Book: Дом на площади



Казакевич Эммануил

Дом на площади

Эммануил Генрихович КАЗАКЕВИЧ

Дом на площади

Роман

Во второй том Собрания сочинений входит роман "Дом на площади" (1949 - 1955), написанный как продолжение "Весны на Одере" (1947 - 1949).

________________________________________________________________

СОДЕРЖАНИЕ:

Часть первая. Путешествие на Гарц

I II III IV V VI VII VIII IX X XI XII XIII XIV

XV XVI XVII XVIII XIX XX XXI XXII

Часть вторая. Земля

I II III IV V VI VII VIII IX X XI XII XIII XIV

XV XVI XVII XVIII XIX XX XXI XXII XXIII XXIV

Часть третья. Испытание

I II III IV V VI VII VIII IX X XI XII XIII XIV

XV XVI XVII XVIII XIX XX XXI

Комментарии

________________________________________________________________

Не часто

Дается людям повод для таких

Высоких дел! Спеши творить добро!

Гете

Часть первая

ПУТЕШЕСТВИЕ НА ГАРЦ

Рассказ о шести солдатах

Команда солдат в составе шести человек не спеша двигалась на запад. За исключением старшего, который был, вопреки своей роли, самым младшим, это были все пожилые люди, служившие в тылах одной из действующих дивизий. Их оставили на месте последнего формирования, в районе города Гомеля, для охраны принадлежавшего дивизии прессованного сена. Дивизионное интендантство рассчитывало в ближайшее время, как только уляжется весенняя распутица, прислать за сеном машины.

Сено лежало штабелями в небольшой квадратной березовой роще, уже лиловой от почек. Солдаты несли охрану бдительно и по всем правилам караульной службы. Жили они тут же, в землянке, которую сами для себя выкопали. Когда кончились продукты, старший команды - сержант Веретенников - отправился в Гомель, где получил по шести продаттестатам хлеб, сахар и консервы еще на десять дней.

Вокруг рощицы, где лежало сено, простирались поля. Начиналась весенняя пахота. Из соседней деревни приходили колхозницы с лошадьми и плугами. Поравнявшись с рощицей, женщины здоровались с солдатами. Они с завистью поглядывали на сено. Иногда они просили дать им сенца, но солдаты, виновато отводя глаза, отвечали всякий раз одно и то же:

- Не имеем права. Не наше. Армейское.

Зато они часто помогали колхозницам пахать, и между ними и женщинами установились отношения, полные взаимного понимания и спокойного дружелюбия.

Время шло. Машины из дивизии не приходили. Все кругом было тихо и спокойно. На березах пробивались маленькие, ослепительно зеленые листики. Тревожная бессонница овладела Веретенниковым. По ночам он выходил на опушку рощи и глядел на дорогу. Кругом стояла кромешная темнота. Светомаскировка здесь еще соблюдалась, и ни один огонек не мигал в окрестности. Большая дорога проходила далеко отсюда, машин не было слышно. Что касается того проселка, который вел от большой дороги сюда, то он был вовсе пустынен.

Это странное - хотя вполне обычное в неразберихе военных ситуаций прозябание тяготило Веретенникова. Особенно же ему стало невмоготу, когда женщины однажды сообщили, что, по слухам, советские войска уже в Германии, чуть ли не под самым Берлином. Тогда Веретенников, вопреки своему обыкновению ничего не просить, а делать только то, что прикажут, обратился к гомельскому коменданту, и тот согласился принять дивизионное сено и отпустить команду на все четыре стороны, снабдив ее соответствующим документом.

Вернувшись в рощу, которую он уже рассматривал как родной дом и каждую тропинку которой знал, как знают половицы в собственном доме, Веретенников велел солдатам готовиться в путь.

Во время пребывания здесь солдаты уже успели привыкнуть к своему существованию, обрасти какими-то предметами, полюбить местность, обзавестись знакомствами. Расставаться со всем этим было, конечно, не так трудно, как, скажем, с собственным домом и собственной семьей, но все-таки это была тоже торжественная минута. Вечером к ним пришли женщины, до которых дошла весть об уходе молчаливых и дружелюбных хранителей сена. Пришла также и молодая сельская учительница Соня, проведшая несколько вечеров с сержантом Веретенниковым и привязавшаяся к нему ровной, нешумной и неназойливой привязанностью, как и он к ней.

В этот прощальный вечер в березовой роще вокруг костра немало было рассказано историй, поведано биографий. Председательница колхоза Марфа Герасимовна нашла себе прекрасного собеседника в лице солдата Петухова, бывшего колхозного бригадира. Они степенно разговаривали о колхозных делах, а рядом велись другие разговоры - то веселые, то грустные, то тяжеловесно-легкомысленные. Кто-то из женщин принес бутылку самогона, и Веретенников в виде исключения притворился, что не замечает, как солдаты по очереди выпивают из единственного граненого стакана и, крякнув, ставят стакан на траву.

В этом маленьком обществе, собравшемся столь случайно, шла та же сложная жизнь, что и в больших обществах: мимолетные симпатии и антипатии, добрые чувства и маленькие заговоры, тайные страсти и подспудные интересы.

Солдаты решили проводить женщин в деревню. Веретенников оставил охранять сено одного Петухова, а сам пошел с Соней. Он долго гулял с ней по деревне, если можно было назвать деревней ряды землянок, вырытых на месте сожженных хат. Возвращаясь к себе в рощу, он заметил на дороге при свете луны блестящие нити сена между свежими следами колес. И Веретенников вспомнил, что председательница колхоза не ушла вместе со всеми в деревню, а осталась с Петуховым. И он вспомнил торопливый скрип колес, доносившийся до него издалека во время прогулки.

Одинокий Петухов стоял на опушке, куря махорочную скрутку.

Веретенников прошел мимо и направился к сену. Да, недоставало нескольких тюков. Он вернулся и пристально посмотрел в непроницаемое лицо Петухова, но ничего не сказал. "Колхоз-то ведь тоже наш", - мысленно оправдался Веретенников перед высоким начальством - своею совестью.

На рассвете из города прибыли грузовые машины. Веретенников сдал сено. Шестеро солдат вышли из рощи по проселку к большой дороге и отправились в путь.

Они вначале шли пешком, потом некоторое время двигались на попутной машине, снова пешком, на попутной подводе и снова на машине. Они заночевали в холодной избе у дороги, а на рассвете опять тронулись в путь и в полдень оказались на железнодорожной станции, если можно назвать станцией маленькую дощатую будку рядом с развалинами бывшего каменного вокзала. Здесь они сели в один из товарных составов, следовавших в Брест.

Вагон, в котором они устроились, был нагружен тяжелыми асбестовыми плитами. Понемногу вагон переполнился. Женщины в ватных телогрейках, безрукий инвалид, несколько подростков-мастеровых с хмурыми взрослыми лицами, мальчик и девочка в насквозь промокших рваных башмаках - все они расселись на своих фанерных сундучках и матерчатых торбах.

Поезд долго стоял, словно навсегда прилепился к рельсам неподвижными темными колесами. Казалось даже, что он стоит не на колесах, а на четырехугольных железных чурках, которые вообще не способны двигаться.

Внезапно заплакал мальчик. Он дрожал от холода. Солдат Атабеков снял с него башмаки, взял мальчика к себе и завернул его ноги в полу своей шинели. Небаба строго спросил у девочки, куда и зачем она тащит с собой такого малыша. Девочка сказала, что едет с братом за хлебом, так как их мать работает на спичечной фабрике и не может отлучаться. И вот девочка с мальчиком ездят менять вещи на хлеб. Помолчав, девочка объяснила, что она может нести пуд хлеба, а мальчик - полпуда.

Поезд тронулся. Все задремали. Только Атабеков и мальчик тихо разговаривали. Мальчик жевал кусок хлеба и говорил шепотом:

- Ой, дяденька, сколько махорки на вашем хлебе.

- А ты обтруси, обтруси, - шептал в ответ Атабеков.

Поезд то шел, то останавливался. Было холодно и тяжко, и каждому было жалко себя и других.

- Никогда больше не поеду на поезде, - сказал Веретенников, когда они утром прибыли на станцию Брест.

Название "Брест" поневоле напомнило о первом дне войны. Сержант Веретенников вспомнил, что он в то памятное воскресенье (Брест уже пылал) выехал вместе с другими рабочими Ивановского меланжевого комбината за город. Он тогда ухаживал за одной девчонкой и именно в то утро окончательно понял из разных мелочей, что он ей не нравится. И до часу дня, когда они узнали от проезжего велосипедиста о войне, Веретенников считал, что на свете нет более несчастного человека, чем он. И только когда велосипедист крикнул им о том, что случилось, Веретенников, несмотря на свой малый жизненный опыт, понял, что уже нет на свете ничего важного, кроме войны.

Возле моста через Буг шестеро солдат сели в машину, груженную тюками с летним обмундированием для действующей армии. Шофер стал рассказывать Веретенникову о своих домашних делах. Он жаловался на мачеху, которая плохо относилась к его жене и всячески ее тиранила. В разгар войны он про это старался не думать, теперь же рассуждал о том, что ему придется ставить собственную избу. И он прикидывал, во что это обойдется, и беспокоился насчет леса, так как сторона у них безлесная, степная Заволжье.

Машина мчалась по волнистой польской равнине. Но хотя солдаты внимательно смотрели на проносившиеся мимо незнакомые картины иной страны, разговаривали они больше о своих домашних делах. Почуяв конец войны, они устремились душой не вперед, как это было раньше, а назад, к оставленным домам и семьям. В то же время они хотели скорее догнать свою часть, потому что понимали, что их путь домой лежит еще через фронт. И так они ехали на восток, двигаясь на запад. И если бы им сказали, что, для того чтобы вернуться домой, надо обогнуть земной шар, - они безропотно проделали бы весь путь - пешком и на машинах, с боями так с боями, а ежели в тылах, то и в тылах.

Как ни хорошо было на мягких тюках с обмундированием, но следовало узнать, хотя бы приблизительно, где находится дивизия. С этой целью солдаты простились с шофером в одном польском городе и пошли разыскивать советскую комендатуру. Веретенников спросил у проходившего мимо поляка в высокой шляпе, где находится советская комендатура, на что поляк ничего не ответил, только с какой-то смесью издевки и вражды скосил глаза и прошел, словно перед ним стояли не люди, а, скажем, стая ворон.

Из этого случая Небаба сделал скоропалительный вывод, что "поляки нас не любят" и что "как волка ни корми...".

Поэтому он предложил Веретенникову обратиться с тем же вопросом к проходившему неподалеку человеку в рабочей одежде и не в шляпе, а в горохового цвета фуражке с наушными клапанами. Однако Веретенников, в котором проснулась любознательность и жажда исследования, обратился не к этому человеку в рабочей одежде, а к другому - тоже в шляпе. Этот другой прогуливался по тротуару деревянной походкой. Он был прям, худ, полон важности и очень вежлив: несмотря на довольно сильный дождь, он при встрече с знакомыми - а знакомых у него было, очевидно, много - широким жестом приподнимал шляпу.

Приподнял он шляпу и тогда, когда к нему подошел Веретенников, и во время разговора стоял с непокрытой головой. Он внимательно выслушал Веретенникова, объяснил очень подробно, как пройти к советской комендатуре, и даже проводил солдат до угла, чтобы показать им направление. И солдаты сделали вывод, что жизнь гораздо сложнее, чем это кажется Небабе, и что если можно было бы различать друзей и врагов по их головным уборам, то на свете было бы гораздо легче жить.

В комендатуре солдатам сказали, что фронт находится так далеко на западе, что коменданту даже неизвестно точно - где именно. Им посоветовали двигаться на запад, все время на запад.

Переночевав в комендатуре, солдаты рано утром опять двинулись в путь. Город еще спал. Только кое-где в маленьких лавчонках и во дворах начиналось движение, слышались зевки, виднелись растрепанные головы женщин. Небо было по-утреннему серое, подернутое легким туманом. Но с каждой минутой туман таял, небо вскоре очистилось и заголубело. Большая дорога терялась среди холмов. На придорожных деревьях вовсю заливались птицы. Огромное солнце вставало за спиной. Впереди солдат двигались их длинные пресмешные тени, уходя головами чуть ли не к самому горизонту. Тени становились все короче, воздух - все теплее, настроение - все лучше.

Вскоре солдаты догнали целый табор мужчин, женщин, детей и стариков. Толкая перед собой тачки или ведя рядом с собой нагруженные кладью велосипеды, эти люди шли по обочине дороги. Минут двадцать они и солдаты шли рядом - два чуждых друг другу мира. Потом солдаты сели в тень, чтобы позавтракать, а те - ушли вперед. Потом те люди расположились табором в придорожной роще, чтобы позавтракать, и солдаты их обогнали и ушли несколько вперед. Затем солдаты, которые мало спали этой ночью, решили соснуть. Они свернули с дороги вправо, но поблизости не нашлось подходящего места - здесь росли осинки и было мокро. Зато дальше, примерно в полукилометре, виднелось хорошее высокое место, с оползшими песчаными краями, из которых там и сям торчали корни сосен. В этой сосновой роще на травке, выросшей на песке и пригретой солнцем, солдаты уснули. А когда они проснулись, то обнаружили, что неподалеку от них расположился все тот же табор. Что это был именно тот, а не другой, можно было узнать хотя бы по тому, что тут крутилась девчонка с такими рыжими волосами, каких, вероятно, немного сыщешь на свете. Ее ослепительная голова мелькала то тут, то там среди сосен.

Зуев, у которого в Архангельской области жил сын почти с такими же рыжими волосами, подошел поближе и долго следил глазами за этой девчонкой: она слонялась по лагерю, голодными глазами заглядывала в горшки с пищей, которую кое-кто варил на небольших кострах, или приставала к другим детям - то толкнет мальчишку, то вцепится в волосы девчонке, потом отбегает, прячется за дерево и через минуту появляется на другом конце поляны.

Зуев следил за ней, усмехаясь. Потом до него донесся разговор сидевших неподалеку мужчины и женщины. Прислушавшись, он сделал большие глаза и быстро вернулся к своим.

- Это немцы, - сказал он.

Солдаты удивились. Немцы в их представлении были жестокими, вооруженными до зубов людьми. Солдаты подошли ближе к немецкому табору. И чем дольше они глядели, тем яснее становилось для них то как будто простое обстоятельство, что это были старики, женщины, мужчины и дети, хотя они были немцами. Солдаты видели, как немцы едят скудную пищу, варят суп-затируху из одной воды с какой-то темной мукой - суп, достаточно знакомый и русским людям на всем протяжении огромного тыла. Негромкие разговоры, плач маленьких детей и визг больших, отчаяние матерей и тупая покорность мужчин - все это было пронзительно знакомо.

Ненависть? Нет, солдаты не чувствовали никакой ненависти. В глазах солдат читались настороженность, недоверие, удивление, но не ненависть. Может быть, если бы они ворвались в Германию с боями, как те передовые части, что двигались впереди, - ненависть была бы. При данных обстоятельствах она даже не появлялась. Солдаты видели просто обездоленных людей, притом находящихся в пути, так же как и сами солдаты.

Веретенников выступил вперед и спросил у мужчины и у женщины, которые сидели ближе всех, куда они идут. Мужчина, мешая польские и немецкие слова, объяснил, что они беженцы из Силезии и что идут они неизвестно куда и остановятся там, где им велят остановиться. Женщина заплакала. Солдаты покачали головами, и так как не могли этим беженцам ничем помочь, они просто отошли обратно к своей стоянке и стали готовиться в путь.

Одновременно стали готовиться в путь и немцы, и опять обе группы двигались некоторое время рядом. Потом немцы немного отстали. Внезапно послышался отчаянный плач и визг. Зуев обернулся и увидел, что высокий, костлявый, давно не бритый рыжий немец бьет ту самую рыжую девчонку: он держит ее левой рукой, а в правой у него ветка, и он хлещет этой веткой по ее спине и обнаженным ногам. Рядом стояла маленькая бледная женщина и, заламывая руки, кричала что-то - видимо, просила его не бить девочку. Но мужчина не слушался ее и продолжал бить, пока Зуев не толкнул его в спину. Тогда немец выпустил девочку, уронил ветку и застыл в позе вконец разбитого человека.

- Не смей, - сказал Зуев. - Скотина ты.

После этого Зуев вернулся обратно к своим и сказал сердито:

- Ну их! Немцы проклятые! - Он говорил это со всей искренностью и непритворным возмущением, хотя сам не раз бил своего сына и не считал это таким зазорным. Со стороны все казалось гораздо страшнее. К тому же это была девочка. Все-таки Зуев пообещал себе, что и сына своего больше бить не будет, и тайком смахнул с ресницы слезу.

- Чего это машин все нет да нет? - спросил Зуев, помолчав.

Машины вскоре появились, и солдаты поехали дальше. Но случилось так, что машины эти должны были свернуть с главной дороги на боковую, и солдатам пришлось на повороте спрыгнуть. Чтобы не терять зря времени, они не стали дожидаться новых машин, а пошли потихоньку пешком к закату. Закат был очень красив, его красные зори легли по небу размашисто и стремительно. Эти алые полосы на горизонте напомнили солдатам фронт. Им даже почудились выстрелы неподалеку. Но нет, не почудились, а действительно неподалеку раздались частые выстрелы. Впереди на дороге стояло несколько грузовых машин. Стрельба слышалась оттуда. "Вот мы и дошли", - подумал Веретенников и вздохнул; он быстро взял в руки свою винтовку, сошел с дороги на обочину и, пригнувшись, пошел по направлению к машинам. Подойдя ближе, он увидел, что в кузовах машин стоят советские солдаты, у каждого из них в руках винтовка, устремленная в небо, и солдаты стреляют вверх. Веретенников поднял глаза к темневшему небу, рассчитывая обнаружить в нем вражеский самолет, а солдаты на машинах что-то кричали и все стреляли. И вдруг Петухов дрогнувшим голосом сказал:



- Война окончилась.

И сел на траву.

Почему-то это движение показалось всем очень естественным, и все, кроме Веретенникова, тоже сели, а некоторые даже легли на траву. Один только Веретенников стоял. Ему хотелось обнять всех людей подряд и болтать без умолку и в то же время хотелось уползти в лесную глушь и долго, несколько дней подряд, сидеть там в одиночестве.

I

Все остановилось. Вначале это ощущалось всеми так, словно остановилось само время, - настолько люди привыкли к движению, к перемене мест, к стремлению вперед, на новые пространства. Время представлялось столь слитым с пространством, что казалось - минута, час, день, неделя суть не более как особая мера для километров. Между тем текли часы, шли дни и недели, а место не менялось. К этому новому состоянию привыкали медленно, и только постепенно из глаз выветривался угар непрерывного движения и в сердце остывала страсть перенапряженной жизни.

Капитан Чохов проснулся однажды летом в очень мягкой постели. Ему снилась атака на некий безыменный, покрытый снегом холм. Во сне он кричал до хрипоты "вперед, в атаку", а рядом рвались снаряды, снег, шипя, таял по краям воронок и кто-то стонал. Все во сне было настолько натуральным, лица людей так бледны и сосредоточенны, сердце настолько сжато, - одним словом, все душевное состояние и приметы времени и места так походили на истинные, что Чохов, проснувшись в теплой и мягкой постели, не понял, где находится. Вдобавок раздался чистый и медленный бой больших часов, и Чохов решил, что он убит.

Но даже вспомнив, что он в немецком городе Виттенберге, на Эльбе, и война уже почти два месяца как окончилась, Чохов заметил, что его не оставляет смутное чувство тревоги. Постепенно до него дошла и причина этой тревоги: сегодня ему предстояло сдать роту. Более того, расфомировывалась вся дивизия и, кажется, весь корпус, в состав которого дивизия входила. Пожилые солдаты уезжали домой, молодых надо было передать другим частям, а офицеры направлялись на специальные комиссии, решавшие, что делать с тем или иным: отпустить из армии или оставить в кадрах.

Чохов положительно не знал, что он будет делать, если его демобилизуют. Будущее вне армии казалось ему невозможным и тяжким, как наказание. Излишне независимый и даже несколько своевольный в привычных условиях армейской жизни, он, по правде говоря, страшился житейской самостоятельности. Принимать решения за себя, - то есть самому выбирать место, куда ехать, дело, которым заняться, создавать свой угол на земле, все это пугало его. Он теперь думал об армейских строгостях и суровых уставных правилах, нередко стеснявших его раньше, с неясностью необыкновенной. "Выполнить приказ" - как привычно было это словосочетание, как убедителен был его смысл, избавлявший от необходимости строить собственные жизненные планы.

Оторванный годами войны от гражданской жизни и, собственно говоря, даже не вкусивший ее за молодостью лет, Чохов с легким презрением - но и не без трепета - думал о заботах насчет одежды, жилья, службы, уборки и стирки.

Чему научился он, Чохов, за время войны? Что он умеет? Что знает? Он умеет командовать людьми, добиваться от них выполнения своих приказаний. Он знает назубок все существующее в двух величайших армиях пехотное оружие - станковые и ручные пулеметы, винтовки, автоматы, гранаты и противотанковые ружья. Он научился ориентироваться в кажущейся неразберихе боя, противопоставлять ей свою волю, более сильную, чем страх смерти. Он вообще отучился от страха, по крайней мере - от внешнего проявления страха. Коротко говоря, Чохов научился каждый день и каждую минуту быть готовым умереть за свою родину.

Но беда в том, что прекрасное и трудное умение это представлялось теперь Чохову никому не нужным. Молодой человек, искушенный в военном деле, но слабо знающий историю и политику, искренне полагал, что врагов больше нет. Хотя он и радовался этому, не без самомнения считая, что и он немало потрудился для уничтожения врагов Советского Союза, но в то же время не мог себе представить, что делать дальше.

Снова пробили часы. Чохов насчитал шесть ударов и встал с постели. Не вскочил, как он это делал четыре года подряд, а именно встал - медленно, не спеша, как встают люди, которых не ждет никакое важное дело.

Окна были открыты, шторы раздувались, как паруса, и сквозь них пробивался утренний свет. Большая тихая спальня немецкого бюргерского дома предстала глазам Чохова. Он увидел бесчисленные статуэтки, низенькие пуфы, стенные коврики с вышитыми надписями, пузырьки и склянки на столике трюмо. Тем необычайнее выглядела здесь фуражка с красной звездой, пистолет, несколько наставлений в красных обложках и раскрытая книга - "Чапаев" Фурманова. Даже в воздухе этой комнаты все время боролись два запаха: один - застарелый, терпкий, составленный из смутного благоухания туалетного мыла, детской присыпки, выутюженного семейного белья и пота трех поколений живших здесь людей; другой - новый, пронзительный - запах табака, ременной кожи, солдатского сукна и елочной хвои и тот долго не выветривающийся запах, который так хорошо знаком солдатам и охотникам, запах пороха.

Эти запахи, то смешиваясь, то отталкиваясь, попеременно побеждали то в одном, то в другом углу и, наконец, уступили место свежему и далекому от мировых проблем благоуханию хорошего летнего утра, бурно ворвавшемуся в комнату.

Чохов распахнул штору. Город лежал тихий, светлый и пустынный. Утреннюю тишину нарушало только громкое жужжание больших зеленых мух да редкое хлопанье форточек.

- Надо идти, - сказал Чохов.

Он оделся и вышел. Улицы еще спали. Лишь изредка навстречу Чохову попадались одинокие немцы и немки. Чохов не обращал на них никакого внимания. Он усвоил по отношению к ним полную и безусловную нейтральность. Они были для него всего только частью городского пейзажа, а сам город, очень древний, уютный и тихий, - не более как населенным пунктом, в котором временно дислоцируется полк и в его составе - вторая стрелковая рота. Город Мартина Лютера - Виттенберг - с его памятниками, надгробьями, собором, церквами, с воспоминаниями бурной истории и нынешней жизнью его был для Чохова всего лишь небольшой частью военной топографической карты.

Чохов миновал древнюю ратушу, украшенные чугунной резьбой памятники немецким реформаторам шестнадцатого века, старинный Виттенбергский собор. Он смотрел на все это не менее равнодушно, чем эти старые камни смотрели на него. Во всем чуждом ему Виттенберге его интересовало одно только здание - та красная кирпичная казарма, где помещались солдаты.

Во дворе казармы было шумно, несмотря на ранний час. Солдаты некоторые из них были еще без гимнастерок - перекликались, бегали как угорелые и, по всей видимости, радовались предстоящим большим и желанным переменам в их жизни. Они на ходу приветствовали так рано пожаловавшего капитана, который прошел по двору с подчеркнутой чопорностью, всем своим подтянутым, опрятным и неприступным видом как бы выражая неодобрение царившей кругом веселой сутолоке. Еле отвечая на приветствия, он проследовал неторопливым шагом в здание, поднялся на второй этаж в длинный гулкий коридор со сводчатыми потолками и остановился перед дверьми, за которыми жила его рота.

Нет, это была уже не его рота, и горечь разлуки пронзила сердце капитана. Разумеется, дневальный дал команду "смирно", все вскочили с мест, старшина Годунов молодцевато отрапортовал. Все шло по заведенному порядку, ничем в сущности не отличаясь от того, что было вчера и неделю назад. И все-таки все было иначе. Никто не спал, хотя подъем по расписанию полагался в семь часов; постели были заправлены чересчур старательно: так заправляют постель люди, которые не собираются уже спать на ней более; пожилые солдаты, подлежащие демобилизации, сгрудились в дальнем углу казармы, похожие на птиц, держащихся вместе перед отлетом. Чохов обвел солдат взглядом, которому он хотел придать суровость, но взгляд получился вовсе не суровый, а скорее грустный.

Он сказал: "Вольно". Солдаты ушли на утреннюю зарядку; потом они отправятся в столовую завтракать. В казарме остался только дневальный. Чохов тоже не уходил, бродил среди коек, словно чего-то искал. Потом он стал глядеть в окно - как всегда подтянутый, опрятный и непроницаемый, так что со стороны могло показаться, что он недаром здесь стоит, а о чем-то важном думает или наблюдает за чем-то, полагающимся по службе.

Командиры взводов опоздали на несколько минут - небрежность, которую Чохов терпеть не мог. Видно, они сегодня сочли возможным не обращать на это внимания. Так как никаких изменений в распорядок дня не поступало, Чохов приказал им вести солдат на тактические занятия. Они немного удивились, однако построили солдат, и рота повзводно отправилась за город. Чохов же пошел в штаб батальона узнать, что делать дальше.

В штабе сидели одни писаря. Они писали длинные списки демобилизуемых. Чохов постоял здесь минут пять и пошел в штаб полка.

В штабе полка царила невообразимая суета. Громовой голос командира полка подполковника Четверикова доносился из соседней комнаты. Там же, по-видимому, находились и комбаты. В самой большой комнате распоряжался майор Мигаев. Его осаждали интенданты и старшины. Речь шла о подарках демобилизуемым солдатам. Только что получены мотоциклы, велосипеды и радиоприемники. Писаря сидели за столами и беспрерывно писали ведомости. Две пишущие машинки беспрестанно стучали.

- Где ваша рота? - внезапно спросил Мигаев, заметив Чохова.

Чохов ответил, вытянувшись и приложив руку к козырьку фуражки:

- На тактических занятиях согласно расписанию. Тема: наступление стрелкового взвода на долговременную огневую точку противника.

Мигаев усмехнулся и сказал:

- Что ж! Правильно. - Потом добавил: - Не уходите. Мне надо с вами поговорить.

- Есть, - сказал Чохов и подошел к окну.

В комнату ввалились офицеры-артиллеристы из другой части. Мигаев сдал им по акту полковую артиллерию. Они вместе с Мигаевым и начальником артиллерии полка вышли во двор, и Чохов из окна увидел всю церемонию сдачи пушек и минометов. Большие тягачи цепляли пушки и минометы. Орудия были начищены до блеска; казалось, что они совсем новые. Только на стволах виднелись отметины, которыми пушкари засекали количество подбитых вражеских танков, транспортеров, самоходок. Шоферы и артиллеристы курили, о чем-то разговаривали. Пожилой минометчик с двумя орденами Славы на груди ласково трогал большими узловатыми пальцами ствол своего миномета. Колонна артиллерии тронулась наконец в путь, а полковые артиллеристы, оставшиеся во дворе, долго махали ей руками, прощаясь, очевидно навсегда, со своим оружием.

Мигаев снова вошел в комнату. Шел он не так, как обычно - быстро, вприпрыжку, а медленно, устало. Следом за ним появился какой-то интендант, сообщивший, что он привез машины с сахаром, сыром и маслом - продуктовые посылки демобилизуемым.

- Так, значит, - сказал Мигаев, покосившись на Чохова, - масло вместо пушек.

Потом Мигаев опять куда-то ушел, за ним потянулись писаря, и Чохов на минуту остался совсем один в комнате штаба. В этот момент открылась одна из дверей, и вошел командир полка Четвериков - большой, кривоногий, со своей обычной кубанкой на голове. Он не заметил Чохова. Он подошел к окну и так же, как давеча Чохов, походил туда и обратно по комнате.

Чувствовалось, что ему нечего делать и что праздность эта удивляет и беспокоит его. Заметив наконец одинокого Чохова, он пристально посмотрел на него, на мгновение принял независимый и деловой вид человека, который о чем-то важном размышляет. Потом, видимо решив, что ни к чему притворяться, или, может быть, уловив в глазах командира роты то же выражение, которое было и в его собственных глазах, он направился к нему, пожал его маленькую руку своей огромной жирной рукой (впервые за время совместной службы) и сказал:

- Отвоевались.

Слово было как слово, и не в нем была сила. Сила была в выражении глаз Четверикова. Он глядел на Чохова с нежностью, беспомощной потому, что она не могла ни в чем существенном выразиться.

Его позвали, и он тут же ушел. А Чохов, потеряв надежду дождаться Мигаева, покинул штаб и направился за город, туда, где находилась его рота.

II

Он подошел к своей роте в тот момент, когда солдаты расположились отдыхать. Они курили. Тонкие дымки сигарет подымались отвесно вверх: ветра не было.

Остановившись в придорожных кустах, Чохов посмотрел на сидевших и лежавших в самых разнообразных позах солдат. Над ними неподвижно висела густая листва старых деревьев, незнакомых Чохову, - по-видимому, буков. Но и эти деревья, и причудливые холмики, поросшие травой, и красная черепица крыш недалекого селения, и бледно-голубая полоса Эльбы невдалеке - все это воспринималось Чоховым, но не фиксировалось в его голове. Внимание его было устремлено именно на людей в выцветших, почти белых гимнастерках. Он смотрел на них так, словно видел их впервые. Как всегда, парторг роты Сливенко был в центре оживленно беседующего кружка. Он что-то неторопливо говорил и время от времени рубил воздух коротким жестом правой руки. Чохов теперь глядел на него не бегло, не по-командирски, не так, как офицер рассматривает внешность одного из своих солдат, одним словом, не так, как смотрел на него раньше, а так, как один человек рассматривает другого. Он смотрел на него, как на незнакомца. Смуглое лицо, иссиня-черные усы, уютно примостившаяся под ними маленькая трубочка, добрые и спокойные глаза - все это, казалось Чохову, он видит впервые. "Красивый человек", - подумал Чохов. Он никогда раньше не думал о ком-нибудь из своих солдат вот так, сугубо по-граждански. Ему очень захотелось узнать, о чем рассказывает Сливенко солдатам. "Наверно, о мирном строительстве", - догадался он, усмехнувшись не без некоторого ревнивого чувства.

Перерыв между тем кончился. Солдаты неторопливо встали, рассыпались в цепь и начали лениво перебегать. Командиры взводов, три молодых лейтенанта, недавно прибывшие в полк, так же неторопливо шли - во весь рост - вслед за солдатами; туго набитые полевые сумки тяжело болтались на их боках. Чохов недовольно поморщился.

- Так и убить могут, - пробормотал он, недовольный забвением известного суворовского правила: "В учебе, как в бою".

Его заметили. Лейтенанты подошли к нему. Он коротко велел демобилизованных построить отдельно и вести их в казарму.

Пожилые солдаты покинули боевые порядки и, отряхнув с одежды приклеившиеся травинки и пыль германской земли, пошли к Чохову, не видя его. Они улыбались. Об этом миге они мечтали много недель, хотя ждали терпеливо и в полной готовности продолжать свою службу и дальше, если это понадобилось бы. Нет, их вовсе не огорчала предстоящая разлука с командиром роты капитаном Чоховым и со своими насквозь просоленными, побелевшими от пота и дождя гимнастерками. Их ожидали в России семьи и труды, прерванные в то знаменитое июньское воскресенье 1941 года. Они построились и пошли обратно в город, пошли без песни, потому что уже принадлежали не армии, а своей частной жизни, - то есть они перешли из одной армии в другую, гораздо более обширную, в армию просто трудящихся людей.

В час дня на станцию Виттенберг были поданы эшелоны. Чохов, пришедший провожать солдат, молча стоял на перроне. Солдаты погрузились. Сливенко, назначенный помощником начальника эшелона, был все время занят погрузкой и уже перед самым отходом поезда подбежал к Чохову. Они молча пожали друг другу руки. Чохову хотелось что-то говорить, даже кричать: ему жалко было отпускать Сливенко - не от себя, а из армии. "Каких людей забирают из армии", - думал Чохов, для которого армия была превыше всего. А когда он увидел, что у Сливенко увлажнились глаза, он ощутил внезапный жар в груди и впервые в жизни почувствовал, что может заплакать.

Поезд трогался. Сливенко обнял капитана крепким и кратким объятием и полез в вагон. Чохов же повернулся на каблуках и пошел, не разбирая дороги, в город.

Вечером того же дня уехали и старшина Годунов, и сержант Гогоберидзе, и остальные. Они направлялись в распоряжение Третьей ударной армии. Расставание с Годуновым было не столь печальным потому, что старшина, как-никак, оставался в армии, а переход из части в часть был в порядке вещей. Это как бы даже и не было расставанием, а обычным воинским перемещением. Все-таки Годунов и Чохов долго стояли возле машины под начавшимся к вечеру дождем. Правда, они ничего друг другу не говорили, но думали одно и то же, и каждый про себя вспоминал прошедшие бои, которые, канув в вечность, казались теперь еще более великими и более героическими, чем, может быть, были на самом деле.

Так или иначе, но после сдачи роты и отъезда солдат Чохов почувствовал себя совсем разбитым. Словно огромная волна, на гребне которой он долго плыл, вдруг отхлынула куда-то вдаль и оставила его на мокром песке.



Он сидел в комнате, не зажигая света. За этот долгий день он так уверовал в свое одиночество, в то, что он никому не нужен, что с трудом скрыл удивление и радость, когда поздно вечером к нему неожиданно явились майоры Мигаев и Весельчаков.

Пришли они не потому, что подозревали о его состоянии. Теперь, когда распались служебные отношения и офицеры превратились из винтиков одной большой машины в индивидуальности, - каждый сам по себе, - одного потянуло к другому, и именно к тому, который и раньше казался интересным и занятным, но не было времени с ним общаться вне службы.

Комната ярко осветилась. Мигаев спел только что переписанную им песню "В прифронтовом лесу". У него был превосходный голос, чему Чохов несколько удивился, так как такой талант представлялся ему мало соответствующим должности начальника штаба полка. Потом все трое пошли к Четверикову. Неприступный, суровый, грубоватый Четвериков неожиданно оказался приветливым, гостеприимным и даже немножко смешным. Может быть, потому, что был теперь почти на одинаковом положении с остальными офицерами "нули без палочек", как с усмешкой назвал их всех Мигаев. Они выпили, поужинали, и в ходе разговора выяснилось, что Четвериков высоко ценил Чохова, хотя ни разу об этом ему раньше не говорил.

На следующий день офицеры отправились в Потсдам, в отдел кадров. Поезда в это время уже возобновили регулярное движение, и все отправились на вокзал.

Здешние поезда дальнего следования выглядели как дачные и походили на трамвай - лежачих мест не было, поразительно маленькие вагоны имели не по две двери, а по нескольку с обеих сторон: каждое купе вагона - свою дверь со своими ступеньками.

Поездка по железной дороге была вообще для офицеров непривычна: воюя, двигались главным образом пешком, на машинах или верхом. Тем более на немецкой железной дороге, с иностранными надписями, с раскрашенными в яркие цвета станционными зданиями, с узкой колеей, все представлялось особенно странным, почти игрушечным. Железнодорожники тоже были немцы, что казалось вовсе неправдоподобным. Чохов впервые почувствовал себя здесь "за границей". Конечно, играло тут роль и то обстоятельство, что он находился не в составе воинской части, а сам по себе, и был в конечном счете не более как пассажиром.

Как правило, у офицеров было по два чемодана. Только Чохов пришел с одним маленьким чемоданчиком, притом фанерным, грубо сколоченным, по-видимому самодельным. Это было все, что Чохов приобрел за годы войны, и надо сказать, что Четвериков, погрузивши свои три чемодана, посмотрел на чемоданчик Чохова с тем уважением, какое вызывает даже у корыстных людей бескорыстие и равнодушие к собственности.

Заняв места в одном из вагонов, предназначенном для советских военнослужащих, что явствовало из прикрепленного к нему ярлычка на русском и немецком языках, офицеры расформированного полка закурили. Поезд вскоре тронулся.

Чохов глядел в окно. Разговаривать ему не хотелось. Люди рядом с ним смеялись, пели, обменивались впечатлениями о Германии, о немцах, рассказывали о полученных в последние дни письмах с родины. Чохову все это было неинтересно, у него не было родных и близких, а последние родные ему люди - солдаты - вчера разъехались кто куда. Он мог только мечтать о том, чтобы заполучить других солдат. Он чувствовал, что теперь он будет их ценить гораздо больше, чем ценил раньше. Он мечтал увидеть перед собой строй незнакомых людей в серых шинелях, которым он мог бы отдать приобретенное им умение и ту нежность, которая жила в нем глубоко под спудом.

При взгляде на сновавших кругом немцев и немок он простодушно огорчался их мирным видом. Он с недоумением спрашивал себя: "Неужели эти люди воевали против нас и воевали так упорно?" Он считал, что они больше никогда не подымутся и не посмеют сделать что-либо такое, из-за чего стоило бы держать под ружьем армию, а значит, и его, Чохова.

Странно было смотреть, как немцы ходят по перронам маленьких станций, тащат баулы и саквояжи, взбираются по ступенькам в вагоны и покидают их, чтобы разойтись по своим домам. Странно было смотреть на эту особую жизнь, которая все-таки шла своим чередом, вопреки всем потрясениям войны и оккупации.

Удивительнее всего было слышать свободно раздающуюся, повсеместно бытующую немецкую речь - тот язык, который за войну сделался ненавистным в немалой степени еще и потому, что до войны был из всех иностранных языков наиболее уважаемым и изучаемым в России.

Можно было догадываться о том, что немцы и немки живут жизнью настороженной, тревожной, не зная, что их ожидает завтра и во что выльется пребывание здесь, - на станциях, в городах и селах, - этих, довольно молчаливых, чужих русских людей. Еще шли слухи о выселении всех немцев в Сибирь, о принудительных работах, на которые было якобы обречено все население этих мест, о зоне пустыни, которую русские собираются будто бы создать здесь по тому же способу, по какому действовали немецкие войска на русской территории.

Они глядели на советских офицеров с некоторым страхом, но не без пытливости, словно хотели прочитать в глазах русских людей свою грядущую судьбу. Но русские проходили и проезжали мимо них, как бы существуя в ином измерении: это были два мира, две атмосферы, каждая из которых жила своей отдельной, резко обособленной жизнью.

Между тем поезд двигался по лесистым равнинам, маленький вагончик невыносимо трясло, голоса гудели. Темнело все больше.

В Берлин приехали к вечеру и с вокзала на попутных машинах отправились в Потсдам.

III

Прибывших офицеров разместили в домах, прикрепили к столовой и оставили в покое. Казалось, никто отныне не интересовался ими. Их не вызывали и не торопились назначать на должности. Понаехало их сюда очень много, и вся окраина города кишела молодыми людьми в кителях с погонами и эмблемами всех родов войск. Медали позвякивали на них. Бесчисленное множество разнообразнейших лиц ежедневно мелькало мимо Чохова во время его коротких хождений от дома, где он расположился, до отдела кадров и обратно. Изредка встречались и знакомые, но их было очень мало.

Вскоре многие офицеры взяли краткосрочные отпуска на несколько дней. Весельчаков уехал в медсанбат к своей жене Глаше, Мигаев - к фронтовым друзьям-сталинградцам в 8-ю гвардейскую армию. Четвериков тоже вскоре исчез - по-видимому, отправился к своему брату-генералу во 2-ю танковую армию. Города по привычке не назывались, а назывались номера воинских частей; Германия еще не ощущалась офицерами как таковая, а только лишь как место дислокации полков, дивизий и армий.

Чохову стало совсем одиноко. Поселили его в небольшом домике, в комнате, где стояли две койки. Вторая койка была, несомненно, кем-то занята: под ней лежал чемодан, над ней висела шинель с капитанскими погонами. Однако Чохов жил тут пять дней, а сосед все не появлялся. Он впервые заявился только на шестой день, и то часа в четыре утра. Чохов проснулся оттого, что услышал стук захлопываемой двери. Открыв глаза, он заметил сразу, что соседская шинель исчезла со стены. Позднее он увидел на столике записку, написанную размашистым неровным почерком. Она гласила:

"Капитан, прошу не волноваться. Я забрал свою шинель. Спокойного сна. У меня в тумбочке пол-литра немецкого ликера, можешь пользоваться, не возражаю. Капитан Воробейцев".

Чохов усмехнулся, оделся, пошел завтракать, потом направился опять, как ежедневно, в отдел кадров. Он здесь снова потолкался среди офицеров. Сегодня их было особенно много, главным образом подполковников и полковников. Время от времени появлялся даже генерал, а то и два сразу. Это обилие больших начальников, ждущих, как и он, Чохов, назначения, заставило нашего капитана почувствовать себя совсем маленьким человеком. Если в полку он все-таки был видным офицером, одним из тех отчаянных ребят, каких не так уж много бывает в любом полку, то здесь он вскоре перешел от повышенного самоуважения к столь же преувеличенному самоуничижению.

Добро бы у него хватило смелости подойти к какому-нибудь из офицеров отдела кадров и настойчиво поговорить с ним! Но дело в том, что, убедившись в своей малости, он из чувства робости, смешанного с самолюбием, ни у кого ни о чем не спрашивал, а только смотрел глазами, полными грусти, на столы с бумагами, картотеками, ведомостями, на сердитые затылки кадровиков. Потом он уходил.

На этот раз он пошел бродить по Потсдаму. Город был сильно разрушен американскими бомбежками. Не следует думать, что Чохов интересовался достопримечательностями старой прусской столицы, - нет, он глядел на дворцы, соборы, парки с полным безразличием. Город он осматривал только с точки зрения участника прошедших здесь боев. Он вспоминал отдельные эпизоды этих боев. Вот здесь его рота форсировала озеро. Справа, в этих двух подвалах, засели фаустпатронники. В этом дворце стоял штаб дивизии. По-видимому, вот здесь, на газоне, - теперь очень густом, с удобными скамейками вокруг, - был убит солдат Кучерявенко.

Чохов довольно долго смотрел на этот газон. На одной из скамеек сидела старая немка и что-то ловко вязала на спицах - может быть, чулок.

Город кончился, и началось то, что Чохов именовал "лесонасаждениями" - то есть, попросту говоря, рощи и леса. Он вспомнил, что здесь где-то рота окапывалась, но, несмотря на короткое время, прошедшее с той поры, никак не мог найти окопы и долго искал их неизвестно зачем. Наконец он их нашел - они густо заросли травой и были почти незаметны. Чохов испытал неопределенное удовольствие, когда влез в один из них - и именно в тот самый, который он и занимал тогда. Слева находилась санрота, и он кричал из своего окопчика, чтобы она убиралась отсюда, так как ей тут не место - она демаскирует расположение роты. Затем появились наши танки Т-34, сбившие здесь немало молодых деревьев. Он тогда подошел к командиру танкового батальона, и они договорились о том, что рота сядет на танки.

Теперь лесок стоял чистенький и гладенький. От сбитых танками деревьев не осталось и следа, даже пеньков не осталось - наверно, немцы спилили их на топливо.

Немного дальше в лесу играли дети. Они перекликались и ловили друг друга. При виде Чохова они остановились на минуту, потом забегали снова. И Чохов только теперь понял, что это немецкие дети, потому что сначала он принял их просто за детей - скажем, за русских детей. Он вспомнил, что однажды в бою - может быть, это было здесь, а может быть, где-то в другом месте - он встретил немецких детей, которые укрылись в яме возле глухой стены небольшого дома. Увидев Чохова - он тогда оброс и на руке его был окровавленный бинт, - они подняли на него испуганные круглые глаза и один, самый маленький мальчик, спрятал лицо и заплакал. Чохов прошел тогда мимо, не обратив на них особого внимания, хотя плач этого маленького ребенка чем-то и задел его; они, дети в яме, были обыкновенной военной картиной; он видел детей в ямах четыре года подряд.

Нынешнее поведение детей поразило Чохова своим контрастом с прошлым. Он остановился и некоторое время смотрел на то, как они резвятся, ловят друг друга и визжат.

Он пошел дальше. Становилось все пустыннее, все глуше. Темная и буйная зелень напирала со всех сторон. Над дорогой смыкались верхушки лип с очень крупными листьями, почти с кленовые величиной.

Кругом не было ни души, но Чохов шел, как всегда, четким солдатским шагом, подтянутый и строгий, словно на виду у множества людей. Потом он вдруг подумал, что хорошо бы прилечь на траву и поваляться на ней. Эта мысль показалась ему немножко дикой и попросту трудно исполнимой, потому что он отвык от отроческих поступков и забав, вынужденный в течение нескольких лет оставаться серьезным в этих более чем серьезных обстоятельствах. Тем не менее он сел на траву. Она была высокая и прохладная. Он огляделся, потом лег. Тут он увидел над собой дрожащую и пронизанную солнцем листву. Казалось, она не имеет ни конца ни края, уходит и ввысь до неба и в стороны до горизонта. Каждый листок дрожал, светился, жил сам по себе, но в то же время было заметно, что он принадлежит к целому сообществу других листьев, и это сообщество, эта ветвь тоже имеет свою отдельную жизнь, отдельную дрожь и особое свечение. Эта ветвь чем-то иногда неуловимым, то темным тенистым прогалом, то, напротив, особо яркой протокой солнечных лучей, отделялась от других ветвей, от других сообществ, каждое из которых, в свою очередь, жило своей жизнью, в то же время полностью разделяя роскошную, трепетную жизнь всего дерева.

Чохов медленно встал, воспоминания детства оглушили его. Он подошел к дереву, неожиданно для себя самого ухватился руками за нижний сук, подтянулся и через секунду очутился среди листвы. Листва окружала его, нежно царапала лицо, а он взбирался все выше, потом уселся на ветку и замер. Рядом с ним опустился зеленый жук. Опустился и сразу же ослепительно засверкал, поймав спиной луч солнца.

Откуда-то появились голуби. Они покружились вокруг дерева, потом сели на траву и засеменили по ней, грациозно помахивая шейками и время от времени поворачивая к Чохову чудесно посаженные головки.

Потом внезапно затрещали крылья, голуби взлетели высоко в небо. И Чохов, следя за их полетом, впервые за последние годы посмотрел на небо просто как на небо - так же, как на днях он смотрел на своих солдат просто как на людей, - а не на пространство, за которым надо следить, ибо оттуда в любую минуту может появиться враг. Стрекозы удивительной расцветки трепетали крыльями в солнечных лучах.

Может быть, тут сыграли роль эти голуби: Чохов был в детстве страстным голубятником. Так или иначе, ощущение мирного времени обрушилось на Чохова со всей небывалой раньше убедительностью.

- Мир, - сказал Чохов. - Мир, - повторил он громче. От повторения слово вскоре потеряло свой смысл, но ощущение осталось. Однако раздавшийся неподалеку властный гул автомобильной сирены вдруг напомнил Чохову, кто он и где находится. Чохов быстро соскользнул вниз, встал под дерево и только успел принять приличествующий офицеру благообразный и серьезный вид, как показались два автомобиля-тягача. Они остановились, и из переднего высунулся майор. Он спросил у Чохова дорогу на Гельтов.

- Прямо, - ответил Чохов. - Никуда не сворачивайте.

Голос его уже звучал размеренно и спокойно. Он откозырял майору. Когда машины проехали, Чохов сердито посмотрел вверх на дерево, враждебно покосился на вьющихся стрекоз и, мысленно обругав себя за детские забавы, пустился в обратный путь.

Снова придя в отдел кадров, он примостился там в углу и, хотя рядом стояли стулья, не садился, так как сюда то и дело входили люди высоких званий. Чохов же обязательно вставал при входе всех офицеров от майора и выше. В этом вставании было не столько уважение к этим людям как таковым, сколько уважение к мундиру и, может быть, еще демонстративный упрек всему миру в том, что Чохов так долго засиделся в капитанах. "Дескать, я, конечно, встану и первый отдам честь любому майору, хотя (и именно потому что) мне давно полагается самому быть майором".

Но так как вскакивать каждую минуту перед майорами тоже было не очень интересно, то он и не садился вовсе.

Теперь, к концу дня, людей стало меньше, дверь открывалась все реже. Наконец народу стало совсем мало, и Чохов почти решился подойти к одному из работников отдела, некоему майору Хлябину, который, как говорили, ведал "мелкой сошкой". В этот момент дверь распахнулась, и в комнату широкими шагами вошел капитан. Он был высок ростом, худощав, одет с иголочки - в защитном кителе и синих галифе с малиновыми кантами. На боку у него болтался не без шика большой авиационный планшет. Его бледное, мучнистого цвета лицо, прямые светло-желтые волосы и маленькие глазки в глубоких глазницах показались Чохову знакомыми и неприятными.

Щеголеватый капитан со многими офицерами был знаком, совал всем руку. С офицерами же отдела кадров он вел себя совсем запанибрата, нагибаясь над их столами и шепча что-то на ухо то одному, то другому. Майора Хлябина он даже хлопнул по спине.

Нельзя сказать, чтобы эти нашептывания и развязные манеры нравились окружающим, но в капитане чувствовалось то неуважение к людям, которое действует на них расслабляюще и встречает отпор только в людях волевых или очень нервных или, наконец, в прямых начальниках, имеющих непререкаемое право одернуть, поставить на место. Обыкновенных людей эта развязность обезоруживает. Люди чувствуют в таком человеке или угадывают в опасных огоньках, время от времени загорающихся в его глазах, ту не знающую преград самоуверенность, которая может в любую минуту обернуться невыносимым озорством.

Чохов, который сам был нелюдим и, несмотря на свою независимость или благодаря ей, робел перед людьми и трудно сходился с ними, почувствовал к вошедшему капитану мимолетную антипатию, но в то же время и некоторую зависть. Он позавидовал именно развязности вошедшего, именно его легкости в обращении с людьми, которой Чохов был лишен и из-за отсутствия которой, - так по крайней мере думал Чохов, - он до сих пор не получил назначения.

Сидевшие рядом офицеры разговаривали о том, что комиссия весьма охотно отпускает из армии тех, кто хочет демобилизоваться, тех, в ком, по характеру их довоенной деятельности, нуждается народное хозяйство, а также пожилых, больных и таких, что были на плохом счету и имели неважные характеристики. Прислушиваясь к этим разговорам, Чохов, естественно, воображал себя в последней из граф и хмуро сжимал губы. Он вздрогнул от неожиданности, когда щеголеватый капитан вдруг остановился возле него и громко воскликнул:

- Привет соседу! Я тебя узнал, хотя видел только спящим. Ждешь у моря погоды, капитан? Будем знакомы. Капитан Воробейцев.

Чохов буркнул в ответ что-то непонятное, не очень довольный обращением к нему на "ты" и вообще всей манерой Воробейцева. Но Воробейцев как будто и не заметил хмурого выражения лица Чохова и продолжал:

- Я тебя и раньше где-то видел. Не у старичка ли. Середы ты служил? Определенно. У Четверикова в полку? Точно. Меня не помнишь? Девичья память. Я был в штабе дивизии младшим помощником старшего холуя, а именно - из резерва был прикомандирован к оперативному отделению. Ты чем командовал? Ротой? Стрелковой? И жив остался?

Его кто-то позвал, и он исчез. И исчез именно в той таинственной и страшной двери, за которой заседала комиссия. Чохов невольно преисполнился уважения к нему, но когда капитан появился снова, Чохов отвернулся к окну - из самолюбия: он боялся, чтобы этот молодчик не подумал часом, что Чохов хоть сколько-нибудь стремится завязать с ним знакомство и способен просить у него помощи и покровительства. Но как ни странно, Воробейцев снова подошел именно к Чохову. Видимо, молчаливый капитан чем-то понравился говорливому капитану.

- Ликер выпил? - спросил Воробейцев. - Не выпил? Зря. Все в общежитии живешь? Не надоело еще? Как твоя фамилия? Птенец ты, Чохов, определенно! Ты все еще как на войне. Ком а ла гер*, как говорил Дюма-отец, обнимая Дюма-мать!

_______________

* Как на войне (фр.). (Перевод иностранного текста и примечания принадлежат автору.)

Совершив этот неожиданный экскурс во французскую литературу, Воробейцев опять исчез и спустя несколько минут снова появился перед Чоховым. Он постоял с минуту молча, закурил сигарету, поглядел в окно. В профиль его лицо оказалось совсем другим. Неправильный, чуть кривой нос к концу заострялся. Одутловатая щека чуть свисала. Профиль его казался усталым, меланхолическим, сонным, в то время как анфас - энергичным и дерзким. Он повернулся всем лицом к Чохову и, поблескивая глазками, насмешливо спросил:

- Значит, ждешь назначения? Хочешь, устрою?

- Устрой, - сказал Чохов, смутившись. Смутился он потому, что сразу почувствовал, что должен был бы резко оборвать Воробейцева и, во всяком случае, не входить с ним в разговоры на эту тему. Но страх перед будущей судьбой оказался сильнее обычного прямодушия Чохова.

IV

И все-таки Чохову стало так не по себе от этого разговора, что он при первой же возможности юркнул в дверь. Очутившись на улице, он остановился в раздумье, потом двинулся по направлению к своему общежитию. Но Воробейцев, выйдя вслед за ним, окликнул его. Чохов снова удивился: по какой такой причине его скромная персона так заинтересовала разбитного капитана? Поравнявшись с Чоховым, Воробейцев сказал даже несколько обиженно:

- Ты чего сбежал? Поедем ко мне.

Рядом на тротуаре стоял маленький, низко посаженный автомобиль австрийской марки "штейр" - неуклюжий, горбатый, прозванный "горбылем". Воробейцев отпер дверцу и уселся за руль, пригласив Чохова сесть рядом. "Ох ты, черт, и машину свою имеет, генерал какой!" - поразился Чохов, но ничего не сказал.

Сидя за рулем, Воробейцев то и дело косился на молчаливого Чохова, видимо ожидая, что тот продолжит начатый в отделе кадров разговор. Но Чохов молчал, глядя перед собой в окно. Наконец Воробейцев не выдержал и заговорил сам:

- Когда тебя вызовут на комиссию, просись на работу в Советскую Военную Администрацию. А я переговорю с кем надо. Поживешь в Германии... Житуха здесь будет правильная. Немцы народ напуганный, услужливый. А немки...

Он ухмыльнулся и снова покосился на Чохова. Чохов молчал.

Миновав мост, они очутились в пригороде, называвшемся Бабельсберг. Здесь в одном из тихих переулков Воробейцев опять заставил свою машину перебраться на тротуар и, чуть не задавив старика немца, остановился возле окаймленного чугунной оградой палисадничка. За цветами и кустами сирени, заслонившими ограду, виднелась островерхая крыша небольшого дома с красным флюгером на коньке.

Воробейцев покосился на Чохова, но лицо капитана по-прежнему оставалось непроницаемо спокойным. В доме было тихо, и обставлен он был красиво, даже роскошно. Видимо, тут раньше жили очень богатые люди. Но если Воробейцев думал поразить Чохова своим жильем, то он не добился цели. Чохов поднялся вместе с ним на второй этаж по широкой, устланной дорожками лестнице, не глядя по сторонам и не обращая никакого внимания ни на мебель красного дерева с позолотой по краям, ни на оленьи и лосиные рога, развешанные по стенам, ни на пол, сложенный из необычайно красивого замысловатого паркета, ни на стеклянный потолок верхнего вестибюля.

Они прошли одну комнату, другую и очутились в огромной светлой комнате с распахнутой дверью на балкон. В комнате стоял большой стол, уже накрытый к обеду. Две немки-служанки при виде Воробейцева присели, что-то прощебетали и исчезли.

- Живем - хлеб жуем, - сказал Воробейцев, сопровождая свои слова широким жестом правой руки, охватившим и стол, и картины на стенах, и белый рояль, и шикарный торшер у изголовья широченной тахты, и все прочее в этой комнате.

Но Чохов уже был на балконе. Он скрутил цигарку махорки, закурил и сказал:

- Выпрут тебя отсюда.

Воробейцев сощурил глаза.

- Кто выпрет? Немцы, что ли?

- Наши выпрут, - сказал Чохов.

Лицо Воробейцева неожиданно побелело. Он засмеялся неестественным смехом, потом перестал смеяться и проговорил сквозь зубы:

- Выпереть - это наши умеют. А в чем дело? Четыре года воевали, пожили под елками. Теперь пора приличнее пожить. Как подобает офицерскому корпусу. Чтоб не стыдно было перед союзниками и перед всем миром. Посмотрел бы ты, как американцы живут. Будь спокоен. У нас про демократию толкуют - а в самом деле? Что генералу можно, то лейтенанту нельзя. А у них все равно кто и как, - что взял, то твое...

Чохов несколько удивился горячности Воробейцева. Воробейцев тоже как бы опомнился и, желая загладить впечатление от своих слов, сказал:

- Птенец ты, Чохов. Определенно! Ладно, пока живем - будем жить на полную катушку!

Вскоре в комнату вошел майор Хлябин из отдела кадров. Войдя, он кинул на белый рояль свой серый, мышиного цвета, плащ и впился глазами в Чохова.

- Свой парень, сослуживец, - поспешил успокоить его Воробейцев. Сели за стол. Чохов впервые в жизни хлебнул сладкого, но чрезвычайно крепкого ликера и захмелел с непривычки. Он чувствовал себя в обществе Воробейцева и Хлябина нехорошо, ему не нравились их перемигивания, перешептывания, намеки на происшествия, о которых Чохов ничего не знал, а также частые упоминания в игривом тоне немецких женских имен. Хлябин, который у себя в отделе кадров был немногоречив, сух и строг, здесь беспрерывно ругался, сквернословил. Воробейцева он называл "доставала", но не скрывал своего восхищения им, его остротами и некими его поступками, о которых часто вспоминал, хохоча.

Чохов все время молчал. Вначале собутыльники пытались втянуть его в беседу, но потом махнули рукой и оставили в покое. Наконец Воробейцев, нагнувшись к Хлябину, заговорил о Чохове. Воробейцев говорил вкрадчиво и настойчиво. Хлябин сразу стал так же немногоречив и сух, как в отделе кадров, но потом смягчился и спросил у Чохова:

- А ты куда хочешь?

- Никуда, - сказал Чохов.

Хлябин растерялся:

- То есть как так - никуда? Хочешь назначение получить?

- Нет, - сказал Чохов.

Воробейцев широко раскрыл глаза, потом коротко захохотал, наконец сказал обиженно:

- Ты чего дурака валяешь? Спрашивают тебя по-человечески - на какую должность хочешь поступить? В Администрацию, правда?

Чохов враждебно сверкнул глазами, но ответил спокойно:

- Демобилизоваться хочу.

- Это-то мы тебе мигом устроим, - сказал Хлябин.

Стало тихо. И вдруг оба рассердились - и Хлябин и Воробейцев. В их злобе не было никакой логики - в конечном счете Чохов, может быть, действительно желал демобилизоваться, что ни в какой мере не могло никого удивить. И тем не менее они рассвирепели, словно он их обманул, поставил в ложное, неловкое положение. Его отказ от их содействия как бы против его воли выставлял все их поведение в неблаговидном свете. Они оба разом заговорили. Воробейцев упрямо упрашивал Чохова "не дурачиться и сказать, куда он хочет", а Хлябин кипятился, сквернословил и наконец буркнул: "Строит из себя, дерьмо..."

Чохов побледнел, медленно встал, взял из тарелки теплую котлету, не спеша поднес ее к лицу Хлябина и, прежде чем тот успел что-нибудь сказать, растер ее по его красному лицу. Потом он повернулся к двери и медленными, не совсем твердыми шагами вышел из комнаты, спустился вниз по лестнице, миновал двор и очутился на улице.

Было уже темно, и улица благоухала липовым цветом. Чохов шел и чувствовал себя предельно несчастным, обреченным человеком. Теперь он уже не понимал, почему поступил так, как поступил, и относил свои поступки и слова за счет густого и сладкого напитка, ошеломившего его своей неожиданной крепостью. Он не видел никаких оснований для своей внезапной строптивости и ярости там, у Воробейцева. Теперь он уже не мог себе представить, что его вывели из равновесия белый рояль, голубая тахта, замысловатый рисунок паркета и на этом фоне возможность просто устраивать полузнакомого человека с неизвестным личным делом, характером, биографией на какую-то службу, на которую, быть может, имеет право совсем другой человек. Эти мотивы теперь не приходили ему в голову, и он относил все за счет своего безобразного неуживчивого характера, разыгравшегося с особенной силой после ликера.

Он не знал дороги и никак не мог выпутаться из незнакомых переулков и улиц. Но ему было безразлично. Он шел куда глаза глядят, рисуя в своем воображении страшные последствия сегодняшних необдуманных и глупых поступков. Когда же он вспомнил эту злосчастную котлету и дикие глаза Хлябина в тот момент, он даже застонал от горя.

Наконец он все-таки выбрался к мосту. Все кругом было тихо. Слева чернели развалины потсдамского вокзала - нагромождение камня, изуродованных вагонов, обугленных зданий. Несмотря на то что война давно кончилась и светомаскировка была отменена, городские дома стояли темные, почти без единого светлого окна. Чохов все шел и шел, пока не остановился перед домиком, где жил.

"Повидаться бы с Лубенцовым", - подумал он вдруг, и это свидание показалось ему очень важным. Он вдруг представил себе ясные глаза гвардии майора, услышал его живую, быструю речь, увидел его небольшие выразительные руки - быстрые, никогда не находящиеся в покое. Он затосковал по гвардии майору почти так, как тоскуют по любимой девушке. От Весельчакова он знал, что Лубенцов находится в госпитале в районе Беелитц, где-то южнее Берлина.

Твердо решив повидаться с ним, он, немного успокоенный, вошел в дом, зажег свет, разделся и растянулся на своей койке, покосившись на соседнюю койку, которая стояла, как всегда, холодная, прибранная и пустая. Под ней, как и прежде, стоял запыленный фибровый чемодан.

Вскоре Чохов заснул, но спал беспокойно. Утром он проснулся оттого, что кто-то теребил его за руку. Перед ним стоял Воробейцев.

Чохов смутился, хотел пробормотать извинение, но Воробейцев не дал ему вымолвить слова, вдруг громко захохотал и восхищенно, прерывая свои слова хохотом, заговорил:

- Ну и здорово же ты его... Ха-ха-ха... Котлетой по морде... Не ожидал я, что ты... Ты бы на него посмотрел. Он был хорош... ха-ха-ха... с котлетой на харе...

Видимо, Воробейцев испытывал полное удовольствие. Это обстоятельство удивило Чохова. Вообще он не мог никак уловить мотивов поведения Воробейцева. Может быть, Воробейцеву просто было скучно и он искал новых впечатлений. Чохов не больно привык анализировать чужие души - ему хватало хлопот со своей собственной душой, но тут он почувствовал нечто жалкое в этом пройдохе Воробейцеве. Воробейцев смеялся над своим дружком Хлябиным и восхищался озорным поступком Чохова потому, что Чохов созорничал себе во вред - то есть сделал то, чего не мог бы сделать Воробейцев.

- А он тебе может здорово напортить, - перешел на полушепот Воробейцев, потом снова расхохотался и сказал: - Ты бы на него посмотрел...

Чохов молча оделся. Воробейцев между тем достал из тумбочки бутылку ликера зеленого цвета и стакан, откупорил бутылку, налил полстакана и протянул Чохову. Тот отрицательно помотал головой. Воробейцев выпил один, лег в одежде на свою койку, закурил сигарету, потом повернул голову к Чохову и спросил:

- Ты что, в самом деле хочешь демобилизоваться?

- Как прикажут, - сказал Чохов.

Он надел шинель. Воробейцев встрепенулся:

- Ты куда собрался?

- В Беелитц, - сказал Чохов.

- Зачем?

- Там Лубенцов в госпитале.

- Это какой? Разведчик?

- Он самый.

Лицо Воробейцева приняло задумчивое выражение.

- А что, ты с ним хорошо знаком?

- Да.

- Ничего парень. - Воробейцев помолчал, затем продолжал раздумчиво: Ну и везло ему здорово. Счастливчик. Бывают такие счастливчики - повезет им, а кругом все ахают: искусник, образцовый офицер, храбрый, умный. Талант! А он ходит как икона. Он как будто и симпатичный и свой парень, а это все притворство. Так просто слова не скажет, а все думает: удивляйтесь, смотрите, какой я образцовый. Приказы выполняю, забочусь о подчиненных - конечно, насколько это рекомендуется уставом, ни больше, ни меньше. А если что-нибудь не по его - так он тебя отбреет не хуже жандарма.

- Дурак, - сказал Чохов.

- Э, нет, он не дурак, он далеко не дурак...

- Ты дурак, - сказал Чохов.

Он застегнул ремень на шинели и направился к выходу.

- Подожди, и я с тобой поеду, - внезапно сказал Воробейцев. - Поедем на моей машине.

Чохов удивился, но промолчал. Возле дома - как всегда на тротуаре стоял "горбыль" Воробейцева.

Они миновали Потсдам, переехали мост и вскоре очутились на большой дороге.

- У меня в планшете карта-двухсотка, - сказал Воробейцев. - Возьми и следи за дорогой.

Чохов взял карту. Дорога шла все время по лесу - на карте, как и в действительности. Лес обступил дорогу с обеих сторон. Правильные длинные просеки разрезали на квадратики этот чистый, высаженный человеческими руками лес.

За деревней Михендорф они увидели над собой огромный мост.

- Это над нами проходит автострада, - сказал Воробейцев. - Хочешь посмотреть?

Они въехали на автостраду. По ней шли танки, орудия и пехота.

Чохов вышел из машины и глазами, полными восхищения, глазами, зачарованными и восторженными, смотрел на проходящие мимо воинские части. Чохов испытывал самую настоящую зависть к лейтенантам и капитанам, ехавшим впереди своих подразделений. У солдат веселый вид. Все хорошо одеты. Нигде не видно ботинок с обмотками - солдаты обуты в сапоги, и даже не в кирзовые, а в кожаные. Армия приобрела мирный, упорядоченный вид.

Сердце Чохова трепетало. Затем он вспомнил о вчерашнем случае с Хлябиным, случае, который грозил ему, Чохову, демобилизацией из армии, и его охватила тоска. Неужели он никогда больше не будет вот так, верхом на лошади или в кабине автомашины, двигаться впереди своей роты, с уверенным видом, зная, что позади - его солдаты, вооруженные и обученные люди, подчиненные и друзья, на которых сосредоточены все его заботы, вся его жизнь. Неужели он никому уже не нужен, и почему он хуже вот этого проехавшего мимо капитана, за которым идет полнокровная, укомплектованная рота с таким коренастым, могучим и хитрым старшиной, что просто загляденье!

Воробейцев что-то говорил, зубоскалил, но Чохов не слышал его, он был весь с этими проходящими мимо людьми и готов был пойти вместе с ними на край света.

V

Поехали дальше. Приближался Беелитц. Вдоль нешироких асфальтовых дорог, проложенных в глубь леса, стояли дачи и большие корпуса. Это был город госпиталей, больниц, клиник, санаториев. Воробейцев поставил свою машину - разумеется, на газон, - и оба пошли к одному из зданий. После долгих расспросов выяснили, где находится нужный им корпус, и отправились туда.

Всюду было тихо, пахло хвоей и смолой. Неподалеку стучал дятел.

Воробейцев шел позади Чохова и все продолжал развивать свою мысль о том, что после нескольких лет войны офицеру не вредно "пожить". Он прекращал свои излияния только тогда, когда навстречу попадалась медицинская сестра в белом халате. Тут Воробейцев обязательно останавливался, быстро находил тему для шуточного разговора, отпуская сногсшибательные комплименты, и пытался назначить свидание. Чохов втихомолку удивлялся находчивости и развязности Воробейцева, его умению врать убедительно и разнообразно: то он живет здесь рядом, то приехал "проверять госпиталь", то - проведать своего отца-генерала, который здесь лечится. Девушки не очень-то доверяли россказням длинноногого капитана, но его бесцеремонность забавляла их, они смеялись и уходили довольные.

Чохов вошел в корпус, где находился по всем данным Лубенцов, не без волнения. У пожилой сестры он осведомился о гвардии майоре.

- Он выписался, - сказала сестра.

Чохов постоял-постоял и пошел к выходу. Но потом вернулся. Сестра исчезла. Он открыл первую попавшуюся дверь. В большой комнате с покрытой белыми чехлами мебелью сидели двое в белых халатах - по-видимому, врачи. Чохов вошел и спросил, давно ли выписан гвардии майор Лубенцов и куда выписан. Один из врачей сказал, что выписан он третьего дня, а куда неизвестно. Чохов собрался снова уходить, но в это время из-за его спины раздался громкий и недовольный голос Воробейцева:

- Как так неизвестно? Не может быть, чтобы было неизвестно. Потрудитесь посмотреть свой талмуд и ответить как положено.

Второй врач, маленький, очень смуглый, с иссиня-черными волосами и бровями, сказал успокоительно:

- Зачем сердиться? Ай-ай-ай, как нехорошо так разговаривать.

- Ай-ай-ай, - передразнил Воробейцев врача. - Знаем мы вас. - Его лицо потемнело от внезапной злобы.

Смуглый врач растерялся от неожиданности, его губы обиженно задрожали. Неизвестно, чем бы все это кончилось, если бы в комнате не появился врач в чине полковника, оказавшийся главврачом госпиталя. Все встали. При виде полковника Воробейцев скользнул к двери и исчез. Чохов, страшно смущенный и раздосадованный, робко спросил у полковника, куда выписан гвардии майор Лубенцов, на что полковник добродушно ответил:

- Во-первых, он уже не майор, а подполковник. На днях ему присвоено очередное звание. А выписан он, по выздоровлении, для прохождения дальнейшей службы. Вот как, голубчик. - Он заметил, что в серых глазах капитана появилось выражение тоски, и, пожалев его, продолжал: - Тут, кажется, его жена осталась. Здесь Татьяна Владимировна? - спросил он у врачей. - Тоже уехала? Вот, голубчик, - обернулся он снова к Чохову, тоже уехала. - Он подумал, потом сказал: - Если память мне не изменяет, товарищ Лубенцов назначен служить в Советской Военной Администрации.

- Разрешите идти? - спросил Чохов.

Получив разрешение, он сказал врачам: "До свиданья", - но они ему не ответили. Он повернулся и вышел.

На широких каменных ступенях стоял Воробейцев и курил. Чохов сверкнул на него глазами и прошел мимо, направляясь к воротам. Воробейцев нагнал его и примирительно сказал:

- Ладно, не кипи. Не люблю врачей. Да и не знал же я, что появится этот полковник.

Они подошли к машине, Воробейцев открыл дверцу, но Чохов сказал:

- Я поездом поеду.

- Что ты, что ты! - заволновался Воробейцев. - Ну перестань. Ну что ты полез в бутылку? Ну прости. Погорячился я... - Когда Чохов после некоторого раздумья все-таки сел в машину, Воробейцев полуобиженно, полуудивленно заметил: - Ох, и характер у тебя!

Машина тронулась. Оба молчали. Наконец Воробейцев отважился спросить, узнал ли Чохов, где Лубенцов. Когда же Чохов сказал, что разведчик поступил на службу в Советскую Военную Администрацию, Воробейцев от неожиданности даже затормозил машину.

- Вот, - сказал он торжествующе и с каким-то особым удовольствием. Вот тебе Лубенцов! Знает, где хорошо!

- Послали, он и пошел, - сказал Чохов.

- Послали!.. Действительно!.. Прямо с больничной койки подняли пожалуйте в Администрацию. Нет, брат, так не бывает. Так в романах бывает. Будь спокоен. Он и с Середой в хороших отношениях, и с Сизокрыловым куда-то ездил. Парень ловкий. Ты зря головой мотаешь. Конечно, не спорю, офицер он неплохой, но и знает что к чему. Да это и правильно, я его не обвиняю. Хвалю! Так и надо!

