Book: Он строит, она строит, я строю



Любовь Каверина


Он строит, она строит, я строю

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

Детство


Раньше я не знала, что на дачу ездят на трамвае.

Трамвай везет долго-долго. А в окне все еще город. Приходится сказать, что меня тошнит. Мама сразу начинает искать платок и газету. Потом берет меня на руки, чтобы выйти. Папа говорит, что нужно потерпеть, неизвестно, когда еще другой трамвай придет. Дачи в окне все нет.

— Ма, голуби, наверное, тоже устали ехать.

Мама прячет мое лицо в свой щекотный воротник. Глазам больше не на что смотреть. Трамвай остановился на совсем пустом месте. Даже города уже нет. Только посреди снега сарай. Не очень-то он похож на дачу.

К сараю можно пробраться, проваливаясь по живот в папины следы. Я помогаю маме держать сумку повыше над снегом. Варежки заледенели. Зря мы привезли сюда голубей. Не привыкли они жить на даче. Им лучше было у нас в комнате на Лиговке. Папа делал из них номер. Они уже умели быть немного номером. Слетали со шкафа на папину старую рубашку и клевали ладонь.

— Мартышка, не цепляйся за сумку, тяжело.

Папа отгребает ногой сугроб от двери сарая. Мне хочется первой взглянуть, что внутри. Внутри — ничего особенного. Все завалено досками и какими-то железяками. Мама приносит воду в помятой миске и ставит ее у входа.

Голубям будет не видно пить. Я вытаскиваю из кармана шаровар размокшую конфету и кладу ее рядом с миской. Мама натягивает на мои не сгибающиеся пальцы свои теплые варежки. Она говорит, что человек не может жить в одной комнате с ребенком и голубями.

— Ага, еще и с Церькой.

— Не «ага», а «да».

Церька хуже цыплят — цыплята хоть и плохо пахнут, но сидят в коробке и пушистые.

Мама сует мне в рот застывший, как доска, бутерброд с маслом. Папа перекладывает трубы отсюда туда. Он говорит, что все равно скоро весна, и голубям на даче будет лучше.


В другое воскресенье весны не было.

Громко дребезжащий трамвай дотащил нас до Ржевки и оставил пробираться через сугробы к сараю.

Большой ржавый замок никак не хочет у папы отпираться. Я знаю, если ухватиться одной рукой за валенок, а другой за воротник и дотянуть ногу до «ласточки», то замок вовсе никогда не откроется. И мы не увидим, что голуби замерзли.

Мама берет меня за шарф и отодвигает от двери. Папа упирается ногой в дверь, дергает замок со всех сил.

Голуби не замерзли. Мама сказала, что их, наверно, утащили крысы. Я пощупала воду в помятой миске. Она превратилась в лед. Пусть. Пить все равно некому. Чего уж теперь карабкаться за папой внутрь сарая. Еще на крысу натолкнешься…

— Бездельники нам в доме не нужны, — папа всегда так говорит, как будто доскам.

Я хватаюсь за какую-то бревнину и тащу ее на улицу. Бревнина упирается, будто у нее больше ног, чем у меня. Приходится рвануть, как папа замок. Бревнина вылетает прямо в снег. Жаль, что некому посмотреть, какая она большущая. Мама вытаскивает какие-то железки, потому что любит, чтобы все было чисто, а папа заносит все обратно, потому что из этого собирается строить дом.

Мама берется за конец длинной занозистой доски. Я ухватываюсь за другой конец, и мы тащим ее к выходу. Вдвоем работать хорошо. Только у меня куда-то делась варежка, и одна рука мерзнет.

В сарае начинает темнеть. Папа зажигает лампочку. Оказывается, он откопал окно, стол на трех ножках и железную кровать. Теперь можно подумать, что это и вправду дача. Мама говорит, что пора кончать, поздно будет ехать. Папа как будто не слышит и приколачивает стол к окну. Мама машет рукой, что криво, все будет съезжать. Папа не сердится, а делает смешно ртом, показывая, что вся еда будет скатываться к нему в рот.

Мы с мамой сидим на ледяной кровати и от усталости не можем встать.

Мамин воротник щекотно греет нос. Сарай качается и дзинькает на поворотах. Папа долго и непонятно говорит. Из всего непонятного получается, что скоро из Калинина приедет бабушка, и мы перевезем всех на дачу. Церику крысы не страшны, он большущий. На бабушку они не набросятся. Испугаются. Но цыплят могут съесть. Надо получше закрывать их в корзин — дзин-дзин-ке-ке…

— Мартышка, просыпайся, папе тяжело будет нести тебя на шестой этаж.


Бабушка из Калинина не приехала.

А всех остальных перевезли на дачу. На даче скучнее, чем в квартире. Никого нет.

Мама приезжает только поздно вечером варить на керосинке Церькину овсянку. С Церькой не поиграешь. На Лиговке во дворе меня из-за него дразнили «Эрдель-сердель». Приходилось растягивать губы, чтобы было похоже, что мне тоже смешно.

На даче он совсем меня не слушается, прибегает только вечером смотреть, как в огромной прокопченной кастрюле булькает его каша.

С соседкой, которую мама попросила кормить меня супом, тоже не поиграешь. Она совсем старая. Можно только смотреть у двери, как она из разных лоскутков вяжет коврик. Коврик красивый, нам бы такой в сарай. И сад у нее тоже хороший. Особенно одуванчики. Соседка разрешает их сколько хочешь рвать. А вот мальчишка — плохой. Он все время за мной шпионит. Только построю одуванчиковый дом — сразу топчет. И ябедничает, что я рву яблоневые цветы. Я же только один раз. Само получилось. Потому что в желтую пушистую комнату нужно было воткнуть розовую веточку. Как фикус у Безногой Фриды на Лиговке. А мальчишка сразу:

— Ба-ба! Смотри, что она натворила!

Я не плачу. Просто противно делать вид, что я маленькая и не знаю, что из этих цветов будут яблоки. Вот дурак — на корточки присел, чтобы посмотреть, есть ли у меня слезы. Ну и пусть. Зато у нас под досками живут цыплята.

Моя работа каждый день выносить их в коробке на солнышко. И еще, когда дождь, шуметь в сарае, чтобы напугать крыс. И еще приносить в чайнике воду из колонки. И еще класть цыплятам в блюдце Церькину кашу.

Цыплята глупые, ходят ногами прямо по каше. Не пронимают, что от грязи можно умереть. Смерть — это самое некрасивое на свете. От нее плохо пахнет. И в животе как холодный камень. Бр-р-р!

Скорей бы бабушка из своего Калинина приехала.


Первое, что сказала бабушка, когда приехала на нашу дачу, что везде должен быть уют. И постелила на одеяло, из которого торчит вата, занавеску. Теперь на кровать нельзя садиться. Но уют мне все равно нравится. Особенно голубые венки на новой клеенке и белая марля между комнатой и досками. Все пахнет новым.

Папе уют не понравился. Я сразу заметила. Хотя он ничего и не сказал. Просто у него уют называется мещанством. Он так еще на Лиговке говорил, когда бабушка привезла из Калинина вешалку для полотенец с ракушками. Ракушки были самые настоящие. Но папа не разрешил их вешать. Тогда бабушка кричала, что у нас не комната, а хавос, и плакала на диване, подпрыгивая всем телом. Потом вешалку то снимали, то прибивали, пока она куда-то совсем не задевалась. Жалко уюта. Дали бы его мне, я бы от него ракушки отковыряла и построила ракушечный дом.

После уюта в сарае бабушка принялась за цыплят. Сначала она их обозвала бескультурьем и деревней. Но потом увидела, какие они пушистые и велела деду Володе сделать для них курятник.

Дед Володя — не ее дед. Он до войны был ее, а потом у нее стал дед Миша в Калинине. Но дед Володя остался моим дедушкой и маминым папой. Зимой мы с мамой ездили к нему на Пушкарскую. Там у него много-много цветов и другая жена, которая не любит, когда балуются.

Дед приехал в военной форме, а потом переоделся в старые брюки.

— Ба, почему ты говоришь «курятник», это же «цыплятник»?

— Ну-ну, твой дед большой аккуратист. Хош курятник, хош цыплятник сделает. Жаль только бесстыдник большой.

Ничего бесстыдного я у деда не увидела, хотя все время смотрела, как он строит, и даже помогала. Цыплячья клетка у нас получилась просто здоровская: с маленькой дверкой из сарая и голубой сеткой. Теперь не нужно выносить цыплят во двор. Они сами, как большие, ходят гулять.

После цыплят настала моя очередь. Бабушка велела мне забраться на табуретку, взяла в руки клеенчатую линейку и стала смотреть на меня так, будто я — еще большее бескультурье, чем сарай и цыплята.

— Не вертись. Измерить не даешь. Отец — артист, мать — научный работник, а живете хуже людей. Ребенку платье справить не можете.

Зря бабушка так говорит. Живем мы совсем не хуже людей. На Лиговке я была почти у всех в нашей квартире и все видела. Конечно, у нас нет такого фикуса с целое дерево, как у Безногой Фриды. Или коробки из-под мармелада с нарисованными фруктами, как у бабы Дуни. И ковра на стене с оленями, как у тети Безмужней, про которую баба Дуня сказала, что она нагуляла ребенка, тоже нет. Красивый ковер. А ребенок противный: все время орет и сидит на горшке.

Жаль мне нельзя нагулять кошку вместо Церьки. С кошкой не так скучно было бы на даче.

— Кому говорят — не вертись! Если у твоего отца ума нет отдать ребенку на платье свой клоунский пиджак, то я из ума еще не выжила и не позволю из дочери научного работника клоуна строить.

Про клоуна бабушка нарочно говорит. Она хочет показать, что не считает папу настоящим артистом, потому что он в цирке работает. Я бы ей сказала, что в цирке вовсе не стыдно работать, но она сразу же начнет плакать на весь сарай и пить валерьянку. Лучше побежать с Церькой наперегонки к большой дороге и посмотреть на похороны.

Мне больше всего нравятся большие блестящие трубы, из которых выходит горячий воздух. Прямо над головой воздух смешивается с пылью и музыкой, и все это гудит над дорогой и бузиной. Медленно, как музыка, едет гроб на грузовике. На нем венки с красивыми бумажными цветами. А под ними — настоящий, жуткий покойник. Хочется убежать, но мы всегда остаемся и смотрим. Вот бы Церька тоже ненадолго умер. Я бы шла с цветами за грузовиком и плакала, плакала, как старушка.

Но Церька даже понарошку умирать не собирается. Наоборот, он подкрадывается к грузовику и лает. Все поворачивают головы и смотрят на нас. Ой, как стыдно! Сажусь на корточки прямо в крапиву. Из — за невоспитанного Церьки никогда не досмотреть, как музыка медленно опустится на дорогу. А потом из тишины поднимутся обыкновенные звуки: трамвай, петух, собаки…


Почему после солнца всегда дождь?

Так долго идет, что про солнце даже забываешь. Скучно. Даже покойников перестали возить. Слышно, как шебаршит по сараю вода. Капли с потолка отстукивают: «тик» — в ведро, «так» — в таз, «тик» — в ведро, «так» — в таз.

Бабушке— то хорошо, она в дождь всегда ложится под ватное одеяло болеть. А мне уже давно надоело плести из ниток косичку. Нужно бы выскочить на улицу в туалет, да жутко бежать через темную половину сарая.

— Беги. А то досидишься, что штаны будут мокрые. Нету там никого, кроме курей.

Цыплята и вправду выросли, стали белыми и такими же непослушными, как Церька. Они подрывают свою клетку и разгуливают по всей Ржевке. Из-за них нас все соседи ругают.

— Забирайте своих проклятых дармоедов из моей капусты! А то я их живо топором-то оглажу!

Смешно — «кур из капусты» — как будто они в щи попали.

Бр— р-р, надо бежать на улицу. Ладно, потерплю еще немного. Вот когда эта капля доползет до конца стекла, тогда и побегу. Ползет. Как трамвай. Может, попробовать зажать ее пальцем? Все равно просачивается. Ниже, ниже. Остановилась. Только что это так ревет рядом с моей каплей? Грузовик! К нам!

— Куда ты? Накинь пальтушку. Промокнешь.

Угадала! К нам! Папа соскочил с подножки и машет грузовику руками. Машина ревет, но боится съезжать. Канаву-то размыло. Ой! И мама приехала!

Мама идет к сараю в мокром плаще. И прямо в плаще садится на табуретку. Они с бабушкой молчат. Я знаю, они молчат про то, чем кормить папу и шофера.

— Сварить пару курей. Нечего с ними чикаться. Что это за мужик, если не может голову петуху отрубить. Не по-людски все делается.

Мама ничего не говорит и не вынимает рук из карманов. Плащ почернел на плечах и спине. Капли быстро скатываются по стеклу, будто плачут.

Мама встает, берет хозяйственную сумку и, отодвинув марлевую занавеску, идет к двери. Я вскакиваю, хватаю пальто, чтобы успеть за ней, табуретка с грохотом падает.

— Сиди. Вечно за матерью хвостом увязываешься!

Мама ушла. Грузовик все еще ревет и бьет светом по стеклу. Почему-то сразу вспомнился петух. Большой такой, красный. Ему на грязной колоде должны рубить голову топором. Вокруг толпа. Все шумят, смеются. Топор взлетает — ах! — и тишина… Петух с отрубленной головой летит и хлопает крыльями. Летит и кричит «Ку-ка-ре-ку!».

Не понятно, как он без головы кричит. Так не бывает.

Мамы все нет из магазина. Бабушка спит, повернувшись к стене. Беру потихоньку пальто и выбираюсь из сарая.

Грузовик съехал носом прямо в канаву и остановился. Один борт у него откинут. Видна целая куча плоских желтых камней. Что ли из таких камней дома и строят? Папа с шофером, скрючившись, подтаскивают камни к борту и сбрасывают вниз. Шофер кидает прямо на дорогу. Он сердитый, ругается. Вода течет у него по лицу, и он вытирает ее кепкой. Папа, размахнувшись, старается перекинуть камень через канаву к нам на участок. У папы голова наклонена, и из-за шляпы не видно, сердится ли он.

— Я с хозяевами всегда по-людски, а раз ко мне не по-людски, то и я не по-людски!

Папа размахивается, и камень падает прямо в воду, в канаву. Стоит секунду распрямленный, так, что видно лицо. А потом сгибается над новым камнем.

Оказывается, дом строить очень долго и тяжело.

Начало темнеть. Сердитый шофер уехал. Мама пришла в белых резиновых перчатках и стала помогать нам с папой перетаскивать камни через канаву.

— Видала вредителя?! Побросал прямо на дорогу и укатил.

Папа так посмотрел на маму, будто сейчас швырнет в нее плиту. Я даже присела. А он грохнул ее себе под ноги и захохотал:

— Завтра похоронные машины по нашему буту, как козлы, поскачут.

Странное какое слово: «бут». Коротенькое очень. Машины передними колесами скок на одну бутину, задними — скок на другую. Нет, не поместятся. Откуда папа знает, как из этого бута дом строить?

— Шла бы ты, малышка, спать. Поздно уже.

Мокро спать. Вот бы забраться к бабушке на кровать. Она большая и теплая, как печка. Нет, не пустит, скажет «грязная». И бута еще столько на дороге. Папа с мамой без меня не справятся.

На следующее утро камней на дороге не оказалось. Они были разбросаны желтыми островками по канаве и по нашему участку. Папа щурился на солнце. Он тоже пришел разглядывать бут. Потом по-клоунски схватил себя за шиворот и повел к сараю:

— Баста, миленький мой, побездельничал и хватит. Пора приниматься за котлован.

С тех пор у нас все время копали землю. Папа не вылезал из длинной ямы, над которой то появлялась, то исчезала его коричневая шляпа. Белая порванная на локтях рубашка потемнела на спине от пота.

Нам с Церькой не разрешалось подходить близко к краю, чтобы не осыпали землю.

Иногда приходили рабочие. И тогда мама опять садилась на табуретку посреди сарая думать, чем всех кормить.

— Без мяса разве мужиков накормишь?! Сколько говорю: рубите курям головы! А то срам один: куры у них, точно воробьи, по деревьям спят! Во-он теленок какой вымахал, а сами — хоть зубы на полку ложь!

Теленок у бабушки — вовсе не теленок, а Церька. Он вырыл под бузиной яму, сунул туда голову и передние лапы. Разлегся, язык высунул, воду в бидоне с колонки не таскает, огород не поливает, траву из грядок не выдергивает. Так и хочется бездельника холодной водой обрызгать.

— Мартышка, не трогай Цезаря, ему жарко.

А будет знать, что он не Римский царь и в трусах бегать не может.

Тяжелый бидон. И сандалии промокли, ноги трут. Просто не верится: из этих росточков и прутиков получатся настоящие помидоры и яблоки. Бабушка говорит, что когда она в Калинине дом строила, помидоры во-о! с кулак были. По три ведра с куста снимала.

Наверно, у бабушки помидорные кусты были с бузину. А наши — другой породы. Карликовые. И помидорины на них будут, как виноград. Рабочих вряд ли такими накормишь.


Поливать помидоры стало не нужно.

Их и так поливал дождь. Так поливал, что даже грядки размыло. Наверно, он хотел заливать все, что мы сделали для дома. Котлован наполнился водой. Земля по краям, будто ладонями пришлепнутая, поползла вниз. В сарае снова стало мокро и холодно. Бабушкины слова капали вместе с дождем: «тик» — в ведро, «так» — в таз:

— Все себя умней людей считают. А сами на болоте живут — и котлован вздумали рыть. Я в Калинине строила, так сваи вбивала, чтоб дом приподнять. Одна, без мужикасправлялась. Такой домина отгрохала! Пятистенок.

Интересно, что это за дом такой с пятью стенами. На стекле нарисовать — и то криво получается. И про болото зря бабушка говорит, у нас на участке нет болота. Вот в лесу, там — да. Там как в мох наступишь — сразу хлюпает. На таком месте и вправду только пятистенные избушки на курьих ножках бывают. А мы в Ленинграде строим у нас дом будет не деревянный, а каменный. Ему нужен фундамент, четыре стены и железная крыша.

— Мама, ну ты бы хоть помолчала. Нервы у всех и так напряжены.

— Я правду говорю. Правду никто слушать не любит.

Бабушка говорит правду для папы. Но он ее не слышит. Его вообще нет в сарае. Он стоит в одной рубашке и в шляпе над котлованом и вычерпывает из него ведрами воду. Лицо его опять в каплях, как тогда, от пота. Комбинезон заляпан до колен. Я иду за своим бидоном и начинаю тоже вычерпывать воду. Земля под ногами скользит и осыпается в черную жижу.



— Иди, чурбачок, домой. Вымокнешь.

В сарай пришел рыжий ничей кот. Он хотел меня не заметить и прошмыгнул под кровать. Но я сразу поняла, что из такого большущего кота можно сделать здоровский номер. Вытащила из маминой сковороды кусочек колбасы и показала артисту. Он подкрался ко мне животом по доскам. Потянулся за колбасой… И больше дрессировки не получилось. Я не успела. Раз — и ни колбасы, ни кота. Осталась только красная капля на пальце. Кап на пол, кап. На полу капли не растекаются, а сворачиваются в серые земляничины.

— Ну, допрыгалась егоза? Сущая хулиганка растет.

Бабушка повернулась к стене и накрылась с головой одеялом.

Мама, как всегда, стала поливать рану йодом и перевязывать бинтом. Мне ее было очень жалко.

— Ох, и мороки ты, Мартышка, наделала: теперь придется возить тебя в больницу и делать сорок уколов в живот от бешенства.

Я не стала говорить, что кот — не бешенный, и что я сама дразнила его колбасой. Мне очень хотелось поехать куда-нибудь с мамой на трамвае. И я не поверила, что уколы будут в живот. Никогда не слышала про такое странное место для укола.

На уколы ездить было хорошо. По дороге мама рассказывала про бешеных собак и читала сказки. Больница была чистой и теплой. С картинками на стенах. Очереди не было. Уколы, хоть и в живот, но не очень страшные. И доктор на нас не сердилась.

Но скоро уколы кончились, потому что кончились дожди, и нужно было строить дачу.

Мама надела резиновые перчатки и взяла ведра. Мне достались бидон и чайник. Папа надел свою коричневую шляпу, и все стали вычерпывать воду из котлована. Рыжий небешеный кот тоже иногда приходил смотреть, как мы работаем. Конечно, он не понимал, что мы делаем, но глаза его следили за каждым папиным движением. Красивые глаза. Зеленые.

Папа уехал на гастроли.

Но все равно к нам ездят грузовики, и рабочие кладут из бута фундамент. Иногда приезжает некалининский дедушка, надевает старые форменные брюки и рубашку и командует. Я уже знаю, что такое уровень, отвес, замес и раствор. Бабушка не командует. Она болеет и варит суп рабочим на керосинке. Мне не разрешают близко подходить к краю котлована и помогать рабочим. Солнце лениво, как кот, щурится. Можно шлепать сандалиями по лужам. Рабочие шутят со мной. Церька на них не лает.

И вдруг выясняется, что мама поедет к папе на юг. Это прямо как будто только что построенный фундамент сразу рухнул! Я не привыкла, чтобы мамы так долго не было! Никогда больше не буду себя хорошо вести! Нарочно не буду!

— Ну, чего ты ревешь? Стыдно. Большая девица, должна уже понимать: твоя мать — научный работник, диссертацию пишет. А он ее как каменщицу не стройке использует.

Не буду! Не буду! Не буду! И сшитое бабушкой платье с оборками не надену!

— Не дури. Батька твой по полгода незнамо где шляется, а ей уж и отдохнуть нельзя.

Бабушка надела на меня новое платье. Велела не пачкаться. Застелила кровать тюлевой занавеской. Перестала болеть и пошла на улицу разглядывать фундамент.

— Все шиворот-навыворот делают. Нормальные люди сначала забор городят, потом уж за дом принимаются. А тут без забора, как голый, живешь. Весь срам наружу.

Вечером около нашего сарая опять гудел грузовик. Привезли бревна. С трамвайной остановки пришел некалининский дедушка. Достал вешалку, аккуратно повесил на нее форму и принялся топором затачивать бревна, как карандаши. Зачем бревна — понятно: чтобы делать забор. Зачем заострять — тоже понятно: заостренным концом легче вбивать в землю.

— Деда, а зачем ты другой конец бревна сжигаешь?

— Не сжигаю, а обжигаю, лягушонок, чтобы десятки лет стояло, не гнило. Я умру, а они еще до твоих детей достоят.

Дед шутит: вон, как усом шевелит, и серый глаз прищурил. Я знаю, умирают только чужие и старые, а мы никогда не умрем.

Огонь очень красивый. Прямо посреди темноты. Подпрыгивает как живой. Немного опасный. Если подойти ближе — выскочит и схватит за платье. Церьке тоже нравится — вытянул морду на лапы, греется. Дедушка щекочет меня мягким усом. От него вкусно пахнет папиросами и одеколоном. Интересно, почему бабушка зовет его бесстыдником?

— Ну что ты в новом платье расселась на грязную колоду?! В смоле перемажешься. Встань сейчас же!

— Не командуй, Маня, не в Калинине.

Ой, как смешно бабушка называется: Маня. На кашу похоже. Нарочно буду ее теперь так звать. Чтоб на наш дом не обзывалась.

— Ахти, горюшко мое, ненавижу вашу Питерскую погоду. У меня от нее весь радикулит разламывается.

Бабушка стала собираться на Лиговку.

— Теленка вашего не возьму. На него жратвы не наямишься. Отдам мяснику под присмотр. Курей соседка покормит. Если их по всей Ржевке собрать умудрится.

Неправда, кур нечего собирать. Они вечером все на старую яблоню взлетают. Спать. А мясник страшный. У него весь передник в крови. И топор. Вдруг зарубит Церьку?

Хоть бы мама скорее приезжала!

На Лиговке оказалось сухо и чисто, как в больнице. Пол на кухне белел протершимися досками. Тетя Дуня пила чай из самовара. У Безногой Фриды в комнате с иконами было темно, как зимой. Перед богами шевелились огоньки. Лица у богов сердитые, как будто знают, что я что-то натворила.

— Тетя Фрида, а почему баба Дуня говорит, что у вас ног нет?

— Врет она все — «ног»! Всего одной-то и нет.

— А почему?

— Гитлер откусил! Вот почему!

Я знаю Гитлера. В «Крокодиле» видела. У него противные усы и челка. Но ногу откусить он не мог. Тетя Фрида шутит. Может, отрубил? Он же фашист.

— Хочешь протез посмотреть?

Безногая Фрида тяжело садится на стул и поднимает длинную черную юбку. Потом белую рубашку. Потом снимает чулок.

Ой, как страшно! Зачем я только захотела на протез смотреть?! Он розовый и с ремнями! Совсем мертвый, как у покойников. Даже хуже. У них ноги тихо в могиле лежат. А этот — когда буду по темному коридору бежать, из-за сундука выскочит и заорет: давай ногами меняться!

Безногая Фрида говорит, что если перекреститься, то боженька все даст, что попросишь. Почему же он тогда ей новую ногу не дает? Потому что так не бывает. Ноги и руки растут только у детей. А может и вправду перекреститься — вдруг мама скорее приедет? Нет, неудобно: бога ведь нет.


Бабушка погладила мое новое платье и бант, вымыла мне коленки и сказала, что мы пойдем в кино. Приучаться к культуре.

Кино оказалось тоже про юг. Там прямо на землю были насыпаны горы фруктов. Зеленая гора — арбузы, желтая — дыни, в огромных корзинах — виноград. Но люди в халатах вместо того, чтобы на это смотреть и пробовать, стали по всем этим горам бегать, все ломать, опрокидывать, кидаться арбузами. Мне хотелось плакать. Потом была принцесса, которую, как цемент, носили на носилках, и на нее нельзя было смотреть. И еще огромный паук. Он страшно шевелил лапами и хотел всех поймать паутиной и съесть.

Бабушке кино понравилось. Она сказала, что если я буду хорошо себя вести, то она опять поведет меня в кино.

Вести себя плохо я просто не успела. Вернулись мама с папой. Все, что было в кино, оказалось всамделишным. Кроме паука, конечно. На пол постелили газеты и на них высыпали целые горы фруктов. Их не нужно было даже есть. И так видно, какие мы богатые.

Варить варенье маме было некогда, и сливы начали портиться. Сначала желтые, потом красные. Чтобы не уменьшалось богатство, целые я не трогала. Ела только размякшие. Их приходилось есть целый день. И все равно я не успевала. Наконец мама собралась на барахолку покупать медный таз с деревянной ручкой.

Все наши главные вещи мы покупали на барахолке: голубой кухонный стол, стулья, полки для книг. Раньше, когда я была маленькая, меня на барахолку не брали. Потому что там цыгане воруют и продают детей. Теперь уже меня в мешок не засунешь: руки-ноги растопырю, попробуй, засунь. Раньше я на барахолку смотрела только сверху, из окна. А теперь она текла мимо нас совсем близко. Как вода по Обводному каналу. Несла платки с розами, кошек для копилок, боты, сапоги, коврики с лебедями и русалками, восковые цветы, как у боженьки Безногой Фриды. Все-все свои богатства. Хотя теперь я знала, что для нашей комнаты все это мещанство.

Медного таза с деревянной ручкой мы с мамой не нашли. Пришлось попросить у тети Дуни. Папа сказал, что варенье будет варить сам. Но не на кухне, а в комнате. Принесли керосинку. Мы с папой взяли по большой ложке — размешивать сливы в тазу.

— Давай, мышонок, пока суд да дело, порепетируем переворот руки в руки.

Стоять стоечкой в папиных руках я давно умею. Нужно только тянуть носки вверх. А когда папа подбрасывает меня, потолок поворачивается, и внизу оказывается совсем другая комната.

Приходит мама с кухни и говорит, что здесь тесно заниматься акробатикой. Можно упасть на керосинку. Ноги сразу перестают тянуться в струнку. Потолок начинает валиться. Стена качается. Папа не любит, когда у меня что-нибудь не получается. Он подбрасывает меня снова. Падаю. Снова. Падаю.

— Ну и уходи от меня, раз у тебя руки-крюки.

Сквозь капли в глазах комната вся плывет и красиво меняет цвета. Номер из меня никогда не получится.

— Не шмыгай носом. Просто не понимаю, откуда у меня такая дочь-неумеха? Настоящий человек должен уметь все: дом построить, варенье сварить, книгу написать.

Варенье у нас получилось просто замечательное. Папа его потом вырубал из таза молотком и зубилом. Мелкие острые кусочки рассыпались, как черные льдинки. Самое вкусное было их жевать. Они сильно прилипали к зубам и не отдирались.

С вареньем и барахолкой я забыла спросить, почему до сих пор не везут в город кур и Церьку.

— Ма, сейчас еще лето?

— Нет, осень.

— Скучно без Цезаря правда?

Мама переглянулась с папой и ничего не сказала. Неужели баба Маня их кому-нибудь насовсем отдала? А говорила, только на время. С кем же мне теперь играть?

В комнате все разом непонятно заговорили. Бабушка приготовилась плакать на диване. Меня отправили к бабе Дуне, потому что непедагогично ссориться, когда в комнате ребенок. Я постояла немного за дверью. Из всего непонятного получалось, что наша Ржевка — неправильная дача.

— Господи, мама, но ведь вся Европа живет в пригороде и ездит в город на работу.

— В Европе одна безработица. А дачу вашу отберут и правильно сделают.


Я шла по темному коридору и боялась, что из-за сундуков выскочит железная нога Безногой Фриды. Пусть выскочит, раз из-за меня все ругаются.


Баба Маня уже уехала к себе в Калинин.

Вместо нее у нас на сундуке жила няня с непонятным именем Ия. Сначала я думала, что это шутка. Не могут же человека звать: и я, и я? Но няня не умела шутить. Она умела только молчать. Придет с кухни, сядет на сундук и расплетает-заплетает свои волосы. Мама приходит совсем ночью, когда мне уже ложиться спать. Только иногда разрешает помочь мыть ее белые боты в тазу. Ни у кого в квартире нет такого богатства. Все специально приходят на кухню посмотреть на наши белые боты. Но мама никому не доверяет их мыть. Только мне.

Папа дома только утром, когда мы с Ией гуляем в очереди по магазинам. Ему все равно мешать нельзя, он сидит за своим круглым столиком и пишет. Столик хоть и не с барахолки, а красивый, на одной вырезанной ножке. У папы такое же собранное на лбу лицо как на Ржевке, когда он таскает бут. Маленькие бумажки, разложенные на столе, никому трогать нельзя. Потому что очень тяжело писать смешное для цирка.

Я больше всего люблю стоять в очередь за керосином. Там вкусно пахнет. Керосин в большом корыте чистый, и на дне видны монетки.

— Ия, а в деревне керосин есть?

— Угу.

— А дома с печками, как в Емеле?

— Угу.

— А что еще в деревне есть?

— Ничего.

— Ия, хочешь, я тебе сказку расскажу?

— Угу.

Рассказываю ей «По щучьему веленью». Потом про царевну-лягушку. Она говорит, что в сказках все неправда. Скучно с ней. Попробую уговорить папу не укладывать меня днем спать. Может, он разрешит мне забираться на стол, положив радио тарелку на колени? Она будет тихонько петь и музыку играть.

— Пап, я совсем не могу спать.

— Это еще почему?

— Мне страшно. Мне все время снится, что я надеваю на мишку платок с красными розами, и мы идем с ним, как будто гулять, в печку с огнем. Я понимаю, что в огонь нельзя, а руки-ноги сами идут. И противно пахнет горелым.

— Это не сон, мартышка. Ты действительно, когда была маленькая, засунула мишку в печку. Давай мы лучше сочиним вместе сказку про то, как пионеры заблудились в пещере. И ты легко уснешь.

Когда папа уходит на репетицию, а мама еще не пришла, Ия моет мне руки и больно завязывает бант, чтобы идти к тете Дуне. У тети Дуни за длинным столом вся квартира играет в лото.

— Девяносто девять — бочечка. Двадцать пять — тащи за уши. Барабанчик — у кого барабанчик? Спите вы что ли? Шестнадцать.

Я залезаю в темный домик под тетидуниной скатертью с бахромой и смотрю сквозь разные ноги на оленьи рога над дверью, вкусные тарелки с фруктами на стенах, на слоников на этажерке. Сколько тут ног? Раз, два, три…, нет эти две ноги вместе. Значит, не всех пригласили на лото. Радич, конечно, не пригласили, она кипящими чайниками кидается. Безногой Фриды дочки нет, она на работе, а у ее мужа — туберкулез. Тети Безмужней нет, потому что к ней теперь дядька ходит, а ребенок все так же сидит на горшке. Тети Угловой нет, потому что про нее говорят, что она в блокаду украла у Безногиной Фриды дочки комнату.

Только бы не пропустить, когда звякнет мамин ключ в двери, и успеть предупредить Ию. А то нам вместе попадет за то, что мы играем в лото.


Про Ржевку я уже совсем забыла.

Какая может быть дача, если лето кончилось? Но вдруг папа сказал, что мы снова едем на дачу. Не на трамвае. На грузовике. Нет, даже на двух грузовиках. Я — у мамы на коленях в первом, папа — на втором. Еду прямо как шофер. Вся дорога мне подчиняется. Можно быстрее загонять ее под колеса, можно медленнее. Но нужно торопиться, а то вдруг у сарая мокрый, несчастный ждет нас Церька. Я ему специально бутерброд везу.

— Потерпи, малыш, скоро приедем. Как там наш сарай, не затопило?

Сарай не затопило. Хотя весь наш участок превратился в одну большую лужу. На дереве, как и летом, росли наши белые куры. Только почему-то их осталось всего три. Церьки нигде не было.

— Не ходи, малыш, как потерянная. Нам нужно за сегодня все отсюда вывезти. День-то короткий.

Почему «потерянная»? Что я, собака что ли? И почему мы все отсюда забираем? Строили, строили, а теперь рабочие ломом долбят схватившиеся камни фундамента. Мама откапывает так и не выросшие яблони и смородину. Папа грузит доски из сарая. Все разрушаем. Прямо как вредители какие!

— Ну-ка, кто тут у нас бездельник? Никто? Тогда получай, дочь, боевое задание: взять ведро с поломанной ручкой и собрать в него все помидоры. Только тщательно, без халтуры.

Надо же было этим помидорам так вымахать — в пол меня ростом. И все усеяны зелеными шариками. Папа сказал, что если незрелые помидоры положить в теплый валенок, то они станут красными. Интересно, сколько нужно валенок для такой уймы помидоров? Сначала я отщипывала все шарики: и большие, и с горошину. Потом пальцы закоченели, пришлось оставлять половину. Потом пальцы совсем перестали слушаться, и я отдирала только самые крупные. Пусть папа скажет, что я халтурщица! Я больше не могу!

Но папа даже не посмотрел в мою сторону. Он продолжал стоять по колено в воде и долбить фундамент. Мы с мамой завернули корни яблонь в мешок, перенесли из сарая посуду, подушки, а папа все долбил камни. Мама посадила меня в кабину грузовика и пошла к котловану. Она долго говорила о чем-то папе, но он не слышал. Продолжал долбить. Потом он отшвырнул от себя лом. Нагнулся, поднял большущий камень и, так согнувшись, потащил его к грузовику. Мама шла за ним и несла лом. Машина загудела, в ней стало тепло, и у меня перед глазами замелькали зеленые помидоры: большие, средние, малюсенькие… Мотор отстукивал странную песню: Ток-сов-ток-сов-ток.

Ток— токсово? Что это такое? Наша новая дача? Странное какое название, никогда его раньше не слышала. Наверно, на даче с таким названием еще мокрее и холоднее, чем на Ржевке.

Опять строить. Сначала фундамент — камень на камень, потом стены — камень на камень, потом окна, крышу, трубу. И все очень большое и тяжелое. Больше меня, больше мамы, больше папы. Все прямо до неба.

— Не спи, дочура. Приехали.

Токсово оказалось горой. На горе росли ели. Между двумя елями стоял точно такой же сарай, как и на Ржевке. Значит, это точно дача.

Мы начали перетаскивать в сарай доски, инструменты, подушки. Последними, уже в темноте, засунули туда трех кур. Правда, папа сказал, что это не куры, а скорее петухи. Жалко. Я привыкла звать их курами. Лучше бы мы их взяли на Лиговку. Три петуха — это все-таки не пять голубей. С ними можно жить в одной комнате.

Мама положила на доски батон и половинку хлеба. Закрыла сарай на замок. И повела меня за руку в темноте к машине. Над нами качались и гудели ели. Крысы в таком великаньем лесу, наверно, с собаку будут.


А петухи не пропали.

Когда уже совсем выпал снег, мы приехали их проведать. Я сразу услышала, что за дверью что-то шуршит. И, пока папа возился с замком, спряталась за толстый ствол дерева. Вдруг из сарая кто-нибудь выскочит.



— А-а, голубчики, живы! Вот молодцы какие! Прямо герои, ничего не скажешь.

Все три петуха вытянули шеи и разглядывали нас сверху то одним глазом, то другим. Вскарабкаться к ним на доски было очень трудно. Но мне хотелось посмотреть, как они там живут. Папа поднял меня, и я оказалась вровень с петухами.

— Мам, смотри, петухи яйца снесли! Целых два! Какие красивые!

— Не может быть, ну-ка, покажи.

— Вот!

Зря бабушка ворчала целое лето из-за кур: какие же они бесполезные, если яйца несут.

Папа хотел положить мою находку в карман, но потом сделал вид, будто у него взаправду все растеклось по карману: он стал трясти пальцами, заглядывать под подкладку. Мы так смеялись, что не было сил стоять на ногах. Наконец, папа вынул оба белых шарика у мамы из-под воротника и засунул их мне в варежки. Мама посадила кур в сумку, и мы пошли искать местных жителей, чтобы к кому-нибудь их пристроить

Скорей бы нашлись эти местные жители, а то у меня совсем закоченели пальцы. Можно, правда, попросить у мамы ее теплые перчатки, но они у меня обязательно промокнут, и мама будет сердиться. Я не знаю, почему у меня все перчатки намокают. Наверно, потому что у всех рукам до снега далеко, а у меня близко.

— Замерз, малыш, потерпи. Сейчас отдадим кур и пойдем в чайную обедать.

В чайную? Папа, наверно, перепутал. В чайной не может быть супа, там только чай. Но чай тоже хорошо. Он горячий. Согреет живот. А то ноги уже никак не дойдут до станции.

В чайной пар стоял до самого потолка. За всеми столами сидели люди и ели. Мне захотелось борща. Как вот у этих, которые пролили его прямо на скатерть. Но места для нас все не было и не было.

— Извините, вы не знаете, чья это невоспитанная девица стоит у стола и смотрит в рот жующим?

Папа сказал это совсем чужим людям. Чтобы мне было стыдно. Мама вытерла мне нос своим чистым платком с каемкой. К нам подошла официантка. Папа стал с ней шутить, как будто она наша знакомая. Пока я залезала на освободившийся стул, нам уже принесли три тарелки борща с паром. Слезы, капавшие в суп, не делали его невкусным. Чая мне уже не хотелось.

С горячим борщом в животе совсем не холодно на улице. Теперь можно и через черный лес дойти до станции. Не буду ни ныть, ни канючить. Вообще закрою рот — чик-трак. И не открою до тех пор, пока не увижу паровоз.

— Ты что, пичуга, приуныла? Устала? Потерпи, скоро поезд придет. Мы тебя узелочком свернем и на багажную полку закинем. Будешь лежать тихо, никто и не догадается, что ты человечек.

Поезд страшно гудел и лязгал колесами. В вагоне топилась короткая круглая печка. Пахло негородской одеждой. Все полки для сидения и для лежания были заняты. Папа подкинул меня на самую верхнюю полку и велел спать. Ему хорошо говорить, а вдруг поезд дернет, и я свалюсь вниз? Вот если бы была сетка, как у нас на Ржевке для кур, тогда другое дело.

Жалко, что мы отдали кур чужим людям насовсем. И Церьку мясник запросто мог зарубить.

Кто теперь с нами следующим летом на новой даче будет жить?


Весной мы стали часто приезжать на новую дачу.

По размытой крутой тропинке ноги скользят назад, как на ледяной горке. Чтобы залезть в сарай, можно уцепиться за ель, которая прямо у входа. Только нужно, чтобы руки были пустые. Меня то и дело посылают за чем-нибудь в сарай:

— Отнеси ведро с погнутой ручкой и принеси маленькую ножовку.

Карабкаюсь вверх, хотя мне ни за что не отыскать ни большой, ни маленькой ножовки. Они от меня нарочно прячутся.

Бесполезно кричать вниз: «А где она лежит?» Скажут: «Слева у двери». Именно у двери слева я и смотрела: пуговицу от старого пальто нашла, лейку нашла, и больше ничего, кроме железных труб нет. А ведь если мама пойдет искать, эта дурацкая ножовка сама к ней выскочит. Стоп. Нельзя плакать. Где у меня левая рука? Вот эта. Потому что эта ложку с супом держит. Может, заглянуть под топчан? В этом сарае внутри устроено не так, как на Ржевке. Здесь около окна сколочена коробочка из белой новой фанеры. В коробке — два топчана и стол, это — дом людей, а вокруг — дом досок и инструментов. Инструменты то и дело пытаются прокрасться в дом людей, и их приходится выволакивать оттуда.

— Ты что, дочь, заснула? Я же просил ножовку. Тебя только за смертью посылать.

Папа сердится. Он не понимает, что инструменты считают меня маленькой и не хотят мне подчиняться. И потом уже совсем темно. Ничего не видно.

— Ладно, черт с ней, с ножовкой. Давай, мартышка, помоги мне яблони досажать. Видишь, мама у нас совсем устала.

Мама не устала. Просто она не любит, когда папа все делает до последней минуты, а потом мы опаздываем на поезд.

— Давай, давай, дружок: я подсыпаю землю, а ты осторожно утрамбовывай ее вокруг корней.

Зря мы сажаем смородину и яблони со Ржевки. У них только название вкусное, а сами — прутья. Прутья и есть.

Докопались! Что мама говорила! Теперь бежим как сумасшедшие на станцию. Мне не угнаться за папой. Шпалы очень скользкие. Слева — болото, справа — гора, значит, до станции еще далеко. Справа — озеро, слева — болото, еще долго бежать. В боку что-то колет, хорошо еще можно держаться за папин карман. Слева — гора, справа — гора, скоро станция. Только мы все равно опоздали. Большущий фонарь выползает из-за деревьев. Становится еще больше. Закрывает собой все и бьет по глазам. Мы с мамой бредем слепые сквозь желтые круги. Взрывается страшный гудок. Лес вздрагивает, качается. Лязг колес отшвыривает нас от дороги. Папа почему-то продолжает бежать впереди. А мама говорит, что следующий поезд через полтора часа.


Летом в Токсово привезли меня и Барсика.

Барсик был самый красивый на свете. Хоть и лестничный кот. Стоило ему сесть на солнышке, поджав лапки и окутав их хвостом, как мне хотелось схватить его и целовать в нос и глаза. Барсик царапался и вырывался. Он не любил, когда я его любила.

Бабушка из Калинина еще не приехала, и Барсику приходилось целый день ждать, когда появится мама, и можно будет тереться об ее ноги и мурлыкать на весь сарай.

Утром, пока мы с Барсиком спали, мама оставляла нам на табуретке суп и бутерброды с вареньем. Без мамы завтракать даже коту не хотелось. Я слизывала с горбушки варенье и шла на дорогу. Вдруг удастся найти кого-нибудь, кто со мной поиграет. За заборами было много дачников. Они или играли друг с другом, и их без конца звали бабушки:

— Катенька, иди, надень кофточку, замерзнешь.

— Леночка, не бегай, расшибешься.

Меня никто никуда не звал. Потому что мы были не местные и не дачники. Мы строились. Про меня так и говорили: а-а-а ты девочка тех, которые строятся. Приходилось целый день сидеть в канаве то у одного забора, то у другого и делать вид, что мне интересно копаться в песке. Можно было бы, конечно, постучаться в калитку, войти, поздороваться и спросить, например, который час. Вдруг меня пригласят поиграть? Но неудобно. Как будто я нищенка какая.

— Петенька, съешь творожок, вку-усненький.

Творогу бы я съела, с вареньем и молоком. Если бы не одна была. Хоть бы Барсик поел со мной, что ли.

— Барсик, Барсик! Смотри, я тебе суп в блюдце налила.

Не идет. Маму ждет. Не понимает, что мне попадет, если вечером приедут и увидят, что суп и булка не тронуты. Зря, скажут, тебе солнечные часы сделали, зря время объясняли. Несамостоятельная, скажут, не понимаешь, что полезно для здоровья.

Барсику что, он кот, а мне придется самой придумать, что делать с едой. Суп я стала зарывать под смородину. Ей это полезно как удобрение. А бутерброды прятала в щель между стенкой сарая и фанерой около маминого топчана.

Кто же мог подумать, что спрятанные бутерброды не исчезают, а превращаются в вонючую грязь, которую с таким трудом и позором пришлось потом выволакивать из узкой щели.

Стало жарко. И папа снова каждый день копает. Только на этот раз не котлован. Он отрезает горбушку от горы, чтобы было, куда поставить дом. Гора внутри желтая, песчаная, сыпучая. Хочешь — разгребай ее ладонями, хочешь — рой в ней бесчисленные ходы. Или следи за сухими ручейками, безводными водопадами.

Папа работает не один. Ему помогают три одинаково толстых в одинаково серых комбинезонах женщины. Лица у них в песчаных веснушках, поэтому кажется, что они смеются. Может быть, на носилках таскать песок и вправду весело. А может быть, они смеются над песком, который сегодня разгребаешь, а завтра он опять ссыпался. Или над папой за то, что он все придумывает загородки для песка, а тот и не думает смирно сидеть, а уползает.

Папе, сразу видно, не до смеха. Рубашка мокрая, лоб покрыт большими каплями. Одна капля стекает по носу и исчезает в бидоне, в котором я принесла воду для питья. Глаза хмурые, как зимой, когда он сидит за своим одноногим круглым столом и пишет для цирка.

— Ну, что за молодчина у меня дочка! С такой помощницей мы горы свернем!

Папа подкидывает меня и сажает на плечи.

— Давай, товарищ директор, осмотри все свысока и командуй, когда фундамент закладывать.

Фундамент строить я уже умею. Для него нужен бут, цемент и песок. Не наш песок. Наш для кладки не подходит. В нем много глины. Настоящий песок привозят самосвалом. Перетаскивают ведрами в большое деревянное корыто. Добавляют из бумажного мешка цемент. А потом две лопаты скользят навстречу друг другу — вжик и сталкиваются — цок, вжик — цок, вжик — цок. Пока все желтое не станет серым. Но это еще не раствор для кладки. Для раствора нужна вода. На Ржевке воды было — хоть залейся. Вот бы нам всю ту воду сюда! А то приходится сто раз в день ходить к полусгнившему домику-колодцу: с пустыми ведрами — вниз, с полными — вверх. Вниз-вверх, да еще комары кусаются.

Угнаться за папиными большими шагами трудно: поспешишь — вода расплескается и щекочущей струйкой побежит в сандалии. Почесаться нечем — руки заняты. А тут еще встретится какая-нибудь дачница и начнет: «Вот какая сильная девочка, целые бидоны тащит».

Из дачниковых слов сразу видно, что это они не меня хвалят, а папу стыдят. Папа этого не замечает. Ему просто некогда. Он спешит сделать еще один замес перед тем, как ехать на выступление.

— Ну, мартышка, последний, самый последний на сегодня, идет?

Мне— то что, я совсем не устала. А вот мама нервничает. Она боится, что папа опоздает на поезд и ему придется до цирка добираться на попутках.

— Эх, бедные мужики: работают, работают, а жены их пилят, пилят, пока не перепилят им шеи.

Папа шутит. Мама не пилит, она вообще ничего не говорит. Просто приносит чайник с подогретой водой и мыло. Стоит и ждет, когда можно будет поливать папе на руки, лицо, спину. Если ей надоест ждать, выльет прямо на папину неперепиленную шею. И папа падает, как мертвый, прямо к маминым ногам.

Если у папы нет выступления, то он работает до такой темноты, что в окно сарая не разглядеть качающихся елок. И слышно только, как лают собаки, и звякает мастерок, выскребающий из ведра остатки раствора. Мне в это время положено спать. Я уже почти сплю. Только веки над глазами немного шевелятся.

— Мам, я не могу спать. Я боюсь.

— Чего, глупышка?

Мама садится своим теплым телом на мой топчан. От нее даже на даче приятно пахнет чем-то медицинским.

— Я когда сплю, всю ночь продираюсь сквозь снег. А он держит, не пускает. Я знаю, что заблудилась, и вы с папой никогда меня не найдете.

— А-а, это когда ты маленькая была, мы дачу в Дибунах искали, только разговорились с одной старушкой, обернулись — тебя нет. Туда-сюда — нигде нет. Я уже было запаниковала. Потом смотрю, ты через чей-то заброшенный участок по грудь в снегу как танк прешь, руками снег разгребаешь. И ни слезинки.

— Я когда сплю — плачу.

— Давай закрывай глаза, я тебе про Маугли почитаю. Ты ведь любишь про Маугли.


Раньше я была просто маленькая.

А теперь мне поручают взрослую ответственную работу. Я каждый день хожу на гору на почту, чтобы позвонить Администратору и узнать, есть ли у папы сегодня выступление. И еще купить газеты.

Папа дает мне в одну руку бумажку с телефоном, который нужно протянуть телефонистке в окошечко, а в другую руку 3 рубля.

— Позвонишь и купишь все свежие газеты и журналы.

Зачем одно и то же говорить? Я и так все знаю. Рубли нужно крепко зажать в кулаке, а то они запросто могут потеряться. Не потому, что они такие вредные, просто им надоедает слишком долго ждать, пока я доберусь через весь поселок до избушки на курьих ногах, пока очередь займу. Да еще неизвестно, привезут ли вообще сегодня газеты. Толстяк в сетчатой шляпе говорит, что «Известия» уже распроданы, а другой, в пижаме, что почту еще не привозили. Раз они так одеты, значит, они дачники и не могут знать, когда приходит почтовая машина. Нужно спросить у телефонистки. Пока она соединяет с цирком, очень интересно смотреть, как отскакивают и захлопываются крышечки, как ловко вскакивает в гнездо шнур.

— 275, 275 Пушкин. Во вторую кабину.

— 465, 465 Ленинград. Первая кабина.

Это мне. Хватаю трубку, в которой что-то трещит и хрюкает. Со всех сил сжимаю трубку, чтобы цирк не пропал. Кричу про папино выступление.

— Сегодня свободен.

Так? Или мне послышалось? Может, это про вчера говорили, что он свободен или про завтра? «Гу-гу-гу» гудит в трубке…

Моя очередь за газетами так и не сдвинулась. Наверно, машина с почтой сегодня не приедет. Пока ее ждешь, все больше кажется, что в трубке гудело: «Занят во втором отделении». Лучше бежать скорее домой. Если папа спросит, скажу, что выступления нет, а «Известия» уже распродали.

Кап— тик, кап-так, кап-тик, кап-так… Где-то я уже слышала, эту музыку. А-а-а, на Ржевке. Тик -в ведро, так — в таз. Неужели и в Токсово бывают такие же — капля по капле — дожди?

На почту меня сегодня, наверно, не пошлют. Или папа сам уже ходил?

Крыши у всех сараев одинаковые — протекают. Поэтому дачники и сидят в своих зеленых домиках за белыми занавесками. Дачниковы дома легко строить, они деревянные, раз-два и построил. А наш — каменный, как в городе. Такой строить долго-долго.

— Видишь, чурбачок, какая погода вредительская. А нам нужно вар растапливать, ранбалку смолить.

— Это что — ранбалка?

— Нечто вроде опоры дома.

Папа сидит перед раскрытой дверью сарая и хмуро разглядывает всю в точечках-капельках ветку елки. Мама помешивает суп в большой кастрюле. Барсик сидит под табуреткой, на которой горит керосинка, и щурит на меня свои желтые глаза. Знает, что мне не разрешат его схватить и целовать.

— Оставь кота в покое. Надень чулки и кофту.

Чулки почему-то мокрые и никак не налезают на ноги. Платье измялось, а кофту и вовсе не найти.

Папа берет лопату и стукает ею по ветке. Его, как маленького, окатывает дождь. Ветка остается качаться пустая. Мама долго объясняет папе, почему нельзя сегодня смолить. Папа не смотрит на нее, он смотрит на будущий дом.

Мама втягивает мои руки в узкие рукава неизвестно откуда взявшейся кофты. Передо мной оказывается каша и молоко. Мама достает из супа мясо и начинает его резать на фанерке. Барсик вылезает из-под табуретки и крутит носом. Мама подходит к порогу и рисует что-то по воздуху ножом. Кот вытягивается длинный-длинный вдоль ножки стола, не глядя, загребает когтем кусок мяса. Мясо падает вниз.

— Брысь, невоспитанная кошка!

— Мама! Не надо Барсика драть за ухо! Ему же больно! Он нечаянно!

— Домашняя кошка не должна красть со стола.

Барсик — еще не домашняя, он — сарайная кошка. Вот построим дом, и Барсик станет воспитанной кошкой.

— Нет, больше не могу ждать милости от природы! Этот дождь до самых гастролей не кончится.

Папа хватает ватник и выскакивает на улицу. Мама накрывает кастрюлю крышкой, подвертывает огонь в окошечке керосинки, надевает старый синий плащ и заскорузлые брезентовые перчатки. Я отодвигаю кашу.

Огонь в костре никак не хочет разгораться. Он сердится, шипит и гаснет. Чтобы он поскорее вырос, папа поливает его из бутылки керосином, а мама подкармливает сухими щепочками. Наконец, он загудел и взвился до самых еловых лап. Вар в черном баке запыхтел, забулькал.

Во— о какая кашка-малашка получилась!

Папа черпает вар кастрюлей на длинной палке и разливает по фундаменту: этому — дала, этому — дала, а ты — мал, круп не мял, кашу не варил, деток не манил — кыш отсюда! А то вар капнет и ногу обварит. Мне не хотелось «кыш» от вара. Хотелось вместе с мамой поддерживать костер и длинной палкой, на которую намотана тряпка, размазывать вар по фундаменту.

После обеда начало темнеть. Папа зажег смоляные факелы. Я потихоньку вскарабкалась на фундамент и увидела, как из-под ног убегает огненная река. Если по ней промчаться быстро-быстро, то не обожжешься и не утонешь. Нужно только ни на секунду не останавливаться и не оглядываться на сарай. Один раз набрать воздуху — и раз!…

Почему— то прилип сандаль. Ни рукой, ни ногой не отдирается. Лучше осторожно с фундамента слезть, чтобы не перепачкаться в смоле, снять второй сандаль и поставить его у двери. Никто не заметит. Все равно мама сказала, что скоро будет солнечная погода. Значит, можно будет бегать босиком.


Погода— то солнечная наступила…

И даже за сандалии меня почему-то не ругали. Но лучше бы мне попало. Или пошли дожди… чем так сидеть на досках и ждать.

Теперь по утрам у нас никто не откапывает насыпавшийся за ночь песок, не таскает камни, не замешивает раствор. Папа сидит с мамой в сарае и разговаривает. Мне из сарая велят выйти. Потому что непедагогично. Но я и так знаю, о чем они говорят.

Папа уезжает на гастроли, а мама вдруг одна собралась на юг. Папа не хочет, чтобы она ехала.

Я зарываюсь по шею в песок, лежу будто мертвая. Песок течет с меня медленными струйками. Я оживаю, а они все разговаривают. Можно покачаться на досках, прыгнуть с обрыва, поиграть с котом. Все равно дни будут тянуться бесконечно, а разговор никогда не кончится. Я бы даже сходила в магазин, за водой или на почту. Но никуда не посылают. Говорят обо мне. Получается, что это из-за меня, что все остановилось и разрушается. Вон песок засыпает ранбалку. Лезет во все щели. Я старше дома и должна ему помочь. Вот подмету застывшую дорожку из вара, сгребу ладонями строительный песок, чтобы он не утекал на дорогу, сложу в пирамидку разбившиеся кирпичи.

Нет, он не хочет замечать моей работы. Ни я, ни приехавшая из Калинина баба Маня, ничего по-настоящему для него сделать не можем. Ему нужны папа и мама. А их нет.

Зато при бабушке и ее занавесках мы стали чуточку дачниками. Меня даже позвали к себе играть соседские мальчишки. Им понадобился наш чистый песок, чтоб грузить на машины с прицепом.

Теперь мне, как и всем, бабушка кричала: «иди обедать или надень кофточку». Сначала, правда, неправильно говорила: «Иди салат с майзоном кушать!», а потом, когда я сказала, что он майонезом называется, стала правильно кричать.

В дождь дачники не гуляли. И тогда я одна играла в ворону: скакала по раскачивающимся концам досок. Скок-соскок — мамы нету, скок-соскок — папы нету, скок-соскок — полечу, их на юге догоню.

Полетела. Только не на юг, а между досками. Бабушка как увидела, сколько крови натекло, сразу рассердилась:

— Горюшко ты мое, вечно тебя по камням носит! Вот выдеру тебя, будешь знать, как ноги разбивать.

Выдрать — это не лечение. Когда у человека рана болит, его йодом лечить нужно. Я достала из коробки йод и валерьяновые капли бабушке от нервов.

— Ау, милая, что из тебя вырастет?!

«Ау» было странное, так только в лесу кричат, когда потеряются. У нас никто не потерялся. А вот если сразу не намазать ногу йодом, то ее можно потерять. Ее хирурги отрежут.

— Ба, куда хирурги отрезанные ноги девают? Хоронят?

Бабушка стала плакать, как будто это у нее нога болит. Пришлось одной лечиться от заражения крови. Я поставила ногу на табуретку и вылила на коленку весь йод — куда попадет, туда попадет.

ОГО! Вот теперь я бы точно заревела, как бабушка. Но вдвоем выть глупо. Набрала целую грудь воздуха, закусила губу и стала колотить кулаками по ноге выше коленки. Боль тоже била толчками от коленки прямо в живот. Бабушка больше не говорила «ау», она стала дуть на кровь и перевязывать бинтом.

Теперь меня не выпустят на улицу.


День тянулся мимо моего окна долго-долго.

И вел за собой на веревочке такие же долгие и скучные дни. И вдруг поспела клубника. Даже не верилось, что из маминых хвостиков могло вырасти что-то вкусное. А краси-ивые — как на картинке в журнале! У меня от них уже во рту стало щипать, когда баба Маня спустилась в огород посмотреть на клубнику.

— Ба, попробуй.

Бабушка пробовать не захотела. Потому что так есть некультурно. Ягоды нужно вымыть, положить на блюдечко и кушать с песком.

Я хотела сбегать за кружкой и собрать ей по-культурному, но бабушка мне запретила рвать самые крупные и спелые ягоды:

— Съесть что угодно можно. Брюхо старого добра не помнит. А клубника — это деньги. Деньги любят экономию, тогда на них всегда можно купить что-нибудь путное.

Подумаешь, «путное»! Да я и вообще могу этих ягод не есть. Разве что самые неспелые — бело-розовые. А вкусные пусть бабушка собирает в бидон и продает дачникам! Раз ей не стыдно!

А я на озеро пойду с мальчишками. Озеро доброе: бери, кто хочешь, загребай руками! На всех хватит!

Я уже почти умею плавать: нужно зайти по горло и, отталкиваясь ногами от дна, молотить руками к берегу. Если замерзнешь, выскочить на берег, обнять горячую бетонную трубу, и она ласково высушит твой след от трусов.

— Не вздумай одна с мальчишками на озеро идти.

— Ба, ну пойдем со мной, мама всегда со мной ходит.

— Вот мать приедет, пусть и водит тебя хоть на озеро, хоть за озеро. А я не разрешаю, чтобы ты одна через железную дорогу шлялась и в воде утонула.

Какая бабушка все-таки вредная: сама никогда не купается и другим не дает.

— Чего губы-то надула? Вся в батьку. Ладно, пойдем, мне все равно белье нужно постирать.

Знаю я бабушкино белье. Придет на пляж, поставит таз с бельем на камни, снимет платье и останется в одной комбинации загорать. А меня заставит носить ей бидоном воду.

— Ба, а ты когда-нибудь купалась?

— А чего в этой холодной воде хорошего? Болезни одни.

— Даже когда девочкой была?

— Не-а. Когда уж девушкой была, парни за мной решили поухаживать: подвели к мосткам да и столкнули в воду. Не знаю, уж как от разрыва сердца не умерла. А ты, купальница, досидишься в воде, что конский волос подцепишь.

«Конский волос»… это еще что за чудище? Наверно, червяк такой тоненький. Плавает по воде, будто обыкновенная пиявка, а увидит кого — подплывает тихонечко, скок на спину и вопьется. Кожу пробуравит и под кожей поползет— поползет до самого живота. Из живота — в грудь и прямо в сердце.

Как долго бабушка разговаривает с дачницей, которой продала клубнику. Ой! Она рассказывает про нас с мамой и папой. Неужели она не понимает, что про нас никому рассказывать нельзя. Про нас и так все говорят. Как будто мы совсем другие.

Присесть бы на корточки и спрятаться за куст. Или убежать, пока баба Маня не смотрит, на озеро? Короткой дорогой это быстро: раз — через кусты, раз — через железку, раз — в воду. И — обратно. Можно даже трусы не сушить. Бабушка не заметит. А вдруг не успею? Начнет сразу плакать, ногами топать, кричать, что я ее убиваю. Ну-ка посмотрю, сколько валерьянки в бутылочке? Мало. Может и не хватить. Лучше поиграю в чайную: из песка — столы, из листьев — тарелки, из ягод — еда, а я официантка.

Или пойти на дорогу? Может, кто из дачников позовет песок возить?


Когда тепло, совсем забываешь про дождь.

А он тут как тут. Кап да кап, кап да кап — так недолго и осень накапать. Рана на коленке от купания размокла и стала опять болеть. Барсик после маминого отъезда совсем исчез из сарая. Даже есть не приходит. Соседские дети сидят по своим домикам и не зовут меня больше играть. Бабушка лежит под двумя ватными одеялами и болеет ревматизмом.

— Проклятая дача. Угробит она меня, совсем угробит. Сколько раз говорила твоему отцу: купите финский домик и живите, как люди. Нет, ему, видите ли, как за границей подавай.

— Ба, ты что, на Лиговку собралась? А как же Барсик?

— Приедет мать, пусть сама и разбирается. А мне здоровье не позволяет в сырости жить. Знаете ведь, какой у вас климат, хоть бы буржуйку поставили. А то захламили времянку досками — черт ногу тут сломит.

— Мы скоро в красивом доме жить будем.

— Ау, внученька! Попомни мои слова: это чудовище из вас все жилы вытянет.

На Лиговке сразу было видно, что все вещи соскучились без нас. Книжный шкаф немного забыл меня. Книги смотрели сквозь стекло темные, недовольные. Зато диван стал еще прыгучее и мягче. Посуда в буфете так и звенела — дзинь ля-ля. Все вещи знали, что мы неправильно приехали, что нам положено еще отдыхать на даче, но они не собирались ябедничать. Я забралась на стол, прижалась лицом к черной тарелке, и мы с ней вместе запели: «Ах, Сама-ара городок, беспокойная я, беспокойная я, успокой же ты меня…».

Бабушка пришла с барахолки. За нею в комнату вошел большой дворник в белом фартуке и тетя Дуня. Они несли какой-то сундук. Наверно, это и было то «путное», что купила бабушка на клубничные деньги.

— Стыдно людей, такая большая девица, а спит на детской кроватке. Ноги уже вон торчат, а родителям дела нет.

А— а-а, значит, это кровать? Для меня. Раздвижная.

Дворник держал заднюю спинку, а тетя Дуня с бабушкой тянули к себе гармошку. Потом дворник и бабушка держали, а тетя Дуня тащила. Раздвинули. Получилась сороконожка. Дворник ушел. Мы все по очереди полежали на сороконожке. Бабушка едва сползла. Пришли Одноногая Фрида и ее дочка. Потом Угловая и Безмужняя. Все смотрели на верхнюю крышку с кнопочкой.

— Что, немецкая что ли?

— Почему немецкая? — обиделась бабушка. — Наша.

— А вот тут что-то не по-русски написано?

— Господи, чего только люди из Германии ни натащили! Мой, пехота, и тот три вешалки приволок.

Кровать собрали. Отодвинули в угол. Решили до приезда папы с мамой мою старую кровать не выкидывать.

И правильно. Все равно я сплю, поджав коленки, и вся матрасная длина остается мною не закрыта.

«…беспокойная я, беспокойная я, успокой же ты меня…». Что скажут папа с мамой, когда приедут? Не рассердятся ли?

Радио поет. Никто не приезжает. Наоборот бабушка уехала. А вместо нее опять появилась Ия. Сидит на книжном сундуке, расчесывает волосы, будто и не исчезала.

— Ия, ты где была?

— По людям мыкалась.

— Ия, ты читать умеешь?

— Умею, но не люблю.

Ия днем сидит, вечером идет к тете Дуне играть в лото. Скучно без мамы с папой.

Наконец— то, мама приехала! А за ней, будто сговорились, и папа.


И тут оказалось, что лето вовсе не кончилось.

И что мы снова едем на дачу. Только теперь живем не в сарае, а в маленьком чужом домике около почты. Окна в нем такие низкие, что чтобы со двора в них заглянуть, приходится садиться на корточки.

— Банька, ну чисто банька, — говорит про домик Ия.

И неправильно. Бани — большие как вокзал. В них может поместиться очередь в три этажа. А сюда влезаем только мы, стол и плита. Сад тоже крохотный. В нем только и есть что большая красная рябина.

По утрам, когда я просыпаюсь, папы с мамой уже нет. Они ушли строить дом. Ия сидит у окна и молча смотрит на рябину. Мне хочется ресницами еще немножко удержать в глазах сон, чтобы не нужно было вылезать из-под теплого одеяла и сражаться с платьем.

— Что, открыла свои чумазые глаза? Вылезай скорее мыть их. А то цыгане признают за свою и уведут в поле.

Ничего не поделаешь, придется вставать, пока не пришли цыгане. Мое коричневое платье, с которого состирались голубые цветы, по утрам меня не слушается. Даже руки устают держаться вверх, а оно то оказывается задом наперед, то на левую сторону. Приходится пустить закоченевшие руки погреться под одеяло, а потом опять возиться с недоодетым платьем. Ия не хочет помочь мне даже шнурки на ботинках завязать. Все смотрит на рябину. Ну и пусть, я и сама справлюсь. Вот только еще раз погрею пальцы под одеялом.

— Ия, давай попробуем ягод рябины. Они ведь спелые, раз красные.

— Рябина сладкая, когда ее морозцем ударит.

— Уже ударило, смотри какие у меня пальцы.

— Тебе ударило, а ей нет.

Я сажусь рядом с Ией у окна и целый день жду, когда рябину ударит. Ветер подкрадывается к листьям, птицы стаей садятся на ягоды, сумерки ползут, прячут дерево.

— Ия, почему ты все время расчесываешь волосы?

— Дык, вши же. Только мамке не говори, а то рассердится.

— У тебя вши из деревни?

— А почем я знаю? Их и в городе полно. Давай-ка я расстелю газетку и у тебя поищусь в голове.

— Я не хочу! Не буду — у меня ничего нет!

— Глупостев-то не говори. Вот если вшей не вычесать, они ночью у тебя в голове сеть сплетут и утащат тебя в Обводный канал.

— И что потом?

— И утопят.

У меня волосы короткие. У Ии — длинные, а у меня — короткие. Из таких неудобно сеть плести. Но, может, у взрослых они из длинных плетут, а у детей и из коротких получится? Облепят тебя всю и поволокут ночью. Баба Дуня в городе тоже все свою косицу расчесывает. Может, у нее тоже вши? Надо сбегать к маме спросить про сеть. Нет, про это стыдно спрашивать. А если еще папа услышит, он может рассердиться. Или высмеивать меня начнет — это еще хуже.

Иин фартук невкусно пахнет хозяйственным мылом и кухонными тряпками. Газета пахнет лучше — буквенными красками. Вшей должно быть очень-очень много, чтобы сеть сплести, а потом тащить до Обводного канала. Человек спит, ничего не знает, а они его всего-всего облепляют, копошатся, лапами и усами шевелят и за волосинки тянут, тянут сначала с кровати. Потом каждая вшина берет по волосинке, и они тянут, тянут и бух тебя в черную грязную воду. А потом каждую весну из Обводного утопленников вытаскивают.

Ия начинает растапливать плиту. Дым лезет в нос, в глаза. Мы вместе чистим картошку для супа. Потом приходят в мокрых заляпанных известкой комбинезонах папа с мамой. Садятся на наше с Ией место у окна. Смотрят друг на друга. Потом папа сгибается и начинает беззвучно трястись от смеха. Мама откидывается к стене и тоже хохочет. Мы с Ией ничего не понимаем, но тоже смеемся так, что начинает в боку колоть. Папа серьезно оглядывает нас, будто это не он первый начал, и показывает жестами, что если его сейчас не покормят, он съест стол, скамью, Ию и меня. Вечером, когда мы ложимся спать, мама греет собой мой кусочек кровати, потом меня и рассказывает сказку.


Однажды я проснулась утром от того, что в комнате воздух стал белым. Ия молчала, но все равно было понятно, что что-то произошло. Забыв, что нужно беречь тепло для надевания платья, я в одной рубашке побежала к окну. Так и знала — снег выкрасил все в зиму. Теперь наша рябина сладкая, как варенье. Скорее платье натянуть. А, ладно, с платьем возиться. Пальто накинула, ботинки на босу ногу — и на улицу.

Ой! Мальчишки! Кто им разрешил лезть на нашу рябину? Да еще целыми ветками ломать? Всю красоту испортили.

Холод стал щипать мне колени, кусать за пальцы. Я присела на корточки, спрятала колени под пальто, пальцы засунула в рукава. Вышла Ия, закутанная по глаза в платок. Стала молча смотреть, как рвут нашу рябину. Потом встала на цыпочки и сорвала мне гроздь. И вдруг, как в сказке, на нас посыпались целые ветки с ягодами. Я схватила их скрюченными пальцами и побежала в дом. В комнате я кинула рябину на стол, засунула руки под мышки и прямо губами стала отрывать ягоды.

Первая мне показалась горькой, вторая еще горче. Они все были горькие.

— Ия? Почему ты не ешь рябину?

Ия не отвечает, а развешивает гроздья над огнем.

— Ия?

— М-м? Уйду я от вас скоро.

— Куда? Ты же никого в городе не знаешь.

— Тепереча прописка у меня есть. На заводе знаешь сколько плотют?

— А я?

— Тебя в детский сад определят.

В детский сад? А вдруг там тоже не с кем будет играть? Лучше уж тогда с Ией… Не забыть бы спросить у мамы, что такое прописка.


Только после рябины дача по-настоящему кончилась.

Ию и вправду поменяли на детский сад. С трудом. В детский сад меня сначала не хотели принимать. Но тетя Дуня водила меня по каким-то длинным коридорам, потом мы сидели у каких-то долгих дверей. И, наконец, папа взял меня за руку и по черной лестнице спустился вниз. Это и оказался детский сад.

Мы еще только первый раз пришли и уже успели опоздать к завтраку. Воспитательница рассердилась и сердилась потом все время, потому что мы каждый раз опаздывали к завтраку.

После завтрака все дети должны были браться за руки и долго ходить по залу и петь «Ах вы сени, моисени…» или «Вополи береза стояла…». Сначала я не знала, что такое «моисени» и «вополи», а потом привыкла. И даже громче всех стучала ногами, когда притопывали. Одно только неудобно у кого-нибудь спросить: почему в группе столько детей, а играть не с кем? И некогда? Скажешь что-нибудь — глупо получается, все на тебя смотрят, а начнешь одна играть, сразу: «Быстрей, быстрей обедать, быстрей, быстрей спать».

В столовой нужно сложить на коленях руки и смотреть перед собой. Перед собой смотреть было не на что: там стояла темно-зеленая стена, и было лицо мальчишки, у которого тек нос. Но можно было играть в клюквенный морс. Для этого все начинают угадывать, что будет на третье. И при этом ни за что нельзя говорить «клюквенный морс». Иначе не сбудется. Но все равно мальчишка с мокрым носом молчит-молчит, а потом как крикнет: «Клюквенный морс!». И все. Морса не давали.

Я каждый раз ждала обеда. Не из-за еды. А потому что тем, кто кашляет, в ложку наливали лекарство. У него был какой-то необыкновенный, ни на что не похожий запах. Так хотелось попробовать его! Я начинала страшно кашлять. Но мне говорили, чтобы я не притворялась, и бутылка уплывала дальше. Ладно, ничего, говорят, что перед Новым годом будут давать лекарство от глистов. Может, мне хоть его дадут.

После обеда — тихий час. В том же зале, что и «моисени». Мое место около самого пианино. Если повернуться на тот бок, где сидит воспитательница, нужно натягивать веки на глаза, до самых щек и чтобы они ни капельки не дергались, а если повернуться к пианино, можно вообще не закрывать глаза. И даже потихонечку соскабливать ногтем черную, как смола, краску. Под ней будет белое дерево.

Лучше всего, когда после тихого часа всех рассаживают вкруг на стульчики и читают «Конек Горбунок». Я точно знала, что если не испугаться, а сразу прыгнуть в котел с вареной водой, то помолодеешь, а если пробовать, совать палец или там руку, обваришься и больше ничего.

Такую сказку прерывать нельзя: попросишься в туалет, а без тебя что-нибудь неправильно произойдет. Приходится сидеть. А воспитательница говорит, что я ерзаю и не умею слушать.

Вырезать и клеить коробочки — тоже хорошо. Вернее, не клеить, а ждать, когда с черного хода придет точильщик и будет затачивать все ножницы. Всем хочется посмотреть на точильщика. Даже воспитательнице. Она трогает острие пальцем и смеется. Будто боится порезаться. А я не боюсь. Только мне не дают потрогать. Всего один раз разрешили отнести ножницы в группу. Я не успела разобрать, острые они или тупые. Сразу из пальца закапала кровь. Красивая. Набухает и капает, набухает и капает. И бинт, которым завязали палец красивый: белый-белый. И не нужно больше самой распутывать шнурки и застегивать пуговицы.

Пуговицы вообще зря придуманы. Были бы пальто без пуговиц, тебя не обзывали бы копушей, и папа просто не успевал бы сочинять свои дразнилки.

С папой в детском саду вообще неудобно. Когда он приходит за мной, он не только про меня сочиняет, но и про воспитательниц. Они не привыкли и думают, что мы не такие, как все. А папа думает, что у них есть чувство юмора, а у меня — нет. Он прав. Я, вместо того, чтобы смеяться, крепко сжимаю зубы, чтобы не заплакать. Как тогда: он мне подал в раздевалке пальто как взрослой, а я стала дурачиться, всовывать руки в рукава задом наперед. Он и застегнул мне пуговицы на спине. И домой так повел. Хорошо еще, что мы поднимались по черной лестнице. Там темно, и если бы выскочила слезина, никто бы не заметил.

А я все равно узнала, когда можно в детском саду играть. Поздно вечером. Когда всех детей забрали, а за мной все не приходят и не приходят. В «моисени» горит только одна лампочка, под пианино получается черная пещера. Все говорят шепотом. Один раз воспитательница даже сказала, что ей придется взять меня к себе домой. Мне сразу захотелось посмотреть, как там у нее дома. Для этого надо про себя шептать: «Хоть бы не пришли, хоть бы не пришли». Но на этот раз не помогло: пришла мама. Красивая. С двумя серебристыми лисицами вместо воротника. Настоящими. С мордами, глазами и лапами.

Воспитательница ее даже не заругала. Наоборот, сказала, что скоро Новый год, и я на елке буду читать стихи.


— Мам, а почему мы не ходим домой по черной лестнице?

— Потому что там грязь и всякие болезни. Барсик не слушался, шлялся по черной лестнице, вот и заболел чумкой.

Б арсик и вправду заболел. Мы с мамой его лечили. Я держала за передние лапы над раковиной, тетя Дуня — за задние, а мама пыталась разжать ему ложкой рот и влить лекарство. Барсик кричал и вырывался. Все лекарство выливалось мне на платье. Тетя Дуня ругала меня, что плохо держу, кота — что не пьет лекарство и Радич — за то, что отравила кота.

Радич я никогда не видела, но знала, что это самое страшное у нас в квартире. Во всех комнатах только про нее и говорили. То она швырнула кипящий чайник в тетю Дуню, то взорвала кого-то своим примусом, то выдрала тете Угловой все волосы. Про волосы — неправда. Я специально к тете Угловой ходила смотреть. А вот про Барсика не знаю, может быть, и отравила. Во всяком случае, в маленький коридорчик рядом с кухней мне было строго-настрого запрещено ходить. Я и не ходила. Только один раз заглянула. Когда мама с папой были в театре.

Дверь из коридорчика в комнату была приоткрыта, и оттуда виднелась голова мальчишки с завязанными платком ушами. Я догадалась, что он тоже Радич. Но он был совсем не страшным, а тощим и бледным. Он хотел, чтобы я пришла к нему играть.

Настоящей Радич поблизости не было. Я подкралась к самой двери.

— Иди, не бойся. Я покажу тебе морских свинок.

Морских свинок я никогда не видела. Наверно, они живут у него в аквариуме и хрюкают. Интересно, чем он их кормит? Если я одним глазком посмотрю на морских свинок, это ведь не будет считаться, что я с Радич дружу?

Мальчишка протянул мне что-то вроде желтого котенка. Зверек был не похож ни на рыбок, ни на свинок. Я притворилась, что боюсь его гладить, хотя сразу поняла, что он не кусается. Просто пусть мальчишка думает, что я девчонка. Радич дал мне еще одну свинку и еще. Свинки были смешные, толстые. Я их переворачивала брюшком кверху и щекотала. Мальчишка сидел на корточках, смотрел на меня, как будто это я морская свинка, и не смеялся. Наверно, у него болели уши. Бедный мальчишка, он же не виноват, что он Радич.

