся рукавом гимнастерки.

Маркелин рванул ногу из объятий старухи, буркнул:

– Иди к куму за деньгами.

Старуха упала лицом в траву. Она долго лежала, рыдала, царапала, рвала траву руками, трясла седой головой. Потом поднялась тяжело и побрела со двора Гольцовых, продолжая голосить. Была она растрепанна, серый выцветший платок свалился на плечи.

Красноармейцы, видно, привыкли за долгую службу ко всему: один из них спокойно сидел на пеньке, перематывал обмотки; пятеро рядом с ним расположились на земле, курили, разговаривали; остальные отдыхали стоя. Некоторые возле тачанки с пулеметом. Лошадь выпряжена, паслась неподалеку, помахивала хвостом. На старуху никто не смотрел, будто не слышал ее воя, причитаний. Пудяков с плясуном и Андрюшкой сидели на завалинке.

– Пошли в избу, – дернул Мишка за рукав Маркелина. – Там подождем.

На лице у Чиркуна борозды от ногтей Настеньки почернели. Нос раздут, сизый, как слива. И на шее синяк. Помяли ночью мужики.

– Погоди, видишь, деньги несут… Успеем. День год.

И действительно, по лугу к ним бежали две бабы, бежали, будто наперегонки: кто первая успеет. Дышали тяжело, хрипло, когда совали деньги Маркелину. Бойцы открыли сарай, позвали:

– Егоркин Семен! Кирюшин Иван! Выходите.

Увели бабы своих мужей. Долго слышны были причитания, ругань женщин. Кляли они мужей за то, что вступились за попа: сидели бы смирно, ничего бы не было.

Маркелин сунул одному бойцу несколько бумажек, приказал:

– Скачи к Ольке Миколавне, возьми четверть!

– Может, так? Реквизируем?

– Купи.

Боец взял деньги и пошел к своему коню.

– Смотрите! – крикнул один из красноармейцев, смеясь и указывая на луг.

По нему, подняв над головой шашку, бежала молодая женщина в сером платье. Длинные светлые волосы ее трепало позади ветром, большие груди бились под платьем. Егор узнал сноху, Любашу, и кинулся навстречу.

– Уйди-и! Зарублю! – взвизгнула Любаша, когда он подлетел к ней, и рубанула шашкой.

Егор еле уклонился. Со свистом рассек воздух клинок над его ухом. Не дал ей Анохин снова вскинуть шашку, обхватил Любашу, выкрутил руку, вырвал клинок. Она царапалась, визжала, кричала Маркелину:

– Изверг! Кровопийца!

Егор зажал ей ладонью рот.Она укусила его. Отдернул руку, но не выпустил ее, успокаивал, говорил вполголоса:

– Любаша, милая, о сыне подумай… Любаша, молоко пропадет… Угомонись… Все хорошо. Все хорошо будет. Отпустят сейчас Николая… Угомонись…

Успокаивал и тянул подальше от двора Гольцова, от смеющихся красноармейцев. Больше всего боялся, что вспылит Маркелин, и черт знает что может сделать. Успокоил малость, проводил до конца Хутора.

– Иди к матери, пусть поскорей Чернавку продает… А так ты и себя и Николая загубишь. Беги домой, и быстрей, быстрей… Времени почти не осталось…

Шашку он отобрал у снохи. Сам Бог прислал ему ее. Осталось улучить момент и снести голову Чиркуну. А там будь что будет. Все равно жизнь пропала.

– Это твоя шашка? – спросил Маркелин, когда Егор вернулся к сараю.

– Моя…

– Та, что Тухачевский подарил? Дай-ка взглянуть, – протянул он руку.

Анохин нехотя отдал ему шашку. Маркелин про себя прочитал надпись, покрутил клинок в руке, помахал в воздухе, одобрил:

– Хорошая игрушка.

К нему, запыхавшись, подбежала молодая полногрудая женщина в сером грязном платке, протянула деньги, выдохнула:

– Сергей Жариков!

– Выпустите Жарикова! – приказал Маркелин. Шашку он не вернул Егору, а Анохин не решался попросить ее. Вернет сам.

Люди несли деньги, забирали мужей, сыновей. Приходили одни бабы, только Акима Поликашина сын выручил, рослый мрачный сорокалетний мужик.

Маркелин принимал деньги с таким видом, будто делал великую милость крестьянам, уступал им, благодаря своему мягкому сердцу, мол, другой бы на его месте поступил жестко. Большинство баб кланялось ему, благодарило.

Егор поглядывал на луг в сторону Угла: матери не видать. Стало покалывать в груди, лихорадочно мелькнуло в голове: тронет брата, вырву шашку, рубану.

Набил карманы деньгами Маркелин, посмотрел на луг – не видно никого, глянул на часы:

– Час минул… Сколько там осталось? – спросил у мордастого красноармейца, выпускавшего крестьян из сарая.

– Шестеро.

– Выводи их сюда.

Понуро вышли мужики. Николай тоже головы не поднимал.

– Не хотят выкупать вас родственники! – насмешливо обратился к ним Маркелин. – Не нужны им заговорщики и бунтовщики. И Советской власти не нужны бунтовщики! Значит, быть расстрелу… Взять его, – указал Маркелин на Митька Павлушина.

Мордастый и еще один красноармеец ухватили за руки Павлушина, потащили к омету.

– Первое отделение, стройся! – выкрикнул Mapголин.

Была надежда, что он, как и в прошлый раз, зимой, «шуткует». Думал, наверное, об этом и Митек Павлушин. Страха он не выказывал, хотя лицо побелело малость и покрылось потом.

– Отделение! – поднял руку Маркелин. – По врагу народа и революции – пли!

Хлестнул залп. Лопнула рубаха на груди у Митька в нескольких местах. Он резко качнулся к омету, словно его сильно толкнули в грудь, и стал сползать вниз, шурша сеном.

Маркелин повернулся к оставшимся крестьянам.

– Даю вам еще десять минут! Не будет денег, будете расстреляны все!

Не успели запереть за ними дверь, как из-за угла сарая вывернулась старуха, Митькова мать. Она хрипела, старые ноги вихлялись, но лицо радостное. Деньги зажаты в кулаке.

– Вот… Дал кум… Митенька… Митенька Павлушин.

– Шевелиться надо было… Час давно прошел, – буркнул Маркелин и кивнул в сторону омета.

Старуха перестала дышать, икнула громко и, не отрывая взгляда от лежащего на боку сына, двинулась к нему, путаясь непослушными ногами в высокой траве, подошла, встала на колени, тронула за плечо и громко прошептала в тишине:

– Сынок, я принесла! Кум дал… Вот они, – раскрыла ладонь, и скомканные деньги упали на солому, застилавшую землю.

Егор отвернулся и увидел мать. Она, спотыкаясь, чуть ли не бегом вела на поводу Чернавку: не взял, значит, Чистяков. А возьмет ли Маркелин? Ведь ему деньги нужны, а не лошадь… Наперерез матери от Ольги Николаевны неспешно трюхал на коне, прижимая к груди четверть самогона, красноармеец. Посреди луга он почему-то остановился, глядя пристально в сторону Угла. То, что его заинтересовало, не видно было отсюда за избами и садами. Красноармеец крикнул что-то, выронил четверть. Слышно было, как она сыто и громко крякнула, разбилась. Красноармеец натянул поводья, круто разворачивая своего коня, хлестнул его и поскакал к церкви, крича на ходу: «– а-анда-а-а!»

Маркелин понял, что крикнул боец, кинул шашку Егору, заорал:

– По коням!

И бросился к своему белому коню. Легко, ловко взлетел в седло. Красноармейцы суетились возле коней, взнуздывали. Кучер тачанки кинулся к лошади, запрягать. В это время из проулка выскочили наметом всадники с обнаженными клинками. Они, пригнувшись к седлам, неслись сюда, поднимая пыль. Пешие красноармейцы во главе с Пудяковым затрещали торопливо из винтовок. Пулеметчик вскочил в тачанку, стоявшую боком к летевшим мимо матери Егора всадникам, пытался повернуть пулемет, но понял, что не успеет, слетел вниз и помчался за избу вслед за Пудяковым и Мишкой Чиркуновым. А конные во главе с Маркелиным удирали мимо церкви. Топот коней, крик – «Ура-а!» – приближались. Скрылась в пыли мать. Егор кинулся к сараю, приоткрыл дверь, нырнул в него, к пленникам.

– Что там? – спросили у него тревожно.

– Банда.

– Слава те Господи, – перекрестился Николай. – Услышал наши молитвы…

Хлопали выстрелы; конский топот, вскрики доносились, потом распахнулась дверь, закричал весело молодой парень в серой, в клеточку, рубахе:

– Выходи! Свобода!.. Степаныч вам кланяется.

Егор знал, что Степанычем звали Антонова. Но он далековато, под Кирсановом. Правда, в Уварове, говорят, не раз бывал. Но как сюда попал?

Мать встретила Егора и Николая у двери, рыдая, обняла, вцепилась в обоих сразу, приговаривала только одно слово сквозь слезы:

– Сыночки… Сыночки…

Двор Гольцова заполнялся людьми, всадниками. Появились бабы, мужики, сидевшие по домам при Маркелине. Одного за другим приводили пойманных красноармейцев. Приволокли связанного Пудякова, мордастого красноармейца. Егор выискивал глазами Мишку. Где он? Поймали ли его? Нигде не видно. Анохин подскочил к Пудякову, схватил за грудки, встряхнул, крикнул в его испуганное лицо?

– Где Чиркунов?

– Удрал…

– Куда?

– Туда… за избу, – показал Пудяков.

Егор кинулся за избу Гольцова с шашкой в руке. Там пусто, никого не видно. Куда бежать, где искать, непонятно? Может, он успел к речке сбежать, в кусты спрятаться. Не уйдет, никуда не уйдет! Егор постоял, постоял и понуро поплелся к людям, к матери.

Вернулись всадники, преследовавшие Маркелина.

– Антонов! Антонов! – прогудело в толпе коротко.

Подскакал, спрыгнул первым худощавый чисто выбритый рябоватый всадник, спрыгнул с коня, чуть присев, согнув ноги в коленях. Брюки его с внутренней стороны штанин обшиты коричневой кожей, чтоб не протирались о бока коня. Улыбнулся крестьянам, глядевшим на него, хотел что-то сказать. Но тут мать Егора кинулась к нему, упала на колени с воплем:

– Заступник ты наш! – поклонилась до земли, подняла голову в черном платке к небу, перекрестила Антонова: – Господи, храни вечно… – и не выдержала, зарыдала опять, стоя на коленях и раскачиваясь.

Антонов не ожидал такого, растерялся, наклонился над матерью, приговаривая:

– Мамаша, мамаша!

Егор рванулся было к матери, чтоб увести ее, но увидел, что Антонов опустился на колени рядом с матерью, обнял ее, и остановился. Мать уткнулась Антонову в плечо, рыдала, а Степаныч легонько поглаживал ее по спине, похлопывал, приговаривал что-то на ухо, ждал, когда она выплачется. Егор видел, что многие бабы вытирают глаза, всхлипывают. Антонов помог подняться матери, глянул на крестьян, спросил громко:

– Долго еще плакать будете? Долго терпеть слезы матерей ваших? Измывательства… Не слишком ли вы долготерпеливые? Не пора ли сказать «нет!» мучителям?Эх, мужики, мужики!

Антонов отвернулся, оглядел своих бойцов, пленных, спросил:

Все целы?

– Ивашневу плечо царапнуло. Пустяки.

Посмотрел, как складывают захваченные винтовки в тачанку, удовлетворенно кивнул:

– Тачанка хороша, сгодится… Пленных – красноту в сторону, советчиков в сарай… Товарищи крестьяне, – снова обратился Антонов к толпе, – мучителей ваших я отдаю в ваши руки. Судите их сами! Соберите сход и решайте, как быть с ими… А уж с краснотой доверьте мне разобраться самому.Они люди подневольные, где-то так же и ваши сыны и мужья выполняют команды антихристовы… Командир-то у них кто, знаете?

– Зна-ам, Пудяков, – отозвались из толпы. – Во-он стоит, пузо выставил…

– Много зла он творил? – спрашивал Антонов.

– Он не вредный… Пьеть много, а так не вредный…

– Ладно, и его на ваш суд отдаю.

Пудякова вместе с испуганным Андрюшкой Шавлухиным заперли в сарай. Антонов подошел к красноармейцам, сбившимся в кучу у окон избы Гольцова. Было их человек двенадцать. У одного рассечена голова, лицо в крови. Рану он зажимал тряпкой, морщился.

– Ну что, вояки, думаете, хана пришла: Антонов – бандит, пощады не даст?.. Антонов напрасно кровь не льет и не будет лить! Только на тех у меня рука скорая, из-за кого народ страдает. Тем пощады не будет! А вас… вас я отпускаю на все четыре стороны. Идите домой, опомнитесь, наконец, защищайте землю свою, семьи свои. Послушайте, как земля стонет, от вас же стонет!.. А ежели кто пожелает со мной пойти, милости прошу!

Антонов умолк, отвернулся, и на красноармейцев перестали обращать внимания. Они не верили услышанному, поглядывали с опаской вокруг, не расходились.

– Ты, небось, голодный? – обратилась мать к Антонову. – Пообедать с нами не побрезгайте…

– Вот за это спасибо.

Николай на Чернавке поскакал домой, предупредить Любашу, что обедать придут четверо гостей, а мать с Егором пошли следом пешком. Антонов обещал подъехать попозже. Нужно охрану выставить, дозорных на дорогах. Крестьяне охотно разбирали по дворам антоновцев. Было их, должно быть, чуть больше пятидесяти.

– Погоди, мам, – сказал Егор, когда они оказались напротив избы попа и, волнуясь, бросился мимо колодца к калитке.

– Уехали они! – крикнула вслед ему мать.

– Куда? – остановился, оглянулся Анохин.

– В Борисоглеб. На заре!

Заныло, затосковало сердце, предчувствуя новую беду.

Приехал Антонов скоро. Вошел в комнату, перекрестился на образа, поклонился Любаше, покачивающей на руках Гнатика, назвался Александром Степанычем. Вслед за ним вошли трое: брат Антонова, Дмитрий, молодой парень в очках, с редкими усиками на пухловатом лице, и два, по всему видно, не рядовых бойца. У одного, носатого, с задиристыми глазами, на боку на ремне небольшая кожаная сумка для бумаг. Он оказался самым говорливым из гостей, шутил, поговорками сыпал. А четвертый, молчаливый, супился за столом, думал о чем-то. Из разговора между ними понятно стало, что они давние друзья, еще с Кирсановской милиции, где Антонов был начальником.

За столом Егор разглядел Степаныча: было ему лет тридцать – худощавый, рябоватый, щеки впалые, лоб высокий, большой, светло-карие глаза глядят цепко, остро, умно, но вместе с тем задумчивые были какие-то во время обеда, словно он что-то важное непрестанно обдумывал. Нос чуточку, по-мальчишески, вздернут, уши оттопырены, кажутся большими, и губы по-детски пухловаты. Встретишь такого в деревне и признаешь в нем сельского учителя, подумаешь, что крестьяне в свободную минутку или в праздники, должно быть, приходят к нему посидеть, погутарить, обсудить последние новости из губернии, посоветоваться и всегда находят у него совет и поддержку: знает он, что нужен мужикам, знает себе цену, поэтому и держится с достоинством, но вместе с тем не гонористо, уважительно к людям, к их нуждам. Прежде чем сесть за стол, Антонов достал маленькую расческу из карманчика кителя, причесал на бочок свои темно-русые волосы, уложил их негустой волной, сделал пробор, расстегнул пуговицы стоячего воротника кителя, который застегивался, как косоворотка, с левой стороны, и только тогда устроился на лавке, поглядывая на капризничающего ребенка на руках у Любаши. Николай заметил, что Степаныч смотрит на сына, и пояснил:

– Такой смирный мальчик был. Прям ангел… Кажется, чуял, када родители устали, отдохнуть нада, не тревожил. А теперь вот Любаша разволновалась из-за Маркелина, паскуды, и Гнатик, как почуял, никак не угомонится…

– Как гадюка, этот Маркелин, – сказал Степаныч, – сколько раз прижимали, вывертывается… Я за ним из Андрияновки шел, надеялся, возьму… Ничего, достанем!

– Поскорее бы, – вздохнул Николай, берясь за нож и пододвигая к себе круглый горячий хлеб, который мать только вынула из печки, перекрестил ножом поджаристую коричневую корку и отрезал краюху. Хлебным духом потянуло по избе, запарила краюшка. Антонов взял ее бережно, понюхал с наслаждением, покачал головой, приговаривая:

– Ох ты, Господи, дух какой!

– Пондравился? – спросила довольная мать и сказала: – Рази это хлеб – отрубя одне! А так у меня, вродя, всегда хлебы доходят… Этот ешьтя, а другой с собой беритя.

Она принесла кусок сала, завернутый в тряпочку, с крупинками соли, положила на стол перед Николаем, который резал кусками мягкий пахучий хлеб.

– Ванятка, побаюкай Гнатика, а я мамане помогу, – попросила Любаша.

– Давай я, – вскочил с лавки Дмитрий, брат Антонова.

Любаша нерешительно глянула на него, потом на Николая. Муж отвел глаза в сторону, будто не заметил ее взгляда, а Степаныч сказал дружелюбно:

– Не бойся, Митю дети любят… Он враз успокоит.

По тому, как произнес это Антонов, видно было, что брата он любит.

Любаша протянула Дмитрию запеленатого плачущего ребенка. Он уже охрип от крика, пищал, дергался, несмотря на то, что Любаша трясла его в руках – никак не успокаивался. Жалко было слушать. Дмитрий не взял сразу ребенка, сказал:

– Погоди, мы с ним познакомимся… – и обратился к мальчику нежно. – Ну что же ты плачешь так? Мама с папой с тобой. Все свои вокруг, а ты плачешь и плачешь, радоваться надо… Ну, вот видишь, глазки у тебя какие красивые, а ты их закрываешь, отворачиваешься… Ну, вот так, так, бери, бери, соси, цьака!

Митя, видимо, давал Гнатику тряпочку с нажеванным хлебом, которую он, плача, выпихивал языком.

– Ну, иди ко мне, иди, маленький, а мамка помогать пойдет, – журчал тихонько и ласково Дмитрий, забирая ребенка из рук Любаши.

Егор слышал об Антонове, о его бандитах всякое и представлял их совершенно не такими, не ожидал встретить столько нежности и ласки у родного брата Антонова. Егор исподтишка следил за Дмитрием, который стал тихонько ходить по избе мимо люльки, висевшей посреди комнаты на гвозде, вбитом в матку, осторожно покачивая на руках Гнатика. Мальчик перестал дергаться, все реже всхлипывал, хрипел. Митя стал тихонько напевать, мурлыкать, склоняясь к мальчику:

Спи, дитя мое родное,

Бог тебя храни.

Что ты плачешь? Что с тобою?

Все вокруг свои.

Напугался, видно, милый,

Когда нынче днем

Захотели гнать в могилу

Твою мать с отцом.

Вот побольше будешь скоро,

Станешь понимать.

Так узнаешь, как Антонов

Спас отца и мать.

Егор заметил, что разговаривавшие за столом Антонов с партизанами и Николай стали прислушиваться к тому, что поет-бормочет Дмитрий. Лицо Степаныча посветлело. Он пояснил вполголоса Николаю:

– Митя – поэт, стихи сочиняет… Иногда такое насочиняет – за душу берет, слезы сами из глаз шибают…

Спи, дитя мое родное,

Бог тебя храни:

Можешь быть теперь спокоен,

Все вокруг свои.

Далеко уже прогнали

Злых большевиков,

И винтовки замолчали,

Лязга нет штыков.

Это, детка, сам Степаныч

В Масловку пришел.

Выручать детишек малых

Торопился он.

Будешь старше – помолися,

Дядьку помяни.

Каб не он, так не спаслися

Родные твои…

Гнатик успокоился, затих. Дмитрий замолчал, осторожно опустил ребенка в люльку, на подушку. Мальчик, наверное, снова забеспокоился, и Дмитрий замурлыкал:

– Ну-ну-ну, закрой глазки… Сейчас я тебя буду качать, петь.

Егор услышал, как Николай проговорил с усмешкой Антонову:

– Гляжу я, нюх у вас на большевиков плохой…

– Почему так? – удивился Степаныч.

– Плохой, – подтвердил Николай, по-прежнему усмехаясь. – Сидитя, гляжу я, разомлели, а догадки нет, что большевик за одним столом с вами.

– Это не ты ли? – глядел на него весело Антонов.

– Не я, вот он, – указал Николай на Егора. – Ему даже шашку именную Тухачевский подарил. Эскадроном у него командовал.

– Коммунист? – с интересом повернулся к Егору Антонов.

Егор кивнул, недовольный братом: зачем он этот разговор затеял.

– Ишков, сколько у нас в отряде коммунистов? – спросил Степаныч у носатого разговорчивого партизана.

– Трое пока.

– А почему пока? Ты что, втайне от меня коммунистический отряд создать хочешь?

– А чо, и создадим… Как с поляками замирится краснота, вернутся в деревни красноармейцы-коммунисты, посмотрят на дела Маркелиных – Гольдиных – Шлихтеров, и один путь – к нам, – засмеялся Ишков.

– Страте-ег, – протянул Антонов и снова глянул на Егора. – И охота тебе в одной партии с Маркелиным состоять?

– Партия это не Маркелин. Партия за народ стоит… А такие, как он, пролезли…

– Ну да, какой бяка Маркелин, самовольничает, а управы нет, – едко усмехнулся Антонов. – Думаешь, там, в ЦК твоем, не знают о его делах?

– Если б знали, давно б уж…

– Ишь, как у нас, у русских, а? Царь всегда хороший, это бояре плохие… Знает все Ленин, знает!.. По приказу его действуют Маркелины. Не только здесь, в Борисоглебском уезде стон стоит, по всей Тамбовщине, по всей стране.

– Власть в стране народная. Это у нас… тут… Если б Ленин знал, он бы давно пресек. Разве я его выступления не читаю.

– Болтает он, мутит народ, чтоб у власти удержаться, о мировой революции бредит. Ох, как хочется мировым диктатором стать… Ишков, ну-ка, прочти телеграмму, какую на прошлой неделе Ленин в Тамбов прислал!

Ишков расстегнул сумку, покопался в бумагах, достал, прочитал вслух:

– Тамбов. Губисполком. Александру Григорьевичу Шлихтеру. Получил Вашу телеграмму. Необходимо организовать усиленную охрану из отборно надежных людей, провести беспощадный массовый террор против кулаков, попов и белогвардейцев; сомнительных запереть в концентрационный лагерь вне города. Экспедицию пустите в ход. Телеграфируйте об исполнении. Предсовнаркома Ленин.

– И как же она к вам попала? – спросил Егор, помолчав, прислушиваясь к мерному скрипу люльки, которую качал Дмитрий.

– Не сомневайся, из верных рук… В прошлом месяце в Трескино поднялись мужики, погнали продотрядчиков, чуть станцию не захватили… Ты что ж, думаешь, Маркелин от злобной души своей застрелил сейчас двух мужиков? Напишет бумагу, заговор кулаков раскрыл, на корню пресек, спасибо скажут.

– Какой же Павлушин кулак? Или Трофим голопятый? Голь что ни на есть, – пробормотал Егор, отодвигаясь на лавке в сторону, чтоб не мешать матери расставлять на столе чашки, стаканы.

– Это для тебя – голь, а для Ленина – кулаки! Что же ты так невнимательно читаешь Ленина, – усмехнулся Антонов, – что же пропустил слова его о том, что все крестьяне, не сдающие хлеб бесплатно и добровольно, а желающие продать его, хуже разбойников.Все, кто не выполняет безропотно распоряжения продотрядчиков – кулаки, и подлежат беспощадному истреблению вместе с попами. Ты вчера заступался за попа? Вот ты теперь, для власти по крайней мере, сомнительный коммунист, концлагерь по тебе плачет… А ты думал, ваш советчик над попом просто так изгаляться зачал? Сам догмарычился? Он знает, куда ветер дует…

– Откуда он знает?

– Бывает он на совещаниях в уезде?

– Ездит.

– Там и накачивают. А ты как думал?..

– Так, я думаю, чего это вчера Чиркун с Андрюшкой с кислыми мордами у церкви крутились, када служба шла, – вставил Николай.

– Мужики, давайтя, разливайтя, наговоритеся потом, – сказала мать.

Дмитрий осторожно заглянул в люльку и с удовлетворенным лицом сел за стол.

Николай разливал самогон по стаканам. Антонов отодвинул свой в сторону.

– Чего это? – удивился Николай.

– Да если бы мы жрали так, как о нас краснота сказки бает, наши косточки давно б уж там гнили, – указал Степаныч на пол. – А мы никак второй год держимся.

Но Ишков и другой, молчаливый партизан свои стаканы опорожнили, и Дмитрий чуть пригубил.

Больше о политике не говорили. Антонов все нахваливал хлеб, говорил, что давненько такого не едал. Одна мякина у мужиков осталась. Хлеб мать печь умела, получался он у нее особенно духовитый, пахучий, пропекался всегда, не ляскался на зубах. Говорили о неурожае в этом году, о трудных денечках, обсуждали, как не дать продотрядчикам выгрести хлеб подчистую. Не жизнь – тоска. Николай смурной, молчаливый сидел, крепко задумался, а в конце обеда буркнул угрюмо:

– Как ни верти, а оставаться мне дома резону нет. Вернется Маркелин – не простить. А помирать неохота… Один путь – с вами идить…

– Мы в отряд пока не принимаем, – сказал Антонов, – но раз такой случай… С пулеметом работал?

– Знаком.

– Может, возьмем, а? Ишков?

– Надо брать… Зачислим пулеметчиком на захваченную тачанку.

Любаша слушала этот разговор, побелев, смотрела то на Антонова, то на Николая с надеждой, что муж передумает или Антонов не возьмет. А мать сурово сжала губы, окаменела.

Николай понял по лицу жены, что она чувствует, и спросил:

– Может, ты меня похоронить здесь хочешь? У Маркелина рука не дрогнет.

– Да что… да я… – Любаша всхлипнула, склонилась к столу, закрыла платком глаза.

– Благословляю! – громко произнесла в тишине мать и перекрестила Николая. Голос ее, налитый тоской, был тверд.

Помолчали после этого немного. Каждый о своем думал. Антонов, потупившись, сидел, сдвинув брови.

– Спасибо, мать, – поднялся он. – Дай Бог тебе и детям твоим здоровья и долгих лет. – Потом, видимо, для того, чтобы отвлечь всех от тягостных мыслей, обратился к Егору. – Покажи-ка подарок Тухачевского.

Вытащил из ножен шашку, прочитал надпись, усмехнулся:

– Кудряво разукрасили… Много крови пролил?

– Было…

– Да, не приведи Бог с тобой в бою встретиться, – глядел Антонов на высокого большерукого Егора. Сам он казался рядом с ним щуплым, неказистым: – Сколько тебе лет?

– Девятнадцать.

– А уже эскадроном командовал… Ну да, краснота все на глупую молодежь опирается. Жизни не знают, не ценят, что куренку голову снести, что человеку – одна цена… И Тухачевский, я слыхал, молодой…

– Лет двадцать пять…

– Степаныч, за нами, должно, – глядел в окно молчаливый партизан. – Красные вертаются, видать, с подмогой.

Мать с Любашей кинулись собирать Николаю продукты, вещи в заплечный холщовый мешок с замусоленными веревочками. Слезы лились по щекам Любаши и капали на пол. Она не вытирала их. А мать – суровая, со сжатыми губами. Антонов поклонился ей, прежде чем выйти из избы, сказал, успокаивая:

– На жатву я отпущу его. Подмогнет.

Егор вышел вслед за ним на улицу, чтоб не видеть прощания матери и Любаши с Николаем, не терзать сердца. Ванятка, сидевший на камне, поднялся, пропустил гостей, разглядывая их исподлобья.

Вспомнились Пудяков с Андрюшкой Шавлухиным, запертые в сарае. Подумалось: коль убьют их, сколько мужиков из-за этой швали Маркелин загубит. Ой, разгуляется!

Подскакал верховой, парень в клетчатой рубахе, тот самый, что выпускал мужиков из сарая, крикнул:

– Красные с Коростелей шпарят!

– Пулеметы выставили? – спокойно спросил Антонов.

– А то нет? Есть чем встретить!

И словно подтверждая слова парня, за Хутором застучали наперебой два пулемета.

– Там место хорошее. Не пройдут, – заверил парень.

– Скачи туда, скажи – отобьют атаку и пускай отходят. В Андрияновку двинем. Как бы от лесу не отсекли…

Николай Чернавку вывел, седлать начал, но Антонов остановил его.

– Оставь. Кони есть, отбили у Маркелина… Не на себе же твои снопы возить будут.

Егор, думая о пленниках в Гольцовском сарае, взял Чернавку у брата, взнуздал, вскочил в седло.

– Ты куда? – строго спросил брат.

– Вы тут отряд ждать будете? – не отвечая, глянул на Антонова Егор.

– Тут.

– Я сейчас, – дернул поводья Егор и стукнул пятками по бокам лошади.

– Шашку забыл! – крикнул ему вслед Антонов.

Егор, пригибаясь к гриве Чернавки, влетел во двор Гольцова, соскочил. Сарай был заперт. Два антоновца стояли у избы возле оседланных коней, слушали, как за церковью на окраине Хутора стучат пулеметы, хлопают выстрелы.

– Быстро туда! – крикнул им Егор. – Антонов велел… А этих я покараулю. Их он нам отдал… Сами управимся…

Антоновцы встретили его недоверчиво, но один из них вспомнил, что Егор сидел в сарае, когда они выбили Маркелина из Масловки, и оба ускакали со двора. Егор проводил их взглядом до церкви, отодвинул засов, приоткрыл дверь и крикнул громким шепотом в полутьму сарая:

– Выходите! Скорей!

Андрюшка выскочил первым, огляделся быстро, зверовато и кинулся за избу в картофельную ботву. Пудяков грузно покатился следом. Егор запер сарай, потихоньку влез на Чернавку и затрюхал назад, поглядывая в сторону церкви. Перестрелка стихала. Выстрелы хлопали редко, нехотя и не страшно, словно кто-то баловался.

– Ну как там? – без особого интереса спросил Ишков у Егора, будто давно уже знал, что там все в порядке.

– Отбили.

– К Гольцову заезжал? – спросил быстро Николай. – Пудякова не расстреляли?

– Не трогали пока… Мужики охраняют.

– Отпусти их сейчас, беды сколь наделают. И тронь – Маркелин Масловку кровью зальет, – горестно пробормотал Николай.

– Мужики разберутся, – ответил Антонов, поглядывая на луг, на котором появился отряд.

Ускакали антоновцы. Притихла Масловка в ожидании красноармейцев. Что-то будет? Как поведет себя Маркелин? Ни единого человека не видно на лугу. Только через полчаса стал доноситься какой-то шум со стороны Хутора. Там шла какая-то суета. Понятно было, что вошли красные. Но что они делают там? Выстрелов не слышно, только конское ржание, мужские голоса, какие-то вскрики. Немного погодя, на луг выехали несколько всадников и быстрым шагом направились в Угол. Белого коня Маркелина нет среди них, отметил про себя Егор.

Мать тоже глядела в окно, следила за всадниками. Любаша покачивала люльку, хотя ребенок спал тихо, видно, для того, чтоб успокоить себя. Ванятка сидел на приступке.

– Сказали, небось, где Антонов обедал… Мож, спрячешься? Скажу, убегли от бандитов в ветлы… – тревожно глянула на Егора мать.

– Меня не тронут… Не должны.

Конский топот донесся с улицы. Анохин надеялся, что проедут мимо, но нет. К ним. Подъехали, остановились, стали неспешно разнуздывать. Видно, не на минутку. В румяном молодом бойце в легкой черной кожанке Егор узнал Максима, заместителя Маркелина, который пел зимой про цветы ЧеКа. Ко входу в сени направилось трое, настороженно поглядывали на окна. Остальные возле коней остались. Максим вошел уверенно, как в свою избу.

– Не ждали?

– Почему не ждали? Ждали, – поднялся ему навстречу Анохин. – Только потише, – кивнул он на люльку, – проснется, разорется.

– Племянник? А где же хозяин?

– Утек.

– С Антоновым?

– Что ему с ним делать? – заговорила сердито мать. – В ветлы убег… Как вошел Антонов, он сразу…

– А ты, знать, Антонова пригрела, накормила? – ухмыльнулся Максим.

– А то рази… Башка дороже щей.

– А тебя не звал с собой? – посмотрел Максим на Егора.

– На кой я ему нужен. У него своих, надежных, полно.

– Это да. Иначе мы б его давно прихлопнули… Но и нам нужны надежные. Партия призывает тебя на службу в ЧК.

– Я освобожденный. Вчистую. – Егор вытащил из сундука справку, показал.

– Это ты от воинской повинности освобожден, а для службы в ЧК годишься… Мы военкому волости запрос делали, рекомендует тебя. Нам как раз такие нужны. Собирайся, не артачься – партия призывает…

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

И я пошел к Ангелу и сказал ему:

дай мне книжку.

Он сказал мне: возьми и съешь ее.

Откровение. Гл. 10, ст. 9

1. Семь труб

И семь Ангелов, имеющие семь труб,

приготовились трубить.

Откровение. Гл. 8, cm. 6

В Тамбове Егора Анохина после короткого разговора с председателем Губчека Окуловым Александром Михайловичем зачислили в Особый карательный отряд ЧК, выдали коня, гнедого задиристого мерина, карабин, патроны. Неделю жил в Тамбове, слушал агитаторов, которые каждый день выступали в отряде, рассказывали, как Красная Армия добивает поляков, о положении в уездах, где, по их словам, кулаки мутят народ, настраивают против Советской власти, пытаются сорвать жатву. Егор с горечью думал о матери: страда начинается, а дома Ванятка за мужика, разве справится. И та рожь, что уродилась, осыплется, уйдет в землю. Безделье мучило, давило тоской. Не уходила мысль о Настеньке. Где она? Что с ней? Когда он снова увидит ее? Как она поведет себя с ним после такого позора? Не уберег он ее, не уберег! Боль постоянно жила в нем, ни на секунду не покидала, чтобы он ни делал. Боль и жажда мести! Он уверен был, что как только увидит Чиркуна, сразу же пристрелит его. А там будь что будет!

Вскоре рано утром подняли отряд и быстрым маршем бросили в Кирсановский уезд, где в Курдюковской волости объявилась банда. В Курдюки пришли к вечеру, но там уже было спокойно. Узнали, что банда ускакала в сторону Каширки, и выслали туда разъезд. Вернулся разъезд быстро, доложил, что банда, по словам пастуха, еще в Каширке. Командир отряда, горячий двадцатилетний парень, не долго раздумывая, посадил отряд на коней, решил захватить бандитов врасплох, взять с ходу деревню.

Скакали на рысях вдоль болотистого берега речушки Мокрая Панда. Солнце, палившее весь день, скрылось за деревьями, окрасило в оранжевый цвет высокие реденькие облака. Стало прохладнее. Мерин Егора, отдохнувший в Курдюках, изредка, когда переходили на шаг, косил голову, оборачивался, блестел озорным огненным глазом, щерился, делал вид, что пытается куснуть Егора за колено. Анохин улыбался в ответ, весело поднимал плетку, тоже делал вид, что сейчас хлестнет его. Конь шаловливо мотал головой и легко, игриво убыстрял шаг. Скакали молча, до Каширки версты три, не более. Вывернулись из-за бугра серые избы, и видно стало, как во дворах забегали, засуетились возле коней мужики, командир выхватил шашку, заорал: «Отряд, за мной!» – и, поднимая пыль, помчался впереди.

Анохин напрягся, вглядываясь вперед, привычно сжался, чувствуя, как заколотилось сердце в груди, пришпорил мерина и хлестнул его плеткой по крупу. Конь всхрапнул, рванулся по жнивью. Егор летел, пригнувшись, припав к гриве своего молодого мерина, который вытянулся, напружинился, шел легко, догонял командира. Затрещал пулемет, вжикнула мимо уха злая пчела… и все! Пустота! Провал!..

Очнулся: лежит в пыльной траве на краю поля. Спелая рожь сухо шелестит над ним, покачиваются тихонько васильки, трещат кузнечики. Конь хрупает, рвет губами траву, поглядывает на него нетерпеливым взглядом. А в голове звенит, гудит, подташнивает от запаха крови, пыли. Большие черные мухи носятся над ухом. Шевельнулся Егор, сел, постанывая. Мухи сердито загудели, закружились недовольно. Егор тронул голову и от боли отдернул руку. Резко защипала, заныла рана. Кровь спеклась, перемешалась с землей. Анохин с радостью понял, что пуля рассекла кожу, но кость не повредила сильно: должно быть, царапнула только. Морщась и постанывая, поднялся, придерживаясь за стремя. Покачивало, мутило, кружилась голова. Ноги не слушались, сгибались под тяжестью его большого тела. Постоял, держась за седло, отдохнул, глянул вперед. Избы деревни показались ему далекими, в каком-то багровом тумане. Не разобрать, что делается возле них. Неподалеку на дороге лежала лошадь со вздутым круглым животом, чуть в стороне неестественно вывернул ноги, прижался к земле щекой красноармеец, чуть подале другой. Егор отвернулся, попытался вскарабкаться на коня, но не смог, не хватило сил. Тогда он крепко ухватился за седло, толкнул лошадь в бок и побрел, путаясь в траве, царапая землю носками сапог, рядом с лошадью, мимо красноармейца с вывернутыми ногами, к деревне. Слышал какой-то дробный стук, но видел только колышущийся перед глазами бок своего гнедого мерина, не понимал, что это скачут навстречу ему бойцы карательного отряда.

Несколько дней провел в больнице, потом дали ему отпуск, отправили домой на поправку: нечего в больнице казенные харчи переводить. До Обловки поездом доехал, а дальше пешком пошел. С Подгорнского бугра даль дальняя открылась, далеко видать. И хлеба, хлеба, желтые хлеба в жарком мареве, плавают, переливаются в горячем воздухе. Люди серыми жуками на полях копошатся. Но скошенных нив со снопами в крестцах мало, только вышли на поля крестьяне. Да и то на недельку раньше прошлогоднего, из-за засушливого лета. Перед самым Ильиным днемжито зажинают. Рожь поспевает к Ильину дню, убирается на Успеньев, так в народе говорят. Хотя, как помнится Егору, к Успению Божией Матери отец всегда успевал все жито убрать и засеять озимые. Вышел Анохин из Подгорного и пошел краем крутого оврага, дно которого заросло высоким бурьяном. Оттуда доносилась, звенела грустно и нежно песенка овсянки, сплетаясь с сухим треском кузнечиков. Древний Кирсановский шлях. От Кирсанова к Борисоглебску тянется. По обочинам дорога заросла кудрявой муравой, а возле жаркой ржи, да и средь нее синеют васильки, растопырился колючий осот, виднеются бледнозеленые, словно подернутые плесенью, стебли молочая. Прямая широкая дорога уходила перед Егором в бесконечную русскую даль, и там вдали над желтой нивой, на самом горизонте, кучерявились, плавали в раскаленном воздухе верхушки деревьев. Егор знал, что растут они на Чугреевском кладбище. Сбоку, на склоне оврага, серело стадо овец. Пастух сидел неподалеку на краю поля и что-то делал. Тишина, вечная тишина срединной Руси. И от этой тишины, от сладковатого запаха созревшей ржи, от горячего солнца, застывшего высоко в белесом раскаленном небе, от бесконечной дороги с мягкой пылью и кудрявой муравой, от очарования золотистых полей, заполнивших, казалось, весь мир, – непонятной грустью, счастьем, восторгом сжало грудь Егора. Как хорошо, что выпало ему родиться, жить на этой пусть беспокойной, но такой до жути прекрасной земле!

Шел Анохин, хлестал прутиком по пыльному сапогу. Кузнечики разлетались из-под ног, шелестели крыльями. Ноги жгло. Расстегнул гимнастерку, распоясался. Потом выбросил прут, разулся и пошел босиком по пыльной дороге. Мягкая горячая пыль выскакивала фонтанчиками в щели между пальцами ног, щекотала их. Приятно шагать, думать, что скоро будешь в Масловке, дома. Мать и не чает увидеть его, а он к самой уборке явится, поможет. И одновременно мысли о Настеньке, о встрече с ней были тревожны, беспокоили его, тягостно мучили, томили. В забинтованной голове зашумело на полпути, ноги гореть начали. За Чугреевкой Егор свернул с большака на полевую дорогу, направился к оврагу, чтоб по нему напрямик выйти к деревне. Он знал, что в овраге родничок есть, надеялся, что он не высох за жаркое лето. Охолонуть хотелось, напиться холодной чистой водицы. Трава по краям оврага мелкая, редкая, колкая. Сухие колючки все чаще попадаться стали, и Егор спустился на дно оврага, где видны были овечьи тропки, и по ним зашлепал дальше. Издали еще понял по зеленой траве, по кочкам, что родничок жив. Присел возле него, с наслаждением вытянулся, склонился к небольшой ямке, вырытой и аккуратно выложенной камнями, чтоб образовалось крошечное озерцо, откуда можно черпать воду кружкой, и стал целовать вытянутыми губами холодную прозрачную воду, жадно пить, глядя, как на дне, в трех местах беспрерывно пляшут, бьются крошечные песчинки. Напился, черпая ладонями воду, смочил горящие ноги, поплескал на шею, грудь, сделал еще несколько глотков и пошел дальше. Снова стало казаться, что все будет хорошо: встретит Настю, застрелит Мишку! Егор повеселел, начал насвистывать. В том месте, где с высокого края оврага виден клин их поля, поднялся наверх, глянул вдаль из-под щитка ладони и увидел на поле два ряда снопов, уложенных в крестцы. Но людей не заметил, только телега возвышается возле одного крестца, да Чернавка рядом. Выехали уже, подумалось с беспокойством, кто же косит? Неужто один Ванятка? И на других полях возвышаются крестцы: на одних больше, на других меньше. Но людей тоже не видать. Отдыхают. Самая жара. Тихо. Только неумолчный треск кузнечиков стоит в воздухе. Егор заторопился, стал чаще смахивать пот с бровей, чаще вытирать щеки. На своем поле обратил внимание, что крестцы невысокие, стоят редко. Сорвал колос: легкий, не в пример прошлогоднему.

Шел к телеге, прячась за крестцы, крался, чтоб не увидели его раньше времени, и ступать старался, чтоб не громко хрупали под ногами скошенные стебли. Чернавка заметила его раньше всех, подняла голову, смотрела, помахивала хвостом. Анохин вышел из-за крестца, увидел под телегой в тени Любашу, прислонившуюся спиной к колесу. Она склонила голову к ребенку, кормила его грудью. Под телегой на раскиданном по земле тряпье лежали мать, Ванятка и неожиданно для Егора – Николай.

– Бог в помощь! – громко крикнул Егор.

Николай подскочил, стукнулся затылком о телегу, сморщился, но, увидев Егора, выбрался из-под телеги улыбаясь. Его опередил Ванятка. Он проворно выскочил, заорал:

– Егорша! – обнял брата.

– Ой-ой-ой, сыночек! – на четвереньках ползла из-под телеги мать.

Наобнимались радостные, только Гнатик кряхтел недовольно, что мать отвлеклась, не накормив его досыта. Егор приложился к горшку. Пил, глотал кисленький, приятный, пахнущий мятой квас. Одна мать могла такой вкусный варить. Выдохнул:

– Ух, ты! Сытный какой, и есть не надо! – Поставил горшок в тень, к колесу, накрыл тряпкой.

Мать суетливо развязала узелок с остатками от их обеда. Егор спросил у Николая:

– Давно дома?

– Третий день.

– Чиркуна встречал?

– Не видел… если б встретил…

– Оставь его мне…

– Пудяков заходил… Я сказал, что в Шапкино у однополчанина скрывался…

– А он?

– Знаем, говорить, твоих однополчан…

– Ты совсем? – сел Егор под телегу к еде. – Иль на время?

– Совсем! Хватит, побегал и ладно, – быстро ответила Любаша.

– Пока не трогают, зачем скрываться? – сказал Николай.

– Не вмешивайся ни во что, и не тронуть, – буркнула мать. Она, довольная, радостная, слушала сыновей.

– А Антонов отпустил или сбег?

– Как сказать. Потрепали нас под Курдюками. Кто куда разбеглись. А я домой…

– Под Курдюками? – быстро спросил Егор. – В Каширке?

– Там… А чо?.. Это ты не там ли получил? – указал Николай на забинтованную голову.

– За пулеметом-то не ты ли сидел? – усмехнулся Егор.

– Я! – ахнул Николай.

– Что ж ты брата родного не узнал?

Ох, братуха-братуха! – обнял Егора Николай.

– Эт чаво жа? – глядела на них мать. – Эт вы друг в дружку стреляли. Ах, убивцы!

– Да мы шуткуем, мам, – засмеялся Егор, с холодком в груди представляя, что было бы, если бы он доскакал до пулеметчика и узнал родного брата.

Пообедал Егор, и снова все прилегли под телегой, пережидая жару. Приятно пахло скошенной соломой, дегтем от колес, травой, сухой землей. Дремотно и сухо перекликались кузнечики. Загудел, зажужжал и плюхнулся на землю возле Егора рыжий жучок. Анохин взял его в руку. Жук начал сердито возиться в ладони, царапать, щекотать кожу тугими шершавыми ножками, шуршать жесткими крыльями. Егор разжал руку, и жук суетливо побежал по ладони вверх, остановился, быстро раскрыл, выставил, распустил тонкие палевые крылышки, спрятанные под жесткими щитками, царапнул напоследок кожу, поднялся в воздух, загудел с облегчением, превратился в маленькую точку и скрылся в небе.

– Мож, пора, – пробормотал глухо Николай, выглядывая из-под телеги на солнце. К русой, густой бороде его с толстыми, как у конской гривы, волосами прилипли былинки. Любаша, улыбаясь, стала выбирать их из бороды.

Николай вылез, потянулся, покрутил руками, двигая лопатками под старой выцветшей рубахой, размялся, спросил у Егора:

– Не забыл, как косу в руках держать?

– Посмотрим.

Егор переобулся в лапти. В них и свободней, и легче косить.

Не торопясь направились к началу загона. Николай и Егор шли с косами впереди, хрупали лаптями по жнивью, распугивали разлетающихся из-под ног кузнечиков.

Николай зазвенел бруском по косе, перекрестился и, почти не размахиваясь, провел косой по стеблям ржи. Тонко пропело лезвие, укладывая стебли полукругом. Егор подождал, пока брат отойдет от края шагов на пять, и взмахнул косой. Сухие, звонкие стебли шуршали, звенели колосьями, ложились в ряд. У брата ряд плотный, колосок к колоску, удобно Любаше собирать в сноп, связывать, а у Егора ряд рассыпался, колоски – вразброд.

– Можа, ручку перевязать? – спросила сзади мать. – Коротка?Чей-та ты горбисси?

Егор и сам чувствовал, что неловко идет, гнется, и после слов матери выпрямился, ровнее пошел – не руками, а всем корпусом стал косить. Дзинь – дзенькала коса, шшу-у – шелестела скошенная рожь. Дзинь – шшу-у, дзинь – шшу-у – монотонно шумело в ушах. Шуршали позади соломой мать с Любашей, скручивая свясло и связывая им снопы. Ванятка подбирал готовые снопы, складывал в крестцы. Егор приноровился, задумался, вспомнил Настеньку, сжалось сердце болью, но отпустило быстро, когда представил, как встретится с ней сегодня вечером, и перестал замечать, как косит. Взмах, дзинь и одновременно выдох. Взмах – выдох, взмах – выдох. Дзинь – шшу-у, дзинь – шшу-у. Ровным, густым рядом ложилась рожь, колосок к колоску. Егор отвлекся от мыслей, увидел, что ладно получается, стал следить, как ложатся срезанные стебли, и опять получился плохой ряд – вразброс. Не дошли до конца гона, а у Егора заныла спина, пот тек со лба по бровям, мылом щипал глаза. Начала пощипывать и намокшая рана, сладко кружилась голова.

Николай словно почувствовал, что брат устал, приостановился, вытер рукавом лицо и стал звенеть бруском по своей косе, потом кинул брусок Егору.

Дошли до конца гона, стояли, глядели, как мать и Любаша быстро мелькают руками, скручивают жгуты, захватывают в охапку сухо шуршащие стебли, связывают сноп, обнимая его. Ванятка таскал снопы. Он остановился возле крестца, задрал вверх лицо и замер, застыл так, потом шлепнул себя ладонью по лбу, убил дурную муху, которая, видимо, нудила, летала вокруг головы, выбирая место, где можно присосаться. Егор засмеялся, наблюдая за братом.

К вечеру косить стало легче, прохладней, да и стебли отмякли чуточку. Но косы притупились, да и усталость крепко давала знать. Ноги горели, чугунные стали, волоком волочил их Егор. Когда вечерняя заря разгорелась над Коростелями, Николай остановился напротив телеги, устало кинул косу на плечо, кивнул Егору и захрупал лаптями по жнивью.

– Искупнемся? – предложил Егор.

До речки версты полторы. Алабушка летом мелеет, но местами – озерки, ополоснуться можно.

– С Ваняткой беги, мы потом, с Любашей… И кизяков захватите, молодую картошку испекем.

Егор с сожалением глянул на быстро утончающуюся зарю. Ему хотелось сбегать в Масловку, надеялся увидеть Настеньку. Весь день мечтал о встрече, весь день не выходила она из головы. Кизяков они принесут, недолго, но ждать, пока картошка испечется – некогда.

Ванятка с радостью согласился искупаться, побежал впереди. Егор тоже бегом за ним: крикнул, присвистнул, словно догнать брата хотел. Ванятка быстрее помчался. Егор слышал, как сзади мать проговорила с одобрением:

– Гля-кось, на них всю ночь пахать можно!

Вода парная – прелесть! Ванятка первым прыгнул в озерок, поплыл, выбрасывая руки. Но далеко не разгонишься, озерок маленький. Дно глинистое, уступами. Наверху вода горячая, а внизу прохладнее. Приятно холодит, остужает ноги. Егор нащупал ногой рачью нору в глинистом уступе, нагнулся, сунул в нее руку. Рак хватанул его за палец, сдавил клешней. Егор зажал его сверху в ладонь и вытащил, выкинул далеко на берег. Ванятка думал, что брат бросится за ним, удирать начал, но увидел, что Егор поймал рака, подплыл, тоже стал шарить руками по дну, искать норы.

– На улицу-то пойдешь? – спросил Егор. – Иль наработался? Спать…

– Сбегаю.

– Вместе пойдем… – сказал Анохин и запустил руку в другую нору, но она оказалась пустой, спросил как бы между прочим: – Поповна бывает? – Он ожидал с тревогой, что брат ответит, что ее нет в Масловке, но Ванятка быстро кинул в ответ:

– А что ей теперь ходить?

Радостью полыхнуло – здесь Настенька, и в то же время тревога усилилась от его слов, хоть и непонятно было, что имеет в виду брат.

– А чего так? – спросил Егор как можно спокойнее, отплывая от берега. Держал он голову вверх, вытягивал шею, чтобы не замочить бинт.

– Тебе Миколай не говорил разве? – Ванятка смотрел на Егора.

– А чо он мне должен сказать?

– Она замуж выходит… Просваталась.

Анохин, услышав это, не удержался, с головой ушел в воду, хлебнул пахнущую тиной, глиной теплую гадость, вынырнул, крикнул:

– Брешешь!

– Чего брехать? Ее Мишка Чиркун усватал. Запой был…

– Брехня, – пробормотал Егор. Кожу у него вдруг всю стянуло, вся в мурашках, словно полдня из воды не вылазил.

– Какая брехня!.. Он же ее снасильничал… Они бы и свадьбу сыграли, да не договорятся никак. Поп без венчания не отдает, а Чиркуну в церковь идти нельзя: партейный…

Егор выскочил на берег и, дрожа, стал натягивать на мокрое тело солдатские брюки, гимнастерку.

– Ты куда? – с беспокойством крикнул Ванятка.

Егор сапоги надевать не стал, держа их в руке за голенища, быстро пошел босиком по колючей мелкой траве. Не слышал, что кричал ему вслед Ванятка. Издали увидел, как ведет по скошенному полю Николай Чернавку к реке. Рядом с ним Любаша. К Мишкиной избе в Крестовне он прошел вдоль берега реки по ветлам, потом по меже Чиркунова огорода. Что будет делать, когда увидит Мишку, не знал. Знал одно: убьет сразу! Так и подошел к избе с сапогами в руке. На завалинке сидел Трофим Чиркунов с цигаркой, звездочкой светящейся в полутьме.

