Book: Незакатный свет



Незакатный свет

Крупин Владимир

Незакатный свет

Незакатный свет

Купить книгу "Незакатный свет" Крупин Владимир

Незакатный свет

Мне не верилось, что когда-то побываю на Святой земле. И теперь, когда уже дважды был на ней, не верится, что своими ногами ступал по следам Спасителя. Все как приснилось: и в этом дивном сиянии лучезарного сна вновь и вновь, уже совершенно бесплотно, иду по долинам и горам Палестины. Господи Боже мой, это я, грешный, поднимался на Фавор, это мое грешное тело погружалось в целебные струи Иордана, мои глаза видели Мертвое море и долину Иосафата, мои руки касались мрамора и гранита Голгофы и Вифлеема. И это я пил из источника Благовещения Пресвятой Богородицы в Назарете. Я, грешный, стоял на развалинах дворца царя Ирода, откуда был отдан приказ убить вифлеемских младенцев. Четырнадцать тысяч ангельских душ возлетели, славя Господа, к престолу Всевышнего, а еще через тридцать три года в страшную пятницу эти ангелы божии рыдали у распятия Христа, а в воскресенье вместе со всеми небесными силами славили его воскресение.

Все, что только можно, прочел я о Святой земле. Эти описания очень разные. Сходятся они в одном: все авторы говорят о бессилии выразить словами впечатление от Святой земли.

Молитвенность - вот слово, которое постоянно звучит в памяти слуха, когда уносишься в ветхозаветные и новозаветные времена Святой земли. Все здесь молитвенно: медленные, редкие облака над Хевроном, зеленое и золотое сияние холмистых берегов Тивериадского моря, синее и серебристое мерцание его поверхности, по которой "яко по суху" ходил Иисус Христос, темная зелень и выгорающая трава горы Блаженств, тихое шелестение ветра в листьях деревьев Фавора, жаркое дыхание раскаленных серо-коричневых склонов Сорокадневной горы, ласковое прохладное течение хрустальных вод Иордана... все-все говорит нам о святости и вечности. И о том, что именно здесь свершилась победа над смертью, именно здесь Господь открыл тайну спасения души. Она легка: не надо грешить. И она тяжела: не грешить трудно.

Мы стремимся к Святой земле, потому что чаем спасения.

Нет ни одной церковной службы, ни одного праздника, которые бы не соединяли нас с Палестиной. Раскройте Евангелие на любом месте - и вы уже уноситесь сердцем и мыслями на пути и тропы, пройденные Иисусом Христом, Его Пречистой матерью и Его учениками.

Но тот, кто был в Палестине, знает этот мучительный, неотступный вопрос: если я был в Иерусалиме и не стал лучше, зачем же я тогда ездил? И разве нам, немощным, достичь хотя капли той святости, о которой я слышал от одной из монахинь Горненского русского монастыря? Некий человек так возлюбил Христа, что всю жизнь посвятил Ему. И всегда стремился в Иерусалим. Но, считая себя недостойным, все молился и молился. Наконец пошел пешком. И все-таки, уже подойдя к стенам Иерусалима, человек сказал себе: "Нет, я недостоин войти в город Спасителя. Я только возьму три камня от его стен и пойду обратно". Так и сделал. В это время старцы иерусалимские сказали: "Надо догнать этого человека и отнять у него два камня, иначе он унесет всю благодать Вечного города".

И мы, грешные, тоже стараемся увезти с собою хоть крошечки благодати. В гостинице Вифлеема, где я жил первый раз, я спросил у палестинца-администратора Дауда (Давида), он говорил, по-моему, на всех языках:

- Дауд, скажи, чем русские паломники отличаются от других: от американцев, французов, англичан, немцев?

Дауд прямо весь озарился и заулыбался:

- О, очень просто: у всех чемоданы, чемоданы, чемоданы, а у вас цветы, листья, камни, вода.

Помню, провожали нашу группу. Я увидел женщину в годах, которая еле-еле тащила две сумки. Я кинулся ей помочь, перехватил их и чуть не надорвался:

- Матушка, да ведь ты, наверное, весь Иордан увозишь?

- Ой, миленький, - отвечала она, - ведь меня так ждут, так ждут. И в детдом надо бутылочку, и в больницу, и в тюрьму. А подружек-то у меня, а родни!

- Но ведь это такая тяжесть.

- Миленький, мне только до Казанского вокзала, а там уж поезд довезет. Из Саратова я.

И ведь довезет. И уже довезла.

Может быть, промыслительно Святая земля так далеко от России и так труднодоступна. Нельзя привыкать к святыне. И та неделя, те десять дней паломничества, прожитые в святых местах, потом превращаются в долгое счастливое время воспоминаний. Господи Боже мой, я в Вифлееме жил десять дней. Как же я любил и люблю его. И какое пронзительное, почти отчаянное чувство страдания я испытал, когда во второй раз нас завезли в Вифлеем еле-еле на два часа. Да еще и подталкивали в затылок: скорей, скорей. Как же улетало мое сердце по всем направлениям от площади храма Рождества Спасителя. Ведь не осталось улочки, по которой бы не прошел. Помню то счастье, когда я вернулся из поездки и уже было поздно. И помню, как вдруг что-то позвало и я выскочил из гостиницы под звездное небо. Ведь это то небо, по которому шла звезда к Вифлеему. Вот там, не видно, но знаю, там Бет-сахур, дом пастухов. На месте, где ангелы сошли, воспевая: "Слава в вышних Богу, на земли мир, в человецех благоволение", стоит храм. Отсюда пастухи шли в Бет-лехем, в "город хлеба" (так переводится с арабского Вифлеем). Не было этих домов, машин, этой музыки уличных ресторанов. Но звезды, но ветер, но горы все те же.

Как представить, что звезда идет по небу? А как представить, что в последние времена солнце померкнет, луна не даст света и звезды сместятся? Я стоял в темноте палестинской ночи, запрокидывал голову, и мне на лицо радостным дождем сыпались звезды. Представлялись ясли, сухое душистое сено, добрые морды коров и овец, и эти пастухи, сразу поверившие бесхитростными сердцами, что в мир пришел Спаситель. И умные звездочеты, и купцы, и золото, и ладан, и смирна. Как вместить, как понять великую Божию милость, его любовь и терпение и спасение нас, грешных, посланием в мир своего сына. Это было здесь, здесь, в городе Давидовом. И за что мне такая неизреченная радость? Чем отблагодарить за нее?

И еще, и еще были звездные сухие ночи и жаркие дни на Святой земле, но не видел я, чтобы звезды меняли установленный Творцом порядок. А вот то, что солнце может ходить в небесах, смещаясь с орбиты, это я видел, и об этом расскажу. И сердечно винюсь в том, что рассказ мой будет слаб и невыразителен по сравнению с тем, что я видел, что пережила моя душа и что теперь уже на веки вечные в памяти сердца.

Долго рассказывать и не надо, как я попал в страстную субботу в храм Гроба Господня. Мне же надо было перебраться из палестинской территории на израильскую. В начале седьмого утра я был у ворот Вечного города, вошел в них, дошел до храма, но... но уже всюду были войска, полиция, в храм не пускали. В храме, я знал, были те из паломников, которые пришли в него чуть ли не за сутки до двух часов следующего дня, то есть до того времени, когда на Гроб Господень нисходит небесный Благодатный огонь. Схождение огня - это главное событие жизни Земли, это планетарное потрясение, которое продлевает существование рода человеческого еще на год.

У меня заранее, еще в Вифлееме, в храме Рождества были куплены пучки свечей, в каждом тридцать три свечи, по числу земных лет Спасителя. Я утешал себя тем, что вынесут же огонь и на площадь, и на улицы, что я все равно же обожгу свои свечи благодатным огнем. Если он будет.

Узенькие улицы были пусты, только мелькали на перекрестках полицейские да внутри лавочек, за закрытыми ставнями, что-то скреблось и стучало. Тут Господь мне послал рабу Божию Евтихию. Она сама подошла, видя, что я озираюсь и читаю таблички.

- Вы ищете Скорбный путь?

- Да, конечно, да.

- Идемте.

И Евтихия провела меня по Крестному пути Спасителя, по виа Долорозе. Сколько раз я мысленно шел по нему и вот - наяву. Потом я сопоставлял свои представления с реальностью, все совпало. Только я представлял путь более крутым и прямым, а он пологий и извилистый.

История Евтихии была проста: ее дочь вышла замуж за израильтянина. Потом они уговорили мать приехать к ним жить.

- Говорили, что навсегда. Я все продала, перевела в доллары, привезла. А оказалась, нужна была только как нянька. Вынянчила внучку и стала не нужна. Уеду умирать к сыну. Вот еще попросила зятя свозить на Синай. И все. И уеду. Сын примет и без денег.

Евтихия шла на утреннюю службу к гробнице Божией матери, я пошел с нею. Вышли из Старого города, перешли Кедрон. По-прежнему было пустынно. Евтихия показала Гефсиманский сад, церковь Марии Магдалины на склоне Елеонской горы, и мы, поклонясь друг другу, простились.

На ступенях гробницы по бокам горели свечи. Внизу, под гирляндами лампад, греки начинали служить литургию. Подойдя, насколько было можно, к гробнице, я упал на колени и молился Той, чьим Домом стала Россия, под Чьим покровом мы спасаемся. И как вспомнил акафист Ее Покрову и то, как в нашем академическом храме поют "Радуйся, Радосте наша, покрый нас от всякого зла честным Твоим омофором", как вспомнил распев молитвы "Царице моя Преблагая", как зазвучали в памяти высокие молитвенные звуки 13-го кондака акафиста "О, Всепетая Мати" так стало сладко и отрадно, что я православный, русский, что мне не стыдно за свое Отечество, не забывшее Божию матерь.

Взял на память белых свечей и пошел в Гефсиманский сад. Маслины, низкие, огромной толщины, корявые, были зелены. Лишь та, у которой, по преданию, Иуда лобзанием своим предал Христа, была мертва, суха, в коростах желтой плесени. А место, где повесился Иуда, тоже было недалеко, но я туда не пошел.

В католическом храме у Гефсиманского сада тоже шел... молебен, хотел я написать, но молебен ли это был? Молящаяся... но опять же молящаяся ли молодежь была? Скорее поющая молодежь. Сидели они в открытом алтаре... алтаре ли? Брякали на гитарах и пели. Слава Богу, и здесь было на что перекреститься, было распятие. Я вышел, обошел, молясь, сад, подобрал несколько продолговатых листочков, пришел к закрытым воротам храма Марии Магдалины, прочел молитвы, поклонился праху преподобномученицы Елизаветы и инокини Варвары.

И вернулся через Гефсиманские ворота к храму святой Анны, к Претории, откуда начался крестный путь Спасителя. И... ничего не узнавал. Как, ведь только что, часа полтора назад, мне все показала Евтихия, я все запомнил, хотел в одиночку пройти весь Крестный путь. Но где он? Все кругом кипело, кричало, торговало, продавало и покупало. Неслись мальчишки с подносами, продирались тележки с товарами, ехали велосипеды с большими багажниками или же с прицепами. Меня хватали за руки, совали прямо в лицо разную мелочь. Безошибочно узнавали во мне русского. А ведь только русских и можно обмануть. Торговаться мы не умеем и не любим, это наше достоинство на Ближнем востоке принимается за недостаток. Араб или еврей, я их плохо различаю, тряс связкой четок и кричал: "Горбачев - один доллар, Ельцин - один доллар, Россия миллион долларов, четки - десять долларов".

Скорбный путь описан стократно, он такой и есть, как на фотографиях; вот дом Вероники, вот тут схватили Симона Кириниянина, заставили нести крест. Симон ехал с сыновьями на поле. Он понес крест, а сыновья поехали дальше. Тут Антониева башня. В этот переулок можно свернуть, выйти к мечети Омара, там стена иудейского плача, а подальше мечеть Аль-Акса. Отполированные камни улицы холодили босые подошвы. Вот след руки Спасителя. Изнемогая, Он прислонился к стене. У следа Его ладони фотографировались, примеряя к впадине свои ладони и обсуждая размер, какие-то европейцы. Я ощутил в себе подпирающую к горлу печаль: да что ж это я такой бесчувственный, я же на Скорбном пути, я же не турист - ходить по схемам буклетов. Я пытался найти хотя бы какой угол, где бы мог стать один, чтоб не толкали, чтоб помолиться. Но если и был какой выступ, он не защищал от шума и крика торговцев. Сам виноват, думал я. Чего поехал, если не достиг той степени спокойствия души, когда она открыта только для Бога и закрыта для остального?

Вот резкий поворот налево, вот вскоре еще более резкий направо, и я уперся в плотную цепь патрулей. Цепь эту преодолевали или по пропускам, или за деньги. Деньги брали открыто и хладнокровно. Ни денег, ни пропуска у меня не было.

Совершенно расстроенный, пошел вниз, снова к Гефсиманским воротам, вернулся, снова уперся в еще более усилившиеся цепи охраны. Между тем солнце поднялось и проникало даже в тесные улочки. Время перешло одиннадцатый час. Страстная суббота. В это время над Спасителем были сомкнутые своды каменной пещеры, огромный камень прикрывал вход. У входа сидели солдаты, обсуждали вчерашнюю казнь. Приходили и любопытные иудеи, радовались, что Мессия оказался простым смертным. И какой это мессия, он не дал иудеям ни власти, ни денег, изгнал из храма торговцев, говорил о бесполезности собирания земного богатства. Нет, к иудеям придет их, настоящий мессия, даст власть над людьми и пространствами. Все будут рабы богоизбранного народа. Ученики Христа разошлись, боялись даже встречаться друг с другом взглядами. Уже думали после погребения вернуться в Галилею к своему рыбацкому промыслу. Суббота после страшной пятницы, день скорби, день плача, день отчаяния...

Вдруг раздались громкие звуки оркестров, барабаны, крики. Толпа хлынула на их зов. Меня понесло вместе с толпой к Новым воротам. Но что-то вдруг - и с этого момента я уже не руководил своими действиями, - что-то вдруг повернуло в одну из улочек, и я выскочил из Старого города через Яффские ворота. Потом я пытался понять, как же я все-таки смог попасть в храм Гроба Господня? Только Божией милостью. Как я прошел три плотные стены оцепления, как потом проник через три кордона охраны, не знаю. Я стоял на тротуаре, в коридор, проделанный в толпе полицией, входили... как сказать, делегации? входили, лучше сказать, представители различных конфессий: армяне, копты, греки, с греками шли наши. Очень походило на открытие олимпийских игр. Оркестры наяривали вовсю. Хоругви и иконы, несомые как на митинг, подбрасывали и крутили, на ходу плясали. Может, они подражали царю Давиду, плясавшему пред Ковчегом?

Кто, в какой момент толкнул меня в спину, как я совершенно спокойно прошел охранников, не знаю. Бог весть. Как потом прошел еще три кордона, на которых совершенно безжалостно вышвыривали из рядов не членов делегаций, не знаю. Последний кордон был особенно жестким фильтром. В грудь мне уперся здоровенный полицейский, а так как полиция в Иерусалиме вся русскоговорящая, то он и спросил по-русски: "А ты куда?" Почему, не знаю, я сказал совершенно неожиданно для себя: "Я батюшкам помогаю" - и, помню, сказал с такой уверенностью и силой, что полицейский отступил, сказав: "Верю, верю". Я еще успел даже кинуться на колени и приложиться к колонне, из которой вышел благодатный огонь именно для православных, когда однажды их оттеснили от Гроба Господня армяне.

Как раз именно с армянами я и прошел в храм. Меня вознесло общим движением на второй ярус, рядом с часовней Гроба, с Кувуклией. Теперь, когда гляжу на фотографии внутреннего вида храма, то вижу слева от часовни на втором ярусе тот пролет, ту арку, в которой был в ту страстную субботу. Народа было в храме набито битком. И все прибывало и прибывало. Полицейские не церемонились, расчищали дорогу вокруг часовни. Упорно не желавших покинуть место у часовни просто оттаскивали. И даже били дубинками. Красивая девушка в полицейской форме хладнокровно, будто на молотьбе, лупила дубинкой по голове и спинам. Изгнав непослушного, она вновь что-то продолжала рассказывать друзьям по работе. Солдаты, в касках и с рациями, стояли кучками в разных местах.

И что-то невообразимое творилось во всем храме, особенно у алтаря часовни. Молодежь кричала, пела, плясала. Девицы в брюках прыгали на шею крепким юношам, и юноши плясали вместе со своим живым грузом. Колотили в бубны, трубили в трубы. Арабы как дети, они считают, что если не будут кричать, то Господь их не заметит. Такой менталитет. Иногда они начинали враз свистеть. Я впервые ощутил физическую осязаемость свиста. В это время воздух в храме становился будто стеклянным.

В тесноте и пестроте пробившихся в храм сразу были различимы лица и православных паломников. Наших я узнавал сразу. По выражению лиц, особенно глаз. Губы шептали молитвы. Если бы не спокойствие и молитвенность православных, что же бы тогда окончательно было в храме? Я потрясенно думал, оглохший от криков и свиста, ужасающийся тому, как били и вышвыривали людей, да мало того, у полицейских был еще и такой прием: чтобы кого-то образумить, они направляли на него рупор мегафона и резко кричали. Многократно усиленный звук, видимо, ломал барабанные ушные перепонки и вводил человека в шок. Его, бесчувственного, утаскивали. И вот я думал: не может быть, чтобы вот сюда, этим людям, нам, таким грешным, Господь низвел с небес огонь. За что? Да впору под нами разверзаться земле, поглощать нас в бездну, чтобы очистить место под небесами для других, достойных.



Мало того, началась драка. В храм ворвались крепкие парни лет между тридцатью и сорока. В белых футболках, с красными платочками на шее, будто с галстуками. Это чтобы в драке видеть своих. Дрались копты и армяне. Дрались до крови. Появление крови вызвало крики ликования. Полиция работала дубинками всерьез, драку подавили. Раненого увели. Барабаны и бубны, трубы и свист усилились. Из-за чего они дрались? Говорят - традиция. Примерно к часу полиция вновь расширила коридор вокруг часовни. Входили священнослужители, вносили патриарха Иерусалимского Диодора. Его принесли на носилках. Слабой рукой, невысоко ее поднимая, он благословлял... молящихся или, лучше сказать, собравшихся. Его обнесли один раз, он слез с носилок у входа в Гроб Господень и стоял, а остальные священники обошли часовню еще два раза. В шуме не было слышно слов молитвы, но мы знаем, что в это время поется воскресная стихира шестого гласа: "Воскресение Твое, Христе Спасе, ангели поют на небесех; и нас на земли сподоби чистым сердцем Тебе славити".

Принесенные в храм иконы и хоругви выстроились по сторонам входа в Гроб Господень. На возвышении с патриарха снимали верхние облачения. Он остался в подризнике. Арабы в форме турецких солдат демонстративно обыскали Патриарха. Потом была снята печать и дверь, олицетворяющая камень, закрывавший пещеру, отворилась.

И вот наконец-то, около двух часов дня, в храме стало все тише и тише - и стало так тихо, что слепому показалось бы, что он один в этом огромном пространстве. Здесь наступили такие щемящие минуты ожидания, так, уверен, все молились о ниспослании огня, и, думаю, все так искренне каялись, что именно по его грехам огонь медлит сойти, что вот тут-то все были единомысленны и единомолитвенны. В эти минуты все особенно остро понимали, что огонь от Господа сходит с небес только на православную Пасху.

И вот здесь я воочию увидел то, что никогда не пойму и не объясню своим слабым умом. Луч солнца, падающий с небес от купола, как раз с моей стороны, стал... ходить по часовне. Я думал, у меня что-то с головой. Ведь для того чтобы луч солнца двигался вправо и влево, нужно было бы одно из двух: или что весь храм движется туда и сюда, или что солнце раскачалось на своей орбите. В это же время слабые то белые, то голубоватые всполохи огоньков стали появляться в разных местах храма: то они сбегли струйкой по колоннам, то вспыхивали вверху или прямо над головами. О, тут уже все поняли, что это идет Благодатный огонь, тут уже такой крик поднялся! Кто плакал, кто хватал в объятия соседа. Из окна часовни Патриарх подал горящие свечи. Но уже огонь был всюду. Потом говорили, что у одного нашего дьякона в руках загорелись свечи, хотя он был далеко от Гроба. Я, грешный, этого не удостоился. Но у монашки, стоявшей рядом, загорелись. Я от них зажег свои. Пламя было сильным, светло-голубым и ласковым, теплым. У меня было четырнадцать пучков. Прямо костер пылал у меня в руках, и я окунал в этот костер свое мокрое лицо.

Всюду были огни. И уже я не слышал криков, будто эти огни выжгли все плохое в храме и вокруг, оставив только ликование. Горящими свечами крестились, водили огнем по лицу, погружали в огонь руки, дышали огнем, который не жег.

Но уже бежали полицейские и требовали гасить свечи: много дыма поднималось от них и заполняло пространство. Тут снова я был свидетелем чудес: весь храм стал небесно-голубым, и запах от горения явно не восковых, не медовых свечей стал вдруг ладанным, благоухающим. Вскоре - как вскоре, не знаю - голубое, небесное сияние сменилось внезапно утренне- розовым. А лучи солнца и при голубом, и при розовом были золотыми.

У выхода из храма, у камня помазания, началась давка, вновь ощутились крики, это полицейские расшвыривали людей, чтобы дать дорогу носилкам с патриархом Диодором. Совершенно бледный, измученный, он улыбался и благословлял на обе стороны. Носилки вынесли, давка усилилась, будто люди получили разрешение еще на год давить и попирать друг друга. В толпе кричали на женщину с большим жестяным фонарем. От него отскакивали. Внутри фонаря горели три толстые свечи. Конечно, это была православная. По примеру русских паломников прежнего времени она вознамерилась увезти на родину благодатный огонь. Я перехватил у нее фонарь и поднял его выше голов. Нас разнесло в разные стороны. И только на площади перед храмом встретились. Она, вся заплаканная, подбежала и только спрашивала: "Как тебя зовут, как тебя зовут?" "А тебя как?" - улыбаясь, отдавая ей раскаленный фонарь, спросил я. "Да я-то что, я-то Эмилия".

Главное впечатление от Святой земли - это наши паломники. Для многих других (я не в осуждение говорю, а делюсь наблюдениями) Святая земля, в основном - объект туризма. Бесчисленные группы обвешанных кино- и фотоаппаратурой иностранцев всюду, куда ни приедешь. Израиль дорожит бизнесом туризма. Удобные, прохладные, часто двухэтажные автобусы с туалетами и телевизорами перевозят группы от объекта к объекту. Среди объектов в первую очередь магазины алмазной биржи, магазины сувениров, святые же места такие автобусы не очень жалуют, стоят в них помалу, а у ресторанов подолгу. Опять же я не осуждаю: и есть, и пить надо - но невольно сравниваю две поездки с двумя провожатыми: одна с израильским гидом Зитой, другая с монахиней Феодосией. Зита явно, Бог ей судья, не любила палестинцев. "Смотрите, какой контраст! восклицала она, когда мы въезжали на палестинскую территорию. - Мусор метут с одной стороны улицы на другую". Рассказывала, что палестинские мальчишки бросают камнями в израильские машины. Сказать же, что палестинцы для израильтян - люди второго сорта, она не захотела. Но ведь факт, что в Иерусалим палестинцы не могут въехать или войти, что у них другие номера на машинах, другие паспорта, что израильские патрули останавливают и бесцеремонно их обыскивают. Помню, как нашу машину останавливали и у гробницы Рахили, и при подъезде к лавре Саввы Освященного.

Но и это еще что. Зита умудрилась говорить о Христе как о мифе, как о легенде. Кстати тут сказать, что подобных текстов я наслушался, когда жил в Вифлееме и каждую свободную минуту бежал в храм Рождества Христова. Греки уже меня узнавали. Слава Богу, я много святых минут был один-одинешенек у Вифлеемской звезды, у яселек, куда положили спеленутого Богомладенца. так вот, русскоговорящие гиды Израиля могли говорить своей группе: "Здесь, согласно сказанию, родился якобы (!) Сын Божий". Или: "Из этой мраморной колонны видите пять отверстий? - из них якобы вылетели пчелы, которые стали жалить турецкую конницу", во что ваш покорный слуга не верит. Или: "Этот портрет (так они, Бог им прости, называли образ Спасителя), который находится над входом в пещеру, якобы (!) открывает глаза по особым молитвам". Но эта икона Христа над ступенями в пещеру действительно чудодейственна. Я, грешный, видел устремленные на меня глаза Спасителя. А так, обычно, они закрыты.

Когда Зита поняла, что группа ей досталась не новых русских, что биржи нам неинтересны, то начала усиленно рассказывать о достижениях передовой науки и техники Израиля. "Наша обетованная земля очень скудна и камениста, мы стали сами делать землю. У нас есть заводы по созданию почвы. Собираются необходимые компоненты, и создается земля. В ней нет червей, но на ней все хорошо растет". Это ужас - представить искусственную землю, в которой не живут необходимые ей черви. То есть это не земля, а синтетика. Дальше - больше. "По иудейским законам мы не едим свинину, и свиньи не могут ступить на землю Израиля. Но свинина - выгодный продукт экспорта, поэтому мы выращиваем свиней на особых помостах, поднятых над землей на пятнадцать сантиметров". Дальше еще страшней: "Посмотрите налево, видите, это наши еврейские коровы. У каждой на ноге электронный счетчик. Пастух смотрит на компьютер и видит, что корова номер такой-то не дошагала до положенного двести шагов. Он побуждает ее их проделать. Коровы обслуживаются полностью автоматически. И дойка, и кормление - все это без участия человека". Ну, думал я, это же концлагеря для коров. Нет уж, лучше пусть будет пастух Вася, пусть он даже и с похмелья, но зато он всех своих подопечных знает. Знает, что зорька бодливая, а Милка может убежать на озимь, а Иволга еще не обгулялась. А сыновья пастуха Васи накопали червей и убежали на речку.

Но вернемся в Израиль. Зита уже рассказывала о концлагерях для рыб. Рыбы, оказывается, приучены хвостом ударять по проволоке, тогда им выделяется порция корма. "Но наша наука идет все дальше и дальше, - я цитирую Зиту, - мы стали выращивать овощи и фрукты в необходимых заказчику формах. Например, мы выращиваем кубические помидоры. Их легче укладывать и перевозить". Думаю, такая форма, конечно, от жадности, чтоб в ящик больше вошло, - во-первых, а во-вторых, это же самое настоящее богоборчество: если Господь дал помидорке такую форму, как же ее искажать? "Мы выращиваем клубнику и землянику в форме пяти- и шестиконечных звезд для рождественских елок".

Все-таки, думаю, ума много не надо - надеть пластиковый чехол в виде звездочки на ягодку или прозрачный кубик на помидорку, там они, бедняжки, будут силиться расти и заполнять ограниченные тюремные пределы. Тем не менее Зита гордилась искренне.

Наша матушка Феодосия возила нас в автобусе менее комфортабельном, обеды наши были не в ресторанах, а сухим пайком. Но зато мы обедали на берегу Генисаретского озера, рядышком с храмом Двенадцати апостолов. Заходили в воду, и в наши ноги тыкались, как доверчивые щеночки, мальки рыбы, которая известна под названием петровская. Матушка вместе с нами огорчалась тому, что сейчас на Фавор нельзя подниматься пешком. Она еще помнила такие времена. Как будто бы паломники своими ногами, идя по дороге или по остаткам лестницы в три с лишним тысячи ступеней, могли бы что-то испортить. Конечно, тут все дело было в наживе на паломничестве. Привозят на автобусе, высаживают, дальше гони шекели или доллары и садись в такси на восемь человек. Шофер понесется по изгибам дороги с такой скоростью - только и будет внизу мелькать то слева, то справа долина Иерихона, а вдалеке взблескивать полоска Иордана, так закружит голову, что выпадаешь из такси перед площадкой храма Преображения бесчувственным. И слышишь категоричное: "Через двадцать минут обратно".

И все-таки!.. Все-таки Господь милостив: все успеваешь - и приложиться к святым иконам, и образочки купить, и маслицем помазаться. И, выйдя из храма, отойти подальше и лечь на сухую, горячую, благоухающую цветами и травами землю. И вот эти мгновения перекроют все огорчения и невзгоды.

Есть такая добрая шутка. Паломник возвращается домой и говорит: "Я в трех морях купался: в Тивериадском, в Галилейском и в Генисаретском". Конечно, это одно и то же море. В него втекает Иордан, вытекает у Кинерета, течет с севера на юг по Палестине и исчезает в черной пропасти Мертвого моря километров за пять от места Крещения Спасителя. К этому месту не пускают. Я попробовал скрыться от провожатых, когда они сидели на дворе монастыря преподобного Герасима, и потихоньку пошел к Иордану. Вот же он, вот, можно даже доползти. Где-то тут уходила в Заиорданье преподобная Мария Египетская, тут несправедливо обиженный лев привел в монастырь украденного осла, здесь первомученик, первомонах, первоапостол Нового времени святой Иоанн Креститель увидел идущего к нему Спасителя. Но не сделал я и сотни шагов, как раздались тревожные крики, меня вернули. И напугали, что иорданские пограничники стреляют без предупреждения. Что место Крещения Господня открывается для молебна раз в году - 19 января.

Но и погружение в Иордан у Кинерета такое благодатное, такое целительное, так не хочется выходить на берег, так быстро бежит время. Только, казалось бы, батюшка читал молитвы, благословил купание, а уже, оказывается, прошел час. Многие купаются в специальных рубашках с изображением Крещения Господня. Эти белые рубашки увозятся на родину, и в них, как кому Бог даст, православные надеются быть положенными во гроб.

Со мною на Галилейском море было явное чудо Божие, которое я сам, по своему маловерию, утратил. Очень коротко расскажу. Мы подъезжали к русской церкви Марии Магдалины, к месту, где Спаситель изгнал из Марии семь бесов. Матушка Феодосия говорила еще, что тут древние теплые ключи. А кто-то сзади меня, знающий, сказал, что в этих ключах высокое содержание родона. Так вот, нас благословили окунуться и в море, и в эти, действительно теплые, прямо горячие, ключи. Еще я умылся из источника преподобной Марии. Уже торопили в автобус. Я прибежал в него и попросил у художника Сергея Харламова, он всюду делал зарисовки, посмотреть новый рисунок. И стал рассматривать и радоваться. Видел тончайшие штрихи - и вдруг потрясенно понял, ощутил, что вижу без очков. Я дальнозорок, вдаль вижу как сокол, а вблизи уже без очков ничего не могу прочесть, даже крупного шрифта. Но я видел! Видел рисунок, видел стрелки на часах, взял для проверки арабскую газету и различал даже самые маленькие буковки. Разве не чудо сотворил для меня, грешного, Господь? Я видел и вдаль, и даже лучше прежнего. Справа остались места насыщения пятью хлебами пяти тысяч, гора заповедей Блаженств, впереди и справа холмы и долины Галилеи сменялись пространствами Самарии, мысленно, представляя карту, я улетал к горе Кармил, к Средиземному морю. Краски неба и земли были чистыми и четкими. И вот, прости мне, Господи, я усомнился в милости Божией. Мне бы благодарить Господа за Его милосердие, а я, бестолковый, вспомнил фразу о высоком содержании родона в источнике и подумал: это от родона у меня зрение улучшилось. И - все. Краски стали меркнуть, линии рисунка поплыли, сливаясь в серые скопления пятен, я не различал даже стрелок на циферблате. Чудо кончилось по моей вине. Но то, что оно возможно, это точно. Ведь и апостол Петр пошел по водам, уже пошел как по земной тверди, но испугался и стал утопать. Вот так и мы утопаем в житейском море, не умея подняться над ним, хотя эту способность Господь нам даровал. Как когда-то человеку маленького роста Закхею в Иерихоне. Закхей, чтоб видеть Спасителя, вскарабкался на дерево, и его увидел Спаситель. Так и нам тоже надо карабкаться повыше, чтобы лучше быть увиденными и услышанными Господом.

Наши паломники на Святой земле почти единственные, кто одухотворяет ее. Многие превращенные в музеи места святынь многими и воспринимаются как музеи. Например, стеклянно-бетонный комплекс, взявший в плен дом Иосифа Обручника в Назарете, где возрастал Христос. Там гиды говорят об архитектуре, о сюжетах росписи, о витражах, кто и когда их дарил и делал. Но наши паломники, мы были в Галилее на Светлой седмице, всюду воспевали пасхальные молитвы. Мало того, одна из наших монахинь, матушка Иоанна, знающая, кажется, все языки планеты, пела пасхальный тропарь и на английском, и на французском.

Мы улетали из аэропорта Бен-Гурион. Впереди меня допрашивали русскую паломницу. Совершенно бесхитростно и честно она отвечала на все вопросы. И хотя ее, как всех нас, инструктировали, как отвечать на вопросы таможенников, она отвечала все как есть. Например, нельзя было говорить, что оставлял вещи без присмотра. Израильтяне смертельно боятся палестинских террористов, того, что в вещи путешественников могут подложить бомбу.

- Кто выносил вещи из номера гостиницы до такси? - строго вопрошал высокий русскоговорящий таможенник.

- Миленький, - отвечала женщина, - мы на автобусе ехали.

- Кто выносил вещи от номера гостиницы до автобуса?

- Не помню, - честно отвечала женщина. - Такой хороший человек, такой хороший, схватил, помог донести, а сам убежал, я даже спасибо не успела сказать.

- Вы знаете этого человека?

- Да если бы знать, я б хоть его потом о здравии поминала.

Таможенник сделал паузу.

- Вещи сразу внесли в автобус?

- Нет, - честно докладывала женщина, - автобус опоздал.

- Вы стояли около вещей?

Женщина подумала, вспомнила:

- Нет, я с Марьей побежала проститься.

Таможеннику уже было плохо. Он уже боялся этих двух сумок женщины.

- Это ваши вещи?

- А чьи же? - отвечала женщина, - я же их тащу.

- Положите на них руки.

Женщина послушно положила.

- Расстегните молнию на сумке наполовину.

Молнию заело, женщина тянула за язычок. Таможенник ждал. Наконец молния затрещала, сумка раскрылась. Показались горлышки бутылок, пучки свечей и букетик веток.

- Закройте, - приказал таможенник.

Сумка не закрывалась. Я дернулся помочь, мне запретили. Таможенник, весь покрасневший и взмокший от напряжения, шлепнул печать на выездную декларацию. Протянул женщине. Она с чувством благодарила:

- Ой, миленький, дай тебе Бог доброго здоровья, ой, какая же у тебя тяжелая работа.

И ведь она молится сейчас за него.

Чем еще удивительна Святая земля: на ней за десять дней празднуешь все двунадесятые праздники - от Благовещения до Вознесения, все Богородичные праздники, все события евангельской истории. Молитвенность наших православных является броней, за которую не проникают ни крики торговцев, ни атеистический комментарий гидов, ни обираловка на всех углах и во всех гостиницах - ничего. Мы на Святой земле, слава Тебе, Господи! Самые горячие молитвы возносятся через лазурное палестинское небо к престолу Господню из уст православных. Сколько записочек о здравии и упокоении подается во всех монастырях. Православные не делают различия, какая конфессия юридически владеет храмом в том или ином месте, православным главное: здесь был Спаситель, здесь произошло евангельское событие. Кто владеет церковью: католики, бенедиктинцы, францисканцы, греки, армяне - неважно, везде православные молятся и плачут. Конечно, обидно, что годы разделения Русской церкви привели к тому, что Зарубежная русская церковь утратила многие святыни, но, слава Богу, все потихоньку возвращается.



Много раз я невольно замечал, как наши паломники старались хоть чем-то да помочь Святой земле. Видел, как две женщины торопливо собирали мусор с дорожек у католического монастыря, видел, как помогают старушке в Кане Галилейской таскать воду к цветнику. Можно ли себе представить в такой роли любого туриста из любой страны? Я говорю не в осуждение. Это же не входит в круг их обязанностей.

С нами были священники из Ставрополя, Краснодара, Москвы. Они привезли много свечей и в храме Воскресения - это второе название храма Гроба Господня - ставили их у Гроба, у камня помазания, особенно у Голгофы. Пламя освещало внутренность храма все сильнее, и дежурный грек, что-то сказав весело, пошел и стал выключать электричество. Монахиня мне перевела его слова: "Так много света из России, что можно обойтись без искусственного освещения".

Все дни пребывания в Святой земле я ни разу не почувствовал себя за границей. Святая земля - русская земля. Для православных посещение евангельских мест - это путешествие по Святой Руси.

Святая земля! Был ли я здесь? Или это было видением? О, если б оно повторилось!

Повесть о том, как...


1

Идти на рынок пристигает нужда. Возмущаться рыночными ценами бессмысленно, это - укорачивать и без того короткую жизнь. Призывая себя к смирению, но зная, что небеса в свидетелях, я обошел прилавки, и вдруг цена клюквы, написанная на газетке, поразила меня дешевизной. Почему? Весна, апрель, ведь собирать подснежницу очень нелегко.

- Вы с Севера? - спросил мужик за прилавком.

- Да.

- Закрываю!

И вот он сдал фартук, весы, еще какое-то время - и я слушал его рассказ, интересный, но все же обычный: по пьянке он остался без денег и билета, а ехать было надо. Он ехал к детям, вез в подарок клюкву ("Она меня и спасла! Нас спасет природа!"), вез ее в подарок и вот - продает, чтоб купить билет.

- Билет купишь, а приедешь без подарка.

- Я раздумал, не поеду, давай лучше выпьем.

- Нет уж, поезжай. Если не хватает на билет, добавлю.

Через полчаса он делал зверское лицо и брал с меня клятву приехать к нему в гости. ("Ты ж сельский житель! - кричал он.- Поверь мне - город бросишь! Сколь волка не корми, а также остальные пословицы. Я тридцать лет жил в городе, вышел на пенсию в деревню и забыл город через неделю. Приедешь?") Я тоже делал зверское лицо, так как свое питье мы заедали клюквой, и обещался приехать.

- Милый! - кричал он.- Приезжай! У нас все дома пустые, живи даром! Во всей округе пятеро живых, будешь шестым.

- А тихо?

- Милый! Глухари под окном пасутся. Ружье не вези, у меня тоже нет. Зайцы прибегают, чтоб их погладили. В речке рыбы больше, чем воды. У меня есть знакомый щуренок, его не лови.

- Ври больше, проживешь дольше,- поддел я, на что мужик отвечал строкой из Твардовского:

- Хорошо, когда кто врет весело и складно.

- А чего вдруг я к тебе поеду?

- Мы ж не чужие, с одной земли.

Все-таки я посадил его на поезд. Подробно объяснив, как ехать, как добираться, взяв с меня клятву побывать, он уехал, оставив бумажку: "Зубарев Евлампий Георгиевич", в скобках было: "Евланя".

2

Прошло лето. По временам я вспоминал Евланю, наше неожиданное родство, но больше того бередила душу мечта о своем доме. Давно мечталось. Я даже представлял этот дом, над речкой, в тишине. Вот куда уползать зализывать раны. Конечно, трудно купить дом, но уж как-нибудь. Евланя поможет. Что я знал о нем? Он ехал навестить детей. К нему они не ездили, считали, далеко. Живет он в доме старушки, еще какой-то мужик. "Пасечник",- сказал о нем Евланя. Если не врал про фантастические цены на дома ("по цене дров!"), то, конечно, надо ехать.

Схлынул августовский напор пассажиров. И первого сентября, когда улицы осветились белыми фартучками и рубашками учеников, когда расцвели букетами и галстуками, я уехал.

Ехать было не так долго, но много пересадок. Поездом (в нем все дружно ругали оставленный город), потом автобусом (в нем было уже лучше, чем больше трясло, тем больше сплачивались пассажиры), потом еще одним автобусом (местным, в котором почти все были знакомы), потом долго ждать теплохода.

На причале толпились студенты, отправляемые в колхоз в первые дни учебы. Не видевшись лето, они были преувеличенно веселы. Высокий, обволосатевший парень громко намечал жертву своей неугасимой любви. В стороне сидела девушка, внимательная ко всему, но не задействован-ная общим шумом. Парень разлетелся было и к ней со своим предложением, но обрезался, она, посмотрев, ничего не ответила.

Меня насмешила цыганка. Видимо, она так давно жила в этих краях, что стала окать. Слушать, как цыганка, водя пальцем по ладони, говорит, нажимая на "о", было смешно. "Ты живешь плохо, будешь жить хорошо через большую беду. В церковь пойдешь, церкви не будет, кладбища не будет, будет женщина, не бойся, денег себе не бери и мне не давай".

Подошел опоздавший теплоход. После сокращенной стоянки и энергичной посадки загремела гитара, поплыли назад заваленные черным лесом изгибы берегов.

День стоял пасмурный. Шел мелкий дождь. К вечеру свежело. Речная чайка летела за нами и, не боясь отравления, грелась в газах выхлопной трубы.

Девушку, на которую я невольно поглядывал, все-таки увели. Посадили рядом с ревнивыми студентками и чем-то угощали. Гитара все брякала, ей подпевали, например, такие слова:

Попробуй не страдать,

Попробуй не влюбляться,

Попробуй не гулять,

Когда тебе семнадцать.

Или: "Где-то за городом очень недорого папа купил автомобиль". Или и вовсе все разом начинали кричать мелодию. Один ритм долго сидел в памяти моего слуха, но на бумаге его не передать. Они его, рискуя коллективно охрипнуть, отлаяли после команды волосатого парня.

Чайка отстала. Показался причал. Студенты разбирали вещи, перекликались. Теснясь на трапе, я слышал, как сзади спрашивали:

- Вы придете на танцы?

Матрос разорвал билет, я был свободен.

Два мужика сидели на берегу. Один говорил другому: "Знаешь, сколько у меня денег было?" - "Сколько?" - "А вот в самом бы лучшем ресторане посуду бы всю перебил и хватило бы заплатить".

3

Конечно, не два километра, а все пять отшагал я под теплым дождичком, пока не поднялся на гору и не озрел окрестности. "Как выйдешь сосняком на гору, то слева засверкает озеро и на нем белые паруса рыбацких лодок, но ты туда не ходи, прямо будет большая деревня, бывшее село Кузнецово, в него тоже не ходи, а иди постепенно вправо и вниз".

Так и было (исключая паруса). Деревня была домов на десять, почти все заколочены. Из одной трубы шел дым. Через маленькую речку лежали мостки. Вода туманилась. Подошел к жилой избе. Удивился тому, что дверь была нараспашку,- мух, что ли, не боятся? Из избы долетел такой остаток разговора: "Всей твоей работы,- говорил женский голос,- самовар поставить".- "Баба Маня! - отвечал мужской голос.- У меня другие масштабы и цель. Меня больше интересует, почему дождь, падающий с неба, измеряется в сантиметрах, а не в литрах. Ведь в книгах пишут: дождь лил как из ведра"."Тебе бы все литры. Все бы тебе вино. Было б оно твердое, ты б его зубами грыз".- "Почему все же дождь идет так долго?" - "Живете без Бога, так живите без солнышка",- отвечал женский голос.

Я осторожно постучал по косяку и вошел.

За столом сидел мой знакомец. Из кухни высунулась и скрылась старуха. Не удивившись приезду, Евланя сразу повел меня в "мои Палестины", объяснив заодно, что Палестиной раньше называли церковь, а теперь целую страну.

По пути прошли большую груду мешков.

- Импортные удобрения,- объяснил Евланя.- Лежат у меня под окном третий год. Никто даже не прикроет. Разве это допустимо у американского или канадского фермера?

Я согласился, что нет, недопустимо, и ожидал уже упреков бесхозяйственности местных властей, но Евланя сказал:

- А ведь я и сам мог бы прикрыть, между прочим. Верно?

Я снова согласился.

- Но я не прикрою. Это моя идея и теория - заставлять вещи заботиться о себе. Идет дождь - мы надеваем плащ. Так должны и вещи, и удобрения, и вся живая природа. То есть программа самосохранения.

У берега встретился нам высокий черный мужик с желтым лицом. Я поздоровался, Евланя не остановился. Снова перешли речку по шатким мостикам, поднялись по склону и вошли в пустую избу. Я предложил отметить встречу и достал из рюкзака посудину, которую Евланя тут же назвал верительной грамотой.

- Может быть, нам позвать этого человека?

- Налей мне сто граммов, остальное допьешь с ним.

- Я не хотел вас обидеть.

Евланя сходил за закуской, хотя для первого дня закуска нашлась бы и в рюкзаке. Но головка лука позволяла ему быть не только гостем. Также он принес стопки. О луке сказал: "Ранний, быстрострелкующийся". Выпили. Он велел называть его на "ты", но сам от выпитого становился все вежливее.

- Если б вы даже приехали не ко мне, а к нему, вы б все равно перешли на мою сторону. Чем он может взять? Чайной ложкой меда? Так я тоже держу пасеку. Хотя я не как он, не отбираю мед у пчел, мне, как и многим, хватает сахара. Пчелы и муравьи развиты больше человека, как же их можно объедать? Мы и так всех обпиваем.

- Но мы же идем вперед, а они стоят на месте.

- Да, мы непрерывно в дороге,- отвечал Евланя,- но ответьте: пчелы впереди нас или позади?

- И так и так.

- Логично,- довольно отвечал Евланя.- У нас есть единственное преимущество перед всеми - чтение. Чтение - вот лучшее мышление. По мышлению Кирсеич далеко мне не родня. А почему? Вы скажете, он читает газеты, а я Пушкина, не только. Он носит шапку, а я нет. Голова в холоде, брюхо в посредственном климате.

Я налил понемножку, но Евланя ехидно спросил:

- Разве вы половинкин сын? Запомните четыре правила: первое - лить полную, иначе родителей не почитаешь, второе - пить до дна, иначе остается горечь, третье - взяв стопку в руку, обратно не ставить, а то память отшибет, четвертое - долго поднятую не держать: рука отсохнет... Не для ссуду очистили посуду,- сказал он в конце.- Засекай,- сказал он,шестьдесят четыре минуты.- И быстро вышел.

Медленно близился теплый вечер. Время как будто притормозило. Всегда удивительная смена ритма, дня не прошло, как были очереди, толкотня, грохот тамбура, шум теплохода, вдруг - тишина, далеко слева появился красноватый Марс, листочки не шевелятся, над водой собирается туман, редко чирикает птица, и непрерывно считает далекая кукушка.

Я вспомнил, что и в моей избушке есть электричество. Зажег, осмотрелся. Стены были закле-ены желтыми газетами. Один заголовок был такой: "Не перепотели в колхозе им. Буденного".

Я подумал, что будет прохладно спать, все же сентябрь, север, и стал топить печку. Но напустил столько дыма, что еле нашел дверь, еле выполз. Скоро вернулся Евланя, доложил;

- Наношу ответный удар.

Увидев дым, пошел с улицы, вынул раму. Дым вытянуло. Вставил раму обратно.

А тем временем и труба прогрелась, и пошла тяга. Стало уютно.

Евланя одобрительно рассуждал о том, что кто-то продуманно делает централизацию магазинов на селе.

- Например, я хожу в магазин час. По свежему воздуху. Я проветриваюсь, гуляю и наблюдаю природу. А если бы магазин был в пределах деревни, то что? Я бы физически меньше двигался. Или вы не согласны?

- Мне для начала хватит четырех правил.

- Вы извините,- говорил Евланя,- что я не называю ваше полное имя. Это вовсе не пустяки, это принцип. Мой язык не доходит до отчества. И это нужно внедрять. Пока мы вспоминаем и называем, за границей уже все решено. Вы были на Западе?

- Да.

- И что?

- У нас лучше.

Евланя долго всматривался перед собой, наконец встряхнулся и сказал:

- Да!

Потом снова долго думал, кривил лицо и жевал губами, потом решил:

- Но в каком-то отношении, пожалуй, что даже и так. Хотя там бы не бросили удобрения.

Вечер кончился песнями. Пели мы неважно, но от души, песен не испортили.

- Можно не иметь голоса, но надо знать песни,- сказал Евланя.- В следующий раз позовем Машу. А совсем переедете жить, наладим хор и поедем на областной смотр.

Стали прощаться.

Вышли. Река светилась, темнели над ней ивы, дальше желтело поле.

- Вот если бы все это пропить,- сказал Евланя.

- Удобрения? - не понял я.

- Нет, вообще все это,- он широко захватил рукой пространство.

Но мы решили, что все это пропивать нельзя. И так земли не остается. Разве что пустырь какой. Все равно жалко.

- Тут у меня сидит карась,- показал Евланя на вершу около мостков. И действительно, в верше сидел карась.

Решили его съесть. Печку вновь топить было долго, варить некогда. Евланя сказал, что сходит за электроплиткой. И вскоре вернулся, но только с утюгом, включил его, перевернул кверху плоскостью, и участь бедного карася была решена. Лишенный родной стихии, карась, даже выпоротый, дергался.

- Плохо, что краев нет,- говорил Евланя,- масло некуда наливать.

- А ты всегда на утюге жаришь?

- Только сегодня. Баба Маня все от меня спрятала.

Мы долго провожали друг друга, обсудили все проблемы, заодно все их решили.

"Ты ходишь в магазин больше часа. А если бы ехать на метро, то сколько?" - "На метро тут делать нечего, минута!" - "А знаешь, Евланя, ничего, что я тебя так называю?" - "Даже хорошо,- отвечал он,- лишь бы без отчества, а то поговорить не успеем".- "Так вот, знаешь, надо делать здесь метро. И вообще во всей сельской местности нечерноземной зоны. Подумай, почему? Десять секунд на размышление".- "В магазин быстрее ездить?" - "Не только. Метро сбережет поля и леса, не нужно будет осушать болота, слова "мелиорация", в смысле осушения болот, а затем "ирригация", в смысле обводнения на этом же месте, будут забыты. Деньги на культуру. Это первое. Это также и второе. Сохраненная земля даст урожай ягод. Остановки: "Земляничная поляна", "Березняк".- "Грибная опушка!" - поддержал меня Евланя. "Осторож-но, двери закрываются, следующая станция "Гречишное поле", переход на молочно-мясную линию..."

Темнели нежилые дома. Виднелись черные пятна выбитых окон. И этим домам мы нашли применение. Придумали испилить все нежилые избы на дрова, запастись дровами и никуда больше не ходить. Будем топить печь и рассказывать друг другу случаи из жизни. "У меня знаешь, сколько было случаев,- обещал Евланя,- я бы пять лет каждый вечер рассказывал, и каждый вечер новая история".- "У меня было поменьше,- отвечал я,- но тоже хватит. Где пила, топор? Пошли!"

Все же поленились начать с заготовки дров. "Лучше давай с конца,говорил Евланя,- с историй".

Мне казалось, что он выпивши и надо его довести до крыльца. Но и я, видно, был хорош, так как утром обнаружил себя не достигшим кровати. Утюг, оказалось, был не выключен, лежал на боку, дымя и постепенно утопая в половице.

4

В дверь постучали.

- Входи,- сказал я, уверенный, что это Евланя, и зная закон, что сострадания к утренним мучениям можно дождаться только от того, с кем накануне приобретал их.

Вошел встреченный вчера у реки мужчина.

- Вчера нас не представили...

- Да, как-то так... Но я знаю, что имя, отчество ваше,- я торопливо встал,- Михаил Кирсеич.

- Это хорошо, что еще в одном домике затеплилась жизнь.

Ботинком я закрыл прогоревшее место, и вскоре подошва почувствовала тепло.

Михаил Кирсеич расстегнул полевую офицерскую сумку, достал... четвертинку. Достал маленькую баночку меду.

Как-то по телевизору показывали дикие племена Австралии. Там они ходят босиком по горячим углям. Нам далеко до этих диких племен, даже в ботинках я бы не прошел. Пришлось выдать, на чем стою. Залил тление водой, разулся.

- Я даже удивляюсь, как он вас не сжег,- сказал Михаил Кирсеич.- Вы что, решили брюки погладить? На танцы, наверное, хотели идти. Тут теперь каждый вечер начнутся танцы.

Я отговорился тем, что печь не топилась, было холодно, а утюг все же излучает тепло.

Выпить Михаил Кирсеич отказался.

- А вы с Зубаревым. Только не говорите, что от меня. От себя.

- Он мне не поверит, что я мог вчера утаить.

- Все равно обрадуется.

В отдарок Кирсеичу я дал четырехцветную авторучку. Он был рад и не отказывался. Немного проводил меня.

Оказывается, он слышал, как мы ночью отказались заворачивать северные реки на юг, потому что нас не спросили, а также как мы подсчитывали экономический эффект от метро в сельской местности.

- Конечно, он выше, чем в городе,- поддержал Кирсеич,- но ведь нужны совместные усилия.

Извинительно смеясь, я ощущал настойчивое усилие какого-то воспоминания. Забыл сон! "Ну и хорошо, что забыл,- успокаивал я себя.- Мало ли что приснилось". Но шли дальше, беспокой-ство усиливалось и вдруг оборвалось. Тяжелый хруст большого дерева испугал меня. Да, именно такой звук был во сне.

- Что это?

- Что?

- Вот это, упало дерево.

- Это просел потолок в брошенной избе. Матица треснула.

- И ночью тоже?

- Ночью я сплю,- строго сказал Кирсеич.

- Простите.

- Нет, это вы меня простите, что я не могу зайти к Зубареву. Вам это вряд ли интересно, но мы по-разному смотрим на многие вещи.

- На какие, например?

- Вы наш будущий житель, сосед, все поймете. Я очень одобряю ваше решение поселиться здесь. Но зачем?

- Картошку буду выращивать, редиску, укроп. Чтоб в магазине не покупать. Другим больше останется.