И вдруг из коридора меня резко позвал папа. В моем животе что-то так и подпрыгнуло. Папа молча повел меня в нашу комнату, я сразу почувствовала, что он как чужой. У дверей он резко ударил меня и крикнул задушенным голосом, что запрещает мне ходить к Радичам. Я спряталась под стол плакать. Слезы капали прямо на пол и легко размазывались по квадратикам. Когда слез на целый квадрат не хватало, я мочила палец слюнями. Интересно, откуда папа узнал, что я догадалась, что мальчишка тоже Радич?


К Новому году в подвале нашего дома выдавали муку.

Мы с мамой тоже отстояли длиннющую очередь и возвращались домой уже в темноте с двумя большущими пакетами. Мама сказала, что разрешит мне помогать ей печь пироги.

Я ждала этого целую неделю. Наконец, мама завязала мне волосы марлей и велела мыть руки мылом и щеткой. Если я нечаянно трогала стул или шкаф, меня снова отправляли мыть руки, потому что когда готовишь, все должно быть стерильным, как в операционной.

Мама сняла со стола скатерть, посыпала клеенку мукой и выложила из кастрюли комья теста. Мы взяли по скалке и стали тесто раскатывать. «Скал-ка, скал-ка…», — поют мои руки самое смешное слово на свете. «Тесто» — тоже смешное слово, и оно не всегда меня слушается. Иногда кусочки ускользают на пол. Приходится незаметно их поднимать и подсовывать под большой комок. А руки для стерильности обтирать о подол. Жаль только, что на коричневом следы от муки сразу заметны, и мама отправляет меня снова мыться.

Пока мама начиняет пирожки капустой, из теста можно вылепить что угодно, например, зайца с изюмными глазами или сову. Когда они испекутся, это будут мои собственные пироги.

— Мам, а за кем наша очередь на плиту?

— За тетей Людой.

— За Люськой Угловой?

— Прекрати. Нехорошо так говорить.

Почему нехорошо, ее все так зовут? У нее в комнате в одном углу — фикус. Высоченный. Не цветок, а целое дерево. А в другом — на горшке сидит маленький мальчишка. Все время сидит. Никогда не слезает. Даже когда я ему приносила книжки — картинки показать — он так на горшке и смотрел.

— Мам, а почему ее зовут Угловая?

— Она работает в гастрономе на углу Обводного канала и Лиговки.

Когда же она работает? Она всегда сидит в одной рубашке на кровати. И у нее из груди маленький ребенок сосет молоко. А позади лежит какой-то дядька и спит. Одноногая Фрида сказала, что он ей не муж.

— Мам, а как в груди у женщины получается молоко?

— Женский организм — сложная система. Все процессы в нем взаимосвязаны. Когда рождается ребенок, особые железы вырабатывают молоко.


Грудные дети очень некрасивые. И грудь некрасивая — большая, толстая. Стыдно с такой ходить. А тете Люде почему-то не стыдно. Когда я ее спросила, такое же у женщин молоко белое, как в магазине, ее дядька захохотал, стал жать ее грудь и брызгать в меня молоком.


— И-и-и, чёй-то вы такие мелкие пирожки развезли. Так до утра будете чикаться. Люська Угловая уже свои в духовку пихает, а у вас еще целый ком теста оставши.

— Да вот, тетя Дуня, не управляемся с моей помощницей.

— Ну-ка, помощница, отойдь в сторонку. Мы щас быстро сварганим.

Надо же какие ровные пирожки у тети Дуни получаются! Как такими старыми сморщенными руками можно быстро работать? И два толстых кольца, вросших в палец, ей не мешают. Зачем ей целых два кольца? Муж-то у нее один, да и тот старый. Отдала бы лучше моей маме, ей больше подходит все красивое.

— Так что, Евдокия Павловна, офицерская-то семья с комнатой не передумала? Здесь ведь у нас площадь чуть ли не в два раза меньше, да и квартира — двенадцать съемщиков…

— Чего передумали, им выгодно: у матери комната здесь же на четвертом этаже. Мать есть мать: и сготовит, и постирает, и за ребенком приглядит. Они тут будут жить как баре. Еще мне в ножки поклонятся.


О каких комнатах они говорят? Разве комнату можно менять, как дачу? Я думала, что комната у человека на всю жизнь. В одной комнате живут одни люди, в другой — другие, и если их поменять местами, то и люди совсем изменятся. Например, папа ведь не разрешит нам меняться с Радич, хотя у нее комната большущая. И с одноногой Фридой нельзя — у нее вся стена с иконами, и даже с бабой Дуней нельзя, потому что у нее муж как напьется, так все ломает. Если бы мы поменялись с кем-нибудь из них, пожили немного в их комнате, то у нас либо нога разболелась, либо бог стал по ночам приходить, либо вся мебель стала разламываться.

— Ложьте, ложьте последние пирожки на противень, а то они не успеют подняться. А это у тебя, голуба, что за уроды?

— Это не уроды, а заяц и птица.


Ничего баба Дуня не понимает, а еще менять нашу комнату вздумала. У нас, между прочим, не комната, а целых три комнаты. Сначала, как входишь, — узкая, там только Иин сундук с папиными книгами стоит и бабы Манин диван, потом идешь, идешь до самой печки. Печка круглая, ее не обхватить — ни когда спиной стоишь, ни когда лицом. Мама говорит, что она ультиматовская. Потом повернешь — еще комната, где стол и моя кровать, потом буфет и книжный шкаф поперек, а за ними — еще комната, где папин стол на одной ножке с бумагами, которые нельзя трогать, и мамина с папой кровать, на которой здорово прыгать, когда никого нет. Вот и получается, что у нас целых три комнаты. Ни у кого такого нет.

Хорошо бы, мама одна пошла на кухню пироги ставить. Я бы у бабы Дуни про обмен спросила.

Только сразу про комнаты неудобно. Нужно сначала про что-нибудь простое.

— Баб Дунь, а почему у тебя детей нет?

— Эва! Так у меня ж была дочка — Полюшка… Ну чистый ангелок! Кожица тоненькая-тоненькая, прямо светится. Глазки синенькие, а волосики льняные… Умерла болезная в блокаду-то.

— От голода умерла?

— От чего ж еще? Мне покойница Зинка четверть тушки принесла. «Кролик», — говорит. Так ведь кошка же! Я ее на буржуйке вываривала— вываривала, Полюшке зубки-то ложечкой раздвигала и по капельке вливала. Да, видать, уж поздно было. Не пошло ей…

— Баб Дунь, а кто теперь в покойницкой комнате живет?

— Люська Угловая из гастронома и живет. В войну тут много кто чужие комнаты позахватили. А я-то вашу не отдала. Во-от такой анбарный замок повесила. Матка твоя пару раз из госпиталя на трамвае приезжала. Папирос мне привозила — им на паек давали. А мне после Полюшки страсть как курить хотелось. Ну, я ей замок-то отопру и показываю, мол, вот, все на месте, ничего не трогала: и буфет, и стол, и стулья, и диван… Вот только шкаф с ее и батькиными учебниками на дрова сожгли.

— Какого батьки?

— Ну, деда твоего. Он как сюда до войны на офицера учиться приехал, так ему комнату-то и нарезали.

— Как это — нарезали?

— Ну, перегородку поставили. Поэтому и комната у вас такая дурацкая вышла — одни углы да окна. Потом мать твоя девчушкой на врача учиться приехала. Опять же еще до войны. Так они вместе с твоей матерью под лампой по ночам и сидели: он все бу-бу-бу…, а она уши заткнет и тоже бу-бу-бу…, Красивый мужик твой дед был, видный такой. И уже женат по второму разу. Двое детей маленьких. А жена полячка — ему под стать. Только гордая уж очень. Ну, они, поляки, все такие. А потом деду твоему квартиру на семью дали, комната вам осталась. Ну тебя-то тогда еще не было, а батьку твово мать с фронта привезла.

Зря баба Дуня нашу комнату дурацкой обзывает. Мне она очень нравится. И вообще: как же меняться, если меня еще не было, а комната у нас уже была.

— Уф, едва дотащила поднос по нашему бесконечному коридору! Ну-ка, мартышка, взгляни, какие красивые пирожки мы с тобой испекли!

.Странно, как распух мой заяц с изюмными глазами, теперь он похож на медведя. У меня вообще что-то перед глазами все распухает, как тесто, растет. И лицо щиплет. Наверно, оттого, что спать очень хочется. Жаль, что не увижу, как остальное наше богатство из пирогов испечется.


Тетя Дуня про переезд не выдумала.

И мне это не приснилось. Мы взаправду собирались на новую квартиру. Сначала ничего не было заметно, а потом стали куда-то деваться вещи. Придешь из детского сада, а буфета с резными стеклышками нет, потом папиного одноногого столика нет, да и большой стол куда-то делся. Мама сказала, что их роздали соседям. Как же можно жить почти без никакой мебели?


В день переезда мне велели складывать книги в коробки. Ой, сколько у нас оказалось книг! У меня все руки и ноги замучились их упаковывать! Мама и баба Дуня без конца бегали из комнаты в кухню, и у них каждый раз что-то пропадало: то утюги, то тазы, то сковородка.

— Сперла, как пить дать сперла! — кричала баба Дуня. — Я ее знаю.

Я тоже знаю, про кого она. Хотя маме и не нравится, когда при мне так про Радич говорят.

— Ну и черт с ней, пусть подавится.

Не подавится. Тазом нельзя подавиться. И незачем ей наш таз, у нее свой в коридорчике висит. Я видела.

Баба Дуня запихивает коленкой подушку в тюк с матрасом, на ее маленьком сморщенном лице капельки пота. Мама аккуратно заворачивает каждую чашку, каждую тарелку в газету. Вошел папа:

— Все, мои милые, машина внизу. Что не упаковали — везем чохом.

Он подхватывает тюк с матрасами. Баба Дуня, которая все еще висит на тюке, съезжает на диван. Хватает у меня из рук книги и, как попало, кидает их в коробку. Мама красиво завязывает все веревками.

Вошли двое чужих мужчин и подняли диван. Баба Дуня едва успела подхватить валики. Я взяла связку книг и стала спускаться по лестнице, чтобы посмотреть, какая пришла машина.

Грузовик. Самый обыкновенный. Папа велит мне стоять и сторожить вещи. Я стою. Все прохожие оглядываются на наши вещи. Я отошла к стене, чтоб не подумали, что все это мы переезжаем.

— Ты где, голуба? На боевом посту? Молодец. Поедешь со мной на машине, а мама с теткой Дуней трамваем.

Здорово! Больше всего люблю ездить на грузовиках. Только бы наша новая квартира оказалась как старая! Только бы была барахолка! Только бы было кино! Только бы детский сад был прямо на лестнице! Хотя нет, детский сад уже скоро будет не нужен. Осенью я пойду в школу.


— Прибыли. Надеюсь, мадам офицерша не разгуливает в своем шикарном халате, а упаковает вещи, чтоб не задерживать шофера.

Какая мадам? Наверно, которая с нами меняется. Как ее папа не хорошо обзывает!

Ой! Надо же, и вправду разгуливает. И халат такой, как папа сказал. С розами! И почти ничего не собрано… Ой, сколько у них шикарныхх ваз, статуэток, а а-ба-жу ур! Цветы красивее, чем те, которые продают на барахолке. И даже лучше, чем у покойников. Вон какие подушки на диване — шелковые, вышитые, и скатерть бархатная с кистями… Ой, печка! Не то, что наша — круглая железная, в которую, когда была маленькая, я засунула мишку погулять. Эта — белая, в плитках и коричневых гирляндах. Королева печек. Потому что наверху у нее корона.

Папа шутит: тетя халатно относится к переезду, и начинает помогать собираться. Женщина хихикает, будто ее пощекотали, и показывает белые ровные зубы. Зря смеется, знала бы она, как папа ее обозвал в машине, не смеялась бы.

Вошла баба Дуня с тюком и с мамой. Тоже стала помогать собираться. Я знала, что в такой спешке они обязательно забудут что-нибудь ценное. Ага, вот и забыли, вот и забыли! Золотые бахромки, которые держали шторы. Я показала бахрому тете Дуне. Думала, она скажет, ладно, пусть остается, они и так богатые, а она все содрала:

— Нечего, — буркнула, — еще подумают… — и кинулась догонять машину.

Я встала к печке и стала смотреть, как вносят наши вещи. Папе помогала тащить диван наша новая соседка. Вся костлявая, черная. Она что-то шепотом сказала маме, мама — тете Дуне, а та вдруг закричала:

— Еще чего! Ей по первости уступишь, она потом на голову сядет! Все должно по справедливости!

Баба Дуня схватила мешок с кастрюлями и поволокла его на кухню. Мне захотелось посмотреть остальную квартиру. Ага, коридор. Маленький, не то, что у нас на Лиговке, кухня — меньше нашей: всего три стола, две керосинки. А другая соседка — не маленькая, и очень толстая. Ее толстоты хватает, чтобы загородить дверь в кладовку. Тетя Дуня, прижав к животу мешок, старается протолкнуть ее в дверь. Соседка пыхтит и отпихивает наши кастрюли.

— Не имеете права! Я буду в милицию жаловаться!

— Да куда хочешь, жалуйся! Ты половину нашей кладовки заграбастала, и мы половину твоей займем!

Тетя Дуня разбежалась, и кастрюли брякнули о соседкин живот. Чтобы не видеть, как ссорятся, я вернулась в комнату. Папа с мамой распаковывали коробки с книгами, я стала им помогать. Влетела с покрасневшим носом баба Дуня и кинулась к тюку с подушками. Я думала, она их возьмет для пробивания соседкиного живота, но она только погрозила кулаком двери:

— Все должно по справедливости!

И я догадалась, что она отбила нашу кладовку.


После переезда у нас стали появляться новые вещи.

Не с барахолки. Началось с люстры. Однажды папа принес большой сверток и сказал, что абажуры теперь — мещанство, только пыль собирать. Ну наш старый абажур был, конечно, мещанством, а вот соседкин… У той соседки, у которой тетя Дуня кладовку отобрала, у нее как мармеладина — оранжевый, с шелковыми цветами и кистями.

В папином пакете я провертела дырочку и увидела деревянные планки и стеклянные вазы. Странно, как же эти вазы на потолке будет висеть?

Папа увидел, что я навертела в пакете дыр, и рассердился. Он велел мне не слезать с дивана, пока он не повесит люстру.

Хорошо, буду сидеть, ни за что ничего не скажу. Пусть люстра упадет.

Папа взгромоздил лестницу на стол и под потолком начал откручивать абажур. Я сразу увидела, что сейчас лампа оторвется и грохнется. Но нарочно молчала. Лампа падала медленно-медленно. И вдруг — бух! вдребезги! Вот что значит без меня работать!

На люстру пришли посмотреть обе соседки: и толстая и тощая. У одной по щекам, а у другой по носу было видно, что им не понравилось Просто потому, что такой ни у кого не было. Зато потом точно такие же повесили в нашей бане, и было красиво.

Новые вещи — это вообще-то здорово: тахта, например, можно, сидя, попрыгать, но жалко, что на Лиговке осталась мамина с папой железная кровать с блестящими шариками. Под эту кровать так удобно было заползать, когда тебя наказывали. Хорошо — сидишь, как в домике, — плачь, сколько хочешь. Можно тихонечко, когда кого-нибудь жалко, а можно и поорать, чтоб тебя все жалели. Конечно, долго реветь скучно, да и голова начинает болеть. Но мама считала, что обращать внимание на детские капризы непедагогично. Поэтому она сидела, завернувшись в белый пушистый платок, и смотрела в толстую книгу. Темная норка под кроватью разрасталась во всю холодную комнату. Реветь становилось глупо, но мама не хотела остановить рев. Не потому, что ей было не жалко меня, а потому, что полагалось воспитывать насмешками: «Вот умница, доченька, всю пыль под кроватью вытерла». От плача это не помогало. Зато под новой тахтой ни плакать, ни воспитывать меня оказалось неудобно. Ножки у тахты коротенькие, ползти приходится на животе, да еще сверху из матраса опилки в глаза сыплются. Правильно, что ее отгородили от комнаты шкафами. Новыми. Книжными.

Раньше у нас, конечно, был старый книжный шкаф и буфет, но эти два купили потому, что выставлять посуду за стеклом мещанство, лучше поставить наверху за стеклом книги, а внизу за дверцы спрятать посуду.

И стол теперь у нас был новый, на него скатерть не стелют, потому что он называется полированный. Когда приехала бабушка, я ей сто раз сказала, \как он называется, а она сказала, что комната без скатерти — хуже сарая. Что посмотрели бы мы лучше, как живут соседи, поучились бы у них, как по-людски жить.

Подумаешь, соседи! Ну и что ж, что они хорошо живут. Но для нас это не подходит. Нам так нельзя. Мы — другие.


Когда мы еще жили на старой квартире,

меня иногда отправляли гулять во двор одну. На Лиговке дворы были совсем другие. Они были как будто еще одной комнатой в нашей большущей квартире: стены, двери, окна, сундуки — сараи. Только вместо потолка — небо. Лиговский двор был не для взрослых, а для детей. И даже для одних мальчишек. Мальчишки всегда старше тебя, но если к ним не приставать, они тебя не трогают. Можно сколько угодно смотреть, как они носятся по крышам сараев, кидаются палками и камнями. Они даже разрешают тебе попробовать языком железную замерзшую трубу: сдерет кожу или не сдерет. У меня сдирало. Прямо до крови. Но я не ябедничала. А они за это помогали ловить Церьку.

А здесь двор был совсем другой: выходишь — и сразу деревья. Как будто ты на Ржевке. Деревья толстые, руки вокруг них никак не сцепишь, кора вся буграми. Под деревьями снег. Не затоптанный, чистый. Потому что мальчишек нет. Вообще никого нет. Пока ждешь, что кто-нибудь выйдет, успеешь проложить валенками железную дорогу. Хорошо бы, чтобы в нашем доме жила еще хоть одна девочка, мы бы вместе играли в поезд. Чух-чух-чух — стоп — поворот — чух-чух…

— Я про тебя все знаю. Ты — новенькая со второго этажа.

Ой, как глупо, что я не заметила девочку с собакой. Она подумает, что я дура, раз задом наперед по снегу хожу.

— Не трогай Сильву, у не плохой характер, потому что она старая дева.

Смешно, собака, а девушка, да еще старенькая. Наверно, она, как наша бывшая Ия, всегда сидит на сундуке и всегда молчит. Только волосы собаки не расчесывают.

— Ты еще не ходишь в школу? А я хожу. Только мне мама все равно не разрешает гулять одной во дворе. Потому что здесь все хулиганы.

Какая девочка красивая! В шубке. И с длинными черными косами. У меня никогда не было кос. Волосам, наверно, холодно быть снаружи, не под шапкой? Потрогать бы их… Неудобно, девочка подумает, что я маленькая. Спрошу лучше про лес:

— А до леса отсюда далеко?

— До какого леса?

— Ну, все говорят Лесной, да Лесной…

— Нет, леса нигде нет. Есть только парк Карла Маркса. Меня мама через него на музыку водит. А Лесной — так просто улица называется: Лесной проспект.

Ну, конечно, это просто так называется, а не потому, что лес. Теперь девочка догадается, что я глупая, и не будет со мной дружить…

— А у нас тоже была собака, эрдель называется. Я ее сама гулять водила.

— Алла, Аллочка, зачем ты там стоишь?! Иди сюда!

— Видишь, меня мама зовет. Она думает, что ты — чужая, а ты из нашего дома. Только смотри, за сараи не ходи. Там прячутся страшные бандиты.

— А почему твоя мама не на работе?

— У нас только папа музыкантом работает, а мама следит за семьей.

Ушли: и девочка Алла, и девушка-овчарка. Опять я одна во дворе,

Интересно, а почему нельзя за сараи ходить? Нужно пойти посмотреть, почему нельзя.

— Сильва, ты меня не любишь, Сильва, ты меня погубишь. Сильва, ты меня с ума сведешь, если, Сильва замуж не пойдешь!

Зачем они такую неприличную дразнилку про меня орут? Где они ее взяли? Сами придумали? Потому что я стояла с Аллой и собакой? Как же они нас из-за сарая видели, а мы их нет? Длинная девчонка — старше меня, во-он какой огромный комок скатала. Если она драться начнет — от такой не больно-то убежишь. А низенькая чего дразнится? Она, наверно, тоже еще в школу не ходит.

— Чего уставилась? Снежную бабу не видела? Ну, дак получай!

Ой, чуть в лицо комком не попали! Ой! Ну что они! Я же играть с ними хотела. А низенькая чего хохочет? Зубы-то какие мелкие. Как у мыши! Настоящая Блажа!

— Блажа — вот ты кто!

— Чего-о? Валь, дай ей еще!

— Блажа! Блажа!

— Ну-ка, подь сюда. Ближе, ближе, не бойся. Кто это тебя дразниться научил?

— Никто.

— А почему ты старшим грубишь, хочешь бандиткой вырасти?

— Нет.

— А по сараям почему бегаешь? Ай-ай, не хорошо. Тебя мамочка заругает, а папочка ремешком всыплет.

Зачем эта длинная притворяется, что она взрослая? Даже голосом соседкиным говорит. Сама она на бандитку похожа — вон лицо какое некрасивое.

— Молчишь? Нехорошо молчать. За молчание можно и подарочек схлопотать.

Странно, Длинная не сильно ткнула мне в лицо кулаком. Даже совсем не больно, а из носа что-то течет. Соленое. На снег капает красным. Кровь! Как же я теперь такая грязная домой пойду? Попадет мне. Хоть бы дома никого не было…

Дома, как нарочно, оказались и папа и мама. Папа, как увидел меня, сразу рассмеялся. Что ж тут смешного, если у человека кровь? Мама принесла мокрое полотенце и положила мне на нос.

— Вот уж дал мне господь бог дочь-размазню. Не может даже защитить себя. Сколько учил: сожми кулак и бей со всей силы по-боксерски в челюсть. Один раз дашь отпор — больше не полезут.

— Да я ей сколько раз говорила… Мальчишка меньше ее ростом хватает палку и бьет ее, а она вся сожмется и стоит, как тетеря.

Кровь больше не шла. Меня отправили на кухню мыться. Зачем нужно учиться драться, если гораздо лучше просто вместе играть?


С Длинной Валькой мы потом часто играли.

Я ее не боялась. Нужно только знать, что в любой момент она может разозлиться и начать все топтать, ломать, толкаться, плеваться. Как только видишь, что она ни с того, ни с сего начинает кричать — сразу беги к своей парадной. Дальше парадной она за тобой не погонится.

Аллочку когда отпускают гулять? Никогда. Блажу выпускают во двор раз в сто лет. Зато Длинная Валька целый день во дворе торчит. И живет она не как все, в доме, а в педучилище с попугайчиками.

Попугайчиков я сама первая увидела. Когда во дворе снег растаял и тротуар высох, взрослые ученицы вышли во двор скакать через веревочку. Маленьких скакать не брали, и я разглядывала девушек, которые свешивались в открытые окна, смеялись и кричали. И вдруг за стеклом я увидела желтых и голубых птиц. Я спросила про них у Вали.

— Попугайчики-то? Ага, красивые. Хочешь посмотреть?

— А можно?

— Мне все можно. У меня там мать уборщицей.

Конечно, мне очень хотелось посмотреть, как в педучилище можно жить.

Валька повела меня по черной лестнице в свою комнату, где не было никаких попугаев. Там вообще ничего не было, кроме кровати и тумбочки. Только на подоконнике лежала большая белая голова от статуи. Я пробралась к голове посмотреть на двор сверху с четвертого этажа. За пыльными стеклами ничего невозможно было разглядеть. Валька стояла возле тумбочки, покрытой клеенкой и пила холодную воду из носика чайника и заедала булкой без масла.

— Слышь, а что такое «блажа»?

— Не знаю. У меня так просто вырвалось.

— Во даешь! Слова выдумываешь! А ты читать по-письменному умеешь?

Я кивнула, хотя читать умела только по-печатному.

— Видишь книжечка. По ней мамашка кровь сдает и получает за это деньги. Вот здесь написано 16, а я переделала на 2, ну, чтобы еще раз сдать кровь. Незаметно?

Заметно. Но неудобно сказать. А то Валька догадается, что я не понимаю, как это из человека забирают кровь, и он живет после этого. Наверно, Валькина мама ходит как скелет, и у нее руки и голова качаются.

— Ты мою сеструху знаешь?

— Нет.

— Ну, она большая, ходит в черной шинели с блестящими пуговицами. Видала?

— Нет.

— Ну, про нее еще во дворе говорят, что она фулюганка. Слыхала?

— Нет.

— Это потому, что она в ремеслуху ходит. А чем в ремеслухе плохо? Кормят, одежу дают и специальность будет — чего она в семилетке-то забыла?!

— Ничего.

— И правильно. Я тоже после шестого в ремесленное.

Про ремеслуху я все поняла: это как детский дом для взрослых. А вот как мне быть с Валькой — я не знала. Раз я видела, как она живет, значит, теперь я ее должна пригласить к нам. А у нас сейчас дома Никифоровна. Или стирает или обед готовит. Может не пустить. Скажет, что мы полы топчем или что игрушки разбрасываем, и не пустит. Когда мама придет — тоже нельзя, мама будет усталая, и мы ей помешаем. Хорошо, что еще папа на гастроли уехал.

— Валя, хочешь пойти к нам, я тебе покажу игрушки?

— Не-а. У тебя там кто из родичей. Заругаются.

— Нет, только Никифоровна.

— Нянька, что ли?

— Ну что ты! Я уже большая. Она маме помогает по хозяйству.

— Да? А ты чо по чужим фатерам ходишь?! А ну вали отсюда!

Все. Нужно убегать. Сейчас разозлится.


Я дружу с Валькой, Валька дружит с Блажой, а Блажа — ни с кем.

Ее все гоняют. Это игра такая. Сначала нужно нарочно ее не замечать, а потом вскочить и мчаться за ней до парадной. Или по-другому: принять ее в игру, а потом, когда все забудут, что она Блажа, кто-нибудь должен завопить: «Блажа!!!» Блажа побежит, и все за ней. Однажды я побежала вместе со всеми и не успела остановиться около ее парадной. Меня внесло прямо внутрь. Там было темно и никого не видно. Может, Блажа спряталась за дверь? Нет. Под лестницу? Там стоит чья-то коляска. Настоящая. С блестящей ручкой. Вот бы мне такую покатать.

— Не трогай. Это не твоя.

Ой, Блажа! Прячется на корточках за коляской.

— И не твоя.

— Нет, моя.

— Что, у вас грудной ребенок есть, что ли?

— Есть.

— Не ври. У тебя никого нет. Даже папы.

Я сама не поняла, как у меня сказались эти слова. Ведь я ничего про эту девочку в красном пальто не знала. Только, что у нее мелкие острые зубы, и все ее гонят. Меня никто никогда не боялся, а эта девочка боится.

— Ты не Блажа. Я это нечаянно придумала. Хочешь, мы покатаем вместе коляску?

— Это наша коляска.

— Ну и хорошо, давай играть в дочки-матери.

Наверху хлопнула дверь. Блажа выпрямилась, отодвинула меня, взяла коляску, как взрослая, и повезла ее к выходу.

По лестнице спускалась женщина в таком же коротком красном пальто как у Блажи. Она осторожно несла завернутого в одеяло ребенка.

— Ты, наверно, Лелечкина новая подружка? Хочешь посмотреть малышку?

Сейчас Леля пожалуется маме, что я ее дразнила. И про те слова скажет…

— Смотри: агу, агу, кто у нас такой малюсенький, агу.

Как же я раньше не подумала, что она такая же, как я, что у нее есть мама, сестренка?

— Ты, девочка, пойдешь с нами на молочную кухню?

— Я больше никогда не буду.

— Чего не будешь? Ах, какое солнышко! И Катюше-агуше откроем солнышко. Пусть весна подрумянит нашу малышку.

— Никогда не буду дразниться.

— Вот и хорошо, вот и не дразнись. Держись за коляску. Поехали с орехами.

Мы шли какими-то незнакомыми переулками. Заборы, заборы, садик. Леля держалась за одну сторону коляски, я за другую. Мы все трое были мамы. Мы все трое загорали ребенка на солнышке и боялись, чтобы ветер не надул ему ушки. А когда главная мама ушла стоять в очередь за кефиром, и малыш заснул, мы с Лелей на оттаявшем кусочке асфальта стали прыгать в классики, и мне было даже странно вспомнить, что когда-то Леля была Блажой.

Блажа перестала быть Блажой.

Теперь я, наверно, ею стану. Из-за Норвегии.

Папа приехал с гастролей и привез мне заграничный костюм. Разве в таком можно выйти во двор? Ну, юбка еще ничего, красивая, в складочку. Но пиджак! Ведь пиджаки только взрослые мужчины носят! А кепка! Таких я даже на самых пьяницах не видела. Они совсем другие кепки носят. Я папе пыталась сказать, что у них, за границей, для себя вещи подходящие, а для нас они не подходят, а он говорит: «Глупости, в Норвегии все дети в таких ходят». Но наш-то двор — не Норвегия.

Ну ладно, когда пойду гулять, пиджак и кепку в парадной за дверь можно спрятать. А если папа возьмет меня в цирк, например, на репетицию, ведь нужно будет пройти через весь двор, потом по улице, потом в трамвае. Ужас. Все будут смотреть, будто я из-за границы сбежала.

И если бы только этот костюм, за мной, может, и не стали бы гоняться, как за Блажой. Но папа еще и подстриг меня. Он сказал, что у ребенка не европейский вид. Я пыталась объяснить, что мне нужно составить косички, потому что они только-только чуточку отрасли, и все так носят. Но мама сказала, что со мной некому возиться. И папа отвел меня в парикмахерскую. Там он как всегда стал шутить с женщинами и сказал, что в Норвегии самая модная стрижка под мальчика. Я заплакала.

Идти через двор моей голове так голо, будто я шла совсем без платья. Папа сказал, чтобы я не втягивала голову в плечи. Выпрямляюсь. Совершенно не понятно, куда теперь такую голову девать. В парадной ведь ее, как кепку, не оставишь.

Хоть бы скорее на дачу, там не столько народу на улице.

— Пап, когда мы в Токсово поедем?

— Соскучилась по нашему дому, голубка? Я, признаться, тоже. Только, боюсь, что пожить нам с тобой на даче не удастся. У мамы неприятности на кафедре, и тебя решили отправить на лето в Калинин.

К бабушке? Вот здорово! Она хоть не будет заставлять меня носить дурацкий костюм. Сразу скажет, что ребенка как пугало вырядили, и спрячет его куда-нибудь. А на голову панамку наденет. Интересно, как там, в Калинине, все живут? А дома там такие же, как в Ленинграде или как на даче?

— Пап, а как это «неприятности на кафедре»?

— Маму после защиты диссертации хотят засунуть на периферию заведовать больницей.

Перефиря — это, наверно, какое-нибудь совсем плохое место, раз туда засовывают. А как же я? Ну, меня мама с собой возьмет. А папа? Вдруг там цирка нет? Это ж не Токсово: по телефону не позвонишь, на поезде не приедешь.

— Пап, а может это из-за маминой шубы?

— Глупости. Великолепной выделки норвежский мутон. Такой второй во всем городе не сыщешь.

Да— а-а, вообще-то, для взрослых заграница не такая уж и плохая. Мамина шуба и вправду как у принцессы -нежная, пушистая. Даже толстая соседка сказала, что шуба богатая. У нее у самой от всей шубы только воротник из лисицы. У мамы тоже есть две лисицы, но папа сказал, что в чернобурках сейчас только жены офицеров ходят. А вот и нет. У нашей соседки муж не офицер, а просто Гришин — Пьяница. Она его так зовет. Офицер у нее зять. Никифоровна сказала, что он у нее в Германии служит и с пол германии уже сюда барахла натаскал.

Наверно, из Германии вещи для нас более подходящие. Потому что там почти как у нас, а в Норвегии — капиталисты, и даже король есть.

— Пап, а с кем же я в поезде поеду?

— Одна. Ты у нас уже большая, осенью в школу пойдешь. Попросим кого-нибудь из попутчиков за тобой приглядеть. А там дед с бабкой встретят.


Калинин похож на город и на дачу сразу.

Бабушкин дом городской: кирпичный, четырехэтажный. На самой главной площади. Называется, как у нас, — Театральная, а лопухи на ней — каких никто ни на Ржевке, ни в Токсово не видел. Два лопуха на палки наденешь — крыша, один разложишь — стол, три — кровать, из мелких листьев — посуда. Играй, сколько хочешь. Только с кем? Девочек вокруг много. Они ходят в штанишках-шариках на лямочках, «лягушата» называются. Нужно попросить у бабушки сшить такие же. Она сошьет, и меня сразу примут играть.

Девочки играют не на площади, а во дворе. У нас двор для детей, а тут во дворе стоит стол со скамейками, и взрослые мужчины играют в домино. Для остальных место за сараями. Там женщины вешают белье, малыши копают совком вместо песка — опилки. И вкусно пахнет дровами.

Мальчишки не бегают с палками по крышам сараев, а сидят на чурбачках и рассказывают ужасы. А когда темнеет, из щелей забора начинают высовываться окровавленные пальцы. В раскачивающихся ветвях старого дерева кричат вороньими голосами утопленники. Их трясут за ноги, а руки болтаются как крылья. И голова бьется об землю как мертвая. По каменной мостовой выстукивают огромные башмаки Страшилы: стук-стук, все ближе, ближе, сейчас он схватит самого маленького из нас, разрежет на кусочки, а потом продаст на рынке как мясо. Вскочить, побежать домой? Но Страшила только того и ждет, чтобы наброситься на труса. Лучше сидеть и делать вид, что ни капельки не веришь. Тогда он пройдет мимо.

Нет, и за сараями, и на театральной площади, и в очереди за булкой (там тоже хорошо: целый день стоишь и целый день играешь) — это все «в Калинине», а но не «у бабушки». «У бабушки» — это только в ее квартире и в Городском саду.

У нас не бывает так, чтобы целая квартира принадлежала кому-то одному, а у бабушки — целых две комнаты, кухня — и все ее. Даже белые дорожки можно постелить в коридоре — никто не запачкает. Бабушка целый день ходит по этим дорожкам, поправляет загнувшиеся уголки, и все время повторяет, что у нее порядок и уют. Из всего уюта мне больше всего нравится картина с золотой рамой, которая висит в комнате со смешным названием «зала», и фуксия, которая цветет в целое окно. На картине нарисованы фрукты, такие вкусные, что на самом деле таких не бывает. А у фуксии наоборот — цветы как будто искусственные. И названия такого у настоящихх цветов не бывает: фук-кук-сия, фук-нук-сия, фук-мук-сия! В общем, фрукты — неживые для пальцев, а фуксия — для глаз и ушей. Все вещи у бабушки такие: хотят, чтобы на них смотрели и не трогали.

Долго смотреть скучно. Приходится уговаривать бабушку пойти со мной в Городской сад. Она любит туда ходить. Сначала скажет: «Нельзя бросать дело, не доделавши», потом скажет: «Не такой я человек, чтобы гулять, когда делов полон рот», потом откроет свой большой шкаф с зеркалом и достанет платье с дворцовым названием — маркизетовое. Я уже давно рассмотрела на нем все лиловые цветы, все оранжевые гроздья рябины, все зеленые листья, но чтобы поторопить бабушку, говорю, что она в нем прямо королевна. Она все равно долго-долго себя то с одного, то с другого боку в зеркало разглядывает. И долго-долго говорит, как она умеет жить, а мы нет. Наконец, она распускает свои волосы, чтобы заплести их короной вокруг головы. Это у нее, в самом деле, настоящее богатство. Мне бы хотя бы кончики ее волос приставить к голове. Ну, чуточку-чуточку, только чтоб косички лентой прихватить — и все.

— Видишь, что значит шкаф с зеркалом: все как у людей — и волосы, и платье А тебя оболванили как чумичку и прислали.

Все. Про папу и про меня плохое сказала, значит, осталось только завязать мне на макушке больно-пребольно бант — и мы выходим.

Городской сад — это не сад с фруктами, а красные дорожки, ровная трава, по которой нельзя ходить, и кусты, про которые написано «не ломать». В саду сначала будет «комната смехе», там не смешат, а просто зеркала изогнутые, и можешь сам смеяться. Дальше тележка с газировкой и мороженым, потом — сцена, на ней играют музыку или поют артисты. Долго ходить по дорожкам скучно, все время просить пять копеек на газировку — неудобно. А уговаривать бабушку спуститься к Волге и посидеть на перевернутых лодках — бесполезно. Она не любит некультурных мест.

Приходится сказать, что я вывихнула ногу и хромать до самого оркестра. В оркестре интересно смотреть на большущие похоронные трубы, такие же, как на Ржевке, и на барабан с двумя крышками на голове.

— Хватит носом в сцену торчать. Под музыку нужно гулять. А то люди подумают, что ты из деревни. И вообще, дед Миша скоро с производства придет, его надо обедом кормить.

Я знаю: калининский дед мне не родной. Он муж бабы Мани. Мой родной дедушка ленинградец. Он военный.

В Городской сад дедушка Миша ходил с нами только по воскресеньям. Он надевал перед зеркалом свой серый костюм, а бабушка ему, как маленькому, завязывала галстук. Ей нравилось, что дедушка, как я, просит у нее «мелочишку на кружечку пивка», но она притворялась, что ворчит на него, как на меня. Вообще-то она его все время хвалила, и при этом получалось, что мой папа и ленинградский дед хуже дедушки Миши:

— У меня Мишуля ни во что не вмешивается: что достала, что сварила — все хорошо. Он сам себе ни одной пары носков не приобрел. Даже не знает, где их и покупают-то. У себя на стройке он инженер — командует, а дома — я командир.

Я стеснялась калининского дедушку, потому что он очень неприлично переделывал слова: говорил не «сосиски», а «засиськи», и при этом подмигивал. И пиво мне его не нравилось: целую очередь простоишь, а оно — горькое.


В Калинине лето очень долгое,

Дольше, чем дома. Я соскучилась по маме. Мне больше не хотелось ни во дворе играть, ни в очереди за булками стоять, ни в Городской сад идти. Я сидела на стуле у двери залы и ждала маму. Нельзя было даже на секунду отвести взгляд от ручки двери, иначе пропущу, как она покачнется, два раза опустится, и мама войдет.

Бабушка не понимает, что я очень занята, что я боюсь пропустить маму, и зовет меня играть с дедушкой в домино, пить чай.

— Чего губы-то надула — вылитый батька! На-ко, я тебе булочку маслицем намажу.

— Спасибо, не надо. Это не булка, а просто серый хлеб. И масло топленое неправильное, так невкусно.

— Ишь, барыня какая! Масло ей не ндравится! Что это тебе Питер с сырами да колбасами?! У нас люди и такого годами не видят! Я как к вам еду, обязательно бидончик прихватываю. А ей, видите ли, невкусно!

Я ждала— ждала маму. И все-таки пропустила ее приезд. Однажды утром просыпаюсь, а она уже на кухне, продукты достает из сумок. На ней новое платье, голубое с тоненькими белыми веточками. И пахнет вкусно.

— Мам, намажь мне булку настоящим маслом

— Что, внученька, мы с дедом голодом тебя морили?

Мама смеется и поверх масла кладет большой кусок колбасы.

— Мам, а когда мы домой поедем?

— Что, внученька, мы с дедом на тебя не угодили?

Бабушка обиделась на мои слова и ушла с кухни.

— Мам, я же не хотела. Я нечаянно.

— Знаю. Жуй, как следует. Мы с тобой не в Ленинград, а в Москву поедем. У меня там еще дела остались.

Вот здорово! И Москву интересно посмотреть, и с мамой в поезде покататься!


Москва оказалась не такой, как Ленинград.

И уж совсем не такой, как Калинин. Там все большущее: не дома — домищи, не люди — людищи. И еще там есть метро — целое метрище Я и раньше знала про метро. Красную букву «М» в книжках на картинках видела. Но не знала, что на убегающую лестницу никак не наступить. Мама с чемоданом шагнула и поплыла от меня, и чемодан поплыл. Я за него держусь, а он уплывает. Ноги тут, а руки с чемоданом там. Вот-вот разорвусь. Вдруг кто-то поднимает меня сзади и ставит на убегающую лестницу

— Ну что ты как дикарка, отцепись сейчас же от чемодана.

Мама сердится. Но все равно приятно, что ноги у меня плывут вместе с лестницей.

— Мне вовсе не страшно, я просто помогаю тебе, чтоб не тяжело было.

— Отпусти чемодан. Сейчас лестница начнет выпрямляться.

Я прыгаю вперед и снова взлетаю на воздух. Меня опять кто-то поднял и поставил. Неудобно, некогда оглянуться и сказать спасибо. Нужно догонять маму, чтобы не потеряться.

В Москве все не только большое, но и очень богатое. Люди живут в гостинице, диваны и кресла там бархатные, а на низеньком столике — перламутровая раковина. В конце длинного коридора — круглая блестящая печка, Титан называется. Мама сказала, что Титан — это великан такой, и брала из него горячую воду, чтобы сварить яйца и чай. Так наверно, только капиталисты завтракают.

После завтрака мы убегали по делам. Мама убегала, а меня оставляла в каком-нибудь саду ждать. Ждать приходилось долго-долго. Я скакала то на одной дорожке, то на другой, чтобы не заметно было, что меня оставили одну. А то придут страшилы-цыгане и уведут. Мама тоже за меня беспокоится, и каждый раз, когда видит меня, радуется.

— Мама, твои дела скоро кончатся?

— Боюсь, что нет. Проголодалась?

— Угу.

Мама дает мне пирожок и берет меня по своим делам.

Ни у кого нет таких дел, как у мамы. Они у нее в высотном здании. Громадном — до неба. Внутри лифт и коридоры, как в гостинице, только еще длиннее и красивее. И везде двери-двери-двери. И у каждой — очередь, как в поликлинике. Мама садится в очередь. Долго-долго ждет, потом входит в комнату. А я остаюсь и стараюсь сидеть смирно. Мимо ходят толстые мужчины в черных костюмах. Они знают, что это место не для детей,

Как бы они не навредили маминому делу из-за меня. Хочется спрятаться под стул. Выходит мама. Так и есть — навредили.

— Мам, я тихо сидела.

— Угу.

— Мам, мы в гостиницу пойдем?

— Нет, в гости к Туреповым.

— Ой, Туреповы? Которые «творог с яйцом и медом»?

Мама улыбается, значит, не сердится на меня. Я знаю: Туреповы тоже артисты Папа, когда был с ними на гастролях, готовил такое блюдо, чтобы кормить их малыша. Интересно посмотреть, как живут люди, которые превратились в блюдо «турепчик»? Вкусный «турепчик», я бы сейчас съела его.

Мы опять едем в метро, входим в какой-то совсем не московский дом, поднимаемся по пыльной лестнице. На перегороженной простынями площадке стоят шкафы, раскладушки. Выше — кухонный стол, на котором горит керосинка.

— Мам, разве люди в Москве живут на лестницах?

— Тише.

— Я и так шепотом.

Какая— то женщина в длинном халате моет в тазу волосы.

— Кончайте мерлехлюндию, дорогая, — говорит она из-под волос. — Вы должны бороться. Завтра же запишитесь на прием к министру.

Женщина заворачивает волосы в полотенце. Берет в рот папиросу.

— Вас не имеют права, за здорово живешь, вышвыривать с кафедры.

От красных губ на папиросе остается полоска. Из-под тюрбана ползут ручейки дыма.

— Видите, мы же боремся. Сказали, не выедем — и не выезжаем. Не садись, детка, на табуретку, она колченогая. Сейчас будем чай пить.

— С «турепчиком»?

Ой, не знаю, как это у меня вырвалось!

Женщина хохочет и звонко чмокает меня в щеку.

Я потом часто во сне бродила по лестницам, перегороженным простынями, и искала женщину с папиросой, чтобы спросить у нее, что такое «мерлехлюндия», а когда находила то самое место, там оказывалась только керосинка и папироса с красным ободком в блюдце.


— Мам, а министр — страшный?

— Ну, почему же? Он меня очень внимательно принял.

— Теперь у тебя все дела кончились?

— Дела еще только начнутся, когда я приеду в институт.

Странная вещь дела: их делаешь-делаешь, а они вместо того, чтобы кончаться, начинаются. Но все равно из маминых слов видно, что мы скоро поедем домой. Ура-а-а! На поезде, в купе, как в домике! И мама целый день будет только со мной!


Домой мы приехали не в Ленинград, а в Токсово.

Папа в заляпанном известкой комбинезоне мешал раствор в корыте и ничуть не удивился нашему появлению. Дом подрос — стал даже выше меня. Хотя и не везде: спереди — выше, а сзади — ниже. Внутрь дома уже можно заходить, потому что есть дверь. Но я хожу через стену.

— Пап, а этот фундамент для чего?

— Для веранды.

Странно, что никогда раньше я не видела, чтоб внутри дома росла настоящая живая сосна. А ведь она красивая. Кожица тоненькая, ласковая.

— Пап, ведь сосенку пожалеют, не спилят? Она не помешает. Вон у Угловой фикус в комнате рос с целое дерево. А тут нужно будет только в полу небольшую дырку оставить для ствола.

Папа сказал, что раз уж мы приехали, нечего прохлаждаться: пусть мама проявит изобретательность и соорудит что-нибудь на обед, а я буду учиться делать кирпичную кладку. Потому что настоящий человек должен уметь абсолютно все.

Раствор, который я несу в ведре, оттягивает мне руку до колена. Правой руке приходится тяжелее всего, потому что левая — бездельница. Ей отдашь ведро, а она, чуть что, сразу подсунет его обратно правой. Сержусь на левую, нарочно заставляю ее нести дольше, а забудусь — ведро опять у бедняжки правой.

— Притащил, мурашок, молодчага. Залезай ко мне на козлы.

Неловко поддевать раствор мастерком, он жидкий и стекает по бокам сметаной. Зато, если погладить его, он становится гладким и блестящим, как пол в бабушкиной зале.

— Поищи-ка, муравьишка, мне две половинки и четвертинку кирпича, я их вроде видел внизу.

Папа нарочно послал меня кирпичи искать. Знает, что все вещи всегда от меня прячутся. Может, делать кирпичную кладку я и научусь, а вот находить половинки и четвертинки в куче кирпича — ни за что!

— Пап, сколько нужно притащить кирпичей, чтобы из них целый дом получился?

— А, принесла четвертинку? Давай. И половинки давай.

— Пап, ведь правда можно не спиливать сосенку? Представляешь, она будет стоять по середине пола и отражаться в натертом паркете. Кто войдет — сразу подумает, что у нас Новый год.

— Угу. Тащи-ка, малышок, еще полведерка растворчику.


Есть хочется. И дождь накрапывает. Хоть бы хлынул как следует, мы бы перестали работать и пошли в сарай обедать. Красиво как — на домашней сосенке каждая иголочка стала серебряной, а на конце повисла капля! Дзинь — холодная слезинка упала мне на нос. Сосна понимает, как тяжело тащить раствор, жалеет меня.

— Проголодался, голубок? Пойдем, посмотрим, чем нас наша хозяйка угостит.

Мама сидит на пороге сарая и помешивает что-то в закопченной кастрюле. Пламя в окошечке керосинки скачет как кошка. Мама сердится. Не на меня. На суп, который не хочет вариться, на керосинку, на очередь в магазине. Папа моет руки.

— Когда мы обедали на приеме у Шведской королевы, я с ужасом пытался угадать назначение бесконечного количества вилок, ложек, фужеров на столе. Но к нам подошел мажордом и сказал, что весь королевский этикет состоит в том, чтобы мы чувствовали себя как дома.

Я кладу на клеенку три ложки с обкусанными концами, ставлю три глубоких тарелки. Мама большой тряпкой снимает кастрюлю. Я добавляю три маленьких тарелки и три вилки для этикета.

Папа ест быстро, глядя перед собой в тарелку. Мама помешивает суп, ждет, пока он остынет. А мне уже почему-то не хочется есть. Интересно, у Шведской королевы едят гороховый суп? Угу, такими малюсенькими золотыми ложечками.

— Не сиди так, мартышка, все равно из-за стола не выйдешь, пока все до чиста не доешь.

Хоть бы дождь скорее в осень превратился.


Осень, когда ее зовешь, не приходит.

А потом вдруг раз — приезжает бабушка их Калинина и оказывается, что уже осень, и мне пора готовиться в школу.

Первое, что делает бабушка для школы, это она начинает ужасаться. Ужасается она не маме с папой, а соседкам:

— Последние деньги в свою проклятую дачу вгрохали, а ребенок перед школой голый. Разве я могу на это спокойно смотреть?! У меня душа изболелась, как они живут! Оба такие деньги получают, а куда, спрашивается, их девают?! Все книги проклятые сжирают! Муж называется, в комнате и так не повернуться, а он их тащит и тащит! Чтоб ребенок пылью дышал!

Бабушка продала мой норвежский костюм и купила школьную форму. Я думала, что теперь бабушка сможет смотреть на меня спокойно, но оказалось, что к форме нужен еще портфель.

— Ученые называются: ребенок в первый класс идет, по всей стране это праздник, а они не могут даже портфель купить — стой бабка с больными ногами в очередях. Нечего было дите рожать, коли воспитывать не умеют.

Портфель бабушка купила не коричневый, как на всех картинках, а розовый и очень толстый. Он был похож на поросенка и противно пах новой клеенкой. Я не стала предлагать бабушке, покрасить его чернилами, а то опять начнет плакать и топать ногами. Пусть лучше без больной души едет к себе в Калинин. Но она опять не уехала.

— Да я б тут и на минуту у них не осталась, да как подумаю, что ребенок в школу с голой головой будет ходить, так у меня все сердце разрывается.

Чтобы у нее сердце не разрывалось, бабушка нашла в кладовке мамину старую шляпу. Почистила ее щеткой и села кроить. Сначала горшочком, потом кольцом — для полей, потом цветочками — для украшения. Утром я проснулась — шляпа уже готова. Шляпа как шляпа, с завязочками под подбородком. Неизвестно только, что у остальных девочек в школе будет на голове.

Хорошо, что, наконец, бабушка уехала в Калинин. Потому что, если бы она услышала, как над моей шляпой хохотал папа, то совсем бы умерла.

Папе хорошо смеяться, он взрослый, его все вещи слушаются. А надо мной, как только школа началась, они нарочно издеваются. И в голове у меня все перепутывается. Будто все время ночь, и мне снится один и тот же сон. Я одеваюсь идти в школу. Опаздываю. Натягиваю чулок. Где второй? На стуле — нет, под столом — нет, в шкафу, под диваном, на сундуке? Как же по улице идти в одном чулке? Ага, вот он! Откуда дырка на колене? Вчера был целый. Ее кто-то нарочно провертел. Чтобы я опоздала. Роюсь в железной коробке из-под халвы, ищу иголку с вдетой ниткой. Нашла. С черной. Стягиваю дыру в уродливый рубец. Натягиваю чулок. Быстрее! Где ботинок? В коридоре — нет, в шкафу — нет, под стулом? Его нарочно кто-то спрятал. Ага, под стулом чьи-то валенки. Натягиваю. Бегу. В боку колет. Знаю, что урок уже начался. Мне, наверно, никогда не добежать. Скорее. Все там, а я одна здесь. Еще быстрее! Прибежала. Раздевалка пустая, будто во всем мире никого нет. Только нянечка вяжет носок и смотрит на мои валенки. С них натекла уже целая лужа. Прикрываю лужу и валенки портфелем. Как же я не догадалась, что осенью валенки не носят?

— Девочка, чья же это на тебе одежка?

Смотрю на себя в мутное зеркало в раме. Ой! Кто это? Блажа в моем стареньком халатике? Или это я забыла надеть форму? Прячусь от той неряхи в зеркале за вешалку. Крадусь по коридору. Стеклянные двери классов закрашены коричневой краской. В одном стекле разморожено круглое отверстие. Тянусь на цыпочках. Заглядываю в глазок. Все сидят, пишут. Я бы что угодно отдала, чтобы очутиться там вместе со всеми, а не здесь одной. Пусть бы меня как угодно наказали, только пустили внутрь.

Выходит учительница. Она долго непонятно говорит что-то про страну и про родителей. Пытаюсь пригнуться и проскользнуть в класс. Она ловит меня за плечо и опять говорит. Из ее слов получается, что я всегда буду здесь, а они всегда все вместе там. Учительница закрывает дверь, и я остаюсь.

Этот сон никогда не кончается. Он тянется и днем, и ночью. А иногда всплывает в сумерках, когда я возвращаюсь домой и никак не могу вспомнить: где я потеряла портфель. Может, забыла в школе? Или вообще оставила утром дома? Нет, пожалуй, я его видела днем на горке, когда на нем катались какие-то мальчишки. Или это было во сне?


Все мои вещи жили своей непослушной жизнью,

а отвечать за них приходилось каждый раз мне.

— Почему у тебя такая жеваная тетрадь? — спрашивает учительница.

Но я, честное слово, не видела, кто смял тетрадь. Мне и самой противно смотреть на грязь и каракули.

— Кто написал за тебя это упражнение? — голос у учительницы такой, будто я натворила что-то ужасное. Она велит мне встать и признаться перед классом. Оставляет после уроков. Но кто же мог его написать? Бабушка в Калинине. Мама на работе. Папа вообще по школьному не умеет. Потому что он печатает на машинке. Я сама написала. Взяла на папином столе вечное перо, вот и получилось без волосных и нажима. Учительница не верит. Она считает меня вруньей. Даже еще хуже — не признающейся вруньей.

— Кто украл ленточку у Таички Морозовой?

Не знаю. Разве у такой аккуратной Таички можно украсть? У нее косички волосок к волоску. Два банта на кончиках, два — на макушке. У нее платье в складочку, фартук шелковый. Ее мама целый день у двери ждет. И потом за ручку ведет домой. Как же тут украдешь?

Учительница смотрит на мои лохматые короткие волосы, как на крысу, и не верит. Ставит мне двойки и колы за домашнее задание. Говорит, что мне должно быть стыдно перед Родиной, что я такая лентяйка.

Я не лентяйка. У меня правда ничего с уроками не получается. Вот я открываю свой серо-буро-малиновый портфель. Разве в таком портфеле могут лежать Таичкины чистые тетрадки? В ее тетрадки буковки сами вползают ровными строчками. А из моих выползают кривыми червяками. Вздыхаю. Беру ручку. Макаю в непроливайку. Сухо. Надо искать чернила. Ага, я их в кладовке видела. Лью тихонечко в непроливайку. А они оттуда пузырем — фр-р — и на фартук. Теперь мне попадет, но это ничего, я потом фартук под краном застираю. Нужно скорее писать упражнение. Фр-р — перо сломалось. Где-то у меня было запасное. Это «уточка» — уточкой нельзя, без волосных получится. Ага, вот со звездочкой! Никак не вытащить сломанное перо из вставочки. Все пальцы перемазала, а никак… Ага, привяжу новое перо на старое ниткой, и будет хорошо.

Хорошо не получается. Пальца перемазаны, на упражнении кляксы. Поворачиваю голову к папиному столу… И все. Вот теперь я погибла. Если бы у Таички дома был такой стол, она бы тоже не была пятерочницей. Потому что весь стол, стул, полка завалены журналами с картинками. Скажешь себе: «Ну, я только один единственный журнальчик посмотрю». Посмотришь, а уже час. Нужно со всех ног мчаться в школу. Хоть бы я читать не умела, тогда бы мне легче было хорошо учиться. Или если бы у меня мама дома сидела и уроки со мной делала.

Хотя нет. Если папа с утра не уходил на репетицию, а писал на машинке свою книгу про цирк, это тоже не помогало делать уроки. Правда, журнал с папой не почитаешь, но и писать тоже невозможно. Папа из-за каждой строчки сердится:

— Слушай, в кого ты у нас такая бездарная? Мать твоя в школе была отличницей, я тоже не без талантов, а ты из-за паршивых нескольких строк целую греческую трагедию разыгрываешь!

Я наклоняюсь над тетрадью и стараюсь, чтобы слезы капали на чистые строчки. Потом, когда по этому месту пойдут чернила, они расплывутся, и можно будет сказать, что это бумага плохая. Кап — жук из буквы «о», кап — жук из буквы «и». Слезы кончаются. Нечем больше накапать. Мочу слюнями палец и оставляю пятна — кап, кап… Вдруг папа замечает, что я делаю. Кричит на меня, как тогда из-за Радичей, и резко бьет по затылку.

Протискиваюсь под тахту плакать. Под тахтой плакать тесно. И, кроме того, времени нет — пора бежать в школу. Может, попробовать делать уроки поздно вечером, когда мама придет с работы и сможет со мной посидеть? Она была отличница, ее буквы быстро послушаются.

Поздно вечером мама садится ко мне под лампу и начинает крючочком поднимать петли на капроне. Пальцы ее быстро движутся, и от этого глаза начинают слипаться.

— Неужели ты не видишь, что у тебя буквы, как канатоходцы, над строчками подпрыгивают?

«Не видишь» — вот волшебное слово. Конечно, я не вижу строчек. Мама приближает ко мне тетрадь, отстраняет ее, я делаю вид, что ничего не вижу.

Мама забеспокоилась и повела меня к врачу. Мы так долго сидели в очереди, что я и вправду поверила, что не вижу, и что теперь меня освободят от уроков.

Но меня не освободили. Наоборот, сделали еще хуже — прописали очки! Ну, уж такое я носить на лице не буду. У нас в классе есть одна девчонка в очках, так она хуже меня двоечница, и ее все дразнят очкариком.


Так я бы и осталась на всю жизнь, как папа обозвался, «бездарной», если бы однажды случайно не повернулась за партой и не увидела Катю. Конечно, я ее и раньше видела: ушки, вечно завязанные ватой и бинтом, тощенькие беленькие косички, но таких ровных строчек, как у нее в тетрадках, я никогда не видела. Как же такие крохотные пальчики могут так красиво писать:

— Катя, отчего у тебя на ногтях белые точечки? От болезни?

— Нет, это такая примета — к счастью.

С такой приметой я бы тоже смогла хорошо писать. Может, поковырять немного ногти карандашом? Или у Кати есть другой какой секрет? Вот бы выведать его.

— Катя, ты в какой стороне живешь?

— У садика Карла Маркса. Пойдем ко мне. Быстренько уроки сделаем — сегодня весь вечер будет свободен, и завтра утром можно будет погулять.

Вот здорово: Катя как хозяйка распоряжается временем, от чего-то его освобождает, куда-то передвигает. Будто время — это не огромная глыба, которая наваливается на тебя и прижимает к письменному столу.

Мой пузатый портфель радостно запрыгал в противоположную от нашего дома сторону.

— Видишь, сад.

Вижу. Красивый. Толстые ветки чернеют на синем снегу.

— Видишь, наш дом.

Странный дом. Почему-то Катя не замечает, что ее дом не похож на все остальные. Тонкие колонны, каменные балконы, выступы какие-то. Катя привстает на цыпочки и заглядывает в светящийся выступ. Я тоже тянусь на цыпочках. В таком доме время запросто может быть не таким тяжелым, как у нас.

— Видишь, они уже сидят.

«Они» — это, оказывается, большой брат Кати и сестра. «Сидят» — значит за большим квадратным столом, покрытым клеенкой, делают уроки. Мы с Катей пристраиваемся сбоку. Тик — громко стучит будильник, так — строчка готова, тик-так — упражнение закончено. Тик — цифры идут ровными колоннами, так — как колонны дома. Тик… и арифметика готова.

Ой, кто держал время, пока я так хорошо писала? Может, у них часы неправильные?

— Кончили, малявки, свою писанину — выкатывайтесь.

Катин брат сердито поднял голову.

— Не бойся его, он шутит.

Катя аккуратно складывает тетради в папку, завязывает тесемки.

— Идем на кухню макароны варить. Скоро наши придут. Обедать будем.

Кухня у Кати такая же, как у нас на Лиговке. Только пахнет чем-то другим.

— Катя, ты умеешь варить обед?

— Макароны-то? Суп Женя варит, а макароны — чего не уметь?

— А мне не разрешают керосинку зажигать. Ты макароны с чем будешь готовить?

— Как это с чем? С водой.

— Нет, с чем? Ну, макароны — это же гарнир.

— Макароны — это второе.

— Тогда их нужно с маслом и потереть зеленый сыр. У нас сыр папа трет.

— Зеленый сыр — это что, порченный?

— Нет, это специальный сухой сыр в маленьких головках.

— Зеленого сыра не бывает. Держи сито. Сейчас воду сольем и на сковородку с салом. Слышишь, наши пришли. Пора ложки-тарелки тащить.

Какая толстая у Кати мама! Наверно, из-за того, что она каждый день макароны ест. А папа наоборот тощий, потому что ест очень быстро и не успевает, как следует, жевать.

— Что-то у нас гостья с супом копается. Видать, и в школе она так же ленится?

Что делать? Соврать, что ничего учусь — неудобно при Кате.

— Да ты что, пап, она, знаешь, как читает! Не как все: букварь по слогам, а толстую книгу, как взрослая: тра-та-та-та!

— Ишь, расхвасталась, а мы вот сейчас проверим, как она умеет взрослые книги читать.

Сейчас опозорюсь. Хорошо, что у них книжных шкафов нет, одни кровати.

— Чего головой вертишь, думаешь, у нас книги не найдется? На вот, читай.

У меня перед носом оказался учебник Катиного брата. Я сунула палец под картинку и, ничего не понимая, побежала по строчкам. Язык не успевал выговаривать слова. Строчки прыгали, и мне едва удавалось удержать их рукой. Наконец, Катина мама сказала, что хватит ребенка мучить и пусть ребенок поест. Я опустила руки и вытерла их под столом о платье.

Странный у них дом. Везде я двоечница, а здесь превращаюсь в отличницу. Везде я пишу долго и плохо, а здесь быстро и хорошо. Неужели Катя не видит, что все у них здесь волшебное? Вот бы мне чуточку этого волшебства спрятать в портфель, а в школе выпустить. Вдруг тогда там тоже на меня будут смотреть, как на хорошую ученицу.


Не знаю, сейчас уже поздно или рано?

Обычно, когда я возвращаюсь домой из школы, уличным фонарям еще не пробиться сквозь полутьму, и они освещают только самих себя. Для улицы это уже поздно, а для дома — рано. Еще никто не пришел с работы. Кроме Гришина. Гришин — пьяница и муж толстой Елены Яковлевны. Гришин мне дверь никогда не открывает, и звонить бесполезно. Замерзшими пальцами перерываю портфель, чтобы найти вечно теряющийся ключ. Ага, сегодня повезло — вот он. В прихожей стоит рев, будто от льва. Это храпит Гришин. В кухне горит лампочка, но ее не видно, потому что под потолком плавает туча, и из нее сыплется черный снег. Гришин раскачивается на табуретке рядом с коптящей керосинкой. Он еще немного поклюет носом, потом свалится на пол. Тогда можно потихоньку подойти и задуть керосинку. Ждать, пока он упадет, на кухне неудобно, поэтому я закрываю дверь в нашу комнату, забираюсь на стул, и смотрю сквозь застекленную часть. Иногда он падает быстро. Иногда приходится долго ждать. Зато когда он уже на полу, он не страшный.

Потом приходит Елена Яковлевна и хочет на весь дом раскричаться. Но на Гришина кричать бесполезно, он все равно ничего не слышит. Поэтому она дожидается с работы вторую соседку и тогда уже кричит.

— Пьяница проклятый! Он же что угодно натворить может! Квартиру спалит! Вещи из дома таскать начнет. Кто за ним следить будет? Я в магазине работаю, у меня полно импортных вещей, кто за них отвечать будет?!

Она права. Гришин отвечать не будет. Он не умеет. Только мычит что-то непонятное, как глухонемой. А вот про вещи Елена Яковлевна зря кричит. Как Гришин может таскать вещи, если он и с пустыми руками идет, шатается.

— Нет, я этого так не оставлю! Высужу его к чертовой матери из комнаты! Будет знать, пьяница проклятый.

Зачем она про комнату говорит? Он и так в ней не живет. Спит либо на лестнице, либо на кухне. Сделали бы ему в кладовке кровать, он бы никому не мешал.

Как долго сегодня мамы нет. Я устала ждать. И замерзла. Когда печка стоит холодная, она похожа на ледяную гору. Даже кажется, что вокруг нее ветер воет. У-у-у — я сижу потерявшейся падчерицей в зимнем лесу и боюсь, что меня никогда не найдут.

Шелк замок! Ма-ма!

— Ты что, зайчонок, в темноте сидишь? Включи свет.

На шубе у мамы капли блестят, как у Снегурочки.

— Холодина-то какая! Отец что, дров не принес? Придется нам идти.

Ура— а! За дро-виш-ками пой-дем, из са-рая при-не-сем!

Мама ждет, когда я натяну валенки и возьму большой полосатый мешок. Готово. По лестнице скок-поскок. Прямо в ночь выскочили. А сарая-то у нас и нет. Это только так называется. Папа осенью дрова привез и свалил их у чьей-то стенки, а потом сзади нас и с другого боку построили чужие сараи. Сверху снег, вместо крыши, и больше ничего.

У— у-у как дрова смерзлись. Как зубами сцепились. Я по полену пяткой -раз! Мне больно, а ему хоть бы что, поленище проклятущее, ну и лежи тут в холоде. Я с маминого боку пойду — вон она уже полмешка наотдирала.

— Мам, почему с твоего конца поленья не такие жадные, отдираются?

— Потому что во всем нужна сноровка, закалка, тренировка!

Все! Целое брюхо полосатое набили. Поехали. Мама его спереди за шею тащит: «Умер наш дядя, хороним мы его…», а я сзади пихаю: «Он нам в наследство не оставил ничего…». Сейчас по ступенькам, как миленький, поскачет. «А тетка хохотала, — скок на ступеньку, — когда она узнала, — бух на другую, — что он нам в наследство — трах на следующую, — не оставил ничего…». Приехали! Станция Вылезайка!

Мама высыпает дрова на медный лист перед печкой. Печка стоит как Снежная королева — красивая, холодная. Я перед ней на колени: «Ну, пожалуйста, растопись», а она фр-р в глаза дымом. Я ей и щепочек от полена отколупала и коры, а она: «не хочу и не буду».

Ах, так! Р-р-р-ав-ав загорайся, ав — кому говорят?! Что, испугалась? Сразу стала бумагу лизать. То-то же. Чтобы не спугнуть огонь, иду на цыпочках мыться. Руки так закоченели, что вода в кране кажется теплой. Но меня не обманешь: попробуй такой водой вымыть лицо или шею — сразу заледенеют.

— Мам, что ты принесла из кулинарии?

— Песочную ватрушку.

— Вкусно!

Но есть уже совсем не хочется. Глаза слипаются. Нет сил даже раскладушку расставлять.


Вторую соседку в нашей квартире, хоть она и была тоже старой,

звали просто Ксения. Ей не нужно было отчества как Елене Яковлевне, наверно потому, что она была страшно тощая. Или потому, что бегала вприпрыжку из комнаты в кухню, из кухни в комнату, как девчонка.

Елена Яковлевна, наверно, ее не любила. Потому что, когда Ксении не было на кухне, из толстых жарящихся котлет Елены Яковлевны в нашу комнату просачивается какое-то непонятное шипение. Я вслушивалась в него, и мне казалось, что оно складывается в страшные слова: ш-ш-што она вовс-се не Ксения, ш-ш-што вс-селилась в эту комнату в блокаду нез-законно, ш-ш-што муж-жа уморила голодом…

Странно, неужели у человека может быть другое имя? Разве так бывает? Вот попробуешь назвать чье-нибудь имя — и сразу перед тобой, как лист перед травой, появляется человек. А другое имя — другой человек. Может, Ксения до превращения в Ксению была кем-то другим? Сидела Страшилой в темном подвале и все по углам что-то прятала, прятала. А в сундуке у нее сидел муж и просил тоненьким голоском: «Дай мне немного хлебушка-а-а». Страшила подбегала к сундуку, нарочно гремела замком и хохотала: «Во-о-о дает! Сдо-охнуть с ним можно!» Хохот у нее переходил в булькающий кашель, и она била себя по груди костлявым кулаком: «Во-о дает!»

Вокруг моего дивана становится темно. Я поджимаю под себя ноги и прячу замерзшие ладони под колени. Прислушиваюсь, как Ксения бегает из кухни в комнату и громко кашляет. Может быть, она раньше была не Страшилой, а Паучихой? Поэтому у нее в комнате все оплетено кружевными салфеточками? А может, она и сейчас умеет превращаться в восьмирукую старуху с крючками вместо пальцев? Ночью плетет, а утром становится нормальной Ксенией: бегает, чайником гремит, стаканами звенит.

Во! Сейчас чай будет пить и отдуваться. Может, Елена Яковлевна все выдумала? Ведь когда Ксения пьет чай, она совсем не страшная. Дверь у нее всегда на распашку. Можно зайти, сесть у печки на маленькую скамеечку и смотреть, как крючок тянет узор из белой катушки. И слова ее тоже разматываются из катушки.

— Я люблю, чтоб везде порядок был. Ты к людям по-людски — и они к тебе по-людски. В купейном, думаешь, простые люди ездиют? В купейный всякая шушера не полезет. Большие люди любят, чтоб везде порядок. И по радиву про это говорят.

У нас некоторые после одних суток белье в прачечную не сдают. Погладят и обратно стелют. Я так не люблю. Я еще девочкой, меньше тебя была, когда меня из деревни в город определили. Моя хозяйка раз увидела, как я стакан вытерла, так меня прямо по глазам полотенцем и отхлестала. Я теперя ей в ножки кланяюсь за выучку. У меня теперя завсегда стаканы, как хрусталь, светятся. Глянь на свет. И в купе такие же. И люди — они уважают, когда порядок.

Я прислушиваюсь, не щелкнет ли мамин ключ в замке. Не хочется думать про заледеневший жиром таз с немытой посудой, про несделанные уроки. В нашей комнате сейчас так холодно и пусто, что кажется, будто в ней никто не живет.

Лучше уж сидеть у Ксении, где чисто и тепло.

— Что, нравится у меня? То-то, я люблю, чтобы везде чисто было. Некоторые едят задарма, отращивают пузо, а в комнате у них чисто хавос. У меня пол, гляди, что яичко светится. А к ней придешь — пол черный, даром что блестит. А почему? Потому что его я голиком сману, а она по грязи мастикой наведет и щеткой трет. О-ой, умора! Сдо-охнуть с ней можно!

Зря Ксения так хохочет. Опять будет кашлять и больно бить себя по груди кулаком.

— Во дает стране угля — из свово магазина тухлой колбасы натаскает и жрет довольная! А нет того, чтобы в комнате прибрать да кухню помыть! Стыдоба! А еще зятя в Германии имеет!

Какая страшная у Ксении кожа на руках, как будто червяки до крови объели. И как громко тикают часы. А мамы все нет и нет. Наверно, у нее опять заседание на кафедре, или студенты плохо выучили и пересдают, или трамвая долго нет.

— И твоя мать тоже хороша: Никифоровну взяла. Моими руками брезгует. А она, как врач, должна знать, что у меня это не заразное. Я и в полуклинику ходила, мне мазь выписали. На-ка, вот, почитай. Видишь, хорошая мазь, помогает. А Никифоровна что? Думаешь, будет с вашим бельем возиться? Да она, как попало, его выкипятит — и сушить. Обед на скорую руку сварганит — и нет ее. Некогда ей с вашим хозяйством чикаться, у ней свой сын безотцовщиной растет.

Как долго мамы нет. А вдруг они с папой в театр ушли? Спать хочется, будто булыжник к голове привязан. Того и гляди со скамеечки упаду. Как Гришин, со стула на кухне.

Нельзя спать. Только заснешь, папа с мамой приедут, свет зажгут, начнут разговаривать. Они специально приучают меня спать при свете, чтобы я закаленной выросла. Но я еще не приучилась. При свете мне никак не натянуть веки на глаза. Я даже молюсь лампочкам в люстре, как меня учила одноногая Фрида, чтобы они испортились или перегорели. Все равно приходится съёживаться под душным одеялом. Но от разговоров и это не помогает.

— Э-э, да ты у меня совсем носом клюешь. Загуляли, видать, твои матка с батькой. Идем, я тебя уложу. И где ж это видано, чтобы ребенок до двенадцати не спал.

Спать нельзя. Я только немного полежу с закрытыми глазами, а спать не буду. Иначе сзади тихонько подкрадется Страшила с ножом и зарежет меня. Я знаю, что это только сон. Но все равно не хочу умирать. Не хочу оставаться одна в холодной могиле, когда все будут здесь: в теплых светлых комнатах, в городе, на земле. Лучше уж совсем ни капельки не спать. Чем ждать каждую ночь, что к тебе придет убийца.


Раньше я только вещи заграничные видела.

Красивые, но для нас не подходящие. А людей не видела. И вдруг из Германии приехала тетя Лина с девочкой Леной.

Стоило тете Лине появиться на кухне, как заграничность распространилась по всей квартире. Пахнуть стало не бельем, а чем-то вкусным, непонятным. Ксения перестала бегать из комнаты в кухню и хохотать: «Во-о дае-ет!». Теперь она тихо сидела у себя и в приоткрытую дверь смотрела на длинный атласный халат тети Лины. Гришин больше не раскачивался у коптящей керосинки, а проскальзывал незаметно в комнату и лежал в одежде на диване. Елена Яковлевна, чтобы показать, что эта германская женщина ее дочка, все время ворчала:

— Во-от, понавезеть мебелей — охраняй бабка.

— Во-от, красить помадой губы, потом ободок на чашке не домоешься.

— Во-от, ходить в дорогом халате по кухне, сама я, что ли, не сготовлю?!

Но все равно было видно, что тетя Лина давно уже ей не дочка, а жена летчика.

Больше всего я боялась, что тете Лине не понравится, как мы тут живем, и она уедет в свою заграницу. И Лену с собой заберет. С кем же мне тогда будет играть?!

А что если запереться с Леной в туалете и расспросить, останется она здесь или уедет?!

— Лен, у тебя мама очень красивая.

— Угу, все говорят, что она вылитая немецкая куколка. Ты таких кукол не видела, у вас таких нет.

— А у тебя есть?

— Угу. Волосы у нее белые капроновые, локонами завиваются. Глаза голубые закрывающиеся, а губы красные. В Германии она в моей комнате на подушке сидит.

— У тебя своя комната?

— У нас в Германии трехкомнатная квартира: мамина с папой спальня, гостиная и моя с братом комната.

— Вот здорово — целая квартира для одной семьи! Здесь такого не бывает. Лен, а ты здесь надолго?

— Насовсем. Маме нужно скоро возвращаться к брату: он младше меня, поэтому она его больше любит, а я с бабушкой останусь.

Ура— а! Теперь у меня навсегда будет с кем играть. Хочешь здесь, в квартире, хочешь -во дворе. Я покажу Лене попугайчиков в окне педучилища, домик за сараями, который мы построили из наших дров! Скажу ей, что Блажа — совсем не Блажа, а Леля, и у нее есть маленькая сестра! А с Валей нужно играть только до тех пор, пока она не разозлится, а то толкнет в снег!

— Лен, хочешь поиграть в мячик в коридоре?

— Угу. Чур, я первая.

Мячик стук об стенку повыше двери, пониже лампочки, Лена — скок через него, я ловлю. Мячик опять стук об стенку…


— Во-о, новую моду выдумали! Скачут по квартире как дурдинские кобылы! Марш отседова! Ишь, повадились мячом стенки бить!

Раз Ксении не нравится, как мы играем, можно и на улицу пойти.

— Лен, давай поскачем на асфальте там, где снег подтаял.

— Не-а, не хочу.

— А за сараями?

— Не-а, я все про тебя знаю.

— Что ты про меня знаешь?

— Что у тебя не русская фамилия. Русские фамилии бывают только на «-ова», как у меня, или на «-ина», как у бабушки…

— Почему это? Раз я здесь живу, значит, я — русская.

— Ну, ты, может, и русская, а Алка с первого этажа — нет. У ее собаки — и то не русское имя — Сильва — ты — меня — не — любишь.

— Какое же у нее имя?

— Еврейское. Евреи — это очень плохие люди, они хотели Сталина отравить.

— Алла никого не может отравить. Ее даже на музыку одну не выпускают.

— Потому и не выпускают, что боятся, что все про них все узнают.

Да, про Сталина я что-то по радио слышала. Кажется, он и вправду заболел. Но при чем тут Аллочка с первого этажа? Он ведь в Москве, а мы тут.

— Сталин, наверно, просто простудился. В Кремле самые лучшие врачи в мире. Они его быстро вылечат.

— Угу. Хочешь расскажу тебе свой секрет?

— Хочу.

— Видела мальчишку с шестой квартиры? Он тебе нравится?

— Не знаю, я никогда с ним не разговаривала.

— Вот и врешь! А я с ним целовалась! Теперь расскажи свой секрет.

— У меня нет секрета.

— Врешь! С тобой никто не будет дружить, потому что ты скрытничаешь. Вот с осени начнем вместе с мальчишками учиться. Они тебя будут колотить и стригунчиком обзывать.

— А тебя?

— Меня только за косы дергать. А если которые будут приставать, я им германские марки дам.

— Ой, и у меня есть марки из Швеции, Норвегии и Франции.

— Не-а. Твои не годятся. Они капиталистические. Их вообще запрещено дома держать.

Счастливая Ленка: она все про всех знает и мальчишек не боится.

А у меня и марки неправильные, и фамилия не совсем русская. И то, что я умею, никому не нужно, а то, что я знаю, вообще не считается.