– Где Мишка? – спросил Егор.

Трофим не торопился отвечать, вгляделся в Анохина, узнал, и только тогда неспешно ответил:

– В Борисоглебе.

– Зачем он туда? – опешил Егор и поставил сапоги на землю.

Трофим затянулся цигаркой, осветил свое небритое лицо.

Он мине не сообчаеть. Сам командер?… А ты откуля? Чей-та огородами?

– С поля.

– А-а.

Егор сел на землю, стряхнул ладонью с подошвы ног пыль и прилипшие былинки, обулся. Посидел немного: тоска давила грудь, душила, хотелось убить Трофима. Еле сдерживался.

– А зачем тебе Мишка-та? Ай чо случилось?

– А ты еще не начинал жатву? – не отвечая, спросил Егор и потер грудь ладонью.

– Успеется… Никуды не деница… – равнодушно поплевал на цигарку и растер ее ногой Трофим Чиркунов.

– Осыплется, – буркнул Егор, поднялся, пристукнул сапогами и пошел от Трофима.

Издали заметил, что окна поповой избы черны. Летом редко кто свет зажигает. На лугу неподалеку от церкви, где обычно собиралась по вечерам улица, негромко бренькала балалайка, слышался девичий смех, голоса. Егор обошел церковь с другой стороны, чтоб его не узнали, и направился к поповой избе. Подходя, услышал, как поскрипывает журавль колодца, как глухо стукает ведро о деревянный сруб; белеет платок во тьме. Забилось сердце – вдруг Настенька. Подошел. Нет, дочь соседа попа доставала воду – Грушка Субочева. Наверное, на улицу собралась, да мать за водой отправила. Грушка увидела, что кто-то подходит, отцепила наполненное ведро, звякнув цепью, но не ушла, ждала, придерживая ведро за дужку на лавочке.

– Откуда ты узнала, Груш, что я пить хочу?

– Ой, кто эта? – не узнала его девушка, вскрикнула испуганно.

– Бык мирской. Забрухаю… – неестественно, с тоской, засмеялся Егор, забрал у нее ведро, поднял и стал пить через край.

Ой, напужал!.. Я думала – дезентир какой…

– Уф, вкусная водица у попа.

– А ты к ним?

– Нет, к тебе.

– Их нету. С утра в Борисоглеб уехали… И ваших нет – в поле…

Не бойся, Ванятка прибегеть… Весь день работать не давал, жужжит и жужжит, как муха дурная: Грушенька, Грушенька, Грушенька, – говорил, шутил Егор, а сердце ныло, ныло. Голова кружилась от обиды, горечи, тоски, хотелось сесть на землю и выть, раскачиваясь.

– Ой, болтун! Ну, болтун, – взяла у него ведро Груша и пошла домой, но через два шага обернулась, спросила: – А чо ты с такой головой? Ранетый?

– Мою милку ранили на войне в Германии… – пропел, захлебнулся Егор и пошел от колодца быстрыми шагами.

Мимо своей избы прошел, даже не взглянув в ее сторону, умылся в Алабушке. С высокого бугра у пчельника увидел далеко в поле огонек, смутные тени возле него. Когда кто-то, наверно Николай, шевелил палкой угли, искры снопом взлетали вверх, освещали телегу и быстро гасли. Егор представил, как он будет сейчас есть молодую картошку с черной подгоревшей корочкой, горячую, рассыпчатую, парующую, перебрасывать с руки на руку, чтоб остудить, не обжечь пальцы, сидеть рядом с матерью, с братом, с Любашей, слушать их разговор о хлебе, о погоде, о завтрашнем дне, представил все это и неожиданно зарыдал. Шел, всхлипывал по-детски, вытирал слезы рукавом гимнастерки.

2. Первая труба

И помрачилось солнце и воздух от дыма.

Откровение. Гл. 9, ст. 2

Лежать на голых досках неудобно. Егор Игнатьевич часто ворочался. Пальто сползало с него, казалось коротким. Ноги мерзли. Наконец он не выдержал, постанывая, охая, поднялся потихоньку, сел на нарах. Надел валенки, посидел, оглядывая мрачную голую камеру. Потом долго устраивался на нарах, выбирал удобное положение. И снова накатили воспоминания…

Увидел Мишку Чиркуна Егор недели через две после отъезда из Масловки в селе Коптеве, во время уничтожения села красными. Много событий произошло за этот малый срок.

Помнится, начались они с ареста председателя Губчека Окулова. Арестовали его за какие-то злоупотребления. Правда, в Тамбове никто не удивился этому. Менялись председатели Губчека часто, и почти каждый оказывался за решеткой. Арестовали Окулова восемнадцатого августа, запомнилась эта дата потому, что буквально на следующий день, девятнадцатого августа, в Борисоглебском уезде в селе Туголукове восстали крестьяне, разгромили продотряд, и началась долгая, страшная крестьянская война, которую впоследствии назвали Антоновщиной. Конечно, арест предгубчека случайно совпал с началом восстания, которое не было неожиданным для Анохина. В Масловке, когда они с Николаем свезли рожь в ригу, ясно стало, что намолочено будет вдвое меньше прошлогоднего, а значит, продразверстку ни при каких обстоятельствах они не выполнят. Для этого просто не хватит хлеба, не говоря уж о том, что нечего есть будет самим, ничего не останется на семена. Выполнить разверстку, значит, умереть с голоду. И так в каждом дворе. Тогда еще ясно стало, что, если не скостит губисполком продразверстку, будет кровь!

В Тамбове Егор узнал, что троица тамбовских руководителей: председатель губисполкома, секретарь губкома партии и губпродкомиссар сообщили в Москву перед жатвой, что в Тамбовской губернии должны взять урожай в шестьдесят два миллиона пудов, а собрали всего лишь тридцать два миллиона. Непонятно было Егору, как умудрились руководители губернии ошибиться в два раза? Непонятно было и то, почему почти половину продразверстки, положенной двенадцати уездам Тамбовской губернии, наложили на три южных уезда: Тамбовский, Кирсановский и Борисоглебский, на те как раз уезды, где был самый большой недород, где была засуха. «Быть крови, быть!» – ныло сердце, когда Егор думал о Масловке.

Новым председателем Губчека стал Траскович, жесткий, безжалостный, взбалмошный человек. Он сразу стал подбирать себе преданных людей, освобождаться от тех, кто ему не нравился. Восстанию крестьян в Туголукове он не придал значения, должно быть, посчитал рядовым явлением. Но на другой день пришло известие, что захвачен и разгромлен совхоз в Ивановке, а еще через день срочно собрали всех коммунистов Губчека и сообщили, что председатель Тамбовского уездного комитета Союза трудового крестьянства Григорий Наумович Плужников выступил в селе Каменка, в соседнем с Туголуковым, на сходе с большой речью и объявил о начале крестьянского восстания. Поднялись мужики, демобилизованные красноармейцы и с вилами, косами, а кое-кто с винтовками двинулись в сторону Тамбова. Устраивают по пути сходы, митинги, обрастают, как снежный ком. Захватили уже железнодорожные станции Сампур, Чакино. В тот день Егор впервые услышал имя Плужникова, хотя о существовании Союза трудового крестьянства знал, но не интересовался им: мало ли в России после революции возникло союзов. Имя Антонова ни разу не упоминалось в связи с восстанием. Кто руководитель – не знали. Называли бывшего красноармейца Авдеева, еще какие-то имена упоминались. Наверное, поднялся народ стихийно, попытались возглавить его руководители Союза трудового крестьянства. Но все утверждали, что Плужников – человек гражданский, говорун, а не командир. Потом, дней через десять, все чаще стали упоминать имя Богуславского, по-разному иначили это имя: Богослов, Богословский, будто бы офицер царской армии, подполковник. В Тамбове занимал в военном комиссариате видные должности. С командиром ли, без командира, но мятеж разрастался, охватывал новые волости. При Губчека был создан военно-оперативный штаб во главе с Трасковичем. Срочно формировались новые воинские части, и Егора Анохина назначили командиром эскадрона, дали бумажку в распределитель, приказали получить положенную командиру войск ЧК кожанку, портупею и другие вещи. Помнится, шел в распределитель нехотя, с таким чувством, что толкают его в нехорошее дело, надо отступиться, вывернуться, но как? Шел, бормотал хмуро услышанную в Масловке прибаску: «Комиссар, комиссар, кожаная куртка! Налетишь на базар – хуже злого турка!»

Повстанцы разбили несколько высланных им навстречу отрядов. Остановить их удалось только с помощью бронелетучки у железной дороги. Двадцать шестого августа большая группа войск, в которую входил и эскадрон Анохина, выступила из Тамбова. Но в том месте, где должны были быть повстанцы, их не оказалось. Войска стремительно заняли Каменскую волость, прочесали ее насквозь – нет мятежников. И на следующий день – спокойно. Прибыл Траскович, объявил Каменскую и прилегающие к ней волости на осадном положении, назначил комендантом Каменского района уполномоченного Губчека, учредил в каждой волости военные трибуналы для наказания участников восстания, предписал произвести суровую революционную расправу с соучастниками бандитов: в течение двух суток в двадцать одной деревне произвести полную конфискацию имущества всех граждан, арестовать всех мужчин в возрасте от шестнадцати до сорока лет и отправить их на принудительные работы в концлагеря. Объявил, учредил, предписал, приказал и посчитал, что с мятежом покончено.

Невесело начали выполнять красноармейцы приказ о полной конфискации имущества крестьян. Эскадрон Анохина был разделен на две части и приступил к аресту мужиков в двух соседних деревнях: Моздочек и Петровское. Детский плач, крики, женские вопли, мольбы, уверения, что мужья их никакого отношения к повстанцам не имели, рвали душу. Злился Анохин, понимал, что среди арестованных большинство невиновных. Огромную толпу понурых мужиков, поглядывающих исподлобья, злобно на взмокшего в своей кожаной тужурке и кожаном картузе Анохина, собрали, сбили в кучу и повели по пыльной дороге на железнодорожную станцию в Ржаксу. Обошли стороной большое волостное село Степановку. И правильно сделали. За селом увидели скачущих наперерез им прямо по полю двух всадников. Подскакали они, осадили коней. Егор узнал бойцов своего эскадрона, из тех, что брали мужиков в соседнем селе. Они должны были впереди гнать арестованных крестьян. Один из подскакавших, взволнованный, отозвал Анохина в сторону. Конь бойца приплясывал на месте испуганно, нетерпеливо, ощерившись из-за натянутых поводьев, громко грыз удила, ронял зеленоватую пену в пыльную траву.

– Банда! – прошептал, выдохнул боец белыми губами, продолжая сдерживать коня. – Мужиков отбили… Наших – кого постреляли, кого в плен… Неожиданно… Окружили… Ахнули…

– Сколько их? – хмуро перебил Егор, поглядывая на толпу мужиков, которые следили за ними, видно, старались понять, о чем речь идет. Некоторые приободрились, подняли головы.

– Сто пятьдесят… не меньше…

– Пешие?

– Есть и конные… но немного…

Егор подумал: если налететь неожиданно, будет паника – отбить своих можно. А что с мужиками делать? Оставить здесь? Но тут же мелькнуло: а если последние полэскадрона потеряет? Но без боя потерять половину…

– Эскадро-он! – заорал Анохин, вытягиваясь в седле. – К бою! – И крикнул в толпу мужиков. – Ждите нас здесь! Вернемся скоро! – Он был уверен, что крестьяне разбегутся. Правда, стояли они на полевой дороге. Степь. Справа ровное темно-серое поле с редкими стрелами озимых. Слева жнивье. Но в полверсте – овраг.

Анохин поскакал по дороге в сторону видневшихся за бугром соломенных крыш села. Скакал рысью, не оглядывался, слышал позади стук копыт. Когда вырысил на бугор и увидел село в низине, выхватил шашку, ударил коня. Он перешел в намет, вскачь, распластался над дорогой. Чтоб взбодрить себя, взвинтить, заорал во всю глотку: «Ура-а-а!» Услышал позади такой же крик, приободрился. На улице села заметались люди, прячась в избы, в катухи, в кусты. Выстрелы хлопали редко, испуганно. Влетели в широкую улицу, крича, поднимая пыль. Куры с истошными воплями взлетали из-под копыт, разбегались в стороны. Пронеслись по улице на площадь возле волостного правления, никого не тронув и, кажется, ни одного бойца не потеряв. Вдали, в конце улицы, клубилась пыль за удирающими всадниками. На площади у коновязи – лошадей сорок. Налет был неожиданный для крестьян: попрятались, бросив коней. Были тут и кони красноармейцев. Егор увидел старика, торопливо семенящего к избе, и поскакал к нему. Дед далеко вперед выбрасывал бадик, опирался на него, суетливо семенил, но ноги не слушались. Он увидел, что к нему скачет всадник с оголенной шашкой, понял, что не уйти со своими больными ногами, остановился и выставил вперед бадик, словно надеялся им защититься. Егор осадил коня, крикнул:

– Где арестованные красноармейцы?!

Дед опустил чуточку свой дрожащий бадик, указал на здание волостного правления и пискнул тонко:

– Вон тамона!

Егор оглянулся – бойцы открывали широкие ворота дома рядом с волостным правлением, выводили красноармейцев. Поскакал к ним. Арестованных было человек тридцать. «Половину выкосили!» – ахнул Анохин. Позже он узнает, что еще одиннадцать бойцов отбились, ускакали в Березовку.

– По коням! Быстро! – крикнул Анохин, указывая на лошадей у коновязи.

Подождал минутку, глядя, как, торопясь, отвязывают, подпруживают, взнуздывают коней красноармейцы, и поскакал назад. Выехал на пригорок, удивился – что-то вроде огорчения почувствовал: мужики были на месте. Только человек шесть, видно, самых отчаянных, бежали по жнивью к оврагу. И то двое из них, те, что отбежали недалеко, увидев эскадрон, повернули назад, а остальные четверо стреканули в овраг. До чего же послушные, до чего же терпеливые!

Но не успел эскадрон подскакать к мужикам, как позади на пригорке появились всадники. Человек сто – не меньше! Остановились, стояли, чего-то ждали. Потом показались пешие с винтовками, с вилами. Многовато.

– Уходим в Каменку! – приказал Егор.

Атаковать их, как и предполагал он, повстанцы не решились.

Каменка была занята восставшими, заняты и прилегающие к ней деревни. Где оврагами, где напрямик по полям – только к вечеру вывел Анохин эскадрон в Сампур, к железной дороге. Здесь узнал, что поднялись крестьяне не только на юге Тамбовского уезда, но и в Кирсановском и Борисоглебском уездах.

В Сампуре на рассвете, помнится, разбудила его стрельба, треск пулеметов, крики. Поспешно оделся, выбежал и сразу попал в паническую суету. Кричали, что Сампур окружают повстанцы. Выстрелы приближались. Кое-как собрал эскадрон и вместе с беспорядочно бегущими пехотными частями карательного батальона стал отступать вдоль железнодорожной линии по направлению к Тамбову. Возле станции Бокино соединился с передовыми частями сводного отряда, выступившего из Тамбова во главе с самим председателем губисполкома. К полудню председатель прибыл в Бокино. Узнал, что Анохин посылал конный разъезд в разведку, вызвал Егора.

Все революционеры были молодыми, горячими, поэтому, помнится, Анохин поразился, увидев в избе на лавке у окна в окружении молодых людей, поскрипывающих кожаными куртками, пожилого человека с узкой бородой, обиженно поблескивающего глазами. Слушал он доклад недоверчиво и все время казался каким-то обиженным, сердящимся на всех за то, что его оторвали от дел, не смогли справиться с мужиками без него, и теперь он вынужден мотаться по полям, ночевать черт-те где среди вшей и клопов. Переспросил насмешливо, когда Егор сказал о приблизительной численности мятежников.

– Аж три тысячи?

– Сам не видел, но разведчики говорят – не меньше. Командуют Богуславский и Матюхин.

– У страха глаза с ведро, – усмехнулся председатель и при Анохине распорядился выслать разведку, чтобы уточнить местонахождение войск мятежников и их численность.

Анохин не знал – подтвердила ли разведка данные его разъезда, но утром сводный отряд выступил и быстрым маршем двинулся навстречу повстанцам. Шли по направлению к Сампуру, чуть восточней. Километров через пятнадцать, неподалеку от села Хитрово, неожиданно были атакованы в лоб большим конным отрядом повстанцев. Едва задержали, отбили атаку, как с обоих флангов поднялись засевшие в оврагах крестьяне. Бежали молча с вилами, топорами, косами. Отбитые конники вновь сгруппировались и пошли в атаку. Осталась от того боя полная бестолковщина, сумятица, резня. Стоит в памяти, как он вертится с конем, отбивается шашкой от седого мужика с редкой бороденкой, который деловито ширяет в него вилами. Лицо у мужика серьезное, словно он выравнивает завершенный стог. Егор махал шашкой, бил по деревянной ручке вил, щербатил ее, пока она не переломилась. Мужик замахнулся обломком на налетевшего на него сбоку на коне красноармейца, но боец опередил, коротко блеснул саблей. Седая голова мужика треснула с таким звуком, словно раскололась тыква.

Анохин рвал удилами губы коню, отбивался, отступая: желание было одно – сохранить эскадрон. И капли уверенности не было, что председатель губисполкома выиграет бой. Анохин видел, что, как только конница мятежников вылетела навстречу сводному отряду, председателя окружило несколько кожаных тужурок и оттеснило назад, за спины бойцов. Остервенело крутясь на коне в центре кипевшего, хрипевшего месива людей, зло и дико взвизгивавших раненых лошадей, Егор успевал замечать, как председатель с группой кожаных тужурок кричал что-то в отдалении, вытягивал руку то в одну, то в другую сторону. Видел Анохин, как вся эта группа комиссаров быстро развернула коней и начала уходить галопом. И сразу остатки почти тысячного сводного отряда стали панически отступать, удирать, думая только о спасении. Окруженные сдавались, бросали винтовки. Анохин со своим сбившимся в кучу эскадроном вырвался из орущего месива и напрямик по пашне, прижимаясь к шее коня от пуль, летевших вслед, поскакал вдогонку за председателем. Копыта коней тонули в мягкой пашне, швыряли в лицо землю. Хорошо, что мятежники не преследовали, иначе не избежать бы полного разгрома. Отступали до деревни Сергиевки. Здесь остановились, соединились с ротой курсантов полковой школы 21-го запасного стрелкового полка, подошедших с двумя орудиями и тремя пулеметами. Батарею спешно установили на околице у колодца под старой ивой с потрескавшейся корой, с большим дуплом в метре от земли, и когда показались повстанцы, полыхнул залп, другой. Пашня у дороги неподалеку от мятежников взметнулась.Они откатились и больше до конца дня не показывались.

Председатель губисполкома, насмешливый, уверенный утром, теперь раздраженный, злой, требовал отступать дальше к Тамбову, мол, мятежники могут обойти их и, пока они будут здесь прохлаждаться, занять город. Еле убедили его в том, что повстанцы не такие уж дураки, чтоб идти на Тамбов, оставляя в тылу армию с батареей. Пытались вернуть председателя в город, но он уперся, мол, будет там, где отряд. Всю ночь совещались, как действовать дальше, и решили отступить в Тамбов, просить помощи у Центра, а с мятежниками расправляться жестоко, уничтожая, сжигая дотла все села, откуда раздастся хоть один выстрел.

В тот день с утра было пасмурно. Небо серое. Наволочь. Прохладно. Намечался дождь. Выступили из Сергиевки рано. Анохин со своим эскадроном прикрывал отход, и не знал, отчего и с кем возникла перестрелка возле села Коптево. Позже узнал, что небольшой отряд повстанцев, может быть, их разведка или разъезд обстреляли курсантов полковой школы, никого, впрочем, не задев. Обстреляв, ускакал вглубь села.

Анохин видел издали, как разворачиваются войска, разъединяются, растекаются вокруг села. Конница стремительно обходила Коптево с двух сторон, а пехота, молча выставив винтовки со штыками, атаковала деревню, рассыпавшись по полю, хотя оттуда доносился только лай собак, а на улицах тишина– никого не видно. Солдаты ворвались в деревню, рассыпались по дворам. Улица опустела на мгновение, и почти тотчас же донеслись крики, визги, хлопки выстрелов. Анохин, въезжая в Коптево, не понимал, что происходит, почему солдаты вышвыривают из изб мужиков, баб, детей. Прояснил Траскович. Он выскочил навстречу эскадрону из проулка, увидел Егора, крикнул:

– Анохин, с экскадроном – на ту улицу! – указал он плеткой в ту сторону, откуда выскочил. – Там людей мало!

– А что происходит? – недоуменно глядел на него Егор.

– Приказ не слышал?

– Какой?

Траскович торопливо объяснил, что председатель приказал немедленно окружить Коптево, чтоб ни один человек не ушел, арестовать всех жителей поголовно. Мужское население, способное носить оружие, – в тюрьму, остальных в концлагерь, произвести полную фуражировку, не оставляя ни одной овцы, ни одной курицы, а деревню сжечь.

– Выполнять, быстро! – крикнул Траскович и ускакал.

Это был, вероятно, самый страшный день в жизни Егора Анохина. По крайней мере, когда он потом слышал слово ад, перед ним вставал день второго сентября 1920 года, проведенный в селе Коптево… Нет, он не помнит четко шаг за шагом, как прошел этот день. Он вспоминается как единая картина: мечущиеся в дыму остервенелые, ошалевшие люди, дикие вопли, визги детей, баб, закалываемых свиней, истошный вой недобитых собак, крики кур, ржанье лошадей, хлопки выстрелов, гул и треск жарко горевших изб. Кажется, все небо потемнело, сумерки пали на землю от галок соломенного пепла. И кровь, кровь, кровь! Вот память выхватывает из глубины четкую картину: седой дед с редкой бородой, в серой длинной, чуть ли не до колен, рубахе вывернулся откуда-то из-за сарая, ловко насадил на вилы бойца Анохина эскадрона, который, сидя на коне, чиркал спичкой у низенькой соломенной крыши избенки, насадил на вилы и зачем-то пытался выковырнуть из седла обмякшее вялое тело красноармейца, уронившего коробок со спичками на землю. Но сил выковырнуть из седла у деда не было. Другой боец почти в упор выстрелил в него, и дед выпустил из рук вилы, согнулся пополам и ткнулся седой головой в навоз рядом с коробком спичек. А вот Мишка Чиркунов верхом на коне, скаля зубы, весело гонит босого парня лет шестнадцати. Парень мелькает пятками, а Мишка догонит его, сплеча огреет плеткой, приотстанет, догонит – хлестнет – приотстанет. И весело, со свистом, словно играют они в какую-то увлекательную игру. Увидел Чиркуна Егор, узнал, выхватил шашку, дернул за уздцы так, что конь взвился на дыбы, прыгнул и помчался по улице. Анохин нетерпеливо бил шашкой плашмя по боку коня: в голове возбужденно стучало – наконец-то они встретились, наконец-то посчитаются! Сейчас один из них падет на землю. Из проулка навстречу им выскочило несколько всадников. Один из них что-то крикнул Мишке, махнул рукой. Чиркун оставил в покое подростка и быстро поскакал к ним. Егор с досадой попридержал коня.

Встретил Мишку еще раз, когда уже все горело, трещало, хлопало, когда небо закрыло пеплом. Чиркун деловито командовал погрузкой имущества крестьян на подводы, был среди красноармейцев.

Караван подвод в двести, если не больше, растянулся по дороге на Тамбов. Коптево – большое село. Сотни четыре изб, три лавки было, церковь. Молча идет обоз. Лишь колеса монотонно скрипят, постукивают; вздрагивают на телегах сундуки, тугие мешки с зерном, узлы с тряпьем, кровавые тушки свиней, кур, гусей. Так, должно быть, татары возвращались с набега на Русь. А позади гудит, полыхает село, жутко вздымается над огнем черный крест церкви. Он то скрывается в дыму, то появляется вновь.

Помнится, жгучая тоска, как кол, сидела в душе Егора при виде всего этого. И самое ужасное то, что он, Анохин, участвовал в этом грабеже, резне, в этом мамаевом набеге. Какая же народная власть, если народ изничтожает? Но все заглушает чувство неотвратимого торжества добра над злом в будущем, чувство священной законности возмездия: непременно восторжествует добро с предельной беспощадностью. Придет срок! Не может такого быть, чтоб не восторжествовало! Есть же, должна быть на земле и праведная кара! И пусть, пусть падет она и на него. Без трепета и ужаса встретит он ее: ведь падет она заслуженно, по делам его.

Сожгли и соседние с Коптевом деревни Новосельское и Еланино. В Еланине сдался в плен без боя отряд мужиков. Только у двоих были винтовки, остальные с топорами на длинных ручках, с вилами. Председатель губисполкома приказал расстрелять их и добавил, глядя сердито на попытавшегося возразить ему военкома:

– И впредь всех пленных расстреливать на месте! Немедля!

Анохин видел, с какой неохотой, мрачно, сурово выстраивались красноармейцы с винтовками. О чем они думали? Может быть, о том, что, возможно, где-то так же ставят к стенке их братьев, отцов, вина которых только в том, что не захотели умирать голодной смертью, смотреть, как пухнут с голоду их дети, не выдержали гнета, бесконечных грабежей народной власти? А крестьяне сгрудились возле стены катуха, обмазанного потрескавшейся глиной, стояли понуро, покорно ждали, что с ними будет дальше, должно быть, не веря, что их сейчас расстреляют – за что? Только трое были в сапогах, остальные в лаптях. Был среди них подросток с мягким редким золотистым пушком на остром подбородке, который он выставил, подняв голову вверх, глядел, как в сером пустом небе длинной полосой летят над деревней грачи, кричат беспрерывно, тревожно и зловеще. Егор дернул поводья и поехал по улице, чтоб не видеть расстрела. Стиснув зубы, с содроганьем ожидал залпа.

Ночь пришла быстро, внезапно, кажется, не было сумерек. Как только полыхнул залп и прекратились шлепки револьверных выстрелов, так сразу стемнело, будто кто-то накинул темную шаль на деревню.

Ночевал Анохин в просторной риге на необмолоченной просяной соломе вместе со своим сильно потрепанным, поредевшим эскадроном. Карабкался наверх по соломе, слышал, как шуршит, сочится просо, осыпаясь. Старался лезть осторожней, хотя понимал, что завтра все сгорит. Сжималось сердце при мысли об этом: зачем, зачем сжигать добро? Сколько труда вложено! А сколько людей накормить можно. Ведь многие даже рожь не успели обмолотить. А просо, овес, чечевика вовсе не тронуты. Но председатель отступать не будет, приказал сжечь беспощадно, значит, все сгорит.

Не было этой ночью привычного храпа, только беспрерывное шуршание да вздохи. Забывался ненадолго Егор и быстро просыпался. Черно и в риге и на улице. Ни щелочки не светится. Казалось, что лежать неудобно, ворочался, устраивался по-иному. То ли под утро, то ли посреди ночи услышал шепот.

– А деда Гришку срубили за что? Он рази бандит? У него двое сынов в Красной… Я и вскрикнуть не успел, как его энтот… – говоривший выругался, – шашкой сплеча и копец… Вернутся Васька с Митькой, ой, – вздох, – не скажут они нам спасибо… Ой, не скажут. Такую бяду наделали!

– А энтих мужиков за что? – горячо зашептал другой. – Они ж ничаво. Они ж сами сдались. Ускакать могли…

– Да-а… Мамай так на Руси не бесновался!

– Куда ему до большевиков.

– И нашими руками все делають!

– Ох, господи, господи! – вздохнул кто-то из слушавших. – Анчихристу служим…

– Точно, анчихристу… Рази это по-божески людей земле не предавать?

– Эт каво жа?

– Ты чо, не слыхал? Тех, расстрелянных-то председатель приказал в избу втащить. Завтра с утра сгорять!

– Не… не будет народ терпеть. Еще одну-две деревни сожгем, и от нас народ шарахаться зачнеть… Только прослышить – идем, деревнями в леса убягать будуть… Подымется, смететь нас к чертовой матери! Так и нада…

– Вы, ребята, как хотитя, – снова зашептал горячий. – А я уйду! Я к Антонову уйду. У меня в Курдюках свояк. Он к Антонову дорогу знает, проведет!

– А чо знать-та, рази Антонов все в лесу? Вышел таперь, он от народа не отстанет. За народ поднялся, с народом и будет!

– Ребята, а чаво ждать, – быстро проговорил горячий. – Пошли щас!

– Тише ты! – шикнули на него. – Эскадронный услышит!

– Анохин-та? Хэ, – хмыкнул горячий. – Ты не видал, как он зубами скрипнул, когда председатель мужиков застрелить приказал. Я уж за шашку схватился, думал, дасть приказ, первым председателю башку снесу… Удержался он, жалко… Слышь, ребята, мож, его разбудить, да всем эскадроном к Антонову, а?

– Сиди, шустер! – осадили его.

Замолчали. Потом раздался молодой голосок молчавшего до сих пор красноармейца.

– Ребята, хотите знать, чем отличается ЦК от ЧК?

– Чем? – мрачно буркнул кто-то.

– ЦК – цыкает, а ЧК чикает.

Смешок, фырканье сдержанное послышалось. А молодой красноармеец, видимо, желая отвлечь от неприятного разговора, начал рассказывать анекдот:

– Собрались хирург, агроном и большевик и заспорили, что раньше появилось: хирургия, агрономия или коммунизм? Хирург говорит: Бог сделал первую операцию – из ребра Адама сделал Еву. Значит, хирургия. – Нет, возразил агроном, – первое, что сделал Бог, – это отмежевание: отделил твердь от воды! А большевик вскинулся: – Нет-нет-нет! До всего этого был хаос – значит, было царство коммунизма!

– Ну, вы, если хотите болтать, болтайте, а я пошел, – решительно зашуршал соломой горячий. – Кто со мной?

Егор притих, слушал. Сердце его гулко колотилось. Тихонько скрипнула дверь. Вышло из риги несколько человек. Сколько – понять было нельзя. Мелькнула мысль – догнать, уйти с ними.

– Дождичек, – услышал шепот с улицы.

– Это хорошо, – отозвались ему. – А то озимые чахнуть.

– Вы куда? – донеслось от избы. Должно быть, часовой спросил.

– В разведку.

В риге полная тишина: ни вздохов, ни храпа, ни шуршания соломы. Наверное, никто не спал. С улицы изредка доносилось негромкое позвякивание сбруей. Седлали, взнуздывали коней. Кто-то вдруг быстро зашевелился в риге, зашуршал соломой, скатился вниз и выбежал. Вскоре стук копыт послышался, приглушенный влажной землей, пофыркивание лошадей, и все стихло.

3. Вторая труба

Второй ангел вострубил,

и как бы большая гора, пылающая огнем,

низверглась в море.

Откровение. Гл. 8, cm. 8

В Тамбове подсчитали потери, пополнили поредевшие части мобилизованными крестьянами из спокойных северных уездов, рабочими-коммунистами. Прибыл из Орла новый командующий войсками Тамбовской губернии, объединил все воинские части в две ударные группы по полторы тысячи сабель и винтовок в каждой. Анохин со своим эскадроном оказался в Первой ударной группе. Командующий в своем приказе объявил населению мятежных уездов, что все бандиты и дезертиры, захваченные с оружием в руках, будут расстреляны на месте, а села, оказывающие сопротивление революционной Красной армии, будут немедленно сожжены дотла.

В те дни, впервые в связи с восстанием, возникло имя Антонова и все чаще стало повторяться. Одни говорили, что мятежники позвали Антонова возглавить движение; другие утверждали, что он сам вышел к ним и объединил разрозненные отряды восставших. Теперь уж никто не спрашивал, кто руководит крестьянами: Антонов.

Егор в те дни как бы раздвоился; один деловой, серьезный, хлопотал по делам эскадрона, принимал пополнение, размещал, проверял боевое состояние; другой – хмурый, подавленный, тоскующий, часто оглядывался, мучительно вспоминая, куда и зачем едет, или ловил себя на том, что, возвращаясь из губкома партии в казармы, которые находились за железнодорожной линией на берегу Студенца, непременно свернет к базару, чтобы ехать мимо Христорождественского собора, полюбоваться его, словно искусно вырезанными из кости, башенками с маленькими золотыми куполами. Возле Христорождественского собора, бело-голубого, легкого, воздушного, с каким-то пронзительно-грустным тонким звоном колоколов, всегда чувствовал себя Егор легко, благостно, возникало ощущение вечности, почему-то радостно было от мысли, что и тогда, когда его, Егора Анохина, не будет на земле, этот собор с его маленькими золотыми луковками будет парить в небе… Ошибался Егор, крепко ошибался! Он все еще тоскует на земле, а на месте собора давно уж торчит мрачная коробка «Дома быта».

Сделав необходимые приготовления, командующий двинул обе ударные группы на подавление мятежа: одну на юг Тамбовского уезда, где было главное бандитское гнездо, другую в Кирсановский уезд. Сожгли по пути село Золотовку, откуда обстреляли конный разъезд красных, и возле деревни Афанасьевка Каменской волости столкнулись с отрядом Антонова. В том бою эскадрон Анохина не участвовал. По пути в Каменку командующего известили, что в деревне Вязники находится отряд бандитов, и командующий войсками отрядил туда эскадрон Анохина. Небольшой отряд повстанцев не стал дожидаться эскадрона, ушел неизвестно куда. Преследовать, искать его было бесполезно, и Анохин стал догонять ударную группу.

В Каменскую волость эскадрон прибыл, когда бой, который длился больше пяти часов, закончился. Анохин узнал у крестьян, что был большой бой в Федоровке, соседней с Афанасьевкой деревне, и повернул туда.Выезжая на пригорок перед Федоровкой, услышал стук пулемета, затем легкие хлопки винтовочных выстрелов и поскакал рысью, думая, что бой продолжается. Но выстрелы утихли сразу. Неподалеку от Афанасьевки увидел на краю оврага возле большой кучи свежей земли мужиков, человек пятнадцать. Они быстро мелькали лопатами, зарывали яму, работали суетливо и молча. Когда Анохин остановился возле, не обернулись, не заинтересовались, словно не заметили эскадрона. Жухлая трава, земля аршина на два от края ямы с противоположной от мужиков стороны густо залита кровью, будто кто полил ее из ведра, а потом топтался в ней, месил ногами, волочил что-то волоком по этому кровавому месиву. Егор догадался, что произошло здесь, и хрипло спросил, выдавил из себя только одно слово:

– Пленных?

Никто ему не ответил, никто не посмотрел в его сторону. Анохин расстегнул кожанку на груди, покрутил головой и тихо спросил:

– Сколько их было?

Один мужик, в старой овечьей шапке, в дырявом зипуне, перехваченном на поясе веревкой, глянул на Егора исподлобья, буркнул:

– Двести… не меньше…

И продолжал, как машина, ритмично загребать мягкую черную землю лопатой и швырять в яму. Работал он, казалось, с закрытыми глазами.

Ударная группа была еще в Афанасьевке. Разгоряченные красноармейцы рассказывали, как, когда антоновцы начали их теснить, кавалерийский дивизион Переведенцева лихой атакой врезался в их пехоту, изрубил, опрокинул. Если б не Переведенцев, худо бы пришлось. В штабе командующего, в просторной чистой избе зажиточного крестьянина, накурено так, что лица людей маячат в сизом тумане, как в сумерках. Душно, шумно, колгота. Егор пробрался к командующему, сидевшему за столом, заваленном бумагами, доложил о прибытии. Глядя на сытую довольную морду командующего, на его красные многочисленные чирьи на щеках и шее, Егор все время видел кровавую грязь на краю ямы, и хотелось поскорей выбраться из дымной душной комнаты. Командующий выслушал рассеянно, расспрашивать не стал, и Анохин с облегчением выскочил на крыльцо. Здесь тоже многолюдно, цибарят курцы, смеются, поскрипывают портупеями и кожей курток. Трое сосредоточенно читают какие-то листки, не обращают внимания на смех, разговоры. Егор остановился возле них, спросил:

– Что это?

Один из чтецов молча сунул ему в руку листок. Егор прислонился к столбу крыльца и стал читать.


«В борьбе ты обретешь право свое»


ПРОГРАММА СОЮЗА ТРУДОВОГО

КРЕСТЬЯНСТВА

Союз Трудового Крестьянства ставит своей первой задачей свержение власти коммунистов-большевиков, доведших страну до нищеты, гибели и позора. Для уничтожения этой насильственной власти и ее порядка Союз, организуя добровольческие партизанские отряды, ведет вооруженную борьбу, преследуя нижеследующие цели:

1. Политическое равенство всех граждан, не разделяя на классы, за исключением Дома Романовых.

2. Созыв Учредительного Собрания по принципу всеобщего, прямого, равного и тайного голосования, не предрешая его воли в выборе и установлении политического строя, с сохранением права за избирателями отзыва представителей, не выражающих воли народа.

3. Впредь до созыва Учредительного Собрания установление временной власти на местах и в центре на выборных началах союзами и партиями, участвующими в борьбе с коммунистами.

4. Свобода слова, совести, печати, союзов и собраний.

5. Проведение в жизнь закона о социализации земли в полном его объеме, прямого и утвержденного Учредительным Собранием.

6. Удовлетворение предметами первой необходимости, в первую очередь продовольствием, населения города и деревни через кооперативы.

7. Регулирование цен на труд и предметы производства фабрик и заводов, находящихся в ведении государства.

8. Частичная денационализация фабрик и заводов. Крупная промышленность (каменноугольная, металлургическая) должна находиться в руках у Государства.

9. Рабочий контроль и государственный надзор над производством.

10.Допущение русского и иностранного капиталов для восстановления хозяйства военно-экономической жизни страны.

11. Немедленное восстановление политических и торгово-экономических сношений с иностранными державами.

12. Свободное самоопределение народностей и населения бывшей Российской Империи.

13. Открытие широкого государственного кредита личности.

14. Свобода производства кустарной промышленности.

15. Свободное преподавание в школе и всеобщее, обязательное обучение грамоте.

16. Организованные и действующие ныне партизанские и добровольческие отряды не должны быть распускаемы до созыва Учредительного Собрания и разрешения им вопроса армии.


Тамбовский Губернский Союз Трудового Крестьянства.


Да здравствует Союз Трудового Крестьянства!

Да здравствуют боевые орлы, ведущие народ по программе правды!


На другой день командующий двинул свой двухтысячный отряд в Борисоглебский уезд и неподалеку от Туголукова снова столкнулся с Антоновым. На этот раз бой был короткий. Антоновцы быстро рассеялись, разбежались. Конница рубила бегущих. Приказ был в плен не брать, рубить, колоть, стрелять на месте. Преследовали недолго.

Командующий войсками в этот же день издал приказ о полном и окончательном разгроме банды Антонова, распустил по домам мобилизованных совработников, а красноармейцев призвал напрячь все силы к единому побуждению крестьян к выполнению хлебной разверстки. Но уже на другой день пришло известие, что Антонов с крупным отрядом захватил большое село Знаменка в тридцати километрах от Тамбова. Значит, за ночь он прошел семьдесят километров. Вслед ему была брошена вся конница: дивизион Переведенцева в Знаменку, а дивизион Угарова, усиленный эскадроном Анохина, в сторону Хитрово, чтобы отрезать Антонова от Кирсановских лесов. В этом дивизионе комиссаром оказался Максим, бывший заместитель Маркелина. Он увидел Анохина, обрадовался, обнял, поцеловал в щеку, словно были они давние друзья. Егор смутился. У него эта встреча радости не вызвала. Душевное состояние было такое, что лучше бы знакомые не встречались. А Максим был весел, возбужден, говорлив. Рассказывал, какой озорной командир Угаров, к черту на рога вспрыгнет и «барыню» сбацает. Похохатывая, сплевывая, цыкая слюной сквозь зубы, вертясь в седле, говорил, какую сдобную девку он прижал в катухе в Афанасьевке, как она дрожала от страсти, когда он ее на солому уложил, и как отец ее, здоровяк-бородач, после всего хорошего кланялся, благодарил, провожал его до калитки. Благодетелем называл. Ехали они рядом в середине отряда между дивизионом Угарова и эскадроном Анохина. Спокойный топот сотен копыт коней сливался с шумом, шелестом, звоном сухих листьев молодого оголившегося наполовину, посветлевшего леса, с говором всадников, с пофыркиванием коней. Из лесу несло теплым влажным запахом опавших листьев, привычно пахло едким конским потом и кислым запахом размякшей от пота кожи. Осенняя дорога, подсохшая после недавнего недолгого дождя, шла вдоль извилистой опушки леса. Справа – лес, слева бугристое, овражистое поле с густыми всходами зеленей. Ярко-зеленое, бархатное.

– Дрожит вся, ахает, – смаковал Максим, цыкая слюной сквозь свои редкие зубы на землю. – Я поначалу думал, б… темная, а она – целка…

– От страха дрожала, – буркнул, перебил Егор, с тоской вспоминая утробный хрип Настеньки, доносившийся из горницы.

– Ну-у, брось!

– Шмякнула бы разок по шее, ты б отстал?

– Не-е… Разгорелся, терпежу нет. Ты б глянул на нее… Устоять нельзя!

– А если б отец ее, здоровяк, заступился? Как щенка б выкинул тебя из катуха?

– Я б выкинул! – перебил, усмехаясь, Максим. – К стенке, как контру…

– Вот те и страсть! – едко и зло фыркнул Егор. – Страх. Жить охота… Запугали мужиков… На моего б отца, он те сразу хребет переломил!

– Чего ты злишься?..Ой, беду какую сделал… Встала она, отряхнулась и пошла…

Максим не замечал, что Егор сжимает зубы так, что желваки вздуваются на скулах, старается не глядеть на него, чтоб не вспылить, не взвиться.

– Я ж не только для себя, я и для нее старался, – продолжал Максим. – В Тамбове девки ох как липли… Они, должно, во мне за версту козла чуют. Дух особый, – хохотнул он.

– Смотрите, братцы! – услышали позади вскрик, оглянулись и напряглись.

Сзади на пригорок выскочили две пароконные тачанки, наверное, из оврага, и понеслись друг за другом наперерез к дороге, по которой только что прошли красноармейцы. Не доскакав до дороги, прямо на зеленях развернулись разом, остановились, ощерились пулеметами. И тотчас же впереди из лесу навстречу дивизиону выкатили неторопливо еще две тачанки и тоже развернулись. А из оврага сбоку показалась широкая густая цепь пехоты. Человек триста, прикинул Егор. Дивизион и эскадрон молча сгрудились, скучились плотно у леса. Пехота появилась и сразу залегла в зеленя. Чернели, возвышались на пригорке только бугорки голов. Максим рванулся рысью к Угарову. Анохин неторопливо затрюхал следом, испытывая непонятное злорадное чувство: мол, допрыгались, сейчас всыпят! Ни волнения, ни напряжения, как всегда, перед боем он не чувствовал. Наоборот, какая-то вялость, сонливость напала. Угаров, усатый парень лет двадцати, с загорелым дочерна лицом с густыми прямыми бровями, вытянувшимися под козырьком фуражки в сплошную ленту: когда он хмурился, они соединялись, сливались в ровную линию, – сидел на коне в окружении своих эскадронных, смотрел, как впереди, там, где лес клином врезался в поле, появлялась, копилась конница с красным флагом, который трепало ветром над головами. Конный отряд небольшой, сабель двести, а у Угарова с Анохиным около пятисот. Смять можно, если, конечно, в лесу не прячется столько же.

– Сам Антонов, – кивнул головой в сторону конницы Угаров, разъединил брови и вытянул из ножен шашку. – Нам повезло. Будем атаковать! – Он поднялся в стременах, вытянулся и запел тонко, высоко, по-мальчишески: – Дивизио-о-он, к бо-о-ою! – Конь, горячась, заплясал под ним, вскидывая голову. – За мной!

Угаров упал в седло, толкнул шпорами коня в бока, шлепнул шашкой плашмя по крупу и отпустил поводья. Конь рванулся и, выкидывая задние ноги, бросаясь вырванными с корнем зеленями, помчался на Антонова. Никто не поддержал порыв командира, не кинулся следом, кроме Максима. Он дернулся за Угаровым, оглянулся, увидел, что отряд остался на месте, мгновенно развернул коня к лесу и, низко пригибаясь к шее, нырнул в кусты, хрустнул, замелькал, скрылся за деревьями. А Угаров, удаляясь, летел в одиночку, крутил над головой свинцово поблескивающую шашку, быстро сближался с отрядом Антонова, подскочил, врезался – конница расступилась перед ним и тотчас сомкнулась, колыхнулась и успокоилась, проглотив командира дивизиона. Слышно было сквозь шум леса, как ветер трепал красный флаг антоновцев, хлопал им. Егор вздохнул, оглянулся на свой эскадрон, замерший в нерешительности, буркнул негромко:

– Ну что, пошли!

Он шевельнул поводья, шагом направился к Антонову. Спешить некуда. Оба эскадронных Угарова отстали, смешались с красноармейцами. Пехота Антонова поднималась на бугре в зеленях, поняли, должно, что боя не будет, но винтовки еще держали наготове. Издали Егор узнал в щуплом всаднике под знаменем Антонова, который ждал, поблескивал острыми, умными глазами, вглядываясь в Анохина. Конь его, словно чувствуя состояние хозяина, весело помахивал хвостом. На алом знамени белой краской полукругом написано: «Да здравствует трудовое крестьянство!»

– Вот мы и встретились, Степаныч, – сказал с усмешкой Егор. – Помнишь, ты говорил, не дай Бог со мной в бою встретиться?

Антонов, наверное, только теперь узнал его, но имени, должно, не вспомнил.

– А-а, масловский коммунист?

– Да, Егор Анохин… Брат мой у тебя был.

– Он и сейчас у меня… А ты что, комиссаришь у красноты?

– Накомиссарился досыта, – вздохнул Егор. – Я, Степаныч, как лошадь жил – куда повернут, туда и бег… Да рази я один?.. Вижу теперь – с тобой по пути. Не встрень щас, все равно бы я тебя отыскал…

– Степаныч! – крикнул кто-то из отряда Антонова. – Это наш комэск, Анохин! Мы говорили тебе о нем.

Егор догадался, что это один из бойцов его эскадрона, из тех, что ночью удрали из риги, когда ночевали в Еланине.

– Значит, готов служить у меня?

– Да.

– Боевые командиры мне нужны, – сказал Антонов и повернулся к красноармейцам, которые сбились в кучу, молчали, крикнул: – Товарищи, вы видели своими глазами, как большевики грабят крестьян! Да что там грабят! Убивают, если кто вздумает защитить свое добро. И все это делают вашими руками! Вашими руками забирают последнее зерно, обрекают на голод, вашими руками льют кровь! Точно так же и в ваших селах руками таких же, как вы, измываются над вашими отцами, сестрами. Те из вас, кто был на фронте, знают, что даже царские генералы не трогают пленных, и только здесь, на тамбовской земле, большевики умываются кровью пленных мужиков. Знаю, что и вы лили кровь невинных людей, но мы вас не тронем… Я верю, те из вас, у кого еще есть душа, есть совесть, есть сердце, останутся со мной, станут защищать мирных крестьян. А тех, что не захотят, я отпускаю с миром! Только оружие и коней мы возьмем. Оружия у нас мало. Кто согласен защищать трудовое крестьянство – откачнись направо, кто не желает – налево!

Шелест прошел средь красноармейцев, но все они остались на месте. Кто-то крикнул:

– У нас одна дорога! Примай к себе, Степаныч!

– Все остаетесь?

– Да!.. Примай нас, Степаныч! – ответили хоть не стройно, но единодушно.

– Спасибо, братцы! Выбирайте себе командира сразу сами!

– А чо выбирать? Пущай Анохин остается! – выкрикнули из первых рядов.

– Бывшего командира своего забирайте. Судите сами!

Угарова вытолкали вперед. Он без фуражки, темные волосы растрепаны, под глазом синяк, кожаная тужурка разорвана.

– Я готов!.. – выкрикнул он тонко, вскидывая голову. – Готов принять смерть за счастье трудового народа!

Кое-кто из антоновцев засмеялся, раздался одобрительный голос:

– Задиристый, петушок!

А плечистый антоновец с кожаной сумкой на ремне через плечо (Егор узнал Ишкова, неразговорчивого партизана, обедавшего у них в избе), смеясь, сказал:

– Тогда нам по пути. Мы тоже бьемся за счастье трудового крестьянства!

– Вы бандиты! – выкрикнул Угаров. – Вы пьете кровь крестьян!

– Как же это мы сами у себя кровь пьем, а? – улыбаясь насмешливо, громко спросил Ишков так, чтоб слышали все красноармейцы. – Иль, может, ваш Ленин из крестьян? Аль из рабочих? Аль Троцкий крестьянствовал? Шлихтер?.. Трудяги, да! Пролетарьят… Они хоть знают, с какой стороны к косе подойти? Аль как молоток в руки взять? Диктатура пролетарьята? – язвил Ишков. – Какого пролетарьята? Ослепили дураков… А если за Троцкого, за то, чтоб он вместе с Лениным кровь продолжал из крестьян сосать, смерть принять хочешь? Это мы могем…

– Он безобидный, Степаныч! Болтун только, – выкрикнули из отряда красноармейцев. – Это он со страху несет! Вы проверьте, сухие ли у него штаны?

Засмеялись, загалдели и красноармейцы и партизаны.

– Выпороть и выгнать! – приказал Антонов. – Пускай и дальше Шлихтеру зад лижет… Продает русский народ.

4. Третья труба

Я хотел было писать;

но услышал голос с неба, говорящий мне:

скрой, что говорили семь громов, и непиши сего.

Откровение. Гл. 10, cm. 4

В деревнях Пречистенское и Ахтырка отряд Антонова остановился на ночлег. Степаныч написал приказ, и Ишков, высокий, широкоплечий, с густой русой бородой, похожий всей своей статью, удалью, чувствующейся в его горящих глазах, на кулачного бойца, стоял на верхней ступени крыльца, раздирал рот, горласто бросал слова приказа в столпившихся у избы партизан и жителей Пречистенского. Они заполнили всю широкую улицу перед избой, и не разобрать было, кто из них партизан, а кто местный житель: одеты одинаково. Антонов приказом своим распускал по домам всех вильников: так называли восставших крестьян, не имевших оружия. Сражались они с вилами в руках. Вильникам приказано было вернуться в свои деревни, распустить Советы, создавать волостные и сельские комитеты Союза Трудового Крестьянства, во главе которых должны стать самые авторитетные крестьяне, избранные на сходах. Организовывать при комитетах народные милицейские команды, военные команды ВОХРа, главная обязанность которых охранять покой и мирный труд крестьян, не допускать в села грабительские продовольственные отряды, разоружать их, если появятся.

Сам Степаныч стоял позади Ишкова, слушал, смотрел улыбчиво в толпу. Рядом с ним – гладковыбритый мужчина в демисезонном черном пальто, в кепке, похожий на уездного чиновника средней руки. Лицо у него добродушное, голубоглазое и тихое, покоем от него веяло, добротой. Когда Ишков закончил и шагнул назад на крыльцо, к Антонову, этот самый человек, похожий на чиновника, вышел вперед, снял кепку, обнажил лысеющую голову. Вокруг Егора негромко зашелестели, заговорили, повторяя два слова: «Наумыч» и «Батько», и он догадался, что это председатель Союза Трудового Крестьянства Плужников Григорий Наумович. Говорил Наумыч просто и негромко вроде, но слышно его было хорошо, хотя Анохин был в середине толпы. И если, слушая крик Ишкова, крестьяне переговаривались, то теперь замолчали, замерли, слышно было, как каркала ворона в саду за избой, беспрерывно чирикал воробей на крыше и у кого-то в катухе гоготали потревоженные гуси.