- А знаете,- обрадовался Кирсеич,- это очень ценная мысль. Она должна начать брожение умов. Пойду отмечу в календаре.

Евланя мой, оказывается, вовсе не ложился, а чифирил, выпил за ночь целый самовар, заварив его двумя пачками грузинского чая. Сейчас он на крыльце вытряхивал коричневую массу и говорил:

- Баба Маня! А лодки у причала.

Мы поздоровались и для начала повздыхали без слов.

Изнутри вышла баба Маня. Желая подслужиться, я взял у нее ведро и понес к хлеву, но, конечно, запнулся и пролил.

- Правильно,- сказал Евланя.- Все равно не будут пить.- Он открыл хлев и представил мне выходящих коз: - Майка, Милка, Марта, их безымянные дети и козел Абрек. Очеловечива-ние животных через имена похвально. Некоторые имена животные отобрали навсегда. Например: Хавронья было женское имя, а потом только свинья. Называют же кота Васькой, барана Борькой, а попугая Попкой. Но быстрее всех подтягиваются собаки - были Жучками, Мухтарами, потом Джеками, а недавно я прочел, что одного пуделя зовут Мольер.

Я подмигнул ему как мог выразительно.

- Пойду коз пасти,- крикнул Евланя, толкая меня в знак понимания.

Баба Маня вынесла на крыльцо горшочек молока.

Наверное, это молоко и спасло меня. Я понемногу отхлебывал и слушал разговор. Решалась судьба одной козы: трех зимой не прокормить. Разговор склонялся в пользу Милки и Марты, против Майки. Милка молодая, Марта ест свеклу и картошку. А Майка морду воротит. И хотя доит Майка столько же, но к обряду (дойке) она хуже, нервная, молоко отпускать не любит. Так и было решено оставить Милку и Марту. А Майке было сказано: "Не надо было умничать".

Мы отправились. Евланя не поверил, что четвертинка моя, я открылся, что был Михаил Кирсеич. "Мы купим и ему отдадим".

Выгнали коз.

- Вы стерегите, я схожу,- предложил я.

- Это излишество,- ответил Евланя,- "в мире есть царь, этот царь беспощаден, голод названье ему". Жрать захотят, придут.

Четвертинку мы запили речной водой и пошли вдоль берега.

- Сюда,- показывал Евланя,- будем ходить за рыжиками, там, подальше, грузди телегами вози, здесь наберем черники. Баба Маня сварит варенье, увезешь. А тут голубика, повыше рубиновые россыпи брусники. А здесь, если бы пораньше приехал, было красно от малины. Видишь, еще висит ягодка? Съешь.

Эта ягодка была первой и последней в этот приезд. Хотя Евланя утешал, что черемуха, смородина, калина, боярышник - все это будет наше, запомнил я только дорогу в магазин. Во второй заход я познакомился с Машей. Она сидела на крыльце магазина. Держала в руках банку бессмертных консервов "Завтрак туриста" и кильку в томатном соусе. Показала их и спросила:

- Моя закуска, дальше что?

- Наше остальное,- откликнулся я.

- Значит, вот ты с кем вчера пел,- сказала она Евлане.

- Вас не хватало,- сказал я.- А как же вы слышали?

- А по воде,- объяснил Еланя.- Мы с Машей в тихие вечера шепотом переговариваемся, а ведь по реке километра четыре. Ты б дала, Маш, чего заесть.

Пошли к Маше. Она жила в бане.

В утепленном предбаннике, занимая его весь, стоял ткацкий стан, черно-белая ниточная осно-ва продевалась разноцветными узкими тряпками. Мотки этих тряпок лежали на лавке и под ней.

- Тряпки подают, ведь не откажешься,- объяснила Маша,- да больше не тряпки, а целого наподавали. Выбрасывать грех. Так и деру на половики. Опять вот срок подходит отдавать. Уж и обещала, и аванец прогуляла, а все не готово.

Перешагнули через порог. Баня была обжита, видно было, что в ней не мылись, только жили, но все же это был не дом, а баня.

- Живите в моем доме,- сказал я. Я уже считал дом своим.

- Милой-золотой, да в этот твой-то дом ты и сам даром не ходи. Так-то тут любую избу распечатывай и печи топи.

- Будет казаться, что откроется дверь и вернется хозяин. Из-за этого?

- Да зачем мне изба, ведь и здесь живу-то больно добро, а вы не грейте руки, это не чай,- сказала Маша про то, что я принял от Евлани готовый стакан.

- Четыре правила,- напомнил Евланя.

- Не я с вами сидела - давно бы под столом были. А я ведь, родной-золотой, сколь живу, дня без веселья не прожила. А дают мне, родной-золотой, пенсии десять пятьдесят. На них оденься, и укройся, будь сыт, и пьян, и весел.

Я не поверил. Десять пятьдесят? Евланя подтвердил:

- Записана с мужем не была, погиб, дети разъехались. Колхозный стаж в пенсию не вошел. Расскажи сама.

- Муж меня обманом увез на неделю, а жила десять лет. Остался от него мотоцикл.

- Это ты тогда допустила большой сдвиг по фазе.

- Обманом дак. Зато был он при машинах, и я их всех изучила. Дай любой мотор, разберусь. Где жиклер, где форсунка. Всем владею. На мотоцикле хуже лешего гоняю. Уж я лапти драть не стану.

- Ой, Машка, зачем такая замашка? - спрашивал Евланя.

Попели мы и песен, по одному куплету, чтоб больше вспомнить, потом пошли. На прощанье Маша заставила осмотреть гардероб.

- Найди на кофте хоть одну заплату. Не старайся. Милой-золотой, сейчас ведь сбирать-то больно добро. Это ведь не раньше. Раньше мешок да горшок, да лапти на ногах. Мне бы еще кто пальто старое отдал, и опять зиму живу. Иногда целое, неношеное отдают. Немодное дак. Беру со Христом. Мне и Аннушка говорила: бери.- Вдруг при слове "Аннушка" она вскрикнула: - Ой, ой, грех-то, грех-то на мне великий, неотмоленный.

- Но вы здоровая женщина, еще вполне могли бы работать,- посоветовал я.

- Ленюсь,- ответила Маша.

Было за полдень. Листья шуршали под нашими неуверенными шагами. По дороге легли, полежали. На темную воду реки снижались листья.

- Долг платежом красен,- сказал я Евлане, мигая и прищуриваясь, переняв за сутки привычку к цитатам.

- Красен, красен,- отвечал Еланя, понимая, куда я гну.

Мы загубили долю и Кирсеича и пошли к нему по задворкам, чтоб не встречать бабу Маню. Кстати, мы ей покупали конфет и пряников, но где-то каждый раз теряли.

Через какое-то время сосредоточенного пути мы достигли избы Кирсеича.

- Кирсеич,- приступил Евланя к объяснению,- так не так, а перетакивать поздно. Четвертинку твою мы опять не сберегли. Была б она хоть не стеклянная, а то все равно бы разбилась. Пойдем лично с нами, сам принесешь.

Но пойти в магазин Кирсеич не захотел.

- Тогда будем считать, что мы тебе долг отдали.

- Это не ваш долг, а мой подарок.

- Ты с утра снова придешь, вроде как спаситель, поправишь здоровье, поднесешь, но так поступали эксплуататоры, только потом это дело кончалось забастовками. Ты как пишешь: "эксплуатация" или "эксплоатация"?

- У меня больше нет ни капли.

- Доверяй, но проверяй. Есть такое правило, Кирсеич? Ты ж был большим начальником.- Так как Кирсеич отмолчался, явно недовольный нами, то Евланя сказал мне: - Будешь в понятых. Приступаем к досмотру. Пиши. "Такого-то года, такого-то сентября..." Какое сегодня?

- Это ж надо до чего дойти,- сказал мне Кирсеич, но я к нему в союзники не пошел:

- Вас, кажется, ясно спросили, какое сегодня число?

- А также предъявите уплату членских взносов в общество МОПР, в общество воинствую-щих безбожников. Приступаем.

- У меня ручки нет писать,- обнаружил я.- Михаил Кирсеич, дайте на минуточку?

- Что именно?

- Авторучку, ту, что утром подарил,- напомнил я, хотя напоминать было нехорошо, но многое списывает нам усыпленная хмелем совесть, может быть, отдыхающая в это время.

До Евлани дошел смысл моих слов. Он переспросил:

- Ручку подарил? Кирсеичу?

- Четырехцветную. Я напишу акт и верну, Михаил Кирсеич.

- Ты вооружил врага. Срочно уходим. Кирсеич, речь о тебе я начну словами: "До раннего утра горел свет в избе рабселькора..."

5

День, как было когда-то красиво написано и всеми грешными повторяется, угасал. Луна же, терпеливо дождавшись этого угасания, воскресала. Мы постояли у мостков и решили, что пить в деревне - только деньги переводить, на свежей воздухе хмель не берет.

- Чего ради я буду тут дом покупать? - спрашивал я, а Евланя говорил, что у него ко мне будет одна просьба.

- Какая?

- Скажу перед смертью. Расставаться не хотелось.

- У меня сидит еще один карась, хожу подкармливаю... Зажарим?

- Опять на утюге?

- Утюг - это походно-полевые условия.

К этой верше пришлось плыть на лодке. Действительно, в сетке сидел золотисто-красный толстый карась. Краснота его была от торфяной воды. Вытащили, стало жалко. Я накрошил пряника в ладонь и покормил карася из рук. Затем отпустил.

Потом лежали на берегу, и это были не худшие часы в жизни - искали на небе созвездие, похожее на ковш, нашли, сориентировались и стали обсуждать проблему: ковш есть, а из чего в него наливать? Определили созвездие цистерны, она заняла все небо. Близнецы ей были крышкой. Рыбы - этикеткой. Созвездие Девы оказалось внутри и было зачерпнуто и выпито, но снова появилось и даже размножилось.

- Уж такое созвездие.

- Говорят, опасно лежать на земле, глупость. Земля оттягивает вредные токи из организма. Например, без чего нельзя прожить: без картошки или без яблок?

- Без картошки.

- То-то. А ведь она в земле.

Решили уснуть. Толку от нас никакого, никому не нужны. Легли ногами к востоку. На прощанье решили спеть. Но получилась только непечатная частушка с припевом. Мы ее с чувством повторили несколько раз.

Выкричались.

Евланя стал спрашивать меня, зачем я ходил тогда на рынок, в день нашего знакомства. Но я уже не помнил. Потом он стал благодарить, что я успел к его похоронам.

- Маша все обрядит, на тебя возлагаю достать селедки. Напиши на памятнике так: "Лежит здесь дурак: любил красно и зелено. И он же пьяница: любил горько и солено". Запомнишь?

- Разве у тебя будет памятник, а не крест?

- Я крест не заслужил. Ты селедку достанешь?

- Интересно, чего ты раньше молчал? Почему мы карася отпустили? Давно бы в селедку превратился. Еще где-нибудь сидит у тебя? Тебя когда хоронить?

- Пока не соображу. Ну, может, дети привезут. У меня детей много, не вам, нынешним, чета, только пить знаете, у меня семеро, великолепная семерка, вот столько, сколько звезд в ковше Большой Медведицы. У тебя есть столько детей?

- В смысле духовном или физическом?

- В любом.

- Нету.

- Да, милсдарь, не исполнили вы свой долг на земле.

- Покажи дорогу,- сказал я и стал вставать, чтоб немедленно идти исполнять долг.- Покажи мне семь девушек. За одну ночь тебя по количеству детей догоню. Я озарю свое поколение отблеском античности.

Евланя встал и махнул рукой на скошенное поле вдали. Было оно при луне как большое озеро, а скирды плыли по нему.

- Прямо. Не доходя налево. Там клуб. В одной половине студентки живут, приехали шефствовать, в другой танцуют. Музыка, слышишь, весь вечер гремит?

- А чего мы тогда глотку дерем?

Но не зря мы драли глотку, баба Маня, плохо видевшая, нашла вас по звуку. Повела домой. Я рвался за реку, она не пустила.

Евланя надменно говорил:

- Баба Маня, а лодки у причала. Баба Маня! А мы знаем, что ничего не знаем.

- У него этих пригоножек,- сказала баба Маня,- до Москвы пешком дойдут.

- Баба Маня,- говорил уже с кухни Евланя,- а я скажу тебе под тупым углом: гуд бай.

- А ты бы так все валиком и катился. Сколько уж с утра обернул?

Я полез в сумку, надеясь, что хоть немного пряников осталось и конфет, и... глазам предстала. Стыдясь бабы Мани, я хотел спрятать посудину, но вдруг она сама сказала:

- Вот бы и выпили, а то как бы не простыть. Додуматься только - на земле лежать, ведь враз прохватит. Я сижу, пирогов напекла, гость приехал, козы давно пришли, нет и нет. Прямо вся испереживалась, мучилась, будто не молилась с утра.

Епланя тем временем разлил по двум стопкам.

- Шахматы расставлены,- объявил он.

- А бабе Мане?

- Не пью, нисколь не пью.

- Не пьет, а лечится,- подтвердил Евланя. Отлил водки в аптечный пузырек. Не пролил мимо ни капли.

Баба Маня взяла пузырек, и я поднял глаза к красному углу, зная, что лекарства стоят за иконами на божнице. Икон не было. Красный угол был пуст.

- А почему икон нет?

Откуда я знал, что этот вопрос так тронет бабу Маню. Она заплакала.

- Вот,- говорила она, утираясь белым платком.- Пришел человек и сразу спросил: "Где иконы?" Иконы-то есть, есть они, и хорошие, в пустом доме, но он же не дает.

- Почему? - спросил я.

- Выдохнется,- напомнил Евланя.

- Не буду, пока не ответите.

- Рука отсохнет.

- Отвечайте.

- Электрический свет уничтожил предрассудки, у нас не лучина, а керосин.

Но я решительно встал за бабу Маню. Она перестала плакать и слушала.

- ...а в Москве была выставка северной иконы. При электричестве. Народу было больше, чем в базарный день. В очередь становились с вечера. Номер писали на руке. Дипломатических машин больше, чем собак!

- Там искусство.

- А здесь что?.. Хотите, чтобы любители старины выкрали, протерли мокрой ватой и продали на валюту? Могут! Дождетесь. Продадут и над нами посмеются. Конечно, в будущем они плохо кончат, но воруют-то они в настоящем.

- Лев Толстой был отлучен от церкви.

- Ты сколько учился? Хотя бы семилетку прошел? Не важно! Лермонтова читал? Ты говоришь! А "по небу полуночи ангел летел"? Ведь несут душу новому ребенку, ребенок взрослеет, и душа его тяготится земной жизнью, земными песнями, "ей песни небес заменить не могли грубые песни земли". Когда человек умирает, что говорят? Говорят - отмучился. Как же без веры? Ты что, некрещеный человек? Где изба? Идемте. Дойдем при луне.

Баба Маня крестилась и крестила меня. Пошли. Но через порог Евланя не переступил.

- А выпить на дорогу?

- Нельзя!

- А Кирсеич?

- Плевать!

- Вот кого боится,- говорила баба Маня, держась за меня рукой, а другой доставая из кофты висящие на шее ключи.- Кирсеича боится, он ведь кто такой, Кирсеич? Бога надо бояться.

6

- - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - -- - - - - - - - -- - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - -- - - -

7

Утром Евланя проснулся в красном углу. Над ним мерцало голубое пятнышко лампады.

- Скоро Варфоломей,- говорила баба Маня с кухни,- и Наталья. Сразу обои родители мои, отец и мать.

Евланя протер глаза. Из центра угла на него, то ли осуждая, то ли прощая, смотрел лик Николая-чудотворца.

Я вошел, приветствуя Евланю стихами Некрасова:

- "Я видел светлый сон: в России нет раба".

- А в самом деле, чего видел? - спросил Евланя.

- Пчел видел, будто такие большие, размером с человека, несут и огромному улью стаканы с кровью. А вообще так хорошо! Проснулся- рябина в окне, калитка, сломанный забор, лес шумит.

Баба Маня несла с кухни самовар. Я побежал навстречу.

- Чем займемся? - спросил я после завтрака.

- Разрешите ответить словами Суворова,- ответил Евланя.- "Если б моя шляпа знала мои планы, я бы бросил ее в печь".

- Какими-то все подскакушками говорит,- осудила баба Маня, а сама, довольная, поглядывала на угол и разливала чай.

- Баба Маня,- отвечал на это Евланя,- выдумали глобус, появилась земля. Где моя стахановская рюмка?

- Ты хоть поешь. Ведь есть-то вино не дает. Уж пьют-то, пьют-то, что и не высказать. Вином сыт, видано ли. А ведь сытых-то нет, знаешь ли?

Я не слыхал, и она, помигивая близоруко, подливая в чай козье молоко, рассказала:

- Нету сытых, и никого досыта нельзя накормить. Значит, бедный говорит богатому: "Что ж ты детей плохо кормишь, все они у тебя голодные. Ну я, ладно, бедный, а тебе их не кормить от Бога грех, от людей смех". Богач прямо затрясся: "Как ты смеешь мне так говорить?"

Привел бедного к себе, при нем посадил детей за стол, стал кормить. Одно подает, другое. На передир едят. Наелись. Велит есть, еще едят. Больше не могут. Всякого сладкого наподавал, всего-всего. Пальцем в животы тычет, не продавливается. Вошь можно на животе убить. "Ну,- говорит бедному,видел?" А бедный взял из кармана горсть семянок и бросил. Дети - хвать. "Где же они наелись?" - говорит бедный. А чего-то на много чего спорили.

Посмеялись. Евланя хмыкнул и, все еще осмысливая появление в доме икон, провел по лысеющей голове.

- Истинно сказано нам, что все волосы на голове у нас сочтены. У меня так уж и считать нечего, это специально, чтоб легче считать.

Кончили самовар. Выпил чашку и Евланя. Пока баба Маня вздувала другой, вышли на крыльцо. Солнце светило, размаривало. Среди желтого поля, красноватой воды, зеленого еще ельника действительно странно выглядели удобрения, и я заметил:

- Вот за границей, там этого не увидишь. Пейзаж, кстати, у нас красивее, в нем меньше заборов, но удобрения...

- Да,- подтвердил Евланя,- это невозможно у западногерманского фермера.

- А у какого, как полагаете, возможно?

- Надо подумать о соответствии духа нации в пропорции к экономической конкуренции.

- Добавив сюда интеграцию и консолидацию базисной надстройки.

- Пожалуй что так,- согласился Евланя,- хотя и это не все значит.

- "Значит" не в смысле вводного слова "значит", но как значение, не так ли?

- О да!

И мы пошли, довольные, пить чай. За чаем вновь была беседа. Евланя искусно подводил к мысли о продолжении праздника жизни.

- Ну, куда еще,- отвлекал я.- Вовсе и от чая опузырели.

- Все туда же,- настаивал Евланя.

- Ты парню-то рассказывал о трактористе? - спросила баба Маня.

- Баба Маня, сначала ты молчать хотела,- отговорил Евланя,- чего ты можешь мне сказать?

- Опять замолол,- огорчилась баба Маня.- Не рассказывал?

- Нет.

- Тут ведь было кладбище на взгорье. И церковь. А разъехались, да как да стали редко хоронить, кому-то и показалось, что много земли пропадает. Церковь, как стали бороться с Богом-то, дак продавали любому, кто бы захотел, на дрова. Никто не обварился. Тогда, кто его знает как, подожгли. Приехали, обследовали, что не было на месте лопаты и печи не так топили. А кладбище велели запахать. А кто будет? Никто не хотел. И ведь нашли со стороны, чужого. Он попросил две поллитры. Одну вначале выпил, до того, как запахивать, другую после. Она помолчала, долила в блюдце молока.- Ничего же все равно тут расти не стало. Скирда как раз на месте церкви. А ведь тракторист-то так и пропал.

- Куда?

- Кто его знает.

- Баба Маня,- воскликнул Евланя,- не в твоей воле меня презреньем наказать. Баба Маня вздохнула.

- У вас правда семеро детей?

Трезвея, мы переходили на "вы".

- Да,- Евланя отсел, откинулся.- Семеро. Маленькие грудь сосали, подросли - воровать научились.

Он непонятно усмехнулся, показывая, что, может, пошутил, а может, нет.

- А вот, кстати,- пора было и мне что-то рассказать.- Баба Маня, вот слушайте. Печатали одну книгу, и там была строчка: "И сказал им: "Веруйте". Вот. А наборщик одну букву перепутал, корректор, ошибки проверяет, проверяла, а ей в это время лукаво подмигнули, и пропустила. Так и напечатали. Стали читать, читают: "Воруйте".

- Тут бесы, тут ангела,- сказала баба Маня,- тут Бог, тут черт. Так и давятся. Вот тоже расскажу. Это еще когда было, когда церковь стояла Благовещенья, и я слышала про первый грех. Бог Адаму и Еве наказывал: вы с этого дерева не вкушивайте - и ушел. А леший в образе говорит: не слушайтесь. Бог боится, что вы поедите и станете богами. Они и захотели стать богами. Бог вернулся, они уже - готово - согрешили и сидят, лопухами прикрылись. Бог тогда выселил их на землю. И туда же повалились и лешие, и ангела, и черти. Так много валилось, что три дня не было видно солнца. И стали везде лешие: овинник, карманушка, банник. Посуду мыть,- оборвала она себя.

- Давайте и мы займемся делом,- предложил я.

- Ты - гость.

- Вот и хочется оставить добрую память.

- Тогда займемся дровами.

Деревенская улица была вся в траве. Перебежавшие через речку козы паслись на ней. Мы шли вдоль пустырей на месте прежних усадеб. Одна заросла лебедой, другая белой, цветущей к осени, крапивой, третья иван-чаем.

Евланя на ходу составлял букет.

- Нарвем букет на пустырях и назовем "пустырник",- сказал он.- Возьмем лебеды, крапивы и кипрея. Не хватает полыни, но она вырастет на месте очередного пустыря. Пустырник же, как известно, помогает от болезней сердца.

- Здесь? - спросил я, показывая на избушку, следующую за пустым мостом.

- Давай уж подальше. До этой баба Маня дотащится.

Увеличивая простор скошенного поля, мы стали превращать в дрова чье-то бывшее жилье.

Работалось легко.

- Дерево беззащитно,- говорил Евланя, когда мы сели отдыхать.- Быстро портится. Ничего нет бессмертного. Я заметил, ты отдельно складываешь наличники, подзоры, деревянных коней, зачем?

- Жалко.

- Еще бы. Когда я однажды топил избой, то бросал в печь деревянные узоры, прямо как варвар. Казалось, из печи доносились стоны, и долго не мог дождаться тепла. Жалел. Сложил оставшиеся и - сказать ли, ведь удобрения были прикрыты пленкой? - взял эту пленку и закрыл узоры. Все равно сгнили. Но ты знаешь, рядом лежал железный культиватор, он соржавел и рассыпался еще быстрее.

- Тогда что же,- сказал я.- Давай запалим костер, напечем картошки.

- Костер-то тут есть готовый,- ответил Евланя.- Вечный костер. Недалеко.

- Пойдем!

Но Евланя отнекался тем, что надо еще поработать. Раззадорившись, мы накидали целую груду тюлек.

- Ты знаешь,- сказал Евланя, подождав момента, когда пила проехала по кованому гвоздю и обеззубела,- купить дом можно только прописавшись. Не хотел тебя огорчать.

- Я и не буду покупать.- Я распрямил занемевшую спину.- Не буду. Кто знает, кто здесь жил. Ведь дом помнит хозяев и не примет меня.

- Не из-за этого,- сказал Евланя.- Поздно покупать. Эти дома под снос, под пахотные земли. Держатся пока наши, за речкой. Но в верховьях началось осушение болота, речка пересохнет, доберутся и до нас. Но это еще не завтра, приезжай и живи без прописки.

- И вчера, и сегодня у меня в голове слова: "Я пришел на эту землю, чтоб быстрей ее покинуть". Это для меня.

8

В это самое время подаренная четырехцветная авторучка вовсю работала в руках Кирсеича.

"Пишет вам,- писал Кирсеич,- отец достойных детей, участник эпохи.Писал Кирсеич четырьмя разными стержнями: о себе красным, о детях зеленым, вообще синим, а о том, на кого жаловался, черным.- Мой старший сын работает майором, моя старшая дочь учитывает каждую совхозную копейку,- дочь работала бухгалтером. Кирсеич подумал и отредактировал: - Старшая дочь бережет государственный рубль. Я живу честно заработанной пенсией, а также пасекой. Мед сдаю по закупочной цене. Также содержу одворицу и посылаю с нее детям дары огорода. Это потому, чтобы они не ходили за продуктами в государственные торговые точки.- Дальше Кирсеич включил черный стержень.Недалеко от меня расположена изба некоего Зубарева (Кирсеич нарочно написал "некоего"), и что же? Он по неделям не слушает радио и не читает газет. Целыми днями он позорит звание человека, также иногда распевает такие куплеты, например, приведу в кавычках: "Рыбаки ловили рыбу, а поймали рака". А также: "Девки любят офицеров, а старухи шоферов,- девкам надо выйти замуж, а старухам надо дров".

Кирсеич перевернул страницу! "Зубарев также переделывает великих поэтов, о чем писать не вытерпит бумага. Чем же объяснить его факт больше чем круглосуточного пребывания в веселом виде? С пасхи (Кирсеич зачеркнул "с пасхи", написал красным), с первого мая (дальше синим) трезвым не бывал. Уж не злостное ли самогоноварение?

Из другого вредительства добавлю: развел ос, а также распустил своих пчел до того, что невозможно пройти, чтоб не ужалили.

Зубарев скажет, что он пенсионер, но разве пенсионер не подчиняется остальным (красным) общим законам?"

Солнце вошло в зенит, Кирсеич трудился. Он боялся, что скоро черный цвет иссякнет. Дописал, надел сетку пчеловода и пошел на почту. По дороге он решил посоветоваться со мной. Вошел в избу в сетке, как неземной житель, не спросясь, за что и стукнулся головой, из чего легко можно было понять, что он тут нечасто, снял сетку, отозвал меня и шепотом попросил прочесть.

Его усадили пить чай, он, еще не пробуя, стал хвалить его.

- Жирный,- говорил он,- крепко заварено.

Я стал читать. Письмо меня возмутило, я громко спросил:

- Это кому адресовано?

- Пока не знаю.

- В уборную. То-то у нас за туалетной бумагой очереди, всю на жалобы изводим.

- На меня, конечно, написал,- сказал Евланя.

- А почему бы вам честно не сказать в глаза?

- На меня он в глаза не действует,- ответил Евланя.

- Значит, можно прочесть вслух?

Кирсеич подумал и неожиданно для меня согласился:

- Конечно! А я послушаю, как со стороны звучит.

- "Пишет вам,- начал я,- отец достойных детей, участник эпохи" - это написано красным цветом...

Слушали. Евланя - теребя щетину и щурясь, Кирсеич - критически, баба Маня качала головой, часто наклоняя ее глубже обычного.

- "...законам?" Красным,- мстительно говорил я и продолжал, указывая на цвет читаемого отрывка: - "Скажите (синим цветом спрашивает Михаил Кирсеич), как может расти сама картошка, если ее даже вообще не окучивают? Или это ловкость рук и никакого мошенства?" - спрашивает он. Далее черным: "Единственное, за чем ухаживает гр. Зубарев, это огурцы, да и то с целью закуски. Как (повторяет вопрос Михаил Кирсеич) могут расти овощи, если не ухаживать? Значит, кто-то приходит со стороны, кому-то Зубарев платит? Чем? Свою пенсию он перепрова-живает в сельпо, вывод ясен вторично - поощряет зеленого змия. Из побочных заработков: на опушке леса развел поливаемую грибную плантацию за счет орошения совхоза. Ему осталось завести немецкую овчарку, и будет полный комплект..." Когда я с выражением, особенно выделяя написанное черным цветом, дочитал письмо, я не сомневался, что сейчас мы прижмем Кирсеича и он побежит у нас за откупкой, еще как побежит. Завзлягивает.

- В законах, на которые вы ссылаетесь, есть статья за клевету.

- Тут нет клеветы, все это так,- сказал вдруг Евланя.- Зря ты читал с выражением. Не все еще перечислено. Например, я думаю над тем, как останавливать солнце в хорошие дни для уборки. Зачем, например, привозят студентов? Не надеются на погоду. Конечно, остановка солнца это для простоты объяснения, я тебя к неграмотным, Кирсеич, не отношу, надо останавливать не солнце, а землю по договоренности полушарий.

- Это очень кстати,- заметил я,- но я спрошу бабу Маню. Баба Маня, хоть "мы ленивы и нелюбопытны", но все-таки, что верно и что неверно в этом письме?

- Все верно,- ответила баба Маня.

- Разве я могу врать? - спросил Кирсеич.- Вы очень хорошо читали, спасибо.- Он взял письмо и сложил по прежним сгибам.- Я предлагал Зубареву соревнование: напишем враз по жалобе и враз опустим в почтовый ящик - к кому быстрее приедет комиссия. Он не хочет. Чего он боится? Чего ты боишься? Разве у нас так мало недостатков? Разве ты не хочешь помочь их устранению? Нас к этому призывают. У тебя под носом гибнет добро. Ждешь, когда совсем зарастет крапивой? Воспользуешься?

- У меня растет без удобрений,- добавил Евланя,- иди проверь на любом огороде.

- Как же я проверю, у тебя везде пчелы.

Я выглянул в окно - действительно, мельтешили пчелы.

- А чего тогда меня не жалили? Я тут сколько живу?

- Третий день,- сказал Кирсеич.

- Вот! И хоть бы одна.

- Своих не трогают,- объяснил Евланя.

- А я, значит, чужой? - обиделся Кирсеич.

- Для моих пчел - да, чужой. Я им пытался говорить, что мы одинаковы, но они не дураки. Ну и ужалят,- продолжал Евланя,- ну и умрешь. Хоть своим пчелам дашь свободу.

- Какое, однако, заявление! - возмутился Кирсеич.- А если тебя ужалят?

- В моих жилах кровь, а не водица. Я проспиртованный. Мною они брезгуют. А может, я недоступен их пониманию. Им пока середнячка подавай.

- Да, я берегу свое драгоценное здоровье! - Кирсеич выпрямился, взглянув вначале вверх, чтоб не удариться головой.- Да, я принципиально не пью. А ты, сокращая свою жизнь, есть вредитель.

- Не будем при госте говорить старое,- остановил Евланя,- хотя раз уж приехал, рассуди нас. Кирсеич говорит, что моя жизнь принадлежит не мне, а обществу. Да, отвечал я ему, принад-лежит. До пенсии. Но раз я до нее доработался и если по-прежнему думаю общественно, то нельзя тянуть с общества деньги, надо или честно отказаться, или закруглиться.

- Иди работать.

- А кто будет размышлять на тему о тебе?

- Обойдусь!

- Когда нечего сказать, обижаются.

- На больных не обижаюсь,- ответил Кирсеич, на что Евланя, тоже встав, воскликнул:

- Кирсеич, не снижай уровень спора. Ведь мы живем на одном берегу, мы единодумцы...

- А я,- вмешался я,- с того берега.- Мне хотелось прекратить такой разговор.- Кстати, надо пойти печь истопить. Ты не проводишь меня, Евланя? - Я стал обуваться.- Письмо это, Михаил Кирсеевич, отправьте в ООН, генеральному секретарю. Кто сейчас: У Тан? Даг Хаммар-шельд? Курт Вальдхайм?.. Быстро летит время. Но оно не должно лететь быстрее вашего письма. Оно успеет до переизбрания. А то ведь не любят новые начальники разбирать старую почту. Да еще не на их имя...

Говорил я это, шнуруя ботинки, когда же разогнулся, то оцепенел: Кирсеич, выпучив глаза, показывал пальцем на красный угол, пятился. По дороге он напяливал сетку пчеловода, превраща-ясь вновь в неземного жителя.

- За порог, батюшко, не запнись,- пожалела его баба Маня.

9

Мы с Евланей перешли мостки, рассуждая на тему, намного ли хватит четырехцветной ручки. По дороге осмотрели верши, что-то в одной шевелилось. Пришли в домик. У меня нашелся запасной стержень, решили подсчитать время его работы и умножить на четыре. Евланя взял стержень, выглянул в окно, посмотрел на солнце и стал ходить вдоль стен, рисуя то на обоях, то на газетах, иногда читая вслух заголовки.

- "Не перепотели,- объявлял он,- на вывозке удобрений в колхозе им. Буденного".

- Опять удобрения! - восклицал я. Я готовил еду.- Но в скобках: мы на "вы" или на "ты"?

- Конечно, на "ты",- отвечал Евланя.- Иначе вы меня обижаете.

- Итак,- сказал я.- Пока шахматы не расставлены и лодки у причала, прошу ответа: в письме все правда?

- Все.

- Но тебя же посадят.

- За что?

- Хотя бы за самогонный аппарат. Он есть?

- Есть.

- Так чего мы другое расходуем?

- Он не работал ни секунды. Любая экспертиза подтвердит. У меня тоже нет доверия к водке, я и хотел спасти мужиков, но вначале нужно начать с небольшого. О! Как раз: "Не спеши на поезд счастья". Морально-этическая рубрика. Вот Кирсеич спешит, почему? Он боится умереть, это напрасно.- Он притормозил, вчитываясь: - "По заслугам. Это научит кой-чему дезертиров". Вообще какая жестокость должна быть у того, кто может даровать вечную жизнь? Естественно, земную.

- Ты хоть какие-нибудь цветочки рисуй, узоры, домики, людей,- сказал я, видя, что паутина голубых линий начинает оплетать простенки, иногда и пробегает по низкому потолку.

- Я подчиняюсь неосознанному зову,- отвечал Евланя.- Куда ведет, туда и двигаюсь. "Молодежное кафе: рентабельность или отдых?", "Будни следователей", "Вторая жатва Кубани". Вот куда выводит.

- Но это же все равно замкнутое пространство. Ты же не Лобачевский, в избе не будет треугольника с тремя прямыми углами.

- Иди порисуй,- попросил Евланя.- А то я плохо на ходу думаю. Ты походи, а я подумаю, давать Кирсеичу вечную жизнь или нет.

- Ну и дай, подумаешь, дело. Тут и думать нечего, ходи пока сам дальше, я закуску готовлю. Но ты обязан мне ответить как честный человек, как другу: я понимаю, зачем самогонный аппарат, но осы, пчелы?

- Вывожу новую породу. "Оживший вулкан", "Спасибо тимуровцам". Так давать вечную жизнь Кирсеичу или нет?

- Дай.

- Да мне не жалко. Но почему именно ему? "Почему береза белая?", "Поддержите нас культшефством". Только оттого, что он рядом со мной?

- Дай себе.

- Я уже вечный. "В лесу не осталось ни бревна", "Папа, мама и завод". А тебе дать?

- Нет уж, спасибо. Хватит нам вечного жида и Ларры. Потом, это же пытка - захоронить всех своих родных, видеть исчезновение родов. Нет уж. Вообще надо, чтоб менее выносливые мужчины отчаливали раньше женщин.

- А как твою хозяйку зовут?

- Да я еще и толком-то не понял. Не ходи вокруг да около. То есть буквально - ходи, рисуй, но на словах не откручивайся. Итак, первое: осы?

- Отвечу враз. Походи за меня. Обмотай только чем-нибудь, а то гнется. О! "Нет заботы о коне", "Письмо позвало в дорогу".

Я взял у него стержень и стал рисовать, слоняясь вдоль стен. Евланя передохнул.

- Это просто. Ты уже понял, что есть такая порода людей, что чем больше лет, тем больше обижены. Почему? В обиде, что им не воздали по заслугам, хотя за что боролись, на то и напоро-лись.- Он закинул ногу на ногу.- Таков Кирсеич. Я его изучаю и, как ты понял, даровал ему вечность. Он пока этого не знает и пишет новую жалобу. Судя по работоспособности стержня, возможности Кирсеича практически неограниченны. Кстати, в том письме он забыл, он обычно не забывает, указать, что я собираюсь жениться на Маше-нищенке, загнать ее в могилу и завладеть ее богатством.

- Она богата?

- Баснословно! Так вот: все дело в несоответствии пространства и времени. Хоть мы и пели в детстве: "Мы покоряем пространство и время", время нам не подчинилось. Пространство можно покорить, но на это уходит время - мы стареем. И еще - можно заниматься враз одним, редко двумя-тремя делами, о возможности Цезаря одновременно говорить, писать, диктовать, читать, пишут уже много веков нашей и не нашей эры. Но ведь это дела одного порядка. Если бы он в это время копал овощехранилище, собирал грибы, катался на лодке - и все это в данную единицу времени, тогда... тогда - да. А так!.. Вот, зараза, стержень не кончается,- возмутился он, жалея мое хождение по избе. Сменил положение ног и продолжал: - Дело в несоответствии общего времени и каждого данного человека. Кирсеич напрасно думает, что я не ищу пользы обществу. Ищу! Не жалобы же писать. Разве это профессия пенсионер-писец? Надо конкретные предложения. Вот мое: экономика следствие морали. Согласен?

Кружение мешало слушать, тем более я запинался за прогоревшую от утюга яму. Я сел и стал просто чертить разные спирали на обоях возле стола.

- Я вывел формулу, близкую к закону. Есть законы природы, и есть законы общества. Одни открывают, другие приказывают. Надо совместить желаемое общества с возможностью природы. Это в идеале. А путь к нему формула.

- Одна моя знакомая женщина вывела формулу вечного в бесконечном, и ей за это ничего не было.

На этих словах стержень исписался. Евланя взглянул в окно на солнце.

- Час с копейками,- определил он.

- Значит, четырьмя стержнями он может писать непрерывно пять часов?

- Надо же и точки ставить, и думать, о чем писать. Дня на три ты его вооружил. То, что жалобу пишет, плевать, но пчел своих забросит. Он их от моих охраняет. Теперь скрестятся. Начнем читать хиромантию двухлинейного движенья,- сказал Евланя, вставая и потирая онемев-шую спину.- Вечность вечностью, но как-то забывается, что и радикулит вечен. А мы еще вчера с тобой на сырой земле лежали. Спасибо бабе Мане.

Я вспомнил вчерашнее.

- Ты вчера, когда умирать собирался, что ты у меня хотел попросить? Какой подарок?

- А-а,- заулыбался Евланя.- Я хотел попросить небьющийся стакан. Читал в газете, что стали выпускать. А то, знаешь, натура - дура: напьешься - и посуду вдребезги.

10

- Эй! - орал Кирсеич.- Эй! Кто в домике?

Мы вышли на порог. Кирсеич стоял на мостках в прежней сетке, с дымарем в руках. Мостки колебались под его осторожными шагами, волны бежали от них, качая траву.

- Меду надо?

- Кирсеич! - крикнул Евланя.- Ты будешь жить вечно.

Кирсеич оступился одной ногой, повернулся и пошел обратно.

- Вот и объявлено,- сказал Евланя.

Женский голос долетел по реке. Грудной, глубокий. Но что он говорил? "Маша?" - оглянулся я на Евланю. "Нет".

Туман приникал к воде, будто ватой обкладывал голос, сохранял. И все это время, как все эти дни, куковала в лесу кукушка.

Вернулись в избу.

- Линии можно читать так. Они вели по интересам. От заголовка к заголовку. Если статья интересная, они чертили задумчиво, если нет - шли дальше... Последние спирали стремятся к центру, первые из него.

- Это я и сам знаю. Формула твоя как звучит? Выделяю курсивом.

- Как можно больше пользы от каждого в единицу времени. Повторяю: максимум пользы в данную единицу времени. От каждого. Для всех.

Наступила и прошла маленькая пауза. Евланя вовсе не подчеркивал, что преподнес великую истину, просто высказался.

- Вот опять-таки,- сказал я.- Все. Кто такие все? Почему польза для всех?

- Это будет общество равных. Когда я говорил об остановке земли, я вовсе не шутил. Проблема в другом, как земной шар превратить в плоскость, то есть как сделать его полушария плоскими, как на школьной географической карте. То есть так, как было раньше. Вернуть трех китов. Устанут - на смену слонов.

- Подожди. Что такое общество равных? Кто это все равны? Один работает в шахте, другой ловит рыбу, третий читает лекции, а десятый валяется под забором. Они равны? Да что угодно! Старик не равен ребенку, женщина мужчине, начальник подчиненному. Равны все в одном, все - смертны.

Тем временем Евланя растопил печь. Печь у него не дымила. Смерклось. Включили свет. Сели за стол. Опять молчали. И вдруг дверь заскрипела и медленно, как в фильме ужасов, отошла в сторону. Чернота встала в дверях, и за ней было еще что-то.

- У Ибсена,- сказал я, чтоб хоть чего-то говорить,- есть пьеса. Там герои все время чего-то ждут. "Оно придет".- "Оно идет".- "Оно близко".Евланя копошится с дровами.- В детстве мы играли в глупую игру-стукалку. Потихоньку привязывали над окном картошку, потом дергали ее издалека за длинную нитку. Представляешь? Сидели-то после войны при коптилках. И так-то страшно, и так-то ничего хорошего никто не ждал, уголовники и дезертиры на больших и малых дорогах, и вдруг по окну...

Стук раздался снаружи, и в следующую секунду тишины начала далеко лаять и лаять собака. И кукушка продолжала куковать, и будто на нее лаяла собака.

- Евланя,- спросил я, двигаясь от окна в простенок,- тебе сколько наливать?

- А ты что, уже краев не видишь?

Дверь колебнулась.

- Евланя, давай поставим третий стакан.

- А-а,- сказал Евланя,- и ты понял. Поставь.

Дверь медленно, скрипя в обратную сторону, закрылась. В конце даже как будто кто ее с улицы приподнял и посадил на место.

- Евланя, я здесь ночевать не останусь.

- Как раз сегодня тебе нужно здесь остаться.

- Почему?

- Сегодня полнолуние. Луна не узнает себя в помутневших зеркалах.

- А почему из этого дома уехали люди?

- Да по-разному. Кто погиб, кого раскулачили, кто ушел, как мы с Кирсеичем, на производ-ство. Но мы хоть вернулись. Кто к детям уехал. Ты останешься,- сказал он, вставая.- Так нужно.- И лицо его стало зверским.Водка тебе самому пригодится. Печка пока больше не дымит, изба согрелась. Не провожай. Ночь еще только началась.

И он стремительно подошел к отскочившей перед ним двери.

Я послал ему вслед свинью.

Чего я тут буду сидеть? Посмотрел в печку, прогорает ровно, угарных голубых огоньков нет. Прикрыл отдушину. Посмотрелся в зеркальце футляра электробритвы. Рожа была подзапущена, и я бритьем и умываньем превратил ее в лицо. Рубашка чистая в рюкзаке была. Все равно утюг Евланя унес еще в тот день. Взялся за ручку двери, позакрывал и пооткрывал ее, не выкинет ли она еще чего-нибудь. Нет, молодцом. Оставил свет включенным. Закрыл избу на замок.

11

Когда идешь на танцы, не надо гладить рубашку, думал я от нечего делать. Девушка будет танцевать, глядеть и думать: ах, бедный, и рубашку ему некому гладить! Так будет думать девушка, и это ей силок. "Девушка, простите, моя рубашка не глажена, ах! Но мне было лучше опозориться пред вами, чем не увидеть вас".

Примерно такую ерунду прокручивал я в голове, а сам уже вовсю летел по желтой стерне освещенною поля. На звуки музыки. Не так уж и плохо идти в молодые годы на звуки музыки.

Около клуба теснились белые рубашки. Трещали мотоциклы. Несколько мотоциклов некоторое время тратили энергию, освещая мой подход. Сзади меня освещала луна. Меня просвечивало насквозь. Некоторое время меня рассматривали, потом чей-то голос произнес:

- Ребра у него все целые.

На что ему ответили:

- Вечно за кого-то приходится работать.

В дверях с меня взяли за билет. Я попросил и второй.

- На кого?

Парня, спросившего меня, я вспомнил. Видел на теплоходе. Лицо его заслоняли волосы. Они закрывали глаза, как у некоторых пород собак. Мелькнула мысль, что разбойники закрывали глаз черной повязкой не оттого, что были традиционно одноглазы, а оттого, чтоб не было стыдно грабить.

- Какая разница? Сдачи не надо.

Парень усмехнулся, бросил мелочь через плечо.

Дверь в зал была открыта, туда и оттуда ходили молодые люди. Излишне добавлять, что было накурено и продолжало накуриваться.

- Оркестр! Оркестр! - пронеслось по вестибюлю.

В зале я выбрал место в углу. Угол лишает свободы маневра, но хоть тыл защищен, думал я. На сцене молодежный оркестр заканчивал путаться в проводах. Из-за кулис выпустили привязан-ного за шнур певца. Певец стал пастись, кусая спрятанные в усах губы, и наконец кивнул. Меня так ударило по ушам, что я чуть не оглох. Для начала певец орал без слов, вынуждая зал хлопать и топать вместе с ним. Потом появились слова. Припев я запомнил:

Если чью-нибудь печаль

унести не смогут вдаль

воскресенье, понедельник,

вторник и среда,

обязательно в четверг

будет счастлив человек,

да и пятница, суббота есть всегда.

Эти утешительные слова были вставлены в ритмичную лесенку ударов, и по ней начали, дергаясь, карабкаться первые пары.

Разогревшись, певец сделал задумчивое лицо и загрустил. Свет в зале приглушили, и началось длинное танго. Пары вышли и замерли. И так и стояли. Снова я запомнил только припев. Припев этот был сообщаем с медленным надрывом. Не жалея слез, певец умолял: "Дай мне поверить, дай мне поверить в твою лю-ю-боо-оф!"

И снова медленно орал: "Дай мне поверить!" - как будто кто ему не давал.

Но и это кончилось. Уснувшие пары проснулись и разошлись. По залу прошла Маша, посыпая пол матовым порошком.

- Белый танец,- объявил певец.

Простится невежество, я не знал, что белый танец это дамский вальс. Когда его объявили, я спокойно сидел. Сзади из черного ящика так загремело, что затряслись не только стекла в окнах, но и потолок. Звук материально, как упругий ветер, бил по лицам. Я чуть не слетел со стула, уперся ногами, но поскользнулся. Порошок оказался воском.

Пошли две пары девушек. Потом зашаркали парень и девушка, еще и еще. "Ну хоть нормально потанцуют",- подумал я, вспоминая неуклюжие танцы своей юности и держание руки на отлете.

В быстрых танцах студенты и местные тряслись каждый сам по себе, чем ни чудней, тем лучше, или становились в общий круг. Кто держался за руки, кто махал ими вверху или по сторонам, кто задумчиво качался, сложив руки на груди, кто сцеплял их сзади, как на тюремной прогулке. Ноги же работали, в общем, одинаково. Видимо, простота одежды, отгульное время шефства увольнили нравы, и студенты с радостью на время опростились.

Вот и скажи, думал я, что тряска танца восполняет недостаток физических нагрузок. Ведь день-то работали. Тут же брюзгливо подумал: "Да разве они умеют работать? Вот мы в свое время..." Но это "вот мы" было сигналом старения, и я спохватился.

Через весь зал в мой угол шла девушка. Аккуратная, светлые волосы, голубоглазая. Что-то кольнуло меня, зависть к тому, кто будет с ней. Серые джинсы, куртка, вельветовые голубые туфли. Тебе только и осталось различать цвета, подумал я.

Девушка дурашливо присела передо мной. Я оглянулся - сзади динамик. "Тебя, тебя,- успокоила девушка.- Белый танец". Тут-то я и понял, что приглашен на дамский вальс. Но не вальс извергался из динамика, а что? А как танцевать? Дамский вальс - ясно, что вальс, а белый танец? Вольная трактовка? Сиротливо я вышел на круг своего позора. Девушка, подождав руководства и не дождавшись, обняла меня за шею и повисла. Ногами она изредка касалась пола. Так я и таскался с этим грузом. "Сколько тут? думал я, вспоминая армию.- Две? Нет, больше, три полные солдатские выкладки".

Мелькнула в дверях восхищенная Маша.

- Как зовут вас? - спросил я.

Кажется, она спала. Я читал, что так спят, например, отдельные сумчатые в Австралии. Прице-пятся, висят и дремлют. Но тут такой шум. Так гремит музыка, без конца трещат мотоциклы.

Она подняла ласковые глаза.

- Ты сердишься? Я не хотела идти, девчонки сагитировали. Обычно тут бесплатно, сегодня брали за оркестр. Я не взяла с собой кошелек, но ты за меня заплатил. Этот длинноволосый сказал. Он еще на теплоходе приставал.

- Я вас тоже видел на теплоходе,- ответил я, стыдясь того, что не узнал сразу.

Оркестр разделился на две партии. Одна (лирическая) вела песню "Лебединая верность", другая (площадная) песню "Кони привередливые". Когда первые в припадке изнеможения спрашивали:

Что с тобой, моя любимая?

вторые отвечали:

Чую с гибельным восторгом!

пропадаю!

Танцующим предлагалась любая импровизация, любой перевод музыкального спора на язык танца. Певец был на беспривязном содержании и помогал то одним, то другим.

Вторая партия победила. Они закончили словами:

Коль дожить не успел,

так хотя бы допеть.

- Я прямо оглохла,- сказала девушка.

- Уйдём? - спросил я.

- Так он же прицепится.

- Иди вперед и жди.

12

На улице меня обступили. Сейчас полагалось им задраться, мне не уступить и быть побитым. Выпустят вперед какого-нибудь шибздика, оскорбление от него особенно эффективно. Для начала из толпы нарочито гнусаво задали вопрос:

- Молодой человек, удовольствие желаешь получить?

- Ребята,- ответил я,- вы как будто молодежных повестей начитались.

- А что, нельзя? - спросил сквозь занавеску волос давешний билетер.

- Мы неграмотные,- сказали из толпы.

- Ну, начитались, ну и что?

- Тогда бы был другой разговор. А то какая-то ерунда, раз танцы, значит, драка. Пожалеешь, что нет дуэлей. Там победителей не судили. Вот чего нынче не хватает - уверенности в безнаказанности. Неужели нельзя драться не друг с другом, а враг с врагом или же со своими недостатками?

- А ребро одно у тебя все-таки лишнее. Можешь, если хочешь, выбрать какое.

- Из которого Еву резали,- подсказал голос из толпы.

- Да, выбирай сам, А то скажешь потом, что мы первые начали.

- О, это уже шаг вперед,- сказал я.- И про Еву, и про ребро - все это читаное, но вот чтобы всей толпой заранее обвиняли жертву, заранее страховались - это впервые. Это все-таки прогресс. Значит, появляется комплекс вины многих перед одним.

- Много болтает,- сказали из толпы.

- Что это Аньки нет? - спросил длинноволосый парень.- Ну-ка за ней.

Кто-то пошел.

- Сейчас появляется еще один комплекс,- сказал парень. Когда он усмехался, волосы слегка отлетали от лица.- Еще один, сказать?.. Нераскрытые убийства. Особенно те, что без мотивов. Просто так. Для полноты ощущения жизни. Труп распустить в соляной кислоте. Довести до кисельного состояния, слить в унитаз.

- Дернуть ручку,- подсказали из толпы.

Из-за клуба вышла Маша, стала креститься, на нее вначале оглянулись, потом вновь стали стеречь меня. А я смотрел. Я заметил, что Маша-нищенка делает мне какие-то знаки, высоко закидывая троеперстие за плечи, будто показывая назад, за клуб.

- А эта что тут? - спросил парень.

- Свечи из церкви носит и на тёрке их, как морковь, трет, порошок делает, пол посыпает,

- Чтоб клиенты скользили,- подсказали снова.

Парень усмехнулся.

Музыка все гремела. И загремела еще сильней, когда дверь распахнулась, осталась открытой и изнутри вышла девушка.

- Ты знаешь его? - спросил парень.

- Во первых, не "ты", а "вы",- сказала девушка,- во-вторых, он - мой муж.

- Было одно развлечение, стало два,- сказал парень. Он повернулся лицом-заслонкой ко мне.- Любовь надо завоевать? Завоюем.

Из дверей неслась песня:

Сердце можно починить,

сердце можно заменить.

Но что делать, если в нем любовь?

Сердце может стать глухим,

сердце может стать слепым.

Что же делать, если в нем любовь?

Как болит оно и как стучит,

как кричит оно и как молчит...

Но что же делать...

и т. д.

Я взял девушку за руку и подтолкнул из круга. Парни пошли за нами. Кто-то комментировал:

- Покойники сознательные пошли.

- И любовницы их опять же.

- Сами идут.

Маша поравнялась и пошла рядом.

- Ты,- сказал ей парень,- у тебя свечки не осталось? Не все истерла? Дай им подержать, зажги освещенье.

Маша торопливо шептала что-то, но было непонятно. Когда завернули за угол, сразу увидел среди мотоциклов один с работающим мотором. "Умеешь ли?" - спрашивала Маша. По дороге к нему запнулся о цинковое корыто. "Сядешь сзади",- сказал я девушке.

- Простимся,- повернулся я к парню.

- Прощайтесь,- не понял он.

Мы отошли.

Боялся я одного, что мотор заглохнет. Но мотор вынес, и мы рванули сквозь отскочивших парней.

- Маша с нами! - закричала девушка.

Я оглянулся - заводились мотоциклы, и уже от некоторых из них летел синий дым. Но не это показывала девушка - сзади, в привязанном к мотоциклу цинковом корыте, тянулась за нами Маша.

Мотоцикл мотнуло, я выровнялся. Выскочили на ровную дорогу. Загремела погоня.

- Много! - закричала девушка.- Не бойся.

Еще раз я оглянулся и чуть руль не выпустил со смеху - Маша, сидя в корыте, отчаянно махала метлой по дороге, поднимала пыль. Пыль вставала серебряной завесой. И только успел я увидеть красное, в клоунском румянце, с белым круглым ртом лицо парня. Он мчался впереди.