После того, как уехала тетя Лина, наша квартира будто состарилась. Сразу стали заметны ямы в кухонном цементном полу, все об них спотыкались и ругались. С потолка свешивались черные нити. На табуретке опять раскачивался пьяный Гришин.

Вечером после школы есть одной не хотелось. Чтобы меня не ругали, я проковыривала жир в сковороде, оставленной Никифоровной, вытаскивала из-под него котлету, обгрызала ее с одной стороны, а потом засовывала ее обратно и заглаживала жир ровненько ножом.

Зато, когда приходила мама, я была голодная как волк. И казалось, что все остальные в квартире только я ждали, когда мы начнем разогревать обед. Тут как тут появлялась Елена Яковлевна с чайником и длинной колбасой, прибегала Ксения с жутко пахнущей рыбой в большущей кастрюле. Каждый садился за свой кухонный стол, каждый ел свое, будто жил в отдельном государстве.

То, что человек должен каждый день есть, — это еще ничего. Самое плохое, что после еды остается грязная посуда. Пока ешь, про посуду не думаешь, только поел — трах, перед тобой таз с остывшей мыльной водой и гора посуды. Возишь по посуде скользкой тряпкой, только грязь по тарелке размазываешь. И зачем человеку для того, чтобы набить живот, нужно столько ложек, вилок, тарелок, кастрюль, сковородок? Вот из этой кастрюли мы ведь ничего не ели и из этой банки ничего. Откуда же они выскочили? Может, их какая-нибудь злая сила нарочно вымазывает и мне подсовывает? Нужно будет завтра все, из чего ели, пересчитать или даже незаметно пометить крестиком, а потом проверить, откуда эти чертовы кастрюли выскакивают. Что визжишь, сковородища-грязнотища, не нравится, что тебя ножом скоблят? А не надо было так пригорать, мне, может, тоже ты не нравишься, но я же не визжу.

На кухне мы обедаем, только когда папы нет дома, а с папой — всегда в комнате. В комнате есть в сто раз труднее, чем на кухне. Сначала нужно завести внутри себя мотор — тр-р-тр-тр-р — вжик из кухни в комнату — из кухни в комнату: большие плоские тарелки — раз, на них глубокие — два, мелкие для салата — три, ложки, вилки, ножи…

— Видишь ли, дочь моя, когда я обедал в Европах, то ложки и ножи клали справа от тарелки, а вилки — слева.

Ой, опять перепутала. Так: хлеб, соль, перец, дощечка для хлеба, нож — вжик-мотор-вжик.

— Не знаю, дочь моя, как у вас тут принято, но в лучших домах Филадельфии хлеб режут тонкими пластинами.

Сейчас папа начнет сердиться, что я медленно суп ем. А я не могу есть, когда мясо плавает в тарелке, как свиная голова в котле. Из свиной головы выкатываются застекленелые глаза и лопаются, как мыльные пузыри. Желтые оскаленные дубы хохочут над выкатившимися глазами, и все это нужно съесть до последней капли.

— Терпеть не могу мещанских детей, они то — не едят, это — не любят. Развесят по краям тарелки лук или в мясе ковыряются. А с моей дочерью обедать одно удовольствие — она ест быстро, красиво.

Я так и знала: папа уже второе кончают, а передо мной так и стоит холодная жижа, в которой картошка плавает, как свиные зубы. Я же не виновата, что мне такие сны снятся. Может, попробовать есть, не глядя в тарелку?

— Не понимаю, как в интеллигентной семье может уродиться такая копуша, Вот что, моя милая, забирай свою тарелку и ешь вон там отдельно, за письменным столом.

Ничего, за письменным столом тоже хорошо. Никто не видит как слезы, щиплют нос, ползут по ложке и делают суп теплее.

Ура! Мама приносит два таза и горячий чайник, значит, посуду мне мыть не одной, а с мамой. А папа нам будет читать какой-нибудь смешной рассказ из «Иностранной литературы».

Здорово, когда чашки-тарелки весело скачут из моего таза в мамин. Бах — негр Джим швыряет в хозяйского козла мячом! Скок — ложки прямо маме в руки! Вжик — свистнула веревка над головой козла, который не желает слезать с крыши сарая! Раз — и не заметили, как вся посуда засверкала блестящими боками!

После обеда папа пристраивается на стуле около нашего нового приемника клеить тапки, в которых он выступает в цирке. Я медленно кручу ручку и слежу за большим зеленым глазом, который то раскрывается, то прищуривается на меня. Приемник думает, что я большая и понимаю все, что он говорит и поет на всех языках.

Папины руки в веселых веснушках расправляют тапок из мягкой белой кожи. Тщательно ощупывают бороздку, протирающуюся на подошве, когда папа ходит по проволоке. То место, где кожа разошлась, нужно зачистить рашпилем. Движения рашпиля осторожные, будто гладят края раны. Папа вырезает из старого тапка круглую заплатку и обводит ее края тягучим клеем. Мне очень нравится название клея — «Рапид».

— Выступа-ает мадмуазель Рапид!

Вспыхивает прожектор. Музыка играет вальс. Я выхожу в серебряном платье и серебряных тапочках. Опускается трапеция и уносит меня под купол, туда, где на самом верху натянута проволока. Шаг. Еще шаг — ноги режет, будто я Русалочка и иду по острию ножа. Но — улыбка, мадмуазель, на арене должна царить улыбка.

— Ну-ка, милок, притащи мне три-четыре тома энциклопедии для груза. Авось завтра эти труженики не подведут бедолагу-хозяина.

Несу папе книги. Захватываю заодно со своего стола карандаши, чтобы нарисовать мадмуазель Рапид на проволоке. Пристраиваюсь около мамы на тахте, где она чинит свой капрон.

— Э-э нет, голуба, так дело не пойдет. Если уж взялась рисовать, то делать это нужно профессионально. Терпеть не могу неумех.

«Профессионально» — это значит срисовывать разные вещи с натуры. Папа расставляет передо мной на столе пресс-папье, деревянную ложку, чашку.

Пресс— папье меня дурачит. Видно же: линия идет сюда, я и рисую сюда, а на бумаге оказывается в другую сторону. Папин карандаш мелкими штрихами поправляет рисунок. Пробую, как папа, рисовать мелкими черточками, может, получится как у него? Нет, еще хуже: черточки разбегаются в разные стороны и совсем не хотят идти, куда надо.

Теперь папа скажет, что я неумеха. Прячу дурацкий рисунок под груду журналов.

Заметил!? К счастью, нет! Папа на меня не смотрит, он сидит, обняв маму, и слушает, как она рассказывает ему про свою кафедру. Про кафедру не интересно. Но пусть говорят, я как раз успею дорисовать мадмуазель Рапид.


Почему— то Ленка всегда оказывается права.

Сказала, что с мальчишками хуже учиться. И точно. Они без конца бегают, дерутся, обзываются.

Правда, раньше я в классе была самая плохая. После Кутыковой, конечно. А теперь — Обезьяна хуже, он все время кривляется, Петя-петин — двоечник, Вихров и Макаров — хулиганы! И потом, мне бабушка новое платье сшила совсем как у Таички Морозовой: шерстяное, воротник стоечкой, юбка в складку. В таком платье просто невозможно быть самой плохой. Даже чистописание в таком платье получается красивее. Но все равно учительница оставляет меня после уроков. Она говорит, что сидеть будут все, кто вертится. Но Обезьяну то она почему-то не оставляет, и Кутыкова «не сидит», хотя пишет в сто раз хуже меня.

«Сидеть» нас ведут в кабинет биологии и задают списывать два большущих упражнения. Раньше я бы с ними до ночи возилась, а теперь сажусь к аквариуму и наперегонки с рыбками — нажим — волосная, нажим — волосная. Рыбки такие же, как я, забывают иногда, что нужно плыть, останавливаются и таращат на меня глаза — вот и отстали от меня. Несу показывать Зое Васильевне. Теперь-то уж она наверняка меня отпустит.

Зоя Васильевна нехотя отрывается от книжки, смотрит куда-то между строчками моего упражнения. И молча тычет обратным концом красного карандаша в следующее упражнение в учебнике. К рыбкам возвращаться не хочется, они не приносят удачи. Иду за парту рядом с заспиртованными лягушками и червями.

— Что уставились, дохляки, думаете легко столько написать? Конечно, вам хорошо тут сидеть, вы мертвые, вам гулять не хочется.

Парта старая, вся изрезана ножом, в трещинах. Вот нарочно буду писать, чтобы перо за них задевало. Или нет, вырву листок и напишу письмо: «Зоя Ва…» — дырка, «я совсем не хуже все…» — дырка. «Не надо на меня сер…» — дырка. «Я не могу жить, когда меня не лю…» — дырка.

— Вот видишь, как ты плохо пишешь. Все потому, что родители за тобой не следят.

Зачем им за мной следить, они же не шпионы!? Они меня воспитывают, но они же не виноваты, что я трудновоспитуемая.

— Ладно, делай задачу по арифметике.

Эти задачи вообще невозможно понять. Я не умею думать, когда слова идут с цифрами. Они тогда вообще перестают быть словами, а превращаются в железную цепь: ящики плюс цифра, минус бочки, плюс цифра, плюс грузовики минус цифра и получаются бассейны? Пока их собираешь, потеряется что-нибудь — и начинай все с начала. И так целый день: то цифры не те, то слова, не подходят друг к другу. Посмотришь в окно, а там уже темно. Скоро мама придет. Начнет расстраиваться, объяснять задачу. До ночи будет биться, а я все равно не пойму. Потому что слова в задаче совсем другие, не настоящие слова, и железной цепочкой я думать не умею.

— Зоя Васильевна, я не понимаю задачи.

— Нечего тут понимать, решать надо. А ты ленишься, оттого и учишься через пень колоду.

Никто не верит, что я очень стараюсь. Все считают, что я ленивая. Даже мама сказала, что если уж наказание старой формой не помогло, то теперь уже ничего не поможет.

Про старую форму лучше не вспоминать — это такой позор! В прошлом году я как-то не заметила, что платье сзади протерлось до дыр. Целых два раза. Потому что, когда первый раз появилась дырка, бабушка поставила заплату и перевернула юбку задом наперед. Под фартуком было не видно. Но оно во второй раз протерлось.

Мама после родительского собрания меня предупредила, что если я еще раз принесу замечание в дневнике, она отправит меня в школу в старой форме. Как она не понимает, что замечания пишут всем?! Обезьяне еще больше, чем мне. У меня просто не получается тихо сидеть, сложив руки на парте, и ничего не делать.

Как я ни плакала под тахтой, размазывая слезы по квадратикам, мама велела мне надеть драное платье.

Сначала из раздевалки до первого этажа идти было ничего, там столько народу, все так толкаются, что не заметно, в чем ты. Потом можно было ползти по лестнице бочком, как краб, спиной к стене. Дальше — коридор. Лучше прижаться к окнам, чем натыкаться то и дело на двери чужих классов. Перебежка через проход, и за свою парту — раз. Когда сидишь, под тобой дыры не видно… Или видно? Почему Зоя Васильевна так странно на меня смотрит? Может, она умеет разглядеть дыры сквозь человека? Зачем она строгим голосом как веревкой вытаскивает меня к доске — спрашивать урок или показать всем мое платье? Прыгаю как в котел с кипящей водой. Закрываюсь сзади руками. Она убирает мои руки. Поворачивает меня то лицом, то спиной к классу.

Ну что они все смеются?! Они же ничего не понимают. Им сказали смеяться — они и рады. Вон у Обезьяны у самого форма чернилами залита и на локтях дыры, а он корчит рожи и визжит.

И потом, ведь бывают же бедные дети. У них просто денег нет на форму. Что ж тут смешного?

Жаль, что никто на свете, даже Сталин, не может разрешить детям не ходить в школу. А здорово было бы: сидишь дома, читаешь книги, слушаешь радио. Ведь дома можно в чем угодно ходить!


И еще жалко, что сейчас не лето.

Летом я была бы на даче. Полола бы с мамой клубнику или шла с папой на лесосклад узнать, не привезли ли горбыль. Горбыль нужен дому для опалубки. Если бы дом наш так и рос по нескольку кирпичиков в день, он бы никогда не вырос: уже и папа бы состарился, и я стала совсем седая с палочкой, мои дети превратились бы в старичков, а дом все рос бы и рос. А если из досок сколотить длинный ящик, засыпать его гравием с цементом — ух, как дом начнет вымахивать, прямо до середины окон. Только бы горбыль на складе оказался.

Дорога бежит перед нами длинная-длинная и вся белая от солнца. Даже глазам больно на нее смотреть. Сандалии хлюпают пылью, и из дырочек вылетают маленькие фонтанчики. Чтобы было не очень жарко, мы с папой играем в рифмы: стол-пол-частокол. Снимаю свое красное платье и вешаю его на шею: пень-лень-плетень. Если горбыля нет, придется всю ту же дорогу тащиться обратно, а если есть — удастся прокатиться на машине. Папа рассказывает фильм про Чарли Чаплина. Мне совсем не смешно: маленького человечка избивает верзила боксер. Губа распухла, под глазом синяк, но нужно выдержать хоть один раунд, чтобы получить деньги для слепой девушки. Гонг!

— Пришли. Слушай, красавица, где твое платье?

— Не знаю. Потеряла по дороге, наверно.

— Вот растяпа. Как ты только голову не потеряла?

Голову потерять нельзя, она — не снимается. Папа входит в контору и закрывает за собой дверь. Сажусь на ступеньки. Вкусно пахнет нагретым деревом. В чем же я теперь в город поеду, в трусах? Рядом садится загорелый, как негр, рабочий в комбинезоне. Насыпает мне в ладошку семечек.

— Чего грузить, хозяйка, будем?

— Горбыль.

— Много берешь?

— Целую машину.

— Куда тебе так много?

— Дом строить.

— Куда тебе такой маленькой дом? Вон конурка — тебе и хватит.

— А папа с мамой?

— Эвон ты как, о родителях печешься. Ну, зови тогда батьку. Грузиться будем.

На грузовике кататься — не пешком плестись. Тебя всю дорогу подбрасывает, как на качелях. Можно даже головой до потолка доскочить. Из окошка ветерок дует, по головке гладит, будто ты и не терял никакого платья.

— Пап, можно, когда мы приедем, я пойду к Шурке играть?

— Не знаю, в мое время дамы к молодым людям в гости без платьев не ходили.

— Он не молодой человек, а мальчишка.

К Шурке можно и в трусах. Они же не дачники. Так же строятся, как и мы, живут в сарае. А главное они тоже артисты. В балете танцуют.

Идти к ним близко — два шага. Шаг — через нашу кучу шлака, шаг — через их толстенные бревна. Два великаньих шага и три моих. На горку — раз, на бревна — скок, и в сарай — три.

— Э-э, да кто к нам пришел! Счастливый гость всегда к обеду. Садись, я тебе супу налью.

Шуркина мама смеется, будто я и вправду гость.

У нас такие же тарелки, с вишенками. И ложки такие же, со съеденными кончиками.

— Что, горячо? Осторожно, не ошпарься.

Шурка прижимает раскаленную ложку к столу, чтоб остыла, и я к столу, Шурка — к не струганной доске стены, и я к стене. Шурка — к моему лбу, я — к его.

— Раньше в деревнях, чтоб не жарко было, ели деревянными ложками и все из одной миски.

Шурка зачерпывает суп из моей тарелки, будто она общая, я — из его.

— А что, Шур, возьмем такую хорошенькую девчушку к нам в дом? Из нее помощница вырастет.

— Не-а, она маленькая, с ней возни много.

— Ишь ты какой, большой. Смотри лучше, когда на карьер побежите, чтобы она ногу не сломала.

Здорово Шурка умеет прыгать: прямо с обрыва в песок. Зато я лучше пещеры рою — со многими тайными выходами, переходами, коридорами, подвесными мостами.

— Спички захватила?

— Угу. Только, чур, всех партизан не убивать. Так не честно, раз мы в войне победили, значит, партизаны должны остаться.

— Всех, кого обнаружат каратели, они убивают.

— Но у нас дома больше спичек нет.

— Ладно, прячь партизан.

Конечно, Шурка старше меня, он запросто всех найдет. Может, спрятать часть партизан в коробке? Пусть подольше поживут. Кому хочется умирать, когда солнце и песок такие желтые, такие добрые. Они прямо спорят, кто скорее покрасит меня своей краской. Чтоб солнцу и песку не было обидно, я одному подставляю спину, другому — живот, потом переворачиваюсь: первому — живот, второму — спину.

— Пошли.

— Куда?

— На финское кладбище.

— Зачем?

— Посмотрим, может, черника поспела.

На старом кладбище тоже хорошо — там черника растет прямо со смородину. Ягоду в рот, ягоду в ладошку, еще в рот, еще в ладошку. Это для Шурки. Он ягоды не собирает. Он ищет мраморные плиты с надписями на чужом старинном языке. Найдет во мху, очистит ножичком и делает вид, что читает волшебное заклинание.

— Знаешь, что это? Эти плиты закрывают ход в подземный в замок.

Жаль, у нас с Шуркой сил не хватает их приподнять и отодвинуть. Очень уж хочется взглянуть что там.

— Шур, а если лопату принести и подкопать?

— Не-а, тут домкрат нужен.

Шурка щекотно слизывает ягоды с моих пальцев.

— Дом-крат — это чтобы дом поднимать. А если бы пришли твой и мой папа они бы подняли.

— Не-а, они сейчас на гастролях. Видишь буквы — они называются готические, сейчас таких нет.

Солнце просвечивает сквозь кусты, хочет взглянуть на плиту.

— _Шур, здесь не одна плита -вон и вон еще… не может же быть столько входов в подземелье. Наверно это был какой-то старинный город, на который напали варвары и разрушили его.

— Не выдумывай, раз это финское кладбище, значит, тут жили обыкновенные финны.

— А куда они делись?

— Их прогнали, потому что они были за немцев.

— Это ты не выдумывай — никто не может быть за немцев.

— Много ты знаешь…

— Шур, давай прикроем их ветками бузины, а то кто-нибудь придет и разломает такие красивые плиты.

Мы рвем ветки. Сто лет древний город ждал, когда мы придем и спасем его. Пусть еще немножечко подождет.


И все— таки даже, в городе, есть маленькие кусочки лета.

Например, в кабинете биологии, где сидят наказанные. Зеленые растения сидят в горшочках, как птицы в клетках и жмутся к окну Им скучно взаперти. Они выглядывают на улицу и думают, как бы убежать. А куда убежишь, когда кругом зима?

Еще немного лета спряталось в дворовой прачечной, где по субботам Катина мама стирает белье. Пар из огромных деревянных лоханей поднимается вверх к потолку и щекотным дождиком капает нам с Катей на лицо. По цементному полу бегут пенистые ручейки. Босые ноги женщин шлепают по белым реечкам, как по мосткам на озере. Распаренные красные руки катают с ребристой доски-горки простыни — жмых-жмых-жмых. Вот бы нам повозить в лохани руками, повзбивать пену.

— А ну, пацанята, марш отсюда. Нечего тут торчать. Вымокнете.

Есть еще одно место, где лето тоже никогда не кончается. Это конюшня.

Конюх старый и добрый: не гонит нас, разрешает протянуть лошадям сено. Приятно, когда большие мокрые губы погладят ладонь. Приятно разобрать на пряди челку и заплести четыре маленьких косички. Из-под густых волос опасливо косится черно-синий глаз.

— Ладно тебе, пойдем уроки делать.

— Кать, еще капельку. Только чтобы волосы не лезли лошади в глаза.

Лошадь встряхивает головой, проверяет, хорошо ли заплетено. Тянется мордой к моему лицу, фыркает. Это у нее «спасибо».

— Идем, что ты как маленькая.

Катя оттаскивает меня от лошади и выводит на пустую, холодную улицу. Еще день, а в окнах уже горит свет. Катя подходит к колоннам своего дома и задирает голову:

— Же-еня-я!

В окне мелькают Женины рыжие косы. У Кати глаза становятся хитрыми, на щеках появляются ямочки.

— Я всегда знаю, когда у сестры кто-то есть.

В комнате никого, кроме Жени, нет. Кто же у нее может быть? В такой маленькой комнате никого не спрячешь.

— Ноги вытерли?

— Угу.

Женя аккуратно расправляет дорожки на диване. На дорожках вышиты анютины глазки. Наверно, у Кати в семье тоже стараются сберечь кусочек лета.

— Садись скорее упражнение писать, нужно успеть, пока родителей нет.

Катя уже разложила на клеенке тетради и крохотными пальчиками выводит число.

— Кать, а где вы все помещаетесь спать?

— Папа с мамой на кровати. Мы с Женей на диване. А брат на полу. У нас полно места.

— Кать, а почему ты не похожа на Женю?

— Потому что я еще не доросла. За нашей Женей весь техникум бегает.

— Обижают?

— Ну что ты! В самом деле, тебе ничего сказать нельзя.

Как это Катя умеет — и писать, и говорить сразу? Я уже сто ошибок наляпала. Мне кажется, что она вообще только притворяется девочкой, а на самом деле — она взрослая. Как старенький карлик.

— Кать, ты уже?

— А чего возиться? Сделал дело — гуляй смело.

Катя садится на диван, берет пяльцы. Втыкает иголку — вытягивает, втыкает — вытягивает. Если я сейчас на цыпочках уйду, а потом через сто лет вернусь, она все еще будет сидеть на диване и вышивать крестиком розы. И совсем даже не вырастет, только на лице будет много-много морщинок.

— Кончили? Давайте закругляйтесь, обедать пора.

— Ничего, я дома допишу.

Темнеет. В парадной, наверно, совсем темно. Нужно поскорее проскочить лестницу, чтобы не налететь на Алексю-косоглаза. А то он шарахнет портфелем по голове или пихнет кулаком в живот. Может, подождать, когда кто-нибудь из взрослых в парадную войдет? Нет, долго. Лучше сразу в темноту, как бултых в воду! У своей двери одну руку держишь на звонке, делаешь вид, что жмешь на кнопку, другой ищешь по карманам ключи. Портфель коленками зажать, чтобы Алекся не вырвал.

Уф, чик— трак -в домике! Теперь никто не достанет!


Допрыгалась! Меня посадили на последнюю парту с Обезьяной.

Сидеть с Обезьяной плохо: только захочешь ему что-нибудь сказать, посмотришь на его наморщенный лоб и растопыренные уши и вспомнишь, что нельзя. Иначе про тебя скажут, что ты — такая же, как он.

— Ты репродуктор на булочной слышал?

— Чего?

— Ну, громкоговоритель на булочной целыми днями отстукивает, как перед Первым маем.

— Радиво, что ли? Как это отстукивает?

— Тук-тук-тук-тук…

— И чего?

— Ничего, случилось что-то!

Как с Обезьяной говорить, если он не понимает. Он, наверно, и «Русский дизель» не слышит. Как он гудит, гудит, будто не людей на работу созывает, а от боли воет.

— Ты знаешь, что такое паралич?

— Не-а, это чего?

— Болезнь такая. Мама сказала, что у Сталина отнялась правая половина тела. Я специально легла на диван, чтобы представить, как жить человеку, если у него справа не двигается ни рука, ни нога. Плохо жить. Даже не встать никак. Сразу падаешь.

— Слышь, ты, так нельзя про Сталина говорить. Тебя в тюрьму за это посадят!

— Ничего ты не знаешь!

— А вот и знаю — нас сегодня с уроков отпустят!

— С чего ты взял?

— На переменке нашей училке завучиха велела.

И что радуется дурак? Неужели не видит, что даже воздух в классе загустел, как клей?

— Дети, встаньте. Выровняйте ряды. Не трогайте крышки парт. У нас сегодня большое горе: умер Вождь Советского народа, друг и соратник Ленина, Иосиф Виссарионович Сталин!

— Нельзя такое про Сталина говорить!

Дурак Обезьяна! Не видит, что Зоя Васильевна плачет. И многие девочки плачут. У меня тоже щиплет в носу. Жалко Сталина. И Зою Васильевну жалко. Как же она теперь будет жить без Сталина?

— Что я говорил! Я так и знал, что нас отпустят! Ай-да домой!

— Нет. Я пойду к «Русскому дизелю».


«Русский дизель» все гудит и гудит. Главные ворота распахнуты. Никто не входит — не выходит. Люди стоят кучками и молчат. Многие обступили стенд с газетами. Протискиваюсь между телами и синей афишей с неприличным названием «Трубадуры». Тянусь на цыпочках к газете. Сзади меня кто-то приподнимает. Вижу фотографию Сталина в гробу. Висеть неудобно. Хочется плакать.

— Не напирайте, тут ребенок! Ты, девочка, чья будешь? Заводских?

— Н — нет.

Жаль, что мои мама с папой не работают, как все, на «Русском дизеле». Тогда мне можно было бы плакать вместе со всем заводом! Тогда я бы была частью этой огромной махины!

— Иди, девочка, домой, а то заблудишься.

Дома почему-то оказалась мама. Она раскладывала на столе отпечатанные на машинке листы.

— Мам, ты про Сталина знаешь?

— Знаю.

— А в школу я завтра пойду?

— Пойдешь.

— А завод будет работать?

— Конечно. Иди, вымой лицо и руки.

Хорошо, что завод всегда будет работать. Что бы ни случилось. И что мама вечером всегда будет дома. И даже, что школа с Обезьяной всегда будет, — тоже хорошо.

Но все— таки что-то после Сталина стало не так. Теперь я каждый день подходила с рабочими к стендам с газетами, смотрела на фотографии Мавзолея, седых мужчин в орденах, которые теперь были правительством, прислушивалась, как гудит завод. Рабочие тоже молча смотрели на фотографии, отходили, подходили снова, будто ждали, что что-то должно измениться.

По двору поползли страшные слухи. Казалось, из всех щелей повылезали убийцы и Страшилы.

Пришлось спросить у мамы.

— Мам, Берия — предатель?

— Нет.

— Он отравил Сталина?

— Нет.

— А почему Алекся во дворе орет: «Берий, Берий, Берия вышел из доверия, а товарищ Маленков надавал ему пинков. Не хотел сидеть в Кремле — так лежи теперь в земле»?

— Не повторяй глупостей.

Сразу видно, что мама ничего не хочет мне говорить, потому что считает, что я маленькая. Она и папе не разрешает ничего при мне говорить. Стоит ему из газеты что-нибудь вслух прочитать, как она сразу показывает на меня глазами.

— Папа, Маленков предатель?

— Не говори, чего не понимаешь.

— Почему же его из правительства выгнали?

— Не выгнали, а заместили.

И папа ничего не хочет мне говорить.

Не знаю, но почему-то мне все время кажется, что если я не буду ходить каждый день к «Русскому дизелю», он остановится. А за ним перестанут работать все остальные заводы и фабрики в городе. И тогда вся страна начнет медленно умирать.

Странно, что никто этого не замечает. Одна только Алла с первого этажа говорит со мной не как с маленькой. Когда ее выпускают гулять с Сильвой, мы идем за сараи, садимся на корточки и делаем вид, что строим из щепок шалаш.

— Хочешь, я тебе самую-самую страшную тайну скажу?

— Хочу.

— Только смотри, никому-никому…

— Угу.

— Сталин — предатель.

— Ничего подобного: предатель — это тот, кто Сталина предал. Берия, например. А Сталин был самый главный, Как же он мог сам себя предать?

— Ничего ты не понимаешь, он всех людей в тюрьму сажал.

— Не всех, а только тех, кто хотел его отравить.

— Ну, подумай сама, как те, кто не живет в Москве, могут его отравить?

— Из других городов — это были шпионы.

— Вся страна шпионы и предатели? Так не бывает! Мы с тобой, например, не предатели, мы еще дети.

— Ну и что ж, что дети. За страну отвечают все: и те, кто на заводе работает, и те, кто учится. Вот Алекся-косоглаз или Обезьяна вырастут и тоже станут шпионами — раз они плохо учатся.

— Что ж ты хочешь, что б их тоже расстреляли?

Ой, не хочу, конечно. Хорошо, что она еще не сказала:«А сама-то ты как учишься?!»

Алла старше, умнее меня и почему-то, может быть, отдельно от всех. А я не могу. Я могу только вместе со всеми, вместе со страной.

Но все— таки какая-то тайна тут есть. Я ее чувствую. Но почему-то мне никто не хочет ее объяснить. Будто я здесь чужая.


— Хочешь, я тебе секрет покажу?

Нет у Ленки никакого секрета. Просто хвастать пришла. Вон на голове новый платок, значит, платком и будет хвастать.

— Ну, пожалуйста, брось свой журнал, и пошли в туалет. Я тебе что-то скажу.

— Мне нужно уроки делать.

— Не ври. Закрой дверь на крючок и спусти воду, чтобы Ксения не услышала.

Нет, кажется, у Ленки все-таки что-то случилось. Иначе у нее глаза бы не бегали, как мамина экспериментальная крыса по клетке.

— Ну?

— Что ну?

— Где же твой секрет?

— А что ты мне за него дашь?

— Нет у тебя никакого секрета.

— Подожди, не открывай крючок… Вот!…

Ой! Зачем Ленка сняла платок? Разве девочки бывают лысыми? Такой головы даже у стариков не бывает, у них остается хоть капельку волос на затылке.

— Что с твоими прекрасными косами?!

— Грибок. Болезнь такая. Тебе тоже придется идти к врачу. Это заразно. Может, и у тебя грибок.

— Нет!

— Да! У тебя тоже будет грибок! У всех в квартире будет!

Нет! Я не могу, чтоб мои мама и папа ходили с такой безобразной лысой головой! У меня— то ладно: все равно кос никогда не было! Но у них…Нет, к взрослым от детей грибок не пристает.

— … Не уходи… Пожалуйста…

Ленка по— старушечьи завязала под подбородком платок и села на стульчак. У нее даже лицо изменилось: раньше глаза были остренькими черными точечками, а теперь стали круглыми серыми и совсем без ресниц.

— Тебе больно было?

— Не-а. Намазали мазью, а потом щипчиками вытаскивали по волосинке.

Теперь ее в школе задразнят. С такой головой вообще в школу лучше не ходить. А вдруг это на всю жизнь? Всю жизнь дома не просидишь.

— Хочешь, я потрогаю твою голову?

— Потрогай.

Гладкая какая кожа. И теплая. Я думала противно будет.

— Давай в фантики играть.

— Давай. У тебя «Мишка на севере» есть?

— Нет.

— А мне бабушка целый килограмм принесла. У нас конфеты вообще в доме не переводятся. Но «Мишку на севере» я больше всего люблю.

— Не жиль. Ты на них дуешь, чтобы пальцами дотянуться.

— Это ты жилишь, у тебя пальцы длиннее. Про Гришина слышала?

— Нет.

— Его бабушка высудила из комнаты.

— Тебе его не жалко, он же твой дедушка?

— Ну и что, раз он пьяница, так и нечего… еще вещи из дома таскать начнет.

— Ему спать теперь негде. Я видела, как он спал у пивного ларька.

— Ну и что, раз у нас импортные вещи, так и нечего.

Мы играли в фантики, и я совсем забыла про Ленкину голову. Только когда она жилила, я говорила про себя: «лысая» и сразу же переставала на нее сердиться. Мы бы играли и дольше, если б в дверь не стала барабанить Ксения.

— Вылезайте кобылы, кому говорят! Ишь повадились туалет занимать! Места им другого нет!

— Подумаешь, уж и в туалет сходить нельзя.

— Эва, Соплюшка Германская, отвечать научилась! А ты чего глаза свои цыганские вылупила, тебя Никифоровна везде ищет!

— Зачем?

— Я почем знаю, за брикетами какими-то идтить. Батька твой выдумал — брикетами топить. Дров запастись не могут, а Никифоровна, бедная, таскай мешки на своем горбу.

Интересно, почему это торф горит? Он же ведь из перегнившего мха? Интересно, в болоте он мокрый, чавкает, а здесь сухой, плотными кирпичиками. Неудобно перед Никифоровной. У меня в сетке всего раз, два…четыре…шесть, а у нее целый мешок.

— Ты чего крутишься?

— Считаю, сколько нужно кирпичиков, чтобы натопить печку.

— Вашу-то? Много. Ваша печка с виду-то барская, а дров жрет ого-го! В мою, круглую, три-четыре полешка бросишь — и тепло, а перед вашей сто поклонов отобьешь, а она все чуть теплится.

— Зато у нее наверху корона.

— Вот и грейся с этой короны, а мне в деревню ехать надоть.

— Из-за меня? Потому что я плохо себя веду?

— Почему из-за тебя, у меня мать там больная брошена. Хотя и ты больно вольная стала. Зачем стекло в двери выставила? Ключ, чтой ль, опять забыла?

— Ага. Это самое маленькое стеклышко в двери, туда никакие воры не пролезут.

— Все равно непорядок. Сверзилась бы оттуда, башку себе размозжила. А Никифоровна отвечай!

— Нет, я осторожно: на сундук поставила стул, на стул табуретку, гвоздики отогнула и стекло вынула.

— Разбила бы стекло, да еще порезалась вдобавок.

— Не-а, я его в комнате аккуратно на шкаф положила, потом сама в дырку залезла и спрыгнула на диван.

— Вот и я говорю, вольная больно стала, хуже моего пацана. Вот уеду, а сердце за вас будет болеть: кто сготовит, кто за тобой присмотрит? Мать твою жалко. Все-таки на большой работе человек, недосуг ей с грязью возиться. Хоть бы бабка твоя приехала. Нечего ей в Калинине бока толстые коло мужа греть, помогла бы дочке.

Нет, бабушка не приедет. Она пишет, что всю зиму болеет. Ничего, мы и так справимся: обедать можно в столовой, белье в прачечную относить, а комнату убирать я маме помогу. Я лучше всех умею отмывать кафель на печке, вытирать пыль на шкафах, отдирать наждаком медный лист для дров. Мне только половую тряпку сил не хватает отжать, а то я бы и пол вымыла.


После отъезда Никифоровны папа сказал, что мы каждый день будем пить мечниковскую простоквашу. От нее люди до ста лет живут. Простокваша ничего, с сахаром или с вареньем вкусная. Только бутылки после нее отмывать — одно наказание. И бумагу туда заталкиваешь и мочалку, и с водой их трясешь, и ножиком из бутылки бумагу выковыриваешь — и хоть бы что. Все равно белые полоски остаются. А с полосами бутылки в магазине не принимают.

— Чегой-то вы все простоквашу пьете. Денег, что ли, нет?

— Она очень полезная. Мечников про нее целую книгу написал.

— А я ее и в рот не беру. Тянется как сопли.

Зачем Елена Яковлевна так говорит? Ведь она уже старая, ей надо больше всех пить простокваши, чтобы помолодеть. А нам с Ленкой — понемножку. Тогда все на земле сравняются и будут жить одинаково. И может, даже никогда не умрут.

Противные бутылки! Руки прямо в ледышки заморозили. Ладно, замочу-ка я их в тазу. Погуляю, а потом домою. А то: сколько простокваша жизни прибавляет, столько бутылки отнимают.


Хорошо во дворе за сараями: снег чистый, можно вылепить целую комнату. Вот здесь низенькая скамеечка, здесь стол. Валя или Блажа во двор выйдут, будем в дочки-матери играть.

— Девочка, тебе не холодно в таком легком пальтечке?

— Мне? Нет.

Это Валина мама. Неудобно ей сказать, что мне бабушка осенью под пальто теплый ватин поставила.

— Я и то своей Валюхе пальто с барашковым воротником справила.

А— а, вот в чем дело -все думают, что это летнее пальто, потому что мехового воротника нет.

— Родители-то у тебя, поди, обои прилично зарабатывают. Сколько отец домой приносит?

— Не знаю. Он мне не говорил.

— Да и так видно, что не бедные. Если б у меня столько денег было, я б своих девок как принцесс одевала.

Делаю вид, что меня позвали домой. Жалко, конечно, уходить, когда такой красивый дом получается. Но ничего, придет мама, попрошу ее пришить мне к пальто какой-нибудь воротник. И тогда опять стану невидимкой для взрослых.


Где ключ? А, вот он. Хороший ключик, не злой. Не потерялся. Ну-ка, есть кто-нибудь дома? Ага, папа с Артом. Им мешать нельзя. Они работают. Сочиняют репризы и куплеты для цирка. Куплеты должны быть смешные, поэтому папа очень серьезен. А Арт смешной и такой толстый, что не весь помещается на стуле. От его трубки, которой он размахивает, отсчитывая такт, кверху тянется дымок. Под потолком плавает джин и втягивает в себя эту тоненькую струйку.

— Ты мне опять глагольную рифму даешь — это не товар.

Я сажусь на диван и слушаю. Как они перебирают слова.

Чужим эта работа может показаться ерундовой. Папа проговаривает: «тара-рара-рара-быстро». А Арт поет: «па-ра-рара-ра-министра». А мне не смешно, я знаю, как трудно найти слово.

— Во-о, это совсем другое дело! Такую рифму сам бы ел, да деньги треба.

У папы все лицо собрано ко лбу, а у Арта распустилось к подбородку.

— Теперь давай: контора-пора-кора…

— Аврора! — вырывается у меня, хотя я прекрасно знаю, что нужно молчать.

— Интересно, почему это в интеллигентных семьях дети такие невоспитанные?

У папы такое лицо, будто он ест лимон, а у Арта такое, будто он ест арбуз.

— Ну что ты ребенка третируешь. Может, и правда попробуем: «Хозяйка, как Аврора»?

Папа молча вынимает из кармана три рубля и отправляет меня в столовую обедать.

В столовую идти не хочется. Там одни взрослые обедают. Кассирша, сидящая на вышитой крестиком подушечке, и официантка в кружевной короне смотрят на меня как на брошенного ребенка. Потом неудобно считать, какое блюдо сколько стоит и хватит ли трех рублей. Поэтому, чтобы не выбрать что-нибудь дороже моих денег, приходится каждый день брать одно и то же. Правда, с папой в столовую ходить еще хуже. Есть, конечно, можно все, что хочешь, но при этом папа шутит с официанткой и кассиршей, говорит им комплименты, и у меня от неприличия пропадает аппетит.

Может, сказать папе, что этим всем женщинам совсем не нравится, как он шутит, они не привыкли. А смеются — как от щекотки, когда вовсе не смешно, а никак не можешь не смеяться. Или лучше сказать ему, что потеряла деньги, и вовсе не ходить в столовую? Нет, наоборот, сказать, что уже пообедала и пойти смотреть, как строят новый дом на Лесном?

Странно, почему меня все считают вруньей, когда мне так страшно тяжело врать? Вот вырасту большой, буду говорить одну только правду!


Вот бы мне, как Ленке, заболеть.

Нет, конечно, не грибком, а так, чтобы в школу не ходить и чтобы все тебя жалели. Простудой хорошо бы: лежишь себе на маминой кровати, пьешь чай с лимоном и малиной и книжки читаешь. Нет, простудой не удается, потому что меня с детства закаляли. Еще на Лиговке папа брал меня теплую, сонную на руки и нес под ледяной кран на кухне. Бр-р-р, холодная струя била в живот, а потом сотней мокрых щупалец ползла в самые теплые места. После такой закалки не только болеть, но даже кашлять не получается.

Вот если бы только понарошку заболеть… Как тогда, в пионерском лагере…

В лагерь мне поначалу очень хотелось поехать. Я читала про костры, слушала песни про картошку и знала, что пионеры — это когда все вместе. «Ах, картошка-тошка-тошка, пионеров идеал-ал-ал…». Правда, мне до пионеров было еще целых три года, но раз это лагерь, то и мне должен был достаться кусочек пионерства.

«Тот не знает объеденья-денья-денья, кто картошки не едал-дал — дал!»

Оказалось, что лагерь больше всего похож на детский сад. Про картошку там не пели. Картошка там была в виде пюре, а еще росла вокруг нашей дачи. На нее нельзя было ни наступать, ни мячом попадать. А пели там «Солдатушки, браво ребятушки!», когда строем шли в столовую. Тоже хорошая песня.

Девчонки в отряде спорили, как Ленка, у кого платье больше раздувается, когда качаешься на качелях. А мальчишки бегали подсматривать, у кого при этом трусы видны.

— Гляди, как у меня раздувается, потому что у меня платье солнце-клеш, а у них у всех — только шестиклинка.

— А у меня?

— У тебя — вообще немодное. Сейчас такие не носят. У меня мама артистка, она мне и себе платья у портнихи заказывает. Айда в мальчишек мячом пуляться?

— Зачем их трогать? Они же за нами погонятся?

— А мы убежим. За кем мальчишки не бегают, те, значит, никому не нравятся.

Понятно. Если тебя мальчишки схватят и затащат в свою палату, тебя задразнят мальчишницей. Если за тобой не бегают — значит, ты дефективная. А как быть, если к тебе пристает только один мальчишка? Маленький, как жук, в черных шароварах и с облезлым носом? До чего он мне надоел со своими глупостями: то червяками кидается, то специально начнет лягушку мучить, чтобы я отнимала, то насплетничает всем мальчишкам, будто я без трусов хожу. Дурак! Просто мне бабушка сшила трусы из остатков от платьев, и они не видны. И нечего ложиться на дорожку, нечего подсматривать!

Жук— Жук -Майский Жук — проглотил большой утюг!!!

Ой! Что это все мальчишки за мной кинулись! Как сговорились! Так нечестно! За одной девчонкой всем гнаться! Тут и убежать-то некуда — одна картошка везде.

— Ой — ой, больно! Зачем вы выкручиваете руки? Я же вам ничего не сделала?

— Держи ее! Кусается!

— Отпустите! Куда вы меня тащите?!

Ой — к мальчишкам в палату!…Теперь случится что-то ужасное!

— Что справились?! С одной девчонкой — все мальчишки! Дураки! Троглодиты!

Я не знала, откуда у меня выскочили эти «троглодиты» и что они значат. Но мальчишки, как по команде, отступили от меня и уставились в пол. Сразу стало видно, что они и сами не знают, зачем меня в палату притащили, и что теперь со мной делать. Тогда Жук подскочил ко мне, завизжал что-то и задрал платье. Я закрыла лицо руками. Было слышно, как мальчишки, топая и толкаясь, вылетели из палаты.

— Ты чего тут стоишь? Горн на ужин слыхала? Идем строиться.

Пионервожатая вела меня по двору, и все девчонки стояли и смотрели на меня. Будто я больная.

— Ну, чего там, у пацанов, в палате? — спросила меня дочка артистки, с которой меня поставили в пару.

— Ничего особенного. Такая же комната, как у нас. И кровати так же заправлены.

Не верят. Никто не верит. Пропускают без очереди в умывалку и туалет. Ждут, когда я спать начну раздеваться. Думают, что у меня теперь все тело черным перемазано.

Вот бы у меня в сердце или в животе что-нибудь закололо!… В сердце, вроде, ничего: не помню, справа оно или слева… А в животе, вроде, колет. И тошнит немного. Здорово было бы, если б меня вырвало. Тогда все бы поверили, что я заболела. Ага, точно колет, вот здесь, наверху. И тошнит сильнее. Нужно пойти в умывалку, неудобно в палате грязь разводить.

Ура! Меня рвет! Теперь пионервожатая отведет меня в медпункт!

До чего же хорошо лежать одной в чистой маленькой комнате с марлевыми занавесками. Ни тебе строиться на обед, ни от мальчишек убегать. Лежи себе, читай целый день. Да еще чай с сухарями приносят. Только бы доктор, которая каждый день щупает мой живот, не догадалась, что я притворяюсь.

— Тут болит?

— Угу.

— А здесь? А где больше?

— Везде.

— Ну, значит, поправилась.

Меня отправили в отряд, и все сразу меня обступили. Вот сейчас задразнят мальчишницей! Нет. Стоят, смотрят совсем по-другому. Будто я пионер-герой и совершила какой-то подвиг. Откуда-то сбоку робко выползает Жук в черных шароварах и тихонько спрашивает:

— Тебе уже этот, как его, аппендицит вырезали?

Все на него сразу зашикали, будто он какую-то тайну выдал.

— Зачем ты ей говоришь? Она спала, когда ей вырезали, и ничего не знает.

Я пощупала живот, вдруг от него и вправду что-нибудь отрезали. Все было цело. И ни капельки не болело.

— Тебе, бедненькой, теперь и танцевать нельзя.

— Почему нельзя, доктор сказала, что можно.

— У нас завтра будет бал цветов. Ты какой костюм будешь делать?

— Василька. Юбку зеленую из больших лопухов, на голову — венок, а на груди — большущий синий цветок.

Девчонки притащили мне всю свою папиросную бумагу, и каждая хотела, чтобы я взяла у нее. А мальчишки нарвали такое количество лопухов и цветков картофеля для венка, что можно было целый стог соорудить.

Меня теперь опять пропускали в туалет и умывалку без очереди, но уже не как раньше, а как будто я — отличница Таичка Морозова.


А зимой мне нужно было заболеть из-за замшевых туфель. Туфли были красивые и даже чуточку на каблучке, как у взрослых. Мне их папа из Польши привез. В школу я их не надевала, а ходила в старых рыжих ботинках, как все. В один прекрасный день я увидела, что ботинки развалились.

Перед уроками обычно весь класс выстраивали в коридоре, чтобы показывать санитарам руки, уши, шею, и вычищены ли ботинки. В тот день санитаром был Гарька. Я его знаю, он живет в одном доме с Блажой. Во дворе его дразнят «девчонкой» за то, что он иногда с нами скачет через веревочку, что у него всегда отглаженная форма, и нерусское имя. Я сама слышала, как он врет, что у него папа военный. Военных у нас во дворе только двое — их сразу видно. А у Гарьки вообще никакого отца не видно, только мама с белыми крашенными волосами.

— Зоя Васильевна! У нее опять ботинки не чищены! Пусть домой идет!

Чего этот Гарька вопит? Разве замшевые туфли чистят гуталином? Пусть ему Зоя Васильевна скажет…

— Она их на помойке откапала! Иго-го-го!

Обезьяну— то кто спрашивает? Хохочет тут, будто что-нибудь в туфлях понимает.

— Зоя Васильевна, что она нечищенными туфлями наш класс позорит? Опять третий «а» первое место займет!

Смотрю на свои туфли и вдруг вижу, как они превращаются в двух серых отвратительных мышей. Зоя Васильевна велит всем прекратить гвалт, и идти в класс. Мне велит идти домой и почистить туфли, чтоб блестели.

Я остаюсь на месте и, когда пустеет коридор, иду в туалет. В туалете стоит сломанное железное кресло, в котором когда-то лечили зубы. В перемену девчонки ссорятся, кто первый на него сядет, а сейчас оно никому не нужно. Забираюсь на кресло, верчу колесо, чтобы спинка откинулась и пою запрещенную песню, которой научилась в лагере «Пой, скрипка моя, плачь, расскажи, как на сердце тоскливо, но ни слова ей о любви моей, может быть, она еще вернется…». За мной никто не приходит и не зовет меня в класс. Плетусь домой, переобуваюсь в старые ботинки. В школе перемена. Обезьяна опять хохочет:

— Во! Давно бы так, а то ходит незнамо в чем!

Я думала, что Зоя Васильевна будет меня ругать за пропущенный урок, но она меня не заметила. На следующем уроке я получила «два» по арифметике, а потом выяснилось, что я забыла костюм для физкультуры.

Дома я, не раздеваясь, легла на диван и случайно уснула.

Проснулась я оттого, что мама зажгла свет и спросила, что со мной. Со мной было ничего, кроме невыученных уроков, двойки по арифметике и мышиных туфель. Пришлось сказать, что у меня болит живот.

Мама уложила меня обратно на диван и стала щупать живот. Болело справа и слева, вверху и внизу. Мама сказала, что придется положить меня в больницу.

Ну, и не страшно. Там будет чисто и тихо, можно почитать и не думать про школу. И в классе за это время забудут и про туфли и про то, что я двоечница.

— Мам, это уже больница?

— Нет, приемный покой. Здесь тебя осмотрят и решат, что с тобой делать.

Ну— у, еще решать… Так могут заметить, что у меня за болезнь. Врачом оказался мужчина. Старый, лысый, в длинном халате. Вместо того, чтобы щупать живот, он внимательно посмотрел мне в глаза.

Все, попалась. Такой сразу выведет на чистую воду. Может, глаза закрыть, как у мертвой?

— Открой глаза, девочка, не бойся. Здесь больно?

Доктор со всей силы нажал мне на правый бок, и я взвилась чуть ли не до потолка.

— Вот видите, типичная печеночная колика. Придется пообследовать.

В палате оказалось полно детей. Они говорили на каком-то неизвестном больничном языке: зондирование, лямблии, акрехин. Сразу было видно, что у них болезнь настоящая.

Кровати в палате стояли как в лагере. Мне досталось место рядом с мальчишкой. У него было круглое коричневое лицо и узкие глаза. Тумбочка у нас была общая. На свою полку я положила яблоко и конфету, которые в последний момент мне сунула мама. А утром яблоко исчезло. По мальчишкиным глазам сразу было видно, что это он.

— Ты зачем украл мамино яблоко?

Мальчишка взвизгнул по-звериному, и у него из носа потекла кровь. Мне показалось, что сейчас он умрет.

— Запрокинь голову, я тебе на нос положу платок. Только подожди, намочу водой.

Не успела я найти кран, как ко мне кинулась большая девочка и ткнула кулаком в грудь.

— Чего, чего земляка-то избила?

И она прибавила слово, которое самое страшное ругательство.

— Я его не трогала. Только сказала, что нехорошо воровать мамино яблоко.

— А куда побежала, ябедничать?

— Я не ябедничать, а платок намочить. А то из него так вся кровь вытечет, и он умрет.

— Скажешь кому — убью.

В коридоре за столиком сидела медсестра. Она что-то писала.

— Там у мальчика с черной челкой кровь из носа идет. Нужно приложить мокрое полотенце.

— Расковырял, поди? На-ко, отнеси ему на лоб пузырь со льдом.

Пузырь оказался резиновой грелкой, но круглой. Ко мне опять подскочила драчунья:

— Ты медсестре наябедничала?

Я отшатнулась, но увидела, что Драчунья не собирается меня бить, а сама меня боится.

— Ты не знаешь, где кран? Надо намочить полотенце, и кровь ему обтереть.

Драчунья принесла мне мокрое полотенце.

— Хочешь конфетку?

Никакой конфеты мне не хотелось. Но ведь невежливо сказать «нет». Мне и в голову не пришло, что конфету она вынет изо рта.

Чтобы Драчунья не заметила, как мне противно, я быстро проглотила обсосанную карамельку как таблетку.

— Во! А ты, оказывается, своя!

Драчунья опять прибавила ругательство и села на мою кровать. Она даже не взглянула на «земляка» и не стала помогать вытирать кровь.

Вечером пришла мама. На кровати сразу стало уютно от ее большого тела. Она сказала, что папа уехал во Вьетнам и привезет мне оттуда настоящий кокосовый орех.

— А вот этот ее яблоко съел!

Драчунья подошла к нам так близко, как будто это ее мама.

— Ну и на здоровье.

Мама раскрыла сумку и достала оттуда маленький торт.

— А с кремом ей нельзя. При печени нельзя ничего жирного.

Мама испуганно взглянула на Драчунью.

— Здесь совсем немного крема, вы его ложкой соскоблите и съедите торт.

Ну что этой Драчунье надо? Что она все время лезет в чужой разговор? Моя мама врач и лучше знает, что можно, а что нельзя.

Чтобы мама не могла больше поворачиваться к Драчунье, я забрала ее теплые руки в свои. От белого халата привычно пахнет эфиром. Руки чуть шершавые, с пересохшей кожей. Под моими влажными пальцами тихонько бьется голубая жилка.

— Мам, во Вьетнаме война?

— Да, но папа будет в других районах.

— Ты скоро ко мне опять придешь?

— Скоро. Послезавтра.

Я загадала, что если мама обернется в дверях, значит, она меня больше всех любит. Мама обернулась и помахала мне рукой.

— Счастливая ты. У тебя мама врач и ее по блату к тебе, когда хочешь, пускают. А к остальным только по воскресеньям или когда температура 38.

Температура! Вот, что мне нужно, чтобы стать такой же больной, как и все. Если попробовать перед тем, как раздают градусники, попрыгать на кровати, как Драчунья, или поноситься по коридору, как мальчишка с челкой, наверняка поднимется температура.

— Ма-ма, где моя мама, хочу к маме…

Заплакала маленькая девочка с тоненькими косичками, которая лежит у окна. Я отковыряла ложкой кусок торта и подсела к ней на кровать.

— Не хо-чу ничего… У ме-ня все свое есть… Хочу к маме…

Девочка плакала по-настоящему. У нее вздрагивала спина, и дергались косички.

— Во! Опять ревет! Ей мамочка до сих пор еще жопу ватой вытирает.

Драчунья ухватилась за спинку и стала прыгать на девочкиной кровати.

— Не плачь, раз твоя мама приносит тебе передачи, значит, она тебя не бросила. Ты ей напиши письмо.

— Я н-не уме-ею писать!

— Не плачь, я расскажу тебе вьетнамскую сказку.

Сказку вся палата слушала очень внимательно. Драчунья даже забывала скакать на кровати. Я бы и еще одну рассказала, но мне нужно было начинать повышать температуру — скоро градусники принесут.

— Следующим номером нашей программы выступа-ает Дуня Кувшинкина! Отрывок из балета «Лебединое озеро»!

Плакса захлопала в ладоши и засмеялась. У нее были такие же мелкие и редкие зубы как у Блажи.

— Парам-парам-парам-та-та…

Танцевать на цыпочках было трудно, особенно на одной ножке, но я много прыгала и кружилась, как настоящая балерина. Лоб уже мокрый — хорошо, щеки горят — хорошо. Можно градусник ставить.

— У тебя сколько?

— 35 и 8.

— А нормальная сколько?

— 36 и 6. Зря ты бесилась — так температуру не набьешь. Нужно градусник к батарее прижать. И вообще, зачем тебе температура, если к тебе мать и так по блату пускают?

Стыдно. Драчунья и та догадалась, что мне нужна температура. Выскальзываю в туалет. В туалете жарко. Пахнет сохнущими в ведрах тряпками и хлоркой. Из крана капает горячая вода. Градусник выскальзывает из подмышки и начинает ловить капли: кап — попало, кап мимо…

— Ты где болтаешься? Давай градусник. Пора лекарства раздавать.

Ой, забыла на него посмотреть.

— Ай-ай-ай. Не стыдно? Зачем градусник у батареи держала? А еще дочка врача называется.

Вот бы провалиться сквозь кровать, потом сквозь пол, и даже сквозь улицу. Теперь медсестра скажет врачу, врач — маме, и мама узнает, какая я!


Утром никто не вспомнил про мой обман. Все высыпали в коридор встречать новенькую. Новенькая появилась у нас как принцесса на горошине. Сначала принесли второй матрас, потом несколько подушек, под кровать поставили двенадцать бутылочек, чтобы она в них писала. Наконец, ее привели. В красивом небольничном халатике и рубашке с кружевами. Мы сидели, как в кино, рядком на кровати Плаксы и смотрели, как Новенькая, не спеша, вынимает из сумочки зеркало, расческу, коробку с разноцветными нитками, пяльцы и все это аккуратно укладывает в тумбочку. Потом нюхает воздух, отвинчивает пробку на бутылке с одеколоном и прыскает на кровать.

— Помажь и мне.

Драчунья робко подставляет ей голову. Такой тихой я ее никогда не видела.

— Мне ничего нельзя делать. У меня порог сердца.

Новенькая и говорит как взрослая. И руки у нее пухлые, с маникюром.

— Меня тут все знают. Я уже пятый раз в больнице.

Вот, значит, что такое настоящая болезнь. Я с завистью пересчитала бутылочки под кроватями. Даже у Плаксы их было три, а у меня только одна. Скоро меня обещали зондировать, и тогда уж точно все откроется.

Маме, наверно, про мой обман с градусником сообщили, потому что после этого она долго не приходила. Я ее почти как Плакса ждала. Только виду не показывала. А когда совсем устала ждать, она пришла.

— Мам, у меня, как у Драчуньи, какие-то лямблии в печени нашли! — похвастала я.

— А лечат их, знаешь, чем? Акрехином. Он такой горький, что меня каждый раз рвет и ничего в живот не попадает.

Я забрала мамины руки в свои, чтобы она ни на кого больше не смотрела.

— Потерпи немного. Я постараюсь достать акрехин в капсулах.

Здорово болеть: мама волновалась за меня и была вся-вся моя!

— И еще мне вечером уколы делают. Значит, у меня настоящая болезнь, как порок сердца? Да?

— Ну что ты! Порок сердца — это большое несчастье. А тебя скоро выпишут.

— Когда?

— Через недельку. Как раз и папа к тому времени приедет. Он везет из Вьетнама сюрприз на букву «о».

— Очки? Осла? Одеяло?

— Не скажу. Вот придешь домой и увидишь.

Больше я болеть не могла. Такую болезнь — с акрехином, уколами и Секретом дома — вообще никто не выдержит. Я стала каждый день проситься домой. Даже плакала как Плакса, когда никто не видит.

И, наконец, меня выписали.


На букву «о» оказалась обезьянка.

Точнее ее нужно было назвать на букву «Г», потому что это был маленький живой гиббон. Он лежал, свернувшись калачиком, на подушке рядом с жарко натопленной печкой. И выглядел очень грустным.

— Мам, его как зовут?

Мама присаживается около двери снять боты. Обезьянка вскакивает и, быстро-быстро перебирая короткими ногами и балансируя длинными руками, бежит к ней.

— Его зовут Винтик.

Мама наклоняется, берет малыша на руки. Он обхватывает ручонками мамину шею и прячет личико под подбородком.

— Почему?

— Потому что его папе подарили с вьетнамским именем. Но ни произнести, ни запомнить его папа не мог, и сказал, что оно больше всего напоминает слово «винтик».

Винтик совсем не похож на тех проказливых обезьян, про которых я читала. Он часами лежит на папином письменном столе под лампой и лишь иногда трогает выбегающие из-под его пера буквы. Мама носит его перед обедом на кухню мыть руки и ноги, потому что он ест всеми четырьмя лапами. Но даже когда Винтик ест или пьет чай из блюдца, личико его остается грустным-прегрустным. И только когда ему у цыганок покупают стакан земляных орешков и высыпают его в желтое блюдо-подсолнух, старческие морщинки на черной мордочке разглаживаются. Винтик обхватывает блюдо ногами, а руками быстро-быстро очищает скорлупу, при этом черные блестящие глазки неотрывно следят за мной: вдруг возьму орех.

Мы теперь вместе с ним по вечерам ждем маму — только он поскуливает, а я глажу его и читаю ему книжки.

С появлением обезьянки у нас даже квартира изменилась. Стало необычно тихо. Ксения не бегает из комнаты в кухню и не хлопает дверьми. Елена Яковлевна носит Винтику конфеты и говорит, что у нее сердце разрывается, когда он скулит:

— Развели животное, так надо же за ним следить. Чего ж оно мучается-то.

Когда к папе приходит Арт, то в комнате больше не курит, потому что Винтику вредно.

У наших дверей все время вертится Ленка, ей хочется поиграть с обезьянкой. Не успели у Ленки отрасти волосы, как сразу началось хвастовство: ах, ей пианино купили, ах, она теперь, как Алла из нижней квартиры, на музыку ходит. Подумаешь, играть-то она все равно не умеет. Рядом с ней всегда сидит бабушка с ремнем. Зато к пианино добавилось новое пальто и черная папка для нот.

— Сегодня у нас сольфеджио. Терпеть не могу сольфеджио. Некоторым девчонкам нравится сольфеджио, а мне нет.

Ну и пусть. Пусть я не знаю, что такое «сольфеджио», зато вот возьму и не разрешу Ленке Винтика гладить. Скажу, что ему вредно. И все.

Ушла? Зря я ее не пустила к Винтику. Что ж с того, что мне тоже хочется учиться музыке? Пианино очень дорого. Неудобно даже просить его купить. Ну, ничего, когда Ленкина бабушка будет в магазине, Ленка разрешит мне подбирать на клавишах «Чижик-пыжик, где ты был». А я ей дам Винтика.

Бедная обезьянка прячется ко мне под кофту. Ей холодно даже в новом, связанном Ксенией жилетике. Она скучает по дому, по своей маме. Достаю старые «Вокруг света» и «Курьер Юнеско», показываю Винтику картинки с пальмами, джунглями, пигмеями. Малыш отворачивается.

Что же делать?

— Не плачь, Вьетнаменок, скоро придет папа, натопит, как следует, печку и будет смешно рассказывать, как он вез тебя в поезде. Ты был завернут, как грудной ребенок, в одеяло, и никто из пассажиров не знал, что ты — не человеческий детеныш. Чтобы тебя кормить, он попросил в вагоне-ресторане сварить манную кашу. А ты не хотел есть из ложки и засунул в тарелку все четыре лапы, чтобы погреться. Смешно, правды? Ну, что же ты плачешь? Подожди, сейчас я буду перед тобой выступать.

Поворачиваю маленькую ручку приемника. Щелк — загорается зеленый глаз. Кручу правую ручку — музыка.

— Смотри, Винтик, я — балерина. Видишь, кружусь на цыпочках. Знаешь, Мартышка, как тяжело танцевать на пальчиках? У настоящих балерин есть специальные тапки. В них легче. Ой, подожди, мне же мама купила новые тапки для физкультуры!…

Как раз то, что нужно: черные, на жесткой подошве. Взмахиваю руками и медленно кружусь вокруг стола, как вокруг озера, умирающим лебедем. Прыжок, еще прыжок — и падаю… Будто не за стул зацепилась, а меня подстрелили. И умираю.

Винтик не сводит с меня круглых глаз, он думает, что это я обезьяна. Просто он никогда не видел балета.

Ой! Что это за жуткие черные полосы на полу?! Неужели это следы от моих новых тапок. Точно. Весь паркет исполосован. Тру полосу тряпкой — не отмывается. Скоблю ножом — не отходит.

— Попадет нам с тобой теперь от мамы! Нет, не бойся, тебе ничего не будет, потому что ты всего лишь обезьянка. А я человек. Меня приходится воспитывать. Чтобы я не выросла неряхой и грязнулей. Чтобы не портила чужой труд. Вот сейчас она придет и скажет:

— Это кто натворил? Ты? Ну, так и отмывай теперь пол.

И бесполезно говорить, что я уже терла полосы. И что весь пол мне все равно не вымыть и тряпку не отжать. Бесполезно. Потому что это не для пола нужно, а для воспитания.

— Ты что спишь, малыш?

— Кто — я или Винтик?

— Да вы оба. Что это вы в темноте сидите?

— Не зажигай, а то увидишь, как я пол испортила.

Мама зажигает свет. Разглядывает полосы на полу. Садится на стул около двери и закрывает лицо руками. Она устала на работе и не хочет видеть такой пол.

Беру ведро, наливаю туда холодной воды. Окунаю в воду тряпку. Сквозь слезы пол кажется мутным. Вытираю слезы об чулки на коленях и размазываю тряпкой воду по паркету. Ноги ломит, руки закоченели, а еще только полпола намазано водой. Мама так и сидит на стуле, закрыв лицо. Винтик начинает скулить. Ему хочется к маме, но страшно идти по мокрому.

— Ничего, обезьяныш, потерпи. Видишь, от воды пол становится черным и уже никаких полос не видно.

Снимаю с мамы боты. Ставлю чайник. Мама насыпает Винтику орешков. Кладет мне на тарелку большое пирожное.

— Не стыдно, тебе такую сырость разводить? Ты же уже большая — должна понимать, что Винтик живет в чужой стране, того и гляди заболеет.

Винтик и вправду заболел. Когда я приходила из школы, он больше не кидался ко мне, не повисал на шее, а лежал на своей подушечке и без слез плакал. Мама вызвала ветеринарного врача. Врач запретил ему земляные орешки. Теперь Винтик напрасно тянулся на цыпочках заглянуть в блюдо-подсолнух. Там было пусто.

Мама снова вызвала врача. Он прописал лекарство. Но оно не успело помочь Винтику.

— Бедный малыш, чуть-чуть до тепла не дожил. Апрель, май…, а в июне уже лето. Погрелся бы на солнышке, полазал по деревьям — глядишь бы, и акклиматизировался.

Мама завертывает Винтика в свой шарф. Папа кладет крохотный клубочек в бумажный мешок, чтобы отвезти в зоологический музей. Там его поставят на выставку. Можно будет к нему придти поздороваться, и получится, что он не совсем умер.


Несправедливо, когда маленькие умирают.

Я даже не успела Винтику показать, что у нас тоже бывает лето и зеленые листья и ягоды. И дом не показала, который все растет и растет. Ведь Винтику интересно было бы узнать про каждую полосу в стене. Вот про эту белую, красивую, например: ее клали, когда я в лагере была. А здесь, от угла к веранде — темные старинные кирпичи. Их было очень тяжело таскать. Даже папа с трудом отбивал от них куски старого цемента. Папа сказал, что старинный цемент такой прочный, потому что его в старину замешивали на яйцах. Интересно, сколько же времени в старину строили дом, если за яйцами нужно полдня в очередь стоять? Или буржуям их давали по блату без очереди? Подъезжает такой буржуй к лавке:

— Мне, пожалуйста, двадцать ящиков погрузите в телегу. Да смотрите, хорошенько стружками переложите. Дворец собираюсь строить.

А очередь:

— Он тут не стоял! Больше двадцати штук на человека не отпускать!

А он им:

— Цыц! Не баре, и яичный порошок слопаете!

Винтик любил яйца. И любил все яркое, красивое. Про заднюю стену, на которую кирпича не хватило, он бы сказал «Пф-ф». Потому что ее заливали шлаком. Вон вцементировалась палка от опалубки, а выше — розовая тряпка, похожая на подушку. Но ведь человек и обезьяна под кожей — тоже некрасивые. Для дома кожа — штукатурка. Когда дом оденется в штукатурку, не видно будет, что он из разных кусков состоял.

А вот эти два окна и угол клали каменщики. Папа еще с ними все время ссорился из-за плохих откосов.

— Вредители несчастные! Глаза б мои на них не глядели.

Вот больше не глядят его глаза на халтурщиков. Они ушли. Теперь мы с ним одни по кирпичику стену кладем. Как надо. По отвесу и ватерпасу.

— Растворчику, милок, растворчику! Та-ак. Хорош. Теперь четвертинку кирпича. Нет, эта не подойдет, ты же видишь какой паз. Во-от! Это совсем другое дело. Ну-ка, проверим откосы. Главное, чтобы углы были как миленькие!

Углы— то у нас как миленькие, только стена совсем не растет. Приходится опять идти к «Чайной», где на солнышке греются рабочие. Они сидят, натянув кепки на нос, и молчат. Мы с папой стоим рядом. Один, наконец, сплевывает:

— Надо поглядеть.

Опять все молчат.

— На горе дом-то, что ли?

— На горе.

— Ага. Знаем…

Молчат. Папа засовывает руки в карманы и раскачивается с пятки на носок. У меня карманов нет, но я тоже раскачиваюсь.

— Ладно, хозяин, придем, поглядим.


Мамы нет. Она в городе. Значит, мне придется самой думать, чем кормить рабочих. Беру бидон и не очень закопченную кастрюлю. Иду в «Чайную» за борщом и котлетами. Жарко. Солнце вгрызается в макушку и плечи. Горячий бидон на обратном пути так и норовит прижаться к ноге и обжечь.

— Девочка, молоко есть?

— Есть.

Вдруг кто-нибудь заглянет в бидон и увидит, что там не молоко, а борщ?

— Очередь за молоком большая?

— Большая.

И что это чужие тетки всегда пристают ко мне с вопросами? Неужели не видят, что и так тяжело.

Чтобы больше не расспрашивали, иду напрямик через новое кладбище. Хотя там бр-р: кресты, железные венки… все выглядит мертвее, чем сами покойники. А самое противное — клеенки на столиках. Как люди могут есть в таком месте? И не боятся смертью заразиться!

Борщ стекает горячей струйкой по ноге, хлюпает в сандалии. Ничего, уже недолго. Вон наш поворот.

— Эх, голуба, тебя только за смертью посылать.

Зачем же за смертью посылать, она сама приходит.

Противный борщ: как его несешь — так он горячий, а как им кормить — так он остыл. Ой, и керосин кончился! Придется теперь разогревать на костре. Костер тоже меня ни капельки не слушается. Я ему и щепки я ему и бумагу, а он плюется в глаза дымом и не горит. Та-ак, вроде затеплился! Теперь только перелить из бидона в кастрюлю — и дело в шляпе! Ага-а «в шляпе» — а что делать с остатками борща — он не влезает весь в кастрюлю? Может, на компост вылить? Нет, вдруг рабочим не хватит? Опять щепки потухли. Вытрясти на них остатки керосина из керосинки? В борщ бы не капнуть!

— Давай, милок, шевелись, есть ужасно хочется.

Ой, еще на стол не накрыто! Тарелок хватит? Раз, два, три… еще под хлеб. Ну, под хлеб маленькую мисочку можно. Хлеба маловато, нужно нарезать потоньше. Ложек не хватает. Может, к соседям сбегать? Неудобно. Ладно, я чайной буду есть, никто не заметит.

— Давай, хозяюшка, корми рабочий класс. Ух, борщок — с угольками! Хорошо! На костре, чтой ли, варила?

Накормить каменщиков — это еще полдела. Настоящее дело — грязная посуда. Вон стол — как город после бомбардировки. Просто руки опускаются. А завтра придется дважды в поселок идти: за керосином, потом за обедом. За один раз не унести.

Скорей бы мама из города приезжала.


Мама не приезжает не потому, что работает, а из-за папы. Мы встречаемся с ней только по воскресеньям там, где дорожка сворачивает на пихтовую горку. Пихты посадили недавно. Они еще не взрослые. Но гораздо красивее елок: такие пушистые, что хочется каждую веточку погладить. И добрые в придачу: приподнимешь веточку, а под ней желтые пятачки — маслята. До чего название вкусное, так бы и съела живьем. Шурка вообще эту горку зовет маслячьей. Он сюда приходит только за грибами. А мне кажется, что здесь каждая пихта для меня посажена. И что они ждут меня целую неделю.

Мама расстилает на траве одеяло, и мы загораем. До чего хорошо! Дома нельзя просто так лежать и ничего не делать. А тут можно. Мама читает мне про Одиссея, и я медленно превращаюсь в солнечные пятнышки. На мне новый наряд короля: от горла до трусов выложены красные черешины-пуговицы. На животе — пряжка-печенина. Вкусный наряд, не то, что борщ из чайной…

Мама съедает с меня одну пуговицу и начинает собираться на станцию. Мне хочется разреветься как маленькой и залезть под тахту.

Нет! Я не буду маленькой беспомощной пихточкой! Я буду огромной мощной елью — дотронулась лапой, и все, что сломалось между папой и мамой, срослось!

— Мам, смотри: я тянусь до самого неба!

— Слезай, мартышка, свалишься. Уже поздно.

Угу, уже поздно, папа делает последний замес. Он молчит. Наверно, сердится на меня из-за мамы. Каменщики в ведре моют руки. Один, у которого живот арбузом висит над брюками, сплевывает и зло пинает кирпич. Я приношу ему полотенце. Другой, у которого живот ямой и брюкам не на чем держаться, вытирает полотенцем каждый палец в отдельности. Сразу видно, что они сердятся на папу. Только бы они не ушли совсем, а то дом опять уснет и так и останется карликом.

Карабкаюсь к папе на леса. Лицо у него мокрое, все стянуто к нахмуренным бровям. Глаза ничего не видят. Как зимой, когда он с Артом сочиняет репризы.

— Ну-ка, милок, подмогни отцу, плесни чуток воды.

Лью в корыто с раствором воду из лейки.

— Хорош. Последний замес с тобой сделаем — и шабаш. Видишь, растет наш родненький — на второй этаж перевалило!

Значит, папа на меня не сердится?

— Не спи, голубка, еще несколько кирпичиков трэба.

Тяжело с ведром лезть на леса. Свалиться запросто можно, да еще кирпичи на себя грохнешь. Зря мы из кирпичей строим. Вон у Шурки — дом из бревен, так он уже до самой крыши дорос. Мох из болота возят — мягкий, вкусно пахнет. Деревянный дом вообще дачный, а кирпичный — городской.

— Притащил, мурашок? Вот мы с тобой какой дом строим — на века! Мы в нем всю жизнь проживем. Потом твои дети, внуки, правнуки… Здесь на втором этаже у нас будет три комнаты: мамина, моя и твоя.

Как это — моя? Для меня одной — целая комната? Что же я в ней делать буду? Сидеть как в городе и ждать, когда приедет мама или папа? Нет. Мне не нужна своя комната, я не могу жить одна.

— Шабаш, зайчонок. Моем руки, ноги и спать. Завтра на склад поеду за цементом.


Утром мы с Шуркой спорим, кто первый услышит машину. Я первая услышала, а он говорит, что он. Конечно, ему легче меня переспорить. Он старше. И в кузов машины легче взобраться. Он мальчишка.

— Спорим, не угадаешь, что привезли!

— Цемент.

— А еще?

— Песок.

— Нечестно, ты в щелку борта подглядела. А еще?

— Не знаю.

— Кирпичи! Вот и не угадала!

— Новые?

— Старые. Битые наполовину.

Старые кирпичи тяжелее таскать, чем новые. Папа соскакивает с подножки и машет шоферу, чтоб разворачивался. А то песок высыплется на дорогу. Машина подвывает и медленно сползает прямо к соседкиному забору. Выбегает соседка с лопатой. Машина аккуратно отодвигает собой ее забор и останавливается.

— И-роды! Опя-ять забор завалили! Ишь, повадились чужие заборы ломать! Столбов на них не ная-ямишься!

Кричит она не на папу и не на шофера, а на машину, упираясь ей лопатой в бок и стараясь вытолкнуть ее со своего участка. Машина фыркает и высыпает песок и кирпичи прямо на дорогу. Мы с Шуркой берем ведра и начинаем таскать песок к нашему дому.

— Шур, почему Петушиха всегда злая? Она нас сейчас сожрет живьем!

— А мы ей в пасть кирпичик засунем, пусть закусит.

Петуших было целых четыре штуки. Одна — напротив нас, две жили внизу, по дороге к колодцу, и одна — наверху, на горе. Каждая в своем отдельном домике. С дачниками. По утрам все просыпались, когда Петушихи начинали перекрикиваться:

— Ли-иза-а! Па-ади я тебе чего ска-ажу! Да-арья-то что дела-ает?

У каждой Петушихи что-нибудь было. У Петушихи-напротив-нас был взрослый сын. У Петушихи-натальи жил старичок Илья. Маленький, как гномик. Петушиха-наталья говорила, что подобрала его где-то. Зря он ей попался, теперь копайся целый день на ее огороде и слушай, как она на всю улицу кричит:

— А ты-ы мне не приши-итай! Ха-ачу — держу, ха-ачу выга-аню!

У третьей Петушихи — Бабы-Яги, скрюченной, с клюкой, была корова. Меня к ней за молоком посылали. Петушиха-Яга никогда не давала мне сразу убежать. Она шлепала залатанными ботами, в которые были вдеты голые ноги, доставала с полки несколько размокших подушечек и совала мне их в руку:

— Па-астой, не беги. Батька-то что делает? Не уехал? А матка? Чего-то ее не видать. Ну-ну, неси бидон-то, а то прольешь.

Липкие подушечки я незаметно выбрасывала и обтирала пальцы подорожником.

Только у четвертой Петушихи-Дарьи никого не было. Зато все остальные Петушихи целый день про нее кричали.

— Да-арья-то, совсем рехнулась, тра-аву косить по-ошла.

— Допры-ыгается до простре-ела!

— Вчерась ко-офту в магазине купи-ила, думает, молода-ая!

Петушиха— напротив-нас чинит забор. Мы с Шуркой носим песок. Красивый строительный песок -желтый, чистый. Лежал себе когда-то на берегу синего моря, полеживал. Потом пришел экскаватор — хап его лапой — и в самосвал. Теперь беднягу смешают с цементом, водой — грязь получится. Но из этой-то грязи человек и строит себе дом. Нет, не так. Из грязи и сил, которые человек вкладывает, дом растет. Как панцирь у черепахи. Черепаха из себя дом строит, и человек из себя. Только черепаха потом дом везде с собой таскает, а человеку нужно работать. Но на ночь он непременно в дом забирается. А иначе нельзя — вон какой человек голый, и кожа у него тонюсенькая.

Тяжелое ведро. И руку стерло. Шурке хорошо: он может целое ведро нести, а мне целое никак. Папа его поэтому больше хвалит.

— Ну что у меня за помощники! Мне бы такого сына, как Шура, я бы три дома построил.

У папы нет сыновей, у папы только дочки.

Еще давным-давно, до войны, у папы была другая жена и другая дочка. Я ее не видела. Про нее бабушка соседкам рассказывала. Шепотом. Но когда шепотом — еще лучше в комнате слышно.

— Уж как я плакала, когда мне написали с фронта, что моя дочь с артистом встречается! Уж как плакала! До сих пор колом в груди стоит. Разве он ей пара?! Она — врач, капитан, интересная такая. На фронте за кого хошь могла выскочить. Нет! Он, как черт, ей подвернулся, заговорил красивыми словами, она уши и развесила. Молодая была, не понимала, что с красивых слов каши не сваришь, платья не сошьешь. И как ему только не стыдно: артист называется, у самого жена, ребенок брошенный, а он ухаживает! Да разве только одна она, сиротиночка, у него?! У него незнамо сколько по свету детей пущено.

Это бабушке как не стыдно! Во-первых, про нас соседям рассказывать. Во-вторых, про многих детей выдумывать. У человека просто не бывает столько детей.

— Шур, сколько у человека бывает детей?

— Десять.

— Не ври.

— До Революции в деревнях по десять детей было.

— А сейчас?

— Не знаю. Меня обедать зовут!

Счастливчик Шурка, ему больше не надо песок таскать. Хотя, вообще-то, нехорошо так думать, он же для нас работает.

Я тоже есть хочу. Хоть бы скорее мама приехала.