Он нажал на газ. Машина пошла быстро, весело, словно настроение хозяина передалось ей. Вскоре они снова остановились - опять по дороге шли советские войска. Шли они походным порядком. За подразделениями двигались машины с полевыми кухнями.

- Учения начались, что ли? - недоуменно спросил Воробейцев.

Мимо промчались машины с радиостанциями, потом долго двигалась артиллерия.

- Странно, - сказал Воробейцев.

В Потсдам вернулись поздно вечером, а на следующее утро Чохов снова был в отделе кадров.

Здесь он среди множества офицеров, слонявшихся возле домиков, неожиданно встретился с капитаном Мещерским, бывшим командиром разведывательной роты той дивизии, где служил раньше Чохов. Оба обрадовались друг другу, так как уже с первого дня знакомства испытывали взаимную симпатию.

Мещерский был рассеян и чем-то озабочен. Впрочем, это не помешало ему заметить, то, что и Чохов выглядит грустным и озабоченным.

- Что-то вы скучный, - сказал Мещерский, внимательно взглянув на Чохова.

- Да, - сознался Чохов и, заметив в глазах Мещерского сочувствие, объяснил напрямик: - Боюсь, что меня демобилизуют.

Мещерский усмехнулся:

- А я скучный потому, что боюсь, что меня не демобилизуют.

Оба невесело рассмеялись и вместе вошли в дом. Тут им неожиданно велели не отлучаться. Полчаса спустя Чохова вызвали в комиссию.

Ему стоило немалого труда скрыть свой страх - самый настоящий страх, может быть, впервые в жизни испытанный Чоховым. В большой комнате сидели за столом четыре полковника, из которых один был начальник отдела кадров. На столе стояли стаканы с чаем и лежала гора папок с личными делами. В этих личных делах в течение лет накапливались данные обо всех офицерах, и эти папки незримо следовали за ними, как постоянная тень, во все города, деревни, воинские части, в резерв и в запас.

Чохов представился и замер посреди комнаты. Полковник, сидевший посредине стола, предложил ему сесть, но он не сел, так как был слишком взволнован и подавлен и короткое приглашение полковника не дошло до него. Полковник же рассматривал что-то в одной из папок. Наконец он поднял на Чохова глаза, потом снова опустил их к бумагам, усмехнулся, показал что-то сидевшему рядом полковнику и коротко засмеялся.

"Все", - подумал Чохов.

В этот момент в комнату вошел Хлябин. Он бросил быстрый взгляд на Чохова, наклонился к начальнику отдела кадров, что-то зашептал ему, потом положил на стол еще несколько папок и, снова бросив взгляд на Чохова, вышел.

"Все", - подумал Чохов, с трудом сдерживая судорогу на лице.

Члены комиссии о чем-то вполголоса поговорили, затем председательствующий опять поднял глаза на Чохова и сказал:

- Садитесь.

Чохов сел на краешек стула. Полковник потянулся, отпил из стакана чаю и сказал:

- У нас есть мнение назначить вас командиром стрелковой роты здесь, в Потсдаме. У вас нет возражений?

- Нет, - сказал Чохов.

- Как вы сами понимаете, - продолжал полковник, позевывая, - работа командира стрелковой роты в мирное время во многом отличается от той же работы в военное время. Храбрость в нынешние времена - дело неплохое, но второстепенное. Главное сейчас - умение воспитывать бойца, умение обучать его всему тому, что солдат должен знать, в том числе, конечно, следует воспитывать в нем храбрость. Строевая подготовка теперь приобретает особое значение потому, что внешний вид армии в мирное время играет особо важную роль. Вам это ясно?

- Да, - сказал Чохов.

Он слушал все, что ему говорили, и не верил в свое счастье. Ему казалось странным, что полковник говорит таким спокойным голосом, вовсе, по-видимому, не подозревая, что за буря клокочет в душе у Чохова и что Чохов готов подойти к нему, обнять его, готов даже заплакать от радости, от сознания своей неразрывной связанности с ним, этим полковником, и со всей армией.

Уже выходя из комнаты, Чохов вспомнил про Хлябина и Воробейцева, и это воспоминание наполнило его еще большим блаженством. Бессилие Хлябина и Воробейцева решить чью-либо судьбу вернуло ему душевное равновесие, очистило от угнетавших его сомнений, с которыми ему трудно было бы жить на свете.

Он протискался сквозь толпу офицеров и вдруг подумал о Мещерском. В этот момент ему показалось просто ненормальным стремление Мещерского уйти из армии - из такой армии! Но он теперь хотел, чтобы все были счастливы, и потому мысленно пожелал Мещерскому добиться своего.

Он решил дождаться Мещерского и остановился неподалеку от дома. Вскоре Мещерский окликнул его. Они пошли друг другу навстречу.

- Сразу видно, что у вас все в порядке! - воскликнул Мещерский. Поздравляю! Поздравьте и вы меня - у меня тоже все в порядке!

Они молча пожали друг другу руки. Торжественное настроение вдруг овладело обоими - оба стояли на пороге новой жизни.

- Запишите мой адрес, - сказал наконец Мещерский и с милой важностью, немножко волнуясь, продиктовал: - Москва, девять, проезд Художественного театра... Давайте пообещаем писать друг другу. Мы мало встречались, но я вас очень полюбил.

- Понятно, - невпопад сказал Чохов, густо покраснев. Он не привык к душевным излияниям.

VI

Отмеченное Чоховым и непонятное ему оживленное движение войск с востока на запад по германским дорогам со стороны казалось чем-то похожим на внезапный завершающий всплеск небольшой волны спустя некоторое время после удара большого вала. На самом деле оно имело свой смысл.

Дело в том, что 1 июля 1945 года английские и американские войска, стоявшие по западному берегу Эльбы и Мульды, начали, во исполнение одного из тайных решений трех держав в Ялте, отход к западным границам провинций Мекленбург, Саксонии-Ангальт и Тюрингии; советские же войска начали занимать освобождаемую союзниками территорию.

Впереди катили передовые отряды на машинах. Солдаты были отлично настроены: приятно двигаться вперед после двух месяцев непривычной стоянки на одном месте. К тому же движение на запад без боев, без риска быть убитым на любом повороте дороги доставляло им вполне понятное удовольствие - это чем-то походило на экскурсию по незнакомой и потому интересной земле. Солдаты ехали да похваливали дипломатию, позволяющую занимать города без боя.

Но как только передовые отряды перешли отмененную ныне демаркационную линию, переправившись через водную преграду, солдаты обратили внимание на то, что городишки и селения выглядят пустынными, как бы покинутыми, хотя население, несомненно, никуда не уходило: грядки огородов были усыпаны уже созревшими овощами; сады - полны созревающих плодов; во дворах лежали лопаты, тяпки и другой инструмент, и его вид говорил о том, что им пользовались вот только что, буквально полчаса тому назад; во дворах гуляли куры, гуси и утки. Но людей не было. Нигде не было видно ни души.

Солдаты удивились этому. Они отвыкли от страха перед ними со стороны местного населения - страха, который существовал и в первое время имел основания. В той части Германии, где солдаты стояли раньше, в отношениях между ними и немцами наметился серьезный и знаменательный поворот. И дело тут было не только в директивах и приказах Советского командования и Советской Администрации. Дело было в живом общении с населением, ибо хотя такое общение запрещалось, во всяком случае не поощрялось, но оно существовало. Элементарное чувство справедливости заставило солдат понять, что нельзя отнести вину за страшные злодеяния на счет всех этих мужчин, женщин и детей, составляющих народ Германии. Что касается немцев, то они почти сразу поняли, что наша армия с гражданами не воюет, напротив, готова отнестись к ним дружественно, причем нередко склонна даже к мягкости, не всегда ими заслуженной.

Поэтому вполне понятно, что солдаты, очутившись на территории, занятой прежде американскими и британскими союзниками, удивились боязливости и запуганности местного населения. Но задумываться об этом не было ни времени, ни пока что и охоты. Солдаты, обвеваемые свежим ветерком, сидели на грузовых машинах, покуривая и беседуя скорее односложно, чем многоречиво, и втайне удивляясь, что они, столь мирно и благодушно настроенные теперь, казались здешним немцам такими грозными и непримиримыми.

Передовые отряды нередко обгоняли во время своего марша уходящие на запад американские и английские части. При этом воины союзных держав обменивались дружелюбными приветствиями и любопытными взглядами. Правда, солдаты уже не выказывали в отношении друг друга такого восторга, какой проявлялся на первых порах после победы. Они вели себя гораздо сдержаннее, напоминая мужиков, временно сбежавшихся для тушения пожара, а потом, после того как пожар потушен, - вернувшихся каждый в свою избу, на свое поле, к своим домашним делам.

Передовые отряды достигали предназначенных им пунктов, и на дорогах Средней Германии снова все стихло на несколько дней, после чего дороги опять заполнились войсками. Это пошли советские дивизии.

Шли они привычным походным порядком, как на войне. И хотя никаких боевых действий на ближайшие сто лет не предвиделось, части двигались по всем правилам устава - с головными походными заставами и боевыми охранениями. Мотоциклисты и верховые носились вдоль колонн. Что касается разведчиков, то они, несмотря на отсутствие неприятеля, имитировали необычайную бдительность и шли не в боевых порядках, а в стороне, не по широкому и гладкому асфальту, а соседствующими с ним тропками, которые, впрочем, были высушены солнцем не хуже асфальта. Когда же большая дорога проходила лесом, разведчики углублялись в лес, и тогда они смыкались, замедляя шаг, и прислушивались к негромкому шуршанию листьев с таким видом, словно ожидали каждое мгновенье появления врага.

Многие из разведчиков были одеты, по старой памяти, в маскировочные халаты.

Одно из разведывательных подразделений устроило привал в редкой рощице у дороги.

Разведчики развели костер и стали готовить себе ужин. Вскоре возле них остановилась машина - этакая маленькая зеленая быстрая ящерица, полутягач, полулегковая. Из нее вышли трое. Они встали возле своей машины и почему-то довольно долго и пристально, с таким видом, словно хотели о чем-то спросить, но не решались, стали смотреть на костер и на неспешно двигавшихся вокруг него или лежавших вповалку разведчиков.

Разведчики обратили на это внимание одного из своих офицеров, и тот, застегнувшись на все пуговицы, пошел к машине, чтобы осведомиться о причине такого любопытства. Подойдя к этим людям, он прежде всего, по известной армейской привычке, бросил быстрый взгляд на погоны, а уже потом на лица. Один из троих оказался подполковником, второй - старшиной, а третий - по-видимому, шофер - просто рядовым. Подполковник всмотрелся в лицо подошедшего капитана и сказал:

- Так я и знал, что встречу знакомых! Белоусов, кажется?

- Товарищ Лубенцов! - обрадовался и капитан, узнав известного в армии разведчика. Все офицеры разведки, как правило, знали друг друга.

Белоусов слышал, что дивизия Лубенцова расформирована, и спросил:

- Куда же вас назначают?

- Уже назначили, - сказал Лубенцов, помрачнев на мгновение. Комендантом назначили. - Он окинул взглядом разведчиков в зеленых маскхалатах и грустно проговорил: - Прощай, разведка! - Он отказался от приглашения подсесть к костру и, шутливо толкая Белоусова туда, где весело горел огонь и кипели котелки с чаем, сказал: - Идите, идите... Я на вас только немного посмотрю и поеду.

Несколько смущенный этим странным желанием, Белоусов нерешительно простился и вернулся к своей роте. Что касается Лубенцова, то он действительно постоял еще минут пять, глядя пристально и печально на костер и людей вокруг костра, и наконец, махнув рукой, уселся в машину.

Машина тронулась и тут же свернула на другую дорогу - тихую, пустынную, на которой совсем не было войск. Мимо пробегали немецкие селения, на фоне чистого неба высились башни лютеранских церквей. Кончался огромный летний день, переполненный множеством впечатлений и событий. Этот поворот с дороги, заполненной советскими войсками, на пустынную дорогу показался Лубенцову чем-то символическим. Он оглянулся на сидевшего сзади старшину Воронина. Он ожидал увидеть и на лице старшины выражение мечтательного прощания с прошлым. Но Воронин и не думал жалеть о прошлом. С фатализмом, свойственным солдату, он воспринял перемену в своей жизни и даже был доволен тем, что ему предстоят новые впечатления и что будущая жизнь будет непохожа на все, что было прежде. Поэтому зрелище зеленых маскхалатов у костра вовсе не задело его воображения, и он, заметив устремленный на него взгляд гвардии майора - то бишь подполковника (он никак не мог привыкнуть к новому званию Лубенцова), - сказал:

- Время-то раннее, а они уже спят...

"Они" значило - немцы. Действительно, проносящиеся мимо деревни были безлюдны, даже собаки не лаяли.

Отвлеченный словами Воронина от своих прежних мыслей, Лубенцов тоже удивился молчанию, царившему в немецких селах. Немцы, видимо, замерли в ожидании неких серьезных и, быть может, горестных перемен, которые, возможно, наступят в связи с уходом из этих мест англосаксов и приходом русских войск и советских порядков.

Лубенцов напряженно вглядывался в темные очертания когтистых крыш, под которыми притаилась чужая, непонятная жизнь, в эту жизнь ему, Лубенцову, предстояло теперь ввязаться.

Как и что он будет делать, он не знал. Все, что было сказано в Карлсхорсте на инструктивном совещании, ограничивалось общими словами. Да и слов этих было, собственно говоря, три - три "де" - демократизация, денацификация, демилитаризация. Впрочем, до своего назначения Лубенцов и сам, вероятно, мог бы довольно складно объяснить всем желающим слушать такого рода объяснения, что нужно делать в Германии. Он тоже произносил бы эти три слова, присовокупив, пожалуй, еще одно "де" - демонтаж. Он тоже сказал бы то, что позавчера им сказал генерал, - может быть, не так красноречиво и самоуверенно.

Однако уже вчера, побывав в городе Галле, а затем - в окружной комендатуре, в городе Альтштадте, и подробно поговорив с двумя офицерами Администрации, он стал догадываться, что дело гораздо сложнее, чем ему казалось раньше.

Эти два офицера, подполковники Леонов и Горбенко, люди умные и, как у нас выражаются, хорошо информированные, охотно ввели Лубенцова в обширный круг вопросов, которые ему придется так или иначе решать.

Перед работниками Советской Военной Администрации простиралась большая страна, побежденная в жестокой войне, разочарованная в прошлом и не верящая в будущее. В этой стране были нарушены торговля и кредит, города превращены в руины, транспорт и связь низведены до уровня начала века. В этой стране была исковеркана мораль; драгоценный опыт революционного движения был предан забвению, поруган и осмеян; этические нормы человеческого поведения были чудовищно извращены. Все это следовало восстановить либо в корне переделать, все это надо было спасти. А главное - понять во всей сложности.

По правде говоря, Лубенцова пробирала дрожь от подобных мыслей, и он старался не углубляться в них, употребляя для этой цели древний человеческий способ, а именно - часто произносил вполголоса слова: "Ладно, там видно будет".

Лубенцов ночевал в Альтштадте у своих новых друзей. Леонов и Горбенко прибыли сюда несколькими днями раньше и поселились в одном из особняков тихого, утонувшего в зелени квартала. Дом принадлежал архитектору Ауэру маленькому человеку с гривой седых волос на большой, не по росту, голове. Обрадовавшись тому, что Лубенцов понимает немецкий язык, и заметив во время разговора, что молодой русский подполковник любознателен, архитектор стал показывать ему альбомы по немецкому зодчеству и объяснять смысл и ход развития готического стиля. Затем между прочим выяснилось, что доктор Ауэр не только архитектор, но и довольно крупный капиталист, владелец большой фирмы по производству строительных материалов.

Лубенцов листал альбомы, и ему было странно сознавать, что он сидит рядом со своим заклятым классовым врагом, "буржуем". Этот "буржуй" умен и дружественно расположен к русским, о чем сообщил Лубенцову спокойно и без всякого заискивания. Он не был ни капельки похож на карикатурного толстого господина с крючковатым носом и загребущими пальцами в кольцах. На крепкой короткопалой руке господина Ауэра было одно-единственное, и то обручальное, кольцо. И говорил он не о прибавочной стоимости и не об угнетении пролетариата, а о стрельчатых сводах и цветных витражах, причем говорил с непритворным вдохновением, так что казалось, что одно лишь прекрасное искусство "высокой готики" занимает его на этом свете.

Позже он, правда, заговорил и о политике, но при этом придал своему лицу рассеянно-усталое выражение.

- Умные немцы, - сказал Ауэр, - а такие все-таки есть, - добавил он, бледно улыбнувшись, - несомненно, будут оказывать советским властям самое полное содействие во всех мероприятиях по денацификации и демилитаризации Германии. Полезно для обеих сторон, чтобы советские власти считались при этом с местными традициями и местным укладом жизни.

Он говорил медленно, чтобы русские его лучше поняли. Советские офицеры ему нравились, они были любознательны и вежливы; когда он говорил, у них - у всех троих - между бровями появлялись напряженные морщинки. Он думал о том, что, когда варвары приходят к цивилизованным народам даже в качестве завоевателей, надо и можно их воспитывать, приобщать их к более высокому уровню мышления - они очень восприимчивы, как это не раз подтверждалось в ходе мировой истории.

Лубенцов находил слова архитектора разумными, не подозревая, о чем в это время думает доктор Ауэр. Разумеется, Лубенцов заметил, что, упомянув о денацификации и демилитаризации Германии, Ауэр опустил "демократизацию". Лубенцов понял и то, что тонкое выражение "местный уклад жизни" является, вероятно, псевдонимом грубого выражения "капитализм". Но не это насторожило Лубенцова. Насторожило его то, что Ауэр говорил о политике с нарочитой небрежностью, как о чем-то третьестепенном, маловажном, не то что об искусстве, о котором он выражался с восторженным косноязычием влюбленного. Неискренность небрежного тона при разговоре о явлениях жизни поставила под сомнение искренность восторгов по поводу искусства. Может быть, поэтому Лубенцов испытал неясное ощущение, что его симпатичный собеседник в чем-то обманывает его, заметает следы.

Между тем Ауэр, по-видимому заметив тень, пробежавшую по лицу Лубенцова, переменил тему и снова заговорил об архитектуре.

- Вот это Страсбургский собор, - сказал он, перевернув страницу в альбоме. - Обратите внимание на величие и в то же время изящество огромного сооружения. Оно строилось около двух веков. Его задумали люди, которые прекрасно знали, что не доживут до конца постройки. Ведь строили тогда без портальных кранов, без экскаваторов, все руками, руками... Но это для них было неважно, они были бескорыстны и влюблены в свое дело... Завидовали ли они будущим поколениям, которым суждено было узреть прекрасное создание в завершенном виде? Неизвестно. - Он помолчал, словно взвешивая этот вопрос, затем поднял глаза на Лубенцова и проговорил с той же бледной улыбкой: - Поскольку вы, вероятно, пробудете у нас долго, хотим мы этого или нет, - вам будет полезно глубже понять дух немецкой архитектуры.

С этими словами, несмотря на сквозивший в них оттенок снисходительности, Лубенцов согласился безоговорочно. "Буржуй" был прав. Немецкую архитектуру ему, Лубенцову, следует изучить. И не только архитектуру, но и историю, и местные традиции, о которых говорил Ауэр, и психологию местных буржуев и, разумеется, рабочих. Доктор Ауэр даже не подозревал, как глубоко западали в душу начинающего коменданта его слова.

Теперь, сидя в машине и вспоминая разговор с Ауэром, Лубенцов упрямо сжимал зубы и твердил про себя: "Все изучим, все поймем"

Понемногу очертания местности менялись. Если вначале дорога шла по равнине, то уже спустя полтора-два часа равнина начала собираться складками. Чем дальше, тем эти складки становились выше и гуще. Они шли террасами в три-четыре яруса. Нижний ярус был весь в светло-зеленых свекольных и сизых капустных полях, часто окаймленных рядами деревьев; за ними начинался следующий, более высокий ярус - обширный холм, поросший спелой рожью; третий ярус иногда был покрыт вишневыми садами, низкорослыми и густыми, или желтыми цветками рапса, а совсем сзади, на самом высоком ярусе, темнели хвойные леса.

Наконец слева на горизонте показались уже настоящие горы. По мере того как дорога подымалась - хотя и незаметно, но неуклонно - все выше и выше, все кругом становилось разнообразнее, ландшафт - все роскошнее, зелень - все буйнее. Вдоль дороги иногда мелькали большие поля белого и красного мака, розового клевера и желтой горчицы. Деревья, посаженные по обе стороны дороги - груши, черешни, развесистые липы или серебристые тополя, - придавали дороге особую прелесть.

Отвлекшись на некоторое время от своих забот и тревог, Лубенцов ощутил давно забытое чувство слияния с окружающей природой; эта тишина и покой, царящие вокруг, напомнили ему детство в дальневосточной тайге, где он бродил со своим отцом-охотником, ночевал на дальних заимках, целыми днями не произносил ни слова, потому что отец был молчалив, да и не хотелось говорить, а хотелось только слушать заплетающийся говор таежных речек, треск сучьев и птичий крик.

У него так хорошо стало на душе, что он даже удивился своему настроению сладкой расслабленности. Это, может быть, было следствием того, что он влюблен. Может быть, в связи с этим он стал обращать внимание на красоты природы. Несомненно, что Таня имела к этому отношение. В последнее время он вообще заметил, что думает и чувствует за двоих. И добродушно смеялся над собой, что смотрит на все и видит все вокруг двумя парами глаз - своими и ее.

Честно говоря, хорошему настроению Лубенцова содействовало и то обстоятельство, что он иногда вспоминал о своем новом звании. Это можно ему простить, учитывая, что он был кадровым военным, а между кадровыми военными известно, что майор - это почти капитан, а подполковник - почти полковник.

Погруженный в сумбур своих мыслей и впечатлений, Лубенцов забыл о спутниках. Но тут послышался прозаический голос Воронина:

- Нам бы заночевать где-нибудь да поужинать.

Да, уже стемнело. И так как справа от дороги в этот момент появились темные строения, Лубенцов велел повернуть туда.

VII

Воронин распахнул ворота, и машина въехала в огромный двор, края которого уходили куда-то далеко и терялись в темноте. К машине сразу приблизилось несколько человек. Воронин объяснил им свою просьбу кратко и вразумительно.

- Шляфен*, - сказал он.

- Bitte, bitte*, - гостеприимно и даже как будто с удовольствием произнес мужской голос.

_______________

* Спать (нем.).

* Пожалуйста, пожалуйста (нем.).

Человек, сказавший эти слова, пошел вперед, Лубенцов и его спутники за ним. Они подошли к темному дому. Человек распахнул перед Лубенцовым дверь. Одновременно в большом вестибюле стало светло от электрического света, зажегшегося в плафонах по всем четырем углам. Вестибюль был отделан дубом. Посредине, на небольшом возвышении, стояло чучело бегемота, а стены были увешаны рисунками, изображавшими африканских негров и негритянок, и фотографиями африканских пейзажей и свайных деревень. Справа вверх подымалась лестница с дубовыми перилами, покрытыми искусной резьбой, а наверху от лестницы отходила галерея с такими же перилами, как и на лестнице. Галерея эта шла вдоль всех четырех стен вестибюля. Тяжелые дубовые двери вели из галереи к комнатам второго этажа.

- К помещику попали, - сказал Воронин, весьма довольный этим обстоятельством.

Провожавший оказался молодым человеком спортивного вида, с незначительным смуглым лицом, в брюках гольф и в короткой серой тужурочке, которая вся блестела застежками "молниями", расположенными на ней вкривь и вкось. Он молча, переминаясь с ноги на ногу, подождал, пока русские осмотрят бегемота, затем пригласил Лубенцова следовать дальше, через стеклянную дверь в большую комнату, оказавшуюся столовой. Здесь он усадил русских в кресла, а сам исчез. Лубенцов велел Воронину принести из машины что-нибудь поужинать. Воронин встал, но не слишком охотно, покрутился по комнате, посмотрел на картины, висевшие и здесь по стенам. К машине он явно не спешил. Наконец он все-таки вышел, но уже через минуту вернулся обратно - с пустыми руками и в сопровождении невысокой толстой девушки. Она пробормотала приветствие, открыла огромный буфет и стала доставать оттуда посуду. Потом она исчезла вместе с Ворониным.

Лубенцов стал смотреть в открытое окно. Свет из окон освещал кусок, по-видимому, обширного сада - густую листву деревьев и верхушки цветочных клумб. Из сада доносился шум воды - должно быть, неподалеку находился фонтан или ручей. Лубенцовым овладело странное и не неприятное самочувствие человека, внезапно оторванного от своей почвы и перенесенного на другую, совсем чужую, почти нереальную в своей поразительной непохожести на то, к чему он привык. С тем, настоящим, всамделишным миром, в котором Лубенцов существовал раньше, его теперь связывала, казалось, только тонкая нить воспоминаний, которая раскручивалась, подобно катушке провода, вслед за его машиной по дороге о т т у д а с ю д а (образ естественный для разведчика, не раз тянувшего телефонный провод в расположение противника). Ей-богу, здесь было нелегко себе представить, что где-то и не так уж далеко жили, ходили, разговаривали Тарас Петрович Середа, капитан Мещерский, генерал Сизокрылов, Плотников, Чохов.

Лубенцов отвернулся от окна. Стол уже был уставлен яствами, но отнюдь не воинскими. Опять появившийся из боковой двери молодой человек спортивного вида пригласил Лубенцова к столу, назвав его "герр командант", из чего Лубенцов сделал вполне правильный вывод, что Воронин успел с ним переговорить и показать "товар лицом". Лубенцов посмотрел на Воронина сердито. Тот спрятал глаза и при этом незаметно подмигнул шоферу, который одобрительно хмыкнул.

Когда они уже уселись за стол, из боковой, почти незаметной, маленькой двери к ним вышла красивая женщина лет сорока в длинном бальном платье. Она направилась к Лубенцову, вставшему ей навстречу, и подала ему руку. Он пожал ее руку. Не зная, как полагается вести себя в подобных случаях, он стоял неподвижно. Однако его выручила улыбка, как всегда очень приятная и дружественная. Хозяйка в ответ тоже улыбнулась ему. Его улыбка, по-видимому, ободрила ее - глубокая, тревожная морщина, прорезавшая ее лоб между большими серыми глазами, распрямилась. Жестом руки она пригласила его сесть за стол, но сама не села, повернулась к нему спиной, чтобы дать какое-то распоряжение служанке, а может быть, для того, чтобы показать ему свою красивую обнаженную спину. На Воронина и шофера она не обратила никакого внимания, словно их не было в комнате. И эта черточка была, пожалуй, единственной неприятной деталью во всем ее привлекательном облике. Лубенцов, прежде чем она успела усесться рядом с ним, представил ей обоих.

- Дмитрий Воронин, Иван Тищенко, - сказал он.

Она, спохватившись, подала обоим руку и представилась:

- Лизелоттэ фон Мельхиор.

- Лубенцов, - представился и он.

Она подняла глаза к потолку с полукомическим, полуглубокомысленным видом, словно делала в уме сложные арифметические подсчеты. Наконец она сказала:

- Also, Herr Lubentsoff, Herr Woronin und Herr...* - "Тищенко" она никак не могла произнести и засмеялась приятным смехом, после чего села и, повернувшись к Лубенцову, начала с улыбкой накладывать ему на тарелку салат. Потом она начала накладывать салат и остальным двум, но уже без улыбки.

_______________

* Итак, господин Лубенцов, господин Воронин и господин... (нем.)

Лубенцов с затаенным любопытством, чувствуя себя так, словно он в театре, наблюдал за ней, за ее размеренными, точными и плавными движениями, за тонкой игрой ее лица. Он счел нужным не показывать своего знания немецкого языка - так ему было удобнее наблюдать за ней; кроме того, молчание предохраняло его, может быть, от каких-либо бестактностей, которые могли бы произойти из-за незнания этикета. Например, он толком не знал, нужно ли ему ухаживать за ней за столом, то есть не должен ли и он положить ей еды на тарелку. Он сделал то единственно разумное, что мог: ничего не стал делать, а начал есть, косясь на загадочные ножи и серебряные лопаточки, неизвестно для чего положенные рядом с его тарелкой.

Молчание, воцарившееся за столом, нельзя было назвать тягостным, поскольку немка и немец думали, что русские не понимают их, а русские знали, что немцы их не понимают. Все с легкостью ограничивались вежливыми улыбками и словами "битте" и "данке"*. Мысли же у всех были такие:

_______________

* "Пожалуйста" и "спасибо" (нем.).

Лубенцов думал о том, как бы он и его товарищи не совершили чего-либо неполагающегося за столом; поэтому он время от времени поглядывал на Воронина и Тищенко предостерегающим взглядом. Кроме того, он прикидывал, как выглядела бы Таня, если бы ее одеть в это платье.

Помещица тоже боялась совершить что-нибудь бестактное в отношении русских, например, задеть их демократизм, выразившийся только что так ясно в поступке этого подполковника. Она думала и о том, что у этого русского милое лицо и что ведет он себя совершенно по-светски: свободно, но скромно или, наоборот, скромно, но свободно. Но это не были ее единственные мысли. Несмотря на милое лицо подполковника, она не очень доверяла ему и боялась, как бы русские чего-нибудь у нее не взяли. Поэтому она решила, что велит дать им на дорогу жареную индейку, вина - она знала из литературы, что русские очень любят вино, - и какие-нибудь подарки небольшой ценности, чтобы этим продемонстрировать, во-первых, свою лояльность в отношении пришедших сюда русских войск и, во-вторых, немного удовлетворить их корыстолюбие, не рискуя большим.

Что касается Воронина, то он пришел к выводу, что не зря согласился ехать служить с гвардии майором, то бишь с подполковником, и что его ожидает интересная жизнь с разными приключениями, и что будет о чем писать своим в Шую. Кроме того, он одобрительно следил за Лубенцовым и нашел, что начальник ведет себя здесь так, словно он с детства только и делал, что ужинал с помещиками. Будучи совершенно бескорыстным человеком, Воронин тем не менее, глядя на помещицу и ее сына и не без презрения отмечая их подчеркнутую любезность, догадывался, что они боятся, как бы у них чего-нибудь не забрали, и был доволен тем, что они боятся.

Шофер Иван Тищенко, человек меланхолический, тяжелодум, ни о чем особенном не думал, а только отдавал честь закуске, справедливо считая, что он как шофер не обязан думать, когда здесь присутствует начальник, а должен есть то, что дают. Он только изредка поглядывал на многочисленные "молнии" на молодом помещике, не понимая их назначения и втайне удивляясь тому, как люди непросто живут.

Ничего особенного не думал и молодой помещик, с его низким лобиком и почти белыми глазами. Он только все время следил за матерью, чтобы выполнить все, что она велит и что кажется ей необходимым в этой довольно сложной ситуации, наступившей в связи с приходом русских.

Уверившись в том, что ни подполковник, ни тем более его подчиненные не понимают по-немецки, госпожа фон Мельхиор стала понемногу разговаривать с сыном, и из их разговора Лубенцов, внутренне смеясь, узнал: что: а) он, Лубенцов, пресимпатичнейший молодой человек; б) Воронин - плут; в) шофер противное животное; г) нужно спрятать что-то ценное (что именно, Лубенцов не уловил) в какое-то потайное место, ибо она опасается "гостей"; д) как ей кажется, русские не такие джентльмены, как англичане, но и не такие свиньи, как американцы.

Все это она изрекала время от времени с лучезарнейшей улыбкой, необычайно красившей ее лицо, и с таким видом, словно речь шла о том, чтобы ей передали горчицу или придвинули хлебницу. Но в ее громких и смелых высказываниях чувствовалось озорство и щеголяние этим озорством. Сын ее сдержанно и несколько испуганно улыбался.

Лубенцов не моргнув глазом выслушал все и, наскоро поев, озабоченно взглянул на ручные часы и с деланным смущением улыбнулся. Она поняла и притворилась разочарованной желанием подполковника уйти так рано на отдых.

Молодой человек повел всех троих обратно в вестибюль с бегемотом, оттуда они поднялись по лестнице на второй этаж. Лубенцов с Ворониным улеглись в большой душной спальне. Один Тищенко отказался спать в доме - с детства не слишком доверяя помещикам и капиталистам, он боялся, как бы тут не сперли машину. Он улегся в машине на заднем сиденье.

Лубенцов проснулся рано утром. Тихо, чтобы не разбудить Воронина, он оделся и сошел вниз. Очутившись на крыльце, он увидел помещичий двор во всей его красе. При свете дня двор оказался еще огромнее, чем это представлялось ночью. Он мог бы послужить центральной усадьбой для большого совхоза. Длиннейшие кирпичные коровники и свинарники, амбары и лабазы окружали его. Все эти службы были двухэтажные - в первом этаже помещались животные и хранились запасы, а во втором, по-видимому, жили батраки: на маленьких оконцах вторых этажей висели занавесочки и стояли горшочки с геранью. Двор был весь вымощен булыжником, но булыжник виднелся лишь кое-где под слоем многолетней грязи, смешанной с навозом и перепревшей соломой. Чистой была только асфальтовая дорога, которая вела от ворот к помещичьему дому. Посреди двора возвышался четырехугольный помост, заваленный кучами навоза - сюда их свозили со всего двора. В прохладном утреннем тумане неясно вырисовывались очертания пузатых силосных башен и белой водокачки. Из дальних темных помещений доносилось слабое мычание коров, а время от времени - негромкое ржание лошадей. Во дворе там и сям поодиночке и большими группами расхаживали индейки и цесарки.

Это было здесь. Но как только Лубенцов, обойдя господский дом, оказался на другой стороне его, перед ним появилась совершенно иная картина. Здесь находился тенистый и, по-видимому, обширный парк, который, подступая к самому дому, оставлял лишь небольшое четырехугольное пространство, сплошь засаженное красными розами. Посредине розария находился фонтан с бронзовой фигурой.

Постояв с минуту в тени и тишине парка, Лубенцов снова обошел дом и опять очутился на хозяйственной стороне. Двор оживал. Распахнулись ярко-зеленые ворота одного из сараев, и оттуда медленно вышли один за другим три трактора. В другом конце двора батраки запрягали могучих битюгов в высокобортные повозки, большие, как автобусы. Старик с седыми усами, в нахлобученном на глаза картузике выгонял за ворота коров. Их было не менее сотни. За ними плотной кучкой бежали овцы, а сзади суетился полный усердия черный лохматый пес.

Лубенцов вышел вслед за стадом через широкие дубовые ворота и увидел перед собой большое село, почти сплошь состоявшее из двухэтажных красных кирпичных домов с ярко-зелеными оконными рамами и ставнями. Дома стояли впритык один к другому. Только изредка от дома к дому тянулась высокая побеленная каменная ограда. И то, что все тут было каменное, включая мостовую и плитчатые тротуары, и не было видно никакой зелени - ни деревца, ни травки, - все это неожиданно напомнило Восток, улицу крымского или закавказского аула. Отсутствие всякой зелени на деревенской улице было тем более странно, что Германию можно было бы по праву назвать зеленой страной - в этом Лубенцов уже убедился. И он вспомнил о помещичьем парке, об огромном количестве росших там старых деревьев, и его воображению представилось, что деревьям всего села однажды приказано было перебраться в помещичий парк, и они ушли туда, оставив деревню голой, каменистой и залитой солнцем.

Но вот появились и деревья. Посреди села, напротив опрятной красной церковки, находился пруд, вокруг которого росли ивы. Лубенцов дошел вместе со стадом до пруда. Старый пастух покосился на него, глаза старика на мгновенье выразили панический страх. Лубенцов улыбнулся ему и отдал приветствие, приложив руку к фуражке. Старик замер, потом сдержанно поклонился и сразу же засуетился, забил длинным бичом по земле, закричал на коров и овец и быстро-быстро погнал их дальше, по улице направо.

Село просыпалось. Отовсюду слышалось пение петухов, кудахтанье кур, мычание и блеяние, ликующее ржание и визгливый лай. Вдоль домов засновали женщины. Раскрывались ставни, в окнах появлялись заспанные лица детей. Это все было по-милому хорошо знакомо, и Лубенцов подумал, что у всякого русского человека, даже городского, в крови неистребимая любовь к деревне.

Затем Лубенцов обратил внимание на то, что у самого берега пруда расположились люди. Многие из них еще спали на подстилках из соломы и на старых вещах, некоторые - под самодельными палатками, из-под которых торчали ноги. Кое-кто уже встал, умывался. Женщины бегали от пруда к домам и просили у хозяев кружку, тарелку.

Неподалеку слышались рыдания, но никто даже не оборачивался на них. Все были заняты своим делом - вступлением в новый длинный нелегкий летний день.

Среди ив стоял, широко расставив ноги, большой костлявый человек, обросший редкой красноватой бородой. Он сек ослепительно рыжую девочку пучком ивовых прутьев. Он делал это так размеренно и злобно, словно в маленьком вздрагивавшем теле рыжей девочки сосредоточились все причины войны, поражения, бездомности и бедности. Эта размеренная лютость потрясла Лубенцова. Он пошел на этого человека, и, когда тень его упала рядом, человек поднял глаза. Он враз опустил по швам большие руки, и прутья ивы упали на траву. Лубенцов стал искать подходящие немецкие слова, но, как назло, не мог вспомнить ничего подходящего. Ему пришлось ограничиться маловыразительными словами, которые он вспомнил.

- Нихт гут, - сказал он. - Кинд, кляйнес кинд*.

_______________

* Нехорошо. Ребенок, маленький ребенок (нем.).

Маленькая бледная женщина прижала рыжую девочку к себе, однако же встала между человеком, раньше бившим девочку, и Лубенцовым. Что-то говоря без умолку, так быстро, что Лубенцов ничего не понимал, она то жалко улыбалась Лубенцову, то оборачивалась к тому человеку; она была и благодарна русскому офицеру за то, что тот защитил девочку, и одновременно боялась, как бы муж не имел от русского крупных неприятностей за то, что избивал свою дочь. Поэтому она, жалуясь на мужа, в то же время оттирала его все дальше к ивам.

Что касается рыжей девочки, то она немедленно забыла о своих воплях и, вся сгорая от любопытства, глядела на Лубенцова во все глаза. Даже бесчисленные веснушки - и те, кажется, у нее расширились от изумления и интереса.

- Wer sind diese Leute?* - спросил Лубенцов, обращаясь к женщине и обведя рукой весь табор.

- Wir sind Fluchtlinge aus Schlesien!..* - предупредив ответ матери, пронзительно выкрикнула рыжая девочка и вся расцвела от удовольствия и от гордости перед другими детьми, которых бог лишил возможности запросто поговорить с русским офицером.

_______________

* Кто эти люди? (нем.)

* Мы беженцы из Силезии!.. (нем.)

Лубенцов покачал головой и задумался. Он не мог не вспомнить огромный помещичий дом, пустынный, с высокими гулкими комнатами, дом, в котором жили только двое.

Он медленно пошел обратно к поместью и вскоре заметил, что беженцы, по преимуществу мужчины, идут вслед за ним. Он подумал, что они хотят обратиться к нему с какой-то просьбой, и остановился. Но нет, они шли не за тем. Они обошли его стороной, держась в некотором угрюмом отдалении, и направились к воротам усадьбы, где навстречу им вышел молодой помещик, на сей раз одетый в теплое пальто, в зеленой шляпе с пришитым к ней заячьим хвостиком. Беженцы остановились у ворот, а он начал громко распоряжаться, впуская их поодиночке и по двое. Тут он заметил Лубенцова, поклонился и сказал, вроде как бы извиняясь, но в то же время жалостливо:

- Fluchtlinge*.

_______________

* Беженцы (нем.).

Лубенцов буркнул:

- Понятно.

- Arbeit*, - сказал помещик, показывая на себя, и на свой двор, и на окрестности, где простирались поля и огороды. Он произнес это слово тоже с миной, полной сочувствия к беженцам и некоторого самодовольства по поводу того, что он предоставляет им работу.

_______________

* Работа (нем.).

Лубенцов вошел во двор. Он увидел издали Воронина и Тищенко, стоявших возле машины.

- Поехали, - крикнул им Лубенцов. - Давай, давай.

Воронин хотел было спросить насчет завтрака, но промолчал, заметив, что у Лубенцова мрачный и рассеянный вид. Тищенко завел машину, и через минуту они покинули поместье.

VIII

Вырвавшись из села, дорога вскоре стала извиваться среди гор. Это начинался Гарц. То и дело в долинах мелькала красная черепица крыш. Ландшафт становился все более прекрасным, все более разнообразным, напоминая Крым, но без южной окраски, без субтропических деревьев и кустарников. Обочины дороги и спускавшиеся вниз то справа, то слева пологие обрывы поросли боярышником и бузиной, кустами шиповника и барбариса. А горы сверху донизу заросли густым еловым лесом, и эти мириады елок, темно-зеленых и чуть позолоченных сверху солнцем, казались зрительным выражением вековечной тишины и тысячелетнего покоя.

Все время слышался шум воды - это рядом с дорогой текла быстрая горная река, прозрачная, скачущая по камням. Иногда мимо проносились тихие придорожные гостиницы с большими вывесками, написанными готическим шрифтом, на которых были изображены олени, вепри или еще что-нибудь в этом роде.

Часа в два пополудни Лубенцов не без волнения увидел наконец город Лаутербург - свою резиденцию. Город был очень красиво расположен в котловине среди гор. Он пестрел своими красными островерхими крышами, утопавшими в море зелени. На противоположном его краю высоко на скале виднелись серые приземистые башни средневекового замка, имевшего и теперь - в солнечную ясную погоду - сумрачный и грозный вид.

Поглядев на Лаутербург сверху, Лубенцов снова сел в машину, и они начали спускаться в город. Но, не доезжая города, Лубенцов увидел справа от дороги большие молчаливые заводские корпуса и велел Ивану завернуть туда.

Есть что-то неестественное, ненормальное в облике неработающего завода. Уходящие вдаль просторные цеха, бесконечные ряды станков, разбегающиеся во все стороны узкие ленты рельсов, эстакады подъемных кранов - все эти огромные площади, являющиеся по самой своей сути рабочими местами, в неподвижном состоянии теряют всякий смысл.

На всей территории завода не было ни одной живой души. Все это спящее царство металла тихо ржавело, пылилось, глохло. Запах давно остывшей золы неподвижно стоял в воздухе. Чувствовалось, пройдет еще небольшой срок - и все тут зарастет бурьяном и плющом, словно сооружение седой древности.

Гулкое эхо шагов Лубенцова и Воронина отдавалось под закопченными стеклянными потолками пустынных зданий.

Лубенцов шел и смотрел по сторонам, испытывая тяжелое чувство; может быть, впервые в жизни он здесь понял, как легко и быстро природа завладевает тем, что человек выпустил из рук. Все, что человек сделал, он отнял у природы силой, она же тихо, но неотвратимо старается все вернуть в первоначальный вид. И как только человек перестает действовать, она это делает, причем делает с необычайной легкостью, мягкостью и быстротой. Вещи стремятся к инертности, то есть к покою и ничтожеству, иначе говоря - к обратному слиянию с природой; они устают, если их не подстегивать, они превращаются в ничто, если их запустить.

- Да что мы тут будем ходить, - заговорил Воронин, которому пришлась не по душе эта мерзость запустения. Кроме того, он вспомнил наставления Татьяны Владимировны: она просила Воронина не позволять Лубенцову слишком много ходить пешком. - Сами видите, никого тут нет.

Лубенцов остановился, прислушался, наконец приложил ладони ко рту и крикнул громко и протяжно "а-у-ууу", словно находился в лесу. Ему показалось, что кто-то отозвался. И действительно, минуту спустя из-за невысокого барака, увешанного красными огнетушителями и пожарными топориками, появился человек. Лубенцов ожидал увидеть человека оборванного, обросшего, чуть ли не одетого в звериные шкуры. И то, что появившийся на одичавшем заводском дворе человек оказался гладко выбритым, довольно элегантным, в шляпе, приличном костюме и при галстуке, делало всю картину еще менее правдоподобной, еще более нереальной.

Ко всему прочему человек этот, подойдя ближе, приподнял шляпу и коротко представился:

- Маркс.

Лубенцов даже опешил; на одно мгновенье он решил, что одинокий человек на пустынном заводе сошел с ума и поэтому при виде советских людей назвал себя именем великого коммуниста. Но человек повторил:

- Инженер Вернер Маркс, к вашим услугам.

Он имел довольно унылый вид: заброшенность окружающего все-таки действовала на него. Он проводил Лубенцова в контору и там показал ему канцелярские книги, ради которых находился здесь - единственный из многотысячного персонала: он инвентаризировал заводское имущество на предмет демонтажа - завод находился в списке предприятий, подлежащих демонтажу.

Инженер Маркс говорил оживленно, и видно было, что он рад нежданному собеседнику и что он немножко гордится образцовым порядком, царившим в больших канцелярских книгах, которые он так точно и аккуратно вел с целью окончательно умертвить свой завод.

Вернувшись к машине в сопровождении инженера Маркса, Лубенцов спросил, куда делись рабочие. Маркс пожал плечами. - Живут как могут, сказал он, - в Лаутербурге и в ближних селах.

Лубенцов сел в машину и минут через двадцать очутился в городе.

Здесь все выглядело не так мило и уютно, как это представлялось сверху. Город был сильно разрушен, многие улицы завалены щебнем разбитых домов. На улицах было тихо и безлюдно. То и дело попадались английские патрули, в своих светлых мешковатых костюмах похожие на пожарных.

Лубенцов остановил машину.

- Видишь вот эти две башни? - спросил он у Ивана. - Вот и поезжай туда, к той церкви, и жди меня там. А я пройдусь пешком, надо осмотреть город получше.

Воронин запротестовал:

- Вы все ходите и ходите. Куда это годится?

- Пешком все виднее. Слезай, слезай, Дмитрий Егорыч.

Воронин пожал плечами.

Они медленно пошли вдвоем по широкой, вымощенной плитками улице. Между плитками пробивалась трава, и свежесть травы еще больше подчеркивала древность самого города. Да, это был очень старинный город. От главной улицы ответвлялись в стороны средневековые улочки, темные и такие узкие, что по ним с трудом могла бы пройти машина. Дома на этих улочках становились чем выше, тем шире: второй этаж нависал над первым, третий над вторым. Стены домов были разделены поперечными и продольными брусами на квадраты и треугольники. Иногда под карнизами виднелись резные деревянные фигурки, раскрашенные в зеленый, красный и желтый цвета. Островерхие крыши были темно-бурого от старости цвета.

Большая улица привела к большой площади, именовавшейся, как во многих других немецких городках, Марктплац, то есть Базарной площадью; на этой площади стоял собор, две башни которого возвышались над городом, - эти башни Лубенцов видел при въезде и возле них велел Ивану стоять и дожидаться. Машина была уже здесь, но Иван куда-то скрылся. Левый придел собора был разрушен. Изуродована осколками была и статуя Роланда одиннадцатого века, стоявшая в нише возле собора. От этой статуи веяло уже просто необычайной стариной. На Лубенцова и Воронина произвели большое впечатление тысячелетние камни, сквозь которые то и дело пробивалась ярко-зеленая трава 1945 года, огромный меч рыцаря и черты его большого каменного лица, стершегося и неясного.

Дома на площади уцелели, и вся площадь, обсаженная вязами, с маленьким сквером в центре, выглядела тихим и уютным островком среди развалин. Точнее, за собором справа все было в развалинах, а влево все осталось в целости. Раны, нанесенные городу, такому старому, что, казалось, его могли разрушить полчища Аттилы, были тем не менее свежими ранами. Лубенцов удивился им, так как в летописи войны что-то не слышно было о крупных боях союзников под Лаутербургом и вообще в этих местах Средней Германии, по которым они проходили триумфальным маршем, не встречая сопротивления.

Вскоре Лубенцов с Ворониным вышли на северную окраину города и увидели перед собой гору с тем самым замком, который был ими замечен, издали, при въезде. К замку вела светлая песчаная дорожка, то появлявшаяся, то исчезавшая среди зелени.

У подножия горы, в почетном одиночестве, среди обнесенных чугунной оградой деревьев, стоял большой красивый дом, над которым развевался британский флаг. Тут, по-видимому, была английская комендатура. А правее, внизу, виднелась станция железной дороги - семафоры, стрелки и пакгаузы, показавшиеся Лубенцову чем-то чужеродным и неожиданным в этом средневековом городке. На станции царило оживленное движение. Тут стояли длинные шеренги зеленых грузовых автомашин, на рельсах пыхтели паровозики, длинные составы небольших платформ занимали все пути. Среди огромных ящиков, которыми было заставлено все кругом, сновали английские солдаты.

Не успел Лубенцов подойти ближе, как к нему направились два англичанина. Лубенцов смотрел на них с интересом, так как до этой поездки почти не видел англичан. В книгах он читал, что англичане высоки, сухопары и молчаливы. Эти двое не были ни высокими, ни сухопарыми, ни молчаливыми. Они заговорили с ним повышенными голосами, быстро и строго. Лубенцов, улыбнувшись, развел руками. Однако улыбка его, обаяние которой он уже сознавал, не вызвала никакого отклика. Англичане заговорили еще громче и еще более недружелюбно. Наконец один из них довольно красноречиво замахал руками: иди, мол, отсюда, здесь стоять нельзя. Тогда Лубенцов слегка рассердился и сказал:

- Я советский комендант.

Англичане враз замолчали, переглянулись, отдали честь и начали неторопливое, но, несомненно, смущенное отступление восвояси, на станцию.

Вся эта полунемая сцена озадачила Лубенцова. Он постоял, подумал и пошел обратно в город. Пошел он быстро, хотя при этом сильно прихрамывал. Воронин шел за ним, покачивая головой.

- Все ходит и ходит, - бурчал он себе под нос.

Вскоре они опять очутились на площади. Машина стояла, как прежде, у собора, а Ивана не было. Они нашли его внутри собора. Он оглядывал грандиозное здание спокойными полусонными глазами, не испытывая, по-видимому, никакого почтения к тому, что видел.

Минут через десять машина остановилась возле английской комендатуры. Лубенцов прошел мимо часового в дом. Дом был богатый, но выглядел ободранным. От зоркого глаза бывшего разведчика не укрылось то обстоятельство, что тут недавно - буквально вчера - сняли ковры: паркет был поновее посредине комнат, а вдоль стен поблек. Под потолками вместо люстр висела путаница обрезанных проводов. В вестибюле между колоннами стояли штабеля дощатых ящиков.

Здесь уже было известно, что прибыл советский комендант. Навстречу Лубенцову вышел английский майор - высокий, круглолицый, полный, но тонконогий, с маленькими усиками на румяном лице. С ним вместе был бледный старый маленький немец - он оказался переводчиком. Говорил он по-русски хорошо, но старомодно, языком начала века, - видимо, бывал в России до революции.

- Милости прошу, - сказал он. - Милости прошу, сударь, милостивый государь, очень рад вас видеть, весьма приятно.

Эти выражения могли бы при других обстоятельствах рассмешить Лубенцова. Однако теперь он не был расположен к веселью, ему многое не понравилось, в том числе и то, что в английской комендатуре переводчиком служит немец. Сразу после войны это казалось в высшей степени неуместным, даже обидным.

Майор Фрезер - так звали англичанина - повел Лубенцова в свой кабинет, где на стене висел план города Лаутербурга. Он сообщил советскому коменданту, какие здесь имеются важные объекты, где выставлены посты, и пожелал сдать эти объекты с рук на руки. Называл он Лубенцова "май дир сабко'онэл" (мой милый подполковник) - с некоторой фамильярностью, но дружественно.

- Ладно, мой дорогой майор, согласен, - ответил ему в тон Лубенцов.

Тут с улицы донесся гул и грохот. Оба коменданта подошли к окну. По улице двигалась длинная, растянувшаяся, быть может, на несколько километров колонна советской артиллерии. Лубенцов как-то по-детски обрадовался, увидев своих после перерыва, который казался ему очень долгим. Он некоторое время с внезапным интересом следил за пушками, виденными им миллион раз.

- Ну, поехали, - сказал он наконец, повернувшись снова к майору Фрезеру.

Майор кивнул и надел берет. Они вышли втроем из кабинета. В соседней комнате Лубенцов увидел двух англичан, которые стояли у открытого окна и, глядя на проходившую советскую артиллерию, что-то быстро записывали в блокноты. При этом каждый из них зажал в уголке рта мокрый огрызок сигары, дымившей, как паровоз. Один был маленький, в голубом суконном жакете, с голубой пилоткой на голове; другой - длинный, в костюме цвета хаки и в коричневом берете. Английский комендант, увидев их и бросив быстрый взгляд на Лубенцова, выкрикнул что-то сдавленным голосом; голубой и коричневый оглянулись и, не отдав чести, стремительно юркнули в боковую дверь.

Лубенцов остановился как вкопанный. Он посмотрел на англичанина взглядом, полным упрека и обиды. Он готов был высказать все, что думал, но промолчал. Почему он промолчал? Прежде всего он вспомнил про переводчика-немца; он не хотел доставлять немцу удовольствия присутствовать при ссоре русского с англичанином. Кроме того, он не был уверен в том, что, заметив такое недружественное поведение союзников, он имеет право показать, что заметил это: может быть, было выгоднее в этом случае промолчать. И, наконец, невысказанная, затаенная обида дает человеку некую дополнительную внутреннюю силу, которая может при случае пригодиться. Впрочем, последняя мысль, если она и приходила в голову Лубенцову, то подсознательно, скорее в виде чувства, чем мысли.

Что касается англичанина, то он заметно расстроился. Его круглое добродушное лицо стало замкнутым и грустным. Может быть, если бы он считал себя вправе быть откровенным, он сказал бы, что ему, как порядочному человеку, претят тайные козни против союзников, что он не разделяет мнения своего начальства о необходимости этих мер. Но он не мог быть искренним, так как не верил в искренность Лубенцова. А Лубенцов, который был до этого момента настроен очень дружественно и доверчиво, начиная с этого момента стал подозрительным и недоверчивым.

У подъезда стояли две машины - "виллис" Лубенцова и большая легковая, принадлежавшая английскому коменданту. Лубенцов сел с англичанином в его машину, а Воронин последовал за ними на своей. Когда машины тронулись, Лубенцов сказал:

- На станцию.

Немец перевел, и, как Лубенцов и ожидал, англичанин стал возражать против поездки на станцию. Он ссылался на то, что там нет ничего интересного, и предложил ехать в замок, затем в лагерь перемещенных лиц, на пивоваренный и ликерный заводы, а если время позволит - в расположенную недалеко горную гостиницу, где их угостят форелью. В первую очередь он считал нужным поехать на ликерный завод и там поставить охрану.

- Нет, мы начнем со станции, - сказал Лубенцов, и они поехали на станцию.

- Что здесь грузят? - спросил Лубенцов, когда они вышли из машины возле вокзала.

- Английское военное имущество, - быстро перевел Кранц объяснения майора Фрезера.

Они пошли вдоль рядов стоявших на платформе ящиков. К Лубенцову тотчас же присоединился Воронин. Он с решительным видом придерживал правой рукой свой автомат. На ящиках были черной краской нанесены английские надписи. Лубенцов, солидно и медленно шагая среди грузов, чувствовал себя в весьма глупом положении и не знал, на что решиться. Потребовать вскрыть ящики было неразумно. Англичанин вполне мог отказаться от этого, сославшись на военную тайну. Мимо проходили немцы-грузчики с тюками на спинах.

- Поедем на ликерный завод, мой дорогой подполковник? - спросил майор Фрезер.

Этот "май дир сабко'онэл" порядком действовал Лубенцову на нервы. Он притворился, что не слышит.

IX

Они шли по высокой платформе вдоль пакгауза. Вскоре им преградила путь целая гора ящиков. Лубенцов остановился. Он покосился на Воронина. У старшины было напряженное лицо. Он крепко сжимал шейку приклада автомата своей маленькой тонкой ручкой Лубенцов посмотрел на него, прямо ему в глаза, так пристально и так выразительно, что Воронин сразу понял, что Лубенцову нужно ему сказать нечто очень важное и такое, что вслух сказать нельзя. В глазах Лубенцова Воронин прочитал почти мольбу о чем-то, до чего только сам Воронин мог додуматься и что сразу понял бы покойный ординарец Лубенцова, Чибирев, понимавший своего начальника с полуслова.

Понял ли Воронин Лубенцова? Лубенцов показал английскому коменданту рукой на поросший буками и грабами горный склон за железной дорогой и стал говорить о красоте этих мест и что ему очень нравится горный пейзаж может быть, потому, что он в детстве жил на Дальнем Востоке, где тоже много гор и холмов. Переводчик, старый немец Кранц, переводил его слова очень подробно, а англичанин рассеянно кивал головой, соглашаясь и время от времени нетерпеливо поглядывая куда-то назад, на станцию.

Тут один из ящиков, находившихся на самом верху, задвигался, накренился и грохнулся рядом с ними, затем медленно перевалился через край платформы и опрокинулся на полотно железной дороги. Доски лопнули и встали торчком. Английский комендант отскочил в сторону.

- Медведь! Олух царя небесного! - ликуя и еле сохраняя спокойный вид, выругал Лубенцов Воронина, чье красное от натуги и притворно испуганное лицо выглянуло из-за ящиков.

Англичане засуетились, забегали, заговорили, потом остановились и замолкли.

- Господин майор, смотрите, - с притворным удивлением сказал Лубенцов, показывая вниз, на рельсы. Там лежал красивый маленький шлифовальный станок, такой новенький, что казалось - он только что вылупился из этого деревянного, раздавшегося в разные стороны яйца. Это была вполне современная немецкая машина с длинной медной пластинкой, на которой было написано:

"Maschinenbauwerke Chemnitz"*

_______________

* "Машиностроительный завод, Хемниц" (нем.).

- Это немецкое оборудование, - продолжал Лубенцов. - Как вам, наверно, известно, оно не подлежит эвакуации. По положению, вы не должны демонтировать и вывозить оборудование из этой зоны. Я вынужден буду потребовать приостановления отгрузки.

Он говорил медленно, по-русски, вовсе не интересуясь, понимает ли англичанин его слова. Он знал, что англичанин прекрасно понимает смысл сказанного. Кранц тоже это знал и не пытался переводить. А Лубенцов все продолжал говорить, причем не только спокойным, но, пожалуй, даже ласковым тоном, - может быть, потому, что разговаривая, он думал не об англичанах, а о Воронине, об уме и отваге этого маленького человека, о его почти гениальном, с точки зрения разведчика, проникновении в суть настоящей ситуации и своей роли в ней.

Воронин тем временем - теперь уже на правах хозяина положения вскрывал один ящик за другим: у него в руках оказался неизвестно откуда взявшийся ломик. Во всех ящиках были немецкие станки и оборудование. Немцы-носильщики скрылись. Лубенцов стоял, окруженный молчаливыми англичанами, и, словно перестав их замечать, неторопливо отдавал приказания Воронину:

- Этот вскрой. Вот этот. Давай из той кучи. Сверлильный. Так. Револьверный. - Он покосился на майора Фрезера и сказал: - Фрезерный. Ладно. Хватит.

Майор Фрезер покраснел, кашлянул, потом сухо бросил переводчику:

- Мисандерстендинг*.

_______________

* Недоразумение (англ.).

- Недоразумение, - перевел Кранц после довольно долгого размышления. Лубенцову показалось, что тонкие губы немца дрожат от сдерживаемой усмешки.

Станки были из подземного завода, который, как оказалось, производил самолеты-снаряды ФАУ-2. Этот завод находился в горах, неподалеку от Лаутербурга, но не был нанесен на план города, переданный англичанином Лубенцову. Когда они вернулись в комендатуру, Лубенцов предложил майору Фрезеру нанести завод на план. Тот сделал кружочек на нужном месте.

- Недоразумение, - сказал немец-переводчик. Видимо, ему понравилось это длинное слово и то, что он вспомнил его так кстати. Он произносил его с удовольствием.

- Больше никаких объектов нет? - хмуро спросил Лубенцов.

Фрезер как бы задумался на мгновенье, потом нанес на карту еще один завод - химический - и небольшой заводик точной аппаратуры.

- Там все тоже упаковано? - спросил Лубенцов.

- Йес*, - выдавил из себя англичанин.

_______________

* Да (англ.).

- Ох-ох-ох, - сказал Лубенцов, и этот комично горестный возглас оказался вполне международным. Фрезер снова покраснел и сказал, что Лубенцов может располагаться в комендатуре как дома. Помещение удобное, при Гитлере тут находился "Коричневый дом" - местная организация нацистской партии.

Пока следовало установить советские караулы на объектах. Лубенцов велел Воронину связаться с какой-нибудь из ближайших воинских частей и попросить солдат. Фрезер уже не имел желания сдать объекты "с рук на руки" и поручил эту заботу одному из своих офицеров, который и ушел вместе с Ворониным.

Когда они ушли, в комнате воцарилось молчание. Лубенцов смотрел в открытое окно. Фрезер почти с ненавистью глядел на его русый затылок. Потом Фрезер все-таки превозмог себя. Он пригласил Лубенцова в соседнюю комнату, где был накрыт стол.

Переводчик пошел вместе с ними, но за стол не сел, а присел на кончик дивана, переводя замечания английского и советского комендантов издали.

Фрезер сказал, что он не профессиональный военный. Он окончил Итонскую школу и Оксфордский университет. Он баронет. Знает ли "мистер сабко'онэл" ("май дир" он уже Лубенцова не называл), что такое баронет? Лубенцов без размышлений ответил утвердительно, хотя представлял себе существо этого титула весьма туманно. Фрезер добавил, что, как ему кажется, господин подполковник тоже из хорошей семьи. Верно, подтвердил Лубенцов, из хорошей: отец - лесоруб, а мать - крестьянка. "Да", протянул майор Фрезер неопределенно. Помолчав, он сказал, что и он бывал на Дальнем Востоке, но не на советских землях, а в Гонконге и Сингапуре. "Это вполне естественно, что не на советских землях", - велел перевести Лубенцов.

Неизвестно, что ответил бы на это английский комендант, но тут его позвали, и Лубенцов остался в одиночестве за столом. С Кранцем он не стал разговаривать. Только изредка он бросал на него взгляд исподлобья, и немец под этим взглядом ежился.

Англичанин вернулся минут через десять, очень оживленный и довольный. Одновременно за дверью послышались всхлипывание, шарканье ног, тихий взволнованный говор. Фрезер распахнул дверь и впустил троих: толстую растрепанную женщину с крупной добродушной бородавкой на щекастом красном лице, одетую в красный полосатый свитер с закатанными рукавами, широкую юбку и клеенчатый фартук; другую женщину, тоже пожилую, с гладко причесанными седыми волосами, в накинутом на плечи мужском пальто, и благообразного старичка в очках, со шляпой в руке. Толстая с бородавкой быстро затараторила, жестикулируя и хлопая себя время от времени по широким бедрам, изредка всхлипывая и тут же улыбаясь извиняющейся улыбкой. Из ее слов Лубенцов понял, что кто-то их грабит, и они просят защиты коменданта.

Англичанин очаровательно улыбнулся и, протянув руку к Лубенцову, торжественно представил его:

- Совьет командант.

Он весь расцвел, будто представлял им старого своего друга, причем такого человека, который один только и способен разрешить все вопросы и разъяснить все сомнения. Потом он кинул на Лубенцова насмешливый взгляд, отошел в сторонку и сел в кресло, приняв свободную, независимую позу, означающую: мое дело сторона, тут появился другой, настоящий, хозяин.

По его странному поведению и по некоторому смущению немцев Лубенцов сразу же заподозрил неладное. И верно, оказалось, что немцев грабят русские из местного лагеря.

Лубенцов встал с места и с минуту постоял, не зная, что делать. Ему в голову пришла спасительная мысль: надо велеть написать заявление разберемся, дескать, завтра. Это было бы удобно, но скорее всего неправильно. Он взял с буфета свою фуражку и сказал:

- Поеду посмотрю, в чем дело.

На улице было уже темно. Погода изменилась, шел мелкий теплый дождь. Машина стояла у тротуара, и стекла на ней поблескивали слепым блеском. Казалось, она стоит тут очень давно и не сможет тронуться с места. Вокруг не было ни одного светлого окна. Улицы были совершенно пустынны - ни звука шагов, ни человеческого голоса.

- Иван, - позвал Лубенцов.

Зажглись фары машины, вырвав из темноты длинный кусок дождя. Две немки и немец пугливо жались к крыльцу.

- Давай, давай, - сердито сказал Лубенцов, показывая руками на заднее сиденье машины.

Они медленно подошли и уселись. Лубенцов поместился рядом с Иваном. Машина тронулась. Свет фар замелькал по стенам старых домов, по мокрым веткам деревьев, свисающим над каменными оградами. Они проехали немало узеньких проулков, замощенных кривыми плитами, прежде чем толстая немка, сидевшая сзади, отчаянно вскрикнула:

- Hier, hier!..*

_______________

* Здесь, здесь!.. (нем.)

Иван затормозил. Лубенцов вышел из машины и пошел вслед за немцами в большой двор. Справа находилась мастерская для ремонта автомобилей, слева - темный дом с открытыми настежь дверями и окнами, за которыми блуждали огоньки свечей. Двор сразу же заполнился шаркающими шагами и негромкими голосами. Зажегся электрический фонарик. Он побегал по машине и, на мгновенье остановившись на Лубенцове, испуганно погас. Один немец похрабрее подошел к Лубенцову и стал ему объяснять, в чем дело. Из дома забрали шесть пальто, две швейные машины, три радиоприемника, бочку фруктового вина, а из мастерской - паяльную лампу и различные инструменты. Люди, взявшие все это, ушли с полчаса назад. Один из них был русский с деревянной ногой из соседнего лагеря. Об этом русском немец говорил с плохо скрываемым ужасом.

- Где этот лагерь? - спросил Лубенцов. Ему стали объяснять, но он нетерпеливо выхватил из толпы рукой за плечо мальчика лет пятнадцати и подтолкнул его к машине. Они поехали. Вскоре город остался позади. Дорога шла среди огородов. Потом мальчик велел повернуть налево, на немощеную песчаную дорогу, которая привела к деревянным баракам. Вокруг стояли столбы с обрывками колючей проволоки.

Лубенцов направился к ближайшему бараку. Там у порога кто-то стоял. Лубенцов, приблизившись, разглядел женщину в белой косынке. Она тоже вгляделась в него и вдруг вскрикнула пронзительно-громко ликующим голосом:

- Наши! Наши пришли!

С обеих сторон длинного коридора распахнулось не меньше двух десятков дверей. Коридор моментально переполнился людьми. Лубенцова почти втащили в одну из комнат. Она была освещена тусклым светом керосиновой лампы, стоявшей на самодельном дощатом столе. Лубенцов, взволнованный до глубины души, видел вокруг себя белые косынки девушек, ватные пиджаки мужчин. Комната была большая, неоштукатуренная, обставленная двумя десятками деревянных топчанов, покрытых то полосатым соломенным матрацем, то тонким байковым одеялом. Два угла были отгорожены простынями. В третьем углу на веревках висели детские колыбели. Пахло пеленками и керосином.

Лубенцову пододвинули стул, усадили его. Пожилые женщины смотрели на него так любовно, причитали при этом так надрывно, словно он был давно ожидаемым, долго не подававшим о себе вестей сыном. Молодые девушки вытирали глаза кончиками платков. Худые подростки щупали его погоны и, не очень интересуясь физиономией Лубенцова, завороженно вглядывались в его ордена. Комната все больше заполнялась людьми.

Напротив Лубенцова уселся широкоплечий молодой человек с иссиня-черной бородой, в белой рубахе. Положив на стол большие скрещенные руки, он безотрывно глядел на Лубенцова сосредоточенным неподвижным взглядом.

Лубенцова закидали вопросами. На столе появилась бутылка и селедка с огурцами. Но Лубенцов не стал пить, а пообещал прийти через несколько дней, когда немного освободится. Он встал, чтобы уйти, и только тут вспомнил, зачем сюда приехал. С минуту он колебался, прежде чем заговорить об этом, а потом все-таки сказал.

Все переглянулись. Человек с черной бородой встал с места. И только теперь Лубенцов заметил, что вместо ноги у него деревяшка - грубая, небрежно обтесанная. Одноногий не стал объясняться, только коротко спросил:

- Надо вернуть?

- Да, надо вернуть, - сказал Лубенцов.

- Ладно, вернем.

Он вышел вместе с Лубенцовым из барака и, сказав: "Подождите", исчез. Лубенцов остался в одиночестве. Он стоял в темноте, неподвижный и напряженный. Теплота всех этих глаз перевернула ему душу. Жалость к этим людям и гордость за свою армию переполняли его. "Почему я должен, - думал он, - заставлять этих родных мне людей, так много страдавших, возвращать чье-то имущество, может быть нечестно нажитое? Почему я обязан обижать этих дорогих мне людей, которых и так столько обижали и унижали? Я ведь их люблю. А тех, у кого они взяли эти ничтожные вещи, я не люблю и никогда не буду любить".

Послышался частый стук деревяшки, и из темноты вынырнул одноногий.

- Все сделано, - сказал он. Помолчав некоторое время, он проговорил: - Я лейтенант. Угодил в плен под Вязьмой в сорок первом. С оторванной ногой. - Снова минуту помолчав, он тихо заключил: - Нехорошо.

- Ничего, - сказал Лубенцов. - Все будет в порядке.

- Сам виноват, - сказал человек, как будто размышляя вслух. - Мог бы застрелиться. Хотя это очень трудно. И нога лежала рядом. Ее оторвало болванкой, почти целая лежала, отдельно только. Как-то засмотрелся я на эту ногу, тут меня и схватили.

- Ничего, - сказал Лубенцов. - Все будет хорошо.

- Бочку вина наполовину выпили, - сказал человек. - А все остальное отдадим. Уже понесли отдавать. Напрямки, через огороды. Если хотите поедем, проверите.

В некотором отдалении от них стояла толпа людей, высыпавших из бараков.

- Мы бы не стали у них брать, бог с ними, - продолжал человек. - Да мы тут совсем обносились. Американцы и особенно англичане держали нас в черном теле. Даже хлеба не давали. Не всегда давали. Всегда были против нас, за немцев. Мы им указывали тех немцев, которые особо издевались над нашими при Гитлере. Англичане их не трогали. А позавчера приехали к нам и говорят: делайте что хотите, все ваше, русские сюда идут, все теперь ваше. Вот мы, значит, и разыгрались...

- Больше ничего такого не делайте, - сказал Лубенцов.

- Ладно. Я и сам думал, что не может Советское командование дать такой приказ.

- Конечно, - сказал Лубенцов.

- Поехали?

- Поехали.

Они пошли к машине. Опять зажглись фары. Немецкий мальчик забился в угол заднего сиденья. Машина двинулась в обратный путь.

Человек сказал:

- Англичане расклеили объявления, что советские власти запрещают немцам ходить по улицам после семи часов вечера. Иначе - расстрел. Что, и это неправда?

- Неправда.

Человек нехорошо усмехнулся и сказал:

- Так я и думал. А там бог их знает. Странно все-таки.

- Странно, - согласился Лубенцов.

- Это для вас странно, - вдруг сказал одноногий резко и как бы непоследовательно. - Если бы вы тут были... - Он махнул рукой.

Когда машина въехала в тот самый двор, откуда выехала полчаса назад, ее сразу же окружили темные фигуры мужчин и женщин. Они уже не тихо, а громко и оживленно говорили наперебой, сообщая, что им все вернули в полной сохранности. А та толстая с бородавкой без конца благодарила, варьируя слово "данке" на все лады.

Тут немцы заметили одноногого и, сразу оробев, замолчали.

- Спасибо вам, - сказал Лубенцов, пожимая руку одноногому. И в третий раз повторил: - Все будет в порядке.

X

После всего происшедшего Лубенцов решил не ездить ночевать в английскую комендатуру. Если бы одноногий позвал его с собой, он, вероятнее всего, поехал бы к русским в лагерь. Его туда тянуло, ему хотелось поговорить с ними, подбодрить их, рассеять смутную тревогу, которую они, несомненно, испытывали и которая странным образом уживалась в них с чувством великой радости. Но одноногому даже в голову не могло прийти, что советскому коменданту негде ночевать, и, почтительно простившись, он исчез в темноте. Частый стук деревяшки вскоре пропал в отдалении.

- Поедем на станцию, - решил Лубенцов.

- Вам бы поспать не мешало, - возразил Иван, но тем не менее развернул машину. Они снова поехали по темным улицам. Иван заговорил задумчиво: - Да, интересно кругом получается. Ничего не поймешь. Помещики, капиталисты. А коменданты - коммунисты. И что из этого выйдет? И что немцы думают? И за кем пойдут?

Лубенцов засмеялся.

- Вопросы ты задаешь правильные, - сказал он. - Над этими вопросами бьются теперь все правительства, министры все. Тебя бы в министры, Иван.

- Не дай бог, - ответил Иван.