Это, наверное, хорошо было смотреть со стороны - по огромному полю стая мотоциклов гонится за передним, а к нему прицеплено корыто, в нем старуха с метлой. Все это ярко освещено.

- Жизнь,- кричал я,- есть сгорание живых клеток с помощью кислорода. Дыши ветром погони! Глотай чистый воздух полночи! Мы живем сейчас в пять раз быстрее, чем в городе, в его зараженной атмосфере.

- Слышу! - кричала девушка на ухо. Она сцепила длинные пальцы у меня на груди.- Живем в пять раз быстрее, отлично! Еще чего-нибудь сообщи. Прости, не конспектирую.

Мотоцикл тянул надежно, Маша знала толк в горючей смеси. Девушка часто оглядывалась, я кричал, зная, что она слышит:

- Средняя продолжительность жизни увеличилась за счет заражения воздуха!

- Отлично! - кричала девушка.- Парадоксально, абсурд, но как верно! Маша задыхается в выхлопных газах, но зато какова награда - срок жизни!

Ветер отдирал меня от мотоцикла, и я цеплялся за руль, выворачивая регулятор газа.

- Теперь не догнать! - кричала девушка.

13

У одинокой скирды я затормозил. Погони не было. Маша выскочила из корыта. Сиденье ее - льняной сноп - дымилось.

- Чуть ведь ты меня, родной-золотой, не спалил,- весело говорила Маша.

Девушка побежала, принесла соломы, бросила в корыто. Огонь, тусклый при луне, занялся. Маша отцепила корыто, сунула в костер свою метлу, села на мотоцикл. "Это твой, Маша?" - "Еще от мужа".- "Завтра увидимся?" "Доживем дак".- "Куда ты?" - "Половики кончать. Все тряпки, сколь есть, изорвала, и нужные, и ненужные".

- А вы соткете для нас? - спросила девушка.- Мы не на пол будем класть, повесим на стену.

- Костер, пойдете, дак оставляйте, не бойтесь,- наказала Маша,- он всегда тут горит.- И умчалась, вновь вздымая обеспокоенную пыль дороги.

- Полезли вверх,- позвал я и первый, делая ступеньки в слежалой соломе, поднялся.

Страшный крик и шум крыльев раздался - туча черных птиц снялась со скирды и взлетела в небо. Верх скирды был густо загажен. Я еле расчистил место для нас, оставил девушку и пошел к ручью. Птицы, как привязанные к полю, носились над ним.

Вода в ручье блестела. Долго оттирал песком руки. Вспомнил рассказ бабы Мани о вечном костре на бывшем погосте и, возвращаясь, точно знал, что там, где стоит скирда и где ждет меня девушка, раньше было кладбище.

Кричащих птиц заглушил удар самолета-перехватчика. Как легко и серебристо сверкая, оставляя в небе четкую белую линейку, пронесся он. Следом, параллельно, другой, третий. Заполосованное небо мерцало. Провалы между линейками начали темнеть. Самолеты гремели. Перестроившись, они стали чертить свои линии поперек первых, и вскоре все небо стало как бы зарешеченным.

- Страшно,- сказала девушка.- И холодно.

- Согрею,- ответил я.- И страх отдай мне. Я его заслужил.

Костер внизу, на желтом поле, казался отражением звезды. Тишина стояла звенящая. Аня стала вычесывать обмолотив и солому из волос. Я смотрел в небо. Четкость квадратов терялась, самолеты ушли. Опять послышались крики птиц.

- Сердятся,- сказала Аня,- согнали с места. Ну, сейчас. Ведь тебя хотели убить.

- Надо ж ребятам чем-то развлечься.

- Ты береги себя, слышишь? - Аня встряхнула расчесанными волосами.

- Ты видела, как раскрывается лен? Утром,- отвлек я Аню.- Или как вечером закрывается?

- Нет.

- Это не рассказать. Мы шли по льняному полю, голубая дорога, уже прохладно, вечер, до дома неблизко, вышли на гору, мама повернулась и вскрикнула. Я обернулся - все было другое, будто не было ничего голубого. Будто мы и не шли так долго, лес был рядом. Видишь, не получа-ется. То есть я хотел сказать, что рядом с красотой всегда печаль, красота короткая, а печаль нет. Потом мы долго шли домой... Я, наверное, зря это?

- Я была маленькая,- отозвалась Аня,- сидела одна, так боялась, залезала под стол, заставлялась табуретками. А вначале включала радио. Особенно я любила передачу "Театр у микрофона", я не понимала и думала, что это "театр Митрофона". Тоже я, наверное, зря?

- Знаешь,- сказал я,- мне хочется познакомить тебя с моими мужиками. И с бабой Маней.

- А зачем ты с ними пьешь?

- Больше не буду. А баба Маня, например, рассказала, как проверяют жадность. Сейчас тебя проверю. Режут хлеб и спрашивают, какой отрезать ломоть: в одну руку или в две.

- Я хлеб не ем. Боюсь пополнеть. И вообще весь цивилизованный мир...

- Это ж например. Какой кусок ты попросишь?

- Какой дадут. Ты расскажи так.

- Один человек был жадный и думает: попрошу ломоть в две руки, чтоб больше, и ему тонюсенько от каравая отрезали, так что можно только двумя руками удержать. А другой поскромнее, попросил в одну руку, и ему отрезали толстый ломоть, чтоб не сгибался... Эти мужики очень хорошие, тебе понравятся. О, у Евлани целая теория. Он не то чтобы лодырь, но не перешевелится, не перепотеет,- вспомнил я газеты,- а у него все растет, пчелы мед носят, он только самовар ставит и над Кирсеичем смеется, а тот злится. Они оба из этих мест. Только никого у них не осталось.

- Я даже не знала, что кукушка кукует ночью,- сказала Аня.

Мы повернулись на звук птицы.

- Давай посчитаем и разделим пополам.

- Устанем считать. Она кукует постоянно. Я вот знал, что есть костер, он, оказывается, здесь.

- Это ведьмина метла. Да, ты знаешь, нам Маша рассказывала об Аннушке, была в этих краях, ходила по вятским местам, по вологодским, по Костроме.

- Что?

- Например, посмотрит на дом и скажет хозяину: "Дом-то горит у тебя!" - и дом точно сгорал. Смерть других чувствовала, говорила: о душе думать пора. Ничего никогда не брала, ни вещей, ни денег, только кусок хлеба, редко картошку, яйцо.

Мы помолчали.

- Кукует и кукует,- произнесла Аня.- Хорошо бы сейчас пойти к реке и выкупаться. Раз уж столько насчитано лет жизни, то не страшно и нырнуть.

- Евланя дал Кирсеичу вечную жизнь. Хочешь, тебе даст.

- Ни за что! Я ведьмой буду. Знаешь, я думала, эта Аннушка безгрешна, а в старину объявили бы ведьмой: накликала пожары.

- Не она ж поджигала. Давай о другом, а то напустим на себя... Этот Евланя, знаешь, как предлагает омолодиться? Запомни: надо избавляться от плохого. Некоторые женщины, например, стараются не смеяться, зря! Морщинки от смеха самые женственные. Смотри, баба Маня, очаровательные морщинки.

- Надо идти,- сказала Аня.- А то всего не переговоришь.

Мы поднялись из теплого гнезда. Костер все светился. Долго шли по желтому полю. Долго прощались.

Птицы, перестав кричать, кружились над костром. Беззвучно пронеслись самолеты.

14

Вернулся. В окне домика горел свет. Но казалось, какой-то другой, не электрический. То ли это было от лунного света. Ноги почему-то не шли к домику. "Пойду к Евлане. Нет, к Кирсеичу. Не могу же я спать в доме, где двери открываются как хотят". Не могу же я рисковать сейчас, когда еще не знаю, что будет со мной.

Лунная дорожка лежала как раз на мостках. Этого не может быть, думал я, мостки не могут отражать луну. Не могут.

Мостков не было. Лунная дорожка подбежала и легла к моим ногам. Темнели на том берегу заколоченные избы. Я оглянулся - в домике моем мерцал свет.

Сяду и буду сидеть, решил я. Высохнет же когда-нибудь эта вода. Или замерзнет. Перейду по льду. Сам я замерзнуть не могу. Я тепло одет, она гладила мой лоб, щеки, им тоже тепло. Она целовала мои глаза, я никогда не ослепну. Когда я лежал и она склонилась надо мной, полосы упали и я был в шалаше ее волос. Надо будет сказать ей: в шалаше твоих волос и белое лицо вверху. Почему она плакала? Когда она залезла на дерево и расставила руки смеясь, я упал на снег и тоже раскинул руки и был ее отражением - два креста, вверху и внизу. Тень ее закрыла меня. Подожди, сказал я себе, на каком снегу?

Луна по-прежнему стояла вверху. Сколько я сидел? Она не сдвинулась. Я стал наблюдать - луна стояла. Длинная тень одинокого дерева была будто приколочена гвоздями к земле.

Луна стояла на одном месте! Щипать себя было бессмысленно, я не спал. Я чувствовал лицом прикосновение ее ладоней. Она приклоняла голову и слышала мое сердце, а я поцеловал ее в волосы и сказал, что перецелую каждый волосок. "Ой, не ври,- сказала она,- уж подожди, пока не стану бабушкой, волосы поредеют, твоя задача облегчится".

"Пойду в дом! - решил я.- Что такое на самом деле? Мужик я или не мужик? Да такая светлынь, такая лунища!" И снова я поглядел вверх.

Луна не двигалась!

Я подошел к тени дерева и провел носком черту по краю четкой тени на стерне. Потом отошел к реке, потом погулял по полю, посидел, вернулся.

Тень не сместилась ни на вершок. "Что ж ты, голубушка? - спросил я луну.- Глупа-то глупа, но есть же какие-то законы". Вдруг голос, страшный, как неживой, негромкий, повернул меня, я оглянулся и оцепенел.

К домику шли белые тени. Кругами, будто поле было озером, а домик был брошен в него. Кто-то тихо толкнул меня в спину, я пошел.

Дом светился. Голос медленно говорил:

- Здесь наши могилы, не ступай на них. И не ступай даже на те места, где нет могил, они могли бы быть, но мы похоронены в других местах.

Я прошел в домик по светлому коридору. Дверь отворилась, я вошел в темноту сеней. Нащупал ручку двери в избу, потянул. Сразу ударило дымом. И, еще не понимая, чего надо вытаскивать из горящей избы, я вбежал внутрь. И сильно пригнулся, чтоб хоть что-то разглядеть.

Человек в черном комбинезоне стоял на коленях перед печкой. Лица его из-аа дыма не было видно. Он вскочил, и я не успел испугаться, как он вновь кинулся на колени к дымящему челу печи.

- Истопи печь! - глухо попросил он.

Я подошел к окну, толкнул от себя раму. Дым стал выходить. Мужик в комбинезоне сел за стол, закрыл лицо черными, в саже и мазуте, руками. Я налил в стаканы, звякнул и толкнул мужика в плечо. Он отнял черные ладони.

Белое-белое до бледности лицо, с измученными собачьими глазами.

Он выпил. Его затрясло.

- Похмелье выходит?

- Мерзну. И всегда буду мерзнуть. В ту первую ночь ты здесь был, я около утюга немного погрелся, мало. Луна сдвинулась, я побежал, чтобы успеть...

- Куда? А где ты живешь?

- Я ищу лопату. Ну и утюг уронил, хорошо - ты хватился. А то сгорел бы.

Я начинал понимать:

- Ты - тракторист, который запахал кладбище?

Он кивнул. Его трясло от холода. Я подошел к печке. Нащепал сухой березовой лучины, обкрутил берестой. Поднес спичку. Береста обволоклась бело-сизым дымом. Низкий голос сказал что-то вдруг, я оглянулся, сбоку стоял и тянул к бересте руки тракторист. Я швырнул бересту в ведро под рукомойником.

- Зачем?

- Тебя не согреет. Что она тебе сказала? Аннушка?

Он отскочил в угол.

- Ну!

Береста, дымясь и треща, плавала в помоях. Он подбежал в стал держать над ней черные руки.

- Что сказала?

Снова раздался низкий голос, теперь различимый:

- Когда он, после того как выпил из горлышка вторую бутылку, упал около своего трактора, Аннушка сказала: "Не примет его мать-сыра земля".

- Повтори.- Но понял вдруг, что он не слышал.

- Я был пьяный, я не помню, что она сказала.

- Она сказала: "Тебя не примет земля".

- Да, мне потом говорили. Я стал пить, безобразно пить, зимой поехал за дровами, привез одни сани, выпил крепко, с собой взял и поехал за другими. А в пускач вода попала, трактор обратно не завелся, я остался в кабине, выпил остатки и уснул - и замерз. Затопи печь.

- Дальше?

- Дорога к трактору заросла, не пройдешь. Так он и стоит, и я сижу внутри. Но согреться ж хочется, и я иду сюда, на бывшее кладбище. А согреет меня старая Аннушкина кофта.

- Привидения мучают тебя?

- Нет. Они же все издалека. Родились тут, умерли не здесь. Так, прилетят и обратно.

- Я слышал, после смерти обрастают, а ты чисто выбрит.

- В тот день и побрился. Если б я по-людски помер, а то по пьянке. Кожа сразу обмерзла.

Лампочка вдруг погасла. Тень оконного переплета легла на пол. Тракторист выхватил из ведра дымящую бересту и закричал:

- Дай мне лопату! Дай мне лопату! Мне надо зарыть себя. Дай мне лопату.

Раздался звон, тень переплета сдвинулась и пошла по полу. Когда она коснулась того места, где стоял тракторист...

15

Зубная паста, щетка, мыло! Полотенца не надо, так высохну! Я сбежал к реке. Умывался с мостков, лицом к молодому слепящему солнцу. В верше плеснуло. Я выдернул переднюю жердь, распустил стяжку и выпустил маленького энергичного щуренка.

Красная торфяная вода плескалась из пригоршней рубиновыми лохмотьями. А ну еще на лицо, ах! А ну за шиворот! Ну еще!

Проснулся. Лицо приятно холодило. Ядрено ломило зубы.

И вдруг, решившись, сдернул с себя одежду, добежал до середины мостков и сорвался. Вначале обожгло и чуть не выскочил, но скрепился. Увидел лес травы, гуляющих в нем карасей, вдруг внизу стало темно - провал. Поплыл в него - родники били из бездны, затягивали. Но карась вдруг сунул свою морду навстречу, и я, на последнем издыхании, выскочил. Отдышался, оделся.

- Как спалось? - поинтересовались с того берега. В тени дерева, где еще держалась роса, на бревне сидели мои знакомцы.

- А вы чего вчера ушли, Евлампий Георгиевич?

- Да я думал, надо же когда-то и выспаться.

- Доброе утро!

- Доброе утро!

От избы Евлани тянуло бабы Маниной стряпней. Не один я ощущал ее запах, козы стояли, задрав кверху жующие морды.

- Продолжаем? - спросил Кирсеич и объяснил мне: - У нас ученый диспут, будьте судьей.

- Судить вас? Увольте. Вам надо по крайней мере умудренного годами старца, уже пережившего день века и не впавшего в детство.

- Вот именно! - воскликнул Евланя.- Дело не в знаниях, а в мудрости. Хотя детство и есть мудрость.

- А куда ты без знаний? - спросил Кирсеич.- Ведь я в жалобе верно писал, что ты не читаешь газет и не слушаешь радио, ты отстаешь от жизни.

Евланя отмахнулся.

- Разве отставание от жизни в этом? Знание ведет к растерянности. Что ж мы тогда отшель-ников уважаем? Кто им в скит радио проводил? Можно и газеты читать и быть тупым. Отстать от жизни! Что знали, например, древние греки о нашей жизни? Чего ж мы их цитируем?

- Это не спор,- сказал я,- а передергивание. О чем вы говорили до меня?

- О пчелах,- ответил Кирсеич.- Я говорю, люди специально учатся - и то не рискуют новую породу выводить.

- Продолжим,- сказал я.- Кто первый?

- С какой средней скоростью летит пчела? - спросил Кирсеич.

- Не знаю,- ответил Евланя.

- Один - ноль в пользу Кирсеича. Дальше.

- А на какое расстояние летит пчела?

- Не знаю.

- Два - ноль. Следующий вопрос.

- За каким нектаром пчела полетит за десять километров?

- Это ненужные и лишние знания,- сказал Евланя.- Зачем мне знать, с какой она скорос-тью летит и за сколько? Они же умнее. Сами обживутся где захотят. Вот мы - люди, кто нас изучает? А мы сами строимся как? Окнами на юг. Чтоб река недалеко, вода питьевая, лес, поле. Так и пчелы. Да еще в сто раз умней. Позвольте реплику.

- Пожалуйста.

Пришла звать на завтрак и осталась послушать баба Маня.

Как опытный оратор, Евланя обрисовал обстановку вообще, потом ее же в частности, потом возвеличил природу и на ее фоне унизил человека, потом за счет унижения природы возвысил человека и хотел блестяще закончить вступление возвышением и человека, и природы, но не связал концов, так как и то и другое уже было унижено.

- Запишите ему еще один - ноль,- попросил внимательный Кирсеич.

- Мог бы и простить,- сказал Евланя.- Это же не моя вина как человека в частности, но как всех вообще.

- Не прощу.

- А я бы простил. Ладно, ноль,- сказал Евланя.- Кстати, странное допускаемое чередова-ние о - у: ноль - нуль, тоннель - туннель и уже упоминаемая эксплу-, а также зкспло-атация. Эх, Кирсеич, а я бы простил. Чужую-то вину.

- Не прощу.

- Пиши,- сказал мне Евланя,- я не такой, как дети его отца.

- Не тронь моего отца! - закричал Кирсеич.

- Кто ваш отец? - спросил я Кирсеича.

- Участник эпохи.

- Не тронь его отца,- сказал я Евлане.- Продолжаем. Чей вопрос? Да, Евлампий Георгиевич, реплика, простите.

Евланя перешел к главной части.

- По-прежнему учитывая неоднородный состав слушателей, для ясности приведу пример: Манилов. Я специально его называю, чтобы Кирсеич меня с ним не сравнивал. Нич-чего общего! Он праздный мечтатель, хозяйство его запущено, он эксплуатирует чужой труд, у меня нет крепостных, но все делается - картошка крупная, в доме нет мух, на столе букет из всех витаминов, а ты, Кирсеич, делаешь одно дело, а другие стоят. А ты в это время стареешь. Старел, вернее, до вчерашнего дня, пока я тебя не законсервировал. Так вот, отдельно взятый человек делает одно дело и стареет. Понимая это, он старается делать враз побольше, но есть очень точная пословица, что одной рукой ухватиться за... баба Маня, заткни уши... невозможно. Так вот, моя система в том, чтобы, ничего не делая, поощрять все. Я начал с простейшего - перестал гонять ос, они уничто-жили мух, перестал подкармливать пчел, они развили свои способности, надеясь только на себя.

- У моих воруют,- вставил Кирсеич.

- И ты не подкармливай. Далее: картошку я сажаю каждый раз на новом месте, не ухаживая за ней. Она прекрасно растет. Земли вокруг много. Нас спасет пространство. Не знаю, как южные люди, а нас, северных, спасет пространство. О грибах. Это совсем просто. Система орошения полей подошла вплотную к березовой опушке. Весной, во время вспашки, я выпил с ребятами, они у леса не запахали, заросло травой, и появились белые грибы. Когда сухо, я включаю агрегат, и к вечеру можно прогуляться с корзиной. Это о себе. Если говорить о формуле пользы для всех, то вначале отдохнем.

- Забыл о себе сказать, что ежедень пьешь,- сказала баба Маня.

- Да, пью. За здоровье молодых и свежих начинаний.

- Ты в своих проектах вовсе о городе не думаешь, а в городах живет каждый второй житель планеты,- сказал я.

- Как-нибудь займусь. Так что, продолжим? Моя очередь задавать вопросы Кирсеичу?

- Твоя.

- Какое удобрение пепел папиросы: калийное или азотное?

- Неважно,- ответил Кирсеич.

- Это не ответ,- сказал я.- Очко Евлане.

- Бесплатно добавляю опыт использования больших перекуров,- сказал Евланя.- К тебе приходят товарищи, ведешь их в огород, папиросы с собой. Небрежно беседуя и куря, они стряхивают пепел, удобряя землю. Водишь их вдоль огурцов. Чтобы больше курили, втравить в разговор о политике или подхлестнуть ожиданием выпивки.

- У голодной куме одно на уме,- сказала баба Маня.

- Нет. Вопрос о пчелах, вопрос специалисту. Как пчела подает сигнал: "Следуйте за мной"?

Кирсеич ответил мгновенно:

- Вибрирует телом справа налево.

- Точно.

- Очко.

- А как: там ничего нет?

- Так же. Но слева направо.

- А как: там никого нет?

- То есть? Кого никого?

- Живой опасности.

- А именно?

- Михаила Ивановича.

- И жены его Настасьи Петровны?

Скоро игра надоела. Кирсеич ушел. Мы с Евланей позавтракали и пошли гулять.

- Ведь все есть в природе,- воодушевленно говорил Евланя.

Мы шли по опушке леса.

- Например,- Евланя встал на одно колено и постучал согнутым пальцем по шляпке белого гриба,- слышишь? Сейчас я стучу по сыроежке. Совсем другой звук. То как по наковальне, то слабо. Или, пожалуйста, масленок, или опята. Пожалуйста, звук шампиньона. Заметь, все грибы от ранневесенних до позднеосенних. Для опыта я собрал их сейчас вместе. Неужели мы всегда будем различать их по времени года, цвету и очертаниям? Ведь это унизительно путать цвет опавшего листа с грибом и кланяться. Мы же люди! То есть надо развить ухо и слышать отклик. Тот же Кирсеич обиделся на меня, что я его обозвал животным. Не буквально, а кротом. Он копал огород. Это работа крота, сказал я. Вообще я тогда хорошо ему сказал: "Не оскорбляй природу челове-ком". Он зря обиделся. Ведь все есть в природе: зерно собирать полевая мышь, грибы и орехи - белки. Надо войти в контакт, они с радостью прибегут и поработают. Думать не хотим! А по три четверти нервных клеток на тот свет утаскиваем. Конечно, они нужны мировому разуму.

- Евланя, прости, что перебил. Какая вчера была погода?

Мы стали вспоминать. Не могли вспомнить. Пошли к Кирсеичу.

- Кирсеич, какая вчера была погода?

Он, довольный, что его попросили, достал тетрадь с заглавием "Народные приметы редких случаев околоземной атмосферы" и зачитал: "Такого-то сентября впервые за много дней появилось солнце. Никакие прогнозы не предсказывали его, посему отношу появление солнца на редкий случай".

- Допиши: и на действие потусторонних сил.

- Может быть, может быть,- согласился Кирсеич, закрыл тетрадь и грустно сказал: - У меня черный стержень исписался.

- И хватит. Пошли к бабе Мане чай пить. Ведь на бабу Маню писал? Про иконы? Ай-яй! А ведь солнышко-то и выглянуло, когда перенесли иконы.

Мы пошли вдоль реки. Мужики мои опечалились, когда я сказал об отъезде.

- И в лес не сходили, грибов не увезешь.

- Я твоими идеями заразился, за грибами не пойду. Но поклонюсь.

Евланя слабо улыбнулся.

- Идея не моя, она есть в природе. В природе все есть. Мы сами в природе, а в нашей природе, Кирсеич, не крути пальцем у виска, запомни: это забава неумных считать непохожих на себя дураками.

Я зашел за рюкзаком, убрал со стола. Мужики стояли у крыльца, и слышно было, как Евланя сердится на Кирсеича.

- Пусть имя даже мое забудут, неважно, кто автор идеи, лишь бы она была. Она носилась в воздухе, здесь воздуха много, я поймал.

- Умный ты прямо до невозможности.

- Пример. Ты сколько решений разных собраний писал?

- О-о!

- Вот и о! А кто знал из сидящих, что ты писал? И даже неважно. Проголосовали все - всё! - решение считается общее, а не твое. Решают все, но готовит это решение один.

Я уложил рюкзак, да и что его было укладывать: опустел. Подмел пол, мусор бросил в печку. Хотел вынести помойное ведро, но оно было пустое, только на дне лежал обгоревший кусочек бересты. Поглядел на прощанье на исписанные простенки и потолки, на пустой передний угол, на черный след от горячего утюга и вышел.

Закрыл двери, отдал ключ Евлане.

- Природа справедлива,- говорил Евланя, стукая по лбу Кирсеича, вбивая в того свои мысли,- у всех одинаково количество нервных клеток. Но тебе-то они зачем? Тебе их вечно не издержать.

- А сколько, допустим, я издержал на идею централизации кладбищ?

- Одну. Если еще туда бульдозер пустишь, то две.

Шли через мостик. Я поднял вершу и выпустил из нее щуренка.

- А может, взял бы? - спросил Евланя.

Баба Маня ждала нас. Не одна. Маша сидела за столом вся зареванная. У нее, оказывается, украли новый половик. Баба Маня собирала ей тряпье. Мне она надавала банок с разным вареньем. Кирсеич сходил за медом.

- А какие грехи у тебя, Маша? - спросил я.

- Свечам не даю догорать, великий грех. Задуваю, будто места не хватает, сама в карман прячу, потом антихристам на порошок для танцев истираю.

- А еще грех? Ты говорила об Аннушке.

- Кофту ее стеснялась носить, вся в заплатках. Мне-то хорошее наподавали. Ой,- вдруг сказала она, и лицо ее стало испуганным.- Ведь я кофту на половики изорвала.

- И этот половик, где кофта, украли?

- Этот,- сказала Маша, крестясь.

- Евланя,- сказал я,- дай ключ Маше от избы. Маша, половик принесут ночью. Поставь на крыльцо лопату.

- Вон твой половик,- показал Евланя в окно. На груде импортных удобрений, прикрывая их, лежала полосатая цветная дорожка.

- А лопату поставить? - спросила Маша.

- Решайте сами.

И снова я был на пристани.

Снова видел мужиков. Теперь уже второй спрашивал первого: "А у меня знаешь, сколько денег было?" - "Сколько?" - "А всех бы нас продал и втридорога бы выкупил!" - "А нам всем, может, и цены нет?" - "То есть,спрашивал мужик,- идем мы как бы за бесценок или же наоборот - неоценимы?"

Отдалялся берег, и мои знакомцы отдалялись. Письма-жалобы Кирсеича я обещал бросить в городе, чтоб быстрее дошли. Маша не провожала, и я не знал, будет ли она ночевать в избе.

Теплоход развернуло течением. Заработал дизель, за кормой закипела вода. Река давала изгиб, нужно было обогнуть выдающийся высокий обрыв. К нему по прямой от деревни было ближе, чем до пристани, и я не удивился, что на него выбежала девушка. "Аня",- подумал я, вгляделся - она. Теплоход вписался в кривую, на палубе ощутился ветер. Чайка закаркала, снижаясь к выхлоп-ной раскрашенной трубе. Аня что-то кричала, лицо ее было отчаянным. Но что кричала, непонят-но - радист включил музыку. Аня показывала жестом в воду, обхватывая себе горло руками. Теплоход протащило мимо обрыва. Он стал отдаляться. Я видел - Аня стащила через голову свитер, спинала с ног брюки...

Но тут обрыв закрыло высоким штабелем черных бревен. Я спустился вниз, на корму. Свесился через борт и потрогал бегущую воду ладонью. Вода была мутной, и я не понял, холодная она или теплая.

Ловцы человеков

.....Станислав Юрьевич Куняев, главный редактор журнала "Наш современник", сотрудник журнала Вячеслав Морозов и я, грешный, летели в низовья Печоры ловить рыбу. В низовьях, значит, поближе к Ледовитому океану, подальше от Москвы. Летели долго, почти два часа. Если учесть, что до этого мы больше суток ехали на поезде, то надо себе представить, в какую даль мы забрались. Да ещё, добавлю, назавтра, с утра, надо было лететь на вертолете на рыбную "хариусную" реку. Нас сопровождала Галина Васильевна, писательница, тоже редактор журнала писателей Севера.

Багажный отсек самолета был забит сумками и коробками. Коробки, некоторые очень тяжелые, содержали в себе продовольствие нашей экспедиции. Оставлю в секрете имена благодетелей, организовавших для нас такое счастье жизни, скажу только, что летел я с радостью и ожиданием: никогда не был в этих местах. Да даже и вырваться из Москвы, еще теплой, душной, суетливой, и прилететь в белый холод и одиночество - это ли не подарок судьбы.

- Ты сможешь переночевать у костра в тундре? - спрашивал Стас. - Без палатки. - Стас, в отличие от меня, рыбак всю жизнь страстный.

- А зачем?

- Я попрошу забросить поглуше, подальше. У меня спальник есть, тебе мешок найдут. Сможешь у костра ночевать?

- Я же вятский, Стас. Прижмет, и ночую. Но если есть какая избушка, зачем мешок? А вообще, и рыба-то зачем? Вон нам сколько еды загрузили, самолет еле взлетел. Поживем в тундре, поедим и обратно.

- Да, - говорил Стас, - по бороде ты - Лев Толстой, а по уму мужик простой. Да, столько коробок. Так я еще не рыбачил, с такими наворотами.

- Спасибо тебе, что я по уму мужик, а не Лев Толстой. Был бы по его уму, гневно бы писал: "Это насильственное вырывание живого существа из естественной среды обитания, это так называемое рыболовство есть ничто иное, как варварство так называемых интеллигентов, использование ими физического и технического превосходства...

- ... над хладнокровными, - закончил за меня и за Толстого Стас. - Рыба не умирает, а засыпает, рыба, пусть не вся - постная пища. Охотиться, да, другое дело. У него кровь охолодала, значит, и другим нельзя.

- Как писали в тогдашних пародиях: "Молоко лакал босой, обожравшись колбасой" - вспомнил я.

Бортпроводница, женщина в годах, проносила по проходу конфетки двух сортов: карамель и леденцы. Мы подсластились.

- Стас, - сказал я, так как я всю жизнь преподаю, то не могу оставить мысль незаконченной. О Толстом. Вот опять его авторитет взвинчивают, неспроста же. Это же снова поощрение антиправославной струи. Визжат: церковь отлучила. Кто его отлучал, кроме него самого? Сам отошел от церкви, отбежал с криком проклятий: не надо мне причастия, не надо отпевать, не ставьте мне креста! Это же всё его завещания и слова. Для любого в церкви, для любого оставлено покаяние. Священник к нему приехал из Оптиной, мог бы причастить, пособоровать, не пустили, да и сам не захотел. Бог его простит. Разбойник первым вошел со Христом в рай, разбойник. А Толстой хуже разбойника, продолжает убивать. Я в Туле недавно был, там аж кафедра педагогического мастерства Толстого. "Евангелие" его печатают, ужас! У нас Личутин додумался, называет Толстого пятым евангелистом.

- Может, он себя шестым считает? - засмеялся Стас. - Я с ним на Мегре рыбачил, на Мезени, вроде тебя, ничего не понимает в рыбалке.

- Гадость какая, - сказал я про карамель, - изжогу схвачу, и выплюнуть некуда. А, бывало, летишь на "боинге"...

- Воду несут, - утешил Стас.

- Так вот, у нас и вся литература делится не на цветных и белых, не на традиционалистов и консерваторов, не на русских и евреев, а на тех, кто идет или за Толстым или за Достоевским. Вспомни их смерти, труды последних десятилетий...

- Напиши для нас статью, - сказал Стас. Он передал мне пластмассовый стаканчик с водой.

- Понял, - ответил я, запил сладкую гадость карамели, засунул стаканчик в карман спинки переднего кресла и стал смотреть на облака, и уже про себя, подчиняясь профессии, подумал фразу: "И теперь, когда он все чаще, сидя в кресле самолета и пересекая часовые пояса, смотрел на облака сверху, он все реже вспоминал себя самого, мальчишку, лежащего на зеленой земле и смотрящего на облака снизу вверх. Их разделяли облака и тучи, которые измерялись не толщиной, а десятилетиями...".

- Смотри, - обратил мое внимание Стас, - смотри, Галина Васильевна, это же машина. Как взлетели, открыла папку и работает. Я тоже набрал всякого чтения, а! Единственное, что люблю читать по своей воле - письма читателей. Мы их печатаем. Это лучшее, пожалуй, изо всего.

- Еще бы, - поддел я, - в них сильно тебя хвалят.

- А ты последний роман Проханова читал? Прочитай. Он набирает обороты, перевел Стас на прозу.

- Он их всю жизнь набирает, он же авиационный закончил.

- А Морозов дрыхнет, - оглянулся Стас, - очень нужный для журнала человек. Знает всех и все его знают. Вдобавок его полюбила то ли жена миллионера, то ли сама миллионерша, журнал завален коньяками и закусками. Никакой Сорос никакой "Новый мир" так не снабжает.

Объявили о снижении. В рваных, мохнатых провалах серых туч начало трясти. Защелкнули ремни.

- Раз в Магадан летели, - вспомнил я, - отец Ярослав, он был у вас в редколлегии, тоже летел. Над Таймыром так стало валять и покидывать, что ой-ёй. А это был "Ил-86"-й. В ямы хлопались, чуть не до земли. В Магадан прилетели трезвехоньки.

Под облаками оказалось низкое ржавое пространство с факелами нефтяных вышек. Сели.

- Вот Россия, - восхищенно сказал Стас, - сколько ехали, как от Москвы до Кишинева, да летели, как от Москвы до Тбилиси, вот и попробуй совладай с нами.

- Уже перестают мечтать. Уже начинают копать иначе.

Нас встречали. Юноши в униформе ловко таскали ящики и коробки в иностранную машину, в которую сели и мы. Понеслись по бетонным плитам. Сопровождающий молчал. Подкатили к какому-то сооружению из стекла, пластмассы и рифленого белого железа. Отъехали в сторону ворота, предварительно попищав и помигав. У здания нас встречал высокий мужчина в камуфляжной форме, в высоких ботинках, представился Юрой, сказал, что летит завтра с нами. Сопровождающий спросил, выгружать ли багаж или завтра прямо грузить в вертолет.

- Возьмем что-то для ужина, - решил Стас, - остальное в вертолет.

- Ужин готов, - сказал Юра.

- Тогда в вертолет.

Сопровождающий отъехал, Юра повел нас внутрь. Там тоже все были в униформах, с телефончиками. Нас снабдили карточками, объяснили, что мы занесены в компьютер, что по этим карточкам нам будут тут и двери открываться, и все остальное тоже по карточкам: ужин, завтрак, сауны, всякие биллиарды, а также открывание комнаты отдыха и включение телевизора.

- Ну от этого всего мы карточку избавим, - сказал Стас и решительно называя Юру на ты, спросил: - Юра, скажи честно, тебя приставили и велели вернуть писателей из тундры живыми или ты все-таки не робот, а хотя бы рыбак?

- Ловлю иногда, - отвечал Юра. - Завтра карабин захвачу. Там, в общем-то, и медведи, и рыси. А у медведя начальная скорость девяносто километров, убежать от него невозможно.

Мы на немножко разошлись в указанные каждому номера и пошли на ужин. Коридоры были безжизненны как на космической станции.

- Тут мы, Юра, без тебя заблудимся.

- Нет, такое исключено. Везде контрольные блоки, приложите контрольную карточку, вам ответят.

Двери открывались бесшумно и мягко, но только после прикладывания карточки к панельке около ручки. И вход в столовую был по карточкам. В столовой все сверкало еще сильнее, резкий белый бесцветный свет непонятно откуда заполнял пространство с лакированными столами, никелированными прилавками, отделявшими кухню от зала. Но изнутри вышли не роботы, а живые женщины. Выбор блюд был обилен. Названное нами было протянуто нам с улыбками, но без слов.

- Все,- сказал Стас, - не будет рыбалки. Рыбалка это когда рюкзаки свалишь в груду, потом сапоги перепутаешь, потом обязательно чего-то забудешь. Юра, а предусмотрены рыбные снасти?

- Конечно, - отвечал Юра. Он просто сидел, ничего не взяв.

- Стас, - сказал я, - извини мое занудство, я в самолете не договорил о двух путях писателей, можно?

- Изобрази.

- Всем же дается талант, тем, кто пишет. Талант обязательно от Бога. А использование таланта по двум путям, по Толстому, от Бога к сатане, и по Достоевскому: от сатаны к Богу. Так?

- Не будет рыбалки, - повторил Стас.

Молчаливая Галина Васильевна подала голос:

Почему не будет, будет. Надо Петрпавлу молиться. У нас, с детства помню, молились не Петру и Павлу, а слитно: Петрпавлу, как одному человеку.

Слава, вполне освоясь, ходил за разными добавками, и нам приносил.

- Здесь инвестиции "Лукойла" или "Славнефти"? - спросил он Юру.

Юра даже вздрогнул и умоляюще поглядел на Стаса:

- Меня просили... не поддерживать разговоров о нефти.

- А вдруг ты, Слава, шпион, - сказал я. - Помню, в Японии мы узнали, что есть заводы, где совсем нет людей. Интересно же! Мы попросили сводить нас, где там! Решили что мы экономическая разведка. Нет, Слава, давай о литературе.

- Ни за что! - воскликнул Стас. - О другом! Ты можешь о другом?

- Могу, но о чем? О женщинах поздно, о гробах рано. О нефти нельзя, о погоде смешно. Давай о рыбалке.

- Нельзя, нельзя, - торопливо сказал Стас. - Из суеверия нельзя.

- Но в классическом смысле можно, я думаю. Например, о налиме Гоголя, которого ловят в поместье Петра Петровича Петуха и о налиме у Лескова, которого привязывают на веревку, чтоб у него от огорчения росла печень, ибо архиерей, его ждут, любит налимью печень.

Стас с ужасом посмотрел на меня:

- Пропала рыбалка - и рукой махнул, и кофе пить не стал.

Я все-таки зашел к нему перед сном. Он был еще мрачнее, чем на ужине.

- С расстройства закурил - голос: просим курить в специально отведенных для этого местах. Во как! Пошел в смотровую, там и роботы смотрят телевизор. Смотрят дрянь невозможную, рекламу смотрят. Молча смотрят! Хоть бы переключили. В другой другие смотрят новости, смотрят тупо и - молча. Ты понял, мы в капиталистическом раю. Вот так будет жить пять процентов, слава Богу, мы не в этих процентах. Здесь, ты понял, нефть, тут заработки, тут за место держатся, тут кружку пива не смеют выпить. Тут, я думаю, разрешение на рождение ребенка спрашивают. А эти кнопки везде, ну бля, так и согрешишь.

Зазвонил телефон. Юра напомнил, что завтрак в шесть и сразу вылетаем.

- Тут какой хариус? - спросил Стас. - Зеленоватый, черный? - Ответ Юры, видимо, устроил Стаса, он еще уточнил: - Скорее, посветлей? А круглый? Ладно. Да не надо будить, не проспим. - Стас положил трубку. - Еще не хватало, чтоб будили световым и звуковым сигналом. Ну, попали. Будто кино о звездных войнах. А как уснуть? Нет, так не рыбачат.

- А как рыбачат?

- На Мезень езжу, на теплоходе поднимаюсь. Теплоход, куда всех штрафников списывают. На камень налетели, шпонку сорвали, надо по этому случаю сто грамм принять. Гвоздь забили, поехали. А тут? За место дрожат. Там Вася-турбинист уходит в запой и все знают: Вася в запое. Тут этому Васе не выжить, хотя он турбинист лучший на северах. Ну жизнь - за место трястись. Нет, по-русски надо всегда иметь в запасе фразу: ну вас на хрен с вашими заработками.

В дверь постучали, вошли люди в униформе с пакетами, сообщили, что здесь одежда для рыбалки и что если кому-то она мала или велика, то надо сказать, заменят. Ушли.

- Все, - сказал Стас. - Уже и любить русских писателей разучились. - Он стал разбирать пакеты. В них были отличные серые куртки, ватные брюки, сапоги-бахилы. - Наверное, уже в реке дежурят подводники, рыбу будут на крючок цеплять.

- Скорее, она уже где-то в коробках.

- Кстати, - сказал Стас, - надо с утра проверить. Если есть рыба, оставить, кому-то отдать. Примета такая - с рыбой на рыбалку не ездят.

Быстро наступила и мгновенно прошла северная ночь. Я даже не понял, выспался ли я, будто кто толкнул в пол-шестого. Негромко шумел кондиционер. Стукнулся к Стасу, к Галине Васильевне. Спал один Слава. Мгновенно, по-военному, вскочил. Вооружились карточками, пошли по пластмассовым коридорам, столовую нашли по запаху. Запах, по крайней мере, был не синтетический, пахло кофе.

- Хороший у вас кофе? - вспомнил я шутку. - Отвечают: хороший, всю ночь варили.

Стас заметил у автоматических дверей в столовую объявление: "Выносить из обеденного зала посуду, ножи и вилки запрещается". Радостно показал на него и сказал:

- Не все еще потеряно. Еще, может, и выживем.

После завтрака облачились в принесенные костюмы. Сапоги решили обуть в вертолете. У выхода встретил Юра, вручил каждому схему места, куда летим. Тут Печора, тут Уса, тут будем мы. Река Макариха. Очень рыбная. На плече у Юры висел большой ружейный чехол. Он объяснил, что это для защиты, на всякий случай.

- Мы не разбежимся, - успокоил его Стас. - А ты, - велел он мне, - вообще от костра не отходи, а пойдешь куда, делай зарубки.

- Как скажешь, барин, - отвечал я.

Подошла машина. Открыли багажник. Помня вчерашнее предупреждение Стаса, я осмотрел коробки и в самом деле, на одной увидел надпись "Рыба". Сказал Стасу.

- Оставим, - решил он. - Нет, отдадим сопровождающему. Нет, вертолетчикам. Да, им. Не забудь отдать.

- До слез обидно, - подчинился я приказу.

- Там плёса, перекаты, вода чистая, холодная, самое то, - говорил Юра. Мы таскать не успевали. Утки есть, гуси. Я и дроби взял. Там вагончик, топоры, пила. Керосин, фонари, постели...

- Баня? - догадался Слава.

- Есть такое намерение. В следующий раз прилетите, будет.

Тронулись. Стас закричал:

- А соль, соль, рыбу солить. Стоп, вон магазин. Слав, килограмма... три. Если есть, покрупнее.

Слава живой ногой сбегал в магазин и вернулся с пятью пачками соли.

- Это сказка, - говорил Стас. - Чего бы еще пожелать?

- Спальники на всякий случай, - показал Юра на свертки в углу.

Приехали на аэродром. Сразу зарулили в вертолетный угол. Мы уже не удивлялись, что вновь возникли люди в униформе и все аккуратно перегрузили. Подъехала заправочная машина. Мы забрались внутрь. На полу стояло приспособление для кипячения чая: паяльная лампа с изогнутой трубой. Стас только головой покрутил.

- Может, там еще и женщины будут?

- Может, мне не лететь? - спросила Галина Васильевна.

- Да тут они все на батарейках, - сказал я. - Такое ощущение выхолощенности, одни роботы. - Подходят, спрашивают, есть ли что для стирки.

Слава как-то хитро улыбавшийся, вступил в разговор:

- Нет, не на батарейках. Галина Васильевна, извините, можно рассказать анекдот, который я услышал рано утром, полчаса назад от коридорных?

- Уши затыкать?

- Нет, он без ничего, вполне цензурный, рассказывать?

- Ты еще понагнетай ожидание.

- Рассказываю: "Подруга подругу спрашивает: ты где это колготки порвала? За танк зацепила. - Да где ж тут у нас танки? - А на погонах". И сразу еще один, они же рассказали: "Собрались женщины и девушки на собрание, девушки налево, женщины направо. А одна мечется туда-сюда, туда-сюда. "Ты чего мечешься? - Ой, не знаю, к кому пристать, я проститутка. - "Проститутка? В президиум!". Так что они не на батарейках.

- А ты их чем отблагодарил, какими историями?

Слава заулыбался, жмурясь.

- Да уж он-то найдет, чем дамское сердце шевельнуть, - заметил Стас.

- Ждать будут, - сообщил Слава. - Они же здесь, хоть и коридорные, но не как на материке, не в годах, молодые.

- Какие бы ни были, - высказался Стас, - но ни одна самого захудалого хариуса не стоит. Я шемаханскую царицу на пескаря не променяю. Ну, скоро ли, скоро ли полетим? Обратно, если не поймаю, полетите без меня.

Отвлекая Стаса от навязчивой для него "рыбной" темы, я спросил всех:

- Ну и где же мы ночевали? Как назвать?

- Те же бараки, - ответила Галина Васильевна, - только пластмассовые.

- Пятизвездочная гостиница особого режима и с усиленным питанием, - оценил Слава.

- Загон для демократов, - охарактеризовал Стас. - Чтоб они всегда так жили - без неба и зелени. При сплошном электричестве.

- Да, - вспомнил Юра, - вот в этом пакете перчатки и шарфы.

Стас только крякнул. Юра, укрепляя знакомство, решил рассказать свою историю. Рыбацкую. Я ее слышал и раньше, она из породы кочующих. О том, как удачливый рыбак, а любвеобильные мужички, говоря супругам, что идут на рыбалку, ночевали у подруг, а у рыбака покупали рыбу, а чаще отдавали натурой. Вот мужичок по пьянке проболтался, похвалился веселой жизнью. Далее могут быть варианты.

Галина Васильевна рассказала как они руками поймали налима, пропустили через мясорубку печень, потом...

Тут взревел и завелся мотор. Вертолет затрясло. Заправочная машина оказывается, уже отъехала. Нас долго трясло на одном месте, потом вертолет стал как бы перетаптываться от нетерпения. Реву мотора откликалась крупная дрожь корпуса. С бетонных рифленых плит сдуло мокроту, вертолет подрыгал к дорожке, взревел, поднатужился, но осел. Снова взревел, отчаянно цепляясь за воздух, покарабкался вверх, покрутился на месте, набычился, наклонясь в сторону полета, и вдруг бодро понесся над пасмурной погодой. На ветровом стекле у летчиков туда-сюда ездили дворники как в машине. За окнами пошел снег, внизу поднимались и опадали волны серого дождя. Неслись под нами желтые озера, камни, пустые сизые болота.

- Буровая, - закричал Юра, показывая на большой факел огня.

Земля под нами была изъезжена вездеходами, расчерчена квадратами просек. Иногда мелькали перелески жиденьких елей, тонких сосенок, желтых чахлых березок.

- Радуга, радуга, - закричал Слава.

С его стороны увиделась, а вскоре и с нашей обозначилась сияющая дуга. Мы будто в нее впряглись и тащили на себе пространство. Пятна солнца ходили по бледной зелени и пропадали на желтизне болот. Юра возбужденно показывал темные пятна на озерах, это были стаи уток.

Туман и пар начала предзимнего дня Заполярья стелились над гигантскими крестами границ делянок. Радуга исчезла, пространство поехало под нами назад. Горизонт вдали был грозно-серым, темнеющим. Редкие светлые проемы казались отражением бесчисленных озер, похожих на запятые, точки, овалы.

Из кабины вышел летчик, показал вниз, крикнул:- Ваша река! Макариха. Дальше Уса, Печора.

Макариха кидалась туда и сюда, будто искала счастье в этих строгих ландшафтах. Опять восстала и напряглась радуга, уже перед нами, будто ставя преграду движению.

Юра расчехлял ружье, звонко соединял части, щелкнул курками, загнал в магазин обойму патронов.

- Все очень серьезно, - крикнул я на ухо Стасу.

- Рыбная, рыбная река, - весело говорил Стас. - Ах, перекатики, отмели, дно чистейшее.

Резко пошли вниз, в клочья тумана, которые отбеливало солнце. Понеслись совсем низко, даже кочки на болотах были видны. Я вспомнил о коробке с рыбой, подгреб ее, сорвал картонку с крышки. Сверху лежал список. Я и без очков прочел: "Икра осетровых - 10 б., икра паюсная - 5б., спинка теши, балык, семга, филе трески, крабы - 3 б., креветки - 3 б..." Дальше читать не смог.

- Стас! - сунул я список.

Стас глянул на него, на меня, вздохнул глубоко и серьезно и велел:

- Все равно отдай. Примета. Рыбаки суеверны.

Юра толкнул, показывая в иллюминатор. Мы увидели зеленый вагончик. Деревья внизу било ветром от винтов. Сели. Но моторы не выключались.

- Чтоб в болоте не застрять, - крикнул Юра.

Он выпрыгнул и стал принимать груз. Я оттащил коробку с рыбными деликатесами командиру в кабину:

- Сувенир, - крикнул я. - Уже наловили.

- Точно вышли! - довольно крикнул он. - Тумана боялись.

И все так мгновенно мелькнуло: выгрузка, мы выскочили под ветер, сели у вещей, сжались, вертолет взревел, нас вжало в кочки, он вертикально поднялся, качнулся и лег на обратный курс. По колено в кочках, в мокроте болота мы потащили ящики к вагону. Пришлось ходить трижды. За работой я даже не заметил, насколько стало тихо. На кочках синели ожерелья блестящих бусинок, голубика.

- Поедим? - спросил я.

- Мы рыбачить прилетели, - напомнил Стас, - рыбачить. А ягоды ты можешь и в своей Вятке собирать.

- Там и рыбы полно, - обиделся я за свою родину.

- Что ж не приучился?

- Инструктора не было. Вот тебя дождался, сегодня приучусь. Но может, поедим вначале?

Видно было, Стас рвался к реке. Но поесть разрешил. Мы стали вскрывать коробки и через две минуты моя горечь по случаю отлета ящика с рыбными деликатесами превратилась в изумление, ибо в коробках было не только все, чего желудок пожелает, но гораздо больше. Описывать ли их содержимое? Нет, не надо, наши читатели - люди бедные, и сам я питаюсь как они. Но вот выпал случай.

Уже ревела паяльная лампа, вдувая огненную струю в трубу под огромным черным чайником, вот и он закипел, вот и Слава уже тащил на выбор десять сортов чаю и пять разновидностей кофе, уже поставили перед Галиной Васильевной огромную коробку полную шоколадных наборов и конфет россыпью, уже я резал разные колбасы и ветчины, Стас только головой крутил, вникая в этикетки сыров, приправ, соусов, вглядываясь в стеклянные и железные банки разносолов, овощей, соленых и маринованных. Фруктов, включая виноград, бананы, финики, тоже было изрядно. Отдельно находилось все для ухи: картофель, морковь, лук и так далее. В нескольких ящиках, потяжелей остальных, что-то звякало и брякало. Вскрыли и их: пиво многих сортов, и наше и не наше, с горлышками в серебряной фольге и без фольги. Остальных напитков было на три, даже писательские, свадьбы.

- Вот, Юра, - сказал я, - как писатели рыбачат.

Стас распорядился всякие вермишели, макароны, крупы сразу отдать Юре.

- На зиму вам. И половину спиртного.

- Полопается.

- Что, бывает и ниже сорока? - наивно спросил я.

- Гораздо.

- Именно, - спохватился я, - Вятка южнее на полторы тысячи километров и то там часто ниже сорока. Это в Калуге зимы не бывает.

Стас оставил мою поддевку без ответа.

- Придется выпивать. Юра, начинай с пятизвездочных, Галя глуши кагоры и шампанское, и все, что есть грузинского, молдавского, венгерского.

- Тут и болгарское есть, - обнаружил Слава.

- Да, уничтожить все: все от нас отвернулись. Выпить за их здоровье.

- И за наше терпение, - продолжил я.

- Я рыбачить пойду. - Галина Васильевна решительно и ловко собирала спиннинг.

Зашевелились и все остальные. Слава запел приятным баритоном:

- Здесь в океан бежит Печо-ора,

Здесь всюду ледяные горы...

Над нами закаркал ворон, Стас обозвал: - Сглазит, зараза.

- Триста лет ему, - сообщил Юра. - Он вверху охраняет наше место, песец внизу. Песец, конечно, дербанит запасы, но зато мышей нет.

- Юра тоже снаряжался, рассовывал по многочисленным карманам камуфляжной куртки патроны, прицепил нож, повесил на грудь бинокль, - Далеко от меня не отходите, я всегда буду рядом, на расстоянии голоса.

- Вот я еще и подконвойный, - высказался Стас.

- Медведь близко, - оправдываясь, сказал Юра. - У него начальная скорость...

- Да, да, - сказал Стас, - под сто. Спринтер и то рвет только тридцать восемь километров.

Пошли. Долго тащились через ельник, багульник, заросли рододендрона, через то, что в Сибири называют стлаником, а как в просторечьи, сказать не могу.

С высокого берега открылась извивистая Макариха.

- Вон остров, - показывает Юра, - там перекат, там...

- Разберемся, - перебил Стас. - Слав, зацепишь блесну, спиннинг береги, тяни за леску, блесны не жалко.

Мы спускались к воде. Стас учил уже меня:

- Рыба любит воду, обогащенную кислородом, его больше там, где вода бурлит, бьется, на перекатах. В начале его и в середине.

Остановились. Стас начал снаряжать спиннинг и для меня. Продевал в кольца на длинном составном бамбуке леску.

- Англичане, хитрые собаки, раньше нас изобрели. Совсем слепой, без очков не вижу. Так вот затягиваем, тут без зубов не обойтись, ножом дурак отрежет, надо отгрызать. Показываю заброс.

Пошел дождь.

- Отлично, - сказал Стас. - Рыбак должен быть мокрый, простуженный, сопливый, но! Но удачливый. - Стас легонько качнул прут спиннинга за спину, легонько мотнул его вперед и вверх, блесна свистнула и полетела на другую сторону, упала в метре от берега. - Теперь подтягиваем и мотаем. Леска должна быть упруга как грудь, не подумай чего, как грудь солдата, стоящего в строю при команде смирно. Слав, полсотни метров туда, ты (мне) полсотни сюда. Я определюсь сам. А Галя где?