— Э-э, муравьишко, ты, видать, вчера с песком перетрудилась.

Всю ночь во сне ворочалась, плакала. Какие такие кошмары могут сниться в твоем возрасте?

А— а-а, это мне, наверно, Страшило снился. Или прием в пионеры. Я тогда тоже целый день плакала.

Зоя Васильевна сказала, что отличников приняли еще в прошлом году, а всех остальных будут принимать теперь. Кроме Кутыковой и Обезьяны. Жалко их, конечно. Но может, их до старости не примут. Кто же тогда захочет с ними водиться?

Сначала было очень интересно. Пришел мальчишка-старшеклассник и сказал, что он знает, что такое коммунизм. Здорово! Все только повторяли: коммунизм да коммунизм. А он знает.

После уроков я сразу побежала домой, распахнула дверь в комнату, и, хотя нельзя папе с Артом мешать, выпалила, что теперь все знаю про коммунизм.

— Ну-с, — засмеялся Арт, — послушаем истину из уст младенца…

— Коммунизм есть советская власть плюс электрификация всей страны! Это Ленина слова!

Папа вдруг как захохочет, будто я глупость сморозила. Хорошо, Арт за нас с Лениным заступился:

— Ладно тебе ребенка морочить, она правильно выучила.

А то мне уже тогда хотелось разреветься. Но мальчишка-старшеклассник рассказал про Павлика Морозова. И я решила быть мужественной, как он, и никого не бояться. На уроках я выше всех тянула руку. Во мне будто пружина развернулась, и я стремительно выросла.

И вдруг в самый последний день Зоя Васильевна объявила прямо на уроке, что я не заслужила, чтобы быть пионеркой, потому что плохо себя веду и неряха.

— Во! — толкнул меня локтем Обезьяна. — Не будешь воображать. Воображуля номер пять, разреши по морде дать!

Причем тут «воображуля»? Это все из-за кос — я сразу догадалась. В классе у всех девчонок были косы, кроме дуры Кутыковой и меня. Но перед приемом в пионеры у меня волосы первый раз до кос доросли. Коротеньких. Но если сзади просунуть вдоль лопаток руку, то косы можно было даже до плеч дотянуть. Только волосы у меня еще не привыкли быть косами, и, сколько не слюнявь палец, из них все равно выбивались пряди.

— Во — лахудра, — ржал Обезьяна.

Приходилось каждую перемену то одну, то другую переплетать. За день я так уставала, что дома уже ходила без кос.

Маму моя голова ужасно раздражала. Она без конца требовала привести волосы в порядок.

— Если будешь ходить неряхой, тебя ни на одной работе держать не будут.

Когда— а я еще вырасту-у, когда-а буду работать…а мне сейчас руки до головы не дотянуть, и зеркальце то и дело падает, лента куда-то запропастилась…

— Мам, ведь уже скоро спать ложиться. Во сне не важно, какие у тебя волосы.

— Я сказала, заплети косицы! Или очень пожалеешь.

Мама начала искать в коробке ножницы.

— Нет! Не дам ножницы! Я их спрячу!

— Последний раз предупредила!

Уж лучше бы у меня никогда не было кос, чем как сейчас — одна половина головы острижена, другая — нет. Как теперь в школу пойдешь? Каждый будет Кутыковой обзываться. Беру ножницы, отрезаю вторую косу. Ложусь спать.

На следующий день Зоя Васильевна сказала, что я как чучело хожу, и что какие мне пионеры с такой головой?

Зачем она меня раньше не предупредила? Почему позволила учить, что такое коммунизм. Как я могла поверить, что можно стать Павликом Морозовым?

Я ревела три урока подряд. Голова раскалывалась от боли. В горле разбух какой-то ком, и мне казалось, что я задыхаюсь. Можно было запросто умереть, и никто бы даже не заметил. Ну и пусть. Пусть я умру, чтобы не быть вместе с Кутыковой и Обезьяной.

После уроков к нам в класс пришла чья-то чужая учительница. Они с Зоей Васильевной стали смеяться о чем-то своем и не замечали, что я тут рядом умираю. Чтобы умирать быстрее, я надавила пальцами на горло. Послышался хрип.

— Чего это она?

— Да вот в пионеры не принимаем.

— Да брось ты, человека мучить — пусть бежит за галстуком.

— Пусть бежит, мне не жалко. Только больно уж она прикидываться мастерица.

Умирать больше не хотелось. Ноги вынесли меня с такой скоростью, что я не успела даже поблагодарить и попрощаться. Галстук-галстук — отстукивали мои ботинки по мостовой. И вдруг около самой парадной меня кольнуло: мама ведь не знает, что нас сегодня принимают в пионеры, вдруг она не купила галстук и белую рубашку с синей юбкой? Влетаю в комнату. Распахиваю шкаф. На полке с простынями лежит шелковый галстук и отглаженная пионерская форма. Подпрыгиваю до потолка и испускаю дикий вопль. Только бы не опоздать. Всовываю непослушные руки в рукава, пуговицы не застегиваются. Скорее! Входит мама. Я даже не слышала, как щелкнул ее ключ.

— Мам! — ору, как ненормальная, — мам, меня принимают в пионеры! Как всех, в пионеры! Сегодня!

— Очень жаль, что ты это выплакала. Иди под кран и приведи в порядок лицо и руки.

По маминому тону я поняла, что она знала про прием в пионеры. И может, даже нарочно договорилась с Зоей Васильевной меня не принимать.

Я потащилась на кухню мыть лицо и руки. Холодная вода смягчила заскорузлую кожу. На вкус вода казалась сладкой. Это был первый глоток счастья. А потом счастье разлилось целым морем, морем таких же белых рубашек, как у меня, таких же алых галстуков. Я — как все, — рвалось из меня вместе со словами «Торжественного обещания». Как все — юный пионер Советского Союза. Как эта большая красивая девочка, которая принимает рапорт и отдает салют. Как этот пятиклассник, который повязывает мне галстук. Как это красное знамя с кистями, окрашенное кровью революционеров. Я — как все!


Потом я очень часто видела этот день во сне. Иногда про пионеров, иногда про Страшилу. И никак было не проверить, на каком сне я плачу.

— Что, голубушка, домыла вчерашнюю посуду? Молодцом. Теперь давай сообразим картошку на завтрак и пойдем складывать кирпичи. Сегодня рабочих не будет, а завтра они как придут, у них будет готов фронт работ.

Папа нагружает мне по три кирпича, Шурке по четыре, себе по семь. Мужчины сильные. Я, пожалуй, хотела бы быть папиным сыном. Он бы меня больше любил.


Я уже думала, мама никогда больше не приедет на дачу, а она раз — и приехала. Теперь у нас в сарае было ничуть не хуже, чем у Шурки. На окне — марля от комаров, на столе — новая клеенка, на полке — чистые чашки и тарелки. Красота. Теперь мне не надо каждый день думать, чем кормить рабочих. Можно просто спуститься в огород, встать рядом с мамой на коленки и помочь ей полоть клубнику.

— Мам, кто тебе сделал эту скамеечку?

— Папа. Видишь, как на ней удобно сидеть.

— Мам, а это тоже сорняк?

— Сорняк. Ты же знаешь.

Знаю. Я хотела совсем про другое спросить. Зачем она без конца полет этот огород, если завтра на нем точно такая же трава вырастет? Но постеснялась.

— Мам, в этом году почти совсем не было клубники — две-три ягодка с грядки.

— Это из-за одичавшей яблони. Вымахала во весь огород и грядки затенила. Спилить бы ее, да руки не доходят.

— А папа говорит, что это из-за того, что почва истощилась.

Нет, не буду рассказывать маме про то, как папа посылал меня собирать куриный помет, чтобы сделать удобрение. Я и папе не сказала ничего про дачников, которые ничего не знают про удобрение. Просто взяла корзинку и пошла. Будто за грибами. Куры здесь только у нижних Петуших. Зато и дачников больше всего у нижних Петуших. К счастью, между дорогой и Пеушихинскими заборами бузина растет. Куры там копошатся, а меня с дороги не очень-то заметно.

— Девочка, ты грибки собираешь?

Только бы не заглянули в корзину.

— Грибкам еще рано. Ты пойди в лес черничку поищи.

Может, и правда в лес пойти? Ведь бывает же, что куры в лес погулять забредут, удобрения там столько же, зато дачники не будут приставать.

— Девочка, чего у тебя в такой большой корзинке-то?

В корзинке как раз ничего, чуть-чуть птичьего помета, листьями прикрытого. У нас просто нет поменьше корзины.

Папа опять будет считать меня недобросовестной. И почему это я никому ничего не могу объяснить: маме — про папу, папе — про дачников, дачникам — про кур, курам — про удобрение. Вот были бы курицы большущие, со страуса. Под такую корзинку подставишь — хоп и готово. И никто ничего не скажет.

— Мама, давай не будем спиливать яблоню. Мне кажется, что до войны на нашем участке жило племя великанов, и от них осталась яблоня и ели.

— Не знаю, великаны ли, но когда-то здесь наверняка жили люди.

Не хорошо как: у кого-то здесь был дом, они копали ту же самую землю, сажали деревья. Потом куда-то исчезли, а мы ничего о них не знаем. Значит, и мы так исчезнем? Почему же папа говорит, что мы строим на века?

— Мам, может, их снарядами разбомбило?

— Вряд ли, немцев здесь не было. Здесь финны жили.

— А, знаю, финны были плохие, они были за немцев.

— Не говори глупостей. Нация не может быть плохой или хорошей.

— Может. Мы хорошие. Немцы плохие. Ага, молчишь! Значит я права!

— Хватит. Ты мне мешаешь думать.

— Я тоже думаю. Вот смотри — раз люди, которые жили на этой земле, просто так исчезли, значит, и мы можем исчезнуть? И кто-то другой сюда придет и снова начнет строить дом? Зачем же мы тогда будем рамы таскать?

— Какие рамы?

— Рамы для окон. Папа сказал, что сегодня нужно вытащить рамы из сарая в беседку. Он собирается разбирать сарай. Когда сарай освободится, он отколотит от сарая доски и настелет их вместо черного пола в доме. И можно будет переселяться туда жить.

— Зачем разбирать сарай, если это комната и склад одновременно? И потом, как жить в сыром кирпичном доме без печки и без крыши? Безумие какое-то!

Не знаю, безумие это или нет, но рамы мы потом весь день таскали в беседку.

Много рам — прямо целая пирамида получилась.

— Пап, если в доме будет столько окон, зачем же тогда такие толстые стены? Стекло ведь тоненькое, — бомба, например, упадет — трах! и разобьется.

— Что у тебя с пальцем?

— Занозила.

— Видишь, как с тобой работать? Ты одной рукой делаешь, а другой вредишь. Иди к маме, она тебе иголкой занозу вытащит.


Дождю, как и маме, не понравилось, что мы вытащили рамы. Он как увидел неприкрытое сухое дерево, так и начал по нему хлестать. Зря папа обозвал меня вредителем. Дождь — вот кто вредитель! И еще развороченный иголкой и залитый йодом палец вредитель. Жутко саднит!

Дождь перед открытой дверью сарая мелькает как занавеска. Под рамами в беседке сидит кошка Рыжка и мокнет. Кошка Рыжка наша с Шуркой общая, мы ее в лесу нашли. Мама говорит, что кошка невоспитанная, залезает на стол.

Пусть невоспитанная, но не мокнуть же ей одной под дождем.

Накидываю на голову кофту и выскакиваю в беседку.

— Рыжка, Рыженька, иди ко мне, я тебя в кофту заверну.

Не хочет. Боится. Убежала. Не понимает, что я ей лучше хотела сделать.

Если так будет каждый день лить, то скоро наступит осень. Пора будет в школу. В пятый класс. Пятый класс — для больших. Там все учителя разные. И предметы другие, не то, что раньше. Один я уже знаю — английский язык.

Меня весной начали возить на английский язык в Дом искусств. Дом искусств — на Невском. Когда мы с Лесного ездили на Невский, то говорили, что едем в город.

На Невском домов нет — одни дворцы. Большие, строгие, а играют в прятки, как маленькие. Так и боишься каждый раз, что Дома искусств не окажется на месте. Так, «Октябрь» прошли, винный магазин здесь, а желтого дворца с колоннами нет!

— Мама, опаздываем?

— Не знаю как тебе, а мне не свойственно опаздывать.

Уф, вынырнул. Только ради мамы, наверно. Да еще делает вид, что и всегда тут стоял. Дворец называется.

— Ты меня внизу подождешь?

— Иди, ты не маленькая. Мне нужно в магазин зайти.

— Good afternoon, — все дети садятся за большой заляпанный стол и смотрят на бархатный коричневый бант, подпрыгивающий на кофте у учительницы.

— Посмотрите все внимательно на мои губы.

Все смотрят, как учительница смешно складывает рот, когда читает непонятные стихи. Arms up — зарядка: мы поднимаем руки, наклоняемся, приседаем и говорим, — все это по-английски. Take your places — садимся за стол и показываем друг другу картинки с яблоком, мячом, куклой.

Слова запоминаются легко. Пока ты на уроке. Но между уроками проходит долгая и совсем другая жизнь, и все слова как бы засыпаются песком, битым кирпичом, щебенкой. Их оттуда ни за что не вытащить.

Arms up — и я лечу к маме вниз по мраморной лестнице. Arms down — и мы уже в «Блинной». «Блинная» — это тоже «город». Не то, что наша столовка с борщом и паровой котлетой. Здесь стены — из дерева и зеркал, льдинки люстр превращают свет в радужки. Еще ничего не успеваешь съесть, а уже тело становится сытым и сонным от блинного тепла. Не хочется никуда идти, только бы смотреть и смотреть на бесконечные ноги за окном, отрезанные от туловища.

Жаль, что в живот больше одной порции блинов поместиться не может, а то можно было бы еще тут посидеть.


— Мам, давай испечем блинов.

— Что это ты вдруг? На керосинке это трудоемко.

— «Блинная» вспомнилась. Почему-то когда дождь и холодно, очень хочется блинов.

— Можно попробовать: молоко есть, мука тоже, яичный порошок тоже…Ты права, мартышка, дождь действительно навевает тоску.

— Мам, а осень скоро?

— Скоро. Твой отец совершенно не чувствует время: осень на носу, а он выволок рамы из сарая. Теперь их намочит и перекорежит.

— Мам, а когда осень? Через неделю?

— Пожалуй, через две. Ну-ка, достань мне с полки сахар и соль.


Осень у нас началась не через две недели, а на следующий день.

Потому что мама с папой начали затаскивать рамы обратно в сарай, мама поскользнулась на обрыве и вывихнула ногу. Нога распухла и очень болела. Пришлось собираться в город.

— Пап, мы Рыжку возьмем?

Папа не отвечает. Он завязывает дачные вещи в большой узел. Мама укутывает ногу в шерстяной платок. Я готовлю старую сумку для Рыжки.

— Не царапайся, Рыженька, миленькая, полезай в сумку, иначе велят тебя здесь оставить. Тише, не вопи диким мявом, видишь, мама идти не может! Да не вырывайся ты, мне же не удержать сумку!

Вот и поворот к озеру. Мама цепляется правой рукой папе за шею и скачет на левой ноге. С другой стороны на папе висит большущий узел, в котором что-то звякает. Я из последних сил тащу Рыжкину сумку, а она рвется у меня из рук.

— Рыжка! Не ори, как ненормальная! Ну что ты высунула голову? Что ты увидишь своими нечеловеческими глазами? Ну, Рыжка! Потерпи, уже к озеру подходим. Хочешь кол…

Раз! Сумка становится легкой. Пуста-ая. Шевельнулись кусты. Замерли. Больше нет моего тигрика-полосатика.

— Какая ж ты разиня!

— Рыжик! Рыжик!

Зря мама зовет. Лес-то большой.

— Рыжик! Рыжик!

Кусты шевельнулись. Только уже не туда, а оттуда. Кошка, как ни в чем не бывало, затрусила за мамой. Плетусь сзади с пустой сумкой. Совершенно бесполезная. Будь я мальчишкой, мы бы с папой сделали носилки и понесла маму. Не будь я разиней, я бы справилась с кошкой.

Ой, уже станция, папе нужно тащить маму через рельсы, маме звать кошку, кошке бежать среди чужих людей, и только я одна никому не могу помочь.

Рыжка замирает у последних кустов. Слышен стук колес по рельсам.

— Рыженька, иди в сумку. Я же тебе как лучше хочу! Не бойся поезда, он тебя в сумке не тронет. Иди скорее.

— Брось сейчас же с кошкой возиться. Ты что, поезда не слышишь?!

— Кис-кис-кис!

Паровоз дает оглушительный гудок. Рыжка исчезает в кустах. Папа из-под тюка кричит мне что-то сердитое. Подхватывает меня за шиворот и заталкивает в тамбур. Народу так много, что у меня ноги почти не достают до пола.

Бедная Рыжка, теперь она потеряется, и у нее опять не будет дома.

Я где— то читала, что потерявшиеся собаки всю жизнь приходят то на место, где они в последний раз видели хозяина. Каждый раз, приезжая на дачу, я приходила к последним кустам у станции и звала Рыжку. Никто не приходил. Наверно, потому, что кошка -не совсем собака. Не умеет ждать.

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

Новая школа


— Мам, почему меня в новую, другую школу переводят?

— Потому что в ней преподают английский, а не немецкий. Только учти, пожалуйста, мне стоило большого труда перевести тебя в эту школу, и если ты намерена и здесь учиться как раньше, то я просто не представляю, что тебя ждет в будущем.

Ну почему «намерена»? Вовсе нет. Это же новая школа, в ней никто-никто не знает, что я неряха и не умею решать задачи. Никто не посадит меня с Обезьяной и не будет напоминать, что я выплакала прием в пионеры. У меня опять отросли косицы, теперь я буду хорошо учиться.

Когда я увидела старую Алку в новом классе, я чуть не заплакала. Теперь она всем про меня расскажет, и все новое опять станет старым. Хоть бы она заболела, или села от меня куда-нибудь подальше, или вдруг память потеряла, как на войне при контузии. Нет, я — к окну, и она — к окну, я — в самый конец класса, и она за мной. На перемене прячусь в туалет. Но ведь всех остальных девочек от Алки не спрячешь.

— Представляете, какая она воображуля: когда ей в нашей старой школе учительница двойку ставила и дневник отдавала, она всегда «спасибо» говорила. Это за «двойку»-то — спасибо!

Девочки смеются. Теперь со мной никто не станет дружить. Как с Сусанной. С ней тоже за парту никто не садится.

— Сусанна, можно я с тобой на географии сяду?

— Угу. Только не трогай ничего моего.

Странно, почему она одна? Косички у нее аккуратно заплетены, банты поглажены, платье как у всех, в складочку, тетради обернуты в кальку, а учебник — белой бумагой. Сидеть с ней хорошо, будто в домик играешь: чик-трак — ты в домике, никто не запятнает.

— Сусик, ты знаешь, что такое география?

— Угу. Про нее учитель рассказывает. Только не болтай на уроке. На уроке нужно молчать и слушать.

Вот здорово, что Сусик такая серьезная. Сразу видно, что хорошо учится. Не то, что другие: шумят, не слушают старичка-географа. Думают, раз он старый, его можно не бояться.

Указка напрасно тычется в карту. На нее никто не смотрит. А зря — про страны знать очень интересно. Папа всегда покупает «Вокруг света» и там очень красивые фотографии.

— Сусик, хочешь, я тебе «Вокруг света» принесу?

— Не-а, лучше пойдем на переменке в туалет, я тебе свой секрет расскажу.


В туалете Сусанна поет мне страшно неприличную песню. От нее даже в животе холодеет. Как будто песня может свернуться внутри червяком и сидеть там. И когда идешь по коридору, кажется, что живот просвечивается, и неприличная песня всем видна. Сусик хихикает и рассказывает свой секрет.

Оказывается, ей нравится Егоров из пятого «Б». Мы теперь каждую перемену бегаем на второй этаж на него смотреть. Ничего в этом Егорове особенного: рыжий, и смеется все время, будто знает, что мы, как дуры, специально за ним бегаем. Сусик раздобыла где-то его телефон. После уроков мы нашли будку подальше от школы, забрались в нее и набрали номер. Сначала мы молчали в трубку, потом дули, потом стали отнимать друг у друга трубку и хохотать, как ненормальные. Сусик изменила голос и пищала всякие глупости, а я гавкала и мяукала.

— Сусик, давай прекратим звонить.

— С чего это? Здесь за стадионом никто из наших не живет, никто не увидит.

— Понимаешь, мне кажется, что Егорову по телефону нас видно.

— Глупости. В трубку только слышно и ничего не видно.

Дурацкая игра. Но мы все равно не можем перестать бегать на переменах смотреть на Егорова и каждый вечер ему звонить. Только телефонные будки меняем, как жулики. Однажды Егоров слушал-слушал, как Сусик пищала неприличные слова, а потом вдруг и говорит, что он не Егоров, а его отец. И чтоб мы прекратили это безобразие. Нас так и вышвырнуло из будки. Мы неслись домой так, будто за нами и вправду гонится егоровский отец. Дома я заперла все двери на замок. Включила радио на полную катушку и заткнула уши, чтобы «это» не вертелось у меня в голове.

На следующий день я думала, что Сусик заболеет и не придет в школу, но она, как ни в чем не бывало, шебаршилась мышкой-норушкой за партой. У меня защипало в носу из-за того, что мы натворили по телефону. Сусик хихикнула:

— Глупая ты. Он наврал. Это совсем не отец был, а сам Егоров. Хочешь булочки?

Сусик развернула белую бумагу и достала бутерброды. Булку с колбасой она аккуратно съела, а бумагу, скомкав, засунула в чью-то парту. Вытерла пальцы платочком и стала устраиваться перед уроком: разложила чистенькие книжки, тетрадки, пенал, расправила платье и затихла. Весь урок она сидела, не шелохнувшись, и смотрела перед собой черными бусинками. Над ее выпуклым лбом вился дымок кудряшек.

Почему— то теперь парта Сусанны перестала быть для меня домиком. Ты -чик-трак, а тебя все равно пятнают. Чур-чура, я не играю, это же урок. Никаких чуриков, тебе водить.

— Выскочка, — слышится сзади.

Нельзя оборачиваться. Пусть Алка, что хочет, говорит.

— Лупоглазая. Вытаращит свои глазищи и луп, луп на учителя.

Что значит «лупоглазая»? Глаза у меня выпуклые, что ли? Может, сощурить их, не так заметно будет?

— Думает, она красавица, а у самой губы толстые, как у негра.

Причем тут губы? У Светки у самой рот в пол-лица. А подружка ее? Тоже мне, кинозвезды: одна — толстая, как самовар, а у другой — глаза косые. Я же им этого не говорю. Человек не виноват в том, каким он родился.

Может, втянуть губы в рот, не так заметно будет?

— Ну, умора! Губы поджала, ну вылитая треска мороженая. Ткни ей в бок карандашом, пусть губы выпустит.

Ой! Больно же! Что они лезут? Сейчас рвану Алкину тетрадь, будет знать!

— Ты чего наделала?! Они теперь у нас все разорвут!

Сусик мгновенно прячет свои тетрадки. Щелкает замком и садится на портфель.

— Они же первые полезли.

— Нужно было обозвать их по всякому, а вещи трогать нельзя. Вещи денег стоят.

Действительно, нехорошо получилось. Алке теперь за разорванную тетрадь влетит, и Сусанна рассердилась. Еще, чего доброго, скажет, уходи с моей парты. А куда я уйду? Не с Обезьяной же сидеть?

Интересно, почему в новой школе обязательно должна быть точно такая же Обезьяна, как в старой? Тот маленького роста и этот. Тот кривляется и этот. Оба плохо учатся. И уши одинаково торчат.

Нет, теперь меня, конечно, с новым не посадят. У меня в табеле теперь одни только четверки и пятерки. Но он все равно почему-то лезет ко мне.

— Сусик, почему Обезьяна меня передразнивает, когда я на уроке отвечаю?

— Влюбился.

— Ну, вот еще!

— Значит, потому что у тебя платье длинное.

— Как это длинное?

— Ну, у всех девочек, кто хорошо учится, платье выше колен, а у тебя ниже. Как у двоечницы.

Ой, и верно длинное. Что же делать? Подшивать платье я не умею, бабушка специально ради моего платья из Калинина не приедет. Маме некогда. А что, если переставить пуговицу на фартуке, пояс станет тугим, а платье подернуть кверху? Ну-ка, можно сейчас попробовать: вдеть кончик пояса в петлю и закрутить.

— Звонок! Сусик, смотри, как я за один урок платье укоротила.

— Угу. Побежали, посмотрим, какие отметки ботаничка в журнал ставит.

До чего же я бездарная: все побежали к учительскому столу — и я побежала. Все столпились вокруг журнала — и я столпилась. Хотя прекрасно знала, что у меня по ботанике одни пятерки. Обезьяна сзади подкрался, обмакнул пальцы в чернила и вымазал мне все ноги между чулком и трусами. Потом целую перемену пришлось с Сусиком чернила от ног оттирать, все равно много осталось.

Нет, не прячет меня больше домик Сусика: то ноги торчат, то глаза, то губы. И все пятнают. Хорошо бы найти парту, за которой меня пятнать не будут.

— Сусик, тебе Ася нравится?

— Не-а, воображуля. Ты ее тетрадки видела? Пишет тоненько-тоненько, а не как положено. Сама себе почерк выдумала.

Ой, и я воображуля. И у меня почерк придуманный. Я специально пишу, изогнув «б» и «д».

— А челка? У кого еще в классе челка? Ни у кого. Только взрослые девушки так ходят. Думает, что она взрослая, а она просто уродина.

Ой, и я уродина! Как здорово!

Сусик так и не заметила, что я уже не с ней в домике. Она продолжала тараторить про Егорова, про контрольную по математике. Даже предложила мне булку с вареньем.

Я жевала булку Сусика, а думала про Асю. Про то, как мне хорошо будет с ней дружить. И вдруг очнулась оттого, что на меня смотрели круглые от страха глаза. Они были совсем не похожи на всегдашние Сусаннины. бусинки. И шепот был чей-то чужой, будто она не выдыхает, а вдыхает слова.

— Мама ночью меня будит, а у нее вся простынь в крови. И на одеяле кровь. Я хотела одеться, ну, чтобы на улицу бежать «скорую» вызвать…, а она: «Не ходи!» Ужас сколько крови было. Может, целый таз.

Боюсь пошевелиться. Откуда кровь? Бандиты в окно влезли?… У них четвертый этаж. Высоко.

— Вы хоть йодом смазали?

Сусанна морщит лицо и отворачивается. У меня перед глазами стоит большой эмалированный таз, до верху наполненный кровью. А вдруг ее мама умрет? Сусанна достает из кармана крохотный чистый платочек и прижимает его сразу к двум глазам. Мне кажется, что она сейчас заревет на весь класс. Все повскакивают с мест и начнут орать и беситься. Но платочек снова аккуратно складывается и прячется в карман. Звонок. Сусик поправляет учебники и кладет перед собой руки, как нас учили в первом классе. Наверно, с ее мамой все это случилось не вчера, а давно. А рассказала она мне сейчас нарочно, чтобы я не уходила к Асе.

Как Сусанна догадалась, что я не смогу с ней больше быть в домике?

Смотрю на выпуклый лоб, мелкие кудряшки, стоящие над ним, и сморщенное личико — то ли девочка, то ли старушка? Вроде тех бабушек в белых платках, которые по воскресеньям возвращаются на 32 трамвае из церкви. Они сидят в толчее, молча, терпеливо, сложив руки на коленях, и смотрят прямо перед собой. И только подъезжая к остановке, начинают суетиться: не пора ли им выходить.

— Сусик!

— А?

— А как же Егоров? Мы забыли сбегать на второй этаж!

Махнула рукой. Будто вот сейчас, в пятом классе, она уже пережила весь страх, всю дружбу и всю любовь, отпущенные ей на целую жизнь.


Почему, если хочешь с кем-нибудь дружить, нельзя просто подойти и сказать: «Давай после школы пойдем вместе»? Нет, нельзя. Можно только смотреть и ждать. А вдруг Ася подумает, что я для нее слишком маленькая и глупая? Вдруг никогда не позовет к себе? Что же тогда делать? Нужно срочно придумать что-нибудь взрослое…Ничего в голову не приходит…

— Ты что за мной шпионишь?

— Я не шпионю.

— А чего таращишь на меня свои глазищи?

— У меня просто глаза такие. А у тебя, правда, мама актриса?

— А тебе-то что?

— Я нечаянно спросила.

— Ладно, идем ко мне. Хочешь?

— Да.

— А тебя мамочка не заругает, что ты после школы шляешься?

— Мама на работе.

У Аси кончик носа вздернут, и кажется, что она дразнится.

— Кто у тебя родители?

— Мама врач…

— А отец?

— Папа в цирке работает.

— Клоун, что ли?

— Да.

— Ну, ты даешь! Хоть бы соврала. Пришли. Можешь полюбоваться на мою берлогу.

Почему берлога? Это целый замок. Обыкновенных комнат таких не бывает. Огромные черные шкафы, письменный стол со слона, кожаный диванище-бегемотище. Можно подумать, что здесь живет страшный великан, который охраняет сокровища. Он любит полутьму и не любит чужих девчонок, сующих везде свой нос. Его глаз — единственная лампочка в бронзовой люстре. Он отражается в длинном до потолка мутном зеркале. К зеркалу прислонен столик на гнутых ножках. Вот оказывается, где лежат сокровища, которые охраняет невидимый великан — шкатулки с бусами, гримом, пудреницы, парики. Всматриваюсь в расплывающееся зеркало: вдруг сзади кто-нибудь подкрадывается? Нет, никого. Только две заколдованные принцессы с длинными ресницами и темно-малиновыми губами. У одной вокруг головы короной лежит белая толстая коса, а у другой длинные черные локоны. Кто их заколдовал? Почему они такие грустные?

— Ася, ты бы хотела, чтобы у тебя всегда были такие локоны?

— Не выдумывай. Это грубая театральная подделка. Она только со сцены смотрится.

Ася надевает на толстого мраморного Амура бусы и браслеты. У Амура отбит нос и пальцы.

— Ася, а тебя мама не заругает за то, что мы все трогаем?

— Она здесь не живет.

Как это? Где же может жить мама, если ее дочка здесь? Ну, конечно, как же я не догадалась — Ася разыгрывает меня. Считает маленькой, вот и дразнит.

— Ты мне не веришь?

Ася подходит к шкафу и медленно открывает тяжелую скрипучую дверь. Вот где, наверно, свернулось косматое чудище.

— Не надо!

— Что «не надо»?

— Шкаф открывать.

— Не выдумывай. Видишь, она даже платья почти все свои забрала.

Ася залезает в шкаф, я — за ней. Дверь со скипом закрывается. Внутри приятно пахнет духами и старым деревом.

— Она ушла к своему новому мужу. Так… деятель один, из ее театра… Только он ей не муж.

Деятель — неприятное слово. Сейчас Ася выскочит из шкафа и захохочет: «Обманули дурака на четыре кулака!»

Нет, не выскакивает — значит, все и вправду так плохо. Поэтому мы и сидим в шкафу, где темно, холодно,… Только бы Ася не догадалась, что я боюсь.

— Пойдем чайку попьем, что ли…?

Действительно, ужасно есть хочется.

— Ты любишь чай с кофе и сахаром вприкуску?

— Не знаю, не пробовала. Может, просто кофе заварить?

— Да ну, возиться.

Вылезаем из шкафа. По лицу у Аси не заметно, что она только что про маму говорила такое.

— Посиди в столовой, я мигом.

«Столовая» — закуток, отгороженный шкафами рядом с дверью. Там стоит обыкновенный кухонный стол и два плетеных стула. На тыльную сторону шкафа повешен коврик, и от него становится теплее и уютнее.

— Ты что свет не зажигаешь?

Щелк — на стене над столом загорается оранжевая лампочка. Ася, обжигаясь, льет из огромного чайника кипяток в стаканы, из маленького чайничка вытряхивает несколько капель желтоватой заварки. Высыпает из железной банки в рот полную ложку сухого кофе, добавляет сахар, жует и запивает чаем.

— Попробуй, вкусно. Как с конфетами.

Зачерпываю немного кофе.

— Бери больше, не стесняйся. У меня от матери целых четыре коробки осталось.

Жую кофе с сахаром.

— Посуду и тряпки она забрала, а мебель и комнату мне оставила. Чтобы было, в случае чего, куда вернуться.

Запиваю кофе кипятком.

— Я сейчас тебе кое-что покажу.

Ася приносит журнал «Юность», листает его, протягивает мне страницу со стихами. Читаю.

— Да не читай ты. На фамилию посмотри. Видишь, моя фамилия.

— Но имя-то другое.

— Это моя сестра. По отцу. Думаешь, у моего папочки одна я такая? У него бог знает сколько детей по свету пущено.

Ой, где— то я уже это слышала. От бабушки. Когда она про МОЕГО папу говорила! Кофе у меня с непривычки проскочил не в то горло. Кашляю. Запиваю кипятком.

— Между прочим, я тоже стихи пишу. Хочешь, покажу?

Ася приносит тетрадку, исписанную в столбик нешкольным почерком.

— У тебя папа тоже поэт?

— С чего ты взяла? Он — режиссер. Уже старый и лысый. Я хожу к нему, когда деньги кончаются. Меня там кормят. Знаешь, как его сто первая жена законно готовит?!

Разве так о папе можно говорить? Или вообще о взрослых? И после этого ходить в школу, делать уроки, болтать о всякой ерунде с девчонками? Может, она только притворяется пятиклассницей? А стихи взяла и просто-напросто переписала откуда-нибудь? Нет, не похоже. Если такое просто так говорить, то оно может и вправду случиться. И тогда навсегда останешься в этом заколдованном замке. И время остановится.

— Ася, а как же ты тут спишь? Тебе не страшно?

— Я иногда вижу сон, как меня сзади кинжалом убивает разбойник. Я иду по дороге, а он крадется за мной по пятам: я останавливаюсь — и он останавливается, я не оборачиваюсь, но знаю, что он — совсем рядом. Бегу, но от него не убежишь… Мне каждый раз очень страшно умирать.

Ой, как странно: я тоже вижу этот сон. Неужели так бывает, чтобы один и тот же сон приходил в разные места к разным людям.

— Ася, тебе не кажется, что там, в шкафах, кто-то косматый дышит. Ну, в том другом, где книги… Там вполне кто-то может свернуться и спать.

— Не выдумывай. Тебе домой пора. Родители хватятся, что доченьки так долго нет, рассердятся и в угол тебя поставят.

Зря Ася со мной, как с маленькой. Вдвоем мы бы наверняка справились с этой великаньей комнатой.

— Ася, давай мы хоть в люстру еще несколько лампочек ввернем?

— Не выдумывай. Настольная лампа есть уроки делать — и хватит.


Нет, пожалуй, нам с Асей даже вдвоем эту громадную комнату не обжить. Ютимся на трех островках: за шкафом, где пьем чай с кофе и сахаром, на письменном слоне, где, лежа на животах, пишем уроки, и у зеркала — это наше главное место. Здесь мы представляем себя артистками. А все остальное вокруг — безбрежное море, которое так и норовит тебя заглотить, пока ты перебираешься с острова на остров.

— Ася, а что если мы твоей комнате Новый год устроим?

— Как это?

— Ну, перед Новым годом все моют, чистят, пекут пироги.

— Ты умеешь печь пироги?

— Можно и без пирогов. Половинку Нового года сделаем. Представляешь, твоя мама приедет и ахнет: комната вся чистая, светится. Как озеро в солнечную погоду.

— Она даже не заметит. Придет, накрасится, дневник проверит, деньги оставит и на спектакль побежит.

— Зато тебе перестанут страшные сны сниться.

Долой косматую пыль! Долой холод из темных углов! Даешь белый светящийся пол!

Бросаемся на кухню греть воду. Тря-пка, щет-ка, шваб-ра — вперед! Ну и кухня! Сколько же здесь жильцов? Как у нас на Лиговке?

Из коридора выплывает толстая женщина в цветастом халате и кричит, что мы топаем, как лошади, и расплескали воду около раковины.

— Ведьма жирная! Так и просится, чтоб на нее ведро вылили!

Ася с треском захлопывает дверь.

Как она не боится взрослую соседку? Может быть, она все-таки сама взрослая, и только притворяется девочкой?

— Ну, где тут твое Чудище прячется? Сейчас мы ему покажем!

Ася обмакивает тряпку в ведро и шмяк ее на пол. Она драит щеткой, я — шваброй, потом я — щеткой, она — шваброй. Драили-драили — оглянулись, а сзади все еще море невымытого. Моем внаклонку, моем на корточках, моем на коленях. Оглянулись — а сзади океан невымытого.

— Ася, давай за шкафами считать другой комнатой.

— Ага, столовой. А у двери — прихожей. Их отмоем в следующий раз.

Сдались. Не справились. Что теперь Асина мама скажет? Горе-уборщицы, даже пол отскоблить не сумели.

— Ася, твоя мама сегодня придет?

— Угу.

— Может, неудобно, что я здесь у вас торчу?

— Не выдумывай.


Вот теперь перед зеркалом сидит настоящая хозяйка сокровищ. Сразу видно, как комната присмирела, перестала страшить. Можно больше с ней не воевать, а сидеть пай-девочками на скамеечке для ног и глазеть, как Асина мама гримируется. Вот она берет одну помаду, пробует ее на губах, откладывает, открывает другую, обрисовывает рот. Подводит по кромочке коричневым карандашом глаза, промокает салфеткой. Маленькой щеточкой красит ресницы. В старое мутное зеркало, в котором мы с Асей выглядим принцессами, она не смотрит. У нее для грима увеличительное зеркало, в котором мы — страшные, как лягушки.

— У тебя мама красивая?

Как Асина мама может задать такой вопрос? Я про это никогда не думала. Когда к нам приходят гости, они говорят, что мама обаятельная. Но ведь это так принято — говорить хозяйке комплименты. На всякий случай киваю.

— Красивее меня?

Да. Но я не смею этого произнести. У Асиной мамы под глазами большие темные мешки, кожа блестит от крема, из-за грима все лицо похоже на маску. Наверно, она уже немолодая.

— Твоя мама молодец, делает себе карьеру и до старости человеком останется, а я состарюсь — меня вышвырнут, как собаку.

Откуда? Из театра? Или из того дома, где живет ее муж? Зачем она так хвалит мою маму, что получается, что она осуждает ее?

— Сколько твоей маме лет? 38? И мне 38.

Асина мама пудрится. Щелкает сумочкой. Достает кошелек пересчитывает деньги. Она ведет нас в столовую около Финляндского вокзала обедать.

В столовой полно народу. Асина мама становится в кассу в очередь, а мы идем занимать место… Пахнет подгорелым мясом. Ася швыряет на стол ложки и вилки так, что одна падает на пол. Я поднимаю вилку, хочу вытереть ее бумажной салфеткой.

— Не трогай. Я другую принесу. И нечего смотреть на меня такими глазами. Думаешь, она тебе правду сказала? Как бы не так. Ей уже сорок пять стукнуло. А она: «тридцать восемь».

— Ну и что?

— А то, что надоело, что она без конца врет.

Асина мама растерянно пробирается с подносом сквозь столовый чад. Поднос тяжелый, сумочка неловко упирается в живот. Она озирается, ищет наш столик. Ася даже не встает позвать ее.

— Давайте я помогу донести поднос.

— Нет, нет, ты уронишь. Сними только тарелку с хлебом.

Асина мама, расплескав суп, ставит поднос на стол.

— Ты — хорошая девочка, добрая. А вот Ася со мной не разговаривает, злится. Скажи, что мне делать?

Зачем она так со мной говорит, будто я тоже взрослая и могу ей чем-то помочь? Я даже Асе ничем не могу помочь, она в сто раз старше и умнее меня.


Возвращаюсь домой вдоль заклеенного афишами забора «Русского дизеля». На улице уже темно. Нужно стараться не смотреть в узкие переулки Там обязательно кто-то стоит в грязном пиджаке и что-то делает руками. Мчусь через садик. Прорываюсь сквозь черноту подъезда, секунду прислушиваюсь к шорохам за дверью и жму, как сумасшедшая, на кнопку звонка. Открывает Ксения.

— Звонится как на пожар! Не терпится ей! Кто-то ей тут слуги! Прямо так и бросились открывать.

Ксения теперь на пенсии и сидит дома. Только это уже не та Ксения. Куда-то делся ее синий пиджак с ватными плечами, волосы завились шестимесячным бараном. Тонкие синеватые губы расползлись в жирных помидорных червяков. Всю осень она ездила в какую-то свою деревню и привозила огромные корзины сыроежек. Приедет из деревни. Встанет посередине кухни и раскачивается, забыв, что у нее на руке тяжеленная корзина.

Ленка подмигивает мне и показывает на Ксенины мокрые резиновые сапоги, из которых торчат тощие ноги.

— Куда ей столько сыроежек? И вообще, чего она столько запасает: целая кладовка капусты, картошки. Рыбин каких-то соленых натаскала? Вони-ища!

— Может, решила, что будет война и к блокаде готовится?

Оказалось сыроежки не к войне, а к замужеству. Однажды она уехала в эту свою деревню и привезла себе оттуда деревенского мужа.

Кухонные чаепития Елены Яковлевны и Ксении тут же кончились. Елена Яковлевна шипела над плитой вместе со своими котлетами:

— Идиотничество какое! Привести мужика на тридцать лет моложе себя. Да на что он ей нужен? Откармливать борова да грязные подштанники стирать? Хоть бы людей постыдилась. Тьфу, рехнулась старуха!

А Ксения грохала дверьми и таскала из кухни в комнату кастрюли щей и миски картошки с грибами.

— Расписались, значит, имею право! И никто мне не указ. Сама старуха!

Вот, значит, как выглядят деревенские люди. Надо же, ведь он совсем не подходит для нашей квартиры. Не то чтобы он был огромным — Ксения ведь как-то втеснила его как-то в свою комнатку. И одет вроде бы нормально — Ксения купила ему коричневый костюм и ботинки вместо сапог… Правда, подстрижен по-деревенски: сзади наголо, а спереди — челка, но не в челке дело. Просто ему здесь некуда деться. Вот он и сидит у распахнутой Ксениной двери на табуретке, как собака у крыльца, и вздыхает. Поест картошки с грибами, ляжет прямо в ботинках на Ксенины кружевные накидки и опять вздыхает.

— Лен, как ты думаешь, он спит вместе с Ксенией? Ну что ты хихикаешь? Я же не про глупости. Я имею в виду, неужели он не боится заразиться от нее? Она же кашляет, будто вся прогнила, и кожа с рук слезает малиновыми клочьями.

— Где ж ему спать? Не на полу же. Она его, небось, к стеночке прижмет и всю ночь караулит, что б не убежал.

Пожалуй, Ленка права. «Свово мужика» Ксения стерегла и никуда не выпускала. Особенно она перепугалась, когда в нашу квартиру провели телефон. Черный новенький аппарат повесили в коридоре. Сначала Ксения бегала вокруг него, будто принюхивалась и фырчала. Потом разоралась:

— Не буду платить за телефон! Мне звонить некому! И мужику моему некому!

Потом стала заглядывать нам с Ленкой в глаза и сто раз на дню повторять, чтобы «ее мужика» к телефону не звали. А кто может ему звонить? Его же здесь никто не знает. И вообще еще никому в квартире не звонили. Только папе.

Елене Яковлевне телефон понравился: она всем стала говорить, что ей позвонит дочка из Германии. Насчет Ксениных: «Не буду платить» она и сама могла с удовольствием поорать:

— Нет, будешь платить! За двоих! А то я твоего бугая из квартиры-то высужу! А коли денег нет, работать надо идтить, а не сыроежки трескать!


Работать «свово мужика» Ксения устроила на «Русский дизель». Она его утром на завод провожала, а вечером встречала. Как первоклашку. После работы он обедал, и снова сидел неподвижно у двери, как у будки. И только когда Ксения на минутку выходила в булочную, «ее мужик» подкрадывался к телефону и звонил какой-то Клавке. Сначала он что— то шептал в трубку. Потом, забывшись, хохотал так, что видны были два железных зуба, а в конце только повторял: «Забодай тебя комар». Это у него очень неприлично получалось, приходилось убегать в комнату и затыкать уши.

Елена Яковлевна тоже боялась Ксениного мужика, только не его неприличия, а за свою заграничную мебель. Поэтому она привела немецкую овчарку. Такую же огромную, как Ксенин «мужик». И затиснула ее в кладовку. Псу было плохо в кладовке, и он целый день лаял. Ленка на пианино тренькала — лаял, на кухне пол подметали — лаял, Ксения кашляла — лаял.

— Во! Приволокла теленка. Кто-то ее здесь обкрадет! Да нам с мужиком ее богатства даром не нужны. Сыты, одеты — чего еще надо? А эта с жиру бесится!

Чтобы показать, что пес не сторожевой, а для красоты, Елена Яковлевна нацепляла на него поводок, командовала: «К ноге!». Но бедный пес не понимал, что от него требовалось, и вместо того, чтобы чинно гулять по улице, таскал хозяйку на поводке за сараями и по помойкам. Малиновая от натуги Елена Яковлевна притаскивала упиравшегося пса домой и грозилась «убить его до смерти».


Каждый раз, когда я возвращалась от Аси, я боялась сама открывать ключом дверь, потому что мне казалось, что у нас в квартире обязательно что-нибудь случилось. Либо Ксенин «мужик» вместе с собакой вырвались на свободу и убежали. Либо они оба взбесились: собака всех перекусала, а «мужик» всех избил. И только услышав за дверью: «Звони-ится. Кто-то ей тут слуги», успокаивалась: «Ну, на сегодня, кажется, обошлось».

— Чего поздно шляешься? Вот скажу матери, какую ты моду взяла.

— Я не шляюсь. Мне мама разрешила у подруги уроки делать.

— Знаю я твоих подруг. Ремня тебе надо, а не подруг.

Проскальзываю между Ксенией и сундуком в комнату и потихоньку, чтоб не заметно было, защелкиваю дверь на замок. Включаю настольную лампу. Она высвечивает корешки книг за стеклами шкафов. Теперь это уже не просто полоски, к которым привык. Многие книги я знаю по имени: темно-зеленая — Тургенев, серая длинная — Жюль Верн, голубая полоска — Куприн.

Я беру толстый том, сворачиваюсь клубочком на продавленном диване и читаю, пока глаза не наполняются песком. Холодно. Ноги и руки закоченели. Пойти в сарай принести дров? Темно и страшно. Пойти на кухню выпить чаю? Не хочется. Не из-за Ксении и не из-за Елены Яковлевны. Просто не хочется заходить в кладовку. Если войти туда и закрыть глаза, то ни сахар, ни варенье не найдешь, а откроешь глаза — сразу наткнешься на испорченный приемник, на котором пылится папин отдельный кефир, отдельное масло, отдельный сыр. Уж лучше столкнуться с бандитами у темного сарая, чем идти в кладовку. Бр-р-р.

Ну же, вставай! Не хочешь идти в темноту и ждать, когда печка нагреется, возьми тряпку и вытри пыль. Мама рассердится, что по дому ничего не сделано!

Нет. Руки не слушаются. Они не верят, что справятся. Они не помнят, как вместе с мамой надраивали рожицы глиняным уродцам, выбивали ковер об снег, сдирали пыль с башенок печки. Руки не помнят, но голова же знает, что там, на самом верху, куда даже маме не залезть, и прячется Нечистая сила. Та Нечистая сила, которая заволакивает пылью всю комнату. Ну же, придвинь к печке стол, на стол — стул, и в погоню за Нечистой силой!

Нет, никак не встать. Валяюсь на диване заводной игрушкой со скрюченными руками и ногами. Нету мамы, чтобы вставить в меня ключик и завести.

Щелкнул замок! Мама входит в комнату прямо в шубе. Зажигает верхний свет и садится, не раздеваясь, у двери. Белый резкий свет безжалостно высвечивает пыль, стелющуюся по ковру, по стульям, заваленным газетами и журналами, по столам. Мама устала от холода и пыли. Ее раздражает огрызок яблока на валике дивана. Она думает, что Нечистая сила не за башенками печки, а во мне.

Беру ржавый ключ от сарая, полосатый мешок и иду в жуткую темноту. У парадной опять все перерыто. Не грохнуться бы с дровами в канаву. Интересно, что тут опять проводят? Телефон у нас уже есть, а больше ничего такого в квартирах и не бывает.

А, черт, замок не открывается. Так и знала, что заест. Лягнуть бы его ногой, да высоко слишком. В сарае что-то шебаршится. Похоже на ту птицу, что залетела к нам в дымоход. Ксения сказала, что птица в дымоходе — к покойнику. Покойник — это когда кто-то чужой умирает. Кого ты не знаешь, и живым никогда не видел. И потом, примет не бывает. Это предрассудок.

… К покойнику птица, к покойнику…

Ах, ты, замочина-ржавучина, неужели тебе не стыдно — тебя человеческим теплом отогревают, а ты леденишь руки!… К покойнику птица, к покойнику… Кончай замок высасывать последнее тепло! Ага, открылся, ну спасибо, железяка, я думала ты совсем меня заморозишь. Ну, где тут птица? Нету! Я же говорила предрассудок.

Отдираю на ощупь два смерзшихся полена, еще три, одно… Руки молодцы, хоть пальцы не распрямляются, а работают. А вот тело еще теплое, и все равно норовит убежать домой. Придется наказать его за трусость, положить еще три полена.

Хватит. Защелкиваю замок, волоку мешок к лестнице.

На лестнице стоит Алекся Косоглаз и скалит зубы.

— Гы, дура дрова волокет.

Втягиваю голову. Тащу неподдающийся мешок вверх. Алекся разбегается и, футбольно закренделив ногу, бьет по мешку. Ругается матом. Так ему и надо. Теперь будет Хромоногий Косоглаз.

— Щас как дам по гляделкам, будешь зыриться!

Рванула мешок так, что он сам доскакал до нашей двери. Звоню как ненормальная. Открывает Ксения. Приволакиваю дрова на медный лист перед печкой. С грохотом все вываливаю из мешка. Дрова грязные, обледенелые.

Мама как сидела на стуле у двери, так и сидит. Капельки растаявшего снега блестят на волосках шубы. Она на меня не смотрит.

— Мама, ты в приметы веришь?

— Нет, не верю. У нас в Калинине умер дедушка.

— Твой папа?

— Нет, но он меня вместо отца растил.

— А бабушка?

— Бабушка хочет перебраться поближе к нам. Нам теперь придется искать для нее комнату в Ленинграде.

Беру самое прямое полено и начинаю ножом строгать лучины. Ладони горят. Открываю вьюшку. Прислушиваюсь, нет ли кого в дымоходе. Мама идет раздеваться.

На следующий день спрашиваю у Аси: верит ли она в приметы. Рассказываю про птицу. Ася впервые смотрит на меня так, как будто я что-то знаю, чего она не знает.

— Почему бы нам для разнообразия не пойти к тебе? Хочу посмотреть на вашу печку.

— Боюсь, у нас дома Арт. Это такой толстый человек, с которым папа вместе пишет.

— Соавтор?

— Угу.

— И что они пишут? Роман?

— Нет, это называется репризы. Только им нельзя мешать, и нам некуда будет деться.

— Давай заглянем, вдруг они уже ушли?

Мы с Асей пробираемся мимо Ксении и прислушиваемся. Голосов в комнате не слышно. Приоткрываю дверь. В открытую форточку уплывает струйка дыма, как будто Джин старается догнать своего повелителя. Вокруг машинки разбросаны листы с начатыми строчками. Из одного листа сделана плевательница. Папа лежит на диване, отодвинув ноги на стул. У него теперь часто болит голова.

Пока Ася раздевается, успеваю сложить листы стопкой и перевернуть их неисписанной стороной вверх. Плевательницу заворачиваю в чистый лист и выношу на кухню в ведро. Ася выскальзывает на кухню вместе со мной.

Нужно поискать что-нибудь в кладовке, чем принято кормить гостей. Отпираю замок. Неудобно, Ася может подумать, что мы боимся воров. Но у нас все запирают и комнаты и кладовки.

Так. В столе — хлеб, за окном — масло и зеленый консервированный перец. Вчера же щи в кастрюле были? Да… это уже не щи. Гуща на донышке. Ставлю кастрюлю на керосинку. Ася насмешливым глазом показывает на сиреневое трико Елены Яковлевны, которое сушится над плитой.

Ладно, штаны-парашюты — это еще ничего, хорошо, что сейчас день, и Ася не заметила, что у нас на кухне выросло три лампочки, три счетчика, три выключателя…

Щей маловато. Что бы на второе придумать? Не варить же сморщенную картошку, висящую в сетке. Больно уж она страшная. Правда, на папином приемнике валяется сыр и колбаса в промасленной бумаге, но как-то неудобно взять. Хоть бы Ася не заглянула в кладовку, а то получится, что я жадничаю. Намазываю толстым слоем масло на хлеб, сверху кладу галошу перца.

— Надо же, вы еще на керосинках готовите, а у нас уже год как газ провели! Красотища: спичку поднес — и огонь! У вас, наверно, тоже скоро газ проведут, я видела, во дворе канаву копают.

Только бы Ксенин «мужик» сейчас с работы не пришел, а то Ася решит, что мы тут беспросветная деревня.

Щи закипают. Совсем мало для двух тарелок. Если бы Ася была в комнате, можно было бы воды добавить. А так…

— Ася, давай мы щи из одной тарелки будем есть?

— Конечно, лей в одну тарелку, чего лишнюю посуду пачкать.

Стараюсь есть со своей половины медленнее, чтобы Асе больше досталось. Для обеда еды, конечно, маловато. Ася берет еще одну зеленую галошу, отрезает толстый кусок хлеба. Выскакивает Ксения. Господи, никогда без нее спокойно не поешь.

— Чего, девчата, грибков хотите? У меня грибки хорошие, без червей, сама солила.

Ксения выносит миску сыроежек. Уплетаем грибы с хлебом и маслом. Ася показывает глазами на размалеванные Ксенины губы. Меня разбирает смех, но смеяться нельзя, Ксения догадается, что над ней.

В комнате папа спит, запрокинув голову, и, когда вдыхает, у него получается храп. Опасливо кошусь на Асю — вдруг смеется? Нет, подошла к шкафу с киноаппаратурой, потрогала маленький “codac”, большой съемочный аппарат с телеобъективом, перебрала коробки с чаплинскими короткометражными фильмами, которые папа привез из-за границы.

— Ася, хочешь, расскажу вот этот фильм?

— Шепотом?

— Угу.

— Ну, давай.

Начинаю рассказывать про Чаплина на курорте. Приманиваю Асины глаза, как бродячего кота кусочком колбасы. Наконец-то она перестает смотреть на меня как на маленькую. Смеется. Не надо мной — над Чаплиным.

Проснулся папа. Он сердится, что я не купила ему лекарство от головной боли. Как объяснить ему, что неудобно было бросить Асю? Хоть бы он поскорее одевался на работу, а то придет мама, и сразу станет заметно, что они не разговаривают.

— Ну-с, юная подруга моей дочери, чем занимаются ваши родители?

Ой, папа, разве можно так прямо спрашивать у человека про семью? Мало ли что в семье может твориться.

— Мать — артистка. Не думаю, что великая. Она сейчас в таком возрасте, когда молодых героинь играть трудно, а для старух — она слишком молода.

Ой, Ася, разве так можно по— взрослому говорить про родителей? Теперь папа может подумать, что и я про него кому-нибудь так говорю.

— Мда-а, что-то не заметно в ваших высказываниях дочерних чувств. Ну, а кто ваш отец?

Ой, про отца вообще никогда нельзя спрашивать. Ведь у многих же нет отца.

— Он режиссер. О его работе сказать ничего не могу, потому что вижу его не чаще раза в месяц. И то в домашней обстановке.

Хорошо еще, что Ася не стала рассказывать про то, как обедает у отца, и про его жену.

— И в каком театре они работают?

— На Литейном.

— Мда-а, Литейный, конечно, не БДТ.

Не хорошо папа говорит, разве человек виноват, что должен работать не в самом лучшем театре? Скорей бы мама пришла. Пусть уж лучше люди совсем молчат, чем говорят друг другу правду.

Два звонка! Длинный и короткий! Мама! Бежим с Асей в прихожую открывать. Мама красивая. В новой пушистой шапочке.

— Я прямо как чувствовала, Асенька, что ты к нам придешь: иду мимо кондитерского — заглянуть не заглянуть? Устала, в очереди стоять не хочется. Нет, зашла. И такие там свежие эклеры оказались — просто чудо!

Зачем она с Асей говорит таким голосом, будто вот у Аси семьи нет, а у нас есть, и будто Ася теперь тоже немного мамина дочка.

— Ой, эклеры! Мои любимые!

И Ася тоже говорит не таким голосом, как со мной и с папой, а будто она и вправду просто пятиклассница. Ну и ладно, пусть как хотят, так и говорят. А я пойду чистить картошку. А то мама так расспрашивает, что мы на обед ели, что получается, будто я для Аси пожадничала этой сморщенной картошки.

Не буду есть пирожные. Нарочно чай с одной булкой стану пить. Подумаешь, они там в дочки-матери играют, а ты тут чисти одна картошку, как Золушка.

— Ты, Асенька, любишь, когда картошка поджарена с золотистой корочкой? Для того, чтобы получилась корочка, нужно не всю картошку сразу класть на сковородку, а жарить небольшими порциями.

Надо же, кто б мог подумать, что из такой дохлой картошки можно приготовить настоящее блюдо для гостей? Получается, что я жадина-говядина. Ну и пусть, все равно к пирожным не притронусь.

Ой! Не заметили. Обе не заметили, что я чай без всего пила. Ладно, тогда я нарочно предложу одна посуду помыть.

Ой! Обрадовались и обе ушли в комнату. Теперь хоть зубами скреби эту сковородищу, к которой картошка приросла. Даже спина устала внаклонку над тазом стоять. Может, присесть на табуретку?

— Чо, Ксения, чайком-то хошь побаловаться? Мужик-то твой спит? Ну, пусть поспит, а мы тут вкусненького покушаем.

Ну вот, только Ксении с Еленой Яковлевной на кухне и не хватало. Сейчас прицепятся.

— Да не ставь свой чайник-то, у меня еще утренняя заварка хорошая. Я чо хочу сказать: мы с тобой всю жисть пашем, а ни разу не додумались посуду сидя мыть. А нонешняя молодежь по двум чашкам грязь развезла — и пожалте — устала!

Сползаю незаметно с табуретки. Надо же, и у этих чувство юмора оказывается есть. Одну меня бедную бог обделил. И что удивительно: только что ссорились, кричали друг на друга, аж до «Русского дизеля» слышно было. И вот, пожалуйста — опять чай вместе пьют. А торт у них какой огромный!

— Я в магазине хоть и вкалываю — вон, даже руки ломит — зато завсегда сыта буду. Я торт могу хоть каждый день кушать. Ему срок реализации пройдет — товаровед раз штампик. И хошь выкидывай, хошь домой неси — лишь бы заведующая человеком была.

Я даже спиной чувствую, какой вкусный торт у Елены Яковлевны. Наши эклеры тоже были ничего. Зря я от них отказалась.

— Ле-ена-а! Иди-и торт ку-ушать!

— Како-ой?

— С розами!

— Не хочу-у! Я не люблю-ю с ро-озами! Я люблю шокола-адный!

— Вот поганка, такой дорогой торт, а она, видите ли, не любит. Зажралась нонешняя молодежь, в блокаду бы их.

Выскальзываю в кладовку и в темноте откусываю кусочек эклера. Укладываю остаток в коробку, чтобы незаметно было. Нет, заметно. Съедаю его весь. Потом еще один. Закрываю кладовку на ключ. Убегаю в комнату.

— Асенька, а тебе не поздно будет одной в темноте возвращаться? Может, мы пойдем, тебя проводим?

Нет. Я не хочу вместе с мамой провожать Асю. Я хочу с мамой гулять отдельно. А с Асей отдельно. Пусть я завистливая, пусть жадная, но когда Ася вдвоем с мамой, им как будто тесно со мной. Они как будто выталкивают меня.


Почему мама с папой никогда мне ничего не говорят?

Обо всем приходится догадываться.

— Поедешь в Елисеевский, купишь все по списку.

Раз меня посылают в Елисеевский, значит, у нас будут гости. Но гости у папы с мамой общие — а как же тогда продукты в кладовке: мамины на полке, папины на приемнике? Или гости — это из одной жизни, а сыр и колбаса на испорченном приемнике — из другой?

Действительно, когда мама собирается в гости, и надевает платье с меховой каемкой или синий костюм с газовым шарфом, мне сразу хочется скакать вокруг нее по-собачьи. Потому что такая мама не похожа на нашу обычную жизнь. Она либо из другого времени, либо из другой страны.

Папа тоже гордится этими платьями. Он говорит, что заказывал их у портнихи с безукоризненным вкусом, у которой шьют самые блестящие актрисы города. Только не хорошо, что по его словам получается, что у него и у портнихи вкус есть, а у мамы нет. И что вообще: вкус только у тех, кто за границей был.

Так несправедливо: ведь люди не виноваты, что живут только в своей стране. И потом у нас тоже уже немного заграница — вон газ провели! Чиркнул спичкой — и никакого «бескультурного» чада от керосинок!

Как долго 32 трамвая нет. Можно совсем окоченеть, пока ждешь.

А у меня вкус есть? Нет. Но если бы и был, куда мне в платьях, сшитых со вкусом, ходить? Детям вкус не нужен: ни советский, ни заграничный. У них другая страна и другая одежда.

Наконец— то! Тридцать второй! Кажется, не очень забит.

И маме вкус не нужен. Потому что она молодая и красивая. Когда она сшила бордовое платье в ателье, папа иронически улыбнулся — мещанское, а Художник, когда пришел в гости, сказал, что оно очень простое и милое. Художник лучше знает, ему вкус не просто так, а для работы нужен.

Мне вообще Художник больше всех папиных знакомых нравится: он даже меня, когда я вляпываюсь в какую-нибудь неловкость, старается загородить от всех шуткой. Наверно, он понимает, что дети с их дурацкими руками, ногами, косицами вообще не подходят для общества гостей.

Как в Елисеевском пахнет! Кофе и еще чем-то очень вкусным, чего ты никогда не пробовал. Конечно, Елисеевский — это не гастроном на Лесном. Сюда до Революции приходили дамы в длинных платьях и белых шубках. Как во дворец. Только смешно, если такая дама начинала покупать четыреста граммов ветчины, пятьсот граммов осетрины, триста граммов швейцарского сыра. А по килограмму брать — в чем она все это потащит? Не в муфте же? Нет, конечно, у богатых, раньше все покупки делали кухарки. Только зачем кухаркам витражи и люстры? Не все ли равно очередищу отстаивать — с люстрой или без люстры?

Ноги устали. Интересно, почему бы в таком роскошном магазине не придумать длинные извилистые скамеечки, на которых можно в очереди сидеть?

— Девочка, ты что заснула, выбивай!

«Выбивай, выбивай», а что выбивать, когда половины продуктов по списку нет. Папа опять скажет, что я недобросовестная. И он будет прав — ведь нашу обычную еду гостям не поставишь. Потому что гости — это как бы возвращение в прошлый век, когда вот такие как у меня мама и папа жили… ну, не во дворце, конечно, а в целой отдельной квартире. У них были горничная и повар. Мама была дамой и развлекала гостей беседой и туалетами.

Только зачем мы революцию делали, если хотим вернуться в прошлое?

— Ну, голуба, похвастай, что ты нам в Елисеевском раздобыла. Не густо. Ладно, ничего не попишешь. Давай мы для начала комнату в порядок приведем.

— Мы уже вчера с мамой все вымыли.

— Чистота — добродетель неоспоримая, но нам нужно оформить комнату, чтобы она выглядела интеллигентно. Та-ак, сервизы мы из-за стекла вынем, а сложим туда книги. Чемоданы спрячем за тахту. Тахту задвинем за шкаф. Зеркало засунем на тахту — там его будет не видно.

Понятно. Интеллигентная комната — это такая комната, из которой выброшена спальня, столовая, детская, и оставлен только кабинет.

— Пап, можно я пойду помогать маме готовить?

— Успеешь. Подай-ка мне вон ту кипу журналов. И отнеси маме розовый сервиз.

— А-а, помощница пришла, я тут без тебя совсем закрутилась. Давай, доча, начинай салат с крабами. Картошку старайся резать крохотными ровными кубиками, а яйца еще мельче.

Понятно. Для гостей из комнаты нужно выбросить три комнаты. И маме из себя придется тоже выбросить три человека: посудомойку, кухарку и официантку.

— Мам, вдруг мы не успеем?

— А ты поторапливайся. Вытирай тарелки, раскладывай на них осетрину, ветчину, сыр. Жаль, ты икры не купила.

— Вы что это, красавицы, еще в халатах? Ну-ка одеваться, я сам все разложу по тарелкам и украшу.

— Мам, что мне надеть?

— Серенький бархатный свитер, который папа привез.

— Он мне мал.

— Ничего, поддерни рукава повыше. Нужно будет походить с тобой по магазинам, поискать что-нибудь поприличнее.

А что нужно из меня выбросить, чтобы я подошла для гостей? Та-ак! Не сутулься — выпрямляюсь. Ходи легкой походкой — перестаю шаркать ногами. Не влезай в разговор взрослых — молчу. Грязную посуду выноси, никого не испачкав — есть. Ничего не разбей — буду осторожна. Что-то многовато получается.

— Мам, можно, я сразу лягу спать за шкаф — я устала?

— Ничего, немного посидишь с гостями. Тебе пора приучаться. Индейка! Беги скорее, загляни в духовку!

— Пап, на сколько человек накрывать?

— На девять персон.

— Вы сначала фильмы смотреть будете?

— Прежде всего — пища духовная. Чревоугодие — великий грех, дщерь моя.

Ага, девять минус три — остается шесть: Художник с женой (почему-то не говорят — учительница с мужем), Писатель — он пишет книги для детей — с женой, и режиссер с женой-актрисой. Значит так: я выхожу, нет, не из кухни с подносом, а просто выхожу, в длинном вечернем платье и со страусовым веером: «Добрый день, вы читали новый роман в „Иностранной литературе?“. Ах, какой прекрасный американский фильм я недавно посмотрела. Нет, что вы, не „Тарзан“, „Тарзан“ — это для детей и мещан, это было настоящее произведение искусства!»

— Звонок! Я пошел принимать гостей, а вы тут, девочки, быстро, но, не суетясь, заканчивайте.

Нет, я не могу, как мама, быть и дамой и служанкой сразу. У меня все из рук падает, отвечаю невпопад. Я же говорила: дети не подходят для гостей. Отпустили бы меня сразу за шкаф спать.


Мама нашла бабушке комнату в Ленинграде.

— Мам, почему только одну, ведь бабушка меняла целую квартиру?

Сравнила: то Калинин, а то Ленинград. По Ленинградским нормам комната просто прекрасная: Кировский проспект, кругом парк, в квартире всего двое соседей. Ты даже не представляешь, столько закопченных трущоб я исходила, пока эту комнату нашла.

Да— а, комната у бабушки, может и хорошая, только она в ней не живет. Не успел папа уехать на гастроли, как она перебралась к нам.

Теперь после школы не очень-то почитаешь. Если бабушка готовит обед, попробуй, возьми книгу в руки — сразу услышишь:

— Опять в книгу уткнулась, когда в доме делов полон рот. Нет, моя милая, так ты нипочем замуж не выйдешь — мужья не любят, чтоб в доме все кверх дном, а жена носом в книжку торчала.

За— амуж, подумаешь. Не очень-то и нужно. Готовить эти бесконечные обеды? Кто их только придумал: первое, второе, третье, первое, второе, третье… А потом посу-уда! Если это до революции придумали, то там одни люди готовили, а другие ели. И было несправедливо. Из-за этих обедов и революция произошла. Не буду я есть бабушкин суп.

— Ишь, чего выдумала, у меня поясница раскалывается у плиты стоямши, а она за столом кривляется. Все силы отдаешь! Только ради ребенка и надрываешься, а она нос воротит! Уйду от вас к чертовой матери и не приду больше!

Странно у бабушки выходит: будто я — это одно, а ребенок — совсем другое. Получается, что дети (только не я) — господа, и на них приходится работать?. Но я ведь не хочу быть госпожой, я не хочу чтобы на меня работали?

— Опять в книгу уткнулась, никакой культуры не понимает.

— Это не в книгу, мне же вечером на английский ехать, надо подготовиться.

— Вот и я говорю: незнамо на что деньги тратят, а живут хуже людей — срам посмотреть! Бабка не приедь, шкаф для одежи им не купи — так они бы всю жисть, платья по углам распихивали.

Нет, не понимает бабушка, что наша комната для ее уюта неподходящая. Ну, вот зачем она папины чемоданы взгромоздила один на другой? Зачем покрыла их старой кружевной скатертью? В такую комнату не только гостей или Арта пригласить нельзя, но даже Ася и та смеяться будет.

— А диван — полюбуйся. Этому старью незнамо сколько лет. Я его еще до войны на барахолке купила, когда твоя мать в Ленинград учиться приехала. У батьки ейного, деда твово, уже семья новая — сам четверо, да еще дочка из Калинина — куда всех спать-то положишь? Пришлось бабке твоей, то есть мне, раскошеливаться.

— Зря бабушка, ты новый диван покупаешь. Старый диван на нас столько лет работал, а мы его раз и выкинем. Лучше бы холодильник, как у Елены Яковлевны, купить. Знаешь, как он довольно урчит, когда ему в брюхо затолкают мяса, колбасы, яиц!

— Глупости. Что мне деньги с неба валятся? Я на четыреста пятьдесят рублей пенсии живу, что мне в твой холодильник заталкивать? Небось будет чего поесть, я и без холодильника знаю, куда положить.

— Зато не испортится.

— У меня не испортится. Это у вас тут на старости лет все с ума посходили: одна кобеля с теленка откармливает, другая мужика деревенского в два раза моложе себя к каждому кусту ревнует! Тьфу, смотреть противно!

— Бабушка, знаешь, мне какой сон про Ксению приснился? Будто сплю я на раскладушке. Вдруг за стенкой у Ксении что-то — трах! — и стекло посыпалось. Думаю, чем же это бьют? Табуреткой по окнам? Вдруг опять — трах, будто железную кровать подняли и шмякнули об пол. Неужели Ксению муж убивает? Почему же не слышно крика? Встаю, чтобы позвать маму, а в комнате никого нет. Крадусь к двери, прислушиваюсь… Может, просто так грохотали, передвигали что-нибудь? Опять трах! Убил! Выскальзываю в коридор. Ксенина дверь распахнута. Какое-то тряпье на полу валяется, а из под него растекается кровь. Ксенин мужик рыскает под матрасом, ищет,где она спрятала деньги. Мне бы нужно прошмыгнуть на кухню, будто просто так в туалет иду, а самой позвонить 02. Но никак не оторваться от двери — ноги к полу приросли. Вот-вот он голову из-под матраса поднимет, меня увидит…Плачу, кричу со всех сил: «Позвоните в милицию!» А звук совершенно не слышен. Так и проснулась от своего жуткого беззвучного крика.

— Нечего было и кричать. Пусть все тут друг друга переубивают, а ты запрись в комнате и сиди. Не твоего ума дело чужим помогать.

— Обедаете? Приятного аппетита.

О! Елена Яковлевна выползла. Сейчас ругань начнется. Пора в комнату улепетывать и за уроки садиться.

— Я вот тоже после обеда вздремнула и замерзла чего-то. Дай, думаю, чайку с тортиком попью.

— Да уж без воды, как говорится, ни туды и ни сюды.

Надо же, я думала, что после того, что бабушка про наших соседей наговорила, они в пух и прах перессорятся, а оказывается, чай собираются вместе пить.

— Чегой-то вашего зятя не видно? В командировке, штой ли?

— Уехавши.

— Раньше, бывало, все сидит с этим Курилкой, чегой-то сочиняеть. А тут смотрю — и Курилки не видать.

— Да у этого Толстопузого никакого стыда нет! Столько лет ходил. Все стены прокоптил. Ребенку дышать нечем, а ему хоть бы что! Пришлось прямо в глаза ему сказать, что он тут не прописан. Он сразу понял, с кем имеет дело. Пальто свое в охапку и живо вылетел. А чего мне бояться, я всегда правду говорю

Ой, лучше бы я сразу пошла за уроки села, чем такое узнать. Вот было бы какое-нибудь лекарство от стыда, чтобы — раз — принял и забыл смешливого толстого человека, который так долго у нас в комнате работал. Неужели можно человека, как старый диван, взять и выкинуть?

— Я вам мою обнову не показывала?

— Ну, похвастайте, Елена Яковлевна, похвастайте.

— Вот, шубу по знакомству достала.

— Ну-ка, наденьте. Бога-атая шуба, что твой медведь. Сколько же, если не секрет?

— Дорогая — полторы тыщи отдала. Это импортная, капроновая что ли, видите, мех какой длинный.

Ничего шуба, но у мамы лучше. И куда ей старой такая шуба? Да еще перед самым летом? Ой, а сама-то я хороша: вместо того, чтобы заниматься и не испортить годовые оценки, сижу тут, уши развесив, и торт лопаю!

Что, животище, хорошо тебе, когда в тебе вкусный обед да еще торт в придачу? Не надо готовить, с посудой возиться, в столовую бежать. Ну, хорошо? Нет, не хорошо. Получается, что ты Арта на обеды променял. Стыдно. А лекарства от стыда нет.


Кто бедный, а кто богатый?

Я знаю, что так нельзя не только говорить, но даже думать. И при этом все только об этом и говорят. Но хитро. Как в игре: да и нет не говорить, черное и белое не выбирать, а про красное и не вспоминать!

— Вы поедете на бал?

— Обязательно.

— А какого цвета у вас будет платье?

— Серо-буро-малинового.


— Мам, я еще никогда на «Москвиче» не ездила!

— Меня дорога беспокоит, снег только что стаял — все, наверно, развезло.

— Ничего, мы тогда через кладбище поедем. Покойников ведь как-то возят, не складывают же их у магазина до лета?

— Бог знает, что ты говоришь. Одевайся скорее. И причешись. Дед терпеть не может нерях.

Конечно, не может. Потому что его тетя Влада целыми днями за каждой пылинкой с метелочкой из перьев гоняется. Если нашу пыль такой метелочкой убирать, понадобятся десять теть Влад. Ботинки у меня какие расхлябанные, грязные — даже не поймешь, какого они цвета. А у деда ботинки как зеркало. Он их каждый день двумя щетками и бархоткой чистит. Надо же — каждый день. И бархоткой. Это уже немножечко богатство.

— Мам, а торт кому? Тете Владе?

— Конечно.

— Она сама торты печет.

— В гости не принято ходить с пустыми руками.

Баба Маня умеет только пирожки печь. И то потом у нее неделю спину «как собаки грызут». А тетя Влада всегда готовит что-то такое, чего я ни у кого не видела. Это потому что она — «гордая полячка». И еще у нее есть два страшных секрета, про которые не принято говорить. У нее отец был польский помещик. И она верит в бога. Даже не в простого, а католического.

— Мам, а тетя Влада любит торты?

— Тетя Влада любит, когда люди соблюдают приличия.

— Ага, это похоже на «во всем должен быть порядок» Антонины Ивановны.

— Ты наблюдательная мышка, они действительно чем-то похожи.

— Только не комнатами. У дедушки такое красивое продолговатое окно и все-все в цветах. Ни у кого такого нет.

— Это эркер называется. Напрасно он в нем так много курит. Это ни его легким, ни цветам не полезно.

— Мам, а какого цвета у него «Москвич»?

— Кажется темно— синего. Он будущей весной собирается в отставку. Обещал взять нас с тобой и через всю Россию отправиться на юг.

— Путешествовать по всем городам на машине! Это же сказка, которая никогда не сбывается!


Ой, какой «Москвич» вблизи красивый. Будто его дедушка натер бархоткой для ботинок. Ручку даже трогать страшно — вдруг сломается.

Как такую дорогую машину пускать по нашему шоссе? Там и грузовики-то с трудом скачут. Того и гляди — либо кузов, либо колеса отвалятся.

— Ну, бригада имени 25 Октября, в путь готова?

— Готова!

— Тогда грузи Владины бутерброды и — поехали! Нам надо к восьми вернуться, потому что сегодня по телевизору балет.

— Ой, балет! Мам, можно я у дедушки останусь на воскресенье?

— Ладно, там видно будет.

С шоссе дедушкин «Москвич», кажется, справляется. Трясет, конечно, на ухабах, но не скрежещет, и ничего не отваливается.

— Спишь мартышка? Погляди, какие нежные почки проклюнулись.

Как можно спать, когда нужно помогать машине — гладить бока, успокаивать.

А действительно все светится золотом. Будто машина охватывает своей роскошью и небо и деревья. Только домишки не чувствуют ее красоту — остаются грязными, покосившимися, залатанными.

— Уже церковь-клуб виднеется. Скоро приедем.

Не бойся, Москвиченька, ты справишься с кладбищенской дорогой. Там не так круто, как от почты. Правда, наверно, все в ямах с водой… Вот если б ты умел встать на два колеса и бочком протиснуться между могилами. Или по воздуху перелетать через лужи. Ничего, я тебе помогу, я эту дорогу ногами хорошо знаю. Ты по песку ползи осторожненько, а по лужам вжик — на скорости. Ладно?

— Ого, как размыло вашу грунтовку! Как бы не забуксовать!

— Может, мы выйдем. Машине будет легче идти?

— Ну да! Грязь месить! Авось проскочим!

Вж— ж-ж-ж! Гуди, Москвиченька, гуди! Сильнее тяни! Ну же! Вж-ж-ж-ж!

— Все, сели!

— Господи, прямо на полпути между шоссе и домом!