По станционной платформе ходил советский парный патруль. Поговорив минуту с солдатами, Лубенцов снова сел в машину.

- Поедем к подземному заводу, - сказал он.

Они вскоре выехали из города. Машина поднялась в гору, потом спустилась вниз. Здесь был где-то поворот налево. Лубенцов зажег свет в машине, посмотрел карту. Они поехали дальше; наконец фары нащупали в темноте малозаметный поворот. Они повернули налево, некоторое время ехали по ровному месту. По обе стороны полевой дороги стояла высокая рожь. Потом направо показались холмы. Собственно, это были не холмы, а довольно крутые, поросшие соснами скалы. Свет фар освещал гранитные глыбы, на которых каким-то чудом смогли вырасти высокие деревья.

Они поехали медленнее. Вскоре их громко окликнули по-русски:

- Стой! Кто идет?

"Посты и тут выставлены", - подумал Лубенцов, довольный, и, сойдя с машины, сказал:

- Я подполковник Лубенцов, советский комендант.

- Пропуск, - возразил часовой из темноты.

- Еще не знаю, - сознался Лубенцов.

- Ну и проезжай, - сказал часовой недовольным голосом.

- Придется, - улыбнулся Лубенцов.

Он опять сел в машину. Иван развернулся, и они поехали обратно, на главную дорогу. На перекрестке Лубенцов велел ехать не направо, в город, а налево.

- Здесь, в лесу, где-нибудь заночуем, - решил он.

Проехав несколько километров, Иван повернул с дороги и остановил машину среди деревьев и кустарника.

Иван посидел с минуту неподвижно - видимо, отдыхал, - потом спросил:

- Кушать будете?

- Давай чего-нибудь. Кормил меня англичанин, да там не хотелось. Кусок не лез в горло. Ты рано встаешь?

- Когда надо, тогда и встаю.

- Нам нужно проснуться затемно и поехать в город. А то неудобно: увидят немцы, что их комендант ночует в лесу, как бродяга, потеряют уважение.

- Беда - уже светает.

- Часика два поспим. Еще нет четырех.

Так собирался Лубенцов заночевать первый раз в городе, где был комендантом. Однако ему не спалось. Спать на заднем сиденье машины было неудобно, а главное, образы прошедших суток, голоса, слышанные за день, громкие и тихие, поток слов, русских и немецких, и мысли, мысли обо всем виденном и слышанном не давали покоя. У него не выходил из головы одноногий человек, бывший лейтенант, взятый в плен под Вязьмой. Лубенцов хорошо помнил Вязьму. Он там находился в окружении в 1941 году. Он там тоже был лейтенантом и тоже мог бы не успеть застрелиться. Что бы он делал? Неужели тоже остался бы в живых, прозябал бы в лагере, ходил бы, стуча деревяшкой, по немецкой земле, как непримирившийся, но внешне покорный раб? Ему были понятны озлобление и горечь в глазах у одноногого. Одноногий был волевым и сильным человеком, вожаком в здешнем лагере. Если бы не беда, приключившаяся с ним под Вязьмой, он вполне мог бы теперь приехать сюда, в Лаутербург, советским комендантом. А он, Лубенцов? Случись с ним такая беда, как с тем лейтенантом четыре года назад, он, может быть, находился бы здесь, в лагере, как этот лейтенант.

Нет, насколько Лубенцов себя знал, он не мог бы примириться с такой жизнью. Его давно сгноили бы в тюрьме, убили бы, замучили, он пытался бы бежать. Но ведь на одной ноге далеко не убежишь. Так или иначе, Лубенцов испытывал теперь чувство глубокой жалости и нежности к одноногому лейтенанту.

- Жизнь - штука сложная, - тихо произнес он вслух, думая, что Иван спит.

Но Иван не спал. Он вздохнул и сказал:

- Это верно.

Оба замолчали и уже больше не разговаривали. Лубенцов лежал без сна. Услышав наконец ровное дыхание Ивана, он бесшумно вышел из машины и стал прогуливаться в лесу. Земля тут повсюду была усыпана валунами, иногда очень большими. Лубенцов услышал шум воды неподалеку и вскоре подошел к склону, у подножия которого протекала быстрая горная река. Она пенилась и посверкивала в брезжущем свете утра.

Лубенцов посмотрел вправо и заметил за деревьями ту самую дорогу, по которой он сюда приехал. Дорога в этом месте делала петлю, и оказалось, что почти под самыми ногами Лубенцова, только ниже метров на двадцать, находится черепичная кровля какого-то дома. Лубенцов пошел по тропинке вниз к дому и через несколько минут очутился в саду, окружавшем этот одинокий двухэтажный дом. Отсюда он разобрал надпись на вывеске, висевшей над окнами первого этажа: "Gasthof zum Weissen Hirsch"*.

_______________

* "Гостиница Белого оленя" (нем.).

Ставни гостиницы были закрыты, но сквозь щели пробивался свет. До слуха Лубенцова донесся звон посуды. Послышались голоса. Лубенцов притаился. Он внезапно почувствовал себя разведчиком. Он тихо пошел вправо, держась в приличном отдалении от гостиницы, и вскоре увидел ее фасад и небольшой дворик, уставленный столиками. Возле крыльца стояли три легковые машины. Дверь гостиницы отворилась, на крыльце появилось несколько человек. И первый, кого заметил Лубенцов, был английский комендант, майор Фрезер. Лубенцов нагнулся и лег за куст. Это движение было непроизвольным. Он тут же с ужасом подумал, что будет, если эти люди увидят советского коменданта в столь неподобающей, прямо сказать, неприличной позе. Но и встать уже нельзя было.

Ругая себя последними словами, Лубенцов прикрылся пахучей веткой можжевельника и волей-неволей продолжал наблюдать. Кроме майора Фрезера, здесь были еще два англичанина - голубой и коричневый, - а также несколько немцев и немок. Воспитанник Оксфорда был сильно подвыпивши и даже слегка покачивался. "Тоже не совсем красиво для коменданта", - подумал Лубенцов, но при этом должен был признать, что лучше пьяный комендант, чем комендант, лежащий в кустах.

Он имел возможность хорошо рассмотреть все общество. Здесь был переводчик Кранц - маленький, с пергаментным лицом, старый, но с живыми глазами и легкой походкой, похожий на старого мальчика. Другой немец, в черной шляпе и больших очках, закрывавших добрую половину его сурового, надменного лица, все время разговаривал с голубым англичанином. Говорил он, по-видимому, по-английски, - они обходились без переводчика. Сам Фрезер, улыбаясь и время от времени хихикая, держал в своих руках руку рослой красивой блондинки с высоко взбитой прической. Были здесь еще три другие немки - все три молодые и довольно смазливые, одна из них - совсем молодая, может быть, лет семнадцати. Она была очень пьяна.

Они оживленно беседовали и медленно шли к кустарнику, где лежал Лубенцов. Несмотря на утреннюю прохладу, он весь вспотел. К счастью, они свернули по тропинке к обрыву. Там они постояли, поглядели на восходящее солнце и вниз, на горную реку Потом высокая блондинка со взбитой прической что-то крикнула, коричневый англичанин вместе с Кранцем побежали к гостинице и через минуту вернулись к обществу в сопровождении толстого мужчины без пиджака, в одном жилете, который нес в руках поднос с наполненными бокалами. Высокая блондинка взяла в руку бокал, выпила и, высоко подняв его над головой, бросила в пропасть. Ее примеру последовали все остальные. Они посмотрели вниз, следя, по-видимому, за падением бокалов. Потом блондинка всплакнула, но тут же попудрила себе лицо, и все, оживленно разговаривая, пошли обратно к гостинице.

Лубенцов встал, пробрался среди кустов к ведущей вверх тропинке и через пять минут очутился возле своей машины. Он растолкал Ивана, сел рядом с ним и скомандовал ехать. Вскоре машина советского коменданта возвратилась в город и медленно подкатила к крыльцу английской комендатуры. Здесь на ступеньках сидел Воронин. Он курил, по-хозяйски оглядывался. Его тонкое лисье личико выражало довольство и самоуверенность.

- Все в порядке, - сказал он. - Посты выставлены. Я их сам развел. Пропуск и отзыв: Ленинград - Лейпциг. Где разместимся? Здесь?

Подумав, Лубенцов возразил:

- Нет, не желаю я ихнего наследства. Да и вообще неприлично советской комендатуре помещаться в "Коричневом доме", хотя бы и бывшем.

Это мнение одобрили и Воронин с Иваном.

- На площади, там, где собор, есть подходящий дом, - сказал Воронин. - Пустой, никем не занят. И место хорошее. Мебель там есть на первый случай. Только стекла выбиты. Но вставить их нехитрое дело.

- Разведал? - усмехнулся Лубенцов.

Они поехали проверять посты, побывали на всех заводах и складах. Повсюду из разных уголков навстречу им выходили русские солдаты, довольно меланхолические, чуть заспанные, но бодрствующие, и задавали свой вечный вопрос: "Кто идет?"

"Как хорошо", - думал Лубенцов, глядя на них с умилением. Его умилял их такой обыденный, непарадный вид, полное отсутствие в них какой бы то ни было позы. Лубенцов готов был каждого из них расцеловать.

Наконец отправились на площадь к собору. Дом, выбранный Ворониным, действительно оказался вполне подходящим. Это был основательно построенный из серого гранита трехэтажный, по углам украшенный башенками дом. По обе стороны широкого подъезда стояли поддерживавшие свод две каменные голые женщины-кариатиды. Кивнув на них, Лубенцов сказал:

- Неудобно для комендатуры, а?

- Ничего, - усмехнулся Воронин. - Художественное произведение.

- Сойдет, - согласился с ним Иван.

К ноге одной из каменных женщин была приклеена бумажка, оказавшаяся распоряжением английской комендатуры на немецком языке. Лубенцов прочитал листок. Британская комендатура приказывала немцам в связи с вступлением советских войск прекращать всякое движение в девятнадцать часов под страхом расстрела.

Лубенцов сорвал бумажку, скомкал ее, хотел бросить, но потом раздумал и положил к себе в карман.

Они поднялись по широкой лестнице. Она, хотя и обсыпанная стеклом и щебнем, выглядела весьма представительно. Обойдя множество комнат, Лубенцов сказал:

- Дом хороший. Подойдет.

- Для круговой обороны подходящий, - сказал Воронин.

- Имеем гараж на четыре машины, - сообщил Иван, успевший осмотреть двор.

- Надо узнать, чей дом.

- Учреждение.

- Смотря какое.

- Не детский сад, во всяком случае.

- Банк, пожалуй. Несгораемых шкафов уйма.

- Правда, пустых.

- Да, похоже, что банк.

Решили здесь обосноваться.

Воронин сказал:

- Надо объявить в городе, где комендатура наша будет.

- Сами узнают, - сказал Лубенцов. - Завтра и флаг повесим.

- Неужели и флаг?

- Точно не знаю, кажется, да.

Попытались умыться. Но вода не текла ни из одного из десятка кранов в умывальниках и ваннах, расположенных в пустом доме. Света тоже не было. Воронин взял в машине свой солдатский котелок и, убежав, вскоре принес воды. Умылись. Поели все трое на одном из зеленых канцелярских столов. И Лубенцов, побрившись, начистив сапоги и даже надраив пуговицы, снова отправился в английскую комендатуру.

Здесь вовсе не чувствовалось, что англичане собираются в дорогу. Всюду было тихо и сонно. Майор Фрезер, разумеется, спал. Лубенцов заставил англичан его разбудить. Он появился в накинутом на плечи халате и, завидя Лубенцова, крикнул:

- Мистер Крэнс!

Это он звал переводчика. Кранц сразу же появился, и Лубенцов сказал ему:

- Я прибыл с прощальным визитом.

Фрезер поклонился и спросил, не желает ли подполковник познакомиться с деятелями местного немецкого самоуправления. Лубенцов ответил, что желает, но не смеет ради этого задерживать английских офицеров и сам познакомится с бургомистром.

- Бургомистр здесь, - сказал Фрезер.

Кранц вышел и вернулся с высоким немцем в больших роговых очках. Лубенцов сразу узнал его. Он видел его на рассвете вместе с англичанами возле горной гостиницы.

- Бургомистр Зеленбах, - представился он с каменным лицом.

Лубенцов не обратил на него никакого внимания и, вынув из кармана сорванный им с ноги каменной женщины приказ английской комендатуры, раздраженно спросил, чем можно объяснить этот странный приказ, вовсе не соответствующий истине; неужели англичанин не знает, что в советской зоне оккупации комендантский час - не семь, а одиннадцать часов?

Майор Фрезер развел руками.

- Мисандерстендинг? - внезапно произнес Лубенцов запомнившееся ему английское слово.

Фрезер, удивившись, что-то пробормотал. Он решил, что советский комендант знает по-английски и только притворялся, что не знает.

В его голове пронеслось все, что говорилось в течение вчерашнего дня по-английски в присутствии советского коменданта; он густо покраснел и вдруг озлился против этого молодого русоволосого интригана и притворщика, казавшегося таким простодушным. "Опасные, скрытные и недоброжелательные люди, отравленные своей идеологией и ненавидящие человечество", - думал он о русских. И чем яснее он сознавал, что сам дал русскому основания для недоверия и подозрительности, чем больше был недоволен собой и приказами своего командования, тем сильнее злился на Лубенцова и на всех русских, тем упорнее подозревал их в самых худших намерениях.

Ему стоило немалого труда пригласить Лубенцова в свой кабинет, где на столе стояла бутылка водки и лежали тонкие бутерброды.

- Прошу извинения за скромное угощение, - буркнул Фрезер.

Лубенцов посмотрел на Кранца, который задержался с переводом, тоже думая, что Лубенцов все понимает по-английски. Когда Кранц перевел слова англичанина, Лубенцов не удержался, чтобы не съязвить.

- В "Белом олене", - сказал он, - кормят хорошо.

Фрезер заморгал глазами и, судорожно улыбнувшись, сказал:

- Англия бедна.

- Бедна? - угрюмо переспросил Лубенцов, сразу поняв, что Фрезер оправдывается не так по поводу скромного угощения, как за голые стены комендатуры и за вчерашний случай на станции. - А мы что? Богаты? У вас один Ковентри, а у нас их тысяча. Ладно, - продолжал он, махнув рукой. Счастливого пути.

Фрезер стремительно пошел к выходу, сопровождаемый бургомистром, переводчиком и Лубенцовым. У комендатуры стояли три машины - английская, советская и маленький "опель", принадлежавший, очевидно, бургомистру. Фрезер, ни на кого не глядя, торопливо откланялся, сел в свою машину и уехал.

Стоявший на крыльце Воронин буркнул:

- Скатертью дорога.

XI

- Почему нет света и воды? - спросил Лубенцов, резко обернувшись к Зеленбаху, стоявшему чопорно и прямо с шляпой в руке.

Зеленбах стал объяснять, в чем дело. Лубенцов выслушал его объяснения, которые хорошо понял, но затем терпеливо выслушал и перевод старого Кранца. Объяснения сводились к тому, что свет поступал из города, находящегося теперь в английской зоне, и в связи с уходом англичан подача электроэнергии была прекращена ими. На вопрос Лубенцова - имеется ли электростанция здесь, в городе, Зеленбах ответил, что электростанция имеется, но она сильно повреждена и, кроме того, нет топлива: неоткуда взять уголь.

- А раньше как было? - спросил Лубенцов. - Город освещался местной электростанцией или как?

- Только частично. Станция маломощная, восемь тысяч киловатт.

- А топлива давно нет?

Зеленбах с минуту молчал. Дело в том, что топлива не было всего несколько дней - с тех пор как стало ясно, что англичане отсюда уходят. Бургомистр посмотрел на Лубенцова. Советский комендант - статный, широкоплечий, синеглазый, очень простодушный, с добрыми губами - показался ему простаком, славным недалеким парнем, имевшим, вероятно, большой успех у женщин.

- Давно, - ответил Зеленбах, бросив быстрый взгляд на Кранца.

- Давно, - перевел Кранц.

- Значит, будем жить без света? - засмеялся Лубенцов. Потом спросил: - А производится уголь в нашем районе? Да? Где? Сколько километров до этих шахт? Всего тридцать? - Лубенцов рассмеялся совсем добродушно. - А я всю жизнь слышал насчет германского организаторского гения разные легенды. Что же это вы, господин Зеленбах, не можете организовать такую ерунду? Некрасиво, господин Зеленбах. Просто из рук вон. - Он подождал, пока Кранц переведет эту тираду, и отметил про себя, что Кранц переводит очень точно. - Поехали, посмотрим электростанцию, господин Зеленбах. Давай, давай.

- Fahren wir das Kraftwerk besichtigen, Herr Seelenbach, - перевел Кранц, потом задумался над тем, каким образом перевести эти непереводимые слова "давай, давай", слова, полные множества оттенков. - Schneller, schneller, - сказал он неуверенно. Потом поправился: - Aber gar schnell. Потом добавил: - An die Arbeit!*

_______________

* Быстрей, быстрей; побыстрее; за работу! (нем.)

Они сели в машину бургомистра и поехали через железнодорожный переезд в горы.

Небольшая электростанция из желтого кирпича действительно оказалась слегка поврежденной, но внутри, на кафельном полу, стояли два двигателя, смазанные и имевшие весьма благополучный вид. Все кругом было пустынно, шумели деревья, журчали ручьи. У входа стоял только одинокий, сонный на вид советский часовой. Он стоял молча, наблюдая с невозмутимым лицом за происходящим.

- Механика сюда, - сказал Лубенцов.

Зеленбах недоуменно пожал плечами и стал оглядываться во все стороны, словно ища этого механика. Потом он заговорил с Кранцем. Потом пошел по дороге вниз, где виднелись крайние домики города, но тут же вернулся и опять начал шептаться с Кранцем.

Солдат сказал:

- Механик вон в том дому живет, во втором налево.

Кранц побежал вниз по тропинке к домам и минут через десять вернулся с неторопливым пожилым человеком, которого представил как "господина Майера, механика". Механик поздоровался с Лубенцовым, и все, что Кранц ему переводил, сопровождал спокойными междометиями и односложными замечаниями вроде: "на я", "о я", "гевис", "зихер", "я, я"*.

_______________

* Ну да, о да, конечно, несомненно, да, да (нем.).

Он стал объяснять положение вещей на станции и сказал, что рабочие разбрелись и он точно не знает, где они теперь, а с топливом тоже дело плохо.

- Тут и топливо есть, товарищ подполковник, - опять вмешался часовой. - Вон там, в овраге лежит.

Лубенцов подошел к оврагу, и все остальные за ним. На вопрос о том, на сколько хватит топлива, механик, окинув взглядом угольную кучу, сказал, что должно хватить дня на три, если давать свет с темноты до часу ночи.

- Давай, - сказал Лубенцов. - Когда же будет свет, господин Майер?

- Завтра, - ответил механик.

- А сегодня нельзя?

Подумав, Майер сказал:

- Можно.

- Прекрасно! - воскликнул Лубенцов. - А угля мы тебе подвезем. Вот бургомистр - он все сделает. За эти два-три дня он тебя углем завалит так, что некуда будет девать. Верно ведь, господин Зеленбах?

- Jawohl*, - произнес бургомистр хмуро.

_______________

* Так точно (нем.).

Они сели в машину. Зеленбах велел своему шоферу ехать обратно. Лубенцов удивился и сказал:

- Ты куда поехал? А уголь? Что будет с углем? Нет, голубчик, так дело не пойдет. Вези нас к шахтам.

Машина развернулась и, обогнув город, спустилась в равнину. Немецкие деревни, мелькающие мимо, уже серьезно занимали Лубенцова, ему хотелось в каждой из них остановиться, узнать, что там люди делают.

Он расспрашивал Кранца то об одном, то о другом. Здесь было много интересного и непонятного. На вершинах отдельно стоявших гор - Лубенцов мысленно называл их по-дальневосточному "сопками" - виднелись развалины. Это были остатки рыцарских замков, некогда охранявших герцогство от разбойничьих набегов и крестьянских восстаний.

Высоко-высоко над зреющими нивами проходила воздушная дорога из стальных канатов, подвешенных на железные эстакады; по этим канатам недавно еще двигались вагонетки с медной и железной рудой из горных рудников на железнодорожную станцию. Теперь вагонетки висели неподвижно: рудники не работали. Лубенцов отметил это в своем блокноте.

Машина мчалась быстро, и тридцать пять километров проехали за полчаса.

- Где шахты? - спросил Лубенцов.

Выяснилось, что ни Зеленбах, ни Кранц тут прежде никогда не бывали. Но вскоре слева от дороги показались темные продолговатые бараки. Лубенцов остановил машину и пошел к ним. Нигде не было ни души - ни в конторе, ни в мастерской. Лубенцов пошел дальше. Кругом лежали кучи крепежного леса досок, горбылей и тонких бревен. Тропинка шла среди высокого ковыля и нагретого солнцем папоротника. Все это ничуть не напоминало индустриальный пейзаж. Но вот Лубенцов очутился на краю огромной глубокой котловины овальной формы. Ее опоясывали ниточки железнодорожных путей, на которых там и сям стояли неподвижные паровозы и платформы, казавшиеся с такой высоты черненькими букашками. Неровные бока этого необыкновенного по величине бесконечного карьера показывали всю здешнюю землю в разрезе: сверху - тонкий слой сероватой земли, поросшей ковылем и папоротником, ниже - красноватая глина, затем - толстый слой белого песка и, наконец черный угольный слой. Неподвижные экскаваторы высились то тут, то там. Большое озеро с помпой для выкачивания воды находилось посредине котлована.

Лубенцов оглянулся. Старик Кранц стоял возле него. Зеленбах отстал; он шагал сюда, высоко, но медленно поднимая длинные ноги над травой.

- Это и есть шахты? - спросил Лубенцов.

- Да, сударь, - сказал Кранц и продолжал, старательно выговаривая каждое слово: - Она есть не глубокая, а открытая - бурый уголь добывает себя так в здешней местности.

Они вернулись к машине и поехали дальше, к поселку. Поселок этот ничем не отличался от любого другого немецкого села, с той разницей, что здесь, как и на шахте, в воздухе висел несильный приятный запах мазута. Они остановились на перекрестке. Лубенцов сказал:

- Найдите тут кого-нибудь... Управляющего, что ли.

Зеленбах поклонился и пошел вдоль улицы.

- Чего это он у вас такой... неживой? - спросил Лубенцов у Кранца. Кранц вежливо улыбнулся и развел руками. Лубенцов продолжал: - За какие достоинства вы его выбрали?

- Назначенный через американское военное правительство, - объяснил Кранц.

- А профессия у него какая?

- Хозяин большой, очень большой торговли.

- Лавочник? - переспросил Лубенцов.

Кранц не расслышал презрения в его тоне и только обрадовался, вспомнив, видимо, забытое русское слово.

- Да, да! Вот, вот! Лавочник! Да.

Зеленбах вскоре вернулся один и сообщил, что управляющий перебрался вместе с англичанами на запад, в город Брауншвейг.

- Ну, а кто есть?

- Никого нет.

- Как так? А рабочие есть?

- Рабочие есть.

- Где они?

Зеленбах развел руками.

- Они, - сказал он неопределенно, - здесь... живут...

Лубенцов нетерпеливо махнул рукой и пошел по улице. На углу он увидел пивную с большой желтой вывеской, на которой было написано шахтерское слово "Глюкауф". Он вошел в пивную. Здесь было полно народу, как в праздник. Стеклянные кружки со светлым пивом стояли на круглых картонных подставках.

Все оглянулись на входившего Лубенцова. Воцарилось молчание.

- Что же это получается? - сказал он. - Уголь нужен, а вы пиво пьете!

Его голос прозвучал обиженно и недоуменно, и именно этот тон крайне удивил шахтеров. Некоторые сконфуженно улыбнулись.

- Управляющий сбежал! - продолжал он, устало садясь на стул. - Тоже причина! Между прочим, у нас в Советском Союзе управляющие сбежали почти тридцать лет назад, а уголь все-таки добывается...

Кранц, улыбнувшись тонкими губами, перевел эти слова. Рабочие засмеялись.

- Кто у вас тут есть? Профсоюз есть у вас? - продолжал Лубенцов. Коммунисты, социал-демократы есть? Или ни черта у вас нет? Ну, вот вы! Кто вы такой? - Он ткнул пальцем в одного молодого худощавого паренька. Тот смутился и ничего не ответил. - Ну, скажите, скажите...

- Я рабочий, - тихо сказал паренек.

- Ну, а вы? Вы? Вы?

- Рабочий.

- Рабочий.

- Машинист экскаватора.

- Горнорабочий.

- Шофер.

- Монтер.

- Tagebaumeister*.

_______________

* Наземный мастер (нем.).

- Ну, а коммунисты среди вас есть?

Коммунистов среди них не было.

Один старичок, пожевав губами, сказал:

- У нас были коммунисты, но их давно нет, давно нет.

Другой старичок, сидевший рядом с ним, проговорил:

- Подожди, Карл. У нас есть один коммунист.

- Да, да, - поддержал его третий старичок. - Один коммунист у нас есть.

- Это кто же? - спросил четвертый старичок.

- Ну как же! Ганс Эперле - коммунист.

- Да, да, - подтвердили другие старики. - Эперле коммунист.

- Где он? - спросил Лубенцов, любуясь этим неторопливым разговором старых шахтеров; он подумал, что они, несмотря на немецкую речь и внешность, все-таки здорово напоминают русских рабочих.

- Я его сейчас приведу, - крикнул паренек и выбежал из пивной. Не прошло и двух минут, как он вернулся вместе с высоким костлявым человеком в синем комбинезоне.

- Вы коммунист? - спросил Лубенцов.

- Да. Месяц, как вернулся из лагеря.

Лубенцов пристально посмотрел ему в глаза и встретил взгляд глубокий и серьезный. В другое время Лубенцов сразу утих бы и стал бы разговаривать с этим человеком с тем волнением, которое всегда вызывал в нем человеческий подвиг. Однако сейчас ему было не до того. Предложенный ему темп жизни не допускал умиления, раздумий и длинных пауз, и этот новый жизненный ритм был чутко уловлен Лубенцовым. Он сразу накинулся на Эперле с градом упреков, вопросов и предложений.

- Уже месяц, как вернулись? Что же это вы, товарищ Эперле? Что же вы делали этот месяц? Ну почему теперь не работают? Куда это годится? Электростанции стоят, железные дороги почти не работают, а вы что? Сколько у вас коммунистов? Шесть? Это не мало! Это совсем не мало. А социал-демократов сколько? Тридцать! Ого! И профсоюз есть? Всё есть, а угля нет! Ой, беда! Ну и ну!

Пивная все больше наполнялась народом.

Кое-кто из шахтеров стал объяснять, что англичане увезли с собой часть машин и что шахта "Генриетта" принадлежит угольному концерну, находящемуся в английской зоне оккупации; оттуда нет никаких вестей, управляющий сбежал и т. д. и т. п.

- Ну и что же, ну и что же? - начинал сердиться Лубенцов. Рабочие-то остались! Главные-то люди - на месте! Беда с вами, немцы! Когда вы поймете, что можете жить без управляющих?

Наконец было решено, что завтра шахта приступит к работе, и тут один из старичков шахтеров вдруг спросил:

- Как будет с заработной платой?

- А со снабжением как будет? - спросил другой старичок, жуя губами.

Лубенцов несколько растерялся. Он посмотрел на старичков сердито. Они ему теперь очень не понравились. Он был так доволен тем, что все вопросы легко и просто уладились, что теперь ему показалось даже оскорбительным то обстоятельство, что немецкие рабочие, которых он, Лубенцов, только что как бы простил от имени советского народа, еще осмеливаются говорить о деньгах, снабжении, спецодежде и прочих "шкурных" делах.

Все значение этих "шкурных" дел Лубенцов понял лишь тогда, когда зашел в квартиру к Эперле. Там сидели за столом девочка, мальчик и женщина лет сорока. Их домашний обиход, одежда, а главное - еда (они обедали) свидетельствовали о такой бедности, что Лубенцов не мог не упрекнуть себя за свой мальчишеский административный восторг.

Они ели так называемый "пелотин" - варево из желудей и буковых шишек.

Лубенцов совершил над собой некоторое насилие, чтобы заставить себя смотреть равнодушней и без излишнего сострадания на этих людей. Он заставил себя подумать о своей родной стране, где советские граждане, победители, жили не лучше, чем эти немцы, - по крайней мере в тех местах, где побывали гитлеровские войска. Он заставил себя вспомнить обо всей нищей и голодающей Европе, пришедшей в такой страшный упадок по вине немецкой агрессии. И все-таки эти мысли, несмотря на их горькую справедливость, не смогли заслонить от него тот факт, что в вверенном ему районе люди голодают. Как человек он мог сколько угодно думать: "Поделом вам за все", - но как комендант он так думать не имел права.

При этом Лубенцов сам ощутил голод - он давно не ел, ему захотелось чего-нибудь поесть. И он не мог скрыть от себя того обстоятельства, что ему довольно легко осуществить это желание в отличие от немецких рабочих.

После разговора с Эперле Лубенцов с Кранцем пошли к машине. Здесь, возле машины, их ожидал Зеленбах, о существовании которого Лубенцов совершенно забыл. Бургомистр стоял неподвижно, похожий на большого черного журавля. Все молча уселись в машину. Спустя некоторое время Лубенцов спросил, на чем Зеленбах собирается вывозить уголь. Зеленбах ответил, что в городе имеется несколько транспортных фирм, но вряд ли у них есть бензин. Тогда Лубенцов спросил, где производится бензин. Зеленбах ответил, что синтетический бензин производится в районе города Фихтенроде.

- Будет бензин, - буркнул Лубенцов, вспомнив, что в этот город назначен комендантом его знакомый, майор Пигарев, служивший раньше в штабе корпуса.

Кранц перевел его слова Зеленбаху с такой же уверенностью, с какой они были произнесены. Он про себя удивлялся, как все получается быстро и просто у этого русского; а получается все потому, что этот русский даже не может себе представить, чтобы что-нибудь на свете нельзя было сделать. В бога он, вероятно, не верит, как все коммунисты. Он, вероятно, верит в прогресс. И в связи с этим весьма оптимистически настроен. "Разумеется, он не представляет себе всей сложности задач, которые встанут перед ним", продолжал думать Кранц, искоса поглядывая на профиль Лубенцова.

Что касается Зеленбаха, то он тоже все время наблюдал исподлобья за советским комендантом. Комендант оказывался не так прост, как ему, Зеленбаху, казалось вначале. Впрочем, может быть, он и был прост, Зеленбах никак не мог определить это, - но он имел какую-то школу, привычки, навыки, свой подход к делам, который был совершенно чужд стилю работы западных комендатур, вовсе не склонных заниматься мелочами и вообще старавшихся заниматься чем-либо как можно меньше.

Показался Лаутербург.

XII

У подъезда комендатуры стоял Воронин, который, как обычно, курил сигарету с независимым и скучающим видом. Рядом стояли несколько немцев, при появлении коменданта снявших шляпы.

Воронин сказал:

- Первые посетители явились. Нужен переводчик. Кранца позвать?

- Нет, этого не будет, - возразил Лубенцов, - мы не англичане. - Он покосился на переводчика, который стоял возле машины бургомистра бледный, сухонький, седой, - и добавил: - Только вот что: нужно ему уплатить. Лучше всего продовольствием.

Воронин сказал:

- Нет так нет. Сейчас позову другую, русскую. Сама пришла проситься.

Лубенцов вошел в дом. Здесь на диванчике возле широкой лестницы сидела девушка, хорошо одетая, на первый взгляд - красивая (есть такие девушки - красивые на первый взгляд). Она встала и представилась.

- Альбина Терещенко. - Крепко пожав Лубенцову руку, она выпалила единым духом: - Угнана сюда из Харькова в сорок втором году. Служила конторщицей в банке. Может быть, вам нужен переводчик? Я хорошо владею немецким языком и немного печатаю на немецкой машинке.

Поднимаясь с ней по лестнице, Лубенцов задал ей устную анкету, из которой выяснилось, что Альбина училась в Харькове в институте пищевой промышленности, в 1941 году окончила второй курс, незамужняя, в комсомоле не состояла.

Она производила впечатление красавицы, и надо было иметь хорошие глаза, чтобы заметить, что она похожа на грызуна, нечто вроде ласки или горностая. У нее были мелкие жемчужные зубки, тонкое личико, большие красивые глаза, бледная кожа на лице, стройная длинная шея, на которой плавно покачивалась маленькая, почти змеиная головка. Вдобавок ее клетчатая юбка, туго облегавшая широкие бедра, внизу расходилась клешем, причем сзади была несколько длиннее, что, право же, напоминало хвост.

Лубенцов, однако, не имел ни времени, ни жизненного опыта для того, чтобы заметить все это. Он был наблюдателен и считал себя даже физиономистом, но только в отношении мужчин. Женщин он знал мало и разбирался в них плохо. Они ему нравились все. Он питал к ним слабость, понятную в молодом и добром человеке.

Переводила Альбина быстро, толково. Она вообще все делала быстро и толково. Стоило ей часок повертеться по дому, как дом превратился в учреждение, а будущий кабинет коменданта - в уютную и в то же время вполне служебного типа комнату. Появились занавески темно-бордового цвета и длинные дорожки, тоже темные, но посветлее, чем занавески. Ворониным и Иваном, а также вызванными ею немецкими поденщиками она командовала бойко, заставляя их перетаскивать мебель, носить стулья, кресла, книжные шкафы, вешать гардины, подметать лестницу.

- Цветов не полагается или как? - спросила она у Лубенцова, ставя на окно вазу для цветов.

- По-моему, не надо, - рассеянно ответил Лубенцов. - Некоторая официальность нужна, правда ведь? - Он делал записи в блокноте, стараясь составить себе хотя бы приблизительный план работы на ближайшие дни.

- Вы правы, - ответила Альбина и исчезла с вазой. Вернувшись, она продолжала: - Немцы любят власть. - Она пододвинула к столу тяжелое кресло с золотыми львами на подлокотниках. - И жесткую власть притом.

- Вы думаете? - спросил Лубенцов, подымая на нее глаза.

- Да. Я их знаю. Чем жестче с ними обращаться, тем они больше уважают. Они англичан уважают потому, что англичане высокомерны и не считают их за людей. Американцев они не так уважают - те с ними больше запанибрата. А русских - еще меньше, потому что русские показывают свой демократизм где надо и где не надо. Эффектно получается, когда русские, после всех своих бед, хлопают немца по плечу, как товарища. Даже русские евреи, я видела, и те...

Она говорила по-русски с южным акцентом - "г" произносила с придыханием, "е" в иностранных словах произносила как "э" - "эффэкт", "энэргия", "тэма" Слово "эффэктно" она особенно любила. Голос ее грудной, низкий, бархатный, обволакивающий - к концу фразы становился все низке, и фраза кончалась глухим рокотом - очень приятным. Под глазами у нее, несмотря на молодые годы - ей было всего двадцать четыре, - пряталось множество мелких морщинок и таилась синева, как после длинного ряда бессонных ночей.

- Немцы бывают разные, - сказал Лубенцов. - Да и приятно быть великодушным.

- Вы правы, - согласилась она неожиданно. И так же неожиданно спросила: - Где вы будете жить?

Он сказал:

- Здесь где-нибудь. Тут комнат много.

- Это не годится, - заявила она уверенно. - Учреждение есть учреждение. Тем более комендатура. Да и вам будет лучше на частной квартире. Свободнее.

- Верно, - согласился Лубенцов, подумав.

Он снова принялся за свой план, изредка наблюдая за тем, как она порхает по комнате и командует Ворониным и Иваном. Иван делал все охотно и бездумно, Воронин же был мрачен. Всякий раз, когда Альбина что-то приказывала, он вопросительно взглядывал на Лубенцова: что скажет начальник. Лубенцов рассеянно кивал головой или говорил:

- Давай, давай.

Он никак не мог сосредоточиться. Ему все казалось, что чего-то важного не хватает, но прошло добрых полчаса, прежде чем он понял, что не хватает телефона. Когда он сказал об этом Альбине, она вспыхнула от досады на то, что сама не догадалась о таком важном деле. Она сказала:

- Все будет сделано.

Она надела свою шляпку и ушла. Вскоре прибыли монтеры. Тихие, почтительные, они поставили в разных комнатах телефонные аппараты, благо проводка здесь была с прежних времен. В кабинете Лубенцова установили два телефона - один белый с красными кнопками, другой черный с белыми кнопками. Комната сразу приобрела от этого еще более нарядный вид.

Лубенцов попросил соединить его с городом Альтштадтом. Альбина кивнула головой, подняла трубку, важно сказала "хир командантур"*, улыбнулась Лубенцову и затараторила по-немецки. Уже через минуту ответила телефонная станция Альтштадта, и еще через минуту на другом конце провода оказался окружной комендант генерал Куприянов. Выслушав доклад Лубенцова, он сказал:

_______________

* Комендатура у телефона (нем.).

- Все ясно. Насчет работы шахт и железных дорог приму меры. Конечно, не все пойдет гладко. Мы с тобой еще не комендантствовали за границей. У меня тут у самого голова идет кругом. Главное - присмотрись к немцам. Свяжись с антифашистскими партиями. Коммунисты там есть? Поищи, поищи их!.. Штаты утверждены. Полагается тебе несколько офицеров и взвод солдат, комендантский. Как дадут людей - пришлю. Пока пользуйся солдатами из воинских частей. Попроси у них, они дадут... Инструкции воспоследуют. У меня их уже целая гора.

Положив трубку, Лубенцов пошел посмотреть дом. Уборка заканчивалась. В большой полутемной комнате возле кабинета - будущей приемной - одиноко танцевал худощавый немец-полотер с надетой на ногу щеткой и с глазами, мечтательно устремленными ввысь. Стекольщики вставляли оконные стекла. Женщины мыли полы в комнатах и коридорах. Снизу доносился густой голос Альбины. Она спорила с немцами, стоявшими у входа в комендатуру.

- Нельзя, нельзя. Уже пятый раз вам говорю. Завтра придете, произносила она по-немецки недовольным голосом, выпроваживая их за дверь.

Лубенцов постоял у дубовых перил ведущей вниз широкой лестницы, потом позвал Альбину и попросил ее связаться по телефону с комендантом города Фихтенроде.

- Его фамилия Пигарев, Павел Петрович. Мой сослуживец. Звоните, а я пойду чего-нибудь поем. Не помню, когда ел в последний раз.

Он наскоро поел вместе с Ворониным, потом снова пошел наверх. В кабинете мыли полы. Связаться с Пигаревым Альбина пока не смогла, так как в фихтенродской комендатуре телефона еще не было. Лубенцов с некоторым самодовольством воспринял это известие. Потом он вышел на улицу, прошелся по площади, постоял под деревьями сквера. Он вспомнил слова генерала Куприянова насчет того, что надо "поискать" немецких коммунистов, и засмеялся: ему это показалось смешно. Он пожалел о том, что не расспросил Эперле поподробнее.

"А есть ли вообще в Германии коммунисты?" - подумал Лубенцов. Он прошел мимо собора и завернул налево, на улицу Дома стояли молчаливые и темные. Улица вскоре привела его к небольшой площади, посреди которой стояла ратуша - старинное здание с двумя башенками, украшенное вдоль карниза деревянными резными фигурками. Лубенцов вошел в ратушу, но и здесь все было тихо и пусто. Он вышел обратно на площадь. Там стоял Воронин.

- Ты как сюда попал? - спросил Лубенцов.

- Пошел за вами следом.

- Зачем?

- На всякий случай. Город-то чужой...

Они молча пошли обратно, но только успели завернуть за угол, как с обеих сторон улицы от домов отделились фигуры нескольких человек. Лубенцов остановился. Люди шли навстречу медленно и, казалось, угрожающе. Улица была узкая, темная, сумерки сгущались.

- Сейчас полосну их очередью, - сказал Воронин. На его окаменевшем лице изобразились ненависть и презрение.

- Подожди, - коротко приказал Лубенцов.

Он внимательно всматривался в лица этих людей, и они так же внимательно - в его лицо. Наконец один из них спросил, не имеют ли они честь разговаривать с советским комендантом, на что Лубенцов односложно ответил: "Да" И тогда бывшая среди них женщина заговорила с ним на вполне хорошем русском языке и сказала, что она жила четыре года в Москве. Она была страшно взволнована и, вместо того чтобы объяснить суть дела, твердила только, что жила в Москве четыре года, с 1925 по 1930 год. Она придвинула красивое изможденное лицо, обрамленное седыми нечесаными волосами, почти к самому лицу Лубенцова и вдруг произнесла голосом, в котором явственно прозвучала тревога:

- Вы молодой... Вы не помните.

Лубенцов спросил:

- Короче говоря, кто вы? И что вам нужно?

Она произнесла в ответ слово, которого он вначале не понял, и только после того, как она произнесла его несколько раз подряд, он понял: она сказала "пятерка". Перед Лубенцовым, как выяснилось спустя минуту, стояла руководящая пятерка местной организации КПГ.

Лубенцов ахнул. То, что он в совершенно незнакомом городе среди тысяч людей наткнулся именно на тех, кого искал и кого не надеялся найти, показалось ему чудом и предначертанием. Он не понял, что смог найти коммунистов только потому, что они искали его, а не только он их. Они могли бы ему рассказать о том, что целый день обивали пороги комендатуры, что ездили за ним на электростанцию, но прибыли туда слишком поздно и что позднее их не пускала Альбина.

Женщина, которую звали Ганной Небель и которую все остальные полуласково, полушутливо величали "Мутти" ("мамаша"), пригласила Лубенцова к себе - она жила неподалеку. Маленькая каморка на чердаке с трудом вместила семерых. Пятерка состояла из самой хозяйки, двух пожилых людей Карла Вандергаста и Курта Лерхе - и двоих людей помоложе - Руди Форлендера и Отто Ланггейнриха.

Уже после нескольких минут разговора Воронин, выражавший всем своим хмурым видом высшую степень недоверия, милостиво снял руку с шейки приклада автомата, а затем закинул автомат за спину. Каждому в отдельности он, может быть, и не поверил бы; один человек может про себя сказать неправду с самым убедительным видом. Но пять человек вместе не могут врать, во всяком случае, так убедительно, чтобы вызвать у двух взрослых людей боль и радость, замирание сердца и бурную симпатию.

Вандергаст и Лерхе недавно вернулись из концлагерей - один из Маутхаузена, другой из Заксенхаузена. Форлендер сидел три года в тюрьме, потом был призван на войну, работал на строительстве Атлантического вала, оттуда был за антивоенную пропаганду послан в штрафную роту, или, как ее называли, "Himmelstahrtkommando" ("команда путешественников на тот свет"); после ранения он опять попал в рабочий батальон, но вскоре бежал и скрывался здесь, неподалеку от Лаутербурга, в маленькой будке, в большом помещичьем фруктовом саду - там работал садовником брат его жены. Наконец, Ланггейнрих - огромный неразговорчивый крестьянин с грубоватым и честным лицом - тоже отсидел четыре года, затем работал на известковом заводе в горах Гарца, а теперь жил в деревне Финкендорф; в июле 1944 года его снова замели, как заметали всех подозрительных после покушения на Гитлера. Что касается "Мутти", то она имела самый большой тюремный стаж и все эти годы выходила из одного лагеря, чтобы через полгода попасть в другой.

Они создали здесь, в Лаутербурге, комитет антифашистского сопротивления. Как только пришли американцы, "пятерка" написала и напечатала в местной типографии воззвание этого комитета. Воззвания были вывешены на улицах, но американские патрули прокололи их штыками.

- Они нас загнали в подполье, - сказал Лерхе. - Да, да, товарищ. Наш народ, обманутый Гитлером, после поражения был готов пойти нам, антифашистам, навстречу с открытой душой. Но американцы повели дело так, что народ опять стал относиться к нам недоверчиво. Вера в нацизм пропала, никакая другая не пришла ей на смену. Это опасно. Народ без веры - это опасно. А те стремились - да, да, товарищ, - стремились оставить наш народ без всякой веры.

- Американцы велели очищать город от обломков, а надсмотрщиками назначили нацистских чиновников, - хмуро заметил Вандергаст.

- Вот, вот! - воскликнул Лерхе. - Мы с Вандергастом пошли к американскому коменданту просить, чтобы не давали нацистам опять командовать. Нас выгнали! Да, да, товарищ! Нас, антифашистов, выгнали из американской комендатуры! И пригрозили избить! Как будто мы боимся побоев! Как будто нас никогда не били!

- Ладно, что было, то прошло, - успокоительно пробормотал Ланггейнрих.

- Ты, Ланггейнрих, слишком добрый, - закричал Лерхе. - Этого нельзя забыть! Гитлеровцев ласкали, а нас третировали! Назначили бургомистром Зеленбаха, который продавал в своем магазине вонючие сочинения Гитлера и его своры! Возвратившимся из лагерей антифашистам не давали жилья, а дома бывших нацистов пустуют и охраняются! Нас загнали в подполье, а фашист Дистельберг остался хозяйничать на своей колбасной фабрике!

- Это было трудное время, - тихо сказала "Мутти". - Может быть, более трудное, чем при Гитлере. Время больших разочарований и сомнений. Я часто думала: может быть, мы уже никому не нужны? Безнадежно устарели? Кто мы? Обломки прошлого?

- Ладно, ладно, Ганна, - пробормотал Ланггейнрих. - Ты все усложняешь. Ты любишь усложнять.

- Я люблю правду.

Вандергаст сказал:

- Но не думайте, что мы только размышляли. Мы что-то и делали. Делали, что могли.

- Меньше, чем могли, - сказал Форлендер.

- Согласен, меньше. Но что-то делали. Мы связались с коммунистами и коммунистически настроенными рабочими. С батраками. Нам удалось устроить Форлендера в полиции. Он добился ареста некоторых спекулянтов, нацистов. Когда мы узнали, что вы придете, мы установили гражданскую охрану у некоторых предприятий, не дали разграбить склады, сахарный и колбасный заводы. Мы припрятали кое-какие драгоценные вещи из замка... К сожалению, не все. Англичане успели увезти древнейшее издание Библии, отпечатанной Гутенбергом, древнюю Лохгеймскую книгу песен, картины... Но кое-что мы уберегли, а главное... - Вандергаст вдруг задрожал, заранее возбужденный тем, что собирался сказать. При этом он поднял правую руку и сжал ее в кулак. Только теперь Лубенцов заметил, что рука Вандергаста вся искривлена, изуродована. - Главное - мы уберегли веру в будущее. Да, это мы сохранили, несмотря, конечно, на разные настроения и все такое... Переведи, Ганна, товарищу как можно точнее.

- Я все понял, - быстро сказал Лубенцов.

Он не знал, что еще сказать в эту торжественную минуту. Тут в комнате вдруг стало ослепительно светло; все вздрогнули от неожиданности и подняли головы вверх: под потолком загорелась электрическая лампочка.

- Молодец, Майер, держишь слово, - вскричал Лубенцов, обращаясь к лампочке, и встал с места. - Ну, я пошел. Дел много. Договорим в следующий раз. Будем работать вместе, вот и все.

XIII

На улице он сказал:

- Черт! Надо было что-нибудь им хорошее сказать, а я ничего не придумал. Надо было им хоть руки пожать.

Он был недоволен собой. Но Воронин, смотревший на жизнь более практично, возразил:

- Ничего, товарищ подполковник. Достаточно того, что мы к ним зашли. Это уже имеет политическое значение.

Показалась комендатура. Из ее раскрытых окон доносился голос Альбины. Она говорила по телефону - сначала по-немецки, потом стала говорить по-русски. Лубенцов с Ворониным вошли в дом. Здесь было тихо, чисто. Рабочие уже ушли.

Альбина разговаривала с Пигаревым, кокетничая напропалую. Завидев входившего Лубенцова, она осеклась и сказала в трубку:

- Подполковник Лубенцов у телефона.

- Здравствуй, Пигарев, - сказал Лубенцов. - Ну, как? Устроился? Ну, а я уже устроился. У меня тут уже все на мази. Все есть, кроме бензина. Бензин есть у тебя. Не знаешь? Так вот я тебе говорю. В пяти километрах от Фихтенроде - завод синтетического бензина.

- Ладно, присылай за бензином, - сказал Пигарев.

Лубенцов тут же позвонил Зеленбаху. В ратуше бургомистра не было. Из квартиры ответили, что Зеленбах отдыхает.

- Поднять его. Через полчаса чтобы он был здесь, - сказал Лубенцов.

Альбина охотно перевела эти слова по телефону жене Зеленбаха.

Бургомистр явился минут через пятнадцать. Альбина доложила о его приходе.

- Зовите, - сказал Лубенцов.

- Может, лучше, если он подождет минут десять, я сказала ему, что вы очень заняты.

Лубенцов засмеялся, но повторил:

- Зовите.

Зеленбах вошел и поклонился. Лубенцов сказал:

- Завтра утром пошлете машины за бензином в Фихтенроде. Обратитесь к коменданту майору Пигареву. А вы уже говорили с автотранспортными фирмами? Еще не говорили? Ах, как нехорошо! Просто из рук вон! Сейчас вы вызовете к себе в ратушу хозяев этих фирм и дадите им нужные распоряжения. Не завтра, а немедленно. И вообще вы слишком рано кончаете работу. Вы и все чиновники магистрата. Когда город в развалинах, жрать нечего, люди страдают магистрат не имеет права уходить со службы в пять часов вечера. Завтра с утра все население, включая буржуазию, должно выйти на очистку улиц от обломков. Движение разрешается до одиннадцати вечера. Все пивные, кафе и прочее открыть. Все. Вы свободны.

Но Зеленбах не уходил. Он начал говорить сдержанно-взволнованно:

- Я понимаю, что ко мне имеется много претензий... Это вполне естественно при моей должности в столь тяжелое время... Я выполнял указания оккупационных властей... и старался, очень старался... заслужить доверие. Я и впредь буду...

Лубенцов прервал его:

- Теперь слишком поздно говорить на эти темы. - Заметив, что эти слова имеют двойной смысл, он поправил Альбину: - Поздно в том смысле, что поздно, время позднее. Я прошлую ночь совсем не спал.

Когда дверь за бургомистром закрылась, Лубенцов сказал Воронину:

- Постели мне здесь где-нибудь.

Альбина воспротивилась этому.

- Что вы, товарищ подполковник, - сказала она. - Знаете что? Поедем пока ко мне. У меня хорошая квартира. Вы отдохнете, а завтра я подыщу вам... Есть очень хороший особняк генерала в отставке фон Липпе. Сам генерал сбежал.

Лубенцов улыбнулся и махнул рукой.

- Неудобно подполковнику спать в генеральской постели.

Она воскликнула:

- Наоборот, это поднимет ваш авторитет среди немцев.

Ее кто-то позвал, и она вышла.

- Резвая бабка, - сказал Воронин.

- Да, молодец девица, - согласился Лубенцов. - Ты ее, кажется, не очень любишь?

Воронин на этот вопрос ничего не ответил, а только спросил:

- Ну что, вызвать Ивана? Поедете к ней отдыхать?

- Нет, не поеду, - засмеялся Лубенцов, - не бойся.

Воронин, довольный, ухмыльнулся и пошел стелить Лубенцову постель. За этим занятием его застала Альбина.

- Вы кому стелете? - спросила она.

Воронин ответил с некоторым злорадством:

- Как так кому? Подполковнику Лубенцову, коменданту города.

- Он поедет ко мне. Коменданту нельзя так спать. Это снижает его авторитет.

- Опять ты со своим авторитетом! Да не вмешивайся ты не в свое дело! Тут все свои, переводить не надо.

Глаза Альбины сверкнули, но она сдержалась, подошла вплотную к Воронину, разметала его чуб и сказала шутливо:

- Ох, вы какой строгий! Как монах.

Ее голос зарокотал.

Воронин, неожиданно для себя самого, схватил ее за плечи. Но она вырвалась и сказала:

- Ну, ну, осторожнее на поворотах. Коменданту пожалуюсь.

Воронин вполголоса выругался и проговорил не без восхищения:

- Ух, проклятая!

- Девушку я тебе раздобуду, не беспокойся, - сказала Альбина, приводя в порядок прическу. - Такую эффектную, что не видел ты ничего похожего. Любой национальности, какую хочешь. А меня не трогай. Для вас я аусгешлёссен!*

_______________

* Исключается (нем.).

- Ладно, иди к бесу, - пробурчал Воронин. - Не искушай. Надоела.

Она постояла с минуту, посмотрела, как он стелет на диван шинель и байковое одеяло, и, с презрением покачав головой, сказала:

- Ладно, я сейчас сама постелю.

Но вместо того чтобы стелить, она стала звонить кому-то по телефону. Она говорила по-немецки. Потом, поманив за собой Воронина, вышла на балкон. Вскоре к дому подкатила автомашина. Из нее вылезли две немки, неся два огромных баула, в которых, как вскоре выяснилось, были одеяла, подушки, простыни и полотенца. Одна из немок - пожилая, пухлая - говорила с Альбиной подобострастно, низко кланяясь и прижимая ручки к высокой груди. Альбина отвечала ей кратко и не слишком приветливо.

- Гут*, - повторяла она много раз, но довольно сухо.

_______________

* Хорошо (нем.).

Вторая немка - востроглазая служаночка - стояла у стены и смотрела на Альбину и Воронина боязливо, но с интересом.

Альбина выпроводила их. Глаза ее были полны торжества.

- Подлизывается, старая карга, - сказала она.

- А это кто? - спросил Воронин.

- Фрау Бетхер, хозяйка галантерейной фирмы. Я у нее работала одно время. Сволочь порядочная.

Когда Лубенцов наконец улегся спать, было два часа ночи. Заснул он не скоро - перед его закрытыми глазами все мелькали лица и пейзажи. И ему все казалось, что он едет без конца куда-то. Такой напряженной жизнью он, пожалуй, и на фронте не жил.

"Завтракал с капиталистом, полдничал с помещицей, обедал с английским баронетом, провел вечер с подпольной коммунистической группой, - думал он, усмехаясь. - Как в авантюрном романе. Расскажешь - не поверят".

Спал он плохо.

Ему снилось, что он ползет с двумя разведчиками по снежному полю. Они в белых маскхалатах. Впереди виднеется черная полоска леса, а левее деревенька, вся разрушенная.

"Немцы там, в деревне", - говорит кто-то из разведчиков, и Лубенцов узнает голос своего бывшего ординарца Чибирева, погибшего в городе Шнайдемюле. Он удивляется, почему Чибирев здесь, и радуется тому, что Чибирев, оказывается, был в длительной отлучке и наконец вернулся, а вовсе не был убит, как это считалось раньше. И он тут же решает оставить Чибирева при комендатуре, причем нисколько не удивляется тому, что он, комендант, ползет по снегу, как разведчик.

Они ползут и вскоре замирают позади одного из крайних домов покинутого, полуобгоревшего. И они видят, что по деревне ездят машины, ходят немецкие солдаты. Но когда трое из этих немецких солдат приближаются, Лубенцов с изумлением и не без ужаса замечает, что это вовсе не немцы, а англичане: майор Фрезер, бывший комендант Лаутербурга, и два английских офицера - голубой и коричневый. Все пьяны и веселы. С ними красивая немка с высоко взбитой прической и бокалом в руке. Лубенцов слышит звук взводимой гранаты и говорит Чибиреву:

- Стой! Это не фашисты! Это наши союзники.

- Фашисты, - настаивает Чибирев. - Не знаю я никаких союзников, товарищ гвардии майор.

И Лубенцов во сне соображает, что Чибирев прав в том смысле, что действительно не знает никаких союзников, так как погиб в Шнайдемюле раньше встречи с союзниками. Однако Лубенцова и теперь совсем не удивляет то обстоятельство, что погибший Чибирев ныне жив и находится с ним. Он старается переубедить Чибирева:

- Ты не знаешь, а я знаю. Это союзники, английские офицеры.

- Почему же они здесь? - спрашивает Чибирев.

Лубенцов в душе соглашается с ним - он сам не понимает, по какой причине союзники здесь, в этой, по-видимому белорусской, деревне. Он говорит:

- Не понимаю.

Тогда Чибирев замахивается. Лубенцов в отчаянии перехватывает его руку с гранатой. Но граната уже летит, описывая темную тяжелую дугу в воздухе.

Ему снились и другие сны. Видения, не похожие на действительность, но связанные с ней то одной, то другой чертой, мучили его до самого утра.

А с утра снова началась действительная жизнь, похожая на сон, настолько была она чужда всей прошлой жизни Сергея Лубенцова. Бесконечной чередой перед ним стали проходить торговцы, фабриканты, бывшие нацисты, железнодорожные чиновники, пасторы, люди всех национальностей Европы, пригнанные в Германию Гитлером. Просили квартир, топлива, горючего, оконного стекла, лицензий на автомобили, пропусков на родину, освобождения от войскового постоя; жаловались на не уплативших за что-то англичан, на что-то взявших русских, на что-то присвоивших американцев, на кого-то объегоривших французов; репатрианты искали управы на немцев, немцы - на репатриантов; рабочие просили защиты от фабрикантов, фабриканты - от чрезмерных требований рабочих. Хмурые и оживленные, изможденные и толстые, старые и молодые сменяли друг друга у комендантского стола - каждый со своей заботой, своим горем, своей манерой разговаривать, пугаться, радоваться.

Лубенцов только отфыркивался, как пловец в бурную погоду, и не переставал принимать и принимать людей. Ему все это было интересно. Однако к исходу дня он понял, что так продолжаться не может: он оказывался не хозяином положения, а исполнителем, вынужденным заниматься только тем, что ему навязывают сотни просителей.

Зеленбах посылал к нему всех без разбору. От ратуши к комендатуре, мимо домов, а потом напрямик через развалины люди тянулись цепочкой, так что временами это напоминало хлебную очередь. А возле самой комендатуры, на площади, стало оживленно, как на торжище.

Воронин вначале похваливал бургомистра: без нас, дескать, ничего не решает, старается. Но чем дольше все это продолжалось, тем Лубенцов, в ответ на замечания Воронина в этом духе, все больше мрачнел. Во время краткого промежутка, выкроенного на обед, он, наконец, не выдержал.

- Боюсь, - сказал он, - что Зеленбах нас дурачит Все на меня спихнул. Просто не знаю, что делать. Скорее бы офицеры приехали, один я тут совсем зашьюсь.

Альбина, усмехнувшись, надоумила его:

- Установите приемные часы.

Выход из положения был довольно прост, но Лубенцов, никогда прежде не бывший бюрократом, нашел его гениальным. У него освободилось время для ознакомления со своим районом и для разговора с теми, с кем действительно необходимо было говорить.

На следующее утро он вызвал к себе руководителей четырех разрешенных Союзным командованием политических партий. Компартию на этом совещании представлял Курт Лерхе, уже знакомый Лубенцову по позавчерашней встрече. За эти два дня Лерхе неуловимо изменился. Лицо его было по-прежнему бледно и сосредоточено в себе; он был по-прежнему одет в обноски - короткий пиджачок и брюки непонятного цвета с невероятной бахромой на обшлагах и штанинах, свитерок, кое-как залатанный неумелой рукой. Но в его голосе появились металлические нотки, жесты стали увереннее, округлее. Пришедшие вместе с ним представители других партий заметно побаивались его - в особенности Франц Иост, руководитель социал-демократической организации. Лерхе относился к социал-демократу с откровенной враждебностью и несколько раз угрожающе говорил о "предателях, приведших к власти Гитлера", относя эти страшные слова именно к Иосту, который чувствовал себя плохо, все время ерзал на своем стуле и, ежась, настороженно поглядывал на Лубенцова красивыми карими глазами.

Ненависть Лерхе находила живой отклик в душе Лубенцова, который и сам как коммунист испытывал глубокую неприязнь к немецким социал-демократам. Но он старался соблюдать спокойствие и объективность, помня, что он комендант, то есть лицо официальное, а не представитель самой великой из компартий мира. По этой причине Лубенцов отнесся ко всем пришедшим равно, пожал руку всем четверым одинаково.

Христианско-демократический союз представлял ветеринарный врач Эрих Грельман - высокий тяжелый старик с длинными седыми волосами, либерально-демократическую партию - совладелец крупной портняжной фирмы "Мюллер и Маурициус" Гуго Маурициус, изящный моложавый человек лет пятидесяти, портной с лицом аристократа.

XIV

Усадив всех четырех в кресла, познакомившись с ними и перебросившись несколькими словами, Лубенцов подумал: "А дальше что?" Он почувствовал свою полную неподготовленность к предстоящей беседе. Он был незнаком с программами партий, с их взаимоотношениями и, привыкший у себя в стране к однопартийной системе, не мог взять в толк, зачем понадобилось столько партий, раз у всех должна быть одна задача: перестроить Германию на новой основе, вытравив из ее сознания нацизм и агрессивность.

Его выручили сами посетители. Они попросили разрешения изложить ему свои нужды и просьбы. Догадываясь о том, что комендант - коммунист, они предоставили первому высказаться Лерхе.

Лерхе сразу же напал на Зеленбаха, на порядки, царившие в магистрате, стал жаловаться на тяжелое положение, в которое поставили компартию "все эти господа", находившиеся под покровительством американской, а затем английской комендатур. Он говорил справедливые вещи, но Лубенцова кое-что в его словах покоробило. Прежде всего было бестактно и неумно повторять, что, дескать, "теперь мы вам покажем, теперь мы вас проучим", то есть беспрерывно подчеркивать то обстоятельство, что советские власти будут оказывать преимущественное покровительство коммунистической партии. Лерхе вдобавок изъяснялся слишком торжественно, употребляя такие выражения, как "вопиющие к небу факты", "жребий брошен" и т. д.

Чтобы показать остальным свою близость к коменданту, Лерхе, между прочим, мимоходом сказал ему, что Карл (так он назвал Вандергаста) и "Мутти" вызваны в Галле и, вероятно, будут работать в провинциальном правительстве.

Несмотря на всю суровость и нервозность Лерхе, Лубенцов внезапно уловил в его поведении нечто детское и жалкое. Кто мог осудить его за невинное желание после многих лет унижений показать "этим господам" свое торжество? Да, он торжествовал. В своих лохмотьях он держался так, словно на нем была мантия. Как ни странно, черты детскости, неожиданные в этом озлобленном и желчном человеке, примирили с ним Лубенцова.

Затем говорил Грельман, который взял под защиту Зеленбаха, утверждая, что бургомистр участвовал в заговоре "20 июля"; его свояченица прятала американского летчика в Дессау; Зеленбах действительно не дал компартии помещения и т. д., но таковы были указания комендатур - "тех комендатур, которые были здесь до вашего прихода", - осторожно сказал он.

Маурициус пошучивал. Иост молчал. Все ждали, что скажет комендант. Лубенцов сказал, что материальное положение в городе и в районе очень тяжелое, население не имеет топлива, многие живут в развалинах. Работы по очистке улиц ведутся медленно. Среди населения царят растерянность, непонимание, глубокое уныние. Все четыре партии обязаны дружно работать, с тем чтобы улучшить положение, активизировать антифашистские силы.

Что касается бургомистра, продолжал Лубенцов, то дело тут не в том, хорош ли он был раньше, а в том, сможет ли он справиться с делом в дальнейшем. Лубенцов предложил созвать собрание антифашистов и решить этот вопрос. Может быть, целесообразно выдвинуть в бургомистры человека помоложе и подеятельнее, чем господин Зеленбах, лично против которого Лубенцов ничего не имеет.

"Я становлюсь дипломатом", - думал он в это время, довольный собой, но с тем грустным чувством, с каким думают: "Я старею".

Дождавшись, пока Альбина переведет его слова, Лубенцов в заключение сказал, что нацистов и тех, кто помогал им, постигнет суровая кара.

Лубенцов поднялся с места, давая понять, что беседа окончена. Все встали вслед за ним, только один Иост остался сидеть в кресле. Не без оснований приняв последние слова коменданта на свой счет, он внезапно покраснел и сказал волнуясь:

- Вы совершенно правильно сказали. Сейчас все антифашисты должны объединиться. Особенно мы. Рабочие партии. Жертвы террора.

Так как Лубенцов его не слушал, - не слушал из антипатии, - Иост встал и начал возбужденно шептать что-то на ухо Альбине. Лубенцов между тем прощался с остальными. Уже у двери он спросил у Альбины:

- Что он вас там... улещивает?

Она ему ответила тоже по-русски:

- Жалуется на этого... - Она неприметно кивнула головой на Лерхе. Говорит, он тоже был в концлагере.

Лубенцов недоверчиво покосился на Иоста, который, может быть поняв, что речь идет о нем, запальчиво сказал:

- Пять лет! Пять лет я был в Заксенхаузене! Вместе, кстати говоря, с Куртом. В одном бараке даже! - Он ткнул пальцем в плечо Лерхе, и его лицо приобрело обиженное выражение.

Лубенцов недоверчиво посмотрел на Лерхе. Лерхе сказал угрюмо:

- Да, да, да, но если бы не они, не было бы вообще концлагерей в Германии.

"Твердый орешек", - подумал Лубенцов. Он вместе со всеми вышел в приемную и, окончательно прощаясь, вдруг обратился к Маурициусу:

- Вы, господин Маурициус, по-моему, недаром глядите на господина Лерхе с некоторым интересом. Я полагаю, что это - профессиональный интерес. Вам, наверное, хочется сшить ему костюм. И действительно, прошу вас приодеть нуждающихся антифашистов как можно лучше и как можно скорее.

Маурициус улыбнулся и поклонился.

- Будет сделано, - сказал он.

После приема Лубенцов выехал в район. Это был густо населенный, не пострадавший от войны - за исключением самого города - благословенный кусок земли. Западная часть его располагалась в поросших хвойными лесами горах, восточная, равнинная, часть была вся под нивами, огородами и садами.

Три дня подряд Лубенцов в сопровождении Альбины уезжал из города то по одной, то по другой дороге и возвращался поздно вечером. Он останавливался в поселках, на рудниках, осматривал предприятия, попивал пиво в деревенских "гастхофах", где по вечерам собирались крестьяне. Он беседовал с бургомистрами селений и с руководителями партий и все, что узнавал, записывал в записную книжку, которая вскоре превратилась в своеобразный справочник по всем делам и горестям Лаутербургского района.

Позднее его хвалили за эти непрестанные разъезды, встречи и знакомства, за его стремление все видеть собственными глазами, во всем "разобраться на месте", и называли все это "правильным стилем работы". Но "стиль" этот возник бессознательно - он был следствием постоянного жадного интереса к жизни, которым Лубенцов был переполнен, сам того не сознавая. В планах, которые он составлял на каждый день, главное место занимал глагол "ознакомиться".

Возвращаясь вечером в комендатуру, он первым делом спрашивал Воронина, приехали ли офицеры, которых ему уже неделя, как обещал генерал Куприянов. Офицеры все не приезжали, и Лубенцов без конца звонил в Альтштадт.

Наконец, вернувшись на третий день в комендатуру, он встретил Воронина на крыльце. Воронин ждал его.

- Завтра приедут, - сказал он.

- Точно приедут?

- Точно приедут. Сам генерал Куприянов звонил.

Поднимаясь по лестнице, он расспросил Воронина, что случилось за день. Воронин прочитал ему список всех приходивших и звонивших.

Приходил Лерхе ("в новом костюме", - отметил Воронин). Просился на прием суперинтендэнт Клаусталь - глава местных лютеран; раза три прибегал хозяин кинематографа со списком кинокартин, которые он просил просмотреть и разрешить к демонстрации. Делегация рабочих приходила с завода электромоторов. Приезжал полковник Соколов - командир полка, расположенного в окрестностях города (у него Воронин брал солдат для суточного наряда), - хотел познакомиться с комендантом.

- Зачем Лерхе приходил, не знаешь?

- Бургомистра они сместили. Просили вас утвердить бургомистром Форлендера - помните, того, длинного?

Лубенцов обернулся к Альбине, шедшей следом за ним.

- Надо передать им, - сказал он, - что Форлендер утвержден.

- Есть, - коротко и деловито сказала Альбина.

Они втроем вошли в кабинет. Альбина сразу же сняла шляпку, села на стул в дальний угол, где царил полумрак, вынула из сумочки блокнот, положила его на подоконник и стала быстро писать - вероятно, распоряжение об утверждении нового бургомистра.

Лубенцов просмотрел список посетителей и спросил:

- Что же ты им всем сказал?

- Как кому, - усмехнулся Воронин. - Рабочим - чтобы пришли вечером, капиталистам - что вас в ближайшие дни не будет, полковнику Соколову - что вы к нему приедете, этому попу - чтобы позвонил по телефону.

- А кто же переводил?

Воронин несколько смутился и виновато сказал:

- Пришлось позвать того старичка, Кранца.

Лубенцов нахмурился.

- Чтобы этого больше не было, - сказал он. Помолчав, он спросил: Как с уборкой улиц?

- Убирать убирают, но энтузиазма особого не видно. Еле двигаются.

Альбина сидела в углу и глядела на Лубенцова влюбленными глазами. Этот взгляд, усвоенный ею за время их разъездов по району, начал беспокоить Лубенцова. Ему становилось не по себе от этого красноречивого и нескромного взгляда. Хотя взгляд ее был слишком красноречивым, чтобы быть по-настоящему влюбленным, Лубенцов, недостаточно опытный в таких делах, принимал все за чистую монету и испытывал неясную тревогу Он чувствовал себя почти виноватым в том, что не имел права и просто не мог отвечать Альбине взаимностью.

Что касается Альбины, то она была очень удивлена сдержанностью и всем поведением коменданта. Она решила, что ему не нравится ее живость, разговорчивость, и в последнее время стала молчаливой, задумчивой, старалась придать своим глазам мечтательное выражение. Но незаметно было, чтобы эта игра имела успех.

Кроме того, она отметила в нем разительное и полное отсутствие интереса ко всем благам жизни, которые сама она ценила так высоко. Она действительно была увезена из Харькова в 1942 году, но поехала почти охотно, считая, что при некотором умении можно в Германии прожить лучше и интереснее, чем в оккупированном Харькове. Правда, она разочаровалась, ей тут пришлось хлебнуть немало горя. Зато теперь, после освобождения, все ее помыслы были устремлены к тому, чтобы наверстать упущенное. Сейчас в связи с беспрерывными разъездами у нее не было времени пустить в ход свое влияние в качестве переводчицы и доверенного лица коменданта. Но кое-что она успела. Хозяева разных фирм присылали ей на дом вещи. Квартира, которую она заняла в доме книготорговца при первых же слухах о приближении советских войск, превратилась чуть ли не в комиссионный магазин - столько тут было безделушек, мебели, приемников и т. д.

Бескорыстие коменданта изумляло Альбину; она уже не пыталась заговаривать о квартире для него; она была рада и тому, что он не догадался спросить, откуда взялись постельные принадлежности, на которых он спал в одной из комнат комендатуры. И в то же время она восхищалась этой чертой его характера. Он казался ей не от мира сего. Никто так не восхищается подвижничеством, как люди, не способные на подвижничество; никто так не умиляется бескорыстием, как скряги и стяжатели. Лубенцов, который сам себе казался человеком рассудочным, трезвым, вполне прозаическим, казался Альбине человеком странным, ни на кого не похожим и поэтическим. То, что для него было вполне естественно, ей представлялось непонятным и бесконечно далеким от обычности. Тут сказывались два противоположных мировоззрения, и в этом смысле Лубенцов был дальше от Альбины, чем она от человекообразной обезьяны, хотя оба не сознавали этого.

XV

Рано утром Лубенцова разбудил Воронин:

- Офицеры приехали.

Лубенцов вскочил, быстро оделся и пошел к своему кабинету, где его ждали новые сослуживцы. Он открыл дверь, и ему навстречу поднялись с дивана три человека в шинелях. Они приложили правые руки к козырькам фуражек - все одновременно - и представились.

- Всего трое? - быстро спросил Лубенцов. - А остальных все подбирают и никак подобрать не могут? Снимайте шинели, товарищи. - Он крикнул Воронину, чтобы дали чего-нибудь позавтракать. Когда офицеры разделись и уселись опять на диван, он пододвинул к ним стул и сел напротив них. Он больше всего боялся быть официальным и сразу хотел им дать понять, что они все вместе - маленькая советская колония в немецком городе - больше чем сослуживцы: они - друзья, единомышленники. Поэтому он и не сел за стол и не стал их расспрашивать сразу о прошлой работе и прочем, о чем полагается спрашивать в таких случаях. Он начал им сам рассказывать - о Лаутербурге и прилегающем районе, о разных немцах, виденных им за эти дни, о проблемах, стоявших перед комендатурой; он не скрыл от них и того обстоятельства, что немцы, и так боящиеся русских, - и не без оснований! - здесь, на этих территориях, особенно запуганы. Тут, к сожалению, не последнюю роль играла странная пропаганда, которую проводили оккупационные власти союзников.

Разговаривая, он, разумеется, наблюдал своих товарищей, оценивал их. Он заметил за свою недолгую, но полную впечатлений жизнь, что людей по внешности можно подразделить на несколько крупных категорий и что свойства характера каждой категории во многом сходны.