- Уже ловит, - сообщил Юра.

- Все! Иду! Даю вам по запасной блесне, это заветные. Эта ржавая, но хариус такие любит. Думает: не я первый. Ну! - Стас вздохнул и пощупал пульс. - Сто сорок, не меньше. Если хариус сорвется, у меня будет микроинфаркт. Морозов! Бросай чуть по течению, гляди за блесной как за любимым голубем, который понес почту. Все, ухожу! "Как ждет любовник молодой минуты верного свиданья! - это о рыбалке. Свидетели в любви не нужны.

Я забросил. Блесна ткнулась у берега. Но потом дело пошло. Еще пару раз бросил и подтянул. Вот блесну кто-то схватил. Сердце мое застучало. Я потащил и вытянул заиленный сучок. И еще раз колотилось сердце, когда попался сучок побольше. Я говорил рыбе: "Рыба, новичкам же везет, везет неофитам, дуракам, в конце концов, везет. На любое согласен, только поймайся". Но хариус был явно не дурак. Я зашел в ботинках подальше, чтобы пересвистывать блесну через всю реку. Нет, ничего. В тишине поскрипывала катушка, да зябли ноги в резине. Зашел выше колен, замерзли колени.

Подошел Юра. Оказывается, ходил на озеро. Переживая за нас, он рассказывал, что именно здесь они не успевали таскать.

- Всех и вытаскали. А как там у Стаса, у Славы?

- У всех то же самое.

Извести это меня утешило. Я выкарабкался на берег, стараясь согреть онемевшие ноги. Прокарабкался сквозь прибрежный цеплястый кустарник. Увидел невдалеке Морозова, пошел к нему. Он оглянулся.

- Поделись опытом, Слав. Как ты их заманиваешь?

- Я им говорю: "Я - Куняев, Я - Куняев". Рыба должна идти на это имя.

- Думаю, Слава, у рыбы сегодня рыбный день, а блесна железная. Лучше давай думать, как начальника к вагончику выманить.

- О, нет, лучше не трогать.

- А я отловился. Можно, я тебе удочку оставлю?

Я положил спиннинг возле большой пластиковой сумки, видимо, взятой для рыбы и пошел по реке. Так тихо было, так умиротворенно. Неслышно сеялся дождь, окроплял зеленые и желтые мхи, капельки осиянно серебрились от слабого солнца. Наклонялся и ел влажную, пропитанную водой голубику. Скоро руки стали чернильными.

И вот, казалось бы, в такой благостной равнинной, параллельной небу, местности и мысли должны были приходить благостные, умиротворенные, но нет же. Местность другая, но я то все тот же, ту же свою голову привез, другой не приставишь. А в голове все то же, чем она жила, чем полнилась до поездки и чем будет занята после возвращения. Прокручивались в памяти дела, которые не сделал, не доделал или сделал не так, как надо, мелькали лица знакомых, вспоминались свои невыполненные обязательства. Я даже встряхивал головой, прямо как конь, отгоняющий гнуса, но мысли были поназойливее любых насекомых.

- До чего же хорошо, - сказал я вслух. - Правда, березки? За что ж вас так обидели, обозвали карликовыми? Вы настоящие, только вам тут трудно. - Я наломал с березки крохотный букетик, придумал, что это веничек для кукольной баньки.

Тишина была полная. Даже услышал слабый шум от взмахов крыльев пролетающих уток. Три. Летели в сторону реки. То есть в сторону Юры. Я напрягся, ожидая выстрела. Нет, миновали утки Юрину зенитку. Снова как рано утром, встала радуга. По начинавшемуся закату я сообразил, где север, где юг. Радуга родилась и выросла на востоке. Тучи посветлели, поредели и вознеслись. Времени три пополудни. А кажется, вечность здесь. Будто давным-давно был вертолет, рев мотора, выброс на болотные кочки, а всего три часа дня. Нет, тут хватило бы недели, чтобы голова проветрилась от московской закрутки. А у костра еще быстрее проветривается. Надо только Стаса вытащить, спасать его надо, ведь заколеет.

Вернулся к реке, пробрался мимо того места, где рыбачил, по направлению, в котором ушел Стас. И вскоре его увидел. Он бросал и бросал блесну. Бросал на диво, я бы сказал, по-олимпийски. И видел только рыбалку. Поворачивался в разные стороны. Я не смел его окликать. Вот он повернулся в мою сторону. Сейчас заметит. Нет, бесполезно. Даже, думаю, если б подошел к нему медведь, которым стращал Юра, Стас бы и его не заметил.

Да, но ведь он все время в ледяной воде, в резиновых бахилах-бродниках, это какой ревматизм можно схватить. Стас же нужен Отечеству, России. Спасать! То есть вытаскивать из воды. Но как? Ну, хотя заставить его выпить немного для повышения температуры внутри тела.

Живой ногой, размышляя о тайне рыбацкой страсти, я пошел к вагончику. Тайна эта, думал я, в соединении трех стихий: воды, земли и воздуха плюс природа человека. Рыба живет в другой, непонятной нам жизни и надо хитростью извлечь ее из нее. Именно хитростью. Как же назвать эти бесчисленные приспособления, причем очень дорогие, для ловли?

Юра, который был всюду, вдруг возник, пошел со мной и стал рассказывать как он недавно подбил селезня, как от него не улетала утка, подбил и ее дробью-нулевкой, потом ждал, когда ветром пригонит уток к берегу. Четыре часа ждал. Ходил по берегу, сапоги-болотники откатаны. Я иду, они: скрип-скрип. Вдруг слышу, рябчики отвечают посвистывают. Я дальше ходить. Полетели. Еще их снял.

- Летели три штуки утки, видел?

- Далеко.

- Ну и хорошо, пусть живут. У нас же полным-полно всего.

- Так-то так, - сказал Юра. - Но свежее мясо рябчика или уточки. Это... Мы берем глину, обмазываем тушку. Даже перья не выщипываем, сами отстанут, только потрошим. Облепим глиной, обмажем и в угли. Разламываешь потом черепки, оттуда пар, запах такой!

- Буду Стаса вытаскивать, - доложил я Юре. - А ты Галину Васильевну и Славу. Тем более тебе пора пиво пить.

- Да я уж выпил одну.

- Одну! Тебе придется далеко не одну.

- Не клюет, вода высока, - повинился Юра, будто был виноват, что мы прилетели сюда после больших дождей. Я уже сказал Станиславу Юрьевичу.

- А он?

- Говорит: ночевать буду в воде.

Я взял все необходимое для согревания и вернулся к реке.

- Стас, - сказал я решительно, выходи! Умоляю, заклинаю, уговариваю. Ты не мальчик. Это когда мы с тобой пятнадцать лет назад купались в Байкале, на Ольхоне, уже и тогда, помнишь, Распутин нам говорил: "Вы что, в ваши годы, в такое время".

- О! - воскликнул Стас, - вот чего я не сделал. Не сделал, не совершил ритуального купания в реке. Он бросил спиннинг на песок и стал раздеваться.

По-моему, даже прибрежные кусты от страха съежились. Солнце скрылось за тучей. Стас раздевался. Я тоже начал раздеваться. Я все еще надеялся, что Стас шутит. Вот он дойдет до рубахи, засмеется и оденется обратно. Нет, уже дошел до майки, расстегивает ремень.

- Обожди, молитвы почитаю, - попросил я.

- Да, да, читай.

Я перекрестился, прочел "Отче наш", "Богородицу", тропарь святителю Николаю, перекрестил воду. Пока я стаскивал тяжелые бахилы, Стас резко вошел в реку, зашел подальше и окупнулся.

- Выходи, - закричал я, содрогаясь от сочувствия к нему и от страха за себя. Я ступил с берега в жидкий лед полярной реки, обжигая ноги по колено, забрел и оглянулся. Стас на глазах краснел всем телом и кричал:

- Не вздумай купаться, окупнись и выскакивай.

Что я и сделал. Шлепнулся и окунулся с головой. Выбежал из воды, Стас протянул мне мою рубаху.

- Скорее одевай.

- Вначале штаны, - сказал я трясясь. - Штаны. У нас бы если начал одеваться сверху, осмеяли бы. Дом же не с крыши строят.

Мы оба чувствовали, что жар купания пробирает с головы до ног.

- Быстро, быстро, быстро, - говорил Стас, - как казаки в Париже. Представь, что бежишь от женщины.

- Муж не во время приехал?

- Нет, от поклонницы.

- Это у поэтов, у прозаиков таких страстей нет.

- Да, раз я даже одной восторженной написал: "О, мне б поклонницу глухонемую!"

Но и у прозаиков есть, забыл, что ли, как с Распутиным, вечер на троих был в Рязани, в театре был. Тебе же записка пришла.

- А-а, - вспомнил я, продолжая трястись и одеваться. - Так это с твоей же подачи. По очереди отвечали на вопросы, Валя к микрофону пошел, мы вопросы разбираем, сотни записок, ценили нас, Станислав Юрьевич, ценили. Ты же спросил: у тебя есть хоть одна личная записка? Нет, говорю, все проблемы и проблемы. А тут тебе к микрофону, ты и заявил: "Спрашиваю Владимира Николаевича, получил ли он хоть одно признание в любви, нет, говорит, все проблемы и проблемы". Тут уж меня какая-то и пожалела. Ты же вырвал признание для меня.

- Н-ну! - решительно сказал полностью одевшийся Стас. - Побросаю еще в согретую воду. А ты походи, походи по берегу. Грейся.

Редкое, но ласковое солнце показалось и порадовало блеском воды, свечением желтого песка, сиянием низкого прохладного неба. Стас, чтобы не слепило глаза, повернулся к солнцу спиной и взмахнул спиннингом. Я пошел в лесотундру.

Да, так называлась учебником географии такая местность: мелкие низкие березки, мхи-беломошники, просто мхи, болота, кочки, редкие худые елки, бурые пятна болот, холод и дождь. Весной здесь океан до самого океана, летом тут живьем сжирает гнус, но до чего же здесь хорошо. Это для нас, тут другим не климат.

Вернулся к реке. Стас все так же равномерно кидал блесну. Она пересвистывала реку наискосок, потом, влекомая катушкой за леску, приближалась к рыбаку и вновь посылалась за счастьем.

- Стас, я тебе не мешаю?

- Ты что, я уж соскучился.

- Хариус же чуткий.

- Так мы же не о нем говорим, а на литературу ему плевать. Да и на нас тоже. А уж блесна какая, сам бы съел, игнорирует, гад.

- Оставьте сети, ловцами человеков сделаю вас.

- Это у Замятина, по-моему, есть такой рассказ "Ловцы человеков".

- Но он не о литературе. А из меня даже тундра литературу не выветривает.

- Еще бы! Тут надо две недели хотя бы прожить. Мы с Личутиным десять дней на Мегре ловили, и все десять дней о литературе.

- С Володей не скучно. Энергичный классик. Только вот еще как его "Раскол" осилить. Хотя, я знаю, есть у него совершенно преданные поклонники. Я Володю люблю, мне вообще его хочется защищать, жалеть, он же дитя в чистом виде. Обязательно всем гадостей наговорит. Помню, они собирались втроем, он, Абрамов, Белов, спорят, так, что искры летят. К ним Горышин подойдет, они ему все по пояс. Ему командуют: "Немедленно сядь". Он и, сидя, их на голову выше. Я с Володей в давние годы пьянствовал, он улыбается: "Так бы тебе башку и оттяпал". На дискуссии по историческому роману на меня обиделся жутко. Да и Сегень тоже, и Проскурин. Балашов только не обижался. Я назвал историческую прозу фантастикой из прошлого. Что он, Личутин, с магнитофоном за царем бегал, за патриархом? Еще и пишут: "Занося ногу в стремя любимого дончака, Великий князь думал...", во, уже и мысли читают покойников.

- Он у меня печку утопил на Мегре, - вспомнил Стас. - Мне печку сварили, она килограммов тридцать. Говорю Володе: "Спрячь на том берегу". Он повез и утопил.

- Но вообще-то, слава Богу, крестился, а то была в нем гремучая смесь язычества и старообрядства.

- А вот она, а вот она! - заговорил Стас, вздергивая дугу спиннинга, - а, зацеп, - он потянул сильнее, но не сорвал блесну, леска выдержала, выволок сучок. Освободил блесну, забросил. - Так можно инфаркт получить. - Он крутил ручку катушки и говорил: - Знаешь, ты можешь обо мне что угодно написать, что угодно рассказать, выдумать, что я бабник, пьяница, лгун, но сказать или написать, что я плохой рыбак ты не имеешь права.

- Никогда! - торжественно сказал я. - Вылезай! Я всем скажу, что ты поймал огромную рыбу. Вылезай, ты не должен погибнуть. Знаешь, как я напишу? "И уже когда он окончательно погибал и замерзал в этой неласковой приполярной предзимней реке, она схватила. "Рыба, - взмолился он, - не уходи, рыба, я тебя так долго ждал. Я больше суток ехал на поезде, летел два часа на самолете, потом на вертолете, шел пешком, проваливаясь в болото. Рыба, не уходи!"" Какая она громадная, он понял, когда она прошла под обрывом, тень ее заслоняла свет маленькому стаду хайрюсенков. Она сорвалась, но уже на отмели, и тогда он кинулся на нее, охватил руками, чувствуя, как бьется под ним и подбрасывает его ее прекрасное мокрое тело". Так напишу я, и пусть остальные рыбаки писатели застрелятся.

- Очень литературно, - сказал Стас. - Никто не поверит и не застрелится. Надо ловить.

- Хотя бы выпей немножко.

- Да, надо. - Стас положил спиннинг на песок острова и побрел ко мне через протоку. В одном месте было глубоко, он даже зачерпнул через высокие бродни. Огорченно охнул.

Я разложил на траве помидоры, сыр, срезок колбасы, шоколадку, налил, протянул:

- Звиняйте, вельможный пан, шо без салфетки, бо в Парижах нэ бували. Стас выпил, стащил с мокрой ноги сапог, размотал портянки, выжал, перекрутил и встряхнул шерстяной носок. Я полил на красную ступню водки. - Растирай. Слушай: вот читает хохол лозунг на заборе: "Бей жидов - спасай Россию" и говорит: "Дуже гарный призыв, но циль погана". Знаешь, где прочитал? В "Московском комсомольце".

- Шуткуют, любят шутковать. Но всегда как-то испуганно, на всякий случай. Все равно же не дома, чувствуют же. Вот почему евреи в политике и экономике даже старательные, бесперспективны для России: для них она - эта страна. Он работает и подсознательно думает: прапрадед тут не жил и внук отсюда намыливается, для кого напрягаться?

- Ну что? - произнес он, вглядываясь в переливы течения. - Хоть бы одна плеснула. - Юра говорит: время неудачное, дожди прошли.

- Ну да, не до еды, когда у тебя с крыши течет или наводнение.

- Посиди еще, погрейся. - Я бросил в воду кусочек хлеба. - Прикорм. Наводнения у меня не было, пожары были. В девяносто втором у меня вся квартира выгорела. Рукописи мои горят. Тогда у меня все сошлось: и пожар, и до этого спазм сосудов головы, прямо в кабинете упал, и глаза посадил за два года до плюс трех. Тогда я и привел Бородина, протащил его через секретариат, посадил его на свое место.

- Не жалеешь, что отдал журнал?

- Иногда очень. Когда читаю слабые номера. Но с другой стороны, где же шедевров набраться? Жаль - журнал стал культурологическим.

- А как ты это понимаешь?

- Ну, например "Новый мир" печатает что-то неизвестное о Пастернаке, оправдывает его, что не он виновен в судьбе, допустим, Ивинской. "Москва" печатает неизвестное о Клюеве. А это уже удел диссертаций и Ученых записок. Также вязнут в Солженицыне. Ох я очень не рад, что много попахал-таки на него.

- А я! - воскликнул Стас, обуваясь. - Два ли, три ли года печатал чуть не по полному номеру, то ли "Август семнадцатого", то ли март. Напечатать это можно, прочесть - подвиг. Он бы вместе с премией выдавал медаль тем, кто прочел его "Колесо".

- Бушин прочел, думаю.

- Бушин всё читает.

- Да, вспомнил я, - когда рукопись "Тихого Дона" нашлась, Солженицына спрашивают, как он теперь это откомментирует. Он говорит: "Теперь это неактуально". А гадить, значит, на Шолохова было актуально? Тут, Стасик, историческая параллель с Толстым. Толстому мешал жить Шекспир, Солженицыну Шолохов.

Стас обулся и снова побрел на остров, на свою рыбацкую вахту.

- Скажи честно, - попросил я, - я тебе не мешаю? Ведь это же из-за меня не клюет. Хариус думает: а этому-то, на берегу, какого хрена нужно? Да, не родился я ни рыбаком, ни охотником, ничего не умею. Пойти Славку проверить и Галину Васильевну, живы ли?

- Я прямо вздрагиваю, - сказал Стас, производя классический, метров на двадцать пять, заброс. - У меня жена Галина Васильевна.

- Она ездит с тобой на рыбалки?

- Пробовал брать, бесполезно. Как ты сидит на берегу и...

- ...и канючит: пойдем домой, вылезай из воды, заболеешь.

- Примерно.

- Хорошо, я больше ни слова о рыбалке, я о литературе. Все никак не выветрится. Мне тем более хочется выговориться. Подумай сам, я одинок, "словно в степи сосна". Тут я у девочки, кажется, из Пензы, прочел стих: "Я как луна: она бледна и я бледна, она бедна и я бедна, она одна и я одна".

- Терпи, брат, - сказал Стас, - терпи. Утешайся тем, что одиночество признак силы. - Стас менял блесну на более мелкую и яркую.

- Буду знать, - поблагодарил я. - Кончено, терпеть напраслину хорошо для спасения, для смирения, а дети, а внуки, а та же жена? Это же не еврейская жена, для которой муж - гений, а русская. Русской жене за мужа страдать хочется, но по-крупному, по-декабристски, а сказать лишний раз: ты молодец, не дождешься от них. Ты получал подметные письма?

- Сколько угодно.

- Конечно, я тоже получал. Но противнее того, рассылал кто-то письма от имени жены. Членам редколлегии. Будто она, жена, за меня страдает. И Михайлову, и Ланщикову, даже старику Леонову не постыдились послать. Я к нему ездил, уговаривал остаться в редколлегии. Остался. Потом я сам к нему свежие номера возил. Разговаривали много. Но только я подумаю что-то записать, он тут же: не надо.

- У меня Галя, когда я после университета работал в Тайшете, приехала ко мне. Горожанка, в деревне не живала. Холод, печка дымит. На радио работала. Утром, до гимна, далеко до работы, уходила. Так было славно. Натоплю к вечеру, сидим, она поет. Я подпеваю, она поправляет.

- А Сережка в Сибири родился?

- Нет, в Москве. - Стас все взмахивал спиннингом, все поддергивал, подводя блесну.

- Ты говоришь, одиночество - признак силы? Вряд ли. Но то, что оно великое благо, точно. Я же в Москве уж куда как был отверженным. Стихи писал: "В этой Москве серокаменной одинок как гармошка в метро". Но дорога в церковь в таком случае короче: там я нужен, там братья и сестры, там спасение. А все остальное - такая тщета.

- Да-а, - протянул я, делая из согнутых ветвей ивы сидение себе и уселся. - Жизнь прошла, а будто вчера начинали. Мы же подпирали впереди идущих. То есть, лучше сказать: не впереди, а старших. Еще Симонова помню, говорит мне: я за вами слежу. Очень эпохальная фраза. Твардовского помню...

- У нас, что, вечер воспоминаний?

- Я в том отношении, что они к нам ревниво приглядывались. И правильно. Мы пришли не о рыбалке как Паустовский писать, да и дядя Степа мог быть кем угодно, не только русским. То есть мы предыдущих обштопали по силе любви к России и национальной культуре.

- Они не всегда могли.

- Да, это их как-то оправдывает. А вот за ними идущих уже ничто не оправдывает: говори во всю силу, спасай Россию, продирайся к Святой Руси. Нет. Все хохмочки, все выдрючивания. Конечно, до уровня Плевелина и Мурининой не опускаются, но и... но и но, так сказать. Прочтешь какого сорокалетнего: дай позвоню, дай человеку доброе слово скажу. И чего-то не собрался позвонить. А через три дня уже, чего читал - помню, а для чего читал, не понимаю. К чему такие выкрутасы? А ведь могут. Тот же Дегтев, писать через ё.

- Дегтев? - переспросил Стас, - никакого нравственного чувства. В Евсеенко вцепился, чего ради?

- Так что отсюда вывод: они нам не конкуренты - зелен виноград. А секрет я знаю в чем. И знал. И не хотел говорить. А сейчас можно. Они пишут пластмассово, потому что шпарят на компьютерах. Докажу мысль примером: почему сейчас очень сильны русские певцы и русские молодые художники? Не задумывался? Они работают все тем же инструментом что и во все века: голос, холст, кисть, краски, а писатели не пишут от руки - связь головы, сердца с бумагой через руку и ручку прервана, кровь через клавиатуру не течет. Может, еще оживут, но вряд ли, отравлены всякими принтерами, сайтами, интернетами, картриджами...

- А-а, знаешь, - поддел Стас. - Словарный запас?

- Словарный запас. Нет, мне соперники только собратья по поколению.

- Должен же я поймать! - воскликнул Стас. - Еще сегодня до вечера и завтра весь день до вертолета. - Все-таки он вылез на сухое. - А если ляжет туман, непогода, Юра говорит, то можем надолго застрять.

- Еще лучше, - сказал Стас. - Вот тогда уж точно поймаю. И ты начнешь тоже ловить. Поневоле. Все подъедим. Да-а, хорошо бы туман. Ты в Москву рвешься?

- Обижаешь, начальник. Чего туда рваться. Москва за день сжирает все, что накопишь за месяц в тайге. Разувайся. Надо снова ноги растереть.

- Обожди, закурю. - Стас мокрыми трясущимися руками нашарил в кармане пачку мятых сигарет, долго тыркал колесиком зажигалки. - Почти не курю, только на редколлегии и с расстройства. Да, в Москву неохота. А ты заметил, как демократы радостно выли, обсуждая проект перенесения столицы РСФСР тогдашней в Свердловск или еще куда. Хрен вот им, Москва - русская. Я это особенно ощутил в августе 91-го, когда заявились из Моссовета с предписанием передать им здание нашего дома на Комсомольском. Хари, одна другой чернее. Я это предписание у них на глазах порвал и швырнул. Русские писатели - главные в русской столице.

- На следующий день Пленум, последний Пленум большого союза Евтушенко, Черниченко, Оскоцкий нагнали в ЦДЛ всякого сброда, насовали им каких-то мандатов и голосовали за изгнание из секретариата русских писателей, вспомнил и я. - Я тоже записался выступать, а Бондарев, Романов, другие уходят, Бондарев мне гневно кричит: "Вы с ними?". Я говорю: "Выступлю и уйду". Потом я отвез заявление о своем выходе из секретариата.

- Да, а я к Евтушенко пришел, говорю: "Женя, ты понимаешь, что вы делаете? С кем ты остаешься?" А он, потом, негодяй, написал: "Ко мне прибежал трясущийся от страха Куняев", я - трясущийся?

- Сейчас ты от холода трясешься.

- Уже не трясусь. Рука отойдет в плече, еще спущусь.

- А ноги?

- Терпимо. Посидим еще. Хорошо.

Слабый как шепот дождик окропил нас, и опять тихо и доверчиво стало пригревать солнышко. Пролетели утки, слышно было, как за поворотом они плюхнулись в воду.

- Не знаю, что на меня нахлынуло, - сказал я Стасу, но только хочется перед тобой выговориться. А перед кем еще? К батюшке с нами дрязгами не пойдешь, странны и дики ему наши проблемы. И правильно! Чем склоками заниматься, молились бы. Василиса Егоровна у Пушкина дала рецепт счастливой жизни: сидели бы дома да Богу бы молились. А Белинский ее глупой бабой обозвал.

- У нас на первом курсе в МГУ Бонди на первой лекции спрашивает: "Как думаете, патриот Пугачев?" Мы кричим: "Патриот!" - "А капитан Миронов патриот?" Мы, немного растерянно: "Патриот". - "Так почему же патриот патриота повесил?" - Стас, кряхтя, повернулся и лег на живот: - Помни спину. Пониже лопаток. Сильней, сильней.

- Жалко же.

- Ничего, ничего, полезно, дави, о! Отлично. - Стас опять сел. А чего ты хотел выговориться?

- Да вот как-то хотя бы в твоих глазах не выглядеть изменником русского дела. Легко ли, кто только на меня собак не вешал. Выступил на встрече с Горбачевым, никто выступления не прочел, кроме перевранного изложения, и напустились, свои же, Глушкова особенно. У тебя качество бойцовское: сразу отвечаешь, если что и по морде. Я забыл, ты Рассадину или Коротичу дал пощечину?

- Неважно. Нет, я Глушковой долго не отвечал, как с бабой связываться. Потом пришлось. Тому же Евтуху.

- Вот. А я даже не смог, хоть и возмущался, написать о том, как Вознесенский издевался на целую полосу "Литературки" над крестом. В день Крестовоздвиженья. Чего-то вякнул против ширпотреба и пластмассы Окуджавы и Галича. Окуджава тут же в "Свидании с Бонапартом" пишет: "Плоское лицо тупого вятича". Я же был на том заседании парткома, когда его была персоналка за провоз порнографии. Далеко вперед смотрел основатель арбатской религии, знал, что порнографию Говорухин узаконит. Я и тогда смолчал. Тогда, - я невольно засмеялся, вспомнив, - еще Солоухина, тоже коммуниста, обсуждали за публикацию рассказа "Похороны Степаниды Ивановны" в Америке. Его бы выперли, ясно же из кого состоял партком, но тогда надо и Окуджаву выкидывать. Дали по строгачу. Тогда-то Солоухин и сказал знаменитую фразу, выходя из парткома в ресторан, это в десяти метрах: "Оставили в рядах". Потом мы с ним в один день заявления о выходе из рядов отвезли. Главным образом, от нераскаяния коммунистов в гонениях на церковь. Я тогда его рассказ печатал о Войкове-цареубийце. И до сих пор метро "Войковская". Вот как за своих держатся. Мы с Солоухиным в Риме сидели, он повел в кафе, где Гоголь любил сидеть. Я официанту по немецки внушил, что зер гроссише руссише шрифтштеллер. Как не слупить с большого русского писателя, тем более помнят, что вся Европа построена на русское золото. Потом идем мимо Пантеона. "Владимир Алексеевич, давайте зайдем, Рафаэль похоронен, от любви умер". - "Да ну, - говорит, - чего заходить. Ну умер и умер и вечная память. Ну, мрамор, ну голубки. Нет, брат, наша могилка должна быть на родине, на сельском кладбище". Так и напророчил себе. А я потом к Рафаэлю забегал. Действительно, мрамор и голубки... Чего, все-таки полезешь? - спросил я, видя, как Стас зашевелился.

- Не знаю. Еще покурю.

- А я еще поговорю... Вообще, за евреями интересно наблюдать. У них несколько приемов обработки. Дать понять, что все тебе будет, и деньги и имя, только вот подтянись к культурке, иными словами, перестань быть русским. "Ах, какая у Розы Самойловны племянница, как ей ваши рассказы нравятся".

- А еще их бабы почему-то всегда говорят: давай уедем, давай уедем.

- А вся культура - черный квадрат да музыка Шнитке. Казалось бы, ну и пяльтесь вы в черный квадрат, нет, им надо, чтоб все в него пялились, тут же амбивалентность, а сосна Шишкина, ну что сосна? И писатель как начинает выдрючиваться, это писатель, тут начинаются о нем рассуждения, амбивалентность в нем, а вот северно-сибирское, да еще с местными словами - это уже косность, отсталость, культуры мало. А признаться, что русского языка не знают - это ни в жизнь. Гениев делают моментально, лауреатов. Кому сейчас нужен Рыбаков с его "детьми"? А ведь классик. Да что мы тут о них! Как от каждого не отойдут до смертного часа соблазны, так и от России. Напустят очередных бесов, вроде битлов...

- Да уж.

- А и сами мы все время предаем Россию. Что ее сердце? Православие. Вроде не издеваемся напрямую над крестом, а как Аввакум на него ополчался, обзывал польским крыжом, давай петь осанну Аввакуму, в книги вставлять, памятники ставить. А в церковь пойти, тут все мешает. Миша Петров говорит: чего я пойду к священнику, я помню как он в обком комсомола бегал. Курбатов в "Известиях" славит иконописца Зинона, который причащался с католиками. Демократы от восторга премию дают Зинону, он ее отдает кому? Конечно раскольнику необновленцу Кочеткову. Юра Сергеев очень скромно говорит: по моим книгам учатся как по Евангелию. И всё люди, вроде неплохие.

- Но смотри, - заметил Стас, - вроде пошли писатели во Всемирный русский собор, а потом откачнулись. Политики нахлынули. Может, Ганичев, как зам у Святейшего видит какие-то перспективы в Соборе, а я посидел-посидел на заседаниях, думаю, в церковь я один хожу, вне коллектива, соборным сознанием обладаю, все, что говорится, я знаю, чего время терять?

- Согласен, но вопросы-то важные ставятся. Например, о языке. Хотя, - я невесело усмехнулся, - слушают нас, прежде всего враги русские. Ах, вы за язык переживаете? вот вам, вырежем преподавание русского языка в старших классах. Литературы захотели для народа, вырежем и литературу-до одного часа в неделю. Экзамен выкинем устный по литературе, сочинение заменим изложением. И окончательно будете недоумков плодить. Ох, Стас, и я не хочу больше ни на какие пленумы ездить. Бесполезно. Ни от какой не от гордыни, а уже просто времени жалко. Выступать всегда есть кому, полный зал говорунов, рвутся. Я сунулся выступить в Орле, Ленинграде, Омске, освистали. Больше не хочу. Как будто я от себя говорил, я благодаря преподаванию в Академии хоть за какой-то краешек истины ухватился, вот, думаю, с братьями поделюсь. Какой там, Гусев прямо из зала кричит: "Прекрати считать себя всех умнее!" А разве это мой ум напомнить слова батюшки Иоанна Кронштадтского о Толстом. Корчим из себя творцов, а Творец - един Господь. Всех судим, а как можно судить раньше Божьего суда? То есть можно подумать, что и я сейчас сужу, но как говорит знакомый батюшка: не в осуждение говорю, а в рассуждение. А от себя я давным-давно ничего не говорю.

- Я на темы религии избегаю писать, - заметил Стас.

- И правильно. Вон Кузнецов идет по пути воцерковления, очень хорошо, но это же длиннющий путь, тут не перескочишь, это годы, а он сразу всех оповещает. И столько прямого язычества в его работах о детстве и юности Спасителя, столько искушений.

Над нами копились темнеющие облака, но над горизонтом, куда потихоньку ползло темножелтое солнышко, было свободно. Опять пролетели, уже обратно утки. Тоже три.

- Юра не видел, а то бы на ужин съели.

- У нас еды на два сезона. Да, Стас, заездил я тебя своими разговорами.

- Я все время внутри них живу. Куда денешься. Да, все мы... - Стас не договорил, - Он встал, потоптался. - Ну что, побросать еще?

- Ни за что! - решительно заявил я. - Плохо тебе тут? голодный ты? К костру, к прекрасному ужину, к теплому ночлегу, к сиянию полярных звезд. Лучше поймай какое четверостишие. Пойдем! Ты же видишь какое у реки имя - Макариха. А кто такая Макариха? Это, конечно, теща какого-то рыбака, И не клюет на Макарихе и петляет она, бегает туда-сюда, то мель, то омут, чистая Макариха. Бабья река. Наверное у Галина Васильевны дела получше.

- Этого я не переживу, - сказал Стас. - Хорошо, еще по пути спущусь, раз десять брошу. Только давай, из суеверия, о рыбе не говорить.

- Вспомни Пушкина: "Имеющий истинную веру свободен от предрассудков".

- К рыбе это не относится.

Мы пошли по направлению к вагончику, то продираясь сквозь упругие заросли карликовых березок, то прыгая по кочкам и срываясь в мокрое пространство между них. Я продолжал зудеть:

- Была же в русском движении эпоха Лобанова, Кожинова, Ланщикова. Палиевского ждали каждое слово. Семанов писал. А Михайлов Олег. О Державине, Суворове, про одесситов. Тут их Селезнев укрепил. Так вот я к тому, что все они - христиане, но только умственные. И это честная позиция. Да, не хожу в церковь, духовника нет, но понимаю и свидетельствую, что без Православия России не быть. Слушай, а чего Палиевский не пишет? То есть пишет, но уж так мало. Я недавно прочел его книжку "Шолохов и Булгаков" - чудо! Но уже читал раньше, он в книгу собрал. А в "Нашем современнике" нет и нет его.

- Ленив! - воскликнул Стас. - Ленив! Говорю: "Петя, пиши, все буду печатать", нет, не несет.

- Есть рассказ как Петелин схватил его, стал душить, спрашивать, когда будешь писать. Палиевский вырывается и кричит: "Я для вас думаю". Это, кстати, очень точно. Не пишет, а полное ощущение его постоянного присутствия. Другой в неделю по три статьи шпарит, а все на ветер. - Тут я как-то неадекватно засмеялся, Стас даже оглянулся, ладно ли со мной. - Умирает один писатель, шепчет свое последнее желание. Чтобы, говорит, обо мне Бондаренко ничего не писал.

- Почему? - спросил Стас.

- Не успел объяснить, умер.

- Сейчас выдумал? - спросил Стас.

- Разве плохо?

- Ничего меня сейчас не веселит, - вздохнул Стас. - Действительно, Макариха. Так же вот мужик рыбачил-рыбачил, измучился, плюнул и говорит реке: ну, ты чистая Макариха. Вредная. Ну чего в такой реке не быть? Чистая, перекатистая, летом тучи корма над водой. Ох, не видел ты как хариус кормится. - Стас решительно встал: - К костру! Но иди первый: если Галя поймала, дашь знак, я от позора уйду в тундру. Принесешь мне чего-нибудь поесть и телогрейку. Да, лучше спальник.

- Ты серьезно, что ли? - я даже запнулся о кочку.

- Серьезно. Быть рядом с рыбой, которую не поймал, это... это морально тяжело.

- А бросить нас на ночь - аморально.

Стас закряхтел:

- Давай лучше о литературе. Никогда я еще так не рыбачил.

- Давай о пень-клубе, - предложил я, - как раз проходим около погибающего от времени пенька. Мы с тобой два дерева, остальные пни, как пели мы в юности. Смотрел передачу о них? Давно же я их никого не видел. Битов весь седой...

- Мы тоже не раскудрявились.

- Естественно. Но мы хоть без бабочек, мы хотя бы спасителей из себя не воображаем, гуманистов. Оказывается они "не расстреливали несчастных по темницам", оказывается, им то, что в Чечне, не нравится. Там у них всех почестнее показался мне Юз Алешковский. Я с ним у Владимова познакомился. Правда, как-то коробило, что непрерывно матерился. Как Астафьев, только еще грязнее. Так вот, Алешковский, по крайней мере, честно говорит: "Я пришел выпить и закусить на халяву пен-клуба". Недавно Глеб Горбовский в интервью о Битове говорит: "Пишет какую-то невнятину, а как хорошо когда-то писал. "Аптекарский остров", например". Добавлю и "Афродиту". А вот уже в "Уроках Армении" меня царапнуло, когда он приводит слова Сарьяна: "Я понимаю, откуда армяне, понимаю, откуда евреи. Но откуда русские?"

- Неужели и Славка поймал? - спросил Стас с тоской. - Застрелюсь. Иди вперед.

По еле заметной тропинке в низком и тонком, но частом ельнике я вышел к вагончику. Около него пылал костер, внутри вагончика топилась огромная круглая печка. Громко каркал ворон. Слава, не видя еще меня, пел: "Ах, проводница, принеси мне крепкий чай. Я так давно не пил плохого чаю. Ах, проводница, постели-ка мне постель, я так давно не спал в чужой постели..."

- Гитару не взяли, - сказал он, завидя меня. - Это шепиловская железнодорожная".

- Еще бы и гитару, - сказал я тоном старшего брата. - Это уж был б совсем туризм. Ну, поймал золотую рыбку?

- Не только не поймал, но и блесну оторвал. А Станислав Юрьевич? Еще ловит?

- А Галина Васильевна?

- За ней Юра пошел.

- Чай заваривал?

- Первое дело. Тут нам его пять сортов положили, выбирайте. Кофе трех видов, какао.

- Значит, не поймал, - сказал я громко. - И рыбу мы всю отдали вертолетчикам. На рыбалке и без рыбы. Пойду за начальником.

Но Стас уже сам шел навстречу. Разделся, заменил мокрые брюки, сменил рубашку, переобулся в сухие ботинки. Все молча. Угрюмо проговорил: - Блокнот есть у тебя? Запишешь мои последние слова. Когда сочиню. - А пока не сочинил, отвлекись на тему ловцов человеческих душ. Возрази и поддержи вот в чем: литературный фонд я понимаю, Академию словесности, пусть даже изящной, понимаю. Хотя это, конечно, уступка тщеславию. Но пусть. Премии же множатся, лауреатов уже больше, чем писателей, но и это можно понять. А союз писателей? Создан был явно идеологической мыслью сплочения во имя прославления гегемона, так ведь? Сейчас его лихорадит, это естественно. Вроде хорошо ездить, проводить пленумы, секретариаты, круглые столы, со сцены вещать. Все же умные. А толку ноль целых и очень много нолей сотых. Охват умов минимален. Говорим единомышленникам, никого не обращаем в нашу веру. Сегодня в ЦДЛ полный зал на Карташову, на кого еще? А завтра и сто раз после завтра полные залы на скалозубство шифриных, хазановых, задворновых. Конечно, приходится вспомнить, что если из сотни русских один останется верен России, то она не пропадет. Отсюда слова: остатние люди. Но есть ли они? Повсеместно пьянство как общая забастовка и ответ на реформы, наркомания как средство уйти от ужасов бытия, пропаганда разврата как заработка, пропаганда разврата как развлечения, пропаганда наглости как предприимчивости, всюду иудейское поклонение змеиному шелесту доллара, заменившему золотого тельца... есть от чего уныть. Но так же всегда было.

- Нет, нет, - возразил Стас, - так впервые. Впервые государственная машина работает против государства, вот что.

- Тем более, значит, не здесь наша жизнь, - ухватился я за спасительную мысль. - Наша жизнь в Святой Руси, есть же она. Но, конечно, и земную нельзя отдавать. Только, если уподоблять Россию храму, то вспомним Иоанна Златоустого: "Не храм освящает собравшихся, а собравшиеся освящают храм". Вот и представим, кто собрался. Вот тут и продохнись и протолкнись к алтарю. Не пустят. Одна надежда на вознесение, на бестелесность, на то, что ненавистники России провалятся в преисподнюю. Россия - дом Пресвятой Богородицы, разве не очищает хозяйка свой дом к празднику, так и Россию Божия матерь к пришествию Сына очистит и украсит.

Вернулся Юра. Огромный, с огромным ружьем, в сапогах сорок последнего размера, он действовал успокаивающе: с таким не пропадем.

- Уток пожалел? - спросил я.

- Далеко. Я ходил, медведя с лежки спугнул. И следы куниц, подбирали за ним объедки. Надо будет зимой завалить.

- Жалко же.

- Мясо сладкое, - Юра даже зажмурился. - Сваришь, поешь, можно босиком на снег идти, жар распирает.

- Ну, что наша рыбачка Галя? - спросил Стас.

- Пусто. Говорит, сама придет.

- Нет, надо спасать, надо вытаскивать. - Идем, - позвал он меня, - идем скорее, а то еще поймает.

По знакомой тропинке спустились к реке, свернули к месту, где ловила Галина Васильевна. Она стояла в воде, в ватных брюках, высоких сапогах, меховой куртке с капюшоном и все бросала и бросала.

- У нее катушка плохо работает, - присмотрелся Стас. - Но смотри какое упорство. Это северный вариант скифской бабы. - Галя, - закричал он, - пошли, мы и на тебя наловили.

Галина Васильевна горестно поглядела на нас, покорно вышла из реки и стала разбирать спиннинг.

- Ничего мы не поймали, Галина Васильевна, - честно сказал я.

- Все из-за него, - указал на меня Стас. - Не хотел уху готовить, заговор знает, отвел рыбку, такой он вятич московский.

- Я себя, конечно, виню в неулове, виню и прощения прошу. Но чтобы Стас, чтоб я не захотел уху готовить, это ты меня очень сильно обидел. Это надо было долго думать, как меня обидеть. Уху! Готовить! На костре! В лесотундре! Да ради этого можно было и пешком сюда приползти. Знаете, как бы я ее готовил? По дороге расскажу. В воду бы вначале немножко брусничника, целую картошку, целую, также покрошить морковь. Чуть позднее целые головки лука. Это все разварится и исчезнет в единой консистенции рыбной юшки. Остальные компоненты, ингредиенты, так сказать комплектующие идут строго по ранжиру. Ни в чем не перебрать! Лаврушка агрессивна, укроп тоже. Поварить и выкинуть. И вообще бульон держать чистым. Перец горошком, молотый на столе каждому по вкусу. Соль после кипения крупная, грубого помола, но досаливать уже мелкой перед подачей. Далее: рыба. Если бы, кроме хариуса было поймано еще что-то, нечто плавающее, то покрошить, поварить и выкинуть. Картошку режем соломкой, можно, кстати, опять же чуть-чуть, сыпануть гречки, и вермишели - паутинки. Очищенный и вымытый хариус, крупный режем, бережно опускаем и варим до побеления. И хотя говорят: мясо не довари, рыбу перевари, это заблуждение. От того, что всюду, кроме русского Севера, вода зараженная, рыбу варят дольше обычного. Но радиацию в кипятке не уничтожишь, а вкус от переварки уходит. Жабры, на всякий случай, все-таки выбрасываем, а легкие и печень, почки варим, запуская их позднее собственно рыбьего туловища. На стол подается в общем котле, ставится в середину. Ужин продолжается три часа. Ночью его участники еще прикладываются к котлу, а утром в нем совершенно дивное зрелище заливной рыбы. Можно не разогревать.

- Ты так долго издевался надо мной, - сказал Стас, - я так смиренно терпел издевательство, что считай все свои обиды заглаженными.

- Да! - воскликнул я. - Еще же надо чесночинку положить где-то на середине варки, а лук, накрошив помельче, запустить ближе к конце ее. Все. Нет! Если есть зелень, ее лучше, нарезав, подать на тарелке для индивидуального потрафления вкусу. Если не среда, не пятница, не пост, в воду запускается сливочное, желательно отечественное, желательно топленое, масло. Оно смягчает вкус и уменьшает выкипание из воды полезных калорий. Полезных особенно в нашем возрасте.

Стас сплюнул, махнул рукой и закурил. Мы уже пришли. Галина Васильевна поднялась в вагончик, а нам Юра предложил выстрелить из его фузеи по банкам, укрепленным на ветках ели. Мы выстрелили. Оба попали. Юра хвалил нас, но что хвалить: банки были такие маленькие, а ружье такое большое, что они слетели с веток от страха.

Жалея рыбаков (Слава тоже ничего не поймал), Юра сказал:

- Да, сейчас бы на червяка, но с червяками проблема. Везут иногда из отпуска с материка. Тут червей нет.

- Как в Израиле, - вспомнил я свою поездку. - Там земля искусственная для посадок.

- И рыбу не ловят?

- Зачем? У них все есть.

- А счастья нет, - сказал Стас, - Вот сейчас опять победят палестинцев и опять будут жить, трясясь от страха.

- К нам побегут. Примем, - сказал я. - Судьба такая - всех жалеть. Почва готова, атмосфера проевреена. А и, в самом деле, вот давай рассуждать, как же не жалеть евреев. Тут они тоже не дома, значит, им надо доказывать, что они хорошие, что их юмор, например, чаплинский - это образец юмора. Что напаскудить и сбежать незаметно - это смешно. Сзади забежать и пнуть - смешно, торт размазать по лицу - смешно и так далее. Надо доказывать, что смысл жизни в деньгах, чинах и известности, а не в спасении души. Тяжело же. Но Россия доверчива и проста. И это очень христианские чувства - доверчивость особенно. Сидят бабы, разговаривают: Сережка на еврейке женился, далеко пойдет. То есть, как говаривали ранее в номенклатуре, "еврейская жена не роскошь, а средство передвижения". У вятского политика Кострикова-Кирова жена была Маркус, два класса образования, возглавляла демонстрацию проституток, и ничего, муж продвигался. Но вернемся к Сереже. Ведь на еврейке этой мог жениться и русский Саша, и тоже бы далеко пошел. То есть? То есть способности к продвижению есть в любом русском мужчине, но не любой продвигается.

- Ладно, - прервал я сам себя. - Завтра голыми руками поймаем. Как Костя Скворцов в Средиземном море, был там с Карповым, на Ближнем востоке, увидел на отмели кефаль, огромную, говорит, прыгнул, выбросил на берег. А Карпов не уберег. Пожалел, говорит, выпустил.

- Сейчас все рыбаки на Пленум поехали, - вспомнил Стас.

- А вот скажите мне, это надо? - спросил Слава. - Вот эти Пленумы, выезды? Или это только сплошной фуршет?

- В конце концов и это неплохо. Редко же стали видеться. Если еще в делегации Роберт Балакщин и Небольсин, да Бобров, то и совсем хорошо. Но ты посмотри на демократов. Мы собираемся реже их раз в десять, вот им-то уже и сказать нечего, одна пьянка. У нас мыслители будь здоров, ты слушал Володина, Лощица, Лобанова, Кожинова, Кара мурзу, Мяло? А Распутин, Белов? Найди у демократов такого хоть одного. Бакланов приехал в Тарханы выступает: "Я счастлив быть на месте, где родился Лермонтов". Вот уровень. Хорошо, Парпара спас положение, за ним выступал: "Поклон вам от Москвы, подарившей миру великого поэта". Конечно, часто и так бывает, что соберемся и сидим якобы за круглым столом и говорим друг другу о том, какие мы умные. Потом это ум в никуда. Вот так, например, о русской идее, целых два дня сидели, стенографистки стенограммы правили и ничего не вышло.

- А какая русская идея? - спросил вдруг Юра, оказывается внимательно слушавший рассказы о писательской жизни.

- Все та же: православие, самодержавие, народность. Сейчас, конечно, только православие, оно же и народность, если б еще плюс сильная власть, жили бы.

Слава, ненадолго прыгнувший в вагончик, тут же показался в дверях с заранее приготовленным подносом, роль которого играла широченная, уставленная едой и питьем, доска и, как пишут в романах, не без некоторой доли торжественности. Водрузил его на широкий пень.

- Прошу! О, нырнуть бы в холодное пиво и тонуть в нем, тонуть в нем, тонуть! Прошу! Домашний свежий самогон, как много дум наводит он. Галина Васильевна, перепрыгнем через тост, сразу за женщин!

- Идея идеей, - мрачно сказал Стас, принимая от Славы пластмассовую походную емкость, - а ужин без рыбы.

- Ну, хоть вертолетчики поедят, - утешил я. - За ночь вода спадет, вроде закат на ясно показывает.

- Да где, спадет. Пока с верховьев скатится.

Но потихоньку, по ходу ужина, настроение у Стаса начало подниматься. Он сидел у костра в шерстяных носках, в сухом свитере. Юра все поглядывал на нас с тревогой и, наконец, высказал ее причину:

- Не надо было купаться, это может закончиться чревато.

Стас неожиданно стал рассказывать о том, как ему на Мегре доверили собаку, Музгара.

- Витька Кулаков. Никому не верил, мне поверил. Я ему запчасти для "Бурана" из Рыбинска возил. Собаку мне доверил - высший знак отличия. Музгар у меня в ногах спал. Пришел за мной вертолет, уже Мегра замерзла. Собаку не берут. Ни в какую. Заплакал, оставил. А Музгар выжил. Но жена Витьки меня за мужика считать перестала. "Что ж ты, - говорит, - за мужик. Надо было Музгара пристрелить, а шкуру ободрать на шапку". Собака была! Глухарей брал, белку облаивал. Раз даже: рыбачу, слышу лай, выносится лось прямо на меня. Гнал лося под выстрел. Меня Витька повел ель на воду стаскивать, он ель для лодки подвалил. Центнера четыре. Говорит: вдвоем тащим, а отец тащил в одиночку. А там был, я еще застал, Ваня Рыбаков. Поднимет у избы угол и кепку подсунет.

- А чего ты про собаку вспомнил?

- Сегодня вроде какая-то собака пробежала?

Юра торопливо придвинул к себе ружье.

- Собака вряд ли, рысь - вполне. Вот то, что купались вы, это не надо бы, - опять повторил он, - это может продлиться чревато.

Ужин наш у костра продолжался долго. На десерт, на чай и кофе поднялись в вагончик, так как сильно холодел к ночи воздух. В вагончике была другая крайность - Юра так натопил огромную чугунную печь, что градусов было, наверное, под сорок. Вместе с тем Юра берёг тепло, не говорил нам, чтоб мы закрывали дверь, но сам вскакивал и закрывал каждый раз, когда кто-то выходил и входил. Вскоре притерпелись и к теплу, разделись до рубашек. Даже было приятно после целого дня хождения в тяжелых бахилах, ватных штанах и ватниках. Пошли разговоры. Юра принялся уничтожать пиво, выливая его сквозь себя на землю, у других тоже проявились свои склонности, словом вечер получился незабываемым. Даже и песни попели. В них все время ввергал Слава. Он допел до конца песню о Печоре. Вот она: Где в океан бежит Печора,

Там всюду ледяные горы,

Там стужа люта в декабре,

Нехо-о, ох нехорошо зимой в тундре.

Припев:

Ой-ла-ли-ла, бежит олень,

Ой ла-ли-ла, лежит тюлень.

Там нету клуба, нету сцены,

Там люди холодны, как стены,

Ой ла-ли-ла, худое дело,

Где ж будем ставить мы "Отелло".

Припев и финал:

Ой-ла-ли-ла, бежит олень,

Ой ла-ли-ла, лежит тюлень.

Ой ла-ли-ла, гибнет человек:

Пришлите де-е, пришлите денег на побег.

Оказывается, это была песня лагерных артистов.

- Нас вообще многому блатняги учили, - сказал Стас. - "А легавые в то время на облаву идут... Двадцать пуль ему вдогонку, пять застряло в груди". Именно в груди, а не в спине. "Молодая комсомолка жулика хоронит". Это тебе не окуджавская "привычно пальцы тонкие соскользнули", слово подобрал змеиное, "соскользнули к кобуре". А вторая струя была советские песни, я плакал, когда пел "Летят перелетные птицы... Не нужен нам берег турецкий, чужая земля не нужна", плакал. "Хороша страна Болгария, а Россия лучше всех".

- А я плакал над "Враги сожгли родную хату", вспомнил я. - "На груди его светилась медаль за город Будапешт". За счет России спасен и Будапешт и вся Европа, она очень благодарна.

Вступила и немногословная Галина Васильевна:

- Я в детстве пела русские песни, особенно "Ой да ты, калинушка".

Конечно, мы с чувством исполнили "Калинушку". Петь можно было очень громко, на многие сотни километров никого. Только ворон слушал нас, да песцы, да еще не залегший в берлогу медведь.

- А еще одна струя в нас вливалась, - сказал Стас, - это классика. Это когда учился в университете.

- Да, - подхватил и я, - я заметил, что мы, приехавшие в Москву, и относились к ней с большей любовью, чем москвичи и вскоре знали ее лучше. Все театры, все выставки, консерватория, зал Чайковского, и везде успевали. Еще и работали.

Слава проникновенно и негромко запел:

- "Ой да командир майор, Богу молится, Богу молится, всем жить хочется".

- А зэковскую патриотическую знаете? - спросил Стас. - "Вот я стою на стреме, держу в руке наган, и вот ко мне подходит неизвестный мне граждан...?

- Знаем, - ответил я. - "Советская малина собралась на совет, советская малина врагу сказала нет". Не выдал он за жемчугу стакан "заводов советских план". А все равно, собаки, посадили. "С тех пор его по тюрьмам я не видал нигде". Сейчас за копейки все выдадут. Молдова для НАТО все военные секреты выворачивает.

Спели мы и "При лужке, лужке" и "Лучину" и даже поднялись до воспоминаний о первых стихах. "Кого люблю и с кем вожуся, не твое дело, Дуся", - так, четко и с достоинством писал в восемь лет Станислав Юрьевич. Вспоминали ушедших от нас, много говорили о Георгии Васильевиче Свиридове, о Шукшине, Глебе Горышине, Рубцове. И о живых, конечно, говорили.

Юра тем временем, считая, что наши входы и выходы остудили вагончик, снова расшуровал печку. Пламя гудело, добавляя свои отблески к свету керосиновой лампы. Около начала трубы металл покраснел как в кузнице. Мы просили больше не подкладывать.

Слава и Юра как люди помоложе, покарабкались на второй этаж сколоченных из грубых досок тюремных нар. То есть похожих на тюремные. Мы легли внизу. Так и то было невыносимо жарко. Каково им было наверху. Между тем Слава храпел так молодецки, что Стас проговорит экспромт:

"Как если б вся Вселенная храпела,

так спит спецназ, вернувшись после дела".