— Ну-ка, бабоньки, вылезай. Подтолкни машину.

Вж— ж-ж-ж! Гуди, Москвиченька, гуди! Мы же со всех сил толкаем! Ну же! Вж-ж-ж-ж!

— Ни черта! Только перемазались.

— Придется веток наломать. Бросить под колеса.

— Как бы дождь не пошел. Что-то тучи набегают.

— За ветками! Живо!

Вж— ж-ж-ж! Ну же! Мы столько веток набросали! Вж-ж-ж-ж! Давай, Москвиченька, давай!

— Ни черта! Придется сходить на дачу за топором и строить гать как на фронте.

— Молодец дочь! Что значит военная закалка!

— Ма, я с тобой. А то тебе будет грустно одной по мокрой дороге шлепать.

— Ладно, барышни, а я еще веток поломаю и покараулю: вдруг похоронная машина объявится. Подтолкнет.


Вряд ли похороны вечером бывают. И в дождь неудобно хоронить. Хотя, наверно, весной тоже умирают. Вон сколько новых могил. Не думаю, чтоб мама боялась покойников. Она просто от холода ежится и за дедушку беспокоится.

— Мам, если даже нарубленные деревья не помогут, нужно будет подняться к церкви-клубу и пригнать грузовик. Он запросто вытянет из болота бегемота.

— Так и придется сделать. Только я думаю, отцу не надо спускаться к даче. Мокрый промозглый дом может губительно сказаться на его легких.

Что значит «губительно сказаться»? Он что, может тоже заболеть и умереть? Нет, так не бывает. Он же совсем не старый. Мы еще должны поехать на машине путешествовать по стране. Нам нужно увидеть юг, море.

— Ой, деда, сколько ты веток наломал!

— Принесли топор?

— Знаешь, папа, мы ничего рубить не будем. Ты весь мокрый и плохо дышишь. Ты сейчас садишься и греешься в машине, а я иду наверх ловить грузовик.

— О, раскомандовалась! Я, чай, старше тебя по званию.

— Меня в госпитале и генералы слушались. Садись, доча, в машину. Включите фары, чтоб вас видно было, и грейтесь.

Как хорошо ехать обратно. В машине в дождь еще уютнее, чем при солнце. Два толстых луча разметают темноту с дороги. Фары встречных машин делают страшную чужую темноту нормальной городской. Еще не поздно. Можем успеть посмотреть телевизор. Ни у кого дома нет такого телевизора. Ни у кого нет этого… продолговатого окна с цветами. Завтра, если тетя Влада разрешит, я их буду поливать. Ни у кого нет такой большущей качалки с оленями, на которой здорово слушать театр-у-микрофона. Никто на завтрак не топит молоко в духовке и не печет булочки. Даже соседский кот у дедушки и тети Влады самый пушистый на свете.


— Эва! Опять у них великая стройка Пятилетки.

Это нижняя Петушиха про наш дом говорит.

— Спокою людям никакого нету!

Когда мамы нет на даче, нижняя Петушиха так и крутится у нас на участке, так и вынюхивает. Папе хорошо, он ее не замечает, а мне приходится быть вежливой хозяйкой дома.

— Чо солдатики-то у вас работают, нанятые? что ли?

— Да, они укладывает балки для пола.

— Небось, дед военный их пригнал? Он у вас мужчина видный, самостоятельный.

У нас и правда развернулась стройка. Целый день звенят пилы, стучат топоры. Папа наравне с солдатами тешет бревна и на «Раз-два — взяли! Еще раз взяли!» перетаскивает их к дому. Мне велено ошкуривать бревна поменьше, они пойдут на стропила.

Дерево очень приятно пахнет живым. Раньше, когда я была маленькая, у нас прямо внутри коробки дома росла сосенка. Кожица у нее была тонкая, мягкая. Когда шел дождь, капли повисали, как бусинки, на каждой иголочке. Мне очень хотелось, чтобы дом достроили вокруг нее и оставили ее расти посреди комнаты. Я даже во сне видела дерево, растущее прямо из пола. Или, может, читала где-то про него.

— Чёй-то у вас эта старуха живет, сродственница, что ли?

Действительно, откуда у нас Антонина Ивановна появилась? Может, она здесь всегда была? Нет, пожалуй, не всегда, иначе Петушиха не расспрашивала бы про нее.

— Да, родственница.

— Дедова жена, что ли? Я видала, они тут приезжали вместе.

— Да. Она моя бабушка. Только неродная.

Ой, как я устала все время врать. У дедушки жена — тетя Влада, «гордая полячка», а не Антонина Ивановна. Она, скорее, папина знакомая, раз у нее сын тоже в цирке работает.

— По-ользуется, что хозяйки нет. А матка чего не ездит?

— У нее в институте экзамены.

Скажет тоже Петушиха: «пользуется»…Это дом «пользуется»Антониной Ивановной, как часами, и не смеет разваливаться. Нет, правда, она похожа на старинные настенные часы с боем.

Раньше мы на время не смотрели: когда встали, когда пообедали, сколько работаем… А теперь, если Антонина Ивановна на озере умывается, значит, восемь часов. Солнце не солнце, дождь не дождь — восемь часов и точка. Одиннадцать часов — Антонина Ивановна сидит в соломенной шляпе на раскладном стульчике. На коленях у нее фанерка с маленькими гвоздиками. К каждому гвоздику на веревочке привязан карандаш, резинка, ножницы, бритва. На фанерке рукопись с математическими формулами, которую Антонина Ивановна правит. Три часа — Антонина Ивановна помогает нам с папой готовить рабочим обед. Шесть часов — посадка цветов. От нее по всему огороду развелись маленькие клумбы с нежными, беспомощными листочками. Их-то она и называла цветами, без конца рыхлила, поливала, пересаживала. Если какая-нибудь сальвия или петуния заболеет, Антонина Ивановна надевает очки, раскрывает зеленый журнал «Сад и огород» и долго читает над клумбой. Потом наливает в мисочку воды и протирает тряпочкой каждый листок. Это лечение не от всего помогает. Например, если на цветы водружалось корыто с раствором или сбрасывались доски, приходилось сажать новые цветы.

Только незабудки Антонине Ивановне не подчиняются. Разбрелись без спросу по всему огороду и выкрасили все в голубой цвет. Будто решили прикрыть собой весь развал, учиненный стройкой.

— Антонина Ивановна, чем помочь?

— Руки вымыла, барышня? Молодец. Сходи, пожалуйста, в поселок и купи 800 граммов сметаны.

Папа часто рассказывал, как на фронте привез маме целую машину незабудок. Раньше я так себе и представляла: грузовик, доверху набитый цветами, а на них, как на сене, возвышается папа в пилотке и гимнастерке. Потом догадалась, что это преувеличение: сказать — корзину цветов, а где на фронте корзина? Сказать — ящик — некрасиво звучит. А вот машина — сразу видна уймища незабудок. Только зачем на войне цветы? Вообще, когда идет война или строится дом — человеку не до цветов.

— Ты знаешь, красавица, сколько времени ты за сметаной ходила?

Не знаю. Я же не Антонина Ивановна, у которой часы внутри. Пока туда дошла, пока обратно, там в очереди постояла, наверно, целый час прошел.

— Три часа десять минут.

Плохо. Солдат, значит, кормили без сметаны. Как бы они не ушли от нас из-за этого Тяжело строить дом. Была бы я великаном, уперлась бы ногами в землю, а спиной в стену и вытолкала дом кверху, чтобы раз — и вырос!

— Пап, знаешь, на что наш дом стал похож со стропилами? На рыбий скелет. К нему теперь прирастить мышцы, кожу, внутренности — и он станет живым…

— Угу, и начнет давать рыбий жир.

— Нет, пап, я серьезно.

— И я серьезно. Завтра начнем с тобой сарай разбирать. Доски кончились, нечем настилать черный пол на втором этаже.

— А спать где?

— В доме. Или он недостаточно хорош для вашей персоны?

— Но у него же нет крыши!

— А черный пол на что? Рубероидом застелем, просмолим — вот тебе и крыша для первого этажа.

— Но на первом этаже тоже нет пола?

— В одной комнате застелем.

— А двери, окна?

— В одной комнате вставим.

Не знаю, что сказала бы на это мама, а Антонина Ивановна сказала, что мой папа — своеобразный человек. Это у нее значит, что никто так не делает, и делать так не следует, но папе можно.

Рамы из сарая снова перекочевали в беседку. А стены сарая очень быстро превратились в груду досок.

— Ничего, голуба, не грусти, привезем железо — будет тебе и крыша. Раз уж ты так на ней настаиваешь.

Я не настаиваю, но если приедет мама, она наверняка не захочет так жить, как мы живем. Скок-поскок по трапу на порог, потом по шаткой доске до перегородки, дверь открыл — и комната. Вернее закуток, такой же, как в бывшем сарае.

Боюсь, мама на такую дачу не приедет. А уж бабушка и подавно.

— Давай, голуба, гвозди кончаются, сходи-ка на склад, и посмотри заодно, нет ли рубероида и шлака.

Со шлаком тяжело работать, я знаю: его в ведро набираешь, а он прямо в глаза летит. Но все равно, пусть все-таки шлак будет на складе. Чтобы дом еще успел немного подрасти, пока мама не приехала.

Зря мы все-таки не стали строить его из бревен, как Шуркины родители. Они давно уже переселились в свой дом, а сарай, который они называют времянкой, оставили.

В доме у них хорошо. Пахнет деревом и чуть-чуть мхом, хотя тоже еще не совсем достроено. Жаль только, мы с папой редко к ним ходим. Почему? Ведь они же не дачники какие-нибудь, а артисты балета? Я бы тоже хотела быть балериной. Только у меня таланта нет.

Странно, почему папа сказал, что Шуркин отец — Раскин — ненадежный человек?

Когда мы в последний раз были у Раскиных, шел проливной дождь. Валентина Петровна пекла блины на керосинке, Раскин сидел за верстаком, запыленным опилками, и прихлебывал из большой глиняной кружки. На Раскине, как и на папе, старый залатанный комбинезон. Только папа его носит с рубашкой, а Раскин прямо на голое тело. Поэтому плечи и лицо у него черные, как у негра. Сквозь кожу выступают мышцы, каждая в отдельности. Хочется попробовать оттянуть одну мышцу и посмотреть, не щелкнет ли она словно тугая резинка.

— А Шура где? — спрашивает папа.

Мне первой хотелось об этом спросить, но было неудобно. Он же мальчишка. Раскин показывает глазами на ширму. Там очень тихо.

— Сердится на меня, — Раскин щелкает пальцами по кружке. — Иди-ка ты, девонька, к нему, он тебе свой театр покажет.

Иду за ширму.

— Хороший у тебя сын, — говорит папа мне вслед. И мне кажется, что он Раскину глазами добавляет: а вот ты не делом занят.

Шурка сидит на кровати и что-то шьет для кукол. Он даже не взглянул на меня, а просто отодвинул одежду, чтоб было, где сесть. У кукол неживые шершавые лица из папье-маше. Сажусь на краешек раскладушки, прислушиваюсь. Папа с Валентиной Петровной разговаривает про какой-то собес, про справки. Из их слов получается, что Раскины уходят на пенсию. Может, я не так поняла? Ну и что, что Раскин совершенно седой, он только чуть старше папы. Ему седина идет: кажется, что он нарочно, для спектакля надел парик и гримом наложил глубокие складки вдоль носа.

Шурка поднимает куклу и двигает тростями. Кукла здоровается со мной, кланяется. Потом приближается к ширме и делает вид, что подслушивает, о чем говорят взрослые.

— Да черт с ней, с этой поганой лавочкой. Ты посмотри вокруг: благодать-то какая — каждое бревно порами дышит. И все это бросать, мотаться по концертам — да пропади оно пропадом!

Раскин говорит громко и четко, как будто со сцены Я даже сквозь ширму чувствую преувеличенную мимику его лица.

Шуркина кукла хватается за голову, взъерошивает волосы, изображает отчаянье. Потом берет листок бумаги, скручивает его как подзорную трубу и делает вид, что подсматривает в щель ширмы.

Смешно. Перевожу глаза на Шурку — он вот-вот расплачется. Выхожу из-за ширмы, подхожу к керосинке Валентины Петровны. Она, не глядя, поливает мне блин сгущенкой.

— Я тебе как на духу: Валя у меня, ты ж знаешь, — пушинка, а вверх вскину — и боюсь, рука дрогнет.

— Прикладываешься, — папа щелкнул по Раскинской кружке. — Валя у тебя — святая женщина. Сын, каких поискать надо. А ты… Если у балетного руки дрожат — это последнее дело.

— Э-э-э, сам знаешь: «Лес рубят — щепки летят».

— Да хватит тебе на Сталина-то валить. Мужик ты или не мужик!? Жалеть себя надо поменьше!

— Тебе хорошо говорить, тебя там не было.

Папа резко зовет меня домой. Я заглатываю блин и плетусь за ним. В живот резко вгрызается стыд. Почему даже близкие люди не могут помочь друг другу?

И причем тут Сталин?


— Пап, рубероида и шлака на складе нет.

— Плохо. Видишь, какая ты у меня невезучая.

Невезучая? Правильно. В том смысле, что я не могу этот дом вы-вез-ти, вытащить из песка, дождя, разрушения, куда его затягивает как в воронку, когда дом остается один.

— Пап, а солдаты насовсем ушли?

— С чего ты взяла? Завтра опять придут. А знаешь, какого я финна-столяра откопал — золотые руки! Он нам все рамы подгонит и полы настелет.

Здорово! Папа не уезжает на гастроли, рабочие завтра придут, Антонина Ивановна уже начала носить землю для цветов на освободившуюся от сарая площадку. Может быть, и мама не поедет на юг, а останется здесь с нами? Она же знает, что дом не любит, когда он остается один, а любит, когда все-все на него работают.


Ну, что я говорила, дом не может оставаться один. Моя невезучая персона не считается.

Папа неожиданно уехал на гастроли, и все сразу пошатнулось. Первая пошатнулась Антонина Ивановна. На досках, ведущих в комнату. И упала в яму подвала. Пришлось звонить ее сыну, чтобы отвез ее в больницу.

Нет, первым пошатнулся финн-столяр. Так про него сказала Антонина Ивановна. Это значит, что он запил. Дом тоже стал похож на пьяницу, валяющегося в канаве. Солдат больше никто не звал. А мама уехала на юг.

Когда мамы нет, я сплю на ее топчане. Ее вещи всегда самые чистые, и если в них укутаешься, станет тепло, уютно, хоть не высовывайся наружу. Может, на улице тоже хорошо, может, даже шпарит солнце, но оттуда, где я лежу, этого не видно, потому что окно упирается в срытую гору. Мои глаза в сотый раз прогуливаются по темной дороге старинного толстого кирпича, перепрыгивают на тоненькую чистую аллею белого кирпича, стараются перемахнуть через большой слой серого шлакобетона с вцементированной в него подушкой, и, наконец, добираются до розовой прогулочной дорожки из нового кирпича.

Интересно, если бы взрослым не надо было идти на работу, вылезали бы они из теплой постели? Наверно, только, когда проголодаются. И то неизвестно. Потому что если попадется интересная книга — про голод совсем забываешь.

Вот Антонина Ивановна говорит, что девочка, как только встанет, должна умыться, причесаться, чтобы никто ее распустехой не видел. А если некому смотреть? И вообще, почему человеку, чтобы быть красивым, нужно столько работать, а сосенка, ничего не делает, а у нее каждая иголочка — загляденье? Вот опять глаза в тысячный раз ползли по темной кирпичной полосе. Не могу я быть одна. Когда я одна, мне даже из кровати себя не вытащить.

А как же Ася? Ведь ей никто по утрам не велит вставать? Никто не понукает: умывайся, готовь завтрак, иди в школу?

Всё — не желаю быть размазней! У меня проснулась совесть, считаю до трех — и встаю. Раз, два… Ну, встану я, а что потом? К Шурке пойти? Неудобно. Папа запретил мне с Шуркой уходить в лес, сказал, что он теперь уже большой мальчик, и может все что угодно случиться. Напрасно он так сказал. Даже стыдно об этом думать. Как будто Шурка — это Алекся-косоглаз, а не сын балетных артистов.

Может, на озеро сбегать, раз к Раскиным нельзя? Да-а, на озеро… а мальчишки — дачники нижней Петушихи? Взяли моду гоняться за мной, как за диким зверем. И что я им сделала? Почему именно за мной? Сидят, дураки, целый день в засаде и ждут, когда я выйду с участка. Можно подумать, что они знают, что я здесь одна, и никого не боятся. Раньше они хоть только до кучи с песком за мной летели, а теперь до самого дома. Тот, который в белой майке, даже в дом заскочил, перебрался по доске и уставился на нашу комнату:

— Фью-ю, вы, что, здесь живете? Ну, даете стране угля!

Конечно, каждый бы хотел жить, как дачники: в голубых домиках с белыми занавесочками («Петенька, скушай творожок, вку-усненький!»), и чтоб скатерть на столе, и цветы в вазе («Таточка, надень кофточку, просту-удишься!»). Но ведь нам же нужно строить дом. А на стройке, как на войне — не до цветов.

Зато когда мы дом построим, мы уже будем жить не как дачники. А как кто? Может быть, как графы в замке? Нет…как люди на картинках в папиных иностранных журналах. Там всегда изображают дом, сад, машину и счастливую семью. Вот мы как будем жить!

Который же сейчас час? Будильник остановился. Наверно, уже поздно. Есть ужасно хочется. Но вста-авать, умыва-аться, гото-овить…

А что, если взять и поехать в город? К Антонине Ивановне в гости? Проведать, как она там с вывихнутой ногой? Где она живет — я помню, один раз она возила меня к себе. Это когда у меня совсем оторвалась подметка от сандалий, и не в чем было ходить. Она сказала, что мы поищем холодного сапожника, и заодно она отдраит меня в ванне.

В ванне искупаться мне хотелось, потому что до этого я никогда в ванне не мылась. Только в бане у Гренадерского моста и в душе у мамы на кафедре. А «холодный сапожник» смешно звучит: холодный — как нос кота, как эскимо — сапожник. Впрочем, сапожник оказался самый обыкновенный, в будке. Чинить сандалии отказался. Пришлось купить новые. Дом Антонины Ивановны тоже обыкновенный. В парадной, как у всех, пахнет кошками.

— Не люблю запах кошек. В блокаду кошек не было. Всех съели. У нас в бывшей спальной старушка жила. Однажды смотрим — по всему дому моль летает. Что такое? Ну, прямо хлопья тополиного пуха. Никуда от нее не деться. Умерла старушка. Хотели доски от сундука на гроб взять. Открыли — а там полным-полно кошачьих шкурок: рыжие, серые, черные. Вот моль, значит, откуда была. Пришлось мне дворнику свой двухдневный паек отдать, чтоб свез старушку на кладбище… Уж не знаю, схоронил он ее или нет — тогда с этим туго было.

— Посиди пока в комнате, я пойду тебе ванну приготовлю.

Комната у Антонины Ивановны похожа на нашу: разделена на две половины шкафами. Только у нас папин стол завален бумагами, а стол ее сына — инструментами и какими-то приспособлениями. На стенах афиши. Сразу видно, что человек работает в цирке. На половине Антонины Ивановны все вещи дореволюционные, а у сына современные. Тоже две комнаты в одной. Или это две жизни в одной?

— Собирайся, вот тебе полотенце и халат.

— Антонина Ивановна, а вы здесь и до войны жили?

— Да. Это была квартира моих родителей.

— Вся-вся? Без соседей?

— Она очень небольшая. Это была гостиная, и еще две маленьких комнаты: спальня и детская. Их у нас отобрали, когда родителей репрессировали.

— Что такое «репрессировали»?

— Девочке в твоем возрасте неприлично задавать столько вопросов взрослым. Когда вырастешь, сама все узнаешь. Иди быстрее в ванну, она остывает.

Да— а, «узнаешь», когда никто не хочет мне ничего объяснить.

До чего же в горячей воде хорошо! Прямо засыпаешь и растворяешься в ней. Наверно, если сейчас открыть пробку, я утеку вместе с водой в трубу и даже не замечу этого.

— Ну, замылась, барышня — вороны унесут. Вытирайся, и идем на кухню чай пить. Я ленивые вареники приготовила.

— Из творога?

— В Петербурге всегда говорили творОг — творОжники. Видишь, какая своеобразная у нас планировка: кухня крохотная, а ванна огромная. В начале войны мы колонку топили паркетом. К декабрю вода замерзла. У соседки, которая жила в нашей бывшей детской, в сорок втором умер муж. Так она его как в январе в ванной поставила, так до марта он и простоял, не похоронила, чтоб по его карточке паек получать.

Зачем Антонина Ивановна мне про э т о рассказала? И я еще в э т о й ванне мылась? Да мне даже к ручке двери — и то теперь страшно прикоснуться. Может, ее платьем прихватить, чтобы не заразиться? Микробы смерти, хоть и не видимы, но очень живучи. Подцепишь с ними какую-нибудь блокадную болезнь и умрешь.

— Вкусно? Сама знаешь, я в разносолах не сильна, не московской закваски. Бери сметаны побольше.

Вареники у Антонины Ивановны были просто здоровские. Крупные, как картофелины. Я бы сейчас их целую миску съела. Даже без сметаны. Нет, хочешь — не хочешь, а придется вставать.


— Есть тут кто в каменном гробу живой?

— Ой, бабушка, ты что из города приехала? Подожди, не переходи одна по доске. Антонина Ивановна пошла и упала. Я тебя сейчас переведу.

— Ты что это в рубахе еще? Спишь, что ли? На дворе третий час, а она и не вставала! Небось, опять в книгу торчала полночи? Присмотреть за тобой некому!

— Как ты узнала, что я здесь одна?

— Да жиличка ваша позвонила.

— Антонина Ивановна?

— Господи, как вы тут живете?! Совсем без ума твои родители. Сгноить ребенка в сырости хотят! Эти каменные стены из кого хошь все соки высосут!

— Бабушка, что такое «репрессирован»?

— Не морочь голову глупостями. Собирайся лучше. У родителей твоих заботушки никакой: уехали, а бабка, как всегда, отправляй сиротинушку в лагерь.

— В тот же самый лагерь? В Зеленогорске?

— Тот самый. Для таких вот артисток, как ты.

— Ба, знаешь, я прямо как предчувствовала, что в лагерь поеду. Мне каждую ночь снилось, как по городу маршируют пионеры: в белых рубашках, алых галстуках, с горнами, с барабанами. Не такие пионеры, как я или кто-нибудь в нашем классе, а настоящие, про которых в книгах пишут. Бам-бам-барабам! Выходи к нам, вставай в строй — станешь тоже настоящей пионеркой! А что? Я теперь могу. Я теперь на четверки и пятерки учусь. Ты слушаешь? Только во сне мне никак на улицу было не выбраться. Все плутала по каким-то коридорам, натыкалась на запертые двери…Будто меня заколдовали и не пускают в пионеры.

— Фантазерка, вся в батьку. Собирайся, кому говорят!

Зря это бабушка — в лагере обязательно должна быть пионерская работа. Тем более что теперь меня возьмут в средний отряд.


— Ася-я! — Асенька! — Как ты сюда попала?

— Ну что ты вопишь? У нас же родители в профсоюзе работников искусств.

— Нет, это же просто чудо — приехать, бог знает куда, и сразу встретить тебя! Будто только что вместе сидели принцессами в париках перед зеркалом — потом раз — и вместе очутились пионерками в лагере!

— Я здесь уже второй месяц торчу.

Ну вот, я как дура: «Ася! Ася!», а она смотрит на меня как на чужую. Будто ждет, что я сейчас всем про нее разболтаю. Подумаешь, она соврала, что учится в седьмом классе, подумаешь, ее записали в первый отряд. Ну и что? Я никогда никому ничего не скажу. Только зачем делать вид, что она и вправду большая, а я маленькая? Ну и ладно, буду в своем отряде дружить. Вот хотя бы с Мариной. Мы с ней познакомились в поезде. Она сказала: «У тебя законная кофта. Махнемся со мной». Я сразу поняла, что ее кофта лучше: у нее русская, а у меня нерусская. И прямо в поезде поменялась с ней кофтами.

— Дуры, в друг-дружкиной одеже ходят!

Это Жаба про нас с Мариной. И когда он успел заметить?

Нас с Мариной за один стол с ним и Черным посадили. Черный — это не кличка, а фамилия. Зато Жаба — кличка. А похож: толстый, в зеленой лыжной куртке. И еще лезет.

— Жердина!

Это он про меня. И не стыдно ему обзываться? На себя бы посмотрел. Красавец! Да еще перед Черным выслуживается.

— Чего ты терпишь? Хочешь, я этому толстяку тарелкой прямо в морду залеплю?

Марина никого не боится. Жаба не посмеет ей соль в компот бросить или в суп плюнуть. И еще она умеет много лагерного, чего я не умею. Например, она умеет танцевать. Конечно, не так, как Ася. Ася в сто раз лучше танцует.

— Ася, научи меня танцевать.

— Чего тут уметь, смотри на других и делай, как они.

А в глазах: «Брысь, малявка». И шушукается со старшими девчонками.

— У меня не получается. Ты потанцуй со мной, покажи.

— Я с девчонками не танцую.

Конечно, зачем ей с девчонками танцевать, когда ее все время мальчишки приглашают.

А Марина сама предложила:

— Давай научу. Шагай под такт: раз-два-три, раз-два-три… Черного видала? Вон там, около двери стоит. Законные у него глаза. И ресницы длинные. Он тебе нравится?

Не нравится. Ругается, сплевывает, Жабу подначивает — обыкновенный хулиган.

— Давай к нему поближе подтанцуем. Да не наступай ты мне на ноги. Видала, Черный выше всех ростом у нас в отряде. Только немного пониже Длинного из первого отряда. За Длинным все девчонки из первого отряда бегают.

Не все. Ася ни за кем не бегает. Сейчас она даже не танцует. Она изображает загадочную даму: сидит на стуле, нога на ногу, и, прищурив глаза, смотрит на мальчишек, как на дураков. К ней подходят приглашать, а она только головой качнет, мол, не танцую, и вам этого не понять.

Смешно: мы с Мариной танцуем вместе, а смотрим в противоположные концы клуба. Она следит за Черным, я — за Асей. И каждая старается развернуть другую так, чтобы было удобней наблюдать за своим объектом.

— Эх, Черный испарился. Наверно, в настольный теннис побежал дуться. Айда в теннис играть.

Не удивительно, что Ася меня стыдится, Ни танцевать, ни в теннис играть, ни разговаривать по-лагерному — ничего не умею.

— Марина, ты меня в теннис научишь играть?

— Чего там учить: берешь ракетку и шарик от себя отталкиваешь. Эй, кто последний? Мы на новенького. Жаба, ты?

— Сама жаба… Черный последний.

— Черный никогда не бывает последним. Заруби себе на носу. Черному только до ракетки добраться, и он сразу первый.

— Слушай, Жердина, а правда, что ты по ночам девчонкам про машину времени заливаешь?

— Ничего не заливаю. Про машину времени Герберта Уэллса написал. Можешь сам прочитать.

— Слушай, Жердина, расскажи, а? Иди сюда на бревна, мы подвинемся.

— Я лучше «Затерянный мир» Конана Дойля расскажу. Только это долго.

— Валяй,Жердина. Все равно до ужина делать нечего.

— Слышь, Жаба, еще раз Жердиной обзовешься — в морду схлопочешь.

— Слыхала, за тебя сам Черный заступился, ну-ка дай им жару, как в палате!

Надо же, мальчишки слушают. Как девчонки. Интересно, хватит у меня книжного запаса на месяц? Та-ак, всего Конана Дойля, потом всего Уэллса, потом Беляева, мальчишкам можно и Джека Лондона. Пожалуй, хватит.

Жаль, Ася не приходит на бревна. Увидела бы, как мальчишки меня слушают. Вон Жаба даже рот открыл. А Черный всех отогнал, рядом сел. Я бы в сто раз лучше рассказывала, если бы Ася была тут.

— Видала, как Черный на тебя смотрел? Честное пионерское, он в тебя втрескался.

Нужен он мне!… Впрочем, было бы здорово, если бы он на танцах только меня приглашал. Чтобы Ася видела, что я тоже с мальчишками танцую. Нет, лучше даже не Черный, а Длинный, за которым все старшие девчонки бегают.

— Марин, сколько дней до воскресенья осталось?

— Два дня. По мамочке соскучилась?

— Нет, ко мне бабушка приедет.

Бабушка обязательно привезет что-нибудь вкусное. Я все отдам Асе. Ведь к ней никто не приедет.

— В воскресенье будет бал-маскарад. Ты какой костюм собираешься делать?

— Не знаю.

— Давай карточных дам: я — пиковая дама, а ты — бубновая,

— Как это?

— Ну что ты карт не видела? Ромбиком таким красным. Соберем простыни на нитку, к ним пришьем бумажные пики и буби. Волосы распустим — законно будет!


В воскресенье бабушка не приехала.

Приехал папа. Кто же думал, что он так быстро с гастролей вернется? Скептически оглядел мой карточный костюм: юбка расползлась, ромбики помялись, волосы в разные стороны торчат — улыбнулся. Пошел к молоденькой воспитательнице, стал ей, как всем, говорить комплименты. Потом оказалось, что он в клубе будет рассказывать про Вьетнам.

Не знаю, для кого он согласился выступать: для меня или для воспитательницы? Если для меня, то мне от этого только хуже будет, узнают, что он мой папа, весь лагерь начнет глазеть и обзываться.

После тихого часа нас строем привели в клуб. И посадили перед первым отрядом.

И тут я увидела Асю. На ней был настоящий маскарадный костюм — «Кот в сапогах». Шляпа с пером, сапоги выше колен, на шее бант, на боку шпага. Значит, она давно готовилась к маскараду? И мне ничего не сказала!

Смотрит в мою сторону, шепчет что-то старшим девчонкам. Либо про мой дурацкий костюм, либо про то, что на сцене сидит мой папа.

— Марин, давай после лекции убежим из клуба.

— Еще чего. А танцы!? Столько готовились. Видишь, даже Черный в костюме пирата.

Марина ничего не понимает. Впрочем, что ей, она и в простыне выглядит красивой. Жаль, Черный не приглашает ее танцевать.

— Гляди, к тебе Длинный из первого отряда идет.

Чего этому Длинному от меня надо? Неужели Ася ему проболталась!?

— Это твой батя сейчас выступал?

Почему— то вру, что это не отец, а дядя. Запутываюсь. Краснею как дура.

— Ладно тебе… так бы и сказала, что это материн любовник. Идем, что ли, потанцуем.

— Н-нет, я не умею.

— Ладно тебе ломаться.

— Н-нет, у меня н-нога вывихнута.

— Ну и черт с тобой, чокнутая.

Крадусь из клуба, стараюсь пригнуться, чтоб никто меня не заметил.

— Мя-яу!

— Ася!

— Ты почему с Длинным не пошла?

— Да они все просто так, из-за папы приглашают.

— Ну и что. Пошла бы и потанцевала. Отец уехал? Жаль, я хотела с ним поболтать.

— Ася, почему ты меня все время избегала, а теперь сама подошла?

— Не выдумывай. Хочешь, я попрошу воспитательницу, и она возьмет тебя с нашим отрядом в двухдневный поход? Соврем, что ты тоже в седьмой перешла, а тебя по ошибке во второй отряд записали.

Медуза! Червяк бесхребетный! Ася поманила — ты и бежишь на задних лапках! Можно подумать, ты нужна ей! Ей Длинный и старшие девчонки в сто раз дороже!

— Ты чего? Плачешь?

— Нет, мне соринка в глаз попала.

— А эта, которая кот в сапогах, ушла? Воображуля номер пять, разреши по морде дать! Айда в наш отряд в «кис-кис-мяу» играть. Там тебя уже все ждут.

— Сейчас, только переоденусь и лицо вымою.

Почему в лагере все так любят в кис-кис-мяу играть? Все хотят, чтобы им достался «разговор наедине». И о чем они разговаривают, когда выходят за дверь? Спрашивают: ты больше любишь картошку или макароны?

— Води, води, на новенького!

— Кис-кис-мяу?

— Брысь!

И все— таки это, не совсем дурацкая игра. Здесь как бы разрешается, кому с кем можно дружить. А кому вообще не с кем. Одним все подыгрывают, другим нет. Вон Жаба мухлюет, чтоб я с Черным вышла. Зря старается. Я вожу, я и подыграю Маринке с Черным.

— Кис-кис-мяу?

— Мяу!

Что, Жаба, съел? Ладно, не злись, буду подыгрывать так, чтобы все было справедливо. Например, тебе Жаба, кого подыграть? Гм… пожалуй, Маринку, Маринке — Черного, Черному — меня, мне — Асю, чтобы выйти с ней в кис-кис-мяу за дверь, и сказать, что она не имеет права никогда ни на кого меня променять. И чтобы она поклялась! Нет. Ася предпочтет Длинного… И никакой справедливости не получится. Может, Асе вместо Длинного Жабу дать?

— Уснула? У тебя с Жабой «разговор наедине»!

Подумаешь, с «Жабой». Вот сейчас выйду с ним за дверь и начну ему рассказывать про карлика, который с помощью лекарства превратился в красавца. Пусть не думает, что он хуже всех.

— Тебя как зовут?

— Сама знаешь — Жаба.

— Нет, а по-настоящему?

— Что ты ко мне пристала?! Ты знаешь, кто ты? Ты — вреднюга! Всем все портишь!

— Я не порчу, я наоборот хочу, чтобы всем было хорошо!.

— Ну и дура! Ясно?

Ясно. Ну, ничего, скоро лагерь кончится. Бабушка меня домой заберет. И я начну жизнь с новой чистой страницы. Без клякс, без помарок: волосная — с нажимом, волосная — с нажимом…!


— Бабушка, ты без меня на дачу ездила?

— Не ездила и не поеду. Ноги только ломать на вашей даче. У меня и так вся душа об твоей матери изболелась. Где это видано: кандидат наук — и кирпичи таскает! Срам! Людей бы постеснялась!

Как странно наша квартира выглядит после лагеря. Комната кажется совсем чужой.

— Так без воздуха все лето в городе и жила?

— На кой мне ваш воздух? Воздухом сыт не будешь. Это отец твой на воздухе помешался. Семь лет из-за чертовой дачи семью в бескультурьи держит и все твердит: воздух, воздух! Я в тридцать четвертом одна строилась, без мужика, и такой домино отгрохала — залюбуешься: пятистенок, крыша железом крыта…

— Ты уже сто раз рассказывала. А где умерший дедушка был?

— Его в Москву на двухгодичные курсы для инженеров-практиков отправили. В Калинин он уже вернулся начальником треста.

— А где теперь этот твой дом? Немцы разбомбили?

— Причем тут немцы. Они Калинин без боя взяли. Мне после войны по блату план застройки города показали, смотрю, а дом мой — в черте сноса. Я его быстренько и продала.

— Не хорошо так — людей, получается, обманула.

— Это меня обманули. Деньги все мои в девальвацию попали, и я с пшиком осталась.

— Что такое «девальвация»?

— Это когда все шиворот-навыворот делают: пол стелют, когда крыши и в помине нет.

— Не хочешь говорить — и не надо. Ба-а, а почему рулоны обоев в шкафу лежат?

— Вечно, куда тебя не спрашивают, нос суешь.

— Ничего не сую. Мне же нужно чемодан после лагеря разобрать. Ты что собираешься нашу комнату ремонтировать?

— И то сказать — стыдоба, как вы живете: Курилка все обои прокоптил, а твоему отцу и горюшка мало. Все люди давным-давно печки поснимали, а вы всё как турки какие!

— Камин ломать будешь?!

— Да какой это камин?! Обыкновенная печка-голландка. Да кабы печка путевая была, а то мешок дров сожрет, а тепла никакого. Нет уж, раз теперь провели центральное отопление, то и жить надо по-культурному!

— Нельзя без папы ломать, он не разрешит.

— Как же, дожидаться евоных денег будем! У меня, чай, свои есть. И потом, он тут не командир, не евоная комната. Въехал на площадь жены — и помалкивай.

— Бабушка! Как так можно говорить!

— Тебя не спросилась, как мне говорить и что мне делать! Между прочим, я уже и мастеров наняла. Обои-то видела? Совремённые. Теперь цветочками не в моде, теперь все лапками да кружочками покупают. Я вкус-то, чай, понимаю.

— Это называется абстрактный рисунок.

— Наплевать, как называется, важно, чтоб культурно было.

— И на кухне тоже будут ремонтировать?

— И на кухне тоже. Уже договорились платить с человека: с Ксении — за двоих, с вас и Елены Яковлевны — за троих.

— С Елены Яковлевны за одну. У нее же Ленка в Германии.

— Ка-ак же, «в Германии»!… Очень она там нужна своим германским родителям.

— А кто третий? Собака?

— Ка-ак же «собака»! Эта дура старая тоже привезла себе мужика из деревни. Теперь друг перед дружкой выхваляются с Ксенией.

Совсем бабы с ума посходили, на кой черт им эти мужики сдались! Корми их да грязь за ними выволакивай! Терпеть не могу мужиков! Я б и в молодости ни за что второй раз замуж не вышла, если б не дрова пилить-колоть да воду таскать. А в такой-то квартире: вода, отопление, газ да еще мужика терпеть! Да пропади они все пропадом!

— Он тоже молодой, как у Ксении?

— А то нет! Он ей, поди, во внуки годится. И как только не противно — деревенский мужик потеет рядом, фу! Идем лучше обедать, я, тебя ждамши, таких коклет нажарила, что твои поросята.

О! Елена Яковлевна с новым мужем на кухне. Неловко как-то при них обедать после того, что бабушка про них наговорила.

— Здравствуйте.

— Здрасте…Я вот Юрашеньке говорю: чего мне на пенсию-то идтить: руки-ноги работають, я у прилавка весь день хоп что отстою. Получше иной молодой…

Ничего себе «молодая»! Совсем старая. Даже смотреть неудобно на ее сморщенное лицо рядом с гладким красным лицом чужого мужчины.

— Сейчас в торговле все труднее работать. Чуть что — обязательно подкопаются. Вот у нас одна — три года условно получила. И хоп что! Оттрубит свои три года на заводе и обратно в торговлю вернется.

А муж у Елены Яковлевны не такой огромный, как у Ксении. Он в нашу кухню лучше вписывается. Хотя по стрижке сразу видно, что из деревни.

— Конечно, чего тебе, это самое, — на пенсию. И для себя работаешь, и государству, это самое, польза.

Надо же! Этот муж, оказывается, умеет разговаривать!

— Я, это самое, если, как следует, возьмусь, то держись! Мне не надо, как другие, я, это самое, с ними и сам не пойду. Зато уж если чего — сделаю как штык!

Очень даже разговорчивый. Хотя и не понятно, о чем говорит.

— Да вы у нас, Юрий Трофимыч, совсем молодцом — не пьете, не курите. Такого мужа по нашим временам поискать.

О! Теперь и Ксения выползла. Почти все в сборе. Только с чего это она к чужому мужу подлизывается?

— Что правда — то правда, хозяйственный мужчина: крант починил, туалет справил. Сразу видать — хозяин.

— Иной мужчина всю жизнь в городе живет, артистом себя считает, а в квартире — что он есть, что его нет. Во-от лишь бы книжки свои читать!

Здра— авствуйте! И бабушка туда же -только что ругала Елену Яковлевну за мужа, а теперь получается, что деревенский мужик — лучше моего папы! Неужели она не видит, что все просто притворяются, что чай пьют? А на самом деле только и ждут, чтобы вскочить, зарычать по-звериному и кинуться друг на друга! Новоиспеченные мужья выхватят из-под себя табуретки и по столам — трах! По холодильнику — бум! По плите — треск! И все будет вдрызг уничтожено.

— Мой Юрашенька не просто так, он собирается в техникум поступать. На вечерний. Выучится, специальность будет. Для мужчины специальность — первое дело.

— А чего? Зря, это самое, без дела болтаться.

Какой «Юрашеньке» техникум? Ему и ремесленное училище-то не осилить. Неужели Елена Яковлевна не понимает этого? У нее же зять летчик и дочка в Германии?

— Елена Яковлевна, а где Лена?

— На музыке. Сейчас придет.

Ну ладно, Ксения и Елена Яковлевна — уже старые, им нечего бояться, а как же Ленка? Она же только что из Германии приехала, как же она тут жить будет?

— Покушала, детка? Еще коклетку хочешь? Нет? Ну, иди в комнату, не хорошо девочке взрослые разговоры слушать.

Каким сладеньким голоском бабушка при чужом мужчине запела. С такой бабушкой чай хоть без торта пей.

— Привет, твоя бабка на кухне?

Легка Ленка на помине.

— Ты у Ксении заметила? Ну, умора! Она, наверно, сажей брови намалевала. А щеки, щеки — губной помадой подвела. Ну, чисто мумия! А знаешь, как теперь в Германии все девушки волосы носят? Вот так: всё назад гладенько и резинкой перехватывают. Конский хвост называется. Правда, похоже, что лошадка хвост подняла и собирается кое-что сделать? А это видела?

— Что это? Чулко-трусы?

— Сама ты «чулко-трусы», это «колготки» называется. Я теперь в школе нарочно по лестницам буду вдоль перил ходить. Мальчишки захотят трусы подглядеть, головы задерут, а я им: пожалуйста — ничего не видно.

— Юбка у тебя красивая.

— Сейчас в Германии все такие короткие юбки носят. Называется «мини». Видишь, здесь клеш. А под ним нижняя юбка. Во как стоит! Знаешь, из чего она? Из перлона. Пощупай.

— Приятная на ощупь.

— А новый танец умеешь? Рок-н-ролл? Хочешь, научу? Берешься вот так за руки и скачешь: тара-ра-рам, тара-ра-ра-ра-ра-ра… Ну, скачи же! За мной в Германии, знаешь, как все мальчишки бегали!

— Не ври.

— Вот и не вру. И еще знаешь, что бабуля мне купила?

— Что?

— На букву «Т», угадай.

— Тыкву.

— Сама ты тыква. Телевизор. Вот погоди, бабуля с Юрашей по магазинам смотаются, я тебе покажу.


Те— ле-ви-зор… Раньше телевизор был только у дедушки. Там всегда балет показывали. И во дворе, в окне одноэтажного общежития. Зимой, когда становилось темно, мы скатывали большущие снежные комья и приваливали их к стене. Чей комок под нетерпеливыми ногами развалится, тот и выбыл. Его место уже занято другим. Иногда сердитая вахтерша пускала нас в красный уголок. И тогда можно было забраться на стул в первом ряду и из мокрых распаренных пальто скакнуть через маленькое серенькое окошечко прямо в чужую жаркую страну. Там жили другие люди -красивые, сильные. Они обнимали тебя за плечи, рассказывали про все-все свои радости и беды и позволяли дружить с собой.

А Ленке зачем телевизор? Или новому Юрашеньке? Им и так хватает и дружбы и семьи.

Хотя нет. Не так. Холодильник, пианино, телевизор… они как бы защищают своими блестящими боками нашу квартиру от страшил. Только кто-нибудь захочет заорать, кинуться на других — а холодильник тяжелой дверцей — стоп! Замахнешься — сразу грохнешься об полированный шкаф! При таких дорогих вещах не зарычишь: «Старая карга!», приходится говорить: «здрассте, техникум, государство».

Так что зря я раньше думала, что «культурная» мебель нужна только бабушке и Елене Яковлевне, оказывается, она очень даже полезная для всей квартиры…

— Опять в книжку торчишь! Думала, тебя хоть в лагере к порядку приучат. Скоро в школу, делов полон рот, а у тебя и заботушки никакой. Вот уж правду говорят: яблоко от яблони недалеко падает. Вся в батьку.


Занятия в школе начались с того, что всех пересадили.

Девчонок с мальчишками и наоборот. Ну и ладно. Все равно Ася не захотела бы со мной после лагеря сидеть. Если не с Асей, так пусть хоть с Боярковым сажают.

Вот, накаркала! С Боярковым и посадили! С двоечником похлеще Обезьяны. Обезьяна хоть смешное что-нибудь скажет, а этот пискнет, как мышь, и замолчит. Нарочно поставила на скамейку между нами портфель, чтоб не залезал на мою территорию. Так он и не подумал залезть, уткнулся в свою промокашку и рисует на ней какие-то закорючки. В спину опять Алка карандашом тычет. Надо же, опять ее сзади меня посадили.

— Тили-тили тесто — жених и невеста, по полу катались, крепко целовались!

Подумаешь! Как будто она или ее толстая подружка Лашина не с мальчишками сидят.

— Боярков, дай мне, пожалуйста, резинку.

Дает.

— А карандаш?

Дает. И даже охотно. Будто рад, что я попросила. Придется портфель убрать. Странно, пока на уроке с Боярковым сидишь, забываешь, что он плохо учится. Обыкновенный человек — как все. Но стоит только встать из-за парты — так он превращается в двоечника. После перемены меня так и тянет снова взгромоздить портфель между нашими территориями. Но делать этого нельзя. Потому что Боярков сразу же побелеет. Все люди краснеют, а он белеет. И от этого кажется, что ему как-то особенно плохо. А вот посидишь с ним немного, попросишь ручку или карандаш, и его двоечность потихоньку проходит. Почему так?

— Дура, целый метр ленты в косицы вплела, чтоб казались подлиннее. А косы-то, косы — крысиные хвостики.

Вот Алка помнит, что я в другой школе двоечницей была — и лезет. Хотя теперь я в сто раз лучше ее учусь, а уж толстой Лаши — и подавно.

Интересно, откуда Алка все про всех знает? Про свою подружку Лашу, что ее мамочка чуть ли не каждый день в школу бегала, оценки у учителей выклянчивала. И кто где живет. И даже про учителей: кто замужем, а кто нет. Я знаю, откуда я что-нибудь знаю — из книг, а откуда Алка? Причем, мое знание как бы не считается, оно глупое, и даже немного стыдное, хотя именно за него и ставят хорошие оценки. А у них с Лашей — нужное, умное знание. Хотя, вон как Лаша у доски плавает: пыхтит, как паровоз, во рту слова какие-то булькают, а всего лишь учебник пересказывает.

— Чего на меня уставилась, когда я на уроке отвечала?

— Я не уставилась, просто слушала.

— Глаза у тебя — ну, прямо еврейские, как посмотришь ими — у меня все слова путаются. Да ладно, я не обижаюсь. Хочешь, зови меня просто Лаша, я тоже не обижусь.

— Не хорошо как-то.

— Да ладно тебе… Думаешь, не знаю, что тебя Аська бросила. А ты плюнь. Нечего с ней дружить. Она такая развратная, что просто ужас. И мать ее хороша — бросила ребенка и не следит.

— Откуда ты про Асю знаешь?

— Да мы с ней рядом живем. Ее мать и моя иногда разговаривают.

— И ты у Аси в комнате была?

— А то нет.

— И у зеркала сидела?

— Очень надо… Это у нее мать артистка, вот она у зеркала и торчит. Артисты знаешь, какие развратные! У тебя, говорят, отец тоже артист?

— Нет.

Почему я раньше не видела, какие у Лаши огромные лошадиные зубы, и как она легко ими перемалывает чужую жизнь?

— А кто у тебя отец?

— Инженер.

— А-а-а.

Почему я перед какой-то дурой стою и краснею, не могу пошевелить расползшимся языком. Почему не могу запретить даже упоминать Асю или ее маму? Размазня я! Предательница!

Скорее бы звонок на урок. Забыть про Лашин, Алок, Боярковых и с нетерпением ждать, когда физик задаст вопрос, на который никто не знает ответа.

На уроке я превращаюсь в охотничьего щенка, которого натаскивают на поиск дичи в труднопроходимых местах. Меня как будто с поводка спускают. И я мчусь, что есть духу, по кустам, по болотам искать утку, за которой послал учитель. Я должна первой схватить ее зубами и с собачьей гордостью принести ее в класс.

— Выскочка!

Почему же «выскочка»? Вон другие тоже тянут руку, пытаются угадать ответ.

— Неряха! Платье рваное!

Ой, Алка права, надо же было так подскочить, чтобы зацепиться за парту. Теперь придется весь год в зашитой форме ходить.

— Выслуживаешься перед учителями!

— Как это выслуживаюсь? Из-за оценки, что ли? Неправда. У меня там и так одни пятерки стоят.

— Воображуля!

О! Точно — щенок по кличке Вобр Жуля. Ему: «Жуля, на место!» А он прыгает от избытка восторга и тычется всем в колени. Ждет, что его погладят.

Ну, не хотите гладить — не надо, только посмотрите, как весело и ловко у него все получается. Даже математика. Раньше, когда была арифметика, бедняге Вобру Жуле приходилось таскать в зубах огромные числа: то их умножал, то делил, потом забудет какую-нибудь единицу в уме — и, пожалуйста, начинай все сначала. Это было все равно, что охотничью собаку запрячь в упряжку саней. А в алгебре: «Вобр, след!». Опустил морду к влажной, покрытой листьями земле, ухватил кончик первого уравнения и от буквы к букве, от уравнения к уравнению перебирает лапами, пока не отыщет решения. И в геометрии тоже: мчишься по прямой — катет, свернул — гипотенуза, еще свернул — угол в сорок пять градусов. Ищи, пес, ищи!

Хорошая математика, добрая к Вобру Жуле. Даже Асю к нему привела.

— Ты уравнение решила?

— Угу.

— Поможешь мне?

— Угу.

— Пойдем ко мне после уроков, я тебе что-то покажу.

— Угу.

И снова мы, будто никогда и не уходили отсюда, сидим перед волшебным зеркалом. Оно разгоняет по темным углам глупые обиды. Высвечивает сквозь дымку чьи-то незнакомые лица. Может быть, наши, а может, каких-то заморских принцесс…

— Посмотри, я начала писать роман.

— Не может быть. Книги только взрослые пишут. Как мой папа. Так он везде ездил, ему есть про что писать.

Ася берет круглое зеркальце, ловит им зайчик и пускает его внутрь мутной зеркальной комнаты. Там на маленькой банкетке гримируется актриса. Ее длинные волосы закрывают плечи, струятся по бархатному платью. Она вглядывается в увеличительное зеркало, ей кажется, что там, в отражении, она видит свою пропавшую дочь. Она не смеет плакать, чтобы не испортить грим. Она подносит зеркальце к самым глазам. Вот она разглядела разбойничью пещеру, вот острая сабля брошена на сундук, вот кто-то связанный в углу. Неужели это ее дочь?

— Действительно, Ася, почему дочь не позвала на помощь?

— Откуда же я знаю, это ведь ты рассказывала.

— Нет, ты, ты первая начала.

— А почему у тебя глаза мокрые? Плакса-вакса-колбаса, кислая капуста! Съела дохлого кота и сказала вкусно!

— Все равно, книги пишут только взрослые.

— Ну и наплевать. Холодно. Давай чай с кофе пить. Мать как раз перед отъездом новую пачку купила.

— Куда твоя мама уехала?

— В Гагры. Как же, надо ведь нового мужа отдыхать везти. А ко мне в лагерь можно и не показываться… Чего там, телячьи нежности! Ты не думай, мне от нее ничего не нужно, только перед людьми стыдно.

— Зачем ты так? Твоя мама больна, у нее огромные мешки под глазами.

— Ах, какие мы добренькие! Всех-то мы жалеем!

Пусть. Пусть Ася надо мной насмехается. Только не над своей мамой. Потому что не бывает «другая мама» или «плохая мама». Стоит только подумать, что мамы нет, ну совсем нигде на свете, так сразу чувствуешь, что тебя тоже нет. Ты умерла. Растворилась.

— Ася, это же ТВОЯ МАМА.

— Ну и что? Давай я тебе лучше волосы расчешу. Из меня, наверно, хороший парикмахер бы вышел. Люблю с чужими волосами возиться.

— А роман?

— Баловство все это. Ошибки молодости. Если б я была такой хорошенькой, как ты, я бы…

— Насмехаешься?

— Ничуть. Ты только подать себя не умеешь.

— Как это «подать»?

— Ну, вот у мамы в театре есть одна актриска, на нее без косметики посмотреть — выдра-выдрой, а намажется, волосы уложит — и, пожалуйста!… Слушай, давай я тебя постригу. У тебя волосы мягкие, пушистые — хорошо будет.

— Я же их столько отращивала! Ну ладно. Только чуть-чуть.

— Вот видишь, как хорошо получается. Сейчас сзади подровняем. Так. Теперь челку. Посмотри на себя — вылитый паж! Еще бы бархатные штаны и плащ! Бери накидку с кровати, попробуем сыграть.

Неужели Ася и с Лашей пишет романы и играет в театр?

Не буду я после Лаши. в зеркало смотреть. Это все равно, что чужие объедки доедать.

— Ася, зачем ты Лашину к себе приглашала? Она же сплетница.

— Ну и что?

— Не надо ее. Ты от нее заразишься.

— Чем это?

— Лашинством.

— Ну, уморила! Ну, нашла болезнь! А ты сама этим не заразишься?

— Нет.

— Почему?

Как мне объяснить Асе, что я стою на земле, а она идет по проволоке. Я никуда не могу упасть. А она все время падает: то вправо, то влево.

Ведь не скажешь же ей, что она только играет взрослого независимого человека, а на самом деле она тоже не может без мамы. И готова уцепиться за каждого, кто ей покажется добрым.

У меня маму тоже всё старается отнять.

Больше всего, конечно, кафедра.

На кафедре я была. Когда ключи от квартиры теряла и не могла попасть. И еще когда мама разрешала там в душе мыться.

Такая кафедра кого хочешь утянет к себе. Вестибюль огромный, как в театре.

Войдешь — толпа студентов поднимается по мраморной лестнице, белые халаты вытекают откуда-то сбоку: справа, слева. И все они идут на занятия к маме. Где же мне с ними тягаться?

Кафедра студентов пускает, а передо мной — чур— чура! Не нужна я ей. Поэтому мама выносит белый халат, чтобы я незаметно проскользнула в ее кабинет. Я стараюсь не смотреть по сторонам, чтобы не натолкнуться глазами на заспиртованные ноги и головы. Нет, я их не боюсь. Просто отдельная от человека рука или нога очень некрасивы.

В кабинете у мамы хорошо — один кактус во все окно чего стоит. А рыбки? А книжный шкаф и диван из резного дуба? Это неправильно, когда на работе у человека лучше, чем дома.

— Хочешь, можешь посмотреть в микроскоп, пока я буду на заседании. Только не перепутай препараты.

Смотрю в микроскоп. Коричневые пятна на стекле превращаются в разноцветные кружочки, овалы, линии. Я знаю, это препараты для маминой докторской диссертации. Диссертация отнимает маму не только на кафедре, Но и дома. Много часов, пока мама сидит и пишет, с ней нельзя разговаривать. Правда, в последнее время мама разрешает мне помогать разбирать фотоснимки по номерам, диктовать ей таблицы. Это уже намного веселее, чем сидеть, закрыв рот. Особенно в воскресенье, когда моросит дождь, очень уютно сидеть с мамой под настольной лампой и помогать ей писать диссертацию.

— Сентябрь, доча, кончается, а мы с тобой ни разу не проведали дачу. Там, поди, весь подвал залило, полы сгниют.

Как! Теперь и дача хочет отнять у меня такое уютное воскресенье!

— Куда это вы, на дождь глядя, потащитесь? Самой неймется, так хоть ребенка бы пожалела: вон у нее ботинки-то прохудились и пальто на рыбьем меху.

Бабушка права, что мы там без папы сумеем сделать? Только вымокнем. Бр-р-р!

— Вот помяните мое слово: искалечитесь вы на своей чертовой даче! На всю жизнь искалечитесь!

— Мама, прекрати причитать. В этот дом слишком много сил и денег вложено, чтоб вот так взять — и все бросить.

— Строите не по-людски, оттого и закончить не можете. Курам на смех, дом на зиму без крыши оставили!

— Мама, ты всю жизнь жила за чьей-нибудь спиной и не можешь понять, что у меня нет ни сил, ни времени «по-людски» все делать.

— Ну и гробьтесь, я большое ни слова не скажу про это чертову дачу!


Да— а, бабушка была права, лучше бы мы не ездили сюда, не видели, что тут творится Дом стал похож не на новый, а на развалившийся старый. В подвале -целая яма воды. В ней плавает бревно, бидон из-под керосина, лопата. Дверь в комнату так разбухла, что приходится ее выбивать. Пол от сырости вздыбился, доски скользкие. По стенам стекает вода. Мы не рискуем сесть на мокрый, как лягушка, тюфяк.

Можно подумать, что дом недоволен, что мы сюда приехали. Чудак! Мы же помочь ему хотим.

— Видишь, что значит строить дом без профессиональных знаний. Ни за какую работу нельзя приниматься, если в ней не понимаешь.

Ну, знания сейчас этой мокрющей домине ни к чему. Ему просто нужно, чтобы его не бросали. Иначе он разрушается быстрее, чем отстраиваться.

Мама нашла куски рубероида, и я полезла на второй этаж прикрывать дыры на потолке. Рубероид не ложится, скручивается под руками. Прижимаю его обломками кирпичей и сгнившими досками.

— Вот молодчина, хоть не так лить сверху будет.

Мама вытирает тряпкой пол, чтобы на досках не застаивались лужи. Я вылавливаю из воды бидон и лопату. Бревно пусть плавает, его не достать.

— Ничего не поделаешь, мартышка, придется нам воду из подвала вычерпать, а то пол, который финн-столяр настелил, сгниет.

Ого! Вычерпать целый подвал воды! Такое только Гераклу под силу. Беру ведро. Зачерпываю. Несу… А куда нести? Из подвала еще выкарабкаться надо. Выливаю воду обратно. Кладу над ямой доски. Привязываю к ведру веревку. Все равно эту яму не вычерпаешь и за неделю.

— Давай, ты будешь зачерпывать и передавать мне полные ведра, а я их выливать. Глаза страшатся, а руки делают.

Первое ведро, второе,…— не только глаза страшатся, но и руки тоже -… пятое десятое… Вроде, воды становится меньше. Только ведь она снова нальется. Это и называется «мартышкин труд».

— Ну что у меня за дочка выросла! Сильная, выносливая. Я бы без нее совсем пропала.

Это мама просто так, для моральной поддержки. Восемнадцатое ведро, девятнадцатое… Вот бы простудиться и заболеть. Лежала бы я тогда в чистой теплой постели. Читала. Может быть, даже удалось бы хоть на немного оттянуть маму от кафедры? Нет, не удалось бы. Бабушка приехала бы и стала причитать: «Угробила ребенка дача! Угробила!»

— Мам, ты слышишь, кто-то на гитаре играет?

— Угу.

— Это Раскин! Интересно, он все еще тут живет или на воскресенье приехал?

— Отдыхает. От работы и от семьи.

— Ми-илая, ты услышь меня-а. Под окно-ом сто-ою я с гита-арою-ю.

— Мам, это они нам поют. Около нашего дома. Кто это с Раскиным? Ой, Арт!

Вдруг они увидят мои мокрые чулки и ботинки?! Ой, и пальто все заляпано! А рукава…

— Прекрасные дамы! Окажите нам любезность, погрейтесь у нашего камелька.

— В таких-то туалетах?

— Красивая женщина в рубище — святая.

— Ну что ж, звучит красиво, рискнем принять приглашение?

Ну вот, то сама осуждала Раскина, то теперь в гости к нему идет, смеется.

— Милые дамы извинят нас за художественный беспорядок.

— Я предлагаю выпить за самую красивую женщину, которую я когда-либо встречал. Уж я-то, как артист, повидал на своем веку немало совершенных форм: там — божественные ноги, тут — изящные руки, гибкий стан! Но никогда это не сочеталось с ангельским лицом и блестящим умом ученого! Кто мы?! Жалкие служители муз! Искусство нас выжимает и вышвыривает за ворота. А наука?! Это вечная молодость. Ученый не бывает стар. Он бывает умудрен возрастом.

— Налейте и малышке в чай винца, пусть выпьет за прекрасную мать.

Неудобно как-то пользоваться чужим домом и чужим теплом. За что нам чай, варенье, комплименты? Перед Валентиной Петровной неудобно: ей тут все мыть, убирать, а нам — комплименты. Или так вообще все устроено: в своем доме мы золушки, а здесь королевы, потом Валентина Петровна здесь будет золушкой, а на сцене королевой? Нет, пожалуй, Валентина Петровна на сцене — птица, не знающая притяжения земли.

Да— а, «птица»… А ноги? Когда она летом ходила босиком, я видела, какие у нее скрюченные, сросшиеся пальцы на ногах. Наверно, Земля не любит балерин, не пускает их лететь, выламывает пальцы. И бедным балеринам приходится платить ту же цену, что и Русалочке, за возможность танцевать.

— Поздно уже, доча, пора ехать.

— Нет! Мы не допустим, чтобы одинокие дамы брели, спотыкаясь, в ночи! Мы немедленно идем вас провожать.

Темно. Ботинки хлюпают по лужам. Все тело устало как-то по кускам: ноги — от сырости, руки — от веревки и дужки ведра, спина — от наклонов, голова — от беспокойства, что подвыпившие Арт и Раскин упадут в темноте в канаву. Хочется скорее добраться домой, и чтобы мама постелила постель и сложила туда все мои болящие части. А потом чтоб укутала их теплым одеялом. И тогда все отдельные части тела срослись бы снова. Как у разрубленного на куски витязя, политого сначала мертвой, а потом живой водой.


Наша комната после ремонта стала какая-то чужая.

Как будто мы жили в ней когда-то давным-давно, потом уехали, и теперь, вернувшись, никак не можем вспомнить, как тут все было раньше. Каждый раз придешь после школы и озираешься: где печка-камин? Почему стены зеленые, как в подводном царстве? Чей это диван блестит ручками и нагло выпирает толстыми боками?

Не комната, а смесь бульдога с носорогом. Правда, в ней остался крохотный островок — мой письменный стол. Сядешь туда, окружишь себя учебниками и под видом приготовления уроков можно почитать.

Нет, сейчас не удастся… Папа еще не ушел на репетицию. Краешком глаза наблюдаю, как он ходит от окна к двери. Лицо собрано к переносице, о чем-то думает. На нем неправильно застегнутые брюки и нижняя рубашка. Пахнет человеком в не проветренной комнате.

Может, выбросить скомканные листки, вытереть пыль, проветрить, пока папа собирается?

— Чтой-то ты, голуба, чистоту наводишь? Али друга сердешного в гости ждешь?

Скажет папа — «друга сердешного»…Сам он сегодня что-то целый час моется и бреется. Так, надевает белую нейлоновую рубашку и серый, будто алюминиевый, костюм… нет, достал коричневый пиджак и светлые брюки. Теперь долго будет чистить в коридоре коричневые туфли. Нет, не будет. Замшевые обул. В костюме у папы лицо совершенно другое: не сжатое в комок, как дома, а мягкое, расплывчатое, будто готовится говорить комплименты женщинам.

— Пап, зачем ты улыбаешься чужим?

— Женщины находят мою улыбку обаятельной.

Конечно, находят, вон какие у папы белые ровные зубы. Только зачем ему все эти продавщицы, официантки, кондукторши? Они же ничего в папе не понимают.

— Что, воробышек, идет мне этот галстук?

Не знаю. Галстук не может идти. Хотя, когда папа в костюме, ему идет. Сейчас он не похож на человека, который только что умывался на кухне над ржавой раковиной, а похож на человека, который живет в заграничной гостинице и спускается из своего номера в ресторан обедать.

Долго все-таки папа собирается. Бумажки просматривает. Ищет что-то. Нашел. Переписывает с маленького листка в записную книжку телефон.

— Что, голуба, хочешь поехать со мной на репетицию?

В цирк! Ура! Как весело вприпрыжку поспевать за папиными быстрыми шагами. Как радостно повизгивает трамвай на поворотах. Как вкусно пахнет арена: свежими опилками, конским навозом и человеческим потом.

Мне нравится, что все разговаривают с папой уважительно, как со старшим членом семьи. Только зачем он все время вышучивает меня? Ведь все и так видят, что я не подхожу для цирка. Или, может, это только так кажется, что папа выставляет меня на посмешище, а на самом деле он прикрывает меня шуткой, как шапкой невидимкой?

Вот и гимнастки не обратили на меня внимания, продолжают отрабатывать сальто, будто они одни на людной арене. Жонглер упустил мячик у самых моих ног, наклонился и не заметил меня, будто это был не мячик, а валун, заслонивший меня от его глаз.

— Ну что, учишь дочку музыке?

Хорошо музыкантам, им можно быть маленькими и толстыми и все равно подходить для цирка. Этот, наверно, виолончелист, вон он тащит какой большой футляр.

— Да время уже упустили. И потом, абсолютного слуха у нее нет, а делать что-либо дилетантски, я терпеть не могу.

Да— а, представляю себе, как Алка с Лашей лопнули бы со смеху, если бы узнали, что я учусь на виолончели играть. Еще пианино -туда-сюда, можно собачий вальс натренькивать или какую-нибудь песенку. А уж виолончель… все равно, что арфа на коммунальной кухне.

Впрочем, музыкант из вежливости спрашивает, он и не собирается меня учить.

— Твоя дочка? Которая: старшая, младшая? Что работает — трапешку? Давай-ка посмотрим растяжку…

— Нет— нет, она у меня не акробатка. Вот думаю, не отдать ли ее дрессировщику. Дублировать заболевшего медвежонка.

Ой! Опять всплыла эта ДРУГАЯ папина дочка! А ведь если она существует, значит, она моя СЕСТРА? Почему же мне раньше это в голову не приходило? Потому что раньше я думала, что частичка папы уйдет к той чужой девчонке. А теперь я вижу, что могу заполучить целую РОДНУЮ сестру. Ведь это же здорово! Только где же она прячется? Ау! Сестренка!

— Я тебе свой новый трюк показывал?

Вот кому действительно тяжело — это прыгунам, вон у них какие майки мокрые.

— Вот смотри: делаю разворот и сюда петлю. Просто и эффектно. И представляешь — сперли! Ну что ты скажешь?!

Как это можно — украсть номер? Что это, барахолка, что ли? Тут ведь у каждого свое: у кого батут, у кого фокусы. Зачем им еще чужое? Впрочем, если бы кто-нибудь спер половину этих собачек-тявкалок, я бы не возражала. Очень уж противно их дрессировщица изображает светскую даму: одними пальчиками приподнимает длинное платье, а на каждом пальце чуть ли не десять колец.

Зачем папа ей так улыбается? Зачем дольше всех с ней разговаривает? Неужели не видит, какая она толстая, какие у нее выщипанные брови и крашеные волосы.

— Посиди, голуба, вот здесь у барьера и подержи мой пиджак. Если тебе придет в голову что-нибудь любопытное, меня не отвлекай. Скажешь после репетиции.

Папа ставит номер акробатам-эксцентрикам. И спрашивает у меня, как у взрослой, как лучше сделать. Нет. Это он шутит. Но все равно очень интересно смотреть, как он без конца меняет каждое движение: а если так попробовать, а вот этак?

А еще я люблю наблюдать, как папа гримируется перед выступлением. Приподнимет тушью одну бровь, округлит черточками глаза и подрисует углы рта — и сразу лицо другого человека. Маска грустного человека, который улыбается, потому что он клоун. Но костюм у папы не такой, как все привыкли видеть на клоуне — или мешком или мал везде. Нет, он сшит очень даже элегантно, только расцветка… пиджак — розовый с вышитыми цветами, а брюки в розовую полоску.

Вот он берет в руки тросточку и прогуливается от зеркала к двери чаплинским шагом, зацепляется тросточкой за стул, падает, делает вид, что отдавил лапу муравью, бережно поднимает букашку, жалеет, просит прощения и сажает на цветок на рукаве пиджака.

Это он играет только для меня. Ему нужно настроиться. Потом он возьмет тросточку, зонтик, чемодан и выйдет на арену. Там на арене он уже не будет моим папой, он будет клоуном для всех…

Нет, сегодня у папы нет выступления. Он отправляет меня домой делать уроки. А сам поедет куда-то на встречу. Может, к той дрессировщице собачек-тявкалок?


Дома только бабушка. От ее «коклет» с кухни тянет чадом.

— Опять сидишь, мечтаешь вместо того, чтобы уроки учить!

Как она догадалась, что я просто так сижу и не могу заставить себя ничего делать?

— Иди обедать — суп простынет.

Ладно, сейчас быстренько поем и сяду за сочинение.

— Здравствуйте, Елена Яковлевна.

— Здрасти-здрасти, только мы уже с тобой сегодня виделись.

— Я забыла.

— Вечно она у нас все забывает. В батьку рассеятельная. Этот тоже утром выдрыхается и за машинку. Сидит как сыч: ни тебе здрасти, ни тебе пожалста — никого не видит. Полдня на машинке тюкает, потом прифуфырится — и нет его. Думай, что хошь: то ли на работу пошел, то ли к бабе!

— Ба-абушка!

— Не лезь, не с тобой разговаривают. Он думает, что я дура, не понимаю, а я прекрасно понимаю, к кому он, задрав хвост, бегает. И с кем он: сю-сю-сю по телефону.

— Ба-абушка, дамам принято говорить комплименты из вежливости.

— Как же «вежливый»! Матери твоей голову задурил. Требует бросить кафедру и перейти в цирк! А я ему прямо в глаза сказала: «Моя дочь на сцену заголяться не пойдет! Пока я жива, этого не будет!»

И ведь так-то сказать: она — научный работник, уважаемый человек, и вдруг пойдет в цирк срамиться! Да она сроду клоуном не была! Всю жизнь и в школе и в институте отличница! А он, умник нашелся, — указывать ей будет! Да кто он ей такой, чтоб указывать? Никто! Пятнадцать лет не расписаны живут.

— Ба-абушка!

— Что «бабушка», неправду я говорю? Прочерк у тебя в метриках. При живом отце — незаконнорожденная!

— Бабушка, ты не понимаешь, для моих родителей это формальность.

— Как же «формальность»! Больно себя культурным считает! По заграницам ездит. А на ребенка он хоть копейку дал? Он хоть раз поинтересовался, во что ребенок одет-обут? Бабка не позаботься — ребенку не в чем в школу будет пойти.

На свои цацки он денег не жалеет: один киноаппарат, второй, третий — все углы аппаратурой заткнуты, а ведь это тысячи стоит…А еще партиец. Липовый он партиец! Я вот напишу в евоную парторганизацию. Пусть знают, какие он художества вытворяет. Посмотрим, поедет ли он после этого по своим заграницам!

— Бабушка, я не буду есть котлеты.

— Это еще почему? Хорошие коклеточки, мяконькие.

— Не хочу, у меня голова болит.

— Ну, тогда киселька из малинового варенья.

— Нет, спасибо. У меня очень много уроков.

Что бабушка делает?! Она же ничегошеньки в нашей жизни не понимает! Да еще перед соседями нас выставляет в таком жутком свете! Их-то собственные мужья лучше, что ли? Этот, техникумовский, дергается как марионетка и бессвязные слова выкрикивает. А Ксенин — рассядется, ноги на полкухни вытянет и щи хлебает с таким шумом, что чашки о блюдца звенят.

Как бабушка не понимает, что мы другие?! Про нас нельзя сказать: «расписаны — не расписаны», «дает деньги — не дает». Потому что это стыдно. Киноаппараты папа не для развлечения из-за границы привозил, ему это для работы нужно. Как бы он иначе увидел все фильмы Чаплина, Макса Линдена и всех других комиков кино?

Неужели бабушка и вправду побежит ябедничать на папу в парторганизацию? Вряд ли. Они там ее и слушать не будут. Иначе получится, что парторганизация — такие же люди, как наши соседки и их мужья. Не может такого быть, это же цирк, а не кухня.

Жила бы лучше баба Маня у себя на Кировском и не приезжала к нам. Вполне можно обойтись без ее обедов.


Вот накаркала — бабушка и заболела.

Теперь придется самой обед готовить, да еще ездить к бабушке на Кировский покупать продукты. Хорошо еще, там ей соседка-колобок поможет щи сварить, а то неизвестно, как бы я все успевала. Не забыть бы ей масло купить и ряженку, а то простоквашу она, чего доброго, и пить не станет.

Так, деньги на магазин взяла, мелочь на дорогу, банку для сметаны — вроде все. Поехали!

Странно получается, когда я жила в бабушкиной квартире в Калинине, мне она казалась огромной. А теперь целая квартира втиснулась в одну маленькую комнату — и тоже, вроде, все на месте. Может, мебель уменьшилась пропорционально квартире? И сама бабушка растет вниз?

— Ба, ряженки нигде не было, я кефир купила, ладно?

— Нет, не ладно. Я с этого вот кефира и отравилась. Купила по дороге домой бутылку, открыла, а он такой тягучий, как сопли. Выпила— не пропадать же деньгам, а у меня в животе сразу ур-р-ур-р, и так прямо закрутило. К утру все внутренности прямо расходилось: печень, сердце, живот — хоть криком кричи. Знаешь же, какой у меня организм болезный. Так что забирай-ка этот кефир обратно. А вот яички купила — это хорошо. Не ложь их на кухне, в комнату неси. А то Анюта мигом: ей туда яйцо надо, сюда, свои кончатся — цап мое. «Я отдам, отдам» — жди потом ейное «отдам». И масло в комнату неси, сорочий у нее характер — ничего не пропустит, что без догляду лежит.

— Бабушка, ты же всегда говорила, что со всеми соседями умеешь ладить, а теперь обзываешь соседку воровкой.

— Я не обзываю, а правду говорю.

— Но она же тебе готовить помогает.

— Знаю я ее готовку: «До дела — огонь, а сделал — в огонь».

Что значит «в огонь»? Плохо сделано и надо выбросить? Как же так, Анюта уже старая, а готовить не научилась?

— Бабушка, а у Анюты муж где?

— Да двое у нее мужьев-то было. Первого посадили. Директором был на заводе, и что-то там у него загорелось. Приписали вредительство. И нет человека. А какой он вредитель, кабы у него образование было или что, а то выдвиженец, как мой Миша, где ж тут ему было в машинах разбираться.

— А второй муж?

— Второй хворый был, то ли туберкулез, то ли еще что — не знаю, врать не буду. Все деньги болесть сожрала. Осталась Анюта одна с двумя мальцами куковать.

— Жалко Анюту. Я думала, что она просто так: старая, толстая. А у нее, оказывается, мужа посадили.

— Да чего ее жалеть: кладовщицей она при стройматериалах всегда сыта будет. А насчет «несправедливо» и «тюрьмы», так она сама стукачом работала. Еще неизвестно скольких упекла.

— Бабушка, как же ты с доносчицей можешь дружить?!

— Ну, а что тут такого, велели — вот и стала доносить. С двумя детьми не больно-то повыбираешь. Может, если кого другого назначили, еще и хуже было б, — она баба хоть и пустобрехая, но незлобливая.

Какое жуткое слово «сту-кач». Так и видится, кто-то мелкий, суетливый, из кабинета в кабинет бегает и вежливенько так стучится стук-стук. На цыпочках подползает к столу и шу-шу-шу, клейкой ядовитой слюной кого-то опутывает. Потом опутанного человека швыряют в каменный мешок, и холод стен высасывет из него жизнь.

— Ну что ты замерла как истукан? Иди на кухню, ставь чайник. Попьем чайку с Анютой, она все-таки, как никак, моя кормилица.

Не пойду ее звать. Увидит чайник — сама придет.

— Ну-ну, ставь чашки. Да нет, не эти! Кузнецовского фарфора. Которые твой дед мне подарил. И поищи под кроватью у меня баночку вишневого варенья.

Ну вот, для стукачки Анюты такие красивые старинные чашки. Их и в руки-то страшно взять. Интересно, что бы папа про них сказал: мещанство или не мещанство?

— Чаевничаете? Приятного аппетита.

— Садись, Анюта.

— Внучка-то у вас — невеста. Красавицей будет. Впрочем, как в песне поется: не родись красивой, а родись счастливой. Вот я в молодости не особо хорошенькая была, а ухажоров — сколько хошь. Но гулять я гуляла, а себя блюла, оттого и замуж по-честному вышла. Думаешь, мне мово директора просто было подцепить? Не больно-то: и покрасивше меня вокруг него увивались. И не видать бы мне его как своих ушей, кабы не гонор его. Он меня для смеха пригласил, а я ему, мол, занята, с другим иду. Ну, он, что твой бык, разъярился, а я ему: «Не командуйте Палвасилич, не у себя на заводе».

Действительно, какая Анюта директорская жена? Вон, изображает из себя культурную: подцепит ягодку, пожует передними зубами и чаем прихлебнет, а косточку в кулак сплюнет.

— Ко мне и сейчас, даром, что не молоденькая, мужики липнут. Как на курорт поеду, обязательно кто-нибудь привяжется. И не шваль какая, мужчины все видные, самостоятельные.

— Ага, «самостоятельные», то-то ты после каждого курорта на аборт летишь.

Еще ягодку подцепила. Еще в кулачок сплюнула. И не стыдно ей совсем. И бабушке не стыдно про такое говорить.

— А мне, может, замуж не охота. Мне, может, важнее сынков в люди вывести. Вот Колюня в вечерний институт ходит. Ему что -прибежит, поест, на всем готовеньком — и на учебу.

Интересно, она по ягодке, до завтра собирается из розетки варенье вылавливать? Подумаешь, сын ее в институте, а как он с ней разговаривает? Подай, принеси, убери, будто со служанкой. А старшего сына она и вовсе не любит, обзывает его пьяницей и комнату от него закрывает, будто он вор.

— Мне бы Колюню женить на такой богатой невесте, как ваша, а там уж можно и о своем счастье подумать.

— У-у, нашла «богатую» — как ейные родители дачу строят, так она всю жисть в девках просидит. Сколько лет валандаются — а крыши нет. Дом гниет, а у них все шиворот-навыворот.

Ну что бабушка всем про нас рассказывает? Ну, нет у нас крыши, ну, течет, так не Анютино это дело. Папа сам знает, что, как строить, не стукачкам же вмешиваться.