– У меня часто спрашивают такие вот, как вы, простые труженики: как же это случилось, что народ, только что освободившийся от одной неволи, попал в другую, еще более горькую, еще более тяжкую? А вот как! Когда народ восстал, свергнул старый режим и завоевал свободу, была радость, было ликование, был праздник. Все верили: прошли навсегда тяжелые дни страданий и несчастий, что теперь свобода в руках народа, а свободный народ сумеет устроить себе счастливую жизнь, такую жизнь, чтоб всем жилось хорошо. Но устроить новую свободную жизнь целого многомиллионного народа – дело очень большое и трудное. Нужно много знаний, много житейской опытности, мудрости, много терпенья, чтобы сделать как следует это большое и трудное дело. Ведь только в сказке скоро, «по-щучьему велению» дело делается – «тяп да ляп и вышел корабль». А народу, опьяненному победой революции, не терпелось, хотелось сразу получить то счастье, которое он желал, скорее увидеть своими глазами тот рай, какой должен наступить на земле. Тут-то и появились большевики и стали убеждать народ, что только они знают, как создать рай без замедлений, и если народ пойдет за ними, рай скоро наступит. Народ поверил, пошел, вот они его и взнуздали. Устроить рай на земле легко, говорили большевики, давно б его устроили, да вот беда, мешают им те, которым выгодно держать народ в неволе, пить его кровь. Это буржуи и контрреволюционеры, то есть все те, которые против большевиков. Это враги народа. Народ должен круто, без пощады расправиться с ними, истребить их, разграбить их имущество, иначе народ будет вечно мучиться в неволе, никогда не попадет в рай!.. Это обман! Через убийства и грабежи нельзя попасть в рай и устроить себе счастливую жизнь. Убийцам и грабителям место на каторге или в тюрьме, а не в раю: не могут быть счастливы те, у кого на совести кровь!

«Как верно, как хорошо!» – думал Анохин, стараясь не пропустить ни одного слова. Неподалеку кто-то закашлялся, и на него сразу зашикали.

– Нельзя быть равными при разных способностях, – говорил по-прежнему тихо и убежденно Плужников. – А если от этого природного различия отказаться и всех – глупых и умных, трудолюбивых и лентяев, честных и мошенников насильно поставить на одну доску, остричь под одну гребенку, то это будет каторга, а не жизнь. Люди сбегут от такой райской жизни, потому что она пригодна для коровьего стада, но не пригодна для общества свободных людей. – Наумыч примолк на секунду, улыбнулся всем доверительно. – И третий обман. Большевики всех своих противников зачислили в буржуи, но можно жить своим трудом, быть против старого режима и быть против большевиков. Враг народа тот, кто идет против народа, приносит не пользу, а вред народу. Большевики – самые настоящие враги народа. Большевики обманывали народ, а он им поверил. Поверил потому, что при царе натерпелся горя и нужды, и теперь ухватился за сказку большевиков, суливших ему счастье и радости. Народ пошел за ними в обещанный рай, называемый ими коммунизмом. И когда собственными глазами увидел этот рай, когда на себе самом испытал счастливую жизнь в этом раю, тогда убедился, что его жестоко обманули: при большевиках осталось все то, что его давило и угнетало раньше, что теперь все это угнетает и давит еще сильнее, что большевистский режим хуже, тяжелее, невыносимее старого режима. При большевиках над всякой личностью возможно насилие, потому что где большевики, там и насилия, самые грубые, самые безобразные. Не только лишают свободы, мучают, издеваются над людьми, избивают почти на каждом шагу, убивают стариков, взрослых людей, насилуют женщин. Мы не знаем и, вероятно, никогда не узнаем всех тех несчастных, которые пали жертвою большевиков. До нас доходят только отрывочные, случайные известия, но и этих известий достаточно, чтобы сказать, что произволом и жестокостью, неуважением к человеческой личности большевики далеко опередили слуг царского правительства.

Перед глазами Анохина вставали жестокости, грабежи в Масловке Маркелина: убийство Докина, Митька Павлушина, порка у церкви Акима Поликашина. Плужников этого знать не мог, значит не один Маркелин бесчинствовал в деревнях, если об этом говорит Наумыч.

– Большевистская власть учредила особую Чрезвычайную комиссию по борьбе с контрреволюцией, которая прославилась своей жестокостью. Никогда еще в России не лилась кровь рекой. До того, как не было власти в руках большевиков, они требовали отмены смертной казни, а когда захватили власть, запятнали себя такими кровопролитиями, какие не видала Русь со времен монголо-татарского нашествия. Большевики обещали дать землю трудовому крестьянству. Они исполнили свое обещание, сказали: товарищи, трудовые крестьяне! Заводите комитеты деревенской бедноты, берите чужую землю, кто хочет – никто в ответе не будет!.. Но когда крестьяне взяли, пришли в деревни вооруженные пулеметами отряды и у того самого трудового крестьянина, которому только что дали землю, стали насильно забирать хлеб, скот, птицу, деньги, стали мобилизовывать мужчин на фронт. И остались в деревнях осиротелые семьи, разоренные, раздетые, озлобленные, без хлеба, без скота, без работников. Кто пострадал? Больше всего простой народ, одураченный большевиками. Он перенес больше всего страданий и несчастий от проклятых большевистских порядков, больше всего пролил своей крови, выплакал слез, больше всего испытал лишений и мук.

Не пострадали большевистские комиссары. Они не знают голода, дороговизны, не подвергаются насилиям и издевательствам: живут в царских дворцах с царской пышностью и роскошью. Комиссары ниже рангом живут в реквизированных домах буржуев, катаются в реквизированных автомобилях и обеспечили себя реквизированными капиталами.

Да, русский народ вынослив и терпелив. Вынесет все, что Господь ни пошлет! Но всякому терпению бывает конец. Терпел русский народ татарщину, а в конце концов свергнул. Терпел крепостное право, но не раз поднимал восстания, пока не освободился. Свергнул русский народ старый режим, свергнет и новый, большевистский!

Слушал Егор, понурив голову. Прав был Плужников, прав!

С этого дня Анохин старался не пропустить ни одного выступления председателя СТК. А выступал он часто, любил выступать, ни один сход не пропустит. Видел, как слушают его, с какими лицами расходятся по домам. Запомнилась Егору беседа Плужникова с крестьянами о бюрократии. В то время в газетах была напечатана речь Ленина на каком-то то ли совещании, то ли съезде, где он ругал бюрократию. Это была его не первая попытка бороться против нее. Плужников тоже часто критиковал советскую бюрократию, вот ему и намекнули крестьяне, что и Ленин с ним заодно.

– Нет-нет-нет! – спокойно возразил Григорий Наумович. – Это обычное ленинское лицемерие. Советский бюрократизм неотделим от большевистской власти. Она его создала, чрез него управляет и на него опирается. Бюрократизм – лишь другое название Советской власти. Лицемерная шумная критика бюрократизма нужна, чтоб пустить пыль в глаза, чтобы снять ответственность с режима, приписывая всю беду якобы объективным причинам, а в действительности они созданы самим фактом большевистской диктатуры. Там, где задавлена свобода, где народ лишен простых гражданских прав, где пресекаются в корне всякие попытки самостоятельной деятельности, где власть, отгороженная стеной штыков от народа, диктует стране из центра свою волю, навязывает ее насилием, там неизбежен бюрократизм. Бюрократизм – это спутник всякой деспотической власти, держащей народ в рабстве. Наличность огромной, чудовищно распухшей бюрократии в Советской России говорит, насколько глубоко деспотичен большевистский режим, насколько он враждебен народным массам. Против бюрократизма и его злоупотреблений есть одно лишь лекарство – раскрепощение народа, самодеятельность населения, развитие свободной общественности, контроль общественного мнения и политические свободы. Большевизм, абсолютистский по самой природе своей, не может применить этого лекарства, не убив самого себя. Большевизм находится здесь в роковом круге, из которого он вырваться не может. Самим своим существованием большевизм питает бюрократию, которая душит страну. Вот почему Ленин лицемерит, пытается пустить народу пыль в глаза.

И всюду: в больших селах и малых деревнях, Плужников раздавал крестьянам листовки с программой Союза Трудового Крестьянства и «Памяткой трудовому крестьянству». Крестьяне брали, несмотря на то, что большевики на месте расстреливали каждого, у кого находили эти листовки. Впервые увидел и прочитал «Памятку» Егор в Пречистенском после выступления Плужникова. Присоединился к партизанам Анохин из протеста против крови, которую ненасытно, сладострастно лили отцы Тамбовской губернии, но не понимал, чего хочет Антонов, пытался понять поскорей, потому и слушал так жадно Плужникова, читал листовки. То, что Антонов отпустил домой вильников, обрадовало Егора. Да и не только его – какие вильники бойцы, гибли только зря. Да и в плен красноармейцы брали именно их, а потом расстреливали. Не бойцы – жертвы. И в бою от них толку мало, маневр сковывают. Одобрил приказ Анохин. Пусть вильники хлеб домолачивают, к севу готовятся. Когда Плужников и Ишков стали раздавать листки, Егор взял, сел на завалинку под окном, развернул.


СОЦИАЛИСТИЧЕСКИЙ СОЮЗ ТРУДОВОГО КРЕСТЬЯНСТВА

Памятка трудового крестьянина


I

Помни: только тогда ты будешь свободным гражданином, когда в России будет власть, народом избранная, народом сменяемая и народом контролируемая.


II

Угнетенный во времена царского самодержавия, ты и советской коммунистической властью остался не раскрепощенным. Ты был и остаешься рабом. Лишь правильно избранная на основе всеобщего, прямого, равного, тайного избирательного права власть в лице Всероссийского Учредительного Собрания даст тебе права гражданина и избавит тебя от всяких насилий диктаторов-коммунистов.


III

Помни, что Россия страна крестьянская, где воля крестьян должна быть волей большинства населения. Поэтому твоя задача – прилагать все усилия к созданию единства действий всех сил деревни путем объединения всего сознательного крестьянства в свою мужицкую организацию, которая вместе с рабочими города сумеет установить правовой строй в стране. Такой организацией в настоящее время является – Союз Трудового Крестьянства.


IV

Помни, что не одна только крестьянская организация борется с существующей властью, но не каждая из борющихся организаций добивается тех порядков, которые нужны трудовому народу.


V

И Колчак, и Деникин, и Врангель, и Юденич боролись, а некоторые и теперь продолжают бороться с советской властью. Но они – твои злейшие враги, ибо их победа несет тебе закабаление. Эти господа борются за власть помещиков, купцов и богатеев, и если они или другие, подобные им выходцы из помещичьего или буржуазного лагеря или из черного стана бывших царских генералов возьмут власть в свои руки, то немедленно возвратят землю помещикам, и они с палкой в руках станут над тобой и заставят тебя отрабатывать за все убытки, понесенные ими за время революции от разгрома и разорения их имущества.

Поэтому – борись с ними.


VI

Помни: рабочий города твой брат, и только в единении всех сил трудящихся города и деревни можно добиться своих прав. Поэтому всякого, говорящего тебе по глупости своей, что рабочий – враг твой, изобличи как лгуна и невежду, а сознательно натравливающего тебя против рабочего ради политической корысти заклейми как врага народа. С ним ты также должен бороться.


VII

Помни: наша Россия – семья многочисленных и разноплеменных народов. Всякий, сеющий вражду и призывающий к войне между народами России, есть враг твой. Только в дружественном сожительстве и свободном союзе (федерации) всех народов, населяющих Россию, заключается благополучие страны– есть и твое благополучие.


VIII

Помни: борьбу за освобождение трудового крестьянства нужно вести под знаменем «Социалистического Союза Трудового Крестьянства», который ставит себе основными задачами:

1. Заменить существующую советскую коммунистическую власть властью народа в лице Всероссийского Учредительного Собрания.

2. Добиваться проведения правильного закона и социализации земли, т. е. распределения ее среди трудящихся на уравнительных началах. (Землею имеет право пользоваться только тот, кто личным трудом ее обрабатывает.)


IX

Помни, что не так трудно сменить власть, как трудно потом наладить порядок, ибо при смене всякой власти на поверхность выплывают всевозможные проходимцы и отдельные организации, стремящиеся обманным путем захватить власть в свои руки. Задача Социалистического Союза Трудового Крестьянства прежде всего – не допустить, чтобы кто-то взял палку и управлял страной не в интересах трудящихся. Вторая, не менее важная задача – наладить разрушенное войной и вконец разоренное большевиками народное хозяйство. В возрождении и укреплении государственного хозяйства и твое благополучие, крестьянин.


Х

Помни: Союз Трудового Крестьянства своим мощным выступлением заставит всех врагов трудового народа сложить оружие и положить конец братоубийственной войне. Он вырвет палку из рук большевистских комиссаров. Он не допустит гулять по мужицкой спине помещичьей и генеральской нагайке. Он будет оберегать народное дело от преступно-кровавых рук насильников и угнетателей народа.

Помни и крепко помни: без земли ты раб, как крестьянин, без воли ты раб, как гражданин.

5. Четвертая труба

Побеждающий наследует все.

Откровение. Гл. 21, cm. 7

Брата своего Николая Егор долго не встречал. В разных отрядах были. В начале октября Антонов ушел в Балашовский уезд со всеми основными силами, ушел с ним и Егор со своим дивизионом.

Командующий войсками Тамбовской губернии Аплок обрадовался, решил, что с Антоновым покончено, издал победный приказ, наградил особо отличившихся красных командиров и покинул Тамбов. Помнится, хохотали в отряде Антонова, читая приказ. Не раз потом подобные приказы и статьи появлялись в газетах. В декабре, когда Партизанская армия Тамбовского края только входила в силу, когда начальником только что созданного Главного оперативного штаба Партизанской армии был избран Антонов, Председатель ВЧК Дзержинский на всю страну объявил о ликвидации эсеровских банд, действовавших в Тамбовской губернии. Плужников и Ишков читали эти газеты крестьянам, высмеивали лицемерную лживую Советскую власть, пытающуюся обмануть народ. Антонов в те дни часто повторял, говоря о комиссарах: им ничего не остается – только болтать!

Николай был в отряде Токмакова, который соединялся на некоторое время с Антоновым, чтобы быстро провести крупную операцию и сразу разойтись. Встретились братья под Сампуром после неудачного боя за железнодорожную станцию, где была Вторая ударная группа Тамбовских войск. Разгромить ее не удалось. Конница Антонова увязла в раскисшем от дождей поле. Атака захлебнулась. Красноармейцы секли пулеметами из-за железнодорожной насыпи. Кони храпели, с диким визгом ржали, барахтались в грязи. Если б не пехота да не подоспевшие пулеметные тачанки, хоть и неповоротливые в вязком месиве, но все же сумевшие прикрыть отход своим огнем, – худо бы пришлось коннице.

Егор в овраге спрыгнул на землю в жухлую влажную траву. Серый мерин его дрожал, всхрапывал. Был он по пузо в грязи. Вокруг разговаривали, ругались, матерились разгоряченные бойцы. Анохин сорвал пучок травы и стал счищать комья грязи с живота мерина, поглаживая другой рукой его по шее, успокаивая. За этим занятием и застал Анохина радостный окрик:

– Егорша! Ты?!

Анохин оглянулся, увидел на остановившейся рядом пулеметной тачанке брата в забрызганном свежей грязью новом матросском бушлате нараспашку, видна новая голубоватая косоворотка с расшитым воротником. Борода коротко подстрижена. Николай слетел с тачанки. Братья обнялись, сплелись руками, затоптались на месте, путаясь в траве, ахая, вскрикивая радостно. Начались расспросы. Николай недавно был в Масловке. Мать, Любаша, Гнатик здоровы. Обмолотили, слава Богу, хлеб, прибрали. Андрей Константинович Чистяков помог. Брат его, Алексей Константинович, председательствуетв Масловкев СТК, толковый мужик. Продотрядчики нос в Масловку не кажут, боятся. Чиркун смылся. Егор рассказал, что видел его в Коптеве. У красных служит.

– Об отце Александре ничего не слышал? – спросил Егор.

Николай понял, что интересует брата не поп, а его дочка, но ответил о священнике.

– Говорят, в Борисоглебе отсиживается… вместе с семьей… – и добавил с горечью: – Дочку-то он замуж за Чиркуна отдал. Где она, никто не знает!

«Найду. Все равно найду!» – мелькнуло в голове Егора, и сердце его опять затосковало, заныло, как всегда бывало при воспоминании о Настеньке, об утраченной первой любви. Как ему хотелось встретиться, посчитаться с Чиркуном, отомстить за страдания Настеньки. А то, что она страдает с ним, живет под гнетом, как голубка в клетке, Анохин не сомневался. И как он жалел, что в Коптеве не был настойчив, не сумел выбрать момент, чтобы уничтожить Мишку! Можно было найти момент, можно!

Разговаривали недолго, дана была команда уходить.

А когда же Егор встретился с Мишкой Чиркуном? До или после этой короткой встречи с братом? Должно быть, после? Да, точно – после. Сампур, на железнодорожной станции которого, как сообщила разведка, формировался состав с зерном (его-то и хотел отбить Антонов, вернуть крестьянам хлеб), они пытались взять то ли в конце октября, то ли в самом начале ноября: дожди были, грязь, потому-то тот бой и запомнился. А в середине ноября в Борисоглебском уезде в селе Моисеево-Алабушка, неподалеку от Масловки, у Кулдошина, командира местного отряда, собрались на съезд все командиры разрозненных партизанских отрядов и решили объединиться в Партизанскую армию Тамбовского края, избрали руководящий центр Главного оперативного штаба из пяти человек. Начальником Главоперштаба стал Антонов, а командармом Токмаков. При Главоперштабе были созданы политотдел, суд, разведка, хозчасть, комиссия по замене лошадей. В армию входили четыре бригады, в каждой бригаде по два полка, в полку по два дивизиона, а в дивизионе по три эскадрона и пулеметная команда. Кроме того, при Главоперштабе был Особый полк, так сказать, своя гвардия, а при штабе командарма два летучих отряда. При бригадах и полках – свои политотделы, суды, хозчасти, медицинские части, разведки, обозы, комиссии по замене лошадей. Егора Анохина Степаныч взял к себе адъютантом. Антонов почему-то выделил Егора, может быть, за бесстрашие, удаль, удачливость. Но Анохин знал, что не удаль это была, не лихость, а безрассудство, безумие, ненасытная жажда мести. Кому? За что? Шлихтеру? Аплоку? Аплок был далеко, а Шлихтер больше не высовывался из Тамбова. И кровь лилась не Шлихтера, не Трасковича, а рядовых красноармейцев, таких же крестьян, как Егор. Но затуманен, опьянен был Анохин: первый месяц был как в чаду. Да, как ошалевшая, загнанная лошадь, которую немилосердно погоняет, пришпоривает седок, и она мчится, летит неостановимо, на последнем издыхании, пока не упадет. Анохин всегда впереди своего дивизиона врывался в села, на железнодорожные станции, летел на пулеметы, искал смерти. Это он захватил в Богословке орудие со снарядами и два пулемета… Удивлялся, почему его щадят пули? Должно быть, небесные силы берегут его для мести Чиркуну. Антонов сделал его своим адъютантом, и когда в январе в партизанской армии были введены свои знаки различия в виде полос, треугольников, ромбов из красной материи, которые пришивались на левом рукаве повыше локтя (рядовые партизаны носили красный бантик на головном уборе), Анохин получил один ромб. Чин адъютанта Главоперштаба равнялся командиру бригады. Выше чином были только командующий армией и его помощник. У них было по два ромба. Но встреча с Мишкой Чиркуном произошла до этого, тогда он еще был командиром дивизиона, был в самостоятельном рейде со своим отрядом по Борисоглебскому уезду. Шли через Пичаево, Русаново, Есипово, Сукмановку, Енгуразово в Моисеево-Алабушку, где должен был состояться съезд.

Помнится, после дождей морозы ударили. Дороги окаменели, звенели под копытами молодым ледком. Помнится, шли шагом из Русанова через Окры к станции Есипово. Ровная степь, солнце яркое, утреннее, ласковое в высоком ярко-синем небе, тишина, – только звонкий стук копыт, сытое фырканье коней. Было необыкновенно грустно, какая-то ужасающая печаль была разлита в этом синем до черноты небе, в этих голых серых от инея полях, в этой безмолвной степи с недалеким, голым леском слева. Егор ехал впереди отряда один: не хотелось никого видеть, ни с кем не хотелось разговаривать. Покачивался в седле мерно, глядел на поля, на вымерзшие до белого хрустящего ледка лужицы в колеях разбитой колесами телег осенней дороги, в округлых следах лошадиных копыт; на голые верхушки деревьев, торчащих над соломенными серебристыми от инея крышами деревни за полем, над спокойно дымящимися трубами. Дорога впереди блестела под низким солнцем слепящей золотистой полосой. Копыта коней громко взрывали белый ледок на дороге, хрустели, хрумкали. И вдруг позади тихонько, словно нехотя, заколыхался, затосковал низкий голос, словно из самой души излился:

Ах ты, степь, ты, приволье раздольное,

Молодецкая ширь необъездная…

Несколько голосов подхватило нестройно, разноголосо и от этого особенно хорошо:

Поросла по яругам ты тальником

И травой-муравой приукрасилась…

Хорошо на просторе тебе, неоглядная,

Залегать не оря и не сеючи,

А шелковым ковром зеленеючи!..

Где река пробежит – там и затоны,

Где лесок проскочил – там и забега,

Зверю всякому там же гнездышко.

Егор, слушая, почувствовал, как к горлу неудержимо подступает комок. Горячие глаза его застилал туман, и слезы лились по щекам, лились, падали, мочили черную гриву коня. Он их не удерживал, шмыгал носом, опустив голову. Боялся одного, что кто-нибудь из бойцов догонит его и увидит, что он плачет. Прислушивался: не приближается ли цокот копыт по морозной звонкой земле. В печальной голове вставали – Масловка, Настенька, мелькали мысли о пропащей жизни, виделась его одинокая могилка на краю какого-нибудь оврага. Грустно, печально, сладко было об этом думать под звуки песни.

Вдали показались всадники. Разведка возвращалась. Анохин провел ладонью по лицу, сжал пальцами глаза, выдавил слезы, вытер. На душе стало легче, спокойней, вольней так, как давно уже не было. И небо не таким уж черным казалось, и поля не такими грустными.

Разведчики приближались вскачь. Анохин, щурясь, вглядывался в первого всадника, Мишку Меркулова, командира взвода разведки, старался угадать, какие вести он несет. Размягченному слезами Егору не хотелось боя, не хотелось лить кровь. И он издали по спокойной посадке в седле Меркулова, по тому, что он не нахлестывает коня, а скачет вольно, догадался, что боя не будет. Мишка Меркулов – парень основательный, спокойный. Из бедной семьи. Но судя по тому, с какой охоткой берется он за дела и как легко они ему даются, бедствовала бы его семья недолго, если бы не революция. Мишка подскакал, брызгая ледком из вымерзших лужиц, натянул поводья. Конь его, вороной трехлеток, оскалил крепкие, отливающие желтизной зубы, громко куснул, перекатил по зубам мокрые удила, покосился блестящим глазом на серого мерина Анохина.

– На станции два вагона серников, вагон соли. В Борисоглеб гонють, – быстро, весело бросил Мишка.

– Охрана?

– Бойцов двадцать пять, пулемет… И только что конный отряд человек в двадцать явился. То ль продотрядчики… Но без груза. Мож, следом идет?

– Пулемет, – проговорил тихо Анохин, обдумывая, как без потерь взять станцию. Соль и спички крестьянам нужны.

– Я со своим взводом по яруге к станции выйду, – сказал Меркулов. – Када они увидят вас, засядуть. Я с боку вдарю. На два хронта им не удержать!

– Булыгин, – глянул Егор на командира второго эскадрона. – Ступай с Меркуловым. Как затрещат, вмажьте!

Второй эскадрон на рысях простукал мимо по мерзлой дороге, отделился, умчался вперед. Видно было, как свернули они с тракта к оврагу, скрылись в нем.

Станцию взяли без единого выстрела. Красноармейцы, увидев мчавшихся на них с двух сторон всадников, не помышляли о сопротивлении, заметались панически по станции. Те, у кого были кони, вскакивали на них и ныряли в пристанционные улочки деревни Шинокость. Остальные разбегались, прятались по дворам, ригам, катухам. Резко взвился над зданием вокзала черный дым. Егор догадался, что там паровоз – пытается уйти, и услышал лязг железа. Вагоны дернулись, поползли. Анохин пришпорил коня, ударил его саблей плашмя по крупу. Конь распластался над землей. Ветер свистел, рвал с головы шапку. Егор угнул голову, влетел наперерез коптящему небо паровозу, с натугой, тихонько набирающему скорость, обогнал его, сдержал коня, оглянулся, увидел в открытом окне паровоза смуглое морщинистое лицо машиниста с испуганными глазами и кинул привычно шашку в кожаные ножны, достал маузер. Вонючий паровоз зашипел, зачуфыкал резко, покрыл землю, рельсы, шпалы под колесами паром, притормозил. Его окружили партизаны. Они быстро выдернули испуганного машиниста из кабины. Он, наверное, обмер от страха перед расправой, стал, как куль с шерстью, и это некоторых бойцов забавляло.

– Санькя! – кричал тонко чубатый партизан в надвинутой на затылок шапке с алым бантиком тому, что вытаскивал машиниста из кабины. – А чаво-та у няго штаны мокрыя?

– Фу, воняет как! – нарочно зажимал рот, сидя на коне, молодой парнишка, тоже с алым бантом на шапке.

Партизаны хохотали, Егор тоже улыбнулся, потом крикнул бойцам, придавая голосу строгость:

– Оставьте его в покое! Он вас не трогает… Открывайте вагоны!.. Краснота без вас не простит ему, что удрать не успел.

Машиниста отпустили. Он долго стоял на месте, посеревший, покачивался, глядя себе под ноги: съежился так, словно каждую минуту ожидал, что его рубанут шашкой. Потом стал озираться, следить исподлобья за суетой у вагонов, осмелился, наконец, сделал шаг негнущимися ногами, зашел за угол здания вокзала и вдруг резко стреканул к серевшей неподалеку избе. Кто-то свистнул ему вслед, кто-то стрельнул в воздух. Захохотали снова, заулюлюкали.

На станции было вагонов пятнадцать: с углем, с досками, но два вагона со спичками и один с солью. Открыли двери, стали выкидывать легкие ящики со спичками, выволакивать центнеровые мешки с солью. Появились подводы местных крестьян. Они почти сразу прискакали из Окры, из Сукмановки, Беклемишево. Анохин сам распределял по деревням соль и спички, пока его не позвали на ссыпной пункт. Он оставил у вагонов Меркулова. Позвавший его боец был возбужден, бледный, чуть не бежал впереди. На ссыпном пункте у открытого навеса молча толпились партизаны и мужики. Был здесь Булыгин, командир Второго эскадрона, широкоплечий, головастый и усатый партизан. Егор глянул туда, куда смотрели они – на огромный бурт картофеля, и обомлел, замер. Картофель был мерзлый. Дней пять назад мороз ударил, потом оттепель, солнце, и опять мороз. Весь бурт картофеля сверху вымерз, почернел, осклиз.

– Видал, что делают? – глянул, мухордясь, на Егора Булыгин. – Забирают у крестьян и гноять…Ни себе, ни людям!Ох, ну суки, эти коммунисты!

– Это что, – тяжко вздохнул один из мужиков. – Пошлитя, покажу!

Он направился, чуть прихрамывая, мимо навеса к длинному бревенчатому сараю, вытянувшемуся вдоль железнодорожного полотна. Рельсы шли в двух аршинах от него. Анохин, Булыгин, мужики, партизаны гуськом шагали за ним. Одно ухо шапки мужика, с оторванной завязкой, оттопырилось в сторону и жалко вздрагивало в такт хромоте. Возле широкой двери сарая мужик остановился, потянул за железную ручку. Дверь заскрипела, косо открылась.

– Смотритя!

Из сарая дохнуло густым едким духом, теплом. Вход снизу на треть забит досками, сквозь щели которых просыпалось на землю зерно. Большой сарай наполовину заполнен рожью. При свете из двери заметен легкий парок над зерном. Мужик перелез через доски в ворох ржи, запустил в зерно руки, вывернул из-под низу, проговорил горестно, со слезами:

– Горить, пропадаить… Обобрали народ.

Егор, морщась от едкого запаха, сунул руку в спекшуюся рожь. Зерно внутри горячее, влажное.

– Где заведующий ссыпным пунктом? – тихо спросил он у мужика.

– Арестованный. Его красные ныня в сарай посадили, под суд хотели отдать…

– Мы его сами судить будем! – бросил зло Егор и передумал: – Нет, вы его судить будете. Вы!.. А зерно раздайте по дворам. Хоть скотине пойдет… Булыгин, распорядись тут…

Анохин не мог больше смотреть на гибнущий хлеб. Сколько труда в него вложено, сколько крестьянского пота пролито на пашне, на уборке, на обмолоте! И все прахом, прахом! Сколько бы народу накормить можно… Сердце в железный комок сковало. Не знал он пока, сколько пропавшего хлеба придется увидеть ему в эту зиму, не знал, что побредут весной по Руси голодающие Поволжья…

Стоял у вокзала Анохин, смотрел бездумно, как нагружают телеги ящиками со спичками, мешками с солью. Отъезжают, подъезжают, суетятся бородатые мужики, переговариваются, кричат на лошадей. Скрип, храп, стук. Солнце поднялось высоко, греет спину. Пахнет мазутом от паровоза, от черной земли между шпал. Долго стоял, пока не окликнул его Булыгин, позвал в комнату начальника станции поесть. Хозяин комнаты сбежал, спрятался где-то. В комнате у двери висела его темная шинель, на подоконнике стоял закопченный фонарь, лежали флажки, большие гайки. На низком широком столе дымился, парил небольшой черный чугун с нечищенной картошкой, на раскрытой книге с исписанными чернилами страницами – ломти хлеба, в алюминиевой чашке розоватые куски мяса. Зайчатина.

Но поесть Егор не успел. Только расположились за столом, как за дверью шум раздался, колгота какая-то, суетня, громкий вскрик: – Иди-и! – и в комнату втолкнули высокого красноармейца в распахнутом полушубке, без шапки, в черных волосах соломенная труха, нос разбит. Усы в запекшейся крови. На левой щеке тоже следы размазанной крови. Егор сразу узнал Мишку Чиркунова. Сердце радостно екнуло, затрепетало, жар ударил в лицо: вот он, сладостный миг мести! Узнал его и Чиркун, остановился, замер у двери возле шинели начальника станции, побледнел еще сильнее. Волосы на голове просто вороньими стали.

– Комиссара пымали! – радостно доложил партизан, впихнувший Мишку в комнату, и сдвинул шапку на затылок, показал свой русый чуб. – Хоронился в риге, сучара!

– Ишь ты! – засмеялся своим глуховатым голосом Булыгин, растягивая к щекам широкие усы. – От Шевякова схорониться вздумал! Шустряк! Шевяков тебя из-под земли вынет… Молодец, Шевяков! Бери лодыжку, награждаю! – указал эскадронный на чашку с мясом.

– Я нажрался уж, – отказался партизан. – Ешьтя сами!

– Ну, ступай, ступай, – сказал ему Булыгин и глянул на Мишку, который шмыгнул носом, вытер рукой усы, размазал по щеке кровь, строго прикрикнул. – Не порть аппетит, гад сопатый!

Мишка в ответ сплюнул на пол кровью.

Егор поднялся, буркнул как можно спокойнее:

– Пойду, допрошу… Обедайте…

И вылез из-за стола. Чиркун исподлобья следил за ним. Страха в его глазах не было. Они вышли. На улице Мишка высморкался, сплюнул, вытерся рукавом нового полушубка и хмыкнул насмешливо:

– Любезные у тебя ребята.

– Твои любезнее?.. Сразу к стенке.

– А хрен ли церемониться. Война есть война… Попался, становись! Ты со мной целоваться, что ль, собираешься?..

– Целоваться не будем, – ощерился Егор.

– Ну вот… Куда теперь? У какой стенки становиться?

– Туда, – указал Егор на дверь в комнату телеграфиста.

И в комнате Мишка не менял насмешливого тона. Видно, решил умереть весело. То, что он умрет сейчас, знали оба.

– Слыхал я, что ты к Антонову переметнулся, но не думал, что он так коммунистов уважает… Ты, что ль, вожак всей этой кодлы? Сотни три есть?

– Поболе, – в тон ему ответил Егор. – А чего же твое усердие Шлихтер не заметил. Разве мало ты крови у сельчан пускал? А он, ить, палачей любить.

– Я бандитскую кровь лил… тех, кто народ к счастью не пущал, на пути стоял…

– Ну да, да, Докин бандит! Митек Павлушин на пути стоял, к счастью не пущал. Чье только счастье-то? Тех, кто в Кремле окопался? Это они народ? Остальные рабы? Так, по-твоему?

– Чего ты орешь? Ты их рази не защищал?.. И чего ты меня сюда привел? Об чем нам с тобой говорить? Попался б ты мне, я б тебе душу травить не стал – враз успокоил… Какие такие тайны ты у меня выпытать хочешь? А? Про войска, режь меня, ничего не скажу!

– Ух ты! Да я поболе тебя знаю. Все приказы вашего Редьзко к нам поперед вас поступают. Тайны нашел…

– А чего же ты от меня хочешь? Покаяния? Не дождешься!.. Веди, стреляй!

– Сиди. Успеется, не минет, подыши чудока… В Масловке давно был?

Мишка не ожидал этого вопроса, замолчал, глядел исподлобья.

– Что там обо мне говорят? Знают, что я в партизанах?

– Был слух… – буркнул Мишка.

– А мать как? Не трогают?

– Живет.

– Кто же теперь в Совете? Вместо тебя?

– Нету больше Совета. Штаб Союза Трудового Крестьянства… Алешка Чистяков заправляет, – усмехнулся Мишка. – Как красные в Масловке – он буденовку свою на гвоздь вешает, как… ваши, в сундук прячет.

– А Настенька?.. – выдохнул тихо Егор.

Мишка молчал, потом поднял глаза, ответил:

– Сына ждем…

– Где она? – шевельнул одеревеневшими губами Егор.

– Этого я тебе не скажу! – твердо вымолвил Мишка. – Режь, не скажу! Нету ее в Масловке, а где она – под пытками не отвечу. Понял? Моя она! Всё. Забудь!

Они смотрели друг другу в глаза. Молчали.

– Ладно… – вздохнул Егор. – Ты мне о другом ответь, перед смертью ответь – как на духу… Не пойму я… Вот, мучил ты попа, это понятно, классовый враг – не человек, по-вашему, подлежит уничтожению. Это понятно… А зачем над Настенькой надругался, погано надругался, при всех, а потом взял да женился на ней…

– Все-таки покаяния ждешь? – усмехнулся Мишка.

– Да на кой мне твое покаяние, – поморщился Егор.

– Чего же ты хочешь?

– Не пойму я… Зачем ты женился на поруганной? Зачем тебе это? Разве мало девок?

– На кой они мне? – быстро и с искренним удивлением ответил Чиркун. – Я ить Настеньку давно люблю!

– Любишь?!

– А у тебя рази догадки не было? – снова удивился Мишка. – Да я скока раз подкарауливал тебя, када ты от нее шел. Руки тряслись, сами тянулись угробить тебя! Не знаю, как сдержался… Ты мне скоко крови попортил. Ох!

– А зачем надругался?! – снова воскликнул Егор. – Да принародно!

– Спьяну… – брякнул и замолчал, словно решаясь: говорить – не говорить, глядел на Егора исподлобья и не так весело и насмешливо, как когда входил в комнату телеграфиста, будучи уверенный, что сейчас умрет. Бравада спала. – Да не, не токо спьяну. Я тогда и тебя и ее страсть как ненавидел! Всех ненавидел, себя ненавидел. Я что хошь готов был сделать… Впрочем, я в мыслях давно держал испортить ее, а потом жениться. Рази ты не знал, что я к ней сватался, када ты на фронте был? Поп не отдал, не ровня… бедняк… Вот я ему и показал тада, кто ровня, а кто не ровня… Просто так, по-честному, я бы ее никогда не получил в жены, даже ежли тебя похарчил. За кого хошь отдал бы ее поп, только не за меня. Теперя она моя законная жена. Дитя ждем… – закончил он совсем миролюбиво, и гордо.

– Как же ты живешь с ней? Она ж тебя ненавидит… – вырвалось у Анохина.

– Кто те сказал! – засмеялся Мишка как-то совсем добродушно. – У нас с ней лад… мирно живем.

– Да разве может быть лад после такого позора?

– Какого позора? Забыто все давно… У бабы память, как у курицы. Любишь ее, и все ладно… Мож, ты мнишь, что она о тебе вспоминает? Брось! У всех баб так: с глаз долой и стал чужой. Испокон так! Не мни…

– И она с тобой ласкова?

– А как же? Я ить муж ей!Все по закону: и по-совецки, и в церкви были. Без церкви она ни в какую… В Борисоглеб ездили… Тишком… Я ее, можа, лелею боле, чем самый разлюбезный муж. Можа, када мы вдвоем, я ее со своих рук не сымаю, – Чиркун вытянул перед собой большие руки.

– Я ее все равно найду, – твердо проговорил Егор.

– Можа, найдешь, ежли тебя ране не прихлопнут, как ты меня щас, – скривил рот в ухмылке Мишка. – Как бы вы ни бегали по лесам, все равно вас переловят всех, перестреляют. Никуда ни денисся. Колчака похарчили, Деникина прогнали… А какая силища была!.. Антонов что – муха, сколько ни летай, все равно прихлопнуть.

– Я Настеньку все равно найду, – повторил Егор.

– Найдешь, а дале, – усмехнулся Мишка. – Сына моего растить будешь? Он тебе кажную минуту напоминать меня будет… А кто ты для него будешь? Отец? Нет, отцеубийца! Как бы ты его ни растил, ни лелеял, он все равно помнить будет кто его родного отца похарчил… И его угробить вы не сможете, Настенька не возьмет на себя такой грех. Она помнит, что сын в любви зачат… Найдешь, а счастья не жди! Не ждитя!

Они замолчали. Молчали долго, тягостно, слушали за дверью громкие голоса, стук тележных колес. О чем думал тогда Егор? О Настеньке? Об окончательной ее потере? Иль судьбу Мишки решал? Не помнится теперь. Забыто напрочь. Скорее всего, о себе думал, о Настеньке. Как быть с Мишкой он не знал, но чувствовал про себя, что не прольет крови его, не прольет именно из-за Настеньки. Прав Мишка, кровь его навсегда разъединит их. Если бы Чиркун погиб без его участия, тогда другое дело.

– Сына, значить, ждетя, а ежли дочь… – пробормотал Егор после долгого молчания.

– А рази дочь плохо, – откликнулся Мишка.

– Ступай! – громко сказал Егор.

– Куда? – встрепенулся Чиркун.

– Куда хочешь.

– Ага, – засмеялся Мишка. – Меня твои орлы у первого же забора шлепнуть.

Егор поднялся тяжело, открыл дверь, позвал попавшегося на глаза партизана, приказал ему проводить Мишку туда, куда он скажет.

6. Пятая труба

И из дыма вышла саранча на землю,

и дана была ей власть,

какую имеют земные скорпионы.

Откровение. Гл. 9. cm. 3

Долго не видел Егор Чиркуна после этого, не слышал ничего ни о нем, ни о Настеньке, ни об отце Александре. Встретились с Мишкой летом, в июне двадцать первого, после разгрома Партизанской армии Антонова. Всю зиму Егор Анохин провел рядом со Степанычем, был его адъютантом. Разделял радости его и сомнения. Зимой во всем Борисоглебском, в южных частях Кирсановского и Тамбовского уездов установилась власть Союза Трудового Крестьянства. Штаб Антонова готовил мирные Указы на своей территории. В первую очередь Степаныч запретил самогоноварение и приказал строго следить за исполнением этого Указа. Народ и Партизанская армия должны быть трезвыми, считал он.

Помнится, как немногословный, сдержанный Степаныч стал необычно подвижным, возбужденным, когда узнал о восстании матросов в Кронштадте, о забастовках в Петрограде и Москве: не сиделось ему, не стоялось на месте, помнится, как радостно вскидывал Антонов глаза на него, своего адъютанта, и приговаривал: началось, началось! Просыпается Русь! Жадно хватал свежие газеты, быстро, шурша, распахивал, вглядывался в третью страницу, где обычно печатались вести из Центра, говорил вслух с досадой:

– Что они медлят? Бери Петроград, пока рабочие на их стороне!.. Нет, сидят, языки чешут…

– А ты? Почему ты Тамбов не берешь? Почему армию не расширяешь? Мужики каждый день сотнями идут, а ты возвращаешь? – спросил его однажды Плужников, бывший при этом в избе.

– Тамбов? – глянул на него поверх газеты Антонов. – Кровь крестьянскую лить?

– Вот и они…

– У них другое, – перебил Антонов. – Петроград бастует. Рабочие поддерживают матросов. Выходи из Кронштадта, бери без крови. Если б Тамбов поднялся, я б не задумался…

Помнится, в конце зимы, в оттепель, кажется, это было в Паревке, подскакал к избе, где был Антонов, Богуславский, командир дивизии, слетел с коня, взбежал на высокое крыльцо по мокрым от растаявшего снега ступеням, ввалился в горницу – шапка на боку, мокрые волосы ко лбу прилипли, полушубок нараспашку – кинул на стол Степанычу газеты:

– Беда!

И бухнулся на скамейку.

Антонов взял одну газету, спросил:

– Что за беда?

– Читай съезд, читай!

– Что? Не тяни? – бросил Степаныч.

– Ленин отменил продразверстку. Налог…

Степаныч впился в газету, потом отбросил ее, вскочил, захохотал, ухватил за плечо Богуславского, за полушубок, закричал:

– Мы победили! Понимаешь, мы победили!

– Как победили? – недоуменно глядел на него Богуславский. – Мужики уйдут. К земле вернутся.

– А ради чего мы их подымали?! – кричал Антонов. – Мы свое дело сделали, мы отстояли мужика!

– Так теперь, что ж? Дело сделали и на погост, на распыл? У красноты это быстро.

– Погоди на погост, успеешь. У тебя все: либо полковник, либо покойник, – засмеялся Степаныч. – Мы пригодимся еще мужику… Ты Ленину поверил, а я не дюже ему верю: у него в уме одно, на языке другое. Большевики как держали мужика за горло, так и будут держать. Отпустят чуток, чтоб совсем не задохся… Повадки большевиков я сильно усвоил. Знаю. Вдохнет мужик глоток, а горлышко ему и сожмут снова. Так что, погост пускай поскучает по тебе, без бойцов не останемся…

Но когда весной, перед севом, новый главнокомандующий войсками Тамбовской губернии Павлов издал приказ, что партизан, добровольно сдавшихся в плен в течение двух недель, не тронут, они будут помилованы, Антонов объявил по Партизанской армии, что все, кто желает сдаться властям, могут идти сдаваться. Он со своей стороны чинить препятствий мужикам не будет. Земля ждет. Но если коммунисты вновь обманут народ, место в Партизанской армии всем найдется

Партизанская армия поредела. Вернулся в Масловку и брат Николай.

В то время в Тамбове не было уже ни Шлихтера, ни Райвида, ни Трасковича. Их сменили Антонов-Овсеенко – он стал председателем Полномочной комиссии ВЦИК, Борис Васильев – партийный секретарь, а во главе Губчека стал Лавров. Газеты писали, что Ленин установил срок разгрома Антонова, приказал в течение месяца покончить с ним. Проходили месяцы, Ленин новый срок устанавливал. Антонов посмеивался: болтуны, и не стыдно врать перед всем народом. По-прежнему во всей южной части Тамбовской губернии власть принадлежала крестьянам. Каратели большими отрядами делали рейды по деревням. Силой назначали сельские Советы, но только красноармейцы скрывались за пригорком, как Советы добровольно самораспускались, передавали власть законно избранному комитету Союза Трудового Крестьянства.

В начале мая 1921 года пришло известие, что командующим войсками Тамбовской губернии назначен Тухачевский, которому Ленин тоже установил месячный срок для разгрома Партизанской армии Тамбовского края. Тухачевский привел с собой закаленные в боях воинские части: пять бронеотрядов, девять артиллерийских бригад, четыре бронепоезда, два авиационных отряда, курсантов, интернациональные полки, три полка Московской дивизииВЧК. Численность их быстро стала известна Антонову. Красноармейцев было больше пятидесяти трех тысяч против четырех тысяч партизан.

Тухачевский по прибытии в Тамбов издал приказ, который еще до публикации в газетах принесли Степанычу. Антонов читал его необычно долго: помнится, было это на хуторе неподалеку от села Верхнеценье. Степаныч сидел на деревянной ступени крыльца, на солнце, а Егор лежал неподалеку в траве, в вишневом саду. Сладко, медово пахло цветущими вишнями, дремотно гудели пчелы, теплый ветерок изредка шевелил полные цветов ветки. Белые лепестки осыпались, скользили, падали в траву.

– Анохин, – негромко позвал Антонов.

Егор поднялся, сел, взял в руки шашку в ножнах, лежавшую рядом, глядя на Степаныча ждал, что он скажет или прикажет.

– Смотри, – так же негромко проговорил, указывая на лист бумаги, Антонов. – Тухач с бабами и ребятишками воевать собрался. До этого кровожадный Шлихтер додуматься не сумел. Слушай, – стал читать вслух Степаныч приказ Тухачевского.

Егор поднялся и подошел ближе к крыльцу.

– «Семьи неявившихся бандитов неукоснительно арестовывать, а имущество их конфисковывать и распределять между верными Советской власти крестьянами согласно особым инструкциям Полномочной комиссии ВЦИК, высылаемым дополнительно. Арестованные семьи, если бандит не явится и не сдастся, будут пересылаться в отдаленные края РСФСР…» Вот так-то, баб-ребятишек сначала в концлагерь, а потом в Сибирь, на каторгу! – Степаныч умолк, опустил голову, потом глухо спросил: – Ты, Егор, видел его? Каков он? А?

– Молодой, – буркнул Анохин, вспомнив энергичного, решительного, умного и жестокого командарма. Вспомнилась любовь к нему, восторг, собачья преданность. Егор невольно сравнил Антонова с Тухачевским, и сравнение было не в пользу Антонова: командарм был ярче, жестче, масштабнее. Это не Аплок, не Рекст, не Павлов, да и сил у него побольше. Раздавит партизанскую армию, непременно раздавит.

– Это ясно… Хотя, впрочем, Шлихтер не мальчик, а кровушки пролил… А вот этот, – Степаныч потряс листком, – как? Не пугает? Не остановится перед бабами?

– Он на все пойдет.

– Жалко, – пробормотал Антонов и не договорил.

– Туго нам будет, Степаныч. Пятьдесят четыре тысячи у него войск, танки, самолеты…

– Самолеты, тьфу – мало мы их сшибали? Броневики-танки – да, с шашкой на железо не попрешь…

– Не броневики страшны, Степаныч, – вздохнул Анохин, – не самолеты…

– А что же?

– Тухач интернациональные полки привел: латышей, мадьяр, австрияков. Они мужика не пожалеют… Он им не свой брат, крошить будут и старых, и малых! Тухач знает, что делает…

– Значит, худо нам будет… да-а…

И не ошибся Степаныч. Через месяц, в июне, окружили, прижали его армию к Вороне неподалеку от Инжавино, пустили с трех сторон бронемашины, а за ними со свистом, гиканьем, таким, что, помнится, мурашки ходили по спине, пошла конница мадьяр, латышей, чекистов. Ни разу, даже на фронте, не участвовал в таком бою Анохин. Сошлись, сшиблись на лугу: треск выстрелов, взвизги раненых коней, вскрики, звон, пыль, хрип. Кажется, миг один месиво кипело на лугу. Красноармейцев раза в два было больше, теснить начали к Вороне, смяли.

Степаныч следил за боем с пригорка, из-за кустов ветел. За ним в низине ждал своего часа Особый кавалерийский полк. Егор был рядом с Антоновым, видел, как горели его глаза, как вытягивался он в седле, наблюдая за тем, как теснит Тухачевский его армию. И помнится, Степаныч все время кусал травинку: откусит – выплюнет, откусит – выплюнет. А конь его мирно рвал губами траву и хрумкал, мотая головой от мух, позвякивая уздечкой. Егор с нетерпением ждал, когда он кивнет головой и кинет свое обычное перед атакой слово. Наконец, услышал: «Пора!» Не думал Егор, что в последний раз идет в атаку со Степанычем, что только через год на короткое мгновение увидит живого Антонова, не догадывался, что сам примет участие в его убийстве.

Услышав, что пора атаковать, Егор ударил коня в бока, прошелестел ветками ветел, выскочил к Особому полку, крикнул командиру: «В атаку!» И хрустя сучьями под копытами, вернулся к Степанычу, слыша, как звонко поет позади него командир полка.

– По-ооолк! К боою! За землю Русскую! За мнооой!

Антонов вытянул шашку, подобрался, сжался, оглянулся коротко на трещавший кустами полк, кинул коротко:

– С Богом! Ура!

Егор заорал: «Урааа!» – и кинулся вслед за Антоновым, постепенно обходя его, туда, где клубились в пыли бойцы. Врубились сбоку в конницу мадьяр, но не смяли, приостановили только на мгновение. Этого мгновения хватило, чтобы антоновцы чуточку опомнились и смогли без больших потерь отступить к Вороне. В кутерьме Анохин потерял из виду Степаныча, вместе со всеми бросился с конем в реку, плыл, озираясь, надеясь увидеть Антонова, но не было его вблизи. Выбрались на берег, поскакали под пулеметным огнем вдоль речушки, притока Вороны, прячась за низкими берегами от пуль. Другой большой отряд антоновцев, тех, что левее переправились и были недосягаемы для огня бронемашин из-за густых кустов, помчался по полю к большому селу, видневшемуся вдали. А та группа, сабель в сто, в которой был Анохин, уйдя от огня, рысью втянулась в Коноплянку и, не сдерживая хода, затрусила по улице, распугивая кур, купавшихся в золе возле изб. Улица была до странности пустынна: ни одного человека, ни одного лица в окне. Глухо. Если бы не куры да не собаки, мечущиеся до хрипоты на привязи, можно было бы подумать, что деревня покинута. Помнится, мелькнуло в голове: нехорошая безлюдность, подозрительная пустота. Но всех занимало одно – подальше оторваться от красноты, уйти. Выскочили на площадь, и вдруг взорвалось, затрещало, засвистело вокруг, завизжало над ухом. Улюлюканье донеслось – сбоку из переулка с устрашающим визгом выкатывался интернациональный полк. Засада! Егор рванулся в проулок между избами. Чуть не дотянул, возле самого угла избы достала пуля коня: полетел он сходу в навоз, сушившийся на земле. Егор грохнулся со всего маху на землю, вскочил сгоряча, оглянулся и метнулся за катух. Там огород. Ровное поле до самой реки. Картофельная ботва молодая, невысокая. Побежишь – пуля догонит. Упал Анохин в ботву и пополз по борозде, быстро перебирая локтями, не слыша ни криков сзади, ни треска. Шашка мешала, цеплялась за ботву, но жалко бросать. Пригодится. Устал, остановился, тяжело дыша, вдыхая запах пыли и картофельной ботвы, нагретой солнцем. Оглянулся: не должны заметить с улицы, далеко уполз. К речке бессмысленно пробираться, прочешут после боя и возьмут. Лучше здесь отлежаться. Только подумал об этом, топот услышал. Скачет кто-то прямо к нему. Вжался в землю. Хлопали выстрелы. Слышно было, как высоко вжикали пули. Топот споткнулся, что-то тяжелое мягко плюхнулось на землю. Конь сдержал бег, перешел на шаг и приостановился. Через минуту Егор услышал, как конь мирно рвет траву, пофыркивает. Полежал немного Анохин, прислушиваясь, и снова выглянул из ботвы. Конь пасся неподалеку, там, где кончались огороды, почти на самом берегу речки. Темнела в зелени спина человека, лежащего поперек межи. Бой в деревне закончился, слышны возбужденные голоса. Добраться до коня можно, но куда поскачешь, кругом красные. Мигом сшибут. Темноты б дождаться. Сколько лежал Егор, уткнувшись в горячую сухую землю? Час, два? В деревне угомонились, но не ушли из нее. Голоса слышны, смех. Часто звучит нерусская речь. А может быть, и часу не лежал в борозде Анохин? Время в таких случаях останавливается. Вроде бы спокойно стало в деревне, и вдруг – голоса. Спокойные, приближаются. Идут двое. Разговаривают по-русски.

– Как убили Лыска, третий конь у меня, – говорит один, – и все не к душе. Никак не подберу.

– А у меня коняка второй год служит. Бог милует.

– Лысый хорош был – черт! Я на нем через любой забор перемахивал. Убили его, как по брату плакал. А счас дохлятина. Не разгонишь. Чувырла чертова…

Прошли мимо по меже. Не заметили.

– Глянь-ка, не живой ли?

– Готов. Видал, прям в затылок всадили… Э-эх, Господи, пахал бы, пахал себе земельку! На стенку полезли.

– Терпежу, мож, не стало, вот и полезли… Ладно, хватит причитать, похоронят… Кось-кось-кось, стой, стой! Ах ты, конопатый!

Слышны шлепки ладонью по спине коня, позвякивание.