Видимо слово "спецназ" мгновенно разбудило Славу и он оживленно заговорил:

- Спецназ, альпинизм, горячие точки выработали во мне два правила: в группе нет слабых, но есть тот, кто слабее тебя. И второе: жизнь товарища всегда дороже твоей.

- Да! - неожиданно сказал Стас, казалось, уже засыпающий: - Вот чего не забыть в журнале, но это надо кому-то статью заказать, о репрессиях в крестьянстве. Репрессии были, но кто же дал пять миллионов студентов в города, миллионы рабочих и миллионы солдат? Дети Арбата? Слав, больше не храпи. Слышь, Морозов?

- Буду петь, - отвечал Слава, но армянскую. - И в самом деле запел: В одном клеткам попугай сидит,

В другом клеткам ему мат плачит.

Она ему любит, она ему мат,

Она ему хочит абанимат. Та-ши, ту-ши, та-ши, ту-ши, милый попугай,

Та-ши, ту-ши, та-ши, ту-ши, пирвет пердавай. Как у нас, у Ереван, ест озеро Севан,

Он не боле-мен, чем Тихий океан,

Там живет окун, рыба и сазан...

Галина Васильевна засмеялась. Значит, тоже не спала.

- Бывшие белогвардейцы в Америке, - сказал Стас, - поют песню: "Там вдали, за рекой", особенно нажимая на строчки: "Вдруг вдали у реки засверкали штыки, это белогвардейские цепи".

- Костров такое стихотворение написал: "Там вдали, за рекой". Очень хорошее, - сообщил я в жаркую темноту.

- Да, он рыбак, - одобрил Стас.

Я забылся. Сколько спал, скорее всего мало, так как жара была африканская. Уже во сне все с себя сбросил, все равно задыхался. Накинул телогрейку, покарабкался к выходу. Надернул чьи-то сапоги. Вывалился в холод тундры. Холод показался вначале целительной прохладой.

- Далеко не отходите, - услышал я голос Юры.

Да, охрана у нас была круглосуточная. Все-таки я отошел подальше. Луны не было, но хватало света от звезд. Я впервые видел так высоко под самый купол вознесенную Большую медведицу. А Полярная звезда была вообще на самом верху, у меня даже голова закружилась, пока я ее разглядел. Вспомнил, что жители севера называют Полярную звезду кол-звездой. Красиво объясняют, что это кол, к которому привязаны все звездные стада. Еще думал, что, конечно, ближе к югу, на экваторе особенно, земля кружится быстрее, мы медленнее, от того меньше суетимся. Ручка ковша Медведицы ощутимо шла по звездному циферблату как стрелка. Только шла вправо, против часовой стрелки. Когда вышел следующий раз, ковш вовсе повернулся, только Полярная звезда спокойно стояла в зените. Увидел слабые белесые взмывания света в небе, это были предвестники северного сияния.

Под утро, снова поднятый жарой, снова вышел охладиться и подышать, и увидел воистину дивное зрелище - на моих глазах на траве, на кочках, на дровах возникал иней. Да, сколько ни живи, а всегда что-то видишь в первый раз. Иней возникал из ничего, казалось изнутри предметов, кочки будто седели от горя или старости, нижние еловые ветки, наоборот, прихорашивались, будто под венец, трава по краям тропинки выбелилась и по тропинке захотелось идти. А поднял голову - ощутимо ощутил движение неба. Показалось, что именно оно, а не звезды кружило нас под звездами.

Выполз из вагончика Слава. Красный, мокрый. Расшевелил костер. Вдруг решительно схватил спиннинг и прямо-таки убежал к реке.

Я еще немного повалялся в духоте вагончика. Вскоре встали все. Юра звал к чаю. Галина Васильевна резала стельки из картонных коробок. Стас заметно нервничал.

- Ну, - говорил он, - торопливо отхлебывая из кружки и обжигаясь крепчайшим чаем, - Ну, пошел. Проверь меня через два, нет, через три. Навестишь. Ну! Тихо, ни слова! - Он рывком стал, проверил заправку карманов, вооружился спиннингом и тоже ушел.

Пошли и мы с Галиной Васильевной. Юра не дал нам участвовать в уборке стола и вагончика.

Иней еще оставался в лесочке и под обрывом. Река как запотевшее лезвие лежала в белых берегах. Вдруг мы услышали, кто-то поет. Конечно, Слава. Пошли быстрее. Да. Он. Слава пел во всё горло:

- Кончен сезон без единого труп-па...

- Галина Васильевна, он поймал. Поймал! - уверенно сказал я, убыстряя шаг.

- Как же он поймал? - нервно спрашивала Галина Васильевна, - он так кричит. Хариус - рыба очень чуткая, осторожная.

- А может, и любопытная? Думает, кто это так кричит?

Мы подошли к рыбаку. Да. Да, у его ног в прозрачном пакете, наполненном водой, билась темная рыба. Галина Васильевна посоветовала не продлевать ей жизнь, вылить воду.

- Нет, этот плеск...

- Тебя вдохновляет.

- Да.

Галина Васильевна пошла вниз по течению, я же обнаружил, что явился на свидание с Макарихой безоружный, пришел без спиннинга.

- Вот это рыбак, - восхитился я собой, - еще одно подтверждение приближения старости. Конечно, рассеянность - признак людей углубленных, охваченных одной идеей...

- И это хорошо, дорогие товарища, и все Политбюро вас поддержит, - сказал Слава точь-в-точь голосом Брежнева.

- Хорошо-то, хорошо, но не для рыбалки. Да, Слава, если Станислав не поймает, тебе не жить. В журнале.

- Я скажу, что вы поймали.

- Мне же тоже где-то надо печататься.

- Станислав Юрьевич до такой степени мщения не опустится.

- Да, как редактор, а как рыбак? Слава, ты чего так рано вскочил, миллионерша приснилась?

- Это легенда. Позвала удача.

- Слав, - попросил я, видеть счастливого человека радостно, и хочется идти по его следам. Дай я побросаю. Здесь же. Хариус твой не сирота, может, и мой тут пасется.

Слава уступил спиннинг, отошел повыше, взяв с собой пакет с хариусом. Предсмертные всплески хариуса подвигали на песни Славу.

- Оп-па, да оп-па, жареные раки!

Приходите, девки, к нам в старые бараки.

А также и другие из его неиссякаемого репертуара. Вчерашнюю, о тундре, он тоже спел, но уже строчку "нехорошо зимой в тундре", он пел: "Мне хорошо всегда в тундре".

Нет, Макариха оказалась хозяйкой скупой, седых рыбаков не любящей. Побросал я, побросал, потаскал придонной травки, замерз, конечно, забредая в воду и позвал Славу. Слава с присвистом запузыривал блесну, волок ее обратно, когда зацепляло и в этих случаях кричал:

- Ат-ты! Вот она, лапочка, пошла, пошла, пошла!

Галину Васильевну эти крики явно не радовали, она отошла подальше. У нее, вдобавок ко всему, сломалась окончательно катушка и она, отмотав метров пятнадцать лески, стала бросать блесну прямо из рук.

Подошел Юра и, нагоняя страху, и оправдывая свои функции нашей охраны, сообщил, что снова видел свежую медвежью лежку, свежий помет и следы песца.

- Вначале думал - росомаха, тут они тоже есть, нет, медведь. Рыбу лапой ловит на перекате, на берег выбрасывает, песец за ним подъедает.

- Может, мне на перекат встать, руками ловить? - спросил я.

Вдруг, прямо при нас, Галина Васильевна поймала. Да такого крепенького хариуса, такого большенького. Прямо у ног клюнул. Видно было, она очень рада. Самое интересное, она вскоре снова вытащила.

- Прямо согрелась, - сказала она. - А вы что? Давайте, я вам привяжу блесну к леске.

Стал ловить и я. Раскручивал, как в детстве пращу, блесну за леску, кидал ее подальше по течению, потом подтягивал. Думаю, что если бы хариуса поймал только Слава, я бы переживал меньше то, что я не поймал. Но женщина поймала, вот в чем штука. Женщина, понимаешь, облавливает. Тут в мужчине просыпается первобытное чувство реванша. Я бросал и бросал. Руки раскраснелись, заколодели, ноги окоченели. Я пытался внутри шевелить пальцами, но не знаю, шевелились ли они. Уж как только я не умолял рыбу. "Я не браконьер, - говорил я рыбе, - ни сетями, ни наметом не промышляю, химией не травлю, в порочащих связях не замечен, дети крещеные, с женой венчан, родину люблю, с врагами ее борюсь". Плохо, значит, борюсь, раз мне родина даже рыбки единственной не выделит из недр.

Изредка я слышал песни Морозова, его подбадривающие крики о том, что сорвался килограмма на три, что щука морду высунула, но и эти крики, уже окоченев, не стал слышать. Так же упорно бросала Галина Васильевна. Вот она вытащила еще одного, забурлившего на всю округу хариуса.

Но как клюнул мой хариус, как я его потащил, я совершенно не понимаю. Он тюкнул, я потащил, подтащил поближе и даже замер от восхищения, такой он был прекрасный. Хариус, дав мне на себя полюбоваться секунды полторы, сорвался и ушел. Но все равно то, что он был, он клюнул, то, что рыба все-таки меня за человека считает, это придало мне силы ловить еще и еще. Уже ноги мои были сплошными ледышками, когда леску рвануло, и рвануло серьезно. Я думал, за камень зацепило и не стал сильно дергать, чтоб блесну не сорвать, а потянул, но потянул сильно и неостановимо, ибо вода метрах в пяти закипела и оледеневшие ладони судорожно сжались и волокли леску. Я побежал даже от рыбы, будто пугаясь ее, но тем самым ее тащил на берег.

Да, это был хариус! Меньше, чем у Славы и Галины Васильевна, но это был мой хариус. То есть, не мой, Макарихин и даже не Макарихин, а Божье достояние, но я его поймал. Хариус тускнел на глазах, бился хвостом и головой о камешки и было его очень жалко. Вот он только что так быстро, изгибисто, носился в чистых водах и вот ему нечем дышать.

То есть я нарыбачился. На окоченевших ногах я пошагал как истукан вдоль по берегу. Конечно, я был рад, конечно, и меня согревала удача, но я чувствовал, что уже никогда не заражусь страстью к рыбалке. Поздно. Это не голодное детство, когда ловили, чтобы хоть что-то поесть. Не дай Бог, чтоб вернулась такая ловля.

Я попробовал побежать, куда там, даже идти было тяжело. Я пошел в том направлении, куда ушел Стас. А ушел он далеконько. Но, по крайней мере, у меня хоть ноги стали чуть-чуть отходить, оживать. Заболели ступни и пальцы, но это была боль живого организма.

Стас первым увидел меня.

- Говори, - велел он.

- Стас, ужасно быть вестником несчастья.

- Галя поймала, - сразу догадался он.

- Не только.

- И Славка?

- Даже я, Стас. Прости, пожалуйста.

Он помолчал, методично скрипя ручкой катушки и спросил:

- Ты в армии наколки делал?

- Нет.

- А вообще делали?

- Было.

- Вернемся к вагончику, выколешь мне на груди: "Нет в жизни счастья".

- Счастья нет, Стас, а артрозы всякие, радикулиты, - все это есть.

- Это плата за страсть. Всё! - Стас снова засвистнул блесну в Макариху. Да, посчитай себестоимость пойманных хариусов. Поезд, самолет, вертолет, коробки. Зачем? Есть его не сможешь от почтения. Иди. Ты должен выжить: ты последний, кто видел меня в этой жизни. Скажи на редколлегии, что даже легче бороться с теми, кто считает себя гениальным, чем со своими привычками.

- Добавлять: с дурными?

- Это уже можешь от себя?

Я побрел к вагончику. Мелкая изморозь висела в воздухе. Птиц не было слышно. Возник Юра, человек с ружьем.

- Перед отъездом надо будет по ворону стрельнуть. Ну, не в него, а рядом, мимо. Только, чтобы испугать. А то привык, лезет, ведь пристрелят. Я его смотрителем называю.

- Назови Мельником.

- Да, может быть, повезете в Москву рога?

- Чего? - спросил я с ужасом.

- Рога. Лосиные. Над диваном повесить.

- Юр, предложи Славе. Стаса спроси. Мне не надо. И вообще, в Москве рогов хватает.

- Красивые, - сказал Юра, отходя, спеша проверить остальных членов группы.

У вагончика веселый Слава воскликнул:

- То ж воно у мэнэ е. Спросите, шо?

- Шо?

- Та ж сало.

- Де ж ты раньше був? Ну что ж, отлично. Беги к Станиславу, вытаскивай из воды, сообщи, что сало е, горилка е, гарно время настае. Только, Слав, он уже знает, что ты поймал.

- Не пойду. Юра сказал?

- Я. С гордостью за молодое поколение. Есть на кого Россию бросить. Вы приходите на посты: Сегень, Артемов, Дорошенко, Козлов. Дерзайте. Удача с вами.

Мы стали готовиться к отлету. Наготовили дров тем, кто прилетит после нас, прибрали в вагончике, около. Еду подвесили под потолок. Стеклянные банки пришлось везти обратно, тут завтра-послезавтра будут морозы.

Прибежал Юра, беспокойно поглядывая на небо. Если так стремительно будет портиться погода, можем застрять.

Пришла и Галина Васильевна. Так измучилась, что помогаем стащить куртку, сапоги. Сами за Стасом не пошли, послали Юру. Юра тоже боится. Советуем посмотреть издали. Юра ушел и быстро вернулся.

- Думаю, что он даже точно поймал.

Но вот вернулся и Стас. Да, он поймал. И поймал очень крупных, ядреных хариусов. Молча уселся у костра.

- Ну вот, - бодро стал я подводить итоги, - все промыслительно. Слава как самый молодой и нетерпеливый, поймал первым, я как совершенно не рыбак поймал одну. Галина Васильевна как женщина, поймала количественно больше всех. Ну, а Станислав Юрьевич как начальник, поймал и много и качественно. Но, как повар, спрашиваю, мне готовить уху?

- Нет, нет, не успеем, - говорит Юра. - Вертак сейчас должен придти. Если не погода, то придут минута в минуту. На северах только так и можно выжить на честности и доверии.

- Тогда засолю. - Я стал потрошить хариусов и засыпать их крупной солью.

- Да, - сказала уже отогревшаяся Галина Васильевна. - У нас мужчины на собрании боятся выступить, а в одиночку на медведя пойдут.

- В Москве наоборот, - Стас тоже оживал. - Особенно в нынешнем составе Думы- выступать все смелые, а вот их надо проверять, вывозить сюда и ставить против медведя.

От такой перспективы даже невозмутимый Юра засмеялся. И тут же отошел от костра слушать небо, как он выразился. Вернулся, сказал, что надо развести костер на открытом месте.

Туман становился все серьезнее. Мы перетаскали рюкзаки и коробки ближе к месту высадки, перетащили горящие головни и дрова. Костер загорелся, но это уже не был костер для чая, для обогревания, это был сигнальный костер.

- Вертак! - закричал Юра. - Так кричат, наверное: "Земля!" матросы, когда уже не чают ее увидеть.

И опять все произошло моментально: вертолет резко завис, даже круга делать не стал, снизился, как будто упал не до конца, мотор ревел над нами, мы под сшибающим с ног ветром погрузили вещи и заскочили внутрь. Вертолет наклонился, качнулся и взревел. Понеслась под нами тончающая, худеющая от разлуки Макариха, мигнул и погас огонечек костра, вагончик, крохотный и сиротский отдалялся, вот пошли незнакомые места. Вскоре все было закрыто серо-молочным туманом. Командир, вышедший к нам, кричал:

- Еще бы минут десять, и не нашли бы. Нас не выпускали. Только уже сам, командир назвал фамилию, - вмешался, говорит: писателей надо спасать.

Белесая мгла за иллюминаторами была как темная вода, мы в нее нырнули и будто понеслись над дном, которое не видели, но которое должно было быть.

- А может и не надо было, - закричал на ухо Стас.

- Чего?

- Писателей спасать.

- Нет, надо. Тут, давай, доведем до символа. Россия спасает русских писателей, писатели спасают Россию. Надо же Россию спасать.

- Спасем, - отвечал Стас, - к четвергу.

- К четвергу? - кричал я в ответ. - Очень хорошо. Как раз Вознесение в четверг. Так что день недели спасения России известен, а о годе пока умолчим.

Слава, лежа животом на вещах, пытался снять виднеющийся под нами слабый факел нефтяной вышки. Будто там, внизу сидели при коптилке.

Вскоре мы вернулись к своим пластмассовым баракам. Отдохнувший за два дня пиджак, истосковавшийся по хозяину, бодро прыгнул на плечи. Но вначале я долго отмывал руки, видя, как под напором какого-то синтетического средства смывается с ладоней голубая кровь тундры - сок голубики.

В столовой, где снова надо было приставлять к электронике наши карточки, со мной вышел казус: карточку я приставил, а в следующие две секунды не прошел, замешкался. Турникет щелкнул и вновь замигал красным сигналом. Изнутри выскочил плешивый и в галстуке иностранец и, горячо жестикулируя, объяснил, что я уже свой завтрак скушал: у него в компьютере я значусь как поевший. Я махнул рукой, но пошла женщина в белом халате и повела меня через кухню. То есть и на электронику нашлась управа. Я спросил ее, может быть тут есть бедные, кому мы могли бы отдать остатки, и очень приличные, продуктов. Но она сказала, что у них все есть. Всем они обеспечены и ни в чем не нуждаются.

- Но вы же пойдете домой, домашних накормить.

- У них тоже все есть.

- Всем бы так, пожелал я с чувством.

- А знаете, - решила вдруг она. - Давайте, мы в детдом отдадим.

То есть в этом раю, значит, были и сироты.

Оба со Стасом мы кашляли и температурили. Галина Васильевна потчевала нас таблетками разной конфигурации.

- Не переживайте, - говорили мы ей, - надо же чем-то платить за радость.

- Но не здоровьем, - отвечала она.

И опять мы летели на самолете. Перелетали за два часа из нулевой температуры в плюс три. Протряслись сквозь облака, вышли к солнцу. От иллюминатора ощутимо грело. Радуга на прощанье показалась, но уже сзади, оставаясь на северах. Бежала по облакам золотая рыбка - солнечный зайчик.

- Писатели, - говорил я Стасу, но уже не кричал как в вертолете, - русские писатели должны заниматься только одним - воцерковлением людей. Только этим.

Стас чихнул.

- Все правильно говоришь.

- Но как они будут воцерковлять, сами невоцерковленные? - Уже и я чихнул. - Это все равно, что курящий говорит о вреде курения, или пьющий сообщает, что пить вредно.

- Хотя понимает.

- И вообще, пока мы сильно напоминаем пьющих врачей, которые лечат алкоголизм.

Мы чихнули враз. Самолет пошел на снижение. Золотая рыбка отстала, осталась жить на облаках, плавать в солнечном сиянии.

Варвара 

Повесть в рассказах

Звезда полей, звезда над отчим домом.

И матери моей печальная рука...

Вологодская старуха

Со старухой в поезде ехала. Да не как-нибудь - в плацкартном вагоне. В общий-то сейчас не больно народ загонишь.

Старуха эта вологодская, я вятская. Земля одинаковая, и жизни сходятся. Я чего вспомню, она поддерживает: эдак, эдак! Чего, говорит, дочери везу, так не поверишь, засмеешь. "А что такое?" И смех и горе, говорит, в гости со своей ложкой еду. Раскрывает чемодан - полный ложек-писанок. Дочь ее просила привезти: нынче, написала, ложки деревянные за редкость считают. Еще заказывала старинную икону, но икону мать не повезла: уж это-то не ложка.

Тут и я в свою сумку полезла. Смеюсь: "Погли-ко, а я-то чего сыну везу - дымковскую вятскую игрушку".

Не дивно ли, игрушки, а не продовольствие везем? Вспомнили, как по три мешка картошки таранили, на муку меняли...

Вот сказала, что со старухой ехала. Только мы и в том сошлись, что не старухи мы, хоть и бабушки. Хоть пословица и есть: старый старится, молодой растет, да на самом деле старый живет, а молодой все жить думает. Старые к месту определились, а молодые мечутся.

Первая внучка родилась, ну, говорю своему мужику: здравствуй, дедушка! Нет, отвечает, мать, не буду дедушкой зваться, пока сама внучка не назовет. Не заждался, году не прошло, заговорила. Я его поддразниваю: бороду отпускай, сказки рассказывай. Так-то бы он много чего порассказы-вал, много наизусть знает, старая закалка, да внучку увезли. Тут телеграмма от сына: вторая внучка, потом у среднего внук, да так до семи и догнали. Не при нас живут, все наездами. Или мы к ним. Хорошо принимают, не пообидишься, но поживешь, и домой тянет. Дом есть дом.

Сейчас дежурной в гостинице работаю, на командировочных насмотрелась. Номера у нас теплые, телевизор стоит, поломытье каждый день, а редчайший случай, чтоб кто-то домой не торопился...

Разбитое окно

Плохо без постоянного места жительства. Вот взять, к примеру, хоть голубей. В гостинице на чердаке много голубей живет. А по одно время хотели выселить: чердак загрязнили, да и кричат, клиентов беспокоят.

Утром их выгнали, вставили окно. Они весь день летали, беспокоились, а обратно попасть не могут.

И вечером, как им садиться, тоже кричали. Я занялась с приезжими вечером много прибывает, всех разместила. Раскладушки пришлось ставить: не на улице же людям ночевать.

Ночью вспомнила голубей - молчат. Ну, думаю, нашли другое место.

А утром заведующая входит, спрашивает, чего это на чердаке окно выбито. Камнем, что ли, кто выбил? "Не знаю, не видела". Полезли на чердак, а там голуби.

Окно разбито, и у окна один мертвый лежит. Видно, тот, который стекло пробил.

Так уж мы их больше не выгоняли. А того закопали.

Наш дом

Старею, конечно. Совсем дырявой голова становится. На работу иду - то очки забуду, то еще что. Это уж, парень, не от нас зависит, кому какое время. Но что интересно: детство помнится, свои старики, - пришло время и их помянуть. Живы были, мы все больше не о них, о себе думали. Уж, видно, не нами заведено, не нами кончится. И нас внуки в свою старость вспомнят.

Первое, что помню, когда еще большой семьей жили. Восемнадцать человек семья была. Стали делиться. Мой отец выбрал место повыше, песок, чтобы двор сухой. Я, говорит, и так на работе с водой барабаюсь (он сплотчиком и плотогоном был, лоцман), так дом пусть будет на суше. Трава на дворе. Дядя Гриша, тятин брат, все завидовал. "Семен, кричит, приеду с сохой, перепашу весь двор!" Ну это он в шутку, конечно.

И вот, помню, меня увели на старый двор, а обратно одну отпустили. Я заблудилась.

Стою на мосту через Мелетку и плачу: где наш дом, где наш дом?

Дядя Гриша вывел меня. Все потом дразнил: "Где наш дом, где наш дом". Совсем я стала взрослой, приехала тятю хоронить, дядя Гриша седой-седой, а не забыл, поддразнил.

Да и я помню: свой дом потеряла, чего уж страшнее?

Легкая жизнь

Все работы в одно место не соберешь, люди и разъезжаются. И мы выросли, тоже разъехались. Свои дети пошли. Только-только обзавелись кое-чем, оба молодые, только бы жить, - война. Мужа взяли, и вся моя радость в заботу да в работу перешла. Война прокачала - детей надо учить...

Да что я жалуюсь! Дети б хорошо жили, вот мне и радость. И то сказать, что мы хоть и в нелегкости росли, а радость была. Косим, бывало, еще в девчонках, устанем, потом изойдем, да вдруг дождь! Косынку сдернешь, голову запрокинешь - пусть хлещет! Платье на груди распахнешь, и грудь под дождь!

Нет, не жалуюсь. Нашим отцам было трудно - нас вырастили, нам было полегче - детей выучили, внучатам еще легче. Думали ли раньше, чтоб пять десять километров ехать. Все пешком. Сейчас пятьсот метров кажется много. Хитрей народ, умней. Полощешь раньше - руки леденеют, до утра ломит, а сейчас в хирургических перчатках придумали, не так руки зябнут. Да и полоскать сами перестают, машины стиральные покупают.

Кругом машины. Чего только техника не вытворяет! Вот намечут скирды соломы, с них слезать - две березки связывают. А зимой подходит трактор и цепляет целый омет. Один трактор не берет, другой подходит. Нет - третий. И все равно стащат с места и припрут на ферму.

Эх, не дожил до этого отец мой. Он бы порадовался технике. Он на сеялки не мог насмотреть-ся: всю жизнь из лукошка сеял. Неделю до электричества не дожил. Уж все село проводами опутали.

Стиральной машине мама бы подивилась. По три корыта белья в субботу настирывала. Со своей семьей и я ничуть не меньше. Поясницу так наломаешь, что всю ночь стонешь, да негромко, чтоб детей не разбудить. А утром рано вставать печь топить, корову доить, завтрак варить. Но не встань-ко сразу, так и совсем не поднимешься. Потихоньку разломаешься.

Но что я заметила в прачечной, это то, что руками лучше, не в пример машине, простирыва-ешь. Сейчас и рада бы постирать, да не на кого.

Разъехались, разлетелись мои деточки. Не обижаюсь, живите. Бог здоровья даст да войны не будет, и я поживу.

Купель

Бога вспомнила, а сама в церкви не бывала... Нет, вру! - была. Когда детей крестила. Сказать - не поверят: враз троих. Как вышло. Война, муж в армии, дети маленькие. Его-то мать и моя вместе собрались, заставляют. Как не согласиться: если, говорят, окрестишь, мужа Бог побережет, живой вернется.

Старший уже большеньким был. Привезли. Поп обахался. Сорок лет, говорит, служу, первый раз у одной матери троих враз крещу.

Старшего в купель не окунали, а так, лицо и голову помочили, а меньших окунали. Потом их понесли кругом купели, а он сам шел. И тут стыда голове, стыда голове! Давал батюшка причас-тие. Старший первый съел и просит: "Дайте еще, дедушка!" Так голову с меня и снял. Но батюшка ничего, засмеялся, дал. Сладкого-то мало дети видели. Потом старший ходил, выхвалялся: "Маленьких крестили, а я сам крестился!"

Суп с крапивой

В прошлом году ездила, церкви той уже нет. А встретила, кого не хотела, как черт подсунул! Излестьева. Бухгалтером всю войну. Американские подарки приходили - он делил. Уж разве чего самое такое сунет многодетным все себе да знакомым.

Диву даюсь, как я войну пережила с такой-то кучей детей. Всяко исхитрялась. Корова - главное дело, и люди помогали. Как не вспомнить Лиду Новоселову и Андрея Карнаухова. Она в хлебном магазине работала.

Когда по карточкам давали, то, бывало, заказывает - приходи: вдруг останется. Вот я выстригу свои, суну детям по куску, обратно бегу. Стану в сторонке, жду. Она, если надежда есть, мигнет - мол, жди. А если уж нет, тоже даст понять. И, бывало, приносила.

А Андрей Карнаухов - вдовец. Жалел ребятишек. Нет-нет да и принесет хлебушка. Говорил, мол, из деревни посылают, а потом узнала, на себе экономил. Я даже как-то мешочек насушила. Нет хлеба - тарелочку сухарей из чулана несу.

Дети приедут, сухари вспоминают. Забавно: как конфетку сосали. А уж крапиву и лебеду, наверное, забыли.

Сейчас по радио и в газетах рекомендуют - суп щавельный, с кисленкой по-нашему. И с крапивой. Исследовали, что много витаминов. Слушаю и радуюсь, что дети много зелени ели. Тогда-то горе - детей травой кормлю, молоком забеливаю, слезами солю. Но крепкие все выросли. Сейчас свари мне суп с крапивой - духу не хочу! Наелась.

Варит, наверное, кто-то из интереса. Больше-то зачем? Конечно, зелень лучше, не химия какая-нибудь.

Уголок

После войны карточки отменили. Это с одной стороны хорошо, а с другой стороны по много-детным хлестнуло. В карточках на члена семьи, а тут на покупателя. Приведу ребят - бабы кричат: вот натащила!

А как не тащить - разве только большие есть хотят? Я какая-то несмелая, и обидно, а смолчу. Но одна баба, у нее еще больше моего, все рыжие, так-то на нее поднялись, - она в райком к секретарю. "Ты партийный?" - "Партийный". - "Клади билет, раз порядок не можешь навести".

Он тогда дал указание: семейным давать, сколь детей в магазин придет.

Полегче стало. А то и правда - маленькие растут, им есть надо. Их-то пуще всего жалко.

Но голодными спать не ложила. Всяко разнообразила. Картошку в мундире, то истолку с молоком, то котлеты из картошки, то запеканку из нее же. Едят мои дети!

А в очередь почему-то стеснялись ходить. Ладно, говорю, не стойте, так хоть придите, когда получать. Пойду с младшенькой, закажу старших. Раз запомнила: старший пришел. Бывало, на каждой буханке срежет уголок, а ему большую, целую свешали. Да на меня, да на дочку. Три-то нам хорошо хватило.

Кольцо

Питание, конечно, от урожаев зависело. За войну земля истощала, не навозили. Лошадей почти нет, в армии, их ведь, как солдат, на войну брали, а от коров какой навоз. И у коров настоящей еды не было. К весне на веревки подвешивали, а то упадет и примерзнет.

На второй год после войны все лето дожди да дожди. Уже по подстылому, в варежках жали. Снопы с поля на санях возили. А те, что в суслонах стояли, топором вырубали, делали разгрузов-ку, и в молотилку.

Лошадей мало. Им отдыха ни днем, ни ночью. Распрягут, не успеет голову к корму опустить - обратно в хомут.

Быков объезжали. Кольца в ноздри просовывали. Не хочет идти - потянешь за кольцо, станет ему больно - идет. Хомут лошадиный разрезали и сверху надевали. Или рога опиливали.

"Овод"

Свет был плохой, коптилка. Потом получше - лампа-семилинейка. Потом и совсем хорошо - десятилинейка со стеклом. А потом уж куда лучше - электро. Так вот, когда сидели с коптил-ками, готовят дети уроки, стол облепят, коптилку повыше поставят, гляжу, и сердце болит: глаза испортят.

Говорю: давайте я вам вслух почитаю. Они с радостью: давай, мама, давай! И спорят, что будем читать. Мне лишь бы что, мне-то зрение не беречь, уже мне не судьба была учиться, хоть, думаю, детям зрение сберегу.

Вот залезем на печку, на полати, сгрудимся у коптилки, я вслух читаю. И никогда не забыть - читали "Овод", с неделю читали, и дочитали до того места, как его расстреливают. Тут уж я не смогла, реву-заливаюсь. Ребята тоже ревут. Я сглотну, опять читаю, нет, не могу: слезы душат. И все тятя перед глазами - его в гражданскую расстреливали. Тятя лоцманом был, всю Вятку и Каму исходил. Ихний начальник говорит: "Поведешь караван!" Тятя отказался: ветер, куда? "Расстрелять!" Мама всех нас и больших и грудных притащила, пошвыряла, отца закрыла. Ой да, господи, не буду вспоминать, опять как бы не зареветь. А как по-расстраиваюсь, на здоровье отражается.

Сменю разговор.

Ладно ли мне платье? Недорого обошлось: штапель. До чего дожила платье на заказ шила. Могла бы и сама, недолгое дело, но не захотела: досыта нашилась за свою жизнь. Всю семью обшивала, со стороны заказы брала. Невелик, а доход. Из старых брюк мужниных пиджачки и курточки шила, из его же рубах рубашки. Из отцовой гимнастерки, еще с первой германской, кителек выкроила, как новенький. Долго его сыновья с плеч на плечи носили.

Нынче всего полно. Зайдешь в магазин, какой только расцветки нет. На любого. А в двадцатые годы было плохо с материей, мама моя все вспоминала ранешнее время: мол, наедут краснотовар-цы, всего навезут. Поглядела бы сейчас.

Хуже других мои дети не ходили. Учителя все удивлялись, и как вы пятерых содержите?

Сейчас хорошо люди одеваются. Летом ребятишки бегают, все обуты. А мои все лето босиком. До десятого класса в телогрейках ходили. А уж вот младшей пальто покупали: все в пальто, ей тоже надо. Нынче дети дороже обходятся.

Шила, много шила. Основное детям, но и в люди для заработка. Ночью, чтоб детей не будить, делаю что потише - распарываю старое или сметываю. Днем стрекочу. А сейчас уж и нитку в иголку не вдеть: не те глаза. Зато все дети зрячие. Все пятеро институты закончили, все пятеро.

Старики

У меня машинка "Зингер" была. А стало полегче с деньгами, купили электрическую. Рукой не крути, узоры можно вышивать. Пальто стала подрубать - заело. Не идет. Притащила из чулана старую. Вставила. И что ты скажешь протаранила! Тогда я ее смазала, вроде как в благодар-ность. Нет, думаю, парень, рано стариков браковать!

Вот заметь, как старики ходят и как молодые. Хотят дорогу спрямить, на угол срезать. Обходить далеко, неохота. По следам заметно, много раз совались на прямушку. Это молодежь. Все быстрей хотят. Туда-сюда, вкривь-вкось.

А старик рассчитает, свернет с одного места - и пошагал. А те, кто раньше дергались, и устанут больше и ведь все равно за стариками пойдут.

Прямушка

Про прямушку-то сказала да и вспомнила. С лугов через поля ходили. Километров восемь. Раз я с лугов быстрее лошади пришла. В каком это? В сорок седьмом? Точно, точно, в сорок седьмом, - денежная реформа и младшей полгодика было.

Людей мало, мужиков почти нет, муж в командировке. Сенокос. Мне тогда помогли. Уж поздно дометывали. Роса упала, сено отдохнуло, вилы в него не лезут. Да еще - все одно к одному - дождь. Неладное дело, мокрое сено стоговать - сгорит. Хорошо мешочек соли был, солью пласты пересыпала.

Так и сметали. Поехали. "Садись на телегу",- мне говорят. Нет, отвечаю, не сяду: больно тиха ваша лошадь. Лошадь - одни кости. С войны вернулась.

По лесу я с ними шла, боялась одна, а как выехали в поле, я на прямушку свернула. Тороплюсь: грудь подперло, не сцеживала целый день. Сердце болит: грудная дома.

Бегу - вдруг голоса. Ох, испугалась я. Тогда - болтали, наверное, больше, сама не видела, врать не хочу, - боялись дезертиров. Страшно. Присела, слышу - говорят шепотком и косы точат. А, думаю, вы сами больше моего боитесь. Разогнулась и вольно пошла.

Бегу - луна. Неяркая: тучи, но светло, - по ржи иду, рожь желтая, август.

Прибежала, в окне свет. Девочки сидят на столе. Остальные спят, не дождались. Куда старшая голову повернет, туда и грудная.

Постояла я, дыхание перевела. Потом, чтоб не испугать, не стала стучать, а тихо-тихо позвала: "Я зде-есь". Старшая вскочила, открыла. Грудная ревет: стосковалась. Я скорей-скорей, чтобы она остальных не разбудила, не стала сцеживать, груди только обмыла, ей дала.

Уложила ее, да к корове. Мычит, жалуется: вымя тяжелое. Подоила, молока парного дочери налила, остальное в холодную воду поставила.

Уже я и к завтраку все приготовила, и молоко в ведре остыло, только тогда на лошади приехали. Разве б я с ними усидела на телеге? Сердце бы изорвалось.

Боялась я только, что несцеженным напоила. За целый-то день оно, ясно, перегорело. Нет - хоть бы что, не нежные дети у меня.

Не нежные... Иду раз. Одного несу на руках, а другой рядом бежит. И все отстает. Я злюсь, подгоняю. "Нога, мама, болит". Посмотрела - матушки мои - на подошве нарыв как глаз. Маленького на ножки, этого на руки, в больницу! Ничего, говорит, мама, не неси меня, я тяжелый, сам дойду.

Не нежные. Конечно, когда ребенок падает, - сам бы вперед него сунулся, но всю жизнь рядом не будешь.

Что нальешь, то и выпьешь

Пятеро у меня. Бывало, грешница, расстроюсь из-за чего-нибудь - всякое бывало, - да так и вырвется: смерть вас не берет. Потом как только не исказнюсь за такие слова. А что греха таить, бывало, и подумаешь: жизни своей из-за детей не вижу.

К тридцати годам всех родила. Всё в детей, свету белого не видела. Тряслась над каждым. И если бы дети подвели, считала бы свою жизнь пропащей.

Теперь-то что, теперь можно погордиться. Я смеюсь, бабам на работе говорю: верю поговор-кам, а одной не верю. Говорят, в семье не без урода. Как это так, чтоб урод в семье, если следишь?

И еще одна поговорка неладная: с маленьким горе, с большим вдвое. Какое с большими горе, если голова у них верно приставлена? Как вырастишь, так и ответят. Что нальешь, то и выпьешь.

Маленьких я лаской брала, подросли - сами друг дружку стали тянуть.

Отросточки

Всю жизнь рядом с Максимовной жила. Призвали мужа, осталась я с четырьмя. Лапша лап-шой. А у Максимовны на мужа бронь, нужды в войну не видывала, откуда в ней сознательность?

Сравниваю своих детей и ее. Мои впрягутся, так не вылягивают, а ее все бочком да ребрыш-ком. И ругает она их, и бьет, а толку - ноль. Прямо при посторонних галахами, архаровцами обзывает. Ей моих детей в пример ставят, она заявляет: "Дайте мне таких детей, и я бы не жаловалась".

А своих сама испортила. То ребенку всю заднюшку исцелует, то нахлопает, до слез доведет. Нельзя с ребенком такими рывками.

Все меня пытала, как я с детьми обращаюсь, будто слово какое знаю.

С детьми надо все время быть. Вот и весь секрет. А то та же Максимовна - в хор записалась. Уж чего ходить, репетировать - в доме не метено, дети не кормлены. В частом быванье бежит ее муж, в голос кричит: "Варя-матушка, подои корову, опять старая дура на спевку ушла".

И дождалась. Выросли - слово им боится сказать. Родная-то мать! Попробует что заметить - как палкой в осиное гнездо.

Разъехались они - ей тоскливо. Книги не умела, не привыкла читать, откуда веселье возьмешь?

Вот и одна. Пишут, только если что попросить. Разошлись и сошлись не по разу. Кому-то еще горе.

Но больше всего, опять на первое возвращаюсь, Максимовну виню.

И это в жизни всегда так: кто как себя ведет, кто как к другим относится, так же на нем и скажется.

И хоть я и ругаю нынешнюю молодежь, так больше за компанию. А опомнюсь и говорю: "Бабы, чего отросточки ругать - смотрите, от какого дерева".

Свои глаза

Как советовать, кому что нужно? Вон котята - лежит шпулька, бери, играй, не нужна. А недавно перецарапались из-за нее. Как люди, ей-богу. Схватил один, другому надо.

Была у нас в селе девчонка. Ни кожи, ни рожи, прости господи. А присох Валерка, фамилию забыла, вот присох. И всем наша Таня стала мила. До драки из-за нее доходило. Пришло время, встретила Валеркину мать, говорит, что и не вспоминает. Я эту девчонку не охаиваю, может, Валерка тогда и разглядел чего в ней. Хорош Ненила, да люб Данила. Я о тех, что вслед за Валеркой кинулись. Кто на что внимание обратит, и другие глядят. Ровно своих глаз нет.

Эх, люди, люди. Тут пример - все за одним, а бывает, что все на одного. Корову выпустишь в новое стадо, сразу все на нее. Если даст отпор примут, и будет как своя. Нет - все лето будут шпынять. Кто как себя поставит.

Сбрось мешок!

В девках я здоровая была, наравне с парнями мешки таскала. Тятя жалел, да ведь десять ртов в семье жалость заглушат.

И вот, никогда не забыть, грузили баржу картошкой. С обеда начали, к вечеру ноги подгиба-ются. Парни мне стараются мешки поменьше наваливать, а все равно. Дождь шел, промокла я, продрогла, все прокляла.

К вечеру дождь перестал. Тащу мешок, а тятя (он тоже грузил) говорит: "Варя, посмотри-ка какая красота". Я отвечаю: "Тять, как же я посмотрю, меня мешок к земле пригибает, только под ногами и вижу". - "Сбрось, говорит, мешок, успеешь натаскаться, а такое не увидь - и не увидишь. Коня, говорит, какого в радугу запрягли". Что такое, думаю. Сбросила тяжесть, разогнулась. И ровно в глазах воссияло. Думала - пожар.

Вятка красная. Радуга во все небо. Поглядела я - как будто умылась, дышать легче стало.

И вот, думаю, не обрати мое внимание отец на красоту, да раз, да другой, так слепой бы и прожила. А от него переняла и детям передала.

Помню, пошла с дочкой за земляникой. День хороший, солнце. В березняке я нашла на маленькую полянку и обомлела. Зову дочку, чуть не шепотом, ровно кого спугнуть боюсь. Полянка вся в землянике, красным-красна, и на ней роса играет.

Дочка на голос прибежала, увидела, хлоп на колени - и рвать. Подожди, говорю, не убегут ягоды, ты полюбуйся. Она встала рядом, смотрела-смотрела и говорит: "Жалко, мама, ягоды трогать, давай просто так уйдем". Я засмеялась: "Милая ты моя! Ты красоту запомни, а пользу зачем упускать".

И вот чем закончу. У этой дочки своя дочь. Гуляем втроем в парке, она дочери говорит: "Смотри, Машенька, какие цветы". На руки взяла: "Смотри, Машенька, какие в небе облака".

Лапти на бархате

Эта Машенька мена раз насмешила. Идем с ней, вдруг теребит.: "Бабушка, бабушка, смотри - дядя в сапогах! Дядя в сапогах, как будто тетя".

Дитятко ты, думаю, чему удивилась, не видывала дядю в сапогах. А и то, сейчас и солдаты-то в ботинках.

И свое про обувь вспомнила. До войны стали хорошо жить, в лаптях никто не ходил, а война крепко назад отдернула. Вскоре после войны была я в городе и пошла в музей. Пристала к группе школьников и хожу. Экскурсовод интересно рассказывает, я слушаю. Вдруг слышу: "В такой обуви ходили крестьяне дореволюционной России". Ну-ка, ну-ка думаю. Склонилась к витрине, под стеклом, на бархате лапти лежат. Меня как ожгло, чуть со стыда не сгорела: я-то в музей в лаптях пришла. До того мне стало неудобно, скорей на выход.

Но мужчина-экскурсовод или вслед поглядел, или сразу понял. Я пока с вешалки шубейку получала, он пришел. Говорит дежурной: "Нужно лапти прикрыть или вообще на время убрать, потому что (тут, видно, на меня показал) не первый случай". Но я смелости набралась и к нему обратилась. Не надо, говорю, убирать.

Не война, разве б в лапти обулась. И он меня поддержал. Правильно, говорит. Настоял, чтобы я досмотрела музей до конца. А что, в самом деле, в кои-то веки в музей попала, да не посмотреть.

Он со мной обходительно. Вы, говорит, не стесняйтесь. Я окончательно подбодрилась, раз такое понимание. Чего мне стесняться - сколько валенок со своих ног ленинградским беженцам отдала, сколь на фронт всего отправляла, не одну сотню варежек связала, свои ребятишки голорукие.

К витрине еще раз подошла, ссохлись те лапти, надень - потекут, так только, для погляденья. Лежите, думаю, милые. Ведь это обувь хорошая, лучше, например, резиновых сапог, здоровее. Но не заставишь, не модно. Раньше ведь одевались по погоде, сейчас по моде.

Гроб с пшеницей

Чего только в жизни нет. Одна староверка, старуха кержачка, осталась одна. Заболела, работать не может, в люди не идет. Был у нее припасен мешок пшеницы, на поминки берегла.

И будто бы ей ночью голос: раздай все с себя потайной милостью и прыгни с церкви. Ночью обошла деревню, все с себя сняла, подкинула на пороги. Осталась в одной рубахе. Церкви в деревне нет, чувствует: до села не дойти. Пришла домой, легла помирать.

Лежит, и ей другой голос: раздай по горсти пшеницу из гроба - и придет хорошая смерть. Она заказала гроб, из дуба долбленный, как лодка-душегубка, примерила - умещается. Насыпала гроб зерном, поставила в сенях.

Приходит нищий - дает горсть. Еще нищий - еще горсть. Вначале быстро убывало, потом, жизнь полегче, нищих меньше, застопорилось дело. Что ты будешь делать?!

Выгребла зерно, смолола, напекла пшеничных пирогов, назвала в гости всю деревню. Пришли к ней, с собой принесли. И что ты скажешь - еще и сплясала. Вот как. И живет! И голосов не слышит.

Семечко

Грызли семечки, и кто-то уронил целое, оно проросло. К осени дело, а росток знать ничего не знает, тянется. Пожалела: для нас ведь хочет вырасти. Выкопала, пересадила в кадку. Но нет, парень, видимо, толку мало со своего места срывать. Завял...

Тут я другое хотела сказать - вот как не вовремя семя кидать.

Хуже нет не ко времени рождение. Курица тайком нанесла яиц семь штук и села. Сидит, парит. Я ее согнала: скоро мороз. Вылупятся, куда с ними?

Правда, если корова теленка принесет, так он хоть и поздыш, ему рады. В избу принесут. Так то теленок.

А если на людей переводить, так ребенок хоть к зиме, хоть к лету всегда радость.

Лишь бы не война.

Двадцатый век

На всяких людей насмотрелась. Видела и таких, что - прости господи... Пошла под утро воды в титан налить, гляжу, выскакивает из номера почти голая, там один жил командировочный. "Ах, ты!" - говорю. И стала ее стыдить. И что мне самое дивное, так хоть бы капельку скраснела. Ни грамма! "Не стыдите, - отвечает. - Двадцатый век!"

Ремнем бы я перепоясала такой двадцатый век. Она, видно, тому своему сказала. Утром он сует пятерку. "Мамаша, мамаша, не сердитесь". - "Уйди, говорю, со своей пятеркой".

Я бы еще поняла, если любовь или что серьезное. А какая там любовь впервые к нам приехал и где-то в первый же вечер сплелись. Двадцатый век!

Соавтор

Раньше было много командировочных. Как наедут: по мясу, по молоку, да по кукурузе - койки негде ставить. И сейчас едут, но все-таки поменьше.

Один как-то вовсе чудно приехал - ни за чем. Я, говорит, в творческую командировку. Живи - место есть. В отдельном номере жил, все писал книгу. Не дописал еще, приходит ночью: "Можно, я почитаю!"

Вижу, прет из него. Конечно, говорю, читайте.

Стал читать. Долго читал. Мне бы самое время поспать: все затихло, но сижу, слушаю. Вот читает он, как жили раньше, еще при помещиках, потом поближе, поближе к нашей жизни. Сначала я понимала, но сон одолевает - не могу, так и тычусь головой. Встряхнусь, опять слушаю, вникаю. Нет-нет да опять ткнусь.

Мне бы умыться, я б стерпела. Вначале-то бодрилась, где и поддакну, потом - нет, не могу! Так и клюю. Он заметил. "Вы спать хотите?" - "Да нет, читайте, читайте". А куда там нет - третий час ночи. Опять читает. Мне жалко его, но не поспи я хоть часика два, какой я наутро работник?

Он снова спрашивает: "Я вам помешал, наверное". - "Нет, не помешали, а поспать бы немного". - "Ну ладно, я потом". Встал, пошел уже, повернулся: "Вы были мой первый чита-тель". Уж какой я читатель, совсем засыпала. "Понравилось ли?" - спрашивает. Я обидеть-то его не хочу, конечно, говорю, конечно, всё складно.

В одном только месте поправила, где он про сенокос писал. Тут-то уж я спец. Не так он выразился. Он согласился: "Спасибо, говорит, теперь вы мой соавтор".

Тихий клиент

Другой жил тоже в отдельном номере. Тихий-тихий, а все приглядывается, замечает. Долго жил. Больше месяца запрещают в гостинице держать, так мы его переписали заново, квитанцию сменили - живи. Навстречу ему пошли. Уборщица даже постирала ему, пожалела. Дает ей рубль и пустую бутылку для сдачи, - купите, мол, вино за рубль семь. Самое дешевое. Она, не будь плоха, да и прямо ему: никогда я не пивала этой кобыльей мочи.

Так вот, раз он подходит ко мне, я дежурила. "Сидите тут, а на втором этаже в карты на деньги играют". Я встала: конечно, это безобразие, но уж очень неохота донос принимать, да еще от него.

Рядом с ним другой клиент стоял, я знак сделала, он понял, а я вроде замешкалась, а потом пошла.

Те, верно, играли, но быстро сработали, поднимаемся - у них журналы на столе. Я на него: "Что я вам, девчонка, чтоб надо мной шутки шутить, гонять туда-сюда".

Потом-то я крепко поговорила с игроками. Люди - не скотины, скажи по-хорошему, поймут.

А этот тихоня на меня заведующей наговорил. Да не в те ворота, не на таком я счету, чтоб под меня подкопаться.

Собрались мы и заявили ему: давай-ка, милый человек, отчаливай. Он грозить: я на вас управу найду! Как тут на него уборщица поднялась! Такой-сякой: ходишь за вами, да еще какая-то на нас же управа! "Нет, кричит, на вас твердой руки!" У нас, говорит, и у самих руки не слабые. Перенеси-ко с наше, закалишься.

Написал ведь все-таки. У нас же и жили проверяющие. Так и пожалеешь власть, сколько у нее времени на доносы уходит.

Бананы в валенке

Район у нас невелик, а селекционная станция на всю страну. И какое-то в ней проводилось крупное совещание. Много приехало. Опыт перенимать. Все комнаты заняли.

Я вечером приняла дежурство, делаю обход. "Гражданин, - говорю одному, - кто ж так отдыхает, снимите обувь". Одет прилично. Он: ля-ля-ля, а-ля-ля-ля... Вот, думаю, на вид трезвый, а лыка не вяжет. От жены, думаю, уехал, да дорвался.

А бабы-то мне и объяснили, что не русский язык. Вот уж посмеялись.

Негр. Трясет его от нашего холода, а бодрится, вида не дает. Одно только понятно говорит: банан... банан...

Привозили, говорю, нам бананы. Зеленые. Так мы их в валенок клали дозревать.

Вернулась, говорю: "Бабы, мерзнет ведь черный-то". Как на грех, ни одного одеяла в запасе. Были, так на уборку студентам отдали. Пошла я в общий номер, там агроном ночевал, как раз с этой станции. Дай, говорю, одеяла, переспи уж под плащом.

Согрелся негр. Уезжал, чего-то по-своему в книге отзывов накарябал. Может, благодарность.

Трактор

Построили у нас Дом культуры. Сейчас много строят, у нас в гостинице строители постоянно живут. На юг сколько леса тянут, редкий день, чтоб погрузка не шла. Скоро не только строитель-ный, любой лес повезут, топить печки нечем будет. "Ничего, мамаша, - один говорит, с юга тоже приехал. Мы давно навозом топим".

Этот Дом-то культуры наши строили, Межколхозстрой. А на торжественное открытие одного строителя не пустили. Пришел, жалуется. Я успокаиваю: чего сердиться? Погли-ко, ты в телегрей-ке и сапоги грязные. Я, кричит, линолеум настилал. Выпивши, рассолодел. Обидно, кричит. А чего, говорю, обижаться. Вот возьми: трактор дорогу-асфальт сделает, его же потом и не пустят на нее. Трактор и по обочине пройдет. Иди, говорю, переоденься.

И смех и грех.

Медовуха

В больнице больше разговаривала, чем читала. Читать - уже глаза не те. Лежим, говорим с бабами. Все больше моего возраста. Многие уж веру потеряли. Бабы, утешают, теперь и болеть-то благодать: и кормят и ухаживают. "Верно, верно", - начнут поддакивать. Бывало, выпишут порошок: принимать три раза в день после еды. А еды и на раз нет.

Вспомнишь плохое - и терпимое хорошим кажется.

С чем только в больницу не попадают. Одна баба с чугуном кипятка пятилась от печи, а забыла, что подполье открыто, да и оступилась! И весь кипяток на себя. Выскочила, да в снег. Одежда жжется, давай одежду срывать. Все равно плохо. Побежала в больницу. Так, раздевшись, пять километров по снегу и бежала. Понимала, что помогут.

Выжила! Долго на спине лежала. Спина-то уцелела: она, как пятилась, все на лицо, да на грудь, да на живот. Сделали над ней полог из марли, каждый день ожог обрабатывали. И слезы, а шутит.

Медовуху затевала. Ну, смеемся, больше не будешь.

- Буду,- говорит.- Скоро выпишусь, как на радостях не заварить?

Вот и возьми ее за грош!

Пятая клятва

Раз привезли женщину. Ну непоседа! Четыре дня после операции велели лежать, два вылежала. А операцию трудную перенесла: закупорка вен. Лежит нога подвешена. Приходит врач. "Как вы себя чувствуете?" - "Да вот так!" и ногу столь высоко взметнула. Врач даже вскрикнул: "Я вас на костыли поставлю". - "А я этого и добиваюсь!"

Четверо у нее. Рожала, рассказывает, после операций. Первого просто так, а второго после аппендицита. В больнице, говорит, поклялась, если все хорошо пройдет, еще родить. И родила. Потом грудница. Опять дала клятву. Быстро выздоровела. А раз поправилась, надо клятву выполнять. Третий. Четвертого после грыжи.

Вот сейчас - вены. "Бабы, - говорит, а сама на костылях хромает. Бабы! Давать клятву?" - "Как знаешь", - отвечаем.

- Клянусь, бабы!