— Крышу срочно крыть нужно, иначе такие деньги на ветер пропадут. У меня на заводе все свои. Кому чего надо — все к Анюте бегут. И я люблю народ выручить: кому гвоздей, кому цементику. Так что, если что надо — прямо говорите, не стесняйтесь.

Совсем уже бабушка… Ведь сама же обзывает нашу дачу чертовой, а теперь пускает туда Анюту распоряжаться. Тоже мне благодетельница нашлась!

Вот скажу папе, что эта Анюта при Сталине вытворяла, так он сразу не разрешит ей в нашу дачу вмешиваться.


Сегодня среда или четверг? Четверг. Мне на английский!

Черт, уже четыре часа! Опять, наверно, опоздаю. Трамвай самое малое сорок минут тащиться будет, а потом еще пешком до Дома искусств. Неудобно опаздывать, папа в этом году перевел меня к себе во взрослую группу. Там все такие пожилые, а я веду себя как маленькая.

Трамвая что-то долго нет. Вот была бы я акробаткой, подпрыгнула бы и ухватилась за стрелку уличных часов: она только захочет вперед, а я ее раз — назад. Папа, наверно, тоже опоздает. Но ему можно: прибежит, словно за ним тысяча дел по пятам гонится, пошутит вместо извинения и сразу деловито: «Где читаем?» Сначала сидит весь сосредоточенный и медленно шевелит чуть вытянутыми губами, как будто старается втянуть в рот незнакомые слова. Потом забывает про английский и начинает думать о своем. Если преподавательница его спрашивает, отвечает нарочно очень быстро, чтобы не успевали исправлять. Если папа забывает какое-нибудь слово, то смотрит на Арта. Широкие щеки Арта, расползающиеся губы, округлившиеся глаза, стараются подсказать. Жесты смешные, но не понятные. Тогда папа:

— Что ты мне все бороду показываешь, будто я анекдот с бородой рассказываю?

— Экий ты, по— украински дед будет дид, со слова дид и нужно начинать все английские вопросы.

— А-а, так это ты с хохлацкого на английский, ну, это все равно для меня китайская грамота.

Мне на Арта смотреть неудобно, сразу вспоминается, как бабушка говорила, что выгнала его. Но глаза деть все равно некуда, потому что мы все сидим за одним столом. Вот на композитора смотреть легко, на нем все такое отглаженное: и костюм, и волосы, и английский — все как будто одним утюгом. Преподавательница его почти никогда не поправляет. Она, кажется, не знает, за что зацепиться — все такое гладкое.

Мне бы быть такой красивой, как она. Ну, хотя бы ее пышные волосы, горящие под лампой рыжим огнем. Только, чур, свои, а то когда крашенные — неловко, будто у тебя вместо рук протезы. И костюмы к таким волосам идут только такие, как у Преподавательницы: зеленые или фиолетовые. О других — бр-р-р, даже подумать страшно. И серьги с настоящим драгоценным камнем такого же цвета.

— Не сутулься. Посмотри, какая элегантная женщина наша Преподавательница. У интеллигентной женщины в каждой детали должен быть собственный стиль. Водишь тебя — водишь по приличным местам, и хоть бы ты что-нибудь перенимала.

«Перенимала» — скажет папа, как будто я взрослая и сама себе платья покупаю. А язык, между прочим, я лучше всех в группе знаю. Вон как Преподавательнице скучно поправлять одно и то же, она даже зевает. Только незаметно, с закрытым ртом. Неужели она действительно весь-весь английский язык знает? Он же огромный, как озеро. Ну, много ли зачерпнешь из озера? Вот если бы быть китом, тогда да: распахнул пасть и втянул в себя уймищу воды со всеми неправильными глаголами, идиомами… А если ты не кит, то будешь как ребенок, который роет в песке ямки и носит туда игрушечным ведерком воду.

Как же взрослые люди в группе: актеры, режиссеры, не видят, что черпают озеро детским ведерком?

Интересно, а наша англичанка в школе, сколько она знает? С лужицу? С болотце? С озерцо? Может, и с полболотца, только от меня она почему-то эти полболотца отгородила бетонной стеной и требует, чтобы я черпала только из той ямки, которую она выкопала. Почему?

Я хотела ей помочь, тянула руку каждый урок, но она меня не спрашивала. Тогда я решила ей не мешать: взяла английскую книжку и стала читать. Книжку отобрала и написала в дневник, что на уроке занимаюсь посторонними делами. Смешно, книги не бывают посторонние, посторонними бывают только люди, которым «вход воспрещен». Вот Боярков — посторонний, сидит по сторонам смотрит. И молчит: по-русски и по-английски. Впрочем, нет, из-за англичанки вдруг заговорил:

— Зачем ты так? Ты бы с ней по-хорошему — и она бы с тобой по-хорошему. Раз ей не нравится, значит, ты неправильно говоришь.

— Нет, правильно. Не тебе судить.

— Ты и по-русски неправильно говоришь. Непонятно.

— Нет, понятно.

— Таких слов, как у тебя, вообще не бывает.

— Нет, бывает.

— Раз она поставлена над нами учителем, значит, ее надо слушаться.

Вот и слушайся. А мне не нравится ее прокурорская манера: «Я вас всех насквозь вижу. Я каждого допрошу и выведу на чистую воду. У меня даже на затылке глаза есть». Что мы — преступники?

Впрочем, не только Бояркову, но и другим англичанка нравится. Хорошо еще Ася за меня:

— Да плюнь ты на грымзу английскую, учишь свой язык — и учи. У нее своих детей нет, вот она и рвется чужих воспитывать.

Откуда Ася знает, кто рвется чужих детей воспитывать? Наверно, она помнит из того времени, когда сама была взрослой. Ее, как в «Сказке о потерянном времени», тоже заколдовали, только наоборот: не ребенка во взрослого, а взрослого в ребенка. Вот поэтому она и ведет себя немыслимо для школьницы. Как тогда, с грязной доской.

Ну, кто просил ее вставать, когда англичанка допрашивала: кто это сделал? Ее тогда даже в классе не было. Были только я и дежурные. Они мыли доску, и я посоветовала достать до верхней кромки шваброй. Кто ж думал, что останутся такие жуткие грязные разводы?

А англичанка, как вошла, сразу:

— Встать! Кто это набезобразничал?! Признавайтесь лучше по-хорошему!

Ну, я встала. А Асю кто просил вставать?

— А-а, все те же! Грязнули! У вас и матери такие же, если не научили вас опрятности!

Причем тут наши мамы? Ну, обо мне можно сказать, что я неряха, но у моей мамы все стерильно. Как в операционной.

— У вас, поди, и форма прямо на грязное белье надета!

Зачем она при мальчишках такие слова: «грязное белье»? Ой, зачем Ася фартук снимает? Неужели она хочет при всех показать, что у нее чистое белье?

— Ты что это, бесстыжая девчонка, делаешь? Вон сейчас же из класса! И ты тоже вон! И чтоб без родителей не являлись!

Что теперь с нами сделают — страшно подумать! Могут из школы выгнать! Англичанка такая. Обязательно отомстит.

— Ася, тебе попадет?

— Еще чего! Из-за этой дуры?! Да ты только посмотри на нее: каждый день из парикмахерской, каждый день в новых тряпках — а все равно за километр видать, что провинциалка. Кто теперь носит шерстяные кофты с капроновой блузкой? Только такие офицерские жены, как она!

У Аси, наверно, глаза по-другому устроены, чем у меня. На одно и то же смотрим — она видит, я нет. Конечно, папа ни за что не сказал бы, что у нашей англичанки есть свой стиль, но ведь Ася — не папа.

— Ася, как ты маме скажешь?

— Так и скажу, что ее вызывают в школу. Она как раз с юга приехала. Хочешь, полюбоваться на ее загар?

— Хорошо. Я ей скажу, что все это из-за меня.

— Очень надо…

Мне казалось, что пока мы шли до Асиного дома, я все продумала, как рассказать ее маме про эту дурацкую доску. А как только мы переступили порог, и я увидела, что Асина мама, такая загорелая, что даже пахнет солнцем, плачет, у меня все слова из головы вылетели.

— Ты — добрая девочка, объясни мне, пожалуйста, откуда у Аси в дневнике одни двойки?

Я не знаю, как ей объяснить, что это не настоящие двойки. Ася их нарочно получает. Чтобы сделать все хуже.

— Ты ведь дружишь с Асей. Ходишь к ней. Вот взяла бы и помогла ей с уроками.

Как я могу Асе помочь? Она и так все лучше меня знает. Просто четверки и пятерки она не ставит в дневник.

— Ты хорошая девочка. Ты меня жалеешь. Посоветуй, что мне с Асей делать? Не любит она меня. Ты ведь свою маму любишь? А она нет. Вот меня в школу вызывают, какими мне глазами на учителей смотреть?

— Моих родителей тоже сегодня вызвали. Из-за доски. Это я посоветовала доску шваброй вымыть, а Ася тут вообще не при чем.

— Ну, за это… Видишь, не хочет со мной разговаривать — хлопнула дверью и ушла.

— Можно, я ее догоню?

По— дурацки у меня все выходит: хотела за Асю заступиться и только все испортила.

— Ася, куда ты несешься, как сумасшедшая?! Я твоей маме не успела даже «до свидания» сказать.

— Актриса она.

— Зачем ты так? Она же плакала…

— Как на сцене.

— Ты ее нарочно не любишь.

— За что мне ее любить: «Ах, как я вам нравлюсь в роли несчастной матери»?

— Перестань. Так о маме нельзя…

— Ну, ладно, ты… «добренькая девочка», катись колбаской по Малой Спасской. Без тебя хватает жалельщиков!

Как странно… все думают, что я, как волшебница, могу сделать их жизнь чистой, красивой, доброй. Я чувствую, как они просят меня об этом: и Ася, и ее мама, и Боярков со своим англо-русским языком, и даже англичанка. Но я не знаю, как им помочь. Мне иногда кажется, что я не владею самым обыкновенным языком, на котором все говорят, оттого и не могу ничего объяснить.

Глупо. Зачем же я тогда еще один учу? Чтобы теперь на двух языках ничего не понимать?


Спать хочется.

Неужели я сплю и во сне хочу спать? Кто-то топает в коридоре. Тащит что-то тяжелое. Наверно, Ксенин муж в своих сапожищах на работу собирается. Только бы мама не начала меня будить в школу. Ну, хоть еще капельку поспать. Опять что-то грохнуло. Ругаются. Может, техникумовский муж с Еленой Яковлевной подрался? Разбудить папу? Нет сил глаза открыть. Опять что-то потащили. Может, воры Ленкино пианино крадут? Пусть крадут. Спать. Спать. Спать.

— Дочура, будильник слышишь? Семь тридцать. Я выключаю.

Неужели вставать? Полжизни за еще одну минутку сна! Свет нельзя зажигать, иначе маму с папой разбужу. Все. Вылезаю из теплой темноты в ослепительный холод кухни.

— Привет.

— Угу.

Ленка на кипящем чайнике гладит голубые ленты для кос.

— Что это грохало?

— Мама из Германии приехала. Гостинцев навезла.

А— а, ясно, гостинцы волокли.

— Щас я тебе платье покажу. Вельветовое. Закачаешься.

Ставлю чайник. Разглядываю критически котлеты: греть или не греть? Ладно, положу одну на булку. И так сойдет.

— Ну?

— Красивое.

— В Германии все так ходят.

Бедненькие иностранцы, как они только живут, если у них у каждого такая одежда. Может, послать им заплывшую жиром котлету на бедность?

— Вечером приходи телевизор смотреть, я тебе кое-что скажу. Придешь?

— Угу.

— Умора, вчера Ксения с мужиком приходили кино смотреть. Ну, цирк: расселись и сидят целый вечер. Будто чего понимают. Я, чтобы их выжить, во время кино стала на пианино играть. Так знаешь, что Ксения сказала? Что она откладывает деньги и своему мужику тоже телевизор купит. Чтобы культуру понимать учился. Во дают, правда?

— Угу.

«Чтобы культуру понимать» им надо пианино купить. И отправить обоих в музыкальную школу. Впрочем, техникумовского мужа что-то последние дни не видно. Может, его от германских гостинцев подальше убрали?

— Лен, а где муж?

— Жорик-то?

— Ты его Жориком зовешь?

— А чего? Не Юрашечкой же, как бабушка. Он в деревне. В гости к родителям поехал.

Надо же! У этого Юрашечки-Жорика еще и родители есть? И наверно, не старше Елены Яковлевны? Вот бы никогда не подумала. Противный он: когда Елена Яковлевна на работе, все время зачем-то со мной заговаривает. «Ты это… того самого… картошечку жаришь? Ты это… того самого молодец, того… хозяйкой будешь». А сам все к сковородке подкрадывается, и глаза у него какие-то мутные. Может, он отравить нас хочет? («Я того самого… люблю, когда хозяйка…»). Вряд ли, его сразу поймают и в тюрьму посадят. («Ты того самого… меня не бойся…»).

— Лен, а ты мужа Елены Яковлевны боишься?

— Жорика-то? Не-а, наоборот. Он мне шоколадки с получки дарит. Ну-ка, завяжи мне сзади бант потуже… Ага, вот так. Ну, пока. Не забудь про телевизор.

Ну, раз Ленка его не боится, значит, все в порядке. Вечно мне Страшилы мерещатся. Ой, кажется, опять в школу опаздываю!

Вечером не успела я придти из школы и сесть за уроки, Ленка уже штопором ввернулась в нашу комнату.

— Ну, что же ты?

— Что ты имеешь в виду?

— Ну, телевизор. Мы же договорились. Ксения с мужем уже сидят. Умрешь на них!

Ксения с мужем действительно чинно сидели перед мерцающим экраном. Я только сейчас заметила, какие у них стали одинаковые спины — два вытянутых прямоугольника. Нет, скорее, две плоские банки, соединенные вместе, — сообщающиеся сосуды. И возраст у них сровнялся: оба не молодые, не старые. Ее старость перелилась в него. А его тяжелое молчание смешалась с ее крикливостью. И стало тихо, единообразно.

Тетя Лина в своем длинном шелковом халате пьет за круглым столом с Еленой Яковлевной чай. А нам с Ленкой куда? За стол или к Ксении?

— Садитесь, молодежь, я вам сейчас с вареньем намешаю. Крепкий чай цвет лица портит.

Значит, нам за стол. А как же Ксения: лицом будет слушать телевизор, а спиной рассказ тети Лины про Германию?

— Давай, молодежь, налегай на торт. Я что-то совсем от здешних магазинов отвыкла. Везде очереди, каждый норовит тебя облаять. Ничего не купишь, что тебе надо. Вот хотела к чаю вафли фруктовые принести — я их люблю, а в Германии таких нет, — так не нашла.

— Да-а, барахла, вафлей — сказала бы мне, я б тебе со склада выписала.

— Не скажу, чтоб в Германии все так хорошо, но обслуживание там — не в пример нашему. В магазин войдешь, продавец тебе «спасибо, фрау», «пожалуйста, фрау». Каждый пустячок оформлен так, что приятно в руки взять.

Ксения кивает головой и важно поддакивает то ли телевизору, то ли в знак того, что она тоже бывала за границей и знает их порядки. Представляю ее тощие ноги в обрезанных валенках в неоновом свете заграничных витрин. И все ей: «Данке шеен, данке шеен».

— Нет, жить там тоже не дешево. Если хочешь что хорошее купить, так приходится выкраивать. Но зато, если уж у тебя появились деньги, то чувствуешь себя госпожой. Не то, что у нас: есть деньги, нет ли — все равно облают.

Елена Яковлевна слушает дочку со своей хитренько-ласковой улыбочкой. Сразу видно, что заграницу она считает глупее себя. Зато тетя Лина совсем стала похожа на заграничную. Особенно волосы: белые, длинными локонами. И посуду в сервант не просто так ставит, а красиво: тарелки — веером, чашки — как пломбир в вазочке. Сверху — попугайчик желтый из перьев.

— Что, нравится мой новый сервиз? То-то. Мужчина что больше всего в женщине ценит? Умение создать уют. Мужчина не любит, чтоб жена его встречала измотанная, в засаленном халате, а непременно, чтоб прибранная, веселая. У самой голова раскалывается, а он чуть кашлянул — беги, ставь ему компрессы. Не будешь за мужем ухаживать, какой хочешь мужчина начнет на сторону смотреть.

Несправедливо это. Если у женщины работа, как у моей мамы, когда ей веселой притворяться, когда для мужа уют создавать? Мужчина должен помочь ей, он же сильнее.

— Вот вы уже большие девочки. Вам пора приучаться. А как вы сидите: одна — ноги кренделем перекрутила, другая ссутулилась. Женщина все время должна следить за осанкой. И готовить вам пора учиться. Мужчины — хуже детей, вкусненькое любят. Им хоть раз в неделю да испеки пирожок. И товарищей его по работе надо уметь принять. Так что приучайтесь смолоду.

Ого! Еще и пирог каждую неделю! Мы с мамой недавно хворост пекли, так целый вечер ухлопали, до постели еле дотащились от усталости. И весь этот труд только для того, чтобы «вку-усненьким» живот набить. Неужели тетя Лина думает, что, если мужа «вку-усненьким» не держать, он превратится в Страшилу? Мой папа не такой.

— Мам, сказать ей секрет?

— Ну, скажи, раз неймется.

— Я с мамой в Германию уезжаю!

— Здорово! Раз — и очутилась в другой стране! Но ты же по-немецки не говоришь. Пойдешь по городу, а на вывесках ничего не прочесть, в кино — ничего не понять. Прямо как глухонемая.

— Поду-умаешь, да в Германии, если хочешь знать, уже давно все наше: и школа, и кино, и магазины.

Счастливая Ленка, мне бы хоть глазком на чужие улицы посмотреть. Папа говорит, что самое интересное в мире — это впитывать порами дух чужих городов. Может, когда я вырасту и хорошо-хорошо выучу английский, мне удастся стать переводчицей и поехать в другие страны?

— Ладно, девки, хватит тары-бары разводить. Небось, уроки еще не сделаны?

— Ну, ба-а…!

— Не «ба-а», а опять на музыке не играла. Я вот расскажу матери, как ты тут меня не слушалась.

Жалко все-таки, что Ленка уезжает. С ней, конечно, мы не очень-то дружим, но как-то совсем одной остаться в квартире… Может, ее не надолго заберут? Может она не подойдет для Германского уюта? Тогда ее подержат немного в Германии и обратно пришлют.

Почему все из моей жизни должны куда-то деваться?

Или уехать, как Ленка. Или променять меня, как Ася, на толстуху с лошадиными зубами.

Вот наверняка сейчас приду к Асе, а там сидит эта Лаша и болтает. Не понимаю, о чем Ася может с ней говорить? Она же сплетница и зубрилка. Может, Ася дружит с ней нарочно, назло мне? Как она делает назло маме?

Сейчас звоню в дверь, и, если там Лаша, придумываю какую-нибудь причину и ухожу. Дзинь, дзинь-дзинь.

— А-а, добренькая мадмуазель? Знакомьтесь: это просто Лаша. Она не обижается.

Зачем Ася меня перед Лашей мадмуазелью обзывает?

— Вам, мадмуазель, шуба не нужна? А то Лашина мамашка по блату могла бы соорудить. Она в Гостинке продавщицей. Зря отказываетесь, вот моя актриса обзавелась: кролик, конечно, но под котика.

Что Лаша скалит свои лошадиные зубы, не понимает, что Ася над нами издевается?

— А мне, как вы понимаете, шуба ни к чему. Меня в интернате с ног до головы оденут, и никому не накладно!

— В каком интернате?

— Вы что, мадмуазель, с луны свалились, не знаете, что такое интернат?

Знаю. Это когда одинаково одетых детей парами водят в сад Карла Маркса гулять. Но причем тут Ася?

— Чего ты на Асю таращишься? В интернате она под присмотром будет.

А Лашу вообще никто не спрашивает, зачем она суется?

— Ася, скажи ты ей, что не пойдешь в интернат. Это все равно, что взрослого человека засунуть в детский сад.

— Ничего ты не понимаешь. Я сама туда хочу! Понятно? Сама!

— Нет, не хочешь. Ты назло туда идешь. Обижаешься, что тебя бросила мама. Но ведь она тебя не бросила. Она просто разрывается между двумя домами.

— Не нужно иметь двух домов, тогда не будешь разрываться.

— Ася, подожди, я, кажется, придумала. А что, если ты пойдешь работать и будешь учиться в вечерней школе? Тогда все поймут, что ты взрослая, и отвяжутся от тебя.

— Такая умная? Вот иди сама и работай.

— Гы, пусть повкалывает на заводе, будет знать, как советы подавать.

— Лаша, не вмешивайся, пожалуйста. Ты ничего не понимаешь.

— Где уж мне с такой умницей как ты тягаться.

— Ася, вспомни, ты же стихи писала. Вдруг из тебя знаменитый поэт выйдет. Представляешь, через десять лет твои стихи во всех журналах будут напечатаны. Комнату отремонтируют, вымоют и сделают музеем. Правда, одна комната музеем не бывает. Только дом или квартира. Ну, ничего, ты будешь первой коммунально-квартирной знаменитостью. А? Только, пожалуйста, не иди в интернат.

— Лаш, по-моему, мадмуазель не нравится моя комната. Она находит ее чересчур грязной. Ну-ка, сбегай, сооруди веничек.

— Гы, пусть сама метет.

— Или это она про оторванные обои? Дико извиняемся, но обои отошли от сырости, пришлось их совсем ободрать.

— Ты их нарочно ободрала, чтоб страшнее все выглядело. Знаешь что, давай мы, как раньше, вымоем здесь все, обои подклеим. Тебе станет уютнее, и не нужен будет интернат.

— А мне и так уютно. Лаш, по-моему, мадмуазель считает меня плохой хозяйкой, ну-ка, сооруди чаёк.

Не понятно, почему Ася на меня злится как на врага, а со сплетницей Лашей дружит? Неужели ей не противно смотреть на дряблые щеки и лошадиные зубы?

— Ася, зачем ты при Лаше все говоришь?

— А чего? Она — девка простая, последнюю рубашку отдаст.

— Кому нужна ее толстая рубашка?

— А-а, приволокла чайник, молоток! Сейчас с пряничками похлебаем. Вчера за ними в булочной стою, а на меня дядька сзади табачищем так и пышет. К уху наклонился и сипит: «Хочешь, деточка, я тебе конфеток куплю?». А сам жмется ко мне, сопит. Ну, я разворачиваюсь и как на всю очередь завоплю: «Катись-ка ты, старикан, со своими конфетами колбаской по Малой Спасской!». Он сразу: «Тише, тише ты!» И смылся.

— Зря ты, Аська, кричала. Небось, он не карамелек бы купил. Ты бы, если шоколадные, — цоп и деру! Пьяный, не догнал бы.

Дура эта Лаша! Как ей только не стыдно! Хоть бы Ася рассердилась и выгнала ее.

— Ну, девчата, налетай на пряники. Может, последний раз в такой теплой компании чаек пьем. Весна-лето пролетит, и забреют меня в новую жизнь.

— Ася, ты не огорчайся. Даже если тебя отправят в интернат, то это не надолго. Седьмой класс и все. А дальше уже старшая школа.

— Много ты понимаешь! Я же сказала — я сама туда хочу! Точка!

— Зачем же ты тогда плачешь?

— А это, мадмуазель, не ваше дело. Шли бы вы домой. Поздно уже. Вас там мамочка заждались. Ругать будет.

Ну вот, вместо того, чтобы Лашу выгнать, выгнала меня. И действительно, чем мы ей можем помочь? Только растравляем своим сочувствием. Не надо было мне опять влезать с этим интернатом. Лучше бы взяла в руки швабру и выдраила пол. И то больше бы было проку. А то: «Бедная Ася, бедная Ася», а сама сидит и пьет чай с ее пряниками. Чем, спрашивается, я лучше Лаши?

— Бешеная Аська — то смеется, то плачет.

— Люся, как ты не понимаешь — ей же очень трудно одной.

— Не понимаю я ее мамашу: по мне, родила ребенка — так воспитывай, заботься о нем. Или нечего было рожать. Слушай, пошли ко мне, у меня мать пирожки сегодня с капустой печет. Вкуснятина, пальчики оближешь.

— Да, нет… поздно уже, мне еще уроки делать.

— А завтра? Слушай, пошли со мной завтра после школы, поможешь мне алгебру делать. Я в математике — ни бум-бум, а скоро контрольная.

— Не знаю, у меня завтра английский…

— Тогда послезавтра. Скажу матери булочек напечь. С маком. Ты любишь с маком?

— Люблю.

— Ну и договорились.


Глупо как получилось: сама же ругала Лашу, и сама же к ней в гости иду. Булочки с маком есть. Ладно, про булочки я просто так… а по математике придется помочь. Раз не сумела отвертеться.

Зря я надеялась, что Лаша забудет. Лаша не забыла. Наоборот, через два дня подошла на перемене и напомнила мне, чтоб я без нее не уходила. А после уроков стояла в дверях класса и ждала. Я прошмыгнула мимо Аси, чтобы она не подумала, что я предательница. Но Ася на меня даже не взглянула.

Лашина и вправду жила в том же самом доме, что и Ася, только в другой парадной.

— Звонись четыре раза. У меня руки заняты. Запомни, к нам всегда звониться четыре раза.

Мама Лашиной оказалась такой же толстой как Лаша. Даже еще толще. Из квартиры пахло сдобным тестом.

— А-а, Люсенька, это и есть та девочка, которая будет тебе помогать по математике? Ну, проходите, не выстуживайте квартиру.

Странно, почему Лаша плохо учится? Учителя думают, что она просто уроков не делает. А она делает.

— Кушай, Люсенька, скорее, а то опять с уроками до ночи просидишь.

Сидеть за уроками Лаше есть где: целая собственная комната. Правда, про Асю тоже можно было бы сказать, что у нее отдельная комната, но Ася тащит ее на себе, как черепаха, а Лаша расселась, как в карете, и ее мамочка везет.

— Уютненько у меня, правда?

— Да, удобно. Особенно вот это: крышку откроешь — письменный стол, крышку закроешь — книжный шкаф.

— А-а, секретер. Барахло. Их на батькиной мебельной фабрике выпускают. Вот у меня мамаша на польский гарнитур записалась — это да! Только ей батька денег не дает, на машину копит.

Почему же Лаша все-таки плохо учится? Вон у нее какие книжки-тетрадки чистенькие, все по полочкам разложено, с закладками. В классе говорят, будто она зубрилка. А что плохого, если человек добросовестно учит?

— Какой нам номер задали? 564? Ой, задача. С уравнением. Ни за что не пойму.

Да, я помню это ощущение, что задачу ни за что будет не решить, оно меня в младших классах просто задавливало. Как бы мне Лаше объяснить, что задача — не дорога, по которой идешь, и все, что видишь, подсчитываешь. Это скорее болото — нужно догадаться, где кочки, и скок-скок по ним. Один неверный шаг — увязнешь, тогда — начинай все с начала.

— Да ну, ты как-то непонятно объясняешь. Ты лучше в своей тетради реши, а я перепишу.

Зря Лаша сердится. Думает, я ее обманываю. Будто математика — это магазин, где обсчитывают и обвешивают.

— Занимаетесь, девочки? Ну-ну, умницы. А я вам молочко с горячими булочками принесла. Не буду вам мешать, вот сюда столик поставлю и уйду.

Ой, мама Лаши и вправду слойки испекла. Вкусные какие! Неужели у них каждый день праздник?

— Толстая я, да? Это все из-за математики. Я как расстроюсь — всегда много кушаю. Мне вот булочки нельзя — а я ем. Потому что за всех переживаю: за тебя, что ты, ну… какая-то не такая, за Алку, что у нее ноги кривые, за Бояркова, что плохо учится, за Асю, что у нее такая мать, — ну, просто за всех. Я даже кошек уличных жалею и всегда им что-нибудь из дома выношу.

— Да, без Аси действительно в школе будет пусто. А почему я — «не такая»?

— Ну, ты вся неправильная. Прямо как еврейка. Слова у тебя какие-то не такие. С учителями ты не умеешь разговаривать. Спрашиваешь все у них, как будто вынюхиваешь чего. И Аська твоя — хоть и заводная девчонка, но очень уж развратная. Хотя при ее, не приведи господи, матери, еще не такой станешь.

— Ася не «развратная», а раскрепощенный, взрослый человек.

— Во-во, вы с Аськой похожи: обе в жизни ничего не понимаете, а воображаете о себе, бог знает, что. За это вас и в классе не любят.

Ее, Лашу, больно любят! Как ее только не дразнят, как только не толкают, особенно мальчишки. А она хихикает, считает, что с ней заигрывают.

— Решила? Делай следующий номер, а я пока этот перепишу.

Она, конечно, добрая — кошек жалеет и булочки у нее вкусные, но страшно смотреть, как она своими лошадиными зубами пережевывает нашу с Асей жизнь.

— Кончили уроки? Вот и хорошо. Ты, девочка, почаще к Люсеньке приходи, вместе уроки веселее делать.

Нет, больше не приду. Ася может сколько хочет греться у сдобной Лаши, а я не могу. Это предательство по отношению к Асиной независимости. Когда человек сам предает себя — с этим ничего нельзя сделать. Но другие его предавать не имеют права. И я не буду.


— Мам, я тебе говорила, что Асю со следующего года в интернат переводят.

— Ну что ж, может быть, это и не такое плохое решение. Сейчас интернатам уделяется большое внимание. Есть даже специальные интернаты для детей, родители которых на год, на два уезжают за границу работать.

— Но Асина мама никуда не уезжает.

— И в других интернатах стараются одевать детей лучше, разнообразнее, закупается хорошая мебель. Все-таки ребенок в таком неустойчивом переломном возрасте не будет предоставлен самому себе.

— Но Ася привыкла к свободе. Она не может парами гулять и строем ходить в столовую.

— Девочка она действительно очень самостоятельная, но контроль все-таки необходим. Ты бы вот что лучше сделала: позвала бы ее к нам в субботу. Пока отец твой в командировке — диван свободен, Ася у нас бы поужинала, а в воскресенье мы бы взяли ее с собой на дачу.

Скажет мама! Что у нас дача — для гостей, что ли? Там не отдыхать, а работать нужно. У Аси и так в комнате все обои ободраны — ни тепла, ни уюта, а мы ее потащим по мокрой растаявшей жиже мерзнуть в каменных ледяных стенах. Мне самой-то страшно туда ехать, не то? что Асю приглашать. Хорошо бы Ася не согласилась ночевать у нас и ехать на, так называемую, дачу.

Но Ася почему-то сразу согласилась.

Вечером, когда пришла мама, мы пили чай не на кухне, а в комнате. Застелили круглый стол веселой скатертью в красный и синий горошек, мама нарезала ватрушку и песочный пирог с вареньем из кулинарии. Ася держала чашку, обхватив ее ладонями, будто хотела втянуть в себя тепло не только губами, но и руками. Я только сейчас заметила, какие у нее большие руки. И совсем взрослые, даже ногти накрашены. Почему же тогда с мамой она разговаривает, будто ребенок? И мама ей: «Асенька, Асенька…». Косу ей переплела, диван ей постелила, рубашку ночную погладила. Мне она, между прочим, ничего такого не делает. Будто я Золушка в семье, а она родная дочка.

Ну и пусть. Вот нарочно буду завтра больше всех работать: вымокну, простужусь и никому ни слова не скажу. Они потом спохватятся, что на меня внимания не обращали, да поздно будет.


То, что мы увидели на следующий день около нашей дачи, превзошло все мои ожидания. Ничего себе приехали отдыхать! Дверь разбухла, без топора ее никак не откроешь. Нужно лезть через форточку в заднем окне, чтобы выбивать ее изнутри. А за домом что твори-ится! К окну через груды досок не пробраться, воды по колено! Разве что на крыльях, как ворона, — порх — и на окне.

— Ну что, девицы-красавицы, придется этот хлам за домом разобрать. Во-первых, он скапливает сырость и гниль у стен, во-вторых, к окну нам все равно нужно как-то пробраться, чтобы в дом войти.

Расчистить эти завалы?! Скажет тоже мама! Да тут и полк солдат не справится. И вообще, какой это ДОМ?!! Дом дает беззащитному человеческому телу тепло, а этот сам старается высосать из тебя последние капли промозглыми стенами.

— Ничего, девоньки, глаза страшатся, а руки делают.

Мама натягивает хирургические перчатки, а сверху надевает заскорузлые брезентовые рукавицы. Ася ухватывается за конец прогнившей доски и тащит ее к беседке. «Глаза страшатся…», мои-то глаза ничего, я эти доски каждый год вижу, но Ася-то ведь гостья! Разве так мы папиных гостей принимаем?

— Вот Асенька молодчина, вот помощница!

Ага, понятно: Ася, значит, молодчина, а на меня — ноль внимания. Между прочим, Ася только по одной доске берет, а я вон какую бревнину волоку. Хоть бы кто сказал, чтобы я поменьше тащила, а то надорвусь. Ну и ладно, нарочно буду самые большие брусья выбирать. Вот, ладонь содрала, теперь заражение крови будет. Пусть будет. Ботинки вдрызг промокли. Простужусь. Пусть. Все равно им без меня в форточку не влезть — там нужно знать, за что зацепиться, куда ногу ставить, чтобы не провалиться в подвал.

— Промокла, Асенька? Ничего, скоро в дом проберемся, чаем согреемся.

Мама прокопала канавку, чтобы отвести из-за дома воду. Надо же, ручеек побежал. Веселый… Только ему завал из кирпичей мешает. Мне-то что, я могу по три и даже по четыре кирпича таскать. Вот, пожалуйста, запросто. Только руки ноют — то ли от холода, то ли от тяжести…

— Ну, вот и до окна добрались. Боюсь, Асенька, что в окно придется тебе лезть, у нас сегодня кое-кому вожжа под хвост попала.

Пусть. Пусть Ася лезет. Все равно она по доскам не проберется. А если и проберется, не будет знать, где бить топором, чтобы вышибить дверь. Мне и здесь работы достаточно: канаву углубить, арматуру разобрать… В конце концов я могу и вообще без чая обойтись. И без бутербродов. Человек может больше месяца без пищи прожить.

— Ну, Асенька, ты просто наша спасительница. Прямо не знаю, чтоб мы без тебя сегодня делали!

Ну— ка, загляну, что за зиму в доме сделалось, раз «спасительница» сумела дверь вышибить.

Ого! Вот это да! Тут разруха похлеще, чем снаружи! Воды в подвале опять целое озеро. И старая рама опять плавает. Вроде бы мы ее осенью с мамой вытаскивали? А что с полом в задней комнате! Какие там в прошлом году уложили белоснежные отструганные доски — хоть языком их лижи! А теперь это вздыбившиеся скользкие спины бронтозавров.

Темная кирпичная дорожка стены, гаревая дорожка, белая тропка из нового кирпича, где вы? Вся стена черная и мокрая. На ней беспомощно пляшет желтый язычок керосинки. Мама подворачивает фитиль, чтоб не коптил. Что может согреть такой огонек? Только глаза. Ася сидит на тюфяке, сжавшись в комочек. Она, наверно, совсем продрогла. Нужно бы сказать ей, чтобы она не смотрела на чайник. Чайники они такие: если их ждешь, они нарочно долго-долго не закипают. А стоит отвернуться, сделать вид, что он тебе не очень-то и нужен, как он сразу раз — и засопел.

— Ну, вот и чаек подоспел. Не сидите, девчушки, нахохлившимися воробышками. Берите кружки, разворачивайте бутерброды. Сейчас чаем душеньку согреем, веселее станет.

Бессовестная я все-таки, сердилась на Асю, будто она к моей маме хочет в дочки подлизаться. А Ася целый день на нас работала. Вымокла. И теперь ей, замерзшей, ехать в свою пустую комнату. До меня только сейчас дошло, почему она с Лашей дружит. У Лаши уютный теплый дом, в котором никто никогда не может остаться один.

Когда я вырасту, у меня будет много детей. Чтобы рядом с каждым ребенком был брат или сестра. Сестра не может взять и исчезнуть. В большой семье кто-нибудь да будет рядом с тобой. И еще: если бы и нас в семье было много, мы бы и с дачей справились. Наших сил и тепла хватило бы на то, чтобы согреть и очеловечить эту промозглую махину. А так, мы всего лишь три крохотных живых комочка: мама, папа и я. И у нас не хватает даже сил, чтобы держаться вместе.

— Что я говорила — «глаза страшатся, а руки делают». Какую мы сегодня работу провернули! Еще один такой воскресник — и дача к весенне-летнему сезону будет готова.

Опять «Дача»! Дача — это у Пе-ту-ших! У них в голубеньких домиках с белыми занавесками отдыхают дачники. А мы строим ДОМ. Строим — это значит, превращаем слабое беззащитное тепло своего тела в стены, крышу, окна. Чтобы потом, когда-нибудь, дом вернул наше тепло тем, кто в нем будет жить.


— Ба, зачем ты поехала на похороны?

— Тебя не спросилась. А ты чего не поехала?

— Я в школе была. Мама сказала, что я должна помнить его живым.

— Чудит твоя мама.

— Нет, правда, зачем?

— Чо тут такого? Чай не чужой он — как никак родной отец моей дочери.

— Так выглядит, как будто ты хотела посмотреть на его жену.

— Чо я ее не видела, что ли? Вредная нация — ни слезинки не проронила.

— Не вредная, а гордая.

— Я и говорю, гонору много. А эта кикимора чо притащилась?

— Бабушка, как можно про человека, кончившего математический факультет университета сказать «кикимора»?

— Чо, не похожа, что ли? Тощая и в шляпе.

— Антонина Ивановна — старый друг деда.

— Пря-ям! У него таких «друзей» в каждой деревне было по штуке.

— В какой деревне?

— В такой. Я когда в двадцать первом к нему с дитем малым в Сибирь приехала, у-у-у мне про его мораль-то армейскую порассказали…

— Зачем ты с маленьким ребенком в такую даль поехала?

— С голодухи еще не туда побежишь. Фабрики-то в Твери позакрывали. Работы никакой. Все вещи в доме уже давно на картошку сменены. Ни одеть, ни передеть нечего. Дите опухло, синий глазок едва виднеется. А в Сибири-то муку-яйца на военный паек давали.

— Это он тебя позвал?

— Ка-ак же, позовет он…ему без жены на всю Сибирь свобода была.

— Какая свобода — там война шла.

— Да он при штабе писарем был, чего ему. Я с дитем малым в разбомбленном поезде две недели ехала, горшок детский — и тот в отцепленном вагоне остался, а он не хотел поначалу меня даже начальству представлять. Чтоб паек на семью выдали.

— Почему?

— Стеснялся. Я тогда худющая была, волосы из-за тифа обкорнаны. И платьишко из марли пошито.

— Вряд ли он бедности стеснялся — сам ведь не из богачей.

— То-то и оно. В девках, бывало, с ярмарки идем: он по одну сторону семечки лузгает, я по другую. Подружки надо мной надсмехаются: мол, косолап мой ухажер, тоща да сутулый. Это ему армия выправку-то дала. Он и загордился.

— Чем?

— У-у-у, такой барин стал — не подходи! Я попервости муку-то как увидела, живо пирожков с капустой-картошкой сварганила и на станцию. Думала пирожки продать да свининки подкупить. Ему же дураку щец наварила бы. Домашненьких. А он как узнал, у-у-у, расфордыбачился — позорю, мол, его перед сослуживцами.

— Действительно, нехорошо: ты же жена военного.

— А чо такого — я ж не краденное.

— А почему ты сказала, что у деда в каждой деревне было по женщине?

— Дак у них там, у штабных охальников, штаны вовсе не застегивались. В каку деревню расквартируют — они шасть по солдаткам. И сыты, и пьяны, и нос в табаке! Во-о шею за службу нагулял — что у твово бугая! Тьфу! Терпеть на могу мужиков — как один кобели! И твой батька такой же!

— Мой папа другой! Зато ты два раза замужем была.

— Так дрова пилить-колоть надо! Хорошо у нас в Сибири денщик Никифор был. Он лошадку запряжет, воды привезет, дров нарубит. А то я к деревне непривычная — хоть караул кричи.

— Денщик не у вас, а у деда был.

— Ой, не говори, такой мужичок был ладненький. Он нас и на сортировочную станцию свозил, где наш разбомбленный вагон остался. Нашла я свои зимние вещи: шубы, платки. А то бы с дитем окочурились с ихними зимами. Вот, веришь ли, дите не за батькой родным, а за денщиком ходило: «Нитифор-Нитифор» лепетало.

— Бабушка, про умерших говорят либо хорошо, либо ничего. А ты его ругаешь, как живого.

— Я правду говорю. Это ты первая ко мне пристала.

— Я не приставала.

Ну и зря не поехала на военные почести посмотреть. Так все чинно, торжественно было. Ордена несли на подушечках, генерал выступал, курсантики стояли. Только могила подкачала. Я аж ахнула — полная воды. Так в воду гроб и опустили. Обидно.


Действительно, некрасиво я с бабушкой говорила. Наверно, потому что я смерти боюсь. Еще когда мама сказала, что у дедушки рак легкого, я сразу поняла, что он скоро умрет. У-м-р -е-т — даже слово страшное. Потому что, если про кого-то сказать «умер», то он тут же перестает быть дедушкой и даже вовсе перестает быть человеком. Голос, усы, китель де-душ— ки… превращаются в голове в серый бесформенный комок, который хочется незаметно выбросить в яму с водой.

Хорошо бы у человека, как сказала тетя Влада, была душа. Она бы ушла отсюда прямо в рай или ад и не надо было бы о ней думать. Но вдруг душа не захотела бы отсюда уходить, а стала бы бродить среди живых и пугать их? И таких душ стала бы целая уймища, ведь мертвых больше, чем живых? Нет, так было бы плохо. Лучше, когда бога нет, и души нет.

Тогда остается только тело. Которое противно гниет.

Когда у нас ремонтировали трубы, перекопали всю улицу. Рабочие лопатами вышвыривали на поверхность куски сгнившего дерева от гробов. Девчонки кричали: «Айда в траншеи искать золотые кольца и серьги!» Жутко было по улице ходить. Казалось, что если под всем Лесным и Карла Маркса могилы, значит и под всем Ленинградом мертвецы. И дома прямо на могилах стоят, и троллейбусы по ним ходят, и люди смеются, едят мороженное…

Что же будет, когда мы все умрем, и после нас умрут, и после тех — тоже? Вся земля покроется телами?

Это как— то неправильно придумано. Я так не хочу умирать.


Через две недели мы и вправду поехали на дачу.

Только теперь без Аси. За нами увязалась бабушкина соседка Анюта с сыновьями. Ну, теперь про нашу «дачу» весь город узнает.

В поезде Анюта шепталась с мамой про какие-то свои болезни с таким видом, будто про них неудобно говорить вслух. А сама на себе все руками показывала. Сыновья смотрели в окно электрички и молчали. Можно подумать, что они вообще друг с другом не знакомы.

Когда дошли до озера, Анюта стала восторгаться озером: «Ах, как здесь чудно купаться!» Когда шли лесом: «Ах, какой замечательный лес для прогулок!». И солнце чудесное, и дорожка, и первая травка. Ничего, скоро дойдет до нашего дома, и увидит все чудеса сразу. Ей только нужно очки сделать, которые превращают чужие глаза в свои, чтобы на наш дом смотреть.

— Ого, какой домина! На такую хоромину никаких денег не напасешься! Одной краски сколько уйдет!

Анюта распаковывает сумку и вынимает из нее две банки с краской. Неужели она собирается тут красить? Зачем? Ведь если дом не покрашен, значит, он еще строится. А если сейчас намазать зеленым и коричневым, значит, все уже закончено, и дом такой уродиной останется навсегда.

— На заводе какой хошь краски достать можно. Меня там все знают: шутка ли, на одном месте двадцать лет отбарабанить. Вот эта салатовая для стен — самый шик, голубая — простит, а эта — благородная. А эту я — для пола. Сгниет ведь пол-то от такой сырости. Ну, ничего, вот тепло установится — я вам мигом кровельщиков пришлю. А то без крыши разве может дача стоять.

— Некрасивый будет пол, если его покрасить. Лучше просто отмыть добела. Чистое дерево в сто раз уютнее крашеного.

— Мала ты еще о строительстве рассуждать.

— Но папа сказал, что будет штукатурить, отделывать…

— Твой отец неизвестно, когда приедет, а жить летом надо в покрашенной, как у людей, даче.

Почему мама не скажет Анюте, что это — не ее дом, и чтоб она тут не распоряжалась? Нет, не говорит. Улыбается Анюте, будто Анюта тут главная. Нарочно услала меня из комнаты, велела развешивать на солнце отсыревшие за зиму тюфяки и одеяла. Ладно, как хотят. Раз Анюта здесь своя, а я чужая, я поволокла бегемотину — тюфяк — наружу.

— Чего как ураган носишься, гвозди с досок смахиваешь.

Анютины сыновья настилают черный пол в передней комнате. Неправильно настилают: папа говорил, что нужно обязательно просмолить рубероид и засыпать шлаком. Иначе это — халтура.

— Мам, прежде чем пол настилать, нужно воду из подвала вычерпать.

— Вот раз ты так хорошо все знаешь, и займись этим. Только относи, пожалуйста, воду подальше от дома, выливай прямо в канаву.

Одной целый подвал вычерпать?! Думаете, я волшебница? Ладно. Как прикажете. Могу и озеро ведрами осушить. Где-то здесь веревка валялась, надо к дужке привязать. Раз — зачерпнула, два — вытянула, три — ухватилась за дужку, четыре — понесла воду в канаву, раз — зачерпнула, два -… между прочим, люди вообще зря дома строят — столько сил тратят, а дома только землю уродуют. Лучше бы изобрели одежду с электрической проволокой внутри, и тогда можно было бы жить прямо в прекрасном лесу, на берегу озера или у моря — где захочешь. А в городах оставить только дворцы: театры, музеи, кино.

Два — вытянула ведро, три — ухватилась за дужку, четыре -… или послать ракету не с лайками, а уже с людьми к инопланетянам, и попросить у них несколько умных машин. Нет, нехорошо получится: приехать на все готовенькое и сразу: «Ах, какие у вас машины! Дайте нам хоть одну — воду из подвала вычерпать». Ладно! И без инопланетян обойдемся! У меня и без них все здорово получается! Раз — вытянула ведро, два — ухватилась за дужку…

— Слушай, пацанка, шла бы ты погулять, а то нахлюпала везде воды — не пройти, не проехать.

Та— ак. Маме я не нужна. Анютиным сыновьям помешала. Может, мои малярные таланты пригодятся?

— Анна Григорьевна, у вас лишней кисти не найдется?

— Чего ж не найдется, бери вот мою. Я и валиком управлюсь. Вдвоем мы раз — раз и готово.

Вот это скорость у Анюты! Кто бы мог подумать, что такой колобок, так быстро работает. Комнату не узнать: где серая шлаковая дорога, где вцементировавшаяся подушка, где аллея из белого кирпича? Все зеленое-презеленое, аж «салатовое»!

— Вы, Анна Григорьевна, так темпераментно работаете, что приятно смотреть.

— Не стыдно тебе, такой молоденькой, говорить неприличными словами?

Что же тут неприличного? Я хотела комплимент Анюте сделать. Папа всегда, когда ругает чей-нибудь номер, говорит: вялый, нетемпераментный. Это означает, нет ритма, энергии.

Неужели одно и то же слово у разных людей может означать совсем противоположное?

Между прочим, красить тоже тяжело, рука мгновенно затекает. А Анюта все катает и катает валик. Может, ей легче, потому что она красит по кирпичу, а я по не струганным доскам?

— Работать я люблю. Люблю, чтоб все в руках горело. Вот, к примеру, чем я своего второго мужа взяла? Ну, пришел он ко мне по-хорошему, без похабства, ну чаю попили. А я сразу раз-раз — посуду убрала, чашки мигом вымыла. Он посмотрел — хозяйка. В жены годится. Так и сладилось у нас. А которые лентяйки да копуши, те век в девках просидят.

Действительно, что Анютины мужья в ней нашли: маленькая, толстая, и лицо будто из размякшего пластилина вылеплено… «Кабы я была царица, — говорит одна девица, — я б для батюшки царя…» — интересно, зачем бы это царю с его сотней слуг ткачиха да повариха? Вот сейчас, когда слуг нет, жена — это все «три девицы под окном» в одном лице. Даже в таком пластилиновом сойдет.

— А я и молоденькая-то не особо красивая была, а женихов полон двор. Думаешь, чем брала? Нарядами? Откуда у простой заводской девчонки деньги? Но я лучше, бывало, не доем, не допью, а какую-нибудь цацку куплю. Мужики, они куда перво-наперво смотрят? На ноги. И на прическу. Вот ты хоть какая раскрасавица будь, а в стоптанных туфлях да нечесаная кому будешь нужна?

По— моему, Анюта меня малюет в «салатовенький» для своих сыновей.

— Твои родители, к примеру, ничего не скажу — оба культурные, хорошо зарабатывают. А одевают тебя как? Вот у нас в парадном дворничиха с дочкой живут: с хлеба на воду перебиваются, а посмотри, как ейная дочка причупуренная ходит — что твоя актриса. Пора и твоим родителям тобой заняться — барышня уже.

Интересно, Анюта считает, что для ее сыновей только актриса подойдет? Ладно, пусть тогда ждут, когда я школу кончу, потом институт, потом буду в кино сниматься. Может, к тому времени и о замужестве подумаю.

— Ну-с, работники лакокрасочного фронта, как у нас дела продвигаются?

— Да вот закончили уже, осталось кисти помыть.

— И прекрасно. А я в беседке стол накрыла. На солнышке да на свежем воздухе так хорошо посидеть. Зовите мужчин к столу.

— Вовуля, Колюня! Мойте руки, хозяйка к столу зовет!

— Чо, шабашить будем?

— Да здесь ненадолго осталось…

— Ладно, ладно вам, чего на голодный желудок молотком махать. Пошли, раз зовут.

— Удобств здесь особых, конечно, нет, зато природа…

— Э-э, картошечка горяченькая, колбаска — хорошо! А вот чекушечку — это вы зря, мои мужики к чекушечкам не привыкли.

— Да на воздухе, после работы — ничего…

— Ну, разве что за дачу. Чтоб, бог дал, поскорее закончить.

Интересно, сыновья Анюты испытывают неловкость, когда их при посторонних Колюней и Вовулей называют? Мне кажется, им не до того. Они думают, что перед моей мамой им нужно вести умные разговоры. Младший, Колюня, этот как бы наскакивает, спорит, а старший гудит: «…вот у нас некоторые шофера…». Колюня про то, что за границей инженерам хорошо платят, оттого там и на производстве порядок, а Вовуля про то, что все шофера воруют, налево возят, а он не такой.

Мама старается поддерживать разговор, а у самой лицо озабоченное: чтобы еще поставить на стол, чтобы на дачу было похоже. Боюсь, одной весенней природой нашу безобразную стройку не занавесишь. Придется еще картошки с водкой добавить.

— Слыхали, как мой меньшой выступает — весь в батьку. Тот, бывало, соберется с мужиками и тоже все толкует, доказывает. Особенно, если рюмашечку пропустит, всех заспорит. А Вовуля — больно уж прост. Сейчас честным-то не проживешь — время не такое.

Странно как они разговаривают — каждый о своем, и никто никого не слушает.

— А ты, невестушка, своим цыганьим глазом приглядывайся к моим парням. Они у меня не из последних будут.

— Кто, Анна Григорьевна, сказал, что ваши орлы из последних? Работящие парни сейчас на вес золота. Давайте выпьем за их здоровье.

— Э-э, третью чекушку, поди, много будет. Ну, разве что за крышу. Чтоб ее, чертову, покрыть, обои на втором этаже поклеить, да и отдыхать по-людски.

Какое у мамы лицо усталое, наверно, не знает, как Анютиной бригаде заплатить: с одной стороны они приехали как знакомые на дачу, а с другой стороны — целый день работают…

— Что и говорить, одному мужику с такой дачей ни в жисть не управиться! Да еще артисту к тому же.

— Да-а, домина, того самого, будь здоров! Куда-а интеллигенту…

— Ну, ничего, теперь я, слава богу, дорогу сюда знаю. За привет и ласку спасибо, мы с Колюней и Вовулей вас в беде не оставим.

Мы строим ДОМ, а не ДАЧУ! Неужели Анюта думает, что папа разрешит ей с Колюней и Вовулей строить наш ДОМ? Для них что: стены зеленой краской раз-раз помазали, доски прибили — и кухня готова. Видела бы она папины заграничные журналы — там кухни белоснежным кафелем выложены. Мебель специальная — кухонная. У нас такой мебели и в магазинах-то не бывает. Не знаю, в какой мастерской ее папа закажет, но я точно знаю, что он делает именно такую кухню и никакую другую. Да и все остальные комнаты тоже: гостиная, столовая, спальня, еще одна спальня, детская… Для Анюты это просто-напросто неприличные слова. Интересно, к какому ругательству она отнесла бы слово «интерьер»?


Салют, инопланетяне!

А слабо вам, не человекообразным, перетаскать все листы кровельного железа с веранды в беседку! Да еще отчистить железными щетками каждый лист от ржавчины! А мы с Антониной Ивановной — запросто! Правда, если уж быть совсем честной, щеткой Антонина Ивановна трет добросовестнее меня, зато я смазываю каждый лист, как велел папа, керосином. Нет, вам счастливчикам развитой цивилизации, просто не понять, что значит — папа на гастролях, а мама после работы приезжает поздно. Это только мы с Антониной Ивановной в две слабые человеческие силы можем подготовить железо для крыши. Если мы не справимся, то дожди и снег втопчут наш дом в песок.

Конечно, она с виду, работа-то, простенькая: вжик-вжик щеточкой, вжик-вжик, но уж очень однообразная. В моей рабочей пружине завода надолго не хватает. Вот в Антонине Ивановне завод рассчитан на целый день: с утра — фанерка с привязанными к ней на веревочках карандашом, лезвием бритвы, резинкой, линейкой — правка рукописей, после обеда — черный холщевый передник, брезентовые рукавицы — чистка железа. И так каждый день: рукописи — железо, рукописи — железо, рукописное железо, железные рукописи. А у меня щетка вжикнет несколько раз и заскулит: устала, надоело, не хочу… руки послушают, послушают ее — и опускаются.

— Антонина Ивановна, может, нужно за чем-нибудь в магазин сбегать?

— Нет, спасибо, ты как уйдешь, так полдня тебя нет. Основные продукты у нас есть, а разносолы разводить нам некогда.

— Антонина Ивановна, а можно я попозже к Раскиным схожу?

— Не знаю, удобно ли, когда девочка ходит в гости к взрослым людям?

— Но ведь они приглашали?

— Видишь ли, в мое время, когда к моим родителям приходили гости, детям не принято было даже выходить из детской, а уж садиться к столу, слушать взрослые разговоры… Только когда я уже поступила на высшие педагогические курсы, мне разрешили выходить к гостям.

— У нас нет детской, а у них есть сын почти моего возраста.

— Шуры, насколько мне известно, нет на даче, он сдает экзамены в институт.

— Ну и что? Меня Валентина Петровна приглашала.

— Не знаю, у тебя есть мать, вот она приедет вечером, и ты у нее спросишь.

— Она мне, в принципе, разрешает…

— Каждый день бегать к соседям?

— Ну, Антонина Ивановна, пожалуйста…

— Хорошо, еще три листа от ржавчины оттираешь — и можешь идти. Только учти, после девяти девочке засиживаться неприлично.

— Угу.

— В мое время девочки не «угу» говорили, а «спасибо, Антонина Ивановна».

— Спасибо, Антонина Ивановна.

Хорошо смотреть на раскинский дом в темноте. С веранды от старенького абажура льется медовый свет. К теплому свету тянутся лапами деревья. Дикий виноград льнет ладонями к стеклу и, не отрываясь, смотрит внутрь, перешептываясь с травой о том, что он там видит.

Зато, когда ты сам внутри, кажется, что плывешь в подводной лодке. Лодка опутана водорослями, и только хищные рыбы снуют вокруг: чем бы поживиться.

Раскин, голый по пояс, оплетенный мышцами словно канатами, с трубкой в одной руке и глиняной кружкой в другой, надрывно поет пиратские песни. Зато Арт, хоть и размахивает такой же трубкой, ни капельки на моряка не похож. Разве что на кока. И то, если сменить его старую фетровую шляпу на поварской колпак.

До чего же все люди разные, будто и не было у них общего предка. И говорят на разных языках. Раскин стукает кружкой по столу:

— Лес рубят — щепки летят!

Похоже на поговорку. Но он так вколачивает каждое слово в стол, будто его самого изрубили в щепки. Присмотришься к бороздам на его лице — точно — следы от топора.

А Арт в это время на распев читает стихи:

— Не бродить, не мять в кустах багряных

лебеды. И не искать следа…

Странная вещь стихи. Глазами смотришь — самый обыкновенный Арт. Похож на гриб-дождевик, что вырос от сырости в раскинском сарае. Начнешь вслушиваться в стихи — и глазами больше ничего не видишь. Тот, кто сидит в кресле, больше не Арт, это — поэт. Он красив, измучен, умоляет тебя о помощи, но помочь ему нельзя. Ведь он давно умер.

— К чертовой матери такую жизнь! Когда путь в искусство вымощен подлецами, Искусство мертво. Я обнажаю голову. Его уже нет больше с нами.

Кого же все-таки изрубил топор? Раскина или искусство? И почему он тогда не изрубил Арта и моих родителей?

— Не вздумай, девчушка, свалять такого дурака, как мой Шурка. Вырастишь, держись подальше от этого смердящего трупа.

— Не клевещи на свою жизнь: ты с Валюшей прошел большой творческий путь, на нем были и взлеты, и падения, и нечего одним махом все перечеркивать.

Причем здесь Шурка? С Шуркой все нормально, сдает экзамены в театральный. Еще и не поступил, а уже задается. Подумаешь, великий артист.

— Не вижу ничего зазорного в том, чтобы пойти и поговорить о сыне со старым приятелем.

— Он мне не приятель, а подлец.

— Со снопом волос твоих овсяных

Отоснилась ты мне навсегда…Раскин не пугай юное поколение.

— У вас, Арт, тоже наверняка есть знакомые на актерском отделении, может, вы бы поговорили?

— Я запрещаю Арту протаскивать моего сына через черный ход в искуссто.

— …Зерна глаз твоих осыпались, завяли,

Имя нежное растаяло, как звук…

— Есть талант — сам пробьется.

Помогать или не помогать Шуре поступить в институт? А вдруг он провалится? Он же с детства мечтал о Театральном.

…Но остался в складках смятой шали

запах меда от невинных рук.

И зачем только Арт читает стихи?! Есенин любого дурака, любого уродину превращает в греческого бога. Это почти такой же обман, как поступление по блату в институт.

— Ты, барышня, любишь читать стихи?

— Н-нет. Они обманывают жизнь.

— Глупости, ты прекрасно слушаешь стихи. Вся прямо светишься, словно бусина янтаря.

Действительно, что я до Арта знала о поэзии?

Ну, знала, что Есенин — это четыре серых томика в картонной коробке, а Блок — один толстый синий том. Лермонтов — темно-зеленые семь томов Но ведь не станешь же читать целую книгу стихов как роман? А после Арта я знаю, что это просто другая страна. Одни в нее входят легко, как в лес, а другие видят лишь обглоданные слова, построенные в столбик. И больше ничего.

Раскин опять стукает кружкой по столу. Колет трубкой как кортиком:

— Нельзя, нельзя в наше время быть идеалистом. Сто раз говорил своему Шурке. Нет, не слушает. Теперь такого ягненка любая баба окрутит.

Нехорошее какое слово «окрутит». Оно у Раскина так звучит, будто это не Шурку, а его, Раскина, окрутили. Кто? Валентина Петровна? Она же балерина!

Балерина должна быть бабочкой, которая ухаживает за своими крылышками-усиками. А Валентина Петровна никогда о себе не думает. Откуда этот теплый вкусный свет на веранде, оплетенной виноградом? Это же медовые соты. А почему цветы у Валентины Петровны подступают к самому крыльцу и просительно поднимают головки? Они знают, что дождь ли, солнце — Валентина Петровна сбережет каждую каплю воды на кухне, перельет в леечку, напоит каждый стебелек. Она заботливая пчелка, которая всех нас, приросших к желтой веранде, кормит, согревает. И все время тихонько смеется, будто крылышками жужжит.

— Что это вы вдруг одновременно примолкли? Тихий ангел пролетел? Или почувствовали, пора подкрепиться горячими сырниками?

— Действительно, ароматы кухни забивает красоты поэзии.

Что я говорила: каждому цветку по капле воды, каждому гостю по сырнику.

— …Но остался где-то в складках шали

Запах меда от невинных рук…


— Антонина Ивановна, вам мама, когда уезжала, что-нибудь про крышу говорила?

— Нет, о крыше твои родители ничего не говорили.

— Что же тогда Анюта распоряжается?

— Как ты ее назвала?

— Ну, Анна Григорьевна. Ей ведь никто не разрешал.

— Не думаю, чтобы Анна Григорьевна начала крыть крышу без предварительной договоренности с твоими родителями.

— А как же платить всем этим рабочим? Тут ведь уйма денег нужна?

— Мне кажется, что девочке в твоем возрасте не пристало решать финансовые проблемы семьи.

Конечно… Как железо от ржавчины оттирать, так мне можно, а как выяснить, не попадет ли нам с Антониной Ивановной за крышу — так нельзя. Нет, я не говорю, что крыша нашему дому не нужна, в конце концов, мне тоже надоело, чуть дождик, кидаться расставлять по всей комнате тазы, чуть солнце — тащить тяжеленные матрасы сушиться, но получается, что это какая-то незаконная крыша.

Даже Петушихам Анютина деятельность кажется подозрительной. Остановили меня у колодца и стали допрашивать:

— Чего, батька-то с маткой в отъезде?

— Да, уехали.

— А щелястая эта вам кто?

— Что значит — «щелястая»?

— Ну, эта.

Петушиха ткнула себя пальцем в зубы, и я догадалась, что она имеет в виду редкие Анютины зубы.

— Знакомая…

— Ага, а дед твой чего со своими солдатиками не доделал крышу?

— Он заболел, и его отправили в санаторий.

— Ну-ну, у военных санатории не чета нам с тобой — враз любую хворь выгонють. Чем болен-то?

— Не знаю…

— А приживалка ваша деду кто?

— Антонина Ивановна деду никто. У деда своя жена есть.

— А коли она жена, так чо ж на дачу не ездила, когда дед с солдатиками тут гробился? А эта в шляпе все расхаживала?

— Антонина Ивановна не расхаживала, а тоже работала.

— Ка-ак же! Будет кто за так на вас работать!

По Петушихиным глазам видно, что она мне совсем не верит. Зачем же тогда спрашивает? И надо же с такого расстояния Анютины зубы разглядела! Глазастая… Да еще догадалась, что Антонина Ивановна с дедом старые знакомые. И за что это Петушихи так невзлюбили Антонину Ивановну?

Сидит над рукописями в огороде, никого не трогает.

И Анюта ей тоже молчания простить не может:

— Молчит… Гордая больно. Думает, она тут хозяйка. А чего, спрашивается, пугалом торчит в огороде? Все от жадности. Старая уже, а все деньги загребсти хочет… Вот и нейдет на пенсию. Чем над своими бумажками горбиться, помогла бы лучше обед мужикам готовить. А то тут у вас ничего не найдешь — ни керосина, ни кастрюли путной. Как так можно жить?!

Мне неловко за наше с Антониной Ивановной скудное хозяйство. К счастью, стыд заглушается грохотом молотков по железу.

— Анна Григорьевна, давайте я помогу вам картошку чистить.

— Помоги, невестушка, помоги. Тебе полезно к хозяйству приучаться. Чего это мой меньшой к тебе с разговорами все подкатывается? Али пустяки какие?

— Пустяки.

— Так чего ж краснеешь?

Не из— за чего мне краснеть. Не разговаривали мы с ее «Колюней» ни о чем таком. Он просто сказал, что я, наверно, в театры люблю ходить. Думаю, имел в виду, что я из тех богачек, которые только и знают балы да театры.

— Ты Колюней-то не брезгуй, сейчас непьющие да грамотные парни — большая редкость.

— Анна Григорьевна, давайте я в поселок за керосином схожу.

— А и сходи, красавица, керосин никогда не лишний.

Уф, сбежала! Не мудрено, что Петушихи разглядели Анютины зубы: у нее все на распашку: и рот, и душа. И дом наш она так распахнула, что чуть ли не вывернула наизнанку. При ней он стал похож на бесформенный комок из глины и перьев, валяющийся на дороге. Над таким наклонишься и с трудом узнаешь в нем чье-то гнездо.

Стук— стук молотки по железу -далеко звук разносится, почти до самого магазина. Отсюда и не разберешь — то ли строят что, то ли ломают. Нет, строят, конечно (я-то знаю, как нам крыша нужна), но уж как-то очень долго, в час по чайной ложке.

— Принесла керосин?

— Угу.

— Долго же ты ходила.

— А где Антонина Ивановна?

— Сбежало твое пугало огородное. Собрала молчком манатки и на поезд. Ну и скатертью дорога. Ктой-то тут об ей жалеть будет?… Да, забыла: старуха велела тебе деньги передать, которые родители оставили. На вот, бери. Мне чужого не надо.

Ой, как нехорошо получилось. Папа приедет, сразу спросит: «Кто разрешил крышу без меня трогать?» Деда нет, мамы нет, Антонины Ивановы нет, выходит, что я разрешила.

— Иди-ка картошечки тебе положу. Остыла она, поди. Да и осталось-то на донышке.

Не надо мне было за керосином убегать. Сидела бы, сторожила дом, может, и Антонина Ивановна бы осталась.

Сколько до папиного приезда? Судя по деньгам, недолго осталось. Хоть бы поскорее закончили по железу колотить. За готовую крышу не так попадет, как за недостроенную.


Папа, наверно, новую крышу не заметил.

Во всяком случае, как приехал, ничего про нее не сказал. Будто она тут всю жизнь стоит. Или, вернее, будто ее волшебные гномы по его приказу за одну ночь сделали.

— Ну-с, голуба, запоминай — исторический момент. Строим перегородки второго этажа.

Вот и прекрасно: чем из дурацкого подвала без конца воду вычерпывать, лучше устроиться от него подальше. Тем более, что строить комнаты на втором этаже в сто раз проще, чем внизу: доски к столбам прибил, фанерой облицевал — и готово. Чисто, сухо, деревом пахнет, как у Раскиных.

Только немного неловко перед первым этажом: ему, бедняге, ни пола, ни перегородок, а ведь он столько времени нас в заднюю комнату пропускал, от чужих глаз прикрывал, давал жилье вместо сарая. А теперь в него даже не заглядываем.

— Что, пичуга, приуныла? Крепче держи доску, сползает.

Вот мама приедет — ахнет: не было ничего — и сразу две новых комнаты. Ее комната самая лучшая: во всю стену окно, и солнце лежит желтой шкурой прямо на полу. Папа сказал, что сделает здесь встроенные шкафы — «и чтоб никакой мебели»!

Ура! К чертям собачьим всю мебель! Как в Чаплинском фильме: приходишь вечером спать, кнопку нажимаешь, а на тебя сверху кровать — бум! Только ляжешь на нее — раз, она вверх поплыла. И тебя в стенку — трах! Красота! Только, боюсь, мама не согласится.

— Сходи, мурашок, в мою комнату, принеси из ящика гвозди вот такой длины.

Папина комната смотрит окнами в лес на горе. В нее входишь, как в джунгли. Сумрачно. Ели — рукой подать. Они тянутся к тебе, и ты заворожено идешь к ним, чтобы коснуться мохнатой лапы. Пока окно не остановит. Ели неодобрительно качают головами: если уж дом поднял тебя на ладони вровень с ними, почему ты не можешь сделать последний шаг, чтобы дружить? Зато сосны не такие строгие. Они добрее: собирают шелковистыми стволами каждый солнечный зайчик и пускают его к тебе в комнату. Зайчики бегут по стенам, скачут тебе в руки, и каждому ты радуешься больше, чем всему щедрому солнцу в маминой комнате.

— Отобрала нужные гвозди? Давай теперь реечками концы прихватим.

— Пап, зря мы начали второй этаж, не построив лестницы. Мама приедет — вряд ли ей понравится карабкаться в окно по наружным лесам.

— Кто-то критикует родного отца?

— Нет, я только хотела…

— Ладно, конструктивная критика снизу принимается. Позовем Финна-молчуна, и он нам такую винтовую лестницу из белой сосны отгрохает, что даже твоя мать будет довольна.

— Винтовая лестница только в старинных замках бывает.

— А чем у нас не фамильный замок? Здесь будут жить династии людей науки и искусства. Или ты согласна на меньшее?

— Угу, согласна.

— Вот, Бог дал бескрылую дочь. За какие грехи мне такое наказание?

Не знаю, почему Бог не дал папе сына. Замки и грядущие века — слишком велики для меня. Мне бы хватило маленького деревянного дома, который можно построить самим. А династии пусть строят себе сами.

— Пап, а Раскины…

— Раскины, при всем моем уважении к Валентине Петровне, — бывшие люди, они и под дранкой проживут.

— Как это — «под дранкой»? Кого дерут?

— «Дранкой», необразованная дщерь моя, называют деревянные пластины, которыми издревле крыши крыли.

Как бы это половчее спросить, что папа думает про Анютину железную крышу?

— И церкви-терема так же текли, как у Раскиных?

— Вот именно — слышишь, Раскин струны рвет на гитаре. Все из-за крыши.

— Причем тут крыша. Он из-за Шуркиного провала переживает.

— Или пьян.

— Пап, давай к ним вечером сходим.

— Валентина Петровна — святой человек, но нам с тобой по гостям расхаживать некогда, нас ждут великие дела.

— А если вечером опять электричество отключат?

— Ну, тогда без света не поработаешь, Придется коротать время у Раскинской свечки. Слушать, как он рвет на гитаре струны, и смотреть, как он рвет на себе волосы.

Хоть бы свет потух. Папа сумел бы найти, нужные слова для Раскиных. Мол, не поступил Шурка в этом году, ничего, на будущий год поступит Театральный не убежит.

Ждать, когда пропадет электричество, пришлось недолго. Пока нас не было, на веранде у Раскиных появился еще один обитатель. Уселся на старый стул, обтянутый чехлом, и уставился на свечку желтыми недоброжелательными глазами. Неужели этот рыжий бродяга тоже считает светящуюся веранду своей? Ведь его совсем недавно у магазина нашли?

— Кис-кис, как тебя зовут?

Ишь, какой, не тронь его — сразу шерсть дыбом. Можно подумать, что он здесь хозяин. Что, недотрога, хорошо иметь дом? А за окном знаешь что? Бр-р-р. Черные ночные чудища! Вон лапами перебирают по стеклам. Корчат рожи и хохочут… Папе-то что, он чудищ не боится, он у тепла и света только в гостях. Присел на краешек лавки — вот-вот вскочит и убежит. Куда? Строить. Писать. На гастроли… А меня тут одну оставит. Дом сторожить. Потому что наш дом без папы и мамы становиться чужим и рассыпается на куски.

Эх, хорошо бы здесь, на теплой веранде, пристроиться, рядышком с тобой. Я бы тоже хвостом пушистым обвилась, ушки торчком подняла и стала бы неотрывно смотреть на всех и слушать. Но мне нельзя так. Без меня дом пропадет.

— А-а, друг Василий, ты уже гостей принимаешь? Ну, потчуй тогда всех оладьями. Что принюхиваешься? Думаешь, невкусные? Ты же не пробовал. Вдруг гостям понравится.

Валентина Петровна старается все время шутить. Не хочет, чтоб мы видели, как она переживает. Зря папа ей, как всем другим женщинам, говорит комплименты. Ей от этого только хуже.

— Вот полюбуйся, дочь, артистизмом каждого даже бытового движения балерины.

Артистизм? Навсегда развернутые плечи и намертво пригвожденные лопатки — это артистизм? А переплетенные, сросшиеся пальцы ног — тоже? Такие пальцы нужно годами гладить, расправлять теплыми ладонями. А кто это будет делать? Шурка? Он сюда и носа не показывает. Раскин? Он только и знает играть на гитаре и петь дурашливым голосом. Арт? О! Легок на помине — из черноты высунулась его лысая голова. Пухлый живот подушкой закрыл обветшалые обои. Но почему же он молчит? У него ведь в голове целые тома поэзии? Почему не укутает ноги Валентины Петровны пушистым облаком стихов?

Интересно, сколько доброты может быть в таком необъятном теле? Пропорционально весу? Или доброта в нем размещается равномерно, и от этого становится разряженной: всем понемногу и всем не хватает?

— Что, кот Василий, не едят гости наших с тобой оладий? Невкусные, видно, получились.

Нет, вкусные. Очень. Но мы их не заслужили. Мы ничего не смогли сделать, чтобы единственный огонек во всем поселке, давший нам тепло и уют, не плакал стеариновыми слезами, а горел в горлышке бутылки долго-долго. Пока мы с Шуркой не вырастим и не научимся сами создавать тепло для всех.

— Света сегодня, видно, так и не дадут. Пора на боковую. Завтра пораньше встанем и будем доделывать перегородки.

Сейчас мы шагнем из мира тепла человеческих тел в мир холода и темноты. Мир чудовищ. Бр-р-р, кто-то шуршит и раскачивается на ветвях. С-с-с, что-то свистит и тянет к тебе мохнатые лапы. Ш-ш-ш…

— Пап, можно мне не мыть ноги в темноте? Я же днем купалась.

— Нельзя. Посмотри, Антонина Ивановна в таком возрасте, а каждый день моется холодной водой на озере.

Мне Антонина Ивановна не указ: у нее свое тело, а у меня свое. Я, может, к ста годам тоже закалюсь, покроюсь черепашьим панцирем, и тогда хоть ледяной водой, хоть кипятком — ничего не буду чувствовать.

— Не упрямься, голуба, возьми фонарик.

Ну вот, теперь ноги ледяные, ни за что не усну. Буду считать верблюдов, крокодилов, пока мама не приедет. Поскорей бы она приезжала. Нам с папой одним с домом не справиться. Папу он хотя бы слушается. Как дрессированный слон: скажут поднять лапу — поднимает, скажут опустить — опустит. Из слоновьей жизни его вырвали, а в человеческой жизни он всего лишь игрушка… Даже смотреть на его плохо натянутую кожу неловко.

Вот и наш дом — только притворяется жильем, а сам — вампир, который высасывает из людей работу, работу, работу!

Бр— р, никак ноги не согреть. Была бы я акробаткой, прижала бы их к раскаленной голове и уснула.

А вдруг мама приедет и не захочет жить на даче? Ведь рядом с ее южным загаром даже белая сосновая лестница, которую начал делать финн-молчун, может показаться неказистой? Так и есть — не захочет, ведь мамин юг — это другой мир. В том мире прямо на деревьях растут персики и мандарины. Куда ни посмотришь, натолкнешься на розу, да на магнолию. Это тебе не по строительным лесам карабкаться в свою комнату на виду у всех петушихинских дачников.

Эх, не успеем к маминому приезду лестницу закончить, доски с цветов убрать, каждый листочек расправить, вдохнуть в него здоровье. Ну и, конечно, солнышко на небе подержать, чтоб она поскорее привыкла к нашей непраздничной жизни.

Мда— а, с солнышком в конце августа проблема… Неужели скоро в школу? Неужели через три недели я войду в класс, и там, в третьем ряду за четвертой партой, будет зиять огромная дыра? Меня в эту дыру непременно потянет. Потянет-потянет, я буду кружить вокруг нее, искать Асю… Круги все меньше, меньше… Вот уже край совсем рядом. Загляну туда и ах…! Полечу в темноту! Ле-чу в те-мно-ту це-пляюсь за пу-стоту… це-пля-юсь за пу-у-у-о-о-у…


— Ася, ау! Куда тебя спрятали?

Нигде нет Аси. Пусто в классе. Ни-ко-го. Только Лаши, Алки, Обезьяны, Боярковы… Боярков — вот он, сидит рядом, только и ждет, чтоб я с ним заговорила. Лаша впереди. Намекни — сразу позовет к себе домой, булочками угостит. Да и Алка с Обезьяной вроде бы не лезут. Почему же я строю вокруг себя кирпичную стену и сижу там одна?

Боюсь заразиться их двоечностью? Немного. Во мне еще не угас страх первых классов, когда все, как пешки, выкрашены либо в белый, либо в черный цвет, и белые ходят с белыми против черных, а черные с черными — против белых.

Но нет, сейчас оценки я просто не замечаю. Дело в другом. Просто Лаши с Боярковыми в классе спят. Может быть, мы с ними как ночные и дневные звери: они засыпают, я просыпаюсь? Как плохо без Аси.

— «Утки-и все-е па-а-арами-и, только я одна-а-а…»

Ага, вот одна соня проснулась, голос подала. Про меня поет. Сама эта Алка утка перепончатая!

— «Утки-и все-е па-а-арами-и…»

Заладила… Хотя, может, она не так уж и не права. В классе все действительно парами: Рита с Ниной, Ларуся с Ларкой,… Интересно, почему этих четверых всегда выбирают старостами, звеньевыми, а другие девчонки — вовсе не в счет? Например, Верка-зубрила: ведь тоже хорошо учится, но вокруг нее вьются какие-то серые змейки намеков, недомолвок, будто у нее родители старые или чуть ли не верующие. Или Люська-мальчишница. Не в том смысле, что за мальчишками бегает, а такая же, как они: с красными обветренными руками и чуть что — в драку лезет. Почему их никуда не выбирают? Эля-тихоня? Мне очень нравится, что она левша. Левши как будто приехали из другой страны, где все жители пишут иероглифами поперек тетради. С ней бы хорошо подружиться. Но ее почти не бывает в школе. Она много болеет.