Майор Касаткин, присланный на должность заместителя коменданта, был приземист, большеголов и молчалив. Ему было лет под пятьдесят. Его красивое лицо с правильными чертами и спокойными глазами под тяжеловатыми веками производило впечатление честности, при некоторой сухости и прямолинейности. Улыбался он редко, но хорошо. Во всяком случае, во всей его основательной фигуре было нечто внушающее доверие.

Капитан Чегодаев был огромным детиной, слишком толстым для своих тридцати лет, с большим лицом, на котором все было маленьким - и глазки, и носик, и ротик. Он был смешлив и хотя теперь - при новом начальнике смеялся сдержанно, но не трудно было заметить, что в обычное время от его хохота дрожат стекла. Он был прислан на должность офицера по сельскому хозяйству и со смехом объявил об этом Лубенцову - со смехом потому, что до войны работал плановиком на предприятии. Правда, то был завод, производивший сельскохозяйственные машины, и это, по-видимому, и послужило причиной такого назначения.

Третий офицер - старший лейтенант Меньшов - до войны был работником сельского райкома комсомола, до того работал токарем по металлу, а сюда был прислан офицером по промышленности. Опять-таки явная несуразица, так как токарное дело он давно забыл, а в сельском хозяйстве разбирался прекрасно.

- Ладно, - решил Лубенцов. - Придется все сделать наоборот. Договорюсь с генералом сегодня же.

Между тем с завтраком не ладилось. Воронин и шофер Иван хлопотали, бегали, наконец вызвали Лубенцова в соседнюю комнату и сообщили, что есть нечего. Запасы кончились. Надо ехать в воинскую часть кое-что получить по аттестатам. В это время пришла Альбина, которая, узнав в чем дело, покровительственно улыбнулась и сказала:

- Здесь, в переулке, - немецкая харчевня. Хозяин ее, герр Пингель, будет счастлив кормить работников советской комендатуры.

Альбина поманила за собой Ивана и исчезла вместе с ним. Вскоре Иван вернулся с молоденькой девушкой в белом фартучке. Она несла поднос, покрытый салфеткой. То была форель на пару, местное блюдо - гордость этих изобиловавших горными речками мест.

Вслед за официанткой появился сам хозяин ресторана герр Пингель маленький хромой немец. Он рассыпался в любезностях и попросил составить меню на всю неделю, с тем чтобы ведать снабжением офицеров советской комендатуры. Говорил он весело, неназойливо, хотя, конечно, не преминул попросить лицензию на дополнительные закупки мяса, молока и хлеба для питания советских офицеров. Впрочем, это было вполне естественно.

Лубенцов посмотрел на его ногу и спросил:

- Были на фронте?

- Ранен на Восточном фронте, - сказал герр Пингель, вытянувшись во фронт и не без гордости, словно хвалил русских за это достижение.

- В какой армии вы были?

- Во Второй танковой.

- А, у Гейнца Гудериана!

- Так точно.

Вторая немецкая танковая армия генерал-полковника Гудериана была хорошо знакома Лубенцову.

На территории Советского Союза она прошла до линии Смоленск Рославль, потом была двинута на юг и участвовала в боях на Украине. Затем ее перебросили на Орел и дальше - на Тулу. Здесь она вместе с большим количеством техники и людей потеряла свой боевой пыл, которым гордился "быстроходный Гейнц" - так танкисты называли своего командующего. За отход без разрешения Гудериан был снят Гитлером и направлен в резерв главного командования сухопутных войск. А этот маленький герр Пингель был ранен под Тулой, обморозил себе ноги и попал в госпиталь.

Было странно, что этот человечек, имевший на своей совести немало человеческих жизней и разрушенных домов, стоит теперь у стола с салфеткой в руке - мирный, хромоногий, улыбающийся, довольно симпатичный, жизнелюбивый маленький немец. На его лице улыбка, но не заискивающая, а мудрая профессиональная улыбка ресторатора, угощающего своих клиентов.

Еще более странным было то, что Лубенцов не чувствовал к нему никакой враждебности. А ведь большие черные, чуть выпуклые глаза этого немца видели те самые города и села, которые видел Лубенцов в том же 1941 году. Он был башенным стрелком и хладнокровно наводил свою пушку на то, что было дорого Лубенцову, на соотечественников Лубенцова, которые Пингелю ничего дурного не сделали. Он, вероятно, чванился тем, что он родом из Лаутербурга, не ставя ни во что те чужие города, которые он захватывал, и людей, которые там жили.

А теперь Лубенцов был призван заботиться о благосостоянии этого немца и всех горожан Лаутербурга. И, может быть, необычайнее всего было то, что Лубенцов делал это так же старательно и обстоятельно, как за несколько месяцев до того убивал Пингеля и ему подобных.

Если Лубенцов после беседы с бывшим немецким танкистом как-то даже расчувствовался, то этого нельзя было сказать о майоре Касаткине, который слушал весь разговор, сурово поджав губы. Когда немец ушел, Касаткин посмотрел на Лубенцова исподлобья и сказал:

- Теперь они все хорошие.

Лубенцов несколько смутился - он расслышал в этих словах оттенок упрека и подумал, что упрек этот до некоторой степени справедлив, - нет пока никаких оснований умиляться по поводу того, что бывший танкист угощает своих бывших противников форелью.

Альбина тем временем вышла из комнаты и, вернувшись, сказала, что в приемной много народу и что с комендантом хочет говорить некая фрау Лютвиц. Альбина особенно напирала на эту самую фрау Лютвиц, так что у Лубенцова создалось впечатление, что ее нужно принять в первую очередь. Когда фрау Лютвиц вошла, - завтрак уже окончился и Воронин убрал со стола, - Лубенцов сразу узнал ее. Это была та самая немка, которая на днях снилась ему; он видел ее с майором Фрезером у горной гостиницы. Она тогда бросила бокал в пропасть и всплакнула - очевидно, по поводу ухода англичан.

Теперь она была чуть смущена или старалась казаться смущенной. Она была высока ростом, красива, хорошо сложена и изящно одета. Запах духов наполнил комнату. Она села и заговорила быстро, неожиданно громко и свободно, небрежно положив на зеленое сукно стола большую полную руку. Она говорила, и Лубенцов и остальные офицеры глядели на эту руку - очень белую и, если так можно выразиться о руке, томную, то есть несколько вяловатую, но не от рыхлости или слабости, а от расслабленности нарочитой и многообещающей. Она сидела, плотно и уютно положив одну ногу на другую. И хотя она что-то говорила, вкладывая в свои слова убежденность и даже горячность, однако чувствовалось, что она знает, что главное это не то, что она говорит, а то, как она сидит.

Касаткин закурил и стал глядеть в окно, чего нельзя было сказать о Меньшове и Чегодаеве, которые смотрели на женщину во все глаза.

Лубенцову стоило некоторого труда заговорить с ней официальным тоном, что он, впрочем, и сделал. Он не понял, чего, собственно, хочет от него эта женщина. В общем ее слова сводились к тому, что она привезла коменданту продукцию своего завода - старой фирмы, насчитывавшей уже около сотни лет и имевшей заслуги в германском экспорте. Привезла она ее "для проверки", как она выразилась.

- Какого завода? - спросил Лубенцов у Альбины.

- Она хозяйка ликерного завода. Это самый крупный здесь ликерный завод, - ответила Альбина очень быстро и деловито, и ее лицо стало при этом преувеличенно строгим. Говоря, она пошла навстречу пожилому немцу, который внес небольшой красивый ящик с красно-золотыми наклейками. Этот немец оказался не кто иной, как Кранц. Он был, надо сказать, порядочно смущен и, поставив ящик на стул у двери, принужденно поклонился, потом сразу отвернулся, давая понять, что в данном случае он только рабочая сила, а к затее заводчицы относится отрицательно. Он в самом деле отговаривал как мог фрау Лютвиц от этого дела, ссылаясь на то, что немного знает советского коменданта и уверен, что подполковник рассердится.

Лубенцов, поняв, в чем дело, действительно посерел от злости, но сдержался, вместо ответа вынул свою записную книжку и стал задавать вопросы. Ответы заводчицы он записывал. Он спросил, сколько литров выпускает завод ежесуточно; как снабжается сырьем; по каким ценам продает свою продукцию; сколько имеет рабочих и служащих; на сколько времени обеспечен спиртом. Записав все это, он сказал, чтобы завод продолжал, не снижая выработку, выпускать продукцию. Оккупационные власти окажут ему содействие. Злые желваки ходили по его щекам. Не исключена возможность, сказал он, что часть продукции оккупационные власти законтрактуют для своей внутриармейской торговли, в связи с чем заводу будет оказана помощь сырьем. Что касается его, Лубенцова, и его товарищей, то они не разбираются в этом производстве.

При последних словах Кранц торопливо поклонился и вместе с ящиком исчез в дверях. Фрау Лютвиц была очень напугана. Ее длинные ресницы растерянно заморгали, и она сразу помолодела, потому что потеряла самоуверенность и светский тон. Конечно, она считала, что все так получилось потому, что Лубенцов был не один. Она для того и взяла с собой Кранца, чтобы побеседовать с комендантом наедине, даже без переводчицы. Теперь она не знала, что сказать и как выпутаться из неприятного положения. Она сказала:

- Британская комендатура установила такой порядок. Я не имела представления... Прошу извинения.

Конечно, она сказала неправду. Британская комендатура таких порядков не устанавливала. Это сама фрау Лютвиц установила такой порядок во время пребывания здесь американцев, а затем англичан. Так или иначе - она своим женским умом поняла, что самое правильное свалить все на них. Она безошибочно определила, что русские подозрительны по отношению к своим союзникам. Она знала, что они имеют на то основания. Лубенцов, действительно готовый после всего, что он видел и слышал здесь, подозревать англичан в чем угодно, искренне поверил фрау Лютвиц.

- Ладно, ничего, - сказал он и даже проводил фрау Лютвиц до двери. После того как за ней закрылась дверь, он повернулся лицом к офицерам и сказал: - А жалко, ящик с хорошим ликером уплыл. - Он бросил лукавый взгляд на Чегодаева, который в ответ рассмеялся с явным сочувствием к его словам. - Вот вам, пожалуйста, капиталистическое окружение. - По ассоциации, хорошо понятой всеми, он спросил: - Где ваши семьи?

- Я холостяк, - сказал Меньшов.

- Жена в Москве, - ответил Чегодаев, - а детей пока нет.

- У меня семья в Костроме, - сказал Касаткин. - Четверо детей. - Он встал с места и стал шагать взад и вперед по комнате. - Вы, конечно, правильно поступили, - проговорил он. - Нельзя терять самообладания. Но, честно говоря, я бы не выдержал. Сволочь такая, взятку принесла. Бессовестная баба. Нет, все-таки надо было ей сказать.

- Вызывайте свои семьи, - сказал Лубенцов. - Я вот тоже хлопочу, чтобы мою жену демобилизовали. Обещают.

Альбина, до сих пор стоявшая молча, опершись руками на спинку стула, со своей обычной, несколько загадочной улыбкой, перестала улыбаться и сказала с поразившей Лубенцова бесцеремонностью:

- Не надоели вам еще ваши женушки? Там люди дожидаются приема.

Эти слова неожиданно поставили Лубенцова в сложное положение. Если бы Альбина сказала их ему наедине, он бы посмеялся и пошутил насчет того, что все девушки до замужества не любят, когда им говорят нежно о женах, потом, мол, взгляды меняются. Но сказанные здесь, в присутствии незнакомых людей, слова Альбины и резкий тон этих слов могли показаться признаком особых отношений между ней и Лубенцовым. Просто подчиненная не должна была и не могла говорить так. Он рассердился, но сдержался, покосился на Касаткина и неловко сострил:

- Придется вас выдать замуж, тогда вы не будете сердиться на всю замужнюю часть человечества.

Лубенцову предстояла поездка в Фихтенроде к майору Пигареву насчет регулярного снабжения бензином Лаутербурга и района. Приемом людей должен был заняться Касаткин. Альбина оделась, приготовившись сопутствовать Лубенцову, но он сказал ей сухо:

- Я поеду один. Там мне переводчик не нужен. Вы останетесь тут с майором Касаткиным.

Она сверкнула глазами, но промолчала. Впервые за эти дни он сел в машину без нее.

XVI

Как всегда наедине с Лубенцовым, Иван был разговорчив. Он хвалил немецкие дороги, потом спросил, как чувствует себя подполковник и нравится ли ему его работа. Лубенцов подумал и ответил, что нравится.

- А я вот хочу домой, - сказал Иван, помолчав.

- А тебе, может, отпуск дать? Сейчас отпуска солдатам разрешили.

Иван повернул к Лубенцову недоверчивое лицо. Ему трудно было поверить, что солдат может получить отпуск.

- Ты бы мне давно сказал, - продолжал Лубенцов. - Почему ты мне не говорил?

Иван неопределенно хмыкнул:

- Тут эта переводчица с вами была все время. Неудобно. Она вот домой не хочет. Ей здесь хорошо. Прижилась.

Вдали показался Фихтенроде - небольшой старинный городок. Он пострадал меньше, чем Лаутербург, от бомбежек и выглядел наряднее и оживленнее. Не без ревнивого чувства Лубенцов заметил, что с работами по очистке улиц от обломков тут дело обстоит благополучнее, чем у него в Лаутербурге. Непроезжих улиц, пожалуй, не было.

- Молодец Пигарев, - сказал Лубенцов.

Комендатура находилась тут в большом доме, значительно большем, чем дом на площади Лаутербурга, и все здесь, в комендатуре, было гораздо торжественнее, упорядоченнее. Внизу стоял рослый часовой, держа у ноги самозарядную винтовку с примкнутым штыком. Государственный флаг на шесте, сшитый из очень яркого плотного шелка, был раза в четыре больше лаутербургского. У входа помещалось бюро пропусков. Оказалось, что немцы здесь без пропуска не могут зайти в комендатуру.

Лубенцов поднялся по лестнице и вошел в большой зал, весь в коврах. В углу стояли огромные напольные часы, издававшие тонкий звон каждые четверть часа, а все остальное время мирно и успокоительно стучавшие, что придавало комнате необычайно солидный вид. В дальнем углу у окна, возле двери, обитой черной кожей, за столиком сидел сержант с красной повязкой на рукаве. Сержант был в роговых очках, и это обстоятельство тоже добавляло солидности и основательности комнате и всей комендатуре.

При входе Лубенцова сержант встал и спросил, что Лубенцову нужно. Сержант был молодой, худой, с большим кадыком, очень обходительный, видно, интеллигентный. Он сказал:

- Прошу вас присесть. Товарищ майор вас, несомненно, примет. Однако его сейчас нет в комендатуре, вероятнее всего, он у себя на дому.

Сержант позвонил майору Пигареву "на дом", и Лубенцов услышал в трубке громкий и радостный голос Пигарева, кричавшего:

- Тащи его сюда!

Пигарев жил в большом особняке. Здесь тоже стоял часовой с самозарядной винтовкой, но без примкнутого штыка. Часовой поприветствовал Лубенцова "по-ефрейторски" и распахнул перед ним красивую чугунную решетку, загораживавшую невысокую арку Это был вход во двор - глубокий, полутемный вход, вымощенный брусчаткой. Он проходил сквозь весь дом, стены его и своды были обвиты густыми зарослями хмеля и плюща. Все это походило на зеленый грот. А впереди виднелся кокетливый маленький дворик с клумбами и старыми вязами.

Во дворике Лубенцова радостно встретил Пигарев в расстегнутом кителе и в тапках на босу ногу. Они вошли в дом через маленькую одностворчатую дверку, выкрашенную в темно-красный цвет. Дверка красиво выделялась среди зеленых зарослей того же хмеля и плюща, которыми вся задняя стена дома была сплошь покрыта.

- Богато живешь, - пошутил Лубенцов, поглядывая с сердечной симпатией на простое, милое лицо товарища, с вздернутым носом, хитрыми маленькими глазками и рыжеватыми волосами, зачесанными на прямой пробор.

- Занял дом, в котором раньше жил американский комендант, - ответил Пигарев. - Соблюдаю, так сказать, преемственность. Лучший дом в городе. Немцы любят, чтобы власть выглядела представительно.

- В который раз слышу! И откуда вы все так хорошо знаете, что немцы любят? Между прочим, я заметил, что немцы любят сытно есть.

Они поднялись в столовую, поговорили о том о сем. Комендатура Фихтенроде была уже полностью укомплектована офицерами. Лубенцов удивился.

- Очень просто, - весело объяснил Пигарев. - Я все эти дни почти безвыездно сидел в Альтштадте... Знакомился с инструкциями и требовал людей. Давайте людей - и никаких! Дали. Хороших ребят. Знающих. Агронома на сельское хозяйство. Инженера - на промышленность. Пропагандист хороший политработник, бывший доцент. На начальство надейся, а сам не плошай.

- Это верно, - огорченно протянул Лубенцов и только завел разговор о бензине, как раздался оглушительный телефонный звонок. Коменданта вызывал Лаутербург. Это был Меньшов, который позвал Лубенцова к телефону и сказал:

- Товарищ подполковник, к вам приехала жена.

Лубенцов положил трубку. Пигарев заметил на его лице необыкновенную перемену.

- Таня приехала, - сказал Лубенцов.

Пигарев быстро оделся, и они пошли к комендатуре.

- Сделаю, сделаю, все сделаю с бензином, - говорил Пигарев. - Езжай, езжай, не беспокойся. На свадьбу позови смотри. Мы это дело вспрыснем. Я слышал, у тебя в твоем Лаутербурге ликерный завод. Я тебе бензину, ты мне - ликеру.

Возле комендатуры Пигарев крикнул:

- Орлов! Матюшин! Беневоленский!

Из комендатуры вышли два офицера и сержант в очках. Пигарев познакомил их с Лубенцовым и спросил:

- Машина твоя заправлена? А то заправлю. Беневоленский! Букет цветов! Мигом! Розы!

Лубенцов слушал все эти милые глупости так, словно они относились не к нему На него напало нечто вроде столбняка - настолько был он радостно ошарашен предстоящим свиданием. Он был рад, что Пигареву пришла в голову мысль насчет цветов, - сам Лубенцов до этого бы не додумался. И насчет свадьбы тоже верно. Надо устроить свадьбу.

По дороге он думал о том, как они будут с Таней жить, и ничего путного не мог придумать, потому что ему было трудно себе представить, как все это будет. Ему было странно, что теперь они будут все время вместе. Они будут вместе есть, вечером они будут гулять. Это все, что он мог придумать.

В машине сильно пахло розами. Иван выказал свойственный ему такт и на этот раз все время молчал, хотя не без удивления замечал, что подполковник изредка улыбается про себя. Иван думал о том, как странно, что такой бравый, удивительно толковый и умный человек, как подполковник Лубенцов, так расчувствовался и, как про себя говорил Иван, "раскис" при известии о приезде Татьяны Владимировны. Он, Иван, тоже любил свою жену, но всегда старался, чтобы это было незаметно.

Лубенцов поднялся по лестнице наверх в том же почти бессознательном состоянии, в каком находился все это время. Он ожидал, что каждую минуту может увидеть Таню, но когда он увидел ее, ему это показалось неожиданным. Он испытал то чувство, какое испытывает человек, увидев в первый раз нечто хорошо знакомое, но понаслышке. Скажем, человек, впервые приехавший в Ленинград, может именно так увидеть Медного всадника. Самое поразительное здесь то, что все точно так, как ожидалось. Это-то и производит неотразимое впечатление. Но вот Таня произнесла свои первые слова:

- Нашу дивизию направляют в Советский Союз.

Он сначала не понял, потом спросил беспомощно:

- Что же нам делать?

- Мне дали три дня отпуска. Постараемся эти три дня провести как можно лучше. Это все, что мы можем сделать.

Три дня прошли быстро. Офицеры комендатуры всячески старались заменить Лубенцова во всех делах, но ему все равно приходилось по нескольку часов в день работать. Однако все время, что бы он ни делал, он думал о Тане, находившейся так близко от него, за какими-нибудь тремя-четырьмя перегородками. Он думал о ней и во время важных совещаний с представителями антифашистских партий, или с работниками магистрата, или с бургомистрами окружающих деревень. Иногда она заходила к нему в кабинет. Никого не удивляло то обстоятельство, что входила русская офицерша. Удивлялся он один: какая она взрослая, молчаливая, какая красивая. Говорила она, по его мнению, умно и кстати. Она всем нравилась, и он удивлялся и гордился тем, что это его жена и что наступит час, когда она сдержанная, скромная, без труда вызывающая в людях немедленное уважение будет вся его, и он, Сережа Лубенцов, - для себя-то он был по-старому Сережей Лубенцовым, мальчиком из таежного селения, - будет для нее всем на свете.

Было наслаждение и в том, что вот он сидит здесь и занимается делами, а она - рядом, недалеко. Он может в любую минуту сказать: "Господа (или товарищи), я занят", - и уйти к ней. Правда, он этого не делал, потому что не считал возможным оставить важное совещание или заседание. И ему доставляло острое наслаждение - отсрочить свое счастье, свою близость с Таней, но знать, что эта близость может в любую минуту стать действительностью.

Иногда ему становилось невмоготу. Он всей душой рвался к ней и вдруг пунцово краснел, вставал с места, ходил по комнате, чтобы люди не заметили этого нескромного румянца воспоминаний.

Ко всему примешивалась и с каждым днем становилась все более нестерпимой горечь близкой разлуки.

Вечером третьего дня они поехали на прогулку в горы. Машина поднималась все выше. Лубенцов и Таня молчали, держась за руки, как дети. На повороте Лубенцов попросил Ивана остановиться, помог Тане выйти из машины. Они постояли у края и поглядели вниз, на пестрые крыши города. Потом они пошли немного пешком. Перед ними справа от дороги оказалась "Гостиница Белого оленя" с белыми столиками на открытом воздухе, под большими зонтами, как на пляже. Рядом располагался кегельбан, дети и пожилые люди играли в кегли.

- Пива не хочешь? - спросил Лубенцов.

- Нет, - сказала Таня.

Они минут пять посмотрели на играющих, потом опять сели в машину.

- Подземный завод показать? - спросил Лубенцов.

- Как хочешь, - сказала Таня.

Они свернули с дороги и поехали по песчаному проселку. Справа поднимались горы. Голые, серые, причудливого вида скалы торчали на вершинах из массы сосняка. Желтые стволы сосен, накаленные солнцем за день, казалось, теперь отдавали обратно миру свой жар, и поэтому было так тепло, тихо и мирно кругом. Пели птицы. Вскоре показались огромные, выбитые в породе ворота, за ними - вторые.

Это и был подземный военный завод. Лубенцов и Таня прошли мимо отдавшего честь часового, постояли у входа, посмотрели на колоссальное, вырубленное в горе помещение, уставленное поблескивавшими в полутьме станками.

Трудно было поверить, что наверху, над этим мрачным цехом мирно покачиваются кроны старых сосен и поют птицы.

Можно было только удивляться огромным усилиям, сделанным Германией для ведения войны. Но бессмысленность этих усилий и то, что завод в чреве горы строили не немцы, уверенные, пусть ошибочно, в том, что их труд нужен родине, а подневольные иностранцы, жившие в лагере неподалеку, - все это сводило на нет впечатление от подземного гиганта, созданного людьми для уничтожения людей.

- На днях начнем демонтировать, - пробормотал Лубенцов.

Они сели в машину, поехали дальше и скоро снова достигли асфальта. Машина пошла в гору, дорога забирала все круче. Разнообразные деревья росли кругом - рябина, бук, граб и ольха. Потом пошли сплошняком густые, могучие, многослойные еловые леса. Несмотря на красоты природы, на чистоту воздуха, на пение птиц и бормотание горных потоков, Таня и Лубенцов сидели унылые. Он вначале пытался говорить, рассеять ее и свое тяжелое настроение, но потом умолк. Иван тоже молчал, полный сочувствия.

Они проехали красивое горное селение. Подъем становился все круче.

- Мы скоро будем на Брокене, - сказал Лубенцов. - Это тот самый Брокен, где ведьмы в "Фаусте" собираются. Вальпургиева ночь именно здесь и происходила. У Гейне есть книга "Путешествие на Гарц". Это тоже про здешние места.

- Да, - сказала Таня. - Я так и думала.

Они очутились на лысой макушке Брокена. Солнце стало заходить. С вершины они увидели весь Гарц, поросшие деревьями горы, веселые деревеньки с похожими на иголочки башенками церквушек. Воздух был прозрачен до того, что видно было на сотню верст кругом. Нежное пурпурное зарево охватило небо и позолотило бархатные складки гор до самых глубоких впадин.

Лубенцов посмотрел сбоку на Таню. Ее лицо было серьезно и полно глубокой грусти. И оттого, что она не могла даже здесь, перед лицом огромного, прекрасного мира, забыть о предстоящей разлуке, Лубенцов почувствовал, что сердце у него разрывается от счастья, гордости и горя. Но он продолжал говорить тоном, который ему самому казался глупо-игривым и пошлым:

- Здесь они собираются, ведьмы со всей Германии, молодые и старые, верхом на помеле либо просто так, и танцуют вокруг козла. Вон там - видишь те камни - так называемый алтарь ведьм... Хижина из камня - в память посещения Гете. Американцы ее разрушили неизвестно зачем. Тебе не холодно?

- Нет... Хижину надо бы восстановить.

- Ха!.. В тебе говорит жена коменданта! Я уже думал об этом. Дай я тебя поцелую. Я люблю тебя очень сильно. Как я буду жить без тебя?

Она поплакала немножко, и они отправились в Лаутербург.

На следующее утро за Таней пришла машина из медсанбата. Лубенцов даже не смог проводить Таню, так как был вызван на совещание в Карлсхорст, а к совещанию следовало подготовиться.

Когда машина отъехала, Лубенцов долго стоял на тротуаре. Было очень рано. Солнце только вставало. Он ничего не видел перед собой, и только постепенно в круг его зрения входили покрытые брусчаткой улицы, каменное лицо Роланда, черный провал в левом приделе собора, длинные утренние тени прохожих на другой стороне площади. И только теперь Лубенцов понял по-настоящему, что ему предстоит длительная и тяжелая разлука с женщиной, которая стала ему по-настоящему близкой и необходимой, как хлеб. Ему внезапно опротивел этот тихий немецкий город; все его проблемы показались ему незначительными, неважными, ненужными. Весь пейзаж с замком и горами, и плитчатые тротуары, и черепичные островерхие крыши, и лица немцев и немок, и даже лица сослуживцев показались ему постылыми, чужими и не имеющими к нему, к его душе, к его внутренней жизни, к его настоящему и будущему ровно никакого отношения.

В Карлсхорсте ему пришлось выступать в присутствии маршала Жукова на большом совещании, посвященном денацификации. Но даже в этих напряженных обстоятельствах он думал все о том же и, отвечая на вопросы маршала и двух генералов, думал все о том же.

Впрочем, ответы его понравились маршалу и генералам, - может быть, потому, что, думая о посторонних вещах и занятый своими личными делами, он не проявил никакого волнения или смущения в связи с делами служебными; ему теперь было все безразлично - даже то, понравится он или не понравится своим начальникам, хотя обычно это его всегда волновало.

XVII

Лицо Воронина, когда он встретил Лубенцова на пороге комендантского кабинета поздно вечером, показалось Лубенцову особенным: Воронина распирало лукавое веселье. Лубенцов спросил, что случилось.

- Альбина сбежала, - сказал Воронин с удовольствием.

Лубенцов вошел в кабинет Касаткина. Офицеры были в сборе. Касаткин сказал:

- Понимаете? Еще не кончился прием, как она мне говорит: "Все. Больше я переводить не буду. Я уезжаю из Лаутербурга". Какая странная безответственность. Где книга приказов? Когда она была зачислена? На какой оклад? - Он нервно закурил. - Вела себя грубо, обрывала меня. И я не уверен, что она достаточно точно переводила.

- Да нет, переводила она точно, - возразил Меньшов. - Я немного в немецком разбираюсь. Переводчица она была хорошая, все оттенки передавала очень верно. Но взбалмошная какая-то, чудачка.

- Где же она? - спросил Лубенцов.

Воронин, стоявший у двери, сказал:

- Как сказала, так и сделала. Уехала. Наняла у немцев два грузовика и отбыла в неизвестном направлении.

- Безобразие, - проворчал Касаткин.

Лубенцов сказал:

- Вообще она имела право так сделать. Зачислять ее никто не зачислял, книги приказов у меня пока еще нет. Придется ее, эту книгу, завести. Что с ней случилось? Непонятно! Раньше она вела себя вполне удовлетворительно. Была дисциплинированна. Да... Обиделась за что-то?

- Что значит обиделась! - вскипел снова Касаткин. - Какие могут быть обиды в учреждении, тем более в военном!

- Она-то человек невоенный, - примирительно сказал Чегодаев.

Лубенцов повернулся к Воронину:

- Надо достать переводчика. Отправляйся в лагерь к этому одноногому, поговори с ним, он кого-нибудь порекомендует.

Рано утром, когда все еще спали, Воронин разбудил Ивана и поехал в бывший русский лагерь за городом. Там почти никого не оставалось - все переселились в Лаутербург и другие города. Девушки работали официантками в воинских частях, продавщицами в военторге; молодые ребята были мобилизованы в армию.

Одноногий еще находился здесь. В этот ранний час он уже не спал, сидел на ступеньке у входа в барак и курил. Воронин молодцевато соскочил с машины. Он был весь в орденах. В то время все ходили еще при всех орденах - не так из гордости, как из-за того, что еще не знали, как с ними обращаться, где их прятать, куда класть. Орденов у Воронина было много, среди них - орден Красного Знамени и два ордена Славы. Сидевший на ступеньке одноногий человек в белой рубахе поднялся навстречу Воронину, пристально глядя на его ордена. Воронин поздоровался с ним дружелюбно, но с некоторым чувством превосходства и объяснил, что ему нужно.

- Войдем, - сказал одноногий. Они вошли в коридор, а оттуда в дощатую клетушку, обклеенную немецкими журналами и газетами. Пропуская Воронина вперед, одноногий властно крикнул: - Ксана, зайди ко мне!

Одноногий усадил Воронина за стол.

- Позавтракаем вместе? - спросил он.

- Собственно, я уже завтракал.

- Для солдата два раза позавтракать - нетрудное дело, - возразил одноногий.

Появилась кое-какая еда и бутылка красного вина. Минут через десять в комнатушку вошла худенькая невысокого роста девушка со злыми серыми глазами под черными, густыми, сросшимися на переносице бровями. Волосы ее были растрепаны. Длинные, черные, они падали почти до пояса; она, видимо, только что проснулась.

- В переводчицы пойдешь к коменданту? - спросил одноногий. - Прислал он за переводчицей. Поручил мне подыскать подходящего человека. Вместо этой б... Сбежала эта б...

Неприличное слово он произносил обыденно, без всякого подчеркивания, как любое другое.

- Могу пойти, - сказала она, неласково взглянув на Воронина.

- Поехали, - сказал Воронин. Он встал, пожал одноногому руку и спросил: - А вы нигде не работаете? Зайдите к нам в комендатуру. Пока репатриация, пока то да се... Комендант вас уважает.

Лицо одноногого на мгновенье покрылось румянцем. Он ничего не ответил.

Воронин с девушкой вышли из барака.

- Вы откуда? - спросил Воронин.

- Из Луги, Ленинградской области.

- Как сюда попали?

- Как все.

- Где работали там, в Луге?

- Училась.

- А тут?

- На подземном заводе.

- Возраст?

- Двадцать один год.

- Замужем?

- Нет.

- А хочешь замуж?

Девушка не улыбнулась, промолчала.

- Злюка ты.

- Станешь злюкой.

- Ясно. Образование?

- Десять классов.

- Грамотная. Родители?

- Отец - в Красной Армии. Еще не знаю, что с ним. Мать - домашняя хозяйка. Там же, в Луге.

- За границей не была? - спросил Воронин и сам громко рассмеялся своей остроте. - Ладно. Немецкий хорошо знаешь? Говорить, писать, читать?

- Да, умею.

- Анкета на этом кончается.

Девушка невесело усмехнулась и сказала:

- Так скоро? А фамилию не спросили.

- Это верно, - смутился Воронин.

- Ксения Андреевна Спиридонова.

- Дмитрий Егорович Воронин, одна тысяча девятьсот шестнадцатого года рождения, холост. - Он покосился на нее и добавил: - Однако имею невесту в городе Шуе, Ивановской области.

Ксения Спиридонова была после краткого разговора зачислена Касаткиным в штат и записана в книгу на девственно чистой странице этого канцелярского первенца лаутербургской комендатуры.

Об Альбине Лубенцов вспомнил еще раз спустя несколько дней. Возле комендатуры остановилась машина, из которой выскочили два хорошо одетых господина с объемистым свертком, над которым они дрожали так, словно он был из стекла.

Эти двое оказались портными фирмы "Мюллер и Маурициус". Они привезли коменданту штатский костюм. Воронин ввел их к Лубенцову.

- Какой костюм? Кто вам заказывал костюм? - спросил Лубенцов растерянно.

- Ваша переводчица, господин комендант, - объяснил старший из портных. - Она просила сшить костюм без примерки, так как вы, господин комендант, очень заняты. Лично господин Маурициус на глаз определил размеры. Разрешите положить на диван?

"Ну и бабка", - подумал Воронин, усмехаясь.

- Сколько стоит? - спросил Лубенцов, очень озадаченный.

Портные переглянулись.

- Нам ничего не сказано, - смущенно сказал старший из них. - Полагаю, что денег не нужно.

- Как так не нужно? Немедленно звоните и узнайте.

Портной позвонил Маурициусу, объяснил, в чем дело, долго слушал, жался, наконец, положил трубку и сказал цену. Лубенцов уплатил, и портные уехали.

- Ну и бабка! - воскликнул Воронин.

Подумав, он сказал, что в одном вопросе Альбина была права коменданту следует жить не в комендатуре, а где-нибудь отдельно. Более того, выяснилось, что Воронин даже имеет на примете несколько особняков.

- Я думал, что Татьяна Владимировна уже останется тут, вот я и решил подыскать для вас что-нибудь подходящее в смысле жилплощади.

- Теперь это ни к чему, - сказал Лубенцов.

Воронин возразил:

- Она же вернется, товарищ подполковник, помяните мое слово. Теперь женщин не очень-то в армии будут держать. Ни к чему. Мужиков хватит. Скоро вернется Татьяна Владимировна. В этом, я думаю, и Альбинка была уверена. А то не сбежала бы, будьте спокойны.

Лубенцов поднял на Воронина удивленное лицо, хотел рассердиться, потом подумал и промолчал. Они поехали.

Воронин действительно выбрал особняки один краше другого. Два из них - оба принадлежали раньше крупнейшим богачам - ничем не уступали особняку Пигарева в Фихтенроде. Это были прекрасные просторные дома с высокими потолками, с большими каминами, с красивыми чугунными решетками, огораживающими палисадники. Однако Лубенцов наотрез отказался занимать их. Он не стал объяснять Воронину причин и только сказал, что ему нужен маленький домик, как можно скромнее. Воронин согласился с этим и тут же принялся за поиски подходящего жилья.

Уже на следующее утро он вышел из комендатуры, решив не откладывать дела в долгий ящик. У фонаря возле комендатуры стоял старик Кранц. У старика был несчастный, голодный вид. Подняв лицо к верхним окнам дома, чтобы посмотреть, нет ли там коменданта, и убедившись, что Лубенцова нигде не видно, Воронин зазвал старика к себе. Не говоря ни слова, он нарезал сала и хлеба, приготовил чай.

Они стали есть.

- Ты откуда по-русски так хорошо знаешь?

- Жил в Петербурге... виноват, Ленинграде... до войны.

- Какой войны?

- Нет, нет! До первой всемирной войны.

- А...

- Часовых дел мастер Кранц. Был известный на Васильевском острове.

- Понятно.

Когда они поели, Воронин сказал:

- Пошли со мной. Нужно найти домик какой-нибудь поскромнее для коменданта. Поможешь мне.

Кранц подумал и повел Воронина на одну из самых узких средневековых улочек города, где все дома были похожи на маленькие церкви - с башенками и глухими каменными оградами.

Домик, предназначенный Кранцем для коменданта, стоял во дворе, недалеко от двухэтажного особняка, где жил какой-то профессор. Домик тоже принадлежал ему, но пустовал. Двор, обсаженный старыми липами, содержался в отличном порядке. Здесь находилась длинная оранжерея под стеклянной крышей. Из большого дома доносились звуки рояля.

- Это музицирует дочь профессора, девица Эрика, - сказал Кранц.

Во дворе их встретила старушка в очках - чистенькая, беленькая, в белом передничке, с белой наколкой на седых волосах. Узнав от Кранца, в чем дело, она пришла в ужас, но не потому, что здесь будет жить комендант, а потому, что домик казался ей для этого слишком плохим, и она боялась, что дело кончится тем, что комендант займет большой дом, а владельцев переселит в маленький. Она вначале и предполагала, что речь идет о большом доме. Кранц ее успокоил, и она засеменила к дому, чтобы сообщить обо всем профессору.

Воронин, считавший, что профессор - это обязательно врач, был доволен тем, что подполковник будет жить у врача: Татьяна Владимировна, когда приедет, станет общаться с коллегой, что может оказаться полезным для нее. К тому же дворик был солнечный, веселый, а что касается самого домика, то, по мнению Воронина, лучшего нельзя было желать. Там были три комнатки, кухонька, самая необходимая мебель, клетки с птичками на застекленной террасе и горшки с цветочками на подоконниках.

Старушка в очках, которую Воронин называл мамашей, вернулась, переговорила с Кранцем и пообещала обставить домик получше, для чего она принесет сюда кое-какую мебель и ковры. Но Воронин, который прекрасно понимал своего начальника и разделял его воззрения, категорически запротестрвал.

- Мамаша, - сказал он, - ничего не приноси. Нам, пролетариям, все эти хреновины не нужны. Нам нужен минимум весь мир.

"Мамаша" не ужаснулась этим аппетитам; весь мир она охотно отдавала Воронину, были бы только целы вещи профессора. Так обо всем договорились, и Лубенцов переехал в новую квартиру.

Рассказ о шести солдатах

- Что же нам теперь делать? - спросил Коротеев, приподнявшись на локте.

Не только ему, но и всем солдатам казалось, что вот буквально через минуту вся армия по всему фронту от Балтийского до Черного моря хлынет в обратный путь, домой. И представлялось вовсе нелогичным двигаться дальше на запад без всякой нужды. Однако Веретенников, думавший то же самое, что и остальные, но облеченный ответственностью, которая заставляла его быть мудрым, сказал:

- Наше дело маленькое. Мы идем в свою часть, а там - что начальство скажет.

Солдаты медленно встали. Веретенников посмотрел на машины. В машинах были снаряды, красиво упакованные в длинные ящики. Впереди стояли машины с "катюшами" - зелеными, новенькими, необыкновенной, на взгляд солдата, красоты. Глаза Веретенникова округлились. Зачем это все? Куда это везут? Кому это нужно? Грузы, казавшиеся всего пятнадцать минут назад самыми главными и драгоценными в мире, теперь никому не были нужны.

Огромный дамоклов меч, висевший над страной и над каждым советским человеком от мала до велика с таким же постоянством, как небо, в мгновение ока растаял в воздухе.

Однако солдаты по приказу Веретенникова взобрались на одну из машин, чтобы ехать дальше, на запад, но это были уже другие люди, жившие в другое время, в иную эпоху. И они это чувствовали.

Машины тронулись в путь. Вскоре на землю пала первая мирная ночь, полная звезд. Колонна въехала в огромный разрушенный город. То была Варшава, но солдаты не знали этого. Великий город-мученик смотрел зияющими провалами пустых глазниц-окон, но над этими окнами уже развевались праздничные флаги.

Варшава осталась позади. Машины шли одна за другой, и их фары были зажжены, как в мирное время. И Веретенников подумал, что он давно не видел ночью машин с зажженными фарами и что очень красиво они так идут друг за дружкой с веерами яркого света.

Машины шли до Познани, здесь им надо было свернуть налево. Шестеро солдат спрыгнули на западной окраине города. И вскоре они опять увидели розовый рассвет. Как писали в старину, розовоперстая Эос простерла свои длани с востока к западу. И это действительно было похоже на большие светлые руки, щедро и ласково простирающиеся по небу вверх.

Попутные машины не появлялись - водители спали где-нибудь в польском доме, либо на сиденье машины в придорожной роще, либо на шинели под кузовом, меж колес, в стороне от дороги. Солдаты постояли, постояли и пошли. Вскоре они увидели деревню с красивым двухбашенным костелом. Издали при свете утреннего солнца костел весь сиял, деревня радовала глаз.

Но когда солдаты подошли ближе, оказалось, что деревня разрушена, дома почти сплошь взорваны, костел наполовину сожжен. Все кругом было пустынно, ни души. И только возле одного домика, стоявшего несколько на отлете, возились дряхлый старик, похожая на него старуха и два мальчика лет по двенадцати. Они восстанавливали свой дом. Дом! Он был весь выворочен наизнанку. Целой осталась только печь из красного кирпича. Она была вся на виду - плита, лежанка, дымоход, суживавшийся кверху. Сохранилась и часть стропил, и кусок крыши из зеленого шифера, и крылечко с одними ступеньками, но без двери.

Солдаты остановились, чтобы посмотреть на это показавшееся им жалостным и удивительным зрелище. Старик и старуха работали медленно, размеренно, экономя каждое движение. Негибкими тонкими морщинистыми руками они поднимали тесину, несли ее к дому и при помощи мальчиков очень медленно ставили на ту, которая уже была прибита от окна до крыльца. Потом старик становился на колени, брал из продолговатого ящика гвоздь и слабыми, негулкими ударами молотка забивал его. Приладив тесину, он минуту кашлял, потом медленно вставал и отправлялся метров за десять к доскам и тесинам. Доски были разные - и новые, и посеревшие от времени, с ржавыми кружочками на том месте, где когда-то были вбиты гвозди. Здесь, возле досок, старики о чем-то с минуту совещались - тихо, словно боялись устать от громкого разговора.

- Этак они лет десять будут свой домишко строить, - сказал Коротеев. Он свернул махорочную папиросу, но закуривать не стал, а положил ее в карман. Потом он подошел к небольшому грубому верстаку, взял в руки рубанок и с изяществом, неожиданным в этом нескладном человеке, провел рубанком по доске. Потом он положил рубанок на место и взялся за пилу, прислоненную к верстаку. Он поднял ее одной рукой, подержал на весу зубцами вверх, рука его дрогнула, и пила заходила, извиваясь и вибрируя. Потом он поднял зубцы на уровень глаз и, прищурясь, посмотрел на развод. Затем он опять поставил пилу на место и с задумчивой усмешкой вернулся к остальным.

- И я плотник, - сказал Зуев.

Между тем старик и старуха подняли тесину вдвоем за оба конца, поднесли ее к верстаку и положили на него. Старик вынул из кармана металлический метр, смерил тесину. Один из мальчиков приложил линеечку к доске и провел карандашом черту. Тогда старичок взял пилу и поставил ее на эту отметину, а старуха взялась за вторую ручку, и они начали невероятно медленно отпиливать край доски.

Солдаты вопросительно смотрели на Веретенникова, но Веретенников глядел на дорогу, где только что появилась колонна машин. Машины вскоре поравнялись с солдатами, но Веретенников не поднял руки. Когда машины проехали, он сказал:

- Ладно.

И начал снимать шинель. Через четверть минуты на этом месте лежала гора шинелей, вещмешков и плащ-палаток, и еще через четверть минуты пила оказалась в руках Коротеева, а ошеломленные старики были затурканы, отодвинуты в сторону, прижаты к скамеечке, стоявшей возле потухшего костра с перекладиной для котелка, усажены на эту скамеечку и оставлены здесь глядеть на то, как рождается новая легенда о радости мирного труда и о дружбе народов.

Солдаты работали с упоением, время от времени запевали песни, но прерывали их на полуслове, чтобы обменяться замечаниями. Старичок иногда пытался вмешаться - то он хотел поднести что-нибудь, то подать, то стружки убрать, - но его яростно, почти до недружелюбия, отталкивали, гнали обратно к старухе и кричали при этом чуть ли не злобно:

- Сиди!

Старуха шептала имя святой Марии, ходила куда-то за молоком для солдат и пыталась заговаривать с Коротеевым о том, что не знает, как сможет с ними расплатиться. Он, впрочем, не понимал, что такое она бормочет по-польски, и отмахивался:

- Не мешай работать, бабка!

Мальчики, оказавшиеся внуками стариков, объяснили солдатам, что их родители в лагере и неизвестно, живы ли.

- Живы, живы! - кричал сверху Зуев. Он стоял на крыше с молотком в руках, рот его был полон гвоздей.

К мальчикам приходили их сверстники из деревни, они взбирались на росшие рядом ивы и долго смотрели на солдат сквозь листву.

Спустя четыре дня Веретенников сильно забеспокоился: машин на дороге становилось все меньше; как бы вообще не застрять надолго в Польше. Расписка за сено, лежавшая у него в кармане, тревожила его, - расписку надо было сдать.

Поэтому, когда поздно вечером издали показался свет многих фар, Веретенников велел солдатам быстро одеться и расхватать винтовки. Дом был почти готов. Они наскоро простились со старшим из мальчиков, - старики и младший мальчик уже спали - сунули ему в руку кулек с сахаром и выбежали на дорогу.

Машины остановились. Передняя оказалась санитарным автобусом с кожаными мягкими сиденьями. Солдаты сели и поехали в Берлин.

XVIII

Рота капитана Чохова состояла главным образом из молодых солдат, среди которых не все успели принять участие в войне.

Полк размещался за городом, в казармах старого прусского лейб-гвардии полка. Казармы эти стояли в лесу, похожем на парк. Невдалеке от них находились дворцы Фридриха Великого.

Чохов был все время в состоянии, которое можно определить словами: "Сдержанно счастлив". Он проводил с солдатами весь день. Часто он оставался ночевать в казарме - не только потому, что ему не хотелось или лень было идти в свое общежитие, а потому, что он двадцать четыре часа в сутки беспокоился о роте. Не то чтобы он не доверял своим командирам взводов. Напротив, все трое были бывалыми людьми, дисциплинированными и аккуратными лейтенантами. А старшина роты, мариупольский рабочий Сакуненко, был умным и исправным служакой, как большинство украинцев-старшин. И все-таки Чохов жил все время в страхе, что без него может случиться какое-нибудь неприятное происшествие, которое положит тень на его роту. Он все время горел служебным рвением, несколько мальчишеским стремлением вести свою роту без сучка и задоринки сквозь строй многочисленных искушений, которые, как думалось Чохову, подстерегают его солдат со всех сторон.

Главными врагами Чохова были вино и женщины. Этих двух искушений он опасался больше всего на свете. Разумеется, не для себя, а для солдат. За себя он был спокоен.

Во время тактических и строевых занятий на солдат из расположенных вокруг домиков во все глаза глядели немки. Глядели уже без всякого страха, а с откровенным женским интересом к молодым здоровым мужчинам, одетым в военную форму. Военная форма действует на некоторых, главным образом одиноких, женщин независимо от их национальности: она придает бравый вид и по традиции свидетельствует об отваге и мужественности, да и попросту военные люди не имеют жен или - что иногда все равно - живут вдалеке от них.

Этот интерес свидетельствовал о том, что понемногу - и как быстро! забыта великая и, казалось, вечная вражда между двумя народами, а на смену ей приходят естественные, вполне человеческие взаимоотношения. Но это обстоятельство вовсе не успокаивало Чохова, а, напротив, наполняло его дополнительной тревогой. Он возненавидел немок преувеличенной ненавистью. Он считал, что от них можно всего ожидать. Он был прав в том отношении, что немки действительно не считали дружбу с русскими солдатами национальным предательством. Кроме того, - и это в самом деле было опасно, - в Германии в то время сильно развилась проституция - обычное следствие военной разрухи. Невдалеке от казарм каждый вечер прохаживались молодые женщины вполне определенной наружности. Буржуазная Европа, разоренная войной, казала свой испитой, непривлекательный лик. В Потсдаме, как и по всей Германии, были и легальные публичные дома. Чохов, узнав об этом, изумился. Он раньше думал, что у цивилизованных народов уже с незапамятных времен нет ничего подобного.

Итак, постоянный страх перед "чрезвычайными происшествиями" заставлял Чохова проводить в казармах весь день. Но не только это. Помимо того, ему там было хорошо. Его смутные опасения, что в мирное время служба в армии может оказаться пресной и однообразной, оказались беспочвенными. Конечно, все было совсем не так, как во время войны. Все было не так, но не менее захватывающе. Его пленял четкий воинский распорядок, развод караула под звуки самого настоящего военного духового оркестра, звуки горна, неподвижные часовые у полкового знамени, командирские занятия на карте и на полигоне и особенно боевые стрельбы, к которым все офицеры готовились с волнением. Ему теперь приходилось чуть ли не лекции читать. Он проводил с солдатами уроки по материальной части пехотного оружия и по уставам боевому, строевому, дисциплинарному и внутренней службы. Поэтому он сам приналег на уставы и нашел в их краткости и определенности многое, что соответствовало его характеру Неумолимая регламентация на все случаи жизни не могла ему представляться целиком выполнимой, - он ведь воевал и знал, как часто на войне приходится отступать от устава. Но она была тем идеалом, к которому следовало стремиться, и, как всякий идеал, имела в себе нечто поэтическое - по крайней мере для Чохова.

Что касается солдат, то его отношение к делу передавалось и им. Правда, командир интересовал их больше всего тогда, когда он по вечерам рассказывал размеренным и спокойным голосом, с серьезным, почти печальным видом о боевых действиях на Карельском и Первом Белорусском фронтах, о могучих прорывах укреплений противника, о рейдах в тыл врага, о случаях, приключавшихся с ним или с его однополчанами. Он рассказывал о разведчиках, в том числе о некоем гвардии майоре Лубенцове, служившем в одной дивизии с Чоховым. Он излагал им ход боев за тот город, в котором они несли теперь службу, или, как он выражался, "где они стояли на страже государственных интересов Советского Союза". Эти слова он повторял часто, так как они превращали это, на первый взгляд бессмысленное, пребывание гарнизона в чужой стране в очень важную боевую задачу.

В свое общежитие Чохов ходил все реже и реже.

Однажды вечером он пошел туда и, войдя в свою комнату, почувствовал, что кто-то тут есть. Он повернул выключатель и увидел Воробейцева, который спал, одетый и в сапогах, на своей койке. Рядом, загромоздив всю комнату, лежало штук пять чемоданов, один на другом. Чохов пробрался к своей койке. Воробейцев, услышав шорох, проснулся, посмотрел непонимающими глазами на Чохова, потом сел на кровати, хмуро поздоровался и сказал:

- Загорел ты как. Совсем черный, узнать нельзя. Все ходишь? Тактические занятия? Строевая? Бьешь в котелок?

- Да, - сказал Чохов, потом посмотрел на чемоданы, на Воробойцева и спросил: - Выперли?

Воробейцев ответил не без раздражения:

- Да, выперли, если тебе нравится это словечко. Словечко выразительное. Пришли два полковника с автоматчиками и попросили. Почему выперли? Вежливо попросили... Не одного меня, кстати. Весь квартал попросили. За час велели выехать. Приказ. Наверно, начальству наши домики понравились.

Несмотря на свой обычный залихватский тон, заметно было, что он расстроен и напуган. Видимо, сцена выселения была не такая гладкая, как это им изображалось теперь, и ему там было сказано нечто весьма серьезное.

- А ты бы свою мебель попросил, - сказал Чохов. - Рояль.

- Черта с два! - махнул рукой Воробейцев. - У наших попросишь!

Его что-то угнетало. Всю ночь он ерзал на своей постели, вертелся, выходил пить воду, что было вовсе на него не похоже. Утром он поплелся вместе с Чоховым в казармы. Чохов удивлялся его молчаливости. В офицерской столовой Чохов достал для него талон. Завтрак Воробейцеву не понравился видимо, был слишком прост для его нынешних привычек. После завтрака он подождал Чохова у ворот и вместе с ним пошел вслед за ротой на занятия.

Стояла прекрасная июльская погода, мягкая и нежаркая. Все кругом было как на картине. Столетние липы и дубы разрослись широко и буйно; буки, напротив, несмотря на свою старость, росли больше вверх, оставаясь худощавыми и стройными. Солнечные лучи, прорываясь сквозь листву, падали густой сеткой на белую дорогу и на зеленые каски солдат; солдаты шли тремя квадратами, повзводно, и пели. Они пели не новую советскую песню, сочиненную еще до войны, с маловразумительными словами, но мелодичной музыкой, пригодной для строевого шага. Запевала, находившийся во втором взводе - на вид совсем замухрышка, худой и малорослый парень с неожиданно высоким и сильным голосом, - пел основную строфу, после чего вся рота вступала в два голоса. Это двухголосье неожиданно придавало песне минорное звучание.

Белоруссия родная,

Украина золотая,

Ваше счастье молодое

Мы штыками, штыками оградим...

Может быть, тут играли роль и слова. Конечно, солдаты не очень обращали внимание на их смысл, но было что-то печальное в том, что еще надо "штыками, штыками" ограждать свое "молодое счастье". И как бы в подтверждение этого солдаты несли за собой фанерные мишени, изображавшие темные фигуры условного врага, и наклеенные на дощечки бумажные листы с концентрическими кругами.

Сегодня предстояли стрельбы, а стрельбы являлись для офицеров серьезным испытанием, для солдат - любимым занятием. Это было настоящее дело, для которого требовалось умение; кроме того, оно считалось чем-то вроде отдыха, так как пока стреляли одни, другие сидели на траве и под видом повторения правил стрельбы отдыхали, мечтали, глядели на перистые облака, недвижно стоявшие в чистом небе.

Но Чохов был не из тех командиров, которые дают солдатам отдыхать во время занятий. Пока устанавливали мишени в специально отрытых для этой цели рвах, пока старшина получал боевые патроны, пока солдаты, выделенные для оцепления стрельбища, занимали свои места на ближних и дальних опушках, Чохов приказал заняться обучением строевому шагу, выправке, ружейным приемам.

Разбившись по отделениям, под руководством сержантов, солдаты маршировали на зеленой лужайке. Они шагали, останавливались по команде, с шага переходили на бег, с бега - на шаг, подходили с вымышленным докладом к сержанту, отходили от него по всем правилам военного строя. Слова команд слышались то здесь, то там, одновременный топот ног сотрясал поляну Издали это мельтешение маленьких групп людей, то идущих навстречу друг другу, то расходящихся в разные стороны, казалось бессмысленным, но красивым.

Чохов не отдыхал ни минуты и все ходил от группы к группе неспешным, но четким шагом. Воробейцев шел за ним, куря сигарету за сигаретой. Хотя его все эти экзерциции интересовали мало, он тем не менее преисполнился уважения к Чохову, замечая, что тот чувствует себя здесь как рыба в воде. Время от времени Чохов подходил к какому-нибудь из отделений, с минуту следил за движениями солдат, а когда был недоволен чем-нибудь, - не шумел, не кричал на сержанта, а сам начинал показывать, как нужно делать. Показывал он образцово. Он двигался почти как балерина - плавно, но отчетливо. Движения его рук, ног, головы, плеч были согласованны до филигранности, так что можно было заглядеться. При этом лицо его оставалось непроницаемым и суровым, и радость владения собственным телом выражалась только через движения. Это были уверенные, молодецкие, но скромные движения, в них был весь его характер. Воробейцев ощутил это.

Вскоре Воробейцев устал от бесконечного хождения и прилег под деревом, по-прежнему куря сигарету за сигаретой. Когда был объявлен перерыв, к нему присоединились Чохов и три лейтенанта - командиры взводов. Наступила тишина. Все было готово к стрельбам. Издалека виднелись поднятые над бруствером темные и белые мишени; те, что поближе - для стрельбы из винтовок, а подальше, еле видные на расстоянии восьмисот метров, - для стрельб из пулемета.

Солдаты построились. Старшина роздал по три патрона, отсчитывая их каждому в ладонь. Патроны были теперь на строгом учете, и Чохов задумчиво улыбался скупости старшины, вспоминая, как всего два с лишним месяца назад патроны раздавали без всякого счета - бери сколько хочешь, и стреляй хоть целый день подряд, хоть неделю. Он не мог не вспомнить и о том, что за все четыре года войны, тогда, когда людям угрожала настоящая опасность, он и его солдаты не имели касок или, во всяком случае, не носили их, а теперь, когда опасности нет, - все в стальных касках.

Взводы поотделенно занимали огневой рубеж. Сигналисты взмахнули флажками. Звук горна протяжно разнесся по лесам и перелескам. Раздались первые залпы. Сердце Чохова взыграло. И вдруг от группы офицеров, стоявших в полукилометре слева, отделился человек и, замахав руками, бегом пустился к Чохову.

- Отставить! - стал слышен его крик, когда он подбежал ближе.

- Отставить! - скомандовал Чохов, еще не зная, в чем дело, но боясь, не приключился ли какой-нибудь несчастный случай.

Солдаты недоуменно переглянулись и нерешительно поднялись с травы, оставив на траве винтовки.

Прибежавший командир батальона сказал запыхавшись:

- Отставить. Стрельб не будет. Отправляться в казармы и ждать указаний.

Чохов, ни о чем не спрашивая, дал команду собирать мишени и строиться. Он был удивлен и взволнован, но не подавал вида. Его воображению, еще не остывшему после долгих лет войны, стали представляться разнообразные осложнения. Может быть, снова где-то всплыл Гитлер, судьба которого была еще неясна, и поднял немцев. Может быть, американские и английские буржуи решились напасть на Красную Армию в Германии и т. д. Он был так взволнован, что даже не заметил исчезновения Воробейцева.

К вечеру стало известно, что в Берлин или чуть ли даже не сюда, в Потсдам, приехал Сталин. Никто не знал, зачем он приехал. Все ходили томительно взволнованные, ожидая важных событий.

В Потсдаме вдруг необычайно увеличилось движение легковых автомобилей и бронетранспортеров. Стало много генералов и полковников. Оживилось также и небо над городом. Почти целый день не смолкало гудение самолетов.

На следующий день офицеры, приехавшие из Берлина, рассказали, что прилетели Уинстон Черчилль и президент Трумэн. Передавали, что Черчилля встречал гвардейский духовой оркестр в леопардовых шкурах.

По-видимому, речь шла о Конференции трех держав.

Поздно ночью дежурный вызвал Чохова к воротам. Его в караулке ожидал Воробейцев. Он был сильно подвыпивши, ухмылялся, похохатывал и, наконец, громко зашептал Чохову на ухо:

- Так знаешь, почему меня выперли? Знаешь, кто будет жить в моем доме? Трумэн! Президент Соединенных Штатов Америки. А ты говоришь выперли!

XIX

Дома, где жили американские делегаты, охранялись парнями высокого роста, с большими пистолетами, подвязанными под самым подбородком. Покончив с дневной службой, они уезжали на "джипах" в Берлин, где каждый из них делал свой маленький бизнес, торгуя сигаретами "Честерфилд" и "Кемел", плитками шоколада и консервами. Проезжая мимо советских солдат, они останавливали "джипы" и закатывали рукава выше локтя. На их обнаженных руках были нанизаны ручные часы, иногда штук до пятнадцати на каждой руке. Оккупационные марки они ценили очень высоко, так как имели возможность обменять их впоследствии на доллары.

При всем уважении и даже особой солдатской нежности к воинам союзной армии, облегчившим достижение победы, советские люди с удивлением и неприязнью воспринимали поведение американских солдат. Берлинские толкучки были полны американцев, похожих на мелочных торговцев, лихо зазывающих покупателя.

Однако среди советских людей были и такие, которым нравился залихватский тон "ами", их бесцеремонность, подчеркнутое неуважение к воинской дисциплине, обаятельная фамильярность в обращении друг с другом, в том числе и со старшими начальниками, наконец откровенная жажда наживы.

Все эти черты производили особенно чарующее впечатление на тех наших людей, для которых капиталистическая частная собственность втайне была хотя и запрещенной, но заманчивой мечтой. Таких людей у нас не так мало, как это принято думать; они привыкли скрывать свои аппетиты в стране, где частная собственность отменена и находится в общем презрении, но аппетиты от этого не становились меньше. И, будучи на словах весьма правоверными, они в глубине души тосковали о старом. Для них, как для всех мещан в мире, настоящее было плохо уже тем, что оно настоящее, а прошлое - хорошо уже тем, что оно прошлое.

Замечание "Коммунистического Манифеста" о том, что вопрос о собственности является центральным вопросом в деятельности партий, остается в силе и по сей день. В конце концов водораздел идеологий идет по линии отношения к собственности, а не по линии государственных границ. Я думаю, что скупой, жадный, корыстный человек не может быть социалистом, какие бы красивые слова он ни говорил на любых собраниях. Корыстолюбие в личной жизни - это едва ли не то же самое, что капитализм в общественной. Дайте волю бескорыстному человеку - и он пойдет путешествовать. Дайте волю человеку корыстолюбивому - и он станет капиталистом.

Капитану Воробейцеву американские солдаты понравились. Они были стяжателями, но не скрывали этого. Они хотели заработать как можно больше, но не делали из этого секрета. Воробейцев был у себя дома, в своей семье окружен людьми, которые стремились к тому же самому, но открыто этого никогда не выражали. Он сам тоже. Он любил джаз, но говорил всем, что любит Чайковского. Он любил играть в карты, но говорил, что любит играть в шахматы. Он не верил никому, так как знал, что сам недостоин доверия.

Все это естественно. Передовая идея, ставшая знаменем великого государства, не может за короткий срок побороть все остатки старого; вынужденные разделять ее открыто, но втайне отрицая ее или оставаясь равнодушными к ней, отсталые люди приучаются лицемерить и хитрить. Но на этой констатации мы не можем успокоиться. Кое-что зависит и от нас, ибо размножению такого рода лицемерия содействуют переоценка принуждения и недооценка воспитания. А что такое воспитание? Воспитывать - значит говорить людям правду об их жизни и о жизни всего мира. Этому учил Ленин, этому учит наша партия. Надо, чтобы все, занимающиеся воспитанием, помнили и делали это.

Но вернемся к нашему рассказу.

Воробейцев слонялся по Бабельсбергу поблизости от своей бывшей квартиры, где, впрочем, как вскоре выяснилось, поселился вовсе не президент Трумэн, а один из членов американской делегации вице-адмирал Эмори Лэнд. Если американские солдаты занимались своим маленьким и грубым бизнесом, то адмирал Эмори Лэнд делал это в гораздо более крупных масштабах. То и дело к нему приводили немецких маклеров и агентов. Перед его особняком останавливались грузовики с опознавательными знаками американской армии, в которые грузились тюки с товарами.

Воробейцев вертелся вокруг этого квартала, покупал у американцев часы, электрические бритвы, сигареты, жевательную резинку и сульфидин. Двух американцев из охраны звали Петренко и Каплан. Они были сыновьями выходцев из Украины и могли объясняться по-русски. Впрочем, это были такие же разбитные парни, как и коренные американцы, но они сохранили глубокое уважение к своей старой родине и сентиментальную любовь к ней. Первый говорил о Полтаве, а второй об Одессе почти со слезами на глазах, хотя они никогда там не бывали. Воробейцев подружился с ними. Они хлопали его по спине и говорили, что скоро Конференция кончится и он сможет вернуться в особняк и что они постараются, чтобы все там, в особняке, осталось на месте. Они восхищались храбростью Красной Армии и горевали по поводу разрушений, причиненных немцами Полтаве и Одессе.

Они познакомили Воробейцев а с американским лейтенантом по имени Уайт. Уайт тоже знал по-русски. Это был худощавый, но огромного роста детина, постоянная веселость которого перемежалась с задумчивостью, граничившей с идиотизмом. В такие минуты он сидел неподвижно, широко раскрытыми голубыми глазами уставившись в одну точку, и что-то шептал тонкими губами - может быть, молитву. Немцев он презирал. Англичан иначе не называл, как "дурачье", французов - "барахло". Он уважал только русских, и вовсе не потому, что говорил это в присутствии Воробейцева. Он действительно восхищался русскими и говорил, что только они да американцы чего-нибудь стоят и что он, Уайт, плюет на все, но с русскими он бы не захотел драться, то есть воевать.

Воробейцев однажды вздумал познакомить с ним Чохова. Воробейцев не отдавал себе отчета в своих чувствах к Чохову. Как это ни покажется странным, но Воробейцев, желающий жить так, как американцы, и вести себя так, как они, одновременно хотел жить так, как Чохов, и вести себя так, как он. И хотя это было несовместимо, - и он прекрасно понимал это, - но так ему хотелось. Быть может, желая познакомить Чохова с американцами, он - не слишком сознательно - пытался решить для себя этот вопрос. Но, повторяю, если он так думал, то весьма неопределенно.

Договорившись с Чоховым о встрече и встретясь с ним, он с похвалой отозвался о своих новых знакомых, не скрыв восхищения стилем их поведения, легкостью и свободой, которые, по его мнению, были им свойственны в общении с людьми и друг с другом, а также высоким уровнем жизни американцев. Ему нравилась масса вещей, которыми они были окружены, и даже самое оформление этих вещей, сделанных красиво и добротно. Все это он так или иначе выразил перед Чоховым, весьма далекий от того, чтобы вкладывать в свои рассуждения политический смысл. Чохов, со своей стороны, относился к американцам с той естественной симпатией, какую обычно питают к союзникам. Поэтому он, хотя и без особой охоты, так как не хотел уходить из казармы, согласился познакомиться с американскими военнослужащими.

Они отправились в один дом, где находился "кэмп" для американских офицеров. Там их встретил Уайт. Они выпили виски с содой и направились в другой дом, где их ожидали Петренко и Каплан. Чохов вначале удивился тому, что три американца прилично говорят по-русски, хотя и перемежают русскую речь специфическими американскими словечками, так что иногда эта речь становилась совсем непонятной.

Чохов был спокоен, пил мало, мало говорил. Они начали его раздражать понемногу только тогда, когда стали хвастать своими приобретениями и заработками за время войны. Тогда он почувствовал в них нечто необычайно чуждое. Потом они отплясывали залихватский танец, сопровождая его ритмичной, лишенной мелодии песней. Воробейцев, оказывается, тоже уже знал эту песню и фальшиво подпевал ее. Потом они стали ставить пластинки на большую радиолу. Пластинки тоже были большие, так что на одной было записано штук десять разных ритмичных и лишенных мелодии, изломанных, издерганных песен. Женский голос, певший некоторые из этих песен, был по-особенному похабен, и чувствовалось, что поющая изламывается, как при пляске святого Витта. Чохову казалось, что он видит эту женщину - худую, угловатую и усталую.

Каплан куда-то исчез, потом появился с тремя девушками. Он подошел к Чохову, растрепал ему волосы и, как бы утешая и успокаивая его, сказал, что девиц всего три, но ничего - "будем меняться". И он спросил Чохова, какая ему нравится, пусть он ее возьмет, как гость и русский офицер. "Дорогой друг", - сказал он, гладя Чохова по голове, как ребенка.

Чохов растерялся. Он посмотрел на женщин. Одна из них была молоденькая, лет шестнадцати, с большим завитым стоячим чубом впереди и с цветной шерстяной косынкой на самом затылке. Видно было, что ей холодно и страшно, а она старалась выглядеть веселой и развязной. Особенно жалок был ее красный острый носик.

Не то чтобы Чохов, как это пишется в книгах, вспомнил о своей сестренке - у него не было сестер. И вообще он вряд ли о чем-то вспоминал в эти минуты. Но ему стало жалко, смешно и страшно смотреть на девочку и на то, как она представлялась женщиной.

- Иди. Иди домой, - сказал Чохов, подходя к ней вплотную. - Иди. Иди. - Он говорил настойчиво, не зло, но строго и с болью, которую она почувствовала. Он толкал ее к выходу, причем старался это делать незаметно, - не потому, что ему стыдно было своего порыва перед всеми, нет, ему было неловко оттого, что им, остальным, может стать стыдно за себя.

Уайт следил за ним неподвижным взглядом, потом подошел и тоже стал ее толкать к выходу, говоря сразу на трех языках:

- Гоу. Гоу Шнелль нах хаус. Иди к черту.

Когда она очутилась за порогом, он закрыл за ней дверь, повернулся и прошел мимо Чохова на свое место. Тут он застыл в странной горестной позе. Потом он сказал:

- Не имеет денег. Теперь умрет с голоду.

Чохов вначале не понял, что это относится к девушке, потом понял, постоял, взял фуражку и незаметно ушел.

Воробейцев потом искал его по всему дому и вокруг. Американцы были безутешны. Чохов им понравился, и они никак не могли понять, почему он ушел, когда все было так весело.

Что касается Воробейцева, то он не мог не понять причины ухода Чохова и даже позднее упрекал Чохова за то, что тот ушел один, не позвал его с собой.

XX

Однажды вечером Уайт пригласил Воробейцева прокатиться на "джипе" по окрестностям Берлина. Они покатались по всему городу, затем выехали за город и скоро очутились в пригороде Хапенфельде. Незнакомые Воробейцеву американцы ждали их в одном из маленьких домиков, расположенных здесь на берегу озера. Начался пир горой. Воробейцев здорово напился. На рассвете американцы исчезли, но вскоре вернулись с рюкзаком, полным золотых вещей. Воробейцев к этому времени уже протрезвел. Американцы были на него сердиты, так как он, как оказалось, наотрез отказался пойти с ними "на охоту" за этими кольцами к некоему спрятавшему свои товары немецкому ювелиру. Тем не менее они дали Воробейцеву десяток перстней и золотую браслетку.

Воробейцев с некоторым страхом следил за дележкой. Он нервничал. Ведь это было похоже на грабеж, и он, капитан Красной Армии, так или иначе был соучастником. Он даже начал их упрекать, но они его как будто совсем не поняли. Уайт засмеялся и добавил ему пять штук колец. Между тем наступил день. Они уселись в "джип" и понеслись с бешеной скоростью в Потсдам.

Конференция закончилась второго августа. Утром третьего Воробейцев пришел в Бабельсберг и обнаружил, что улицы там пустынны - ни караула, ни патрулей. Двери и окна всех домов были настежь открыты. Особняк, который Воробейцев считал своим жильем, был пуст, хоть шаром покати. Увезли даже белый рояль. На полу валялись огрызки яблок, окурки сигарет, пустые сигаретные и консервные коробки, апельсиновые корки. Тут же слонялся большой "боксер" - огромная слюнявая собака, брошенная впопыхах или надоевшая хозяевам.

Даже несчастная машина Воробейцева, поганенький "штейр", была угнана, и Воробейцев досадовал главным образом по этому поводу.

Воробейцев побаивался собак, а "боксер" к тому же выглядел настоящим страшилищем.

- Убирайся отсюда, - сердито сказал Воробейцев.

Собака выскочила из дома, но через минуту опять прибежала и села в углу, глядя на Воробейцева огромными глазищами. Воробейцеву стало не по себе. Он поплелся в общежитие. Собака увязалась за ним. На нее с уважением и не без страха оглядывались прохожие. Два знакомых Воробейцеву майора остановились. Один спросил:

- Ваш? Ну и пес! Схватит - не обрадуешься.

- Мой, - сказал Воробейцев с важностью, хотя за полминуты до того мечтал отделаться от собаки. Он почувствовал, что уважение людей к собаке до некоторой степени переносится на ее хозяина.

- Пошли, дружок, - сказал он собаке ласково.

Она завиляла обрубком хвоста. Так они вдвоем пришли в общежитие. Здесь Воробейцев достал из чемодана сахар и бросил собаке кусок. Она съела. Второй кусок сахару Воробейцев решился лично поднести к ее пасти. Она взяла сахар очень нежно, даже не притронувшись зубами к его руке.

- Ф-фу! - Воробейцев выдохнул из себя воздух. - Значит, будем друзьями? Только слушаться! Ясно?

Собака прислушалась к его голосу и, почувствовав оттенок угрозы, уныло опустила голову и хвост.

- Молодец, молодец! Хороший! Ты мужик или баба? Мужик. А интересно, как тебя зовут?

Собака весело завиляла хвостом.

- Понимаешь по-русски? - засмеялся Воробейцев. - Молодчина.

Он оставил собаку у себя, а сам пошел к Чохову.

На одной из улиц Потсдама его задержал офицерский комендантский патруль. Старший, молодой майор богатырского телосложения, заметив издали Воробейцева, зычно крикнул:

- Товарищ капитан! На минуточку.

Мысли Воробейцева были далеко. Он за последние дни почти забыл, что служит в армии. Он вздрогнул и остановился. Майор подошел к нему, укоризненно покачал головой и сказал:

- Вы давно на себя в зеркало не смотрели, капитан. Пойдемте со мной. У нас в комендатуре имеется подходящее зеркало.