– Молодой, нервный… О-па! Ну-ну, танцуй, зараза! Легкий конёк. Но, пошел! – веселый вскрик и топот приближающийся и вдруг: – Тпру-у! Погляди-ка, лежит… – Шелест ботвы под ногами коня. Копыто вонзилось возле самого лица, обдало пылью. – Поднимайся, голубок!

Егор помедлил и начал подниматься, опираясь ладонями в колючие комки земли. Вялость необычная напала. Пусто было в душе, равнодушие ко всему. На рыжем коне сидел молодой носатый парень в красноармейской фуражке. Другой подходил к ним от межи, подошел, увидел нашивки на левом рукаве Егора.

– Гля-ко, ромб у него! Важная птичка… И написано чегой-та. – Подошедший ухватил Егора за рукав, повернул к себе, прочитал по складам: – Ат-ъю-тант Глав-опер-штаба… Ишь ты, атъютант, отатъютан-дил…

– Ты шашку у него забери, а то дочитаешься – мигом башку отсобачит.

– Да, он вареный, гли-кось, обомлел со страху. – Боец сам отстегнул шашку, взял, вытянул из ножен. – Ух ты, именная! – И так же, по складам, прочитал надпись и глянул на сидевшего на коне. – У нашего кого-то отбил, гад!

– Моя, – хрипло буркнул Егор.

– Врешь, собака?

– Я у Тухачевского эскадроном… командовал, – выдавил глухо Анохин.

Красноармейцы переглянулись.

– Повели к Тухачевскому…

Вся площадь деревни завалена трупами людей, лошадей. Шли, обходя их. В горячем воздухе сладко пахло кровью. И дальше по всей улице виднелись трупы, но не так густо, как на площади, зато кровавее, почти все с рублеными ранами. Догоняли интернационалисты и крошили. Возле одной избы стояли две угловатые бронемашины. От них густо тянуло запахом нефти. Красноармейцы сидели, лежали, стояли в тени под деревьями у каждой избы. Многие перекусывали. Тут же у плетней паслись разнузданные, но не расседланные кони. Егора подвели к добротной чистой избе, крытой железом – пятистенок. На крыльце сидели три красноармейца, по виду не рядовые, и тихо переговаривались. Один из них – чубатый, с перетянутой крест-накрест новенькими ремнями грудью, спичкой чистил зубы, лениво разглядывая подходивших Анохина с конвоирами. Возле соседней избы у самой стены с осыпавшейся местами глиной, так что видны серые потрескавшиеся бревна, в тенечке, на спине убитого антоновца сидел худой и, судя по высоко выставленным вверх острым коленям, длинный желтоволосый красноармеец с узким нерусским лицом: то ли австрияк, то ли мадьяр, а может быть, латыш, сидел на тpyпe, словно на бревне, и пил яйца, белевшие в его зеленой фуражке, которая лежала в траве рядом с ним. Выпив, отбрасывал скорлупу, тянулся спокойно за очередным яйцом, стукал им о пряжку пояса, осторожно расколупывал и, запрокидывая голову, присасывался ненадолго к яйцу.

– Куда вы его? – лениво спросил у конвоиров Егора чубатый командир, тот, который ковырялся спичкой в зубах.

– Говорит, эскадроном у Тухачевского командовал.

– Ну-у! Может быть, он его племянник… – усмехнулся чубатый и далеко выплюнул спичку.

– Именная шашка у него, – протянул боец чубатому клинок.

Тот вытянул из ножен лезвие наполовину, прочитал.

– Шлепнули бы его на месте, и весь сказ… Не любит ОН, когда ЕГО после обеда беспокоят… – Чубатый внимательно посмотрел на Егора, решая, как быть, но, вероятно, не решился взять на себя ответственность за расстрел, поднялся лениво, надел фуражку на свою пышноволосую голову и бросил коротко Анохину: – Пошли!

Он двинулся впереди в сени. Анохин шел к двери с дрожью в груди, с надеждой, с уверенностью, что Тухачевский, его кумир, сразу узнает его, оставит в живых. Очень не хотелось умирать. В бою о смерти никогда не думал, даже искал ее совсем недавно, а теперь, когда увидел ее, считай, глаза в глаза, растерялся. Один из конвоиров, тот, что был пешим, взял за локоть Егора и, подталкивая, повел в избу следом за чубатым. В избе, в горнице, у кровати, застеленной чистым одеялом, стоял крепкий мужчина в военной форме, гладкощекий, ухоженный, сытый и рассматривал желтые от времени картинки из журнала «Нива», наклеенные в простенке между окнами. Егор сперва не узнал Тухачевского в этом важном, сытом человеке, не таким он ему запомнился. И только тогда понял, кто перед ним, когда тот, услышав, что в избу входят, недовольно повернулся, вопросительно и раздраженно взглянул на них своими большими навыкате глазами.

– Товарищ главком, у пленного шашка именная. Говорит, вы награждали, – как-то слишком предупредительно и заискивающе проговорил чубатый.

Тухачевский молча перевел хмурые коровьи глаза на Егора и, не меняя раздраженного выражения сытого лица, бросил:

– Расстрелять!

Конвоир, продолжавший держать Егора за локоть, резко потянул Анохина к двери, но тот неожиданно для себя рванулся, выдернул руку и заорал:

– Кого?! Меня расстрелять? Я Анохин, Анохин! Неужели забыл! Это ты… из твоих рук я ту шашку получил! Ты меня награждал…

Конвоир крепко, как канатом, обхватил его сзади, удерживая, а чубатый выхватил револьвер и направил его в грудь Егора.

Тухачевский кинул, недовольно морщась:

– Почему же тогда ты не со мной? Расстрелять!

– За что? За то, что я за правду народную встал?

Конвоир пытался вытянуть Егора из избы, но сил не хватало. Анохин упирался, кричал, а чубатый больно тыкал ему револьвером в грудь.

Нет, – ответил громко, но спокойно Тухачевский.Он, видно, очень старался, чтоб не раздражиться сильно, не испортить себе настроения. – За то, что против правды поднялся. Много правд не бывает, она одна.

– Да! Одна, одна! Народная! – орал, сопротивлялся Егор.

– Да-да! – нетерпеливо и быстро выкрикнул Тухачевский. – И мы определим и скажем народу, какая у него должна быть правда… Уведите!

Конвоир и чубатый поволокли Анохина в сени, зажимая ему горло. Он извивался, дергался в их руках, хрипел, кричал Тухачевскому.

– Ты враг… враг народа! Захлебнешься… мужицкой кровью! Придет час… своей за нее заплатишь…

В сенях чубатый и конвоир церемониться с ним перестали. Чубатый врезал ему револьвером по голове и пинком толкнул к двери. Егор обмяк. Его выволокли на крыльцо и пустили с маху по ступеням. Он шмякнулся на землю и быстро вскочил, опасаясь, что будут бить ногами. Конвоир соскочил вслед за ним вниз и подтолкнул.

– Говорил вам, не хрена было с ним церемониться! – матюкнулся чубатый

– Пошли к стенке!

К конвоиру подключился второй, поджидавший на улице. Они подхватили Егора под руки и поволокли к соседней избе, где по-прежнему на трупе мужика сидел узколицый боец интернационального полка и безучастными глазами смотрел на происходящее у крыльца. Он только подтянул по траве поближе к себе фуражку с яйцами.

– Подальше оттащите! – крикнул чубатый конвоирам. – Вонять под носом будет!

Красноармейцы быстро повели Анохина мимо избы с облупленной стеной.

– Связались на свою шею, мать твою так, эдак и разэдак! – матерился один из них. – Нет, шлепнуть в огороде! Таскайся с падлой…

– Э-э, ребята! Стойте-ка… Кого это вы волокете! – остановил их возглас.

Голос показался Егору знакомым. Он поднял голову и увидел Мишку Чиркуна. Он неторопливо шагал к ним от группы красноармейцев, сидевших на земле под пышным вязом, потом заторопился, затрусил к ним, видимо, узнал Анохина.

– Шлепнуть приказали.

– Погодите! – быстро подскочил Мишка, близкопосаженные глаза его вдруг сузились. – Ах ты, сука! – выкрикнул он и схватился за кобуру маузера, болтавшуюся на бедре, но тут же выпустил ее, почти не размахиваясь, ударил Егора в челюсть.

Конвоиры отпустили Анохина, и он грохнулся в пыль навзничь. Мишка кинулся к нему коршуном и два раза ударил сапогом по ребрам, вскрикивая:

– Знал, знал, попадешься!.. Говорил я те, сука, а? – Чиркун быстро наклонился к Егору, поднял за грудки.

– Шлепни ты его, чего нервы мотаешь, – посоветовал Мишке один из конвоиров.

– Нет, я потешусь сначала! – скрипел зубами Чиркун. – Должник он мой!

Кровь текла изо рта Егора, щекотала подбородок, капала на грудь, на гимнастерку. Мишка поставил Егора на ноги, вытащил маузер:

– Я сам с ним расправлюсь… Иди! – резко ударил он Анохина в спину, так что голова Егора мотнулась.

– Не-е, силен! – крикнул недовольно один из конвоиров, тот, что водил к Тухачевскому. – Сапоги мои…

– Сымай сапоги! – ткнул в спину маузером Мишка.

Егор опустился в теплую пыль на дороге, медленно стал стягивать с ног один за другим сапоги. Снял, кинул рядом с собой на дорогу. Один сапог, падая, зачерпнул голенищем пыль. Конвоир пнул ногой в спину, беззлобно буркнув:

– Ну-ну, подать нельзя!

Подниматься Егору не хотелось. Ни чувств, ни мыслей в голове. Одна тоска. Даже боли от пинков и ударов не ощущал. Обезволился совсем. Мишка поднял его за шиворот, и Анохин побрел впереди, не замечая ничего вокруг: ни красноармейцев, отдыхавших возле изб, ни лошадей, помахивающих хвостами у плетней, ни полдневной июньской жары. Помнится, привело его в чувство воспоминание о детстве, вернее, дорожная пыль навела его на воспоминание, и после этого он стал приходить в себя.

Пыль под ногами горячая, сыпучая, как пудра, щекотала пальцы, просачивалась между ними, когда он ступал на дорогу. И вспомнилось, как он мальчишкой в летнюю жару бегал по пыли, забавлялся. Подумалось, что не видеть ему больше Масловки, не ходить по ее улицам. И Настеньку потерял, и жизнь! И все отнял у него Мишка Чиркун… Как будет убиваться мать, когда узнает о его смерти! А что подумает Настенька, всплакнет ли? Стало жалко мать, себя. И вместе с жалостью стали возвращаться силы, жажда жизни. Егор начал озираться исподлобья по сторонам. Они выходили из деревни. Красноармейцы провожали их скучающими взглядами. Егор оглянулся. Мишка шел в трех шагах позади с маузером в руке.

– Иди, иди! – прикрикнул он. – Давай, к речке поворачивай!

Бежать? И двух шагов не сделаешь – уложит. Зверь! Знал бы – шлепнул паскуду в Есипово. Пожалел, болван! Проявил милость к врагу, а вышло – отказал в ней себе. Но тут же мелькнуло – не Мишка, так другие разделались бы с ним давно. Они подошли к речке, спустились в овражек с дном, поросшим бурьяном. Кровавыми бутонами цвел татарник; густо, стеной, стояла крапива; тянулся вверх пустырник. Шмель, большой, полосатый, деловито жужжал, перелетал с цветка на цветок татарника. Противоположный край овражка крутой, но невысокий. На аршин поднимается вверх глинистый берег.

– Скидавай гимнастерку, быстро! – приказал Мишка.

Они были вдвоем в овражке. Деревни не видно. Но Чиркун держался осторожно, поодаль. Кинешься – ухлопает. И Егор стал неторопливо стаскивать гимнастерку. Спешить некуда. В голове лихорадочно вертелось: снять, кинуть в лицо Мишке, броситься самому на него или в речку. Но речушка так себе, ручеек. Ни кустика на берегу, не скроешься от прицельного огня. Глаза шарили по осыпи, в глине, искали камень. Одна глина под ногами.

– А исподним в Красной Армии не брезгуют? – усмехнулся ехидно Анохин, стараясь оттянуть время, продлить жизнь хоть на секунду.

– Сымай, – спокойно качнул маузером Мишка.

Егор снял нижнюю рубаху, кинул в сторону Чиркуна, выпрямился.

– Носи, гад! Мож, тебя мои вши заедят… – увидел, что Мишка поднял маузер и стал целиться в него, заорал, выставляя голую грудь: – Стреляй, гад, стреляй!

И шагнул к Мишке. Чиркун выстрелил. Егор почувствовал слабый удар в плечо, толчок, приостановился. Кровь быстро хлынула ему на грудь из маленькой ранки. А Мишка стрелял, но почему-то вверх и что-то кричал ему. Оглушенный Егор не понимал, почему Мишка кричит ему:

– Ложись, ложись, говорю!

Егор послушно сел на землю. Плечо онемело. Левой рукой шевельнуть нельзя. Чиркун суетливо сунул маузер в кобуру, схватил исподнюю рубаху Егора, с треском разодрал ее, оторвал кусок, опустился на колени рядом с сидящим Анохиным и стал перевязывать рану, приговаривая:

– Навылет прошла… Ладно, получилось. Я боялся кость задеть. Мясо зарастет… Не дергайся, терпи, не на том свете, поживешь еще…

Егор не чувствовал, что дрожит весь, что слезы текут по его щекам, капают на грудь, смешиваются с кровью.

Обмотал, затянул плечо Чиркун, подтолкнул к бурьяну:

– Лезь туда, да поскорей… И не высовывайся. Наши кругом. Быстро пришьют… Я мигом. Лежи смирно!

Егор лежал в колючем бурьяне. Мутило, туманилось в голове. Руку выворачивало, дергало. Казалось, что Мишка слишком сильно ее затянул, хотелось расслабить, но каждое движение вызывало боль до потемнения в голове. И колючки татарника царапали, впивались в голую спину. Торопливые шаги донеслись, голос Мишки:

– Вылазь!

Егор, охая, выполз. Чиркун принес красноармейскую гимнастерку, обмотки. Помог одеться и повел вдоль речки, обходя задами избу, где был Тухачевский. Предупредил по пути, что Егор – боец его эскадрона. Они по меже вышли к избе, возле которой сидели, лежали раненые красноармейцы. Большинство в свежих белых бинтах. Мишка исчез за пыльными кустами сирени, а Егор опустился в траву. Ноги не держали.

– Шашкой рубанули? – спросил у него молодой скуластый боец с забинтованной головой.

– Пуля, – вяло шевельнул спекшимися губами Егор.

– А меня шашкой, – скорбно проговорил скуластый боец. – Клочок кожи прям с волосьями снесли. Дерет, зараза!.. Это хорошо еще… Чудока бы – и копец: ставь, мама, свечку… Я вроде в пекло не лез, а вот… Ты на площади был, а? – Парень оглянулся и стал говорить тише, сверкая глазами и покачивая забинтованной головой: – Ох, и накрошили там мужика, сплошняком площадь завалили… Латыши звери! Ох, люты! Не дай Бог!..

– Егор, – позвал Мишка, появляясь возле куста.

Врач обработал рану, перевязал, забинтовал. Чиркун отвел Анохина в плохонькую низкую избенку с земляным полом, где жил дед, древний, высохший, со впалыми щеками, с редкой бороденкой, позеленевшей от старости. Дверь в сени и избу открыта. В избе, в соломе на полу, копалась белая грязная курица. Она не обратила внимания на вошедших, продолжала разгребать растоптанную солому и клевать что-то. Дед тяжело поднялся с деревянной кровати, вернее, с топчана, доски которого застелены лохмотьями.

– Детки, у меня исть самому неча, – развел он длинными худыми руками и махнул в сторону курицы: – Киш, киш отсель!.. Давно уж не несется. Одногодки мы с ней…

– Нам жрать не надо, – сказал Мишка. – Не тронем мы твою курицу. Полежит маненько у тя ранетый. А я щас вернусь.

Егор долго лежал на полу, безмолвно прислушивался, как шуршит соломой дед, еле передвигаясь негнущимися ногами, кряхтит, бормочет:

– Мне помирать нада, а Бог молодых прибирает. Эх-хе-хе!.. Одни власть беруть, другие за них кровь льють. Ох ты, Господи, Господи: хрестьян за что же ты наказуешь?..

Вернулся Мишка, когда темнеть стало. Он прискакал на коне, вошел в избу довольный, сунул Егору бумажку:

– Читай…

Анохин прочитал, плохо соображая, что написано. Понял только, что его как раненого красноармейца отпускают домой на поправку. И следовать он должен в Масловку, к месту своего проживания.

– Вот твой коняка, – вывел Чиркун Егора на улицу. – Садись, выезжай на Кирсановский тракт и дуй до Масловки. Завтра дома будешь… Наши встретят – бумажку покажешь, твои – они тебя узнают небось… Доберешься! И помни Чиркуна, должки он всегда платит…

7. Шестая труба

И не раскаялись они в убийствах своих.

Откровение. Гл. 9, cm. 21

Вторую неделю жил Егор в Масловке. Газеты писали, что армия Антонова разбита. Но газетным сведениям привыкли не верить: болтают большаки. О самом Степаныче ни слова не было: значит, ушел от Тухачевского, воспользовался кочками. Егор знал, что в Змеином болоте в больших кочках срезаны верхушки и выдолблены ямы, в которых свободно мог поместиться человек, спрятаться, пересидеть, если болото возьмут в кольцо. Пройдешь по кочке и не заметишь. Жив Степаныч, а армию ему собрать недолго.

Власть в Масловке, бывало, менялась на дню три раза: Алексей Чистяков, как посмеивались, не успевал алый красноармейский башлык и буденовку на стенку вешать или прятать в сундук.

Николай вернулся в Масловку еще в апреле, перед севом, когда амнистию объявили. Он стал сильно сутулиться, горбиться, смотрел исподлобья: взгляд всегда настороженный, угрюмый, стал еще более молчаливым, не покрикивал ни на мать, ни на жену, ни на Ванятку. Если что не так, глянет исподлобья, обожжет взглядом и промолчит. Съежится, увянет сразу тот, на кого он взглянул.

– Уж лучше бы поругался, а то, как бирюк, – сокрушенно вздыхала мать.

Тишина в избе стояла жуткая, если б не Гнатик. Только ему одному позволялось шуметь, пищать, только он мог вымолить ласку у отца, только тогда видели домочадцы кривую улыбку на лице Николая, когда Гнатик сидел у него на коленях и вцеплялся в его давно не стриженную неухоженную бороду. В церковь не ходили, закрыта с весны. Отец Александр куда-то исчез вместе с попадьей. Утром однажды услышали соседи – ревет скотина во дворе попа, не кормлена, не поена, глянули – заперта дверь в дом, лошади с телегой нет, скотина вся на месте: и никто ничего не знает. Думали, вернется поп к вечеру, ан нет: ни к вечеру, ни на следующий день, ни через неделю не вернулись, и весточки не подали. Исчезли напрочь. Скотину соседи разобрали, чтоб не подохла с голоду, надеясь вернуть попу, когда он объявится. Но до сих пор не объявился. Одни говорили, что попа ночью чекисты забрали, другие – зять прознал, что попов истреблять велено, и увез, спрятал тестя.

Большевистская ячейка распалась сама, когда власть перешла в руки Союза Трудового Крестьянства. Бывшие коммунисты остались в деревне, никто их не трогал, а одного из них, Дмитрия Амелина, избрали секретарем сельского комитета СТК. Но с возвращением Советской власти ему-то и поручили воссоздать партячейку в деревне. Удивились этому многие. Председатель СТК дрожал, ждал расправы, а его секретарь организовывал партячейку. Аким Поликашин сразу нашел объяснение этому, заявил об Амелине:

– Митька дошлый мужик! Чует мое сердце – на два хронта работал!

Вряд ли он был прав. Партячейка в деревне нужна. Тамбов спросит у Борисоглебска: почему нет? Кто берется организовать, тому и поручают. Митька скорее всего испугался – прижмут за связь с партизанами, и напросился. В этой мысли Егор укрепился, когда Амелин зашел к нему вечерком и спросил – не собирается ли он восстанавливаться в партии.

– А восстановят? – усмехнулся Егор. – Я ить, ты слыхал, должно, у Антонова был…

– Приходи завтра к Кузичевым, поговорим. Придешь?

– Подумаю…

Не верил шибко Егор в бумажку Чиркунова, хотя и выручила она его однажды – показывал командиру красного эскадрона, занявшего Масловку. Командир покрутил бумажку, спросил, был ли у Антонова. Егор ответил, что был, а потом, мол, перешел к красным, кровь вот, свою пролил. Командир взглянул на затянутое тряпкой плечо Егора и ушел, оставил в покое. Анохин считал, что не дошли пока руки до него, дойдут, начнут разбираться, докопаться могут, кем он был у Антонова. Потому и затеплилось, засветлело в душе после разговора с Амелиным. И он написал заявление о восстановлении в партии, покаялся.

Шел к Кузичевым, думая, если примут, значит, обойдется, не тронут его. А рука подзаживет, в Борисоглебск уйдет, там его не знают. Устроится куда-нибудь. У Кузичевых в тесной избенке человек десять собралось, дымили, переговаривались, но не оживленно, сдержанно, как-то виновато, с опской, с оглядкой, каждый боялся лишнее слово сказать: прежде чем рот открыть, долго думал – скажешь не то, а народ перевернет, переиначит, расплачивайся потом незнамо перед кем, то ли перед красными, то ли перед партизанами. Когда Егор вошел, устроился на лавке у стены, Дмитрий Амелин протянул ему две газеты «Известия Тамбовского губисполкома», попросил, указывая на напечатанные приказы:

– Прочти вслух, ты шибче читаешь – я по складам.

Егор взял газеты. Мужики молча, угрюмо смотрели на него сквозь дым. Керосиновая лампа желто освещала голые беленые стены избенки с низким потолком. Анохин читал глухо:


ПРИКАЗ

участникам бандитских шаек

Ваш главный атаман Антонов понес полное поражение.

На этот раз его не спасли быстрые ноги награбленных коней, 2-го июня главные его силы – Вторая армия в составе – 4, 14, 16 и частей других полков, всего в числе до двух тысяч сабель, бежавшие из-под реки Вороны, были настигнуты легким бронеотрядом у деревни Елани. Антоновцы были разбиты. В течение девяти дней неутомимого преследования бронеотряд, при содействии красной конницы, отбил у Антонова все пулеметы, весь обоз, положил на месте до восьмисот человек бандитов, еще больше вывел из строя ранеными, рассеял остальных. Теперь остатки добиваются крестьянами по селам, вылавливаются в лесах. Сам атаман, раненный в голову, скрылся в какую-то нору всего с десятком наиболее отпетых злодеев.

Кончил «гулять» Антонов. Железные кони Красной Армии взяли верх над награбленными конями белых бандитов. Они втрое быстрее самых быстроходных коней. Не уйти белым бандам от их погони.

Участники белобандитских шаек, партизаны, бандиты, сдавайтесь. Или будете беспощадно истреблены. Ваши имена известны. Ваши семьи и все их имущество объявлены заложниками за вас. Скроетесь в деревнях – вас выдадут соседи. Если у кого ваша семья найдет приют, тот будет расстрелян, и семья того будет арестована. Всякий, кто окажет вам помощь, рискует жизнью. Если укроетесь в лесу, выкурим. Полномочная комиссия решила удушливыми газами выкуривать банды из лесов.

Сдавайтесь! Руки назад вашим организаторам, командирам, ведите их в Красный штаб, сдавайте оружие. Советская власть будет милостива к вам, кто раскается и проявит свое раскаяние. Советская власть будет беспощадна к нераскаявшимся злодеям. Сдавайтесь!


11 июня 1921 г. г. Тамбов

Полномочная комиссия ВЦИК

Председатель: Антонов-Овсеенко

Командарм: Тухачевский

Предгубисполкома: Лавров

Секретарь: Васильев


В Андрияновском лесу газ пустили – стадо коров подохло, – буркнул один мужик, не поднимая головы.

– Стадо чаво, наживное дело, – вздохнул Алексей Жариков, мужик лет сорока, бедный, многодетный; он сжулился на сундуке, опираясь локтями о колени, крутил в руках мятую засаленную кепку, говорил, ни на кого не глядя, смотрел в пол. Серая борода его рассыпалась на такой же серой рубахе с белыми пуговицами. – В Савино, грят, человек двадцать задохлось, детишки, бабы… Ветер туда дул.

– Ладно, ладно, – перебил Амелин и кивнул Егору: – Читай другой!

ПРИКАЗ № 171

Начиная с 1-го июня, борьба с бандитизмом дает быстрое успокоение края. Соввласть последовательно восстанавливает труд крестьянства и переходит к мирному и спокойному труду. Банда Антонова решительными действиями наших войск разбита и рассеяна, вылавливается поодиночке.

Дабы окончательно искоренить эсеро-бандитские корни в дополнение к ранее изданным распоряжениям комиссия приказывает:

1. Граждан, отказывающихся назвать свое имя, расстреливать на месте.

2. Селениям, в которых скрывается оружие, властью Уполиткомиссии или Райполиткомиссиями объявляется приговор об изъятии заложников. Расстреливать таковых в случае несдачи оружия.

3. В случае нахождения спрятанного оружия, расстреливать на месте без суда старшего работника в семье.

4. Семья, в доме которой укрылся бандит, подлежит аресту и высылке из губернии. Имущество ее конфискуется, и старший работник в этой семье расстреливается на месте без суда.

5. Семьи, укрывающие членов семьи или имущество бандитов, рассматривать как бандитские, и старшего работника семьи расстреливать на месте без суда.

6. В случае бегства семьи бандита, имущество таковой распределять между верными соввласти крестьянами, а оставленные дома сжигать.

7. Настоящий приказ проводить в жизнь сурово и беспощадно. Прочесть на сельских сходах.

Егор дочитал и сказал:

– Подписано теми же: Антонов-Овсеенко, Тухачевский, Лавров.

– Да-а, круто! – снова вздохнул Алексей Жариков и зашевелился, разогнулся на сундуке. – Власть народная, милосердная и детишек в спокое не оставляет… Не, мужики, вы как хотитя, а я больше в энтой партии состоять не жалаю. Пойду я… – Он поднялся и неторопливо, грузно, ни на кого не глядя, вышел из избы, прикрыл за собой дверь.

Его проводили глазами молча, угрюмо.

– А ежли партизаны озлятся и так же с нашими семьями? – спросил тревожно тот мужик, который рассказывал, что в Андрияновском лесу коровье стадо газом отравили.

– Антонов не тронет, – уверенно ответил Дмитрий Амелин. – Он народ защищает.

– Эт народ! А вы, скажет, коммунисты, не народ: как вы с нами, так и мы с вами… Да и где он таперь, Антонов, слыхали, – кивнул он в сторону Егора, – ушел с кучкой… Партизаны таперь на кучки разбиты, каждый сам по себе. Тронуть их семьи, а они за наши возьмутся… Надоело в хоронючки играть. Спокоя нет… Охота без заботы хлеб убирать! И я не жалаю в партию возвертаться. Ну иё… Пойду… Не осуждайте…

Ушел и он.

– Кхек! – крякнул Амелин. – Ладно, это их дело. Пущай… Дело добровольное. А как нам решать? Как мы, эта, будем в партию возвертаться, аль как? Заявления принесли?

Заявление Егора забраковали, сказали лучше не писать, что он в партизанах был. В Борисоглебске не утвердят. Допросы начнутся, а там, глядишь, дознаются, что с самим Антоновым якшался.

– Чаво он там якшался, – возразил Амелин. – Сапоги чистил, нябось. Дюже важна птица!

И все же большинство решило выработать один текст заявления, а потом его всем переписать от себя. Написали, что сельская партячейка распалась, когда власть сменилась, но в душе они оставались коммунистами и, как могли, помогали Советской власти укрепляться в деревне, а теперь просят восстановить их в партии, выдать новые билеты. Избрали Амелина секретарем партячейки. А утром он повез заявление и протокол собрания в Укомболь в Борисоглебск. Вернулся через три дня. Утвердили всех, кроме Анохина.


А спустя неделю по приказу Тухачевского с Масловкой, как и с другими деревнями, расправилась Красная Армия.

Помнится, Илья Эскимос забежал утром к Анохиным встревоженный.

– Войска какие-то округ Масловки. По виду– красные. Ты не слыхал? – глядел он своими серыми мутноватыми глазами из-под русого чуба на Егора. – Чей-та они?

Анохин ничего не знал. Вышли на улицу, направились с Эскимосом к Семена Петрова двору, к озеру, откуда с кручи хорошо просматривалась дорога до самого Киселевского бугра. И точно. С Киселевки по дороге двигался большой отряд конных. В этом не было бы ничего удивительного, часто как раз оттуда, со стороны Кирсановского тракта, и появлялись отряды. Но конные всегда шли быстро, а эти не торопились, как будто чего ждали. И левее, на бугре за озером, виднелись солдаты, пешие, стояли кучками: в Устиновом овраге тоже расположились бойцы. Явно было, что Масловка окружена полукольцом красных войск. Есть ли войска со стороны Коростелей, Скорятниевки и Шпикливки – отсюда не увидишь.

– Чей-та опять затеяли, а? – спрашивал Илья тревожно, щурясь на ярком утреннем солнце.

Тревожно стало и Егору. Тревожно шумел ветер, трепал ветки высоких ветел, шуршал соломой крыши избы. Анохин, бодрясь, ответил:

– Что ты взгалчился? Ты ж Антонову не помогал?

– Ну да… А Иван где? – Иван – младший брат Ильи.

– Он у Антонова? Ты говорил – в Курске?

– Ну да, в Курск уехал… Но докажи им, скажут в партизанах. Документа нету… Объявят семьей бандита и – в концлагерь, в Борисоглеб. А то и шмальнуть, как старшего в семье. Скорые на это… Хорониться надоть… А схоронишься – найдуть, без разговору шпокнуть.

Красные все чего-то ждали, потом от конных отделился отряд и стал быстро приближаться. Егор с Ильей не решились дожидаться, разошлись по своим дворам. Лучше не попадаться на глаза.

Анохины все собрались в избе, притихли, как во время грозы. Даже Гнатик присмирел на коленях у Любаши. Николай сидел у окна на сундуке и, выставив бороду, косился, глядел на дорогу, ждал, когда появится отряд. Возле него билась о стекло, жужжала муха. Николай вдруг отшатнулся резко: из-за угла неожиданно выскочил всадник, осадил коня у избы и застучал рукояткой плетки по стеклу, наклоняясь с коня, чтоб заглянуть внутрь. Увидел Николая, крикнул:

– Хозяева, все на сход! Все! И мужики, и бабы! Проверим: кого найдем, пеняй на себя!

Круто развернул сытого, помахивающего хвостом пегого коня, взмахнул плеткой, ускакал.

Братья переглянулись.

– И мне, что ль, идить? – недовольно буркнула мать. – Сроду я там не была.

И не пошла, осталась с Гнатиком.

Шли вчетвером мимо поповой избы. Егор косился на угрюмые пустые окна. Заброшенный двор зарастал травой. Лебеда вперемежку с крапивой закрывали завалинку, тянулись к окнам. И возле ступеней крыльца поднялись заросли. Сразу видно – покинутый дом. Сколько ни расспрашивал он людей, так и не узнал, где Мишка прячет Настеньку. Все ждал, утихнет малость, поедет в Борисоглебск, искать. Слышал он, что в Моршанске какие-то дальние родственники матери Настеньки живут. Может, туда уехали? Надо и там побывать.

У церкви на лугу многолюдно, так многолюдно, как никогда не было. Картузы, кепки, платки разноцветные: белые, в горошек, серые, черные. Многолюдно, но нет обычной в таких случаях галды, смеха, суетни. Мужики настороженные, бабы хмурые, разговоры приглушенные. Даже ребята не снуют под ногами, не бегают, не кричат. Тут же на лугу в сторонке от толпы – эскадрон мадьяров в буденовках. С коней не сходят, к толпе не приближаются, тоже настороженные: посматривают, поблескивают черными глазами. Рядом с эскадроном три тачанки с пулеметами. Пулеметчики и кучера белокурые, с загорелыми лицами, крепкие синеглазые ребята. Все худощавые, длиннолицые, словно их нарочно подобрали так, чтоб они походили друг на друга. Латыши. Если мадьяры держатся сторожко, рук с шашек не снимают, то латышские стрелки, несмотря на то, что к толпе они ближе, чем эскадрон, беззаботны, на первый взгляд, прогуливаются возле тачанок, переговариваются на своем языке, пересмеиваются, поглаживают по бокам коней, похлопывают ласково. Кони разнузданы, уткнули морды в траву, жуют, изредка передвигают тачанку на шаг.

Наконец появились комиссары. Шли гурьбой, быстро, деловито. Выделялся среди них высоким ростом Мишка Чиркун. Он, как и все, в кожаном картузе, тужурке, перетянутый, перепоясанный. Держался чуточку позади невысокого лобастого комиссара, который резко и как-то сердито выбрасывал вперед короткие ноги, словно старался шагнуть как можно шире, опасаясь, что его обгонит длинноногий Мишка, и никто не поймет, что он здесь самый главный. Дмитрий Амелин виновато и как-то побито ковылял сбоку. Лобастый комиссар подошел к тачанке, вскочил на железную подножку и оглядел толпу. Кожаная тужурка обтягивала его толстенькое тело так, что, казалось, повернись он резко – брызнет по швам. Шея, короткая, жирная, переходила в круглый, обозначенный морщиной подбородок.

– Хряк! – бормотнул кто-то тихо позади Егора.

Чиркун остановился рядом с тачанкой. Лобастый только на вершок возвышался над ним. Вероятно, решив, что он не совсем на виду, лобастый влез на тачанку, повернулся и заорал поверх голов сиплым голосом:

– Граждане сельчане! Я представитель Уездной политической комиссии, объявляю Масловку на время операции по очищению от бандитизма на осадном положении. Масловка оцеплена. Въезд и выезд на время операции запрещен!Все, кто попытается бежать из нее, будет расстрелян на месте. Командовать операцией будет ваш односельчанин Чиркунов Михаил. Ему слово!

Мишка поднялся только на подножку. Серьезный, возмужавший, или вернее сказать, суровый, мужественный: всем видом своим он показывал, что на него Советской властью возложено ответственное дело, и он его выполнит, даже если на пути встанет родной отец.

– Односельчане! Родные мои! – Голос у Мишки окреп, уверенный, твердый, стал чем-то напоминать Маркелинский. – Помогите нам очиститься от бандитской скверны, помогите раз и навсегда вырвать семена зла! Довольно удобрять кровью матушку-землю! Она уже захлебывается нашей кровушкой. Будьте благоразумны! Выполните добровольно приказ нашего легендарного командарма Тухачевского, и мы оставим Масловку в покое. Слушайте приказы! – Мишка зачитал, произнося громко и раздельно каждое слово, приказы, знакомые Егору. – Исходя из этих приказов, вы должны немедленно, в течение двух часов выдать всех бандитов, скрывающихся в Масловке, сдать все оружие, а также сообщить, кто еще скрывается в банде. Все бандитские семьи должны быть арестованы, а имущество их конфисковано!.. Я знаю, вы скажете: нет оружия у вас, нет бандитов. Есть! Есть и оружие и бандиты! Сейчас, согласно приказу Полномочной комиссии ВЦИК, мы отберем двадцать заложников, и если вы через два часа не выполните наши требования, они будут расстреляны! Амелин! – махнул Мишка скукожившемуся возле лошадей секретарю партячейки. – Иди сюда. Читай список!.. – И снова заорал в толпу.Все, кого он назовет, – сюда! – указал он в пространство между тачанками и эскадроном.

Егор стоял неподалеку и видел, как подрагивал, трясся листок в руках у Дмитрия Амелина.

– Читай! – приказал властно Чиркун.

– Анохин Николай, – просюслявил дрожащим голосом Амелин, первым назвал брата.

– Да громче ты!.. Корова, что ль, язык отжевала, – прикрикнул Мишка и поманил пальцем Николая. – Иди, иди сюда!

Егор думал, что теперь вызовут его, но Амелин погромче прочитал:

– Булыгин Микит, – но все еще дрожащим голосом.

– Булыгин! Есть Булыгин? – вглядывался в толпу Мишка. – Выходи, выходи, вижу!

Мужики понуро скапливались за тачанками. Эскадрон мадьяр растянулся вдоль схода, охватил толпу полукругом, прижимал к церковной ограде. Лобастый комиссар устал, видно, стоять, присел на скамейку тачанки спиной к пулемету и снял картуз. Волосы у него оказались белесыми, реденькими, спутанными.

– Черкасов Семен! – дочитывал Амелин уверенно и буднично.

– Где Черкасов? Нету?.. Уехал? Удрал, значит… А кто из Черкасовых есть?.. Жена? Давай жену… Сюда, сюда! Застенчивая какая!

Черкасова Анюта, молоденькая бабенка, двадцати лет ей еще не было, должно, растерянно краснея, неуверенно выбралась из толпы, встала за тачанками сбоку от угрюмых мужиков, теребя пальцами конец белого в синий горошек платка. Живот у нее круглился, разглаживал спереди складки длинной серой юбки.

– Чистяков Алексей!.. Тоже удрал? А-а, дед тута! Иди, иди, Константин Митрич. Становись… Все?.. Приказ всем ясен? Если в двухчасовый срок оружие и бандиты не будут здесь, заложников расстреляем! Расходитесь!

Народ разбредался, переговаривался, спрашивал друг у друга испуганно и недоверчиво:

– Неуж расстреляют?

– А то неж…

– Не посмеють, вы чо! Видали, кого отобрали, одне хозяева… Пугають!

– Пущай пугають. Мы пуганые…

Любаша онемела вначале, потом уж возле самой избы стала всхлипывать.

– Миколай из лесу ничего не принес? – спросил у нее Егор.

Любаша мотнула головой: нет, мол.

– А ты? – глянул Егор на Ванятку, чуть приотставшего от них. – Не хоронишь ничего, а то найдут и к стенке.

– Нету.

– Смотри… А то брат из-за тебя сгинет.

Мать чихвостила их все эти два часа томительного ожидания, охала, снова и снова принималась ругать: мол, понесли их черти на этот сход, не пошли бы, схоронились, и никто бы их не искал. Ни Егор, ни Любаша не возражали, молчали. Не верилось им, да и никто в Масловке не верил, что заложников расстреляют. За что? Не дождавшись окончания срока, побрели на луг. Никто из односельчан оружия не принес, никто не выдал ни одну «бандитскую» семью.

Помнится, когда пришли на луг, заложники были в церковной ограде у стены церкви. Все три тачанки стояли рядом, спинками вплотную к ограде, стволы пулеметов жадно уставились на заложников. Мадьяры спешились, разделились на два отряда и с карабинами наизготовку стояли с обеих сторон тачанок возле углов ограды. Появился еще один эскадрон.

То, что было потом, помнилось, мучило, терзало, как жуткий бред, всю жизнь. Но сон, бред забываются быстро, а это всплывает в памяти до мелких подробностей, жжет. Помнится, когда Чиркун поднял руку и заорал, глядя на припавших к пулеметам белокурых молодцев:

– Приготовиться!

Его перебил тонкий вскрик:

– Погодитя! Стойтя!

Крикнул Аким Поликашин. Он кинулся к красноармейцам, кольцом окружившим толпу, оттолкнул ближнего к нему, не ожидавшего такой дерзости от старика, подскочил к группе комиссаров, крича на бегу:

– Не по делу! Нарушаете, приказ нарушаете! Как Тухач приказал: старшего в семье стрелять… Я – старший! Я! – стучал Аким себе кулаком в грудь. – Сына почему взяли?.. Меняйте, меняйте сына!

Чиркун опустил руку, переглянулся с лобастым комиссаром, сказал, кивая на Акима:

– В списке он был.

– Туда его, – вяло повел рукой комиссар в сторону церкви.

Аким, помнится, обрадовался, с готовностью засеменил ко входу во двор церкви. Он, вероятно, не слышал, как Мишка спросил у комиссара:

– А сына?

– Нечего…

Чиркун снова поднял руку. А Аким подбежал к скучившимся у стены заложникам, крича на бегу: «Митек! Митек!» – ухватил сына, рослого сорокалетнего мужика и потянул из толпы, не слыша, не обращая внимания на крик Чиркуна:

– По врагам революции! Огонь!!!

Так и стоит перед Егором недоуменное остекленевшее лицо Акима, обернувшегося к комиссарам, когда в лад в спину ему затрещали пулеметы; стоит перед глазами вскинутая к небу быстро шевелящаяся борода Николая. Он – на коленях в траве, прижимает белые руки со сцепленными пальцами к груди, шепчет, молится. Видит Егор, как брат вздрагивает, дергается, опускает бороду на грудь и бочком ложится в густую траву. Всплывает в ушах визг Анюты Черкасовой. Ее мужики за свои спины спрятали, а надо бы наоборот, чтоб не мучилась. Помнится ее дико разорванный рот, выкаченные глаза, прижатые к животу руки. Анюту никак не могли убить: уже затихли мужики, захлебнулись в крови, а она все билась, пыталась подняться. Мишка зло орал на пулеметчиков. Они хлестали, щербатили стену церкви, поднимали розовую пыль, а Анюта визжала, билась, пыталась подняться…

Помнится, потом оглушенные крестьяне, как овцы, послушно выскакивали из толпы, когда отбирали новых заложников. Выкликнули и Егора. И он, помнится, совершенно не соображая, что делает, оцепеневший, оглушенный, тупо побрел в ограду церкви, стараясь не глядеть в ту сторону, где лежали расстрелянные мужики. Какая-то баба, дико голося, вырвалась из толпы, окруженной латышами и подошедшим эскадроном чекистов, и кинулась к ограде, к тому месту, где лежали мертвые. Ее схватили на полпути латыши, потащили назад. Баба билась, визжала, царапалась, снова вырвалась и бегом к ограде. Разъяренный латыш, которого она, наверное, сильно поцарапала, оттянул ее сзади плеткой. Мужик, шедший вперед Егора, не выдержал, метнулся к латышу, махнул кулаком – латыш загремел карабином в пыль. Но тут же в мужика с двух сторон воткнулись два штыка. Он дернулся и обмяк, повис на штыках.

Мужики жались к стене, держась подальше от убитых, ждали. Одни жадно курили, другие молились. Помнится, ждать недолго пришлось. Первой прибежала, принесла вилы старуха, кажется, это была бабка Марфутка из Угла. Принесла, кинула на луг под ноги Чиркуну.

– Что это? – строго спросил у нее лобастый комиссар.

– Оружия.

– Какая же это оружия? – передразнил ее сердито комиссар.

– С имя сын в прошлом годе на Тамбов ходил.

– И где же он теперь? Твой сын?

– В Красной Армии.

– Опомнился, значит… Ну ладно, ступай, – отшвырнул вилы ногой лобастый комиссар.

Следом за Марфуткой другая старуха принесла красный партизанский флаг. Комиссар развернул полотнище, прочитал надпись: «Да здравствует трудовое крестьянство!» И так же строго стал допрашивать старуху:

– Где взяла?

– Это внучек, внучек у бандитов спер, – с готовностью затрясла головой старуха. – Он дитё еще, глупой… Я отобрала у него, сгодится, думала…

– Зачем сгодится? Куда?

– Ды как жа, матерьял-то крепкий! Перекрась– на юбку пойдет аль на исподнее: износу не будет…

Комиссар перебил ее, отпустил, скомкал полотнище флага, кинул в тачанку.

Спешили бабы к церкви, несли топоры, вилы, штыки от винтовок с самодельными ручками, которыми мужики кололи свиней. Кто-то принес пыльное ружье с расколотым прикладом. Наверное, сам хозяин давно забыл о нем: сунул на чердак и забыл. Но и винтовка одна появилась. Принес ее мальчишка. Его сразу же ухватил Мишка Чиркун.

– Где взял?

– У пьяного бандита, – опустил голову паренек, но ответил бойко.

– Врешь, – схватил его за ухо Чиркун. – Говори, отец винтовку прятал?

– Не-а! – закричал громко и тонко мальчик. – Я своровал – играть!

– Брось ты его, – поморщился лобастый комиссар. – Добьешься теперь…

Когда все, кто мог что-то принести похожее на оружие, пришли к церкви, Чиркун оставил эскадрон мадьяр охранять заложников и крестьян, а сам с отрядом чекистов поскакал шерстить Масловку, делать обыск. Вернулся Мишка, когда от солнца на горизонте остался крошечный, тускнеющий на глазах, язычок, вернулся довольный, привел Семена Черкасова, молодого бледного мужика. Семен, должно быть, знал, что беременную жену его Анюту расстреляли. С тоской в глазах тянул шею в ту сторону, где лежали мертвые, не обращал внимания на вопросы комиссара, не отвечал, вероятно, не слышал, не понимал их.

Заложников отпустили, а Черкасова повели к стене, держа с обеих сторон под руки.Шел он покорно и все тянулся, высматривал среди трупов свою жену. Его оставили у стены, отошли, и он тупо двинулся к мертвой жене, перешагивая через трупы. Встал на колени, бережно взял ее голову в руки и стал расправлять спутанные русые волосы.

– Встань, твою мать! – матерился, орал на Семена Чиркун, но Черкасов не обращал внимания на крик, будто не слышал, а может быть, потрясенный, действительно не слышал, не соображал, что происходит вокруг. А Мишка драл глотку, посерел от злости, почему-то нужно было ему расстрелять Черкасова стоящим у стены. Наверное, этого требовал ритуал расстрела, а Семен его нарушал. Наконец, Чиркун не выдержал, влетел в ограду, размахивая маузером, подскочил к Черкасову, рявкнул над ухом: – Встать! – И ударил носком сапога в бок Семена. Тот откачнулся, не выпуская из рук головы мертвой жены, глянул страдальчески и недоуменно снизу вверх на Мишку. Чиркун со злостью выбросил руку с маузером, стрелял в упор. Видно было, как дергалась его рука после каждого выстрела.

Расстреляли Семена красные, потешили душу и в сумерках ушли из Масловки. Оставили в покое, но, как оказалось, ненадолго. Недели через три взяли Егора Анохина прямо в поле. Страда была в разгаре. Половины поля с Ваняткой скосить не успели, прискакали двое и увезли Егора в Масловку. Там оказалось, что не его одного взяли: собрали всех мужиков и погнали пешими в Борисоглебск, в концлагерь.

Помнится, мужиков было в концлагере – страсть! Муравейник. В бараках все не помещались, на улицах спали. Благо лето, тепло. Спрашивали на допросах у всех одно: кто из односельчан был в партизанах? И кто скрывается сейчас? За предательство обещали тут же освободить. Но, судя по тому, что никого так и не отпустили, предателей не нашлось, хотя большинство арестованных никакого отношения к партизанам не имели. Остро мучил голод. В концлагере почти не кормили, только раз в двое суток приносили сухари. Но разрешали родственникам привозить еду. Помнится, из дальних деревень привозили в мешках морковь: сыпанут из мешка через проволоку, кинутся мужики, давятся, ползают по земле, собирают, рвут друг у дружки из рук, красные тешатся, хохочут. Дизентерия начала косить мужиков. Помнится, больного Алексея Жарикова, того самого мужика, который отказался восстанавливаться в партии, не имевшего никакого отношения к партизанам, прямо в лагере красные просили указать, кто из масловских был в партизанах. Обещали немедленно поместить в больницу, в живых останется. Бледный, беспомощный Жариков бормотал, как в горячке, одно и то же: «Не знаю, не знаю, не возьму грех на душу!» Так и угас, умер, не назвав никого.

Надоели красным пустые допросы, выстроили крестьян вдоль колючей проволоки, отсчитали каждого десятого, вывели из строя, расстреляли, а остальных отпустили.

8. Седьмая труба

И рассвирепелиязычники.

Откровение. Гл. 11, cm. 18

Не вернулся в Масловку Егор Анохин, остался в Борисоглебске. Устроился рабочим на мыловаренный завод, но недолго там работал. Вызвали в военкомат однажды и оставили у себя. Ничего особенного не осталось в памяти от того времени. Спокойно жил и работал, навещал мать. Ни отца Александра, ни Настеньки в Борисоглебске не было. Должно быть, жила с Мишкой в Тамбове. Слышал, что родила она сына, знал, что Мишка Чиркунов работает в Губчека, которое с недавнего времени стало называться Губернским отделом ГПУ, в секретно-оперативном отделе. Но, слава Богу, не видел его, не встречался с ним.

Встретились зимой двадцать второго года, когда Анохина перевели в Тамбов оперативным уполномоченным в уголовный розыск. Видимо, работа Егора удовлетворяла начальство. Как произошла эта встреча? Не помнится сейчас. Кажется, на каком-то собрании? Или это была их очередная встреча?.. На том же собрании оказались Пудяков, Маркелин, Максим. Пудяков, краснолицый, заметно поседевший за последние полтора года, обрадовался, увидев Егора, назвал спасителем и тут же стал рассказывать окружающим, как попал в плен к Антонову, а Егор спас его. Маркелин среди своих держался проще, был весел, говорлив, не был так важен и напыщен, как в Масловке.

Настеньки в Тамбове тоже не было. Это он точно узнал. Нестерпимо хотелось ее увидеть, не хотелось думать, что с рождением ребенка он ее окончательно потерял. Напрямую спросить у Мишки, где Настенька, Егор не решался. Виделись они почти каждый день. Хоть в разных отделах работали, на разных этажах сидели, но в одном здании: сталкиваться приходилось в коридорах часто. Бывали на одних и тех же совещаниях. На совещаниях все время мелькало имя Антонова. Он исчез, канул куда-то. Ничем не проявлял себя, но все руководители Тамбовского отдела ГПУ были уверены, что он в Тамбовской губернии, не ушел отсюда, хотя уйти, затеряться в огромной стране ему ничего не стоило. И все же чекисты считали, что бросить Тамбовскую землю Александр Степаныч не мог.

И вот в начале лета известие: Антонов пойман! Замаскировался под пастуха, отрастил бороду, прикинулся хохлом, но был опознан деревенским коммунистом. Какое чувство испытал Анохин при этом известии? Досаду, горечь, что не смог Степаныч скрыться, обиду, что пришлось ему скотину пасти. Егор не расспрашивал никого, как ведет себя на допросах Антонов, опасался – заподозрят личный интерес, но из случайных разговоров, свидетелем которых он был, знал, что Степаныч упорно называет себя Коваленко, несмотря на то, что несколько партизан на очной ставке подтвердили, что он Антонов.

Один раз в отдел, где работал Егор, зашел Чиркун. Анохин подумал, что Мишке понадобился кто-то из сотрудников: их трое сидело в комнате, кроме Анохина, но Чиркун обратился к нему, назвал официально, по батюшке:

– Егор Игнатич, нашему отделу ваша помощь нужна. Вы можете полчаса нам уделить?

– Когда?

– Прямо сейчас… Опознать нужно одного человека.

Ехали в тюрьму на автомобиле, ехали молча. Чиркун не сказал, кого нужно опознать, но Егор догадался: везут к Степанычу. Шел по коридорам тюрьмы, волновался, ожидая встречи с Антоновым. Что Степаныч скажет, когда увидит его? Как поведет себя? Шагнул через порог в комнату, остановился, увидев изможденное серое лицо Антонова, растерялся на мгновение и дрогнул радостно, поняв, что перед ним не Степаныч, а очень похожий на него человек. Значит, Степаныч на свободе! Кроме человека, похожего на Антонова, в комнате были следователь, щуплый, тихий, серый, и начальник секретно-оперативного отдела – грубый, самоуверенный и очень энергичный толстячок. Он стоял по другую сторону стола, скрестив короткие руки на груди.

– Ты знаешь этого человека? – грубо спросил, крикнул арестованному начальник секретно-оперативного отдела и указал, выбросил резко руку с выставленным указательным пальцем в сторону Анохина.

Мужичок, похожий на Антонова, сощурился и покачал головой.

– Ни бачил николы. – И голос у него был похож на Степанычев, только с хрипотцой, словно простуженный.

– А ты его? – глянул начальник отдела на Егора и перевел выставленный палец на мужичка.

Анохин мотнул головой, пробормотал:

– Нет, это не Антонов.

– Та не Антонов я! – вскричал радостно мужичок. – Коваленко!

– Ступайте, – махнул рукой начальник отдела Егору и Мишке.

Они вышли, направились назад по коридорам. В автомобиле Чиркун сказал с усмешкой:

– Я внимательно за тобой следил, сразу понял, что это не Антонов… Интересно было, что скажешь ты. Ведь, если бы ты признал в нем Антонова, настоящего Антонова перестали бы искать, ему легче было скрываться…

– А пастуха этого вы истязали бы до тех пор, пока он не признал бы себя Антоновым. А потом шлепнули, успокоили народ… И невинный человек сгинул бы, да?