Не понимаю

Сейчас рожают меньше, а людей больше. Это потому, что врачи хорошо работают, не дадут умереть. Ребенок раньше слабенький родится и быстро умрет, не успеют его пожалеть. Сейчас любого спасут и уколами и витаминами будут поддерживать. Глядишь, бледный, худенький, совсем не жилец на белом свете, а живет.

Родители-то поймаются за него: как не жалко - один. А нет такого, чтоб второго да третьего родить, дорого, говорят. А что дорого, если все есть? Шиковать-то ни к чему. Декретные отпуска с оплатой большие, совсем женщине красота, а не больно-то. Почему это, не понимаю. Или взять - есть замужние, совсем рожать не хотят, не торопятся, о старости не думают. "Пожить сами хотим!" Таких раньше пустоцветами называли.

Да ведь мало того, сколько есть случаев, забеременеют и аборт делают. Совсем нехорошо: зародился, значит, жить собирался.

Одна баба молодая, парень бросил, не хотела ребенка. Порошки какие-то пила, таблетки. Изводила. А он родился! Родился, молоко пьет, грудь теребит, она не нарадуется. Песни поет. Дура, говорит, я дура была, счастье себе не хотела.

Растет девочка крепенькая, здоровая, ничем не болеет, спит спокойно. Парень, который жениться-то не хотел, вернулся. Расписались. Она из загса в магазин, полные руки погремушек набрала. Дает в ручку. Девочка трясет-трясет и уронила. Ручонками по одеялу ищет, цапает, цапает, а глазами не глядит. Мать испугалась, подобрала игрушки, встряхнула. Девочка руки на звук тянет, а глаза в потолок. Ох, уж тут-то мать взвыла: слепая девочка родилась. Бог наказал, не прошло даром, что ребенка не хотела.

Шоколадка

Это ведь только начни говорить о детях, и конца-краю не будет. В одной семье два ребенка было. Первая девочка. Отец хорошо к ней относился. Второй - сын. Отец обрадел, дочь не нужна стала, сына с рук не спускает. Сын подрос, чувствует заступничество, сестренку обижать стал, мать расстраивается, ругается с мужем. Он, все равно, идет с работы - шоколадку сыну несет. Ведь и той же дочке шоколад не в диковинку, удиви-ка нынешних детей сластями, но обидно же девчонке, вот в чем беда. Сынишка выхваляется перед сестренкой, мол, мне дали, а тебе нет. И сознания, что надо поделиться, нет. Сын эгоистом растет, дочь обиженной. Одного обделили - два горя воспитали.

Физкультура

Чудо страшенное, что нынче врачи вытворяют. Старушке одной камни из печени удалили. Сполоснули и на тряпочке принесли. Гладкие, как камешки. Пожмешь - и расседают. Как накипь самоварная. Восемьдесят лет старухе, здоровой выписалась, не знает, каким богам за врачей молиться.

Но опять-таки не всегда. Мне зоб резали и зацепили голосовые связки и еще что-то. Сначала совсем не говорила, потом шепотом, а разрешили громко сказала и испугалась, как пьяный мужик хриплю. Потом понемножку голос наладился, но уж очень слаба была. Выписали, еле ходила. Закутаюсь, как кукла, и сижу на свежем воздухе. Не лучше и не лучше. Таблетки пью. Все не то. Ну, думаю, подружка, хана приходит. И сама себя заругала: "Да ты что, да разве ты не отцовская дочь!"

И начала двигаться, начала зарядку делать. Ну, смех - свою зарядку выдумала. Рукой кручу, будто воду из колодца достаю. Шестьдесят девять оборотов (это такой у нас колодец глубокий был) одной рукой, шестьдесят девять другой. И так все знакомые движения. Как будто траву кошу, сено гребу, будто дрова рублю. Кому рассказать - засмеют.

Но только так и встала на ноги. А под радио никак не могла приноровиться зарядку делать: поздно ее передают.

Выздоровела, пошла на работу, вот, мол, ведь я какой зарядкой занималась, все крестьянские работы вспомнила.

Бабы смеются: не водопровод бы, да не отопление и газ, люди бы и не болели, больше б развития физического было.

Как мужиков учат

Ни в больницах, ни на работе, ни днем, ни ночью не забываю о детях. Сейчас уже все сами отцы-матери, и никакой я им не советчик, только переживатель. Слава Богу, живут хорошо, не жалуюсь. Как по первому разу сошлись, так и живут.

А мало ли что бывает. Была у нас одна - все ее муж бил. Плачет, жалобится. Ей говорят: "Да ты что поддаешься! Не крепостное право. Он бьет, и ты бей!" - "Ой, да как, да не могу". Еще ей поговорили.

Раз он приходит пьяный, она у печки. Ни с того ни с сего ее ткнул. У нее в руках был ухват, так она об него весь ухват исхвостала. Он глаза выворотил: чего это с бабой случилось, с ума сошла?

И больше ведь разу не ударил. И пить бросил. По большим праздникам только. Так тогда сама поднесет.

А один все опять посуду бил. Все, брезгуша, рылся-разбирался. Суп не понравится, он тарелку вместе с супом к порогу. Она мне поплакалась, я и посоветовала: "Он бьет, и ты бей!"

Вот сидит он за столом - бряк об пол тарелку. Она схватила другую: "Ты бьешь, и я буду!" И с маху вдребезги.

Тоже, как рукой сняло, - и суп ест, нахваливает, и тарелки целые.

Чужой огород

Или взять, мужики есть, гуляют от жен. У нас одна стекла сопернице высадила. И чего доказала? Ее же на смех подняли. Потому что не первый случай. Уж один раз дралась. А он, вишь, задурил, да к другой. Ну и что? Этой досадила, к третьей пойдет.

Со всеми не передерешься. Дерись не дерись, если натура такая.

Я его знала - электриком в гостинице был. "Хм, говорит, сеешь, так чего и на чужом огороде не присеять? Баб ведь полно. Как вина".

Избегался, изоврался, полслова без обмана не скажет. Соврет и всегда прибавит: "Правда, правда!" Сынишка его еще слов не выговаривал, а тоже, как отец: "Павда, павда!" И рукой, как отец, поведет. "Сергей, говорю, совсем ты неладно делаешь. Весь ты извертелся. Где надо и где не надо врешь".

О правде и лжи

Тогда он говорит: "Я вам один анекдот расскажу". И рассказал присказеньку. Так-то она вроде интересная.

Идет, говорит, Правда. Худая, от голода шатается. А навстречу ей Ложь. Ложь спрашивает: "Что это ты, Правда, уж больно тоща?" Отвечает Правда: "Три дня в рот крошки хлеба не бирала". - "Пойдем, - говорит ей Ложь, - я тебя накормлю". - "Да у меня денег нет". - "Ничего, пойдем". Пришли в столовую, сели. Ложь много чего поназаказывала. Поели. Надо расплачиваться. Официант: "С вас столько-то". И вот тут Ложь как-то извернулась, изловчилась, так вышло, что вроде за обед они не должны. Официант чувствует, что его обманули, доказать не может и говорит: "Да где же тут правда?"

А Правда отвечает: "Я здесь. Только я сытая, так молчу".

Рассказал и смеется. Вот как подкусил. Я рассердилась, говорю: "Ты в свою пользу не сворачивай. Какая ж это правда, если за один стол с ложью села? Этак-то любую базу можно подвести под свое оправдание". Но ему как о стенку горох. "Будешь голоден, говорит, так сядешь".

Не пошла у него жизнь. Его жена политику сменила. С работы ждет, бутылку на стол ставит. А вином при себе держать - последнее дело. Он слаб на выпивку. И началось: то пьян, то с похме-лья. Дня от ночи не отличает. Она не жена министра, с чего на каждый день напасешься?

Буфетчицей в бане работала, стала подворовывать. Посадили. Он окончательно свернулся. Парня в детдом.

Истертые письма

На работе, в гостинице, сдают паспорта на прописку, я все на год рождения смотрю, со своими детьми сравниваю. Все кажется, мои моложе да лучше.

Письма храню. Как не хранить? Летом-то легче: станет одиноко, так и к соседкам схожу или они придут. Все зеленое, солнце, тепло. А зимой снегу наметет под наличники, крыльцо закидает. С работы приду, по пояс протащусь, печь истоплю или так лягу, если устала, особенно после ночной. Почтальонка как только лезет по снегу? Плывом плывет. Я уж боялась - вдруг откажется почту носить? Нет, носит. Немолодая, знает, как письма ждут.

Как не хранить? Если писем долго нет, так старые перебираю, перечитываю.

Или фотографии пересматриваю. На внуков смотрю. Все-то кажется, что в наше родство пошли.

Молитва

Нынче летом за малиной ходила, в деревне ночевала.

Во всей деревне три дома, и в каждом по старушке.

Еще с керосином живут. И то сказать, невыгодно колхозу из-за трех старух с центральной усадьбы свет тянуть.

Чаю попили. Я легла, слышу, молится старушка перед сном. Как-то чудно, непохоже молится. Привстала, гляжу. Луна, мне видно.

В деревнях фотографии под одну рамку вставляют, вот она на коленях стоит перед фотографиями и что-то говорит, говорит.

Утром я ее спросила, - вида не даю, что что-то слышала, - кто на фотографиях?

Дети, кто еще! Да муж погибший, да внуки.

За них и молилась.

Вологодскую старуху, с которой в поезде ехала, не зря вспомнила. В разных местах жили, а одинаково. Обе многодетные, по годам-то уж давно пора на пенсию, а работаем: стаж не выработан; домохозяйство в стаж не учитывается.

Обидно, конечно. Выходит, что кассиром на полставки и то почетнее, чем детей растить. Ну, да ладно... Грамотные решили.

Перемрет наше поколение, и уборщицы будут со средним образованием. Может, полы чище будут...

Сын письмо мне прислал. Квартира городская, жена тоже с высшим образованием. Легко, пишет, мама, жить: дрова не рубить, воды не таскать, а трудности есть. Другие трудности, потруднее. Я не знаю, да мне и не понять какие.

Только верю, что дети с ними справятся, да и надеяться только осталось, что не забудут дети, сколько в них вложено, и что главное: не жду я благодарности и помощи, своих бы детей воспитали по-людски, а те своих, тогда и мне спокойно лежать будет.

Вынужденные воспоминания 

Селезнев не видел во мне писателя. Он ничего у меня не читал. Его же авторитет для меня был очень высок, и я просил своего редактора Ларису Алексееву отдать мою рукопись на рецензию именно Юрию Селезневу. Крайне занятый, он держал ее у себя больше года. В издательстве это было истолковано как отрицательный отзыв, и книгу мою выкинули из планов. Никакой обиды у меня не было. Я же не смел его спросить, понравилось или нет, прочел или нет. Значит, не понравилось. Правильно, надо писать лучше.

К тому времени в "Новом мире" вышла повесть "Живая вода". Она не выходила со времени написания семь лет, да и вышла в совершенно кастрированном виде. Никакой радости от публикации у меня не было, но о повести говорили, как-то резко стали переводить на языки, и учитель мой тогдашний Владимир Тендряков сказал: "Ты о себе заявил. Теперь тебе надо писать что-то серьезное". А у меня давно был замысел и наброски романа "Спасение погибших", и вот я решил за него сесть. Но меня очень тормозила груда дневников, записей, всяких отрывков из обрывков, жизненные наблюдения, встречи -- словом, порода. Это у меня было с детства -- все записывать. Это теперь я выкидываю ручку, если обнаруживаю ее в кармане, а тогда все казалось важным.

Я собирался поехать в Вятку и решил: а возьму-ка я всю эту макулатуру с собой и ее рассортирую. Все, что подойдет к роману, -- в одну сторону, все, что попроще, -- свалю в какие-нибудь сельские зарисовки, остальное -- в печку. Я приехал к родителям, мама в больнице, осень, дожди. Сижу фильтрую. Пошел звонить жене. "Ты раньше не звонил, -- сказала она, -- а писал каждый день". -- "Что же я напишу? осень, грязь, трактора тонут, школьников с третьего класса гонят на уборку, машины с гнилой картошкой гонят на спиртзавод... Об этом писать?" -- "Да-да, напиши".

Я сел и написал. Почта работала хорошо, через три дня позвонил, ей понравилось. Тогда я перестал писать письма, а использовал форму эпистолярного жанра как раз для того, во что можно было сливать то, что жалко было выбросить из привезенных заготовок.

Так длинно объясняю, чтоб стало понятно, что я совершенно наплевательски относился к "Сороковому дню". Хотя, конечно, к форме писем еще придумал такую окольцовку, что это не сам я пишу, а писал мой умерший друг и вот его письма отдала мне его жена. Я даже не от руки писал, а прямо шпарил на машинке. Я же разгребал дорогу к роману.

Теперь вижу, что "Сороковой день" меня сильно затормозил. Когда я после все же домучил свой роман и он вышел, его, по-моему, никто не прочел, только "Литературка" дала, по своему обыкновению, два мнения да в тогдашнем "Континенте" заметили, назвав меня самым смелым писателем из трусливого поколения сорокалетних. И вот это горькое осознание, что и читателям, и критикам, и западным радиоголосам хватило этих усеченных, урезанных текстов, было не из легких. Если бы даже рукописи "Сорокового дня" и "Живой воды" не сгорели у меня вместе с квартирой (у меня рукописи горят), я все равно бы к ним не вернулся. Получилось бы наивное доказательство: вы меня хорошим считаете, а ведь я еще лучше.

Так вот, я показал повесть в письмах Валентину Распутину. Он отдал ее в "Наш современник". Селезнев, веривший рекомендациям Распутина, вначале хотел запустить ее по отделу очерка. Было даже название: "Письма из глубинки". Но он все же решил подкрепиться письменным отзывом члена редколлегии. Распутин такой отзыв написал (должен же он где-то быть в архиве журнала). Отзыв был очень хороший, но я отнес это на хорошее ко мне отношение и даже не очень радовался, что "Сороковой день" решили дать по отделу прозы. Началась правка. Прием, что это письма не мои, выкинули. Резали много и по живому. Потом, на обсуждении, возмущались фразой о том, что Останкинская телебашня похожа на шприц, который вливает в эфир пошлость, разврат и насилие. Таких фраз было очень побольше.

Здесь кстати сказать о соблазне, который я прошел, когда мне предлагали издать повесть целиком на Западе. Но до меня уже (опыт "Живой воды") дошло, что издают нас не как писателей, а как обличителей соцсистемы. Разве не верно? Вот демократы захватили власть в России (слава Богу, не Россию), и кому стали нужны Белов и Распутин, Шукшин и Абрамов? тут же перестали переводить. По-моему, даже и Астафьев никому не нужен, ну, может быть, там, где пишет матом да кроет коммуняк.

Вообще, я был для Запада нужной тогда фигурой: член партии, пишет правду о России, а его книги рассыпают, его запрещают. Но диссидентство для меня всегда было неприемлемо. Зная многих из них (Бог им судья), я видел, что за "страдания" в России они принимают проживание в хрущевской пятиэтажке, что у них нет машины, дачи и т. д. Писали они под Запад... но что мы о них. Сейчас им еще хуже, чем нам. У нас осталась родина, у них ничего. Хотя и жилищные условия сменили. И какое может быть инакомыслие в нормальном человеке, должно быть одинакомыслие. И говорить надо -- что на кухне, что с трибуны -- то, что думаешь. Иначе фальшь и раздвоение, которое непременно скажется на письме.

В общем, с публикацией "Сорокового дня" получилась одна горечь.

С одной стороны, "Немецкая волна" и "Голос Америки" цитируют, собратья хлопают по плечу, с другой стороны, обсуждают, осуждают, выкидывают окончательно из всех изданий. У меня вообще почти ничего не проходило в журналах, появлялся на люди через книги. А книга первая вышла очень поздно, в 74-м, вторая в 77-м, третья в 81-м, далее по тексту.

С. П. Залыгин, стараясь помочь, выбил целую полосу в "Литературке", организовал обсуждение повестей "Живая вода" и "Сороковой день". Позвали людей с производства, полосу назвали "Вода живая и мертвая", но потом название все же заменили. Перед этим я встретил Селезнева, он сказал: "Времена меняются, сейчас бы мы повесть целиком напечатали". На обсуждении я сказал, сказал искренне, что поторопился печатать "Сороковой день". Не мог же я стучать на "Наш современник", на то, как меня резали и урезбли. Михаил Лобанов, которого я всегда любил и люблю, в "Волге" упрекнул меня в трусости.

Вот такие дела. до сих пор горько -- о каких-то лохмотьях, оставшихся от более или менее законченных работ, о каких-то жалких подобиях смелости говорят, а о других повестях (я же их еще штук четырнадцать написал) молчат. Увы, писателям хватает скандала. Я же наивно полагаю, что не я должен говорить за свои книги, а книги должны говорить за меня. И никому ничего не объяснял и никого ни о чем не просил. И перед Юрием Селезневым у меня нет ни в чем вины.

Только одна: на могилке давно не был. Но это поправимо.

Да, об обсуждении. Все материалы моих старших товарищей, которых еще с безбородых лет читал и уважал, все их материалы в одиннадцатом, обсуждаемом номере я прочел взахлеб, и каждый из них -- Кожинова, Семанова, Ланщикова -- я считал куда более смелым и полезным для Отечества, нежели свои усекнутые письма. И дивно же мне было потом, как меня всерьез вызывали наверх, на Старую площадь, долго беседовали, секретарши с высшим образованием приносили чай, я сидел и очень жалел, что государственные люди так много тратят на меня времени. Тексты шли как штампы: "Многовато о пьянстве". -- "Так если не говорить, оно разве уменьшится?" -- "Вот и о дорогах у вас. Да, плохи дороги, но ведь это временно". Здесь я, желая выгородить и подчеркнуть бдительность журнала, говорил: "А знаете, у меня еще там было написано, как мы едем в машине и шофер говорит: "За руль вообще можно не держаться -- по колее идет". А сосед рядом говорит: "Сейчас по всей России колея"". Улыбнулись. Кстати, эта сокращенная запись о дорогах была именно из разряда тех, которые в городской роман не пошли бы, а так просто сжечь было жаль -- согласитесь, метко сказано. Я и всунул в письма. И таких сокращенных мест была масса.

Но закончим.

Мне совсем не хочется вспоминать. Да и тяжело. Но ради памяти светлого человека раба Божия Георгия. А уж то, что говорят о нас, это должно быть безразлично. Это все суета людского суда. Есть же и другой суд. Так ведь? Его и надо страшиться. Остальное -- от лукавого.

Меж городом и селом 


Новорусская премия

В те незабвенные времена, когда писателей ценили и когда тиражи журналов были заоблачными, один из журналов, "Работница" или "Крестьянка", точно не помню который, объявил меня лауреатом года. Жили мы с женой очень скромно, этому известию обрадовались.

-- Тебе купим костюм, -- говорила жена, -- а то ходишь как...

Мы наивно думали, что если тираж журнала восемнадцать миллионов, то и премия изрядна. Увы, какой там костюм, на рукав бы не хватило, вот какую премию выдали. Совершенно расстроенный, я поехал обратно. Но не сразу домой, а в Дом литераторов. В нем была какая-то притягивающая сила черной дыры. Не хочешь, а едешь. Конечно, было там и хорошее, друзья были, разговоры, всякие секции, бюро, творческие объединения, обсуждения, вечера, собрания... Но главное, конечно, были ресторан и буфеты. В них и проистекала творческая жизнь. Гуляли изрядно.

В нижнем прокуренном буфете меня окликнул мрачный поэт Юрий Кузнецов. Поэты его побаивались или заискивали перед ним. То и другое было не по нему, я же был прозаик, да к тому же в еще более отдаленные годы мы вместе работали в издательстве "Современник" и не читали друг у друга ни строчки. Да и зачем читать что-то у человека, с которым и так хорошо?

-- Ты когда-нибудь купал женщину в шампанском? -- спросил меня Юра.

-- Пока нет.

-- А что? С книги можно. (То есть с гонорара за книгу.)

-- С книги, может быть, а вот с премии не потянуть. Я сейчас как лауреат года премию получил -- слезы! Такую и домой не понесешь, только пропить. Тебе чего заказать?

-- Только не шампанского. Хотя... -- Юра опять задумался, -- ничего в этом купании хорошего нет. Она же будет липкая вся, ее же надо будет потом обмывать, косметика потечет...

-- А ты в сухом купай.

-- Все равно же мокрая. Ну что, пару ящиков хватит. Тут, брат, гусарить надо до конца, тут надо ее туфелькой шампанское черпать и пить. Но конечно, надо, чтоб и она была на взводе и чтоб сам был в полном порядке. Трезвый же не будешь из ношеной туфли пить. Ну что, брат, заказывай.

А дальше... дальше все было как в стихах Юрия Кузнецова: "С бледным лицом возвращаюсь к законной жене. Где я напился? На дне, дорогая, на дне".

И вот -- прошла вечность времени, мы живем и умирать не собираемся все в той же, самой лучшей стране, России, пишем, кто хуже, кто лучше. Живем -- не всегда, но иногда хорошо, умирать не думаем. Смотрим, пожимая плечами, как демократы из пень-клуба дают друг другу разные премии. Ведь по гамбургскому счету мы, писатели, отлично знаем, кто чего стоит, так что и тут все в порядке. Недавно меня порадовало искренностью высказывание писательницы для общего вкуса Марининой. Ее телеведущий спрашивает: "А как на вас смотрят настоящие писатели?" Маринина отвечает: "Как солдаты на вошь". Если мои благосклонные читатели -- а они у меня есть -- позволят мне считать себя писателем, как и моих друзей, то замечу, что солдаты -- символ защиты Отечества, ходят в чистом, в бане моются, как же они будут смотреть на вошь?

Вот и мне решили дать премию новые бизнесмены одной новой какой-то АО, ЗАО, РАО -- я в них не разбираюсь. Позвонили, соединили с начальством. С самым главным не сразу. Как я живу? Очень хорошо живу, отвечал я. У меня все есть. Нет, машины нет, дачи нет, но, может быть, Литфонд выделит, уже обещает пятнадцать лет. Квартира? Ничего, терпимо. Кабинета нет, но так как всю жизнь не было, то уже и не надо. Я говорил, а сам думал: а взять бы им, поросятам, меня на свою стипендию на два года хотя бы. Я бы роман написал. Но их планы были шире и значительней. Они учреждали премию и меня собирались объявить первым лауреатом. Соединили с начальником. Он тоже долго говорил.

-- Мы знаем, -- говорил начальник, -- у вас давно не было книг, это же для писателя нонсенс. Не скрою, этой премией мы хотим показать правительству пример отношения к культуре. Отношение же почти на нуле, вы согласны? культура -- дело первостепенной важности, я так думаю. Вы согласны?

Как не согласиться с тем, что культура -- дело первостепенной важности. Я обещал сутки подумать. Вечером жена видела этого человека по телевизору.

-- Очень приличный. Говорит дельно, не жует, есть что сказать, в отличие от некоторых. В конце концов, тебе пора купить приличный костюм, ходишь как...

Короче, когда мне назавтра позвонили насчет премии, я на нее согласился. Колесо завертелось. Дела со мной имел референт. Он бодро докладывал, что дела подвигаются, вручение приурочено к благотворительному вечеру, просил подготовить мое ответное слово, осторожно просил показать его. Я отвечал, что по бумаге говорить не умею, что даже и не знаю, что говорить. Он испугался: как так? "Ну я же не слышал слов при вручении, я же на них должен отвечать. Услышу и отвечу". -- "Мы вам покажем речь Ильи Семеновича".

Я отказался читать заранее то, что все равно услышу. Думаю, что они уже начинали во мне разочаровываться.

-- Премия -- это взятка, -- философствовал я перед женой. -- Дадут, и обязан отработать. Ведь я уже потом против этого РАО нигде не вякну. Вот такому-то (фамилия) издал книгу такой-то (фамилия), он же теперь слова против него не скажет.

-- Но книга-то хорошая, -- возражала жена. -- Или ты забыл про клок шерсти с паршивой овцы? И вообще, что ты на этом зациклился? Вообще можешь не получать. Откажись, пока не поздно.

-- Поздно уже.

-- Тогда не мотай мне нервы.

На церемонию вручения меня хотели везти на машине. Я отказался не почему-либо, а просто потому, что здание, где был вечер, было рядом с метро. Я с детства жалею технику. Меня просили приехать пораньше, но я подумал, а чего я там буду толкаться, и приехал в обрез. Мокрый от напряжения и страха референт, вымученно улыбаясь, провел меня в комнату президиума. По дороге обнаружил, что я без галстука, и приказал кому-то принести три на выбор. Я уперся, я не ношу галстуков. В комнате президиума был богато накрытый стол. Я из любопытства приподнял одну из невиданных мною бутылок за горлышко. Референт испуганно сказал:

-- Может, после церемонии?

Видимо, он полагал, что русский писатель хлобыщет коньяк стаканами. Значит, ему велели отвечать не только за мою доставку, но и за мой внешний вид.

Меня подвели к Илье Семеновичу. Спасибо, что хотя бы не похлопал по спине, не сказал: "Вот вы какой, оказывается", -- просто пожал руку и указал на накрытые столы, уточнив, что это просто так, банкет впереди.

Я отвел в сторонку край занавеса, посмотрел в зал. Публика была очень приличная: ветераны и школьники. Началась церемония. Долго гремел оркестр. Звучал "Рассвет на Москве-реке" из "Хованщины" Модеста Мусоргского. Долго оглашались списки добрых дел этого объединения. Вручались подарки. Вот велели готовиться и мне.

Илья Семенович... говорил без бумажки. Что меня обрадовало. А то получилось бы, что я без бумажки, а он с ней. Вынесли диплом лауреата. Диплом -- прямо чудо полиграфического искусства. Даже и конверт, из которого извлекли диплом, был специальный, сверкал золотом каемки и серебром надписей. Илья Семенович не без основания излягал правительство за невнимание к проблемам культуры, литературы, сказал, что я хороший, что они решили меня отметить и т. п.

Референт шептал мне о заслугах Ильи Семеновича. Ясно, что мне полагалось их, эти заслуги, озвучить, сделать достоянием общественности. В зале было много средств массовой информации. Из упрямства я ни слова не сказал в адрес Ильи Семеновича, более того, заявил, что хорошая литература не нужна никому: ни коммунистам, ни демократам, она независима, она на стороне униженных и угнетенных, что демократия плодит нищету, разврат и разбой, уменьшает рождаемость, увеличивает смертность, и даже ляпнул такую фразу, что подачками от богатеньких Буратино культуру не поднимешь. "И не надо: русская культура самодостаточна". Что я вкладывал в это слово, которое совсем не люблю, я не понимаю до сих пор. Но то, что мое выступление было не по нутру Илье Семеновичу, я сообразил. Пожал его руку. Оркестр исполнил "Славься..." Михаила Глинки из оперы "Жизнь за царя". Я ушел со сцены с большим конвертом. За кулисами Илья Семенович сообщил, что деньги они сюда не привезли, чтоб "презренным металлом" не омрачать радость события, что просит прямо завтра приехать к ним в офис за суммой. Сказал загадочно: "Для начала дадим вам пять тысяч. Немного, конечно, но это же, -- он похлопал меня по плечу, -- для начала".

Мне не хотелось на банкет, я и не остался. Ушел, даже и не извинился. Референт меня не уследил. А вот одна женщина перехватила. Она просила у меня денег на поездку в Оптину пустынь.

-- А вы знаете, мне денег сейчас не дали, -- извинился я. Но я видел, что она мне не поверила.

Жена, не ходившая на церемонию, посоветовала вообще за деньгами не ездить.

-- Ну уж нет, -- сказал я, -- я столько позорился, должна же быть какая-то компенсация.

Наутро несколько газет сообщили об учреждении премии и первом ее лауреате. Позвонил товарищ, очень давно не звонивший:

-- Ну что, старичок, надо тебя качнуть.

Когда я к обеду рассказал уже нескольким знакомым, что денег мне не дали, я решил их получить. Позвонил... нет, не Илье Семеновичу, его телефона не знал, а референту. Референт говорил очень холодно. Выговорил и за речь, и за отсутствие на банкете. А про деньги спросил:

-- Разве вы их не получили?

-- Илья Семенович велел зайти за ними.

-- Я узнаю и позвоню.

Он узнавал три дня. Я не звонил. Позвонил он и соединил с Ильей Семеновичем. Тот, переврав отчество, просил позвонить завтра. Что делать, позвонил. Хотя уже указательный палец немел от кручения диска. Не соединяли. На другой день, на третий его не было. Я не мог и представить, чтоб от меня бегали, люди занятые. Но вот мне назначили день приезда. Велели с паспортом. Это для пропуска. Выписали пропуск, чуть ли не обшарили при входе, я прошел сквозь "хомут" как в аэропорту. Велели ждать. Я ходил по коридору, вышедшему из евроремонта, и чувствовал себя очень паскудно. Тем более какой-то служащий очень настойчиво предложил мне "присесть". У Ильи Семеновича шло, естественно, заседание. Но вот он вышел и, даже и руки не протянув, вынул из кармана катушку ассигнаций. Почему они были так свернуты, не знаю. Может, для удобства. Он ловко отмотал мне две тысячи, подумал, еще добавил пятьсот.

-- Мы как договорились? -- спросил он.

Я растерялся. Разве мы договаривались? Он вспомнил:

-- А, да, пять. Я говорил, пять, да? -- Он подумал. -- Половина, пересчитайте, ваша, остальные чуть позже. Идет?

Мне казалось, что при выходе меня ощупают и отберут выданную сумму. Нет, выпустили. Я никуда не заезжал, привез деньги домой, рассказал жене, как мне в коридоре отслюнивали купюры.

-- Забудь, -- сказала она, -- и больше им не звони.

Я и не звонил, и благополучно забыл бы о премии, но она сама о себе напомнила. Наступил следующий год. Я, как законопослушный налогоплательщик, заполнил налоговые простыни и уснул спокойно. Доходы мои не превышали суммы, после которой налоги взимаются. Вдруг меня вызвали в налоговую инспекцию. Инспектор, человек очень доброжелательный, спросил:

-- А вы не забыли какие-либо доходы внести в декларацию?

Тут я вспомнил свою дальновидную жену, она говорила, чтоб я внес эти две с половиной тысячи в декларацию. "Возьми у них справку". Но это же надо было им снова звонить. Представил, как они будут докладывать Илье Семеновичу, как он подумает, что я напоминаю о второй половине, и решил не связываться. Да и велика ли сумма, в конце концов.

-- А-а, -- сказал я, как бы вспоминая, -- ну да, премия. Две с половиной тысячи. Но справки нет. Если можно, запишите без справки.

-- Две с половиной? -- спросил он. -- Значит, вам долларами заплатили?

-- Нет, рублями. Долларами, да вы что, да я их ненавижу, брезгую в руки взять. И вообще, -- просветил я инспектора, -- уважающая себя страна не позволяет чужой валюте вторгаться в свои пределы. Доллар, кстати, произошел от европейского талера.

Инспектор выслушал меня, закурил и пододвинул выписку из сообщений о благотворительной деятельности объединения, меня наградившего. Там среди прочих расходов значилась и моя фамилия, а против нее стояла сумма -- пятьсот тысяч рублей.

-- Или это ошибка, -- сказал я, -- или они мне должны четыреста девяносто семь тысяч пятьсот.

-- Советую разобраться, -- сказал инспектор. -- Я вам верю, но я обязан верить фактам, а не словам. Или они отзывают документ в части вас, или на вас налагаются санкции. Через суд.

-- Да, -- говорил я жене, -- вот вляпался. У них, значит, статья благотворительности налогами не облагается, а премии облагаются. С тех, кто получает. Значит, руки на мне погрели. А может быть, -- строил я предположения, -- они и хотели дать пятьсот тысяч, а потом я им не понравился, они и переиграли. А по документам прошла такая цифра. А может быть, решили, что я такой богатый, что заплачу налог и не вздрогну.

-- Не гадай, а звони им.

Угроза описи имущества через суд придала мне сил, и я дозвонился. Референт был изумлен. Илья Семенович был не в курсе. Они обещали разобраться. И видимо, разобрались, так как меня больше к инспектору не таскали.

Большое вам спасибо, дорогие учредители новорусских премий, спасибо и до свидания.

Крыша течет

Старинный двухэтажный дом старинного села на старинном тракте. Еще мощные стены, потолочные перекрытия, помнящие столыпинские времена. Вот крыша плоха, крыша течет. Я живу на первом этаже, мне меньше достается осадков, а на верхних льется с избытком. Но они, я заметил, не очень-то горюют. Живут весело. Там их, на втором этаже, три женщины. Про одну, с двумя ребятишками, сказать ничего плохого не могу, а две другие круглосуточно в вихре удовольствий. Одна вроде разведена, другая вроде с Кавказа, Гуля и Виктория, вот они, вернее, их клиенты доставляют мне много неприятностей. Главная неприятность -- шум и ругань. Нашествие пьяной мужской части человечества усиливается к ночи, нарастает к полуночи, стихает к утру, утихает до полудня, возобновляется с обеда. Столько мужичков в иную пивную не ходят. Под окном забор. Некоторые посетители второго этажа бодаются с ним. Бодаются с переменным успехом. То забор валит мужичка, то мужичок забор. Мужички все молодые, от примерно лет двадцати пяти до, может быть, сорока. Я особо не приглядывался. Но некоторых невольно пришлось запомнить. Почему невольно? Потому что некоторые наловчились стрелять у меня на сто грамм. Это как в мужской шутке: "Кто там?" -- "Сто грамм". -- "Войдите".

По пьянке один парень ввалился ко мне. Покрутил головой, осознал, что попал не туда, но фасон держал.

-- Вы старовер? -- сурово спросил он.

-- Нет, православный.

-- Дайте пять рублей. Лучше десять.

Я дал, но не понял, за что я плачу: за то, что я не старовер или за то, что православный? Другой орел, может уже по наводке первого, пришел, постарался сесть прямо и сообщил, что много кой-чего знает. "Про Афган, имею в виду. Учти -- это совсекретная информация". Ничего из совсекретности я не узнал, но узнал, что он желает продолжения праздника. "Ты же видишь, я заряженный". Пришлось платить за возможность обладания секретами, приходилось спасать их обладателя.

Вскоре со мной перестали церемониться. Врывались и хрипели:

-- Не дай помереть! -- то есть выдай сумму.

Я и выдавал, пока не поделился с батюшкой.

-- Мне когда так говорят, я отвечаю: "Обожди, не умирай, за кадилом схожу". Они отскакивают. А недавно один мужчина вынес раскладушку прямо на улицу, обнажился, загорает. Я шел мимо, говорю: "Ну что, отпеть тебя?" Вскочил и убежал.

Но все-таки батюшке было легче: он и в облачении, и в запасе кадило. Я же был одинок и доступен. Да и к тому же умение состричь с меня нужную сумму бывало иногда изысканным. Не всегда же по нахалке просили. Вот взять Аркашу. все умеет: плотничать, плясать, но главное -- выпить. Моих лет, но рядом поставить -- я выгляжу стариком, а его до сих пор жена ревнует. Не знаю, может, напрасно, может, нет -- я о том, как Аркаша утонченно извлекает из моего кармана средства.

Вот я приехал, еще и бумаги не разложил -- Аркаша сидит. Ничего не просит, только очень-очень сокрушается:

-- Ёк-макарёк, что б тебе было вчера приехать, а? Аль погода задержала? Аль другую любишь ты? Вчера не мог никак приехать, а?

-- Значит, не мог. -- И спрашиваю неосторожно: -- А что вчера?

-- Вчера, только вчера! -- восклицает Аркаша. -- Я отдал ведро черники за бутылку. Ведро! Хоть бы кто подсказал, литра бы два тебе оставить. Я ж дурак: и башка трещит, и черники нет. Оно бы, Николаич, твое было, оно же для тебя предназначалось, это ж черника! Я Нине говорю: Нин, вот бы Николаичу это ведро, съел бы -- сразу бы без очков программу читал. Это ж черника! Да-а!

Аркаша так убивается, что я понимаю, что я должен как-то уменьшить его страдания. Получается, что я должен Аркаше бутылку. Одну, всего одну за целое ведро. Но это еще не все. Аркаша приходит через несколько дней и спрашивает, когда я уезжаю.

-- Завтра? Точно? Обязательно надо? Конечно, дела. А остаться никак не можешь?

-- Нет.

-- Жаль! -- почти радостно восклицает Аркаша. -- Ведь у меня послезавтра будет ведро черники, я б тебе за бутылку отдал. Это ж черника -- царская ягода. Ведро за бутылку где купишь? Разве в Москве купишь ведро за бутылку?

-- Смотря какая бутылка, смотря какое ведро.

Аркаша смеется, шутка моя кажется ему очень остроумной. Ему-то смешно, а я опять ему должен бутылку. В самом деле, сам же виноват, что уезжаю завтра, ведь послезавтра у Аркаши именно для меня будет целое ведро. Приходится платить. Уезжаю без черники, но все-таки хоть Аркаше ничего не должен. Он, пьяненький, провожает меня, поет: "Ребят всех в армию забрали, хулиганов, настала очередь моя. Мамаша в обморок упала с печки на пол, сестра сметану пролила".

-- Николаич, приезжай за брусникой! -- и пытается плясать.

Когда я приезжаю осенью, история повторяется: никакой брусники нет. Но была вчера. Я же сам виноват, почему ж вчера не приехал. И грибов нет. Но будут. "Не уезжай ты, мой голубчик", -- говорит Аркаша, и я исправно плачу ему за такое усердие в деле добывания для меня лесных даров. А Аркаша, оказывается, и стихи для меня сочинил: "У лукоморья дуб спилили, златую цепь большевики пропили, на кота уж кандалы надели, в зоопарк свели, а сами к лешему пошли".

Не всякий поэт отважится выступить в соавторстве с Пушкиным. Как не вознаградить такую отвагу!

Да, но домик наш старинный двухэтажный сотрясается от грохотанья пьяных ног по лестнице, от биения кулаками в двери, иногда не в те, от нечленораздельной, громкой речи, в которой воспоминание о матерях основное. Интересно, что когда весь день играют под окном или в коридоре ребятишки, это мне не только не мешает, но даже настраивает на работу, а этот пьяный шум расстраивает. Вот так бы они шумели под окнами демократов -- преобразователей России. Дети все видят, слышат -- какими вырастут?

Приходит бывший одноклассник Геннадий. Немного опохмеляется, курит, вспоминает, как нас в деревне Ташкент (была такая) обвинили в том, что мы якобы обрезали ременную упряжь. Конечно, мы не обрезали, и ножиков у нас не было -- ходили к ташкентским девчонкам. Потом вспоминает, как вычищали внутри тыкву, сверлили глаза, нос, рот, приделывали бороду, надевали шапку. Поднимали на палке к окну, стучали в него. Вечер, ночь, хозяин высунется, а тут череп.

Геннадий закуривает, что-то еще пытается вспомнить, тут раздается грохот. Видимо, это считает ступеньки один из клиентов. То ли сам сорвался, то ли его спустили по лестнице.

-- Весело у тебя, -- говорит Геннадий. Еще опохмеляется и принимается за свою постоянную тему, как ему стыдно, что мы дрались в десятом классе из-за Юльки. -- Да, Вовка, ты имеешь право сказать: убирайся с глаз моих.

-- Ген, ну давай я вспомню, как мы яблоки воровали и я тебе откусить не дал.

-- Не может быть.

-- И тут не может быть. Юльку помню, драку не помню.

-- Нет, дрались, я тебя ударил. Так-то она некрасивая, но аккуратненькая. Ты ее любил, Вовка Шишкин любил...

-- А она ни меня, ни Вовку не любила, а любила тебя, -- наконец-то вспоминаю я. -- Так? Ген, это же сорок три года назад.

-- Стыдно все равно, -- говорит Геннадий и произносит афоризм: -- Для стыда срока нет. Я тебе скажу: я дрался не из-за Юльки, а за Вовку Шишкина.

-- Что ж он, сам не мог подраться, тебя нанял?

-- Это я уже не помню.

-- Тем более забудем. Да у меня кроме Юльки этих любвей было на каждой улице. Тут Тайка, тут Галя, тут Люся, тут Роза, тут... тут Катя, там Валя, о-о! Но ведь, Гена, скажи нынешним, скажут: ого, дядечки какие, еще чему-то, мол, учат. Мы же как целомудренно любили! Под окном идешь -- аж колотит всего, взглянуть боишься. На танцах пригласить -- легче с Красной горы на лыжах ухнуть. Но, Ген, оказывается, их так же трясло.

Снова женские крики на втором этаже, мат, грохот. Но Гена уже не внимает звукам окружающего мира. Я же думаю, что, видимо, верхние жилички устроили у себя ночлежку и пускают на ночь бездомных из милосердия. Ну если и какой женатый попросится ночевать, тоже и его жалко.

Но вот, чтоб не сглазить, третий день в доме тихо. Сижу, гляжу, как темнеют от короткого дождя и быстро сохнут тротуары, как возится под березой неугомонный песик Тотошка, как тихо и умиротворенно колышутся ветви, так хорошо. А все кому спасибо? Спасибо Татьяне, Тане- капустихе, как она в шутку про себя сказала. Уж не знаю, надолго ли, но посетителей второго этажа она отвадила.

Пришла она, кстати, тоже не просто чаю попить, ей надо было добавить к уже имеющейся сумме еще сумму. Но не тягостную для меня. Я эту Таню знал, она работала на ремонте церкви. Маленькая, быстрая, лет, может быть, тридцать пять--сорок. Вот она сумела поговорить с простым мужским народом. Ведь и я пытался. Когда ко мне вваливались экземпляры с красными глазами, я ж тоже как-то пытался просить их быть поаккуратнее. "Папаша! -- говорили они. -папаша, спи спокойно". Один экземпляр выруливал, ломился следующий.

Таня охотно согласилась выпить чаю и объяснила, что им с мужем надо поправить здоровье после отмечания дня рождения бабушки.

-- Гулина Мария Самсоновна. Мне вместо матери. Мать у меня всю жизнь по тюрьмам. Сидела за аборты. Попалась за такой бизнес. Я вам скажу версию, вы поймете: семимесячный аборт, это же убийство. На семь лет. Отец был, но молодой же, охота попить-погулять. Сапожник. Маленький ростиком. Звали Вася-капустик. Остались с бабушкой: я -- полтора года, братики шесть и восемь. Да-а, мать загремела. А та-то сама просила. Нагуляла, некуда деваться, три дня у нас лежала. Не она, родные подали в суд. Они-то, вишь, хотели ребенка. Чей бы бык ни прыгал -- телята наши. И мы остались с бабушкой. Бабушка на свою зарплату, она была санитаркой в морге, какая там у нее зарплата -- минималка, а нас подняла. Садимся чай пить: вот вам по конфетке, по печенюшке. Мы растягиваем их, понимаем, что такое конфета. Братики начали подрабатывать, жили рядом с базаром. Кому чего поднести. Но ни в жизнь не воровали. Честно! Ходили рыбачить, продавали. Опять рубль или два бабушке несут. Я посуду мыла, пол, крыльцо мела. Жили вчетвером на тринадцати метрах. Семь лет кантовались, по-русски сказать. Мать пришла, привезла кучу денег, газету, там про нее -передовик труда. Меня снарядила в первый класс, одела как куклу. "Таня, я не шлюха, не вор, я честно заработала". Так одела, что я боялась на стул сесть, платье измять.

Таня вздохнула. Я еще ей налил чашку.

-- Полгода, полгодика с мамочкой, косы заплетала, бантики гладила, полгода. Опять к ней пришли, просят. Не смогла какая-то стерпеть, подставилась, в больницу боится. И тут -- аборт со смертельным исходом. Снова семь лет. Когда второй раз вернулась, мне уже было пятнадцать.

Тут над нами раздались звуки пьяной разборки. Таня встрепенулась.

-- Опять они! Ну...

-- Татьяна!

-- Я не матерюсь. Никогда. Я молитвы читаю. Читаю "Отче наш" и свои: "Мать Пресвятая Богородица, помоги и спаси", "Господи Всемогущий, дай мне хлеб насущный". И есть всегда на хлеб. Но эти же другого языка не понимают. А мой поймут. Вы с ними культурно, а с ними надо по-ихнему.

-- Вообще, Татьяна, может, они не думают, что ругаются, Достоевский говорил, что у русских сквернословие есть, а скверномыслия нет.

-- У них ничего нет, у них одно.

Звуки разборки усилились. Таня отодвинула чашку и решительно шагнула за порог. Наверное, так шли добровольцы на врага. Я шагнул за ней. Она резко и громко стала материть мужскую компанию. Но нет, я неверно сказал, не материть, но так она их полоскала, не упоминая имени матери, что я изумился. Увы, это непечатно. Пусть цензуры и нет, но есть же чувство белого листа, как его очернить руганью? Я понял, что мне подниматься не следует, ибо после Таниного выступления наступила тишина.

Таня вернулась, я налил ей еще чашку. Очень довольная, она позволила себе взять дольку шоколада и сказала:

-- Крыша у них течет, так они этими кобелями сверху прикрываются.

-- И много их там?

-- У этих-то? А сколько вытерпят, -- хладнокровно ответила Таня и продолжала про бабушку. Я же с изумлением ощущал тишину в доме. -- Бабушка, конечно, выпивала, но, конечно, они выпивали не как мы. Берут красненького одну, их четыре старушки, еще два старичка -- инвалида, вынесут во двор стол, во главе тетя Валя с балалайкой. Выпьют по стопочке, и тетя Валя -- пошла на балалайке! Мы же вчера-то в честь дня рождения бабушки собрались. Детишкам мороженое, печенье, нам чего другое. Муж закалымил сто двадцать: "Иди, Таня, за вином". Сидим, я любимую бабушкину запела: "Ой, мороз, мороз...", вот как сейчас спою. -- Таня спела куплет. -- Спела, муж говорит: "Дак ничё, песню не испортила, не орешь во всю глотку, -- говорит. -- Ак допой давай". "А-а, -говорю, -- захотелось: "допой"". Еще была у бабушки, -- Таня запела: -- "Вот кто-то с горочки спустился...". Муж говорит: "Ак, Тань, голос-то у тебя хороший". Я говорю: "А чего ему плохому быть, я ведь его не пропила, не проорала, я ведь женщина, должна меньше пить". Женщина, -- сказала Таня назидательно, -- за столом не присядет, постоянно в движении, принести-унести, кому закурить подать. А я сильная. Я вес чувствую, а тяжести не чувствую, я сегодня гроб с одной стороны одна подняла. С другой -- двое мужчин. Я, правда, со стороны ног, со стороны ног легче: в головах мысли, а в ногах одна беготня. Я больше своего веса поднимаю. У меня одни мышцы. Я могу и литр, и два за ночь выпить и опять бегу работать. Женщинам меня не перепить. Только надо покушать. Суп, колбасу, консервы. Пью не залпом, не галопом. Выпила, поставила, закуски, разговоры, потом опять. С промежутками пьешь и все в том же состоянии, что вот как сейчас и с вами сижу.

-- Слушай, Таня, я так тебе благодарен, ведь сидим-то в тишине, ведь замолчали.

-- А вы, если что, зовите. Их надо вразумлять. Я перекрещусь и в три этажа загну, сразу, блин, понимают. Знашь ведь, чем дальше в лес, тем толще партизаны. Это присказенька такая.

В тишине я жил и следующий день. Осторожно ходил в магазин, на реку, зорко смотрел вперед и по сторонам, не притаился ли в зарослях уличных деревьев и кустарников, как щука в осоке, Аркаша. Нет, видно, куда-то уехал. Подстерег меня не он, а другой мужчина.

-- К вам посоветовали обратиться, говорят: иди, он соображает.

-- В чем я соображаю?

-- Как с женой поступить.

-- Ой нет, в этом я совсем не соображаю.

-- Да у меня просто. У меня сахар еся, мука еся, огород еся, растельно масло еся, поросенок еся... чего ей надо?

-- Не хочет быть крестьянкой, хочет быть столбовою дворянкой?

-- Этого не замечал. Все же еся. Ну не люблю я ее, ну и что? Мука же еся, кака ей любовь? Вот и рассуди и посоветуй.

-- Женщине как раз не муки и сахару надо, а чтоб любовь была еся, -сказал я.

Вернулся домой. На крыльце дамы со второго этажа. Трезвые, виноватые, прилично одетые.

-- Ну что, красавицы, не надо больше звать Татьяну Васильевну?

Они как-то смущенно похихикали и сообщили, что едут на сенокос.

-- Принудительно? Добровольно?

-- Тут если кто придет, скажите, чтоб больше не приходили, -- стали поручать мне дамы.

-- Нет, я на это не гожусь, -- отказался я. -- Я Татьяну позову.

Они опять похихикали. На том и расстались.

К вечеру началась гроза. Далекие, слабо озвученные молнии неслись параллельно линии горизонта, тут же их сверху вниз перечеркивали другие, словно десница Всемогущего крестила темное нашествие туч с запада. Гроза подошла вместе с ливнем, молния уже не отделяла свой высверк от удара грома, все покорствовало стихии: деревья свежели, мокли, темнели, песчаная дорога набухла и запенилась, мальвы и георгины в палисадниках кланялись до земли.

И тут же, еще не отдождилось, встала радуга. Такая четкая, широкая, как в детстве на коробке цветных карандашей. Она будто показала, какое там, в потустороннем мире, сияние, будто ее специально выпустили в щелочку неба, как солнечный лучик в темницу, для утешения и ободрения.

А ближе к ночи начались тихие, безмолвные зарницы. Они были с другой стороны уходящей грозы, тянулись за ней. И гром, рождаемый молнией, что-то говорил зарнице, но ревнивая молния уводила его к востоку.

Как горько, как отрадно пахнут осенние флоксы, как безропотно вянут отцветающие гладиолусы и пчелы торопятся в последний раз навестить их.

Золото лугов, мелеющая река, тихие голоса светлых родников, серебристые ивы над мокрой тропинкой, неугомонное шевеление и щебетание растущих птенцов. В небе парящий крест коршуна. А выше -- облака, облака, за ними небесная твердь. А за ней вечное золотое сияние всех цветов радуги.

На темном небе молодой месяц, будто начали промывать небесную твердь и уже процарапали золотую запятую. Зелень деревьев каменно-изумрудна, тени деревьев на желтом песке реки холодят босые ноги. Как же хорошо жить! И за что нам, таким скверным по плоти и духу, дана такая радость?

Великое на Великой  


Дорога до села Великорецкого от областного города Кирова (Вятки) какая-то очень русская. Редкие деревни вдалеке, увалы, печальные поля, лес, то подбегающий к дороге, то удаляющийся и даю-щий простор взгляду, мосты через тихие заросшие реки и постоянное ожидание радости. Мы едем в Великорецкое! А Великорецкое - это святое место вятской, а значит, и русской земли.

После Великорецкого дорога приводит нас к реке Великой, к часовням над целебным источником и исчезает, выполнив свое назначение. А дальше Великорецкого ехать уже никуда не хочется. Тут не просто хорошо - тут благодатно. Это счастье, что в России есть такое село. Оно живет сегодняшней жизнью и оно как бы застыло в вечности.

Слава на это село упала с небес. Здесь, на высоком берегу Великой, явилась чудотворная икона святителя Николая. Она приносила исцеления от болезней: слепые прозревали, разбитые параличом вставали на ноги, бесплодные рожали... Быстро понеслась молва об иконе по всей Русской земле.

Когда мы стоим на Красной площади в Москве и смотрим с радостью и замиранием сердца на собор Василия Блаженного, то вспоминаем, что среди его церквей есть церковь, освященная именно во славу пресвятителя Николая. Собор этот обращен к Спасским воротам Кремля, а названы они так потому, что над воротами ранее был образ Спаса Нерукотворного, обретенного тоже в Вятской земле. Вот как влияли на судьбы России святыни такой далекой от Москвы северной русской земли!

Москва и Вятка, Кремль и Великорецкое. Непостижима связь между ними. Познание России не может произойти без прикосновения к ее национальным святыням. Великорецкое - святыня в самом прямом смысле. Село возрождается. Медленно, трудно, но возрождается. А то, что трудно, что медленно - это даже и хорошо. Вспомним слова старцев о том, что настоящее дело делается медленно и с трудом.

Зрелище Никольского собора, Преображенской церкви, Ильинской колокольни всего архитектурного собрания зданий села незабываемо. Глядя на них, думается о красоте душевной, о том высоком настрое ума и сердца, который помогал рукам наших предков возносить в небо это чудо.

Ступаешь на Великорецкую землю - и будто останавливается время, будто нет городов, телевизора, политики. Хочется ходить степенно, говорить негромко. Становишься сразу добрее к тем, кто рядом с тобою. И это не от того вдруг, что среди лесов, среди безлюдных просторов такие жемчужины мирового значения, такая музыка в камне, но от того, что весь охватываешься духом любви к людям, которые созидали храмы. Видимо, состояние намоленности, накопленное в них за столетия, не исчезло, не растворилось во времени и пространстве, а осталось здесь, окружает эти места, подобно ангелу-хранителю, поставленному от Господа при освящении престола в церкви.

Сколько молитв тут вознесено в это северное небо!

Если человек сможет приехать сюда в начале июня, когда в Великорецкое приходит крестный ход из Вятки, то он навсегда запомнит это время. Паломников-трудников, как их зовут в Вятке, бывало в начале века свыше двадцати тысяч, в годы гонений, например, в 1962-м, шло всего тридцать человек, а сейчас идет примерно полторы тысячи. На литургию 6 июня собирается более пяти тысяч. В деревянной церкви, открытой своим алтарем к собранию молящихся, служится молебен, возглавляемый обычно архиереем Вятским и Слободским. Поет архиерейский хор. После службы - чин освящения воды, крещение желающих.