«Утки все парами…» А что, разве утки тройками не плавают? Плавают. Выстраиваются в ряд и лапками по воде перебирают. По бокам две пестрые, в оранжевых шапочках, а в середине — серенькая. Ни дать, ни взять — я с двумя Ларисами вышагиваем по проспекту Карла Маркса.

— Девчонки, видели: девица прошла. В брюках и платье.

— Умора! В Париж ее, на выставку мод.

— Ой, не могу, шавочка мимо нас бежала, деловитая такая, вдруг как шарахнется, прямо всеми четырьмя лапами скок в сторону!

— А старуха, заметили? Так на нас глазами зыркнула!

— Чуть ли не клюкой замахнулась!

— А у самой в авоське бутылка со святой сорокоградусной водичкой.

— Спорим, я сейчас у этого длинного спрошу, который час!

— Подумаешь, а слабо спросить: женат он или нет?

— Конечно, не женат. Вы на его уши взгляните — розовые, аж просвечивают.

— А мне нравится, когда ноги длинные, на них хорошо брюки дудочкой сидят.

— Уши брюками не прикроешь.

До чего дурацкий смех на нас напал. Я как пьяная иду. Аж качает. Все не могу поверить, что две самых взрослых и красивых девчонки в классе разрешают мне себя проводить до дома.

— Далеко вы живете?

— Почти у самой Авроры.

— Зато, знаешь, как тут у нас законно, одни хорошисты живут. Не то, что у вас — одни двоечники. Кроме тебя, конечно.

Уф, не отвыкла еще съеживаться, когда черной пешкой обзывают

— Вон те три окна видишь? Мои. Вон, видишь справа, моя бабуня торчит, меня высматривает и причитает: «Ой, моя Ларка припозднилась». А в том, двухэтажном — Ларусенька живет.

— Почему тебя «Ларусенька» зовут?

— Ее так мамочка зовет.

— Почему «мамочка»?

— Много будешь знать — скоро состаришься.

— А почему у тебя, Ларуся, дом не ленинградский?

— Как это?

— Ну, маленький в землю врос. Будто из Калинина сбежал.

— Ага. Я только сейчас после твоих слов заметила, что у Ларуськи окошечки в тротуар вползают.

— Подумаешь, окошечки «вползают»… нормальный двухэтажный дом. Между прочим, наш дом скоро сносить будут. Всю набережную очистят для постройки новой гостиницы.

— А вас куда?

— Нам новую квартиру дадут.

— Отдельную?! Вам одним?!

— А что такого? Мы и так в отдельной живем.

— Лара, и у вас отдельная квартира?

— Не-а. Зато у нас целых две комнаты. И потом, наш дом тоже будут ломать. И Веркин, и Риткин, и Нинкин…

— Странно, такие дома, с толстыми стенами и ломать… все ради одной какой-то гостиницы? Ведь человек — это кусочек дома? Перестроить дом — и человек станет не таким, как прежде.

— Подумаешь. В новом доме он будет новым человеком.

— Но ведь «старый человек» — это мы сегодняшние. Стоим у этого подъезда, дурачимся, чертим носками ботинок по ступеням, И вдруг нас сегодняшних уничтожить?

— Не выдумывай. Что хорошего, когда ты ребенок? Тебе ничего нельзя.

— Зато взрослыми будем жить в новых современных домах. Взрослыми быть куда интереснее.

— Точно. Кто потом вспомнит про это закопченное старье?

— Разрушить прошлое человека — это все равно, что выломать ему ногу или руку.

— Ну, ты даешь, причем тут руки-ноги?

— Ага. Странно ты как-то говоришь. Будто сама слова придумываешь.

— Знаешь что: я сегодня у мамы спрошусь, и ты приходи ко мне завтра делать уроки. Вместе, сама знаешь, веселее.

— Вот-вот, сходи к Ларусе. Ее мамочка сначала примет тебя с распростертыми объятиями, а потом будет говорить про тебя всякие гадости. Приходи лучше ко мне. У меня бабуня — человек.

— Какая же ты Ларка непорядочная.

— Ого, каких словечек набралась. Ладно, некогда мне тут с вами стоять, вон бабуня машет.

— Пока!

Как резко все изменилось. Кто-то раз, крутанул ручку — и я среди совсем других домов. Другого города. И я другая… Только что была никому не нужна, и вдруг из-за меня две самых лучших девчонки ссорятся. Как будто во мне поменялось магнитное поле: вместо того, чтобы отталкивать — притягиваю

Что, сердитолобые дома Ларисок? Что уставились на меня?!! Думаете, чужая? Хотите своим суровым видом прогнать меня? Не выйдет. Я пришла сюда защитить вас. Вот сделаю вас частью своего тела, и никто не посмеет разломать вас. Никто не посмеет разрушить наше детство.


— Ларусь, что твоя мама сказала, когда ты про меня спросила?

— Ничего. Сказала: приводи свою новую подружку.

— Забавные у вас все-таки окошечки — будто прищуренные.

— Обыкновенные. Такие мыть легче.

— И первый этаж… Кажется, что нет границы между домом и улицей: шагнешь — дома, вышагнешь — улица.

— Зато из окна хорошо следить за всеми.

— Зачем за всеми следить?

— Знаешь, какой народ опасный. Разувайся вот здесь на сундуке и не трогай собаку. Она очень старенькая.

— Лар, неужели у вас, и правда, нет соседей?! Прямо какой-то Калинин в Ленинграде! Счастливчики!

— Не трогай Белку. Она линяет. Терпеть не могу болоночью шерсть по всей квартире.

— Лар, а чьи это вывернутые шкуры на стенках? Зайцев?

— Да. Они сушатся.

— Твой папа охотник?

— Да. Не трогай ружье.

— Лар, и рога настоящие, оленьи? Я такие в Калинине у дедушки с бабушкой видела.

— Идем на кухню руки мыть. Не бойся, отца дома нет.

— А где он?

— Он сейчас в отставке. Редко дома бывает.

Странно Ларуся про своего отца говорит. Он, наверно, старый и сердитый. Приходит с охоты в огромных болотных сапожищах, садится на сундук и потрошит зверей. А мама, наверно, кругленькая, маленькая, целый день на кухне хлопочет: чистит, моет, по полочкам расставляет.

— Вымылась? Идем скорее в спальню, я тебе кое-что покажу, пока мамы нет.

Не похоже, что Ларуся хочет мне что-то показать. Скорее она для себя роется во всех ящичках трюмо. Будто свой собственный дом обыскивает.

— Смотри, какие духи маме на работе подарили. А это воротничок бисерный. Старинный. Еще от бабушки-полячки остался. И этот гобелен на стене тоже от нее.

— Лар, а разве ты полячка?

— По маме — да. Все поляки — гордые и злые. И очень любят красивые вещи.

— Лар,…

— Ну-ка, живо в залу! Раскладывай тетради, будто уроки делаешь. Дневник спрячь в портфель! Да не копайся ты!

Куда такая спешка? Пожар, что ли?

— Слышишь, как тихонечко ключ щелкнул? Это она специально, чтобы подловить. Делай вид, что пишешь.

— А-а, девочки. Уроки учите? Умницы. Давайте-ка я посмотрю, что вы в дневниках принесли.

Я так и думала, что у Ларуси мама такая аккуратненькая с ямочками на щеках. Ой, не только на щеках. На подбородке — раз, на локтях — два, даже на руках ямочки! Как много! К ним даже ее платье подходит — старомодное шелковое. В таких раньше в театр ходили.

— Ай-ай-ай, как ты, девочка, неровно пишешь. И дневник у тебя не заполнен. Твоей маме, наверно, некогда тебя контролировать? Кем она работает? Ах, врач, ну, тогда конечно. Я вам сейчас суп разогрею Ты, девочка, суп с фрикадельками любишь? Правильно. Суп обязательно нужно есть. Иначе желудок испортишь.

— Не вставай. Делай вид, что пишешь. Ей через трюмо в прихожей все из кухни видно. Ты второе уравнение знаешь, как делать? Х отнять или прибавить? Я и сама знаю, что прибавить, просто так спрашиваю. В два часа она опять на работу уйдет, я тебе еще кое-что покажу.

— Де-евочки! Обедать!

Ого, как Ларуся за обедом ломается. Меня бы за такое давно из-за стола выкинули. А ее мама хоть бы что. Сама масло на хлеб намазывает, сама чуть ли не в рот кладет.

— Твои родители, девочка, в больнице работают? Ах, в институте? Тогда конечно… Ты почаще приходи к Ларусе уроки делать. А то она у нас с ленцой.

— Спасибо.

— Нет, нет, посуду не убирайте, я сама. Вы лучше за уроки скорее садитесь.

Не понятно, почему Ларуся взрослее меня, если ее мама все за нее делает?

— Слушай, а в третьем уравнении минус? Ага, минус на плюс — минус. С чего это ты ей свой дневник разрешила смотреть? Видела, как она его перерыла? И сразу: «Неаккуратно пишешь». Какое ей дело? У тебя свои родители есть, и перед ней ты не обязана отчитываться.

Разве так о маме можно говорить? Так только о вредной учительнице говорят, все время подозревая в ней подвох.

— Твоя мама, и правда, врач? Счастливая ты. А я знаешь, кем буду — хирургом. У меня дядя в Военно-медицинской академии работает. Он мне даже учебник по анатомии подарил. Я все до двенадцатой страницы выучила. Правда-правда, кости даже по латыни знаю. Вот мама уйдет, я тебе учебник покажу. Он у меня в прихожей за вешалкой спрятан.

Слышишь, замком щелкнула. Пошли. Вот гляди — «Анатомия». Я себе до лета задание дала: сто страниц по ней выучить. Не справлюсь — опущу голову в таз с водой. Пока не задохнусь.

Ого! Вот это да! Задохнуться в воде из-за какой-то анатомии. Прямо средневековая пытка! И зачем такие ужасы? Представляю себе: не решила алгебру — раз головой в ведро! Ксения на кухню выскакивает — а там чьи-то ноги из ведра торчат. Шум, крик до самого Русского Дизеля!…

— Ларуся, ты не видела, я где-то тут перчатки оставила? А вы что в прихожей делаете? Ну-ка марш за уроки!

— Видишь, нарочно вернулась. Проверяет. Хорошо я «Анатомию» успела спрятать.

— Зачем учебник прятать?

— Ты ее просто не знаешь.

Какой странный дом… Как мне поправить все его неправильности? Как осветить темные зубастые углы?


Неудобно получается: когда я с Ларусей, она мне больше нравится, когда с Ларой — то она. Нет, не то. Страшновато Лару вести к себе домой: вдруг она посмотрит, как мы живем, и перестанет со мной дружить?

Что бы такое придумать, чтобы она не заметила, что мы другие? А вдруг папа раньше времени придет? Ну, тогда полный завал!

— Я раньше, думала, что ты другая.

— Какая?

— Ну, особенная.

Ого! Час от часу не легче. «Особенной» в школе быть опасно. Там это ругательство. Чуть что — девчонки сразу кричат: «Ты что, особенная?», и сразу понятно, что после этого с тобой уже никто не захочет водиться.

— А теперь?

— Теперь ты мне кажешься потешной.

Ого! «Потешной» в школе быть еще опаснее. Это только Обезьяне можно быть клоуном.

— Вот бы мне научиться, как ты, смешно про всех рассказывать. А то я вроде бы знаю человека, а сказать о нем ничего не могу.

Та— ак, значит Лара «потешной» не обзывается. А даже наоборот.

Что ж, раз во мне откопали крупицы юмора, придется выдать парад алле. Ап! Стойка на носу! Ап! Сальто-мортале с утюгом в животе. Странно, что еще не забрасывают гнилыми помидорами. Осталось еще чуть-чуть продержаться на арене, а там уж — и моя парадная. Уф, пронесло! Даже Ксения не накричала, что мы ржем, как дурдинские кобылы.

— Сколько у вас книг!… Ни у кого столько не видела. Твои родители их что — все прочли? Когда же они работают?

— Я не думаю, что они все читали.

— Ого, какие дорогие! Вот эта старинная целых сто рублей стоит. На эти деньги можно выходные туфли купить. А эта о чем? Смотри, какие жуткие картинки: черти, скелет с косой, созвездия… Зачем вам все это?

— Не знаю. Книги — это кирпичи, из которых сложен наш дом. Без книг комната всего лишь каменная банка, В такой банке ты — мышь, только и можешь, тыкаться носом в стены. А книги раскрывают каменные стены, и перед тобой развертывается тысяча километров вправо, тысяча влево, тысяча лет в прошлое, тысяча — в будущее.

— Я тоже люблю читать. Я даже хожу помогать нашей школьной библиотекарше. Она мне за это разрешает брать что-нибудь хорошенькое. Вот только Бальзака не дает, говорит, рано еще. Подумаешь, рано, я уже и так два тома прочла. А ты любишь читать?

— Не знаю. Мне очень трудно читать. Особенно иностранную литературу. Откроешь том, а там о каждое имя, как о булыжник, спотыкаешься. Пытаешься продраться сквозь заросли каких-то мест, событий. Наталкиваешься на людей, а они непонятно из-за чего сами мучаются и друг друга мучают. Рвешься им помочь, а сказать ничего не можешь Прямо как бессловесное животное.

— Разве книги для того написаны, чтоб ты им помогала?

— Да.

— Глупости. Книги пишут, чтобы люди учились на них… Ой, смотри, у вас прямо так Мопассан стоит. Ты что, никогда о нем не слышала? Да это же самый запрещенный писатель. Мой папаша его бы под тысячу замков запер. Дашь почитать?

— Конечно.

— А тебе не попадет? Впрочем, у вас столько книг, что никто и не заметит, что одной не хватает.

— Ой, оказывается тут в шкафах все в три ряда затолкнуто, ничего не достать. Давай хоть один ряд разберем и все по порядку поставим: большие книги к большим, маленькие к маленьким. Заодно и пыль оботрем.

— Боюсь, они тут расставлены по какой-то системе…

— Ерунда. Тащи таз с водой, тряпку, стулья. Сейчас такой шик-блеск наведем!

— И вправду здорово вместе работать — уже три полки обтерли!

— Угу. Моя бабуня рехнулась бы, увидев, как я тут вкалываю. Она за мной как за принцессой ухаживает, трусы не даст простирнуть. Конечно, она из деревни. Привыкла ишачить. А тут ей в городе какая работа? По хозяйству в два счета управится и мается полдня без дела, слушает, что соседи говорят. Ее как муху отгоняют, а она опять около кого-нибудь торчит. Ну-ка, который час? Ого, пять часов! Пойду бабуне позвоню. А то она разноется, что меня поздно нет. Ей все мерещится, что меня изнасилуют.

Вечером у нас и вправду по двору страшно идти. Двор поделен: на день и ночь, на дома и сараи. Дома стоят себе и гордятся, что им день и ночь нипочем. А за ними крадутся сараи. Им гордиться нечем, но они-то знают, что могут превратить день в ночь. День — ты идешь по двору — и хоть бы что. Ночь — и ты мчишься домой как угорелая. Упаси бог даже посмотреть в черноту. Ты чувствуешь, как она крадется рядом. Прячется в подъездах, подвалах, на чердаках. Того и гляди, схватит тебя и разорвет.

— Позвонила?

— Угу. Смешная у меня бабуля, старорежимная. Она, представляешь, еще даже в бога верит. Молится за меня. Пусть. Старого человека все равно не перевоспитаешь. Верно?

— Конечно. Пусть молится, раз ей так легче жить.

— Боженька — это еще ничего. Хуже, что она всякие жуткие истории рассказывает. Вот недавно, говорит, на пустыре за строящимся домом нашли мальчика и девочку, изнасилованных и до смерти изрезанных бритвой.

— Мальчиков разве насилуют?

— Конечно. Ты что никогда не слышала?

Какая странная у Лары манера говорить: как будто за каждым ее словом кроется какой-то страшный секрет. Захочет — скажет тебе секрет, не захочет — кивнет вбок головой, будто тебе, малявке, это знать не положено.

— А еще в парке Ленина подростки поймали беременную женщину, разрезали ей живот, чтобы посмотреть, как там у нее в животе лежит ребенок.

— Не может быть!

— А вот еще: один дядька, шофер такси, заманивал в свою машину каких-нибудь дур-девчонок и увозил их за город. А там насиловал и убивал. Десять человек убил, и его еще не поймали.

Как это люди могут спокойно разговаривать, смеяться, когда где-то, совсем рядом, их подкарауливает холодное острое железо, готовое рвать теплое, ни чем не защищенное, человеческое тело?

— Знаешь что, на верхних полках неудобно со стула доставать: прыгаешь вверх-вниз, чтобы тряпку намочить. Давай придвинем стол и на него поставим таз.

— Я только что хотела то же самое предложить. Говорят: у дураков мысли сходятся.

— Ничего подобного: когда у людей совпадают мысли, они хотя бы на минуту становятся одним человеком. И если вдруг у всех людей в Ленинграде появится одна и та же мысль, они станут единым огромным телом. И никто никого не сможет убить. Ведь на будет правая рука резать левую?! Представляешь, какое это будет счастье.

— Ну, это не настоящее счастье. Для меня счастье — это когда тебе чего-то очень-очень хочется, и ты даже не надеешься, и вдруг ты это получаешь.

— Что именно?

— Так тебе и скажи… Секрет. Ты лучше посмотри, какой мы навели порядок — шик, блеск, красота. Слезай, с полу виднее.

— Ой, какие за окном деревья синие!

— Действительно, синие. Нужно свет в комнате потушить.

Ти— ши-на…

— Две девицы под окном пряли поздно вечерком… И почему-то в темноте.

Ой, папа пришел! Что он сегодня так рано? Боюсь, помешаем ему…

— Кабы я была царица, говорит одна девица, я бы батюшку царя поучила английскому языку. А то, видите ли, прекрасная незнакомка, — не имею чести знать ваше имя -…

— Лара.

— …видите ли, Лара, бедняга царь вкладывает деньги в дочкино образование, как в дырявый кошелек.

— Почему в «дырявый»?

— Потому что никакой отдачи — не учит отца. Я, юная леди, был в восьми странах, и там любой чистильщик говорит по-английски. Вы полагаете, я хуже негра?

— Нет, конечно.

— Пап, но ведь ты так редко бываешь дома.

— И то верно. На черта попу гармонь. Заграница моя тю-тю, накрылась.

— Как это?! Почему?!

— Потому что у твоей распрекрасной бабки пышным цветом распустился писательский талант. Ее неоценимый вклад в советскую литературу в ближайшем будущем принесет ощутимые плоды.

Ой, написала! Написала все-таки, как и грозилась, в партком. Ну, кто ее просил вмешиваться? Неужели она не понимает, что чужим людям нельзя про нас ничего знать. И папа тоже — взял да и бухнул все прямо при Ларке. Да еще говорил с ней таким языком, к какому она не привыкла.

— Извините, мне уже пора. Скоро совсем стемнеет. Бабуля будет волноваться. До свидания.

— До свидания, юная леди. Очень приятно было с вами познакомиться.

Ругали, наверно, папу на парткоме. Заставляли, как меня во втором классе в заплатанном платье, стоять перед всеми. А ведь он запросто мог бы их всех высмеять: взял бы и изобразил Слона и Моську, потом алле-гоп! — кульбит вправо. Вынул огромный носовой платок, пустил два фонтана слез а-а-а, про-сти-те, тетеньки, дяденьки…больше не бу-уду! Нет, собрание — это тебе не на работе, тут должно быть все серьезно.

— Что закручинилась, дивчина? Не пропадет твой батько. Ему уже и самому наскучило тянуть цирковую лямку. Все настоятельнее зовет перышко. Пора не шутейно браться за письмо.

Может, партсобрание и вправду поймет, что папа не простой артист, что он еще и режиссер, и руководитель студии? Нельзя же из-за какой-то бабушки выгонять человека с работы.

— Ну, хватит об этом. Как, ты говоришь, фамилия твоей подружки?

— Лебедкина.

— Полагаю, не от слова «лебедь», а от чуда современной механизации — лебедки.

— Почему?

— В бедрах она, тово-с, тяжеловата.

Нехорошо так видеть людей — сразу со всеми недостатками. Это зачеркивает человека.

— Пап, Лара — самая красивая девочка в классе. Прямо как киноактриса. Даже лучше: у актрис завивка шестимесячная, а у Лары волосы сами вьются.

— Видишь ли, дочь моя, пока ты была маленькой девочкой, это даже хорошо, что ты водилась с бледными цветами петербургских дворов. Но теперь ты должна искать интеллигентных друзей.

Что значит интеллигентных? Вот у Аси, например, мама — актриса, а бросила ее. Кем ее считать? Или у Ларуси — мама бухгалтер, папа в отставке, зато у них единственных отдельная квартира. И потом, разве детей можно мерить по родителям? Вон Лара сколько прочла. И знает гораздо больше меня.

— Так, из каковских твоя «Лебедянская»? Полагаю — из купецеских. «Белолица, кругла, весела, как котенок у печки»…

— Ничего она не купчиха, у нее папа и мама в милиции работают.

— Что-о? Сдаюсь. Ни слова критики в адрес родной советской милиции. Я как Остап Бендер — чту уголовный кодекс.

Нет. Я не хочу так видеть людей, как папа. Разрезать их на куски и рассматривать все по отдельности. Это несправедливо. Особенно с близкими людьми. Мама — это просто мама, а не фигура, рост, интеллигентность. Подруга — это просто подруга, даже если она сто раз толстая. Родных и друзей любят за то, что когда ты с ними, у тебя все тело поет.


Занятия в школе еще только начались, а я уже начисто забыла про дачу. Поэтому, когда мама сказала, что мы сегодня поедем штукатурить фасад, я сначала решила, что она шутит.

— Мам, но ведь у нас песка нет.

— Я ездила на неделе и привезла машину.

— А рабочие?

— Анюта приедет с сыновьями, и обещала прихватить кого-нибудь с завода.

Опять Анюта! Прямо прилипла к нашей даче!

— Мам, ты дала ей ключ, а она взяла и сосновую лестницу финна-молчуна заляпала безобразной коричневой краской. Ну что она распоряжается?!

— Что поделаешь, крашенное дерево дольше стоит.

— Ага, а она потом все про нас бабушке рассказывает, а та в партком пишет. И вообще, эта Анюта легкого поведения!

— Что-о?! Ты соображаешь, что ты говоришь?! Человек всю жизнь работает! Двух мужей потеряла! Двух сыновей одна подняла! А ты, что ты-то сама сделала? Ты хоть копейку заработала, чтоб так высокомерно о людях судить?!

Как я могу зарабатывать деньги, если в моей возрасте никого на работу не берут? И потом, я же никогда ничего не прошу: ни пальто, ни платьев, как другие девчонки. Ем много? Можно попробовать есть в два раза меньше. Можно и совсем не есть. И вообще, что я такого неправильного про Анюту сказала? Я сама видела, как она с рабочими хихикает, как они ее за бока щиплют. Как это называется?

Та— ак, получается, если Анюта для нашей дачи нужна -так она хорошая, а я бесполезна, так я — плохая? Что ж, теперь дача сама будет ставить оценки за поведение!

— Куда это мои прекрасные дамы собрались? Никак на дачу?

— Пап, скажи маме, что уже поздно фасад штукатурить. Дождями все смоет.

— Лучше ты сама скажи отцу, что у нас в этом году истек срок сдачи дома приемной комиссии. И что теперь за каждый просроченный месяц с нас будут взимать пени.

— Ну, не думаю, чтоб с этой комиссией так уж круто обстояло дело. Вон Раскины третий год, как просрочили, — и ничего, не платят.

— У Раскиных своя голова, а у меня своя. Я не могу позволить, чтобы у меня отобрали дачу. Она мне слишком дорого стоила.

— Та-ак. А я в дачу ничего не вкладывал?! Хорошо, оставим это. Вы едете на дачу, а как же гости?

— Какие гости? Ах да, забыла…

— Ну, как же — отмечаем мое заколоченное окно в Европу.

— А ты заранее не мог предупредить? Или ты полагаешь, что уборка, продукты, готовка — все это совершается по мановению волшебной палочки?

— Может быть и «по мановению»… Квалификация шеф-повара «Астории» вас устроит?

— Вполне. Впрочем, я бы предпочла из «Европейской».

— Пожелание принято. Прошу дорогих дам не задерживаться после восьми.


Не хорошо мы сделали, что бросили папу на растерзание торжественному обеду. Как он один управится? Мы обычно целую неделю на гостей тратили: и убрать, и в Елисеевский съездить, и приготовить?…

Но дачу тоже не бросишь. Хоть она и предпочитает мне Анюту.

— Мам, ты на меня сердишься?

— Ну что ты!

— А почему молчишь всю дорогу?

— Беспокоюсь, как там рабочие? Уже начали раствор замешивать? Прокопались мы с тобой.

— А кто же им откроет?

— Анна Григорьевна.

Ага, понятно. Вот и она. Распоряжается, какие ведра брать, какие оставить, куда что носить, как леса переставлять. Конечно, она полезная, но все равно развратная.

— Знаешь, доча, мы в этом году ни разу в лес не выбрались, а говорят, опят уродилось видимо-невидимо. Взяла бы ты корзинку, да сбегала на пихтовую горку.

Ура— а! За грибами послали! Где моя больша -ая корзина?! Пихты, сосны, слышали — мама на меня больше не сердится! Ворона, слышала? То-то же — нечего и каркать. Ой, до чего же лес красивый! Так бы и съела каждое деревце! Как же я могла забыть, какие у сосенок упругие веселые лапы. «Дай, Джим, на счастье лапу мне, такую лапу не видал я сроду». Это все город виноват: швыряет головой о каменные стены, не мудрено, что всю память отшибает. И зачем только люди свои комнаты шкафами да диванами в игрушечные города превращают? Сделали бы лучше из своей комнаты лес.

Ой, и вправду опята! А я-то думала, меня просто так отправили, чтоб под ногами не болталась. Да сколько же их! С двух пней корзина наберется. Нужно поторопиться их собрать и бежать обратно. А то там все на наш дом работают, а я тут прохлаждаюсь, веточками-кустиками любуюсь.

— Вот и молодая хозяюшка вернулась. Ну-ка, покажи, что в корзинке-то?

«Хозяюшка» — придумает же Анюта… Разве у хозяев бывают ноги по колено мокрые?. И руки, как у рака.?

— Ах, хороши опятки! Люблю их маринованными. Их, между прочим, и солить, и жарить, и сушить можно. Вот у нас в деревне бывало…

— Пришла, дочура, молодец. Нам нужно торопиться. Если твой отец и вправду наприглашал гостей, то неудобно опаздывать.

— Опятки, говорю, отборные. Прямо один к одному.

— Так вы, Анна Григорьевна, возьмите их себе. Замаринуйте. Зимой будет самое милое дело.

Ого! Анюте все мои опята! Она, видите ли, их любит! Мы, может, тоже их любим!

— Да, молодой-то хозяюшке, поди, жалко опяток-то?.

Причем тут «жалко»? Раз мама решила отдать — пусть отдает. Только зачем сюсюкать: «Ням-ням-ням, деточка, угости тетю конфеткой».

— Ну, что вы! Берите, берите. Она у нас девочка добрая.

— Вот и хорошо, что ты добрая. А то если будешь жадничать, люди подумают, что ты еврейка. Думаешь, моим парням еврейка нужна?

Мало ей грибов, она еще и обзывается! И мама за меня не заступилась. Не сказала ей, что между грибами, евреями и штукатуркой нет никакой связи

Ну и ладно. Я тоже промолчу. Возьму ведро, спущусь в подвал и буду вычерпывать воду. Может, тогда хотя бы дом заметит, что я полезная?

— Мартышка, ты что тут затеяла? Ехать же надо.

На— адо же! Про меня вспомнили! Гости, поди, уж и собрались давно. Ждут-пождут хозяев, на пыльные углы посматривают. Художник взял от скуки журнал, валяющийся на стуле, Писатель машинально поправил разбросанные по столу недопечатанные листы. Дамы сидят на диване и стараются не замечать мещанскую тахту, простодушно высовывающуюся из-за шкафа. Светские гости ждут светски опаздывающих хозяев. Вот, наконец, дверь распахивается и изящно влетает папа: «Извините, но у меня вместо ресторанного обеда котлеты из кулинарии и две свежеиспеченных шутки. Надеюсь, первосортный юмор заменит первосортный бифштекс из „Астории“?

Впрочем, не исключено, что первыми до дома доберемся мы, ибо мы уже вышли на финишную прямую. И тогда: «Ах, извините, мы задержались — штукатурили дом. Сами понимаете, настоящая интеллигенция сначала землю попашет, а потом уже попишет стихи».


— Мам, а ты что наденешь?

— Костюм джерси.

— Новый, голубой? Здорово! Я еще ни у кого не видела, чтоб и юбка и кофта были вязаными. Сразу видно, что он заграничный. А мне что надеть?

— У тебя же есть терракотовый сарафан. С белой кофточкой он еще прилично выглядит.

Да— а, рыжий сарафан… Он мне выше колен, и молния едва сходится. Впрочем, как хотите. Уж лучше я похожу в старом сарафане, чем меня обвинят в том, что я мещанка и клянчу тряпки.

— Мам, а где мы переоденемся?

— Войдем на минуту в комнату, поздороваемся, возьмем быстро, что нужно из шкафа, и в кладовке оденемся. В конце концов, они люди интеллигентные, поймут.

Они— то поймут, а вот папа с мамой не понимают, что у меня просто не подходящий возраст для интеллигентности.

Интересно, кто для них важнее — гости или я? Вот умри я, кто им меня заменит? Даже если родится другой ребенок, разве это буду я? Нет. Почему же тогда все самое лучшее для гостей?

— Зайка, не сутулься. Постарайся войти к гостям непринужденно, но без развязности.

Легко сказать: в грязных шароварах, мокрых носках — и без «развязности».

— Ну-у наконец-то, гости уже заждались прекрасных хозяек!

— Работникам штукатурного фронта — виват, виват, виват!

— Как, эти тонкие пальцы хирурга еще и штукатурить умеют?!

— К столу, хозяюшки, к столу.

— Одну минуту, мы только переоденемся в сухое.

Здорово папа все устроил: и накрыл, и сервировал, и блюда, похоже, что из ресторана. Как это он один управился?

— Мам, у меня чулок в шкафу целых не оказалось. Мне при гостях неудобно было рыться.

— Возьми мой капрон. Только вымой ноги и шею.

Причем тут шея? Можно подумать, что она сквозь капрон будет просвечивать.

— Что ты делаешь?! Прекрати сейчас же ягоды из варенья руками вытаскивать.

— Это не ягоды. Это похоже на орехи. Разве варенье из орехов бывает?

— Бывает. Любимое варенье Сталина. Если ты так будешь за столом себя вести, стыда с тобой не оберешься.

Конечно— конечно -за столом! Что я, не знаю: рыбу ни в коем случае ножом. Дичь ножом, а потом руками. И изящно помалкивать. Пока тебя не спросят.

— Наливай суп в супницу. Только не опрокинь на себя.

— Папа будет фильм показывать? Он достал со шкафа аппаратуру

— Добавь сметану в салат.

— А в той коробке торт или птифуры?

— Не трогай ничего. Неси салат в комнату.

Ага, салат это хорошо. Его перед собой как щит нести можно, никто и не заметит, что сарафан мал.

— Вот они плоды эмансипации: женщины штукатурят, мужчины занимаются кулинарией.

— Ну почему женщина может быть профессором и не может быть штукатуром?

— Но не в одном же лице совмещать оба достоинства?

— Э-э-э, что не говорите, а я заплесневелый ретроград: люблю, когда рядом слабое, милое, уютное создание.

— Скажи лучше, что ты любишь жену-служанку.

Есть до чего хочется! Так бы и заглотила всю тарелку! Но! И — раз: колени вместе, спина прямая! И-и два — ложку зачерпнуть не до краев, и три — бесшумно сглотнуть суп, и-раз — локти прижаты к туловищу, и — два — не хлюпать носом, и три…

— Зайка, принеси, пожалуйста, с кухни хрен и нарежь еще хлеба.

— Кстати, о нашей привычке есть хлеб: у нас на днях на Ленфильме был прием английских кинематографистов. И одна англичанка за столом меня спрашивает: «А что, это правда, что русские едят очень много хлеба?» А я ей: «Ну, что вы, совсем нет». И вдруг замечаю, что тянусь за последним куском булки, оставшемся на огромном блюде.

Суп это — ерунда на постном масле, а вот как я воспитанно справлюсь с этим плоско раздавленным цыпленком? Может, сказать, что уже сыта? Еще больше к себе внимание привлеку…

— Прекрасный цыпленок-табака, просто во рту тает. А вы, барышня, что так неохотно с ним копаетесь? Не стесняйтесь, берите его прямо за косточку, курицу можно есть руками.

Я и сама знаю, что можно. Но когда этот «табака» ускользнет у меня под стол, чем я буду его вылавливать? Ногами?

— Доча, расставляй стулья вокруг экрана. Захвати грязные тарелки, и пойдем ставить кофе.

Странно, что фильмы будет показывать не папа. По-моему, раньше я этого сутулого человека у нас не видела. Наверно, он кинооператор. Раз папа с ним советуется насчет киноаппаратуры, значит, он работает в кино. Чем-то он не похож ни на Режиссера, ни на Писателя, разве что немного на Художника?

— Мам, а где Лев Исаакович работает?

— На студии научно-популярных фильмов. Не цапай пальцами птифуры, успеешь съесть за столом.

— За столом не вкусно. А что он снимает?

— Не знаю, по-моему, он в биологическом отделе. Разложи печенье и конфеты в вазы. Он много лет дружил с Виталием Бианки.

Чем же он не похож на других? Может, он стесняется, что не снимает настоящие художественные фильмы, а только документальные? Но ведь и другие тоже… Режиссер работает не в Горьковском театре, а в Эстраде. Писатель пишет не романы, а детективные рассказы, Художник рисует для детского журнала…

— Мам, идем скорее, там свет потушили.

Ой, какая же я была дура! Хотела выбросить из домов мебель и посадить деревья в кадках! Разве так лес в дом принесешь?! Вот же он лес! В каждом трепещущем на ветру листке, в каждом сереньком перышке нахохлившейся пичужки — настоящий лес дома!

— Чудо! Просто чудо!

— Полный эффект присутствия.

— Нужно отметить, какой титанический труд, какая кропотливая работа стоит за этим десятиминутным роликом. Вы только представьте: в дождь и солнце часами сидеть в одном и том же месте, чтобы сделать несколько кадров из жизни крохотного… как вы его назвали?

— Лазоревка Плеске. Редкий гибрид зеленой и белой лазоревки. Очень осторожная птичка.

— Нет, что ни говорите, а стоит вам зацепить кусок настоящего… неважно, из какой области: литературы, искусства, науки, природы — как это любого, самого неподготовленного возьмет за душу.

Вот, значит, что может уравнять всех: старых и молодых, богатых и бедных — создание чего-то настоящего. А что если я, не умеющая есть расплющенного цыпленка, создам что-то настоящее, меня тоже все будут любить? Вот здорово!

— Зайка, чайник, наверно, вскипел. Нужно кофе поставить.

— Нет уж, позвольте мне, милые дамы, вам этого не позволить. Сегодня шеф— повар — я, и в меню у нас кофе по моему собственному рецепту.

Господи, как я устала. Даже глаза слипаются. Отправили бы меня как маленькую спать. Я бы в подушку как в теплое озеро нырнула и поплыла. Надо мной бы гудели голоса: бу-бу-бу…как ветер на пихтовой горке.

— Клюешь носом, малышка, ничего, потерпи, скоро вся наша кино-шатия— братия разбредется по домам, и отдохнешь от нас.

— А мне, милая барышня, хотелось бы вот что вам посоветовать: вот вы сидите тут умненьким совенком — глаза по плошке, ушки торчком — наши разговоры на ус мотаете. А вот завели бы вы дневник да записывали то, что видите и слышите. Уйдем мы со сцены, уйдет наше время, кто его запомнит, кто сохранит?

— Что, малышка, улыбаешься чеширским котом? Послушалась бы старого трухлявого писателя. Придет твое время, и хочешь — не хочешь, к тебе перейдет наша палочка-эстафета. Задумаешься ты, с чего начать? Ан и пригодятся тебе заметки о нас.

Писать? Зачем писать? Что же я, писателем буду? У меня и ума-то никакого нет. И таланта. И в людях я ничего не понимаю. Вот я чувствую, что Кинооператор не похож на других гостей, а чем — не пойму. Одет не так? Для мужчины это не особенно важно. У его жены волосы выкрашены перекисью водорода? Ну и что. Зато он дружил с Виталием Бианки. Положу-ка я ему еще Сталинского варенья. А остальное унесу на кухню. Потом, без гостей, его доем.

— Мартышка, совсем спишь? Принеси-ка с кухни лимон. Только обдай его кипятком и тонко порежь.

Да— а, гостям хорошо, они скоро уйдут. А у нас еще целых три таза посуды. Нет, как хотите, а я больше не могу. Сейчас лягу посреди кухни прямо на пол и улечу к лазоревкам…

— Что же ты? А лимон?

— Вот.

— Ну и накромсала. Иди-ка ты лучше за шкаф, ляг на тахту и спи.

— Спасибо.


— Чего ты такая сонная? Что ты в воскресенье делала?

— На дачу ездила. А вечером у нас были гости.

До чего же у Ларуси в квартире сдобный запах. Так и хочется просто сидеть и нюхать его. Можно подумать, что он идет не из кухни, а источается накрахмаленными скатертями, занавесками.

— Я заметила, что у тебя воротничок у формы не сменен. Только не обижайся, если я тебе правду буду говорить, иначе — какая же это дружба? Даже в книгах пишут, что стоит хоть в чем-нибудь капельку соврать, как отношения между людьми сразу загнивают.

— Говорить людям всю-всю правду?! Зачем же им причинять боль? Ведь помочь при этом мы ничем не можем?

— Правда — это и есть помощь. Я вот не могу как Ларка: чуть что — соврет. И тут же с тобой ля-ля-ля, как ни в чем не бывало.

— Я не замечала, чтобы Лара врала.

— Не замечала, потому что в тебе принципиальности нет. А я вот люблю честность. Ты мне тоже говори, если у меня какие недостатки. Ничего тут такого нет, недостатки можно исправить.

— Это не недостатки,.Просто все люди по-разному устроены.

— Вообще-то ты мне нравишься: учишь английский язык, культурная, никогда плохих слов не говоришь, но при всем при этом ты какая-то неухоженная. Платье всегда сзади лоснится, воротничок пришит кое-как. Ты только на меня не обижайся, но когда ты раздевалась в медкабинете, я заметила твою сорочку. Это же просто ужас, застиранная, вся расползается по швам — ее давно пора на тряпки пустить. И о чем только твоя мать думает? Она же врач.

— Нет, не врач, она в институте преподает и пишет диссертацию. И вообще она тут ни при чем, я сама неряха. Мама мне сто раз говорила: отпарь форму, постирай воротничок!

— Вот видишь! Когда я на врача выучусь, войду в палату: халат накрахмаленный, белоснежная шапочка, все больные сразу поверят, что я хороший специалист. А будь я хоть сто раз знающая, но приди в старом мятом халате, никто и лечиться у меня не захочет.


Ларуся права: и рубашка, и платье, и пальто у меня настолько стары и малы, что в них неудобно даже раздеваться. Прямо хоть дома сиди. «Зима-лето попугай, сиди дома, не гуляй, чисти картошку, ешь понемножку…».

— Не трогай собаку. Видишь, у нее шерсть на спине вылезает от старости. И вообще, хватит болтать, давай скорее закончим математику. Мне нужно идти на кружок.

— На какой?

— «Первой медицинской помощи». Пойдешь со мной? Тебе тоже нужно знать, как обрабатывать раны, как делать перевязки. Вдруг опять война начнется.

— Не начнется. И потом неудобно, я же там никого не знаю.

— Подумаешь, скажем, что ты со мной. В конце года у нас будут соревнования, сначала районные, а потом городские. Здорово, правда?!

ДОСААФ? Раньше я слышала это слово, но не думала, что это просто подвал в старом доме. Обыкновенный медкабинет. Такой же, как в школе. Доктор, наверно, уже старая. Объясняет, как с помощью зеркальца отличить больного от мертвого. Странно, неужели это и так не видно, кто живой, а кто мертвый? Медсестра, наверно, молодая. Хотя в этом сером подвале трудно разобрать возраст. Вот для чего зеркало бы пригодилось. Только большое. Повесили бы его на стенку и все одновременно в него заглянули. Тогда, как на портрете, можно было бы понять, кому сколько лет.

— Ну, кто еще хочет попробовать сделать повязку на голову? Ты, что ли, черноглазая? Давай. Сначала петелькой, потом пряменько, теперь внахлест, еще петелька. Молодец, с твоими пальцами только хирургом быть.

— А у нее мама врач.

— А-а. Ну, давайте, девчата, помогайте сворачивать бинты.

Нет, наверно, медсестра все-таки молодая, раз все время смеется. И наверно, никогда не смотрит на себя в зеркало. Иначе бы увидела, какая она низенькая, толстенькая и нос картошкой.

— Холодно, девчата, правда? Сидим тут как крысы. Я уже все на себя нацепила. Во, глядите: кулема-кулемой. Халат — раз, кофта — два, платье — три, под ним фуфайка — четыре, майка — пять, да еще снизу столько же.

Что тут смешного, если ты на работе мерзнешь? Почему она не понимает, сколько нам лет, почему разговаривает, как с равными.

— Ничего, девчата, сейчас домой притопаю, чайку с булочкой попью и на боковую. Да! У меня в буфете даже подушечки в сахаре остались. Красота! Люблю вкусненькое. А на триста пятьдесят ре не очень-то шикнешь, сами понимаете. Но мне хватает. От получки до получки как штык. Иногда, правда, кровь сдаю. Но чтоб в долг брать — ни-ни. Сами знаете: сегодня возьмешь, завтра отдашь — и опять без копейки. Лучше уж так. А что? Мне суп-второе не обязательно: есть — хорошо, нет — чайку попью. Главное только, чтоб не в сухомятку. От сухомятки все болезни и есть.

Удивительно, она меня первый раз видит, а так откровенно про себя рассказывает. Даже про зарплату и про еду? У нас дома я до сих пор не знаю, сколько мои родители зарабатывают, а она сразу же — триста пятьдесят.

— Эх, скорее бы лето, девчата, в пионерлагерь поеду… Там хорошо, на всем готовеньком. За два месяца рублей четыреста сэкономлю — пальто справлю. А то у меня демисезонное еще хорошее, целое, а зимнего нет. Пальто справлю, потом в институт документы подам. Я уже три раза в медицинский поступала и все проваливала. В этом году на подготовительные курсы ходила. Может, поможет? Если нет, перейду в институт работать, там медсестры тоже нужны. Поработаю годика два, меня все знать будут. Глядишь, и протолкнут в институт.

Ой, в институт! Она же никогда не поступит! У нее для этого ничего не подходит: ни лицо, ни фигура, ни одежда! Вот она — Ларуськина «правда»… Разве такую правду когда-нибудь скажешь?!

— Я везучая. Вот смотрите, в трамвае колечко нашла. С камушком. Может, и золотое. Да нет, наверно, стекляшка. А все равно красивенькое. Переливается…

— Все, девчата, свет гасим, пора домоюшки. Приходите в следующий понедельник, я вас уколы научу делать.

Опять смеется. Она наверно просто так устроена. Как лампочка: испускает лучи и никогда не поглощает их.

Интересно, ей все равно кому говорить — нам или белому шкафу с инструментами. Ведь лампочке тоже все равно, кому светить. Вот сейчас она выключится. А мы с Ларусей пойдем дальше по Карла Маркса, потом домой, и наша жизнь будет продолжаться, как ни в чем небывало.

— Ну что, понравилось? Будешь со мной по понедельникам сюда ходить?

— Как-то неудобно. У меня такое ощущение, что я в чем-то виновата перед этой медсестрой.

— С чего это? У нее своя жизнь, у нас своя.

— Наша жизнь еще вся впереди, она может сложиться самым невероятным образом. А ее жизнь уже позади.

— Глупости. Она любит свою профессию. Хочет поступать в институт. Перед ней открыты все двери.

— Закрыты. Все. Кроме двух: обитая железом, с надписью ДОСААФ, и дверь в маленькую комнату с большим буфетом, где ее сиротливо дожидаются несколько подушечек в сахаре.

— Фантазерка ты. Откуда ты можешь знать про ее жизнь, если только один раз ее видела? Давай лучше сядем за уроки, а то скоро мать придет, начнутся расспросы.

Странно, у Ларуси «фантазерка» — это ругательство, как у бабы Мани. Но я же не виновата, что вижу как Боярков, Лаша, Алка закостенели куколками, и им никогда не удастся прорваться сквозь панцирь и превратиться в бабочек. Не виновата, что Асю засадили в интернат, и там она как деревце с оборванными корнями не живет, не умирает. Вот сказали бы мне: отдай свой палец — и Ася вернется. Я бы вот этот мизинец… нет, лучше мизинец на ноге — так незаметнее — отдала. И жизнь стала бы справедливее.


Лара заболела.

Вот и хорошо. То есть не это хорошо, а что можно теперь пойти к ней и посмотреть ее комнату.

— Ты, девочка, к Ларочке нашей? Хворает она, сердечная, третий день с температурой лежит. Да ты не стесняйся, проходи.

Вот какая, оказывается, у Лары квартира: не как у нас, и не как у Ларуси, а как бы квартира в квартире. Сначала входишь — длиннющий коридор. Как на Лиговке. А потом еще дверь в другой коридор. Маленький. Направо дверь в комнату, прямо другая и еще кладовка без окон и дверей. В кладовке иконы, иконы… там, видно, «бабуня» живет. Страшно, наверно, спать без окон? Как в гробу.

— Девочка, хочешь нашу залу посмотреть? Видишь, пианина, на ней Ларочку маленькую учили.

Гостиная на Ленкину комнату похожа, только не так завалена германской мебелью. Те же фарфоровые безделушки в маленькой стеклянной тумбочке. Интересно, как она называется?

— Бабуня, кто там?

— Подружка твоя, уроки принесла.

Как встрепенулась «бабуня»… Можно подумать, она боится, что Лара ее заругает за то, что она похвастала гостиной.

— Вот здорово, что ты притопала! Что в школе? Нет, подожди, не говори.

Уйди, бабуня, ну что ты тут все крутишься. Поболеть спокойно не даешь. Что? Я же сказала — не хочу бульона, что ты ко мне с ним пристаешь. Иди, иди к себе.

— Уф! Выкатилась. Ей ужасно хочется послушать, о чем мы говорим. Старенькая, вот и скучно одной. С соседями не поболтаешь, у нас сплошные шизики живут. Не веришь? Вот правда-правда. Один парень есть, так он, когда все с кухни уйдут, прямо руками из чьего-нибудь супа мясо вытаскивает. Голодный он. Раньше, когда с теткой жил, она его кормила, а потом тетка умерла. И теперь все свои кастрюли по комнатам прячут.

Здорово Ларка болеет: в специальной спальне, под белоснежным пододеяльником. И болезнь у нее не то, что у меня — насморк, — ла-рин-гит. Такую болезнь каждый бы захотел.

— Знаешь, чем от тебя пахнет? Мандариновыми корочками. Самый новогодний запах, правда?

Влипла. Бессовестная — сожрала по дороге мандарины, которые несла больной подруге. И сидит, как ни в чем не бывало. Раз-мыш-ляет: хорошо или не хорошо с бабушкой как со слугой обращаться, или: кормить — не кормить голодного парня всей квартирой. Хоть бы руки догадалась вымыть!

— Слушай, тебе Летунов нравится?

— Не-а, он похож на барчука.

— Ничего ты не понимаешь, за ним все девчонки бегают. Знаешь, кто у него отец? Капитан дальнего плавания.

— Ну и что?

— Хочешь, кое-что тебе скажу? Только ты никому, слышишь, особенно Ларуське. А то она сразу по всему классу пойдет трезвонить.

— Хорошо, не скажу.

— Летунов у меня дома был. Не веришь? Вот, смотри.

— Что это?

— Сигареты. Иностранные. Отец его из-за границы привез.

— Подумаешь. У папы такие же есть. В музыкальной шкатулке. Для гостей.

— Ничего не подумаешь, мы с ним курили. Он говорит, что давно курит.

— Врет, наверно.

— А еще он мне вот что дал.

— Что это?

— Презерватив, дурочка. Иностранный. Хочешь, разрежу пакетик, покажу что внутри.

— Нет.

— Думаешь, я развратная?

— Нет, что ты!

— Знаешь, кто по-настоящему развратный? Ларуська! Не веришь? Она только с виду правильная, как комсомолка двадцатых годов, а сама — хуже меня. Ты знаешь, что она на набережную ходит? С нахимовцами знакомится.

— Непохоже. При такой матери, как у нее, ни за что из дома незамеченной не выскользнешь. И потом, она сказала, что это ты на набережную ходишь знакомиться.

— Да врет она: и тебе и своей матери. Мать только из дома, а она собаку под мышку и на набережную. Спроси, у кого хочешь: хоть у Ритки, хоть у Нинки — тебе все скажут.

Нехорошо получается: обе Ларисы чуть ли не с первого класса дружат, а я между ними вклинилась. Теперь они друг на друга наговаривают. Каждая пытается меня на свою сторону перетащить.

— Лар, можно я тебе задам дурацкий вопрос? Только, если ты не захочешь, ты на него просто не отвечай.

— Ну?

— Лар, почему ты стала со мной дружить?

— Не знаю… Наверно, потому, что рядом с тобой у меня другие слова появляются. Правда-правда. Не то, что бы я раньше их не знала, но просто: так как ты — больше никто не говорит.

— А знаешь, мне Боярков сказал, что я выдумываю слова.

— Дурак твой Боярков. Слушай, а зачем ты английским занимаешься? В школе его и так пять лет долбят.

— В школе — это не язык, это засушенная мумия фараона. Язык должен быть живым. Он рождается в тот момент, когда кто-нибудь на нем говорит и умирает, как только начинается урок

— Здорово. Слушай, знаешь какая у меня идея? Давай мы вместе по твоим тетрадям и книгам будем заниматься английским!

— Давай! Нам вдвоем в сто раз интереснее будет.

— Вот видишь, до твоего прихода мне даже в голову не могло прийти, английским заниматься, а теперь кажется, что это нормально. Представляешь, моя мама, как узнает, что я дополнительно чем-то занимаюсь, мне даже платье новое сошьет. Вот увидишь.

Я тоже заметила, что когда Ларка со мной, она не такая, как с Ларусей и не такая как в классе. Мне иногда даже кажется, что со мной она притворяется. Но так нехорошо думать о человеке. Скорее всего она просто состоит из кусков различного материала: из металла, дерева, ваты… И к каждому человеку поворачивается другой стороной. Поэтому все ее и видят по-разному. А я не умею со всеми быть разной, и хоть и стараюсь, чтобы всем было со мной хорошо. Одним кажется, что я холодная, другим — жесткая, третьим — бесформенная. И удивительно еще, что обе Ларисы не рассердились на меня и не выгнали в одиночество и пустоту.


— Вставай, мартышка, будильник звенит.

— Угу.

— Не «угу», а вставай, в школу опоздаешь.

— Угу.

— Ну не валяйся, хватит. Пятнадцать минут девятого.

— Ого!

Здорово я вчера уснула, даже не заметила, как папа пришел. Нужно занавесить лампу полотенцем, а то от письменного стола лучики доберутся до папиного дивана. Ну-ка, какая я в зеркальце после сна? Может, похорошела после такого длинного путешествия в другой мир? Нет, не видно. Свет падает прямо в зеркальце и оттуда выплывает что-то мутное, косматое. Это у меня волосы так после Асиной прошлогодней стрижки отросли. В косицы заплести? Глупо. Хвост сделать? Скажут стиляга, буги-вуги танцует. Правда, Рита ходит с конским хвостом, и ничего. Ладно, сделаю, маленький заячий хвостик и завяжу лентой, он совсем будет не виден. Лента жеваная… Погладить, как Ленка делала, на горячем чайнике?

— Здравствуйте, Елена Яковлевна.

— Вроде у тебя родители культурные, а ты как турка,: не умывшись, сразу завтракать. Да еще стоя.

— Я не завтракать, я только посмотреть хотела.

— И смотреть нечего, девочка должна первым делом умыться, а потом уж по кастрюлям шарить.

Бр— р, вода холодная. Котлета бр-р-р, жирная. Картошки подогреть? Не хочется. Булку с маслом? Вроде, у папы на полке сыр завалялся? Взять? Разве что кусочек, а то он все равно засохнет.

— Кто ж так в школу-то собирается? Смотреть на тебя тошно: лицо ополоснула, кой чего всухомятку похватала. Что, мать-то твоя и встать не может, в школу тебя собрать? Я, бывало, свою Ленку каждое утро снаряжала, она у меня как картинка ходила.

Ого! Без пятнадцати! Еще постель не убрала. Куда запропастился этот чертов передник? Ничего в темноте не разглядишь. Шкаф скрипит, не разбудить бы папу с мамой. Без десяти! Ботинки, черт, мокрые после вчерашнего дождя. Вроде все взяла. Неудобно, алгебру вчера не доделала. Ладно, сегодня Николай Михайлович будет пол урока оценки за контрольную комментировать. Успею доделать.

Уф, успела! После звонка, но до учителя!

— Боярков, ты домашнюю по алгебре сделал?

— Не-а.

Действительно, нашла, у кого спрашивать.

Афанасьев — «два в треугольнике», Артамонова — «три в кружочке», Боярков — «два в квадрате», Васильева — «два с восклицательным знаком»… Мне, наверно, «три в кружочке». На самом деле — это «четыре с плюсом», просто Николай Михайлович никому выше «трех» не ставит. Сама не знаю, когда у меня пропал страх перед этими огромными примерами на упрощение. Вначале на них посмотришь — неприступная крепость. Напыжишься, чтобы отвалить от стены глыбину, а она — раз и сама отойдет. Сразу видно, что она нарочно была приставлена, для устрашения. И дальше как по маслу: все на все делится, все со всем сокращается. Все валуны в песок рассыпаются и остается простая, всем известная формула. Смешно даже, что Николай Михайлович нам ее сразу не показал, а заставил столько возиться.

…Лебедкина — «три в квадрате» (ага, у Ларки «четыре»), Леденев — «два с минусом», Колесов…

Нужно послушать, что у Ларуси, если «тройка» в треугольнике, ее мать опять начнет ее пилить, а на меня смотреть, будто это я у нее балл украла.

— Ты чего, Боярков?

— Пиши. Сказано номер 432 писать.

— А чего ты такой злой?

— Параша.

— «Два в квадрате»?

— Чего же еще?! Я ему все написал, а он только и знает «два в квадрате», да «два в квадрате». Вон у Лаши, я смотрел, все то же написано, а ей — «в кружочке».

— Может, у Лаши ход решения верный, а в подсчетах ошибка?

— Нет, у нее так же. Я смотрел. И вообще, нет таких оценок: «в квадрате», «в кружочке»… Два — ставь два, три — ставь три, четыре — четыре. Директор про такое узнает — он по головке не погладит.

Ого, как Боярков заговорил! Сам правильного решения от неправильного отличить не может, а туда же: Николаю Михайловичу директором угрожает. И как у него язык поворачивается такое сказать. Николай Михайлович такой, какой он есть, и никто на свете не имеет права ему приказывать.

— Пиши.

— Сам пиши.

— Старикан и тебе парашу влепит.

«Старикан» — неужели Боярков прав, Николай Михайлович старый? Глупости. С нами, дураками, повозишься — еще не такие морщины на лице пробороздятся. И щека еще больше начнет дергаться. Мама говорит, что у Николая Михайловича воспаление лицевого нерва… Вот была бы у него такая жена, как мать Лаши, ходила бы вокруг него на цыпочках, да пирожки на подносе приносила. Нет, вряд ли у него такая жена. Скорее всего, такая же измотанная, как он, с шаркающей походкой и вечно простуженным горлом. Эх, взять бы его сейчас в теплые ладони и перенести из класса в Летний сад: там золотые корявые ветви деревьев чертят на сером низком небе геометрические фигуры и графики. Шел бы сейчас учитель по прямым дорожкам мимо статуй, шуршал кленовыми листьями и решал небесные задачи.

— Звонок скоро.

— Угу.

Странная мысль: освободить учителя от школы. А что же в ней останется? Ведь школа — не Боярков, не парты, не меловая пыль на досках… Нет, школа это и есть учитель. Вот был у нас в прошлом году физик, и везде на всем земном шаре и даже в космосе существовал такой предмет — фи-зи-ка. В этом году он взял и ушел. Раскрыл чемодан, сложил туда физические законы, как куклы кукольного театра, щелкнул крышкой, — и физики больше не стало. Нигде.

Нет, уроки физики остались, но это лишь, дом без стен, театр без кукол. И что самое смешное, никто, по-моему, даже не заметил, что произошло. Все так и сидят, как сидели, и с умным видом смотрят на доску, где когда-то ставились чудные сказки.

— Звоно-ок!

Во, побежали. Будто их всех из клетки выпустили.

— Ларусь, ты идешь на физику?

— То есть как это — не идти? Прогуливать что ли?

— Понимаешь, когда был Борис Анатольевич, я чувствовала себя веселым умным щенком. Он забросит мячик куда-нибудь подальше в кусты, и я мчусь со всех четырех лап его отыскивать. Принесу в зубах и жду: хоть бы он его еще куда подальше кинул. А у Валентины Ивановны я лежу как камень на дороге, она об меня только спотыкается.

— Причем тут Валентина Ивановна? Она хорошая учительница. Требует с нас, чтобы мы потом экзамены на пятерки сдали.

Мда— а, кто сказал, что у Ларуси своих мыслей не бывает? Мне вот экзамены в голову не приходили. Хотя, конечно, это тоже часть школы. Вот мы выходим из этих коридоров, кабинетов, стен, закрываем за собой тяжелую железную дверь. А физика, математика, химия остаются мертвым царством заспиртованных лягушек, треугольников, вольтметров. Нет, пожалуй, мы тоже школа.

— Эх, девушки, что не говорите, а прежний физик был шикарный мужчина. Только, если правду, физики я у него не знала.

«Шикарный» — нашла тоже Ларка слово… Что это, одежда что ли? И где вообще обе Лариски берут свои слова? В магазине готового платья? Или на улице среди автобусов, машин? Скорее всего, на улице, потому что они пользуются ими как трамваем: скок в первый попавшийся вагон и покатила до ближайшей остановки. Получается быстро и гладко.

А мне приходится слова самой искать. Копаешься, придумываешь, а скажешь — получается коряво, по-детски. Только Людмила Николаевна разрешает мне прямо на уроке подыскивать слова и никогда не одергивает, если глупо получается. Но у Людмилы Николаевны особенный урок. На обычном уроке учитель сидит как фараон в глиняном саркофаге, на котором высечено НАДО: надо выучить, надо пересказать… Оно, конечно, привычно, но скучно. А с Людмилой Николаевной приходит незнакомка, закутанная в покрывало, ее зовут МОЖНО. Можно, если любопытно, заглянуть под покрывало, можно не знать, а придумать ответ, можно сочинить свое произведение, можно по-своему закончить хрестоматийное.

Не очень— то в классе эту незнакомку любят. Зато тетка НАДО своя в доску.

— Звоно-ок!

Опять вопят. С урока звенит — вопят. На урок — опять вопят. И даже не замечают, что с каждым ударом колокола переносятся из мира НАДО в мир — МОЖНО.

— Видела?

— Что?

— В каком свитере Людмила Николаевна пришла? Не то, что другие — до сих пор в допотопных вязанных кофтах ходят. Сейчас самое модное — такой вот свитер и иностранная монетка на цепочке. Правда, Людмила Николаевна современная?

Удивительная у Ларки способность по одному только свитеру правильно определить человека. А мне, пока я проползу гусеницей с листка на листок, чтобы составить представление о дереве — вон сколько времени требуется. «Со-вре-менная»… Со — впадающая со временем. С каким? Со временем страны? Со школьным? С моим? Только не со школьным. В школе не бывает времени. Время должно идти вперед, а в школе оно идет по кругу. В тот же самый кабинет приходит новый класс и учит те же самые тычинки-пестики. Время страны? Я его не могу чувствовать, раз не жила в прошлом и будущем. Для меня оно совпадает с моим: то есть практически стоит…

Эврика! Людмила Николаевна потому современна, что она не совпадает с чьим-то временем, а создает его сама. А мне что делать? Научиться совпадать с ее временем? Или научиться создавать свое?


— Ты чего, Боярков?

— Тебе записка.

«После школы отвертись как-нибудь от Ларуськи и пойдем ко мне. Мне нужно тебе кое-что сказать».

Ой, как неприятно. Я знаю, что Ларка скажет: «Людмила Николаевна разрешила писать сочинение вдвоем, не пиши его с Ларуськой, а пиши со мной». Странно, почему каждая из Ларис любой ценой должна оттянуть меня к себе и не пустить к другой?

— Звоно-ок!

— Чего ты сидишь?

— Устала.

— Подумаешь. А где Ларуська?

— Ушла домой. У нее сегодня ДОСАФ.

— А-а, ну и прекрасно. Пойдем ко мне уроки делать. Между прочим, я вот что хотела тебя спросить: почему ты сегодня с Людмилой Николаевной так странно разговаривала?

— Как странно?

— Ну, как будто бы ты ей ровня.

— Ничего подобного. Это она со мной разговаривала, будто я знаю и умею столько же, сколько она. А на самом деле мои мысли чахлые, едва на ногах стоят, а Людмила Николаевна старается их поддержать.

— Все равно ты выставляешься, споришь с учителем.

— Я не спорю. Это просто такая форма работы. Представь себе, что каждый вопрос — это гора. Я начинаю на нее карабкаться. А учитель — раз — еще вопрос, и на моем пути пропасть. Я обхожу, карабкаюсь дальше — раз, на моем пути лес. Стараюсь сквозь него продраться, опять — раз вопрос, а это уже скала.

— Зачем же все это нужно?

— Так Людмила Николаевна тренирует нас.

— А сочинение?

— Что сочинение?

— С кем ты его будешь писать?

— Не знаю.

— А я знаю: завтра же к тебе подойдет Ларуська и предложит с ней писать. Я ее знаю. Ей лишь бы за чей-нибудь счет проехаться.

— Неправда, она не такая.

— А ты понаблюдай за ней. Вот ты скажешь что-нибудь остроумное, она сразу же подхватит и десять раз повторит, будто это она придумала.

— Ну и что? Может, она действительно раньше меня хотела это сказать, только не успела.

— Как же, не успела. У нее до дружбы с тобой и в помине не было чувства юмора. Ну ладно, не хочешь сейчас решать, отложим до завтра. Только завтра, пожалуйста, все серьезно продумай и подойди ко мне на третьей перемене, чтобы сообщить о своем решении.

— Почему на третьей?

— Секрет.

Вот ведь, не было печали — черти накачали. Кто бы мог подумать, что написать сочинение в сто раз легче, чем решать, с кем его писать. И почему это отношения между людьми тяжелее и запутаннее, чем школьные предметы? Почему нельзя просто дружить, просто любить, просто жить в семье? А обязательно мучиться, решать, выбирать?

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

Смерть деда. еще не написана.


Ася приехала!!!

Вот здорово! Поднимаешься по лестнице, еще ничего не знаешь. Снимаешь пальто, еще тоже ничего не знаешь, но уже чувствуешь — что-то есть… Заходишь на кухню, а там Ася! Сидит, как ни в чем не бывало. Болтает с бабушкой. Молодец бабушка, догадалась ее покормить.

Ну— ка, что в Асе нового? Волосы те же: две белых косы по бокам лица. Челка на бигуди накручена. Кажется, ресницы подкрашены, или у нас свет такой?

— Нравится мое новое платье? Это у нас вместо формы выдали. Кто хотел, вишневое брал. Кто хотел — вот такое, синее. К празднику еще обещали выходные выдать: шерстяные с вышивкой. Думаю, возьму зеленое. И пальто. По моде, в талию.

Да ну, бабушка, обязательно нужно на человеке платье пощупать? Даже поговорить не дает. Причем здесь «какое там питание»? Нормальное питание, четырехразовое. И воспитатели нормальные. С высшим образованием.

— Ася, пойдем в комнату.

— Нечего «в комнату». Дай человеку спокойно чайку попить. И сама садись обедать.

Ася, Асенька, пожалуйста, не надо. Перестань рассказывать бабушке, как тебе хорошо в интернате. Я же вижу. В интернате дети как горох, замоченный в блюдце. Горошины проросли, переплелись корнями и стебельками, а расти вверх не могут. Им для этого нужны земля, солнце.

— Спасибо, бабушка, я не хочу картошки с колбасой.

— Ау, внученька, потом сама будешь разогревать.

Прекрати, Ася, не будь больше такой интернатской. Если ты скажешь еще хоть одно слово, то навсегда останешься такой. Пройдет год, десять лет, а ты так и будешь рассказывать одними и теми же словами одни и те же истории.

— Перестань

— Что, Ася, перестать?

— Сама знаешь. Смотреть на меня как на больную собаку.

— Ася, я…

— Вот именно ты. Забыла, как каждый раз мы всматривались в пустые окна моей комнаты? Забыла, как сидели на холодном диване и ждали, когда темнота из углов окружит наш остров и заглотнет своей черной пастью. Как жевали кофе вместо обеда?

Ася права. Это я не уберегла ее от интерната. Я была плохой подругой. Вместо того, чтобы помочь Асе сражаться каждый день с холодом, темнотой, и одиночеством, я лишь разгребала пыль по углам. А потом, когда Асю отправили в интернат, я тут же приклеилась к двум Ларискам, внеся в их дружбу разлад. И почти забыла про Асю.

— А-а-а, вы телевизор купили? Давно? Что-то я его раньше не видела?

— Подумаешь, телевизор, теперь это чудо техники даже у Ксении есть. Она теперь как заправский мастер: то линзу выдвинет, то ручку покрутит. Дверь распахнет и орет Елене Яковлевне: «По мне так маленький экран в сто раз лучше. В нем все как на ладони видать, а в ваших — только глаза портить!»

— Как ее молодой-то, муж?

Надо же, даже Ксения в дело пошла. Не пойму только, кто из нас от кого за чахлую Ксенину спину прячется: я от Аси или Ася от меня?

— Да уж не легкая это работа караулить мужа, который на тридцать лет тебя моложе. Чем, полагаешь, она в данную минуту занята? Сидит, прикованная к окну, и неотрывно смотрит на улицу. Наколдовывает…уберегает своего Одиссея от Сциллы пивного ларька и Харибды винного магазина, от сладкоголосых Сирен и Цирцей, что превращают молодых мужей в поросят…Ведет его под белые рученьки прямехонько в оплетенную кружевом комнатку. Там задвинет его тяжелым столом в угол и начнет таскать из кухни раскаленные кастрюли, сковороды, миски. Так, чтоб места не осталось даже пошевельнуться. А после, отяжелевшему и распаренному Одиссею, только и останется переползти на диван и уставиться в телевизор.

— Ну, а второй муж, этой толстой?

Кажется, пошла в дело более широкая спина. Интересно, сколько за ней удастся просидеть?

— Техникумовский? Этот наделен большей свободой перемещения. К нему, правда, тоже поводок тянется от холодильника. Но через день, когда Елена Яковлевна работает в магазине, он может улизнуть из-под бдительного ока. — Зря старые жены не скооперировались и не устроили круглосуточную вахту по охране мужей.

Наконец— то Ася смеется. Очевидно мои репризы, посвященные семейному счастью соседей, имели успех. Жаль, что больше нечем заткнуть паузу между номерами. Молчать нельзя, а то Ася догадается, что нам за такое короткое время стало не о чем говорить. Хоть бы бабушка из кухни пришла. Она-то уж найдет, о чем расспросить, что рассказать.

— Вы чего это, девчонки, хихикаете?

— Да вот рассказываю Асе про мужей наших соседок.

— Э-э, не вашего это ума дело взрослых обсуждать. Я вам вот что, девчонки, скажу: в семье все от женщины зависит. Как жена дело поставит, так и будет. У меня Миша, бывало, галстука себе не купит, пока у жены не спросит. А ведь у себя на производстве большим человеком был. Приглядывать-то за ними само собой надо, чтоб не пили или еще чего. Но жена — всему голова. А твоя мать, Асенька, часом, не выпивает?

— Ба-абушка!

— Что «бабушка»? Артисты, сама знаешь, какого они поведения. Вот у нас тоже артист. Этот не пьет — не курит, а уж лучше бы выпивал. Чем так изуверски к семье относиться.

— Бабушка! Что значит «изуверски»? Откуда у тебя слово-то такое?

— Что «бабушка»? Я правду говорю. Вот написала в евоную парторганизацию, он хвост-то и поприжал.

— Ну, как ты так можешь?!

— Чего правду скрывать-то? Перед Асей нечего. Ася сама от артистов натерпелась, значит, должна понимать.

О— ой, помогла бабушка называется. Теперь не знаешь, за какую соломинку ухватиться, чтоб нам с Асей не утонуть. Телевизор, что ли, включить? При нем не обязательно разговаривать.

— Ой, девки, чего же вы сидите — сегодня же суббота!

— Ба, причем тут суббота?

— Так «Голубой» ведь «огонек»!

— Ася, будем включать?

— Давай.

— Люблю я «огоньки» эти. Посидишь с ним, посмеешься, на людей поглядишь.

— Себя покажешь.

— Чего себя-то? Им по ту сторону нас не видно. Чего ржете? Нечего над пожилым человеком смеяться.


Все. Не могу больше торчать в этом желеобразном состоянии, когда ты не ребенок и не взрослый. Противно чувствовать себя студнем — либо ты жидкость, тогда можно быть ребенком, либо твердая сталь — тогда ты взрослая сильная женщина. Вот сейчас, сию секунду, пока никто не обращает на меня внимания, я сосчитаю до трех и превращусь в…Ой, страшновато, что моя юность промелькнет без меня… Ничего. Обойдусь. Важно взять Асю за руку и отвести ее в нашу с ней комнату. И там сказать: «Ася, хочешь я тебя удочерю?». Я тебе обещаю, что никогда ни ради кого я тебя не оставлю. Ты будешь приходить после школы, видеть ярко освещенные окна и знать, что тебя ждут. Сегодня ждут, завтра, и всегда будут ждать. Я обещаю тебе помочь писать стихи. Буду гордиться, хвалить, переписывать. Только одной вещи не разрешаю тебе: становиться другой, не такой, как я тебя знала раньше».


— Ларусь, знаешь какой мне дурацкий сон сегодня приснился?

— Подожди, не рассказывай. Сначала разложи книги-тетрадки по столу, сядем, будто уроки делаем, тогда расскажешь.

— Математику приготовим?

— Ага. И еще знаешь что, спрячь-ка мою тетрадь по алгебре в свой портфель, а то она сейчас на обед придет, а у меня тройка по контрольной. Скажем, что Николай Михайлович еще не проверил.

Зачем так бессмысленно врать? Все равно же придется сказать, не сегодня — так завтра. И вообще, разве можно так бояться свою мать? Такая аккуратная, вся в ямочках женщина просто не может наказывать.

— Спрятала? Застегни портфель. Ну, рассказывай.

— Представляешь, сплю я и чувствую, что у меня должен родиться ребенок. Нет, я не толстая, как все беременные. Нормальная. Но все равно мне нужно спрятаться от всех, чтобы не узнали про ребенка. Вот я мечусь по темным улицам, за сараями, ищу, где бы укрыться, но нигде нет защищенного со всех сторон места. И вдруг прямо на земле лежит большое белое яйцо. Похожее на страусиное. Но я сразу догадалась, что это и есть мой ребенок. Прячу его под платье: бедненькое, оно же замерзнет, запачкается. Его немедленно нужно высиживать, а как человеку высидеть яйцо — скорлупа-то расколется? Тогда я легла прямо на землю за сараями, свернулась клубочком и обхватила собою яйцо. Оно стало согреваться: все теплее, теплее, в нем даже вроде начинает что-то шевелиться. Куда я его спрячу, когда ребенок совсем родится? Чем буду кормить? Вдруг слышу, кто-то идет. Люди с лопатами. Неужели они хотят меня вместе с яйцом зарыть в могилу? Или они хотят только яйцо разбить? Не дам! Нужно бежать, бежать. Бегу по какому-то парку, прячусь за кусты, деревья. Спотыкаюсь, боюсь разбить, охладить своего невылупившегося ребенка. И вдруг меня кто-то сзади хватает за ноги и я лечу в черную яму. Лечу, лечу, а дна все нет. Так и проснулась…

Как ты думаешь, если бы яйцо не пропало, кто бы из него вылупился?

— Наверно, не ребенок, люди из яиц не рождаются.

— Но ведь я твердо знала, что это мое крохотное существо. Часть моего тела.

— Глупости. А если бы урод какой родился?

— Все равно, наяву я бы ни за что не допустила, чтобы оно погибло.

— Господи, какая дурь тебе в голову лезет! Сама подумай, куда нам сейчас связывать себя ребенком? Нам сейчас нужно учиться, а остальное все придет в свое время.

— А если у меня совсем не будет ни мужа, ни детей? Вдруг это яйцо и было все, что мне отпущено в жизни.

— Рано тебе про это думать. Будешь про это много думать, станешь такой же развратной как Ларка.

— Нехорошо так про подругу говорить

— Может, и нехорошо, но уж очень она за мальчишками бегает. Представляешь, у нее Летунов даже дома был. Тебе нравится Летунов?

— Нет.

— И мне тоже нет. Подумаешь, папочка у него морской офицер. Зато он сам плохо учится.

— Мне Лара говорила про Летунова.

— А она тебе говорила, что ходит на набережную знакомиться с нахимовцами?! Это в седьмом-то классе, представляешь! Что же с ней будет в девятом-десятом классе? А ты еще согласилась с ней вместе писать сочинение.

— Она мне первая предложила.

— При чем тут первая? Если мы сейчас, две самых близких подруги, не удержим ее на краю пропасти, она очутится на самом дне.

— Какое дно!? Подумаешь, один раз попробовала курить…

— Что-о?! Она, оказывается, еще и курит? И ты все это время молчала! Покрываешь ее?! Не стыдно тебе?! Вот смотрела вчера фильм по телеку про учительницу?

— Нет.

— Ну, там она приехала в вечернюю школу работать, а там был плохой ученик. Пил, курил, прогуливал и все такое. Так она знаешь, как его в оборот взяла! Перевоспитала и все такое. Он еще потом в нее влюбился. А если бы она как ты: «подумаешь, курит»? Между прочим, я внешностью на ту актрису похожа. Правда-правда, волосы такие же светлые и вьются на концах, глаза серые и ресницы, смотри, длинные и загибаются. Я на многих артисток похожа. А у тебя нерусское лицо. Правда-правда. Волосы темные и глаза коричневые. Мама сказала, что ты, наверно, еврейка.

— Ну что вам евреи сделали? Гитлер их в газовых камерах убивал!

— Ты только не обижайся, я ничего такого про евреев не думаю. Вон Ритка, ведь еврейка, сама призналась, а отличница. Человек не виноват, в какой он семье родился.

Действительно, почему ко мне все лезут с еврейством, а Риту никто не трогает? Хотя она сама еврейские анекдоты рассказывает… Может потому, что Рита лучше учится? Да, оценки для меня сейчас почти не важны. Она лучше одета? У нее мама портниха, конечно, у нее все самое модное. Но у нас есть девчонки — вообще бог знает как одетые, Люська-мальчишница, например, и никто этого даже не замечает. Что же во мне такого неправильного, что сразу еврейкой обзываются?

— Слышала, как она потихоньку ключом щелкнула? Делай вид, что пишешь.

— А-а-а, уроки делаете? Молодцы. Ну, а за контрольную у вас какие отметки? Что, девочка, краснеешь? Двойку что ли получила? Дай-ка я твой дневник посмотрю. Ничего нет дневнике? В тетради должно стоять. Ну-ка, в портфеле посмотрю твою тетрадку. Та-ак… А это что такое?! Откуда у тебя Ларусина тетрадь? Обмануть меня захотели? Что в глаза не глядите? Стыдно? Ах, тут еще и тройка?! Я тебе, Лора, сколько раз говорила, чтоб не смела обманывать! Ведь прекрасно знаешь, что все равно дознаюсь! Нет, обязательно нужно обмануть! Ничего мерзавка не ценит! Стараешься для нее, стараешься, а она тебе за добро ложью. Ну, погоди, тварь бессовестная, дождешься ты у меня теперь нового платья к празднику! Попрыгаешь, упрашивая новые туфли купить.

Ой, какой ужас — разве можно дочку мерзавкой и тварью обзывать?! Из-за какой-то паршивой тройки! Да не нужны Ларуське никакие платья и туфли после этого! Вот сейчас встанет, уйдет из дома и никогда больше не вернется сюда!

— Вот тебе, дрянь, новые туфли! Вот тебе новое платье! А-а-а, чего рожу-то прячешь? Бережешь?! И ведь знаешь, что у матери сердце больное, нет, нарочно ее в гроб вгоняешь! Дрянь наглая!

Разве можно бить человека тетрадкой по лицу? Она сама дрянь наглая! Раз рылась в чужом портфеле! Что же я сижу как приросшая к стулу? Надо отобрать у нее тетрадь!

— Умира-аю! Сейчас сердце разорвется! Вот до чего ты меня довела!

— Мам, подожди, я тебе сейчас валерьянки накапаю.

Если у нее и вправду больное сердце, незачем было себя так доводить.

— Лар, может, «Скорую» вызвать?

— Не надо, я ей капли налила. Вскипяти лучше чай.

— Сейчас. Я мигом.