А вскоре, буквально через несколько дней, объявился настоящий Антонов, ошеломив руководителей Тамбовского ОГПУ. Произошло это случайно. Нелепейшее стечение обстоятельств. Принесли однажды в отдел из Тамбовской газеты заявление рабочего одного из заводов Маклакова Сергея Васильевича о выходе из партии эсеров. Такие заявления-объявления частенько печатались в газете. Но прежде чем опубликовать их, газетчики всегда сообщали в ГПУ, автора вызывали сюда и беседовали с ним. Этим тоже занимался отдел, в котором работал Егор Анохин. Заявление Маклакова попало не к нему. Видел он, конечно, как беседовал с Маклаковым сотрудник отдела, ведь сидели они в одной комнате, но в первый приход не обратил внимания на обычного вида рабочего. Мало ли их бывает в комнате за день? Эх, знать бы тогда – какую роль сыграет в судьбе Антонова этот рабочий! Беседа с Маклаковым, должно быть, была обычной. Допытывались, почему он решил порвать с партией эсеров. Рабочий, конечно, отвечал, что давно потерял с ней связь, живет своими обывательскими интересами, семьей, надоело ему, что перед каждым праздником его арестовывают, как и всех эсеров, и отправляют на всякий случай на время праздника в тюрьму. И конечно, склоняли Маклакова к секретному сотрудничеству с ГПУ. Он отказывался стать сексотом, говоря, что отошел от всякой политической деятельности и не желает ею заниматься. Ему говорили, что он хочет обмануть органы, ввести в заблуждение своим заявлением, уйти в подполье и подрывать Советскую власть. Только в этом, мол, органы видят причину отказа от сотрудничества, а слова его о том, что он желает мирно работать, пустые слова, ведь и при царе он был простым рабочим, а втихаря расшатывал самодержавие. Такое с Советской властью не пройдет. Вот тебе срок – неделя, обдумай свое положение, а через неделю ждем тебя с заявлением на секретное сотрудничество. Так обычно проходили подобные беседы. И Маклакову дали срок подумать.

Но явился он в отдел буквально через день. Этот визит его помнится Анохину хорошо. Сидел Егор за столом, писал что-то служебное и оторвался от бумаги, поднял голову, когда услышал вскрик сотрудника отдела:

– Врешь!!

Перед сотрудником, спиной к Егору, стоял плотный сутулый мужик в сильно потертом на локтях пиджаке, длинные волосы зачесаны назад. Ошеломленный чем-то сотрудник, вскрикнув, аж подскочил на стуле, поднялся, а Маклаков вдруг обмяк, ссутулился еще сильнее и сел на стул у стола. Сотрудник, увидев, что Егор смотрит на него, радостно выпалил:

– Антонов объявился!

И потащил Маклакова из комнаты.

Позже Анохин узнал, что на другой день после беседы в ОГПУ к Маклакову пришла девушка и сказала, что она учительница из Борисоглебского уезда, из села Нижний Шибряй, что в этом селе скрывается Антонов со своим братом Дмитрием. Брат заболел, и Александр Степаныч послал ее в Тамбов к Маклакову за хинином и свежими газетами. Маклаков попросил девушку зайти к нему завтра, он достанет все, что просит Степаныч.

Ночь не спал Маклаков, думал – почему Антонов послал учительницу к нему? Сколько лет не виделись? Десять? Нет, больше. С юношеских лет, когда в одной эсеровской организации начинали работать, не было никакой связи. Не вспомнил Антонов о нем и во время крестьянского восстания. Почему же именно к нему прислал учительницу? И почему она пришла как раз после посещения им ОГПУ, после того, как он отказался сотрудничать с чекистами? Не провокация ли? Не проверяют ли его чекисты? И чем больше думал, тем больше уверялся – провокация! Особенно смущало то, что Антонов просил принести свежие газеты. Хинин – это понятно, а газеты? Странная просьба! Грубая работа ЧК. Проверяют, решил Маклаков, – и пришел в ОГПУ.

Срочно был сколочен отряд по ликвидации Антонова. Егора включили в него, а возглавил отряд Михаил Чиркунов. Когда собрались возле автомобилей, Егор с удивлением увидел в составе отряда командира Особого полка Партизанской армии Санжарова. Он, наверное, тоже удивился, узнав Анохина. Они сухо кивнули друг другу и отвернулись.

Разместились в двух автомобилях. Ехали в Уварово, неподалеку от которого было село Нижний Шибряй, через Сампур, Чакино, Ржаксу, ехали между желтеющих полей с высокой рожью, ячменем, овсом. Ровная степь, и плавающие в полуденном мареве дальние деревни. Разгар лета. Жарко. Солнце жгло лицо, горячий ветер трепал волосы. Пыль из-под колес впереди идущего автомобиля набивалась в рот. Куры в деревнях, купающиеся в пыли на дорогах, с истошным криком разлетались из-под колес. Ленивые, размякшие от жары собаки, лежавшие в тени изб, услышав непривычный треск мотора, выставляли уши торчком, напрягались и со злобным лаем бросались под колеса, пытались ухватить зубами за шину.

В Уварове подкатили к деревянному зданию милиции. Энергичный Чиркун выскочил из первого автомобиля и позвал с собой Маклакова. Они быстро простучали сапогами по доскам крыльца, исчезли внутри. А остальные начали вытаскивать из машин мешки с одеждой, плотницкими инструментами.

Переодевались быстро, молча. Мишка Чиркунов боялся, что Антонов уйдет в лес и снова надолго исчезнет, боялся, что успеют предупредить его, поэтому не терял ни минуты. Егор подпоясал длинную темную рубаху обрывком веревки, сунул за нее топор: револьвер лежал в кармане. Другой карман оттягивали патроны.

На автомобилях спустились вниз к реке Вороне, по деревянному мосту, по постукивающим доскам медленно переехали на другой берег и остановились в лесочке. За пригорком начинались избы села Нижний Шибряй. Высыпали из машин, вытащили велосипед, прихваченный с собой из милиции, и автомобили запылили назад. Прошли немного вперед, ближе к пригорку, и свернули в березовый лесок, расположились в траве: мол, усталая плотницкая бригада отдыхает. А Маклаков поехал на велосипеде в село.

Сидели, лежали молча, отгоняли ленивых от жары комаров, мух. Чиркунов нервничал, поглядывал на часы, на солнце, начавшее клониться к закату.

Часа два не было Маклакова. Наконец, появился, подкатил по мягкому песку.

Ну, как? – выдохнул навстречу ему Чиркун.

– На месте.

– Слава Богу… Ничего не заподозрил?

– Вроде нет… Обрадовался.

– В лес не собираются?

– Засветло не решатся. А ночью, как понял я, уйдут.

– Пошли, ребята!

Разобрали обмотанные тряпками пилы и направились по серой песчаной дороге к селу. Маклаков остался в лесочке. По улице шли неторопливо, делали вид, что устали, мол, долго бредут, старались быть равнодушными: не замечать любопытных старух возле изб, не обращать внимания на лай собак.

Показался дом мельника, крытый железом, с густым, заросшим кустами палисадником. За ним виднеется соломенная крыша избы Натальи Кулешовой, у которой скрываются Антонов с братом. Амбар Натальи стоит прямо на улице, у дальнего угла палисадника. В палисаднике Кулешовой пусто, просторно, только две молодые яблоньки в ближнем углу. С одной стороны, это хорошо – окна просматриваются, с другой – плохо: видно из избы, что на улице делается. Напротив изб, по другую сторону улицы, пустырь, лощинка с густым бурьяном. Из-за угла избы Натальи Кулешовой вышла молодая баба с ведром и направилась к амбару мимо плетня палисадника. Должно быть, сама хозяйка. Взглянула внимательно на приближающуюся по улице плотницкую бригаду и скрылась в амбаре. Между избами мельника и Кулешовой проулок, широкая межа разделяет огороды, спускается к речке. За речкой – лес. На огороде мельника возле межи старая рига. За домом большой двор, сараи, навес.

– Один здесь заляжь! Следи отсюда за избой, – негромко и быстро скомандовал Чиркунов, указывая головой на угол густого палисадника мельника. – Двое в лощинку, в бурьян, следить за окнами. Остальные со мной!

Подошли неторопливо к амбару, к открытой двери. Антонов теперь уж наблюдает за ними из окна.

– Хозяюшка, где ты? – ласково спросил Чиркун, заглядывая в темноту амбара.

– Чего вам, – вышла оттуда молодка, вытирая руки о серый передник и настороженно и внимательно оглядывая подошедших.

– Наталья? – так же ласково, улыбчиво спросил Мишка, снимая с плеча пилу, и прислонил ее к стене амбара, оштукатуренной глиной.

– Была с утра Натальей, – по-прежнему глядя недоверчиво, ответила хозяйка.

– В доме кто есть? – спросил Мишка и добавил строго: – Отвечай быстро!

– Одна я живу, никого нету… – растерялась Кулешова.

– Я о чужих спрашиваю! Чужие есть?

– Кому я нужна…

– Врешь! – перебил Мишка, улыбаясь, почесал сзади свой бок и вытянул, показал рукоятку маузера. – Обманешь, и тебя шлепнем. Есть кто?

– Двое каких-то, – отвела от него испуганные глаза Наталья и начала быстро вытирать сухие руки о передник. – Зашли, воды спросили да присели отдохнуть. Мало вас бродит…

– Ладно, пошли… И иди спокойней…

Вход в избу со стороны огородов. Изба большая– пять окон. Обошли вокруг, стараясь ступать неспешно, знали – видит Антонов, наблюдает. Со двора окон нет. Только вход в небольшие сени: коридорчик, пристроенный к стене.

– Открывай, – шепнул Чиркун Кулешовой.

Наталья стукнула щеколдой, толкнула дверь. Она не поддалась. Женщина быстро соскочила со ступени, бормотнула:

– Закрыто… Чей-та они заперлись?

Мишка ударил несколько раз ногой по двери, отпрянул за стену и крикнул:

– Антонов, мы знаем – ты здесь! Бросай оружие и выходи! Спета твоя песенка!

В ответ хлопнули, сливаясь, два выстрела, и щепочки отскочили от досок двери, оставив две рваные дырочки.

Наталья ойкнула громко, схватилась за голову и кинулась во двор мельника.

– Двое: ты! ты! – тыкал Мишка в сторону бойцов отряда маузером. – Туда! За сарай мельника и к меже! Следить за дверью!.. Ты – за сарай! Остальные – за мной!

Егору Чиркун указал место за углом соседней избы – следить за боковым окном. Изба Кулешовой была мгновенно окружена. Залегли в траве, спрятались за плетнями.

– Антонов, выходи! – орал Мишка и стрелял по окнам, клевал носом землю при ответных частых выстрелах. – Не бросишь оружия – чикаться не будем! Выползай, гадина!

Санжаров подкрался к плетню, вскочил, размахнулся, швырнул гранату в окно. Звякнуло стекло, но что такое? Граната полетела назад, к Санжарову. Треснула, подняла пыль в палисаднике. Санжаров еле успел упасть за плетень. То ли Антонов перехватил гранату, выбросил обратно, то ли ударилась она в раму и отскочила.

Отстреливались из избы изо всех окон. Казалось, было в ней не двое, а, по крайней мере, пятеро человек. Перестреливались долго и безуспешно. Мишка замолчал, не кричал больше Антонову. Метался под пулями от поста к посту, нервничал. Солнце потускнело, коснулось крыш изб деревни. Зайдет, стемнеет, и лови Антонова.

Егор не видел со своего поста, кто поджег избу Кулешовой, заметил, когда из-за угла потянуло дымом. Сухая солома схватилась быстро, жарко. Боковое окно, за которым наблюдал Анохин, узкое, выбраться из него трудно. И аршин десять всего от угла соседней избы, где прятался Егор. Сунешься в узкое окно, замешкаешься на мгновение в проеме, и конец. Промахнуться трудно, даже неопытному стрелку. Это Антонов должен был понять… В палисадник выскочить удобнее. Яблоньки хоть чуточку, да мешают тем, что залегли в лощинке напротив, а главное – дым. Ветерок дул с запада, со стороны двора, как раз с той, где занялась изба, и дым скапливался в палисаднике. Туда должен выбраться Антонов, если не пожелает сгореть заживо. Не успел подумать об этом Егор, как выстрелы захлопали быстрее, тревожнее. Сквозь дым увидел две фигуры в палисаднике. Как выскочили братья, не заметил, увидел, что бегут они к яблонькам. Перемахнули через низкий плетень и к лощинке, где лежали в бурьяне два чекиста, а один прятался возле палисадника мельника. Напорются сейчас на них! И тотчас же застукали револьверы чекистов. Антонов с Дмитрием, стреляя на бегу, развернулись и кинулись во двор мельника, исчезли под навесом. Егор вскочил и, дрожа, как в лихорадке, помчался мимо соседней избы, между сараев на огород, нырнул в густой сад. Он слышал, как часто хлопали выстрелы. Вылетел на край сада и остановился, увидел, как напрямик по огороду мельника бегут к риге друг за другом братья. Степаныч впереди, Дмитрий за ним. Бегут, пригибаясь, отстреливаясь, петляя, прыгая, путаясь в высоких, цветущих белыми и фиолетовыми цветами стеблях картофеля. За ними Мишка с маузером в вытянутой руке, которая ежесекундно дергалась от выстрелов. Двое чекистов, присев на корточки за межой, били по бегущим. Скрылись за ригой Антоновы: река в десяти шагах, за речкой лес. Выскочили из-за риги: Степаныч по-прежнему впереди, брат за ним. Узкая речушка с кустарником на берегу – в двух шагах от Антонова. И вдруг споткнулся, согнулся Дмитрий на самом краю огорода, упал на руки, попытался вскочить. Степанычу осталось нырнуть в кусты. Оглянулся он, увидел, что брат упал, и кинулся к нему, стреляя, пригибаясь. Добежал, остановился, и вдруг выпрямился, вытянулся во весь рост, опустив руку с маузером, посмотрел на стреляющего в него почти в упор Чиркуна и бочком упал в картофельную борозду, поливая кровью из разбитой головы тамбовскую землю.

Чекисты окружили убитых братьев, стояли, глядели, как струйкой течет кровь из головы Антонова. Молчали. Позади, за ригой, жарко полыхала изба, потрескивала, щелкала. Мычали коровы: наверное, по деревне гнали с лугов стадо. Слышались тревожные голоса крестьян, которые скапливались возле горевшей избы, не решаясь ни тушить, ни приближаться к чекистам.

Дмитрий лежал в борозде на боку, подняв вверх свое круглое желтое лицо с тонкой полоской усов, лицо незаслуженно обиженного подростка. Вспомнилась Егору песенка Дмитрия, которую он пел Гнатику:

Спи, дитя мое родное,

Бог тебя храни!

Можешь быть теперь спокоен,

Все вокруг свои!

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

И взял я книжку из руки Ангела

и съел ее;

и она в устах моих была сладка, как мед;

когда же съел ее,

то горько стало во чреве моем.

Откровение. Гл. 10, ст. 10

1. Семь чаш

Знаю дела твои, и скорбь, и нищету.

Откровение. Гл. 2, ст. 9

И снова время начало таять, вновь начала всплывать в сознании бесконечная давность! Егор Игнатьевич увидел себя в праздничной гудящей толпе на Советской улице Тамбова перед демонстрацией. Когда был тот Первомай? В двадцать втором, в двадцать третьем? Не вспомнить теперь! Нет, нет, точно в двадцать втором, в двадцать третьем Настеньки уже не было в Тамбове.

Помнится, было тогда на улице многолюдно, шумно, празднично. Говор, смех, радостные вскрики при встрече давних знакомых. Алые флаги трепетали, хлопали над толпой. Было солнечно, но ветрено. Ветер теплый, весенний. Несмотря на веселье вокруг, Егору было грустно, одиноко, словно он был посторонний на чужом празднике. Друзей в Тамбове он не завел. В угро его считали нелюдимым, беспощадным одиноким волком. Его побаивались, относились к нему с опаской. Тамбовские бандиты не раз публично клялись покончить с ним, не раз подстерегали, стреляли. Раны его не успевали заживать. По Тамбову ходил даже днем, ожидая выстрела из-за каждого угла, из-за каждого куста. Был всегда на чеку. Научился выхватывать револьвер из кобуры за долю секунды, стрелять на шорох с обеих рук. И тоска, непонятная тоска не покидала тогда его ни на минуту. Таким увидел себя Егор Игнатьевич в праздничной толпе.

Равнодушно и грустно посматривал он на веселые лица тамбовчан, и вдруг его словно обожгло, будто граната рванула под его ногами: Настя!! Касаточка! Она тоже увидела его из толпы. И они рванулись навстречу друг другу. Он не помнил себя, не видел никого, молча отшвыривал со своего пути людей, не слышал их возмущенные вскрики, не спускал глаз с Насти, которая продиралась сквозь толпу, гибко и юрко просачивалась навстречу. Вдруг кто-то цепко и сильно ухватил его за руку, задержал. Егор мгновенно обернулся, инстинктивно вскинул руку, чтоб быстрым ударом сбить очередное препятствие, и увидел веселое рябое лицо Новикова, начальника Тамбовского угро, своего начальника.

– Анохин, ты куда рвешься? Успокойся, бандитов здесь нет!

Егор невольно кинул взгляд в сторону Насти. Она остановилась среди людей всего метрах в десяти от него, остановилась, увидев, что его задержал какой-то человек. Лицо ее стало медленно затухать, глаза меркнуть. Появились в них отчаяние, скорбь. Новиков тоже обратил внимание на Настю и спросил удивленно:

– Кто это?

– Землячка. Два года не виделись, – хрипло ответил Егор, тускнея взглядом. Он старался изо всех сил, чтобы Новиков ничего не заметил. Потом добавил: – Кстати, это жена Михаила Чиркунова. – И крикнул Насте чересчур громко, подзывая ее рукой. – Настя, иди сюда!

Она подошла потихоньку, нерешительно, улыбаясь грустно и разочарованно.

– Здравствуй, Настя, целую вечность не видел тебя, – излишне бодро заговорил Егор. – Ты у родителей жила? Сынишку поднимала?

– Да… они мне помогали за Колей ухаживать… Муж мне плохой помощник, сутками на работе… Миша говорил, что ты только что из Масловки вернулся (имя Чиркуна в устах Насти больно резануло по сердцу Егора), как там крестный? Два года ничего о родне не слышала…

Крестным у Насти был Докин, которого застрелил Маркелин задолго до отъезда Насти из Масловки.

– Я его не видел, – подхватил быстро Егор. – В поле он был, сев в разгаре… Говорят, все у него ладно. Зимой, будто, прихворнул малость, продуло, простудился… К весне оклемался, работает…

Новиков с хитрецой в глазах, водил рябым носом, взглядывал то на Настю, то на Егора.

– Я его недавно плохо во сне видела, подумала – все ли у него ладно?

– А ты сама-то в Масловку не собираешься?

– Пока нет…

– А Мишка где? Чей-та его не видать?

– Тут он… – Настя обернулась, глянула в толпу, помахала рукой.

Тотчас же подошел Михаил Чиркунов. Вид у него наигранно бодрый, а глаза настороженные, подозрительные.

– О чем это вы тут так оживленно беседуете? – нарочито бодро и громко спросил он и быстро сунул руку Новикову.

– О крестном твоя супружница расспрашивала, – Новиков ехидно и широко улыбался, отчего рябинки на его щеках проступали яснее.

– О Докине? А что о нем расспрашивать? Его два года назад похоронили, – искренне и с явным облегчением удивился Мишка и в упор глянул на Егора.

– Не о Докине, о Семене Егоркине, – нашлась, поспешно ответила Настя. – Я его с детства крестным звала.

– А-а! О Сеньке? Чо с ним станется, как был болтуном да лодырюгой, так и остался… Пошли к нашим, – взял он по-хозяйски Настю за локоть, – сейчас построение в колонну будет…

– Энергичный мужик этот Чиркунов, – с восхищением произнес Новиков, когда Настя с Мишкой отошли от них. Егор догадался, что восхищался он не Чиркуновым, а его женой. – Далеко пойдет… Я не знал, что у него такая жена красотулька! Что-то в ней такое-эдакое, – покрутил он растопыренными пальцами возле своего уха, – притягательное, глаз не оторвать… Так прелестна, волшебно прелестна!.. Везунчик этот Чиркун!.. А ты заметил, – засмеялся он игриво, рябинки на его щеках неприятно замаслились, заблестели на солнце, – как она на тебя смотрела? А?

– Мы с ней с детства друзья, – сухо и серьезно ответил Егор. – Только и всего! – добавил он твердо.

– На друзей так не смотрят… А как она к тебе рвалась! У-у! И Чиркунов догадывается, видел, как он на тебя зыркнул, уходя? – по-прежнему игриво спросил Новиков, но, увидев жесткие глаза Анохина, осекся, переменил тон, заговорил о Мишке. – Слышал я, что Чиркунов на рабфак поступать собрался, учиться хочет…

– Учиться?! – перебил удивленно Егор. – Так у него же за плечами два класса да коридор!

– Ну и что! Туда с одним коридором примут, лишь бы ты был из рабочих-крестьян. Для того и создаются рабфаки: свои кадры нужны. Проверенные, надежные, преданные партии. А Чиркунов из таких…

Первомайская встреча с Настенькой переменила жизнь Егора. Он стал осторожней, осмотрительней во время частых операций против уголовников, появилась цель, надежда, что Настенька не потеряна, что будут еще светлые дни. Анохин узнал, где живут Чиркуновы, и часто, если была такая возможность, проходил мимо заветного дома на Интернациональной улице, надеясь увидеть, встретить Настеньку, поговорить с ней, объясниться, увести с собой. Но ни разу не встретил, не увидел ее даже издали. А вскоре узнал, что Мишку перевели на работу куда-то на Урал, и он увез с собой Настю. Снова жизнь Егора опустела. Но все-таки та короткая первомайская встреча вывела его из оцепенения, пробудила, заставила оглянуться вокруг, задуматься о себе, о своей жизни, вспомнить о давней юношеской мечте. Подумалось однажды – не пора ли прекратить лить кровь и свою, и чужую? Вспомнился разговор с Новиковым перед демонстрацией, и осенью Анохин поступил в учительский институт на вечернее отделение.

А Настеньку он не видел много лет. Надолго ушла она из его жизни, но, кажется, ни на один день не покидала его сердца. Не было дня, чтобы он не думал о ней. Егор считал в те годы, что никогда больше не увидит ее, что она потеряна для него навсегда, но каждую ночь он видел ее в мечтах в Масловке, то во время игры на лугу юной, гибкой, озорной, со счастливым блеском во влажных глазах; то лунной ночью на берегу Алабушки: они гуляли по серебряной от росы траве, он держал ее руку в своей, и через эту теплую, тонкую руку с беззащитно пульсирующими жилками, чувствовал ее всю; то в пестром сумраке сада на скамейке: одной рукой он обнимал ее, слышал биение ее сердца, видел лучистое мерцание ее глаз в теплом лунном свете. Каждую ночь жил он временем еще ничем не омраченной любви с Настей, временем ничем не омраченного счастья, тихой нежности и восторженной радости от встреч с ней, временем отодвинутым, зачеркнутым скорбью, жестокостью, кровью. В такие ночи он чувствовал себя прошедшим свой земной путь стариком, впереди только медленное и печальное угасание. Так думалось, так мнилось, казалось, что жизнь прожита, что он давно колобродит на земле, а в самом-то деле ему было тогда только двадцать два года! Жизнь не только не кончена, она еще не начиналась. Был он тогда высок ростом, худощав, подтянут. Можно было бы сказать, что был он хорош собой, даже красив, если бы не слишком жесткое неулыбающееся лицо да не болезненно-отталкивающий блеск глаз.

Лет через пять, когда поверилось окончательно, что Настю ему не вернуть никогда, не увидит он ее больше, Егор женился на своей однокурснице Дарье, посчитал, что эта легкомысленная болтушка и хохотунья, любительница театра и стихов, вылечит его от давней неугасающей страсти. А Дарья приняла его за основательного надежного человека из-за того, что в институте он всегда был серьезен и неулыбчив.

Ночами, во тьме, ему мнилось, что обнимает он не Дарью, а Настю. В такие ночи он был особенно нежен, ласков, горяч.

– Почему ты всегда так мрачен, суров, ведь, я чувствую, по натуре ты совсем не такой, – шептала ему Дарья, остывая от горячки. – Очнись, война давно закончилась, будь самим собой! Жизнь хороша!

Что он мог ей ответить на это? Душевной близости, доверчивости, да и телесной тяги к жене он не испытывал. Незачем было распахивать перед ней свою душу. Известие о романе Дарьи с актером областного театра не произвело на него сильного впечатления. Обидно стало за обман, да и только. Она ушла от него сама.

– Неужели вся жизнь так пройдет! – горько воскликнула Дарья однажды. – Скучно мне с тобой!

И ушла.

Помнится, он посоветовал ей тогда купить баян, для веселья. Лучше жить одиноко, тосковать по любимой, чем жить с человеком, который не вызывает никаких чувств. Позже встречал ее в театре, кивал, как давней знакомой, и ничто не вздрагивало в душе, ничто не напоминало, что несколько лет он делил с ней ложе. Была без радостей любовь, разлука вышла без печали. Случайно узнал, что Дарья бросила работу в школе, перешла в театр, завлитом. Сейчас Егор Игнатьевич не помнит даже ее лица, словно не было Дарьи в его жизни.

Анохин, окончив институт, продолжал работать в уголовном розыске. Служба стала спокойней, редко приходилось вынимать револьвер из кобуры, а стрелять и того реже. Отчаянные головорезы перевелись: их либо перестреляли, либо надолго отправили в лагеря. С хулиганьем и мелкими воришками справлялся легко. Легенды о его беспощадности и бесстрашии долго гуляли по Тамбову, его боялись, не сопротивлялись, если на месте происшествия появлялся он. А Егор писал рапорт за рапортом, пытался уйти из угро в школу, но его не отпускали. Он был самым опытным в отделе.

2. Первая чаша

И дано было ей облечься в виссон

чистый и светлый.

Откровение. Гл. 19, ст. 8

Егор Игнатьевич очнулся, лежал тихо, глядел в потолок на пыльную лампочку, не видя ее, почти не дыша, словно отдыхал перед трудным переходом. Так лежал он долго, без каких либо ощущений, без мыслей, потом память стала медленно уплывать в далекий тридцать четвертый год, в счастливые дни, пока он явственно не увидел безлюдную тамбовскую улицу с низкими деревянными домами, с густой по-весеннему сочной травой на обочинах дороги, с ярко освещенными солнцем цветущими кустами сирени и жасмина, увидел Настю, идущую ему навстречу, и вновь, как тогда в тридцать четвертом году, голова у Егора Игнатьевича оледенела и стянулась, словно увидел он что-то неимоверно ужасное, мистическое, недоступное разуму, а сердце рванулось, замерло на миг и взорвалось, обдав его всего чудовищным жаром. Как оно тогда выдержало? Не понять! Егор, не помня себя, кинулся навстречу. Настя приостановилась, узнала и тоже рванулась к нему. Они столкнулись, сплелись, слились в одно целое и застыли бездыханные. Не помнит он теперь, и никогда не помнил, как они оказались в его комнате. Он снимал тогда в частном доме комнатушку с небольшим коридорчиком, который служил ему кухней. Вход у него был отдельный, из густого сада, где в любую погоду было сыро и прохладно. Очнулись за столом в коридорчике-кухне. Сидели, касаясь друг друга коленями, и говорили, говорили, говорили. Он держал ее руку в своих ладонях на столе, целовал ее пальцы время от времени и не сводил с Насти ошеломленных неожиданным счастьем глаз. О чем они говорили? Разве вспомнить? Остались в памяти ощущения необыкновенного счастья, распирающей грудь радости, ощущения счастливого переворота во всей жизни.

Ночь была сумасшедшей. Всю ночь блаженствовали, упивались счастьем, тайной роскошью неизведанных наслаждений, всю ночь испытывали такой неистовый, самозабвенный, непреходящий восторг, словно была эта ночь последней, завтра смерть. Впрочем, как Настя призналась потом, она уверена была, что Мишка ее убьет, непременно убьет, когда она вернется домой. Скрывать, где она провела ночь, она не хотела, не могла.

Утром Настя сказала с легким счастливым вздохом, но с какими-то обреченными нотками в усталом голосе.

– Пора! Пойду домой собирать вещи! Ой, как Коля поведет себя? – вспомнила она о сыне. – Он уж такой взрослый… Поймет, жди меня с ним!

Она считала, что больше никогда не увидит Егора: у Мишки рука не дрогнет, когда он узнает, где и с кем она провела ночь.

– Ты никуда не пойдешь! – быстро перебил ее Егор. – Теперь я тебя из своего дома никуда не пущу. Все! Только смерть нас разлучит… А Мишке я сам скажу. И с сыном решим, все решим… А вещи? О них ли нам сейчас думать? Потом, потом…

Егор не пустил Настю, удержал, оставил дома. А сам отправился к Мишке на работу. Настя рассказала ему, что мужа только что перевели в Тамбов заместителем начальника городского Управления НКВД, а начальником Управления прислали из Воронежа Маркелина. Егор, конечно, знал, что со вчерашнего дня НКВД руководит его давний знакомый, но о том, что Чиркунов стал его замом, услышал только от Насти.

Двери в кабинеты начальника Управления НКВД и его первого зама были напротив, выходили в секретарскую комнату. Секретарь Соколович, щупленький, небольшого росточка, с круглой лысиной на затылке, носатый, картавый, вместо буквы «р» он произносил «в», новому человеку он представлялся важно «секветавь НКВД Соколович» и большинство принимало его за важного чиновника грозного ведомства с непонятной должностью «секветавь». Соколович давно знал Анохина. Он быстро приподнялся со своего стула, пожал руку, спросил серьезно и строго, кивая маленькой головой то на одну, то на другую дверь:

– К кому?

Вид у него был озабоченный. Беспокоился, видать, оставит ли его новое начальство «секветавем» или посадит в комнату своего.

– К Чиркунову! Здесь он?

– Очень зол, очень, очень!.. Приказал никого не пускать к нему до особого распоряжения и все звонит, звонит, звонит без передыху… Если дело какое у тебя, не советую, погоди, испортишь только, – быстро протараторил Соколович.

– Ничего, – усмехнулся Егор. – Он мне рад будет! Доложи: Анохин, и все! Смелее, смелее…

Волновался, да, очень волновался Егор, ко всему готовился.

Соколович робко поскребся в дверь, приоткрыл ее и бросил подобострастно в кабинет:

– Анохин…

И сразу послышался резкий звук отодвигаемого кресла по паркету. Соколович отпрянул от двери.

– Ну, как? – с усмешкой спросил Егор.

– Вскочил, шибко вскочил! Иди! – шепнул Соколович, округлил глаза и испуганно покачал головой.

Чиркунов стоял за столом и смотрел, не мигая, на Анохина. Взгляд у него был страшный, тревожный и страшный, такой, что Егор на миг оробел, но сразу взял себя в руки, отметил невольно, что Мишка за эти годы сильно заматерел, не узнать в нем прежнего, шалого деревенского озорника. Смотрел на Егора суровый и грозный начальник, широкоплечий, решительный, волевой. Был он в кителе, в портупее, с новенькой кобурой на поясе.

– Говори! – хрипло выдавил из себя Чиркунов, и Егор почувствовал, что Мишка боится его, смертно боится услышать именно то, с чем пришел к нему он.

– Давай хоть поприветствуем друг друга, сколько лет не виделись! – заговорил Егор бодро, стараясь придать голосу добродушные нотки. – Земляки как-никак, вместе росли…

– Лобызаться не будем, – быстро и тревожно перебил Мишка. – Говори, у тебя она?

Кадык его быстро дернулся вверх-вниз.

– У меня… Вернулась ко мне навсегда!

Егор стоял посреди кабинета на ковре, смотрел на Чиркунова, видел, как страшные глаза Мишки мгновенно налились кровью, округлились, вывалились наружу, стали, как у разъяренного быка перед броском на обидчика, а рука медленно поползла к кобуре, но на полпути приостановилась. Чиркунов шумно выдохнул, мотнул головой, прищурился и спросил:

– Она и сейчас у тебя… или ты ее спрятал?

– Зачем нам прятаться? Мы не воры… Дома…

– Ступай к себе, я сейчас приду… Ждите!

Анохин быстро шагал к Насте и озабоченно думал, что Чиркун не спросил его адрес, куда же он придет, но вспомнил, как уверенно и грозно кинул ему Мишка: – Ждите! – и догадался, что Чиркунов знает куда идти, и если бы он сам не пришел к Мишке, то вскоре тот появился бы у него.

Настя, услышав, что Мишка сейчас явится к ним, быстро и испуганно перекрестила Егора, потом перекрестилась сама и прошептала:

– Давай уйдем, уедем!

Анохин быстро обнял ее, прижал к себе свою касаточку, погладил рукой по узкой упругой спине, чувствуя ее ребрышки:

– Куда, зачем?.. На Бога нам надеяться не стоит, самим надо думать, строить жизнь…

– И без Бога плохо…

Ждали недолго. Вскоре услышали шаги на крылечке. Сидели они за столом у окна, закрытого легкой ситцевой занавеской, тревожно и напряженно слушали неторопливый скрип досок под тяжелыми шагами. Егор держал в руках, поглаживал, успокаивал ее подрагивающую ладонь. Они видели сквозь матовое стекло в двери, как в коридорчике появилась большая черная тень, надвинулась, заслонила все стекло. Дверь в комнату отворилась без стука, спокойно. Скрип ее тревожно ударил по сердцу. Они быстро и одновременно поднялись навстречу Чиркунову. Он остановился у порога, молча оглядел комнату. Вид у него был суров, мрачен.

– Иди, поговорим! – кивнул он Егору головой назад.

Настя вышла из комнаты в тесный коридорчик вслед за Анохиным. Чиркунов упал на табуретку у маленького стола. Егор присел на другую, а Настя осталась стоять у двери.

– Ступай в комнату, – внешне спокойно сказал ей муж. – Мы одни потолкуем…

– Нет, речь обо мне. Я не уйду, – ответила Настя. Даже в полутьме было заметно, как она возбуждена, дрожит, трепещет вся.

– Ступай, Настенька, ступай! – попросил ее Егор. – Мы мирно решим.

Настя нерешительно повернулась и ушла в комнату, прикрыла за собой дверь. Некоторое время сидели в полутьме молча, глядели друг на друга. Глаза Чиркунова блестели в сумраке. Свет в коридорчик проникал только из комнаты через матовое стекло двери. Егор не хотел начинать разговор первым. Получится, что он оправдывается, а оправдываться, он уверен был, ему не в чем.

– Значит, все-таки решился, увел? – не выдержал молчанья, заговорил первым Мишка.

– Я вернул своё, свою невесту, свою Настю, – уверенно ответил Егор.

– Она моя законная жена, у нас сыну тринадцать лет! Ты забыл об этом? Ты все детством живешь, что ли? Очнись, вспомни, сколько лет минуло!

– Я любил ее все эти годы, жил только ею… И теперь никому не отдам!

– А я что делал? Разве я не любил ее? Ты спроси ее!.. Настя сейчас уйдет со мной, и мы забудем эту ночь, как наваждение…

– Нет-нет, – быстро и твердо перебил Егор. – Настенька останется. Силой ты ее можешь увести отсюда, если я буду лежать здесь, – показал пальцем на порог Анохин.

– Ляжешь, ляжешь, – тоже твердо и уверенно, как о неизбежном, сказал Чиркунов. – За мной не захряснет! Думаю, не забыл, с кем имеешь дело!

– Помню, – усмехнулся Егор. – А ты уверен, что она перешагнет через мой труп, и все будет у вас ладно?

– В том-то и горе мое, что не уверен… А был бы уверен, ты уже лежал бы там, – показал он тоже на порог.

– Хватит языки чесать, – вздохнул вдруг Егор. – Сколько воду не толки, вода и будет… Что мы о Настеньке как о табуретке: моя – твоя, она человек, она пусть и решает, как ей жить дальше…

Они замолчали надолго. Уверенность покинула Анохина. Он рад был, что в коридорчике густой сумрак и Чиркунов не видит его лица, его беспокойных глаз. У Мишки глаза тоже потухли, не блестели больше в полутьме, как прежде. Он вновь первым не выдержал, поднялся тяжело, говоря:

– Ну что ж, я поговорю с ней… один. Пусть решает…

Он шагнул в комнату. Егор остался один напряженный, натянутый, как канат под тяжеленным грузом. Он впился глазами в тусклое матовое стекло двери, с тревогой и отчаянием вслушивался в происходящее в комнате, но слышал только бубнящий голос Чиркунова и редкие быстрые и непонятные слова Насти. Что они говорили, разобрать было невозможно, но тон их голосов становился раздраженней и громче. Егор вытянулся на табуретке, напрягся до предела. Вскрик Насти: – Стреляй! – подбросил его вверх. Он взлетел, ударил по двери так, что стекло вылетело, брызнуло, зазвенело осколками по полу. Мишка оглянуться не успел, как Егор подлетел к нему, выбил револьвер, сшиб с ног. То ли Чиркун слабее стал, то ли в Егоре поднялась невиданная сила, но он мгновенно скрутил Мишку, вывернул ему руки за спину, придавил лицом к полу, как делал не раз с бандитами.

– Я все равно пристрелю вас обоих! – хрипел Чиркунов, но не дергался, не сопротивлялся, не пытался вывернуться, так сильно зажал его Анохин. – Все равно нам не жить на одной земле!

– Только положи в одну могилу! – выкрикнула Настя. – А лучше в один гроб! – Она схватила лежавший у ножки кровати револьвер, наклонилась над Мишкой, стала совать ему револьвер, кричать: – На! На!.. Отпусти его, пусть стреляет, пусть! Лучше вместе умереть, чем жить врозь! Отпусти его!

Егор слез с Чиркунова, поднялся. Мишка перевернулся на спину, вытер лицо ладонью, шмыгнул носом.

– На, на! Стреляй! – совала ему револьвер Настя.

Чиркунов взял револьвер из ее руки, сел на полу, прислонился спиной к кровати, а Настя отскочила от него к Егору, который стоял у стола спиной к окну. Мишка поднял руку с револьвером и стал целиться то в него, то в нее, выбирая в кого первого выстрелить. Может быть, с минуту водил он так рукой. Долго, очень долго темная смертная дыра ствола мрачно смотрела на них, выбирала первую жертву, потом устало опустилась, уперлась в пол. Чиркунов поднялся, поправил портупею, сунул револьвер в кобуру, шагнул по осколкам разбитого стекла, резко хрустнул, но у двери остановился, взглянул на Настю:

– О сыне забудь! Ты для него умерла!

И вышел, скрылся в полутьме коридорчика.

Исчез Мишка из их жизни на три года, оставил в покое, ни разу не напомнил о себе, не омрачил их счастья.

Да, это были бесконечно счастливые годы! Три года! Три года восторженного счастья! Кто скажет, много это или мало для одной жизни? Конечно, можно произнести с горечью: всего три года, а можно восхититься: аж три года длилось их счастье! Больше тысячи дней и ночей! Больше тысячи раз они вместе встречали рассвет, больше тысячи раз держал в объятьях Егор ее прекрасное тело, наслаждался им, больше тысячи раз засыпал окольцованный ее тонкими, сильными и нежнейшими в мире руками, а пробудившись ото сна, чувствовал всякий раз ее теплоту, вспоминал, что она здесь, рядом, она! его Настенька! Его касаточка! Разве к этому можно привыкнуть всего за тысячу дней и ночей? Эти тысячи дней стоят в памяти как один долгий миг бесконечной радости! Вспыхивают, как звезды, отдельные мгновенья особенного восторга, особенной нежности: то видит он, как несутся они по улице Тамбова счастливые, спасаясь от шумного летнего ливня, хохочут, влетают, повизгивая от восторга, на крыльцо своего дома. Настя падает на скамейку, а он бросается снимать с ее ног мокрые босоножки и не удерживается от нахлынувшей нежности, начинает страстно целовать ее мокрые ступни; то видит Егор Настю на высоком берегу Цны теплой июльской зарей: воскресным утром они еще до рассвета поехали на рыбалку и остановились, присели в траву на берегу, поразившись чудесной картиной рождающегося дня, и долго молча сидели, прижавшись друг к другу, и им казалось, что они владеют всеми этими полями с васильками во ржи, туманом над утренним лугом, розовыми облаками, зарей, даже солнце медленно показывается из-за темной полоски леса, раздвигая небо, только для них. Как хороша была Настя, его касаточка! Какое у нее было чудесное лицо с чуть наивными восхищенными глазами!

Анохин сильно изменился в ту пору. Суровое, неподвижное прежде лицо оживилось, стало добродушнее, доброжелательнее, все чаще озарялось улыбкой, в глазах появился блеск, он стал откликаться на шутки, все чаще был слышен его голос, смех, и все чаще ловил он на себе заинтересованные женские взгляды. Эту перемену в нем быстро заметили и отметили на работе.

– Что с тобой? Ты чему улыбаешься? – остановил его однажды в коридоре начальник отдела Новиков.

– Весна, – развел руками Анохин.

– Хе, что-то для тебя раньше, что весна, что осень была. Ты чо, женился?

– Есть грех! – засмеялся Егор.

– А свадьбу зажал! Нехорошо!

– Я не мальчик, баловством заниматься…

Егору приятен был этот разговор. Он все чаще ловил себя на том, что ему хочется говорить о Насте, хочется поделиться с кем-то своей радостью, но он сдерживался, сказывалась многолетняя привычка. Раньше он был немногословным, а теперь охотно вступал в разговор со своими сослуживцами, но имени Насти ни разу не произнес среди них, ни словом не обмолвился о перемене в своей жизни, о своем счастье. Чтобы он ни делал, где бы он ни был днем, его никогда не покидала радостная мысль, что вечером он увидит Настю, будет разговаривать с ней, смотреть на нее, обнимать.

И все же счастье их нельзя было назвать безоблачным. Все время тяготило, мучило Настю, что Мишка отнял у нее сына, томила ее, не давала покоя тоска по Коленьке. И однажды Егор не выдержал, встретил Чиркунова после работы возле здания НКВД, отозвал в сторонку, попросил виновато:

– Разреши Настеньке видеться с сыном!

– У Николая нет матери, – быстро, сурово кинул Мишка и повернулся, намереваясь уйти, но Егор взял его за рукав, задержал.

– Погоди… Она же мать, страдает… Отдай ей сына, не мучь ни себя, ни ее…

– Сын мой, может, единственное, что держит меня на этой земле… и не делает из меня зверя! Надеюсь, ты понял, – резко выдернул он рукав. – Ты своего добился. Живи! А меня оставь в покое…

Об этом разговоре Егор никогда не сказывал Настеньке.

Как он ждал своего ребенка! Как мечтал о своем сыне, думал, что Настенька забудется с ним! Но радость отцовства была для него недостижимой. А Настеньке помогала отвлечься работа, чужие дети. Она была учительницей, преподавала в школе русский язык.

Но все имеет конец: и горе, и радость. Счастье – не лошадь: не везет по прямой дорожке. Первое предупреждение, что счастье их зыбко, ненадежно, хрупко пришло в тридцать седьмом году: в марте Анохина арестовали.

3. Вторая чаша

Кто ведет в плен, тот сам пойдет в плен.

Откровение. Гл. 13, ст. 10

Арестовали Егора неожиданно. Все шло хорошо, ни малейшего намека не было о каком-либо изменении к нему руководства угро, ничто не говорило об опасности. Позвали однажды в городской отдел НКВД будто бы по делу и там объявили об аресте, отправили в камеру, предложив подумать о своих преступных замыслах, взвесить свое положение и чистосердечно признаться. Два дня не трогали, два дня он маялся, думал о Настеньке: как она теперь там одна? Знает ли, где он? Представлял, как теперь мучается, страдает. На третий день повели на допрос. Следователя своего Анохин знал хорошо. Один раз, еще до Насти, вместе на рыбалку ездили, на Цну. Погуляли тогда славно. Следователь был мастак выпить, побалагурить. Свой парень. Звали его Василий Курбатов. Был он коренаст, круглолиц, курнос, темные волосы на его висках заметно серебрились, а под глазами набухли мешки. Он старательно делал вид, что не знаком с Егором, допрашивал строгим тоном и, видимо, сильно опасался, что Анохин напомнит ему о знакомстве. На первые формальные вопросы Егор отвечал быстро, серьезно, без фамильярности.

– Так, гражданин Анохин, у вас было время подумать о своих преступных замыслах против Советской власти. Надеюсь, вы понимаете, что чистосердечное признание смягчит вам наказание?

Вероятно, Курбатов ожидал, что Егор, как многие на его месте и как это бывало всегда, когда арестованным не объявляли, за что их держат в камере, начнет недоумевать, говорить, что не понимает, за что арестован, не знает, что от него хотят, и готовился к долгой работе с таким тертым и опытным человеком, как Анохин, но Егор неожиданно для следователя скомкал, спутал все его планы своими же первыми словами. Он сказал спокойно, делая голос для убедительности чуточку виноватым:

– Да, да, я понимаю, сам из органов… Влетела щука в вершу, нечего трепыхаться! Я все обдумал, взвесил и готов все выложить, написать… – Егор примолк на миг и закончил доверительно, обратился к Курбатову как к приятелю. – Понимаешь, Вася, вина моя перед Советской властью так велика, что она тебя неминуемо раздавит. Я расскажу, напишу все чистосердечно, но… самому Маркелину…

– Как же так? – растерялся Курбатов и живо положил ручку на стол. – Я твой следователь…

– Не суетись. Тут дело особой важности, ты сгоришь на нем… Разве тебе надоела твоя работа?

– Маркелин скажет, что я не справился, – пробормотал следователь.

– Маркелин тебе трижды спасибо скажет… Доложи ему, что припер меня к стенке фактами и сразу расколол, и я заявил, что выложу все только самому руководству. Дело, мол, очень секретное!

– Но протокол чист…

– Хорошо, пиши, я диктую.

Курбатов схватил ручку своими толстыми крепкими пальцами, придвинул протокол.

– Тигры любят мармелад, запятая… Нет, лучше тире, – продиктовал Анохин совершенно серьезно.

– Что это? – удивленно поднял глаза следователь.

– Пиши, пиши, Маркелин поймет, – приказал уверенно Анохин и продолжил медленно, как учитель на уроке, диктовать: – Тигры любят мармелад – люди ближнего едят. Точка. Ах, запятая, какая благодать кости ближнего глодать. Восклицательный знак. Записал? Теперь давай я распишусь… Вот так! – размашисто и твердо поставил он свою подпись. – Если ты это покажешь Маркелину сейчас, то через пять минут он будет здесь, – сказал Егор. – Можешь меня в камеру не отправлять, подержать здесь, чтоб не гонять конвой туда-сюда, не тратить время.

Все получилось так, как ожидал Анохин. Маркелин быстро примчался, вошел в комнату дознания не один, а со следователем Курбатовым. Егор встретил его со спокойным, даже несколько ироничным видом.

– В чем дело? Почему я понадобился? Почему нельзя следователю написать? – строго и раздраженно спросил Маркелин, но Анохин остро ухватил, что строгость и раздражение притворные, проскальзывала хорошо скрываемая потерянность перед неизвестностью, перед каким-то подвохом. Маркелин не глуп был. За протекшие три года в Тамбове он еще сильнее округлился. Щеки розовые, набухшие, подбородок отвис немного, и животик выпирать стал, сильно оттягивал ремень.

– Ухо у следователя покуда тонкое, боюсь лопнет от услышанного, – усмехнулся Анохин. Держался он твердо и хладнокровно. – Пусть Вася выйдет, ему рановато такое знать. Речь пойдет о секретах государственной важности. Уверен, о них ты немедля Ежову доложишь…

– Погоди там, – строго и хмуро кивнул Маркелин следователю и сел за стол. – Что у тебя? Говори! – приказал он, когда они остались одни.

– Плохо наше дело, – осклабился Анохин, глядя прямо в глаза Маркелину. – Придется мне все рассказать о нашем с тобой заговоре против Советской Родины!

– Каком заговоре? – ошалело смотрел Маркелин на Егора. – При чем здесь я?

– Как это при чем? Ты меня завербовал еще в двадцатом году, в Масловке, когда командовал продовольственным отрядом имени товарища Троцкого. Тогда мы были явные троцкисты, а потом тайные, и теперь вот уже три года ты руководишь в Тамбове подпольной троцкистской организацией. Я – рядовой ее член, знаю в Тамбове только тебя, хотя осведомлен, что нас в Тамбове не менее пятидесяти человек, знаю, что с центральным комитетом в Москве общаешься только ты. Цель организации: замена товарища Сталина товарищем Троцким. Вот все это мне придется описать… Не буду же я один за всех троцкистов отдуваться! Вот за этим я тебя и позвал. Зачем Курбатову знать о нашей организации, – снова ухмыльнулся Анохин.

– Ты с ума сошел! – прошептал ошеломленный Маркелин. Лицо его вытянулось, челюсть опустилась. А сам он весь как-то размяк, растекся на стуле, стал еще меньше.

– Брось, это ты с ума сошел, когда арестовывал меня. Ведь знал наверняка, что меня ни в чем обвинить нельзя…

– Сигнал был… письмо… – снова прошептал еще не пришедший в себя Маркелин. Он, видимо, лихорадочно соображал, как ему быть, как выпутаться, выкрутиться из так неожиданно осложнившегося дела.

– Анонимка?

– Да.

– Враг народа написал, – твердо сказал Анохин. – Явно хотел навредить советскому народу, убрать наиболее преданных партии людей!

– Но ты не коммунист…

– Я был им, и в душе остаюсь по сей день, – уверенно глядел Егор на растерянного Маркелина, у которого глаза стали потихонечку оживать, обмякшие плечи подниматься. Егор почувствовал, что он принял какое-то решение, по всей видимости, не очень хорошее для него, и добавил спокойно: – Кстати, я все это свое признание о подпольной организации и твоем руководстве изложил письменно и оставил надежному человеку. Понимал, что рано или поздно найдется враг народа, которому я встал на пути, защищая Советскую власть. Работа у меня такая, врагов себе плодить. Вот и подготовился… (Никакого письма в действительности, конечно, не было.) И если ночью, допустим, я вдруг умру в камере, то письмо немедленно пойдет в Москву, – улыбнулся доверительно Анохин. – А там, сам знаешь, как к таким сигналам относятся… Что же получится тогда? А вот что получится: бдительный человек просигналил в отдел НКВД. Бдительные сотрудники быстренько меня арестовали, и, чтоб я не выдал организацию, тебе ничего не оставалось, как втихаря придушить меня… Громкое будет дело! На всю страну прогремит – целую подпольную организацию в Тамбове раскрыли! – поднял вверх палец Егор, не спуская глаз с Маркелина. – Руководителю не срок горит, вышка! Смекаешь?

Маркелин молчал, тер лоб пальцами, думал, глядел в стол.

– Дело плевое. Чего голову ломать, – ухмыльнулся Анохин. – Отпускать надо меня, если своя голова дорога…

– А дальше? – взглянул на него сквозь пальцы Маркелин.

– А что дальше? Дальше ничего. Я же не дурак, чтоб трепаться об этом… Я понимаю, нам не просто станет по одним улицам ходить, но… Впрочем, я не против буду, если меня переведут куда-нибудь подальше от Тамбова с небольшим повышением… И забудем мы друг о друге…

– Да, – тяжко вздохнул Маркелин. – Не прост ты! Ой, как не прост! Не ожидал я такого, не ожидал…

– Как же так? На такой работе и не ожидал. Ловит волк, да ловят и волка, – оскалил зубы Егор. – На нашей работе всего ожидать нужно… По лезвию ходим…

В этот же день Анохина освободили. Как жарка была встреча с Настей, с его касаточкой! Как ярко осветила их чувства эта двухдневная разлука! Как велика была радость Насти! Она обе ночи не спала, почернела, похудела. Первые седые волосы появились на ее голове.

Через неделю Анохина перевели в Мучкап, в небольшой поселок в двадцати километрах от Масловки, назначили начальником районного Управления НКВД. Вскоре арест забылся, растаял, словно нехорошее ночное видение под солнечным светом, вновь установились счастливые дни. На этот раз ненадолго, всего на несколько месяцев. Растаять-то растаяло видение, но в глубине души оставило мутный след, напоминающий поминутно, что счастье их непрочно, ненадежно, не в их руках. Егор готовился ко всякому повороту судьбы.