Воробейцев смотрел на него воспаленными, ничего не понимающими глазами, потом так же растерянно посмотрел вниз на свою гимнастерку, брюки и сапоги. Ворот у гимнастерки был расстегнут, пряжка пояса находилась почти на боку.

В комендатуре действительно оказалось зеркало, и в нем Воробейцев увидел, впервые за много дней, свое лицо: мятое, испитое лицо с всклокоченными волосами, неприятное до того, что это признал сам Воробейцев.

Возмездие последовало тут же. Во дворе комендатуры проштрафившиеся офицеры были выстроены в одну шеренгу. В глубине двора были так же выстроены проштрафившиеся солдаты. К офицерам вышел молоденький младший лейтенант, румяный, беленький, одетый, как на иллюстрации в красноармейском журнале - воплощенный строевой устав, и дело пошло. Шеренгу гоняли четыре часа, с двумя пятнадцатиминутными перерывами, по двору. Шагом. Строевым шагом. Бегом. Команды "ложись" и "встать" следовали одна за другой.

В течение первого часа кое-кто - а в особенности, разумеется, Воробейцев - огрызался по адресу младшего лейтенанта. Бегали вяло, ложились и вставали медленно. Воробейцева нервировал не так младший лейтенант, как шедший впереди, тоже проштрафившийся, толстый майор, который выполнял все команды очень старательно, на младшего лейтенанта глядел заискивающе и, так как был туговат на ухо, то и дело спрашивал у Воробейцева:

- Что он сказал?

После первого часа во двор вышел полковник. Он сел за столик посреди двора и спокойными внимательными глазами начал следить за эволюциями офицеров. Тут уж было не до шуток и не до споров. Взгляд полковника довольно часто останавливался на Воробейцеве, и под этим взглядом Воробейцев ложился и вскакивал, как под пулями. Пот градом катился с его лица. Ноги ослабели. Сказалось множество бессонных ночей и злоупотребление водкой. Зато третий час прошел гораздо легче: ко всему на свете привыкаешь. Толстый майор - тот даже похудел и дышал не так трудно.

Когда все закончилось, офицеры выстроились в очередь у столика, где стопкой лежали их документы, отобранные ранее. Полковник выдавал документы лично и при этом говорил несколько слов.

- Надеюсь, - сказал он Воробейцеву, - что этот урок пойдет вам на пользу. Хорошо, если вы поймете, что своим внешним видом и поведением на улице иностранного государства вы позорите честь советского мундира. Кроме того, я вынужден буду сообщить в отдел кадров Группы Советских Оккупационных войск в Германии, при котором вы состоите в настоящее время в резерве, о том, что офицеры резерва - вы не первый случай - нуждаются в более серьезной воспитательной работе. Ясно?

- Ясно, - сказал Воробейцев и, взяв удостоверение личности, отошел от стола.

Он был немедленно возвращен окриком полковника, который сказал:

- Как вы отходите от старшего начальника? Дайте удостоверение. Получите удостоверение.

- Разрешите идти? - гаркнул приведенный в отчаяние Воробейцев.

- Идите, - сказал полковник.

Воробейцев приложил руку к козырьку, повернулся на каблуках по всем правилам и строевым шагом, слишком высоко поднимая длинные ноги, чтобы хоть этим выразить свой протест, отошел от полковника. Он боялся, что его снова возвратят, но все сошло благополучно.

Темнело. Несмотря на усталость, Воробейцев уже не брел, как прежде, а, опасаясь встретить комендантский патруль, шел четким шагом. К Чохову он пришел поздно, в одиннадцатом часу. Он сразу отметил возле казарм особое оживление. Солдаты бегали как угорелые, перекликались громче обычного. В караульном помещении у Воробейцева не спросили документов. Он прошел по мощеному двору в одноэтажный кирпичный барак, где размещалась рота Чохова, и, пройдя через барак, очутился в огороженной тесом комнатушке, где обычно находились офицеры. Здесь за столиком сидели Чохов и старшина Сакуненко. Перед старшиной лежал огромный разграфленный лист бумаги.

Чохов кивнул Воробейцеву. Тот сел на лавку и, как всегда, закурил.

Чохов сказал:

- Расформировали нашу часть.

Голос его не дрогнул, но Воробейцев понял состояние Чохова и покачал головой. Чохов сослался на дела и вышел. Он хотел побыть в одиночестве. Он воспринял приказ о расформировании как несчастье, свалившееся ему на голову. Ему казалось, что его преследует злой рок, и в какую бы часть он ни пришел - ее обязательно расформируют, и Чохов опять останется между небом и землей, никому не нужный и одинокий.

Опять в душу Чохова закрался тот неприятный и унизительный страх, который впервые появился у него в дни расформирования дивизии генерала Середы, - страх перед будущим вне армии, перед самостоятельной жизнью. И опять Чохов не знал, что он будет делать, если его демобилизуют из армии. И он почувствовал, как и тогда, но, может быть, в еще большей степени, что не может жить без армии и что он любит своих солдат не только как людей, но именно как солдат; так же, как в прошлый раз перед разлукой с ними, почувствовал, что любит их не только как солдат, но и как людей.

Вспомнив, что у него сидит Воробейцев, он вернулся в казарму.

Воробейцев лежал, покуривая и пуская кольца дыма к темному потолку. Рядом на лавке сидел старшина Сакуненко, и они негромко беседовали о том о сем, главным образом - о Конференции трех держав, постановления которой еще не были опубликованы.

- Полагаю, - сказал старшина, - что раз эту Германию взяли к ногтю, то это на много лет. С другой стороны, я полагаю, что наши многоуважаемые союзники захотят, як бы сказать, завоювать авторитет у немцев - и будут нас этим делом штовхать.

Он говорил длинно и медленно, в глубоком раздумье. Воробейцев молчал и пускал кольца дыма к потолку. Когда Чохов вошел, он сказал:

- Твоего старшину нужно в Наркоминдел определить. Целый час, как он мне тут бубнит о международном положении.

- А вас куда? - усмехнувшись с некоторой досадой, произнес старшина.

- Меня? - Воробейцев задумался. - Я бы согласился пойти на должность коменданта города Потсдам. Вы бы у меня тогда все ходили строевым шагом. Или даже не ходили бы совсем, а только бегали, как японские солдаты.

- Бодливой корове бог рог не дает, - сказал старшина.

- Между прочим, Конференция большой тройки уже закончилась, - сообщил Воробейцев. - Особнячок мой освободили. Всю мебель сперли. Не в этом дело. Переедешь ко мне, Чохов? Опять будешь околачиваться в отделе кадров? Пожалуй, пора и мне определиться на место. У нас теперь гайку так закрутят, что на воле не проживешь. - Он всмотрелся в темное лицо Чохова и, вздохнув, сказал: - Не горюй, Чохов. Получишь назначение, не беспокойся.

XXI

Воробейцев все устроил. Он переговорил с майором Хлябиным в отделе кадров и с другими знакомыми ему людьми. Он остерегся сообщать о своих переговорах Чохову, так как уже знал капитана достаточно хорошо. Договорившись обо всем, он пришел в общежитие, где Чохов мрачно коротал свои дни, и сказал:

- Дело в шляпе. Ты передан в распоряжение Советской Военной Администрации, в связи с чем тебе надлежит явиться в отдел и получить бумаги.

Чохов сидел в это время спиной к Воробейцеву у стола и что-то быстро писал. Слышал он Воробейцева или нет, но повернулся к нему лишь минуты две спустя. Воробейцев удивился, увидев на лице Чохова радостное выражение. Чохов сказал:

- Ты слышал радио?

- А что такое?

- Мы объявили войну Японии.

Он протянул Воробейцеву лист бумаги, на котором был написан рапорт с просьбой послать его, Чохова, в войска Дальневосточного фронта. Воробейцев прочитал рапорт, скривил лицо и сказал:

- Да брось. Чудак ты! По бомбежкам соскучился? Пусть другие повоюют. Я знаю, там войска четыре года стояли на границе и ждали. Птенец ты, ей-богу, Чохов.

Чохов не стал его слушать и пошел в отдел кадров, чтобы сдать там рапорт. Рапорт у него приняли и сказали, что вызовут в свое время.

Весь день Чохов сидел у радиоприемника и слушал Москву. Рано утром дождался он первой сводки с Дальневосточного фронта, и слова этой сводки подействовали на него, как труба на боевого коня.

Голос диктора объявил:

- "На Дальнем Востоке советские войска с утра 9 августа по дальневосточному времени пересекли на широком фронте границу Маньчжурии в Приморье, в районе Хабаровска и Забайкалья. В Приморье наши войска, сломив сильное сопротивление противника, прорвали железобетонную оборонительную полосу японцев и в течение дня 9 августа продвинулись вперед на пятнадцать километров. В районе Хабаровска наши войска на ряде участков с боем форсировали реки Амур и Уссури, заняв при этом город Фуань и несколько других населенных пунктов. В Забайкалье наши войска, преодолев ожесточенное сопротивление противника, штурмом овладели Маньчжуро-Джалайнурским укрепленным районом японцев и заняли города и железнодорожные станции Маньчжурия и Джалайнур. В районе озера Буир-Нур наши войска овладели населенными пунктами Джинджин Сумэ и Хошу Сумэ, не встретив особого сопротивления противника. В общем за день 9 августа наши войска продвинулись от пятнадцати до двадцати двух километров. Наша авиация наносила удары по основным железнодорожным узлам Маньчжурии Харбин, Чаньчунь, Гирин - и портам Сейсин, Расин"

Несмотря на то что названия населенных пунктов звучали для уха Чохова, привыкшего к европейскому театру военных действий, чуждо, все остальное в сводке казалось знакомым и желанным. Можно смело сказать, что если где-нибудь на свете было место, куда влеклась душа Чохова, то это была теперь Маньчжурия.

Он стал просиживать целые дни в отделе кадров и, всегда робкий с начальством и не любивший напоминать о себе, теперь набрался смелости и в свойственной ему угрюмой и гордой манере по нескольку раз в день спрашивал о судьбе своего рапорта.

Это продолжалось недолго, так как уже спустя четыре дня Япония обнародовала декларацию о безоговорочной капитуляции. На следующий день радио принесло известие о том, что военный министр Японии Карецика Анами покончил жизнь самоубийством. Японцы стали сдаваться в плен десятками тысяч.

Чохова отделяли от Маньчжурии безграничные пространства, но ему казалось, что он слышит собственными ушами утихающую, замирающую стрельбу и видит, как армия движется все медленнее и медленнее.

Таким образом, ответа на рапорт не последовало. Чохов получил документы и, взяв свой фанерный чемоданчик, отправился на юго-восточную окраину Берлина, в Карлсхорст, в распоряжение СВАГ - Советской Военной Администрации в Германии.

Среди нескольких десятков офицеров, прибывших, как и он, в Карлсхорст за назначением, оказался и Воробейцев. Воробейцев был весел, хорошо одет, много смеялся. Его самоуверенность подействовала и здесь на начальников, и он был назначен старшим группы офицеров, которые должны были следовать в город Галле. Распорядился он своими временными подчиненными на свой манер. Когда они, получив несложные инструкции, высыпали гурьбой на улицу, он поднял руку и, подмигнув всем сразу, объявил:

- Вы дети взрослые и при офицерских чинах. Добирайтесь сами, кто как хочет. Самостоятельность - мать удовольствий. Конечно, прошу вас без опоздания прибыть на место, чтобы уж меня не подводить и не подтверждать старого правила, что за добрые дела приходится расплачиваться собственной шкурой. Будьте готовы!

Офицеры рассмеялись и разошлись попарно, по трое, оставив Воробейцева с Чоховым одних.

- Надоел резерв, что ли? - спросил Чохов, глядя сбоку на усталый и чуть обрюзгший профиль Воробейцева.

- Надо чувствовать дух времени, - высокопарно сказал Воробейцев. Сейчас время не то. Все приходит в уставной вид. Капитану в особняке долго не прожить. Это все я понял на днях, когда меня гоняли в комендатуре. Строевая подготовка - полезная вещь для гибкого ума.

Он повернул в переулок и поманил за собой Чохова. Там под сенью лип стояла машина - не тот горбатый "штейр", которым Воробейцев владел раньше, а новая.

В машине оказалась собака "боксер" в ошейнике с серебряной насечкой. Воробейцев покосился на Чохова, желая увидеть, какое впечатление произведет страшный пес на Чохова, но Чохов не обратил на собаку внимания, только рассеянно погладил ее по голове, как будто знал ее с детства.

- Прошу, - сказал Воробейцев, отпирая дверку. - Машину приобрел. Называется "опель-капитан". Поедем с комфортом. Разгадка загадки: капитан на капитане сидит, капитаном погоняет.

Не особенно прислушиваясь к странному и усталому паясничанью Воробейцева, Чохов глядел на улицы Берлина, через которые они проезжали. Хотя улицы были уже подметены и расчищены, но еще трудно было себе представить, где и как живут эти толпы берлинцев, идущие во всех направлениях среди развалин города.

Воробейцев несколько раз останавливался, чтобы справиться о дороге. Наконец они выехали на Александерплац - огромную площадь, окруженную скелетами многоэтажных домов. Оттуда прямиком поехали на запад, мимо мест исторических боев. Они проехали рейхстаг, возле которого располагалась толкучка. Тут было полно американцев, французских офицеров, негров и немцев.

В Потсдаме Воробейцев заехал в военторг, где, как оказалось, у него работали знакомые. Он вынес оттуда сверток и осторожно положил его на заднее сиденье. Наконец в своем общежитии они погрузили вещи Воробейцева. После этого Воробейцев предложил Чохову посидеть перед выездом. Они с минуту молча посидели. Воробейцев почему-то впал в торжественно-меланхолическое настроение и долго ехал молча.

Они миновали Беелитц, затем проехали знакомый Чохову Виттенберг и по мосту перебрались через Эльбу. Дорога была обсажена с обеих сторон тополями. Они отъехали километра два, и здесь путь им преградила большая толпа людей, которые сгрудились на самой середине дороги, громко кричали и размахивали руками.

Воробейцев остановил машину и пошел вперед с начальническим видом. Чохов тоже пошел за ним, и они стали свидетелями страшного и непонятного зрелища. Множество людей - несомненно, русских, - среди которых были женщины и дети, били одного человека. Они били его руками, палками, чем попало. Каждый старался нанести ему смертельный удар. Так как их было много и они мешали друг другу, то ему удалось увернуться от смертельных ударов. Он был на ногах; голова его, лицо и черная борода были в крови, и кровь текла по его обнаженной груди и разорванной рубашке. Человек этот был высокого роста, сухощавый. Глаза его, широко раскрытые, безумно глядели то в ту, то в другую сторону. Он был одет в белую рубашку и синие диагоналевые брюки. Он был бос. Руки его - худые и загорелые - были протянуты вперед, словно он искал, как слепой, выхода. Но он не оборонялся. Он просто валился, когда очередной удар заставлял его упасть, снова поднимался и куда-то шел, оставаясь на одном месте, в то время как очередной удар толкал его в другую сторону, и он оборачивался туда, где встречал следующий удар. Его убивали, знали, что убивают, и делали это яростно и неумело.

Воробейцев, побледнев как смерть, подошел к первому попавшемуся человеку из толпы.

- В чем дело? Что происходит? - спросил он, но тон не получился начальническим, как он этого хотел, а скорее испуганным и робким.

Спрошенный обернулся к нему и, увидев советскую военную форму, сказал:

- Изменник родины. Полицаем был в лагере у немцев. Бороду отрастил, чтобы его не опознали. А тут его узнали.

Сказав это, человек вдруг бросился вперед и ударил того, окровавленного, в бок чем-то острым. Рубашка на этом месте сразу стала темно-красной дочерна.

Отскочив обратно от изменника так же быстро, человек снова повернул большое лицо к Воробейцеву и сказал:

- Гад. Сколько наших замучил...

- Может... лучше его под суд. Властям сдайте его. Так не годится. Зачем так?

Человек ничего не ответил. Он вдруг сжался и снова бросился вперед. Но нанести удар ему на этот раз не дали. Его опередила старая женщина, которая, крикнув: "Это тебе за Митьку!" - тоже ударила изменника. Ударила слабо, неумело, но с такой ненавистью, которая заставила содрогнуться Воробейцева. Он отошел на несколько шагов назад и вполголоса сказал Чохову:

- Изменник родины... Опознали его...

Чохов пошел вперед и минуту холодными глазами смотрел, как убивают изменника. Заметив его взгляд, кое-кто расступился, может быть ожидая, что и он захочет участвовать в побоище или, напротив, прекратить побоище, передав преступника закону. Но Чохов стоял неподвижно, не шевеля ни одним мускулом лица; потом резко повернулся и пошел к машине.

- Если бы не было на мне военной формы, - сказал он, усаживаясь рядом с Воробейцевым, - я бы ему...

Часть дороги освободилась, и они поехали дальше в молчании.

XXII

В городе Галле, в большом некрасивом доме на площади Штейнтор, где размещалась в то время Советская Военная Администрация провинции Саксония-Ангальт, Чохов и Воробейцев встретили нескольких офицеров, выехавших с ними одновременно из Карлсхорста. Они все пошли прежде всего в столовую, которую тут называли по-немецки "кантина", затем отправились посмотреть город.

Это был промышленный и университетский город. На Базарной площади стояли памятник композитору Генделю, родившемуся в Галле, мрачный собор и древняя ратуша, сильно пострадавшая от бомбежки.

Вернувшись в СВА, они немного подождали; вскоре их вызвали к полковнику и после краткой беседы распределили по провинции. Чохову, Воробейцеву и еще нескольким офицерам достался город Альтштадт.

Не теряя времени, они выехали и вскоре были на месте.

У генерала Куприянова в это время происходило важное совещание, и поэтому пришлось подождать.

Новички уселись на диванах в вестибюле второго этажа. Наконец одна из дверей распахнулась, и оттуда в вестибюль стали поодиночке и группами выходить офицеры. Вскоре их тут набралось человек сорок. Через минуту вслед за ними вышел генерал. Чохов и все его спутники встали.

- Это что, новички прибыли? - спросил генерал.

- Так точно, товарищ генерал! - ответил за всех Воробейцев, приложив руку к фуражке.

- Хорошо, хорошо, - неизвестно кого и за что похвалил генерал. Сейчас займусь вами.

Он ушел, оставив офицеров довольными им и собой тоже, - неизвестно почему. Может быть, просто потому, что в голосе генерала и в атмосфере, царившей здесь, не было излишней официальности, которая (часто без всякой надобности) царит в наших военных учреждениях.

Вдруг Чохов заметил в группе офицеров, куривших неподалеку, знакомый русый затылок. Он готов был уже броситься вперед, однако же остановился, опасаясь ошибки. Но нет, это был гвардии майор Лубенцов. Ни у кого другого не могло быть такого затылка, таких плеч, а главное - такого жеста правой рукой во время разговора - свободного и одновременно сдержанного, быстрого, но основательного. Русоголовый рассмеялся, чуть откинув голову назад, и тут у Чохова отпали все сомнения. Все-таки он не пошел к Лубенцову, верный своей обычной манере никому не навязываться. Лубенцов случайно повернулся к нему во время разговора. Их глаза встретились, и его лицо просветлело.

- Чохов, - сказал он неуверенно и пошел навстречу капитану. Они постояли секунду друг против друга, потом Лубенцов решительно подошел ближе и обнял его быстрым и крепким объятием.

- Тоже в комендатуру? - спросил он.

- Да, товарищ гвардии майор, - ответил Чохов, смущенный и этим объятием и тем, что Лубенцов произнес последние слова с оттенком насмешки, - так показалось Чохову, - и, наконец, тем, что Лубенцов был подполковником, а Чохов назвал его по-старому.

- Ну и прекрасно, - сказал Лубенцов, на мгновение задумался, потом быстро и сильно ударил Чохова по плечу. - Поедете ко мне. У меня вакансия есть. Сейчас договорюсь. Показывайте, где ваши чемоданы, саквояжи, баулы или что там у вас есть.

Лубенцов крепко взял Чохова за локоть и собрался уже вместе с ним куда-то идти. В этот момент к нему протянулась длинная рука и чей-то голос проговорил так же быстро и энергично, как только что говорил Лубенцов:

- Не узнаете, товарищ подполковник? Капитан Воробейцев из оперативного отделения. Привет вам от генерала Середы. Видел его на днях в Берлине. Он возвращается на родину. Говорят, будет корпусом командовать. Интересовался вами, спрашивал, где вы находитесь. Я сказал, что вы назначены комендантом.

Воробейцев знал, что сказать. Хотя он с Середой не встречался, а только мимоходом слышал в отделе кадров, что генерал не то собирается, не то уже уехал на родину, но тем не менее счел полезным передать привет.

- Сизокрылов вызван в Москву, - продолжал Воробейцев. - Говорят, будет заместителем Председателя Совнаркома СССР. Какой человек, а? Тарас Петрович мне о нем рассказывал.

Может быть, единственная ошибка, какую допустил Воробейцев, заключалась в том, что он все это говорил слишком громко. Так или иначе, Лубенцов, - хотя он выслушал сообщение Воробейцева с большим вниманием, при этом радостно улыбаясь своим воспоминаниям, связанным с Середой и Сизокрыловым, - не отпускал локтя Чохова и, когда Воробейцев кончил, обратился к Чохову:

- Пошли.

Чохов нерешительно покосился на Воробейцева. Ему стало неловко оттого, что Лубенцов зовет только его, не проявляя никакого желания взять с собой Воробейцева. Тем не менее он пошел вместе с Лубенцовым по длинному коридору и только спустя минуту робко сказал:

- А нельзя взять к вам в комендатуру капитана Воробейцева?

- Воробейцева? Ах, вот этого капитана!.. Я что-то плохо его помню. Ладно, сейчас выясним.

Они вошли в одну из комнат. Здесь Лубенцов быстро договорился о назначении Чохова одним из дежурных помощников коменданта в Лаутербурге и собрался уже уйти, когда Чохов еще более робко напомнил:

- А как с Воробейцевым?

- Да, да, - рассеянно сказал Лубенцов и попросил личное дело Воробейцева.

Они сели рядышком на диване. Лубенцов стал листать личное дело, потом сказал:

- Что ж, человек как будто ничего. Отзывы хорошие: "деловитый", "энергичный"... "предан нашему делу"... Родом из Москвы. "Самолюбив"? Это не беда. Отец, мать... В порядке. Великая вещь - анкета! Все как на ладони!

Чохов быстро пошел обратно в вестибюль. Воробейцев стоял хмурый у окна и курил. Завидев Чохова, он отвернулся и стал разглядывать что-то за окном.

- Мы оба зачислены в лаутербургскую комендатуру, - сказал Чохов. Сейчас поедем.

Не скрывая своей радости, Воробейцев так же хлопнул Чохова по плечу, как давеча Лубенцов, и зашептал:

- Ну что ж, я очень рад. Дело не в должности - мне все равно где работать. А все-таки приятно с офицерами из одной дивизии. Лубенцов парень первого класса. Спасибо тебе, Вася, удружил, удружил. И, кроме того, место хорошее. Я узнавал. Гарц! Слышал? В общем, горы и всякая красота. Об этом Гарце стихи писали.

Чохов чувствовал себя ужасно неловко. Он сердился на Воробейцева за то, что тот поневоле поставил его, Чохова, в неприятное и унизительное положение просителя. Он был сердит и на себя, на свой проклятый характер, заставивший его просить за человека, который ему, по сути дела, не нравился и которого он не считал близким себе человеком. Эта дружба поневоле, опутавшая его, расстроила все удовольствие от встречи с тем настоящим другом, которого он - может быть, единственного на свете - любил и походить на которого стремился.

Впрочем, когда через несколько минут появился Лубенцов, Чохов уже успокоился. В конце концов ведь не было никакой беды в том, что Воробейцев будет служить вместе с ними.

Лубенцов подошел к ним не один, а в сопровождении молодого, румяного, полного капитана в очках. Из-за очков глядели огромные голубоватые глаза довольного миром и людьми младенца.

- Знакомьтесь, - сказал Лубенцов и посмотрел на капитана в очках ласково, действительно так, как смотрят на удачного, умного ребенка. Новый офицер нашей комендатуры, капитан Яворский. Будет ведать пропагандой. Кандидат филологических наук. А это - наши новые дежурные помощники. Не кандидаты наук, но ребята хорошие, боевые. Скажу вам всем словами Евангелия: любите друг друга.

Они вчетвером вышли на улицу. Узнав, что у Воробейцева машина, Лубенцов усмехнулся.

- Я вижу, вы там не зевали, - сказал он.

Решили, что Яворский поедет с Воробейцевым, а Чохов - с Лубенцовым.

По дороге Лубенцов стал рассказывать Чохову о своем районе. Чохова подмывало говорить о прошедшей войне, о боевых делах, об осаде Шнайдемюля и боях за Потсдам. Но Лубенцов, по-видимому, был уже очень далек от этого всего.

- Коммунисты и социал-демократы, - сказал он, - на днях предложили провести демократическую земельную реформу. Это сейчас будет важнейшим вопросом немецкой жизни. Мы непосредственно не будем вмешиваться, так как это есть немецкое внутреннее дело. Очень опасно и необдуманно, если мы будем проводить реформу, так сказать, силой штыка. Реформа эта давно назрела. Она стояла в порядке дня демократической революции еще сто лет назад. Надо ликвидировать помещичье землевладение в Германии - оно рождает империализм. - Он пристально посмотрел на Чохова. - Вам придется почитать о Германии. Я сумел собрать довольно богатую библиотеку по германскому вопросу. Приходится изучать немецкий язык. Советую вам сделать то же. Я стараюсь делать все как можно основательнее, раз уж злая судьба и военное командование заставили меня стать комендантом немецкого района.

- Я, наверно, не смогу хорошо работать, - помолчав, сказал Чохов. Командовать ротой - это то, что я умею.

- Ничего, научитесь. В конце концов главное - быть добросовестным. Быть добросовестным! Как это просто и как нелегко. Особенно в условиях, когда ты обладаешь властью, когда каждое твое слово - почти закон. Если человек не кретин какой-нибудь, если он, как бы вам объяснить, любит людей, что ли, то для него достаточно только быть добросовестным. Вы любите людей, Чохов? - спросил вдруг Лубенцов, засмеявшись.

- Не знаю, - сказал, смутившись, Чохов. - Не думал об этом.

Помолчали. Потом Чохов сказал:

- Я подавал рапорт, чтобы меня послали на Дальний Восток воевать. Но война там быстро кончилась.

- Ну и слава богу, - сказал Лубенцов. - Далась вам война! - Он задумался, потом продолжал: - А Татьяна Владимировна не просилась. Ее без просьб послали. Она теперь в Мукдене. Совершенно неожиданно дивизию Воробьева посадили в эшелоны и повезли через всю Россию. Жду, авось теперь Таня сможет демобилизоваться. Без жены обойтись не так трудно, когда ты холост. А вот когда женат, то, честное слово, сил нету больше.

Показался Лаутербург. Они подъехали к комендатуре. Их встретил Воронин, который сразу узнал Чохова и обрадовался ему. Чохов посмотрел на здание комендатуры. Здание имело вид вполне официальный и еле напоминало тот обычный гражданского вида дом, который стараниями Лубенцова, Воронина и Альбины был превращен в комендатуру.

Нынче все было не так. Даже женщины-кариатиды потеряли свой легкомысленный вид, когда под ними встал на часах русский солдат с автоматом, чуть ли не соперничая в суровости лица с расположенной напротив, старой, как Европа, статуей рыцаря Роланда.

На флагштоке развевался советский государственный флаг.

Рассказ о шести солдатах

Они переезжали Одер по понтонному мосту военного времени. На обоих берегах реки валялись разбитые пушки. Берега были изрыты окопами и рвами, уже зеленевшими молодой травой. Изломанные снарядами деревья кое-где уже поросли свежими побегами. Машина остановилась на западном берегу. Солдаты разделись и полезли в воду. Небаба заплыл далеко, потом вернулся, вылез на берег и сказал:

- Там, на дне, машины. - Он понизил голос: - И люди.

К ним подошел шофер санитарного автобуса.

- Куда поедете, дядьки? - спросил он. - Мы вот решили сразу повернуть на север. Наша часть - на севере.

- А через Берлин не поедете?

- Не-ет. Там наши патрули свирепствуют. Нам маленькими городишками интереснее.

- А мы в Берлин. Узнаем, где наша часть, - сказал Веретенников.

- А зачем вам ваша часть? - спросил шофер. - Поедем с нами. Наша бригада стоит по-над самым морем. Чайки летают. Рыбы много. Красота вокруг. Там заявитесь, а скоро домой отпустят. Вы же вроде как путешественники. Если бы на Мне не висела машина и командировка, я бы уж поездил по Европе!

- Нет, - сказал Веретенников. - Когда-нибудь в другой раз.

Шофер рассмеялся и ушел к автобусу, а солдаты двинулись дальше пешком. Их часто обгоняли машины, но солдаты пристрастились к пешему хождению.

Они шли мимо незасеянных, мрачных полей, над которыми, надрывно крича, вились вороны, может быть недоумевающие по поводу бесплодия некогда тучных нив. Деревни и городки на пути были разрушены.

Разговаривали солдаты мало, больше смотрели. Только Петухов, обычно самый неразговорчивый, теперь не мог успокоиться:

- Ах ты, господи, как же это я Варшаву проспал! Проморгал Варшаву, будь ты неладен! В двадцатом году на красноармейских митингах голос надорвал от крику "даешь Варшаву!", а нонче - она, Варшава-та, тут как тут, а я ее, Варшаву-ту, и не приметил. Как бы нам и Берлин не проспать.

Но вот однажды солдаты стали замечать, что приближаются к большому городу. Потянулись со всех сторон столбы высоковольтных передач. Стали попадаться многоэтажные дома с огромными рекламами уже не существующих фирм и запрещенных газет. Одна за другой появлялись пригородные станции на высоких дачных платформах. Вскоре пригороды потянулись сплошняком. Дома здесь были почти все невредимы. Благоустроенные и красивые поселки радовали глаз. Солдаты шли по пригородам и предместьям, с любопытством озираясь на жителей, которых становилось все больше, и наивно удивляясь тому, что все-таки в Германии осталось еще немало немцев.

На западном небосклоне заалелся закат - который уже закат на их пути. Но этот, берлинский, закат был другой, особенный, казалось солдатам, - он озарял большой город, до того иноземный, до того несусветный! Однако долго любоваться этим закатом им не дал советский воинский патруль, строго окликнувший и немедленно отконвоировавший их в комендатуру. Привыкшие к спокойному движению и медленной смене впечатлений, они вначале были ошарашены внезапной переменой темпа жизни, той быстротой, с какой их включили в общеармейскую жизнь. Прежде всего их послали вместе с двумя сотнями других солдат на аэродром, где они стали очищать от обломков самолетов взлетные дорожки и восстанавливать поврежденные бомбами ангары. Спустя недели две их перевезли на машинах чинить мост через Шпрее в центре Берлина. Теперь, если они и вспоминали совместное путешествие, то уже как далекое прошлое. Только во время перекуров или перед сном кто-нибудь чаще всего Небаба - спрашивал то у одного, то у другого:

- А помнишь того поляка?

Или:

- А помнишь того шофера?

И так далее.

И солдаты улыбались.

Один Веретенников не мог успокоиться. Его волновало то обстоятельство, что начальство дивизии, может быть, разыскивает солдат и сено, негодует на Веретенникова и считает его человеком, не заслуживающим доверия. В связи с этими мыслями он однажды решился подойти к подполковнику, приехавшему проверять работу. Подполковник, задерганный, крикливый, не успев выслушать, в чем дело, сразу кинулся на прораба-лейтенанта:

- Чего же вы их задерживаете? Пусть идут в свою часть.

И совершенно неожиданно шестеро солдат опять оказались вместе и снова превратились в отдельную команду.

Покинув Берлин, они по-прежнему пошли на запад, к тому городку, где по сведениям, полученным Веретенниковым в берлинской комендатуре, находилась их дивизия. Чем ближе солдаты подходили к этому городку, тем Веретенников становился молчаливее и строже. Иногда он тревожно поглядывал на Петухова. Тот, впрочем, вначале не понимал этих взглядов, но затем вспомнил, в чем дело. Веретенникова беспокоила расписка за сено. В этой расписке значилось меньшее количество сена, чем солдаты приняли на хранение. Петухова этот вопрос тревожил мало: ошибка - и все! Но понемногу тревога Веретенникова передалась и ему. Он вздыхал и сконфуженно гладил усы.

Наконец они дошли. Городок стоял на Эльбе - чистенький, будто промытый ливнем. И люди тут были чистенькие, вежливые, особенно дети. Пока Веретенников ходил в комендатуру спрашивать, солдаты посидели с немецкими детьми в скверике и поговорили с ними с помощью рук и нескольких немецких слов. Дети уже знали, правда, много русских слов. Зуев выдал им по сухарю и по куску сахару, но дети не стали есть, а спрятали сухари и сахар в карманы и поблагодарили очень вежливо, объяснив, что отдадут подарки матерям. И это понравилось солдатам.

Веретенников разузнал, что дивизия ушла за неделю до того за Эльбу, где сменила американские части. Вернувшись к солдатам, он сообщил им эту новость, и солдаты пошли дальше.

Они перешли по мосту Эльбу. Перед их глазами открылась плодородная равнина, вся в фруктовых садах и огородах. Было тепло и солнечно. По дороге шло оживленное движение - машины, воинские и немецкие, мчались с большой скоростью с востока на запад и с запада на восток.

- Поедем или пойдем? - спросил Веретенников.

- Можно и поехать, - сказал Коротеев, расслышав в вопросе старшего особое служебное рвение: дивизия была близко.

- На нашей или на немецкой?

- Давайте на немецкой попробуем.

Веретенников поднял руку. Немецкий грузовик остановился. Он следовал именно туда, куда им было нужно, и спустя два часа они оказались на месте. Сойдя с машины, солдаты отправились разыскивать штаб дивизии. Встречный сержант показал им военный городок, расположенный за городом. Но городок был пуст. Покинутые кирпичные казармы грелись на солнце, так, зря. Во всем городке оставались только два лейтенанта и старшина. Они досадливо отмахнулись от солдат, не захотели смотреть никаких документов и расписок и вообще были сильно "под мухой". Они сказали, что дивизия расформирована, короче говоря - нет уже этой дивизии. Они угостили солдат вином, дали им хлеба и консервов столько, сколько солдаты могли унести, и даже пытались всучить им гору старых ватников, которые забыли списать и некуда было деть. Наконец они посоветовали Веретенникову вернуться в город, где стоит запасной полк.

Солдаты посидели, посидели и пошли в полк.

Здесь прежде всего оказалось, что Петухов, Коротеев и Атабеков уже две недели не солдаты: они подлежат демобилизации по возрасту. Им тут же выправили документы и на следующий день отправили домой, в Россию.

Веретенников, Зуев и Небаба остались в полку, а спустя некоторое время их вместе с еще пятнадцатью солдатами и молодым лейтенантом посадили на машины и отправили в большой город. Там им объявили, что они назначены служить в немецкий городок с трудно произносимым названием в качестве комендантского взвода.

Они вскоре выехали туда. Веретенников, Зуев и Небаба, немного грустные после разлуки с тремя товарищами, сидели на грузовике и смотрели по сторонам. Дорога шла вначале по равнине, затем равнина начала собираться складками. Чем дальше, тем эти складки становились выше и гуще. Они шли террасами в три-четыре яруса. Нижний ярус был весь в свекольных, капустных и картофельных полях, окаймленных рядами деревьев. За ними начинался следующий, более высокий, ярус - обширные покатые холмы, засеянные рожью или овсом. Третий ярус иногда был покрыт низкорослыми и густыми вишневыми садами, либо полями белого мака, либо неизвестными солдатам желтыми цветами. А совсем сзади, на самом высоком ярусе, темнели хвойные леса.

Начинался Гарц. Тишина и покой царили кругом. На деревьях пели птицы, внизу журчали ручьи. Огромные валуны валялись между деревьями. Дорога начала идти вниз, и вскоре перед солдатами открылась панорама города.

- Он самый? - спрашивали солдаты друг у друга.

- Видно, он самый.

Все оживились.

Вскоре машина, проехав несколько кварталов развалин, остановилась на площади возле дома с советским флагом. Напротив дома стоял огромный поврежденный бомбой собор. Посреди площади располагался сквер с большими старыми деревьями.

Солдаты соскочили с машин и, разминая затекшие руки и ноги, сгрудились у входа, где стоял часовой. В доме распахнулись окна, послышались радостные возгласы, а через минуту из комендатуры вышел молодой подполковник, синеглазый, веселый, быстрый, а следом за ним появились еще несколько офицеров и гражданская девушка.

- Вольно, - сказал подполковник. Он потирал руки и казался довольным. - Вот молодцы, что приехали. - Он пытливо переводил взгляд с одного солдата на другого. Веретенников встретился с ним глазами, и они улыбнулись друг другу. - Это ваш дом, - продолжал подполковник, уже глядя на одного Веретенникова, - нижний весь этаж будет вашей казармой, столовой, клубом. Места много. - Он обратился к высокому полковнику, вышедшему в этот момент из комендатуры. - Вот, товарищ Соколов, прибыл мой взвод. Таким образом, ваши солдаты будут наконец свободны от комендантской службы. Я вам, наверно, сильно надоел. - Полковник улыбнулся, а подполковник (видимо, он и был комендантом) продолжал, снова обращаясь к солдатам, но на этот раз серьезно и проникновенно: - На вас возложена важная задача - представлять Советский Союз. Что это значит, вам ясно. Мы будем работать вместе, помогая друг другу. Каждый из вас много видел, много пережил. Вы молодые люди, но старые солдаты, и мне не приходится вам много объяснять. Нам всем будет нелегко вдали от родины, да и вообще служба, да еще в таких условиях, не всегда бывает легким делом. Но если мы будем жить дружно, делиться своими горестями и радостями, всегда помнить о своем долге, нам будет легче. С командиром взвода вы знакомы, он приехал вместе с вами. Вот этот старшина, товарищ Воронин, назначен помощником командира взвода. Сержанты среди вас есть - они будут командовать отделениями.

От этой речи Веретенникову сделалось хорошо на душе. Комендант понравился и остальным солдатам. Взвод собрался уже войти в дом, как вдруг откуда-то появилась толстая немка с носом картошкой и большой бородавкой на щеке, в красном свитере и клеенчатом фартуке. Она, смущенно улыбаясь во всю ширину своего дородного лица, подошла к коменданту и заговорила по-немецки, при этом протягивая ему какую-то бумагу.

Смуглая серьезная девушка, стоявшая возле коменданта, начала переводить:

- Она спрашивает, помните ли вы ее, не забыли ли.

- Помню, как же не помнить, - засмеялся комендант. - Мы с ней познакомились в первый день моего приезда.

Девушка перевела его слова немке, и та восторженно закивала головой и снова заговорила быстро и громко.

- Она говорит, - сказала девушка, - что все жители ее дома очень уважают вас и что она пришла с жалобой на магистрат. Магистрат должен отремонтировать их дом, но до сих пор обещает и ничего не делает. А так как они знают, что господин комендант охотно помогает простым людям, они и послали ее, как знакомую коменданта, жаловаться на магистрат.

Комендант снова засмеялся и сказал, что сделает все, что сможет. Потом он добавил:

- Скажите ей, что она правильно сделала, что пришла. Критика недостатков - вещь нужная. Пусть напишет о недостатках в газету, в "Фольксцейтунг"*, например.

_______________

* "Ф о л ь к с ц е й т у н г" ("Народная газета") - орган коммунистической организации провинции Саксония-Ангальт в то время.

Когда девушка перевела немке слова коменданта, та широко раскрыла глаза, захохотала, комично всплеснула руками, произнесла громкий губной звук вроде "пу" или "па" и заговорила еще быстрее, чем раньше.

- Разве я писатель? - воскликнула она. - Какой из меня писатель? Я домашняя хозяйка, у меня четверо детей, но я не люблю безобразий, ненавижу, когда обещают и не делают, когда болтают "народ, народ", а о народе не заботятся. - Немка замолчала, потом добавила тихо: - И муж у меня погиб на войне... Если бы хоть за что-нибудь путное погиб! - Она вынула платок и размазала по широкому лицу внезапно хлынувшие из глаз слезы.

Стало тихо. Переводчица ясно и раздельно произнесла эти слова по-русски. Все стояли серьезные. Потом лейтенант негромко скомандовал идти, и солдаты один за другим бесшумно вошли в распахнутые настежь двери дома.

Часть вторая

ЗЕМЛЯ

I

Город Лаутербург внимательно и настороженно следил за комендатурой.

Комендатура, открытая для всякого, кто приходил с просьбой, запросом или жалобой, тем не менее жила своей особой, замкнутой, немножко таинственной жизнью. Через телефонные провода и радио она была связана с Альтштадтом, Галле, Берлином и, по-видимому, Москвой. Нарочные на советских воинских автомашинах приезжали сюда, вручали пакеты и шифровки.

Синеглазый подполковник, видимо очень молодой, но умный и дельный, хорошо знающий немецкий язык, но притворяющийся, что не знает (это было не раз замечено), владеющий также и английским языком, но притворяющийся, что и английского не понимает (этот слух был распущен стариком Кранцем), комендант часто уезжал на машине, ездил по району, появлялся то здесь, то там. Казалось, он никогда не спит. Его работоспособность изумляла всех. Он покупал в книжной лавке "Ганс Минден" много немецких книг, и было замечено, что в первое время он покупал буквари, книги для школьного чтения, затем путеводители, различного рода справочники, сочинения по Германии, затем стал покупать детективные романы, наконец перешел на классику - приобрел однажды всего Гете, Шиллера, Лессинга и Уланда. Иногда он объезжал или обходил город ночами, появляясь то в ресторане, то в гостинице, то в кинотеатре; он осмотрел собор и замок, предложил магистрату привести тот и другой в порядок, как памятники древности, и выдал для этой цели лицензию на строительные материалы; он велел срочно восстановить полуразрушенные дома и т. д.

Его здесь прозвали "Oberstleutnant"*, так как, отдав распоряжение очистить от обломков улицу, или отремонтировать автомашину, или пустить в ход предприятие, или открыть магазин, - одним словом, что-нибудь сделать, - он кончал свое распоряжение этим странным русским словом, неизвестно что обозначавшим, но звучавшим как приказ и одновременно как благословение. В том, что коменданта так прозвали, был оттенок насмешливости над человеком, облюбовавшим какое-то одно словцо, и вместе с тем признание кипучей энергии коменданта, энергии, хорошо выражаемой этим словом.

_______________

*"Оберстлейтнант Давай" ("Подполковник Давай").

У него была страсть, у этого молодого человека, всех заставлять работать. Он обижался полудетской обидой, когда сталкивался с бездельником или замечал, что кто-то плохо исполняет свои обязанности. Тогда его голос, обычно довольно высокий, вдруг понижался, становился даже басовитым, и он ронял этим низким голосом обиженно, сердито и растерянно:

- Ну, как же так? Ну, разве так можно? Ах, как нехорошо. Просто из рук вон. - Потом его голос опять становился обычным, речь - быстрой, уверенной, и он бросал русские слова, ставшие почти поговоркой среди немцев: - Работать надо. Давай, давай!

Комендатуру в целом тоже не оставили без прозвища. Ее назвали попросту "Дом на площади" ("Das Haus am Platz"). Это прозвище - Дом на площади - произносили по-разному: одни - со страхом, другие - с уважением, третьи - враждебно, четвертые - доверчиво. Некоторые называли комендатуру этим прозвищем для того, чтобы не произносить ее настоящего имени, с той же подоплекой, с какой христиане не называют по имени дьявола, заменяя его "нечистым", "чохом" и т. д. В устах других прозвище звучало дружественно, даже ласково. Так или иначе, Дом на площади властно вошел в жизнь города и Лаутербургского района. О его деятельности говорили разно, но никто не мог отрицать того обстоятельства, что Дом на площади старался упорядочить жизнь граждан, наладить производство и торговлю. Это не всегда удавалось ему, правда. Вместе с тем Дом на площади неумолимо выполнял то, что было постановлено Потсдамской конференцией: демонтировал военные заводы, вел розыски военных преступников, смещал с должностей, в том числе и в частных предприятиях, людей, бывших активными функционерами нацистской партии.

О том, что творилось внутри комендатуры, предпочитали говорить шепотом: "Кто-то приехал в Дом на площади"; "В Доме на площади было важное совещание в присутствии генерала"; "Дом на площади что-то затевает, там идут совещания"; "Дом на площади нам этого не позволит"; "Как бы Дом на площади не вмешался"; "Придется попросить вмешательства Дома на площади".

Лаутербуржцы оказались неплохими психологами и довольно быстро изучили характер всех обитателей Дома на площади. Касаткин не пользовался их симпатиями: он был хотя и справедлив, но очень строг. Пожалуй, немцы были для него все еще не людьми, а только лишь объектами деятельности комендатуры. Капитан Чегодаев - тот был горяч и незлобив. Накричит, нашумит, но тут же успокоится, разберется и все решит правильно: чтобы и советским властям на пользу, и немцам не в ущерб. С рабочими он был неизменно ласков, хотя любил попрекать их тем, что они при Гитлере вели себя слишком смирно, не устраивали забастовок и восстаний.

Капитана Яворского уважали за блестящее знание немецкого языка, интеллигентность и доброту, которую кое-кто использовал в своих интересах. Но он имел один недостаток - он был несамостоятелен и почти всегда заканчивал свои умные и дельные речи, замечания и советы словами: "В общем, я узнаю мнение коменданта".

Капитана Воробейцева лаутербуржцы не любили. Никогда нельзя было определить, что ему понравится, а что вызовет его гнев. Он тоже хорошо относился к простым людям, с предпринимателями же - большими и малыми был резок, насмешлив. Впрочем, вскоре различные хозяева заводов и заводиков, магазинов и лавок, портняжных и сапожных мастерских установили, что этот капитан не чужд материальных интересов, любит пожить. Этой тайной они не делились друг с другом, но, как могли, использовали ее. И тем не менее боялись его, может быть, больше, чем всех других офицеров комендатуры, потому что он был необуздан и ехиден, знал их коммерческие дела вдоль и поперек и догадывался о нарушениях ими законов Контрольного Совета и распоряжений Администрации.

С капитаном Чоховым и старшим лейтенантом Меньшовым немцы сталкивались мало, так как первый из них занимался главным образом советскими военнослужащими, прибывающими в город или уезжающими из него, их размещением, поведением, снабжением; второй - Меньшов - большей частью пропадал в деревнях и селах.

Что касается самого коменданта, то между ним и населением города вскоре установились странные и сложные отношения. Хотя он - как ему полагалось по должности - строго проводил те мероприятия, какие клонились к ликвидации военного потенциала, хотя он сурово преследовал за нарушение установленных законов, но тем не менее понемногу почти не осталось в городе жителя, который не питал бы к подполковнику сдержанных, но дружеских чувств. Дело в том, что все, что он делал, - он делал не только потому, что таковы были его обязанности, а потому, что считал это необходимым, то есть он вкладывал во все, что делал, человеческое чувство, личную убежденность. Он проявлял заботу о школах, предприятиях, детских садах, качестве продукции, посевном материале, бензине, угле и т. д. не потому, что был обязан это делать, а по-человечески, с полным и горячим убеждением, что это нужно людям и что без этого им будет хуже. Люди сразу угадывают такое отношение к себе, угадывают безошибочно. Если Касаткин не скрывал, что забота его о благосостоянии населения - служебная забота, признак добросовестности, но не чувства; если Яворский относился к своей работе до некоторой степени абстрактно, как к решению интересной математической либо шахматной задачи; если в поведении Чегодаева, Меньшова и отчасти Воробейцева присутствовал оттенок юношеского тщеславия, гордости своим влиянием на жизнь множества людей, то в Лубенцове всего этого не было начисто. Служебный долг и человеческое чувство были слиты и жили в нем безраздельно.

Он никогда не пытался скрыть от немцев горькую правду. В этом отношении он даже был подчеркнуто педантичен и при всякой возможности напоминал им об их исторической вине перед советским народом и о том, что они должны искупить и искупят свою вину. Постоянное общение с бывшими врагами на службе и особенно в быту располагало к забвению их старых грехов. Люди - всюду люди: в Лаутербурге смеялись над теми же остротами, что и в Тамбове, плакали от тех же обид, что и в Хабаровске, краснели от тех же сальностей и бледнели от тех же оскорблений. И эти мелкие, но многочисленные бытовые человеческие сходства приводили и не могли не приводить к сближению русских людей с немецкими. Лубенцов понимал это и не этому сопротивлялся внутренне, - нет, он сопротивлялся забвению того, что было и что следовало помнить во что бы то ни стало, потому что только это оправдывало его и его товарищей пребывание здесь, оправдывало ущемление прав немцев, без которого они не могли бы войти в семью свободных народов.

Поэтому он, рискуя показаться людям чуть-чуть смешным и не боясь этого, повторял, где только мог, слова о вине немцев в том, что они поддались психозу громких и пошлых фраз Гитлера, избрали легкую и страшную судьбу - совершать чудовищные несправедливости ради собственной шкуры.

Лубенцов принимал в своем кабинете - большой светлой комнате, где некогда заседал наблюдательный совет акционерного общества "Лаутербург АГ". Тут стоял стол, накрытый зеленым ворсистым сукном, несгораемый шкаф, другой стол - длинный, для заседаний, приставленный к письменному так, что вместе они образовывали столь приятное для бюрократов начертание буквы Т. Этот второй стол был покрыт зеленой скатертью, под тон письменному столу, - найдя эту скатерть, Воронин возгордился по поводу изящества своего вкуса. Портреты Ленина и Сталина висели на стене слева. Справа были окна. Позднее Воронин привез из политотдела СВА портреты Маркса и Энгельса: он счел уместным вывесить в кабинете советского коменданта портреты двух великих немцев, являющихся как бы связующим звеном в идейной жизни обеих стран.

Под портретами висела карта всего района, на которой местным художником по просьбе Лубенцова были нарисованы условные картинки, обозначавшие здешние богатства: горки угольных брикетов, рыба, лошадь, свинья, ржаной колос, морковка, маленькие заводики с высокими трубами и т. д.

В застекленном книжном шкафу стояли собранные Лубенцовым немецкие книги, касавшиеся экономики и истории района. Это были краеведческие брошюры, солидные издания, путеводители, а также грамматики и словари.

В этом же шкафу Лубенцов завел подробную картотеку, в которую заносил все, что ему становилось известным о населенных пунктах района, включая самые маленькие хутора. Картотеку эту он вел сам. Поступление налогов, ход заготовок, лесоразработок, рост поголовья крупного рогатого скота и овец, улов рыбы, характеристика бургомистров, учителей, адвокатов, деятелей партий и профсоюзов, выполнение планов всеми предприятиями - все это заносилось в карточки.

Сведения о картотеке просочились в город. Вокруг нее даже возникли разные таинственные слухи, что-де там собраны биографии всех жителей до третьего колена.

В последнее время жители города не могли не заметить, что Дом на площади лихорадит. Там шли беспрерывные совещания, которые нередко затягивались до поздней ночи и даже до утра. Туда приезжали деревенские бургомистры и крестьяне. Дважды были приняты депутации переселенцев из Силезии, Судетской области и Восточной Пруссии. Запыленные машины то и дело останавливались у подъезда.

Шла подготовка к земельной реформе. Первой, еще неясной вестью о ней были митинги, проведенные в деревнях. Батраки и бедные крестьяне обратились в Советскую Администрацию с просьбой о разделе помещичьей земли. Особенно бурно проходили митинги переселенцев. Эти люди, не имевшие ни кола ни двора и жившие большими лагерями, просили об устройстве, о том, чтобы им нарезали земли, которую они могли бы обрабатывать.

Резолюции этих митингов печатались в коммунистической газете "Фольксцейтунг" и социал-демократической - "Фольксблат". Через некоторое время состоялись совещания демократического блока партий, где представители компартии впервые обнародовали проект реформы. Проект гласил, что разделу подлежат все имения с земельной площадью более ста гектаров. Что касается имений военных преступников, то эти имения должны были быть конфискованы полностью - даже те, в которых насчитывалось менее ста гектаров. Землю - пахотную, лесные угодья и луга - предполагалось нарезать крестьянам, преимущественно батракам, переселенцам и бедноте.

II

В связи с тем что Лаутербург распоряжением СВА стал административным центром "крайса" (района), следовало создать в нем районное самоуправление. Генерал Куприянов посоветовал Лубенцову назначить ландратом - главой самоуправления - человека беспартийного, пользующегося авторитетом среди всех групп населения. Лерхе, новый бургомистр Форлендер и начальник полиции Иост предложили на эту должность некоего профессора Себастьяна. Кандидатуру профессора поддержали и Грельман с Маурициусом. Лубенцов поручил им переговорить с профессором, но переговоры ни к чему не привели - профессор отказался от чести быть ландратом.

- Как так отказался? - рассердился Лубенцов. - Значит, плохо вы с ним говорили. Что он за птица, этот профессор? Честный человек? Как же может честный человек отказаться от работы в такой сложный момент? Где он живет? Я к нему съезжу сам.

- Вы ведь живете у него в доме, - сказал Иост, сделав большие глаза.

Лубенцов удивился еще больше Иоста.

- Так это мой хозяин! - воскликнул он. - Замкнутый господин. Я его ни разу не видел. Винить некого - себя только.

В тот же день вечером он вызвал к себе домой Ксению. В ожидании переводчицы он вышел в сад и впервые за все это время внимательно осмотрел его. Здесь царил образцовый порядок. Под стеклами небольшой оранжереи стояли горшочки с рассадой и росли диковинные цветы. Позади дома находился фонтан, в центре которого стоял пухлый ребенок из белого камня с луком в руках.

Из дома послышались звуки рояля. "Нелюдим профессор любит музыку", усмехнулся Лубенцов и поднял глаза к окнам второго этажа. Внезапно музыка прекратилась, и на балконе появилось белое платье.

Было уже темно, и Лубенцов не разобрал черт лица этой женщины. Услышав внизу шорох, она спросила мелодичным голосом: "Вер да?"* Не получив ответа, она перегнулась через ограду балкона вниз, вгляделась и, произнеся удивленное междометие, скрылась в доме.

_______________

* Кто там? (нем.)

Тут раздался скрип калитки. Это пришла Ксения. Они поднялись по темной лестнице наверх. Лубенцов вдруг подумал, что следовало бы предварительно позвонить по телефону, а не так - взял да и нагрянул без приглашения. Но было уже поздно. Наверху раскрылась дверь. Зажегся свет. Старушка в белом передничке и белой наколке на голове - Лубенцов вспомнил, что видел ее как-то раньше, она, по-видимому, убирала у него в домике по утрам - вгляделась в Лубенцова и полуудивленно, полуиспуганно произнесла:

- Герр командант...

Ксения попросила ее доложить профессору, что комендант хочет его видеть по важному делу. Они вошли вслед за ней в комнату. Лубенцов попросил Ксению сказать, что он извиняется за непрошеное вторжение, но так как у него важное дело и, кроме того, ему давно пора познакомиться со своим хозяином и поблагодарить его за гостеприимство, то он разрешил себе прийти вот так запросто, без предупреждения. Старушка ушла, а минуту спустя в комнату медленно вошел высокий моложавый человек в темном костюме, с совсем белой головой. В руке он держал очки, которые при входе приложил на мгновение к глазам, как лорнет, но тут же опустил их вниз.

После обычных вежливостей они уселись за круглый стол. Лубенцов предложил профессору сигарету, которую тот охотно взял. Оба закурили, и Лубенцов сразу приступил к делу.

Себастьян слушал его молча, не прерывая, потом сказал, что вынужден отказаться от почетного предложения, так как чувствует себя неважно и, кроме того, не думает, что окажется способным исполнять столь ответственные обязанности с честью. Он не администратор, а человек науки, химик по профессии, и если может быть у человека цель в жизни, то его, профессора Себастьяна, цель - закончить свой большой труд по коллоидной химии, труд, начатый им уже давно.

В ответ на это Лубенцов сказал, что он понимает стремление людей к спокойной научной деятельности, к тому, что "нами, людьми дела, презрительно зовется сидячей жизнью", но он не может согласиться с тем, что ради науки, создаваемой на пользу человечества, предается забвению человечество. Особенно теперь, когда немцы переживают такую серьезную и тяжелую пору, долг каждого, в том числе и человека науки, заключается в том, чтобы помочь своему народу встать на ноги.

- Вам, может быть, странно и смешно, - продолжал Лубенцов, - что я, офицер оккупационных войск, уговариваю вас, немецкого профессора, позаботиться о немецком народе. Три месяца назад мне это казалось бы еще более странным.

Себастьян рассмеялся.

- Да, - сказал он, - вы это остроумно заметили.

Лубенцов продолжал:

- Я, как представитель оккупационных властей, заинтересован в том, чтобы здесь, в Германии, установился твердый демократический порядок. И мы этого не сможем добиться без самодеятельности самих немецких граждан, в особенности передовой части их - людей ученых, представителей интеллигенции, которые должны наиболее остро чувствовать создавшуюся обстановку.

- Но почему вы обращаетесь именно ко мне? - спросил Себастьян.

- Потому что мне указали на вас как на одного из самых авторитетных представителей немецкой интеллигенции в этом городе.

- Следовательно, вам кажется, что, если я или подобный мне человек будет стоять во главе управления, вам легче будет достичь своих целей? Произнеся эти слова несколько вызывающим тоном, Себастьян осекся и забарабанил пальцами по столу. Видно было, что он жалеет о своей неосторожности, о том, что так откровенно высказался. Он вовсе не собирался делать этого раньше - напротив, хотел быть максимально сдержанным и не давать коменданту поймать себя на чем-нибудь подобном.

- Да, да, да! - воскликнул Лубенцов. - Совершенно верно! Мы для того и хотим вашего назначения, чтобы, используя ваш авторитет, добиваться своих целей. Вы выразились совершенно верно. Но вопрос заключается в том, каковы наши цели. Сходятся ли они с вашими целями. В чем они расходятся. Вот в чем весь вопрос!

Он встал и, победоносно взглянув на профессора, продолжал свой монолог:

- Вы ненавидите нацистов - и мы их ненавидим. Вы противник войны - и мы противники войны. Вы сторонник сильной, свободной, но миролюбивой и демократической Германии - мы тоже. Вы лучше нас знаете местные условия, традиции, взаимоотношения, - потому вы должны нам помогать, поправлять нас, если мы будем делать что-то необдуманно или глупо. Примите наше предложение, и у вас будет масса возможностей помогать нам лучше и вернее делать наше дело. Мы будем с вами ссориться, доказывать свою правоту - вы будете доказывать свою. Цель у нас одна - помогайте нам избирать наилучшие средства. - Он сел, как бы ожидая ответа. Так как профессор молчал, Лубенцов снова заговорил, но уже спокойно: - На днях я прочитал книгу, которая произвела на меня большое впечатление. Это немецкая книга, очень знаменитая. К стыду своему, я ее тут прочитал впервые в жизни, хотя слышал о ней и раньше, еще в школе. Это "Фауст" Гете. Вторую часть ее я читать не стал - это показалось мне слишком трудным делом, а я очень занят и не имею возможности сидеть и читать столько, сколько я хотел бы. Вы, конечно, читали эту книгу. В ней рассказывается о том, как великий ученый, - ну, конечно, ученый по тому времени, - изучив все науки, вдруг, - а собственно говоря, не вдруг, но после долгих размышлений, - пришел к выводу, что этого для него мало, что он должен окунуться в живую человеческую жизнь, принять в ней посильное участие. Главная идея заключена во второй части, которую я не осилил. - Профессор улыбнулся. - Этот ученый в конце концов после многих исканий понимает, что смысл жизни в том, чтобы приносить пользу своему народу и, конечно, всему человечеству. Не думаете ли вы, что эта правильная мысль относится и к вам? Я не поручусь, что понял все написанное в этой книге, но что я понял ее основную идею - за это я ручаюсь.

- Вы поняли правильно, - тихо сказал Себастьян.

Тут Лубенцов поднял глаза и увидел, что возле двери стоит девушка в светлом платье - по-видимому, та самая, что выходила на балкон. Лубенцов встал. Себастьян тоже встал и сказал:

- Знакомьтесь. Это моя дочь, Эрика.

Лубенцов назвал свою фамилию.

Она посмотрела на него исподлобья, потом уселась рядом с отцом на подлокотник кресла. Взгляд ее был насторожен, даже несколько враждебен.

- Обдумайте все, - сказал Лубенцов.

- Хорошо, - ответил Себастьян. - Я все обдумаю. Могу вам теперь же сказать, что вы во многом правы и что я, возможно, приму ваше предложение.

Лубенцов даже покраснел от удовольствия.

- С вашего разрешения я завтра снова зайду к вам, - сказал он.

- Пожалуйста. Буду очень рад. Мне было приятно беседовать с вами.

Внезапно в разговор вмешалась дочь профессора. Она сказала, глядя в упор на Лубенцова большими злыми глазами:

- Вчера сюда заходили два русских солдата. Они были в нетрезвом состоянии. Мы с трудом от них отделались, и то лишь тогда, когда объяснили им, что здесь проживает советский комендант.

- Надеюсь, они вам не нанесли никакого ущерба? - спросил Лубенцов, смешавшись.

Себастьян тихо сказал:

- Ничего особенного.

- Они увели нашу машину, - сказала Эрика.

- Ай, как нехорошо! - воскликнул Лубенцов, покачав головой почти в отчаянии. - Найдем, обязательно найдем вашу машину. Скажите мне, какая машина, какой марки и так далее. Ксения Андреевна, запишите, пожалуйста.

- Кроме того, - продолжала Эрика Себастьян ровным, злым голосом, они пытались оказать мне слишком много внимания как даме.

Лубенцов покраснел до корней волос. Профессор сказал, примирительно погладив дочь по плечу:

- Скажу вам прямо, господин подполковник. У вас симпатичные солдаты, добрый и спокойный народ. Я на своих прогулках много наблюдал за ними. Но ваш пьяный солдат - это ужас. Извините, может быть, я выражаюсь слишком откровенно...

Лубенцов принужденно рассмеялся. Да, ему была не очень по душе откровенность профессора. Однако он заставил себя сказать:

- Что ж, вы правы. - Подумав мгновенье, он добавил: - Пьяный человек вообще отвратителен. А подвыпивший русский солдат почти также плох, как трезвый немецкий.

- Верно! - воскликнул Себастьян, довольный тем, что может согласиться с комендантом, не кривя душой. - Вы совершенно правы. Нет ничего отвратительнее трезвого немецкого солдата, выполняющего, как у нас говорят, свой долг. Он методически жесток. Расчетливый изувер, он как бы сдает свою совесть на временное хранение в полковую кассу, чтобы потом спокойно получить ее обратно. Да, господин подполковник, недаром наш солдат прославился в этом отношении. Наши властители, мелкие и крупные, многое сделали, чтобы вдохнуть в него душу наемника. Нет такого неправого дела, за которое не сражался бы немецкий наемный солдат. Он защищал права английской короны в Америке, дрался на стороне шведских протестантов против императора, защищал императора против шведских протестантов, гугенотов против французского короля и французского короля против гугенотов...

- В последней войне, - сказал Лубенцов, - он воевал за интересы немецких капиталистов и помещиков против всех народов и против немецкого народа.

- Вероятно, хотя этот вопрос для меня еще неясен.

Они расстались довольные друг другом.

III

"Мерседес-бенц", шестицилиндровый, синего цвета, однодверный, с откидным верхом, мотор номер такой-то, шасси номер такой-то, на передней облицовке слева трещина, сиденье черное кожаное".

Сдав эти сведения Воробейцеву для немедленного принятия мер по розыску, Лубенцов велел подать себе машину. Но Воробейцев покачал головой:

- Тищенко уехал в отпуск, товарищ подполковник.

Надо было подыскать шофера из немцев. Воронин взял это дело на себя. Он вышел из дому и сразу же нашел Кранца, стоявшего, как обычно, под фонарем неподалеку от комендатуры; сунув старику в карман коробку консервов, Воронин сказал:

- Нужен шофер, срочно.

Кранц подумал и проговорил:

- Пойдемте со мной.

Они пошли вдвоем.

- Ты женат? - спросил Воронин.

- Я... забыл как называется. Жена умерла.

- Вдовец?

- Вот! Да! Вдовец! - Помолчав, он сказал: - Моя жена была русская женщина.

- Ну? - удивился Воронин.

- Да. Элизабет. Елизавета Николаевна. Нет на свете лучше, чем русская женщина.

- Это верно, - сказал Воронин.

- Она умерла, - продолжал Кранц. Его лицо стало печальным. - И после нее я стал несчастный. Не надо было уезжать из России. Здесь она не могла. Хотела обратно, в свое отечество. - После некоторого молчания он спросил: - Не разрешите ли вы мне, господин фельдфебель, ставить вам один вопрос.

- Пожалуйста, спрашивай.

- Это правда, что будет уничтожение помещиков?

- Как так - уничтожение? Никакое не уничтожение. Землю отберут, народу раздадут. А как же? Думаю, что сами крестьяне хотят. Им прямая выгода.

- Они не хотят, - сказал Кранц.

- Как так не хотят?

- Нет. Они хотят, но они боятся. Они имеют страх.

- Чего же тут бояться? Надо им разъяснить. Проводить работу с теми, кто боится. Почему боятся?

- Месть помещиков. Понимаете - месть.

- А что? Угрожают помещики?

- Да, - сказал Кранц.

Воронин свистнул и покачал головой.

Дальше они шли в молчании. Наконец Кранц остановился на обсаженной липами улице у облупившегося четырехэтажного дома. Они прошли в дом. Кранц постучал в одну из дверей третьего этажа. Зажегся свет, дверь открылась. Перед ними стоял плосколицый, плешивый молодой человек в пижаме. Он посмотрел на Воронина, Воронин - на него, лица обоих выразили удивление, потом расплылись в улыбке. Воронин закричал:

- Подожди, подожди. Это где же я тебя!..

Человек в пижаме воскликнул:

- О-о!.. - И неожиданно заговорил по-русски: - Через речку!.. Через Одер! Раз, два, три - готово!

Да, это был старый знакомый старшины Воронина - Фриц Армут, бывший штаб-фельдфебель германской армии, на днях вернувшийся из русского плена. Воронин и другие разведчики утащили его в качестве "языка" из немецкого передового охранения в апреле этого года. Черт возьми! Это все казалось событиями незапамятной древности. Армут побежал впереди Воронина, открывая перед ним двери, и был страшно рад, как будто встретил родного брата. Он познакомил его с женой и детьми и все время говорил то по-немецки - для своих, то по-русски - для Воронина.

После того как Воронин вытащил его за шиворот из войны, Армут оказался в советском лагере для военнопленных на Украине. Там пленных использовали на лесозаготовках. Относились к ним хорошо, жили они терпимо. А потом он заболел, и его вместе с другими больными и слабыми здоровьем погрузили в эшелоны и отправили в Германию. Рассказав об этом Воронину, Армут повернулся к жене и стал рассказывать - уже по-немецки - о том, как ловко этот "фельдфебель" с несколькими разведчиками утащили его из-под носа у всей германской армии как раз в тот момент, когда к ним в дивизию приехал рейхсминистр фон Риббентроп. Армут все это рассказал, перемежая слова непонятным для немцев выражением, которому он научился в России:

- Эх, ёльки-пальки!

Эти слова и немецкое произношение их неизменно вызывали на лице Воронина улыбку.

- Эх, ёльки-пальки, карашо!

Армут стал торопливо накрывать на стол.

- Закуска нет, - сказал он. - Водка нет. Немножко спирт есть, ёльки-пальки!

Но Воронин отказался - шофер нужен был срочно, и они отправились в комендатуру.

- Привел старого знакомого, можно сказать - дружка, - сказал Воронин, распахивая дверь комендантского кабинета.

Лубенцов взглянул на Армута и тоже сразу вспомнил этот искусный и отважный поиск через Одер, за который его, Лубенцова, наградили орденом Александра Невского.

Когда Армут ушел, чтобы заняться машиной, Воронин сообщил Лубенцову о многозначительных словах "одного старого немца" насчет того, что помещики запугивают крестьян.

- Бабьи сплетни! - рассердился Лубенцов. - Как они могут запугивать? Чем?.. А если бы это и было, я бы уж давно об этом знал. Что-то слишком ты с немцами связался, Дмитрий Егорыч! И каким образом, скажи, пожалуйста, он мог тебе это рассказать, раз ты по-немецки еле понимаешь?

- Этот немец, - сказал Воронин, чуть покраснев, - говорит по-русски. Это Кранц.

- Опять Кранц! Сколько раз просил я вас, товарищ старшина, не якшаться с этим прихвостнем баронета Фрезера! Идите.

Уже спустя два дня Лубенцов горько пожалел об этом "разносе". Сведения Кранца подтвердились. В селение Финкендорф однажды ночью прибыл какой-то человек с запада, который привез письмо крестьянам от помещика, графа фон Борна, сбежавшего ранее в связи с приходом советских войск. Фон Борн был одним из богатейших помещиков в провинции. Во времена Гитлера он, хотя и не занимал официальных должностей, тем не менее был связан и по-родственному и знакомством с крупными деятелями нацистской партии. Сын его служил начальником штаба одной из эсэсовских танковых дивизий. Вообще фон Борнов было много в "вермахте".

Помещик в своем письме угрожал, что каждый, кто посмеет воспользоваться его землей и имуществом, будет объявлен вне закона. Он сообщал своим крестьянам, что русские через полтора года, в соответствии с тайными решениями "большой тройки", оставят эти края, и тогда он на законном основании взыщет с крестьян, и они, люди, посягнувшие на чужую собственность, будут рассматриваться как воры и грабители и будут судимы как таковые.

Это письмо произвело на крестьян большое впечатление.

Хотя община Финкендорф была одним из застрельщиков земельной реформы - еще десять дней назад общее собрание крестьян вынесло решение по этому вопросу, - теперь даже самые активные члены общины и общинного управления перестали упоминать о предполагавшейся реформе, словно никаких разговоров о ней и не было. Слова "земля", "реформа" стали запрещенными словами.

Узнав об этом, Лубенцов вечером выехал в Финкендорф. Остановив машину возле пивной, он увидел через неярко освещенные окна, что народа там полно. Он вошел вместе с Ксенией. Люди сидели вокруг столиков, играли в домино и в карты и потягивали пиво из кружек. Лубенцов сразу заметил среди них в углу бургомистра Ланггейнриха. Бургомистр встретил коменданта не без замешательства. Возле него сразу очистили два места, и Лубенцов с переводчицей сели у столика. Ланггейнрих заказал две кружки пива. Разговор в трактире моментально умолк, только слышны были удары костяшек по столу.

- Как дела? - спросил Лубенцов. - Что-то с заготовками у вас дело идет слабо. А я всегда надеюсь на вас, Ланггейнрих, больше, чем на многих других бургомистров. Все-таки вы член компартии, старый антифашист.

- Все будет сделано, господин подполковник, - сказал Ланггейнрих и добавил, чуть усмехаясь: - Вы всегда спешите, господин подполковник. А крестьяне - народ медлительный.

- Это верно, - усмехнулся и Лубенцов.

- Останетесь ночевать у нас или поедете дальше? - поинтересовался Ланггейнрих.

- Пожалуй, у вас останусь. Устроите на ночлег?

- Устроим.

Ланггейнрих встал с места, бросил хозяину на ходу: "Запишешь на меня", - и вместе с Лубенцовым и Ксенией вышел на улицу. Здесь возле машины, вокруг Фрица Армута, стояли человек шесть крестьян. Он им что-то громко и оживленно рассказывал. При виде Лубенцова он замолчал. Все расступились.

- Мы пойдем пешком, - сказал Лубенцов Ксении. - Пусть он едет к дому бургомистра. Так вот, - обратился Лубенцов к Ланггейнриху, медленно шедшему рядом с ним. - Что это вы за письмецо получили? И известие об этом письме доходит до меня не через вас, Ланггейнрих, а совсем другими путями. Нехорошо получается. Неприлично. Просто из рук вон. Бургомистр по крайней мере обязан информировать коменданта о разных происшествиях.

Ланггейнрих почесал затылок.

- Трусливый у нас народ, вот что я вам скажу, господин комендант. Никудышный народ. Тени своей боится.

- А бургомистр на что? Да еще коммунист? Почему вы не разъясняете крестьянам положение? И ладно, так хоть информировали бы вовремя. Лубенцов досадливо махнул рукой.

- Видите ли, - начал было оправдываться Ланггейнрих, но Лубенцов не захотел его слушать.

- У вас телефон есть дома? - спросил он. - Нет? Зайдем тогда к вам в контору.

Они зашли в неосвещенное здание маленькой ратуши. Ксения соединила Лубенцова с Лаутербургом. У телефона оказался Чохов, который дежурил по комендатуре. Лубенцов спросил:

- Нового ничего нет? Машину Себастьяна нашли?