Где же у них тут спички? Ага, на полке. А заварка? Ага, в коробке. Везде порядок. Ни за что не подумаешь, что такая аккуратная, в ямочках женщина может так кричать и обзываться! А Ларуська хоть бы что — терпит, за каплями бегает.

— Заварила? Наливай! Да не в ту чашку! Вот в эту, большую.

— Ей же с сердцем плохо, какая разница?

— Она из другой пить не будет. Ничего, подожди, у нее сейчас обед кончится, и мы спокойно позанимаемся.

— Она на работу пойдет?!

— Тише. Говори шепотом.

Странно, Ларуська такая спокойная, будто у ее матери не сердечный приступ, а палец порезан.

— Слышишь, ушла…Чего ты такая красная? Подумаешь, покричала, это у нее от нервов. Зато потом мне платье купит. Садись, объяснишь мне пример по алгебре.

Нет, надо бежать домой. У меня такое ощущение, что с меня всю кожу содрали.Теперь не дотронуться будет, пока новая не нарастет.


— Ты после школы ко мне пойдешь?

— Боюсь, что нет. Мне мама велела пораньше вернуться. Мы с ней поедем зимнее пальто покупать.

— А-а, я думала, ты после того случая испугалась.

— Нет, что ты, у каждого же может быть больное сердце и нервы.

Догадалась Ларуська, что мне страшно к ним идти? После того, как в их двухэтажный домишко попала бомба, и от провинциального уюта остались битые кирпичи и вывороченное железо.

Странно, что я даже маме не рискнула рассказать про ту истерику… Ведь она бы нашла какие-нибудь медицинские слова, чтоб подправить стены в Ларуськином доме. Нет, мама стала бы просто выгораживать всех родителей, и Ларусиных в том числе. Ей легко меня переговорить. Но ведь так дом заново не построишь?

— Смотреть нужно, куда несешься!

— Извините.

— Не «извините», а драть вас некому.

Поздно нас драть. Мы уже выросли. Теперь нам самим придется, как сумеем, замазывать цементом дыры в стенах наших домов.

А— а, вон и мама идет! Не замечает меня. Ну-ка, пристроюсь к ней сзади, посмотрю, как она будет поворачивать с Карла Маркса к нам во двор. Красивая у мамы походка: все идут, будто воз тащат, а у мамы даже уличные туфли на высоком каблуке. И пальто красивое. Она его в Таллине у знаменитого портного шила. Сразу видно, идет дама, а не гадкий утенок вроде меня. Ну-ка, попробую идти, как тень: шаг в шаг. Нужно привстать на носочки. Не сутулиться. Портфель в левую руку. Правую чуть отставить.

И— раз-два-три раз-два-три… Ой! Опять мама сама с собой говорит. Если приблизиться вплотную, можно даже услышать. Она так теперь часто: если собирается говорить с папой о чем-нибудь плохом, несколько раз вслух репетирует. Ну не надо, мамочка, пожалуйста. Не надо говорить ничего плохого.

— Мам, давай я сумку возьму.

— А-а, это ты! Хорошо, что я тебя встретила. При твоей забывчивости ты вполне могла проторчать до вечера у подружек. А ведь зима на носу, как можно быть такой легкомысленной?

Интересно у мамы получается, будто это я виновата, что у меня нет пальто.

— Разбери сумку и разогрей все сама. Я пока переоденусь.

Молодчина мама! Купила в кулинарии блинчики с мясом и голубцы. Ага, еще пирог. Такие песочные ватрушки только около ее работы пекут. Не знаю, разогреть по блинчику и по голубцу или…

— Здравствуйте, Елена Яковлевна.

… или просто по два блинчика? Пожалуй, два голубца и…

— Клади, клади в сковородку больше масла. Что трясешься над каждым куском, как еврейка. В казенные голубцы лишнюю жиринку не положат.

Ну, что опять в мою сковородку с еврейкой лезут?! Почему не скажут: положи побольше масла, а то китаянкой станешь?

— Готово? Поставь тарелки на поднос, и пойдем в комнату. Не забудь чайник прихватить.

Спасибо маме. При ней Яковлевна не вздумает обзываться. Нужно будет как-нибудь незаметно расспросить маму, почему все так не любят евреев.

— Хлеб намазать маслом?

— Угу.

— Сметанки добавить?

— Угу.

Маме хорошо. У нее волосы светлые, глаза голубые, нос приподнятый, как у всех киноактрис и Ларисок. Ей, небось, никто не скажет, что она не такая как все. А я, наверно, в папу. Раз глаза коричневые.

— Что ты меня так разглядываешь?

— У тебя лицо усталое.

— Будешь с вами усталой. Не сутулься. На горбатой фигуре ни одно пальто сидеть не будет.

— Мам, а папин отец кто был?

— Строитель. В те времена это называлось подрядчик. Он рано умер. Вскоре после революции.

— Он был русский?

— Почему ты об этом спрашиваешь?

Влипла. Нужно как-нибудь выкрутиться. Свалю все на книги.

— Мам, я недавно читала книгу про фашистскую Германию, интересно, почему немцы так евреев ненавидели?

— Ну, они же были фашисты.

— А Сталин? Говорят, что Сталин тоже не любил евреев.

— Кто тебе сказал? Лучше бы ты не болтала, чего не понимаешь. Сталин, действительно, когда последнее время болел, считал, что кремлевские врачи, среди которых были и евреи, его не достаточно хорошо лечат.

— И за это всех евреев расстреляли?

— Не думаю. После смерти Сталина многих реабилитировали. Мне бы не хотелось, чтобы ты интересовалась такими вопросами. Ты недостаточно взрослая для этого.

Да— а, у мамы ничего не разузнаешь. Может, у папы спросить? Неудобно, еще подумает… Тогда у бабушки? Пожалуй, у бабушки легче всего что-либо выудить.

— Ладно, хватит копаться. Посуду вымоем, когда вернемся. Мне еще вечером нужно разобрать протоколы анатомических исследований. Поможешь мне с таблицами?

Ура! Мы с мамой будем работать над диссертацией! До чего же я люблю научную работу.

— Возьми английский, чтобы в трамвае позаниматься. И надень кофту. Холодно.


Сколько народу в Гостином! Можно подумать, что весь Ленинград прибежал сюда пальто покупать.

— Смотри, мартышка, чтоб тебя в этой толчее не задавили. Детский отдел, кажется, по Садовой, на втором этаже.

«Детский отдел»…Уже всем девчонкам покупают пальто во взрослом отделе.

— Точно, второй этаж направо. Надо же, какая у меня абсолютная зрительная память.

Во— от -как обрушить на меня Ларуськину мамочку и евреев — так я взрослая, а как про Сталина и про пальто — так пожалте в детский отдел.

— Вставай, зайка, в очередь, а я пойду посмотрю, что дают.

Очередь… Всегда за всем очередь. Стоишь как истукан часами на одном месте. Аж плечи ломит. За это время столько интересного можно было бы сделать. Нет, стоишь. А все почему? По глупости. Люди, вместо того, чтобы смотреть на человека, привыкли смотреть только на его одежду. И во-от обсуждают друг друга! Носили бы все одинаковую одежду. Тогда и ссор не было бы.

Ну, ничего, по радио каждый день говорят о волшебных возможностях химической промышленности. Скоро из нефти столько всего нашьют, что придется всех насильно заставлять покупать новые пальто и платья.

— Доча, ты где стоишь? За этой женщиной?

— Ничего подобного, гражданочка, здесь стою я. А где ваша очередь, я не знаю.

— Зачем таким безапелляционным тоном говорить заведомо абсурдные вещи? Я поставила ребенка вот за этой дамой. Вас тогда не было.

— Хорош ребенок — дылда такая! Могла бы и за очередью последить! Я никого вперед себя не пропущу.

— Это не этично — влезать без очереди. Но раз вы так настаиваете, мы пропустим вас вперед.

— Мне вашей «этичны» не надо, я и без «этичны» тут стояла.

— Вот ведь какой народ, ему уступили, так нет — все равно нужно нервы трепать.

— Чего «уступили» — моя очередь и баста!

— Знаешь, доча, я там посмотрела, твоего размера висит только два пальто: бордовое и коричневое. Сейчас примеришь, посмотрим, какое лучше сидит.

У Риты тоже бордовое пальто. В талию. Сейчас в талию — самое модное. Счастливая Ритка, ей мама шьет и не приходится в очередях толкаться.

— Вот, примерь сначала коричневое.

Ой, бордовое — как у Риты, в талию. А это коричневое просто балахон. И воротник из искусственной драной кошки. Сколько оно стоит? Четыреста пятьдесят. Взглянуть бы незаметно на цену бордового. Ого! Восемьсот пятьдесят. В два раза дороже.

— Ну, какое больше нравится?

— Коричневое.

— Коричневое так коричневое. Материал добротный. Немаркое. И как раз под цвет твоих глаз.

Я не хочу коричневые глаза! Хочу голубые, как у мамы! Ну почему не придумали операцию, перекрашивающую радужную оболочку? Ведь это так просто. Раз — и человек становится счастливым.

— Мороженое хочешь?

— Нет, спасибо.

— Как хочешь. Мне, знаешь, когда только новое пальто купили? Когда я только студенткой в Ленинград приехала. А до этого мне мать все перешивала из старья. Ты даже представить не можешь, в каком я провинциальном платье приехала экзамены сдавать. И ничего, сдала. На одни пятерки сдала. И потом лучше всех на курсе училась. Не в тряпках дело, а в работе.

Конечно, если у тебя глаза голубые, и ты отличница, то не в тряпках дело. А если к тебе все лезут, что ты не такая — самое время прикрыться модным пальто в талию.

— Запуржило как — того и гляди унесет.

— Первый снег. Красиво. Выбелило улицы. Разогнало тьму.

— Как раз и пальтишко во время подоспело. Завтра же в нем и иди в школу.

В школу? Нет, подожду. А то все сразу: новое пальто, новое пальто. Обсуждать начнут. А так оно немного полежит, и я со спокойной совестью изображу: «Где вы видите новое пальто? Да ему уже сто лет. Вы просто не замечали»,

— Мам, свет у нас в окнах. Папа уже дома.

— Ну и прекрасно. Ты, надеюсь, не забыла, что обещала мне помочь с протоколами?

Сейчас войдем, папа сразу: «Ну-ка покажите обнову». И пойдет критиковать наш с мамой вкус. Может, спрятать пока сверток на вешалке? Заметит. Или, если папа на кухне, проскользнуть в комнату и засунуть в шкаф? Поздно.

— Где это вы, девицы-красавицы, загуляли в такую пургу?

— Если бы ты хоть изредка брал на себя труд заботиться о гардеробе дочери, нам бы не пришлось в такую погоду мотаться по городу и толкаться в очередях. Но ты изволил оградить себя от прозы жизни, и поэтому твой вопрос мне кажется несколько праздным.

Гм, не попросил показать пальто. Только саркастически улыбнулся. Ну почему, почему люди не могут просто работать, просто учиться, просто покупать нужные вещи, просто дружить, просто жить в семье? Обязательно нужно ссориться, как в очереди?

— Садись, доча, поближе к лампе и раскладывай протоколы. Ты должна успеть за сегодня продиктовать пункты 1, 2, 3, 4 и 5. Готова?

— Угу. Протокол 1, пункт 1 — латеральнее основного ствола, протокол 2 — медиальнее основного ствола, протокол 3 — опять латеральнее…

— Устала? Чаю хочешь?

— Нет, спасибо. Почему-то отсутствуют 36 и 37 протоколы.

— Я знаю, я их на кафедре вынимала. Диктуй второй пункт.

— Протокол 1, пункт 2 — до 30 мм, протокол 2 — до 35 мм, протокол 3 — до 15 мм…

— Все, зайка, у тебя уже глаза слипаются.

— Ничего, дотянем до 5 пункта.

— Через силу не надо, путаться начнем. В этой работе важна точность.

— Ладно. Только четвертый пункт закончим.

Как я устала. Нет, не спать хочу, а именно устала. Боюсь, что мне никакой сон не поможет. Можно подумать, что мне восемьдесят лет, и я устала от жизни.

Вот бы все ученые объединились и придумали лучик, который, проникнув сквозь череп, отсекал в мозгу центры, в которых копится злость, усталость, глупость.


Дзи— и-инь-дзинь-дзинь!

— Я всегда так звонюсь. Чтобы бабуля знала, что это я. Она у меня трусиха: все ждет, что к ней кто-то явится — то ли черт, то ли бандиты. Ну, открывай же, бабуля! Это мы!

Только сейчас заметила, какая у Лары маленькая сморщенная бабушка! Конечно, такой бабушке приходится сидеть взаперти и всего бояться.

— Вот полюбуйся, мой братик. Ишь, хулиган какой, всю клеенку чернилами разрисовал, а бабушка старенькая оттирай.

Интересно, что значит иметь младшего брата? Предположим, у меня есть брат. Я прихожу из школы, он уже сидит за столом и делает уроки. И сразу: «Почитай, поиграй, реши». Хорошо.

— Выматывайся-ка ты гулять.

— Я еще уроки не кончил. Вот скажу папе, что ты меня все время выгоняешь.

Не— ет, плохо: начнет ябедничать, ссориться. Вот если бы у меня было много братьев и сестер, как у той беленькой девочки в первом классе, у нас бы была своя жизнь, не зависимая от взрослых. Кто-то старше, кто-то младше, один другому помогает.

— Бабуля, зачем ты ему подсказываешь? Он у нас и так лоботрясом растет.

— Да я ничего, я просто так посмотрела.

Хотя, пожалуй, в этой семье братик не помощник, а эксплуататор бабушки.

— Садись к абажуру поближе. С русского начнем? Какой номер упражнения? Ага, нашла. Слушай, тебе Новенький нравится?

— Новенький? Не знаю. Он забавно «г» выговаривает. Наверно, с юга приехал. Там все так мягко говорят.

— Из Севастополя. У него отец офицер. Слушай, бабуля, уведи ты его в спальню уроки делать. Он же нам мешает.

— Идем, идем, мой хороший, девочки большие. Не будем им мешать.

Нехорошо, что мы выгнали людей. Вовсе они нам не мешали. Делали тихонько свои уроки.

— А на внешность как?

— Кто?

— Ты что, совсем? Новенький!

— Ничего. Волосы светлые, глаза серые. Как все.

— Ну да, как все, а ресницы ты заметила? А ямочку на подбородке? Если хочешь знать, в него все девчонки уже втрескались.

— А я думала, что все за Летуновым бегают.

— Вспомнила! На него теперь только одна дура Мишина пялится. Между прочим, твоя распрекрасная Ларусенька ему записку написала.

— Кому?

— НОВЕНЬКОМУ!

— Что ты кричишь? Не могла она ничего писать. Ты ее мать не знаешь. И вообще, что писать? «Давай с тобой дружить»? Глупо.

— Ничего не глупо. Так все делают. Тебе имя Виталик нравится?

— Нет. Детское какое-то. От него карамельками пахнет.

— Сама ты карамелька. А знаешь, где он живет? Около Выборгского дома культуры. Ларуська специально туда гулять ходила, чтобы на окна посмотреть. Хочешь, пойдем, покажу тебе, где он живет?

— А как же уроки?

— После уроков.

— Неудобно, вдруг он в окно посмотрит и догадается, что мы ради него к Выборгскому притащились. Мы ведь там никогда не гуляли.

— Не гуляли — так будем. Он нам не указ. Кстати, о чем с тобой историчка на перемене говорила?

— Она хочет организовать в школе музей русской живописи и послала меня на курсы в Русский музей.

— Зачем?

— Чтобы потом водить экскурсии.

— И ты будешь ездить?

— Конечно.

— А мне можно с тобой?

— Почему же нельзя? Вместе заниматься в сто раз интереснее. И Ларуську уговорим. Представляешь, как здорово будет?

— Нет, Ларуську не стоит. Ее мамочка как пойдет допрашивать — сразу руки затрясутся, будто кур воровала.

— Можно попросить историчку с ней поговорить.

— Брось ты связываться. А слабо Новенького с нами позвать?

— Неудобно, да и не мальчишеское это занятие. Им не интересно.

— Слушай, а почему историчка тебя так любит, а англичанка терпеть не может?

— С чего ты взяла, что любит? Просто у исторички мне интересно на уроках, а у англичанки нет.

— Ага, я заметила, что она тебе оценки занижает.

— Воспитывает: боится, что я стану зазнаваться.

— Да ну, ты не такая. Между прочим, знаешь, сколько страниц я по твоей английской книге прочла? Шесть. Никогда бы не подумала, что можно запросто так на иностранном языке читать.

— Она же адаптированная.

— Ну и что? Мой папка как увидел, что я английскую книгу читаю, прямо обалдел. Даже обещал туфли подарить к Новому году, если я ее закончу.

— Конечно, закончишь, она же легкая.

— Представляешь, здоровски будет: едем мы с тобой в трамвае в Русский музей, а по дороге ля-ля-ля по-английски. Все: «Что такое? Иностранки!» А мы: «Донт андестенд ю»!

— Ну что ты, по акценту же заметно.

— Да кто там разберет! Кончила упражнение?

— Угу.

— Пошли к Выборгскому прошвырнемся.

— А математика?

— Успеется. Смотри какая погода! Когда еще такое солнце увидишь!

— И правда, здорово! Солнце и снег! Все вокруг белоснежное, незатасканное.

— БА-БУ-НЯ! Закрой за нами. Я часа через два вернусь.

— Зачем ты тетрадку взяла?

— Это не тетрадка. Это альбом. Я сюда хорошие стихи переписываю. Про Евтушенко слышала?

— Угу.

— Это самый современный поэт.

— А Людмила Николаевна сказала, что Андрей Вознесенский.

— И он тоже. И Рождественский. Хочешь, почитаю тебе что-нибудь про любовь?

— Угу. Только я стихи плохо понимаю.

— А чего там понимать? Слушай и все. А еще лучше их наизусть учить. Потом прочтешь их мальчишке, который тебе нравится. Вроде бы ничего особенного — стихи, их везде печатают. А на самом деле, это — «про это самое».

— Ну, читай…

— Нет, посмотри направо.

— Что я, не видела: обыкновенный Выборгский дворец культуры. Вечно на ремонте.

— А теперь посмотри налево.

— Обыкновенный дом.

— Нет, не обыкновенный. В нем Новенький живет. Пошли со двора, я тебе его парадную покажу.

— Вдруг он выйдет?

— Подумаешь. Мало ли куда мы идем.

— Нет, я не пойду. Мне еще сегодня на Кировский к бабушке ехать. Она опять заболела, и нужно продукты везти.

— Как знаешь. Только Ларуське не говори, что мы сюда ходили.

Глупое ощущение: будто меня к этому Новенькому тащат, как кота на дачу. Глаза у бедной зверюги вытаращены, из сумки он всеми лапами вырывается, а ему: «Потерпи, миленький, это для твоей же пользы нужно».


— Бабушка, ряженки нигде не было.

— Кефир, небось, купила? Знаешь ведь, что у меня от него в животе потом как в тракторе урчит: урр-урр. Домой заберешь. И не покупай его больше.

— Масло и яйца на кухню снести?

— Нет, между окнами положь. Целее будут. И вот что: натри-ка ты мне полы. Не люблю в грязи сидеть — это для меня нож острый. Вчера больная на карачках ползала, полы мастикой мазала.

— Подождала бы меня.

— Тебя дождешься. Неделю прошу: купи мне пчелиный яд. Все говорят, при моей болезни— это первое средство. А ты только: «Ах, забыла». Кому такая беспамятная жена нужна будет. Нашла щетку?

— Угу.

— С трюма начни. Трюмо больше всего блестеть должно: люди как входят — так перво-наперво на себя смотрят.

Ну— ка, какая у меня в зеркале физиономия? Дурацкая. Хорошо, что у нас дома большого зеркала нет, можно не знать, какая ты кикимора. Ну-ка, а бабушка? Какая она в отражении и какая в действительности? Пожалуй, там и тут разная: без зеркала лицо выглядит мягче. Может, и я без зеркала красавица писаная?

— Долго у трюмо вертеться будешь?

— Вот здесь только у ножек дотру.

И отчего бы бабушке не поделится со мной серыми глазами и волосами. Ей ведь на старости лет все равно, какие глаза иметь. И волосы длинные — только мешаются. А мне бы подошли.

— Бабушка, у тебя в роду когда-нибудь евреи были?

— Бог с тобой. Откуда у нас в Тверской губернии евреи? Разве что политические ссыльные. Так нам заводским девчатам считалось зазорно с ними ходить. Охальники они больно.

— А у папы?

— У батьки твоего? Так он как есть вылитый еврей. Мне еще как с фронта в Калинин отписали, что моя дочь встречается с артистом, у меня так сердце и екнуло: с евреем, поди. Да ты посмотри, все евойные друзья евреи: и толстопузый этот, и который режиссером работает — ну все. Такое скрывай — не скрывай, а правда она все равно на чистую воду выйдет. И хитрый он, как все евреи, — к матери твоей без мыла в душу красивыми словами влез!

— Бабушка, евреи — это не хитрость, а национальность такая. У него родители должны быть евреями.

— Насчет родителей ничего не скажу. Не видела. Они у него до войны умерли. А вот что жадный он — это точно: книги в дом все тащит и тащит. А на ребенка хоть бы копейку дал.

Три под столом-то получше, три, не переломишься!

Невозможно с бабушкой разговаривать. Она о чем ни начнет говорить, сразу все испортит. Можно подумать, что ей удовольствие доставляет всех оскорблять.

— Бабушка, я уже не ребенок — после восьмого класса смогу работать.

— Вот и я говорю — невеста уже, а в люди в застиранном халате приезжаешь? Срам — все голяшки из-под него видать. Здесь ведь тебе не дома: здесь и Анюта и сыновья ее на кухню выходят. Что ж ты мать позоришь? Люди скажут: «Разве это дочка научного работника — дворникова дочка — и та лучше ходит!» Ведь на английский я тебе справила платье? Вот и сюда в нем приезжай.

Дает бабушка: я думала, я к ней работать езжу, а оказывается в гости. Ну что ж, рассядусь сейчас на диване, ручки сложу и начну светскую беседу: «Как вы находите новый итальянский роман в „Иностранной литературе“? Не правда ли, сильная вещь?»

— Нечего рожи корчить в зеркале. Думаешь, не вижу? Все вижу. Три под кроватью и у шкафа. Потом, когда дотрешь, достань с полки мазь вонючую и помажь мне ею спину. И чайник поставь. Что-то у меня ноги зябнут.

Глупо все как устроено: сначала ты много-много лет ребенок. Твоя жизнь не принадлежит тебе, она принадлежит взрослым. Потом лет в пятьдесят наступает старость. И тобой владеют болезни, толстое распадающееся тело, злость. Сколько же тогда остается на свою жизнь?

— А-а, невестушка приехала бабушку навестить? Ну, молодец. Чаек поставила? Хорошо! Давай блинцов с тобой напекем, бабулька любит вкусненькое. Что глазищи таращишь? Не умеешь блинцы печь? Научим. Замуж выйдешь — пригодится. Мужики они только марку держат — мол, они во! Железные. А сами хуже детей — подай им вкусненькое и все тут. Вот мой Колюня (клади сахар-то, клади) и работает, и в институте учится, другой бы бросил, знаешь теперешних парней-то, а этот нет, закончу, говорит, институт. (Мешай, мешай, а то комочки остаются). Весь в батьку. Покойный тоже блинцы любил: с рыбкой хорошей, со сметанкой. (Ставь сковороды на огонь). Про старшего не скажу, он у меня грубоват. А вот с Колюней жена, как у Христа за пазухой будет. И я тоже, что ж я своего меньшого брошу? Нет, конечно: что надо по хозяйству подсоблю. Что надо достану. (Перевертывай! Перевертывай же! Эх, безрукая! Ну, ничего: первый блин — всегда комом.) Вот к чужой свекровке попадешь, она тебя за такие блины-то выутюжит. На-ка, неси бабульке. Постой, маслицем полью.

Расхвасталась. Подумаешь, сын в институте учится. Что тут такого? Ей бы на ярмарке зазывалой работать, мигом целый балаган народу бы набралось. И логика у нее как тесто — все перемешано: и мужики, и Колюня, и институт, и свекровь

— Бабушка, тебе Анюта блинов напекла.

— Вот и ладно. Люблю блинчики. Хорошая она бабенка, Анюта. Хоть и заполошная. Ее надо в руках держать.

— Сына расхваливала.

— И сыновья у нее по нонешним временам неплохие. А уж за мной ухаживает — лучше дочери родной. Дня не пройдет, чтоб не побаловала меня, дай ей бог здоровья и невесток путевых. Вот, моя милая, как нужно уметь на кухне с соседями жить, я уже пять лет в Ленинграде, а слова плохого от соседей не слыхала. И не потому, что я со всеми те-те-те. Если надо, я правду кому хошь скажу. До парткома дойду, если надо. Но если со мной по-хорошему, то и я по-хорошему.

Да— а, и у бабушки логика тестообразная. Тянется, к рукам липнет.

— Бабушка, а как ты со своим первым мужем познакомилась?

— Чего было знакомиться? Мы на одной улице жили. Бывало с девчонками с ярманки идем: я по одну сторону улицы, а он по другую. Идем, семечки лузгаем. Вот и все ухаживание. Тогда стыдным считалось под ручку идти или, как сейчас, в обнимку.

— Ба, а тебе не обидно было, что у него другая жена стала?

— Молодая была — плакала. А потом поняла: мужик не мыло, не смылится. Думаешь, у него только две жены было? О покойных плохо не говорят, но у него полюбовниц, что у твоего батьки, — не перечесть…

Не хорошо так об отсутствующих говорить — будто им рот блином затыкать. Все — устала! Пора домой.

Ой, уже стемнело. Улица впереди, как туннель. Свет фонарей разбивается об мокрые хлопья снега. Ноги механически месят черную жижу. Лицо кусают острые льдинки. Закоченевшие руки втягиваются в короткие рукава. Темно — светлей — темно… Призрачно. Темно — а не страшно, светлей — а не холодно. Почему не страшно? Потому что по другой стороне туннеля идет некто… Он невидим — видим — расплывается. Он есть. Он связан с тобой прочной нитью. Нить никогда не оборвется. Так можно идти долго. Без конца. Пусть ветер, пусть в ботинках хлюпает вода — есть — но не видим, есть — но не видим, есть, но…


— Мартышка! Вставай скорее, проспали!

— Что-о?!

— Поздно ты от бабушки приехала. Одевайся скорее. Только-только ко второму уроку успеешь.

— Ко второму?! Какой у меня второй урок? Черт, физкультура.

Где футболка? В портфеле? Нет, я вчера ничего не собирала. В шкафу? В грязном белье! Трусы-трусы? — Вот они. Тапки — хап! Портфель — хап! Чулки? Где чулки?

— Мам, где мои чулки?

— Не знаю. Надо с вечера все готовить. Возьми мой капрон.

Я не умею его носить. Приставать начнут. А ладно, гудбай.

— Ты чего, девочка, опоздала что ли?

— Нет, я в поликлинике была.

— Куда пальтецо-то новое запихиваешь? Дай повешаю. Ишь, расфорсилась, капрон маткин напялила. Училась бы лучше.

Что же мне придумать девчонкам соврать? Скажу, что ночевала у бабушки, а утром долго ждала трамвая. Или, что к нам приехали какие-нибудь гости, и мы долго не ложились. Или…

— Вы что хохочете? Надо мной?

— Над Лашей ржем. Сейчас она такой спектакль в раздевалке устроила. Только она платье задрала, собралась свои штаны-парашюты переодевать, как Пшеничный втолкнул в нашу раздевалку Сидорова.

— Сидоров сам, поди, уговорил мальчишек его втолкнуть.

— Ага. Вдруг Лаша своим царственным задом разворачивается и — бац его по морде штанами — бац!

— Так Сидорову и надо! Чтоб не лез!

Спасибо Лаше. Спасла. Никто не заметил, что я урок прогуляла, что футболка мятая, что мамин капрон нацепила.

— А помнишь, он тебе в пятом классе ноги над чулками чернилами разрисовал? Его еще тогда все Обезьяной дразнили.

— Очень даже помню, у меня это место до сих пор горит.

— Он теперь и вовсе обнаглел: идет мимо на перемене и сквозь зубы всякие гадости цедит.

— Ага. Или норовит, будто невзначай, по груди ударить.

— Ага. Или слова всякие про девчонок на партах пишет.

— А еще записки грязные по классу передает. С рисунками.

— Он таким раньше не был. Это он перед Пшеничным выпендривается.

— Хорошо бы ты, Лаша, из раздевалки тогда выскочила да и Пшеничного заодно по мордам отходила.

— Новенького-то за что, он же не лез?

— А за то. Сидорову вечно достается, а этот — будто не при чем.

— Лаш, а Лаш, подари мне осенью свои физкультурные трусы, я в них арбузы буду носить.

— Идите вы!

— Лаш, а Лаш, давай мы Сидорова поймаем в твои трусы, как в мешок запихнем и здесь в раздевалке устроим ему темную.

— Хватит трепаться! Звонок! Девчата, дайте кто-нибудь зеркальце посмотреть, как трусы сзади сидят.

— Возьми, у меня есть осколочек.

— И мне дай.

— И мне.

— Хватит свои зады разглядывать! Звонок!

— Стано-овись!

— По порядку номеров рассчи-итайсь!

Интересно, может, учителя физкультуры думают, что тело у человека — барабан? Можно бить по нему взглядами, как палками? Раздели всех, выставили друг перед другом напоказ и как маленьким: нате, детки, мячик, играйте. А если кому-то неудобно бегемотьими ногами через весь зал за мячиком топать, а если кто-то, как шавка, не может до мяча допрыгнуть? А если у кого-то ноги тощие и кривые или руки до колен? Разве человек виноват, что у него такая фигура? Может, он в свою фигуру как в железный ящик засунут? Как из нее вырвешься?

— Чего на мальчишек уставилась?

— Смотрю, как играют.

— Тебе нравится, как Пшеничный мяч ведет?

— Ну, в баскет он не умеет. У них там, наверно, на юге в него не играли.

— Зато загорел здоровски, правда?

— Что ж тут удивительного: солнце, море, пальмы — кто хочешь, загорит.

— Ты что, была на юге?

— Нет, конечно, что я — буржуйка?

— А мне мама сказала, что, если я седьмой класс кончу без троек, она повезет меня на море.

— Счастливая ты, Ритка. Загоришь. Знаешь, как загорелая фигура смотрится!

— Пошли. Наша игра.

Та— ак, какова же на вкус расплата за сплетни? Ага -сухая, солоноватая… немного жжет губы. Кожа деревенеет от ползающих по ней взглядов. В запястья и лодыжки впиваются железные кандалы. Невольничий рынок. НЕТ!!! Я не хочу! Я — дочь акробата. Я могу вырваться из цепей взглядов.

— Держи мяч! Па-ас!

— Пас на правый край!

Маэстро — туш! Юпитер на верхнюю трапецию — ап! Сальто под куполом! Маэстро, быстрее. Еще быстрее! Ап! Двойное сальто под куполом — ап! Барабанная дробь!

— Законно мы сыгранули! Я вся мокрая. Волосы очень растрепались? Зачем физкультурник тебя к своему столу подзывал?

— Сказал, что советует мне записаться в секцию легкой атлетики.

— Ты пойдешь?

— Не знаю. Вообще-то хорошо бы научиться управлять своим телом.

— Если ты пойдешь, то я тоже. Только Ларке не говори, а то она за нами увяжется. Айда в раздевалку!

— Ларусь, поправь мне сзади лямку.

— Сейчас. Идем-ка лучше вон в тот угол одеваться, я тебе один секрет скажу.

— Ну?

— Что — ну?

— Секрет?

— Поклянись, что Ларка не узнает.

— Ну.

— И никому-никому?

— Ну.

— Я вот что придумала: давай с тобой тайную переписку вести. Письмо ты, письмо я, опять ты, опять я…

— Зачем? Мы же каждый день видимся?

— А ты будешь писать не от своего имени, а как будто ты — Пшеничный

— Я? Почему я? И что нам писать?

— Ну, я, например, тебе напишу, чтобы ты не дружил с Сидоровым.

— А я напишу: «Тебе какое дело, с кем хочу — с тем и дружу».

— А я напишу про все Сидоровское поведение.

— А я напишу: «Не суй свой нос в чужой вопрос». Слушай, а почему все-таки я должна писать за Пшеничного?

— Потому что у тебя почерк хуже. Такой же неаккуратный, как у мальчишек.

— А если я исправлю почерк, мы поменяемся?

— Конечно. Только, чур, насчет Ларки мы договорились!

Забавно как! Роман в письмах. Не хуже, чем тот, который мы когда-то с Асей сочиняли. Только неизвестно, о чем мальчишки могут писать? Ладно, выкрутимся. Сначала буду только на вопросы отвечать, а потом сама, то есть сам, начну рассказывать про море, солнце, пальмы…

— О чем это вы с Ларуськой в раздевалке шептались?

— Мы?

— Кто ж еще. Уединились и шу-шу-шу.

— А-а-а, это я Ларусе рассказывала, что учитель физкультуры посоветовал мне записаться в секцию легкой атлетики.

— И она присосалась к тебе?

— Нет, зачем ты так. Я еще и сама не знаю, буду ли ходить.

— Не хочешь мне правду говорить — как хочешь. Я-то хотела тебе секрет про Пшеничного рассказать.

— Какой?

— Такой. Пообещай, что Ларуське не скажешь.

— Ну.

— И никому-никому.

— Ну.

— Я с Пшеничным в кино ходила.

— С Новеньким? В какое кино?

— В обыкновенное. В ДК «Первого Мая». Не веришь? Вот билеты. Шестой ряд, четырнадцатое и пятнадцатое место.

Невероятно! С мальчишкой! Тайно! Вдвоем! Да еще с Пшеничным! Его же со всех сторон улицы видно!

— А знаешь, что он про тебя сказал?

— Про меня?

— Ага. Что ты много о себе мнишь. Назвал тебя «мадам Тюрлюлю».

— Глупо. Я вообще о себе ничего такого не думаю.

— А про Ларуську знаешь, что сказал? Что она — зануда.

— Сам-то он кто? Не успел приехать, уже обзывается. Дурак.

— Не скажи. По-моему, он парень остроумный и наблюдательный. Но от твоего имени я ему передам, что мадам Тюрлюлю считает его дураком.

— Перестань.

— Звонок — мадам Тюрлюлю! Айда на математику!

Сколько про одного обыкновенного мальчишку может быть секретов?! И что они все в нем нашли? Место у меня за партой неудобное, никак не повернуться, чтоб на него посмотреть. Бояркову лучше: стоит сесть вполоборота — сразу видна парта Новенького. Может, предложить Бояркову поменяться? Не все ли ему равно, где сидеть? Нет, неудобно. Подумает еще, что мне этот Пшеничный нужен.

— Боярков?

— Чо?

— Давай на следующем уроке поменяемся с тобой местами. Мне отсюда плохо доску видно.

— Мне-то чо? Мне и тут не жарко не холодно.

— Не будешь меняться?

— Не-а.

Жадина— говядина. Нечего было перед двоечником унижаться. Где-то у меня осколочек зеркальца был: наведу назад на четвертую парту, и все будет видно. Эх, маловат осколочек. Ничего толком не разобрать.

— Боярков, у тебя зеркальца нет?

— Чо?

— Зеркала?

— Не-а.

Подумаешь, злится. Попросить ни о чем нельзя. Ну и сиди пауком за партой. Что? Что меня Алка тычет карандашом в спину? Записка? Кому? Мне? Фу, какая гадость! Всего несколько подрисованных клякс, а взглянешь — и тошнить начнет. Чье это художество? Алкино? Ну-ка, подсмотрю за ней в зеркальце. Вылитая змея: головка маленькая, рот вытянут. Вот-вот развернется пружиной и вопьется в затылок. Но рисовала не она. Девчонка на такую гадость не способна. Кто же? Сидоров? Посмотрим. Точно он. Лицо как у бессовестной обезьяны. А может, и Пшеничный с ним заодно? Нет. У Пшеничного лицо красивое, ресницы длинные, даже тень от них падает на щеки.

— Чо не пишешь? Все пишут.

— Какой номер решать?

— Слушать надо было, а не с зеркальцем играть. Не скажу. Пусть тебе парашу влепят.

Тоже мне, сознательный нашелся: сам решить ничего не может, а туда же — «слушать надо было». Не хочешь говорить — не надо. Без тебя, Паук Бояркович, обойдусь. А вот ты без меня вообще бы был пустотой, не отличимой от цвета парты.


— После уроков едем?

— В музей? Конечно. Только зайдем ко мне, бросим портфели, и я напишу матери записку.

— А с Ларкой где встретимся?

— Около ее дома или на трамвайной остановке.

Всякий раз, когда я оказываюсь у двери Ларуси, у меня появляется ощущение, что шкуры, растянутые на гвоздях, — это дыры, ведущие из чистенькой уютной квартиры в другой мир. В мир, вывернутый наизнанку. Если уж вывернутая лиса — бр-р, какая противная, то — как же в этом мире выглядит человек?

— Лар, ты что так судорожно ищешь?

— Да вот не знаю, куда спрятать нашу с тобой переписку. В твой портфель положить — так мать и туда залезет.

— А зачем его вообще прятать? Мы ничего такого не писали. Это же все выдумки одни.

— Если мать прочтет, что мы про Виталика насочиняли, она меня убьет.

— Ну, давай перестанем про него писать. Можно ведь и про Алку, и про Лашу, и про Бояркова придумать.

— Да ну, чего в них интересного?

— Почему — вот про Алку например,: будто бы она малюткой жила в каморке в подвале, и ее укачивал горбатый старик с сизым носом. Он был холодным сапожником. Теньк — поскрипывала люлька, чок — стучал молоток. Теньк-чок-теньк-чок — старик начинал клевать носом. А в это время из норы в углу вылезали две крысы. Они начинали носиться по люльке туда-сюда, туда-сюда, а Алка следила за ними своими крохотными глазенками. И вдруг однажды одна крыса шмыг — туда, а другая — шмыг сюда, и Алкины глаза тоже: один — туда, другой — сюда. Так и стала она немного косой.

— Откуда ты это взяла? Я про крыс ничего не знала.

— Или про Бояркова, например. Будто бы он совсем даже не человек. Его специально вырастил в колбе злой алхимик. Колба была из синего стекла, в нее шли всякие трубочки, по которым поступали кровь и воздух. Зародышу в колбе крови и воздуха все время не хватало. Солнца он никогда не видел. А алхимик без конца сновал в халате по своей лаборатории, колдовал и довольно потирал руки: «Наконец-то я создал властелина мира».

— Ой, уморила: Боярков — властелин мира! Придумает же такое! А Лаша?

— Лаша была дочерью турецкого султана. Сидела на ста шелковых подушечках, и ей рабы несли подносы пряников, пирожных, халвы.

— Ну ладно, будем писать и об этих. Только так: это все будто бы я тебе, то есть Пшеничному буду рассказывать, а ты будешь придумывать истории про севастопольских мальчишек. Согласна? Идем в спальню, спрячем дневник под матрас.

— Может, в часы? Смотри, у них сколько места в корпусе.

— Ты что! Отец полезет маятник подправлять, откроет дверцу — и на тебе… Знаешь, как он с этими часами носится. Он их из самой Германии тащил, говорит, они там какому-то барону принадлежали.

— Тогда вот сюда, за ковер.

— Красивый ковер, да? Пощупай, какой пушистый. Это от бабушки, богатой полячки. Она и дочку свою избаловала и приучила к богатству.

— Придумала! В печку! Вы же ее никогда не топите, раз батареи работают.

— Ну да, не топим. Мама чуть заболеет, сразу: «У меня озноб, у меня лихорадка». Приходится аж раскалять круглую.

— Тогда придется под матрас.

— Ну-ка, приподними угол. Тяжелый? Давай вместе. Раз-два взяли! Все. Теперь она ни в жисть не догадается. Пошли, а то нас Ларка уже заждалась.


Вот учителя в школе любят повторять: за этим ребенком родители не следят. Так и обо мне в первом классе говорили. А вот за Ларуськой та-ак следят, что приходится всякую ерунду под матрас прятать. Только такое воспитание больше похоже на слежку шпиков за революционерами.

— Видишь, какая Ларка вредная: специально назначила встречу у Выборгского. Пошли, посмотрим на его окна.

— Неудобно. Подумает, что мы ради него сюда пришли.

— А чего ты краснеешь? Влюбилась в него, что ли?

— Я?

— А то кто же? Если б не втрескалась, так бы за него в дневнике не писала.

Как не справедливо: сама же велела мне за Пшеничного придумывать и сама же подлавливает. Почему нельзя просто всем вместе дружить: и девчонкам и мальчишкам? Вместе ездить в музей, в кино, шататься по городу, смеяться? Зачем каждый старается с мясом отодрать другого от дружбы?

— Так я и знала! Полюбуйтесь! Твоя распрекрасная Ларочка прогуливается мимо дома Пшеничного! Мы же уговорились! Нет, ей нужно, чтоб мальчишки за ней бегали!

— Привет. Я так и знала, что вы мимо окон пойдете. Нарочно сюда пришла. А вы сразу и попались.

— По-моему, это называется «На воре шапка горит».

— Ой, девочки, не будем ссориться. Мы так на трамвай опоздаем.

— Двадцатка!

— Рванули!

— Уф, едва успели! Знаете, какую я игру придумала? Давайте читать с афиш и подбирать, кому подойдут эти прозвища. Вот, например, на этого тощего посмотрите, с рулоном — вылитый Трубадур.

— А эта ковыляет на толстых ногах — Баядерка.

— Думаешь, Баядерка в ботах ходила?

— А то как же. И в шляпе с бадью.

— Нет, вы на этого в очках гляньте. Сейчас сказану про него — обхохочитесь.

— Ну?

— Это Шурале!

— Во отрава идет, скромненькая такая. Сразу видать, что Отравиатта.

— Между прочим, Травиата — вообще не имя, мне мама сказала, что это слово означает «продажная женщина».

— Мда-а-с, накладочка вышла. Нашу Отравиатту ни за какие деньги не купят.

— Разве что за нее хорошенько приплатить.

Наконец— то девочки поняли, что вместе в сто раз лучше, чем врозь. Вот мы идем втроем по улице. Это уже не просто -я и две Ларисы — это идет новое поколение. Сильное, красивое. Ему принадлежит планета. Нет, не эта с прокопченным снегом и обшарпанными домами. А будущая — счастливая. Вот этому, тому, той — им просто не повезло. Они родились раньше нас и не доживут до счастья. Не хорошо смеяться над ними. Лучше щедро отделить несколько кусочков от нашего будущего счастья и раздавать на перекрестках как цветы.


— Кончайте трепаться. Наш экскурсовод пришла.

— Товарищи взрослые, отойдите, пожалуйста, от группы школьников! Странные люди, ведь видят, что это занятия, нет, норовят пристроиться!

Что— то мне сегодня вообще не настроиться на картины. Кажется, что искусство просто-напросто наряд голого короля. Разрешенный способ дурачить простых людей.

— Товарищи посетители, я же сказала — не мешайте работать, отойдите от детей!

Отчего мне так плохо? От духоты? От того, что сзади напирают, дышат в затылок? Кто-то или что-то шарит по спине горячими пальцами. Обернуться? А вдруг там никого нет? Лектор подумает, что я дура и не умею слушать. Опять поползло: по юбке, по плечам, по шее — бр-р-р. Неужели это потные человеческие руки? Или кто-то запустил мне под платье пиявок? Нет, пиявки так не сопят. Может, сумасшедший какой? Обхватит шею и задушит?

— Ларусь, спустись со мной в туалет. Меня тошнит.

— Чего, съела чего?

— Пойдем скорее, меня сейчас вырвет.

— Если отравление, нужно сначала выпить три литра воды. Пей прямо из-под крана.

— Не могу.

— Пей! Зачем ты моешь руки и лицо? Ты плачешь?

— Нет, меня просто знобит. Посмотри, у меня на спине никакой грязи нет?

— Вроде все нормально. Может, у тебя грипп начинается?

Это не грипп. Не отравление. Я знаю, откуда эти черные пальцы-пиявки, которые ползали у меня по спине. Из-за сараев, мусорных бачков, захламленных подвалов. Они тянутся через все улицы. На ощупь отыскивают самых беззащитные места и впиваются сзади.

Я думала здесь в музее они меня не достанут: картины для них опасны, как смертоносные лучи. Может, это лучи замедленного действия? Выйдет такой помоичный человек из музея, вроде ничего не чувствует. Начнет подходить к своим сараям — устал. Дома приляжет на диван (дома-то они смирные, как мужья наших соседок) и жалостливым голосом: «Чой-то мне нездоровится, чой-то мне в боку колет». Ночью все забегают, засуетятся: «скорую», «неотложку». Врач приедет, многозначительно покачает головой: «Поздно. Безнадежен». К утру вытянет ноги, руки на толстом животе сложит и тю-тю — умер. И никто не узнает, что ему за меня отомстила картина.


*


Сне— ег!!

— Во навалило!

— Природа, пока мы бездельничали в школе, не сидела, сложа руки.

— Айда через Выборгский сад!

— Под таким обстрелом улицу не перебежишь.

— Пробьемся! Заслоняй лицо портфелем!

— Рванули!

— Уф, в тебя попал снежок!

— Ага, стряхни сзади.

— Кто попал?

— Не знаю, Летунов, наверно.

— А меня Пшеничный с Сидоровым обстреляли. Этот бесстыжий Сидоров знаешь, куда норовит попасть? Ну, чтоб на пальто три белых пятна остались

— Правильно его Лаша по глазам трусами отхлестала.

— А снег, попробуй, как здорово лепится. Зря мы Ларуську не подождали, скатали бы вместе бабу.

— Ее все равно мамочка обедать ждет. Вон малыши уже каких комков накатали. Айда с ними!

— Догоним и перегоним малышню, как загнивающую Америку!

— Поднимем уровень советских снежных баб выше мировых стандартов!

— Дадим на каждую душу снежного населения по две головы!

— Слушай, по-моему, мы не комки, а дурака сваляли: как мы теперь такие махины взгромоздим друг на друга?

— Ничего, мы сейчас твоего буржуя подраскулачим! Моему середняку добавим!

— Дудки-с, не дам такого законного толстяка портить! С твоего жирок сгоним!

— Нет, на твоем поскачем, пока не похудеет!

— Нет, твоего на диету посадим!

— Уф, твой развалился!

— И твой раз-два-раз-валил-ся!

— Эх, жаль Ларуську не взяли в снегу повозиться.

— Опять ты за свое. Для нее снег — сырость под ногами. Правильно про нее Пшеничный сказал, что она — зануда с прокурорскими замашками

— Сам то он кто?

— Симпатичный молодой человек. А про тебя знаешь, что он сказал? Что ты на уроках за ним в зеркальце подглядываешь.

— Врет!

— Может, кто-то и врет, зато кто-то другой краснеет.

Докатилась. Теперь вся школа про зеркальце узнает. А если еще вскроется наша с Ларуськой дурацкая переписка в дневнике, вообще засмеют. Эх, взять бы этого чистого снегу и стереть у всех в памяти все, что они знают обо мне. Все — беру себя в руки и прекращаю глупости. Никаких подглядываний в зеркальце. Не искать глазами в коридоре черную вельветовую куртку. Обходить Выборгский сад за тысячу верст. Выбросить Ларуськин дневник. Точка. Кончено.

По заснеженной дорожке, среди толстых, изуродованных старостью тополей плетется маленькая черная лошадка с султаном на голове. За ней грустно тянутся санки. На санках черный, как лаковая шкатулка, гроб. В гробу безжалостно вырванные страницы из Ларуськиного дневника, круглое зеркальце, классная фотография и скомканный носовой платок с невыплаканными слезами.

— Лар, пойдем отсюда, у меня руки от снега закоченели.

— Не хочешь в ЕГО саду торчать? Ладно, пошли. Я вот о чем хотела тебя спросить: тебе где больше нравятся занятия — в самом музее или в лектории?

— И там и там — это помогает собрать картину.

— Как это «собрать»?

— Когда я смотрю на картину сама, я на ней ничего не вижу: только пятна, фигуры, предметы. В лектории мне ее с помощью диапозитивов разбирают на кусочки. Объясняют образы, показывают, как они развивались от эскиза к эскизу.

А когда возвращаешься в музей уже не ты ее, а картина тебя собирает из кусочков. Вот ты идешь по дворцовой лестнице, она охватывает тебя с двух сторон мраморными перилами, осторожно передает тебя овальному залу, он срезает в тебе лишние углы, окутывает лепниной, подстилает теплое дерево под ноги, и как на ладонях подносит тебя к картине. Тебе только остается -распахнуть глаза и шагнуть внутрь рамы. И ты уже другой человек.

— А какую тему ты выбрала для экскурсий в школе?

— Не знаю. Может, взять для начала парадный портрет? Там проще — в картину можно войти по драгоценному шитью платьев и мундиров.

— Слушай, отдай мне парадный портрет. По нему легче готовиться.

— Ладно, тогда мне лучше взять переход от классицизма к романтизму. Отобрать несколько картин, как на лекции, и сопоставить детали.

— Отдай Ларуське «переход». А себе другое что-нибудь возьми.

— Гм, пейзаж взять? В школе от полей-деревьев все мигом завянут. Натюрморт? Доморощенные шутники начнут упражняться в добавлении «недостающих» деталей. Разве что «передвижников»?

— Во-во, бери «передвижников». Самое милое дело. Страдания народа: холод, голод, нищета. Сразу пятерку по истории и по литературе поставят.

— Да я не для оценки. А вдруг никто на мою экскурсию не придет?

— Придут. Даже Пшеничный притащится полюбопытствовать, рот раскроет и ему туда куропатка из «Охотничьих рассказов» влетит.

— Опять Пшеничный! Надоело!

— Ну-ну, не буду. Слушай, а ты экскурсию будешь по бумажке читать или вызубришь?

— Ни то, ни другое. Мне, для того, чтобы хорошо получился рассказ, нужно просто продумать все, что нам говорили в музее. Потом все нарочно забыть. И, оказавшись перед репродукцией, постараться увидеть ее как бы впервые. Смотришь на картину и сама не знаешь, что ты о ней скажешь в следующую секунду. Открываешь рот и с удивлением слушаешь себя. Вот тогда получается интересно.

— Боюсь, что после тебя нас с Ларуськой вообще никто слушать не будет. Она тебя просила написать ей экскурсию?

— Да. Только у меня на такую писанину ни сил, ни времени не хватит. Вот если бы у нас был магнитофон, я бы рассказала, что мне видится на ее парадных портретах, а она могла бы записать.

— Неужели ты не видишь, что она тебя эксплуатирует?

— Ерунда. Она мне даже помогает своей собранностью, требовательностью.

— До чего же ты наивна! Как можно быть умным человеком и не понимать простых вещей: мы не можем дружить втроем. Мы слишком разные.

— Наоборот! Когда мы втроем, мы перестаем быть половинкой-четвертинкой, мы становимся одним взрослым человеком. А взрослый — это тот, кому сейчас, а не в будущем принадлежит его жизнь.

— Как это?

— Ну, взрослый живет своей, а не родительской жизнью.

— Нет, ты все-таки не понимаешь. Неужели тебе не противно каждый день чувствовать себя лгуньей: то Ларуська просит тебя что-то не говорить мне, то я прошу не говорить Ларуське. Ты выкручиваешься (кстати, очень неудачно), что-то мямлишь, молчишь. Учти, ложь очень легко входит в привычку, привычка становится второй натурой.

До чего холодно. Руки онемели, аж портфель удержать не могут. И в голове вместо мозга глыба льда. Что Ларка от меня хочет? Чтобы я сказала Ларуське, что не буду с ней дружить? У меня и язык-то не повернется так обидеть человека.

— Лар, это совсем не плохо, что мы разные. Мы как бы дополняем друг друга.

— Я чувствую, что у тебя не хватает воли выбрать между ею и мною. Но ведь от этого все равно никуда не денешься. В жизни всегда приходится выбирать. И чем решительнее ты научишься делать выбор, тем легче тебе же будет потом.

Что ей от меня надо? Зажала меня в когтях, как птица шишку, и долбит клювом. Но я-то, между прочим, не деревянная, мне больно.

— Лар, пойдем ко мне, погреемся. Это ты от холода так. Посидим, попьем чаю, и ты сразу увидишь все по-другому. Люди не вещи, их нельзя выбирать. Можно только искать друг в друге что-то общее, что объединяет. И любой ценой учиться быть вместе, а не разъединяться.

— Я не говорю, что ты обязательно должна выбрать меня. Мне вовсе не хотелось влиять на твой выбор, поэтому-то я и не иду к тебе. Но выбрать придется.

— Почему?

— Скоро ты сама убедишься: оставив все, как есть, ты просто лишишься нас обеих.

— Давай хоть в парадной постоим у батареи. Я совсем закоченела. Ничего не соображаю.

— Нет, останемся здесь, на нейтральной территории.

Ничего себе нейтральная территория! Держит меня как крепость в осаде! Морит голодом-холодом! Да еще угрожает! Эх, тарелку бы щей сюда горячих. Может, тогда мне хоть сытое брюхо подсказало бы, как выпутаться из этой дурацкой ситуации.

— Лар, у меня ноги как культяшки, ничего не чувствуют.

— Все от тебя зависит. Ты должна сейчас сделать выбор.

— Я не могу ни сейчас, ни никогда.

— Научись смотреть на главное: с кем у тебя больше общих интересов, и тогда все будет просто, как решение задачи.

Бу— бу-бу… ничего не вижу, ничего не слышу, ничего не понимаю. У меня уже нет ни рук, ни ног, ни головы. Только огромный желудок, который трубит громче «Русского Дизеля»:

СУ-ПУ-КОТ-ЛЕ-ТУ-КАР-ТОШ-КИ!

— Лар, давай хоть до завтра отложим этот разговор?

— Ладно. Отложим. Только завтра, на первом уроке, ты положишь мне на парту записку, в которой напишешь только одно слово: я или Ларуська. Договорились?

— Угу.

— Хорошо, иди. А то ты как слепая. Смотри под машину не попади.

Подумаешь, под машину. Не успеешь оглянуться — раз и нет тебя. Лежит коричневый сверток на мостовой. Искусственный воротник на половину оторван. Отдельно ботинок валяется.

Нет, умирать это уж чересчур. Вполне достаточно хорошенько заболеть. Приходишь домой, ставишь градусник, а там под сорок. Все перестают к тебе лезть, что-то требовать. А наоборот лечат, сочувствуют.


*


— Проголодалась, чурбачок? У-у, какая ты заледенелая! Ты что: «по морозцу босиком к милому ходила?»

Ой, папа дома! Опять я что-нибудь не так сделала. Сейчас из-за чего-нибудь рассердится.

— А я тебя жду-пожду. Даже в кулинарию сходил. Ставь сковороду. Масло положила? Мешай капусту.

Ой, пожалуй, не сердится. Даже веселый. Улыбается.

— Как тебя морозец разукрасил — прямо натюрморт в пунцово-синих тонах.

Ну и пусть синий нос. Пожалуй, я бы сейчас хотела быть не красивой (без красоты я уже привыкла обходиться), не умной (выучиться я все равно сумею, даже если не поступлю в университет), а… тактичной что ли? Чтобы уметь подойти к любому человеку: старому или молодому, умному или глупому, и чтобы я была ему ровня. Тогда я каждому сумею помочь. И все люди на земле объединятся единой ниточкой — мною.

— Ну, как, вкусно?

— Угу. Можно подумать, что ты поваром в ресторане работаешь.

— Ты мне льстишь. Кстати, лесть — это кратчайший путь к сердцу мужчины.

— А к сердцу женщины?

— Гм, к сердцу женщины? Пожалуй, что вот этот.

Что это за сверток? Подарок? Кому, мне? Я не люблю подарков. Из-за них чувствуешь себя маленькой и беспомощной. Сама-то подарить ничего не можешь.

— Что ж ты не разворачиваешь? Воспитанные дети с восторгом разглядывают подарок, затем с чувством благодарят родителей.

Ой, трусы и комбинация! Совсем у взрослых женщин. С кружевами. Куда мне носить такую дорогую вещь? Да еще так, чтоб ее никто никогда не видел.

— Не нравится что ли? Не угодил?

— Нравится. Просто у меня такого никогда не было.

— Зачем же в шкаф запихала? Нравится — носи.

Ладно, пока посуду мою, вопрос о «носи» отойдет на второй план. Но все равно не хорошо, что мне папа подарки делает. Можно подумать, что это он специально, чтоб бабушка не говорила, что он обо мне не заботится. Неужели он не чувствует, что подарки делают родных чужими?

— Ну, справишься одна с проклятущей посудой?

— Куда ж я денусь.

— Тогда лады. Мне уже бежать пора.

Неужели папа ради меня задержался? И специально для меня ходил в кулинарию купить мясо и капусту? А я-то столько времени проболталась с Ларкой и заставила себя ждать. Вот чурбан бесчувственный!

— Чего батька-то твой такой злющий ходит? Глазами зырк-зырк, точно уж и на кухне никому нельзя быть. Егоная кухня, что ли?

— Не знаю, Ксения Никитична, наверно, он устал. Или вам просто показалось.

— Устал. С чего ему уставать? Чай не на заводе вкалывает. Скажи лучше, проштрафился на работе, вот его и вытурили.

— Его никто не посмел бы выгнать. Он самый лучший артист. Просто он сам решил перейти на новую работу.

— Не заливай — бабка в партком накляузничала, вот и вылетел.

— Он руководит студией.

— Чего это такое «студия»?

Ну, как я Ксении объясню, что такое эксцентрика, пантомима? Она и слов-то таких никогда не слышала. А туда же, берется с бабушкиных слов судить, Устала. Может, бросить посуду и ретироваться в комнату, пока Ксенин муж не явился и не пошел дым коромыслом?


ЧТО— О? ЗАПИСКА ОТ МАМЫ?! Как же я раньше не заметила ее на письменном столе?!

«Ты полагаешь, что можно жить в доме и днями палец о палец не ударить? Целая кладовка грязного белья, пол не мыт, все пылью заросло — и тебя все это не касается? У тебя и твоего отца я — кто? Бесплатная прислуга?»

Ни подписи, ни обращения… Значит, мама жутко на меня сердится. Она права, белье давно пора отнести в прачечную. И пол хоть влажной тряпкой бы протереть. Ладно, если по быстрому, может, и успею.

…Пододеяльников: раз, два… ага, вон еще один, три.

— Эй, хозяйка, чего таз с грязной посудой посреди кухни бросила? Соседям любоваться на него, что ли? Скажи спасибо, что за батькой-маткой живешь, в людях тебя б за брошенную посуду по спине ухватом выходили!

Спасибо, что мы с Ксенией не до Революции живем. Простыней — одна, две, три, четыре. Ухватами больше никто не пользуется. Наволочек — одна, две… Ничего себе тюк получается. Ни в одну сетку не влезет. Может, просто узлом завязать и на спине тащить? Неудобно. Хоть и темно, а кто-нибудь обязательно из класса встретится. Полотенца — три, четыре… может, дворами проскользнуть, чтоб никто не встретился? Нет, страшно за сараями. Рубашки — раз, два,… освободить один из папиных чемоданов от реквизита и запихнуть туда? Ничего идея, даже с шиком: будто я иностранка и путешествовать собралась.

Так. Таз с посудой в темпе в кладовку.

— Свет в коридоре гаси, он на общем счетчике!

Реквизит — на тахту.

— Дверьми не хлопай, оглашенная!

Белье в чемодан. Ого, какой тяжеленный!

— Не топочи ногами. Носится как дурдинская кобыла.

Семь часов. Успею. Только бы Алекси Косоглаза на лестнице не было. Чертов чемодан! Тоже мне шикарный вид! Вся скрючилась, чуть ли не по земле эту махину волоку! Только бы никого не встретить. Кто тут живет? Боярков? Наплевать. Алка? Хуже. Если увидит, обязательно прицепится.


Ой, Пшеничного в нашем дворе никогда не было! Что ему здесь надо? Может, не заметит, мимо пройдет? Спрятаться бы в какой-нибудь парадной!

— Привет.

— Здравствуй, Пшеничный.

— Надо же, как официально. Куда это ты с чемоданом? В Рио-де-Жанейро?

— Да. То есть — нет.

— А в порядке ты экскурсию по картинам вела. С таким видом рассказывала, что можно подумать, сама присутствовала при написании их.

— Угу.

Странные слова у него: «в порядке», наши бы мальчишки сказали «здоровски» или «законно». Как пренебрежительно посмотрел на мой чемодан, пальто, шапку. Наши бы мальчишки меня не заметили.

— Ты здесь живешь, что ли?

— Угу.

— Да-а, с тобой поговорить — не соскучишься. Ну, пока.

— До свидания, Пшеничный.

Кретинка. Они теперь с Ларкой до упаду будут повторять: «Здравствуй, Пшеничный. До свидания, Пшеничный» И поделом. Первый раз в жизни Пшеничный с тобой заговорил, а ты с ним — как идиотка.

Почему все требуют от меня быть не такой, какая я есть? Каждому подай какую-то другую меня. Ну и как на всех угодить?

Кажется, я начинаю понимать, почему отношения между людьми не могут быть простыми и ясными. Сильный человек притягивает к себе слабого и не замечают при этом, что притягиваемый сразу деформируется, меняется. И чем ближе притяжение, тем больше слабый становится другим.

Меня вот всю перекореживает оттого, что все тянут в разные стороны. Чертов чемодан — едва дотащила!

— Извините, кто последний белье сдавать?

— Не знаю, девочка, успеешь ли? Перед тобой еще четыре человека, а прачечная скоро закрывается.

Тащить этот чемодан назад?! Ну почему я такая несчастная? Ладно, кончай ныть. Ты не из-за белья несчастная, а потому что надо выбирать между Ларисками. Кого же выбрать? Пожалуй, Ларуську — из-за ее жуткой мамочки я ей нужнее.


*


— Куда это ты вчера с таким огромным чемоданом перлась?

Интересно, Алка, как Ксения, целыми днями сидит у окна, чтобы всегда быть в курсе моих передвижений?

— В прачечную ходила.

— Врешь. С чемоданом в прачечную не ходят.

Алке— то что от меня надо? Или у нее нюх, как у стервятника, на разлад моих дружб? Неужели она заметила, как я подложила Ларе записку с ответом. Вряд ли. А даже если и заметила, как она могла догадаться, что у нас все плохо.

— А Пшено чего у твоего дома крутился?

— Не знаю, может, в магазин ходил.

— Врешь. С пустыми руками в магазин не ходят. Скажи лучше — втюрился в тебя.

— Слушай, мне некогда что-либо доказывать. Мне еще класс убирать.

— Ты с Бояриком дежуришь? Хочешь, останусь, помогу?

Надо же, Алка готова за Бояркова ишачить. Не собирается же она меня убеждать, что своими наманикюренными пальцами она только и делает, что за всех пашет. Или это она «втюрилась» в Бояркова? Пожалуй, между ними что-то есть. Когда Боярков смотрит на меня, у него такой оторопелый вид, будто я в любую минуту могу, бог знает, что выкинуть. А между ними взгляд пробегает как мышка. Домашняя такая мышка, уютная. Что же может связывать кусачую Алку и бессловесного Бояркова?

— Боярков, ты что намерен всю уборку простоять столбом? Или, пока я подметаю, ты парты подвигаешь?

— Погоди, я ему помогу передвигать парты. Ему нельзя тяжелое поднимать. У него аппендицит вырезали.

— Извини, я не знала. Но все равно, если у него мать уборщица, должен же он привыкать физически работать, чтобы хоть как-то ей помогать.

— Что такого что «уборщица» — вырастет, жареный петух в зад клюнет — живо научится всему.

Ой, неловко про уборщицу получилось. Я ничего такого не имела в виду. А Алка все-таки странным тоном о Бояркове говорит: будто она взрослая ссестра или даже его мать.

— Ты на вечер что наденешь?

— На какой?

— Ну, на новогодний.

— Наверно, нужно в форме и в белом переднике?

— Чокнулась — в седьмом классе на танцы в форме! Неужели у тебя родители так мало получают, что не могут тебе выходное платье справить?

— Не знаю, мне мама обещала заказать платье знакомой портнихе.

— Проси на нижней юбке и клеш. Сейчас знаешь, какой длины самое модное? На три пальца выше колен. Ну-ка, встань на стул, я посмотрю, пойдет ли тебе такое.

Господи, что она мне при Бояркове юбку задирает? Он же мальчишка все-таки.

— Ага, пойдет. У тебя ноги прямые. Мне бы такие ноги. Не смотри на Боярика, он свой.

— Можно я со стула слезу?

— Ага. Тебе бы еще туфли на каблучке. Не на шпильке, конечно, ты еще не взрослая. А вот на таком. Батька у тебя пьет?

— Нет.

— Плохо. Я всегда, когда батька подвыпьет, все у него прошу. Скажи своим, что у всех девчонок уже есть, а у тебя нет. Если б я была такого роста, как ты, я б давно на шпильках носила. Вот смотри, я на цыпочки встану, идет мне?

— Идет.

— Врешь. Когда ноги короткие и кривоватые, высокие каблуки не идут. Что покраснела? Говорю, Боярик свой. И потом, когда хожу или танцую, не заметно. Только если вот так: на стул встать и юбку задрать.

Вот умница Боярков, нет того, чтобы незаметно исчезнуть, так пришел Алкины ноги разглядывать. Да еще с таким видом, будто что в ногах понимает.

— Да ладно тебе, не возись с каждой пылинкой. Что на совок не заметается — пихни под шкаф. Ты волосы на вечер будешь начесывать?

— Не знаю. Я не пробовала.

— Айда тогда ко мне. Мне батька с завода мебельный лак принес, посмотрим, пойдет ли тебе начес.

Надо же, Алка-кусака меня к себе зовет! Где это видано, где это слыхано, чтоб Алка-кусака — домой позвала?!

Нужно воспользоваться редким моментом, и посмотреть, какой бывает дом у Алок. И заодно избавиться от Бояркова.

— У меня батька на все руки, что ни попрошу — все сделает. Видела в парикмахерских железные расчески с длинным хвостом для начесывания? И мне батя такую же выпилил. Фукалку из-под одеколона для лака приспособил. Бигудины большие, как сейчас модно, из сетки накрутил. Без таких бигудей начес ни за что держаться не будет. Осторожнее по коридору проходи, не наткнись на соседкин сундук. Сейчас направо дверь Вовки — алкаголика, а дальше — наша.

Вот, значит, как тут у Алок… Тесновато. Стены сдавили с двух сторон, получилась длинная клетка. Хотя нет, пожалуй, в клетке птица еще может с жердочки на жердочку попрыгать. А здесь как в норе. Правда, в очень чистой норе. Пахнет чем-то вроде нафталина.

— Бери стул, садись и смотрись в зеркальце. Пока я тебя накручиваю.

Надо же, все стулья — в белых чехлах. Наверно, под чехлами они все разные. До чего у меня в этой комнате дурацкий вид. Прямо слон в посудной лавке.

— Пивка бы надо. На пиве накрутка дольше держится. Я батьке прямо так и сказала (наклони голову пониже): «Чем после смены у пивнухи шататься, покупай в бутылках и домой неси. Дешевле выйдет, — не надо всяких хануриков поить — и мне на завивку полчашки останется».

— Пиво пахнет.

— Не фига. Одеколоном попрыскал — и прядок. Видишь, какой у меня ровный ряд бигудей получается, лучше, чем в парикмахерской. А что нам парикмахерская, только денежки плати. Верно? Ты вот чего: перед Новогодним вечером приходи ко мне пораньше, я тебя накручу и начешу. У тебя волос мягкий — во какой причесон получится!

Мда— а, «причесон»… боюсь, от меня сейчас все собаки разбегутся. А что папа скажет, если вдруг увидит? А, ладно, нравится Алке возиться -пусть возится. Мою башку уже ничем не испортишь.

— Нет, ты в общем-то ничего — и на мордочку, и фигура… Только не современная.

— Как это?

Не подхожу для Алкиного времени? В какой же тогда меня век меня засовывают: в девятнадцатый? Медленно надевают тяжелое платье до полу. Затягивают в негнущийся корсаж. Ведут на длинную скучную службу в церковь. Вечера напролет велят сидеть за пяльцами. Без разрешения не взгляни, не засмейся, не пробегись…

— Ну, несовременные девчонки строят из себя бог знает что. Мальчишки таких терпеть не могут. Они любят свойских: чтоб и потрепаться, и потанцевать, и анекдот рассказать. Ну и, само собой, чтоб одета была, не как старуха. Вот ты Богдана из 7 «Б» знаешь?

— Богданова? Такой веснушчатый? Он у нас делал сообщение во время «Недели науки и техники»? Что-то про теорию Эйнштейна рассказывал?

— Ага. Как он тебе?

— Нормально.

— Главное рост, верно? А я ему вот так, до верхнего края уха.

— Ты что, мерилась?

— Конечно. Мы же с ним гуляем. С сентября. Сначала думала, просто подухаримся с ним и все. А он, представляешь, втрескался, каждый день ждет меня после школы.

— Ты о нем так пренебрежительно говоришь.

— Чего «пренебрежительно», нормально говорю. Он мне вообще-то не очень. Конечно, хорошо, когда у тебя постоянный парень. Меня даже батька зауважал, говорит: «Чего узнаю — убью». Но больно уж он зануда: все бу-бу-бу-бу…про свою физику. Надоело.

Господи, у Алки есть мальчишка, который не испугался при всех проявить свои чувства! У АЛКИ! Да что в ней такого?! Даже глаза косые? Впрочем, нужно признать, что в последнее время косоглазие у нее почти не заметно. Оно ей даже идет: ресницы длиннющие подкрасит, и взгляд становится каким-то загадочным. Носик задорный. Волосы аккуратно уложены. Да она ж красавицей стала! И как же я не заметила?

— Ал, ну-ка еще улыбнись.

— Чего ты?

— Ямочки у тебя потряса-ающие.

— А-а, это… Батька говорит, меня ворона в детстве клюнула. Это он шутит. Ты знаешь чего, если тебе мать не разрешит подкоротить юбку, приходи ко мне. Мы ее аккуратненько подошьем, а после вечера отпустим. Идет? Наклони голову, я лаком полью. Не бойся, я в лицо не попаду. Видишь, как здоровски! Будто и вправду только что из парикмахерской.

Ой, мертвый лак на живых волосах! Ну, теперь я точно тут сижу для мебели. Ладно, потерпим, ведь лак — это пропуск в мир современных, взрослых девушек.

— Не трогай руками, пусть высохнет.

Пусть. Может, и я, как Алка, вдруг вылуплюсь в красотку. Или хотя бы разгадаю ее чудесный феномен.

— Ал, улыбнись.

— Беги домой без шапки. Голова, конечно, померзнет, зато прическу не сомнешь.

Почему я все еще барахтаюсь в детской трясине несостоявшихся дружб, любовий? Почему именно я не могу нащупать твердую почву под ногами и идти с теми, кто создает свои отношения с людьми, а не рабски подчиняется законам, неизвестно кем придуманным и неизвестно для чего существующим?


*


Урок труда и борьбы.

Урок труда — это, конечно, не в смысле газетного лозунга, а самый что ни на есть обычный школьный урок. А именно: спустились дружно-весело в мастерскую, надели халатики, взяли в белы рученьки по напильничку и вжик-вжик, полируем гаечный ключ.

Борьба тоже самая настоящая — с собственными глазами. Их железными цепями приковываешь к тискам. Но стоит хоть на секунду ослабить внимание, и взгляд воровато перескочит через проход, скользнет по чужому напильнику и прилипнет к ямочке на подбородке Пшеничного. И тогда его никаким нечеловеческим усилием не вернешь на гаечный ключ.

— Ну-ка, ты сколько уже обточила? Ого, больше моего!

Ну вот, теперь в другое запретное место глаза убежали — к Ларе. Назад! Кому сказано! Место!

Раз Лара из-за моего дурацкого выбора со мной не разговаривает, нечего вам, глупые глаза, унижаться.

— У меня уже мозоль на ладошке. Правда. Правда. Не женская это работа с металлом возиться. Зачем нам этот труд? Мы что, на завод пойдем?

— Не расхолаживай себя. Все равно ведь придется задание выполнить.

— Подумаешь, вон мальчишки только и делают, что бумажками кидаются.

— Мальчишки — дураки. Демонстрировать заводскому мастеру, нашу школьную наглость — просто стыдно.

— Не больно-то Мастер похож на учителя.

— По-твоему, учитель тот, кто умеет гипнотизировать взглядом как удав кролика?

— Нет, но…он не должен быть тихоней.

— Ага, у него должен быть голос, пронизывающий мозг, как пожарная сирена.

— Учитель должен уметь себя поставить.

— Точно — таз на голову, поднос на грудь, копье на перевес и вперед!

— Таз и поднос — это глупо, но чтоб уважали и боялись — надо.

Чертова Ларуська отвлекла — глаза, как сорвавшиеся с цепи псы носятся по обеим запретным зонам. Теперь придется начинать все сначала. Сжать напильник покрепче и надавливать на него не только руками, а всем телом: вжик-вжик-вжик. Куда, глаза, опять поползли? Назад! А, собственно, почему нужно держать свои глаза на привязи? Потому, что Пшеничный сказал Ларке, что я подглядываю за ним в зеркальце? Не исключено, что она это выдумала. Почему у нас считается унизительным, если девчонка проявит больший интерес, чем мальчишка? В доску правильным считается Алкин вариант: он за ней бегает, а она снисходительно принимает знаки внимания.

Пора нам в Ларуськином дневнике поменяться ролями. Я начну писать за девчонку, которая бесстрашно подходит к мальчишке и при всех говорит, что готова рабски служить ему. Я не буду навязчива: увижу, что мешаю — не побеспокою ни взглядом, ни вздохом. Но если вдруг ему понадобится хоть малейшая помощь — ему стоит только подумать, и я свершу невозможное. В скобках: а можно так беззаветно служить не только любви, но и дружбе? Вопрос повис в воздухе — поехали дальше.

Ларуська, которая теперь за мальчишку, услышав эти слава, начинает глумиться надо мной. Заставлять завязывать ей, то есть ему, шнурки на ботинках, носить его портфель, очищать закоченевшими руками снег с пальто.

Но однажды в какой-то момент девочка вдруг выздоравливает от любви. И вместо того, чтобы кинуться исполнять очередное приказание, она вдруг начинает хохотать. Смех звенит колокольчиком в каждой клеточке ее тела. А мальчишка съеживаться, становится незаметным.

Пожалуй, трудно было бы это выразить в жанре писем… да и Ларуська не сумеет поддержать. И вообще, глупо выдумывать письма за человека, который тут же рядом ходит, разговаривает. Хотя раньше именно это мне и нравилось. Увлекал азарт не пойманного воришки. Здесь, наверно, был эффект дворовой игры: пока ты вместе со всеми взмыленная носишься и во всю глотку орешь: ШТА-АНДР! — все будто бы так и надо. А стоит на минуту остановиться, взглянуть на игру глазами постороннего и сразу: «Надо же так орать!»

Да… пора кончать с дневником. Я выросла из него как из тесного платья. А Ларуська ничего не заметила.

— Надоело! И как это рабочие по восемь часов вкалывают на такой однообразной работе? Знаешь, после этих уроков труда хочешь — не хочешь, а потащишься в институт.

— Тогда будет не справедливо: одни люди должны делать черную работу, а другие белую. Нужно, чтобы каждый три дня в неделю занимался умственным трудом, три — физическим.

— Ну, поехала, вечно тебя заносит. Никогда так не будет, чтобы врач три дня в неделю работал санитаркой.

— Ничего меня не заносит: пока есть работа для белых и для черных, черные будут стремиться делать работу белых, а белым придется выполнять ту работу, которая останется.

— Бред. Посмотри лучше на Обезьяну: подскочил к Пшеничному и шушукается с ним. Наверно про нас говорят.

— Меня ни тот, ни другой не интересует.

— Конечно, Обезьяна, дурак, только и может, что гадости говорить, а вот что Пшеничный в нем нашел?

— Лар, Мастер к нам идет. Сейчас влепит по три балла.

— Не пугай, за тройку, знаешь, что со мной дома сделают. Слушай, будь лапочкой, поточи немного мой ключ, а я сбегаю в туалет подержу под холодной водой ладошку.

Опять из— за Ларуськи взглянула на него и на нее. Просто напасть какая-то: столько времени держалась -и вот, пожалуйста. Что за безволие?! Ведь прекрасно знаю, что такое Ларка и Пшеничный. Нет, не могу удержать глаза на своем рабочем месте.

— Ты тут мой ключ, спящая красавица, не запорола? Возишь по нему напильником, а у самой глаза полузакрыты. Звонок ведь скоро.

— Вроде не запорола. Измерь штангенциркулем.

— «Измерь». Тебе-то что, ты и так Мастера на «пятак» охмуришь, а мне не ниже четырех нужно домой принести.

— Ну-ка, душеньки-подруженьки, что тут у нас с размерами получается? Та-ак, не плохо… Еще три десятых с этой стороны убрать — и хорош! Дайте-ка напильник, видите, на него нажимать надо равномерно, а вы где гладите, где сдираете.

— Интересно, на четыре балла мой ключик потянет?

— На «четыре» говоришь? Можно даже пять поставить. Вот только здесь дополируй.

— А в дневничок можно?

— В дневник? Что ж, давай и в дневник. А у подружки черноглазой как дела? Ну-ка, штангенциркулем прикинем. Не густо. Пяти десятых не хватает, что ж ты так? Всегда такая старательная. Даже жаль четверку ставить.

Надо же, Мастеру меня жалко? Да за что мне четверку ставить? Тут и на тройку-то едва-едва наскребется. Если б на заводах так люди работали, у нас бы каждый гаечный ключ стоил как золотой.

Интересно, что он Ларе сказал? Стоп. Это запретная тема.

— Гляди, пять баллов поставил. Ну, до чего простой мужи