4. Третья чаша

Если же не будешь бодрствовать,

то я найду на тебя, как тать,

и ты не узнаешь, в который час найду на тебя.

Откровение. Гл.3, ст. 3

Помнится, был осенний теплый день. Бабье лето. Открытое окно его небольшого кабинета выходило в сад, и видны были яблони с поредевшими, потемневшими листьями. Густой летом сад стал теперь светлее. Солнце желтыми пятнами лежало на помятой, придавленной опавшими листьями траве, на темных потрескавшихся от времени стволах, которые внизу у самой земли были бледно-зелеными от покрывавшего кору лишайника. Анохин сидел за своим столом, помнится, что-то писал, кажется, отчет какой-то, услышал, как открылась дверь, но головы не поднял сразу, торопился дописать какую-то мысль, решил, что вошел кто-то из сотрудников отдела, а когда поднял голову, вздрогнул от неожиданности, напрягся, увидев, что к нему уверенным шагом идет Михаил Трофимович Чиркунов.

– Здорово! – быстро бросил он и сел на стул. – Вижу, не ожидал!

Одет он был в гражданскую одежду: потрепанная курточка, кепка со сломанным козырьком, кирзовые сапоги. Можно легко принять за деревенского мужика, бригадира какого-нибудь колхоза.

– Времени у меня совсем нету, – заговорил он сразу о деле. – Я сейчас в Уварове нахожусь, в командировке, еду в Масловку отца-старика проведать, да сделал крюк, заскочил к тебе. Шофер со мной – мучкапский рожак, я его специально взял, намекнул, что он может мамашу-папашу увидеть, подарок передать. Он сейчас у них, а я – к тебе! Никто об этом не знает, ни он, ни кто другой. – Анохин слушал, не понимал пока, куда клонит, к чему все это говорит ему Чиркунов, но тревога все сильнее овладевала им: из-за пустяка Мишка не приехал бы. – Дело в том… Может, ты уже знаешь, Маркелин арестован…

– Не слышал пока…

– Вчера арестован, и сразу его на допрос, к Курбатову… Маркелин запираться не стал, пыток испугался, знал, что его ожидает, дал показания о подпольной троцкистской организации, в которой мотор и самый активный член – ты! Он признал, что даже побаивался тебя, что ты на особом счету был в Центре, в Москве. Вспомнил все, что враг народа Тухачевский тебя шашкой именной отметил, что ты у Антонова правой рукой был…

– Левым пальцем, – ухмыльнулся тяжко Анохин.

– Многое наговорил… Получилось, ты замаскированный враг еще с гражданской войны.. Сегодня Курбатов к прокурору пойдет, ордер на твой арест брать. Либо этой ночью, либо завтра жди гостей. – Чиркунов замолчал.

Егор заметил в его глазах хорошо спрятанный блеск победителя.

– Ты радоваться должен, – горько осклабился он. – Почему же предупредить решил? Да еще с такой конспирацией… Ведь это ты меня весной упечь хотел, анонимку настрочил?

Ничто не дрогнуло в лице Михаила Трофимовича, не опустил он, не отвел глаз, смотрел уверенно и ответил уверенно:

– Я… Кто тебе это доложил? Маркелин? Это когда вы с ним шептались в комнате дознания? Почему он тогда отпустил тебя? Иль вправду у вас троцкистская организация? Кстати, то, что он выпустил тебя, тоже ловко в строку ляжет…

– Не ты ли Маркелина в камеру отправил, чтоб место его занять?

– Не я… Безгрешен на этот раз. Там решено, – глянул Чиркунов вверх. – В Тамбове некому на такое решаться. И место его мне не светит ни при каких раскладах… Мотива нет у меня убирать Маркелина, а упечь тебя, у меня мотив весомый, и ты это знаешь!

– Так зачем же тогда приехал? Порадоваться? Вестником смерти?

– Нет, не угадал, иной мотив привел меня к тебе, – ощерился Михаил Трофимович.

– Какой же?

– Жалость!

Анохин не удержался, хохотнул:

– Неужто жалость? Неужто стареешь, сентиментальным становишься?

– Да-да, жалость, но не к тебе, а к матери моего сына… не тебе мне рассказывать, куда деваются члены семьи врага народа, если они публично не отказываются, не осуждают, не проклинают своих мужей, отцов… Как ты думаешь, осудит ли тебя Настя?

– За что?

– Ну вот… через месяц, а может и раньше, она окажется неподалеку от тебя, но толстые стены и высокие колючие заборы не дадут вам свидеться. Не забывай, она дочь сосланного на Соловки попа. Ты хочешь ей такой участи?

– Я давно хотел узнать, почему ты не защитил, не спас тестя? Или сам способствовал?

– Как я его мог спасти? Язык отрезать? Чтоб он не мог на каждом углу хулить Советскую власть, которая для него всегда была бесовской…

– А ты – главным бесом! – не удержался, поддел Анохин, вспомнив, как куражился Мишка над попом Александром, пытался его распять.

– Мы отвлеклись. У меня времени нет. Я не хочу, чтобы кто-то меня видел здесь, не хочу, чтобы даже шофер знал, что я у тебя был, – перебил, быстро заговорил Михаил Трофимович. – Ты хочешь спасти Настю или нет? Если хочешь, чтоб ее не тронули, быстро, сейчас же собирай ее и на поезд, в Моршанск, к матери!

– И там найдут…

– Там я о ней позабочусь.

– Позаботишься? Ты?

– Да, я о ней позабочусь! – выделяя каждое слово, твердо ответил Чиркунов.

– Ясно, ясно, – глухо, очень глухо прошептал Егор. Он чувствовал себя загнанным в угол. Чтобы спасти Настю, видел он один выход – застрелиться.

Они умолкли на некоторое время.

– Вздумаешь застрелиться, – словно прочитал его мысли Чиркунов, – Настю все равно в покое не оставят…

– А что же делать?

– Выход есть: Настю в Моршанск, а ты в бега!

– Куда?

– Куда подальше.

– Розыск у нас хорошо работает, с моими документами через день заметут.

– Подумал я и об этом… Держи документы на имя Иванова Сергея Ивановича, – протянул Чиркунов паспорт и военный билет, – а дальше думай своей головой…

Егор взял документы, осмотрел. Они были настоящие, для НКВД сделать любые документы не составляло труда. Осмотрел и поднял глаза на Чиркунова, вздохнул тяжко:

– Делать нечего…

Михаил Трофимович быстро, удовлетворенно поднялся, проговорил:

– Действуй немедля! – у двери обернулся, кинул с иронией: – Хоть бы поблагодарил! Не в первый раз спасаю!

– Жив буду, свечку в церкви поставлю… за твое здравие…

– Ну-ну…

Они не догадывались, что встретятся в следующий раз почти через двадцать лет.

Егор посидел немного в тишине, обдумывая свое положение. Доверять Мишке не стоило, не мог тот упустить момент, чтобы не избавиться от него навсегда, не мог. Анохин позвал своего зама Сергея Татаринова, который возглавлял угро района, спросил, глядя на молодого, поджарого, энергичного парня с умными карими глазами под сросшимися черными бровями, которые были у него очень подвижны:

– Твои ребята здесь?

– Да, оба, – быстро ответил Татаринов с готовностью на лице выполнить любое дело, переступил ногами на месте, как застоявшийся молодой жеребчик, и поднял брови, приготовился слушать приказ.

«Хорошо, что этот орлик под рукой, а не какой-нибудь тупарь!» – мелькнуло в голове Егора.

– Прикажи им сейчас же отправиться в пивнушку, пусть прикинутся праздными бездельниками, пьют пиво и ждут нас. Когда мы с тобой пройдем мимо пивнушки, они нас пусть не узнают, идут следом, но близко не приближаются. Предупреди их, что мы пойдем ко мне домой! Пусть все время будут начеку, ждут сигнала. И пусть помнят, Сережа, все время помнят, – повторил, выделил это слово Анохин, – задание чрезвычайно важное и опасное. Смертельно опасное. Все понятно?

– Вопросов нет! – опустил брови Татаринов так, что они вытянулись в одну прямую линию над глазами.

– Отправишь их, и через пять минут – ко мне! Да, кстати, пусть они сейчас не выходят в дверь, вылезут в окно, в сад, и с другой стороны улицы подойдут к пивнушке.

Сергей Татаринов удалился, быстро простучал подкованными каблуками сапог по доскам пола, а Егор покрутил в руках паспорт на имя Иванова со своей фотокарточкой, горестно усмехнулся, подумал: «Что ж, посмотрим кто кого! Не впервой башкой рисковать! Эх, Настенька, Настенька, недолго мы радовались, опять разлука! Эх, жизня! Видно по судьбе нашей бороной прошли!» Сунул документы в боковой карман кителя, взял ручку, склонился над листом бумаги, делая вид, что пишет, и стал ждать Татаринова. Он слышал, как один за другим спрыгнули из окна в траву, прошелестели сухой листвой два оперуполномоченных уголовного розыска. Через некоторое время услышал приближающийся стук подкованных каблуков в коридоре и ниже склонился над бумагой. Когда Татаринов вошел, не сразу поднял голову от листа, будто додумывал мысль. Пусть заместитель запомнит его таким, чтоб завтра на допросе смог рассказать об этом. Потом быстро поднялся, поправил ремни портупеи и кинул:

– Пошли, Сережа! Будь раскованным, веселым, и не оглядывайся, чтоб я тебе не говорил!

На крыльце Анохин быстро окинул взглядом небольшую площадь, отметил про себя двух мужиков в одинаковых серых рубахах и бабу в белом платке возле двери райсобеса, неподалеку от них – телегу со свежей соломой, ярко желтевшей на солнце, бородатого мужика на ней, сидевшего, свесив ноги в грязных сапогах, слушавшего с мрачным лицом седого сутулого старика с широкой седой бородой. Мужик обернулся, глянул на Анохина с Татариновым, когда они появились на крыльце, а старик продолжал ему что-то рассказывать, держа сложенные друг на дружке ладони на толстой трости. Теплый ветер шевелил его седую бороду. Какой-то парень подозрительно быстро удалялся по улице.

Анохин с Татариновым направились по небольшому переулочку к центру. По обе стороны проезжей части переулка росли клены с желтыми листьями. Когда ветер порывами трепал ветки, листья с сухим шелестом сыпались на землю.

– Бабье лето в этом году хорошее, – сказал Егор и быстро предупредил тихим голосом: – Смотри не оглянись! – и продолжил прежним тоном: – Солнышко все время. Ишь, как листья окрасило! Детишкам забава.

Перед поворотом к центру Егор нагнулся, поднял большой лист клена и кинул взгляд назад. Переулок безлюден, только дедок, разговаривавший с мужиком, сидевшим на телеге, тихонько ковылял следом, опираясь на свою толстую палку.

Прошли мимо пивнушки и направились, намеренно ускорив шаг, по улице в сторону дома, где жил Анохин. Здесь тоже по всей улице росли клены, листья шелестели под ногами. Минут через пять довольно быстрого хода Егор приостановился, поднял с обочины за горлышко разбитую бутылку, проговорил:

– Дети будут бегать, ноги порежут, – поставил ее в угол, к забору, и мигом оглянулся.

По противоположной стороне улицы следом за ними по-прежнему ковылял старик с седой бородой, а метрах в пятидесяти за ним, прикидываясь праздными шалопаями, шли два татариновских опера. «Ух, ты, быстрый какой старикан! – подумал Егор. – На вид ветром качает, а не отстает!»

Они двинулись дальше.

– Теперь, Сережа, слушай внимательно! – негромко и жестко обратился Анохин к Татаринову. – И действуй решительно! Сейчас мы с тобой мило попрощаемся, пожмем друг другу руки. Ты сразу перейдешь на другую сторону и пойдешь назад. Навстречу тебе будет идти старикан, дряхленький такой, но он нас с тобой переживет. Борода и волосы у него фальшивые, но трость и револьвер с финкой настоящие… Иди навстречу спокойно, не смотри на него, поравняешься – сходу бей! Бей сильней, сбивай с ног, наваливайся на него, зови орлов своих. Один ты, Сережа, с ним не справишься… Не собьешь сразу с ног, он тебе мигом тростью череп расколет. Это опаснейший преступник!.. Имей в виду, у него могут быть документы сотрудника НКВД, он может кем угодно прикинуться!.. Кстати, в Тамбове Маркелин арестован, за ним еще не один человек пойдет. Чует мое сердце, что нам с тобой скоро придется в Тамбове служить! Но это к слову, давай, Сережа, действуй быстро и решительно. – Анохин улыбнулся, остановился, протянул руку для прощания и еще раз предупредил: – Не оглядывайся! – Попрощался и тем же шагом пошел дальше к своему дому, вслушиваясь, что происходит сзади. Он, казалось, превратился в одно большое ухо.

Сначала слышал удаляющийся шелест шагов по листьям, потом глухой удар, стук о камни упавшей тяжелой палки, вскрик Татаринова: – Ребята, сюда! – Топот сапог по камням. Анохин повернулся и тоже бросился к катающимся на тротуаре Татаринову и старику. Он видел, как дедок ловко сбросил с себя Сергея так сильно, что он отлетел от него метра на три, покатился по земле. Но тут подоспели два опера, не дали подняться старику, навалились на него. Он яростно сопротивлялся, силен был, долго не давал скрутить руки. Только вчетвером с ним справились.

– Хорош старикашка! – тяжело дыша, хрипло, с восхищением выговорил, двинул бровями Татаринов и сорвал с его головы седой парик. – Как он меня ловко киданул! Я думал, через забор перелечу!

– Ребята, я свой… из органов! – вскрикнул с обидой в голосе бывший старик.

– Знаем, знаем мы из какого ты органа, – перебил жестко и строго Анохин. – Не суетись! Завтра в Тамбове разберутся с твоими органами, сам скажешь, зачем тебе понадобилось в старика рядиться. Все расскажешь… В камеру его дальнюю, где покрепче засовы! – приказал Егор Татаринову. – И поменьше слушайте его байки про органы, да держите покрепче: как бы по дороге не ушел! Сами видели, лихой черт! Много беды наделает! – проговорил и отозвал Татаринова в сторону. – Проследи сам, чтоб заперли хорошо. Потом посылай машину к моему дому, а сам вместе с ребятами – на вокзал. Захвати с собой милиционера три покрепче, в гражданском. И не всей гурьбой заваливайтесь, а по одному, но друг друга из вида не выпускайте. За полчаса до отхода поезда всем там быть! Когда мы с Настей приедем, подойдешь ко мне, и на кого я буду указывать, того будете брать, но потихоньку, потихоньку, без шума… Объясни все это людям! Действуй, Сережа!… Помни, этот день для нас важен чрезвычайно: либо будем на коне, либо он нас затопчет…

Увидел Настеньку, и сердце заколотилось, захолонуло. Опять разлука! Надолго ли? Как теперь сложится жизнь? Обнял ее, прижал к себе с таким чувством, словно навсегда хотел запомнить ее тонкое, нежное тело, навсегда сохранить в памяти его теплоту. Настя поняла, что что-то случилось, подняла голову, не отрываясь от его груди, взглянула в глаза тревожно и вопрошающе.

– Твой поезд через час!

– Куда? А ты?

– В Моршанск, к маме…

– А ты?

– Обо мне не беспокойся… Помни, помни, касаточка моя, чтобы тебе не говорили обо мне, все неправда, я жив, жив! И непременно вернусь за тобой, найду! Где бы ты ни была!

– Тебя снова арестовать хотят? – прошептала Настя с ужасом.

– Да… Но не бойся, не бойся, касаточка… Я все продумал… все подготовил… – Он говорил и беспрерывно целовал ее, целовал в глаза, в щеки, в лоб, в губы. – Я выкручусь… непременно… выкручусь… Ради тебя… Ради нас… А теперь… совсем времени нет. Быстро бросай свои платья в чемодан, быстро, быстро. У меня еще много дел… – Егор поцеловал ее еще раз долгим поцелуем в губы, отстранился и выскочил в сени.

Там сорвал со стены, с гвоздя старую телогрейку, шапку, нашел пыльные, старые залатанные брюки, кирзовые сапоги со сношенными каблуками и протертыми до дыр голенищами, все это сунул в мешок и приоткрыл дверь на крыльцо.

– Ты куда? – крикнула ему вслед Настя, услышав скрип двери.

– Собирайся, собирайся. Я сейчас… – Он внимательно вгляделся из сумрака сеней в кусты у забора дома напротив, осмотрел пустынную улицу и только тогда выскользнул на крыльцо, мелькнул мимо окон за угол дома, перебежал переулок, нырнул в кусты и присел, выглянул из них.

Потом полез по кустам к бурьяну, густо разросшемуся на месте снесенного дома. Пробрался поглубже, разрыл мусор и закопал в нем мешок с одеждой. Потихоньку выкарабкался назад, но прежде чем вылезти из кустов, минуты две наблюдал за улицей, за заборами – нет ли какого подозрительного движения, не наблюдает ли кто за ним? Все было спокойно, только вдали слышался приближающийся мирный шум мотора машины. Егор выскочил из кустов и вернулся в дом.

– Машина идет за нами, – спокойно сказал он Насте.

Она всхлипывала, временами смахивала ладонью слезы со щек, торопливо бросала вещи в чемоданы. Один уже был набит верхом. Анохин снова на мгновение привлек ее к себе, похлопал, погладил ладонью по спине, говоря?

– Только не плачь, держись на вокзале… Никто из знакомых не должен знать, что ты уезжаешь надолго. Просто едешь проведать мать… Возьми себя в руки, прошу тебя. Это для меня очень важно… Пора!

Они сплелись, слились в последнем долгом поцелуе.

Машина остановилась под окнами.

На вокзале Егор сделал озабоченное проводами жены лицо, не торопился вытаскивать чемоданы из машины, разговаривал с Татариновым, а сам зорко бросал взгляды то в одну, то в другую сторону, высматривал среди толпившихся на перроне в ожидании поезда подозрительных людей, спрашивал:

– Сережа, у столба, в картузе, смотрит на рельсы, кто это?.. Осторожней оглядывайся!

– Никогда не встречал, – покрутил головой Татаринов.

– Возьмите для выяснения личности. Документы не спрашивайте… Допросите потом…

Татаринов на минутку отлучался. Вернувшись, докладывал:

– Взяли, все тихо!

– Слышу, Сережа, слышу, молодец!.. А вот тот, возле двери в зал ожидания, который разговаривает с девчонкой, а сам в нашу сторону зыркает?

– Взять?

– Вместе с девчонкой…

Человек восемь увезли, пока поезд не тронулся.

Только возле железных ступеней вагона Анохин на миг отвлекся. Тоска жгучим кольцом сдавила его, когда он в последний раз обнимал Настю, в последний раз целовал ее мокрые соленые глаза, шептал ей на ухо беспрерывно:

– Береги себя! Береги себя! Береги себя, касаточка! Я вернусь!

Когда помогал Насте подниматься по ступеням, зорко зыркнул в тамбур, где толпилось несколько человек, подумал: кто из них? То, что ее будет сопровождать до Моршанска кто-то из людей Чиркунова, Егор не сомневался. В дороге Настю в обиду не дадут. Доберется до матери хорошо, без приключений. Заметил ли только этот человек череду арестов на перроне. Пусть, пусть, не успеет доложить Чиркунову. Страшнее то, если среди арестованных только случайные пассажиры, а люди Мишки остались на свободе.

В конторе он спросил у Татаринова озабоченно:

– Никто из арестованных не требует позвонить в Тамбов?

– Есть один… Прямо рвется, требует немедленно позвонить!

– Почему один? – пробормотал Егор и спросил: – Телефон дал?

– Да.

– Дай-ка его сюда.

Мелькнула шальная мысль позвонить Мишке, подразнить, сказать, что два его человека под арестом, мол, напились, подрались. Егор усмехнулся этой мальчишеской мысли и приказал Татаринову:

– Сережа, немедленно установи наблюдение за всем, что делается вокруг здания НКВД в радиусе полкилометра. Подозрительных людей забирайте сразу. Завтра разберемся… Мне нужно срочно отчет дописать, раньше полуночи не закончу. Пусть меня никто не беспокоит, а ты, Сережа, докладывай каждый час об обстановке возле здания. Действуй, скоро темнеть начнет…

Татаринов твердо сдвинул брови и мигом выскочил из его кабинета. Егор видел, что его заместитель все время был радостно, по-мальчишески, возбужден, выполнял все приказы быстро, без доли сомнения в их правоте, был убежден, должно быть, что в их ничем не примечательный поселок, в котором было всего два маленьких заводика: маслобойный да кирпичный, высадилась группа диверсантов. Один старикан чего стоит! Таких ряженых Татаринов, вероятно, раньше только в кино видел.

Оставшись один, Анохин горестно облокотился о стол, думая, что не мог Мишка двоих послать, обязательно подстраховался бы. Кто-то еще есть… Не из Татариновских ли орлят этот человек? Не может быть, вроде бы все здешние. Егор достал свой паспорт, военный билет, инструменты, потер руки, приказывая себе успокоиться, собраться, и начал потихоньку, старательно выводить в паспорте две буквы своей фамилии, вспоминая с усмешкой, как сдавал экзамен по подделке документов на курсах в НКВД. Пригодилось. Возился аккуратно не меньше часа. Татаринов отрывал один раз, докладывал, что подозрительных лиц не видать. Егор вывел две буквы, взял газету, потер пальцем по тексту, испачкал его, потом осторожно поводил им по странице паспорта в том месте, где только что были выведенные буквы. Полюбовался при ярком свете настольной лампы на свою работу. Вроде бы ладно получилось… Потом осторожно подправил тушью и вместо фамилии «Анохин» в паспорте появилась новая – «Алёхин». На чистом листе он, меняя почерк, написал справку о том, что колхоз имени Сталина отпускает колхозника Алехина Егора Игнатьевича на заработки на лесозаготовки в Кировскую область на один год, расписался, приложил колхозную печать. Вздохнул, все готово. Оставалось только ждать.

Когда Татаринов в очередной раз доложил ему, что вокруг все тихо, уточнил задумчиво:

– Значит, никто из чужих не появлялся?

– Нет.

– Не мелькал ли кто из местных, знакомых, но переехавших в Тамбов?

– Да, да, видел Витьку Пискунова, я его хорошо знаю… Он шофером в наших органах работает, давно уж там служит…

– Шофер, значит… – Анохин вспомнил разговор с Чиркуновым. – Где он сейчас?

– В пивнушке сидит.

– Срочно задержи… до выяснения…

– Я сам его хорошо знаю, – повторил Татаринов. – Он к матери приехал на два дня…

– Это приказ! – жестко сказал Анохин. – Задержи и можешь прекращать операцию. Всем отдыхать! Завтра пораньше приходи, будем разбираться с задержанными…

– Вы знаете, – вдруг улыбнулся, шевельнул бровями Татаринов, – мы на вокзале, среди прочих, задержали вора! С ног сбились, давно ищем его!

– Молодцы! – тоже улыбнулся, поощрил Анохин. – Бери шофера и отдыхай. Ты, Сережа, сегодня отлично поработал!

Минут через двадцать Татаринов доложил, что шофер в камере: сопротивлялся при задержании ужасно… Шум вышел… Пришлось силу применить, драку инсценировать. Анохин снова похвалил его и отправил домой.

Долго сидел один, застыл неподвижно, думал о Насте, представлял ее в вагоне, видел ее сморщенное от горя лицо в слезах. И такая тоска охватила его, сдавила горло, что он испугался, что задохнется. Почему ему выпала такая судьба? Ему, которому мечталось быть учителем в тихой деревне, прожить жизнь мирно, спокойно, работать с детьми… А вместо этого с молодых лет страдания, скорбь, кровь! С юных лет по уши в крови! И с юных лет душа тянется, рвется к одному, к любви, к любви… Сколько же он кровушки пролил и своей и чужой! А самое страшное, пускал он кровь, рубил-стрелял людей, которые не сделали ему ни малейшего зла, таких же несчастных, как он сам… И они, должно, любили, мечтали о тихой, покойной жизни! Господи, Господи, если ты есть, почему ты отвернулся от нас? Может, мы тебе слишком насолили своими пустыми делами и вечными грехами? Нету его, Бога, сами мы себе гадим, самим и надо выкручиваться.

Анохин посмотрел на часы? Пора! Он выключил свет, подошел тихонько к окну, долго прислушивался. Ветер стих. Тихо, очень тихо было в саду. Лишь изредка доносился тонкий шорох упавшего листа в траву. Егор тщательно, плотно задернул занавеску, снова включил свет, вернулся за стол, но садиться не стал, закатал рукав, достал из кармана перочинный нож и разрезал себе руку пониже локтя возле широкого бугристого шрама от пули. Потекла, полилась кровь на стол, на недописанный лист отчета, на стул. Егор махнул рукой по каплям крови на столе, размазал, скомкал, смял немного лист бумаги, перевернул чернильницу, скинул на пол настольную лампу, ручку, пресс-папье, отшвырнул ногой стул, сдвинул в сторону стол, чтоб он стоял косо, потом кровавой рукой цапнул за угол стола, испачкал его, присел на колени, быстро провел раной по полу, чтобы создать впечатление, что по нему волокли окровавленное тело. Точно также вымазал кровью подоконник. Выключил свет, вылез в окно, спрыгнул в траву и замер.

Ночь звездная, тихая! Робкий шелест слышится в траве под яблоней неподалеку от него. То ли мышь пробирается, то ли лягушка крадется. Луна еще не взошла, светлеет край неба на востоке, но звезды так ярки, что от их света ложатся легкие тени от темных стволов яблонь. Егор, не услышав ничего подозрительного, старательно потоптался под окном, пошмыгал ногами по траве, примял ее, чтобы казалось, что здесь было несколько человек, выжал из раны несколько капель крови и пошел по саду к задней калитке, на ходу перевязывая рану платком. Временами неожиданно останавливался, замирал, прислушивался – не крадется ли кто за ним. Но, кроме обычных ночных шорохов, ничего не слышал.

Прямо в бурьяне, где прятал мешок с одеждой, он переоделся, закопал в том же мешке свою НКВДэшную форму и через полчаса уже лежал в траве под железнодорожной насыпью, там, где дорога поднималась на бугор и круто поворачивала в сторону Балашова. Здесь поезда всегда притормаживали, замедляли ход. Луна показала свой светлый край из-за дальнего леса, и стало далеко видно. Ждал недолго. Поезда ночью ходили часто.

Анохин пропустил несколько вагонов, облюбовал очередной издали, пробежался рядом с ним немного, уцепился за скобу, подпрыгнул, влез на площадку вагона. Когда загрохотал мост через Ворону, Егор вытащил из кармана револьвер и кинул его вниз в отливающую застывшим свинцом при луне воду. Колхознику Алехину он ни к чему.

В Балашове на вокзале ждал поезда на Саратов. Рассветало. Было зябко. Пассажиры, в большинстве своем крестьяне, среди них Анохин не выделялся, ежились от холода на платформе, зевали полусонные. Егор тоже делал вид, что зябнет, неподвижно стоял, скукожившись, с поднятыми плечами, с полуприкрытыми глазами, а сам чутко прислушивался, приглядывался к тому, что делается вокруг, хотя понимал, что только часа через три, когда он будет на полпути к Саратову, обнаружат, что он исчез, что его выкрали. Как удачно получилось! Татаринов будет рассказывать, что весь день за ним была слежка неизвестных врагов. Столько людей задержали, а не уберегли. Чиркунов, конечно, заявит начальству, что послал людей следить за ним, чтоб он не сбежал. Будут ли они искать его как сообщника Маркелина? Объявят ли об этом? Вряд ли! Не решатся. Скорее всего будут искать похищенного врагами начальника районного Управления НКВД. Мишка, понятное дело, найдет причину, чтоб объявить в розыск Иванова Сергея Ивановича. Пусть ищет. Кому придет в голову искать Анохина в тех местах, куда ссылают, да на самой черной каторжной работе.

Расслабился он только в тайге, в тихом деревянном бараке: лесорубы еще не вернулись с делянки. Вошел Егор в барак со старым засаленным матрасом под мышкой, кинул его небрежно на неструганые доски нар, и необыкновенная радость охватила его, восторг. Он не удержался, вскинул руки, вскричал:

– Ай да Анохин! Ай да молодец!

– Ты чего? – услышал он вдруг хриплый голос.

В углу на нарах под темным одеялом лежал мужик с худым небритым изможденным лицом и удивленно глядел на него воспаленными глазами, держа голову над подушкой.

– Чаво, чаво! – радостно кинул ему Анохин. – Лес тут какой, во! – округлил он перед собой руки. – Заработаю, привезу отсюда лес, такую избу отгрохаю – на века!

– Отгрохаешь… Если раньше не сдохнешь… тут, – закашлялся, отвернулся от него изможденный мужик.

5. Четвертая чаша

Имею против тебя то,

что ты оставил первую любовь твою.

Откровение. Гл. 2, ст. 4

Годы, промелькнувшие в ожидании новой встречи с Настенькой, Егор Игнатьевич считал пропащими. Тяжелые были годы, особенно в тайге. Но и в эти годы были радости, были. И как ни странно это покажется, были они в немецком плену. Но вначале была тайга, леспромхоз, лесоповал. Устроился он легко, на тяжелую работу охотников мало. При первой же возможности уволился, чтобы получить на руки трудовую книжку, стать независимым от колхоза имени Сталина, перебрался в другой леспромхоз, представившись там уже не колхозником, лесорубом.

Все ночи и дни он проводил в думах о Настеньке, о своей касаточке, вспоминал счастливые дни с ней, мечтал о будущем, верил, что вернется солнышко и к его окошку. Через год решил, что в органах о нем забыли, вряд ли ищут до сих пор, пора ехать за Настенькой. Взял отпуск и отправился в Моршанск. Документы у него теперь, можно сказать, настоящие. Егор знал, где живет поповна, Анна Тимофеевна, бывал у нее с Настенькой в те счастливые годы. В Моршанске еще издали увидел, что окна маленького зеленого дома Анны Тимофеевны заколочены, ахнул, растерялся. Постучал к соседям. Открыла ему высокая худая старуха в сером чистом переднике и в таком же сером платке.

– Анна Тимофеевна разве переехала отсюда?

– Царствие небесное Тимофевне, – перекрестилась старуха. – Преставилась она!

– Давно?

– Сорок дён недавно поминали… А вы кто ей будете? – поинтересовалась она, цепко оглядывая его.

– Родня… дальняя…

– Не из Масловки случаем?

– Оттуля, – нарочно по-деревенски ответил Егор.

– Мирона Аксютина знаете?

– А кто жа его не знает… Председатель никак…

– Будь добр, передай ему низкий поклон от Евсевны. Скажи, желает она ему доброго здравия!

– А ты откуль его знаешь?

– Заезжал он к Тимофевне не раз, и на похоронах был… Он, ить, тоже родня, – подозрительно глянула на Егора старуха.

– Ну да, двоюродный брательник он ей.

– Вот-вот, – успокоилась старуха, убедившись окончательно, что зашедший к ней мужик действительно из Масловки, родня Тимофеевны.

– Дочка ее Анастасия не захотела тут жить, перебралась куда-то? – спросил Егор.

– К мужу, куда жа еще ей перебираться… Она тут долго жила, видать, повздорила с мужем, не поделили чей-та. Он к ней приедет, а она ни в какую! Глядишь, он опять тут, а она ни в какую! Не хочет его видеть и все! А муж-то у ей военный, видный, грозный, весь в ремнях, с револьвертом. Видный мужчина! Мы с Тимофевной ругать ее: чего кочевряжишься, такие мужики на дороге не валяются, поднимут!.. Потом он с сыном приехал, уговорили… Она простила, и уехали они в Тамбов. Еще Тимофевна была жива, царствие ей небесное, – снова перекрестилась старуха. – На похороны вместе приезжали. Дружные. Видать, наладилось у них. Он все тут с похоронами хлопотал… Хороший мужик, видный… Чего она кочевряжилась?.. Передать ей, что ль, чего, если вдруг явится?

– Да чаво ей передавать, я к Тимофевне заглянул… Ну, передай поклон от Игнатьича. Скажи, жив-здоров, чаво и ей жалает! Вот и вся передача! – Анохин попрощался со старухой.

Грустно, тоскливо было до боли в сердце: опять Мишка отнял Настеньку!

Вернулся Егор в леспромхоз тяжелым трудом тушить боль в груди.

Войну принял с надеждой на перемены в своей жизни: не век же в тайге пропадать под чужим именем. В первый же день явился в военкомат, ушел на фронт добровольцем. Но не успел он пролить ни своей, ни немецкой крови.

Помнится, еле успели из эшелона вывалиться в белорусский лесок, как немцы окружили батальон, такой ад устроили, не приведи Господь, казалось, вся земля дыбом встала, рвалась с ужасным свистом, взлетала вверх. Ничего подобного на гражданской войне Анохин ни разу не видел. Куда стрелять, в кого стрелять – не видно из-за густой пыли. Да и не до стрельбы было: хотелось забиться в кусты, зарыться в землю, выждать, пока стихнет. Разогнали немцы батальон по кустам и стали вылавливать по одному и группами. Были они пока не озлоблены, благодушны, уверены в себе, в своей скорой победе. На пленных смотрели как на бесплатную рабочую силу, особенно на крестьян. Нужно было кому-то обрабатывать немецкую землю вместо бауеров, ушедших с автоматами завоевывать себе лучшую долю в далекой северной стране. Пленных описали, рассортировали. Анохин попал к деревенским мужикам. Он был рядовым, беспартийным, родом из деревни. Их посадили в вагоны и отправили в Германию.

На станции в городке Херцберг вывели из вагона, построили в одну шеренгу перед толпой немецких баб и стариков. Они смотрели на хмурых, небритых, молчаливых русских солдат, переговаривались между собой, галдели, как на рынке, указывали то на одного, то на другого пленного, выводили из строя и вели к столу с чистой голубой клеенкой. Стоял он прямо на платформе, на жарком солнце, видимо, вынесли его из вокзального буфета. За ним сидели два офицера, оформляли документы. Помнится, один из них был молод, весел, болтлив, сверкал игривыми глазами на женщин, беспрерывно шутил, балагурил с ними, вызывал хохот, ответные шутки от особенно бойких женщин. Но некоторые обижались на него, говорили что-то сердито. Одна даже ударила его сумкой по голове, сбила фуражку. Офицер ничуть не обиделся, снова что-то сказал, смеясь, и полез под стол за фуражкой, сказал, видимо, что-то крайне сальное, такое, что заржал весь перрон, засмеялись даже те, кто не расслышал слов веселого офицера. Пленные тоже повеселели, кое-кто улыбаться стал. Только второй офицер, серьезный, важный, полноватый, не улыбнулся, буркнул что-то сердито своему жизнерадостному напарнику. Это толстяк все время потел на жаре, часто вытирал платком лоб. Но все-таки очередь с выбранными мужиками к бодрому болтуну была больше.

Как только пленных выстроили на перроне и важный офицер-толстячок что-то крикнул женщинам, крикнул громко, лающим голосом, к Егору сразу торопливо направилась высокая тонкая немка с покачивающейся при каждом шаге под белой тонкой кофточкой высокой грудью. Лицо у нее было смуглое от загара, а чуточку волнистые волосы светлые, почти белые, выгоревшие на солнце. Было ей лет тридцать пять. Анохин обратил на нее внимание потому, что она быстро шла в его сторону и не спускала с него озабоченных глаз. Он, помнится, отметил про себя, что смотрит она на него не как на человека, а как на понравившегося быка, и сильно обеспокоена, как бы другие не перехватили его. Подошла, остановилась возле Егора и начала деловито, озабоченно осматривать его плечи, грудь, ноги, не обращая внимания на то, что он тоже пялит глаза на нее. Лицо Анохина, казалось, ее совсем не интересовало. К ней подошла пожилая женщина, маленькая, сильно морщинистая, что-то спросила. Немка кинула в ответ одно короткое слово и снова повернулась к Егору. Она пощупала у него плечи, бицепсы, видимо, удовлетворилась их состоянием и взяла его за рукав, повернула к себе спиной, потыкала пальцами в спину, в лопатки, потом показала, что нужно поднять руку и согнуть в локте, напрячь бицепсы. Он послушно сделал, как она просила. Немка сдавила пальцами его сжатый в камень мускул. Егору было в то время сорок лет. В самой поре мужик. Был он высок, крепок, тяжелая физически работа последние четыре года на лесоповале сделала его тело мускулистым, мощным. И оно, видно, немке сильно понравилось. Помнится, когда она начала его осматривать, ощупывать, он почувствовал себя уязвленным, подумал, что, как лошадь, выбирает, еле удержался, чтобы не ощерить, не показать зубы, мол, забыла в рот заглянуть, потом, может быть, под воздействием благодушного смеха над шутками веселого офицера успокоился, стал с некоторой иронией наблюдать за деловитым лицом немки, подмечать, как оно менялось у нее по мере того, как ей все более и более нравился собственный выбор, и становилось живей, симпатичней, чем показалось на первый взгляд. Покрутив, ощупав, оглядев Егора со всех сторон, немка, наконец, подняла глаза на его лицо. Они встретились взглядами, и он улыбнулся. Немка вдруг смутилась, загорелый нос у нее сильно потемнел, покраснел, и засмеялась в ответ, опуская глаза. Отчего лицо у нее стало наивней, добродушней и привлекательней.

– Шпрехен зи дойч? (Вы говорите по-немецки?) – быстро спросила она, снова поднимая глаза и старательно делая лицо серьезным.

– Зер шлехт! (Очень плохо!) – ответил он. Немецкий язык он учил в реальном училище в Борисоглебске и в учительском институте в Тамбове, знал его плохо, все забыл, помнил только отдельные слова, но складывать их в предложения не умел.

– Зер гут! (Очень хорошо!) – почему-то обрадовалась немка. – Эмма! – ткнула она себя пальцем в грудь.

– Егор, – назвал он себя.

Она не поняла, попыталась повторить его имя, потом воскликнула:

– Георг!

«Георг, так Георг! – кивнул он, – Тоже неплохое имя. Георгий-победоносец!» – усмехнулся он про себя.

Эмма взяла его за рукав и повела к столу, к веселому офицеру, который и ее не оставил без шутки, прежде взглянув на Егора. Эмма резанула что-то ехидное в ответ так, что вокруг захохотали даже старики, а шутник офицер качнул головой, снял фуражку и почесал затылок.

«Бойкая! Язычок острый, не стушуется!»

Потом они ехали под солнцем по полям на бричке. Сытая лошадь трюхала потихоньку по коричневой пыли проселочной дороги. Бричка мягко покачивалась. Эмма временами легонько похлопывала вожжами по широкой спине лошади. Егор показал ей руками, предложил: давай, мол, вожжи, я буду править, но она покачала головой:

– Найн.

«Ну найн так найн, правь сама! Я отдохну, наработаюсь еще!.. Смелая, не боится, что в поле башку сверну, да деру… Да куда здесь сбежишь, куда скроешься? Поля одни, поля, поля! Через час возьмут…»

Долго ехали, часа три, не меньше, пока не прикатили в одинокую усадьбу в поле. Километрах в двух от нее виднелись черепичные крыши соседней деревни. Въехали во двор. Там их встретили, выбежали из дома две девочки: старшей на вид лет двенадцать, младшей – лет восемь. У порога спиной к белой стене в инвалидной коляске, с большой дымящейся трубкой в руке сидел седой старик с мясистым носом на широком лице. Позже Эмма расскажет Егору, что это старик, свекор, научил ее как нужно выбирать работника, на что надобно обращать внимание. Очень беспокоился, что она привезет хиляка, неспособного к работе.

– Майн фамилие! (Моя семья!) – сказала Эмма, въезжая во двор усадьбы.

Девочки понеслись навстречу матери, закричали что-то по-детски весело и звонко, а старик сунул трубку в рот, выпустил большой клуб дыма, взялся рукой за резиновую шину колеса, но не сдвинулся с места, остался возле белой стены. Девочки остановились метрах в пяти от брички, замолчали и стали рассматривать Егора, а он спокойно сошел на землю и начал распрягать лошадь, не обращая на детей внимания. Выпряг, и Эмма пошла впереди, указать, куда поставить лошадь. Потом показала ему в хлеву свиней, кур, теленка. Корова, он приметил, паслась неподалеку от усадьбы. В катухах, в курятнике было ухожено, чисто, и он, подбирая слова, спросил, желая узнать, есть ли в доме мужчина, кроме старика:

– Аллес… ду… айне? (Все… ты… одна?) – и обвел рукой вокруг. Мол, ты за всей скотиной одна ухаживаешь?

Эмма поняла, кивнула:

– Я! (Да!)

– Ду фрау… ( Ты женщина…) – Егор запнулся, не вспоминалось по-немецки слово «сильная», и он согнул свою руку в локте, помял свой крепкий бицепс и показал на Эмму.

Она улыбнулась, тоже обвела пальцем все катухи и сказала:

– Ду! (Ты!) – мол, теперь ты будешь за всеми убирать, всех кормить.

– Гут, – согласился он.

Муж Эммы, как узнал Егор вскоре, погиб во Франции в прошлом году, а у свекра ноги отнялись два месяца назад, и она написала заявление, чтобы ей выделили русского пленного для помощи по хозяйству. Эмма рассказала потом Анохину, что обратила на него внимание сразу, когда он еще выходил из вагона, потому что свекор наказывал выбрать крепкого сильного русского. Работы много.

И потекла долгая жизнь в плену. Впрочем, была это обычная деревенская жизнь. С зарей вставали, с зарей ложились. Почти четыре года прожил Егор у Эммы. Сошлись они быстро, через месяц. Анохин во время работы в поле не мог спокойно смотреть, как трепещут, вздрагивают ее удивительно большие груди при таком худощавом теле, когда она энергично подгребает к стогу солому граблями. Невольно любовался он, как вытягивалось все ее долгое тонкое тело, когда она рывком бросала вилами вверх на стог навильник соломы, замирала на миг, круглые бедра ее напрягались, длинное тонкое платье от резкого движения особенно возбуждающе облегало их. В тот день были одни в поле. В самую жару перед обедом он умывался, раздетый до пояса. Эмма лила ему на руки воду из кувшина, плеснула на спину, провела по ней рукой, стряхивая воду. Егор почувствовал жаркое прикосновение ее руки, похожее на ласку, выпрямился, быстро обнял, прижал ее к себе, впился в губы. Эмма будто бы ждала того, что он обнимет ее, стремительно обвила его своими жаркими руками, не выпуская кувшина. Прохладная вода лилась на их плечи, остужала. Эмма вдруг отстранилась, игриво отскочила в сторону, выплеснула на него остатки воды, бросила на солому пустой кувшин и, совсем как девчонка, смеясь и повизгивая, бросилась бежать от него к небольшой речушке, протекавшей рядом с их полем. Ее лопатки легко и быстро шевелились под ситцевым платьем. Егор кинулся следом, догнал, попытался схватить за подол, удержать, но она споткнулась в траве и полетела на землю. Он кувыркнулся через нее, быстро вскочил на колени, поймал Эмму и стал целовать смеющийся рот.

Еще через месяц они стали спать в одной постели. Старик, свекор, отнесся к этому философски, не сердился, не ругался, принял как неизбежность. Эмма по-прежнему была ласкова со стариком, ухаживала за ним по-прежнему. Егор стал, скорее, членом семьи, чем работником.

Помнится, Настя страстно хотела и не могла забеременеть. А как он мечтал о своем сыне! Не получилось… Зато с Эммой хорошо удавалось. Уже через две недели после купания под кувшином она сказала ему, что у них будет ребенок. Но рожать от русского пленного она тогда еще не готова была, боялась, знакомые осудят. От первого ребенка освободилась. А второго, а потом и третьего, родила. Радовалась, что оба – мальчики. Она думала, что Егор останется с ней навсегда, мечтала об этом. Пугал только неудержимо катящийся назад, в Германию, фронт.

Советские солдаты появились неожиданно, мирно как-то, спокойно. Боев поблизости не слышно было. Однажды, в марте, быстро вкатила во двор машина, небольшой черный опель с открытым верхом, с тремя советскими солдатами. Командовал ими юный лейтенант, щупленький, невысокого роста, с усиками – мягким пушком на губе, совсем мальчик. Запомнился из них Егору надолго веселый солдат, рядовой лет тридцати, глаза которого, губы, даже, кажется, брови и курносый нос были подвижны, сияли весельем, довольством, удалью. Третий, шофер, был спокойный, незаметный, ленивый на вид. Он молчал все время, безучастно слушал, равнодушно смотрел на все, что происходит рядом с ним.

Егор вышел на шум машины из свинарника с ведром из-под месива в руке. Увидев солдат, он выронил ведро от неожиданности и кинулся к ним, крича:

– Братцы! Братцы!

Веселый солдат выскочил из опеля первым и попал в объятья Анохина.

– Ну-ну-ну, задушишь! Я тебе не девка! – ворчливо говорил солдат и хлопал по спине Егора.

– Немцы есть? – спросил лейтенант, поправляя пояс.

– Есть, старик-инвалид.

– Ну, этот нам не интересен… Отступающие останавливались здесь?

– Нет. Два дня назад по шоссе колонна проскочила: шесть танков и восемь машин с немцами. Все машины с пушками. С тех пор тихо…

– Понятно.

В это время на пороге показалась Эмма с грудным ребенком на руках. Двухлетний мальчик ковылял следом. Она испуганно и растерянно остановилась, глядя на солдат.

– А эти откуда взялись? – радостно воскликнул веселый солдат и указал на детей.

Мальчик насупился, крепче вцепился в юбку матери, исподлобья смотрел на чужих, шумных людей. Заметив, что все они вдруг уставились на него, мальчик испугался, кинулся косолапо к Егору с криком:

– Папа! Папа!

Анохин подхватил его на руки, похлопал по голой попке ладонью, успокаивая, говоря:

– Тихо, тихо, Ваня! Все хорошо! Это свои! – и буркнул, хмуро ответил веселому солдату. – Откуда положено, оттуда и взялись…

– Ишь, хмырь, мы за Родину кровь льем, а он тут Гансиков плодит, – беззлобно проговорил веселый солдат.

– А ты бы на моем месте устоял? – спросил Егор, взглянув на Эмму, которая по-прежнему стояла на пороге, глядела с тревогой на них.

– Да-а, устоять тяжеленько было бы! Эх, подержался бы я сейчас за эти титьки! – воскликнул веселый солдат. – Как, товарищ лейтенант, подержимся, а? Перины у нее, думаю, мягкие!

Анохин напрягся, волком взглянул на веселого солдата: неужто со своими сцепиться придется?

– Осади, осади, Семенов! – не повышая голоса, сказал лейтенант. Он, видимо, давно привык к трепотне веселого солдата. – Размечтался! Трава твоя перина!

– И на траве хорошо, только скомандуй!

– Ладно, приехали! – недовольным тоном остановил его лейтенант и повернулся к Егору. – Вы Анохин Егор Игнатьевич?

– Да, – поразился, оторопел Анохин. – Откуда вы знаете? – брякнул он, не удержавшись.

– У немцев в комендатуре все четко зарегистрировано: кто, где, куда, откуда!.. Мы за тобой, собирайся!

Егор вспомнил, что на допросе он назвал немцам свою настоящую фамилию. Все документы, когда их окружили, командир взвода приказал зарыть в лесу.

– Голому собраться, только подпоясаться. Можно и так ехать…

– Не жалко оставлять? – кивнул лейтенант на детей.

– Жалко, жалко… – признался Егор. – Сердце разрывается… но что делать? Разве можно избежать?.. Нет…

– Товарищ лейтенант, – заканючил вдруг притворным жалобным голосом веселый солдат, – если перина отменяется, давайте хоть пожрем тут! Смотри, поросята, телята: мясца, должно быть, полно, и молочка, небось, хоть залейся…

– Правда, давайте пообедаем, еды много, – поддержал его Егор.

Лейтенант потер пальцами подбородок и согласился.

Как убивалась, как рыдала Эмма, не пускала Егора в машину! Совсем по-русски рухнула на землю, биться начала, когда машина выезжала со двора. Долго, очень долго стоял в ушах Анохина громкий разноголосый крик детей во дворе немецкой усадьбы! Не рыдала только шестнадцатилетняя Ева. Она с бегущими по щекам слезами испуганно поднимала с земли, успокаивала мать. Двенадцатилетняя Эльза перекосила от крика свой большой рот, пыталась помочь сестре. Двухлетний Иван, Гансик, сидел рядом с ними на земле и визжал истошно, округлив от страха глаза. Эта картина надолго осталась в памяти Егора, давила тоской, выжимала слезы.

В городке Анохина допросили, подержали два дня взаперти, потом выдали обмундирование и направили в воинскую часть, под Берлин. Медаль «За взятие Берлина» сохранилась у него до сих пор. Лежит в картонной коробке с документами и другими юбилейными наградами, полученными за победу над Германией.

После войны Егор восстанавливал Днепрогэс, потом там же работал, побаивался показываться в Тамбов, опасался, что вспомнят о нем. Несколько раз он пытался уехать в Германию к Эмме, к своим детям. Городок Херцберг был на территории ГДР. Но не получилось, не удалось, не было возможности простому человеку перебраться в Германию. Вскоре Егор понял, что, даже если ему удасться каким-то образом оказаться в Германии, никто не разрешит ему остаться с Эммой. Немецкие власти вернут его в СССР. Со временем Анохин все чаще стал подумывать о том, что за двенадцать лет в Тамбове многое изменилось. Большинство прежних знакомых по НКВД, скорее всего, не вернулись с войны, пришли молодые, которые о нем слыхом не слыхивали.

6. Семь золотых светильников

Вспомни, откуда ты ниспал, и покайся,

и твори прежние дела.

Откровение. Гл. 2, ст. 5

В пятидесятом году его нестерпимо потянуло в Масловку, нестерпимо хотелось узнать о Настеньке: где она? Что с ней? Все острее и острее томили воспоминания о ней, его касаточке, о счастливых солнечных днях. Как жила она эти годы? Как перенесла войну? Ничего не знал он ни о матери, ни о брате Ванятке. Живы ли они? Знал, что брата раскулачили в тридцатом году, что жена его умерла по дороге в Казахстан, что вернулся он из ссылки с дочерью Дуняшкой, жил в родительском доме с матерью, работал в колхозе. Частенько навещал их Егор, когда жил в Мучкапе.

В Масловке, казалось, ничего не изменилось за эти тяжкие годы! Такие же низкие избы с серыми соломенными крышами, плетеные катухи. Появились землянки, раньше их не было. Но это только внешне. Много молодых мужиков поубавилось, много вдов, сирот появилось. Не стало матери: умерла в голодном сорок седьмом. Не было в живых и брата Ванятки, Ивана Игнатьевича. Убили его в Масловке совсем недавно. Но самой большой ошеломляющей новостью было то, что Настенька живет здесь, в деревне, работает учительницей в школе. Муж ее, Чиркунов Михаил, года три уже в лагере сидит: ни слуху о нем ни духу. Все это ему рассказала Дуняшка, племянница его, которая жила с годовалым сыном Петей в отцовской избе, рассказала плача, всхлипывая, то и дело успокаивая сына, который, глядя на нее, тоже принимался громко плакать. Петя до странности был похож на Ваню-Гансика. Такой же беленький, курносый, кареглазый, с такими же нежными, как пух, белокурыми волосами. До слез щемило сердце у Егора, когда он прикасался своей шершавой ладонью к теплой голове внучатого племянника, представляя, что ласкает своего сына.

– Когда заканчивается учеба в школе? – спросил у Дуняшки Егор, с грустью выслушав, как хоронили мать и брата.

– В час… Скоро ребятишки по домам побегут…

Егор тщательно выбрился перед встречей. Сердце его рвалось к Настеньке, не успокаивалось, дрожало. Тревожно было, как она его встретит? Что теперь думает о нем? То и дело поглядывал в окно, не видать ли ребятишек. В Масловке была только начальная школа. Наконец, увидел, сердце затрепыхалось сильнее. Кончились занятия, пора! Если Настенька в школе задержится, то он ее там найдет.

Настенька была дома. Вошел Егор к ней в бывшую поповскую избу намеренно без стука. Она выглянула из горницы на шум двери, взглянула на него, ахнула и застыла на месте, ухватившись за косяк. Ему показалось, что у нее сейчас не выдержат ноги, и она рухнет на пол, и он бросился к ней, подхватил, прижал к себе. Она безвольно уронила руки, только стонала, повторяла:

– Егор! Егор! Егор!