- Ищут, товарищ подполковник, - ответил Чохов. - В вверенной вам комендатуре и районе происшествий особых нет.

Лубенцов улыбнулся и положил трубку.

Они вышли из ратуши и подошли к большому помещичьему дому.

- Может быть, здесь переночуете? - спросил Ланггейнрих. - Комнаты большие, хорошие.

- А что, разве дом пустует? - встрепенулся Лубенцов. - Это как так? Ну, знаете, Ланггейнрих, вы начинаете сердить меня. Ведь договорились же еще на прошлой неделе, что сюда вселят переселенцев... Не хочу я слушать никаких оправданий! Почему они не вселились?

Ланггейнрих молчал.

- А вы еще говорите, что народ у вас трусливый. Каков пастырь - таков и приход. Боитесь Рихарда фон Борна, Ланггейнрих? Всех вы боитесь. Гитлера вы боялись. Теперь боитесь фон Борна. Только меня вы не боитесь. А зря!

- Перевести ему это? - спросила Ксения.

- Да, да, переведите, и как можно точнее. И не давайте мне советов, что говорить и чего не говорить, товарищ Спиридонова.

- Я не боюсь, - твердо сказал Ланггейнрих. - Не боюсь. Но я знаю настроения крестьян и...

- И плететесь в хвосте у этих отсталых настроений!

Они подошли к дому Ланггейнриха. Все были мрачны и недовольны друг другом и сразу же улеглись спать.

Лубенцову долго не спалось на узкой и жесткой постели. "Привык к роскошной жизни, - думал он. - Простая деревенская кровать уже не по мне". Он думал о том, что в дальнейшем будет ночевать при своих разъездах только у рабочих и крестьян, и чем беднее ночлег - тем лучше. Оккупанты потому плохо изучают страну, что, имея власть, они располагают возможностью останавливаться и жить, ночевать и есть у богатых. Поэтому они рискуют получить извращенное представление о действительной жизни в стране. Им кажется, что вся страна только и состоит что из богатых домов и мягких постелей и что тут питаются только свининой да запивают ее вином. Для советских оккупантов такое дело не годится. "Спи, спи, - говорил он себе, ворочаясь с боку на бок. - Живи так, как живут бедняки, тогда ты поймешь, что им нужно, о чем они думают и чего хотят".

"Да, - подумал он вдруг, - но вот живут же в этой деревне бедняки, которые сами не знают, чего хотят. Или, пожалуй, они знают, но они боятся хотеть. Прошлое хватает их за ноги и держит, не дает идти вперед".

Ланггейнрих тоже не спал. Лубенцов долго слышал по соседству медленные шаги, вздохи; то и дело раздавался треск зажигалки и доносился тяжелый запах табачного дыма. Лубенцов прекрасно понимал сложное положение, в каком находился бургомистр, испытывавший нажим со стороны Лубенцова и в то же время сильное влияние маленького деревенского общественного мнения, которое было совсем не шуточным делом.

Уснув наконец, Лубенцов вскоре проснулся и посмотрел на часы. Пять часов утра - самое время вставать для крестьянина. Он быстро оделся. Дверь в комнату открылась, вошел Ланггейнрих, тоже одетый. В руках он нес таз с водой для умывания. Лубенцов молча умылся, потом пошел вслед за бургомистром в соседнюю комнату. Марта Ланггейнрих, жена бургомистра, бесшумно накрывала на стол. Посуда тихо звенела. Пахло хлебной квашней. Вскоре в комнату вошла Ксения. Утренние сумерки располагали к молчанию. Не хотелось говорить, думать, спорить, хотя говорить было о чем и спорить тоже.

- Что же будет? - пересилив себя, спросил наконец Лубенцов. - Что вы сегодня намерены делать?

Ланггейнрих сказал:

- Сегодня я переселю в помещичий дом беженцев. Пусть меня убьют, если я этого не сделаю.

Он говорил угрюмо, но решительно. Лицо Лубенцова просветлело.

- Это будет единственно достойным ответом господину фон Борну, сказал он. - И достаточно красноречивым. Сегодня вечером, когда крестьяне придут с полевых работ, созовите собрание. С ними надо говорить в открытую, не играть в прятки. Прислать вам докладчика, или вы справитесь?

- Справимся, - буркнул Ланггейнрих.

Марта пристально глядела в лицо мужа. При его последних словах она покачала головой.

- Пусть лучше приедет кто-нибудь чужой, - сказала она.

- Подумайте, - прищурил глаза Лубенцов. - Может, и в самом деле?..

- Справимся, - снова сказал Ланггейнрих.

Они встали из-за стола и направились к выходу. Марта провожала их за дверь. Ланггейнрих, не оглядываясь на нее, пошел вместе с Ксенией вперед, а Лубенцов отстал и, пожав Марте руку, сказал ей на прощанье по-немецки:

- Хабен зи кайне ангст (не бойтесь).

Она улыбнулась ему виноватой улыбкой.

Село оживало. По улице потянулись крестьяне и крестьянки. Догнав Ланггейнриха и Ксению, Лубенцов пошел с ними рядом. Машина уже стояла возле общинного управления. Армут был на ногах. Понемногу светлело. Небо на востоке горело алым пламенем.

IV

Они поехали дальше. Ксения молчала. Она вообще, в отличие от Альбины, старалась быть как можно незаметнее. Переводила она не так лихо, как Альбина, - не угадывала наперед того, что Лубенцов собирается сказать, и иногда не могла подобрать сразу нужного слова, - но она была точна и старательна. Она никак не проявляла своего отношения ни к словам, ни к действиям Лубенцова. Когда же Лубенцов время от времени спрашивал ее мнения о том или ином деле и даже о том, верно ли, по ее мнению, он сделал то-то и то-то, она без всяких колебаний уклонялась от ответа и говорила:

- Я в этом не разбираюсь.

Или:

- Вам виднее.

Если вначале такие ответы вызывали в Лубенцове легкую досаду, то потом он привык к сдержанности и молчаливости новой переводчицы. Он даже чувствовал перед ней некоторую робость - во всяком случае, его не покидало ощущение, что она судит все его поступки, на только ей ведомых весах взвешивает все за и против; в ее больших, несколько мрачных серых глазах всегда было нечто оценивающее.

Лубенцов спросил:

- Как вы думаете, проведет Ланггейнрих это дело? Не испугается напоследок?

- Вам виднее, - сказала Ксения. - Вы его дольше знаете. Я его вижу в первый раз.

Что ж, она была права. Лубенцов не мог ничего возразить.

- Вы, как всегда, правы, - рассмеялся Лубенцов и больше не затевал разговора.

Из соседнего большого села, где он решил остановиться, он велел Ксении позвонить в Финкендорф и спросить у Ланггейнриха, начал ли он переселять беженцев.

Ланггейнрих ответил, что переселение начнется через час и что беженцы предупреждены. Правда, не все хотят переселяться.

- И их запугали?! - рассердился Лубенцов и сказал: - Передайте ему, что на обратном пути я заеду и проверю.

Ланггейнрих в ответ промолчал, потом сказал, что звонили из комендатуры, разыскивали господина коменданта.

Ксения соединилась с комендатурой. Касаткин, услышав ее голос, закричал:

- Где товарищ подполковник? Передайте ему, чтобы он срочно приехал в Лаутербург. Дело очень важное, не терпит отлагательств.

- Что там у них произошло? - удивился Лубенцов, но так как по телефону не полагалось спрашивать о таких делах, он велел передать, что через час выедет.

Село, из которого они говорили по телефону, было тем самым селом, в котором Лубенцов с Ворониным останавливались на ночлег по дороге в Лаутербург. Здесь жила помещица Лизелотта фон Мельхиор.

Он усмехнулся, вспомнив, о чем она говорила тогда за столом, думая, что он ее не понимает. Она боялась, чтобы незваные гости - комендант и сопровождавшие его солдаты - чего-то не взяли в помещичьем доме. Теперь у нее отберут весь этот дом и всю эту землю, а у нее было гектаров шестьсот земли. И если тогда, когда она говорила свои оскорбительные слова, они ни в какой степени не задели Лубенцова, то теперь он вспомнил о них с внезапным презрением. Она подозревала его в корыстолюбии и думала, что он может взять у нее какие-то никчемные вещи. Но нет, он не корыстолюбив. Он все у нее заберет, но не для себя, ему ничего не нужно.

У круглого тенистого пруда, расположенного посреди села, Лубенцов остановил машину и, выйдя из нее, сразу увидел того большого рыжего беженца, которого встречал на этом самом месте, - он тогда избивал свою маленькую дочь. Беженец тоже узнал Лубенцова и опустил голову. Лубенцов пошел к нему навстречу и, поздоровавшись, спросил, как его зовут. Немец ответил, что его зовут Ганс Кваппенберг.

- Как поживает ваша дочь? - спросил Лубенцов с непроницаемым лицом.

- Хорошо, - ответил Кваппенберг, смутившись.

- Жилье вам тут дали?

Кваппенберг развел большими грубыми руками.

- Живем в сарае, - сказал он.

- Батрачите?

- Да.

- Значит, живете в сарае? А зимой что будет?

Кваппенберг пытливо взглянул на коменданта и нерешительно сказал:

- Говорят... земельная реформа будет.

- Говорят, - весело согласился Лубенцов.

К ним направлялась группа людей. Лубенцов узнал местного бургомистра и нескольких других знакомых крестьян и батраков. Лубенцов поздоровался с ними, улыбнувшись молодому, милому парню Гельмуту Рейнике. Он был батраком, активистом и на днях вступил в коммунистическую партию. Русый, румяный, немного стеснительный, полный юношеского обаяния, он всегда вызывал в Лубенцове чувство дружеской симпатии.

- Обеспечим вас жильем, обязательно обеспечим, - продолжал Лубенцов, обращаясь к Кваппенбергу. - Можете так и передать вашей жене и дочке. Я ведь с ними знаком.

- Да, - сказал Кваппенберг.

Лубенцов повернулся к бургомистру, спросил, как идут дела с уборкой и заготовками.

Бургомистр - его звали Веллер, он совсем не был похож на крестьянина, - худой, с острым лицом, в очках, стал докладывать. Рейнике время от времени вставлял фразу-другую. Они медленно шли вдоль пруда. Лубенцов на ходу записывал в блокнот кое-что из того, что говорил Веллер, твердя при этом:

- Так, так. Да, да.

Подняв голову от блокнота, он заметил, что крестьяне все смотрят куда-то влево. Он тоже посмотрел туда. По улице шла помещица. Ее стройная, изящная фигурка двигалась быстро, ветер развевал длинную шаль, накинутую на ее плечи.

Чем ближе она подходила, тем заметнее становилось выражение горя на ее лице. Так бегут топиться.

- Мне надо с вами говорить, - сказала она.

- Пожалуйста, - ответил Лубенцов.

- Без свидетелей.

Крестьяне отошли в сторону.

Лизелотта фон Мельхиор бросила быстрый враждебный взгляд на Ксению.

- Мы можем поговорить без переводчика, - сказала она резко.

- Мы можем поговорить без переводчика, - перевела слово в слово Ксения, не моргнув глазом и без всякого выражения.

- Я прекрасно знаю, - продолжала помещица, - что вы владеете немецким языком, и все это знают. Я очень просила бы вас уделить мне несколько минут без всяких свидетелей.

- Скажите ей, - сказал Лубенцов, - что у нее ошибочные сведения. Я действительно многое понимаю, но говорить не могу. Если она хочет услышать мой ответ, она должна примириться с присутствием переводчицы.

Когда Ксения перевела ей это, помещица, помолчав, сказала:

- Пусть будет так. Переводите. Мне известно, что Советская Военная Администрация собирается провести так называемую земельную реформу. Не пытайтесь меня переубеждать - я это знаю точно. Но вам известно, что мой покойный муж полковник фон Мельхиор был расстрелян как антифашист?

- Да. Он был участником военного заговора против Гитлера. Это мне известно.

- Я прошу вас поставить в известность ваших начальников об этом.

- Хорошо.

- Я прошу вас отдать себе отчет в том, что покушение на собственность врага гитлеровского режима не может прибавить Советской Администрации популярность в стране.

- Неужели вы не понимаете, госпожа фон Мельхиор, что не Администрация инициатор земельной реформы, а сами крестьяне, безземельные и бедные крестьяне, которые тоскуют о земле.

- Крестьяне всегда не прочь попользоваться чужим добром. Но вы, представители оккупационной власти, вы не можете потворствовать этим наклонностям, которые приведут к беспорядку и анархии в стране.

- Напротив, мы поддерживаем это законное желание крестьян, потому что оно соответствует соглашениям Потсдамской конференции о демократизации Германии. Передача земли крестьянам - это и есть демократизация, во всяком случае, это очень важная часть демократизации.

- Вы напрасно ссылаетесь на Потсдамскую конференцию. Ведь ваши союзники не проводят никаких реформ в своих зонах. Мне известно - я на днях получила письмо от своей сестры из Баварии, - что там ничего подобного не происходит... Не знаю, может быть, и там крестьяне хотели бы овладеть чужим имуществом, но им не разрешают.

- На этот счет ничего не могу вам сказать. Лично я надеюсь, что и там будет проведена реформа.

Они подошли к машине, и помещица, внезапно обессилев, оперлась о крыло автомобиля. Она смотрела куда-то вдаль, в пространство между Лубенцовым и Ксенией. Потом из ее глаз внезапно пролилось несколько слез, и она сказала:

- Не выдержала все-таки. Самое отвратительное в женщине - ее слабость.

Лубенцов мысленно не согласился с ней - в этот момент она была очень хороша.

- Вас лично я не виню, - сказала она. - Вы исполнитель велений слепой силы, частица большой машины. Я глубоко убеждена, что вы не можете хотеть зла людям, даже если они помещики.

Лицо Лубенцова стало серьезным до угрюмости.

- Что я? - сказал он. - Я, как вы справедливо заметили, действительно маленькая частица... Но тем не менее я все-таки мыслящая частица. Если вы хотите знать мое мнение, то я вам могу сказать, что я желаю счастья всем людям, даже если они батраки.

Она сказала: "Прощайте", - и медленно пошла обратно. Лубенцов и Ксения сели в машину и поехали в город. После некоторого молчания Лубенцов сказал:

- Вы не смогли перевести слово "тоска".

- Я никогда не слышала его по-немецки.

- "Тоска" - по-немецки "зензухт".

- Я не знала этого слова.

- Надо читать книги. Вы читаете немецкие книги?

- Нет.

- Надо читать. В немецких стихах целая куча этих "зензухтов". Не думайте, что я вами недоволен. В общем вы переводите неплохо. Но вам не хватает слов. Надо читать.

- Хорошо.

V

Лубенцов застал всех офицеров у Касаткина.

- Что тут стряслось? - спросил Лубенцов, усаживаясь на стул как был, в плаще и фуражке.

Касаткин, волнуясь, сообщил, что вчера вечером из Берлина прибыли доктор Шнейдер и доктор Шернер - члены центрального правления христианско-демократического союза советской зоны. Они провели митинг, на котором присутствовало свыше семисот человек, и там открыто высказались против предполагавшейся земельной реформы, говоря, что она приведет к развалу сельского хозяйства. Коммунисты и социал-демократы, видимо, были захвачены врасплох, во всяком случае, никто не выступил с отповедью берлинским политикам. Весь город в волнении. Кое-кто вслух агитирует против земельной реформы. Особенно отличается Грельман. Хотя сам он на митинге не выступал и ведет себя с достаточной осторожностью, но ясно, что он - один из самых ярых противников реформы.

- Попадет нам от генерала Куприянова, - сказал Лубенцов. - Вы ему докладывали?

- Да.

- Что он сказал?

- Назвал меня шляпой. - Лицо Касаткина потемнело. - Далее он сказал, что, если бы вы были здесь, этого не случилось бы.

Лубенцов посмотрел на своего заместителя взглядом, полным сочувствия.

- Генерал ошибается, - сказал он. - Это просто мне повезло, что я тут не был. Что бы я сделал? Приехали вожди одной из демократических партий и желают выступить на митинге. Какие могут быть возражения? Нет, нет, Иван Афанасьевич, я вас не виню. Вот вы, товарищ Яворский, виноваты гораздо больше.

- Да, я виноват, - сказал Яворский. - Мое упущение. Я даже не знал об их приезде.

- Нехорошо. Вы должны быть в курсе всех событий.

- Сегодня они имели нахальство просить разрешение на проведение второго митинга, на электромоторном заводе на сей раз.

- И вы?

- Запретили, конечно, - ответил за Яворского Касаткин.

Лубенцов сказал:

- Ну, знаете, это легче всего. Яворский, поговорите с товарищами из КПГ и СПД. У них на заводе сильные ячейки. Неужели рабочие, коммунисты и социал-демократы, спасуют перед этими двумя "докторами"?

Он соединился с Куприяновым и изложил генералу свои соображения, с которыми генерал после некоторого раздумья согласился.

Немного позже в комендатуру пожаловали Шнейдер с Шернером. Оба они были старые люди. Шнейдер до фашистского переворота был прусским министром и членом рейхстага. Свою большую лысую голову он держал высоко, вел себя почти величественно. Шернер оказался, наоборот, маленьким, юрким старичком, хитрецом и остроумцем. У него был огромный нос странной формы, без переносицы, так что казалось, что он начинается сразу же от пробора и сходит на нет у самого подбородка. Это было не лицо, а сплошной нос, который морщился, расходился складками, усмехался, улыбался, говорил быстро, сопел громко и глядел презрительно на окружавшие его мелкие носы.

Оба доктора пришли поблагодарить коменданта за разрешение устроить второй митинг. Шнейдер торжественно заявил, что они совершают турне по всей советской зоне и имеют на то разрешение СВАГ. Они очень хотели допытаться, связывался ли комендант с Берлином насчет разрешения на второй митинг, или сам, по своей инициативе, отменил приказ своего заместителя.

Лубенцов был очень любезен и вскоре усыпил подозрительность берлинцев своим хорошо наигранным равнодушием к содержанию их вчерашних выступлений, так же как и к содержанию предстоящих. Он не отказал себе в удовольствии заявить своим собеседникам, что очень хотел бы их послушать, но, к сожалению, не сумеет быть, так как занят другими делами. Он даже притворился, что вежливо скрывает ладонью зевок. Одним словом, вся атмосфера в комендатуре казалась настолько спокойной, что это поразило вождей ХДС, которые думали, что здесь после их вчерашних выступлений царит немалый переполох.

Лубенцов проводил их не только до двери, но даже на крыльцо. Они сели в машину, где их ожидал Грельман. Машина была открытая - большой "мерседес". Лысая голова Шнейдера блестела на солнце. Он стоял в машине рядом с шофером, держась одной рукой за ветровое стекло, а другой махая Лубенцову. Лубенцов вспомнил, что в такой позе ездил по немецким городам Гитлер.

Отъехав, Шнейдер надел шляпу и сел. То же самое на заднем сиденье сделал Шернер.

Лубенцов рассмеялся и пошел обратно к себе. Его хорошее настроение еще больше улучшилось, когда Яворский сообщил ему, что профессор Себастьян вчера вечером дал согласие занять пост ландрата, то есть главы немецкого районного самоуправления.

В связи с этим известием Лубенцов вспомнил о пропавшей машине профессора и вызвал к себе Воробейцева.

Воробейцев вошел и остановился возле двери. Там он стоял во время всего разговора. Лубенцов не обратил на это внимания. А дело было в том, что Воробейцев боялся подойти ближе, так как утром выпил и запах мог выдать его.

- Как дела с автомобилем Себастьяна? - спросил Лубенцов. - Это очень важное дело. Я поручил вам его, потому что считаю вас человеком расторопным. А вы до сих пор ничего не сделали.

- Принимаю все меры, - отрапортовал Воробейцев. - Я лично побывал во всех воинских частях, расположенных поблизости от города. Командиры частей занимаются этим делом.

- А вы с немецкой полицией связались? Напрасно. Свяжитесь с начальником полиции Иостом. Это дельный парень, хотя и социал-демократ. Вполне возможно, что машина стоит где-нибудь во дворе или у какого-нибудь немца в гараже. Полиции ее легче разыскать, чем вам.

- Есть! Сейчас свяжусь.

Воробейцев вышел из кабинета с чувством внезапно возникшей в нем досады на Лубенцова. Досада возникла потому, что Лубенцов был прав: Воробейцеву действительно следовало прежде всего связаться с полицией, а он этого не сделал. Помимо того, Воробейцев ревновал к Лубенцову Чохова. И, наконец, досада его накапливалась в нем по той причине, что не имела выхода: ему трудно было найти в Лубенцове слабое место, над которым можно было бы посмеяться - хотя бы внутренне - или позубоскалить с кем-нибудь. Этот Лубенцов был весь в своей работе, только ею он жил. И все-таки он оставался чертовски самим собой!

Покинув кабинет Лубенцова, Воробейцев отправился в полицию к Иосту и передал ему приказание коменданта принять все меры к розыску машины нового ландрата.

Назначение Иоста на пост начальника полиции произошло не без трудностей, так как Лерхе категорически возражал против кандидатуры социал-демократа. Свою старую справедливую ненависть к соглашателям таким, как Шейдеман, Носке, Мюллер, Вельс, - Лерхе переносил на всех социал-демократов вообще. Назначение социал-демократа на любой пост неизменно наталкивалось на его решительное и бурное противодействие.

Взаимное недоверие двух рабочих партий в Лаутербурге часто вызывало путаницу, ненужные трения и разнобой, и требовались большая осторожность, терпение и такт, чтобы сглаживать конфликты, унимать ершистого Лерхе. "Лучше враг, чем предатель", - говаривал Лерхе в ответ на мягкие упреки Лубенцова и Яворского или на протесты своих же товарищей-коммунистов, в особенности Форлендера.

Он был прямолинеен, этот Лерхе, глубоко честен и неутомим. Его видели повсюду. Всюду он хотел быть сам, никому не доверял. Не было дня, чтобы он не выступил на двух-трех собраниях. Говорил он вдохновенно, но все примеры брал из стародавних времен, до 1933 года, и об этих временах говорил увлеченно, со страстью почти пророческой. Вернее, ее можно было бы назвать пророческой, если бы речь шла о будущем, а не о прошлом. И хотя все эти воспоминания были полезны для молодых немцев, которым та пора казалась древностью, но беда заключалась в том, что сам Лерхе жил только прошлыми интересами.

Лерхе считал ошибкой Советской Военной Администрации то, что социал-демократическая партия была разрешена в советской зоне. Он с горечью воспринимал объективный подход лаутербургского коменданта к обеим партиям и тяжело переживал каждое новое назначение социал-демократа на любую должность.

VI

Разыскать машину даже в небольшом городе - почти то же самое, что иголку в стоге сена. Прежде всего нет уверенности, что машина находится здесь. Но если бы она и была тут, то при обилии развалин, задних дворов, гаражей, сараев, старинных закоулков найти ее - нелегкое дело.

Однако категорический приказ коменданта надо было выполнить. Иост отдал распоряжение всем полицейским провести тщательное прочесывание дворов, а сам вместе с Воробейцевым тоже отправился на поиски. Они ездили из одного двора в другой, открывали ворота и двери разных построек, а если двери были заперты - вызывали из квартир владельцев. Перед глазами Воробейцева за день прошла сотня дворов. Он видел сотни автомобилей. Многие из них стояли в гаражах без резины, на деревянных брусках или бревнах - "опели" и "мерседесы", "БМВ", "вандереры" и "майбахи"

Воробейцев был убежден в том, что машину профессора Себастьяна ему не найти, но тем не менее продолжал поиски: ему нравилось входить в чужие дворы и чуть ли не вламываться в чужие квартиры, перебрасываться словечками с молодыми немками, покровительственно похлопывать по спине пожилых немцев. Кроме того, он так знакомился с возможностями приобретения автомашин. В надлежащий момент всучить начальству классный автомобиль, рассуждал Воробейцев, это значит заслужить благодарность и доброе отношение, что может оказаться не лишним в какой-нибудь момент.

В одном из дворов на Мольткештрассе из большого обветшалого дома к ним вышла девушка с ключами от гаражей. Это была высокая разбитная немка с пышными рыжими волосами, полная не по летам. Ее толстые белые обнаженные руки произвели на Воробейцева большое впечатление. Пока Иост обследовал гараж, Воробейцев поговорил с этой девицей - ее звали Ингеборг, а сокращенно Инга. Воробейцев уже сносно говорил по-немецки - во всяком случае, располагал словарем из каких-нибудь ста пятидесяти слов, при помощи которых можно было вполне объясняться, учитывая, что разговоры его были весьма далеки от философских или научных тем.

Они вошли в гараж вслед за Иостом, и среди десятка машин нашли "мерседес-бенц" профессора Себастьяна.

Иост зажег карманный фонарь, радостно забегал вокруг машины, еще и еще раз проверяя номера, и, наконец, спросил у Инги, как эта машина попала сюда. Она ответила, что "мерседес" пригнали два русских солдата; они приказали ей хранить машину, никому ее не отдавать, ибо этот автомобиль собственность ГПУ.

Слово "ГПУ", как ни странно, был знакомо всем немцам, хотя в Советском Союзе это слово можно найти только в учебнике истории. Но в Германии и других западных странах фашистская и иная пропаганда много потрудилась над тем, чтобы застращать людей этим таинственным и непонятным словом.

- Чепуха! - расхохотался Воробейцев.

Однако, когда Иост завел машину и выехал из гаража во двор, Инга запротестовала почти со слезами на глазах, говоря, что она боится тех двоих, их мести за то, что она не уберегла машину.

- Дурочка ты, - сказал Воробейцев, смеясь и поглаживая полную руку Инги. - Нет никакого на свете ГПУ. А этих двух мы задержим. Как отведем машину, я приеду сюда и буду их дожидаться. Мы их тут захватим. Ты как живешь, отдельно или с родственниками? С родственниками? Гм... Ты этих двух тут задержи, если они придут раньше меня.

С этими словами Воробейцев сел за руль и поехал со двора. Иост сел в свою машину. Он хотел отправиться вместе с Воробейцевым к Себастьяну, чтобы вручить ему машину, но Воробейцев подумал, что лучше будет, если он сам это сделает, так как в этом случае Лубенцов будет думать, что ее разыскал он, Воробейцев. Поэтому он велел Иосту ехать по своим делам.

Перед домом профессора Себастьяна он несколько раз погудел - так громогласно, что из всех окон старых домов, расположенных поблизости, высунулись любопытные лица. Старушка с белой наколкой на голове подошла к воротам, пристально посмотрела сквозь решетку, радостно всплеснула руками и распахнула ворота. Воробейцев въехал по асфальтовой дорожке мимо дома к маленькому кирпичному гаражу. Здесь он остановил машину, вышел из нее и крикнул:

- Эй, кто там! Принимайте свой автомобиль!

К нему вышла девушка - такая миловидная и стройная, с такими тонкими, но прекрасной формы обнаженными смуглыми руками, что Воробейцев забыл об Инге и ее толстых белых руках. Он весьма почтительно расшаркался перед дочерью профессора Себастьяна. Она спросила:

- Машина прислана господином Лубенцовым?

Воробейцев криво усмехнулся и ответил:

- Почему господином Лубенцовым? Я лично ее обнаружил.

- Спасибо, - сказала она, глядя на машину и открывая то одну, то другую дверку. Она это делала с хозяйски деловитым видом, и выражения ее благодарности были настолько сдержанны, что Воробейцев даже обиделся. Он рассчитывал на то, что возвращение украденной машины вызовет целый взрыв чувств. Он перешел на деловой тон и спросил, в порядке ли машина, не нанесен ли ей какой-нибудь ущерб.

- Все в порядке, - сказала девушка. Так как он не уходил и, покуривая сигарету, оглядывал садик, она пригласила его зайти. Они поднялись по лестнице. В маленькой гостиной она предложила ему сесть. Он присел и начал раздумывать о том, с какой стороны повести разговор. Он сказал ей несколько любезностей, которые она приняла весьма спокойно. Ее не то голубые, не то серые глаза глядели на него холодно.

- К сожалению, не могу вас ничем угостить, - сказала она. - Вы, вероятно, знаете, что мы трудно живем.

Он сказал:

- Это странно. У вас живет комендант. Он может, если захочет... Я только его помощник, но мой квартирный хозяин на меня не жалуется.

Он не мог достаточно точно выразить свои мысли по-немецки, и она слегка улыбнулась, когда он стал говорить одними только существительными без склонений и без союзов; глаголы он произносил только в неопределенном наклонении. На ее улыбку он ответил смехом.

- Вы коммунист? - вдруг спросила она.

- Нет, - сказал он, удивленный ее внезапным вопросом.

Она посмотрела на него с легким сомнением в глазах.

- Правда, правда, - заверил он ее. - Советский Союз все равно коммунист - не коммунист. Советский Союз все иметь равные права, - так звучали бы произнесенные им слова, если перевести их точно на русский язык.

Она спросила, верно ли, что учиться в высших школах в Советском Союзе разрешают только коммунистам. Он сначала не понял ее, а когда понял громко расхохотался и сказал по-русски:

- Чепуха! - И по-немецки: - Дум (глупо).

Его смех и ужимки были достаточно искренни, чтобы убедить Эрику Себастьян в его правдивости.

Тут в гостиной появился сам профессор. Он сердечно поблагодарил Воробейцева. Воробейцев, получив приглашение приходить к Себастьянам, откланялся и пошел в комендатуру.

Над городом сгустились сумерки. Осветились окна домов. Только в комендатуре почему-то было темно во всех окнах, и Воробейцев удивился этому. Он прошел мимо часового и поднялся наверх. В приемной на диване сидел Лубенцов - одетый, в плаще и фуражке, так, словно он еще не раздевался с момента своего приезда в город. Остальные офицеры тоже были здесь - один сидел, другой расхаживал по комнате, третий стоял, облокотившись на спинку стула.

Воробейцев отрапортовал Лубенцову насчет машины. Лубенцов сказал:

- Хорошо. Садитесь.

Воробейцев сел, не понимая, почему тут царит такая напряженная атмосфера. Света не зажигали. Яворский ходил из угла в угол. Потом из фраз, которыми время от времени перебрасывался Лубенцов с Касаткиным и Яворским, Воробейцев понял, что все очень взволнованы, так как только что начался митинг на заводе. Этот митинг должен был показать зрелость двух социалистических рабочих партий, их способность противопоставить демагогии буржуазных политиков свою, демократическую, линию, от которой зависело будущее Германии.

Воробейцев подсел к Чохову, сидевшему у окна. Чохов, как до некоторой степени и Воробейцев, не понимал, почему так волнуется Лубенцов. В конце концов будет так, как скажет советская комендатура. Комендатура за земельную реформу - значит, будет земельная реформа. Решает реальная сила, а не митинги и не ораторские уловки. Поэтому он с некоторым удивлением следил за Лубенцовым, который обычно курил мало, а теперь - сигарету за сигаретой, и с не меньшим удивлением усмехался, когда звонил генерал Куприянов, - а он звонил уже раза три, - видимо, взволнованный не менее Лубенцова и все спрашивавший, как проходит митинг.

Воробейцев, пожав плечами, сказал:

- Товарищ подполковник! По-моему, надо туда съездить кому-нибудь из нас, побывать там. Это будет полезно. Пусть они увидят, что за ними надзор.

Лубенцов повернул к Воробейцеву лицо и негромко сказал:

- Мы уже обсуждали этот вопрос и решили, что лучше будет, если мы туда не поедем.

- А я по-прежнему думаю, - вмешался Меньшов из дальнего угла комнаты, где он стоял, заложив руки за спину и прислонившись к стене, - что тут деликатничать нечего. Вопрос серьезный...

- Серьезный, серьезный! - сказал Касаткин, остановившись посреди комнаты. - Потому мы так и решили, что серьезный. Сергей Платонович уже излагал нашу точку зрения. Немцы сами заинтересованы в реформе, и сами пусть защищают ее от нападок. В конце концов это чисто немецкое дело. Легче всего отдавать приказы. Они и будут потом ссылаться нам-де было приказано... наша хата с краю...

Раздался звонок телефона. Яворский схватил трубку.

- Хорошо, - воскликнул он по-немецки. - Понятно. Хорошо.

Положив трубку, он сказал:

- Шнейдер кончил свою речь. Полное молчание. Ни одного аплодисмента.

Лубенцов ничего на это не сказал, только закурил очередную сигарету.

- Они им дадут жару, - сказал Чегодаев и засмеялся. - Рабочие - они все-таки рабочие, даже немецкие. Нет, определенно, я думаю, что все там будет хорошо. Я знаю этот завод! Там есть ребята просто замечательные.

- Возможно, конечно, - возразил Меньшов, усаживаясь на краешек стола. - Но, как говорится, на бога надейся, а сам не плошай.

- А мы разве плошаем? - спросил Яворский, протирая очки. - Разве мы не делаем все, что нужно, для того чтобы они поняли? Что мы, сложа руки сидим все это время? Ты не то говоришь. Эта пословица не к нам, а к ним относится: на комендатуру надейся, а сам не плошай.

- Они на нашей территории не церемонились, - негромко сказал Воробейцев.

- То они! - воскликнул Чегодаев, стукнув большим кулаком по своему колену.

- Э, ладно, - махнул на него рукой Воробейцев и отвернулся к Чохову.

За этим "э, ладно" скрывалась мыслишка, которая могла бы быть выражена словами: "Все мы одним миром мазаны". И надо сказать, что Воробейцев действительно так думал. Идейные вопросы отнюдь не волновали его - и не потому, что он считал, что все люди братья, а потому, что считал, что все люди скоты. Как бы там ни было, он отвернулся, выражая этим свое равнодушие к продолжавшемуся разговору, и стал думать об Эрике Себастьян и ее тонких девических руках. Потом он вспомнил об Инге и вдруг подумал, что ведь надо поймать этих двух нарушителей. Кстати, ему просто хотелось уйти из комендатуры, потому что он был не больно заинтересован этим митингом и не придавал ему, во всяком случае, того значения, какое придавали все остальные.

Он опять встал и доложил коменданту о том, что считает нужным отправиться в тот гараж, где была обнаружена украденная автомашина, для задержания лиц, совершивших этот поступок.

Лубенцов разрешил ему идти. Тогда Воробейцев не без лукавства, желая, чтобы товарищ разделил с ним предстоящий приятный вечерок, сказал:

- Я один не справлюсь с этим делом. Их двое.

- Возьмите с собой автоматчика, - рассеянно сказал Лубенцов.

- А может быть, капитан Чохов пойдет со мной?

- Ладно, - так же рассеянно сказал Лубенцов. - Давай.

И Воробейцев с Чоховым оставили кабинет.

VII

- Ты совсем про меня забыл, - сказал Воробейцев, когда они вышли из комендатуры. - Ни разу у меня не был. Все не можешь наглядеться на своего Лубенцова. Неужели тебе с ним интересно? По-моему, он только и говорит что о земельной реформе, да о заготовках, да о репарациях, да о демонтаже, да о вине немецкого народа... Не человек, а ходячая газета. Где ты живешь?

- В комендатуре, вместе с командиром взвода.

- Это на тебя похоже. Твой идеал - казарма. Вот здесь, за углом, моя квартира, зайдем на минутку.

Квартира Воробейцева в Лаутербурге оказалась далеко не такой шикарной, как в Бабельсберге. Воробейцев стал осторожнее. Он занимал теперь две комнаты в двухэтажном доме. Правда, комнаты были большие, с обширным балконом и отдельной лестницей вниз во двор. Стены были увешаны картинами, полы - застланы коврами. Раньше в этой квартире жила Альбина Терещенко.

- Мой хозяин - владелец книжного магазина, - сказал Воробейцев. Тоже, между прочим, не нахвалится твоим Лубенцовым. Тот у него повадился покупать книги. - Говорил он это с издевкой, хотя прекрасно сознавал, что никаких оснований для насмешек не имеет и что факт чтения книг не может очернить перед Чоховым Лубенцова, скорее даже наоборот. И, сознавая все это и сам не испытывая никакого желания насмехаться над Лубенцовым, он все-таки говорил все, относящееся к Лубенцову, в тоне насмешки. Он называл его "наш", часто прибавляя к этому слову "то": "а наш-то опять поехал в деревню", "наш-то здорово пробрал Касаткина", "наш-то немецкую классику читает" и так далее. И этим оборотом речи, неопределенно-язвительным, он пытался себя и Чохова настроить против Лубенцова, хотя не отдавал себе отчета, зачем он это делает и для чего ему это нужно.

Сегодня, после посещения дома профессора Себастьяна, он решился пустить слушок, в который сам ни капли не верил.

- Наш-то знал, где поселиться. Там такая девчонка - дочь профессора! Яблочко.

- Ладно, пошли, - сказал Чохов.

Они пошли по слабо освещенным улицам, миновали несколько кварталов сплошных развалин. Улицы были уже расчищены от щебня, и их гладкий асфальт и ровные тротуары составляли пугающий контраст с обрамлением из зияющих окон, груд кирпича, обломков и торчащих из них железных балок.

Инга очень обрадовалась приходу Воробейцева, так как весь вечер жила в страхе, что вот-вот появятся "хозяева" автомобиля. Она провела их по темной крутой деревянной лестнице в чердачное помещение, где за низкими дверцами находились клетушки, в которых жило множество людей. Здесь Инга познакомила русских офицеров со своим отцом, седоусым железнодорожником. Здесь же, в углу на сундуке, спал двухлетний ребенок.

- Это чей? - спросил Воробейцев.

- Мой, - ответила Инга.

Воробейцев удивленно свистнул: Инге было семнадцать лет.

- А муж где? - спросил он.

Она ничего не ответила.

- Зачем ты ее допрашиваешь? - спросил Чохов. - Всегда лезешь не в свое дело.

Они уселись за стол. Воробейцев, человек предусмотрительный, вынул из полевой сумки бутылку и закуску. Отец Инги прищелкнул языком.

- Давно не пробовал, - сказал он. - Нельзя достать. То есть достать можно, но дорого.

После ужина Воробейцев встал и поманил за собой Ингу:

- Пойдем посмотрим... Может быть, они пришли.

Инге не хотелось идти с Воробейцевым. Она замялась и сказала:

- Если придут, то обязательно зайдут сюда за ключами.

Воробейцев обиделся, рассердился, начал ее уговаривать. Она поежилась и вышла с ним.

Чохов угостил отца Инги сигаретой, и тот, блаженно пуская клубы дыма, говорил:

- Данке, данке, герр официр.

Видно было, что он рад сигарете больше, чем вину и еде. Он показал Чохову набор трубок разных размеров и фасонов. Но во всех этих трубках не было ни крупинки табака. Чохову захотелось объяснить немцу, что надо сажать табак, что в России в войну сами крестьяне, да и городские жители сажали табак, но он не знал, как объяснить все это по-немецки, и поэтому сидел молча, курил и думал. Немец захмелел и стал рассказывать Чохову про свои дела. И хотя он видел, что Чохов мало что понимает, он все-таки объяснял очень старательно, повторяя фразы по нескольку раз. Ему хотелось, чтобы русский офицер его понял. Он говорил о том, что старики, такие, как он, всегда знали цену Гитлеру, чувствовали, к чему Гитлер ведет Германию, ненавидели и презирали его. Он жаловался на молодежь, которую Гитлеру удалось обмануть и развратить. Инга была членом БДМ (Союза немецких девушек - одной из многочисленных гитлеровских массовых организаций). Она тоже кричала "хайль Гитлер" до отупения. Летом она, как и другие девушки, находилась в лагерях. Там она и забеременела. Когда отец стал ее упрекать, она пригрозила ему, что донесет в свою организацию, и он вынужден был все это пережить - весь этот позор, который Инга не считала позором, так как в лагерях БДМ такие дела поощрялись руководителями, и ребенок, рожденный таким образом, назывался "кинд фюр фюрер" (ребенок для фюрера).

Чохов, ничего почти не понимая, тем не менее утвердительно кивал головой.

Вскоре вернулись Воробейцев и Инга. Она была угрюма, а он очень сердит. Прервав старика на полуслове, он сказал Чохову:

- Ладно, хватит ждать у моря погоды. Пойдем, пожалуй.

Они уже совсем собрались, когда раздался громкий стук в дверь и низкий мужской голос произнес по-русски:

- Эй, вы там! Ключ давайте!

Воробейцев прыгнул вперед, быстро распахнул дверь и втащил в комнату опешившего и сразу же перепугавшегося насмерть сержанта. Это был молодой лет двадцати пяти - рыжеватый парень, в надвинутой на самые глаза засаленной пилотке. При виде двух офицеров он растерянно замигал глазами, но тут его взгляд упал на пустую бутылку, стоявшую на столе, и он сразу же несколько воспрянул духом.

- Вы чего меня хватаете, товарищ капитан? - спросил он обиженно. - Я бы и сам вошел. Дай ключи, - обернулся он к Инге.

- Ключи? - насмешливо переспросил Воробейцев. - Пошли в комендатуру, там тебе дадут ключи. Ключи от рая. Будешь как святой Петр. Слышал про такого?

- Вы почему со мной так?.. - продолжал свое сержант, в то же время косясь на дверь. - Раз я сержант, а вы офицер... Я тоже здесь по поручению.

- По поручению? - продолжал язвить Воробейцев. - По поручению начальника мародерской команды?

Чохову надоела эта перепалка, и он сказал:

- Ваша увольнительная. С вами говорят офицеры советской комендатуры. Поправьте пилотку. Встаньте как полагается. Есть у вас увольнительная?

Сержант посмотрел на Чохова и сразу понял, что шутки плохи. Поддавшись строгому и внушительному тону, сам Воробейцев тоже перестал подшучивать в своей манере, поправил пояс, стал сух и сдержан.

Увольнительной у сержанта не оказалось. Бежать было невозможно. Он сделал несколько глотательных движений, потом произнес просительно:

- Товарищи офицеры, я тут ни при чем... Мне поручили. Я ведь ничего плохого не думал. Верно, взяли машину. У них машин много. Покатались бы и бросили. Баловство - и все.

Слушая эти слова, Воробейцев не мог не вспомнить о том, что свой "опель-капитан" он тоже взял примерно таким же образом, как этот солдат "мерседес" профессора Себастьяна; если бы его, Воробейцева, за это задержали и привели в комендатуру, он говорил бы то же самое, ибо он тоже считал это безделицей, этакой оккупантской резвостью, вполне невинным, как говорил этот сержант, баловством. Но, несмотря на свои мысли или, может быть, благодаря им, он глядел на сержанта враждебно и сурово, и в его глазах сержант видел холодный блеск строго исполняемого долга - чуть ли не сияние невинности, торжествующей над грехом.

Что касается Чохова, то он от души пожалел сержанта, хотя сам никогда бы не мог совершить такого проступка, как сержант. А пожалел он его потому, что все-таки сержант был свой человек, воевавший, вероятно, четыре года в невыносимых условиях, делавший, скорее всего, свое дело честно и самоотверженно, а проступок он совершил, может быть, несознательно, поддавшись той атмосфере легкости и беспечности, которая на первых порах царит среди войск в побежденной ими стране. И в конце концов, думал Чохов с некоторой досадой на немцев, в том числе даже на эту толстую добродушную Ингу и ее славного отца, эти немцы немало награбили в других странах: ничего страшного, если они хлебнут хотя бы сотую часть того, что хлебнули русские, поляки, чехи и французы. И даже когда Чохов вспомнил о Лубенцове, он в душе упрекнул своего друга за чрезмерное, как бы сказать, пристрастие к немцам и чрезмерную же требовательность к своим.

Несмотря на все эти мысли, Чохову даже не могло прийти в голову отпустить сержанта на все четыре стороны. Чохов был прислан сюда своим начальником, и он должен был задержать правонарушителя, даже если бы для этого пришлось вступить в перестрелку. Поэтому он надел фуражку и, кивнув Инге и ее отцу, подошел к сержанту.

- Пошли, - сказал он.

Сержант покорно повернулся и пошел.

Молча двигались они втроем по ночному городу, где все уже совсем затихло. Сержант шел, опустив голову. Лишь когда показалась комендатура, скупо освещенная четырьмя фонарями, в свете которых алел, слегка покачиваясь, флаг над крыльцом, сержант замедлил шаги и полуобернулся к Чохову.

- Товарищ капитан, - сказал он. На Воробейцева он не обращал никакого внимания. - Виноват я, товарищ капитан.

- Ладно, иди, не разговаривай, - оборвал его Воробейцев, уязвленный тем, что тот считал Чохова более важной персоной, чем его, Воробейцева. Там разберемся.

Сквозь узкие щели на тяжелых оконных занавесях верхнего этажа пробивался свет. В комендатуре не спали.

Они все трое поднялись по лестнице и вошли в приемную. Приемная была ярко освещена, но пуста. Зато из кабинета доносился громкий разговор. Воробейцев приоткрыл дверь и замер от неожиданности: кабинет был полон людей. На диване - опять-таки в плаще и фуражке - сидел Лубенцов. Остальные офицеры комендатуры сидели кто где. Были здесь три незнакомых Воробейцеву офицера - по-видимому, из Альтштадта - и два соседних коменданта - Леонов и Пигарев. Смешно, что все были без шинелей и фуражек, кроме самого "хозяина".

- Генерал Куприянов на проводе, - сказал Меньшов, протягивая телефонную трубку Лубенцову.

- Да, товарищ генерал. Да, все закончилось. Вы уже знаете? Я вижу, информация у вас не из одного только источника. - Лубенцов помолчал, потом коротко засмеялся и продолжал: - Митинг прошел под лозунгом - "Реакция поднимает голову". Рабочие показали себя с наилучшей стороны. Подробный отчет я вам вышлю утром. Во всяком случае, Шнейдер полностью провалился. Убежал, пальто оставил, и рабочие потом это пальто на палку подняли и вынесли вслед за ним к машине. Да нет, особых эксцессов не было. Бить его не били - это неправда. Выступили девять рабочих. Один инженер. Сами руководители демократических партий могли уже и не выступать... Инженер и двое рабочих не были подготовлены, они выступили стихийно, но зато здорово. Да, да, вот именно по-большевистски выступили. Один рабочий Шульц, - я его знаю, спокойный такой, медлительный, - поднялся на трибуну и спрашивает: "Не ваш ли родственник тюрингенский помещик Шнейдер? Не о его ли земле вы радеете, господин Шнейдер?" Вопрос был не в бровь, а в глаз. Может быть, это и вправду его родственник. Не знаю. Во всяком случае, полный разгром. Рабочий коллектив высказался определенно за земельную реформу, за демократизацию. А это крупнейшее предприятие в районе... Хорошо. Есть. Выеду.

VIII

- Товарищ подполковник, - доложил Воробейцев, приложив руку к козырьку фуражки. - Один из мародеров, забравших машину у профессора Себастьяна, задержан.

Лубенцов повернул голову к Воробейцеву. На его лице застыла недоуменная гримаса, словно он о чем-то вспоминал и никак не мог вспомнить. Наконец он сказал:

- Ах да. - Он помолчал. - Ладно, введите его.

Вошли Чохов с сержантом. Сержант застыл посреди комнаты с выражением безмерной усталости на молодом веснушчатом лице. Несколько мгновений он смотрел вниз, на паркетный пол, а потом, не поднимая головы, поднял глаза и стал смотреть на подполковника Леонова, считая, что он здесь самый главный. Тут заговорил Лубенцов, но сержант, бросив на него мимолетный взгляд, все равно продолжал смотреть на Леонова, так как Лубенцов был одет и выглядел скорее как гость.

- Чего же вы не представляетесь? - спросил Лубенцов. - Фамилия, звание, из какой части?

- Сержант Белецкий, из отдельного противотанкового дивизиона.

- У полковника Соколова служите?

- Так точно, - ответил сержант, задрожав и все еще продолжая глядеть на подполковника Леонова.

- Кто вам разрешил отлучиться без увольнительной?

- Я сам... без разрешения, - выдавил из себя сержант.

- Ну хорошо, - нетерпеливо сказал Лубенцов. - Но машину? Для кого вы брали машину? Для себя вы, что ли, брали машину? Зачем вам понадобилась эта машина? Что вам нужно было возить на этой машине? Ну, отвечайте, объясните мне.

Так как сержант молчал, Лубенцов тоже перестал говорить.

- Виноват, товарищ комендант, - сказал наконец сержант. - Баловство. Одно баловство. - Это слово он повторил еще несколько раз, переводя взгляд с Леонова на Лубенцова и обратно, растерянный, казалось, не оттого, что он совершил проступок и теперь будет наказан, а главным образом оттого, что никак не может понять, кто здесь начальник и к кому, собственно говоря, надо обращаться.

- Вы откуда родом? - неожиданно спросил Лубенцов. Эти слова прозвучали почти ласково среди тяжелого молчания многих людей.

- Я из Саратова, из Саратова я, - вдруг быстро заговорил сержант таким тоном, словно то обстоятельство, что он родом оттуда, может явиться для него спасением. - Родители мои саратовские. И я лично жил до двенадцатого ноября сорок первого года в Саратове, а двенадцатого ноября был призван в Действующую армию.

Эти простые слова, произнесенные тоном сокровеннейшей исповеди, казалось, никого не растрогали, и все продолжали смотреть на сержанта сурово. Только лицо Чохова стало необыкновенно грустным, но он стоял позади сержанта, и тот не мог его видеть.

Но если сержант думал, что все эти офицеры равнодушны к его судьбе, он ошибался. Хотя Лубенцов смотрел на него с приличествующей данному случаю строгостью, на самом деле ему было очень жаль сержанта, и он втайне сердился на Чохова и Воробейцева за то, что они задержали этого человека, когда машина была уже найдена и главное таким образом уже было сделано. Он мысленно представил себе уютный садик профессора Себастьяна, фонтан с амурчиком посередине и досадливо подумал о том, что надо же было этому молодому парню в ноябре 1941 года быть призванным в Действующую армию, для того чтобы спустя четыре года оказаться здесь, в этом далеком и чужом Лаутербурге, и зайти тут в некий дом с садом, где проживает некий профессор с дочерью. И хотя профессор Себастьян, и его дочь, и сад, и фонтан не были непосредственно повинны в том, что сюда пришли из Саратова и других городов русские люди, которым в тех городах было хорошо, но ведь часть вины была и на них. И все-таки, несмотря на все это, Лубенцов был обязан предать сержанта Белецкого суду военного трибунала по обвинению в мародерстве. Это был не только его долг - это было полезно, необходимо как ради того, чтобы установить правильные, здоровые отношения с местным населением, так и для того, чтобы укрепить дисциплину в рядах оккупационных войск.

Он встал, подошел к столу, написал "записку об аресте" и протянул ее Воробейцеву.

- Пока посадите его на гауптвахту, - сказал он, не глядя на сержанта. - Сообщите полковнику Соколову и оформляйте материал для передачи дела в военный трибунал.

Воробейцев щелкнул каблуками и вместе с сержантом вышел из кабинета.

- Жалко парня, - пробормотал подполковник Леонов.

Лубенцов на это ничего не ответил.

- Он был только исполнителем, - сказал Чохов. - Честно провоевал всю войну. Что он? Солдат! Ему сказали; достать машину, он и достал.

Лубенцов и на это ничего не ответил и начал складывать в папку бумаги на столе. Леонов и Пигарев надели фуражки. Вошел помощник дежурного сержант Веретенников и сказал, что машина готова.

Лубенцов и два других коменданта вместе с тремя альтштадтскими офицерами из СВА вышли из кабинета, спустились вниз по лестнице и расселись по машинам. Машин было три. Лубенцов сел вместе с Леоновым, с которым познакомился еще в Альтштадте у архитектора Ауэра. Лубенцов и Леонов полюбили друг друга. Несмотря на то что Леонов был значительно старше Лубенцова, - ему было сорок лет, - с Лубенцовым он чувствовал себя как с равным. Во время коротких встреч и поспешного обмена впечатлениями и взглядами на те или иные комендантские дела Леонов почуял в Лубенцове ту прекрасную смесь простодушия и ума, которая называется обаянием. Леонов был куда опытнее Лубенцова - до некоторой степени он мог считать себя даже участником гражданской войны, так как, будучи беспризорником, был подобран артиллерийской батареей при знаменитой 25-й Чапаевской дивизии. Шестнадцати лет - в 1921 году - он уже был секретарем укома комсомола на Урале. Не имея ни отца, ни матери, он с детства привык считать отцом и матерью Советскую власть и поэтому не просто, как многие другие, был сторонником советского строя, - он любил этот строй и весь советский уклад жизни горячей и интимной любовью, о которой никогда не говорил, но которую в нем все ощущали.

Так как за рулем сидел немец, разговор шел о безразличных вещах. Однако здесь, в машине, незримо присутствовал рыжеватый сержант Белецкий, и оба коменданта думали о нем. Им казалось, что они видят его, как он беспомощно стоит посреди большой комнаты, сгорбившись и сжимая и разжимая короткие пальцы рук.

Лубенцов сказал:

- Принципиально важное значение митинга заключается в том, что сами немцы сказали свое слово. Я лично в связи с этим убедился в жизненности реформы... Никакая армия не может принести свободу в побежденную страну, если народ этой страны не желает свободы. Мы можем дать только первоначальный толчок.

- Это глубокая мысль, - сказал Леонов. - Ты прав. Но надо иметь в виду, что обыватель часто не знает сам, где для него польза, а где вред. Приходится его наталкивать на верное решение вопроса. Поэтому то, что ты называешь первоначальным толчком, дело длительное и тонкое.

"Сержант Белецкий сидит теперь на гауптвахте в ожидании решения своей участи, - думал Лубенцов, - и это все входит в комплекс "первоначального толчка", той советской политики, которую мы проводим в Германии. И хотя мне этот сержант дороже десяти немецких профессоров-нейтралов, которые еще сегодня не знают, что скажут завтра, я обязан предать его суду".

- Этот ваш новый ландрат, - сказал Леонов, - что он собой представляет?

- Теоретик, - ответил Лубенцов. - Автор многих научных трудов.

- У них теория и практика в химической промышленности были тесно увязаны. Профессор Бош - руководитель "ИГ Фарбениндустри", крупнейшего из немецких химических концернов, - одновременно был выдающимся ученым-химиком. Доктор Дуисбург - тоже. Ты поговори с этим Себастьяном, он может тебе много интересного рассказать о немецкой химической промышленности... Кстати, у тебя в районе расположен химический завод, входящий в "ИГ Фарбениндустри".

- Да. На днях начнем его демонтировать.

- Мне кажется, тебе следует поставить вопрос о приостановке демонтажа. После земельной реформы, хотя бы для того, чтобы доказать ее рентабельность, понадобится много химических удобрений. Где мы их возьмем? Из России, что ли, повезем? Невыгодно! Глупо! Ведь и взрывчатка, и минеральные удобрения делаются из одного и того же сырья - каменного угля. Надо только что-то убавить или добавить. Ты разузнай про это дело. Нет ничего легче, чем разобрать станки и куда-то их отправить, упаковать лабораторное оборудование и погрузить в вагоны... А потом что? Обратно везти?

Машины въезжали в Альтштадт. Вскоре они остановились возле здания комендатуры. Тут стояли десятка два других машин - видимо, съехались все или почти все коменданты округа.

Совещание продолжалось не более часа. Генерал Куприянов не любил продолжительных разговоров. Он заслушал доклады трех комендантов, дал оценку их работе, затем выступил подполковник Горбенко. Он сообщил, что проект постановления о земельной реформе принят немецкими партиями и будет на днях подписан правительством провинции. В заключение Куприянов произнес несколько напутственных слов:

- Начнется конфискация помещичьих земель и крупных кулацких хозяйств, дележка земли между крестьянами. Это очень ответственный момент, от которого зависит многое. Держите ухо востро! Под вашим наблюдением будет проходить великое мероприятие - да, да, великое, и не приходится его преуменьшать, - которое наконец приведет к реализации вековой мечты германских крестьян, мечты, за которую отдал свою жизнь вождь крестьянской революции Томас Мюнцер четыре столетия назад... Последствия этой реформы неисчислимы. Провала ее нам история не простит.

Генерал Куприянов не любил высокопарных слов, и если произнес их теперь, то для того, чтобы коменданты в текучке мелких повседневных дел не забывали о том значении, какое их работа имеет для истории Европы, а не только для их послужного списка.

После совещания, когда все коменданты кучками по два, по три человека стали выходить из кабинета, Куприянов окликнул Лубенцова.

- Вы ужинали? - спросил он. - Не ужинали? Возьмите Леонова и пошли ко мне.

Пигарев дожидался Лубенцова внизу, но сразу же заметив, что генерал некоторых комендантов, и Лубенцова в их числе, отличил и пригласил к себе, очень обиделся, ревниво посмотрел им вслед и, мрачный, уехал.

Лубенцов и еще несколько комендантов пошли с генералом пешком через спящий город.

По дороге Лубенцов сказал Куприянову о химическом заводе. Генерал задумался.

- Пожалуй, это верно, - сказал он наконец. - Демонтаж мы пока приостановим. Я свяжусь с начальником СВА. Послушаем, что он скажет.

Они подошли к дому, где жил генерал.

- Тише, - предупредил Куприянов остальных, отпирая дверь. Они на цыпочках прошли в дом. В большой комнате, освещенной только проникавшим в окно светом уличного фонаря, генерал шепотом сказал:

- Рассаживайтесь. Только потише. Жена приехала, спит с дороги. Устала и раздражена: не успел ее встретить на вокзале, задержался на совещании с немцами.

Он комично развел руками, зажег свет, открыл буфет и поставил на стол синие банки с икрой и две бутылки водки, - не какой-нибудь, а "особой московской", по которой так тосковали души комендантов и которую не могли заменить никакие местные шнапсы и ликеры, как бы ни были они хороши.

- Все отечественное, - сказал генерал, довольно улыбаясь.

Так как у Лубенцова из головы все не выходил тот сержант, он после некоторого раздумья рассказал Куприянову всю историю. Куприянов, видимо, уловил в тоне рассказа сомнения, одолевавшие Лубенцова, но ничего не сказал, только развел руками и заговорил о другом.

- С этим Шнейдером получилось хорошо, - сказал он. - Понимаете, мы получили конкретную мишень. Демократические партии - в том числе и честные люди из партии самого Шнейдера - имеют конкретный объект для борьбы. То, что он и поддерживающие его группы против земельной реформы, - это мы знаем. Но, высказавшись открыто, он обнаружил себя, свою идеологию. Это полезно. Нельзя драться в темноте. - Он негромко рассмеялся. - То, что он пальтишко забыл, - тоже хорошо. Символично. Кстати, пальтишко это прислали сюда. Хорошее пальтишко, драповое. Завтра буду ему вручать. Приятная процедура.

После ужина Куприянов сунул Лубенцову и Леонову по бутылке водки и по коробке икры.

- Вы у нас дальние, - сказал он, - военторг до вас ничего не довозит, все застревает по дороге. Берите, берите...

IX

Среди многих последствий митинга на большом заводе "Лаутербург АГ" обозначилось и то последствие, что Лубенцов особо заинтересовался заводом, рабочими и инженерами, их материальным положением, настроениями. На следующий же день он поехал на завод и не узнал его, настолько все здесь изменилось в сравнении с тем, что застал Лубенцов, приехав впервые в Лаутербург. Он не мог не удивиться тому, как те же пакгаузы, дворы, большие, сложенные из красного кирпича цехи, узкоколейные железные дороги до неузнаваемости меняют свой облик, когда появляется человек и когда все это нагромождение построек, металла, камня приобретает смысл.

"Рабочие - всегда рабочие, даже немецкие", - вспомнил он изречение Чегодаева и вполне согласился с ним, увидев людей в спецовках, стоящих у станков, двигающихся с вагонетками по огромным дворам. Черное лицо паровозного машиниста, выглядывающее из окошка "кукушки"; громкие гортанные возгласы крановщиков, взирающих из своих вздыбленных к небу железных клетушек на расстилающийся внизу дымный деловитый мир; мастера в синих тужурках, со сложенными металлическими метрами, торчащими из карманов; запах металлической стружки и машинного масла в механическом цехе, - одним словом, все зрелище промышленного предприятия произвело на Лубенцова то впечатление силы и целеустремленности, какое производит зрелище любого завода на постороннего человека.

Но в данном случае Лубенцова интересовал не сам по себе завод и даже не то, как он выполняет план. Его интересовали здешние люди, к которым он после вчерашнего митинга испытывал чувство, похожее на нежность.

Занимал ли и он в их сердцах какое-нибудь место, то есть не он лично, а то, что он представлял в этом городе? Понимали ли они чистоту его помыслов, его стремление к совмещению государственных интересов Советского Союза с интересами немецких рабочих, - а он был убежден, что эти интересы совпадают. Медленно проходя по территории завода в сопровождении инженера Маркса, Лубенцов пытливо вглядывался в лица. Рабочие, в свою очередь, внимательно глядели на коменданта, а когда он проходил мимо, провожали его взглядами.

Истины ради надо сказать, что к Советской Военной Администрации рабочие в то время еще относились настороженно. Многое им было неясно, и нельзя утверждать, что чувство вины за окончившуюся недавно войну глубоко укоренилось в их сознании. Это чувство вины существовало, но оно легко забывалось, что свойственно людям при таких обстоятельствах. И так как оно забывалось, то у многих рабочих - и не у худших, а у лучших среди них проскальзывало недоумение, почему Советский Союз, рабочее государство, взимает с Германии крупные репарации, демонтирует заводы и фабрики, нанося этим ущерб не бывшим правителям Германии, которые пока находились в нетях, а самому германскому населению. Понятно, когда это делают американцы и англичане, но непонятно, что то же самое или почти то же самое проводят советские люди. И несмотря на то, что немецкие рабочие знали - не могли не знать - о колоссальных потерях, причиненных германской армией Советскому Союзу и тем же советским людям, но они, немецкие рабочие, - совсем по-человечески, - гораздо легче примирялись с чужой бедой, чем со своей собственной.

И все-таки, вопреки всем сложностям и противоречиям в сознании рабочих, это были рабочие! И они в решительный момент высказались за демократическую реформу. Поистине рабочие были бы очень удивлены, если бы узнали, как они вдохновили советского коменданта.

Лубенцов отправился в ландратсамт к профессору Себастьяну, чтобы вместе с ним поехать по деревням.

Профессора на месте не оказалось - он уехал в Галле, куда его пригласил президент провинции, престарелый профессор Рюдигер.

От Рюдигера Себастьян вернулся вечером очень расстроенный. Рюдигер ознакомил его с проектом земельной реформы, которую президент провинции должен был подписать и не хотел подписать. Он позвал своего старого друга именно с той целью, чтобы посоветоваться с ним. Профессор Себастьян, ознакомившись с проектом, ужаснулся и даже слушать не хотел об этой реформе или по крайнем мере о своей причастности к ее проведению. Потом он оказался свидетелем разговора Рюдигера с его заместителем - коммунистом Карлом Вандергастом. Вандергаст старался убедить Рюдигера в необходимости реформы. Он хорошо знал историю Германии последних десятилетий и, аргументируя свою точку зрения многочисленными фактами и личными воспоминаниями, произносил убежденно и страстно:

- Как вы этого не понимаете! Юнкерство - это война. Кто не хочет рейхсвера, тот должен позаботиться о ликвидации помещиков. Кто не хочет в конечном счете фашизма - должен ликвидировать класс помещиков.

Он потрясал своей правой рукой, изуродованной палачами в концлагере Маутхаузен. Это было красноречивее слов.

Затем к Рюдигеру приехал советский генерал, начальник СВА, умный и блестящий политик, которого Рюдигер ставил необычайно высоко и считал искренним другом немецкого народа. Генерал притворился, что приехал по другому поводу, но, конечно, не прошло и пяти минут, как разговор перешел на проект земельной реформы. Генерал говорил мягко, улыбаясь, словно его не очень заботила судьба этой реформы.

- Неужели вы думаете, - спросил он, - что мы сторонники реформы ради доктринерства, ради того, чтобы провести в жизнь некую - пусть будет правильную - теорию? Неужели вы считаете нас такими узко мыслящими людьми? Земельная реформа - необходимость. Это нормальная демократическая реформа, не доделанная буржуазной революцией.

Вернувшись в Лаутербург на своем "мерседесе", Себастьян узнал в ландратсамте, что его разыскивает комендант. Он при этих обстоятельствах не хотел встречаться с Лубенцовым и опять выслушивать убеждения, которые были ему известны, и мотивы, которые он уже знал наизусть. Усевшись за столом в своем кабинете, он велел отвечать всем, кто бы ни звонил, что он еще не вернулся.

Ясное дело, что Рюдигер подпишет закон о земельной реформе. Себастьян хорошо знал старика. В крайнем случае он уйдет в отставку, что, конечно, русским невыгодно. Что же делать ему, Себастьяну? Тоже подмахнуть? Вопрос заключается в том, может ли он это сделать по совести. Он был против земельной реформы. Он был вообще против реформ. Почему? Со свойственной ему ясностью мысли он откровенно сказал себе, что он против реформы по той причине, что против нее были его многочисленные друзья, родственники, наконец, все его собственные представления и воззрения. Он считал, что в принципе незаконно забирать у людей их собственность. Но дело было не только в этом. Дело было и в том, что эта собственность принадлежала его друзьям, знакомым - его кругу. Он соглашался с доводами коммунистов, что помещичье землевладение в Германии в прошлом порождало множество отвратительных последствий, что помещичьи имения были гнездами реакционного офицерства, пошедшего затем в услужение к Гитлеру. Но из этого он делал вывод, что надо конфисковать имения военных преступников и нацистских вожаков, которых он от души ненавидел и презирал. Однако он не мог согласиться с конфискацией вообще всех имений потому только, что они большие.

А будут ли счастливы люди в своих маленьких хозяйствах? И может ли вообще человек быть счастлив?

Сторож; затопил камин, и профессор, глядя на огонь и покуривая сигарету, повторял эти слова: "Может ли вообще человек быть счастлив?" Но жизнь требовала решений, и Себастьян волей-неволей возвращался к проблеме дня. Перед его глазами проходили лица Рюдигера, Вандергаста, генерала, Шнейдера, Лерхе, наконец - живые синие глаза молодого коменданта.

В советских офицерах чувствовалась глубокая убежденность. Их ненависть к помещикам была Себастьяну понятна. К русским помещикам. Себастьян понимал природу их ненависти и уважал ее. Но он не мог на этом основании возненавидеть помещиков немецких. Честно говоря, он считал, что немецкие помещики гораздо благороднее, порядочнее, симпатичнее и умнее, чем русские помещики. Но не он ли некогда на таких же весьма шатких основаниях считал Вильгельма II человеком гораздо более благородным, симпатичным и умным, чем Николай II? В 1917 году, узнав о том, что русские свергли царя Николая II, он, Себастьян, воспринял это как вполне естественное, справедливое и разумное дело. Но даже тогда, в феврале 1917 года, он не допускал мысли о том, что то же самое можно сделать с императором Вильгельмом II. И когда это случилось в следующем же году, низложение кайзера произвело на Себастьяна впечатление непоправимой катастрофы. А спустя короткое время Себастьян не только примирился с этим, но счел это тоже вполне разумным и справедливым актом, отвечающим жизненным интересам немецкого народа.

"Да, мы, немцы, - думал он, - консерваторы и филистеры. Мы боимся перемен, переворотов. Мы настолько боимся переворотов, что позволили Гитлеру совершить переворот, который в конечном счете привел к нынешнему положению. И не потому ли Гитлеру дали совершить переворот, что он заверил помещиков и капиталистов в незыблемости их частной собственности?"

Если он не подпишет закона, его, вероятно, отстранят от должности, и это будет очень хорошо, потому что и так до него доходили кислые отклики друзей на то, что он согласился сотрудничать с русскими. Подписать закон? Это вызовет раздражение его друзей в обеих частях Германии, поставит его в положение предателя интересов тех людей, мнением которых он дорожил. Конечно, можно будет пустить слух, что его принудили. До некоторой степени это будет даже справедливо. Человечество за последнее время привыкло к насилию и склонилось перед ним; никто уже не осуждает подлостей, сделанных по принуждению.

Все это было бы не так сложно, если бы Себастьян дорожил мнением только старых своих друзей. Но он уже имел новых. Это были лаутербургские антифашисты, рабочие и крестьяне. Они относились к профессору, ставшему ландратом, с трогательным доверием и уважением; они считали его своим человеком, делились с ним горестями и сомнениями. Многие из них заняли разные посты в ландратсамте и исполняли свои обязанности с большим жаром, здравым смыслом и хозяйской заботливостью. Даже колючий и подозрительный Лерхе - и тот безоговорочно доверял Себастьяну и отзывался о нем с большим дружелюбием.

Да, профессор Себастьян боялся обмануть доверие этих людей. Они считали его антифашистом и деятелем новой Германии, которую они хотели построить, и их чувства обязывали его.

Правда, он не боролся с Гитлером, но и не поддался никаким соблазнам. Он отказался от выгоднейшей практической работы в химической промышленности, уединился и стал писать теоретический курс, прочитанный им в свое время в университете в Галле. К нему засылали высокопоставленных агитаторов; однажды он получил письмо от самого министра Функа, но Себастьян продолжал держаться своей независимой позиции. Он с нетерпением ждал поражения Гитлера и был уверен в этом поражении даже во времена величайших успехов нацистской власти. Вот он дождался, а теперь не знает, чего хочет.

В разгар этих размышлений перед Себастьяном неожиданно открылся третий путь. Поздно вечером ему позвонила Эрика и попросила немедленно приехать домой. Дома он застал своего сына Вальтера, о судьбе которого ничего не знал. Вальтер прибыл из Франкфурта-на-Майне и имел пропуск, выданный американским командованием. Следовал он в американскую зону Берлина, но, свернув в сторону от своего маршрута, первым делом заехал в Лаутербург.

X

Вальтер Себастьян прибыл в Лаутербург не один. Вместе с ним приехал небольшого роста и невоенного вида приземистый американский майор. Все, что американец видел, он немедленно трогал руками, если же заинтересовавший его предмет был расположен далеко от него, он ухитрялся под каким-нибудь предлогом приблизиться и неизменно клал узкую волосатую руку на этот предмет - будь то ваза, занавеска, книга или блокнот. Его рука нежно поглаживала предмет, а выпустив его, не переставала двигаться: толстым пальцем он поочередно трогал все остальные пальцы, и это как-то раздражало собеседников майора, создавало атмосферу нервной напряженности, хотя лицо американца при этом оставалось совершенно спокойным.

Старик Себастьян был уверен, что его сын находится в каком-нибудь концлагере или тюрьме у американцев, так как при Гитлере он занимал довольно видные места в химической промышленности. Вначале профессор, увидев американца, подумал даже, что сын находится под арестом. Но уже спустя несколько минут стало ясно, что у Вальтера все в порядке и он является при американце чем-то вроде советника.

Вальтер сильно постарел и в свои тридцать семь лет выглядел пятидесятилетним. Он был почти совсем лыс, и нежная прядь мягких белокурых волос еле прикрывала его темя, очень отдаленно напоминая ту мощную русую гриву, которая некогда производила такое большое впечатление на женщин. Одним словом, в этом полном и пожилом человеке с тяжелым взглядом и усталыми, опущенными книзу уголками рта профессор Себастьян с трудом узнал своего сына. Они не виделись четыре года, - Вальтер работал всю войну в Саарской области.

Вальтер сразу, без обиняков, предложил отцу переехать в американскую зону. Он сказал, что все для переезда готово, что профессор Себастьян будет хорошо принят и назначен на любую должность в химической промышленности. Он сказал, что Герман Шмиц лично просил передать Себастьяну свое пожелание повидаться с ним.

- А господин Шмиц разве не в тюрьме? - удивился Себастьян.

- Да, в тюрьме, - ответил Вальтер рассеянно. - Но он получил месячный отпуск к семье для поправления здоровья.

Себастьян удивился, но промолчал. Между тем Эрика накрыла на стол. Старушку Вебер они еще раньше отпустили, так как хотели обойтись без посторонних свидетелей.

- Плохо живете, - угрюмо сказал Вальтер, окидывая взглядом скудную трапезу.

Эрика неожиданно рассердилась и сказала:

- Живем, как все.

Вальтер поднял на нее тяжелые глаза, и в глубине их на секунду промелькнуло страдальческое и ласковое выражение. Но он ничего не сказал и снова обратился к отцу:

- Ты будешь получать американский военный офицерский паек и жалованье в долларах. К твоим услугам будет любая лаборатория.

Старик с любопытством посмотрел на сына.

- Я ведь теперь не частное лицо, Вальтер, - сказал он, усмехаясь. - Я местный ландрат, руководитель самоуправления. Я не могу просто встать и уехать.

- Твоя наивность приводит меня в умиление, - резко сказал Вальтер; его лицо вовсе не изобразило никакого умиления. - Неужели ты не знаешь, что самоуправление это только ширма для самоуправства оккупационных властей? Не только здесь - во всех зонах.