Пришел и ушел крестный ход, и снова тихо в селе. У источника никого. Лишь иногда прилетит лихой автомобильный свадебный поезд, это едут новобрачные, чтобы по возрожденному обычаю испить чудодейственной воды, умыться, а кто посмелее, и окунуться в Великорецкую купель.

Было несколько путей крестного хода: водный, пешеходно-водный, когда икону несли до Медянской пристани, там устанавливали на палубе парохода "Святитель Николай" и против течения двигались к пристани губернского Богоспасаемого града Вятки. Дошедшие фотографии и свидетельства говорят, какое же это было всенародное торжество - весь город встречал икону. Военный оркестр играл гимн "Коль славен наш Господь в Сионе", духовенство во главе с архиереем выносило кресты и хоругви, паломников встречали, как встречают избавителей от бед и напастей. Теперь крестный ход полностью пешеходный.

Новый мост через Вятку восстановил древний путь, позволил не только охватить крестным ходом новые пространства, но и совершать молебны в двух новых храмах города Кирова: Новомучеников российских и храме Веры, Надежды, Любови и матери их Софии.

Те, кто не шел крестным ходом или просто неверующие, не могут понять, почему совершенно измученные люди, искусанные комарами, оводами, а кто и клещами, с избитыми, стертыми в кровь ногами, почему эти люди плачут, расставаясь, и говорят:"Дай Бог до следующего крестного хода дожить, ой, дай Бог!"

Верующий же человек понимает, на что решается: почти полную неделю, каждый день надо идти часов по шестнадцать-восемнадцать, ложиться в десять-одиннадцать, в час ночи вставать, в два выходить. А жара, а дожди, а мороз (семь лет назад шли по снегу, шесть лет назад по жаре в сорок градусов), а гнус!

Ради чего же так мучаются люди? Ради чего некоторые старики и старухи ходят уже по пятьдесят-шестьдесят лет? Почему деточки, у которых заплетаются ножки, которые вязнут среди глинистых кочек, на следующий год будут реветь, если мама скажет:"Нынче не ходи".

Теперь уже и среди детей есть будущая Маргаритушка. А Маргаритушка прошла уже семьдесят раз. А идут они ради того, чтоб и свою душу спасти, и помолиться за родных и близких, за Вятскую землю, за Россию. Ведь даже в годы дикого атеизма все видели: пока крестный ход не побывает на Великой, тепла нет. Свет и тепло на землю несет крестный ход.

Конечно, кого-то трудности отпугнут, кто-то просто не сможет по болезни, по возрасту. Непереносимо смотреть на старых женщин, которые понимают, что идут в последний раз. Как они оплакивают дорогу! "Милая ты моя сосна, я ведь тебя больше не увижу, полюшко ты мое, лес ты мой, уж больше по вам не пройду". Но непременно большинство пойдет снова.

Я начинал приезжать в Великорецкое еще в годы гонений, тогда виделся с паломником-проводником Прокопием Ивановичем, человеком-легендой для Вятской земли. Теперь он уже не ходит, но, слава Богу, жив.

Крестный ход растет численно. Старухи - трудники боялись, и справедливо, что приход молодежи ослабит его молитвенность, строгость, аскетичность. Конечно, деточки на привалах затевают игры, конечно, и молодежи хочется иногда не молитвы, а шутки. Это естественно. Но крестный ход сам по себе подчиняет людей общей мысли, общему устремлению, общей цели. Строги, внимательны и добры наши пастыри. Они разболтаться не дадут. Да и тяготы пути, усталость, а особенно постоянные молитвы перед привалом, перед началом пути, молитвенное и непрерывное пение певчих, когда движется ход, торжественность несения креста, иконы, хоругвей - все это так благодатно...

За все время я ни разу не слышал, чтобы кто-то кому-то сказал плохое слово или чем обидел. Только любовь. Только забота друг о друге.

Но главное - мы идем к своим святыням, мы созидаем свою душу, мы отмаливаем свои грехи, становимся лучше, и уж, дай Бог, наши молитвы о России, за Россию доходят до престола Господня.

Как же не возблагодарить Господа за эти светлые минуты: льется жизнетворная вода, возносится наша молитва, наполняет нас радостной силой, духом светлым.Какое-то счастливое, отрешенное забвение, никогда не испытанное, охватывает меня. Сердце бьется сильно и часто. Смысл великих слов доходит до меня: "Радостно друг друга обымем". Радостно! Разгибаюсь и сквозь слезы гляжу на тех, с кем иду на Великую! Стесняюсь слез и наклоняюсь к источнику. Боже, как я люблю этих милых, несгибаемых старух, дай им, Господи, сил молиться за веру православную, за страну нашу российскую, дай мне. Господь, счастья снова видеть их и идти с ними, снова учиться у них мудрости и терпению.

Но и на всяком месте, во всякое время, из глубин сердец наших возносится благодарность Господу за то, что дал нам такого заступника и молитвенника. Слава тебе, Господи! Слава тебе, отче наш Николай!

Великорецкий крестный ход - главное событие в духовной жизни Вятской земли, но очень жаль, что еще мало людей встречает его. А ведь встреча нужна не столько паломникам, сколько встречающим. Такое поверье идет из глубины времен: если в твоем доме побывал, немного хотя бы отдохнул паломник - в доме не переведется хлеб.

600 лет крестному ходу. Это так огромно, что не сразу осмыслишь. Нападали враги, менялись системы, рушились и возрождались храмы - крестный ход шел и шел. И давно уже в нем идут не только вятские, идут отовсюду, приезжают гости из Японии, США, Голландии. То, что крестный ход на Великую становится общероссийским, это справедливо.

Событие, вписанное в вечность


Возрождение Троицкой церкви -- это главное событие ХХ века для Кильмези -великого русского села, стоящего на Великом сибирском тракте. Ныне Кильмезь -поселок городского типа, центр района Вятской (пока Кировской) области. Это моя родина. И представить, что я мог где-то родиться, кроме Кильмези, я не могу даже в страшном сне.

Церковь возрождается, возвращая себе первоначальный вид. До него еще очень далеко, но уже одно то, что сделано, радует до умиления. Ведь в церкви пятьдесят лет подряд был дом культуры, она была обезображена пристройками, были свержены купола храма и колокольни, ограду, легкую и ажурную, растащили. А в самом клубе творились главные события в жизни района: конференции, пленумы, смотры самодеятельности, концерты гастролеров, крутилось кино...

Вятская земля всегда была набожна, богомольна, богобоязненна. За это Господь награждал ее людей красотой, добрыми нравами, силой, мастерством и удальством, вятские работники славились по всей России. Вышедший очередной том вятской энциклопедии "Знатные люди" поражает обилием имен прославленных наших земляков во всех областях культуры, науки, техники, дипломатии, политики, военного дела. Зависть к вятичам была такова, что большевики свершили над Вятской губернией усекновение, отрезав от нее щедрые кусищи и даря их татарам, марийцам, удмуртам. Вятских я встречал во всех концах своих странствий, во всех пределах сотворенного Господом мира. Чувство родной земли в вятичах так сильно, что его можно сопоставить только с любовью к своей единственной избраннице, которую в юности любишь страстно и ревниво, а с годами понимаешь, что она и ты -- это одно, и даже в разлуке каждое мгновение она с тобою. Так и своя земля для вятских.

Милый мой дом, береза моя, которая всегда узнавала меня и сейчас тихо и ласково своими ветвями со свежими листьями касается моих щек. Все съежилось и уменьшилось: и двор, обтяпанный по сеновалы, да и сеновалов нет, убогие сарайки для дров, нет красивых ворот с резными столбами и овальной табличкой на них: "Российское страховое общество 1903 года", нет погреба, хлевов, огорода, палисадника с мальвами и ноготками. Но они есть в памяти, и так ощутимо, что я вслед за Аристотелем готов сказать, что идея предмета более живуча, чем сам предмет. Чувства определяют поступки и формируют память. А память -- может быть, главная составляющая души.

И дом, наша квартирка, как-то тоже сократился. Еще бы, столько ждал, усох. Нет полатей, не стоит в передней сундук, не растет у окна домашняя березка в кадке, не теснятся на печке валенки, а в сенях сапоги, не висит в чулане свиная туша, не гремят на крыльце уроненные из детских рук поленья, не мяукает громко и обиженно кошка, и не слышен дружный возглас: "Не ходи босиком!", не стоит у крыльца верная, надежная Жучка... Как мы тут жили ввосьмером, вдевятером, да еще всегда кто-то гостил, -- как? Я сейчас живу один, и то вроде не очень просторно. Но до того же хорошо. Господи!

Сейчас я приехал на освящение престола. Батюшка, отец Александр, запряг меня сразу и энергично. Мы переносили из храма, в котором служили пять лет, иконы и лампады. В здании раньше был нарсуд. Был ли он народный, не знаю, но то, что в нем судили, это точно. А еще до него тут была ШКРМ -- школа рабочей и крестьянской молодежи.

Куда ни глянь -- вспышки памяти как зарницы. Как рассказать тем, кто не видел Кильмези, о ее красоте? Трудно.

Кильмезь очень зеленая. Очень зеленая прежде всего сама улица Зеленая, но и Троицкая (ныне Советская и Первомайская) тоже очень зеленая, да еще и такая широкая, что на ту сторону улицы надо кричать, чтоб тебя услышали. Зелена и уютна любая улица: и Школьная, и Колхозная, и Промысловая, Труда -- любая. Зелена и длинна улица Горького, и весь в зелени переулок Горького, отмеченный к тому же минаретом с сидящей на нем вороной и не сдуваемой никаким ветром. Прекрасна Кильмезь, когда глядишь на нее с Красной горы: серебрятся серые крыши, темнеющие при дожде, а когда над Кильмезью встает радуга -- а она здесь бывает чаще, чем в других местах, -- то под ее семицветием крыши кажутся крытыми цветочными лепестками. Деревьев, кустарников и цветов в Кильмези количество несчетное: естественно, в первую очередь березы, потомки посаженных еще Екатериной и означающие власть белого царя, ныне вывозимые бизнесменами всех мастей на мебель в многочисленное зарубежье, клены и дубы Заречного парка, лиственницы, рябины, акации, жасмин, а из цветов все, что цветет от сошествия снега в апреле до его нашествия в ноябре. Перечислять бесполезно, ибо все равно любое перечисление нужно будет умножать на десять, ибо Кильмезь -- это неогороженный ботанический сад.

Вновь и вновь охватывает меня ощущение, что вся моя жизнь приснилась мне, а жил я всегда в своем доме. В доме, в котором мне пригрезилась, примечталась моя будущая жизнь, а когда она исполнилась, я будто приехал отчитаться.

Главной религиеобразующей силой, если можно так выразиться, в Кильмези является православие. Это естественно, мы же в России. Но вокруг и около намешано всего изрядно. О мечети мы упоминали. Есть старообрядцы. Есть и беспоповцы. Также в Кильмези есть и протестанты -- плоды демократии. Есть поклонники Рериха, но это единицы, есть и порфириеивановцы. Вроде всех перечислил.

Да, но как же мы вчера затягивали в кабинет батюшки два сейфа: один две тонны, один тонну двести! Оба с медалями парижской выставки, обоим по сто лет. Это надо было заснять на пленку, чтоб паки и паки воскликнуть: "О русская женщина, все тебе по плечу!" Даже стальной сейф. Из мужчин был вначале один я. Когда я осознал, что могу не дожить до освящения, пришли Виктор, молчаливый столяр, Валерий, прихрамывающий сварщик, и его молодой напарник Евгений. Дело пошло продуктивней. Но все равно основной тягловой силой оставались женщины. Они, обладая лошадиной выносливостью, в отличие от бессловесных животных, еще и рассуждали. Когда одна что-то предлагала, пусть дельное, ее тут же глушили голоса, предлагающие другое. Колесики сейфа вдавливались в бетонный пол, бороздили его. Мы подкладывали фанеру -- трещала, доски -- ломались. Виктор раздобыл стальные полосы, по ним сейф пополз легче. Нет, слово "легче" тут не подходит. Какое там легче, если я изогнул стальной лом-шестигранник! Да, если бы я работал не на церковь, а на другого хозяина, я бы уже был с инфарктом. Сейф, как и любые другие предметы, жил своей жизнью и в новую влекся с большой неохотой. Он чувствовал, что уж не держать ему на стальных полках обильной денежной массы, а хранить освященное масло, святыни Палестины, афонский ладан, священное миро, ну и, конечно, копеечки, лепты вдовиц и благодетелей. Нет, не был готов к такой жизни банковский сейф, но, наверное, он рассуждал так: это все-таки лучше, чем быть сданным в переплавку. Воруют же кругом металл. И потихоньку сейф докатился до своего места. Второй сейф был без колесиков, я думал: ну, уж под ним точно погибнем. Но нет! Виктор, человек молчаливый, но нужнейший всем умелец, когда надо что-то прибить, подвинтить, отвинтить, подстрогать, приладить, прибить, подсверлить, приколотить, подтащить, утащить, подставить, отставить, -- Виктор принес маленькие твердые палочки, мы по ним, доставая их сзади и подкладывая спереди, подкатили второй сейф влеготку. "Влеготку" -- слово тоже из детства.

Остальное церковное имущество было куда легче. Был и еще один сейф, от свечного ящика, но мы его вдвоем с Сергеем, худощавым, с рыжей бородой, перенесли в тачку и прикатили.

Сам перенос икон, хоругвей, креста, подсвечников, столов, стульев походил на крестный ход. Впереди шел со свечой Даниил в зеленом стихарике, за ним крест, хоругви, иконы. Даниил шел тихонько, и главная его забота была сохранить огонек на свече. Огонек трепетал, уменьшался, метался, почти исчезал -- но не угас! Хотя был ветерок после долгого дождя. Этот дождь заставил организаторов сабантуя отменить праздник. Хотя собралось много желающих посмотреть состязания молодежи. И в наше время мы бегали в Тот-Кильмезь, за четыре километра, и видели, как взрослые лазили по гладкому шесту за привязанными к вершинке сапогами. "Лазят сейчас?" -- спросил я. "Лазят".

Утром была последняя литургия в храме, маленьком и тесном, но таком родном. Даже и мне, всего-навсего раз десять в нем причастившемся, и то было как-то грустно, а каково прихожанам. С шести утра батюшка поставил меня читать покаянный канон и последование ко святому причащению. Днем снова работали в новом храме. Нет, никак не пишется "в новом храме". Просто: в храме. Вот пройдет лет десять хотя бы, и никто не вспомнит, что тут был дом культуры. Конечно, забывать нельзя о трагедии России, о временах воинствующего безбожия, но эти же времена показали и бессмертие России и бесполезность нападок на нее. Надо ли рассказывать, как оскверняли храм? Не хочется. Замечу только, что человек, который сбрасывал колокола, сошел с ума, а человек, который раскапывал у алтаря могилу владыки архиепископа Алексия (Молчанова), экзарха Грузии, вятского уроженца, потерял обе ноги и ходил под себя. И хватит с них. Прости их, Господи, а мы зла не держим. И не будем на будущее обольщаться: как только бесы чувствуют безнаказанность, они неистовствуют. Вселяются в людей невоцерковленных, и вновь начинаются гонения. Кто кого гонит? А свои своих. Не приезжал же комиссар из Бердичева взрывать Александро-Невский собор в Вятку, сами взрывали, выслуживались перед властями. Что говорить...

Последняя вечерняя служба в деревянном храме была многолюдной. А когда стали разбирать, кто что понесет, тут уж было слез. Но храм же не закрывается, остается храмом, в нем будет воскресная школа, поэтому, когда сейчас подходишь к нему, он не смотрится сиротой.

Но какое же благолепие в возрожденном храме! Тут тоже лились слезы, но уже слезы трогательного умиления и радости. Певчие осваивали просторное по сравнению с прежним место, свечной ящик стал вместительнее. На чистых больших окнах белые ажурные решетки, новые аналои расставлены по стенам, на них иконы. В центре большущая пальма, будто тут и выросла. Перед нею распятие. Для пожертвований установлены пирамидки, на них надписи: "Спасите свою душу -пожертвуйте на храм". Неужели такая надпись не прошибет состоятельного человека? Душа-то и у него есть.

Хотя и тружусь в храме, так как постоянно бываю востребован батюшкой, но и дома стараюсь что-то сделать. Главная радость обстановки -- купил половики. Такую красоту жалко стелить на пол, обувь сама соскакивает с ног -- как можно ступить подошвой на красоту? Расстелил, сижу как на ковре-самолете и лечу от счастья.

Здесь время идет иначе. Успеваешь гораздо больше, чем в Москве, но все равно кажется, что мало успеваешь. Каждый приезд собираюсь и там, и там побывать, ступить в свои детские и юношеские следы, но приходится снова откладывать. В этот раз, конечно, главная занятость времени -- храм.

Новость -- наш универсальный Виктор дрогнул, не выдержал напора неумеренных похвал... и, как говорится, "Не вино меня сгубило, а "Будь здоров" да "Будь здоров"". Все обсуждают возможные сроки пребывания Виктора в нерабочем состоянии, но сходятся в одном: что не меньше трех дней. Да тут еще новое искушение, и очень серьезное: исчезли кованые гвозди для освящения престола. Их надо именно ковать, другие не годятся. Неужели кто-то куда-то использовал? Версию, что украли, никто не выдвигает. И в самом деле, желающих помочь по мере продвижения к великому событию все больше. Без конца что-то к чему-то прибивается. Уже, видимо, гвозди куда-нибудь забили. Выручает сварщик Евгений. Выспрашивает у батюшки размеры, выскакивает на улицу, тормозит пролетающий мимо мотоцикл, вскакивает на него и исчезает.

Ох, сколько же раз бедные женщины мыли пол -- и моют и моют. Положат выжатые тряпки, все старательно вытирают ноги, но ведь надо без конца за чем-то бегать в прежнюю церковь, носить воду, просто все время заходят любопытные, и не всегда православные, они ступают уверенно, креста на себя не кладут. Диву даюсь, в Москве бы такое пресекалось. Не пускали бы, да и все. Тут безропотно берутся снова за тряпку. Старушки, уже неспособные помогать, из церкви не уходят, сели поближе к огромной, чисто выбеленной печке и ведут разговор. Разговор один: "Слава Тебе, Господи". Да и остальные постоянно отрываются от трудов, смотрят на алтарь правого придела, Михаило-Архангельский, который освящать, на царские врата, на расставленные аналои с иконами, на подставки с цветами и тоже радостно и умиленно крестятся. Распятие убрано кружевами такой белизны, как облака над Фавором. И все уже прикладываются, припадают к ногам Спасителя. Убран и второй придел, будущее его освящение вернет ему имя Богоявленского. В нем будут крестить, в правом отпевать, а венчать в центральном, работа над которым еще впереди. Работы еще -- начать и кончить. Дал бы только Бог батюшке здоровья.

Слышен треск мотоцикла у самой паперти -- в церковь вбегает Евгений, держит в руках, в тряпке, горячие кованые гвозди. От восторга одна из молодых женщин, Лена, или Таня, или Света, мне их ни за что всех не запомнить, целует Евгения в щеку. Я боюсь, что такое возведение в героический сан может повести Евгения по следам Виктора. Батюшка рассматривает гвозди, уходит в алтарь, примеряет их и говорит Евгению, что тут надо убавить, тут прибавить. Евгений вновь кидается к мотоциклу.

В подсобке всех поят чаем. Перед чаем молитва. Некоторые деточки еще не могут правильно креститься. Их учат. Дети пьют вначале тихо, потом начинают обсуждать недавнюю работу, они перетаскивали кучу песка и глины. "Ну ты, блин, мне наваливал!"

Утро освящения тихое, спокойное. Береза, будто все тревоги остались позади, спит, положив на утренний воздух свои листочки. Вскочил я в рань раннюю, хотя батюшка велел только к семи. Обычно служба -- последование ко причащению, исповедь, часов с шести. Но сегодня много служб, основная -освящение престола, литургия, затем молебен. Не один я проснулся, под окнами идут знакомые женщины из церкви, все нарядные, с цветами.

А мне-то во что одеться? Вспомнил, как все пятнышки с моего рабочего пиджака после перетаски сейфов оттирали женщины. Они справедливо полагали, что выходец из народа, вернувшись в народ, должен выглядеть прилично. Помню, как огорчалась мама, когда я после института приезжал в какой-либо куртке. "Ой, женщины на работе говорят: что уж, он у тебя не может на костюм заработать?" -- "Да есть у меня костюмы". И вот я в следующий раз приехал показать, что костюмы есть. Прошелся по поселку. Да, видимо, забыл с кем-то поздороваться. Мама пришла домой и сообщила: "Женщины говорят: вот ведь как сын-то у тебя разгорделся, вынарядился, никого уж не узнает". Так что в деле одежды никому не угодишь. Но насколько я заметил, здесь женщины одеваются очень достойно: не крикливо, все к лицу. Увы, много брючных нарядов, увы, мало длинных, заплетенных в косы волос -- что ж, и здесь телевизоры, и здесь в киосках развратные московские издания.

Но что я об этом. Господи Боже мой, это же такое событие -- освящение престола, оно перекрывает все события текущей жизни: крики в Госдуме, конституции, визги эстрады, любые фестивали, смену партий, выборы любых президентов... почему так? Да потому что это все события временные, а освящение престола -- событие, вписанное в вечность.

День освящения! Сияет солнце, люди нарядные. Около храма чисто, зелено. Возбужденные собаки тут же. Но их гоняет пес Мухтар, который прибегал к церкви вместе с хозяйкой, приходившей помогать в уборке, и привык, видимо, считать, что церковь -- это объект, порученный ему для охраны. Людей он пропускал и выпускал, но собак всяких пород держит подальше.

Те же чугунные рифленые плиты, тот же мрамор плит перед папертью, так же бьется сердце, как в юности, когда шел сюда, в дом культуры, и надеялся встретить избранницу. И вот: гремела тут музыка -- сейчас молитвенное согласие церковного хора. Тогда читал наизусть стихи -- сейчас читаю молитвы.

Батюшка благословил читать покаянный канон и последование ко причащению. Надеюсь и сегодня причаститься. Вчера последнее причащение в прежнем храме, ныне первое в возрожденном. Наши певчие волнуются, сегодня будет петь церковный хор из Вятских Полян, есть чему поучиться. Уже приехал отец Алексий Сухих, протоиерей, любимый народом, очень много сделавший для восстановления памяти о репрессированных священниках, готовивший многие материалы к канонизации новомучеников. Он сегодня освящает семнадцатый престол. Всего будет семь батюшек, из них два монаха. Читаю, стоя на клиросе, ощущаю, как храм наполняется людьми, оживают подсвечники у икон, к свечному ящику очередь, подают памятки, или, как здесь говорят, пометки, о здравии и упокоении. После канона начал читать акафист Сладчайшему Иисусу. Чувствую, как напрягается внимание и благоговение, когда читаю: "Иисусе, сердца моего веселие. Иисусе, тела моего здравие. Иисусе, Спасе мой, спаси мя. Иисусе, Свете мой, просвети мя. Иисусе, муки всякия избави мя. Иисусе, спаси мя, недостойного. Иисусе, Сыне Божий, помилуй мя... Иисусе, Свете святый, облистай мя. Иисусе, болезни душевныя и телесныя избави мя. Иисусе, из руки сопротивные изми мя. Иисусе, огня негасимого и прочих вечных мук свободи мя... Иисусе, Сыне Божий, помилуй мя..."

Дочитал. Исповедь. Принимают несколько батюшек, ко всем очереди. "Мужчину, мужчину пропустите", -- слышу в свой адрес и подхожу к незнакомому батюшке. В чем каяться пишущему и говорящему человеку? Конечно, прежде всего в "языческих" грехах. Сколько же горя приносит нам этот вроде бы спрятанный за частоколом зубов наш маленький враг! Нет, я бы скорее хотел онеметь, нежели ослепнуть или оглохнуть. Все тяжелее говорить, и все более хочется молчать. А молчать не выходит, жизнь втравливает. Но и кроме грехов многословия, лжи, клеветы, осуждения полно всяких. Когда отступают от человека явные грехи, появляются новые, утонченные, мысленные. Летят из прошлого в тебя камни, цепляются воспоминания, всплывают обиды, кому-то нанесенные... Да, до последнего издыхания не отойдет от нас враг нашего спасения, потому и молим, чтобы Господь до последнего издыхания сподобил нас причащаться святынь во оставление грехов и в жизнь вечную. Вятские батюшки так принимают исповедь, что из камня исторгают слезу. Помню, давно исповедуясь на великорецком крестном ходе, я сказал батюшке фразу, которая мне казалась совершенно искренней и выстраданной: "Я понимаю свою греховность, осознаю свои грехи и каюсь в том, что плохо и мало борюсь с ними". Батюшка, высокий, худой, сказал резко: "Осознаешь? Да если б ты осознавал, ты тут у меня бы уже головой бился, рыдал бы уже".

Отец Алексий -- человек мощных размеров, рядом с ним наш отец Александр смотрится как подросток. Они хлопочут вместе у царских врат, размещая образы Благовещения и евангелистов.

Начинаются часы. Потом акафисты Пресвятой Богородице и святителю Николаю. Все волнуемся: певчие опаздывают. Дорога у них неблизкая, сто двадцать километров плюс паромная переправа через Вятку.

Приехали! Много, целый хор. Тоже очень рады, что такая просторная церковь, быстро готовятся к службе. Отец Алексий благословляет меня быть в алтаре во время освящения. Честь великая. Я однажды, тоже давно, по благословению стоял в алтаре во время пасхальной службы, прямо весь извелся. Московский храм, много священников. Это такая напряженная, непрерывная работа. Входы, выходы, возгласы, чтения, пение хора, переоблачения, все должно было идти согласованно и непрерывно. И главная трудность, как я понял, была в том, чтобы при всей сложности службы не потерять молитвенного состояния. Именно оно передается молящимся в первую очередь, а потом остальное: согласное пение хора, четкое чтение Писания, облачение священников.

На окне в алтаре большой самовар. Из него, облачившись, по очереди все моют руки, вытирают чистыми, расшитыми полотенцами. А таких полотенец в церкви больше, чем в любом музее народного творчества. Такие вышивки, такие узоры -не наглядеться. все натащили женщины, все готовы отдать в Божий храм.

Батюшки, по трое со стороны престола, встали и замерли. Во главе отец Алексий. Негромко и как-то очень проникновенно он произносит:

-- Молимся, отцы. -- И после некоторого молчания, тоже негромко и спокойно: -- Надевайте запоны, отцы.

Запоны -- это ослепительно белые передники, вроде фартуков. Они специально сшиты к освящению.

Батюшкам помогает дьякон, молодой, смуглый, с длинными черными волосами. Снова встали у престола. Снова отец Алексий:

-- Молимся, отцы. -- И много громче, внушительнее трижды произносит: -Боже, очисти мя, грешнаго. -- И уже совсем громко, так, что слышно во всех уголках храма, возглашает: -- Во имя Отца и Сына и Святаго Духа!

С престола снимается крышка, окропляется крестообразно с обеих сторон святой водой. Отверстия для гвоздей заливаются темно-розовым воском, готовым заранее. На него легонько дуют, охлаждая. Доска становится на место. В отверстия вставляют гвозди, раздаются крупные чистые камни:

-- Забивайте!

-- Господи, благослови!

Дружный, сильный стук сотрясает здание церкви, отдается в куполе и летит по округе. Хор ликующе поет: "Святый Боже, Святый Крепкий, Святый Бессмертный, помилуй нас".

На престол крестом выкладываются четыре ножа. Отверстия, шляпки гвоздей, вновь заливаются воском. Он быстро застывает. Ножами соскребают воск, равняя с гладкой поверхностью.

-- Отцы, -- говорит отец Алексий, -- не забывайте пятидесятый псалом. Омываем.

На престоле появляются двенадцать кусков мыла, льется горячая вода. Престол омывается весь: поверхность, ножки, внутренние поверхности. Вода стекает на белые разостланные полотенца.

Дьякон раздает чистые полотенца, которыми досуха вытирается блестящее гладкое дерево. Отцу Алексию подносят кувшин с теплым красным вином. Он добавляет в него пузырек розового масла. Выливает немного на престол:

-- Растирайте. Отцы, не забывайте пятидесятый.

Еще добавляет вина и масла:

-- Губки.

Губками тщательно втираются в престол вино и масло. Престол на глазах становится солнечным. От усердия лица батюшек раскраснелись. Отец Александр прямо светится.

-- Миро.

Миром, освященным маслом, отец Алексий ставит кресты на углах престола и в центре.

-- Облачаем.

Над престолом возносится и опускается подризник -- сшитое покрывало снежной белизны. На него кладется клубок серого тонкого шнура. Туго обводят, передавая друг другу клубок, по периметру престола, помещая шнурок в приготовленную с краев канавку. Слышно, как хор гремит: "Спаси, Господи, люди Твоя и благослови достояние Твое, победы православным христианам на сопротивныя даруя и Твое сохраняя Крестом Твоим жительство".

Следующий покров -- изумрудно сверкающий. Завязки по углам.

Еще покров, уже не до пола, бархатный зеленый. Все окропляется святой водой. Ставится дарохранительница -- золотая пирамида с крестом, зажигается пред нею свеча от Гроба Господня из Иерусалима, обожженная в момент сошествия Благодатного огня в страстную субботу. Кладется Евангелие, по обе стороны от него кресты.

Облачается жертвенник. Освящается крест в центре алтаря. На длинный тонкий шест укрепляется кисточка. Ею отец Алексий ставит кресты под потолком алтаря. Благословляет одного из батюшек напечатлевать кресты в храме. Отец Алексий негромко -- видно, что очень рад, -- говорит:

-- На Афоне черепа Божиих угодников желтые, восковые. Видели, какой престол, -- такой же.

А солнышко, мы же забыли о нем, так сияет, так старается напомнить о себе, что ведь оно, солнышко, тоже при чем, оно же пятьдесят лет светило на обезглавленный храм, оно же грело его, осушало после снега и дождей, сохраняло, оно же знало, что вернутся и крест, и купол, и колокольный звон.

Да, вот со звоном пока не налажено. Когда начинается крестный ход, он проходит не под благовест праздничного трезвона, а под звуки одного колокольчика, который несет и трясет приехавший алтарник. Колокольчик призывает всех кильмезян в школу благочестия, в храм, на уроки спасения души. Людей так много, что когда мы с крестом, иконами, хоругвями потихоньку обходим большое здание храма, ступая на места, бывшие танцплощадкой, волейбольным и баскетбольным полями, и возвращаемся ко входу, то из церкви все еще идет и идет народ. В руках горящие свечи. Ни одна не гаснет, воздух благоговейно замер. На паперти перед закрытыми дверьми храма возглашается: "Кто есть сей Царь славы?.. Возьмите врата князи ваша, и возмитеся врата вечная; и внидет Царь славы. Кто есть сей Царь славы? Господь сил, Той есть Царь славы". Врата открываются, и мы входим уже не в бывший храм, не в бывший дом культуры, а в храм Божий.

В алтаре коленопреклоненно отец Алексий читает молитву ко Господу, прося избавить освященный храм от огня, меча, труса, нашествия иноплеменников, междоусобныя брани. Все в алтаре и в храме на коленях.

Начинается литургия. Сколько же сегодня пролито радостных слез. Причастие. Проповедь отца Алексия.

-- Свершилось великое таинство, возрождение храма. Пасхальная радость охватывает всех нас, и из сердца моего рвется к вам возглас: "Христос воскресе!"

И единым сердцем, едиными устами все мы отвечаем:

"Воистину воскресе!"

А свечка от Гроба Господня на престоле все горит и не сгорает.

А уж у меня вдвойне пасхальная радость: отец Алексий благословил меня большой просфорой, и еще досталось полотенце, которым прикасались к престолу. Незабываемый от него запах. Если бы никогда не выветривался...

Дома положил просфору на это полотенце. Вот и у меня в доме святыни от освящения.

После службы, отстояв шесть часов и ни капельки не устав, радостный, боясь искушений после причастия, ушел на дальнюю околицу, к логу, к той тропинке, что вела на сенокосные лесные луга, за Воронье. Нет тропинки, есть трасса Казань--Пермь. Что ж делать... Но линия горизонта осталась, но ручей течет, но мальчишки ловят пескарей, но цветы детства цветут. Еще ушел подальше, сошел с дороги и шел по цветущим травам, тревожа и вздымая в воздух их запахи. Бело-желтое пространство цветочков куриной слепоты, парашютиков тысячелистника, красной липучки, полевой гвоздички, клевер, рыжие копья конского щавеля, коричневые пестики, метелки травы "петух или курочка", ладошки подорожника, колокольчики -- все было таким трогательным, пестреньким, как нарядный ситчик, и так напоминало нарядные платочки женщин в церкви.

Не одному мне было хорошо на околице. Сидела и компания, на зов которой пришлось подойти. "Конституция, -- говорили они, -- день республики, как не выпить". Интересное дело, что мы отмечаем двенадцатого июня: разрушение великой страны, праздник приватизаторов, праздник бесов вседозволенности, праздник отмены совести?

-- А на открытии церкви были?

-- Слышали, слышали, автобусов, говорят, много приезжало. дак все равно бы не попасть. уж когда окончательно отделают -- тогда. Там, в первом зале, и танцам-то было тесно, выйдут три пары и толкаются.

Хожу, и уже кажется, что живу в настоящем, а не ищу прошлое. Оно все во мне, и такое счастье, что все плохие воспоминания отпадают, как хвост у ящерицы, а хорошие крепчают. Вот и фамилию разрушителя церкви узнал -Двоеглазов, но и это не хочется помнить. Вот Геннадий, одноклассник, вспоминает, что на Пасху в доме культуры устраивали танцы, причем бесплатные, до часу, пускали и старшеклассников. Я не помню. Значит, мама не пускала. А сияние пасхального солнца, крашеные яйца, белую рубашку, качели, гулянья на Красной горе помню все ярче и явственнее.

-- А колокола были, -- говорит майор милиции Николай Алексеевич Сухих (мы встретились на улице), -- такие были колокола, что ударят, старики говорили, и кони на дыбы вставали. Нигде не было таких колоколов, как в Кильмези. Я в Докучаеве жил, слышно было. В Дуброве слышно, в Бурашах. -- Николай Алексеевич моложе меня, а воспоминания одинаковы -- о первой весенней зелени, о радостях детства. -- Мы в детстве зимой, ближе к весне, зайцев ловили, -- вспоминает он. -- Голыми руками ловили. Или говорили: пойдем лис смотреть. Вот сколько зверья было. Река Зеквай, щуки, окуни, а в Валу впадал Зеквай, в ней уже гольцы, она в Кильмезь, в Кильмези стерлядь, судаки.

В благодарность рассказываю майору о выступлении очень крупного милицейского чина на межобластной конференции "Православие и образование". Чин, выйдя на трибуну, сразу заявил, что он атеист, а дальше четко, по-военному доложил: "В тех населенных пунктах, где возрождается или заново строится православный храм, криминогенная обстановка заметно оздоровляется". Так что камни пока не вопиют, ослицы молчат, но атеисты уже свидетельствуют о Божием присутствии на земле.

Николай Алексеевич очень одобряет открытие храма:

-- Больше храмов -- меньше тюрем. Ведь за ерунду сажаем. А кто ближе к церкви, тот дальше от преступления.

Рано утром батюшка уже в церкви. А там радость так радость: вчера принесли из православной семьи Сайфуллиных икону Почаевской Божией матери, им завещанную бабушкой. Она говорила: "Храм откроют -- в него отнесите". Икона была темной, а на Благовещение начала светлеть. А сейчас, наутро после освящения, просто будто только что написанная. К ней все прикладываются.

Обсуждаем вчерашнее. В основном замечания, которые услышали. Конечно, всем хочется, чтобы весь храм был отделан для служения.

-- Не все сразу, -- говорит батюшка. -- Мне когда говорят, я спрашиваю: "А ты сколько пожертвовал?" Молчит. "А сколько пропил?" Все постепенно. -- Но видно, что батюшка не собирается останавливать раскрученное колесо ремонта. -Сейчас надо до холодов разобрать гримерную, котельную, сложить печь, завезти цемент, песок и зимой работать.

А в остальном Кильмезь как жила, так и живет. Нет воды в верхних колонках, выручает фонтан. Комары и мошка. Сидит пьяненькая от бражки старуха с привязанной к руке козой, не понимающая, утро ли, день ли, социализм ли, капитализм ли. Куда-то пошли туристы с мешками выше голов. Идет вольно одетая молодежь. Гремит в клубе музыка такой силы, что дверь шатает как сквозняком. Около стадиона, в ауте, пасется черная корова, напоминая о проигрыше кильмезской команды с названием "Надежда". Разгружают хлеб у магазина... Вроде ничего не изменилось. Но нет, изменилось -- в Кильмези храм, Кильмезь прошла второе крещение, Кильмезь идет к Господу, Кильмезь будет спокойна и счастлива. И еще много заборов перебодают мужички, много огорчений будет в жизни, но, когда в ней появляется смысл, жить становится легче. Смысл этот -- в спасении души.

А для меня -- высшее счастие было участвовать в освящении храма, причаститься там, где долгое время плясали, выступали, пели "Интернационал". И плясать, и петь неплохо, но не в церкви. И все беды России были оттого, что храмы были осквернены. Сейчас хорошеет русская земля, вот и еще один корабль нашего спасения спущен на бурные волны житейского моря. Лебединой белизны, с вознесенным в небеса крестом, он поможет нам пройти любые штормы земной жизни. И уже кажется, что всегда в Кильмези был храм, всегда в нем была служба, крестили, венчали, отпевали, всегда несли сюда свои беды и невзгоды, свои душевные тяготы, грехи и никто не уходил неисцеленным.

Люби меня, как я тебя

повесть 


Наша жизнь словно сон,

но не вечно же спать... 


С одной стороны, жениться надо: скоро тридцать, уже пропущен возраст, когда можно было прыгнуть в женитьбу, как в воду в незнакомом месте. С другой стороны, родители торопят. «Пока молодые, поможем внуков вынянчить». «Сынок, – говорит отец, – выбирай не выбирай, все равно ошибешься, не с Луны же их, жен этих, на парашюте забрасывают. Квартира у тебя есть, диссертацию пишешь, в армии отслужил – чего еще?» «Как чего, – возражаю я, – надо жениться по любви, а где ее взять?» У нас в институте невеста одна – секретарша Юлия, существо хрупкое и белокурое, но она по уши влюблена в нашего начальника, который еще и мой научный руководитель, не отбивать же ее у него, нашего дорогого Эдуарда Федоровича, который в просторечии просто Эдик. Кстати, Эдик-то Эдик, а возглавляет институт по выработке идеологии периода демократии в России, вхож к высшим начальникам. Зарплаты у нас приличные. С диссертацией меня Эдик торопит, так что мне, в общем, не до женитьбы. Но и наука не захватывает настолько, чтобы закопаться в нее с головой.

Тема моя, данная мне Эдиком, проста: как сделать, чтобы науки не разбегались каждая в свой тоннель, а работали сообща, на идею, которая бы возрождала Россию. Науки же перестали понимать друг друга. Все кричали о своей значительности, копили знания, но дела в России от этого шли не лучше. Эдик гонял меня по разным симпозиумам, чтоб я «наращивал мышцы», как он выражался.

Пьянки, а где и фуршеты, которые тоже оказывались пьянками, были, кажется, главными событиями этих встреч, симпозиумов. На пьянках власть переходила от людей президиума к обслуге. Какая-нибудь секретарша, проходящая раз в полчаса в президиум с запиской или еще с чем, становилась на фуршете центром внимания. Мне такие казались щуками, которые точно знают, какую добычу глотать. От них я интуитивно отстранялся. Я вспоминал отца, который наставлял всегда так: «Сын, приданое мужчины – его голова. Если же женщина кидается на зарплату, имущество, дачу, квартиру, беги от такой, как от огня. Знакомишься, говори: вот весь я, один костюм, койка в общежитии, старики родители, надо кормить. Тут-то и поймешь, ты дорог или твое состояние дорого». Гоня от себя мысли о женитьбе, я садился за свой компьютер, за свою диссертацию.

«Каждый человек, кто бы он ни был, сам формирует свое отношение к миру и свое мировоззрение, каждый ищет цель жизни, ее истину и свой идеал». На этих многозначительных строчках я застрял и уже стал подумывать, не рано ли мне заниматься координацией наук, но решил еще съездить в Ленинград, теперешний Санкт-Петербург. В нем, тогдашнем Ленинграде, я был в школьниках. Тогда мы пели «Что тебе снится, крейсер „Аврора“?», и мы ходили к этой «Авроре». Город был без солнца, в сером снегу, в сквозняках, Нева тяжело продиралась обледеневшими боками сквозь гранит набережных. В Лавру нас не водили, об Иоанне Кронштадтском, о Ксении блаженной никто нам не говорил, мудрено ли, что впечатление от города было тяжким.

Но что-то потянуло. Что? – думал я потом. Что? Есть что-то не зависящее от нас, как сказал поэт: «Некий норд моей судьбою правит». Этот некий норд обратил мое внимание на объявление о совместной конференции просто ученых и ученых-богословов. Позвонил, заказал гостиницу. Прошел, лежа, пространство душной ночи в поезде. Явился, зарегистрировался, заполнил анкету. Ох уж эти анкеты! «Нужно ли России прибегать к займам МВФ? Да. Нет. Нужное подчеркнуть».

У меня ощущение, что все эти симпозиумы – это междусобойчики, где все оплачено: билеты, проживание, еда, выпивка. Со мной даже заговорил один взъерошенный мужчина, он был уверен, что мы знакомы. Оказалось, видимся впервые. Значит, мы были, так сказать, типологически сродственны мероприятиям, на которых и он и я, думаю, были не впервые. Открытие, что эдак можно стать приложением к совещаниям, не очень обрадовало. Я нагрузился программами, уставами, проспектами, буклетами, все очень дорогое, на хорошей бумаге, кое-где двуязычие, думал, есть чего почитать. Увы, все только слова, слова, слова. А сам-то, сказал себе, не слова ли собираешься плодить? Интересно, когда ты успел их выносить, когда это они успели созреть? И от каких плодотворных мыслей зачаты?

Выступал какой-то бодрый молодой старик. «Объединение... – говорил он, – стремления... искания... настало время... целесообразность взаимствования... анализ доминанты...» Я задремал и очнулся от резкого нерусского голоса. Выступал, с переводчиком, объявленный в программе протестант-баптист. Я их уже и не слушаю, и не читаю. Мне хватило одного случая, когда меня выделили сопровождать группу западных богословов. День совещания проводился в Троице-Сергиевой лавре, в академии. Мы шли по коридору, вдоль портретов архиереев – выпускников академии. Доктор богословия (специалист по России!) спросил меня: «А почему они все с бородами?» «Так как? – растерялся я. – Растет же». И потрогал свою молодую во всех смыслах бороду.

Чем хороша «Камчатка» заседаний – с нее всегда легко эмигрировать в фойе, а оттуда на улицу. Что я и сделал. Ничего, конечно, я не узнавал. Немного прошел по Невскому. Дома с фасада были покрыты коростой памятных досок, а со двора, куда я зашел из любопытства, – прыщами воздухоочистителей. Реклама в колыбели революции была один к одному как в Москве, буржуазна, движение иномарок к известной им цели было резким, и на Невском следовало бояться уже не только фонарей. То есть я по наивности вспомнил гоголевский «Невский проспект».

Вернулся в зал, снова листал проспекты. «На снимке дер Гоббинс в гуманитарном колледже Фонда Сороса в городе на Неве».

Председатель, монотонный, как гудящие вентиляторы, объявил, что настало время обеденного перерыва, но что слово для справки просит, он прочел, А.Г.Резвецова. В зале кто сел обратно, кто встал и выходил. На трибуну поднялась молодая женщина в темно-синем костюме с белым воротником. Явно верующая, подумал я. Так решил потому, что она была повязана тонким шелковым платком, скрывшим волосы. Видно было, волновалась. Быстро надела очки. Перебрала в руках белые бумажки, потом их отодвинула, сняла очки и взглянула в зал.

– Уважаемый председатель, – председатель собрал бумага и ровнял их, пристукивая о стол, – уважаемые члены симпозиума. Я просто спрошу уважаемого господина баптиста. Спрошу, почему он решил, что нас надо учить тому, как... – Она оглянулась на председателя, тот выразительно посмотрел на часы.

Женщина справилась с волнением и заговорила спокойно, даже назидательно:

– Почему кто-то вдруг решил, что учение Христа надо развивать? То, что в Россию без конца едут и учат нас жить, мы к этому привыкли, но есть вещи святые, неприкосновенные. Вас, господин баптист, оправдывает немного то, что вас, по-моему, никто, кроме меня, не слушал. (Точно, не слушали.) Разве Иисус Христос в эпоху, как вы выразились, компьютерного мышления стал, прости, Господи, иным? Как понять ваши умозаключения о том, что нигде в Евангелии нет намека на общение Христа с ведущими представителями науки и культуры того времени? Что в числе апостолов не было ученых, а были неграмотные рыбари? Конечно, была тогда уже культура Греции и Рима, и Александрийская библиотека была, школы Дамаска, Каира. Ну и что? Это же все было языческое.

– Время, – напомнил председатель.

– Главный посыл баптиста в корне неверен, – четко говорила женщина. – Как это развивать учение Христа, как это трансформировать применительно к современности? А завтра будет другая современность. Опять трансформировать? Такие заявления – издержка неправославного мышления.

– Спасибо, – сказал председатель. – Перерыв.

Я оглянулся – для кого она говорила? Баптисту что-то шептал переводчик, баптист сделал жест в том смысле, что ничего этим русским не докажешь. Зал пустел. Женщина шла к выходу по ковру между рядами. Я поклонился ей. Она взглянула. Лицо ее было в легких розовых пятнах. Глаза ее не искали сочувствия, ясно, она объединяла меня с этим залом.

– Простите, что пришлось говорить вам, а не мне, – сказал я.

– А, зачем только сунулась! Кому это здесь надо?

– А что, баптист так и сказал, что учение Христа надо развивать?

– Он хуже сказал.

– Бог поругаем не бывает.

– Это так, – согласилась она. – Но Бог молчанием предается.

Мы уже вышли и стояли в прокуренном фойе.

– Знаете, – я стал оправдываться, – я его не слушал. Я их не слушаю после одного случая.

Я пересказал историю с вопросом специалиста по России о том, почему архиереи с бородами. Она улыбнулась.

– Это мне надо было возражать. Хорош мужчина, отмолчался, а женщина пошла под пули.

– Ну что вы, вы преувеличиваете. Здесь очень душно, я выйду на улицу.

Она, кивнув в легком поклоне, ушла. Мне хотелось пойти за нею, а я вдруг застеснялся. Я не понял ни ее возраста, ни того, красива ли она, только поразило вдруг ощущение, что стояла рядом, вот тут, – и нет.

На меня налетела длинноногая устроительница.

– Вы получили талоны на обед? Где ваш знак? Надо носить.

Она говорила о карточке с фамилией, которую давали для прикрепления к пиджаку. Вот уж чего я терпеть не могу – этих карточек, да еще и с фотографиями, на груди, что-то в этом лакейское.

«Уйду! – решил я. – Уйду и сегодня же уеду, сегодня же!»

Я представил долгий петербургский вечер до поезда. Как его прожить? В гостинице? С участниками симпозиума? У выхода продавали билеты в театры. Нет, на театры у меня аллергия. Вот билеты в Капеллу, я помнил ее по ее приездам в Москву. Билеты на сегодня – Бетховен и какой-то Орф. «Это сокращенно от Орфей? – пошутил я. – Мне два». Почему я взял два? Я оделся, вышел на улицу. Солнце сияло. «Погода шепчет: бери расчет», как шутили мы, бывало. Но чего-то не шугалось. Я посмотрел на билеты, положил их на подоконник здания и побрел по улице. Какое-то томление поселилось во мне. Куда я шел, зачем вообще я в этом городе, на этой болтовне, зачем я вообще занимаюсь глупостью никому не нужной науки? Вдруг я понял, что все дело в том, что она ушла.

Я обнаружил себя на пространстве у Казанского собора. Куда идти? Прикрыв глаза, я прислушивался к себе: что делать?

– И вы на солнышко вышли, – услышал я. – Правда, оно у нас такая редкость.

Она! Я растерялся и торопливо объяснил:

– Да вот стою и не знаю, куда пойти. Я совсем Ленинграда не знаю. Не могу, кстати, привыкнуть к новому имени.

– А я никак не называю. Город и город. «Поехала в город», «была в городе».

– А где храм Спаса на Крови?

– Вот так, через Невский и так. Рядом. Три минуты.

«Что ж тебе, три минуты на меня жаль потратить?» – так я подумал, потом оправдал ее, ведь шла же куда-то по делам.

– Я еще хотел вам рассказать не только про архиереев с бородами, но и про певца... может, вы слышали интервью его по телевизору?

– Я телевизор не смотрю.

– Да я, в общем-то, тоже почти что... Но тут интересно. Он говорит: я живу в России и захожу иногда в православные храмы. Но так как я еврей, то, приезжая в Израиль, надеваю ермолку и иду к Стене Плача. А недавно, говорит, я был в арабской стране и молился Аллаху.

– Теперь вообще новая всемирная религия насильно внедряется. – Она никак не оценила ни певца, ни мой о нем рассказ. – А вы часто бываете в лавре? Троице-Сергиевой. Вы ведь в Москве живете?

– Нет, не часто. Только по работе. Живу в Москве, но я по корням не москвич, – стал я как будто оправдываться. – Из Сибири. А вы часто бываете в лавре?

– В здешней – да. А в Сергиевом Посаде... Нет, Москву тяжело переношу. Но вообще я бы в Москве жила только из-за того, что лавра, преподобный Сергий близко. А так Москва тягостна.

– Уверяю вас, что город «из тьмы лесов, из топи блат» вельми тягостен тоже. Простите, если обидел.

Она распустила узелок тонкого платочка, концы платка высвободила, они вытянулись вдоль светлых пуговиц.

– Что вы, нет. Я, знаете, со страхом даже вижу, что из меня уходит любовь к городу. Осталось несколько мест, которые меня поддерживают: лавра Александро-Невская, Карповка и Кронштадт, Смоленское кладбище, Блаженная Ксения и Никольский морской собор. Вот все. Конечно, и Казанский. – Она оглянулась. – Но очень большой, парадный.

Она как-то сникла.

– Вы торопитесь? – спросил я.

– Да.

– Вам в каком направлении?

– Мне на остановку.

Мы пошли к проспекту.

– Если вы в храм, то так и так.

– А храм Спаса на Крови в ваш список не входит?

– Он войдет, когда в нем служба будет. А пока только и говорят о чудесах реставрации. Александр же Второй. Царь-мученик. Конечно, я за канонизацию Николая, и особенно наследника, но Александр? Такой царь! Благоденствие России, отмена крепостного права, Европа при нем знала свое место. Мученическая смерть. Вы там, в Москве, поднимайте этот вопрос. Ой, мой номер! Ой, нет... Вот слепая.

– Скажите, Орф – хороший композитор?

– "Кармена Бурана"? Это не просто прекрасно, это необъяснимо. Ну вот, теперь мой уж точно.

Прижав к груди концы платка, она заторопилась. И скрылась внутри троллейбуса. «И вся любовь!» – сказал я чуть ли не вслух. Пошел в интервал движения через проспект. Был освистан милиционером, но это как будто было не со мной. Села да уехала, как это так?

Я поднял голову – город стал другим. В городе ощутилось ее присутствие. Кто она? Сколько лет? Я не мог вспомнить ее лица. Цвет пальто помнил, платок помнил, то, как она говорила, помнил, лица – не помнил. «Любимое лицо не помнят», – процитировал я японскую пословицу. Я был начитанным юношей.

Куда сейчас? Я стоял на берегу замерзшего канала, смотрел на пестрый, похожий на букет или на салют храм. Уеду!

После Москвы город казался мне крохотным. Гостиница, вокзал, все рядом. Идти никуда не хотелось. Валялся, пил чай. Включил телевизор. Телевизор показался еще пакостнее, чем в Москве. Пошел на вокзал, купил билет. Как все просто было в жизни. Нет проблем. Я вернулся на симпозиум.

Может, она вернулась? Я прошел в зал. Нет, нигде нет женской головы в шелковом платочке. Все или прически, или парики. На трибуне очередное: геополитика, энергетика, коррективы; в зале – дремание или разговаривание.

Куда мне деваться, куда? Ну, приеду завтра в Москву – и что? Она монашка, наверное. Да нет, не монашка, просто верующая. Замужем, конечно. Муж – староста церковный. Дети в алтаре прислуживают, кадило батюшке подают. Вечером вместе молятся. Целует всех на ночь. Спят отдельно. А откуда тогда дети?

Опять я себя обнаружил перед Казанским. Зашел внутрь. Старушки копились перед началом вечерней службы. Глухой старик заказывал сорокоуст по умершей жене. Свечи у распятия лежали грудкой, еще не зажженные. Добавил и я свою. Написал записки и об упокоении, и о здравии. А ее как зовут? Написал бы сейчас. А то «А. Г.». Что такое «А. Г.»? Антонина? Алла? Нет. Ангелина? Да ну! Анна? Аня? Пожалуй. О здравии Анны. А может, Анфиса? Ариадна? Нет, Анастасия. Да, да. Росла Настей, бабушка приучила платок повязывать, в церковь водила. Что ж ты, Настя, даже город не показала? Ах да, надо же детей кормить.