А он быстро целовал ее щеки, нос, глаза, лоб. Настенька пришла в себя, обняла его, оплела руками и зарыдала на его груди, приговаривая:

– Жив! Живой! Живехонький! – и все шарила, ощупывала руками его спину, грудь, будто пыталась убедиться, увериться, что он живой, настоящий, ее Егор. – А я каждый день думала, представляла, видела, что вот так откроется дверь и войдешь ты, живой, невредимый… И вот опять слышу, открывается дверь… вижу, ты… я решила, опять виденье… А это ты, ты, живой!.. Ой, не верю, не верится! – Настя снова зарыдала счастливыми слезами.

Анохин не успокаивал ее, молча гладил по спине, ждал, когда она выплачется, не замечал, что слезы быстро бегут из его глаз и падают ей на голову. Заметил, вытер щеки пальцами и стал гладить, перебирать ее волосы.

– Ты совсем седая стала? – вздохнул Егор. – Совсем седая!

Настя вытерла глаза, подняла к нему голову, улыбнулась:

– Ты тоже не помолодел…

– Мы – мужчины! Нам к лицу и рубцы и морщины, – радостно засмеялся он и начал гладить, ласкать ее щеки, говоря ласково: – Нет, касаточка, ты совсем не изменилась! Также нежны и прелестны твои щеки, губы, такой же носик, глаза… Только маленькие морщинки у глаз…

– Да три борозды на лбу, – подсказала Настя, счастливо смеясь.

Егор потер пальцами, разгладил три глубоких горизонтальных морщины на ее лбу, ласково перебил ее:

– Думать много приходилось, вот и появились!

– Ты-то откуда появился? Где был до сих пор?

– Всю жизнь теперь буду тебе рассказывать, где я был, что повидал, что делал? Что о тебе думал? – обнял он ее снова, на этот раз нежно, тихо, бережно. – Никуда я теперь из Масловки не денусь. Только силой меня выдернут отсюда! Только силой могут разлучить нас теперь!

Анохин остался у Насти. Она рассказала, что Мишка прошел всю войну, вернулся полковником, продолжал работать в Тамбове в органах, но в сорок седьмом его арестовали за что-то, осудили на двадцать пять лет. Ее не тронули, и она переехала в Масловку, благо, изба отца целехонька стояла. От Мишки никаких известий нет. Жив ли? Кто скажет? Двадцать пять лет сидеть! Ему было сорок восемь, когда взяли. Кто там до семидесяти лет доживет? Сына, Николая, тоже война пощадила. Ранило, правда, сильно. В сорок четвертом списали его с фронта. Окончил институт в Москве, геологом стал. Женился, жена тоже геолог. В Красноярском крае живут. Детей пока нет, но недавно письмо прислали, обрадовали, может, скоро появится внучек.

И снова в жизни Анохина установились покойные, мирные дни, дни тихого счастья. Было ему пятьдесят лет, но ощущал он себя тридцатилетним: так свежи, так страстны были его чувства к Настеньке. Он никак не мог привыкнуть к мысли, что и завтра, и послезавтра, и через месяц она будет рядом, будет также заливаться своим чудным девичьим смехом, бегая от него по горнице, кричать:

– Эх ты, седой дурачок!.. Люди в окно увидят, смеяться будут!

– У нас занавески плотные! – ловил он ее и целовал, целовал, никак не мог насытиться ею. – Была бы ты у меня совсем маленькая, – говорил он. – Я бы тебя в карман посадил и всюду носил с собой!

Егор Игнатьевич вновь, как пятнадцать лет назад, блаженствовал, упивался счастьем. Радостно было ему следить, как все оживает в руках Насти, приобретает милое изящество, прелесть.

Он сперва года два работал в колхозе на разных мелких должностях, то завтоком, то бригадиром, то завфермой, потом решился съездить в Тамбов, в учительский институт. Он теперь назывался педагогическим. Там, в архиве, разыскали документы, что он действительно закончил в двадцать седьмом году отделение русского языка и литературы, и выписали копию диплома. В Тамбове, помнится, он очень боялся встретить кого-нибудь из прежних сослуживцев по НКВД, который теперь разделили на два ведомства: МГБ и МВД. Но, слава Богу, обошлось. Никто его не узнал, не поинтересовался прошлым.

Егор Игнатьевич устроился учителем русского и немецкого языков в Киселевке, соседней деревне, где была восьмилетка.

7. Пятая чаша

Побеждающий не потерпит вреда

от второй смерти.

Откровение. Гл. 2, ст. 11

Егор Игнатьевич лежал на нарах, слышал, как милиционер, охранявший его, подошел к двери камеры, остановился, замер. Видимо, глядит на него в глазок, но Анохин подумал об этом равнодушно, не шевельнулся, продолжал смотреть в далекие годы, и вдруг отчетливо увидел брата, Ванятку, но не безрукого опустившегося мужика, таким он его не знал, а жизнерадостного подростка, каким он был, когда не мог наиграться его шашкой, увидел дочь его Дуняшку, с вечно заплаканными глазами.

В те первые годы в деревне Дуняшка была у него под опекой. Она была какой-то беспомощной, наивной, растерянной, делала все не в лад, мучилась одна с сынишкой, которому только недавно годик исполнился. В хозяйстве у нее все рушилось, разваливалось, приходилось поднимать, ремонтировать, строить заново. Надоело ругать Дуняшку, чтоб шевелилась, поменьше плакала, меньше куксилась, больше работала. Ставил ей в пример отца, рассказывал, какой шустрый он был в ее годы… Эх, Ванятка, Ванятка! Кто знал, что будет у тебя такая судьба!

Егор Игнатьевич знал, как погиб Ванятка, многие в деревни были свидетелями его смерти, рассказывали ему, рассказывала и Дуняшка, как прошел последний день брата, и Анохин живо воображал его убийство, будто сам присутствовал при этом. И теперь, в камере, при воспоминании о брате события последних суток из его жизни потекли перед Егором Игнатьевичем, потекли так, как он представлял по рассказам. Он увидел, как Ванятка, Иван Игнатьевич остановился возле крыльца, сдвинул кепку на затылок и смахнул ладонью пот со лба. Глянул на мокрые, в мелких морщинах пальцы. Они дрожали. Иван Игнатьевич машинально вытер ладонь о брюки, серые от старости и пыли, и с тоской оглянулся, окинул взглядом свой запущенный сад с тремя чахлыми яблонями. Сухие сучья нагло торчали из потемневшей зелени листьев.

Солнце за садом еще висело над дальним полем. Лучи его пробивались сквозь ветви и косо ложились на стену и окна избы. Ветерок шевелил листья, покачивал ветки, и желтые пятна ползали туда-сюда по стене с осыпавшейся глиной. Иван Игнатьевич тяжело поднялся на крыльцо. Одна доска пола просела под ним, охнула. В сенях он зачерпнул большой кружкой квасу из чугуна и долго пил с передышками, шумно вздыхал. Разбитая губа пощипывала от кислого кваса. В открытую дверь он видел, как в избе беременная дочь его Дуняшка ложится в постель, ворочается, устраивается поудобней. Напился и крикнул дочери:

– Солнце заходит, а ты разлеглась!.. Встань! Голова болеть будет…

Дуняшка повернулась на бок, но не поднялась. За день намаялась на току. Приятно лежать, вытянув ноги.

– Встань, говорю!.. Яйца свари для кваса!

Дуняшка нехотя спустила босые ноги на прохладный пол. Иван Игнатьевич хмуро взглянул на большой живот дочери и вышел на крыльцо. Там он сел на перекошенную ступеньку, сплюнул на широкий лист лопуха, выглядывавший из-под крыльца, положил рядом с собой кисет и стал сворачивать «козью ножку», привычно крутя газетный клочок пальцами единственной руки. И все время Иван Игнатьевич посасывал вспухшую губу, разбитую костлявым кулаком бригадира. Закуривая, думал о нем, о бригадире, чуть ли не скрипел зубами от злости, от жалости к себе. Эх, была бы вторая рука! Размазал, растер бы поганую харю по дороге! Снова вспомнилось до мельчайших подробностей, как он, пытаясь на ходу закурить, выпустил прижатые коленом вожжи, они намотались на переднее колесо ходка и порвались. Вспомнилось, как коршуном налетел на него неизвестно откуда появившийся бригадир и как он, Иван Игнатьевич, послал его в теплое место, с ненавистью замахнулся кнутовищем и тут же полетел под ноги лошадям, выронив из руки кнут. Бригадир отличался несдержанным характером. Вспоминалось, как держали его, уговаривали молодые ребята и как, бросив ходок, напрямик по полю шел домой.

В соседском саду заплакал ребенок, и мальчик начал успокаивать его. На крыше беспрерывно и громко чирикал жирный взъерошенный воробей. «Отъелся, гад!» – подумал Иван Игнатьевич и взмахнул кисетом. Воробей умолк, но не улетел, склонил набок голову и стал с любопытством рассматривать Ивана Игнатьевича.

«Ишь, тварь любопытная! – поднял камень. – А может, он на судьбу жалуется? Может, тоже мается на свете?» Иван Игнатьевич выбросил камень, цепляясь обрубком левой руки за столб, поднялся и пошел в сени. Там под ларем нащупал топор, выбрал две доски за избой и вновь присел на ступеньку крыльца. Потом зажал под мышкой доску, стал выравнивать ее. Осторожно, чтобы не испортить, срубал сучки. Он решил починить крыльцо, которое уже совсем покосилось от времени. Доски пола рассохлись, а некоторые подгнили и прогибались так, что по ним было страшно ходить. Иван Игнатьевич после возвращения из Казахстана, куда его высылали в тридцатом году, уже не стремился хозяйствовать, больше тянулся к стакану, особенно после войны, когда вернулся домой без руки.

«Стакан есть чем держать, и ладно!» – говорил он.

Сейчас ему хотелось заняться чем-нибудь, чтобы забыться, уйти от тяжелых мыслей. И Иван Игнатьевич старательно тюкал топором по сучкам. Работать мешала надоедливая муха. Она, назойливо жужжа, стремительно носилась над головой и садилась то на ухо, то на шею, то на потный лоб. Он осыпал ее матом, отгоняя от себя. Но муха возвращалась назад и кружилась, кружилась над ним. Выровнял доску, швырнул топор на землю и стал ловить муху. Она мгновенно перелетала с места на место. А Иван Игнатьевич, все более ожесточаясь, хлопал своей старой кепкой по тому месту, куда садилась муха. Наконец он все-таки убил ее и с наслаждением растер ногой.

– Фу, стерва! – облегченно выдохнул он. – Все нервы вымотала.

Потом вытер лицо кепкой, взял доску и, прищурив глаз, внимательно осмотрел ее: ладно ли вышло? Приставил к той, которую ему хотелось заменить, отметил, сколько надо отрезать, придавил коленом доску и стал пилить. За работой он успокоился немного. Недавняя драка отодвинулась, но не забылась совсем. Напоминала разбитая губа. Иван Игнатьевич то и дело поглаживал ее языком. Отрезав доску, он сорвал подгнившую топором, вставил на ее место новую, прибил, достал кисет и закурил. Где-то недалеко рвалась на цепи потревоженная собака. По дороге одна за другой прошли на элеватор три полуторки с хлебом, и пыль долго висела после них. С луга послышалось блеяние овец и резкие хлопки кнута.

«Рано чтой-та нонча, – подумал Иван Игнатьевич, – солнце едва за садами скрылось».

– Дуняшка, овец гонють! Иди встрень, – крикнул он дочери.

– А сам что, развалишься?

– Иди, говорю! Неясно, что ли?

Ивану Игнатьевичу не хотелось показываться на люди.

Дуняшка вышла из сеней, прошлепала босыми ногами по теплым доскам крыльца, держась за столб, осторожно спустилась по ступеням и, покачиваясь, побрела к калитке.

«Распухла, как горох в воде, сука! Опозорила на все село», – думал Иван Игнатьевич, глядя ей в спину, и одновременно чувствовал жалость к ней. Без матери росла.

– Машка! Машка! Машка! – начала громко звать она овец, стоя у распахнутых ворот.

Со всех сторон неслись такие же громкие зовущие голоса старух и детей. Овцы привычно и торопливо разбегались по своим катухам. Первой к Дуньке, как всегда, подбежала старая белохвостая овца Машка. За ней трясли курдюками, спешили два ее ягненка, такие же крупные, как и сама мать. Дунька ласково потрепала кудрявый загривок Машки, и овца вбежала в ворота. Неторопливо подошли белая ленивая ярка и коза с козленком. Дуняшка закрыла за ними дверь катуха.

Пастух, маленький небритый старик, громко щелкнул кнутом и крикнул хриплым простуженным голосом:

– Бабоньки! Проверяйте катухи! Гости пожаловали.

Бабы с тревожным любопытством стали торопливо собираться вокруг него. Дуняшка заперла рассохшиеся ворота и тоже заковыляла к ним. Пастух что-то рассказывал. Рассказывал неторопливо, обстоятельно.

– Овцы как шарахнутся в кучу! Что такоя? Мотрю, за Устиновым оврагом, так в версте от меня, теленок по полю преть. Преть, как угорелый! А за ним волки! Четверо. Два матерых, с овцу примерно ростом, а два поменьше. Семья, должно. Я мальчонке кричу. «Колюшка, держи овец!» А сам за ними. Мотрю, Васька, пастух, из оврага выскакивает, машет дубинкой, орет благим матом… А волки догнали теленка, и один раз! ему на спину. Теленок увернулся. Тогда другой, и так разов до шести по очереди прыгали. Теленок встал совсем. Все, копец! А тут мы подоспели. Волки оставили теленка и не спеша так, потихоньку в подсолнухи убрались. Бегут да еще недовольно оглядываются. А теленок еле на ногах стоит, дрожит весь дрожмя, кожа с боков ремнями висит, а кровь ручьем, резать не надо. Васька плачет, грить, лучшего телка загубили.

Бабы охали, тревожно вздыхали, качали головами, отходя от пастуха и обсуждая услышанное. Давно уже волки не появлялись в окрестностях Масловки. О них уже забывать стали.

Иван Игнатьевич увидел столпившихся вокруг пастуха баб и ребятишек, подошел к плетню.

– Здорово, Игнатьич, – крикнул пастух, когда бабы разошлись. – Ты слыхал? Волки объявились!

– Как волки? Откуда они?

– А шут их знает откуда! Пришли, и все. Четыре года не слыхать было. С самой войны. И вот объявились. И главное, наглые! Мы орем на них, раздираемся, а они хоть бы что, даже шаг не прибавили, бегуть себе потихоньку… У тя, Игнатьич, табачку не найдется?

– Есть немного. – Иван Игнатьевич достал кисет и отсыпал пригоршню пастуху. – Вчера только нарезал…

Пастух свернул цигарку.

– Фу, хорош у тя, Игнатьич, самосадик. Аж слезу вышибает.

Пастух вытер глаза и посмотрел на луг. Стадо его растеклось по дворам. Луг опустел. Небо начало темнеть. На деревню медленно опускались сумерки.

– Ты, Игнатьич, никак опять с бригадиром схлестнулся?

– Было дело, – неохотно ответил Иван Игнатьевич.

– На кой он те. Не трожь дерьмо, оно не воняет, – пастух сказал эти слова для Ивана Игнатьевича. Сам он, как и многие в деревне, уважал бригадира. Считал его хоть и шумоватым, но справедливым человеком, надежным.

– Жизню он мне сломал, гад! Силы нет терпеть больше. И так долго терпеливым был!

– На кой ляд он тебе сдался, – повторил пастух. – Обходи его стороной, и все. Кровя не порть себе.

– А-а! – махнул рукой вновь растревоженный Иван Игнатьевич и пошел к крыльцу.

Там он собрал щепки и кинул в навоз, подсыхающий возле избы. Зимой все сгорит. Потом пошел в катух, осмотрел стены и остался недовольным. Делал он его в войну, когда вернулся домой. Делал на скорую руку из разного хламья. И сейчас тронь – рассыплется! Осенью все менять надо. Иван Игнатьевич заделал кое-как слишком большие щели и подпер изнутри дверь катуха.

Вечером в сенях при свете керосиновой лампы он долго чистил свою двустволку, проверял патроны. Зарядил, повесил ружье на гвоздь у двери и вышел на крыльцо. Ночь была темная, звездная. Месяц еще не родился. Тихо, душно на улице. Возле клуба уже вздыхала гармошка, а у крайнего двора беспокойно билась, рвалась на цепи собака, лаяла неумолчно, до хрипоты. Ей помогала другая, но как-то неуверенно, с перерывами. Мимо плетня, переговариваясь, прошли девчата. Направлялись к клубу. «Спешите, спешите! Там вас ждут. Добегаетесь, как моя дура!» – подумал Иван Игнатьевич. Он докурил, поплевал на цигарку, тщательно растер ее ногой и пошел в катух, вновь проверить, все ли в порядке. Вдруг из-за реки с бугра донесся долгий протяжный вой. Ему подтянул другой, тонкий, тоскливый. И сразу по всей деревне всполошились, заметались собаки. Но волчий вой перекрывал собачьи голоса, висел, тянулся над деревней. Гармошка притихла, вслушиваясь в жуткий концерт. Два выстрела один за другим взметнулись у речки. Вой сразу прекратился, а собаки забились еще неистовей. Кто-то отпугнул волков.

Иван Игнатьевич долго стоял в катухе, докуривал вторую цигарку, слушал, как постепенно успокаиваются собаки. Подпертые ворота смутно серели в темноте. Кто-то торопливо прошел мимо избы, и в темноте раздался приглушенный голос соседа Мирона Аксютина.

– Это ты стрелял? – спросил он у кого-то.

– Я, – ответил бригадир Андрей Исаевич.

Иван Игнатьевич вздрогнул, услышав ненавистный голос.

– И откуда только они забрели к нам? – покашливая, сказал Мирон.

– В Андрияновском лесу облаву делали. Говорят, волков десять сшибли. А эти, видать, ушли… Сволочи, всю деревню переполошили! Теперь следи да следи за стадом…

– Как бы они ночью по катухам не прошлись, – произнес Мирон.

– Счас не зима, не решатся.

– У Гридиной Машки-то летом из катуха овцу вытащили. Не всегда они свой закон блюдуть.

Иван Игнатьевич вошел в избу, оставил дверь в сени открытой, осторожно разделся, чтобы не разбудить Дуняшку, и улегся в постель. Сон не шел. На душе было тревожно. В голове еще стоял тоскливый волчий вой. Потом вспомнилась драка из-за порванных вожжей. Вспомнилось прошлое, когда этот бригадир, а тогда председатель только что организованного колхоза, перевернул всю его так хорошо начавшуюся жизнь. Тогда, перед тридцатым, он был молод, силен, женат на девушке из хорошей семьи. Она родила ему Дуняшку. Только Иван Игнатьевич почувствовал силу, уверенность в себе, в завтрашнем дне, как пошли разговоры о колхозе. А ранней весной на деревенском собрании мужики решили объединяться. И погнали люди свою скотину на колхозный двор, в бывшие сараи масловского мельника Мирона Аксютина.

Но Иван Игнатьевич не собирался гнать свою кобылу с жеребенком и корову на колхозный двор. Всей душой он был против колхоза. Как ни смеялся он над мужиками, как ни подшучивал, ни обещал скорого развала колхоза, не слушали его мужики. Андрей Исаевич, избранный председателем, заходил к нему на другой же день после собрания, решившего судьбу деревни. Он пытался поговорить с Иваном Игнатьевичем по-дружески. В детстве они дружили, вместе похаживали к девчатам. Только Иван Игнатьевич смолоду был угрюмым, нелюдимым, а Андрей Исаевич имел веселый добродушный характер. Иван Игнатьевич встретил председателя недружелюбно, разговаривать не стал. «Ладно, – сказал Андрей Исаевич, – живи по-своему. Это не запрещается! Только под колеса не лезь. Задавим!»

В молодости Андрей Шавлухин был общительным парнем. Отличался и тем, что хорошо знал грамоту. После смерти старенького секретаря сельсовета Шавлухин сел за сельсоветский стол и стал Андреем Исаевичем. Неизвестно, сколько бы просидел он за этим столом, за которым ему с его живым кипучим характером было тесно, если бы не колхоз.

Зимой тридцатого собрали всех активистов в район и сообщили о предстоящих переменах в селе. Андрей Исаевич вернулся из района с револьвером в кармане и энергично взялся за дело. В первую очередь он переговорил с беднотой. Собрал их вечером в избе. Новость не была неожиданной. Разговоры о переменах доходили и до Масловки, и многие из собравшихся ждали их с надеждой, поэтому споров больших не было. Наутро Шавлухин пошел по дворам, решил поговорить с каждым перед тем, как собирать общее собрание. С сильным волнением входил Андрей Исаевич в сени Мирона Аксютина, масловского мельника, единственного, кто держал батраков. Шавлухин знал, что к слову Мирона мужики прислушиваются. Аксютин к сельсовету относился с уважением. В конфликт никогда не вступал. Видно, понимал: власть! Идя мимо окон, Андрей Исаевич волнения своего не выказывал, входил в сени смело, как к доброму соседу, но в душе трепетал, понимая: пойдет наперекор Аксютин– нелегко придется вечером на собрании.

Мирон Аксютин встретил секретаря, как всегда, приветливо, усадил за стол, достал самогонки. Андрей Исаевич за стол сел, но от самогона отказался, объяснил, что по всем дворам идет, негоже, если от него сивухой тянуть будет. Дело серьезное замышляется. Мельник уже хорошо знал, о чем говорилось вчера в избе Шавлухина. Читал он и газеты. Раньше всех узнал, куда ветер дует, но молчал, смутно надеясь, что там, наверху, повернут в другую сторону. Андрей Исаевич сразу понял, что Мирон принял решение еще до его прихода, но не торопил его высказываться, говорил о снежной зиме, о предстоящем бурном половодье.

– Ну а мне вы какую роль в колхозе отводите? – спросил вдруг Мирон.

– Думали мы над этим, Мирон Лексеич. Думали, – сразу же ответил Андрей Исаевич. – Мужик ты знающий, грамотный. Одно слово – хозяин. Думаем мы тебя старшим на коровник поставить. Коров-то мы в сараи твои соберем. А тебя к ним старшим.

– Это что? Пастухом, что ль? – усмехнулся Мирон.

– Пастух это само собой, а ты следить должон, чтоб вовремя доили, вовремя кормили, и за всем прочим. Ежели, конечно, ты захочешь. И мельница, думаем, без тебя не обойдется. Она рядом. Будешь присматривать.

Мирон курил, думал. Андрей Исаевич терпеливо ждал.

– А ежели не соглашусь, силком заберете?

– Заберем, – уверенно ответил Андрей Исаевич. – И мельницу заберем, и сараи, и дом…

– Вот жисть подошла, – засмеялся Мирон. – Грабють при ясном солнышке… Никуда ни денисся. Соглашаться надоть.

– Гли-ко! Гли-ко! – запричитала вдруг старуха, выходя из другой комнаты. – Отец наживал, горбатил! А он на ветер! Шавлухину!

– Сиди, мать! – строго сказал Мирон. – Теперя отца нет. Теперь я хозяин!

Андрей Исаевич готовился ко всему, но не к такой легкой уступке Аксютина, потому и в следующую новенькую избу Ивана Игнатьевича вошел бодро, весело и опешил вдруг, растерялся от неожиданности, когда молодой хозяин встретил его неприветливыми словами.

– Ступай дальше, Андрей! Ступай!

– Почему так?

– Разговора не получится. Я сам по себе жить хочу. Идите себе своей дорогой, а я своей. Не по пути нам…

Андрей Исаевич, не зная, как повернуть разговор, вышел.

Вечером на собрании Иван Игнатьевич кричал, призывал мужиков разуть глаза, не совать свою шею в петлю, смеялся над Мироном Аксютиным, который тоже вдруг полез в омут. Потом, когда крестьяне гнали свою скотину в сараи Мирона, их долго провожали ехидные шуточки Ивана Игнатьевича. И два хозяина повернули назад.

Вот тут-то и пришел к нему Андрей Исаевич в третий раз. Он вошел в избу по-хозяйски твердо, уверенно, удобно устроился на табуретке у стола, расстегнул овчинный полушубок, залатанный во многих местах, с вылезшей на сгибе воротника шерстью, положил револьвер на чистую белую скатерть – был праздничный день – и спросил:

– Ну что? Будем народ мутить?

Иван Игнатьевич подошел к нему и сверху вниз, весь внутренне дрожа, прошептал, сдерживая себя:

– Спрячь игрушку! Не страшно… Вот дверь! С Богом!

А через неделю, когда на речке ломало лед, Иван Игнатьевич трясся в телеге по разбитой весенней распутицей дороге на станцию рядом с участковым милиционером, вместе с женой и дочкой отправлялся в Казахстан, трясся в телеге, вспоминая злые насмешки веселого председателя. А еще через неделю в дороге умерла жена, умерла от воспаления легких. Похоронил он ее на полустанке в саратовской степи, пустынной и ровной, как стол. Три года, три долгих года ежедневно вспоминал он Андрея Исаевича и всячески представлял себе свою месть. В том, что он отомстит, и отомстит жестоко, он тогда не сомневался. И вот они встретились. Иван Игнатьевич ехал со станции с дочкой на попутной телеге, ехал по селу к матери, а Андрей Исаевич шел навстречу. Увидев Ивана Игнатьевича, он отвернулся. Отвернулся и Иван Игнатьевич. Перегорело. В то время председателем был Мирон Аксютин, а Андрей Исаевич ходил в бригадирах. До войны жили, не замечая друг друга, при встречах отворачивались. А в сорок первом оба ушли на фронт.

Иван Игнатьевич потерял руку под Ленинградом, через год был уже дома. Андрей Исаевич вернулся из Берлина, вернулся героем, вся грудь в медалях. За столом шутливо похвастывал: это еще посчитать надо, у кого этих игрушек больше, у меня иль у маршала Жукова, и похлопывал ладонью по груди. Медали, начищенные мелом, поблескивали и позванивали.

Иван Игнатьевич не мог заснуть. Воспоминания чередой проходили перед ним, и прежняя злоба поднималась на бригадира. Он, кряхтя, ворочался с боку на бок, потом встал, вышел во двор. Собаки молчали. На речке переговаривались лягушки. Было спокойно и тихо. Иван Игнатьевич вернулся в комнату, осторожно, чтобы не звякнуть, достал из-под судника из-за чугуна бутылку с самогоном и сделал несколько глотков. Поставил на место, на цыпочках прошел к кровати.

Дуняшка не спала. Она вслушивалась в непонятную и независимую от нее жизнь в ней. С тревогой думала о том дне, когда эта жизнь совсем обособится от нее. И этот день был уже недалек. Вспоминала того веселого и ласкового косорукого плотника из-под Уварово, приезжавшего с товарищами подрабатывать в их места, ставить новую избу соседу Мирону Аксютину. Тогда-то однажды в катухе на соломе и было положено начало новой жизни, которая теперь рвалась на свободу. Дуняшка молила, чтобы скорее наступал тот день. Она уже измучилась носить в себе эту жизнь. Устала оберегаться. Хорошо бы вот так лечь на спину и лежать до той самой минуты. Но завтра снова надо вставать и спешить на ток, к веялке. Хорошо хоть, женщины помогают, ставят на легкую работу.

Дуняшка слышала, как вздыхал, ворочался отец, слышала, как он встал, вышел во двор и там долго журчал у стены за дверью. Слышала, как доставал бутылку. Дуняшка хотела сказать, чтобы он закусил, но решила, пусть думает, что она спит. Отец затих, заснул сразу. Его ровное дыхание и однообразный стук стенных часов убаюкивали, и Дуняшка забылась.

Проснулась она как от какого-то толчка, подняла голову над подушкой и прислушалась, не понимая спросонья, что ее разбудило. Во дворе слышалась какая-то возня.

– Пап! Пап! – зашептала она в темноту в сторону отца.

– Чего тебе!

– В катухе шум какой-то.

Отец вскочил и, как был босиком и в кальсонах, бросился к двери. Сорвал с гвоздя двустволку и нырнул в темноту сеней. Через мгновение громыхнула надворешняя дверь и вспышка, как зарница, осветила комнату. Резкий выстрел разметал ночную тишину. Во дворе загремело, и было слышно, как заматерился отец. Громко хлопнула дверь катуха, и вновь прогремел выстрел. На некоторое время наступила тишина.

– Господи Исусе! Господи Исусе! – дрожащими губами, прерывающимся шепотом лепетала Дуняшка. Она тряслась всем телом.

В катух вернулся отец. Он, проклиная судьбу, рассказывал что-то, видимо, соседу.

– Кто там был? Волки? – дрожащим голосом спросила Дуняшка, когда отец вешал на гвоздь ружье.

– Волки! – ответил отец с тоской. – Нет теперь у нас овечек… ни единой…

– Как нету?

– Вот так… Всех порезали.

Дуняшка заплакала.

– Не реви! Не поможет. Зажги лампу, а я за кумом схожу. Свежевать надо.

Иван Игнатьевич достал из-под судника начатую бутылку, отпил несколько глотков, вытерся рукавом и вышел на улицу. Ему было душно. Он рванул рубашку и стал шарить рукой по волосатой груди, временами до боли сжимая в кулаке дряблую кожу. Он сел у плетня в траву. В руку ему ткнулся сучок. Иван Игнатьевич вырвал его из плетня, искромсал на мелкие кусочки и яростно стукнул два раза кулаком по земле, повторяя: «За что! За что?!» Обрубок левой руки тоже два раза взметнулся вверх. Иван Игнатьевич упал лицом в прохладную траву. Полежав некоторое время со стиснутыми зубами, он вспомнил о Дуняшке (она теперь вся исплакалась), поднялся и пошел к куму. Жил он неподалеку. Постучал в окно громко, требовательно. Тотчас же поднялась занавеска, и появилось испуганное женское лицо:

– Кто там?

– Кума, открой, это я!

– Ты Игнатьич? Чтой-та так поздно?

– Кум дома?

– Дома! Заходи.

Щелкнула задвижка. Иван Игнатьевич пригнул голову под притолокой, вошел в избу. Кума чиркнула спичкой, подняла пузырь керосиновой лампы. Спичка осветила комнату. Кум сидел на постели.

– Игнатьич, дак ты в кальсонах? – удивился он. – Случилось что?

Иван Игнатьевич действительно был в кальсонах с зелеными кругами на коленях. Он сел на скамейку.

– Бяда, кум!

Солнце уже поднялось над деревней, когда Иван Игнатьевич с кумом кончили свежевать последнюю овцу. Дуняшка приготовила печенку, заняла у соседки бутылку самогона и стала собираться на работу.

– Ты куда? – спросил отец.

– На ток.

– Ты что, рожать там собираешься?

– Ничего. Мне не скоро… Да ты сам говорил, что меня мать в борозде родила.

– Тогда не то время было.

– Ничего. Я как-нибудь потихоньку. Все трудодень запишут.

Дни тихие, знойные. В колхозе самый разгар уборки. Бригадир Андрей Исаевич метался по полям от комбайна к комбайну так, что загонял своего выносливого мерина и вынужден был сегодня с утра поменять его на старую, безразличную ко всему кобылу. Ее неторопливый шаг, ленивое помахивание хвостом в ответ на удары кнута раздражали Андрея Исаевича. Ночь он спал плохо. Мучила язва желудка, обострившаяся после того, как он понервничал из-за Ивана Игнатьевича. Андрей Исаевич ругал себя за свою несдержанность и в то же время оправдывался перед собой тем, что спокойно смотреть на работу Ивана Игнатьевича не было сил. Самый сопливый мальчишка делал больше ездок к комбайну, чем этот здоровенный мужик. А тут еще вожжи!.. Дни стояли жаркие, и бригадиру xoтелось как можно полнее использовать их для уборки хлеба. Любая заминка выводила его из себя, заставляла нервничать.

Возле тока Андрею Исаевичу встретилась Дуняшка, Игнатьичева дочь. Она шла, выпятив огромный живот. Лицо ее, и без того конопатое, почернело, покрылось бурыми пятнами. Усталые глаза кротко и печально смотрели на бригадира. Дуняшка поздоровалась. Андрей Исаевич ответил на ее приветствие и опустил глаза. Ему всегда было неудобно встречаться с ней. Как будто вину чувствовал. Но сколько ни вглядывался он в дни двадцатилетней давности, вины своей перед семьей Ивана Игнатьевича не видел. Не было ее! Сам, только сам Иван Игнатьевич раскромсал на кусочки жизнь свою и близких своих! Насколько лучше жилось Мирону Аксютину в прежнее время, и то не стал становиться поперек дороги, по которой катилось колесо новой жизни. И даже одно время сам Мирон подталкивал это колесо, до самой войны был председателем. Не было вины Андрея Исаевича перед семьей Ивана Игнатьевича. Иначе поступить он не мог. Предупреждал же не становиться на пути… Но тем не менее при встречах с Дуняшкой бригадир глаза опускал. Дочь пошла не в отца, в мать. Кроткая овечка! Андрей Исаевич, глядя на ее живот, хотел спросить, не тяжело ли ей работать, а то, может, пора отдыхать, но язык во рту не повернулся. Вспомнилось вдруг ни с того ни с сего, что Мишка-комбайнер говорил, что видел, как Иван Игнатьевич прятал в копне полмешка ржи, и Андрей Исаевич проехал мимо. Увидел завтоком Петьку Егоркина, сухощавого мужика с бледным лицом и прокуренными зубами, подозвал к себе. Петька подошел, опираясь на деревянную лопату.

– Ты, Петрак, Дуньку на легкую работу ставь, – сказал ему Андрей Исаевич. – Как бы она тут не родила… И начинайте давайте, солнце гляди где!

Андрей Исаевич хлопнул кнутом по спине лошади и направился по дороге к Скорятниевскому полю узнать, отремонтировали ли трактор, поломавшийся вчера.

Женщины, с которыми работала Дуняшка, готовили веялку к работе около вороха пшеницы.

– Давайте, бабоньки, приступайте! Приступайте, – подошел завтоком. Он по-прежнему опирался на лопату, которую выпускал из рук только тогда, когда нужно было помочь бабам перекатить веялку на другое место. – Вот уж и первый ходок с поля бежит.

На другом конце тока застучала веялка, потом другая. Дуняшка аккуратно подвязала платок, спрятала под него волосы, чтобы не запылить, и взяла лопату. К ручкам веялки подошли Шура, женщина средних лет, бойкая и шумоватая, и Катерина, молодая украинка, которую прошлой осенью, демобилизовавшись из армии, привез Федька Гольцов. Она, видно, еще не освоилась среди масловских женщин, больше молчала и застенчиво улыбалась, когда бабы хвалили ее черные косы и цыганские глаза. Вчера вечером Катерина впервые почувствовала, как что-то толкнулось у сердца. И теперь она с любопытством следила за Дуняшкой, когда та медленно повязывала платок, выставив живот. «Неужели и у нее скоро будет такой?»– со страхом думала Катерина. Выпятив живот, она хотела представить, какой она будет.

– Ты что дуешься? – спросила у нее Шура.

– Так, – смутилась Катерина и подошла к ручке веялки.

Шура зашла с другой стороны.

– Поехали.

Женщины налегли на ручки. Барабан застучал, завертелся, и посыпалась первая провеянная пшеница. Дуняшка начала отгребать в сторону полетевшую из трубы мякину. Две девушки отдыхали. Они должны сменять уставших Катерину и Шуру. Одна из них, полная, широкая в кости, прилегла на ворох зерна, прикрыла рукой глаза от солнца.

– Смотри, разлеглась, корова, – вполголоса сказала Шура Катерине через веялку. – Опять измотает нас за день. Я сегодня не выдержу. Скажу!

Катерина лишь улыбнулась в ответ уголками губ. Крутить барабан со свежими силами не тяжело, а с Шурой вообще легко. Она не ленится, работает добросовестно. Плохо только, ветра нет, хоть бы слабенький, а то пылища, не продохнешь. Солнце медленно поднималось, припекая все сильнее и сильнее. На току шумно. Стучат веялки и триера, кричат парни и мужики, понукая лошадей, тарахтит полуторка, визжат девчата, балуясь с парнями. Откуда-то появился участковый милиционер Васька Кирюшин, молодой краснощекий парень с тщательно подстриженными усиками. Он постоял, пошутил с девчатами и загромыхал на своей телеге к сельсовету.

Дуняшка, несмотря на жару и пыль, работала без отдыха, отгребала отсевы. Ей было неудобно перед женщинами. Она знала, что им из-за нее тяжелей. Они обычно менялись местами у веялки, то крутят, то засыпают зерно, то отгребают отсевы и не так устают. Отгребать мякину самая легкая работа. Тут и ребенок справится. Поэтому Дуняшка старалась хоть как-нибудь копаться. К обеду она устала и все чаще стала посматривать по сторонам, не кончили ли работу соседи. Но ток все шумел, и Дуняшка, вытерев мокрое раскаленное на солнце лицо, снова принималась за работу. Спина горела огнем, кружилась голова, нос был забит пылью, во рту тоже было противно от пыли, и вообще она чувствовала себя разбитой. Веялка остановилась, и Шура вдруг бросилась на другую сторону к Катерине.

– Что с тобой? – испуганно поддержала она бледную Катерину.

– Ой, не можу… Голова кругом пишла, – прошептала Катерина.

Ее вдруг начало рвать. Шура поддерживала. Дуняшка отвернулась. Она тоже почувствовала тошноту.

– Ой, девка, а ты, часом, не тяжелая? – с сочувствием спросила Шура. – Ну, отдохни, отдохни! Посиди тут.

Шура подвела Катерину к вороху, усадила на теплое зерно и вернулась к веялке. Вместо Катерины встала Верка, полная девушка. Веялка застучала вновь.

Дуняшка немного отдохнула во время заминки, но голова кружиться не перестала. Стук барабана заполнил голову, воздуха не хватало, и она крепко сжимала губы, чтобы пыль не попадала в рот, часто-часто дышала носом, а сама машинально двигала и двигала лопатой.

Веялка остановилась.

– Ну что ты виснешь на ручке, а? – закричала Шура. – Это тебе что, Ванька Макеев, что ли? Ты дави, дави на нее, крути!

– А я что, по-твоему, делаю! – огрызнулась Верка.

– Спишь на ходу, вот что ты делаешь! Здоровая кобыла! Тебе одной крутить надо, а ты повиснешь на ручке и висишь, а я должна и веялку и тебя ворочать. Как с Катериной работаешь, так рай, а как с этой встанешь– руки отваливаются!

– Может, ты сама работать не хочешь, а я виноватая! – закричала Верка.

– Ах, так! Это, значит, я работать не хочу. Валька! – позвала Шура другую сменщицу. – Иди крути с Веркой, а я с ней больше не встану!

– А я что, лошадь, что ли? – недовольно отозвалась Валька, засыпавшая в это время зерно.

– Что вы все на меня нападаете, – сморщила лицо, заплакала Верка. – Что я вам сделала?

– Тьфу! – в сердцах сплюнула Шура. – Дали лодырей да калек, и работай с ними как хочешь!

Дуняшке вдруг сделалось плохо. Она, держась за живот и быстро хватая воздух ртом, побрела в сторону. Шура кинулась к ней. Поддержала, усадила рядом с Катериной.

– Садись, садись, милая! Вот так! – приговаривала она, как ребенку. – Схватки, что ли? Рожать-то тебе скоро ай нет?

– Через две недели, должно, – прошептала Дуняшка.

– Да нет, гляжу я, раньше начнутся. Ты, видно, уже не работница. Вон бледная какая стала, как простыня. Может, ребятам сказать, они тебя домой отвезут да бабку позовут, она посмотрит?..

– Не надо. Я сама… дойду. Посижу только.

Дуняшка прилегла на теплую пшеницу. Через некоторое время боль в животе прекратилась. Полегчало. Она лежала и смотрела, как женщины, тяжело наклоняясь, вслед за ручкой, крутили барабан. «Устали, наверно! Обед скоро…» – подумала Дуняшка, встала и подошла к ним.

– Ну, девки, я пойду.

– Может, тебе провожатого дать? – спросила Шура.

– Не надо. Дойду сама… Только завтоком надо сказать.

– Сейчас позову. – Шура стала высматривать среди снующих по току людей худую фигуру Петьки Егоркина. Увидела, закричала и замахала рукой.

Завтоком подошел.

– Дуняшке плохо стало. Домой отпустить надо.

Дуняшка стояла, виновато опустив голову, и перебирала пальцами складки платья на груди.

– Раз плохо, пускай идет. Это дело такое, ядрена корень… Может, тебя подвезти?

– Мы предлагали… отказывается.

– Ну ладно, – завтоком отошел.

– Дуня, ты в платок пшенички насыпь. В последний раз ты, наверно, на току. Насыпь, насыпь, не бойся.

– Да-а! Михалыч заметит…

– Не заметит! Он мужик хороший, хоть и заметит, промолчит.

Шура сняла с головы Дуняшки платок, встряхнула его и насыпала провеянной пшеницы, завязала концы. Дуняшка видела, как завтоком взглянул на Шуру и отвернулся.

Она взяла узелок и направилась к деревне. Решила идти домой над речкой под огородами, опасалась встретить на улице милиционера. Дуняшка спустилась к речке и побрела по тропинке, раздвигая гибкие ветви ивняка. Они были теплые и пыльные. По другому берегу речки проходила дорога в райцентр. Изредка по ней пробегали, поднимали пыль полуторки и громоздкие угловатые «ЗИСы-Уралы». Они везли зерно на элеватор. Тропинка раздвоилась. Одна вела дальше по берегу, а другая спускалась вниз к реке. Дуняшка, осторожно ступая по ступеням, сошла вниз. Там на берегу была лавочка, с которой брали воду из реки поливать грядки овощей. На ней грелась на солнце большая зеленая лягушка. Когда Дуняшка приблизилась, она с шумом плюхнулась в воду и тут же вынырнула недалеко от берега. Дуняшька сняла тапки, села на теплые доски лавочки и с наслаждением опустила ноги в парную воду. Было тихо. По воде разбегались круги от ног и расплескивали отражение солнца и высоких белых облаков. Солнце раскачивалось на волнах, рассыпалось на искорки и слепило глаза. Вода прозрачна. Видно, как из глубины тянутся стебли камышей. Тонкие стрекозы неслышно кружились над водой, выбирая место, куда присесть. Дуняшка умылась, смочила водой обгоревшую шею и босиком по тропинке пошла дальше. До своей избы она не могла пройти по берегу. Нужно было выйти по меже на улицу и по переулку пройти несколько дворов. Дуняшка торопливо, не оглядываясь, перешла улицу и направилась к своей избе. «Только бы милиционер не выскочил!»– подумала она. И как раз в это время услышала сзади погромыхивание телеги. Кто-то ехал по главной улице, с которой только что она свернула в переулок. Ехал не спеша, но в ту же сторону. Дуняшка заторопилась, почти побежала.

«Господи, пронеси! Господи, пронеси! – кружилось в голове. – Дом уж рядом, рядом! Еще два двора. Господи, пронеси! – Но и телега все ближе, ближе. Слышно, как она въехала в переулок. Дуняшка задыхалась. – Только не оглядываться! Один дом еще! Можа, пронесет!»

– Дунька! А ну постой на минутку! – раздался спокойный мужской голос.

Она невольно оглянулась на ходу. Ее догонял бригадир Андрей Исаевич. Он увидел девушку и решил узнать, почему она так рано ушла с работы, поговорить с ней, может, пора ей отдохнуть перед родами. Но Дуняшка, оглянувшись на него, еще быстрее побежала к дому. Почувствовав, что что-то здесь не то, Андрей Исаевич хлопнул кнутом по спине лошади.

Дуняшка распахнула калитку, захлопнула ее за собой и, совсем задыхаясь, выбиваясь из сил, побежала к крыльцу. В животе кололо. Она даже не видела, что возле избы стоит отец. Он напился утром за жареной печенкой, не пошел на работу. Около плетня Ивана Игнатьевича бригадир осадил лошадь.

– А ну погоди! Кому говорю! – крикнул он, соскочил с телеги и направился к калитке.

– Куда прешься, гад! Ай забыл, на чей двор попал! – остановил его Иван Игнатьевич и шагнул к крыльцу, подхватил топор, который со вчерашнего вечера стоял у столба.

Бригадир шмыгнул из палисадника, вскочил на телегу и крикнул:

– Я сейчас власть приведу!

Андрей Исаевич вспомнил про те полмешка ржи, о которых говорил Мишка-комбайнер, и решил сделать обыск у Ивана Игнатьевича. Он хлестнул лошадь и запылил по переулку.

– Хоть сатану веди! Перестреляю всех… к такой-то матери!

Иван Игнатьевич швырнул топор в траву возле погреба, сел на ступени и начал дрожащими пальцами сворачивать «козью ножку». Газета рвалась. Он срывал новый клочок и крутил другую, потом, скрутив, никак не мог набить ее. Табак рассыпался. Наконец справился и стал хлопать ладонью по карманам, искать спички. Их не оказалось. Тогда Иван Игнатьевич поднялся и пошел в избу. Дуняшка лежала на кровати и рыдала, дергалась всем телом.

– Брать не надо было, – проворчал он.

– Да не брала я! Шура навязала, – всхлипывая, ответила Дуняшка.

Иван Игнатьевич взял спички на загнетке и снова вышел на крыльцо. Не успел он докурить цигарку, как услышал грохот телеги, подпрыгивающей на кочках. Телега приближалась. «Неужто с обыском? – мелькнуло в голове Ивана Игнатьевича. – Нет, сволочи! Не пущу!.. Не шарить вам в моем доме!» – решил он и стал на ступени крыльца.

Показалась телега. На ней сидели бригадир, председатель сельсовета и милиционер, Васька Кирюшин, молодой парень, любивший прихвастнуть. Сейчас Кирюшин был в боевом настроении, чувствовал себя сильным, защищающим справедливость.

Телега остановилась возле плетня. Милиционер молодецки спрыгнул на землю, поправил фуражку, ногой распахнул калитку и вошел первым. Его догнал председатель сельсовета и пошел рядом. Андрей Исаевич задержался у лошади. Иван Игнатьевич стоял на ступенях. Ждал.

– Принимай гостей, Игнатьич! – дружелюбно сказал председатель сельсовета. – Не ждал?

– Я вас не звал… и не трогал. Вертайтесь от греха подальше.

– Нас ты не трогал, Игнатьич. Точно. Но народное добро, говорят, трогал. Посмотреть придется. Если не трогал, и мы тебя не тронем.

– Идите назад, говорю! Не затевайте худого!

– Дорогу представителям власти! – пророкотал милиционер и, не останавливаясь, пошел на Ивана Игнатьевича.

Тот побагровел и, когда Кирюшин приблизился к нему, схватил его сзади за ворот рубахи, повернул к себе спиной, пнул ногой и отпустил. Милиционер свалился на руки председателю сельсовета. Успел на лету подхватить слетевшую с головы фуражку.

– Ах ты, гад! – крикнул он, хватаясь за кобуру. – Ты на кого… на кого руку поднимаешь? А? Пришью, как собаку!

Иван Игнатьевич задом попятился в сени, захлопнул за собой дверь и щелкнул железной задвижкой. И тут же дверь заходила ходуном. Со стены посыпалась глина.

– Открой! Растудыт твою мать! Открой, говорят! Дверь высадим!

Иван Игнатьевич снял со стены ружье. Он помнил, что перезарядил ее после того, как стрелял ночью.

– А ну уходи от дома! – крикнул он в окно.

Но, видно, милиционер не слышал его и продолжал ломиться в дверь.

Тогда Иван Игнатьевич ткнул дулом в стекло. Оно выскочило на улицу, зазвенело, рассыпалось.

– Расходись, сволочи! Стрелять буду!

– Папа! Не надо! – завизжала Дуняшка и бросилась к отцу.

Он прикладом сильно оттолкнул ее от себя. Она отлетела, стукнулась боком о печь, упала и, завывая, поползла к кровати. Руки ее подломились. Она ткнулась лицом в пол и потеряла сознание.

Кирюшин и председатель сельсовета тем временем присели на крыльце и кричали оттуда:

– Игнатьич, выбрось ружье!

Андрей Исаевич, привязывавший лошадь в то время, когда милиционер с председателем ломились в дверь, вырвал из плетня кол, подкрался вдоль стены избы и хватил им по окну. Рама прогнулась. Стекла брызнули на стол, зазвенели, запрыгали по полу. Бригадир снова вскинул кол. Для Ивана Игнатьевича все встало на место. Спокойно поймал он на мушку лицо бригадира и нажал оба курка. Ствол резко подбросило вверх. Голова Андрея Исаевича откинулась назад. Он выпустил кол, взмахнул руками, схватился за лицо и упал навзничь. Иван Игнатьевич видел, как председатель сельсовета кинулся за сарай, а милиционер перемахнул через плетень и скрылся в лопухах. Фуражка его с красным околышем медленно катилась по пыльной дорожке к калитке, подпрыгивала на козырьке, как птица с перебитой ногой.

Иван Игнатьевич бросил ружье на стол на осколки стекла, выдвинул ящик стола, взял горсть патронов, высыпал их на стол, оставил в руке два, привычным движением переломил ружье, зажал приклад обрубком руки под мышкой, вставил патроны в стволы.

– Игнатьич, опомнись! Что ты наделал! – кричал из-за сарая председатель сельсовета.

Кирюшин, лежа в лопухах под плетнем, вытащил из кобуры пистолет, зачем-то посмотрел в маленькую круглую дырку ствола и снял с предохранителя. Рука дрожала. Еще ни разу не приходилось ему стрелять в человека. Милиционер посмотрел в щель плетня на избу, решительно вставил обойму, набрал воздух в легкие и заорал:

– Выбрасывай ружье! Стрелять буду!

Голос у него дрожал и прозвучал хрипло, неубедительно. Тотчас же из окна полыхнул выстрел, и по плетню, чуть выше головы милиционера, резко хлестнула дробь. Кирюшин ткнулся лицом в землю, и до крови распорол щеку о сучок. «Еще заряд есть, вынудить выстрелить и попытаться проникнуть через окно. Пока он с одной рукой перезаряжать будет, взять его можно!» – лихорадочно думал милиционер, не замечая крови. Он просунул в щель ствол пистолета, послал две пули в стену над разбитым окном и снова ткнулся лицом в траву. И сразу из окна прогремел ответный выстрел. Кирюшин вскочил и вдруг увидел, как по переулку к ним бегут мальчишки. Сюда же гнали на лошадях парни.

– Назад! – заорал милиционер и яростно взмахнул рукой с пистолетом. – Назад!

Но никто не остановился. Тогда он перепрыгнул через плетень и помчался к избе, стреляя на бегу в разбитое окно. Подбежал, вышиб кулаком треснувшую от удара бригадира раму, вскочил на подоконник и увидел неподвижно лежащих на полу Ивана Игнатьевича и Дуняшку. Отец лежал у стола. Из-под него струйкой ползла по полу кровь. «Готов! И девка тоже!» – мелькнуло в голове.

Он медленно сполз с подоконника назад и вытер лицо ладонью, стараясь унять дрожь в руке. На ладони осталась кровь. Кирюшин оглянулся. Возле плетня, рядом с привязанной к столбу лошадью, собирались люди и смотрели на него и на убитого бригадира. Андрей Исаевич лежал на спине. Лицо у него было искромсано дробью и залито кровью. Внутри у милиционера было пусто и тоскливо. Он не знал, что делать. Колени дрожали. Хотелось одного: сесть!

Подошел председатель сельсовета, бледный, с жалкой растерянной улыбкой.

– Все! – сказал он зачем-то и развел руками.

Звук голоса привел в себя оцепеневшего Кирюшина. «Ничего, я защищался… А девка случайно подвернулась. Бригадир-то убит. Наповал… А мог бы и я!» – пронеслось у него в голове. И сразу вернулась уверенность.

– Накрыть надо, – кивнул он на труп. Председатель сельсовета послушно затрусил в сарай, нашел там старую фуфайку и накрыл лицо бригадира.

Толпа все росла, волновалась, шумела. Те, что уже знали подробности, рассказывали вновь подошедшим.

– А Любаня, Любаня где работает? Послали за ней, что ли? – спрашивал кто-то о жене бригадира.

– На току она… Ванька Макеев поскакал.

– Ох, горе-горемычное! Двое сирот осталось!

– А Игнатьич как? Живой?

– Не видать. Должно, конец… Милиционер ить сколько раз стрелял.

– И Дуняшки не слыхать! Видать, и ее ножки оттоптали землю.

Никто не уходил прочь и не входил в палисадник. Все будто бы чего ждали. Вдруг по толпе прошел какой-то гул, и стало тихо. По переулку бежала Любаня. Она, тяжело дыша, никого не видя перед собой, пробежала сквозь расступившуюся молчаливую толпу и упала на тело мужа, громко стоная и содрогаясь. Милиционер хотел было остановить ее, не пустить к мертвому мужу, но председатель сельсовета отвел его в сторону.