Себастьян покосился на американца, но лицо майора Коллинза оставалось неподвижным. Может быть, он не знал немецкого языка? Однако уже спустя несколько минут он заговорил по-немецки, и заговорил очень хорошо, почти без акцента. Только концы фраз он произносил чуть нараспев, по-американски. Он сказал несколько приятных слов Эрике - что-то вроде того, что ей к лицу хозяйничать за столом. Хотя по поводу предложения Вальтера американец не сказал ни слова, профессор прекрасно понял, что Вальтер говорит от имени обоих, и не только их обоих, но от имени людей гораздо более высокопоставленных, чем майор Коллинз. И это, неизвестно почему, раздражало Себастьяна, и ему все время казалось, что американец намеревается положить свою узкую волосатую руку на него, профессора Себастьяна, и ласково погладить его, так, как он гладил неодушевленные предметы.

- Хорошо, я все это обдумаю, - сказал Себастьян и, не выдержав, пожаловался: - Я очень сожалею, что принял на себя обязанности ландрата. Это оказалось куда сложнее, чем я думал.

- Это только начало, - мрачно произнес Вальтер, вставая. - Стоит вложить только палец в этот грубый и страшный механизм, и они тебе покажут, что такое демократия и что такое самоуправление.

Хотя Себастьян сам думал нечто подобное, но эти слова рассердили его. Он покраснел и вызывающе спросил:

- Кто это они? Союзники господина Коллинза?

Господин Коллинз в это время долго примеривался к стоявшему на другом конце стола кофейнику и при последнем вопросе Себастьяна наконец протянул руку и погладил кофейник быстрым и ласковым движением всех пальцев.

- Да, - сказал он, не переставая поглаживать кофейник, - мой друг Вальтер, кажется, намекает именно на них. - Имя "Вальтер" он произносил по-английски: "Уолтер".

Получив это подтверждение из уст официального лица, Вальтер опять заговорил. Он говорил о том, что мир расколот и что если раньше благодаря глупой политике Гитлера русские нашли общий язык с англосаксонским миром, то теперь дело коренным образом изменилось.

- Выходит, что идея господина Рудольфа Гесса близка к своему осуществлению? - спросил Себастьян.

- Ах, при чем тут Гесс! - с досадой воскликнул Вальтер. Он был удивлен, что встретил со стороны отца противодействие.

В этот момент раздался пронзительный звонок. Эрика пошла вниз открывать. К великому конфузу и удивлению профессора в комнату вошел советский комендант. Все встали. Себастьян, сам не зная почему, смутился и покраснел, представляя Лубенцову своего сына и американца. Пожав им руки, Лубенцов сел за стол и не понял, а почувствовал в атмосфере этой большой комнаты что-то очень напряженное, двусмысленное, полное недосказанности и надрыва и подействовавшее не на зрение и слух Лубенцова, а на некое шестое чувство, которое можно было назвать служебной ревностью. Из тысячи мельчайших оттенков поведения, из неверных, фальшивых нот в разговоре, из предательского дрожания век, даже из сухого похлопывания форточки, открываемой и закрываемой ветром, в нем оформилось неясное подозрение. Все длилось, может быть, одно мгновенье и было слишком неопределенно, нематериально, чтобы человеку, столь трезво мыслящему, как Лубенцов, воспитанному в глубоком недоверии ко всему кажущемуся, мерцающему в глубине сознания, это могло показаться важным и убедительным.

Так как переводчицы с Лубенцовым не было, он заговорил по-немецки самостоятельно - вначале несмело, запинаясь, потом все смелее и свободнее, что доставило ему неожиданное наслаждение. Вот когда сказались длинные монологи на немецком языке, которые Лубенцов произносил перед сном, оставаясь в одиночестве.

Он спросил, не может ли профессор Себастьян сопутствовать ему завтра утром в поездке по некоторым деревням. Себастьян ответил, что может. Лубенцов спросил, не создаст ли это неудобств для профессора, учитывая, что у него гости. Не дожидаясь ответа, он попросил извинения у Вальтера и американца и пообещал, что он не задержит профессора слишком долго и что к обеду они обязательно вернутся. Мгновение подумав, он пригласил их всех к себе обедать.

- Как только мы приедем, - сказал он, - прошу пожаловать ко мне. Постараюсь вас угостить как можно лучше. У меня есть нечто, любимое даже теми, кто не любит русских, а именно: русская водка и русская икра. Прошлой ночью один знакомый сделал мне этот маленький подарок, и я с удовольствием разделю его с вами, господин профессор, и с вашими друзьями.

- Почему ты не подаешь кофе, Эрика? - спросил профессор. Его лоб покрылся испариной.

- Нет, спасибо, - возразил Лубенцов. - Я только что пил кофе. - Он повернулся к американцу. - Вы говорите по-немецки?

- Да, - ответил Коллинз и любезно добавил: - И удивляюсь, как хорошо говорите вы.

"Следовало бы сказать: "Вы мне льстите", - подумал Лубенцов, но не мог вспомнить этих слов и сказал:

- Учусь. Это не очень трудно в стране, где даже маленькие дети говорят по-немецки. Вы надолго в гости? - спросил он вдруг и успокоительно добавил: - Это я не в служебном порядке спрашиваю. Достаточно быть другом профессора Себастьяна, чтобы не вызывать никаких подозрений комендатуры.

- Дня на два, на три, - сказал Вальтер.

- А потом дальше, в Берлин? - спросил Лубенцов. В ответ на быстрый вопросительный взгляд Вальтера он коротко рассмеялся и объяснил: - Не удивляйтесь моей осведомленности. Это очень просто - внизу в машине дремлет ваш негр-шофер. Я, естественно, заинтересовался чужой машиной с американскими военными номерами и позволил себе разбудить его и спросить, куда он следует.

- Почему ты не наливаешь кофе, Эрика? - спросил профессор, забыв о том, что уже задавал этот вопрос.

- Спасибо. Я только что пил кофе, - опять сказал Лубенцов.

Он простился и ушел. Коллинз тоже решил пойти спать, и Вальтер проводил его в отведенную ему комнату.

- Молодой нахал этот русский, - сказал Вальтер, вернувшись. - Ведет себя как завоеватель.

- Он и есть завоеватель, - возразил Себастьян.

- А как ведет себя мистер Коллинз? - вызывающе спросила Эрика. Хватает руками вещи, словно на аукционе. - Она казалась довольной тем, что Лубенцов посрамил Вальтера и этого американца, которые в его присутствии сильно присмирели. - По-моему, наш получше и поумнее твоего. К отцу он относится с большим уважением.

Себастьян сказал:

- Если ты даже считаешь русских нашими врагами, Вальтер, то должен тебе сказать, что недооценка врагов - глупость. Этот молодой комендант имеет огромный авторитет даже среди наших привередливых лаутербуржцев. Он работает по двадцать часов в сутки, и никто не знает, когда он спит. Положение в нашем районе он знает до мельчайших подробностей, словно здесь родился и вырос. Кроме того, он ухитряется много читать, и все жители могут тебе перечислить те немецкие книги, которые он прочитал за последнее время. Пастор Клаусталь рассказал мне ходячую остроту по поводу этого молодого человека. Пародируя первые строчки Библии, кто-то пустил о нем такую шутку: "И земля была безвидна и пуста, и было темно над бездной, и дух господина коменданта витал над водами. И господин комендант сказал: "Да будет свет". И стал свет. И господин комендант увидел, что свет хорош, и сказал: "Давай, давай".

- Дело в том, что он заставил господина Зеленбаха восстановить в городе электрическое освещение, - пояснила Эрика, захлебываясь от смеха.

- Как вам все это нравится! - устало сказал Вальтер. - В конце концов, дело же не в том, есть ли среди русских симпатичные люди. Дело в самом существе вопроса, в той политике, которую русские проводят в нашей стране... - Он с минуту помолчал. - Вы хоть не ставьте меня в неловкое положение перед американцем, - продолжал он. - Этот Коллинз влиятельный офицер экономического отдела Американской Администрации. Он один из видных сотрудников фирмы "Дюпон де Немур". Сейчас он разбирает архивы "ИГ Фарбениндустри". От него во многом зависит будущее нашей химической промышленности.

Себастьян пытливо посмотрел в глаза сыну.

- Надеюсь, "ИГ Фарбен" будет упразднена, согласно духу и букве потсдамских решений?

- Как знать, как знать, - возразил Вальтер. - Мне кажется, что среди американских офицеров на этот счет существуют разные мнения.

- Я все это обдумаю, все обдумаю, - пробормотал Себастьян.

Эрика отвела Вальтера в предназначенную ему комнату и вскоре вернулась. Она погасила верхний свет, оставив гореть в углу синюю настольную лампу, которую Коллинз в течение вечера особенно часто гладил руками. Так как ей не хотелось спать, - она была слишком взволнована событиями этого вечера, - Эрика уселась с ногами на диван и испытующе посмотрела на отца.

- Всюду политика, политика! - сказал Себастьян. - Она преследует тебя, как кошмар. Нет уже ни домашнего очага, ни домашних интересов. Все это поглотило страшное чудовище - политика! Она заглядывает в окна и в душу. Ты гонишь ее в дверь - она влезает в окно и спрашивает бесстрастно и по-хозяйски: с кем ты? "Не воображайте, что неучастие в политике убережет вас от ее последствий". Это сказал еще Бисмарк. Но что он знал? То были младенческие времена! Прошла та эпоха, когда каждый был сам по себе. Да, Эрика. Столкновения больших масс - вот что такое двадцатое столетие. На столе небесного крупье - судьба народов, а не отдельных людей. Санта Клаус приносит подарки не примерным детям, а удачливым народам... "С кем ты?" спрашивает политика. "Ты мой", - говорит одна сторона, заметь, не человек, не Вальтер, не доктор Шнейдер, не майор Коллинз, а сторона - огромный лагерь. "Ты мой", - говорит другая сторона, вот хотя бы господин Лубенцов, и опять-таки не он один, а огромный лагерь, который стоит за ним. И ты не можешь уйти от этого ни с альпенштоком в горы Гарца, ни в собственную квартиру, ни в пещеру...

XI

Так получилось, что в ближайшие после описанного вечера дни Себастьян все время был вместе с Лубенцовым. Впоследствии Лубенцова очень хвалили за это, считая, что он проявил недюжинную предусмотрительность, почувствовав, что гости профессора способны повлиять на Себастьяна в дурную сторону. Но на самом деле это было не так. Он просто решил, что приспела надобность ясно и недвусмысленно разъяснить Себастьяну суть земельной реформы, показать жизнь крестьян, в том числе беженцев, или, как их теперь вежливо называли, переселенцев, чтобы профессор своими глазами убедился в необходимости отчуждения помещичьих земель в пользу тех, кто обрабатывает землю. Лубенцов считал профессора Себастьяна очень честным человеком, которому предрассудки не помешают увидеть то, что есть на самом деле.

Они ездили из деревни в деревню. С некоторым удивлением Себастьян заметил, как хорошо знает комендант все, что творится в этих деревнях, помнит фамилии и житейские обстоятельства большого числа крестьян и переселенцев. Вопреки обычному порядку, Они не заезжали в ратуши, к бургомистрам и вообще к начальству, а останавливались где-нибудь в избе победнее, вступали в беседы с крестьянами и крестьянками. Разговор шел главным образом между крестьянином и ландратом, а комендант только направлял разговор, задавая вопросы, время от времени делая какие-нибудь замечания, и Себастьян умилялся здравому смыслу своих соотечественников и смелости их разговоров с советским комендантом, перед которым они ничего или почти ничего не скрывали, с которым они делились своими сомнениями так, словно это был кто-то из их среды.

С другой стороны, Себастьян по заслугам оценил верный тон молодого коменданта, его вдохновенное упорство в достижении цели.

- Помещичью землю надо конфисковать, - повторял комендант на все лады и доказывал это сотнями различных соображений, а главное фактов. Он не вдавался в исторические доказательства, которые были так обычны в устах немецких коммунистов и социал-демократов. Он знал, что насчет истории Германии Себастьян посильнее его. Он показывал профессору семьи переселенцев, ютившихся в конюшнях, сараях, в полуразрушенных флигельках и просто под открытым небом. Он заставлял безземельных крестьян выкладывать свои нужды, рассказывать о своем житье. Иногда после пребывания в домишке бедняка они заезжали на часок в большой тихий помещичий дом, где их встречали изрядно напуганные помещик и помещица. После того, что профессор видел т а м, здешний быт, жизненный уклад, простор огромных комнат и колоссальных служб производили на него тяжелое впечатление. Оставшись наедине с кем-нибудь из знакомых помещиков, он говорил, потупив глаза:

- Надо как-то сжаться... Надо чем-то поступиться. Нельзя в эпоху такого страшного обнищания всего нашего отечества жить по-прежнему...

Лубенцов от души удивлялся неустойчивости профессорских взглядов. Он не раз замечал, что после беседы с помещиками Себастьян начинал колебаться, толковал о нерентабельности мелкого крестьянского хозяйства, о том, что новые крестьяне, многие из которых непривычны к сельскохозяйственному труду, не смогут дать достаточного количества продуктов; что среди помещиков есть в высшей степени порядочные люди, которые готовы на любое сотрудничество с антифашистскими партиями, таких людей нет смысла сгонять с их земель. Зато после бесед с бедными крестьянами и переселенцами, после зрелища чрезвычайной нужды Себастьян говорил нечто прямо противоположное, сетовал на несправедливость устройства общественных отношений "на нашей грешной земле" и бормотал:

- Вы правы, вы во многом правы.

На следующий день после приезда Вальтера Лубенцов с Себастьяном вернулись часов в пять вечера. Лубенцов забежал к себе узнать, как обстоит дело с обедом. Обед был готов. Взводный повар Небаба, с красным лоснящимся лицом, стоял у кафельной плиты, уперев руки в бока и глядя, как старушка Вебер и еще одна девушка, взятая к ней в помощь, перетирают посуду. Здесь же находилась Ксения. В столовой на пустом, но покрытом белой скатертью столе стояли, радуя глаз, бутылка московской водки и коробочка зернистой икры.

Лубенцов послал Ксению звать к столу, и минут через пятнадцать явились все четверо - американец, Себастьян, его сын и дочь. Из русских, кроме Лубенцова, присутствовали Касаткин, Яворский и Ксения. Касаткин вначале не хотел участвовать в приеме, цели которого казались ему туманными и необходимости которого он не понимал. Но Лубенцов настоял.

Водка очень понравилась как немцам, так и американцу, который со своей стороны принес бутылку виски. Оно пахло дымком и чем-то похожим на ременную кожу.

Лубенцов по русскому обычаю произносил много тостов - поочередно за всех присутствующих, потом за немецкий народ, за американскую армию и, наконец, за точное выполнение решений Потсдамской конференции.

Он чувствовал себя очень усталым и вместо разговоров с превеликим удовольствием лег бы спать; нет ничего более утомительного, чем показное веселье. Однако надо было говорить, смеяться, занимать каждого в отдельности, ни о ком надолго не забывать. Он говорил по-немецки, а когда ему не хватало слов - переходил на русский, и тогда Яворский и Ксения на обоих краях стола начинали вполголоса переводить: Яворский - дружелюбно и с дежурной, но милой улыбкой на толстых добрых губах, Ксения - равнодушно и с каменным лицом.

Часто в разговор самостоятельно вступал Яворский, и Лубенцов был ему благодарен за это. Яворский рассказал о Московском Художественном театре, о советском балете, музыке и кино, кстати он ввернул словечко насчет того, что немецкие бомбы попали в два московских театра. Он рассказывал интересно, и Лубенцов не без гордости оглядывал гостей: смотрите, дескать, какие у нас ребята.

После обеда Лубенцов пригласил гостей на киносеанс в помещении комендантского взвода. Там демонстрировалась только что полученная советская кинокартина.

Гости уселись среди русских солдат. Солдаты искоса поглядывали на Эрику. По этим взглядам Лубенцов понял впервые, что она очень красивая девушка. Ее глаза блестели глубоким и влажным блеском.

Показывали "Юность Максима". Картина растрогала всех, даже американца. Когда зажегся свет, он долго тряс Лубенцову руку, словно Лубенцов был героем либо автором картины. Солдаты опять глядели на Эрику.

Когда вся компания вернулась к дому Себастьяна, было уже темно. Светила луна. Цветы одуряюще пахли. Американец стал трогать их пальцами, и Эрика враждебно посмотрела на него.

Лубенцов попрощался и собрался уходить. В это мгновение Эрика что-то торопливо шепнула отцу, и Себастьян пригласил всех присутствующих на торжество по случаю дня рождения Эрики через неделю. Лубенцов заметил, что Вальтер при этом пожал плечами.

На следующий день с утра Лубенцов и Себастьян снова отправились по деревням - на сей раз не в горы, как вчера, а в равнинную часть района, на восток. По дороге Лубенцов впервые заговорил с Себастьяном о его сыне. Он спросил, чем занимался Вальтер раньше и что делает теперь.

- Он инженер, - ответил Себастьян.

- Тоже химик?

- Да.

- Крупный специалист, очевидно?

- Да... Весьма способный инженер.

- Он находится на американской службе?

- Точно не знаю. По-видимому. - Спустя минуту Себастьян добавил: Помогает разбирать архивы...

- Надеюсь, вы меня извините, что я не даю вам возможности дольше бывать с сыном после длительной разлуки. У нас принято, что дело - прежде всего. Общее дело, конечно.

- Это я заметил, - сказал Себастьян.

- И теперь как раз такой серьезный момент, так много решается важных вопросов. Я думаю, что решается судьба Германии на много лет вперед.

- Вполне возможно, - сказал Себастьян.

Машина въехала в большую деревню, хорошо знакомую Лубенцову: вот посреди деревни пруд, маленькая ратуша и маленькая кирха, а далеко влево видны верхушки деревьев парка госпожи фон Мельхиор.

Возле сарая, расположенного среди огородов, горел небольшой костер, на котором несколько женщин готовили пищу. Худая, ослепительно рыжая девочка лет десяти, завидев подходивших людей, крикнула, видимо, предупреждая кого-то:

- Der russische Oberst mit den blauen Augen ist schon wieder da!*

_______________

* Опять приехал русский полковник с синими глазами! (нем.)

Себастьян расхохотался.

- Вас тут знают, - сказал он.

Лубенцов смущенно согласился:

- Да, я тут часто бывал.

Из сарая вышли двое мужчин - глубокий старик и рыжий детина с перевязанной рукой.

- А, Кваппенберг, - узнал его Лубенцов. - Что с вами?

- Ушиб руку.

Вместе с Себастьяном Лубенцов прошел в сарай и широким жестом руки показал на постели из соломы и на детей, копавшихся в углу. Потом он так же молча вышел из сарая, и Себастьян поплелся за ним.

- Посидите здесь, потолкуйте с этим занятным стариком и с Кваппенбергом, - сказал Лубенцов. - А я пойду - мне надо поговорить с бургомистром. Прошлый раз мы договорились, что он расселит этих людей по более зажиточным домам, но они всё тут. Да вот и он идет.

К ним подошел бургомистр Веллер. Он уже издали громко закричал:

- Они не хотят, они сами не хотят, господин комендант!

- Кто не хочет? Переселенцы не хотят?

- Так точно. Они сами. - Он подошел ближе. С ним был Гельмут Рейнике, молодое румяное лицо которого выражало наивное огорчение по поводу того, что со вселением ничего не выходит.

Лубенцов обернулся к Кваппенбергу и спросил:

- Правду он говорит?

- Куда мы пойдем? - спросил Кваппенберг и вздохнул. - Нас никуда не пускают. Мне назначили вселиться к Биберу. Он сам бедняк, домик у него маленький... Ясно, что он не пустит.

- К Биберу? - спросил Лубенцов, повернувшись к бургомистру. - Почему к Биберу? У него ведь семеро детей. Речь шла о зажиточных домах, где много комнат и сравнительно небольшие семьи. Ведь это временно, временно! Будем строить! К Фледеру, например, кого-нибудь вселили?

- Да! Сам Фледер попросил к себе переселенцев, - сказал Веллер и, обращаясь к Себастьяну, стал объяснять: - У него огромный дом, господин ландрат. И вообще он человек покладистый, щедрый. А остальные не хотят иметь квартирантов. Гюнтер пригрозил, что он сожжет собственный дом, если к нему вселят чужих.

Лубенцов пошел с Веллером и Рейнике в деревню.

На другой стороне пруда им навстречу из большого дома вышел Ганс Фледер - высокий, широкоплечий человек лет сорока пяти, с усиками, в зеленой шляпе. Он пожал Лубенцову руку, пошел с ним рядом и начал расспрашивать о здоровье.

- Вы очень осунулись, господин комендант, - сказал он, качая головой; в его голосе и лице не было и тени притворства; казалось, здоровье коменданта глубоко и бескорыстно волнует его. - Вы слишком много занимаетесь делами. Конечно, дела - важная штука, но без отдыха тоже не обойдешься. Ну, и заботы о вас надлежащей нет. Человек вы холостой, а какой-нибудь денщик - что он может? Суп сварить да палатку поставить... Я сам на войне одно время был денщиком у полковника, знаю все... Приехали бы вы ко мне сюда. Одна неделя - и вас не узнают. - Так как Лубенцов молчал, Фледер перешел на деловой тон: - Нехорошо ведут себя наши крестьяне. Забыли, что такое человечность. В церковь ходят, Библию читают, а поступают, как скоты. Я, господин комендант, впустил к себе четыре переселенческие семьи. Нужно будет - впущу еще семьи две-три. В такое время приходится потесниться. - Вокруг них собирался народ. - Да, да, Гюнтер, - обратился Фледер к тощему хромому человеку с палкой в руке, - ты нехорошо поступаешь. Ты не должен вымещать свой геморрой на ни в чем не повинных людях. - Все сдержанно засмеялись. - Спроси у господина коменданта, он тебе то же скажет.

- Вы большой мастер говорить, это все знают, - пробурчал Гюнтер. Вам хорошо, у вас дом, как дворец.

- А у тебя что? Хижина? Тоже шесть комнат. Мог бы уступить одну... Кстати, господин комендант, я тут затеял одну штуку. Стадион для нашей молодежи... Я пожертвовал на эту затею кубометров двадцать досок. Собственных, моих. Все будет как в городе.

Рейнике застенчиво улыбнулся.

- Две футбольные команды готовлю, - сказал он. - Скоро вызовем Лаутербург на соревнования.

Фледер откланялся и ушел поговорить с ландратом, которого заметил на другой стороне пруда.

Когда Лубенцов закончил свои дела в деревне и вернулся к сараю переселенцев, Себастьяна там не было. Армут побежал к Фледеру и вызвал оттуда профессора.

Они поехали дальше.

- Хороший человек, - сказал Себастьян о Фледере. - Настоящий хозяин и в то же время широкая натура, человеколюбец...

В соседнем селе Лубенцов остановил машину у помещичьего дома. В доме жили переселенцы. Он удовлетворенно хмыкнул.

- Вот видите? - спросил он. - Это уже до некоторой степени решение вопроса.

- А где фон Борн? - спросил Себастьян, который знал это село и лично был знаком с помещиком.

- На западе. Пишет оттуда угрожающие письма.

- Он отвратительный человек. Я его знаю. Один из самых неприятных помещиков.

- А остальные лучше?

- Есть очень милые и образованные люди.

- Милые и образованные? - насмешливо переспросил Лубенцов. - Дайте им только возможность, и эти милые и образованные съедят вас всех с потрохами. Это ловкие, жадные люди, которые знают, как сохранить свое значение, власть и собственность во всех обстоятельствах, при всех переменах. Они породили белогвардейское офицерье, которое разделалось с немецкими революционерами в восемнадцатом и двадцать третьем. Оно же поддержало Гитлера. Что вы мне говорите о родовых поместьях? Мне непонятно, как это можно наследовать большую неправедно нажитую собственность и считать себя честным человеком да еще милым и образованным.

В широко распахнутые ворота помещичьей усадьбы входили дети, множество маленьких детей с большими граблями, лопатами и цапками в руках, - и это зрелище вдруг умилило Себастьяна. Он положил руку на плечо Лубенцову и проговорил задрожавшим от волнения голосом:

- Не думайте, что я человек без сердца. Клянусь богом, я готов собственноручно застрелить десяток помещиков для того, чтобы вот эти дети были довольны и счастливы.

Они постояли молча. Так же молча пошли они к машине. Здесь их встретил бургомистр Ланггейнрих.

- Молодец, - сказал ему Лубенцов по-русски, и Ланггейнрих, который уже знал это слово, улыбнулся.

Они втроем посидели у Ланггейнриха в доме, попили молока с хлебом, поговорили. Себастьян потом сказал о бургомистре:

- Хороший человек! В нем прекрасный сплав крестьянской добропорядочности и широты взглядов.

XII

"Почему я должен возиться с этим профессором, задабривать его, нянчиться с ним? - спрашивал себя Лубенцов все эти дни, иногда с трудом сдерживая накипавшую в сердце досаду. - В конце концов я представитель военных властей, и, может быть, прав Касаткин, когда он обвиняет меня в некотором либерализме".

Честно говоря, Лубенцов не совсем понимал, по какой причине Себастьян, при его мягкотелости и половинчатости, пользуется таким авторитетом среди немцев. Он был умным и милым человеком, порывистым, немного чудаковатым, в нем отсутствовала та тяжеловесная солидность, какая была свойственна многим немцам его возраста и положения. Это нравилось Лубенцову. Вообще, если бы не сложные служебные отношения, связывающие его с Себастьяном, Лубенцов с гораздо большим удовольствием общался бы с ним и, вероятно, гордился бы его дружбой и привязанностью.

Часто досадуя на Себастьяна, Лубенцов все-таки чувствовал, а впоследствии и понял, в чем заключается секрет влияния профессора на людей. Себастьян действительно не являлся борцом, был склонен к мягкости, всепрощению и бесплодным умствованиям, но он был человеком высокой и крайне щепетильной честности. Эта честность, ставшая чертой характера, и привлекала к нему человеческие души, она же влекла к нему Лубенцова. Человек, честный перед собой и людьми, - почти борец; в гитлеровской Германии, где были смещены все нравственные представления, это подтвердилось с особенной силой.

Лубенцов тоже был человеком очень честным, но он был, кроме того, и человеком действия; в отличие от Себастьяна он не только глубоко и искренне воспринимал те или иные явления жизни, но и сразу же старался найти способы для того, чтобы одни явления укрепить, другие преодолеть, третьи сломать. Он тоже, подобно Себастьяну, сомневался и размышлял, но он это делал не вслух, как Себастьян, а про себя; он не мог себе позволить, подобно Себастьяну, откладывать принятие решений, хотя бы они были не вполне зрелыми. Нетерпение и являлось главной причиной его конфликтов с Себастьяном и того раздражения, какое зачастую вызывал в нем профессор.

Право же, он временами жалел, что уговорил Себастьяна стать ландратом, и, нередко приходя в отчаяние от колебаний старика, готов был признать, что честность - весьма неудобная штука при решении важных и не терпящих отлагательства вопросов.

Однако, несмотря на эти мысли, Лубенцов продолжал "воспитывать профессора Себастьяна в духе коммунизма", как иногда пошучивал капитан Яворский. Они продолжали ездить по селам, заводам и рудникам, проводили вечера в нескончаемых разговорах обо всем на свете.

Вальтер провел в Лаутербурге четыре дня. За эти дни он от души возненавидел советского коменданта: тот все время был со стариком; вдвоем они уезжали и приезжали, вместе ужинали, иногда Эрика накрывала им стол в отдельной комнате; извинившись, они уединялись под предлогом служебных разговоров; то и дело звенела входная дверь - это приходили вызываемые ими чиновники ландратсамта, офицеры комендатуры или руководители демократических партий.

Вальтер и Коллинз сидели в одиночестве и раздраженно курили. Им не удалось ни разу толком поговорить с профессором. Наконец они объявили, что уезжают.

- Уезжаете? - засуетился Себастьян. Ему стало совестно, что он так редко видался с сыном; в то же время он испытывал некоторое чувство облегчения оттого, что сын и Коллинз уезжают. Перед отъездом Вальтеру удалось поговорить с ним наедине. Они вышли после разговора, длившегося свыше часа, хмурые и растроганные.

Проводив Вальтера и Коллинза к машине, Себастьян, задумчивый и обуреваемый колебаниями больше, чем когда-либо раньше, вернулся в дом. Между ним и сыном было решено, что на обратном пути из Берлина Вальтер заедет в Лаутербург, а за это время профессор должен все обдумать и решить.

Но, вернувшись в дом, профессор Себастьян опять был подхвачен водоворотом событий. Из Галле позвонил необыкновенно взволнованный старик Рюдигер; он сообщил, что закон о земельной реформе им подписан окончательно и бесповоротно. После этого пришли Меньшов, Лерхе, Иост и Форлендер. Они обратили внимание ландрата на то, что в земельном отделе проводятся махинации с помещичьей землей, - она передается задним числом монастырям и благотворительным обществам: в ландбухе* сделано по крайней мере десять подчисток. Коммунисты и социал-демократы потребовали снятия руководителя кадастрамта* и замены его сторонником земельной реформы. Затем, когда все ушли, пришел сам комендант. Он поздравил Себастьяна с принятием закона о земельной реформе и сообщил ему, что СВАГ приняла решение не демонтировать химический завод, а перевести его на производство удобрений. Завод раньше принадлежал концерну "ИГ Фарбениндустри" и производил взрывчатку, а в настоящее время - до решения его участи выпускал глиссантин, то есть антифриз, жидкость для предохранения автомобильных радиаторов от замерзания.

_______________

* Л а н д б у х - земельная книга.

* К а д а с т р а м т - отдел учета земельных владений.

- Как вы думаете, - спросил Лубенцов, - трудно будет наладить на заводе производство удобрений?

- Нет, не трудно, - сказал Себастьян.

- Вы можете съездить на завод и составить подробную записку на этот счет?

- Могу.

Комендант выглядел усталым и счастливым. Когда вошла Эрика, он воскликнул:

- Вы знаете уже? Закон о земельной реформе принят!

- Я знаю, - сказала Эрика, улыбнувшись.

- Ну и как, вы довольны, правда?

Он весь излучал доброту и веселье.

- Оставайтесь у нас обедать, - сказала Эрика.

- Не могу. Дел много. Да и господина Себастьяна я, с вашего позволения, заберу с собой.

- Опять! Куда же вы его?..

- Ему нужно на химический завод.

- Так, сразу? - слабо запротестовал Себастьян.

- Конечно, сразу. - Он чуть не сказал по-русски "давай, давай", но так как уже знал, что это словечко засечено немцами, вовремя удержался. Мы пообедаем где-нибудь вместе. Очень вас прошу, поедем, не будем откладывать важное дело.

- Поедем так поедем, - вздохнул Себастьян; вздохнул он, впрочем, с некоторым притворством, так как на самом деле был доволен тем, что он нужен людям и без него нельзя обойтись.

С момента вступления в силу закона о земельной реформе для немецкого самоуправления и для комендатуры начались особенно напряженные дни. То, что Лубенцову представлялось простым и ясным делом, на практике оказалось необычайно сложным.

Прежде всего надо было установить подлинное количество земли во всем районе и в каждом хозяйстве в отдельности. Данные земельного отдела устарели. Каждый день случалась какая-нибудь неожиданность вроде раздела задним числом имущества между отцом и сыновьями, скоропалительных разводов мужей с женами; кулаки предпринимали головоломные комбинации с тем, чтобы оказаться владельцами земли площадью менее ста гектаров.

Бургомистры и крестьянские комиссии иногда приходили в отчаяние, сталкиваясь с этой повседневной хитросплетенной борьбой богатого меньшинства с подавляющим большинством крестьян, заинтересованных в реформе.

Однажды к Лубенцову явился Ганс Фледер. Окинув неторопливым взглядом кабинет коменданта, он остановил долгий, подчеркнуто благоговейный взгляд на портретах, потом обратился к Лубенцову и спросил его о здоровье. Лубенцов ответил, что здоров.

- Это хорошо, - сказал Фледер. - Здоровье - самое главное в жизни человека, тем более такого человека, как вы, который несет столь ответственные обязанности по устройству жизни многих людей. Только смотрите не принимайте никаких возбуждающих порошков, они поддерживают работоспособность, но, к сожалению, ненадолго...

Лубенцов нетерпеливо застучал пальцами по столу и в то же время должен был сознаться, что спокойный, заботливый тон Фледера обезоруживает его. Фледер, пожалуй, был единственным человеком в Лаутербургском районе, который разговаривал с комендантом в таком тоне - именно не как житель говорит с военным комендантом, а как человек пожилой, житейски опытный разговаривает с человеком более молодым и менее опытным.

- Я пришел к вам, - продолжал Фледер, - против своего желания, так как знал, что у вас и без меня немало забот. Однако я вынужден обстоятельствами. Комиссия по земельной реформе собирается конфисковать мою землю, несмотря на то что я имею всего семьдесят гектаров. Это незаконно и несправедливо. Обратите на это внимание.

Он сидел, спокойный и даже веселый, голос его звучал почти сочувственно, словно он жалел время и труд такого милого человека, каким является русский комендант. Лубенцов позвонил в деревню к бургомистру Веллеру. Бургомистр подтвердил, что Фледер говорит правду. Он действительно имел всего семьдесят два гектара, что было установлено специальным обмером, проводившимся по указанию самого ландрата, профессора Себастьяна.

- Хорошо, я разберусь, - сказал Лубенцов.

Фледер поднялся, поклонился и вышел.

Через минуту в кабинет ворвался Себастьян. Он набросился на Лубенцова, говоря, что Лерхе и вообще коммунисты делают все, что им заблагорассудится, вот они решили забрать землю у образцового хозяина и честного человека Фледера, хотя не имеют на это права.

- И вы их всегда поддерживаете, - сердился Себастьян. - Вы всегда толкуете закон так, что он обращается острием против человека, против личности.

Лубенцов ничего не ответил, а вызвал Лерхе.

- Что с Фледером? Надо соблюдать закон, - сказал он.

- Закон! - воскликнул Лерхе со свойственной ему прямотой. - Я вообще считаю, что сто гектаров - слишком много.

- Вот видите? - вспыхнул Себастьян. - Вот так они решают вопросы. Я ухожу в отставку. Делайте как хотите, но меня не вмешивайте. Я ненавижу несправедливость.

Лерхе побледнел.

- Вы всегда рады уйти в кусты! - сказал он. - Каждый раз вы угрожаете отставкой! Это наконец становится невыносимым! - Он повернулся к Лубенцову. - Я сам был в деревне! Врет ваш Фледер! Не верю, что он имеет только семьдесят гектаров! Он самый богатый крестьянин в районе! Его дочь проговорилась, что у него есть земля возле Фихтенроде! Вот вам правда! Вот вам справедливость!

- Это ложь! - вскричал Себастьян. - Фледер честный человек. Вы ненавидите людей и не верите в их правдивость.

- Я ненавижу богачей, а не людей и не верю в правдивость богачей! И народ согласен со мной, а не с вами, господин профессор!

- Что вы на это скажете? - обратился Себастьян к Лубенцову. Его голос дрожал.

- Боюсь, что Лерхе прав, - ответил Лубенцов спокойно. - Фледер очень богатый человек.

Себастьян постоял минуту неподвижно, потом вышел, хлопнув дверью.

Лубенцов покачал головой.

- Не надо так кипятиться, - упрекнул он Лерхе. - Расследуйте это дело. Пошлите людей в Фихтенроде, и пусть они выяснят.

В тот же день в Фихтенроде уехали два члена районной комиссии по реформе и молодой батрак Рейнике, которого Лерхе прочил на пост председателя сельской комиссии по проведению реформы. Договорились, что, вернувшись, они явятся сразу в комендатуру для доклада.

Комендатура опустела. Только внизу слышались звуки аккордеона и согласное пение солдат. Лубенцов, Меньшов, Лерхе и Иост сидели в комендантском кабинете, пили чай и ждали.

Посланцы вернулись в первом часу ночи. Они сообщили, что за Фледером никакой земли в Фихтенродском районе не числится.

В ближайшие дни история с Фледером получила широкую огласку. О ней заговорили газеты западных зон. Лубенцов впервые в жизни увидел в газетах свое имя. О нем писали с ироническим уважением, называя его "выдающимся энтузиастом и одним из самых деятельных и искренних поборников ликвидации благосостояния немецкого крестьянства".

Себастьян со времени своего скандала с Лерхе не появлялся у Лубенцова и не звонил ему.

Из Альтштадта Лубенцова без конца запрашивали о "деле Фледера" и упрекали его за и з л и ш н ю ю р е т и в о с т ь. Это дело его совсем заездило. Он созвал совещание офицеров комендатуры и в свою очередь упрекнул Меньшова; он сказал, что Меньшов, проявив и з л и ш н ю ю р е т и в о с т ь, не учел, что комендатура проводит работу на глазах у всего мира. Но предложению о замене Лерхе в районной комиссии по реформе другим коммунистом, хотя бы Форлендером, Лубенцов категорически воспротивился.

XIII

Во время совещания Лубенцов обратил внимание на то, что Воробейцева и Чохова почему-то здесь нет.

- Может быть, вы дали им какое-нибудь поручение? - спросил Лубенцов у Касаткина. Но оказалось, что никаких заданий ни Чохов, ни Воробейцев не получали.

- Распустились, вот и все, - сказал Касаткин.

Лубенцов покачал головой. При каждом шуме за дверью он подымал голову и смотрел с беспокойством на дверь, ожидая увидеть Чохова. Но тот так и не явился до конца совещания.

После совещания Лубенцов опять вспомнил о Чохове. Он упрекнул себя за то, что редко видится с Чоховым, предоставив товарища самому себе и дружбе с Воробейцевым, которого Лубенцов недолюбливал.

Он пошел по кабинетам. С некоторым удивлением осматривал он комендатуру, превратившуюся в настоящее учреждение. Офицеры сидели за столами, принимали немцев, писали, совещались и звонили по телефону. Яворский разговаривал с хозяином кинотеатра, разрешая ему демонстрировать одни кинокартины и запрещая другие. Увидев Лубенцова, Яворский кинулся к нему со списком переименованных улиц и площадей города, предложенным магистратом. Лубенцов просмотрел список и утвердил все переименования, кроме одного. Площадь Адольфа Гитлера магистрат предложил переименовать в площадь Карла Маркса. Лубенцову показалось бестактным сопоставление этих двух несоизмеримых имен даже в этом случае, и вместе с Яворским они решили назвать площадь именем Фридриха Шиллера.

В соседнем кабинете работал Чегодаев. Тут было накурено и шумно. Рабочие - члены производственных советов, советские военные инженеры военпреды на заводах, профсоюзные руководители приходили сюда со своими просьбами и требованиями.

По всему коридору был слышен громкий голос и оглушительный смех Чегодаева. Когда вошел Лубенцов, Чегодаев вскочил и торжественно отрапортовал:

- Товарищ подполковник, отдел промышленности разрабатывает план промышленной продукции на будущий, тысяча девятьсот сорок шестой, год. Докладывает капитан Чегодаев.

- Вольно, - сказал Лубенцов.

- Товарищ подполковник, - быстро заговорил Чегодаев, сразу же переходя на другой, "бытовой" тон. - Рабочие медного рудника сообщают, что хозяин ночью сбежал. Как быть? Я думаю, что рабочие должны взять производство под свой контроль...

- Правильно. Пусть так и действуют.

Кабинет Меньшова тоже был полон людей. Тут находилась депутация крестьян. Меньшов вполголоса доложил, что община Финкендорф просит не делить среди крестьян землю графа фон Борна.

- Как так не делить?

- Они говорят, что у фон Борна семеноводческое хозяйство, и есть смысл сохранить его в прежних размерах, чтобы оно стало сельскохозяйственным кооперативом или "провинциальным имением" вроде совхоза. По их мнению, так целесообразней. Коммунисты и социал-демократы поддерживают крестьян. Это инициатива Ланггейнриха.

- Очень хорошо. По-моему, здоровая идея. Наше начальство, очевидно, тоже их поддержит.

Лубенцов обошел все комнаты. Чохов и Воробейцев как в воду канули. Он спустился вниз. Там было пустынно - большинство солдат находилось в наряде. Один повар Небаба, красный как рак, возился у плиты. Воронин сидел в каптерке и что-то писал.

- Дмитрий Егорыч, - сказал Лубенцов. - Сделай милость, пойди поищи Чохова. Исчез он вместе с Воробейцевым, и всё!

Воронин молча кивнул головой и встал с места.

- Давно тебя не видел, - сказал Лубенцов. - Совсем забегался с этой реформой. Как, доволен своей работой?

- Почему недоволен? Доволен.

- Солдаты какие подобрались? Ничего?

- Солдаты хорошие. И сержанты опытные, особенно Веретенников. Вполне тянет на помкомвзвода.

- Надо мне почаще тут бывать, - виновато сказал Лубенцов. - Тут у вас как в России. Легче дышится как-то. А там, - он показал рукой наверх, там теперь трудно. Сложный переплет.

- Да, - согласился Воронин.

- Так поищи, пожалуйста, Чохова.

- Поищу.

Лубенцов вышел из каптерки, миновал большую комнату, обвешанную советскими плакатами и портретами, - комната служила красным уголком, - и поднялся наверх.

Начинался прием.

Ксения вводила людей одного за другим. Первым она ввела сухощавого человека в старомодном черном сюртуке. Это был пастор Клаусталь, суперинтендэнт, то есть руководитель лютеранских церквей района. Клаусталь сказал, что собор в основном отремонтирован и что он просит коменданта прийти посмотреть на работы. Лубенцов пообещал зайти, но Клаусталь не уходил, по-прежнему сидел, чуть согнувшись, в большом кресле, в которое можно было усадить четырех таких худых пасторов. Лубенцов замолчал, выжидательно глядя на пастора. Наконец Клаусталь сказал:

- Мне хотелось бы задать вам вопрос. - Лубенцов кивнул головой. Какова, по вашему мнению, роль церкви в создавшейся обстановке?

Лубенцов слегка смешался, так как вопрос застал его врасплох, и он положительно не знал, что ответить. Он вспомнил, что у него среди купленных книг лежит толстый том "Истории церкви в Германии" и пожалел, что не успел еще просмотреть эту книгу.

- Видите ли, - продолжал пастор, - в связи с земельной реформой в наших приходах происходит некая дискуссия. Если говорить с христианской точки зрения, земельная реформа благо, ибо она проводится в интересах бедных людей...

Насчет реформы Лубенцов мог говорить хоть целый день. Он закивал головой.

- Тут мы с вами сходимся, - сказал он.

- С другой стороны, - продолжал пастор, - многие помещики и богатые крестьяне - весьма благородные люди, которые относились с большой терпимостью к батракам из России и других стран... и вообще пользуются симпатией и доверием со стороны прихожан. Не кажется ли вам, господин комендант, что к таким людям нужно проявить милосердие?

- Ах, вы вот о чем! - пробормотал Лубенцов, мрачнея. - На этот счет у нас такое мнение. В тяжелом положении, постигшем Германию, более всего виноваты именно эти симпатичные, благородные люди, как вы изволите их называть. Они создали немецкую военную касту. В этих самых домах, больших и малых, обвешанных оленьими рогами, родились и росли офицеры вермахта. И хотя они гордились своей родовитостью, они ради своего благополучия сами отдались под власть безродного австрийского ефрейтора. Это было им выгодно - вот в чем дело. Нет, господин Клаусталь, тут мы с вами никогда не сойдемся, и я вам честно об этом говорю, потому что я не дипломат, а солдат. Да и речь-то идет не о ликвидации людей, а о ликвидации класса. Германия без Гитлера - это все та же Германия; Германия без помещиков это уже другая, новая страна, где нет почвы для Гитлера. Что, впрочем, об этом толковать? Закон принят, и закон будет выполняться. А вы можете помочь своему народу, если, как вам положено, будете стоять на стороне неимущих и обездоленных... Посмотреть собор я приду, постараюсь сегодня прийти.

Клаусталь вышел из комнаты. Лубенцов сказал Ксении:

- Следующий!

И ахнул: "следующим" оказалась Эрика Себастьян. Она шла медленно и нерешительно, устремив на Лубенцова прямой, напряженный взгляд.

- Садитесь, - сказал Лубенцов.

Она сказала:

- Я пришла к вам по следующему поводу. Мне сообщили, что арестован один из солдат, забравших у нас машину, и что ему угрожает военно-полевой суд. Я прошу вас... Они вели себя, в общем, вполне пристойно тогда. Они сказали, что берут машину на несколько дней. Может быть, они действительно ее вернули бы... А насчет их... разговора со мной... Боже мой, разве нельзя солдатам поухаживать за молодой и не безобразной женщиной?..

"Кругом христиане, никуда не денешься от них", - подумал Лубенцов. Перед ним вдруг встало лицо сержанта Белецкого. Лубенцов сказал сухо:

- Этот солдат нарушил воинскую дисциплину. К вам это не имеет никакого отношения. Это внутреннее дело наших войск.

Она побледнела, сказала: "Ясно", - и повернулась, чтобы уходить. Ему вдруг стало ее жалко, но он подавил это чувство и добавил только:

- Вы можете написать свое свидетельское показание и прислать сюда. Я могу вам лишь обещать передать ваше письмо по назначению.

После ее ухода, принимая все новых и новых людей, Лубенцов часто думал о ней и отгонял от себя эти мысли, злясь на себя за то, что думает о ком-то, кто не является его Таней, и обвиняя себя поэтому в слабости воли и в склонности к дурному.

К концу дня приехал профессор Себастьян. Они несколько дней не виделись с Лубенцовым и встретились очень сухо, хотя время от времени кидали друг на друга исподлобья любопытные взгляды. Себастьян молча протянул Лубенцову докладную записку, написанную на машинке.

"Прошение об отставке", - промелькнуло в голове у Лубенцова, и он приготовился к тяжелому разговору. Но, взглянув на бумагу, просветлел. Это была докладная насчет химического завода. Себастьян излагал результаты своего обследования, перечислял меры, необходимые для перевода предприятия на новое производство.

Лубенцов позвонил в Альтштадт. Генерал Куприянов сказал, что будет целесообразно, если Себастьян поедет в СВА и лично доложит об этом важнейшем вопросе, которым интересуется маршал Жуков. Положив трубку, Лубенцов передал слова генерала Себастьяну.

Себастьян, если был польщен, ничем не показал этого Лубенцову. Он подчеркнуто официально сказал, что благодарит за приглашение и завтра утром выедет, после чего откланялся и ушел.

- Есть еще кто-нибудь на прием? - спросил Лубенцов у Ксении.

- Депутация батраков.

- Зовите.

В кабинет вошли четыре человека; среди них Лубенцов с удовольствием увидел Гельмута Рейнике. Он подошел к молодому батраку, пожал его руку, усадил вначале его, потом остальных и дружелюбно спросил:

- Ну, что у вас, товарищи?

Самый старый из батраков, долговязый человек с маленьким морщинистым лицом, заговорил смущенно и нескладно:

- Господин комендант. Мы прибыли от имени группы батраков поговорить с вами насчет господина Фледера. - Лубенцов насторожился. - Господин комендант, господин Фледер хороший человек, он заботится о своих рабочих. Господин комендант, господин Фледер хорошо кормит своих рабочих, повышает их культурность, выписывает для них газеты, коммунистические и социал-демократические. Господин комендант, господин Фледер построил на свои средства "спортплац" для крестьян, на свои средства, и лес свой дал на это дело, а также подарки детям батраков готовит к сочельнику, богатые подарки готовит, да.

- Так что вы хотите? - спросил Лубенцов. Его лицо стало серым. Реформу отменить, что ли? Жить, как жили, батраками, и получать подарки к сочельнику? Этого вы хотите?

- Нет, господин комендант, зачем, господин комендант, - сказал другой батрак. - Нет, мы за... Мы хотим все поместья забрать, разделить, коммуны сделать. Вот что мы хотим. - Он сконфуженно улыбнулся. - Но мы просим, чтобы господина Фледера... У него и земли немного.

- И ты об этом просишь, Рейнике? - спросил Лубенцов в упор молодого парня, который пунцово покраснел.

Лубенцов долго молчал, наконец, когда ему самому стало уже невмоготу, сказал:

- Если у Фледера земли мало, так его и не тронут. Ведь закон ясен... Ну и ну! Беда с вами, немцы! Когда вы уже поймете, что можно жить без хозяев, самим быть хозяевами...

- Господин комендант, - вмешался Рейнике. Он был по-прежнему пунцово-красен и чуть не плакал. - Не поймите нас неправильно... Мы понимаем. Вся наша жизнь в земельной реформе. Мы только... Мы...

Лубенцов грустно улыбнулся.

- Все, - сказал он. - Ваше ходатайство мы учтем, конечно.

Они торопливо и молча покинули кабинет.

На этом прием закончился. Лубенцов отослал Ксению, посидел несколько минут в одиночестве, потом вспомнил о Чохове и велел справиться о нем. Чохова все еще не было.

Лубенцов пошел в ратушу, где располагалась районная комиссия по земельной реформе, и поднялся к Лерхе. Тот уже знал про депутацию батраков.

- Рейнике будем исключать из партии! - вскричал он.

- Не за что. Его воспитать надо, а не исключать. Он и сам, кажется, горько жалеет о том, что сделал. Ладно. Пошли посмотрим собор - я обещал Клаусталю. Только захватите Форлендера.

Лерхе недовольно покачал головой. Он не одобрял заигрывания с церковью, как и вообще любых отклонений от прямой, последовательной линии, которая иногда представлялась его воображению именно в виде ровной, ледяной, неуютной, но ясной дороги.

Они направились втроем в собор.

Огромная брешь в левом приделе была искусно закрыта, так что почти незаметно было, где находились ее границы. Собор был пуст, шепот здесь отдавался гулким эхом. Старичок сторож побежал за Клаусталем, и пастор вскоре явился. Он показал им гробницу одного из германских императоров тринадцатого века и его жены. Каменные фигуры императора и императрицы во весь рост лежали рядом, огражденные чугунной решеткой. Орган, не пострадавший от бомбежки и ярко начищенный, сиял во всю стену.

- Ну что ж, - сказал Лубенцов, - как будто все в порядке?

Его голос отозвался в соборе мощно и раскатисто.

- Скамейки, господин комендант, - сказал Клаусталь. - Почти все скамейки сгорели, часть растащили...

Лубенцов подумал про себя, что немцы любят удобства даже на молитве. Он обернулся к Форлендеру.

- Что ж, надо заказывать. Отпустите им леса. Надеюсь, есть тут хорошие столяры? Ну вот и хорошо. - Он посмотрел в мрачное лицо Лерхе, и ему вдруг захотелось засмеяться. Но он сдержался и подумал о том, что Лерхе - милый, честный и хороший человек, но ограничен и, может быть, до некоторой степени ближе к средневековым монахам, которые вдохновили строительство этого собора, чем к тем гуманистам, которые боролись против них.

Вернувшись в комендатуру, Лубенцов опять пошел к Касаткину.

- Чохова нашли? - спросил он.

- Нет.

- Воронин не возвращался?

- Нет.

Воронин вернулся вечером и сказал, что нигде не мог найти Чохова и что, поужинав, отправится продолжать поиски.

- Не надо, хватит, - хмуро сказал Лубенцов. - Тут ему нянек нет. Придется строго их наказать.

Но Воронин, любивший Чохова и желавший избавить его от неприятностей, наскоро поужинав, опять отправился на поиски. Внизу, возле комендатуры, его дожидался Кранц.

- Пошли, - сказал Воронин и сунул Кранцу в руку завернутую в газету буханку хлеба. - Куда же мы пойдем?

Кранц подумал и полувопросительно сказал:

- На Кляйн-Петерштрассе?

- Это еще что за штрасса?

- Это... - Кранц замялся. - Это улица, где находятся публичные дома.

- Ну нет, - сказал Воронин. - Не может быть, чтобы капитан Чохов... Ладно, пошли.

Кляйн-Петерштрассе была до невозможности узенькой улицей, по которой не могла бы проехать машина. Дома тут были трех- и четырехэтажные, приклеенные один к другому, но вообще эта улица не отличалась от других и ничем не выдавала своего назначения. Правда, в некоторых распахнутых окнах виднелись всклокоченные женские головы. Может быть, эти женщины зазывали прохожих из окон, но на сей раз они этого не делали, видимо смущенные красной повязкой на рукаве Воронина - приметой комендантского патруля. Однако стоило Воронину с Кранцем войти в первый попавшийся дом, как все стало ясно до отвращения. Вся улица состояла из "заведений". В каждом здании их было по шесть - восемь, каждое со своей хозяйкой и со своими "барышнями" (так их называл по-русски Кранц). Убогая обстановка маленьких клетушек, состоявшая из железной кровати, одного стула и обязательно ведра и таза, испуганные грубо раскрашенные лица "барышень", неприятный въедливый запах, - все это даже видавшего виды Воронина привело в ужас.

- Ну и ну, - твердил он, поглядывая на Кранца осуждающе, словно Кранц был во всем этом виноват.

Тем не менее Воронин открывал дверь за дверью и с каменным лицом заглядывал в каморки; при этом он думал про себя, что после того, что здесь видел, он, пожалуй, может вообще навсегда потерять всякий интерес к женщинам.

Очутившись наконец в конце улицы под тусклым электрическим фонарем, Воронин облегченно вздохнул, плюнул и сказал:

- Будьте вы прокляты.

Итак, Чохова на Кляйн-Петерштрассе не оказалось. Воронин, простившись с Кранцем, отправился домой, чтобы доложить Лубенцову, что капитана Чохова он не нашел.

Вернувшись к себе, Воронин сел заканчивать письмо своей невесте в город Шую.

"Моя милая Катя, - написал он, - я очень скучаю по тебе. Лаутербург городок покрасивее Шуи, но мне хочется домой, опротивел мне этот Лаутербург до тошноты, честное слово. Тут такое иногда увидишь, что, если рассказать там, у нас, - никто не поверит. Обнимаю тебя и целую сто раз и рад от души, что ты у меня есть и что ты живешь в нашей родной и простецкой Шуе, а не здесь, допустим, в этом красивом Лаутербурге".

XIV

Чохов в это время находился в деревне за пятнадцать километров от Лаутербурга. Прошлой ночью он был в гостях у Воробейцева и остался ночевать у него, а на рассвете Воробейцев его разбудил.

- Съездим на охоту, - сказал Воробейцев. - Тут у одного немца есть хорошая легавая собака. Ружья и патроны я приготовил. А к десяти мы будем как штыки в комендатуре. Зайцев тут видимо-невидимо.

Зайцев действительно развелось в Германии в то время много, так как немцам не разрешалось пользоваться охотничьими ружьями, как и другим оружием. Они это настолько усвоили, что сопровождавший Чохова и Воробейцева молодой парень даже отказался взять ружье в руки. Он только ходил с ними и показывал хорошие места для охоты. Принадлежавшая ему резвая коричневая собака с длинными ушами, под кличкой "Эльба", бежала впереди охотников, делая правильный "челнок", то появляясь, то исчезая в высокой траве, дрожа от возбуждения и изредка поворачивая к охотникам раскрытую улыбающуюся пасть, как будто звала их за собой и сулила массу удовольствий.

Чохов никогда до сих пор не охотился, но им вскоре овладел охотничий азарт, особенно после того, как был застрелен первый заяц, выбежавший буквально из-под его ног. Зайца застрелил Воробейцев, и если раньше он был непривычно сдержан и сосредоточен, то теперь безумно расхвастался и начал рассказывать о своих многочисленных охотах и о том, что в запасной части, стоявшей под Москвой, он осенью сорок третьего года снабжал всю офицерскую кухню зайцами и птицей, за что его не хотели отпускать на фронт, в связи с чем он в запасной части пробыл почти год.

Чохов после удачного выстрела Воробейцева стал внимательнее и собраннее, так как заяц-то был его, Чохова, и только отсутствие охотничьих навыков заставило его промедлить с выстрелом.

Однако и второго зайца он проворонил, хотя заметил его первый. Дело в том, что в последнее мгновенье перед выстрелом он вдруг испугался, решив, что принял за зайца собаку и что эта маленькая тень, летящая стремглав среди травы, - тень собаки. Не выстрелил и Воробейцев, так как в это время он, шагая длинными ногами метрах в пятнадцати правее, все не переставал разглагольствовать о своих прошлых охотничьих победах. Когда же заяц прошмыгнул перед его носом и исчез в роще, он накинулся на Чохова с упреками. Чохов молчал, так как признавал себя виноватым. Но вскоре Воробейцев сказал, что пора отдохнуть и выпить, и что без выпивки не бывает охоты, и что, по сути дела, охота - только повод для выпивки на лоне природы, и пусть Чохов не выглядит так мрачно, так как зайцев на свете много и всех не перестреляешь. Парень, тащивший на спине убитого зайца и туго напиханную сумку с провизией, по сигналу Воробейцева постелил на траве нечто вроде пледа, положил на этот плед сумку, а сам отошел в сторону и присел на корточки. Собаку он взял на поводок и привязал к елке.

Воробейцев живо разложил еду, откупорил бутылку Они выпили по одной. Чохов сказал:

- Позови немца.

Воробейцев пропустил слова Чохова мимо ушей. Снова выпили по рюмке. Становилось все теплее. Солнце поднялось выше. Чохов обеспокоенно посмотрел на часы. Он все время помнил, что им надо не опоздать в комендатуру, но после четвертой или пятой рюмки он вообще вообразил, что сегодня воскресенье и что спешить некуда. Он лег на спину и, не слушая, что говорит Воробейцев, глядел в бездонное небо. Про немца он тоже забыл и даже забыл, что он в Германии. Небо, ясное и утреннее, чуть-чуть холодноватое, было такое, как в Новгороде. Когда Воробейцев стал его тормошить, он встал. Он уже толком не помнил, почему он здесь находится, и пошел неверным шагом вперед, мутными глазами глядя на бегающую взад и вперед собаку. Раздался выстрел и следом за ним другой. Чохов все шел вперед, и так как ему было все равно куда идти, он вскоре незаметно для себя забрел в густой молодой орешник и потерял из виду Воробейцева и сопровождавшего их мальчишку-немца. С трудом выбрался он из густых зарослей на поляну. Из-под его ног выпорхнул целый выводок куропаток.

Он пошел дальше. Словно догадавшись о том, что он ни для кого не опасен, мимо него пробежали один за другим два зайца. Чохов рассердился, что они так безбоязненно бегают мимо него, нахмурился, остановился. Он смутно понимал, что ради этих зайцев он и находится здесь, но как их достать, не знал, а о ружье, висевшем у него за спиной, совсем забыл. Он встал "смирно" и крикнул властно, по-командирски:

- Зайцы, ко мне!

Он постоял так неподвижно минут пять, но так как к нему никто не шел, - в том числе не появлялся и Воробейцев, - он стал тяжело и упорно думать о чем-то. Тут его взгляд упал на целую россыпь белых грибов, торчавших возле самой его ноги.

- Грибы, ко мне! - сказал Чохов и опять задумался.

Наконец он решил пойти "домой", сделал "кругом" через левое плечо и пошел. Пошел он совсем по другому направлению и вышел на большое поле, где немецкие крестьяне скирдовали пшеницу. Он остановился, долго смотрел на них. Глубочайше уверенный в том, что он на родине, он был очень рад, увидев крестьян.

- Колхозники, ко мне, - пролепетал он и, заметив рядом огромную кучу соломы, уселся возле нее и уснул. Тут его и нашел Воробейцев, который сбился с ног, разыскивая товарища. Он стрелял в воздух, кричал, но все понапрасну. Наконец он повстречал немца-крестьянина и тот объяснил ему, что какой-то "русский солдат" спит неподалеку.

Молодой немец, сопровождавший Воробейцева, еле тащился, нагруженный зайцами.

Воробейцев разбудил Чохова, которого сон несколько вытрезвил.

- Что это мы пили за гадость? - спросил он.

Воробейцев сказал, что надо опохмелиться и что, выпив рюмки две, он "станет совсем молодцом". Парнишка опять расстелил плед. На свет божий появилась вторая бутылка.

- Иди сюда, - позвал Чохов немца. Немец приблизился и сел с ними. Чохов выпил рюмку, и они снова пошли. Тут Чохову сразу же повезло. Он подранил зайца, которого немец добил ножом. Чохов был первоклассным стрелком и доказал это вскоре, когда Воробейцеву вздумалось потренироваться в стрельбе, бросая вверх пустую бутылку в качестве подвижной мишени.

Чохову так втемяшилось в голову, что сегодня воскресенье, что он уже ни о чем не беспокоился и, увлеченный охотой, провел весь день в лесу. Когда начало темнеть, они вернулись обратно к оставленной в деревне машине.

- Где бы тут одного зайчишку обжарить? - спросил Воробейцев у паренька, и тот показал ему барское поместье. Они въехали в большие ворота. На огромном дворе не было ни души. Вдали виднелся неосвещенный дом. Воробейцев скрылся в доме, оставив Чохова возле машины. Вскоре Воробейцев вернулся возбужденный, рассеянный. Он произнес только одно слово: "Пошли", - и пошел впереди, время от времени оборачивая к Чохову напряженное и судорожно улыбающееся лицо, как собака во время охоты.

Они очутились в большой зале, посреди которой стояло чучело бегемота. Стены залы были увешаны картинками и фотографиями, изображавшими голых и полуголых негров и негритянок с кольцами в носах и ушах. Из-за бегемота появился невысокий молодой человек в курточке с застежками "молния". Он изобразил на лице гостеприимную улыбку и провел обоих офицеров в следующую комнату - столовую. Затем он с Воробейцевым исчез в боковой двери.

Чохов подошел к окну. Уже совсем стемнело. Чуть прелый запах отцветающих роз доносился из окна. Слабо освещенная оконным светом, колыхалась медная листва деревьев.

Заслышав шаги, Чохов повернул голову. В столовую снова вошли Воробейцев и молодой человек. Вместе с ними была женщина, одетая в закрытое черное платье. Она подошла к Чохову, протянула ему руку, улыбнулась и представилась:

- Лизелоттэ Мельхиор.

Приставку "фон" она опустила.

Чохов пробормотал свою фамилию и поднял глаза на Воробейцева. Воробейцев был бледен и серьезен.

Пожилая служанка накрыла на стол. Все уселись. Разговор не клеился. Чохов удивлялся молчаливости и напряженности Воробейцева. Впрочем, после выпивки Воробейцев разговорился. Он шпарил по-немецки напропалую, бесстрашно продираясь сквозь придаточные предложения и опрокидывая как попало грамматические правила. Он сидел возле женщины, подливал ей вина и глядел на нее почти страшными от затаенной страсти глазами.

Женщина вначале молчала, глядела на скатерть. Потом она тоже оживилась, начала посматривать на Воробейцева чуть прищуренными холодными глазами, наконец заговорила. Она сказала, что ее отец имел большое поместье в Африке, в Камеруне, еще до первой мировой войны; она там в раннем детстве провела несколько месяцев. То было поместье гораздо более обширное и богатое, чем это, немецкое. Впрочем, и это поместье уже больше ей не принадлежит, сказала она, помолчав. Оно до раздела находится под опекой ландратсамта. Несмотря на всю свою выдержку, помещица не могла скрыть волнения, ее глаза сверкнули.

- Конечно, не в богатстве счастье, - сказала она, улыбнувшись Воробейцеву.

Она начала смеяться приятным, волнующим смехом и все смотрела на Воробейцева, а тот тоже смотрел на нее безотрывно.

- Мне много не нужно, - продолжала она, бросив на Воробейцева пытливый и затравленный взгляд. - Если бы мне оставили этот дом и несколько гектаров земли...

Глаза Воробейцева пронизывали ее, но, услышав последние слова, он вдруг принял суховатый, деловой вид и сказал:

- Конечно... Это верно... М-м-м... Это правильная мысль. При некоторых условиях...

Чохов почти ничего не понял из разговора, но ему было неприятно здесь находиться, и он подумал, что они совершенно зря сюда заехали. Он сказал об этом Воробейцеву, тот раздраженно возразил:

- Зайца своего собственного мы имеем право съесть или как? Переночуем и поедем.

Вскоре зайца принесли. Он весь плавал в жиру, и Чохов подумал, что помещикам и после реформы, видимо, неплохо живется. Воробейцев не притронулся к зайцу; он наклонился к женщине и что-то ей говорил. Наконец он встал и сказал торопливо, почти захлебываясь:

- Поздно уже, спать пора. А, Вася? Спать пора, правда?

Чохов поднялся и вместе с Воробейцевым и молодым человеком с застежками "молния" вышел в залу с бегемотом. Молодой человек повел их по лестнице вверх. Воробейцев прыгал через три ступеньки и все оглядывался на Чохова.

В полутемной комнате Чохов улегся на двуспальной кровати, укрытой перинами вместо одеял. Воробейцев, медлил, курил, потом приблизил лицо к лицу Чохова, опять посидел, покурил, затем встал и вышел. Чохов вскоре уснул. Рано утром его разбудил Воробейцев, уже вполне одетый. При сером свете занимавшегося дня Воробейцев был особенно бледен. Он стал торопить Чохова.

- Надо ехать, надо ехать, - говорил он беспокойно.

Чохов быстро оделся, они вышли. Парень и собака уже были возле машины.

- Надо ехать, - повторял Воробейцев, не глядя на помещичий дом.

Когда они выехали из ворот имения, Воробейцев вдруг засмеялся, прищелкнул языком и, покосившись на Чохова, сказал:

- Заяц-то был неплох...

Он опять засмеялся и в это мгновение на повороте улицы ударил машину об угол дома. Толчок на минуту оглушил Чохова. Он с трудом вылез из машины. Все отделались испугом. Радиатор и правое крыло были исковерканы. Собака выскочила из машины и, втянув голову в плечи, приникла к земле. Сопровождавший их молодой человек никак не мог опомниться от испуга и еще с полминуты негромко и протяжно выл на одной ноте.

- Да ладно, заткнись! - прикрикнул на него Воробейцев.

Из поврежденного дома высыпали люди. До чего много людей было в этом маленьком доме - взрослых и детей. Одних детей человек восемь. Здесь жили две большие семьи - местный крестьянин впустил к себе семью переселенца.

Рядом была авторемонтная мастерская. Машину затолкали туда, а Чохов, Воробейцев и молодой немец с собакой остановились посреди улицы. Убитые зайцы лежали рядом с ними. Воробейцев вполголоса ругался. Чохов молчал.

Они направились в сельскую гостиницу - двухэтажный дом с пивной внизу. Здесь они уселись у столика. Воробейцев то и дело бегал в авторемонтную мастерскую. Наконец он вернулся совсем мрачный и сказал Чохову, что придется завтра машину на буксире потащить в город, так как ремонт требуется серьезный.

- Наш-то будет сердиться, - сказал Воробейцев, усаживаясь за стол. Здорово нам попадет от него.

Чохов вначале пропустил это мимо ушей, но потом вдруг пристально посмотрел на Воробейцева, встал с места, прошелся по пустой комнате взад и вперед и спросил:

- Сегодня какой день?

- Суббота, - сказал Воробейцев.

- Ты не шути, - быстро заговорил Чохов, остановившись возле Воробейцева. - Ты эти шутки брось. Как так суббота? Ты знаешь, что ты сказал? Ты понимаешь, что ты сделал?

Воробейцев чуть отодвинулся.

- Во-первых, не "ты сделал", а мы сделали, - сказал он, быстро встал и отошел в угол комнаты. - Что ты пионера из себя корчишь? На меня одного хочешь все взвалить? И водочку пить и остаться любимчиком у Лубенцова?

Чохов оглянулся на молодого немца, сидевшего в углу между ружьями, сумками и убитыми зайцами, и промолчал.

- Зря ты взъерепенился, - миролюбиво сказал Воробейцев, медленно приближаясь к Чохову. - Ничего страшного не случилось. У нас выходных дней не бывает. Что ж тут такого? Случилось несчастье - машина разбилась. Это со всяким может случиться. Даже с твоим Лубенцовым. Выехали на охоту на рассвете, а на обратном пути машина разбилась. Вот мы и застряли. Тоже трагедия! "Отелло, или Венецианский мавр"!

Чохов вышел на улицу и постоял у двери пивной с опущенной головой. Ему было стыдно крестьян, шедших на полевые работы. Ему казалось, что они знают, что он бездельник и нарушитель дисциплины, и смотрят на него, как все труженики смотрят на бездельников. Из пивной вышел Воробейцев.

- Вася, а Вася, - сказал он. - Ну зачем ты так боишься начальства? Ну правильно, мы виноваты, и я виноват больше, чем ты. Это я тебя втравил в это дело. Ничего, как-нибудь отбрешемся. Больше так постараемся не делать.

Чохов отошел от него на середину улицы. В деревне все было тихо. Громко горланили петухи. Потом появились дети. Они вышли на улицу, сонные, полуодетые, зевая во весь рот. Длинные тени ложились от них поперек всей улицы.

Из двери пивной показался и парень с собакой и убитыми зайцами. Чохов постоял, глядя налево, туда, откуда должны были вскоре появиться машины, следующие в город. Гостиница стояла на пригорке, и вся деревенская улица, превращающаяся примерно через километр в большую дорогу, была перед его глазами. Направо он не глядел, и вот как раз оттуда минут через пять появились две легковые машины, которые, поравнявшись с гостиницей, круто затормозили.

Чохов обернулся. Из передней машины выскочил Лубенцов, он медленно обогнул машину спереди и так же медленно пошел к пивной.

Чохов старался не смотреть на него. Он смотрел на машины. За стеклами первой он увидел Ксению Спиридонову и Меньшова. На второй были Лерхе и два незнакомых немца.

Лубенцов подошел к двери пивной, внимательно посмотрел на Воробейцева, потом так же внимательно - на зайцев и на собаку, затем поднял глаза на Чохова.

- Мясозаготовки? - спросил он.

- Машина разбилась, - пробормотал Воробейцев.

- Кроме зайцев, все живы остались? - сказал Лубенцов. - Что же вы стоите? Садитесь по машинам. Парнишке придется добираться пешком.

Воробейцев сел в машину к Лубенцову, а Чохову пришлось сесть к немцам. Машины тронулись.

XV

Они повернули направо, на другую, меньшую, деревенскую улицу и остановились возле одного из домов. Все высыпали из машин. Медленно вылезли и Чохов с Воробейцевым. Лерхе постучал в калитку, и вскоре к ним вышла молодая женщина.

- Где Веллер? - спросил Лерхе.

- Спит еще, - отвечала она. Она глядела на всех с любопытством.

- Разбудите его, - сказал Лерхе.

Пока она будила Веллера, все молчали. Воробейцев курил сигарету за сигаретой. Меньшов отозвал Чохова и шепотом спросил:

- Где ты пропадал?

Чохов ничего не ответил.

Появился Веллер. Он поздоровался со всеми за руку и молча стал ожидать, что ему скажут.

- Позовите Рейнике, - сказал Лерхе.

Молодая женщина быстро пошла по улице и вернулась вскоре с молодым белокурым парнем.

Все вошли во двор, и Чохов с Воробейцевым тоже. Воробейцев напустил на себя деловитый и нахмуренный вид; молодая женщина смотрела на него с некоторым страхом.

Они прошли в большую горницу, всю уставленную мебелью, так что почти негде было стоять. Все сели, и Лубенцов заговорил с Веллером и Рейнике. Он говорил по-немецки, и Чохов почти ничего не понимал, но видел, что Лубенцов сердится. Рейнике был смущен, растерянно разводил руками. Веллер сидел угрюмый.

Так как Лубенцов не пожелал пользоваться переводом, а говорил по-немецки сам, Ксения отошла к окну и стала глядеть во двор. Чохов рассеянно смотрел на ее профиль - строгий, правильный и очень русский. Голова ее с тяжелыми косами была повязана платочком из синего сатина. Концы этого платочка были завязаны сзади - так в Германии никто не завязывал косынок. За окном желтел большой клен. Ксения однажды повернулась и заметила на себе взгляд Чохова. Оба смутились, и Ксения снова отвернулась к окну.

Голос Лубенцова раздавался в притихшей комнате - то строгий, то издевательский. Изредка он останавливался и спрашивал у Ксении:

- Как это будет по-немецки - "подкулачник"?

Или:

- Как это будет по-немецки - "вы разоблачили себя", да так, чтобы покрепче.

Ксения отвечала довольно быстро, а когда не знала точного перевода слова, то говорила:

- Это можно объяснить так...

Потом Лубенцов стал говорить с Рейнике. В его голосе появилась горечь. Он говорил скорее укоризненно, чем зло.

- Как будет по-ихнему - "дали себя обвести вокруг пальца"? - спросил он у Ксении и после ее ответа сказал: - Это неточно передает.

Она предложила другую фразу.

- Это лучше, - сказал он и продолжал разговор по-немецки.

Потом ездили по полям, наблюдали, как крестьяне убирают урожай, осмотрели мельницу, требовавшую ремонта, и, вернувшись в село, на несколько минут остановились возле домика, где жил Рейнике. Здесь Лубенцов и Лерхе поговорили с Рейнике, затем машины пошли в город.

Чем ближе они подъезжали к городу, тем раскаяние и смущение Чохова становились все сильнее.

Наконец они подъехали к комендатуре. Чохов вылез из немецкой машины, которая тут же ушла, и через пять минут - вкупе с Воробейцевым - оказался у Лубенцова в комендантском кабинете.

- Вот возьмите бумагу и пишите объяснение, - сказал Лубенцов.

Было нечто унизительное в том, что их, как провинившихся школьников, посадили по обе стороны стола, дали в руки по перу и по листку бумаги и заставили писать.

Но не это было главное. Главное было то, что Чохов не знал, что писать. Должен ли он написать правду или написать то, о чем говорил Воробейцев, - то есть что им помешала вернуться вовремя авария автомашины, которая по этому варианту произошла не сегодня утром, а вчера утром. Тогда Лубенцов может задать законный вопрос, почему же они не вернулись в город на попутной машине, почему они не позвонили по телефону из села с просьбой прислать за ними машину или по крайней мере не сообщили об аварии.

С другой стороны, Чохов, несмотря на всю злость на Воробейцева, которую он испытывал, не хотел ставить Воробейцева в исключительно тяжелое положение своим явным отрицанием всего, что Воробейцев напишет. Он сознавал, что для Воробейцева это может иметь самые серьезные последствия, так как явная ложь произведет на Лубенцова и Касаткина слишком невыгодное впечатление.

Воробейцев понимал, что творится в душе у Чохова, и то и дело порывался переглянуться с ним, переговорить с ним, что-нибудь шепнуть. Но это было невозможно: Воробейцев знал, что бывший разведчик не так прост, он сидит за своим столом и глядит на бумаги, но он все прекрасно видит. Тогда Воробейцев решился и стал писать свои объяснения так, как давеча он предлагал Чохову, то есть что они были на охоте; что по дороге в город машина разбилась; что, пока он устраивал ее в авторемонтной мастерской и пытался вместе с немецкими мастерами починить ее, прошло много времени; что немецкие мастера обещали, что вот-вот закончат, а он думал, что они действительно вот-вот закончат и он сможет если не вовремя, то с небольшим опозданием приехать в Лаутербург, однако потом он спохватился, что уже стало поздно, пришлось переночевать в деревне; он все же передал через попутную машину записку в комендатуру, которую немцы, по-видимому, не вручили по назначению; он даже об этом не говорил Чохову, потому что тот был огорчен их опозданием и поссорился с Воробейцевым из-за этого; и он обещает, что найдет эту немецкую машину, потому что запомнил ее номер, и докажет, что сделал все положенное; кроме того, он обещает, что в дальнейшем ничего подобного не повторится.

В то время, как он писал все это, он многозначительно поглядывал на Чохова, стараясь хотя бы взглядом сообщить товарищу свою самоуверенность. Но Чохов не глядел на Воробейцева. Он и не писал ничего. Когда прошло минут тридцать и Лубенцов поднял на них глаза, Воробейцев вскочил и с готовностью подал ему свою писульку. Чохов остался сидеть на месте. Когда же Лубенцов испытующе посмотрел на него, он мрачно сказал:

- Ничего я не буду писать. Виноват я, и всё.

- Как так не будете писать? - с оттенком юмора спросил Лубенцов. Ведь вы получили приказание писать.

Чохов молчал.

- Ладно, идите, - сказал Лубенцов, и оба вышли.

На следующее утро к Чохову пришел солдат и передал ему приказание явиться к коменданту в кабинет.

Лубенцов спешил по срочному делу в Фихтенроде. Кроме того, он терпеть не мог читать нотации. Но надо было все высказать Чохову, другого выхода не было, и он стал говорить. Не без иронии по собственному адресу он заметил, что все, что он говорил, получалось убедительно и складно, - не без иронии потому, что он впервые отметил в себе это новое умение читать нотации и вообще говорить складно, - оно, это умение, пришло к нему здесь, в Германии, так как г о в о р и т ь было одной из важных обязанностей коменданта. Он напрактиковался, или, грубо говоря, "насобачился", до того, что ему не стоило труда произнести без подготовки речь, при этом не испытывая волнения, - не то что раньше.

Но как ни насмешливо, словно посторонний наблюдатель, следил за собой Лубенцов, как ни удивлялся складности своей речи, то, что он говорил, было серьезно и обдуманно.

Он начал с того, что бросил на стол объяснительную записку Воробейцева и сказал с горечью:

- Вот полюбуйтесь, товарищ Чохов, записка капитана Воробейцева. Даже писать не научился правильно. "Товарищ" с мягким знаком пишет. "Привосходно" вместо "превосходно". А ведь он школу окончил, в вузе учился два года. Дело тут не в правописании. Дело в том, что многие наши люди - и боюсь, что вы тоже, - привыкли жить захребетниками у государства, не стремитесь самостоятельно работать, самостоятельно учиться. Вы представляете себе Советское государство поповским работником, который вам яичко испечет, да сам и облупит. Это верно, что наше государство в отличие от остальных кровно заинтересовано в том, чтобы каждый гражданин стал образованным и высококультурным человеком. Но ведь это достижимо только при условии, если каждый будет помогать государству в этом, будет сам к чему-то стремиться, рваться вперед, овладевать культурой. А на деле получается, что такие молодые люди, как вы, например, капитан Чохов, знают гораздо меньше, чем их отцы, окончившие на медные гроши церковноприходскую школу... А ведь в то время им государство мешало, не давало ходу... Ох, как я ненавижу наших полуинтеллигентов с их поверхностными знаниями, с их полным отсутствием любознательности, с их вечным иждивенчеством за счет самого благородного из государств! Как я ненавижу этих недорослей, которые и от простого народа оторвались и в интеллигенцию не вошли! А ведь офицер - типичный представитель интеллигентного труда. Почему вы не читаете, Чохов, книг? Почему не учитесь немецкому языку, на котором написаны великие произведения? Почему вы серьезно не вникаете в дело? Неужели и вы относитесь к категории людей, которые, с детства чувствуя заботу о себе нашего общества, так или иначе забыли о своем долге перед собой и обществом? Капитан Чохов, вы плохо исполняете свои обязанности.

Говоря все это, Лубенцов, полный жалости и любви, смотрел, как все больше темнело лицо Чохова.

Воцарилось долгое и тяжелое молчание. Потом Чохов впервые поднял глаза на Лубенцова и проговорил:

- Вы все правильно сказали. Я постараюсь. Я просто не гожусь для этой службы. Я вам сразу про это сказал.

- Василий Максимыч! Голубчик! - воскликнул Лубенцов, подойдя к Чохову и обнимая его. - Годишься! Конечно, годишься! Ты только пойми все. Произнося эти слова, Лубенцов в то же время думал, что, может быть, напрасно так быстро расчувствовался и что это, может быть, непедагогично и глупо, лучше было бы дуться дня два-три, чтобы Чохов глубже понял свою вину. Так поступили бы многие умные начальники. И все-таки он чувствовал, что поступает правильно, потому что Чохов принадлежал к тем натурам, для которых сознаться в своей вине слишком трудно, чтобы это могло быть неискренним или скоропреходящим.

XVI

Когда Чохов вышел из кабинета, Лубенцов спросил у дежурного, прибыл ли бургомистр Веллер. Бургомистр был здесь. Лубенцов надел фуражку и вместе с Веллером сел в машину.

"Дело Фледера" все еще не кончилось ничем, и Лубенцов решил лично распутать это кляузное дело.

Несмотря на воскресный день, в фихтенродской комендатуре царила такая же суета, как и в лаутербургской. И здесь люди сбились с ног. Пигарев, однако, был дома. Оставив Веллера в машине, Лубенцов направился к Пигареву. Он прошел под увитым плющом сводом, очутился в маленьком дворике и вошел в ту самую одностворчатую дверь, окрашенную в ярко-красную, вроде трамвайной, краску. Всюду было тихо. Он открыл следующую дверь и увидел Пигарева, сидевшего за столом в брюках и нижней рубашке. А рядом с ним, за тем же столом, сидела - вернее, стояла на коленях на стуле, опершись о стол локтями и заглядывая через плечо Пигарева в бумаги, которые он рассматривал, - Альбина Терещенко.

Лубенцов не поверил своим глазам, настолько это было неожиданно. Он даже сделал шаг назад, чтобы уйти. Но Пигарев оглянулся, заметно смутился, однако крикнул в своей манере - громко и весело:

- А, Сергей Платонович! Коллега! Заходи, заходи.

Альбина лениво спустила ноги со стула - она оказалась в пижамных брюках - и повернула голову к Лубенцову. Она владела собой прямо мастерски, и ее смущение не распознал бы даже более внимательный наблюдатель, чем Лубенцов.

- Заходи, заходи, - продолжал Пигарев, хлопая Лубенцова по плечу. Давно не видались. Аграрный вопрос! Некогда с товарищем повидаться! Садись, Сергей Платонович. - Он покосился на Альбину, и его лицо вдруг потеряло выражение веселости и радушия. - Ну, знакомить я тебя не буду. По-моему, вы хорошо знакомы. Что ж, назовем вещи своими именами. Моя жена. - Он глянул на Лубенцова исподлобья, и было в его взгляде нечто новое, испытующее и загнанное.

Дело в том, что Пигарев ревновал Альбину к Лубенцову. Он был уверен, что во время работы ее в лаутербургской комендатуре между нею и Лубенцовым что-то было, потому что, хотя он любил ее, может быть, первой настоящей любовью, он не питал к ней ровно никакого доверия. Более того, он был убежден в ее развращенности. И всего удивительнее было, может быть, то, что и любил он ее именно по этой причине.

Лубенцов всего этого не знал, но он почувствовал неловкость в тоне разговора и постарался поскорее объяснить Пигареву свое дело, с тем чтобы немедленно заняться расследованием. Однако тут вмешалась Альбина, которая быстро оправилась от первоначального смущения и своим обволакивающим голосом начала просить Лубенцова остаться хоть на полчасика, позавтракать с ними. Лубенцов вынужден был согласиться, и они сели к столу.

- У вас теперь переводчицей Ксения Спиридонова? - спросила Альбина, накрывая на стол. - Злющая кикимора. Терпеть ее не могу. Из нее слова не выдавишь. Да и вряд ли она хорошо знает немецкий. Работала она на заводе. Может быть, даже читать не умеет.

- Нет, почему, - сказал Лубенцов, не зная, как найти правильный тон с Альбиной, неожиданно оказавшейся женой товарища. - Она старается.

- Ну, уж лучше Альбины, я думаю, переводчицы не найдется, - сказал Пигарев. - Ее можно было бы вполне и комендантом сделать. Все знает. Но не думай, я ее не сманивал. Так получилось.

Не обошлось и без выпивки. Время шло. Лубенцов хотел покончить скорее с этим ненужным завтраком, но уйти было невозможно. Он понимал, что уйти нельзя, что "молодожены" обязательно обидятся: Пигарев подумает, что Лубенцов считает его брак стыдным и нехорошим, то есть таким, каким сам Пигарев в глубине души считал этот брак; Альбина оскорбится, решив, что Лубенцов не одобряет товарища и презрительно относится к ней, к Альбине, по той причине, что она несколько лет была здесь, в Германии, и бог ее знает что тут делала. Все это создавало довольно сложный переплет намеков, раненых самолюбий и напряженного внимания друг к другу, которые были для Лубенцова в высшей степени тягостными, не говоря уже о том, что он не хотел тратить дорогое время на всю эту в общем сущую безделицу.

Закусывая и обмениваясь то с Альбиной, то с Пигаревым незначительными фразами, Лубенцов напряженно думал о том, что у Пигарева, кажется, была жена, и о том, что Пигарев, вероятно, даже не сообщил той жене об этой. И Лубенцов был целиком на стороне той жены, не потому, что вообще был таким уж противником разводов во что бы то ни стало, а потому, что новой женой была эта Альбина, против которой он в общем ничего не имел и о которой, по сути дела, ничего плохого не мог бы сказать, кроме того, что она такая, какая есть.

Ко всему прочему он вскоре стал замечать, что Альбина - может быть, под влиянием выпитого вина - смотрит на него опять так же, как смотрела тогда, когда была у него переводчицей в Лаутербурге, и что говорит она с ним тем же низким, обволакивающим контральто, который заставляет думать, что за произнесенными словами стоят совсем другие - гораздо более значительные и интимные.

Когда в соседней комнате позвонил телефон и Пигарев вышел взять трубку, Альбина приблизила лицо к лицу Лубенцова и спросила:

- А вам не жалко, что я уехала?

Лубенцов отшутился:

- Наоборот. Быть женой ведь приятнее, чем переводчицей.

- Это можно совмещать, - сказала Альбина и добавила тихо и одновременно вызывающе: - Я не хотела уходить от вас. Я думаю о вас. Очень часто.

Вошедший Пигарев подозрительно посмотрел на них и сказал:

- Ладно, пора в комендатуру.

Он быстро оделся и вышел вместе с Лубенцовым.

- Вот такие дела, - сказал Пигарев и вдруг спросил в упор: - Ты, я вижу, чем-то недоволен? Осуждаешь? - Не получив ответа, он продолжал: Мне и без тебя хватает судей. Вызывали в политотдел... Люблю ее, и все, и никто мне не указ. А что касается Вари, так я с ней даже не расписан. И нечего мне голову морочить.

- К тому же она далеко, а эта рядом, - съязвил Лубенцов, но, не желая вступать в бесплодный спор, торопливо добавил: - Конечно, дело твое. И хватит об этом.

- Нет, не хватит, не хватит, - рассердился Пигарев. - Вот ты мой товарищ, я тебя люблю, а ты тоже меня осуждаешь. Нет, я вижу, что осуждаешь! А почему, не сможешь мне объяснить... - Он криво усмехнулся. А Альбина о тебе хорошо отзывается. Хвалит. Говорит, что ты комендант почище меня...

Они подходили к комендатуре, и Пигареву пришлось замолчать. Часовой сделал им на караул. Капитан в просторном вестибюле отдал рапорт. Они поднялись наверх и прошли прямо в кабинет. Пигарев нажал на кнопку электрического звонка и одновременно крикнул:

- Беневоленский!

Вошел сержант в очках.

- Петрова сюда. Ландрата вызвать немедленно.

Петров - офицер комендатуры по сельскому хозяйству - тут же явился в кабинет и, выслушав дело Лубенцова, кратко сказал:

- Выясним.

Спустя минут пять явился толстый добродушный ландрат. Пигарев говорил с ним отрывисто и властно, и видно было, что ландрат его побаивается. Лубенцов подумал: "Этот ландрат не осмелился бы орать на Пигарева, как Себастьян на меня. Видно, я действительно либерал".

Они поехали в ландратсамт и часа два рылись в "грундбухе". Они там ничего не нашли. Чиновник, ведавший этими делами, был скользко-услужлив, но не слишком ретив. Пигарев кричал на него, тот моргал глазами и повторял:

- Не числится, господин комендант.

Тут вмешался капитан Петров:

- Как так не числится? А ведь мы с вами однажды говорили про одно хозяйство... Флюдер или Флядер... Женщина, помните? Толстая. В деревне Биркенхаузен.

- Поехали в Биркенхаузен, - сказал Лубенцов.

В Биркенхаузене дело выяснилось с такой быстротой, что Лубенцов удивился. То, что издалека да еще через третьих лиц выглядело необычайно запутанным, здесь, на месте, оказалось проще простого. Разумеется, усадьба в восемьдесят га принадлежала Фледеру. Вся деревня знала об этом. Фрау Мольдер, сестра невестки Фледера, не особенно пыталась это скрыть. Веселая, толстая, разбитная, она встретила советских офицеров и чинов самоуправления радушно и давала показания не без некоторого удовольствия, потому что явно недолюбливала своего хозяина.

Она сказала, что у Фледера есть также большой лес в Мекленбурге, в районе города Грайфсвальда.

Лубенцов даже руками развел. Он позвонил Касаткину, что приедет завтра, а сам без дальнейших размышлений вместе с Веллером отправился на машине в Грайфсвальд. Он весело и злорадно усмехался, представляя себе, что скажет старик Себастьян.

Путь предстоял длинный. Вообще говоря, следовало попросить на эту поездку разрешения СВА, но Лубенцов решил не тратить попусту время. Армут жал вовсю. Дороги были прекрасные. Машина делала сто километров в час.

По обе стороны дороги мелькали голые поля, перелески и деревни. Навстречу то и дело попадались машины и высокобортные телеги. Лубенцов иногда поглядывал на свою карту. Усвоенный им за войну инстинкт правильного выбора дороги безошибочно вел машину в нужном направлении. Они ехали на северо-восток. Широкая равнина грелась в лучах теплого осеннего солнца. Понемногу спокойствие и радостное ощущение длительной поездки охватили душу Лубенцова. И, ощущая в себе это настроение, он в то же время почти неотступно думал о делах, в частности о том, как полезно для крестьян и батраков, что Фледер, этот сладкогласный, мягкостелющий кулак, прикидывавшийся с таким искусством доброжелательным и веселым другом народа, будет изобличен в обыкновенном мошенничестве. Иногда ход привычных мыслей Лубенцова прерывался размышлениями о Тане, и эти размышления и воспоминания, сладкие и горькие в одно и то же время, то и дело перебивались более конкретными и потому опасными мыслями, связанными с тонким лицом, стройной фигурой и светлыми волосами Эрики Себастьян.

От этих мыслей Лубенцов хмурился и, чтобы рассеять их, начинал более или менее оживленно разговаривать то с Армутом, то с Веллером. Потом он снова замолкал, и опять путаница разных мыслей и лица разных людей мелькали у него в голове под мерный рокот мотора и плавное покачивание машины.

Поглядывая на Армута, он думал об Иване, которого он, вероятно, никогда больше не увидит, так как Иван подпадал под новый закон о демобилизации, принятый на днях Верховным Советом СССР.

Веллер, заметив молчаливость коменданта, тоже помалкивал, тем более что чувствовал себя несколько виноватым в истории с Фледером. Он сознавал, что проявил неуместную и глупую доверчивость; честно говоря, он до сегодняшних разоблачений восхищался Фледером и считал его своим ближайшим помощником в проведении реформы, так как Фледер пользовался влиянием среди крестьян и ловко прикидывался горячим сторонником демократических преобразований. Теперь Веллер восхищался настойчивостью и проницательностью коменданта, непримиримостью и правильным чутьем Лерхе и обещал себе, что будет стараться подражать им и учиться у них.

Армут, как всегда в поездках, все время молчал и лишь прислушивался к мотору, сцеплению, коробке скоростей, карданному валу и резине. Он был в полном сознании своей ответственности за жизнь советского коменданта и за успех его поездки, в суть которой он не входил, но которую считал весьма важным делом, раз это дело казалось важным коменданту. Помимо того, он немного грустил, считая, что работает на машине коменданта временно, так как не знал еще, что Иван не вернется.

Так они ехали, каждый со своими мыслями, но все трое неразрывно связанные между собой не только пребыванием в одной машине, но и многими другими нитями, чувствами и интересами.

Часа через три Лубенцов почувствовал голод и с досадой хватился, что забыл взять с собой что-нибудь съестное. Спустя несколько минут до него донесся запах жареного мяса. Он покосился на Веллера. Веллер достал из кармана пальто обернутый в газету пакет, вынул оттуда бутерброд с мясом, потом опять завернул пакет в газету, спрятал его в карман, а бутерброд стал медленно и негромко поедать. Съев бутерброд, он откинулся на спинку сиденья и задремал.

Голод давал себя знать все сильнее. Лубенцов все больше мрачнел и нет-нет, а все возвращался мыслями к обернутому в газету аккуратному пакетику в кармане Веллера. Веллер же, ни о чем не подозревая, сидел, дремал, вновь просыпался, зевал, глядел в окно. Спустя часа полтора он опять вынул из кармана свой сверток. Лубенцов спиной - ей-богу, спиной почувствовал это и стал напряженно и со странным любопытством ждать, что будет дальше. Веллер вынул из свертка еще один бутерброд, на этот раз с большой, разрезанной надвое сосиской. Он снова аккуратно завернул пакет и спрятал его в карман, затем съел бутерброд и стал глядеть в окно.

Лубенцов спиной чувствовал каждое движение Веллера, и каждое движение Веллера вызывало в Лубенцове нечто очень близкое к ненависти.

Вскоре машина въехала в довольно большой город. Лубенцов спросил у прохожего, где находится советская комендатура, и они отправились туда. Дежурный лейтенант дал Лубенцову записку в офицерскую столовую и молодого солдата в качестве проводника. Вместе с Веллером и Армутом Лубенцов вошел в столовую. Русская девушка-официантка подала им щи, котлеты с гречневой кашей и теплый компот - все блюда сразу. Лубенцов с подчеркнутым радушием угощал Веллера, пододвигая к нему хлеб, огурцы и помидоры. Чувство вражды к Веллеру исчезло в нем и сменилось чувством приятного для самолюбия чуть-чуть презрительного превосходства, соединенного с насмешливым удивлением. Он в душе посмеивался над Веллером, считая, что этим сытным обедом в советской столовой дал ему предметный урок товарищества.

Уплатив за обед, Лубенцов вышел вслед за Веллером и Армутом на улицу. Армут достал из багажника бачок с бензином и налил бензина в бак. Затем все уселись и поехали дальше. Вскоре городок остался позади, и снова замелькали поля и перелески, черепичные крыши деревень, выпасы со стадами коров и овец. Лубенцов с беспокойством посматривал на карту. До Грайфсвальда оставалось еще двести километров. Несмотря на быстроту езды, они в среднем делали шестьдесят - семьдесят километров в час, учитывая разные остановки, задержки, медленную езду в населенных пунктах и так далее. Таким образом, они, если даже исключить возможность каких-либо неожиданностей, приедут в Грайфсвальд только к вечеру. Заняться делом, ради которого они ехали, удастся только завтра, и неизвестно еще, сколько времени оно потребует.

- Давай, давай, - поторапливал Лубенцов Армута.

Начало темнеть. С пастбищ потянулись стада. Коровы и овцы, лошади и козы то и дело запружали дорогу, и машина из-за этого двигалась медленно. Армут во всю мочь давил на автомобильную сирену, но это не помогало.

Стало темно. Армут включил фары. Дорога обезлюдела. Вскоре пришлось остановиться - спустило одно заднее колесо. Армут заменил его запасным, заодно снова долил бензину и масла, и опять поехали дальше. Через несколько минут Лубенцов услышал за спиной шуршание бумаги. Веллер развернул свой сверток, достал из него еще один бутерброд, остатки опять спрятал и начал медленно жевать.

Лубенцов криво усмехнулся и зло забарабанил пальцами о подлокотник. Его подмывало сказать Веллеру что-нибудь оскорбительное. Ему хотелось вырвать из рук Веллера бутерброд и выбросить в окно этот кусок хлеба с мясом. Но он сдержался. До Грайфсвальда он не проронил ни слова.

Грайфсвальд оказался необычайно красивым старинным приморским городком, совершенно не пострадавшим от войны. Тут было множество замечательных по архитектуре зданий, уютных площадей и тенистых улиц. Свежий морской ветер шуршал в листве деревьев. Впрочем, осмотреть город у Лубенцова не было времени. Полковник - комендант города, узнав, что привело Лубенцова сюда, сразу же пустил дело в ход. Он и сам был заинтересован в этом деле, так как земля, принадлежавшая Фледеру, числилась тут за другим владельцем. Несмотря на позднее время, полковник вызвал к себе заведующего кадастрамтом, молодого и энергичного человека, бывшего крестьянина, члена коммунистической партии, который, не откладывая дела в долгий ящик, предложил Лубенцову немедленно выехать на место.

Они наскоро поужинали в маленьком ресторанчике напротив комендатуры, где питались офицеры советской воинской части, стоявшей в городе. Опять, как днем, Лубенцов потчевал Веллера.

- Ешьте, Веллер, - говорил он. - А то смотрите, проголодаемся в дороге.

Веллер благодушно кивал головой, благодарил и ел за двоих.

Лубенцов уплатил за ужин, и они отправились за город, в лесные угодья господина Фледера.

Как и следовало ожидать, ведавший этими угодьями старичок оказался подставным лицом и под напором приехавших с Гарца русского офицера и односельчанина Фледера вынужден был сознаться, чьим имуществом он управляет.

На следующее утро, получив в земельном отделе необходимые документы, Лубенцов выехал обратно. На сей раз он захватил с собой еды на троих на всю дорогу.

Когда они уже подъезжали к предгорьям Гарца, Лубенцов вдруг повернулся всем корпусом к Веллеру и сказал:

- Извините меня, Веллер, я иностранец и, как это бывает, многого не понимаю в обычаях чужой страны. Скажите, это у вас принято - не делиться своей едой с товарищами по поездке, забывшими захватить еды в дорогу?

Веллер ужасно смутился, покраснел и сказал, что нельзя сказать, что это принято или что это является неким обычаем, - так было бы неправильно сказать; но так как-то водится; бывает, что и в гости идешь со своей провизией, и когда едешь на несколько дней, скажем, к своим родителям, то заранее посылаешь им деньги на эти несколько дней по столько-то марок на день; в хорошие времена тоже так было; аккуратность, неискренне хихикнул он, национальная немецкая черта.

- Немецкая? - переспросил Лубенцов. - Верно ли это? Не черта ли это всех мелких собственников?.. Нет, нет, Веллер. Я не сержусь на вас, а просто размышляю вслух.

XVII

Лубенцов ввалился в комендатуру веселый и усталый. Он тут же вызвал Касаткина и Меньшова и сообщил им о результатах поездки. Они обрадовались. Меньшов зарделся от удовольствия.

- Где Чохов? - вдруг спросил Лубенцов.

- Здесь, - ответил Касаткин. - У себя.

- Ну, как они тут с Воробейцевым?

- Пока все хорошо, стараются.

- Позовите ко мне Чохова.

Когда Чохов вошел, Лубенцов сказал:

- Василий Максимович, пойдем ко мне, поужинаем. И Воронина возьмите с собой, если он свободен. Посидим. Вспомним генерала Середу и наше дивизионное житье-бытье.

Но, придя домой вместе с Чоховым и Ворониным, Лубенцов возле своей двери столкнулся с Себастьяном.

- Я к вам, - сказал Себастьян.

- Прошу.

Себастьян зашел, и тут Лубенцов с удивлением заметил, что ландрат одет в парадный костюм - он был в длинной визитке, накрахмаленной снежно-белой манишке и лакированных туфлях. Воронин даже потихоньку свистнул.

- Я на вас сердит и не пришел бы к вам, - откровенно сказал Себастьян, - но меня заставила прийти моя дочь. У нее день рождения, и вы приглашены уже давно.

- А почему вы на меня сердитесь? - лукаво спросил Лубенцов. - У вас нет никаких оснований, и я готов...

Себастьян замахал руками.

- Прошу вас, не будем говорить сегодня о делах. Объявим на один вечер перемирие. Итак, мы вас ждем.

С этими словами профессор вышел.

- Что делать? - беспомощно сказал Лубенцов. - В кои веки выдалась возможность посидеть с вами - и вот такое! Придется пойти. Эх, старик! Он не хочет говорить о делах и не понимает, что для меня посещение именин его дочери - вовсе не удовольствие, а тоже дело, и не легкое! Да еще в такое горячее время, когда ландрату следовало бы заниматься более важными вопросами...

- А как с подарком? - вставил Воронин.

- Ох!.. Подарок!.. Тьфу!

- Сделаем, - сказал Воронин и побежал искать Кранца.

- Надеть штатский костюм? - спросил Лубенцов у Чохова.

Чохову даже трудно было себе представить, что Лубенцов будет в штатском костюме. Штатский костюм казался Чохову необычайно бесформенным. Но, поразмыслив, он сказал, что лучше действительно Лубенцову одеться в штатское, как бы демонстрируя этим, что он в данном случае частное лицо.

Лубенцов вытащил из шкафа свой костюм.

- Спасибо Альбине, - сказал он.

Когда он оделся, Чохов с трудом узнал его - настолько этот стройный, русый молодой человек не был похож на подполковника Лубенцова. Однако Чохов должен был признаться, что штатский костюм Лубенцову к лицу. Следовало только выгладить пиджак. Они нашли электрический утюг, и Чохов взял на себя миссию привести пиджак в порядок. Но тут оказалось, что у Лубенцова нет ботинок, а надеть сапоги под брюки, по-видимому, было неприлично. У Чохова ботинки были, так как он иногда носил военные брюки навыпуск, и он побежал за ботинками. Когда он вернулся, возник вопрос о галстуке. Лубенцов сознался, что никогда в жизни не носил галстука. Но этой беде помог Воронин, который вскоре прибежал со свертками в руках.

Выключив утюг, Чохов пошел посмотреть на подарки, которые Воронин раздобыл для Эрики Себастьян.

- Что у тебя там? - спросил Лубенцов.

Воронин развернул свою добычу. Там было всего по три: три пары чулок в красивых пакетиках из целлофана; три флакона одеколона "французского, высшей марки", заверил Воронин; три бутылки ликера - "это здешний, местный, - заметил Воронин. - Может, неудобно?"

- Им бы консервы преподнести, - пробормотал Лубенцов. - Плохо живут. Наш ландрат, надо ему отдать справедливость, не из хапуг.

Чулки Лубенцов сразу забраковал. Такого рода подарок показался ему просто неприличным, чуть ли не нескромным намеком.

- Ты бы еще подвязки принес, - проворчал он.

Остановились на одеколоне. Ликер Лубенцов тоже после некоторого раздумья решил взять с собой и незаметно сунуть фрау Вебер в прихожей.

- Хорошо бы цветы, - предложил Чохов.

- Цветов у них много, - возразил Воронин. - Да и что толку? Завянут выкинут.

Лубенцов рассеянно спросил:

- А как же с галстуком быть?

- С галстуком? Минуточку, - сказал Воронин и выбежал на улицу за ворота. Он зажег фонарик и осветил стоявшего в темноте Кранца и его галстук.

- Неважнецкий галстук, - сказал он.

- Могу принести другой, - предложил Кранц.

- Долго ждать.

Кранц снял свой галстук и вручил Воронину.

- Завтра отдам, - сказал Воронин. - Чулки получай обратно. Не прошли.

Кранц стал возражать, говоря, что это вполне прилично - дарить чулки и что сейчас с чулками дело обстоит плохо, так что вот такие чулки наилучший подарок для дамы.

- Не хочет, - сказал Воронин. - Подожди, сейчас деньги принесу за ликер и духи.

Он вернулся в дом, быстро вывязал галстук Лубенцову, потом сказал:

- Деньги.

Лубенцов дал ему денег и отправился в большой дом, испытывая страшное смущение в непривычном костюме. Так как закапал дождик, он постарался быстро пробежать расстояние до большого дома, - штатского пальто у него не было. Проклиная в душе всю эту историю, он нажал на звонок.

Гостей было человек тридцать. Когда Лубенцов, сунув в руки фрау Вебер свои подарки, вошел в большую гостиную, никто не обратил на него внимания, так как все, сидя в креслах, на стульях и диванах, слушали девушку, игравшую на рояле. К тому же многие из присутствовавших не знали Лубенцова, те же, что были с ним знакомы, не узнали его в гражданском костюме. Эрика, обернувшись, удивленно прищурилась, с полминуты разглядывала его и только потом сразу просветлела, бесшумно поднялась с места, подошла к нему и крепко пожала ему руку. Девушка продолжала играть на рояле. Эрика стояла рядом с Лубенцовым и молча смотрела на него. Ему стало не по себе, он шепнул:

- Поздравляю.

- Я вас не узнала, - шепнула она в ответ.

Девушка кончила играть, все зааплодировали и стали просить ее сыграть еще. А Эрика все продолжала стоять возле Лубенцова. Потом ее позвали, она неохотно отошла от него и скрылась в соседней комнате.

Лубенцов не без чувства облегчения сел на свободный стул и принялся рассматривать людей.

Он узнал президента Рюдигера, сидевшего в кресле рядом с женой большой суровой старухой, удивительно похожей на своего мужа. Возле них с одной стороны сидел Себастьян, с другой - худой и задумчивый Клаусталь, а рядом с пастором - незнакомый Лубенцову мужчина в черной шикарной паре, с блестевшей при свете люстры лысиной. Правее, на диване, расположились три седых старика весьма ученого вида. Слева от Себастьяна стоял бывший бургомистр Зеленбах, в своих огромных черных очках похожий на филина. Он опирался рукой на оттоманку, на которой устроились его толстая жена и две дочери. Хозяин книжной лавки Минден, бесцветный человек с двойными цилиндрическими очками, примостился в уголке у самого рояля, а рядом стоял изящный Гуго Маурициус с маленькой, болезненного вида блондинкой - женой.

Позади всей этой группы на диванчике полулежала и курила сигарету фрау Лютвиц, а возле нее сидели двое незнакомых Лубенцову грузных людей во фраках.

Все смотрели вдаль с таким выражением лиц, словно они разглядывают нечто интересное, но так как оно заслонено от них чужими головами и горю помочь нельзя, то приходится спокойно ждать, пока передние не насмотрятся. Это они слушали музыку.

Лубенцов внимательно посмотрел на Себастьяна. Профессор был красив в своем черном костюме. Его большие темные глаза теперь - может быть, благодаря музыке - казались грустными, прямые седые волосы всклокочены, и эта небрежность, особенно в окружении приглаженных и припомаженных причесок остальных мужчин - заставила Лубенцова дружелюбно улыбнуться. Он впервые смотрел на Себастьяна не как на ландрата и не как на профессора, а как на человека среди других людей. И Лубенцов решил, что Себастьян красивый, приятный и, несомненно, значительный человек.

Придя к этому выводу, Лубенцов повернул голову влево, к другой большой группе людей, сидевших слева от рояля.

Здесь было больше молодежи: прилично и старательно одетые юноши с гладкими прическами и узкими пиджачками и девушки, сдержанно-взволнованные, раскрасневшиеся, с трудом заставляющие себя сидеть неподвижно. Среди них находился только один пожилой человек - Эрих Грельман. Он был одет в коричневый мешковатый костюм. Музыкой он, по-видимому, не интересовался и все время шептался с одетой в длинное вишневого цвета платье дамой, в которой Лубенцов вскоре с удивлением узнал помещицу фон Мельхиор.

Наконец, еще левее, у окна, тоже стояло и сидело несколько человек. Среди них были Форлендер, Иост и рабочий-коммунист Визецки, ведавший в ландратсамте вопросами труда. Узнав их, Лубенцов приятно удивился и мысленно назвал эту группу "левыми скамьями", как это принято в парламентах в отношении левых партий.

Визецки был с женой - молодой работницей, опрятно, но бедно одетой. Она смотрела на собравшееся общество с нескрываемой насмешкой, ее голубые острые глаза смеялись. Этот взгляд пришелся по душе Лубенцову. Ему понравилось, что работница, оказавшаяся в "высшем свете", не оробела, не желает приспосабливаться; она пришла такая, какая есть. И Лубенцов подумал, что, когда рабочие придут к власти в стране, эта женщина, если ей придется принимать у себя гостей, даже самых высокопоставленных, будет делать это со спокойным достоинством, весело и непринужденно. Он чуть не вынул из кармана записную книжку, чтобы, по своему обыкновению, занести туда для памяти фамилию фрау Визецки, но вовремя сдержался.

В то же время Лубенцов был рад, что Себастьян, хотя и пригласил "светское общество" Лаутербурга, как он делывал, вероятно, прежде, счел нужным позвать и своих новых друзей и сослуживцев. Это уже было прогрессом, хотя от позы "между двух стульев", как ни была она для него тягостна, он еще не отказался.

Лубенцов посмотрел на Себастьяна и с трудом скрыл веселую усмешку, когда вспомнил о своей поездке. Ему захотелось сразу же подойти к профессору и огорошить его рассказом о землях "честного Фледера" в Биркенхаузене и под Грайфсвальдом. И вдруг взгляд Лубенцова упал на сидевшего рядом с Клаусталем господина со сверкающей лысиной, и Лубенцов узнал Фледера. Да, это был Фледер собственной персоной; по-видимому, Лубенцов не узнал его раньше лишь потому, что не мог себе представить его во фраке и к тому же не знал, что у Фледера лысина, так как никогда не видел его без шляпы.

"Э-э, да тут весь Лаутербургский район в поперечном разрезе", подумал Лубенцов, и злые желваки заходили у него на лице.

"Честный Фледер" чувствовал себя несколько стесненно в высоком обществе. Он то и дело ерзал на своем стуле и воровато поглядывал на Рюдигера и Себастьяна, музыку он явно не слушал и с трудом сохранял задумчивый вид, подобающий человеку, слушающему музыку: он хотел быть похожим на профессоров и городских воротил.

Между тем девушка кончила играть. Общество разделилось на группки и кружки. Во всех углах завязалась оживленная беседа. Эрика, вернувшаяся в залу, подходила то к одному, то к другому кружку. Ее смех звучал то в одном, то в другом углу. Лубенцов исподлобья следил за ней.

Многие уже узнали коменданта и, вероятно, распространили среди остальных новость о его появлении на вечере. Но Лубенцов с легким удивлением отметил, что все без исключения отнеслись к этому факту внешне равнодушно, так, словно ничего особенного не произошло. Проходя мимо него, они вежливо склоняли головы и продолжали свои беседы друг с другом. Он был этому рад, так как их такт освобождал его от обязанности находиться в центре внимания, объяснять, агитировать. С другой стороны, он не мог не отметить, что до некоторой степени их сдержанность его задевала - именно потому, что он привык быть в центре внимания и в глубине души предполагал, что его приход произведет сенсацию. К своим противоречивым чувствам он отнесся с юмором.

Он продолжал следить за Эрикой и замечал, что и она следит за ним. Раза два их взгляды встретились, и он мгновенно отворачивался.

Фледер все время беседовал с Рюдигером и Себастьяном. Себастьян несколько раз хлопал его по плечу - вероятно, хвалил "честного Фледера" за филантропические начинания. Лубенцов усмехнулся, встал с места и прошелся по гостиной.

Он ходил от кружка к кружку, ловя обрывки разговоров. И чем больше он слушал то, о чем здесь говорили, тем более удивлялся. О политических событиях большой важности, происходящих теперь в Германии, здесь не упоминалось вовсе, словно их не существовало.

В одном кружке говорили о религии.

- Протестантизм - враг самой идеи бога, - медленно, растягивая слова, но не без внутренней страсти говорил один старичок, которого Лубенцову представили как "профессора доктора". - Сделав Библию основой веры, Лютер превратил идею бога в идею книги. Грубые легенды пастушеского племени волей-неволей ударили по идее откровения, которая не нуждается в доказательствах...

В другом кружке молодежь с воодушевлением говорила о спорте. Один юноша вспоминал о своем довоенном путешествии в Скандинавию и о том, как он видел там конькобежные состязания. Толстая девушка, закатывая большие, как блюдечки, добрые голубые глаза, замирающим голосом говорила о слаломе.

В третьем кружке, центром которого являлась фрау Лютвиц, шла речь о модах - в частности, о новых американских журналах мод, присланных ей знакомыми с Запада.

Лубенцов слушал все эти разговоры с недоумением и досадой. Что это? Равнодушие или усталость? Безразличие или скрытая враждебность? Или они просто хотят забыться, не думать о том самом насущном, от чего зависела их жизнь? Или они считают, что за них должен думать кто-то другой?

Да, он, Лубенцов, вынужден думать не об "идее откровения", а о несравненно более близких и важных делах - например, об улучшении продовольственного снабжения немцев, об увеличении пайков хлеба и мяса, об удобрениях для полей и заготовках зерна, о пуске предприятий и справедливом разделе земли.

Он ненавидел праздношатающихся бездельников, людей, которые всегда стремятся быть свидетелями, "нейтралов", как он называл их с презрением. И в то же время он жалел стариков и молодых, - разумеется, Лютвицы и Фледеры в счет не шли, - столь приверженных к старому, столь слабо ощущающих новое. И к этому чувству неприязни и жалости примешивалось и удивление. Лубенцов удивлялся, что большие мировые события и явления, которые, канув в вечность, кажутся потомкам событиями и явлениями, целиком захватившими всех современников, на самом деле захватывают далеко не всех. Во время этих событий многие люди живут, опутанные своими маленькими мыслишками и делишками. И одна из важнейших проблем века не заключается ли в том, что два противоположных лагеря бьются за души маленьких людей, обывателей огромного всемирного "болота", чье имя легион. Эта борьба трудна тем, что обыватель по самой своей сущности тянется к капитализму.

"Но так ли это? - думал Лубецов, с жадным любопытством разглядывая лица людей. - Разве нельзя, ведя правильную и умную политику, убедить их в преимуществах нового образа жизни и хозяйствования, новых человеческих взаимоотношений перед старыми, отжившими?" И он ответил себе убежденно: "Это трудно, но возможно".

Он направился к "левым скамьям".

XVIII

Здесь царила совсем другая атмосфера. Форлендер разговаривал с Иостом об объединении обеих рабочих партий в одну большую, сильную марксистскую партию. Оба были согласны с тем, что вопрос назрел. Визецки задумчиво улыбался, наконец сказал:

- Наш Лерхе будет бунтовать.

Слова "наш Лерхе" он произнес ласково, а слово "бунтовать" с оттенком иронии.

- Вам еще не надоело здесь? - спросила фрау Визецки у Лубенцова.

- Неудобно уйти так сразу, - ответил Лубенцов, - да и, в общем, тут для меня много интересного.

- О, интересного тут много, - засмеялась фрау Визецки. - Так и разит прошлым веком. Что касается меня, то мне надоели эти господа с их внешним лоском и внутренней пустотой. Пойдем, Рингольд? - обратилась она к Визецкому.

- Не уходите, - попросил ее Лубенцов от всей души. - Без вас тут станет совсем уныло.

Позади раздались жидкие аплодисменты. Помещица фон Мельхиор пошла к роялю. "Всеяден наш профессор", - подумал Лубенцов о Себастьяне с мимолетным упреком. Мельхиор заиграла, и Лубенцов вначале рассеянно, а потом все внимательнее начал слушать музыку.

Игра на рояле всегда навевала на него меланхолию, рассеянную и тихую грусть и вызывала воспоминания о лесных полянах, берегах озер и рек, милых сердцу людях, виденных когда-то. Госпожа Мельхиор играла, по-видимому, очень хорошо, - во всяком случае, все примолкли и, кажется, искренне увлеклись игрой. Только Фледер ерзал на стуле и оглядывался. Помещица играла что-то грустное, нежное, своей непосредственностью и неожиданностью поворотов похожее на импровизацию. Под такую музыку, казалось Лубенцову, нельзя делать ничего дурного и думать ни о чем дурном. И, блуждая глазами по слушателям, он с внезапным наивным огорчением убеждался в том, что музыкой нельзя переделать людей: Фледер оставался Фледером, фрау Лютвиц корыстной заводчицей, Зеленбах - лавочником, да и сама Мельхиор, игравшая так чудесно, с упорством бульдога держалась за свои неправедно нажитые богатства.

Потом его взгляд упал на Эрику, сидевшую далеко, на другом краю комнаты. Она смотрела на него, несомненно. Смотрела прямо на него и, когда их взгляды встретились, не отвернулась, а продолжала упорно смотреть. По его спине прошел холодок.

Мельхиор кончила играть, и все направились в столовую. Лубенцов тоже пошел туда, но внезапно к нему подошла Эрика и попросила его последовать за ней в другую комнату. Он покраснел до корней волос, но пошел за ней. В небольшой полутемной комнате его дожидалась госпожа Мельхиор.

- Вы, кажется, уже знакомы, - сказала Эрика, напряженно улыбаясь. Извините, что я вас оторвала от общества. Госпожа фон Мельхиор просила меня...

Она быстро вышла из комнаты.

Госпожа фон Мельхиор, бледная и очень красивая в своем вишневом платье, постояла с минуту, не зная, с чего начать. Наконец она сказала:

- Я вас не узнала вначале, господин Лубенцов. А узнав, попросила фрейлейн Эрику... Ваш помощник не говорил с вами... обо мне?

- Какой помощник? - удивился Лубенцов.

Ее глаза на мгновенье раскрылись, потом сузились, и она сказала упавшим голосом:

- Значит, не говорил?..

- А о чем, собственно?

- Дело в том, - проговорила она после некоторого молчания, запинаясь, - что я просила оставить мне только дом и хотя бы пять гектаров земли... Как всем крестьянам... Я буду работать... Как все крестьяне... Я умею. Научусь.

- Фрау Мельхиор, - сказал Лубенцов. - Это невозможно, невозможно по многим причинам. Хотя бы потому, что мы не можем делать исключения ни для кого, поймите это. Я даже не могу вам посочувствовать, так как глубоко убежден в правильности проводимых мер.

Они постояли с минуту молча.

- Вы хорошо говорите по-немецки, - сказала она наконец, и ее сжатые руки разжались.

- Отвечу вам более основательным комплиментом, - сказал Лубенцов. Вы прекрасно играете. С таким талантом нет смысла опасаться будущего и мечтать о пяти гектарах... Присоединимся к остальным?

- Идите, господин Лубенцов. Я немного посижу одна.

Он вышел из комнаты. Гостиная была пуста. "Не смыться ли мне домой?" - подумал он и действительно собрался уйти, как вдруг дверь открылась, и на пороге показался капитан Воробейцев в советской военной форме с медалями на груди, в широчайших синих галифе. В руке он нес букет цветов и сверток. Он рассеянно взглянул на Лубенцова, но не узнал его в гражданской одежде. Раскрылась другая дверь, в столовую, и оттуда появилась старушка Вебер. Она пригласила Воробейцева войти, и он вслед за ней скрылся в столовой. Почти сразу же после этого из столовой вышел Себастьян.

- А, вот вы где, - сказал он Лубенцову. - Прошу, прошу.

Лубенцов сказал:

- Господин профессор, к сожалению, служебные дела... Я пойду.

- Нет, нет, - запротестовал Себастьян. - Эрика будет огорчена. И гости... - Он лукаво усмехнулся. - Они польщены вашим присутствием на скромном празднике немецкого профессора. Это тоже полезно для служебных дел, а, как вы думаете?

Лубенцов нахмурился, но послушно вошел вместе с Себастьяном в столовую.

Гости уже выпили. В столовой было шумно. Жужжанье голосов становилось все громче. Лубенцов сел на отведенное ему место между женой Рюдигера и Форлендером. Он поискал глазами Воробейцева. Тот сидел, очень важный, среди молодых девушек на другом краю стола, и его взгляд бесцеремонно скользил по лицам гостей.

Вскоре дверь тихонько приотворилась, пропуская госпожу Мельхиор. Она сразу же с порога увидела Воробейцева, и ее лицо перекосилось. Эрика подошла к ней, они пошептались и вышли из комнаты. Через несколько минут Эрика вернулась одна. Она посмотрела на Лубенцова долгим, пристальным взглядом и села на свое место. Помещица больше не появлялась.

Фледер, изрядно выпив, стал разговаривать громко и непринужденно. Время от времени он обращался через стол к Лубенцову, приглашал его к себе в деревню отдыхать и хвастался своими сливками, свининой и грушами.

- За ваше здоровье, господин комендант! - воскликнул он.

Этот возглас достиг слуха Воробейцева, который в это время, сбросив с себя важность, что-то шептал своим соседкам. Он сразу умолк, пристально взглянул на Лубенцова, узнал его и тихо свистнул. Обдернув китель, он медленно направился к Лубенцову.

Пробравшись среди гостей, он вскоре очутился возле стула, где сидел Лубенцов, и шепнул ему:

- Товарищ подполковник, меня пригласили, и мне неудобно было отказаться.

Лубенцов не видел ничего дурного в том, что Воробейцев принял приглашение; офицеры комендатуры вынуждены были все время общаться с немцами, и ограничивать это общение было неразумно, да и невозможно. Но у некоторых начальников в СВА существовала иная точка зрения, и Лубенцов знал это. Поэтому он сказал:

- Надо было поставить в известность меня или майора Касаткина.

- Есть, - сказал Воробейцев. - Учту.

Он отошел от Лубенцова, довольный тем, что подполковник так спокойно отнесся к его появлению здесь, на вечере. Но чувство свободы исчезло, и Воробейцев, потолкавшись немного в гостиной, вскоре ушел.

Лубенцов тоже собрался уходить. Он мигнул "левым скамьям". Фрау Визецки кивнула и улыбнулась.

Но и на этот раз Лубенцову пришлось задержаться. К нему направился своей медвежьей походкой руководитель ХДС Эрих Грельман, который в течение всего ужина пристально и хмуро поглядывал на Лубенцова.

- Хочу поговорить с вами откровенно, - сказал Грельман. Он показал Лубенцову на стул, сел напротив и заговорил медленно и веско: - Я боюсь, что наши левые не понимают, что творят, и ведут Германию к голоду, к дефициту сельскохозяйственных продуктов... Поймите, господин комендант. Ведь и у вас, в Советском Союзе, опыт показал, что мелкое землевладение нерентабельно. Вы заменили его крупным землевладением. А левые хотят здесь, в Германии, раздробить большие поместья, раздать их многим владельцам по нескольку гектаров и таким образом привести к застою и в конечном счете к развалу наше сельское хозяйство...

- Вы обращаетесь не по адресу, - сказал Лубенцов сухо. - Я не решаю этого вопроса. Вам надлежит обратиться гораздо выше и там развивать свои доводы. Тем более что, как вам известно, инициатива в этом вопросе исходит не от Военной Администрации, а от двух демократических партий.

- Понятно, понятно, - махнув рукой, сказал Грельман. - Понятно и то, что эти партии не выступили бы со своей инициативой, если не ожидали бы поддержки Военной Администрации. Господин комендант! - после некоторого молчания продолжал Грельман торжественным тоном. - Я высокого мнения о вашем уме и энергии, а также о свойственном вам чувстве справедливости. Именно поэтому я решился откровенно сказать вам свое мнение, не боясь последствий. Именно потому, что я желаю добра вам лично и не питаю никаких враждебных чувств к советским оккупационным властям, я счел своим долгом ознакомить вас с моим мнением, которое является не только моим.

- Благодарю за откровенность, - сказал Лубенцов. - Разрешите и мне быть откровенным. В вашей партии состоят свыше ста помещиков Лаутербургского района. Кроме помещиков, у вас несколько сот крестьян. Среди них есть и безземельные. Вы и от их имени говорите со мной? Или вы думаете, что они не имеют своего мнения и не смогут его высказать? Боюсь, что вы грубо ошибаетесь. Вы слабо представляете себе, что думают крестьяне. Говорят, что со стороны виднее. Я за то время, что работаю здесь, беседовал с сотнями крестьян. Я не хвастаюсь этим, так как считаю своей обязанностью говорить с людьми. Кстати, мне известно, что вы этого не делали. Вы не интересовались тем, что думают крестьяне, опасаясь, что они вас не поддержат и выразят вам недоверие, потому что их интересы прямо противоположны вашим идеям. А вот с помещиками вы беседуете. В прошлую субботу вы были в гостях у помещика Вальдау, в среду - у помещицы фон Мельхиор. И так далее. Я ценю вашу искренность, но повторяю в третий раз, вы обращаетесь не туда, куда следует.

- Пусть будет так, - сказал Грельман не то покорно, не то угрожающе.

- Будет так, - ответил Лубенцов и пошел к выходу. В гостиной играл патефон, молодежь танцевала. "Левые" дожидались его у двери.

- Скорей пошли, - шепнул им Лубенцов и открыл дверь. В это мгновенье его окликнул Фледер, который стоял неподалеку рядом с Себастьяном.

- Вы уже уходите? - спросил Фледер, улыбаясь. - Всё дела!.. А отдыхать когда? Ведь отдыхать необходимо!

Себастьян улыбался, глядя на Фледера устало и ласково.

- Он приглашает нас к себе, - сказал он. - Действительно, мы могли бы несколько дней чудесно отдохнуть у господина Фледера. Он рыболов и любитель спорта.

- А куда он нас приглашает? - спросил Лубенцов, мрачнея, и повернулся к Фледеру: - Куда вы меня приглашаете, господин Фледер? Может быть, в Биркенхаузен или Грайфсвальд? Там тоже красивые места. Я вчера там был. В Биркенхаузене замечательно. Дом у вас там прекрасный, горы кругом, рядом река. А лес под Грайфсвальдом над самым морем! Привет вам от фрау Мольдер и от старика Ланке. Хотел вам раньше передать, но господин Себастьян так дорожит вами, что не отпускает вас ни на шаг. Вы у него вроде как герой сегодняшнего праздника... Просто не наглядится на своего "честного Фледера".

С этими словами Лубенцов круто повернулся и вышел в прихожую, оставив бледного и дрожащего Фледера и растерянного Себастьяна глядеть друг на друга. Впрочем, Себастьян сразу опомнился и бросился вслед за Лубенцовым. Он догнал его у двери домика, где Лубенцов в темноте прощался с Форлендером, Иостом и Визецкими.

- Да, да да, - сказал Себастьян. - Вы мне преподали серьезный урок. Мерзкий человечек этот Фледер и как умеет притворяться... Ну и вы хороши! Надо было сразу сказать. У вас прямо убийственная, мефистофельская ирония. Его там отливают водой, как нервную знатную даму. Впрочем, некоторые знатные дамы ведут себя мужественнее. Наделали вы переполоха. Ну, хорошо, ну, спокойной ночи, завтра поговорим. - Он вдруг засмеялся и, смеясь, сказал: - А в остальном вечер прошел неплохо, как вы считаете?

Он суетливо пожал Лубенцову руку и ушел. Посмеявшись и поздравив Лубенцова с разоблачением Фледера, ушли и Визецкие, Иост и Форлендер. Лубенцов почувствовал чудовищную усталость. Шел теплый дождик, и Лубенцов поднял лицо вверх, чтобы капли дождя освежили его. Возле большого дома раздавались голоса. Засветился и снова погас фонарик. Кто-то из гостей уходил.

"Молодец, старый хрыч", - подумал Лубенцов о Себастьяне полунасмешливо, полулюбовно.

XIX

Проезжая утром по дороге в комендатуру мимо ресторана Пингеля, Лубенцов заметил возле входа в ресторан американскую воинскую машину "додж". Здесь же на тротуаре стояли сержант Веретенников с двумя солдатами.

- Американцы какие-то приехали, - сказал Веретенников. - Драку учинили. Что с ними делать? Союзники все-таки. Арестовать неудобно. Да и не так это просто. Ужасно перепились.

Лубенцов вошел в ресторан. У одного из столов сидели шестеро американцев. Они пели песню. Кроме них, в ресторане никого не было, и только из дверцы, ведущей на кухню, виднелось перепуганное лицо фрау Пингель. При виде Лубенцова она скрылась и появилась вместе с бледным и дрожащим Пингелем. Рука его была на перевязи.

Американцы, увидев Лубенцова, прекратили пение и стали весело тараторить, по-видимому, приглашая русского офицера к своему столу. Один из них поднял высоко над головой две нераспечатанные бутылки горлышками вниз.

Один из американцев, лейтенант, сравнительно более трезвый и говоривший по-немецки, объяснил в ответ на вопрос Лубенцова, что ничего особенного не произошло: они просто выгнали из ресторана всех немцев, потому что немцам нечего делать там, где пьют американские солдаты; не уплатили они по той причине, что не собираются платить немцам, так как немцы обязаны все давать американцам и русским бесплатно, и пусть они будут благодарны уже за то, что их не убивают, "этих проклятых нацистов".

Тут была не ненависть, а озорство, ощущение безнаказанности и безответственности, та оккупационная вольница, которая встречалась и среди советских солдат, но против которой Советское командование боролось всеми средствами.

Лубенцов спросил, что им нужно в Лаутербурге и как они забрели в этот городок. Лейтенант ответил, что они следуют в Берлин по делам службы. Лубенцов сказал, что они поехали не туда, так как та дорога, по которой должны следовать американцы, не проходит через Лаутербург.

- Какая разница? - сказал лейтенант.

Лубенцов сказал, что им следует немедленно уехать и что он, как комендант, не может разрешить устраивать дебоши в вверенном ему городе. Лейтенант обиделся, надулся и сказал, что он не предполагал, что русские станут защищать немцев от своих товарищей по оружию. Лубенцов настойчиво повторил, что дело тут не в защите немцев, а в том порядке, который установлен высшим командованием - Контрольным Советом, в который входят, как, наверное, известно лейтенанту, и генерал Эйзенхауэр и маршал Жуков. Лейтенант обиженно поджал губы, так что Лубенцову стало даже чуточку жалко его, как бывает жалко ребенка, у которого забирают спички и который никак не может понять, зачем людям нужно лишать его удовольствия.

Лейтенант велел остальным собираться. Они недовольно поднялись, не очень дружелюбно простились и уехали.

- Не уплатили! - всплеснула руками фрау Пингель.

Официантки стали собирать осколки разбитых бокалов и тарелок. Пингель хмуро молчал.

Лубенцов начал шарить по карманам, чтобы возместить Пингелю его потери и убытки, так как до некоторой степени считал своим долгом защищать достоинство союзников от немецких обвинений. Но денег он у себя не нашел. Он бросался деньгами, не придавая им никакой цены. За войну он так привык жить на полном иждивении у государства, что теперь, в мирных условиях, заметил, что отучился соизмерять свои средства. Он только знал, что коменданту полагается за все платить, но так как разучился ценить деньги он платил за все втридорога: сколько вынимал из кармана, столько и платил.

Это происшествие с американцами было только одним из многих. Начиная с сентября американцы все чаще заглядывали в Лаутербург. Некоторые из них являлись в комендатуру, другие просто приезжали в город, останавливались у немцев на квартирах. Лубенцов наконец потерял терпение и запросил СВА, как быть. Причины американских визитов были весьма разнообразны. Один капитан приехал для того, чтобы расплатиться с неким немецким лавочником за купленные несколько месяцев назад вещи; другой американский офицер, после того как комендантский патруль обнаружил его машину в одном из лаутербургских дворов, объяснил, что не знал о том, что в Берлин можно ездить лишь по одной определенной дороге; третьи - целая группа офицеров, в течение двух-трех дней путешествовавшая по всему району вкривь и вкось, - заявили, что совершают увеселительную прогулку, и так далее.

Из СВА поступило указание возвращать американцев к демаркационной линии, вежливо, но настойчиво объясняя им незаконность их действий. Поневоле возникло подозрение, что прогулки совершаются неспроста, а с разведывательными целями. Вполне возможно, что не всегда это было так. Например, те американцы, которые дебоширили в ресторане Пингеля, не имели никакой тайной цели. Но несколько случаев не могли не насторожить Лубенцова.

Особенно не понравился ему американский капитан по фамилии О'Селливэн, который прибыл якобы затем, чтобы расплатиться с целым рядом немцев за ранее купленные у них вещи. После того как этот капитан был обнаружен и приведен в комендатуру, Лубенцов поручил капитану Чохову сопровождать его до демаркационной линии.

Чохов ехал на своей машине впереди, а американец на своей - сзади. Собственно говоря, Чохов вначале подумал, что позади следует ехать ему, так как он до некоторой степени является конвоирующим. Но потом он решил, что вернее будет все-таки наоборот, именно для того, чтобы не подчеркивать свою роль и проявить максимум такта в отношении союзника. Однако уже в первой деревне Чохов, поглядев назад, обнаружил, что машина американца не следует за ним. Он остановил машину, подождал минут пять, потом вернулся.

Машина американца стояла посередине деревни возле пивной. Американского капитана и шофера в машине не было.

Чохов вошел в пивную. Американцы стояли у стойки. Хозяйка или официантка, молодая девушка с высоко взбитой прической, разговаривала с ними. Оказалось, что О'Селливэн знает немецкий язык, хотя в Лаутербурге утверждал, что не знает.

Он оглянулся на вошедшего Чохова. Лицо Чохова было мрачным, и он без всяких церемоний показал рукой на дверь.

- О'кей, - сказал американец, улыбаясь, и пошел к двери.

Чохов вышел вслед за ним. Американцы уселись в машину. Чохов зло сказал им несколько слов по-русски, сопровождая свои слова красноречивыми жестами, потом тоже сел в машину и, с минуту поколебавшись, опять поехал впереди.

В следующей деревне американская машина прибавила ходу. Поравнявшись с Чоховым, О'Селливэн просунул в окошко бутылку, предлагая, по-видимому, Чохову остановиться и выпить. Чохов ничего не ответил, но посмотрел достаточно выразительно.

Машина О'Селливэна - большой легковой "студебеккер", окрашенный в разные цвета - зеленый, коричневый и белый (остатки военной маскировки), взревела, обогнала машину Чохова и скрылась за поворотом. Чохов побледнел от злости.

- Нажимай, - сказал он. Шофер "нажал", но "студебеккер" был мощнее, к тому же дорога шла в гору. Только в следующей деревне, где машина американца снова остановилась у пивной, Чохов догнал его. Чохов выглядел довольно глупо, когда вошел в пивную и встретил насмешливую улыбку О'Селливэна, сидевшего в углу за столиком и тянувшего из рюмки коричневую жидкость. Бутылка - та самая, которую он высовывал в окошко машины, дабы искусить Чохова, - стояла откупоренная на столе.

- Плиз*, - сказал О'Селливэн, быстрым движением хватая стул и ставя его возле себя.

_______________

* Прошу (англ.).

Чохов с превеликим удовольствием взял бы американца за шиворот и выволок к машине, но, помня предупреждение Лубенцова о тактичном отношении к союзнику, сел рядом и вынул сигарету, чтобы закурить. О'Селливэн предупредительно вынул из кармана пачку "Честерфилда". Но Чохов закурил свою. Пить из налитой ему рюмки он тоже не стал. О'Селливэн взял его рюмку, наполненную водкой, и поставил себе на голову, предварительно сняв пилотку. Потом он встал, с рюмкой на голове влез на стул, оттуда на стол, потом слез со стола на стул, оттуда на пол, снова сел, снял рюмку с головы и поставил ее на стол перед Чоховым.

Чохов не улыбнулся даже краешком губ.

Тогда американец взял три стакана и стал ими ловко жонглировать, одним глазком все время следя за Чоховым, который сидел с необычайно скучающим видом. Потом американец развел руки в стороны, и все три стакана - один за другим - с грохотом упали на пол и рассыпались на мелкие осколки. Чохов даже не шелохнулся, продолжая рассматривать его лицо и покуривать свою сигарету, не затягиваясь, а просто пуская дым.

После этого американец уплатил хозяину пивной и направился к выходу. Чохов встал и пошел за ним, чувствуя себя в ужасно глупом положении и проклиная Лубенцова за то, что он послал именно его, Чохова, с этим юродивым.

Когда О'Селливэн сел в машину рядом с шофером, Чохов решительно открыл заднюю дверцу его машины и тоже сел в нее. О'Селливэн засмеялся. Машина тронулась. Комендантская машина пошла следом за ней.

Они без дальнейших приключений доехали до деревни, находившейся на самой демаркационной линии. На краю деревни стоял шлагбаум, возле шлагбаума ходил советский солдат с автоматом. О'Селливэн жестами пригласил Чохова ехать с ним дальше, в американскую зону, и при этом произносил по-русски слово "карашо".

Чохов вышел из машины и сказал солдату:

- Выпусти его, пускай едет к...

Солдат открыл шлагбаум, и О'Селливэн, махнув Чохову на прощанье рукой, поехал дальше по дороге туда, где метрах в сорока, возле мостика через ручей, стоял американский солдат.

XX

Чохов вернулся в Лаутербург часов в семь вечера и, поднимаясь по лестнице комендатуры, вдруг остановился, удивившись охватившему его на мгновение радостному предчувствию чего-то приятного. И затем еще больше удивился тому, что, по-видимому, это приятное - не что иное как занятие кружка по изучению немецкого языка, которое должно было начаться в восемь часов.

Он нахмурился, постоял с минуту и пошел дальше. Лубенцова не было, он уехал в Галле. Чохов доложил Касаткину о поездке с американцем и пошел в комнату, где собирался кружок. Почти все офицеры были в сборе. Ксения сидела у столика и читала. Ее толстые косы были сплетены, увязаны и уложены вокруг головы так туго, что казалось, ей больно. Она подняла лицо, посмотрела на входившего Чохова и тут же снова склонилась над тетрадкой.

Так как не все еще собрались, офицеры мирно беседовали между собой. Они говорили о городе Лаутербурге, оценивая город каждый со своей колокольни. Чохов услышал примерно такой диалог:

Я в о р с к и й. Культурный городок. В городской читальне всегда полно юношей и девушек. Много читают... Любят очень свой город, его исторические памятники.

Ч е г о д а е в. Трудовой городишко. Разные мастерские, ремонтные и всякие. Промышленность солидная. Хорошо работают, молодцы.

Л е й т е н а н т - к о м а н д и р в з в о д а. Город бездельников. Пьяных много, в пивных всегда народ. Неизвестно, когда и работают.

М е н ь ш о в. Город очень приличный. Все вежливые, особенно дети очень вежливые. Только и слыхать - "пожалуйста", "битте". Чистенько живут.

В о р о б е й ц е в. Развратный, пропащий город! Всё проститутки да спекулянты. Черт знает что творится.

Кто из них был прав? Все.

Занимаясь с Ксенией в кружке, Чохов иногда вместе с ней покидал здание комендатуры, и они шли рядом до ее дома. Здесь Чохов прощался и уходил. Их разговор был вначале односложен. Но чем дальше, тем больше они говорили. Люди, знающие их, удивились бы, услышав, как свободно льется их беседа. Говорила больше Ксения. Она как бы отыгрывалась за свою обычную молчаливость. При Чохове у нее раскрывалась душа. Она чувствовала, что при нем можно говорить все, потому что никто на свете от него ничего не может узнать. То доверие, какое он внушал людям вообще, он сумел внушить ей во много раз сильнее.

Несколько мальчишеское презрение к женщинам, которое он еще не изжил в себе, понемногу таяло в нем.

Их прогулки становились все продолжительнее. Они уходили далеко за город. Трудно решить, кто был зачинщиком этих загородных прогулок, - они начались как-то сами собой, - но все-таки, пожалуй, она; Чохову было стыдно ходить по городу с девушкой. На немцев он не обращал внимания, но при встрече с советскими офицерами или солдатами мучительно краснел. Может быть, он опасался, что ее примут за немку и, таким образом, заподозрят Чохова в немыслимом с его точки зрения поступке: что он прогуливается с немкой по городу. Впрочем, принять ее за немку было невозможно. Немцам, если бы им об этом сказали, это показалось бы смешным, настолько Ксения похожа на русскую, и только на русскую. Но важнее для Чохова было другое. Самолюбие Чохова страдало оттого, что кто-то мог подумать, что он, подобно всем, не может обойтись без женщины. Однако прекратить эти прогулки он уже тоже не мог. Они углублялись в узкие средневековые улочки, похожие на декорации игрушечного театра, и вскоре оставляли город позади себя; в горы они поднимались не по большой дороге, а по тропиночкам, которые шли круто вверх и были густо посыпаны желтыми кленовыми листьями и золотыми листьями буков. Вскоре они оказывались на вершине, с которой малиновые кровли города, освещенные заходящим солнцем, и желтая листва деревьев представляли зрелище, полное спокойствия и красоты. Правее, на другой стороне города вздымались скалистые стены, и замок, серый и печальный при любой погоде, казался на таком расстоянии тоже декорацией игрушечного театра, на котором разыгрывается какая-нибудь сказка братьев Гримм.

Это сравнение со сказочной декорацией, однажды высказанное Чоховым, неожиданно привело Ксению почти в исступленное состояние. Она с презрением посмотрела на Чохова, ее строгое лицо исказилось, и она проговорила:

- Какие вы все забывчивые! Они вами прямо не нахвалятся. Кричали "рус, сдавайся", теперь кричат "рус, хорошо". Вы им верите, а им верить нельзя. Скорее бы уж домой уехать. Долго нас будут мариновать? Вы бы хоть узнали, спросили.

Нельзя сказать, чтобы ее слова не нашли отклика в душе Чохова. Они подняли со дна его души все, что, казалось, давно устоялось, осело или вовсе исчезло, но, видимо, где-то там все-таки существовало. Это были обрывки воспоминаний, мысли о погибших родных людях, о разоренных дотла землях - все то, что память держала под спудом и что казалось столь давно прошедшим, что неизвестно, было ли оно вообще. Чохов даже испытал нечто вроде угрызений совести по поводу того, что он это как бы совсем забыл, так легко все простил, подчиняясь ходу повседневной жизни и под влиянием свойственной людям склонности к забвению прошлого.

Однако в то же время нынешняя политика по отношению к народу побежденной страны казалась настолько единственно правильной, настолько разумной и само собой разумеющейся, происходящая борьба за новый строй жизни и мыслей в этой стране представлялась настолько успешной, что Чохов сделал попытку оспорить слова Ксении и свои собственные воспоминания.

- Нельзя, - сказал он, - всех под одно. - И он начал выкладывать ей тот великий список, который обычно выкладывался в таких случаях: - А Маркс и Энгельс? А Либкнехт? А Тельман?

На это она ответила уже без горячности, скорее с печалью:

- Они их выгнали или убили. - И она махнула рукой. - Они всех убьют. Всех, кто хочет сделать их людьми. Они и Вандергаста убьют, и Лерхе, дай им только волю. И Лубенцова, и вас, дайте им только волю.

Чохов подумал о том, как ответил бы на это Лубенцов, и сразу решил, что Лубенцов ответил бы: "А на это мы им воли не дадим". Или что-нибудь в этом роде. И Чохов позавидовал Лубенцову, что он мог бы именно так ответить - весело и непринужденно, обходя существо вопроса тогда, когда это необходимо, потому что в конце концов ведь было смешно стоять здесь, на этой золотой от палой листвы горе, и спорить о том, что решается там, внизу. И Лубенцов был бы, конечно, прав, не входя в обсуждение вопросов, над которыми бился теперь весь мир.

Но Чохов не мог отшутиться, потому что слова Ксении произвели на него большое впечатление. Кроме того, Ксения нравилась ему именно теперь особенно сильно. Она была серьезна. В ней не было ничего похожего на отношение к нему как к молодому человеку, пригодному для флирта. Он и не был пригоден для этого.

Они постояли несколько минут молча, потом она медленно пошла дальше, по тропинке вниз: она не позвала его за собой, а только оглянулась с истинно женственным поворотом головы, в котором было столько уверенности в том, что он за ней следует, что более наблюдательному человеку, чем Чохов, это сказало бы многое. Но Чохов думал еще о ее словах больше, чем о ней самой, и проблемы послевоенного устройства мира занимали его еще больше, чем проблемы его собственного послевоенного устройства.

В другой раз она повела его на скалу, где стоял замок.

Замок, издали казавшийся пустующим, необитаемым, был полон людей. Здесь в комнатах со стенами необычайной толщины и в каморках, расположенных в самой крепостной стене, - там, где некогда квартировали солдаты, обслуживавшие бойницы, - теперь жили люди, потерявшие жилье после американской бомбардировки. Во дворе замка на неровных, выщербленных плитах играли дети.

В замке был сторож, старик лет шестидесяти. Он рассказал легенды, связанные с этим местом. То, что он рассказал, было похоже как две капли воды на рассказы о других замках. Здесь жил князь, который замуровывал своих врагов в стены. В подземельях, по преданию, некогда помещался монетный двор; чеканщиков отсюда никуда не отпускали, и они погибали в подземельях. У князя был единственный сын, которого он казнил, а потом, раскаявшись, верхом на коне, во всех доспехах бросился вниз со скалы.

От более поздних времен здесь остались клавикорды, портрет Екатерины II тех времен, когда она еще была бедной принцессой Ангальт-Цербстской, старинная мебель.

Сторож похвалил коменданта, сказав, что по его приказу людей понемногу переселяют отсюда в отремонтированные городские дома, а здесь вскоре откроется музей.

Однажды Ксения повела Чохова на противоположную окраину города, и, свернув от крайних домов в поле, они дошли до группы бараков неприятного вида. Подходя к ним, Ксения замедлила шаги. Чохов понял, что это бывший лагерь для русских пленных и что здесь Ксения жила раньше. Они подошли к одному из бараков. Ксения постучала в окно. В окне сразу же появилось большое и бледное лицо, обросшее бородой, и через минуту на пороге показался человек с деревяшкой вместо одной ноги, в белой рубахе без пояса.

- Гоша, - сказала Ксения, - познакомься. Это капитан Чохов.

То, что Ксения назвала человека уменьшительным именем, произвело на Чохова неприятное впечатление. Но это мимолетное чувство быстро прошло, так как одноногий после первых же слов, сказанных им, показался Чохову человеком значительным и особенным. Он здесь, в бараках, остался в одиночестве, нигде не работал - ссылался на свою ногу. Бывшие лагерники, теперь работавшие кто где, снабжали его всем необходимым, хотя никто их к этому не обязывал.

- Доживу уже здесь до отъезда на родину, - сказал он.

- А когда едете? - спросил Чохов.

- Обещают скоро отправить. А ты как? - спросил он Ксению.

- Просилась. Пока не отпускают. - Она сердито посмотрела на Чохова. Замолвили бы вы словечко подполковнику. Он немецкий я