Бабы завсхлипывали. Громко заплакала какая-то девочка. Любаня голосила, стоя на коленях и раскачиваясь над телом мужа. Она то спрашивала у него, причитая, на кого он оставил детей своих сиротинок, то посылала проклятья дому Ивана Игнатьевича, поднимая над головой маленькие кулачки.

Привезли сельскую фельдшерицу. Бабы, заполнившие палисадник, оторвали Любаню от мужа и отвели в сторону. Она повисла на их руках, продолжая причитать и раскачивать головой. Фельдшерица подняла фуфайку за край, посмотрела на лицо Андрея Исаевича, подержалась за кисть его руки и сказала что-то милиционеру, разведя руками. Бригадира понесли к телеге. И тут из избы донесся вопль, за ним другой. Мальчишки и бабы шарахнули из палисадника. Кто-то заглянул в окно, крикнул:

– Дуняшка рожает!

Заплаканные бабы засуетились, выдворяя ребятишек на улицу. Дверь наконец-то выломали. Ивана Игнатьевича вынесли в сени. В сундуке нашли чистую простыню и положили Дуняшку на кровать. Она металась, визжала, долго не могла разродиться. Молодая фельдшерица волновалась, беспомощно опускала руки, не зная, как помочь. Догадались послать за бабкой. Но Дуняшка родила и притихла, тяжело дыша открытым ртом.

– Ишь ты, какой крепенький! Ишь, какой терпеливый мужичок! – бормотала бабка, наклонившись над постелью, перевязывая пуповину ребенку.

8. Шестая чаша

И когда придет, не долго ему быть.

Откровение. Гл. 17, ст. 10

С годами Егор Игнатьевич успокаиваться стал, привыкать к Насте, к мирной жизни. Страсть, которая притягивала, бросала их друг к другу, сжигала в Тамбове и в первые годы в Масловке, притупляться стала, уступать тихой нежности. Годы! Обоим по шестому десятку. Внешне они стремились держаться степенно, рассудительно. Учителя все-таки, уважаемые в деревне люди. Но в душе своей он чувствовал к Насте, как ему казалось, ту же нежность, ту же страсть. С такой же силой вскипал в нем восторг, когда он видел, например, как Настенька в саду, подняв вверх голову, высмотрев на ветке понравившееся ей яблоко, тянула к нему руку, вставала на цыпочки, вытягивалась вся, тонкая, по-прежнему гибкая, и он, не удержавшись от вспыхнувшего в нем огня, страсти, бросался к ней и начинал целовать ее мягкие щеки, глаза с сеткой морщин, седые, пахнущие яблоками, волосы. Настя, смеясь, отталкивала его:

– Отстань! Люди увидят, засмеют! Скажут, старики с ума сошли… Как детям в глаза смотреть будем?

Летом они вместе неторопливо копались в саду, в огороде: пололи, окучивали картошку, поливали огурцы, помидоры, выращивали лук, морковь и другие овощи-фрукты. Бывший поповский сад, заросший крапивой, лебедой, кустарником, Егор Игнатьевич очистил, обиходил, поставил в нем баньку, единственную в деревне. Мылись в Масловке, как в глубокой древности, в корытах, один раз в неделю. Некогда было думать крестьянам о себе, о чистоте своего тела: работа, работа, работа! Ранним утром, только заря занялась, засерело на улице, надо вставать, корову доить, выгонять ее на луг, в стадо, потом гнать туда же овец, за ними гусей. Пока эти дела закончишь, солнце поднялось над избами, пора на колхозную работу. Ее там всегда невпроворот. На обед на часок забежишь домой, пять минут на еду, остальное время – на огород, полоть-окучивать, иначе все травой зарастет, с голодухи зимой ноги протянешь. Вся деревня только огородом да домашней скотиной кормилась. За колхозную работу палочки ставили, трудодни. После обеда – с огорода снова в колхоз до вечерней зари. Оттуда бегом встречать из стада скотину, доить корову, а если днем была жара на улице, надо успеть до темноты полить овощи. Зимой без них с одной картошкой плоховато будет. Дети на весь день сами себе предоставлены. Что такое детский сад или ясли в Масловке никогда не знали. Хорошо тем, у кого в семье была бабушка, отработавшая свое, или подростки, еще не поспевшие для работы. Они присматривали за детьми. А если нет таковых, душа у матери за день изорвется, не случилось ли что дома, все ли в порядке с детьми. Не до чистоты, не до ухода за собой. Поскорее бы детей покормить, спать уложить, да самой упасть в постель часика на три-четыре. Летом больше спать не удавалось.

В сравнении с такой жизнью крестьян Настя с Егором жили легко. В начальной школе всего четыре урока, к обеду они уже были дома. Проверка тетрадей больше двух часов не занимала. Много свободного времени оставалось, можно было почитать, покопаться в саду, если это была весна. А летом вообще три месяца предоставлены самим себе, поэтом в доме у них всегда было чисто, ухоженно, и по саду приятно пройтись – ни одного сучочка сухого, сломанного, ни одного листочка червем тронутого. Мальчишки стеснялись, побаивались забираться в сад к учителям. И баньку всегда можно было им неторопко истопить и спокойно, от души попариться.

Так в душевном покое и довольстве прожили Егор с Настей несколько лет. Болезни их пока щадили, не трогали. Только у Егора Игнатьевича к перемене погоды раны побаливали, напоминали о бурной шальной юности, о прошлом, которое в тихой текучке дней забылось, ушло в туман. Когда вспоминалось Егору Игнатьевичу, как он летал по полям с обнаженной шашкой со своим эскадроном, как рубил ошалело бегущих во все стороны таких же мужиков, как сам, или вспоминал, как гонялся по Тамбову за бандитами иль ускользал от них, ему казалось, что не было с ним этого, просто увидел в кино или прочитал в книге.

Николай, сын Насти, изредка присылал письма из своего Красноярска. Только однажды приезжал проведать мать, приезжал со всей семьей, с женой, с двухлетней тогда дочкой, а теперь у него родился сын. О Михаиле Трофимовиче Чиркунове все эти годы ничего не было слышно, думалось: сгинул в лагерях, пропал, навсегда исчез из их жизни. Мнилось, доживут они с Настей тихо, в довольстве, тепле и покое в родной деревне, а придет срок, отнесут их на Киселевский бугор, на погост, положат рядышком.

Но никому не дано предугадать, что будет завтра.

Однажды, было это осенью пятьдесят шестого года, помнится, они с Настей только что вернулись из школы, Егор Игнатьевич уже работал тогда в Масловке, сидели за столом, обедали, хлебали щи, вдруг открылась дверь и в избу через порог шагнул высокий костлявый старик. Был он совершенно сед, сутул, худ, впалые щеки гладко выбриты, глаза какие-то смиренные, тихие, какие бывают у странников. Егор Игнатьевич не узнал Мишку, Михаила Трофимовича, невозможно было узнать в нем Чиркуна. Ничего не было в этом седом сутулом старике от самоуверенного, энергичного, шального Чиркуна. Не узнал его Егор Игнатьевич, но сердце мгновенно сжалось в тревоге, в какой-то неожиданной щемящей тоске, а Настя ошеломленно глядела на старика, потом как-то осторожно, бережно положила ложку на стол и, не спуская глаз со странника, начала подниматься, вставать с лавки.

Старик неспешно, трижды перекрестился в передний угол, где висела небольшая иконка, каждый раз низко кланяясь, перекрестился и произнес Мишкиным голосом, но каким-то неожиданно смиренным и доброжелательным:

– Приятного вам аппетита!.. Вижу, не во время я… Прошу простить, видит Бог, не стерпел… Как заприметил вас на лугу, из школы… так и засобирался… не стерпел…

Егор тоже поднялся, не зная, что делать, что говорить, как вести себя, чувствуя, как трепещут, дрожат руки, потом спохватился, придвинул табуретку к столу, поближе к Михаилу Трофимовичу, и заговорил дребезжащим голосом:

– Садись, садись, поешь с нами… Голоден, небось, с дороги…

Настя все стояла за столом, онемевшая, с полуоткрытым ртом, и слезы бежали по ее щекам, текли и капали на краюшку черного хлеба на столе.

– Я поел… Ермолавна меня покормила, но и с вами не откажусь… Все ем и никак не наемся… Вижу, смутил я вас… Простите, перед Богом говорю, не хотел…

Михаил Трофимович нагнулся, взялся за табуретку, переставил ее к столу, поближе к двери и сел. А Егор Игнатьевич тем временем коснулся рукой плеча Насти, погладил, проговорил:

– Настенька, успокойся, успокойся!

Она ожила от его прикосновения, всхлипнула, сжала глаза рукой, смахнула, размазала ладонью по щекам слезы и села, упала на лавку, крепко сжимая пальцами свой подбородок, покачала головой, говоря скорбным голосом:

– Откуда ты взялся? Не с того ли света смущать явился?

– Простите меня, – поклонился вдруг им смиренно Михаил Трофимович, – больше всего не хотел я смущать ваш покой. Говорю перед Богом, – повторил он, поднял глаза на икону. – Он знает, не хотел. Ермолавна говорила, как вы живете… И дай вам Бог, так жить до ста лет. Смущать не намерен…

Частое обращение к Богу, смиренный вид Михаила Трофимовича казались Егору Игнатьевичу наигранными, очередной причудой, шутовством. Сидел Анохин натянутый, напряженный, слушал, ждал подвоха, не понимал, почему Чиркун принял такую позу, такую игру. Но чем больше говорил Михаил Трофимович, тем яснее становилось Анохину, что это не игра, не поза, а настоящая суть теперешнего Чиркунова. Егор вспомнил, что видел его в последний раз в тридцать седьмом году, почти двадцать лет назад. Грозные годы были. В конце тридцатых Михаил Трофимович сам отправлял в лагеря, немало, должно, судеб порушил, немало насмотрелся страстей человеческих. Что он думал в те годы? Что переживал? Потом война, а после нее лагеря, лагеря… Такие потрясения любого человека сломать, перевернуть могли, потрясти душу. Так думал Егор Игнатьевич, слушая Чиркунова, а тот взял ложку, которую придвинула к нему по столу Настя, зачерпнул щи из общей чашки, хлебнул и продолжил говорить прежним, тихим смиренным голосом:

– Я зашел про Николая узнать… Где он? Как живет? Ермолавна сказывала, что бывал он со снохой и внучкой в Масловке года два назад, а где он, кем работает-служит не сказывала, не знает. А я, ить, намерен к нему податься… Может, примут-согреют, может, Бог даст счастья, с внучкой на руках окончить дни мои, замаливая грехи тяжкие…

– Далеко он, далеко, – ответила Настя, скорбно глядя на Михаила Трофимовича. Видимо, жалость к этому седому сутулому старику сжимала ей сердце. – Много дней до него добираться. В Красноярске. Геологами они с женой работают…

– В Красноярске? – сильно удивился Чиркунов, задержал ложку на полпути к чашке. – Я недавно через Красноярск ехал… Знатно бы, сошел там, не смущал бы вас. Зачем было сюда даром трястись? – Он покачал седой головой, зачерпнул щи и шумно хлебнул.

– Теперь у них не только внучка, но и внучек есть, Мишка, – добавила Настя.

– Мишка? – удивился радостно Михаил Трофимович. – Ишь, Мишка Чиркунов! Это хорошо! Не чаял я там… внучка поняньчить…

Настя тоже улыбнулась в лад ему, и эта улыбка, скорбный вид жены, жалость ее к Михаилу Трофимовичу, больно кольнули Егора Игнатьевича, и он не сдержался, спросил, скрывая ехидные нотки в голосе, чтобы не обидеть Настю:

– Надеешься грехи свои замолить? Думаешь, Бог с объятиями примет тебя безгрешного в рай?

–У Бога милости много, Он рассудит: кому в ад, кому в рай… Он в земной моей жизни тяжко наказал меня за мои грехи, но сохранил ведь там, уберег, должно, для того, чтоб я остатние дни грехи свои замаливал… Кого Бог любит, того и наказует. А страдания Он дал мне немалые, как Иов, прошел через болезни, язвы, мор…

– Насколько мне помнится, – сказал Анохин, когда Михаил Трофимович умолк, – Иов жил праведной жизнью, чист был; не убивал своих ближних, не насиловал, почитал Бога всю жизнь!

– Это так, так, – кивнул согласно Чиркунов. – Но ведь Бог, явившись ему в облаке, спросил: откуда ты, Иов, знаешь, что нужно Богу, чтобы Он считал человека праведником? Ты что, Иов, пытаешься разгадать мнение Бога? Того, кто создал мир и тебя грешного, того, кто заставляет течь реки, дуть ветер, солнце всходить? И не пытайся, Иов, все равно не поймешь! Надо будет Богу, он тебя сотрет в пыль, и никакая праведная жизнь и безгрешность не помогут…

– Бог у тебя выходит какой-то злой царь земной: понравишься ему – облагоденствует, не понравишься – в пыль сотрет. Выходит Бог ответственен за все зло на земле. Либо Он не всемогущ и не в силах уничтожить зло, либо Сам допустил это зло и наслаждается им. Выходит, не проклинай Бога, а в остальном делай, что хочешь… Так, что ли? Ты думаешь, Он тебе простит то, что вот здесь, в этой самой комнате, – потыкал Анохин пальцем в стол, – ты решил заменить Его, решил, что ты Бог, глумился над отцом Александром, распинал его на этой стене?

– Грешен, грешен, сатана и святых искушает, – смиренно перекрестился Михаил Трофимович. – Бес, а не Бог владел тогда душой моей…

– Хватит вам, хватит! – остановила Настя Анохина, который хотел говорить дальше. Смиренный вид Чиркуна-старика раздражал его. – Вспомнили, что было пятьдесят лет назад. Не интересно слушать… Расскажи лучше, – глянула она на Михаила Трофимовича, – как это на тебя сошла благодать Божья?

– Я еще перед войной задумываться стал о грешной жизни нашей. К чему она? Почему мы во зле живем? Может, помнишь, я иногда с тобой разговоры об отце Александре заводил?

– Помню, помню, – закивала Настя.

– Это я ответы искал, зачем я сам зло творю? Для чего, для чьей радости я столько крови пролил?.. На фронте решил: если останусь в этом аду жив, значит, Бог есть, значит, это Он дал мне срок грехи мои замолить… В сорок шестом дали команду митрополита Тамбовского арестовать… Я сам его допрашивать вызвался, не допросы, долгие беседы с ним вел. Они-то душу мне на место поставили…

– И ты из Савла в Павла превратился, как просто! – усмехнулся, перебил Егор Игнатьевич.

– Не просто, ой как не просто… Отпустил я митрополита и с радостью открыл объятья страданию, как испытанию Божьему. Бог долго ждет, да больно бьет. И в лагерях Он меня ни на минуту не покидал, любящих и Бог любит, сохранил Он меня и привел сюда, в эту комнату, где душой моей бес овладел и повел по бесовскому пути, радуясь моим грехам. Может быть, Бог привел меня сюда, чтоб я мог здесь покаяться… – Михаил Трофимович положил ложку на стол, поднялся, перекрестился, поклонился низко в передний угол и вдруг рухнул на колени, снова, на этот раз истово перекрестился, поклонился в пол, ткнулся в чистый половик лбом и застыл, выставил костлявые лопатки на худой спине.

Одиноко и тоскливо звенела, билась муха о стекло. Настя беззвучно вытирала со щек безостановочные слезы, а Егор Игнатьевич видел себя на полу со связанными руками и с заткнутым ртом, видел, как течет кровь по белой стене из пробитой гвоздем руки отца Александра.

Дня через три Михаил Трофимович уехал в Красноярск, к сыну. Он зашел попрощаться к Егору и Насте. Был таким же смиренным, просил простить его за все зло, которое он принес им.

– Бог простит, а вину передо мной ты давно искупил. – Настя вдруг перекрестила его. – Живи с Богом!

Простились навсегда. Уезжал Михаил Трофимович уверенный, что никогда больше не увидит Масловки, родных мест, уезжал умирать на чужбине.

– Как меня тянуло сюда, в деревню!.. Тут хотелось доживать, – признался Чиркунов. – Не привел Господь! Видно, в чужом краю упокоятся мои косточки…

– Тебе только пятьдесят восемь лет, чей-то ты помирать собрался? – усмехнулся Анохин и еле сдержался, чтобы не добавить: «Тебя убивать будешь, не убьешь!» Побоялся обидеть Настеньку. Не прощала Чиркуна душа Егора Игнатьевича, словно знала, что еще немало страданий принесет ей этот смиренный старик.

– Я, когда бреюсь, вижу себя в зеркало, вижу, что от меня осталось… Это тебя время почти не тронуло, как сорокалетний смотришься, здоровье сохранил. А мне, видать, не долго осталось топтать землю…

– Все в руках Божьих, – проговорила быстро Настя, опасаясь, что они снова заспорят, не дай Бог, поссорятся напоследок. Она тоже уверена была, что больше никогда не увидит Михаила Трофимовича. – Богу одному ведомо, кого вперед к себе призвать…

На том и расстались. Поговорили Егор с Настей, повспоминали о Михаиле Трофимовиче, поудивлялись перемене, произошедшей с ним, и снова потекла у них, казалось бы, обычная, покойная жизнь: школа, дом, книги. Но Егор Игнатьевич заметил, что Настя стала задумчивей, нетерпеливей ждала почтальона, интересовалась у того: нет ли письма? Видел, что, когда наконец-то получила письмо со знакомым почерком, стала быстро, нервно рвать край конверта, распечатывать – руки дрожали. Пробежала, затаив дыхание, глазами, как обычно, короткое письмо и с облегчением взглянула на Егора Игнатьевича.

– Ну, как там? – старался он не выдать своего интереса и того, что заметил, как она волновалась, вскрывая письмо.

– Приняли отца… Комнату ему, по-соседству, в том же бараке, добились. Теперь он за детьми смотрит, когда Николай с Валюшкой на работе. Слава те, Господи!

Егор Игнатьевич купил в Уварове, в церкви, Библию и начал внимательно перечитывать. Держал он ее в руках в последний раз сорок лет назад, подростком, когда учился в Борисоглебске. Помнил библейские события, но теперь видел их по-иному, удивлялся жестокостям, о которых рассказывала Священная книга, поражался, что творились они с Божьего благословения, одобрения, а иногда по его прямому наущению. Библейский Бог показался ему слишком жестоким и несправедливым. Душа не хотела принимать такого Бога. Не готов был Анохин принять слово Божье, закрыт был для него.

9. Седьмая чаша

И они кусали языки свои от страдания.

Откровение. Гл. 16, ст. 10

Появился снова в Масловке Михаил Трофимович Чиркунов через год, появился не один – с внуками.

Как сейчас помнит Егор Игнатьевич этот день. Помнится, Настя еще утром пожаловалась: сердце щемит что-то, тоскует, ай беда какая?

– Погода меняется, вот и щемит… Стареем мы с тобой, касаточка! – вздохнул Егор Игнатьевич. – Вот и начинает то там, то тут щемить…

– Нет-нет, что-то не так, чует мое сердце…

Летний день был. Август. На работу не идти. Они позавтракали и пошли в сад собрать яблоки. За ночь много нападало. Настенька из одних яблок варенье готовила, а другие на мочку пускала. Небо хмарное. Тучи, как осенью, небо закрыли сплошной пеленой. Прохладно. Дождем пахнет. Как всегда, в сад прибежал восьмилетний Петя, Дуняшкин сын, стал помогать им собирать в ведра опавшие яблоки. Помнится, они тогда успели полсада пройти, несколько ведер яблок Егор Игнатьевич отнес в избу. Собирают, переговариваются, вдруг слышат голос соседки, рыжей и рябой старухи, ехидной, шумоватой. Она, увидев их в саду, громко спросила с межи, с некоторым ехидным любопытством в голосе:

– Анастасия Александровна, Михал Трофимыч отдохнуть, что ль, приехал с внуками?

– Как приехал? Когда? – разогнулась, повернулась к соседке Настя и начала растерянно вытирать внезапно задрожавшие руки о передник.

– Рази ты не знаешь? – сделала удивленное лицо соседка. – Он у Ермолавны остановился?

– Я ж тебе говорила? – скорбно взглянула Настя на Егора Игнатьевича. – Сердце чуяло… Пойду я… Не случилось ли что с Колюшкой? Ой, чей-та я дрожу вся! – И она, не взглянув больше на соседку, быстро направилась к избе.

Егор Игнатьевич сказал племяннику:

– Беги домой, завтра придешь!

Он тоже взволновался, шел следом за Настей, говорил, старался успокоить:

– Обязательно что-то случиться, что ль, должно? Отдохнуть приехали… Лето… Если б случилось что, давно написали бы…

– Письма-то с мая месяца не было… Так долго они раньше не молчали, – возражала Настя дрожащим голосом. – Нет, что-то там не то, я уж давно волноваться начала…

В сенцах она сняла передник, кинула его на ларь, отряхнула платье, в избе умылась, торопливо причесалась перед зеркалом, повязала платок, а Егор Игнатьевич только руки вымыл. Он прихватил с собой ведро яблок для внучат, и они пошли по деревне к Ермолавне. Настя впереди, торопилась. Анохин едва поспевал за ней. Издали увидели возле старой покосившейся избы Ермолавны несколько человек, узнали хозяйку, двух соседок ее, соседа и Михаила Трофимовича. Когда Егор с Настей подошли поближе, они повернулись навстречу им, умолкли и стали глядеть, как они подходят. У всех были скорбные, мрачные лица. Ермолавна и Михаил Трофимович поднялись. Чиркунов поправился за год, распрямился немного, дряблая сухая кожа на лице разгладилась, скулы не так сильно выпирали, выглядел он не таким стариком, как когда уезжал в Красноярск. Ермолавна, горбатая от времени старуха, смотрела на них мокрыми глазами из-под опущенного низко на лоб белого платка с таким видом, будто она готова сейчас же зарыдать, заголосить. Настя запыхалась, тяжело дышала, подходя к ним.

– Ай что случилось? – спросила она быстро, тревожно, испуганно.

Михаил Трофимович шагнул к ней навстречу, плечи у него затряслись, лицо сморщилось.

– Нету больше Колюшки… – выговорил он с трудом.

– Как нету! – ахнула, не хотела понимать его слова Настя, и ноги у нее стали подгибаться.

И Анохин, и Чиркунов бросились к ней. Михаил Трофимович обнял, обхватил ее своими длинными руками, склонился к ней, зарыдал беззвучно, затряс седой головой, а Егор Игнатьевич поддерживал Настю сзади. Она только икала, дергала бледным безжизненным лицом. Вдвоем они подвели ее, усадили на порог, сняли платок, расстегнули кофту, платье на шее, чтоб дышалось легче. Бабы плакали, всхлипывали, вытирали концами своих платков глаза.

Настя выплакалась, отошла, успокоилась малость, если это можно назвать успокоением, начала расспрашивать Михаила Трофимовича. И выяснилось, что Николай погиб вместе со своей женой Валюшкой и еще тремя геологами еще месяц назад.

– А чего ж ты не писал? – горько упрекнула его Настя.

– Как же писать! – оправдывался он. – Вначале они просто пропали в тайге, в горах… Вся группа. Мож, заблудились?.. Искали их все время… Мож, они живы, а я напишу, обеспокою… Нашли под горой, камнями засыпаны… Ночевали в палатке, а тут обвал, каменная лавина, и унесло их всех, засыпало…

– Что ж похоронить-то не вызвал, телеграмму дал бы, я бы на крылышках прилетела, чтоб взглянуть на них последний разочек…

– На что глядеть-то? Их в закрытых гробах хоронили… Камни… Да месяц на жаре лежали… На что глядеть! – повторил тяжко Михаил Трофимович и махнул рукой.

Настя снова заголосила вслух. Раскачивая головой, приговаривала, что не проводила она в последний путь своего сыночка, на могилке его не была, слезы не роняла, не увидит, не обнимет она теперь свою дорогую кровиночку, ножки ее никогда не придут к нему на могилку. Чиркунов сидел рядом и тихонько похлопывал ее по спине рукой, успокаивал. Егор Игнатьевич молча вытирал свои слезы.

Михаил Трофимович похоронил сына со снохой и решил уехать из чужого незнакомого края, решил поднимать внуков на родной земле. Отец его умер года три назад, изба стояла заколоченная. Она и так была бедновата, низенькая, с земляным полом, а без трехлетнего присмотра совсем покосилась, скосомордилась. Крыша прохудилась, глина со стен осыпалась, из печки кирпичи выпали, но Чиркунов взялся ее отремонтировать, чтоб к зиме перебраться с внуками – семилетней Светланой и двухлетним Мишей – в свою избу.

Внучата от Ермолавны перебрались к Насте. Михаил Трофимович хотел ночевать в своей избе один, чтоб не беспокоить, не смущать Егора Игнатьевича с Настей, но Света с Мишей не хотели засыпать без деда, плакали, рвались к нему. И пришлось Чиркунову остаться один раз на ночь в бывшей избе попа, потом другой. Настя стала помогать ему готовить избу к зиме, обмазывать стены, печь глиной, затирать их, белить. Утром они вместе с внуками уходили в Креставню, появлялись только на обед, и снова спешили готовить избу к зиме. Егор Игнатьевич один работал в саду, в огороде. Он все молчаливее становился, грустнее, мрачнее. Видел, что Настя замечает его состояние, тоже мается, но что делать, внуки, родная кровиночка. Егор Игнатьевич понимал ее, но покоя не было, не стало его. Однажды он пришел в Креставню, начал помогать Чиркунову крыть, ремонтировать крышу. Отдыхали, полдничали в избе, за столом. В комнате пахло сыростью, плесенью, затхлостью нежилого дома, несмотря на то, что земляной пол был застелен свежей соломой, а стены подмазаны, затерты Настей. Деревянные подоконники подгнили, провалились к перекошенным рамам с потрескавшимися стеклами. «Ремонтом не обойтись, все выбрасывать надо!» – подумал Егор Игнатьевич с тоской и сказал:

– Разве можно здесь детям зимовать?… Померзнут. Сколько эту печку не топи, – кивнул он на присевшую на один бок русскую печь, – не натопишься. Все тепло мигом выдует… Да и чем топить? Навоз-то не приготовлен… Я вот что думаю, – вздохнул он, – нечего время и силы тратить. Эту избу не поднять. Ее всю разбирать, перетряхивать надо. Тогда, может, толк выйдет… Время в этом году ушло… Я думаю так – перезимуйте у нас. Весна придет, видно будет…

– И я так думаю, и я! – подхватила Настя.

Михаил Трофимович перекрестился истово, поклонился Егору Игнатьевичу:

– Не за себя благодарю, за внуков. Бог воздаст вам за дела ваши. Детишки пусть у вас зимуют, а я к Ермолавне переберусь до весны…

Светлана, услышав слова деда, вдруг заплакала, перекосила большой рот, зажмурила глаза и тонко запищала:

– Я с дедой хочу-у-у!

Миша, брат ее, сидел на коленях у Егора Игнатьевича, он почему-то быстро привязался к нему, с удовольствием ходил с ним по саду, держась за его палец, играл, бегал за Петей, племянником. Услышав плачь сестры, он тоже залился, разинул рот, заорал.

– А ты-то чего? – засмеялся грустно, погладил его по голове Егор Игнатьевич. – Неужто понимаешь уже? Не ревите вы, – потрепал он по косичкам Светлану. – Никто у вас деда не отберет. Никуда он не денется, будет он с вами…

– Ну, будет, будет тебе, – с другой стороны погладила внучку Настя.

С этого дня они перестали ходить в Креставню, снова заколотили избу. У Насти в избе, в саду теперь стало шумно, особенно, когда приходил Петя. Михаил Трофимович вначале пытался ночевать у Ермолавны, но внуки сразу начинали волноваться, спрашивать: где деда, почему его нет, и рвались к нему. Потом он заночевал один раз у Насти, другой и прижился. А Егор Игнатьевич стал чувствовать себя чужим в доме, лишним, грустил, все чаще бывал у Дуняшки, ночевал у нее, рассказывал сказки Пете, заставлял его читать книжки вслух. Егор Игнатьевич научил его читать еще в пять лет, и теперь он читал бойко, опережал своих сверстников в учебе. Носил из школы одни пятерки. И Анохин втайне гордился им, как собственным сыном. Настя переживала, видя, как мучается Анохин, ворчала, когда он уходил к Дуняшке, говорила, что летом подправят, подремонтируют избу Михаила Трофимовича, и тот перейдет туда с внуками. Но Егор Игнатьевич видел, как привязались к ней ребятишки, какую радость они приносят ей, и понимал, что не отпустит она никогда от себя внуков. Как ни печально, как ни тяжко сознавать это, но, видно, снова кончилось его время. Было ему уже шестьдесят лет, думалось порой, что не долго ему осталось топтать масловскую землю.

Зиму Егор Игнатьевич провел в двух домах, а весной к Дуняшке стал заглядывать Иван, тракторист, вдовец, жена у него еще осенью простудилась, зачахла и угасла к зиме. И здесь Анохин почувствовал себя лишним, стал подумывать о собственном гнезде. Утвердился в этой мысли особенно после того, как Дуняшка почувствовала себя беременной, и Иван перешел к ней жить. Как раз в то время на краю Масловки освободилась небольшая избенка. Жившая в ней стурушка умерла. И Анохин перебрался на край деревни. Весной посадил сад: китайки, груши, вишни, и зажил один.

К Насте, его касаточке, его по-прежнему тянуло неудержимо. В каждом возрасте любовь имеет свои страдания. Осенью, зимой и весной он видел ее ежедневно, кроме воскресенья. Работали вместе. Встречались на переменах, после уроков подолгу сидели, разговаривали в пустом классе. В такие дни приходил Анохин домой удовлетворенный, спокойный. Проверял тетради, читал книги, ковырялся в саду. К нему часто прибегали ребята, Петя приводил. Летом в саду играли, зимой, накатавшись в овраге на лыжах, мокрые, раскрасневшиеся, лезли на печку, играли там в карты, в шашки. Петя почему-то не водился со сверстниками, играл с теми, кто младше его, любил командовать, верховодить, и его охотно слушались. С ним было интересно. Света, внучка Насти, всегда была в его компании, часто бывала на печке у Егора Игнатьевича, а когда Миша подрос, он тоже стал прибегать с ними.

Дуняшка родила мальчика Митю, Дмитрия Ивановича, как стал его ласково звать Егор Игнатьевич. Все лето он почти проводил у Анохина. И Дуняшка, и Иван от темна до темна работали в колхозе, а детского садика в деревне не было.

Многие годы, годы застоя, как теперь их называют, пролетели как один день в обычных деревенских делах, в обычных простых человеческих радостях, без больших потрясений, без больших запоминающихся горестей.

Анохин изредка не удерживался, заглядывал к Насте. И почти каждый раз уходил неудовлетворенный из-за споров с Михаилом Трофимовичем. Чиркунов становился все набожней, смиренней, много молился. К нему стали тянуться старушки для бесед о Боге, о жизни. Это раздражало Егора Игнатьевича, он не верил в праведную жизнь Михаила Трофимовича. Когда он приходил к Насте, разговор их, с чего бы он не начинался, с погоды, с болезней рано или поздно заходил о Боге, о Библии. Благостный вид Чиркунова, с которым он судил о слове Божьем, вызывал у Анохина раздражение. Он выходил из себя, а Михаил Трофимович всегда был спокоен, непоколебим: не возвышал голос, не сердился, возражал тихо, мирно и твердо. Чиркунов стал травами интересоваться, собирать, сушить, стал заговаривать бородавки, и они действительно у людей пропадали, Анохин специально следил за этим, чтоб разоблачить Михаила Трофимовича.

С годами Чиркунов побелел совсем, отпустил бороду, вид у него стал совсем смиренный, покойный, глаза умиротворенные. Внуки его выросли, Светлана вышла замуж, а Миша уехал из Масловки в Тамбов. Улетел в Москву и баловень Егора Игнатьевича Митя. Он стал писателем, выпускал свои книги. В Масловке Митя появлялся часто, приходил к Егору Игнатьевичу, и они подолгу разговаривали. Анохин гордился племянником, частенько думал о нем, с грустью вспоминал детей своих, оставшихся в Германии. Может быть, теперь у него собственные взрослые внуки. Иногда ему страстно хотелось попытаться найти детей, списаться с ними, но приходили мысли, что они подумают, что он разыскал их потому, что изжился, одряхлел, нуждается в помощи. Когда был крепок, силен, а они малы, не искал, а теперь уж не к чему душу себе и им травить.

Изредка они с Митей ходили к Насте, сидели на лавочке возле крыльца, разговаривали, спорили о Боге. Митя, как и Настя, не вмешивался в спор Егора Игнатьевича с Михаилом Трофимовичем, слушал, бросал реплики, но свое суждение говорил редко.

– Почему ты так раздражаешься, когда споришь с ним? Он дедок безвредный, тихий… Почти святой, – сказал однажды Митя, когда они шли домой после такого спора.

– Этот святой в свое время полмасловки истребил, – буркнул Егор Игнатьевич, но в этот день не стал рассказывать племяннику о делах Чиркуна, не в настроении был. Но потом все-таки рассказал о Мишке, о Насте, о себе.

Слава Михаила Трофимовича как праведного старца по мере того, как уходили из жизни свидетели его бурной юности, росла. Все чаще к нему приезжали люди из дальних мест со своими болячками, кто с душевными, а кто с физическими. Приезжали священники для бесед. Один раз, было это недавно, явился митрополит Тамбовский с большой свитой, на трех машинах. Беседовал о чем-то с Михаилом Трофимовичем целый час. Выйдя из избы, митрополит перекрестился сам, перекрестил толпу, перекрестил избу Насти и произнес:

– Да будет благославенна земля, которая рождает таких праведников!

Этим же летом, после приезда митрополита, Анохин возвращался из Уварова на автобусе. Сидел, покачивался на ухабах. Впереди его разговаривали две старушки в платках. Одна рассказывала другой, что в Масловке появился святой праведник, чудотворец, все болезни исцеляет. К нему даже сам митрополит приезжал, посоветоваться, поучиться уму-разуму. Егор Игнатьевич не выдержал, громко сказал:

– Этот чудотворец в тридцать седьмом году в Тамбове чекистами командовал, невинных людей в лагеря отправлял. Столько чудес натворил!

Обе старушки повернулись, глянули на него осуждающе.

– Будя врать-то! – сердито сказала одна из них. – Он сам двадцать пять лет в лагерях провел. Пострадал…

– Прежде чем самому пострадать, он стольких людей страдать заставил…

– Вот, докажи таким попробуй, – переглянулись старушки. – Ляпают, чо попало!

– Нет пророков в своем отечестве, бабули! – весело вмешался в разговор молодой парень. Карие глаза его задиристо блестели. – Это еще в писании сказано! – проговорил и повернулся к Егору Игнатьевичу, спросил, подмигивая: – Завидуешь чужой славе, а, дед?

Анохин глянул на него, сказал:

– По обличью ты, вроде, похож на Поликашиных!

– Ну да, Поликашин я… А чо?

– Аксютка Поликашина бабка твоя?

– Да.

– Спроси у нее, куда делись твои дед с прадедом. Она помнит…

– А куда они делись? – весело и задиристо спрашивал парень.

– Этот святой чудотворец их вместе с двадцатью масловскими мужиками в двадцать первом году расстрелял. Это, кстати, было не первое его чудо в Масловке и не последнее. Я его многие чудеса своими глазами видел… А прадед у тебя был веселый, Аким Поликашин, ты на него сильно шибаешь…

Парень смутился, замолчал. А какой-то мужик, морщинистый, небритый, поддержал Егора Игнатьевича, стал громко рассказывать:

– И церкву в Масловке он развалил… Я мальчишкой был, в Коростелях мы жили. Как прослышали, что в Масловке церковь рушить будут, прискакали смотреть… Купола у нее были небольшие, аккуратные, всегда радовали глаз. Их смахнули трактором быстро. Цепляли по одному канатом, дергали, и летели они вниз. Хряснутся о землю, только красная пыль во все стороны брызжет, как при взрыве. Правда, командовал не он, а Шавлухин, был такой председатель, его потом тут же в Масловке и застрелили, достукался. А Чиркунов большим начальником в Тамбове был, мож, и правда чекистами командовал… Помню, он такой важный стоит, смотрит, как купола падают, и в ладоши хлопает, как в театре. Одобряет, значит…

Обе старушки притихли. Молчал и Егор Игнатьевич. Скверно было на душе, ругал себя, зачем в их разговор встрял. То, что Чиркунов присутствовал при разрушении церкви, он до сих пор не знал, а то бы не раз ткнул ему в глаза в споре.

На Рождество Егор Игнатьевич чувствовал себя плохо: болела поясница, еле разогнулся с утра, ноги дрожали, вихлялись, голова мутная, туманная. Выпил полстаканчика бальзама «Битнера», который привез ему из Москвы племянник, истопил печку, посидел возле нее в тепле, послушал, как гудит в трубе, посмотрел, почитал уваровскую газету, которую принесла вчера почтальонша. Читал, а мысли были у Насти, у нее сегодня день рождения, почему-то вспоминалась она молодой, совсем девчонкой, угловатой касаточкой. Эх, если бы не революции, не войны, как хорошо можно было бы с Настенькой жизнь прожить! Детей нарожали бы, сколько бы сейчас внуков-правнуков было! Бог дал долгие лета, а к чему они, к чему?.. Нет, не помешали бы их счастью ни войны, ни революции, если бы не Мишка, это он, только он, этот святой подлюга, испортил, искромсал, порушил его счастье с Настенькой. Надо было убрать его с пути давно, смалодушничал, не убил в Есипово, а он в отместку всю жизнь искалечил! Эх-хе-хе! Чего ж теперь вспоминать! И вдруг мелькнуло в голове, что, оказывается, для любви нет срока, можно любить и в девяносто лет, можно любить, пока сердце живо. В обед он решил сходить, поздравить Настю, каждый год поздравлял, а тут… Надо, надо… И стал собираться, приготовил для подарка большую бутылку бальзама.

Шел по пустой, молчаливой деревне потихоньку, скользил резиновыми галошами по льду, отворачивал в сторону лицо от летевшей навстречу измороси, прикрывал щеку рукавицей. Снега на улице мало, оттепель, дождичек весь снег почти слизнул, одни наледи на дороге, того и гляди – упадешь, ногу сломаешь.

Настя встретила его радостно, ждала. Михаил Трофимович тоже встретил с улыбкой, был он в праздничной рубахе, белый, чистый, ухоженный. В избе жарко натоплено. Клубы морозного воздуха пыхнули в прихожую, когда Егор Игнатьевич отворил дверь из сеней.

– А мы уж думали, не придешь: дождь на улице, лед один на дороге, шагу шагнуть нельзя!

– Как же, поздравить надо, – вытащил он из-за пазухи коричневую плоскую бутылку.

Настя начала ставить на стол холодец, моченые яблоки, блины, бутылку водки. Михаил Трофимович, несмотря на свою святость, от водочки не отказывался, говорил, это мусульманам Бог запретил пить, а нам он запрета не ставил. В Священном писании нигде об этом не сказано. И в Божьих заповедях нет.

– Ты все блины печешь, не устала?

– Праздник, надо… Помню, как ты их любил, – засмеялась она, – да и Михаил Трофимович пока не отказывается.

Поздравили Настеньку, пожелали ей доброго здоровья, выпили. Стали ругать погоду: в этом году совсем зимы нет.

– Надо любой погоде радоваться. Какую Бог дал, такой и радоваться, – благостно, сыто сказал Михаил Трофимович.

Даже эти невинные слова Чиркунова вызвали непонятный протест, раздражение в душе Егора Игнатьевича. Надо бы уйти, поздравил и хорошо, подумал Анохин, но остался, вздохнул:

– Не дай Бог мороз сейчас вдарит, все яблони побьет, без урожая останемся…

Еще немножко выпили, и беседа оживленней пошла. Частые воспоминания о Боге Михаила Трофимовича, как всегда, привели к разговору о Нем, об Иисусе Христе. Сегодня было Рождество Христово, и пересуды о Сыне Божьем были уместны. Анохин сказал, что не понимает, почему день рождения одного человека празднуют в разные дни: католики на две недели раньше. Михаил Трофимович начал объяснять, но Егор Игнатьевич не слушал его, изначально не верил никаким объяснениям. День рождения один, двух не бывает. Иль в этот день, иль в тот – и все.

– Как ни объясняй, убедить все равно нельзя, что у человека может быть два дня рожденья, – стараясь говорить спокойно, сказал Егор Игнатьевич. – Это все люди придумали, церковники никак общий язык найти не могут, потому-то у нас за тыщу лет народ не особенно-то в Христа поверил: пришел спасать людей, а никого не спас, даже самого себя спасти не смог, распяли…

– Народ у нас богобоязненный, веру глубоко принял. Сейчас в церковь валом валит, – твердо, убежденно, как о факте, не нуждающемся в возражении, заявил Михаил Трофимович.

– Если бы он был богобоязненный, церковь чтил глубоко, он бы за нее горой встал, не дал бы ее разрушать ни в Москве, ни в Масловке! – живо, с некоторым ядом возразил Егор Игнатьевич. – Вспомни, при тебе было, противились у нас люди сносу церкви или нет? Только, наверно, две-три старушки особо богобоязненных скорбели, а остальные только любопытничали, когда купола в пыль превращались. А почему, почему? Богохульники? Нет, нет… Чужая вера глубоко в душу народа за тыщу лет внедриться не смогла. Как ни пытались церковники вытравить веру народную, как ни притягивали христианство поближе к народным верованиям, до сих пор народ в домовых да леших верит. Троицу придумали ему для убедительности от цифры три, которую народ всегда считал магической… Найди в писании хоть слово о троице, почитай внимательно. Нигде не найдешь! Сам Христос называл себя сыном человеческим. Только через триста лет после смерти Иисуса церковники его вторым Богом сделали, а еще через сто лет третьего Бога придумали – Святой дух. Чтобы народ завлечь, плюнули даже на первую заповедь Божью – Бог един, три Бога у них стало…

– Они единосущны, – перебил, вставил Михаил Трофимович.

– Вот-вот… Когда церковников потом ткнули носом в это новоявленное многобожие, язычество, они еще двести лет спорили, как из этой глупости выбраться, и придумали, что все три Бога эти: Бог-отец, Бог-сын и Бог Святой дух, единосущны. Мол, это и есть сам Бог в трех ипостасях, единый Бог. А вышло еще глупее! Вышло, что Бог самого себя послал спасать людей, а потом самому себе молился в Гефсиманском саду, восклицал: «Отче! О, если бы Ты благоволил пронести чашу сию мимо меня! Впрочем, не моя воля, но твоя будет!» Что же это он, Бог, всевидящий, всемогущий, всезнающий, забыл вдруг, что он бессмертен, испугался креста. А на кресте, на кресте как себя повел? Возьми Евангелие, прочти, увидишь, как Иисус восклицал: «Боже мой, Боже мой! Для чего ты меня оставил?» Выходит Единосущный сам к себе обращался, сомневался в себе, скорбел о себе, к себе взывал. Каким-то шизофреником церковники Бога выставили, и давай спорить еще триста лет, так и не нашли из своей глупости выхода и объявили: верить в троицу и все! Она единосущна, и никаких вопросов. А кто вопросы задает, тот еретик, на костер его! Выход найден! Верь, и вопросы не задавай. А народу что, народу приятно, как было у него двадцать Богов, так и осталось, только имена другие.

– Откуда двадцать взялось? Кого ты еще к Богам причислил? – засмеялся снисходительно Михаил Трофимович.

– Разве тебе неведомо, кому еще народ молится? Разве ты сам не молился Пресвятой Богородице? – запальчиво спросил, воскликнул Егор Игнатьевич, уязвленный снисходительным тоном Чиркунова: за дурачка почитает. – Иль Николаю Угоднику? Дальше перечисляй сам, их много апостолов, святых и Божьих угодников, кому в церкви молятся. Раньше греки за главного бога почитали Зевса, который вместе со своей богиней Герой народил множество богов и боженят, разных венер с гермесами, да афин с меркуриями. Римляне оставили себе этих богов, только имена поменяли: Зевс стал Юпитером и так далее. У славян был свой неведомый бог Род, и множество богов поменьше, а считали славяне себя внуками доброго солнечного божества – Дажьбога… Когда молния блистала, греки говорили, что это Зевс-громовержец гневается, стрелы свои пускает, древние славяне приписывали гром и молнию Перуну, а сейчас что народ говорит, когда гром грянет? Вспомни, вспомни, что в Масловке говорят?

Михаил Трофимович молчал, а Настя сказала:

– Илья-пророк на колеснице скачет.

– Вот-вот, видишь, еще один Бог – Илья-пророк! Ему и молятся, крестятся, когда гром гремит… Как было язычество, так и осталось, только своих родных богов на чужих поменяли, чужим богам молятся и ропщут, стонут: почему на русскую землю напасти одна за другой сыпятся? Сколько еще народу страдать? Почему от нас Бог отвернулся? Нет, спросить, за какие такие заслуги Бог чужому народу помогать будет, когда у него свой есть? Японцы молятся своим богам и живут по-человечески, а мы своих богов отринули и почему-то у чужого Бога хорошей жизни просим. Ждите, ждите!.. Нечего ее ждать нам. И из перестройки толку не будет. Увидите, обретет народ только новые страдания, только новое тяжкое и бесполезное испытание будет, опять же за грехи наши, за то, что своих Богов отвергли, пошли за пьяницей и деспотом князем Владимиром, который и принял-то христианство потому, что лишь эта религия утверждает, что «всякая власть от Бога», только эта религия могла оправдать его убийство родного брата, насильственный захват власти. И этого братоубийцу, предателя родного отца, которого убили греки, а сын взял в жены гречанку Анну, родственницу этих убийц, за то, что он поставил над русским народом чужого первосвященника, присланного враждебным государством и подчинявшегося главе этого государства – византийскому василиску, за все это князя Владимира объявили не просто святым, а равноапостольным, молитесь, мол, этому кровавому извергу, братоубийце и предателю отца. А праздники? Чего мы празднуем, что отмечаем?

– Чем тебе праздники наши не нравятся? Хорошие праздники, – улыбнулся Михаил Трофимович.

– Масловский престольный праздник возьми – Покров. И церковь у нас была в честь Покрова Пресвятой Богородицы. А что это за Покров?

– Землю снегом покрывает в эти дни, вот и Покров, – вставила Настя.

– Если бы так, если бы так…

– А чего же?

– В девятьсот восьмидесятом году наши русские войска пошли на Царьград, своих людей из плена выручать, а Пресвятая Богородица накрыла покровом город да сожгла все наши корабли. Сколько сирот, вдов осталось на Руси! Византия этот день праздником объявила, как мы День победы над Германией, и отмечаем мы теперь сотни лет свое поражение, как великий праздник Покров! И после того, как мы приняли эти насмешки, стали молиться равноапостольному князю Владимиру, праздновать свое поражение и так далее, и так далее, мы ждем от Бога хорошей жизни? Ждите, ждите! – Анохин распалялся, дрожал.

– Бог милостив, – спокойно произнес Михаил Трофимович. – Он принял к себе, сделал святой великую грешницу Магдалину, князя Владимира, великого грешника, возвысил в Равноапостольные…

Егор Игнатьевич не дослушал, все в нем кипело от несправедливости жизни, перебил:

– Может быть, и ты в святые метишь?.. После всех своих злодеяний?

– За грехи свои я достаточно пострадал, искупил вину свою перед Богом…

– Искупил, значит… Простил тебе Бог твои злодеяния? А где отец мой? Почему Бог не вернул его на землю? Где брат мой? Где другие, убитые тобой, невинные мужики? Где ее крестный отец Докин? – указал на Настю Анохин.

– Крови Докина на мне нет, – сказал Михаил Трофимович. – А за других я денно и нощно молюсь!

Но Егор Игнатьевич его не слушал, продолжал говорить страстно и как-то яростно:

– Где все они, умерщвленные тобой? Может быть, они сейчас, ублаготворенные твоими молитвами, под окошком стоят? – Анохин повернулся к окну, глянул на улицу. – Что-то я их не вижу? Нету, нету их, и простив тебя, Бог не вернет им жизни, отнятые тобой! Разве можно искупить грех убийства?

– Богу одному ведомо, что прощать, что нет, – кротко вставил Михаил Трофимович, с таким видом, будто им с Богом все ясно, понятно, и смешно смотреть, как суетится, раздражается до исступления Анохин.

Эти слова, тон Чиркунова показались Егору Игнатьевичу до отвращения лицемерными, кощунственными.

– Ну да, ну да! – воскликнул он неистово. – Принял же Он к себе в равноапостольные братоубийцу, а с тобой еще проще: чужих жизни лишал! Тебе до святого одного шага не хватает: мученической смерти!

– Я каждый день ее у Бога вымаливаю…

– Считай, что вымолил! – выкрикнул исступленно Егор Игнатьевич. – Вот она, десница Божья! – вытянул он свою руку с растопыренными пальцами, показал Михаилу Трофимовичу и вдруг схватил этой рукой столовый нож и ткнул им в шею Чиркунова.

10. Совершилось!

Ни плача, ни вопля, ни болезни уже не будет;

ибо прежнее прошло.

Откровение. Гл. 21, ст. 4

Егор Игнатьевич лежал, чувствовал слабую дрожь во всем теле. Сознание туманилось, стены расплывались. Вдруг дальний, самый темный угол светлеть стал потихоньку, озаряться, через минуту из яркого сияния вырисовались прозрачные очертания человеческой фигуры, вроде бы женской фигуры. И чем явственней она проявлялась, тем радостней и покойней становилось Егору Игнатьевичу. Еще через минуту он стал различать лицо, глаза, лоб, губы. «Настя, Настенька, касаточка!» – прошептал он, медленно растягивая свои губы в улыбке. Анохин потянулся к ней навстречу, но сил не было. Тогда он резко дернулся, чтобы подняться, но только судорога пробежала по телу. И все же радость не покинула его. Егор Игнатьевич стал ждать, когда Настенька приблизится к нему, ждал со счастливой улыбкой: она не оставила его, пришла к нему! «Настенька!» – еще раз прошептал он и умер.

Утром милиционер Олег Поляков, носатый двадцатилетний парень с узким сухощавым лицом, заглянул в глазок в камеру, увидел покойно лежащего на нарах старика, подумал: «Спит, как у себя дома!», постучал ключом в железную дверь и крикнул жизнерадостно:

– Подьем!

Олег чувствовал себя бодро, выспался хорошо. Ночь спокойно прошла, всех вчерашних хулиганов, которые напились на праздник и попали к ним, днем выперли из камер. Один старик-убийца остался, но он всю ночь на нарах провалялся, лежал, похрапывал. Поляков дважды подходил, смотрел в глазок: безмятежный старик. Сейчас он почему-то не откликнулся на стук, на голос, не шевельнулся. Милиционер тревожнее и резче постучал в дверь, вглядываясь в старика. Тот по-прежнему не шевелился. Олег Поляков торопливо и беспокойно вернулся в комнату охраны, сказал своему напарнику Юрке Ледовских испуганным голосом:

– Старик не просыпается… видно, того…

– Ты же ночью ходил, проверял, – безмятежно, хладнокровно сказал Ледовских, поднимаясь с нар, потягиваясь, выставляя свой большой кадык.

– Ходил, спал он, – словно оправдываясь, встревоженно сказал Поляков.

– Чего ты волнуешься, – зевнул, на мгновенье показал желтые прокуренные зубы Ледовских. Он работал в охране больше десяти лет, всего повидал. – Ты ж его не убивал, надеюсь? – хохотнул он.

– Человек же… А если он вправду умер?

– Все умрем… Идем глянем.

Они открыли дверь камеры, подошли к Егору Игнатьевичу, посмотрели на его осунувшееся открытое лицо, на приоткрытые глаза, на улыбающиеся губы.

– Легко, видать, умер. Ишь, улыбается, – шепнул дрожащим голосом Поляков.

– Всю жизнь, должно, на печке просидел, дожил до глубокой старости. Дай Бог нам столько прожить и так умереть, – невозмутимо сказал Ледовских и пальцами прикрыл холодные веки Анохина.

– Не, я в камере умирать не хочу, – возразил тихо Поляков. – Лучше в своей постели.

– Ладно, пошли докладывать, – взялся Ледовских за пальто Егора Игнатьевича Анохина, закрыл им его бледное осунувшееся неподвижное лицо, говоря: – И умер он в доброй старости, насыщенный жизнью, богатством и славою…


home | my bookshelf | | Откровение Егора Анохина |     цвет текста   цвет фона