А иди-ка ты, брат, в Капеллу, сказал я себе, выйдя в сумерки раннего вечера. Спросил дорогу. Ну да, тут все рядом. Еще через мост перешел, тут, в этом городе, чего-чего, а мостов хватало. Перешел, повернул у необъятной площади направо. Значит, тут вот была революция, тут вот были и декабристы. Перевороты всегда или очень кулуарно, закулисно, или очень напоказ. Мойка. Пушкин тут умер. Да, ведь возили тогда в школьниках. Очередищу отстояли. Но было интересно общаться друг с другом. Сейчас и очереди нет. Зайти? Нет, я же еще без билета в Капеллу.

Ну вот, уже билет взял. Интересно, подобрал кто-то те мои два билета? Мы как будто будем там вместе с ней сидеть. С Настей? Нет, не Настя она. А кто? Молодые, естественно, красивые девушки тоже покупали билеты. Можно же пошутить, заговорить. Вот же, глядят с интересом. Надо бы что-то съесть. Найдется тут, в колыбели, общепит? Цена на бутерброды и простенькое питье меня поразила. А студентам каково? Ухаживает парень за девушкой, позвал в Капеллу, и что дальше? Ведь в перерыве надо вести в буфет. Бедные студенты!

Заметив, что уже часа два, как говорится в песне, «тихо сам с собою я веду беседу», я купил программку и сел в сторонке.

Я не узнал ее. Она остановилась передо мною, такая нарядная, я вскочил, думал: откуда здесь моя знакомая?

– Пошли все-таки? – спросила она. Голос, голос я узнал.

– Вы? Вы? – Я не знал, что сказать, и зачастил, засуетился. – А я все гадал: «А.Г.». Что «А.Г.»? Анастасия, да? Аглая? Агриппина?

– Саша, – сказала она. – Саша. Александра. Александра Григорьевна. Звали еще Шурой. Но это мамина родня.

– И я, – сказал я, – и я Саша. Вот совпадение!

– А по отчеству?

– Да какое отчество, что вы!

– Тогда, значит, пушкинское – Сергеевич, так?

– Нет, суворовское – Васильевич.

О, как же я боялся, что вот явится вдруг сейчас какой-то громила военный (я уже не думал про церковного старосту) и она скажет: знакомьтесь, муж. Нет, минуты тикали, а мы стояли вдвоем. Гремели звонки.

– У вас какое место?

– У меня контрамарка. Тут у меня все знакомые, подруга Даша, она будет во втором отделении. Как раз Орф, вы спрашивали.

– Я почему спросил, я же днем купил билеты. Два. То есть... то есть и на вас. А потом вы уехали, я и выбросил. Помню, ряд седьмой. Если никто не сядет на два места, то они наши законно.

После третьего звонка мы в самом деле увидели два свободных стула в седьмом ряду и сели рядом. Со мной никогда такого не случалось. Ведь все бывало – и влюблялся, и трепетал, но какую-то судорогу дыхания, прилив крови к голове, какое-то состояние выключенности из времени и невероятную робость я никогда не испытывал. Я и боялся на нее посмотреть, и не мог не смотреть. Как уж я эту программку осмелился предложить... Она сидела справа от меня. Я стал протягивать правой рукой, вроде неудобно, могу задеть, перехватил в левую, развернулся к ней всем телом, увидел глаза ее так близко, что закусил губу. Беря программку, она коснулась пальцами моей руки, меня как током ударило.

Бетховен был бесконечен. Саша сидела спокойно, положив на колени программку. А на нее – красный очечник. Уговаривая себя сидеть смирно, я тайком взглядывал на нее, вернее, косился, стараясь делать это пореже, чтоб не заметила. Аж глаза заболели. Саша была в светлой кофточке с легкими синими узорами. А под кофточкой тонкий свитерок под горлышко. Капельные голубенькие сережки прятались в темно-русых волосах. Совсем школьная челочка нависала над ровными полукружьями бровей. Глаза иногда прикрывались длинными ресницами, иногда взглядывали на оркестр, иногда, так мне казалось, на меня. Какой мне был Бетховен!

В перерыве она отказалась от буфета. Я нес всякую ахинею, белибердень, порол что-то об армии, о медведях в Сибири, какие-то мегабайты ненужного текста. Я не мог понять, сколько ей лет. Это, конечно, было неважно. Но днем, в зале, и у Казанского, в платке, казалось, что тридцать, а тут – студенточка, да еще и первокурсница.

Как мы прожили перерыв, не помню. Сцена заполнилась вначале тем же оркестром. Потом вышли капельцы. Так их Саша назвала.

– Вон Даша, видите, красавица, такая статная, русая, стоит в середине, в первом ряду.

– Красавица – вы, – сказал я.

Она улыбнулась и сделала успокаивающий жест рукой: мол, спасибо за комплимент, очень вы вежливый молодой человек.

Вышел Чернушенко. Поднял до плеч руки, как-то напрягся и резко стегнул правой рукой по воздуху. Хор грянул. Грянул и оркестр. Это было, говоря высоким стилем, слиянное неслияние. Они вели одну мелодию, но каждый по-своему. Четкие, рубленые фразы латыни, ритм гремящих ударных, немыслимая высота скрипок – нет, не описать. Хотелось одного: чтоб это не кончалось, чтоб все это замерло в звучащем состоянии, чтоб ночь не сменила этого вечера. Чтоб мы прямо вмерзли, впаялись, вросли в свои кресла. Я не заметил даже, как положил горячую ладонь на ее, тоже горячую руку.

Но как непроизвольно я положил свою руку на ее, так произвольно она освободилась от прикосновения. Больше я не посмел забываться. Музыка продолжалась, хор садился и вставал, солисты сменялись, я все надеялся, что будет повторение мощного начала. Да, оно повторилось в конце. Эта согласованность голосов и музыки, угадавшая ритм сердца и дыхания, была бы невозможна для долгого звучания, она бы обессилила и зал, и сцену, все бы заумирали. Но и очень не хотелось, чтобы это уже было окончанием всего вечера.

Закончилось. Дирижер поклонился и быстро ушел. Гремел уже зал. Хотя я заметил Саше, что в Москве бы хлопали дольше. Хлопки бы перешли в овацию, все бы встали.

– Холодный ваш город, «в этот город торговли небеса не сойдут».

– Жестоко, Александр Васильевич. Я Блока очень любила, но вот это описание Божьего храма, в котором он тайком к заплеванному полу горячим прикасается лбом... Где он увидел в православной церкви заплеванный пол?

Мне на это нечего было сказать. Капелла пустела быстрее, чем зал симпозиума.

– Вы в раздевалку? – спросил я.

– Нет, я в служебной раздевалась.

– А-а...

Музыка, помимо всяких слов, билась в памяти слуха. Кляня себя за внезапную робость, я дошел с Сашей до лестницы. Тут мы и простились. Второй раз за день.

А дальше? Что дальше? Притащился в гостиницу, взял в буфете горького пива «Балтика». «Балтик» было несколько номеров, но я сказал: «Мне любой». Мне такой и дали, посмотрев как на дурака. Кем я,  собственно, и был. Разве не дурак – упустил девушку. Кто она? Сколько лет? Замужем? Теперь-то зачем это знать? В этих туманах петербургских все испаряется навсегда. К утру забуду, говорил я себе. И на науку наплюю с колокольни Ивана Великого. И вообще в Сибирь уеду.

Потащился на вокзал. По дороге вспомнил, что забыл все, что выложил на подзеркальник в ванной, всякие мужские причиндалы. «И на это плевать». Хотя тут же вспомнил примету, что за забытым возвращаются.

В вагоне, выложив деньги за постель и билет на столик, заполз на верхнее место, сильно надеясь на объятия Морфея. Нет, сегодня все от меня уходило: девушка, вещи, сон. Я так ворочался, что стало неловко перед соседями, и я потихоньку соскочил на пол и вышел. Дорожка в ту часть вагона, которая как бы ни убегала от Питера вместе с вагоном, все-таки оставалась к нему ближе, и я пошел по ней. Так бы все шел и шел, подумал я. Да что же это такое! Я же взрослый человек – школу окончил, в армии отслужил, институт прошел, скоро диссертацию сляпаю, а не могу элементарно уснуть. После беспокойной ночи в поезде, после длиннющего дня. И не сплю. Ладно ли со мной? Неладно, отвечал я себе. Я прижался лбом к холоду стекла. Проносились и ударяли по глазам прожектора маленьких станций. Я сильно-сильно зажмурился и все вспоминал ее. Где там! Только как единственная милость вспоминался упругий, как порывы ветра, мотив вступления к музыке Орфа. И еще ее тихий, доверчивый, я не осмелился даже мысленно произнести – ласковый взгляд. Но в какой миг он был: у собора, в фойе симпозиума, в Капелле, – я не помнил...

Явился к обеду в наш философско-социологический коллектив. Встретил своего умного научрука Эдуарда Федоровича.

– Хорошо принимали? – спросил он, вглядываясь. – И сам принимал?

– Ни синь порох, ни боже мой, – отвечал я.

– Да уж ладно, видно же. Ну, делись привезенным.

– Эдуард Федорович, не только слова, слова, слова, но уже просто бессловесная, бессвязная болтовня. Болтают, болтают и болтают.

– А где сейчас не болтают? – хладнокровно отвечал Эдуард Федорович. – Сейчас в мире два состояния: или болтают, или стреляют. Выступал?

– Нет. С чем? Перед кем?

– Гордыня, юноша. Сеять надо везде, и в тернии, и при дороге.

– Эдуард Федорович, я все как-то не осмеливался спросить: мы на кого работаем?

– Так ставишь вопрос... – Эдуард Федорович закурил и скребанул черную седеющую бородку. – По идее – на того, кто платит зарплату. Но так как нам платят зарплату те, кого мы б желали сковырнуть, то будем утешать себя мыслию, что мы работаем на Россию, на возвращение ее имперского сознания – раз, и второе: платят они нам не из своего кармана, а из народного. Вывод: мы работаем на русский народ. Утешает? Видишь перспективы, далегляды, говоря по-белорусски? Диссертация твоя должна быть проста, как воды глоток.

– Но необходима ли она, как воды глоток?

– Всенепременно: мы ходим в пустыне всезнания и незнания одновременно. Мир знает все больше и не знает все больше. Раздвигание границ знания бессмысленно, обречено, что доказано тупиками всех систем и цивилизаций. Социализмом обольщаться не будем, капитализм – зверь, который подыхает от перебора в пище. Биржевые клизмы – средство слабое и всегда краткое. Америка обречена, ибо тип мышления человека становится придаточным к машине. Жива в мире только Россия. Мы видим, что в мире все перепробовано, все пути к счастью: системы, конституции, парламенты. Борьба за свободу всегда кровава, ведет к следующей борьбе, свобода – это и бзик, и мираж. Вера, религия делает человека свободным. Только она. Чего ради я тебя гоняю по всяким болтологиям? Чтоб тебя от них стошнило.

– Уже.

– Отлично. Садись, молоти текстовую массу. Так и пиши: вы, интеллигенты, захребетники народные, сколько еще будете вашей болтовней вызывать кровь? Мы же договорились: ты строишь две пирамиды человеческого открытия мира, поиска истины, создания жизненного идеала. Одна пирамида – обезбоженного сознания, полная гордыни, псевдооткрытий, изобретений велосипедов, ведущая к озлоблению и разочарованию, так как рядом созидаются тьмы и тьмы других пирамид со своими идеалами. Все доказывают, что их идеал найкращий, вот тут и кровь. И второе построение: когда идеал известен – Иисус Христос, когда истина ясна с самого начала, то человек не тычется в поисках смысла жизни, а живет и спасает душу. Ибо только душа ценна, все остальное тлен. Такому сознанию нужна монархия, ибо только она обеспечивает союз неба и земли. Попутно скажешь, что выборная власть, которая сейчас, разоряет и ссорит людей, а наследственная обогащает и сплачивает. – Эдуард Федорович поискал, куда бросить сигарету, и нашел ей место в подставке у цветка. – Не думаю, что мне долго удастся демократов в дураках держать. У них кроме хватательных рефлексов развито также чутье на опасность. Мы же отказались готовить конференцию «Демократия как мировой процесс», они, думаю, не забыли наше предложение работать по теме «Российская демократия как следствие партократии и причина бедствий России». Бежать им всем некуда, они будут тут держать оборону.

Я уселся за компьютер. Ну, загружайся, говорил я, тыча в кнопки. Компьютер, натосковавшись за два дня разлуки, довольно урчал и попискивал. Я набрал: девушка, женщина, Капелла, трибуна, музыка, собор, Северная Венеция, Собчаковка, Северная Пальмира, Петроград, Питер, Санкт-Петербург, каналы, Нева, ранняя весна, грудной голос, взгляд, рука, разлука, надежда.  Потом ткнул в кнопку «сумма-суммарум» – что же у меня получилось, что сие значит? Компьютер, в отличие от меня, знал дело туго. Написал: Поставьте задачу, введите дополнительные данные.  «Расшибу я тебя когда-нибудь», – сказал я компьютеру и заказал ему шахматы, вторую категорию трудности. То есть я заранее знал, что проиграю. Вскоре я остался с одним королем и уныло бегал от его короля плюс его же коня. Я знал, что он все равно тупо и методично загонит меня, и просил ничью. Он не соглашался. Я сбросил шахматы, вывел на экран детскую игру. В ней я разобрался моментально, и мне даже интересно было, куда это так рвется мой герой, разбрасывая налево и направо соперников, круша каменные стены. Оказалось, рвется к призовой сумме очков.

Еще же симпозиум идет, думал я. Если она участник, то придет же. Скажу Эдику – надо зарядиться социальным оптимизмом и чувством оскорбленного русского достоинства, и к ночи на поезд, а?

Ой, думал я, ну приеду, ну найду, ну и что? Поднимет недоуменно брови, взмахнет ресницами, остановит вопросительный взгляд. «Идемте в Капеллу». Ну снова пришли, ну прослушали, и что? Она же замужем. Стоп! Если она замужем, то она же, православная, непременно венчана, то есть у нее же непременно кольцо. Я напрягся, вспоминая, есть у нее кольцо, было ли на руке? Она сидела справа. То есть... то есть я не помнил про кольцо. Стоп! Я же знаю главное – Александра Григорьевна Резвецова. Я рассуждал, а сам уже звонил: восемь – гудок – восемьсот двенадцать ноль девять. Не сразу, но дозвонился. «Справка платная. Будете заказывать?» – «Еще бы!» – «Номер телефона, адрес». Я продиктовал, не испытывая ни малейшего укола совести, что мой личный интерес будет оплачивать контора. «Вам позвонят». Я положил трубку и сообразил, что позвонит-то она в своем городе. Я снова стал накручивать, снова дозвонился. Уже другой девушке объяснил, что я из Москвы. «Я приеду, я заплачу». Со мной и разговаривать не стали.

– Эдуард Федорович, – я пришел к нему в кабинет, он что-то диктовал, гуляя, Юлия, сидя, записывала. – У вас есть знакомые в северной столице?

– Даже два. Оба очень приличные, оба Глеба. Телефоны... – Он продиктовал и даже не спросил, зачем мне нужны его знакомые. – Ну чего, строчишь?

– Вдохновения нет.

– Какое тебе вдохновение? Суворов! Молод, силен. Это мне надо вдохновение, так? Так, Юлия?

Юлия дернула плечиком.

– Эдуард Федорович, а можно я еще поеду в Ленинград, в Петербург, в общем. Можно?

– Ты закрой глаза и ткни пальцем в карту России – и поезжай, куда ткнулся. Мне всегда приятно объяснять дуракам демократам, что институт наш широко охватывает регионы...

Золотой у меня руководитель, думал я, который раз вынуждая телефон пробиваться на северо-запад. Дозвонился.

– Адрес и телефон для Эдика? – уточнил один из Глебов.

Через пять минут я знал номер телефона. Через шесть я звонил по нему.

– Александра Григорьевна скоро будет, – ответил мне женский голос. – Что ей передать?

Я растерялся и молчал. Женщина положила трубку.

Ура, ура и еще раз ура, говорил я себе. Никогда не было у меня более плодотворного дня, чем сегодняшний. Все! Домой! Мыться, бриться и на вокзал. Приеду, явлюсь, брошусь в ноги.

Мысль, терзавшая меня, замужем ли она, должна была быть решена до отъезда. Я пошел купил коробку конфет и привел в свой кабинет секретаршу Юлию. Я звал ее Мальвиной, так она была бела, воздушна, миниатюрна.

– Юль, взятка вперед. Я набираю телефон, даю тебе трубку, ты щебечешь, ты спрашиваешь Сашу, школьную подругу, тебя не было в России три года, ты была замужем за дипломатом, у тебя была прислуга негритянка, щебечи, что ты просто уже и не понимаешь, как это можно жить без прислуги, без личного шофера. Но главное – мимоходом спросишь: а что, Саш, замужем ты, наверное, уже, конечно, или как?

– Лед тронулся, Александр Васильевич? Или вы тронулись?

– "Лед на Фонтанке и лед на Неве, – я набирал межгород, – всюду родные и милые лица, голубоглазые в большинстве..." – Пошел гудок. Сняли трубку. – Держи.

– Ой, здравствуйте, – сказала Юля. – Я вот это... из тайги вышла, три года с геологами ходила. Мне Сашу. Саша? Ты? Я одноклассница твоя. Саш, тут все интересуются – ты замужем? Я-то? Да ты уже не помнишь. Я вся такая из себя... Я-то? Я-то Серафима, а ты замужем? Я тебя спрашиваю. – Юля воззрилась на меня и сообщила: – Я бы вам не советовала с такими нервными дело иметь. – Она протянула трубку, в ней слышались частые прощальные гудки. – Возьмите обратно коробку, я не заработала, ей отвезите. И успокойтесь, она не замужем, с таким-то голосом!

Юля вышла. А я побрел к начальству.

– Эдуард Федорович, можно я уйду пораньше?

– Ты вообще мог не приходить. В моем подразделении сотрудники должны являться только в дни получки и в дни защиты своих диссертаций, такая вам везуха под моим мудрым и чутким руководством.

– Поеду я в Петербург.

– Валяй. Да, заметь на полях и развей мысль: материя множится, дух собирает. В этой мысли ключ ко всему. Материя сильна, плодовита, нахальна, всеядна, но зато смертна. А дух что? Бессмертен, вечен, единственен. Философы, молодой человек, еще и не являлись в мир. Были не философы, а рабы своих идей. Идея, кстати, тяготеет к материальности, идея нетерпелива, даже агрессивна. А дух делает свободным от материи. Именно так!

– Вот вам к чаю, – сказал я, продвигая вперед коробку с конфетами.

– За это хвалю. Беря в рассуждение мое неприятие чая, я замечаю, что от чаю я скучаю, и по этому случаю я выпью что-то вместо чаю. Но чего? Сбегаешь?

Куда денешься, сбегал. Начальство просит. Мне всегда было интересно и полезно слушать Эдика, но тут я чего-то загас. Он заметил.

– Ты чего-то завис. Сам или кто подвесил?

– Эдуард Федорович, – решился я спросить, – можно не по теме?

– Даже нужно. Не все же умными быть.

– Вы внезапно влюблялись? С рывка, не из чего. Раз, и повело...

– А как же! Влюбляются разве по плану? То есть ты влюбился, и тебе нужно «добро» начальства для реализации единственного стоящего чувства. Любовь! – Эдуард Федорович швырнул горящую сигарету в урну и прижег новую. – Любовь! Ее уже почти не осталось: расчет, разврат, оживление инстинктов! Но – любовь, молодой коллега, любовь! Любишь – значит, женись. Тебе сколько? Скоро тридцать. Ты же отмотал полсрока умственного периода и все еще не женат. Женитьба решает участь мужчины. В женитьбе все: будущее мужчины, его место в мире, его польза для Отечества, его след на земле. Женись, благословляю! Под венец! Чтоб через десять лет семеро по лавкам. Пиши в крестные. Сидит, понимаешь! Да я бы в твои бы годы!..

Мы заметили, что урна задымилась. Эдик плеснул туда коньяку.

– Мне теперь только такие пожары устраивать. А ты? Чтоб горело все и в душе, и в жизни. В Питере встретил?

– Да.

– То есть город, значит, еще живой.

– Вовсю.

– Двигай. Копейку подбросить? Ну, смотри.

Я двинул домой. Решимость моя быстро погасла. Ну приеду. И что? Я мялся, ходил по квартире. Чувствовал себя очень одиноким. Много раз набирал номер точного времени, и красивый, совсем не казенный голос говорил, сколько именно часов, минут, даже секунд уходящих суток исполнилось. Потом звонил в справочную вокзала, узнавал о поездах. И там говорили вежливо. Но не более. А! Я еще походил по пространству комнаты, которое казалось вымершим, и набрал междугородную. Ответила она.

– Александра Григорьевна, – сказал я, бросаясь в пространство разговора, и даже не поздоровался, – это я выдумал вашу школьную подругу.

– То есть вы кого-то просили узнать, замужем ли я. Нет, не замужем. А еще какие данные вы хотите узнать?

– Еще раз простите. У меня ощущение, что я что-то не так говорил, что-то...

– Нет, почему же, вы все так говорили. Я вам благодарна за Капеллу. Я хотела тогда же вас благодарить, вышла из служебного, вас уже не было.

– Не было?! Да куда же я делся? Я там весь снег истоптал, я до поезда не знал, куда себя деть.

– Вы разве уехали? Вы из Москвы?

– Да.

– Надо же... – Она помолчала. – Я думала, вы на симпозиуме.

– Александра Григорьевна, я вернусь. Я прямо сейчас на Ленинградский. Прикажите!

– Ну что вы. В Москве теплее.

– Тогда вы приезжайте, – ляпнул я.

– У меня уроки, – ответила она. – Уроки, тетради, снова уроки, снова тетради... – Она помолчала.

– Я думал, что вы на симпозиуме.

– Не-ет, – протянула она, – зачем? Просто я прочла в газете, что этот баптист Билли выступает. Он лезет прямо в каждую щель. Довел уже! Я его устала видеть по телевизору, да и на всех афишах он. Глуп до невероятности! – Она засмеялась. – Я не осуждаю, а констатирую факт. Но никто ему не скажет...

– Да, – поддакнул я, – на мужчин надежды нет.

– Даже и не это. Тут нужен православный взгляд. Я у батюшки взяла благословение, отпросилась с уроков.

– То есть нашей встрече я обязан этому Билли. Вот спасибо ему! – Я пробовал зацепиться, тянулся, но встречного движения не ощутил.

– Ну ладно, – поставила она точку. – Все-таки вы из другого города, разоритесь. Спасибо за звонок. – Она еще помедлила.

Я должен был на что-то решиться. И не решился.

Мы простились.

Наутро я был... нет, не в Питере, на работе. Эдуард Федорович беседовал с компьютерщиком Валерой. Валера был тип русского умельца. Не было механизма, в котором бы он не разбирался. Когда ему приносили какой-то новый механизм, он оживлялся, но уже вскоре разочарованно говорил: «А, ну это семечки».

– Вот была машинка «Зингер», – говорил Валера. – Разбираешь ее – душа поет.

– Немцы, – говорил Эдуард Федорович, – протестантское отношение к сроку пребывания на земле, поручение машинам облегчить трудности бытия.

– Об людях думали, – говорил Валера.

– Об них тоже, – соглашался Эдуард Федорович.

– А эти компьютеры... – Тут Валера делал весьма презрительные жесты и даже сплевывал. – Нам-то пели: отсталые мы, отсталые. Да у нас в сельпо любая Лариса Семеновна со счетами умнее оператора этого. Я с похмелья... Федорыч! Я с похмелья или даже по пьянке, со скуки залезу, бывало, в сеть какого знакомого банка и... – Тут он снова показал жестом, но уже одобрительным по отношению своих действий. – Я мог бы их грабануть, но... не будем спешить на нары. Я просто там у них покувыркаюсь, кой-чему башку сверну. Меня же позовут ремонтировать. Скажешь – нехорошо.

– Нехорошо, – сказал Эдик. – Мое умничанье в Интернете хоть встряхивает чьи-то умственные потенции, а тут... нехорошо, Валера.

– Нехорошо, точно. А знаешь, у кого научился? У Чарли Чаплина. В фильме он учил пацана бить стекла, а сам шел и вставлял... – Он заметил меня, подал руку. – Садись. Вот Федорыч про Интернет, а я, на спор, Интернет заражу вирусом, и так заражу, что ему не прочихаться. Это легко. Все остальное трудно: бросить курить, пить... Я вообще-то, вы знаете, не пью, а лечусь, но бросить трудно. Трудно даже иной раз бриться. Подойду к зеркалу, чего, думаю, бриться. Кабы от этого поумнеть. Скоро, Сашка, как и ты, бороду отпущу. Хотя у вас, молодых, борода – пижонство, а борода должна быть принцип. Как у Федорыча... Не верите про Интернет? Заражу. И все ваши науки встанут.

– Они давно стоят, – хладнокровно отвечал Эдик. – Никто и не заметил. Тут же наплодили академий, академиков – как собак нерезаных.

– Тогда, – сунулся я, – чего ради я упираюсь? Ну напишу, ну защищусь. Кого это колышет?

– Тебя прежде всего, ибо самоутверждение в правильности своих мыслей – это единственное, что позволяет себя числить по разряду думающих существ. Запиши, Валер, и загони в Интернет.

– Федорыч, мне до твоего ума не доцарапаться. Ты проще, ты со мной как с придурком.

– Проще? Пожалуйста. Существование науки бессмысленно, пока она опирается на знания. Знания не скала, даже не фундамент, а болото. В него просядет любая научная мысль, ибо этих мыслей – как грязи. Демократы хотят удержать строй конституцией и добиваются издевательства над людьми. Закону люди уже давно не верят, но ведь от благодати бегут... Пауза, – выдержав паузу, сказал Эдик. – Еще проще о том же: законом самоутверждаются, благодатью спасаются. Но что такое благодать и почему от нее бегут? А потому, – Эдик потыкал в грудь Валере пальцами с дымящейся сигаретой, – что благодать не получают, а дают. Благодать – это надо благо дать. Отдача, милость, жертва. Есть же душа нации? Есть. Почему мы до сих пор живы? Жива душа. Лежит покойник, все есть: глаза есть – ничего не видит, уши есть – ничего не слышит, язык есть – ничего не говорит. Почему? Души нет. Где? Бог взял. А у России душа живая. Россия молчит, а сильнее Америки, которая непрерывно кричит. Кричит о чем? О том, что мало плодится дураков – потребителей ее товаров. Но деньги – категория нравственная, и спать они не дадут. Чего ж они все в проказе СПИДа, все в наркомании, убийствах, вырождении, а? С деньгами-то. Что ж не откупятся? Пауза. Платить некому. Дьявол сам платит, а Бога не купишь. Катастрофы, болезни, вымирание – следствие обезбоженности... Покажи это убедительно!

– А знаете, где еще спецы есть по компьютерам? – спросил Валера. – Есть такие умельцы, штукари – я те дам. Где? У эмвэдэшников.

– Две последних заявы для Интернета, запущу им ежа под череп, – сказал Эдик. – К вопросу о власти: власть наследственная – проявление отцовства, власть выборная – власть украденная и купленная. Дайте мне мешок золота – я буду президентом. Чего, Валер?

– А давай, Федорыч, займемся. Мне даже интересно стало. Значит, моя цель – мешок золота. Сделаем. Мне только с парнями с Петровки договориться, чтоб следствие затянули на то время, пока ты займешь Кремль. А там это дело прикроешь. Не выносить же нам зеленые в коробке, не царское это дело. Я лезу через компьютер в сейф, качаю валюту, найдем фирму для обналички.

– Мафии отстегнете, – подхватил я.

– С чего? Они своего кандидата будут впаривать, – разошелся Валера. – Меня это дело увлекает. Федорыч! Ну должно же России повезти на умного мужика. А то все хрипят, да шамкают, да трясутся от страха, что спихнут. Ехал сейчас на работу, на заборе надпись, четко так: «Борька хряк, с трона бряк». Федорыч, заметано! Забиваем козла. Сашка, разбей. – Валера схватил руку Эдика и тряс своей рукою.

– Нет, – оторвал руку Эдик, – и скучно, и грустно. Хоть есть кому руку подать. Лети, соискатель, за качеством и количеством. О, – он обратил внимание на меня, – ты чего это такой черный? От понимания силы ближайшего будущего черной расы? А-а-а, я ж забыл, ты же... Валер, бежать тебе.

– Как пионер. Только, Федорыч, денег дай точно. Чтоб без сдачи. А то натура дура, обязательно тянет бормотуху прикупить, ночью сосать.

Эдик отсчитал сумму, Валера исчез.

– Ну, раб Божий Александр, зацепило и потащило?

– Да. – Я сказал это виновато и сел напротив начальника.

– Итак. – Он выгнулся на стуле, расправил спину. – Понимаешь ли ты всю меру своего счастия? Не счастья – счастия. Я слишком стар, чтоб знать одни желанья, но слишком юн, чтоб вовсе не желать, я тебе завидую. Меня могут полюбить и любят, но... но. Даже не знаю из-за чего, и это ответ, что это все не любовь ко мне, увлечение. Ирония, даже цинизм, насмешливость и, надо добавить, нежадность привлекают. Но кого? И насколько? И не сильно, и не надолго. Наука, диссертантки. Они вроде даже и не считают отдачу руководителю за какую-то проблему. Легче договариваться, решать дела. Кстати, юридически отдача начальнику – разновидность взятки. Такими борзыми щенками я брал. Брал. – Эдик покусал нижнюю, желтую от табака губу. – Никого не помню. И... и что? И истаскался. То есть вылюбился, выгорел, устал, изверился. Даже стал думать, что вся эта лирика – это искупление поэтами вины перед женой. Жена же понимает, что «преступно юная соседка нахально смотрит из стихов». Но я не об этом. Рассказывай.

– Учительница. Увидел на симпозиуме. Возражала баптисту...

– Мол, за каким хреном вы сюда приперлись?

– Мягче.

– Естественно. Дальше?

– Ушла. Искал. Случайно встретились у Казанского. Потом случайно в Капелле...

– Две случайности – это закономерность. Когда свадьба?

– Узнал телефон, спасибо вам за Глеба, он узнал, сказал: для Эдуарда Федоровича все брошу, но найду.

– Сказал он: для Эдика, но неважно. Итак?

– Узнал, звоню. Вначале узнал, что не замужем.

– Как?

– Попросил Юлию притвориться школьной подругой.

– Сложно. Дальше.

– Ни-че-го. Разговор ни о чем.

– Берешь билет, едешь, покупаешь цветы, шампанское, являешься в дом – вот и все.

– Вы знаете, она верующая.

Эдуард Федорович даже подскочил.

– Два букета! Два шампанских! Верующая жена! Господи Боже мой, он еще тут сидит! Марш за билетом! Суворов, я редко приказываю, но когда приказываю, надо слушаться. Как отвечают старшему по команде?

– Слушаюсь, – сказал я вяло.

– "Слу-ушаюсь". Ты еще заплачь. Как ее зовут?

– Тоже Саша. Александра Григорьевна.

– Смотри! Я ее тоже уже полюбил. Русская учительница, борец с врагами России, верующая. Красивая?

– Очень. Она... такая... такая вся светлая, темно-русая, курносая, аккуратная вся, ростом... – я показал себе по плечо, – но...

– Что «но»? Что? Ты что, сексуальное меньшинство?

– Да вы что, Эдуард Федорович!

– Тогда что? Как я раньше говорил: а-а, тогда ну да. На штурм Зимнего! В этом Ленинграде надо все брать только штурмом. Н-ну! Самое время появиться Валере.

Валера появился.

– Мужики! – кричал он с порога. – Я зажегся! Я бросаю вызов банковским защитам. Их бывает до четырнадцати, но редко, паролей. Но! – Валера выдернул штепсель телефона из розетки. – Знаете, береженого Бог бережет. А тебя, Федорыч, с твоими идеями, да-авно слушают.

– Умного человека чего не послушать. Чего принес?

– Чего велел. Но вначале разговор на трезвяка. Я решил, что грабануть надо не здесь, а новых нерусских в загранке. Мне волокут ноутбуки, часто очень приличные. Со своего телефона упаси Бог. А из автомата. Если даже хвост приделают, можно успеть смыться. Хакеры все так и делают. Хакеры, – объяснил Валера, – сетевые бандиты. Моя цель, – Валера взял лист бумаги, – пройти банковские пароли, то есть, просто говоря, открыть все двери, дать команду номеру счета, который в банке, перевести на номер счета, который я набираю. Надо дойти без хвоста. Там между паролями, как между дверями, все время шарит электронный глаз. От него главное скрываться.

– Конечно, – покачал головой Эдик, – высокая цель рождает высокие порывы. Но вот чего тебе не хватило, так это большой очереди за вином, вот что жалко в советском прошлом. Большая очередь, умные собеседники, время на осознание поступка. А ты бегом пошел, бегом купил и думаешь, что все просто. Я тебе сказал: я президентом не хочу быть. Царем – куда ни шло, но царем не назначат. Мне хватает моего места. Я самодостаточен. А тебе, как и Сашке, надо жениться. Тебе в который раз?

– Федорыч, ты за жизнь, и я про то же. Меня все равно бросят.

– Ищи, какая не бросит. А Сашке в первый и в последний раз. Эх вы, холостежь! Самое счастливое в жизни мужчины – это когда он рвется домой, когда ему в досаду всякие совещания, фуршеты, всякие бани, всякие рыбалки и охоты. Это ведь все для того, чтоб якобы быть свободным. Разлуки нужны и важны, но!..

Эдик уже разливал, но очень помалу, а мне и вовсе на донышко: «Тебе ехать».

– Но когда мужчина в конце рабочего дня достает из нагрудного кармана чистой рубашки листочек, на котором милым четким почерком написано: «Саша, знак восклицания. Не забудь, двоеточие, картошки три кэгэ, молока один лэ, творога одну пэ, хлеба половинку ржаного, батон нарезной. Если хватит денег, купи шоколадку». В конце записки: «Целую. Твоя!» – Эдик даже перекрестился. – Почему я, распустив до безобразия дисциплину во вверенном мне подразделении, сам торчу тут как соляной столб? Потому что – подымайте! – мне не хочется идти домой, а утром скорее хочется уйти из дому. И это страшно, и это главная трагедия мужчины. Эту трагедию может заполнить только... – Он вознес стакан. – Прозит!

– А чего ты, Федорыч, говоришь «паразит»? Я не первый раз замечаю.

– Валера! – восхитился Эдик. – Ты недавно воспитал наш сканер, он по твоей указке ищет параллельные тексты в памяти – и ты не знаешь, что я сказал по-немецки: давайте выпьем. Это же по-шведски будет – «скол», это же по-японски – «чин-чин», по...

– Федорыч, плюнь ты на словарь, – посоветовал Валера. Валера сразу после любой порции хорошел, но уж дальше шел на одной волне. – Федорыч, тем более раз ты домой не спешишь, а я и вовсе, то и займемся. У тебя в Польше кто есть? Но чтоб полная надега. Отстегаем и ему.

– Слушай, взломщик сетей, хакер хренов! Мы же решили, что я демократов утомлять собой не буду. А на пузырь ты всегда получишь. Пока я тут. И ты, Саш, катайся в Питер до потери пульса, пока я здесь.

Я попросил Валеру включить телефон, который сразу зазвонил. Междугородный, частый. Вдруг Саша, подумалось, но тут же: откуда, она ж не знает номера телефона нашей конторы.

Эдик взял трубку, поздоровался, долго слушал, потом резко перебил:

– Нет, не приеду. Высказать мнение – пожалуйста. Пожалуйста. – Он прикрыл ладонью трубку. – Магнитофон подключают. – Закурил и четко, как диктуя, заговорил: – Ваша страна, республика, как вам угодно, в составе Союза несла в себе, в составе своей идеологии имперскую мысль и имперское сознание. Белый царь или красный вождь, неважно, определяли ту силу, которая если и доставляла иногда какие-то, всегда ничтожные, неприятности, то всегда брала под защиту. У вас росли цены на нефть? Вы голодали по поводу электроэнергии? Вам везли лес из Архангельска? И так далее. Сейчас же вы просите определить доминанту вашей идеологии. Но простите, какая идеология у карлика в толпе? Лишь бы не затолкали, лишь бы выжить, видит он только под ногами, на всех злится. Зато у вас посольства по всем странам, зато у вас всякие совмины, президентства, смешно же... Вы просили сказать, что я думаю о состоянии определяющей для вас идеи. Вырабатывайте свою. Она у вас так или иначе будет направлена не на место, определяющее погоду в мире, а на то, чтоб выжить. Вы превращаетесь в шестерку перед Америкой, ну давайте, попробуйте. Но почему вы решили, что Америка всегда будет сильна? А про русский ум вы забыли? Нам забавно смотреть на ваши игры в государственность. Мы вас пожалели, вы окрепли и на нас окрысились. Такие неблагодарности даром не проходят... Почему угрожаю? То есть вы все еще в угаре суверенитета? Вы изнутри будете подтачиваться. Начнутся разгоны демонстрантов, потом посадки диссидентов, психушки, танки на ваших улицах будут уже не из Москвы, еще вспомните наши танки, которые будете рады забросать цветами... Да нет, хорошо б, если шутил. Россия как была великой, так и осталась. А вы?.. Эти тоже. Тут я не делю на прибалтов и среднеазиатов, на кавказские пределы и на молдавские, тут... Украина? Там несомненно победит славянская сила семейного ощущения. Ну погуляют хлопцы, хай потешатся. Но все равно почешут в запорижских затылках та спросят себе: «Буты чи не буты? – ось то закавыка». Есть же общие законы части и целого, метрополии и провинции, есть же даже физические силы центробежности и центростремительности. Есть же понятие крыши? Есть. Есть понятие сильного? Есть. Кто в мире самый сильный? Конечно русские. – Эдик засмеялся. – А как же! Наше имперское мышление никуда не делось, что ж делать – нация такая, всех спасать приходится. – Эдик пихнул в бок задремавшего Валеру, показал на пустые стаканы. – Нет, спасибо... Сроки? Ну-у, для нас чем тише, тем лучше. Для нас. Это вы торопитесь, то в НАТО, то еще куда... Нет, письменно не излагаю. Говорю вещи букварные, вы ж записали, можете на бумагу перегнать, размножить: вот что москальский прохфессор изрекает. Еще добавьте, что мы очень благодарны беловежским зубрам за разрушение СССР. А то так бы и тянули всех вас, да так бы в дерьме и ходили, да диссидентов бы кормили... Коммунист? Упаси Бог, никогда не был. Но их понимаю. Их беда, что они никого не понимают и стали упертыми... Демократы? Демократы стали внутренне испуганными, а внешне хорохорятся. Еще вопросы? Мой караул, – он махнул на нас рукой, – устал... Спасибо. Эдик положил трубку, поглядел на нее и от нее отмахнулся.

– Просят объективности. Говоришь объективно – не по губе. Пасутся на пустыре суверенитета, ясно, что узду наденут, но все тянут, торгуются, а! Суворов! Как говорится, большому кораблю – большая торпеда. То есть я все про то же.

– Про что?

– Про записку в нагрудном кармане чистой, постиранной руками любимой жены рубашки. В ней: «Саша, знак восклицания, что же ты брыкался, как теленок несмышленый, когда тебе твой начальник, многомудрый муж, сиречь философ, рече: женись». Итак, не брыкайся.

– Федорыч, а все-таки ты подумай насчет знакомых, пусть не в Польше. В Польше бы лучше, там криминал похожий, – тянул свое Валера. – Не хочешь президентом быть, разве я заставляю? Мешок же золота не помешает. Нищету с размаху уничтожим. В один заход. А?

Оставив их, я в самом деле поехал на вокзал. Ходил-ходил около касс, читал-читал расписание. Думал купить на один из близких к полуночи, но вдруг увидел, что через десять минут отходит дневной. «Есть билеты на него?» – «Пожалуйста».

И опять перенервничал в вагоне, перепил крепкого чая, опять не спал, торчал у окна, вечером неслась слева молодая луна, как-то игриво запрокинувшись набок. Я вообще очень зависим от луны. Еще в детстве мама заметила, что я в полнолуние становлюсь то чересчур весел, то быстро обидчив. Потом луна казалась мне одушевленной. Конечно, женского рода. Несуеверный, я остался в одном суеверен – в появлении молодого месяца. Пусть мне стаи черных кошек перебегают дорогу – ничего. А увижу ранний месяц слева за плечом – боюсь. Смерти родных, знакомых, неурядиц на работе, запнусь, колено расшибу, деньги потеряю. Ах, говорю луне с огорчением, увы мне, Земфира неверна. Луна полнеет, сияет, лыбится во все небеса, потом худеет, скучнеет, исчезает. И я опять жду ее появления, стараюсь не смотреть налево, тем более на небо. А сегодня все-таки увидел луну – пусть не справа, но и не слева, прямо перед собой. Все-таки.

С вокзала позвонил.

– Она в школе, – женский голос.

Набрался смелости.

– В какой?

– Вам номер или адрес?

– И то, и другое.

– Записывайте.

– Запомню...

Мне продиктовали адрес.

– Спасибо. А какой номер туда идет?.. Спасибо. Трамвай? Спасибо.

Будто на автопилоте я точно прошел по сказанному маршруту, выбросился на остановке, как десантник, и, не давая себе остановиться, пошел брать штурмом учительскую.

Сторожиха спросила меня:

– Чего-то ваш напроказил?

То есть меня принимали за отца? Значит, пора им становиться.

– Александра Григорьевна, – сказали мне в учительской, – на уроке. Перемена через пять минут. Посидите.

Я выскочил в коридор. Я побежал в мальчишеский туалет, я искал зеркало. В туалете я спугнул курящих пацанов. Даже жалко стало.

– Эй, – позвал я, – не бойтесь меня, не бойтесь, курите, то есть не курите, но не бойтесь.

Но они усквозили.

Подумав, что в этой школе не все еще потеряно, то есть есть еще все-таки боязнь молодежи перед старшими, я поглядел в зеркало и... отшатнулся – мать честная, кто это? То-то и сторожиха приняла за папашу, то-то и мальчишки испугались. Я сам себя испугался. На полке, в поезде, в пиджаке же валялся, в брюках, не снимал. Влюбленный нашелся! Люби, кто запрещает, да пиджак-то зачем измял? Ой, хорошо, что не в перемену ввалился в учительскую. Нет, в таком виде ей показаться нельзя. И небрит. То есть не подбрит. Ведь бороду носить труднее, чем просто бриться. Побрился, свершил акт вандализма, погубил живые волосы, сполоснулся – и живешь. А за бородой надо ухаживать. Выглядел я на тройку с минусом. Я же был в стенах школы и применил к себе пятибалльную шкалу оценок.

Затрещал звонок, заглушенный через три секунды хлопаньем дверей, топаньем ног и криком. Да, народ тут живой, подумал я, забиваясь за крайнюю кабину, в царство ведер, тряпок, каких-то коробок, банок и веников. Туалет наполнился жизнерадостным коллективом и стал напоминать английский клуб в перерыве между обсуждениями шансов западных и восточных валют. Тут тоже кричали о том, кто кому сколько должен. «Да иди ты – десятка! А кто тебе мороженое в Эрмитаже покупал?» – такие и тому подобные разговоры, обкуренные дымом и сдобренные матом, продолжались все десять минут. Высидел я их, страшась одного: что зайдет дежурный учитель, а того страшней – учительница, и увидит меня. Звонок меня спас. Хулиганы, курильщики, спорщики понеслись учиться далее, а я пугливо выполз и выглянул в коридор. И нарвался на знакомую уже сторожиху.

– Это не они, – сказал я, – это я курил.

– Зачем? – удивилась она. – Ну они дураки молодые, ты-то понимаешь, что это вредно? Так и к наркотикам привыкнешь.

Я прокрался мимо учительской, спустился по широкой, с блестящими ступенями лестнице и дал тягу. Уже знакомый трамвай домчал меня до Московского вокзала.

Я купил билет на ближайший поезд. Досталась верхняя боковая у туалета. Но именно на ней я уснул беспробудно и проснулся последним, когда уже поезд тормозил. Глубокая ночь стояла над столицей. Московский частник повез меня. По дороге он материл звезд эстрады.

– Охамели до беспредела. Переспят один с другим и нам докладывают. У них случка за случкой, все голубые через одного и думают, нам интересно.

– А ты не слушай, – сказал я.

– Только оно и есть, чего же тогда слушать? Политику? Эту трепологию?

– А ничего не слушай.

Частник на меня вытаращился.

Дома я еще придавил подушку, вскочил совершенно бодрым, сварил овсянки, крепко заправился, сел даже за компьютер, даже потыкал в кнопки, загружая темой своей диссертации. Название темы звучало так: «Поиски оптимального пути соединения усилий разнородных наук в деле достижения наибольших успехов в развитии науки. Научный руководитель проф. Владимиров Э.Ф.». Крепко звучало. Но что-то не вызвали энтузиазма высветившиеся на экране названия глав, подглавок, бесконечные ленты использованной и имеющей быть использованной в будущем литературы. «И это все я прочитал? И это все надо прочитать?» – изумился я. Опять на меня напало чувство, испытанное на симпозиуме в Питере. «Ну прочитаю, ну и что? Ну напишу диссертацию, ну и что?»

Шел на работу вприпрыжку. Я решился сказать Эдику, что хватит, поигрался в науку, ухожу в просвещение. Буду учителем. У меня всегда получалось с детьми возиться. Я на третьем курсе, то есть перед третьим курсом, работал в летнем лагере, там же они от меня не отходили. Я же их люблю. Да если я хоть скольких-нибудь чему-нибудь доброму выучу, уже жизнь не потеряна. Мой научный руководитель будет, конечно, Александра Григорьевна.

Эдик и Валера сидели все на тех же местах, и бутылка – видимо, не та же, но такая же – стояла меж ними пограничным столбом. Они даже и не заметили, что меня вчера не было на работе.

– Примешь?

– Нет, Эдуард Федорович, мне надо с вами поговорить.

– Потом. Правила здорового бюрократизма очень ценны на практике. Вот ты хочешь сказать, что у тебя ничего не получается, что ты хочешь все бросить, так? Так. Но я тебя не желаю слушать. Идет время, ты сам понимаешь, что со мною говорить бесполезно, надо тянуть лямку. Слушай лучше Валеру и изумляйся крепости мысли, овладевшей им. Это при тебе он решил чехов грабануть?

– Нет, позавчера, при мне, – поляков.

– Сегодня он решил потягаться с японцами.

– Точно! – подтвердил Валера, подвигая мне стеклянную емкость. – Именно так, и никак иначе. Я уже с утра по-японски шпарю. Акамуто акавото, атамуто атавото. С американцами – тьфу, семечки, ихние доллары, как писали раньше в «Известиях», скверно пахнут. Я всю жизнь «Известия» читаю. Но чего-то они скурвились. А «Правды» опять расплодились. Вот мой вывод, Федорыч. Американцы все улучшали, улучшали технику и наделали из своего народа дебилов. У машин вообще уже две педали. Ни нейтралки, ничего не переключать и так далее. Вроде хорошо. Но! У нас продавали машины явно с недоделками. И знали: да на хрена стараться, купят – доделают. И точно – доделывали. Он доделывает, хозяин, он свою машину начинает знать, любить. Кроме того, ему не до этого вот. – Валера показал на спиртное. – И жена его, Маруся, мужем гордится. Я когда этими «фордами», БМВ всякими занимался, мне скучно было. Я для разнообразия высыплю оттуда половину деталей – едет. Еще лучше едет. Так и с компьютерами. Которые ко мне попадают, так не гудят, а скулят, как собачонки, только что ноги не лижут – мастера видят. И ты мне, Федорыч, стремление не гаси, я япошек обставлю, я реванш за Порт-Артур возьму. Не деньги важны, честь русского умельца. Федорыч, скажи, так?

– Так.

– Именно так. Остальное – семечки. – Без перехода Валера сообщил, что пойдет минут триста покемарит. А потом начнет грабить. – Только, Федорыч, мне надо наколку – банк крупных воротил с Уоллстрит, как писали раньше в «Известиях». Такой банк, куда трудяги деньги вкладывают, грабить нехорошо. Есть же у них трудяги, есть, я чувствую. Ну, успеха нам! Федорыч, делай добро!

– Непременно, – ответил Эдик, – с четверга.

– Эдуард Федорович, – сказал я, глядя в красные глаза научного руководителя, – я был в Санкт-Петербурге, и я решил...

– Я ж тебя благословил. Женись.

– Нет, не то, я ее даже не видел. – Я подробно по приказу Эдика рассказал о трех часах пребывания в северной столице.

– Вообще-то, ты поступил верно.

– Конечно, ей, наверное, сказали: к вам какой-то бомж приходил.

Эдик приказал:

– Набирай ее номер и будешь говорить то, что я тебе буду суфлировать.

Но телефон зазвонил сам. Снова та республика. Высокие ее чины снова доставали профессора Владимирова.

– Нет, мы об этом не говорим, я не приеду, и вчера, и позавчера я отказывался. Да нет, и время есть... Зачем мне гонорар? Деньги категория нравственная, а когда их много – безнравственная. Тем более ничего нового я вам не скажу. Ваше счастье наступит тогда, когда вы поймете, что будущее за Россией. Записали? – издевательски спросил он. – Будущее за Россией. Так определено Господом, кем еще? Не МВФ же определяет судьбы мира. МВФ! – Эдик хмыкнул. – Счет в банке, коттедж, что еще? Еще счет и еще коттедж? Тьфу! А душа? А совесть? Да не интересно мне к вам ехать, вот и все. Не интересно. Я за годы перестройки не прочел ни одной вашей толковой статьи. Ни у прибалтов, ни у азиатов, ни у кого. И что? И ничего не потерял. Так же и в литературе. Не читал ничего и ничего не потерял. Потеряли вы. В мире только русские думают о других, все остальные думают только о себе. Мысль, передовая, только в России, остальное соответственно... Нет, какой я экстравагантный, я скорее усталый и обреченный на непонимание... Да что Америка! У нее даже инстинкты и те электронные... Звоните, я всегда на месте.

Эдик положил трубку, смял пустую коробку, смял и вторую, тоже выкуренную.

– Зря я, точно даже зря язык распустил. Чревато. Настучат ведь нашим. Меня попрут, вас разгонят. Поставят клеймо: владимирец, эдиковец. Хотя на скандал не решатся – умов нет. Мандражируют. – Эдик развел руками. – Тут не голова, а Дом Советов. Чердак работает, крыша не протекает. Победа уже за нами... – Он прохлопал карманы сверху. – Придется за сигаретами идти. Нет, я сам. Это за вином я могу посылать, оно иногда мне как лекарство. – Он встал, расправил грудь. – И ведь звонят на дню по сто раз. Отовсюду. Назвались мы институтом выработки идеологии – давай идеологию. А то, что идеология – проститутка, это как-то забывается. Общественное мнение! Надо в Интернет загнать, что общественное мнение есть обслуга заказчиков общественного мнения. Оно – мнение группы. Жить надо по истине, а не по общественному мнению. Истина – Христос. Что старцы скажут, то и непреложно. Запомнил? Пойду дышать. Звони! Учить тебя, что ли, что говорить?

Оставшись один, я позвонил. Опять ее не было дома. Я попросил сказать номер телефона школы.

– Вы знаете, там не любят, когда звонят посторонние.

Видимо, я так выразительно вздохнул, что мне продиктовали номер. Голос, мне показалось, был не вчерашний, более молодой. «Может, коммуналка?» Я позвонил и очень вежливо попросил позвать Александру Григорьевну. Ее долго искали. Я слышал неясные, в основном женские голоса.

– Слушаю вас.

Голос прерывистый. Бежала по ступеням?

– Это... это... – зазаикался я.

– Это Александр Васильевич, который был здесь вчера...

– И которого приняли за бомжа, – радостно подхватил я.

– Что вы! Сказали, очень, очень приличный молодой человек.

– Молодой? Да меня уборщица за отца ребенка приняла.

– Бывают же молодые отцы. Вас приняли за инспектора.

– Я инспектировал туалет, курение в нем превышает среднероссийские параметры курения в школьных туалетах.

– О-ох! Что ж нам, бедным, делать? У нас два мужчины – физрук и трудовик, и оба курят. А вы?

– Нет, – похвалился я. – И не пью. И по ресторанам не хожу.

– Совсем золотой товарищ.

– А как вы узнали, что это я звоню?

– Но вы же вчера узнавали дорогу в школу.

– Мог кто-то и другой узнавать.

Она помолчала, я нажал:

– Голос сердца?

Снова пауза.

– А сегодня кто-то другой отвечал. Вчера мама?

– Да. Сегодня Аня. Сестра.

– Александра Григорьевна, можно я к вам приеду?

– Пожалуйста. – Она ответила так просто и вежливо, что я поневоле подумал: отступись ты, не видит она в тебе мужчины. – У нас уроки заканчиваются к часу, потом обед, потом у меня продленка. Если вам интересно.

– Мне это очень интересно. Только я так быстро не смогу. Я из Москвы звоню.

– Из Москвы? – Она изумилась. Наконец хоть чем-то удивил.

– Из Москвы. Я же вчера сразу уехал.

– И вчера же приехали?

– Да.

– А... зачем вы приезжали?

Мне стало жарко, сердце заколотилось, трубка в ладони повлажнела.

– Я приезжал увидеть вас.

Она молчала.

– У вас завтра тоже продленка?

– Да. Куда ж я от них?

– Можно я приеду? – Я прижал трубку так, что ухо заболело. И повторил: – Можно, Александра Григорьевна?

– Здесь телефон очень нужен, – сказала она с усилием. – Как я могу советовать?

– Можно я вам снова позвоню? Минут через... через сколько?

– Может быть, через полчаса.

– Я не прощаюсь! – крикнул я и хлопнул трубку на рычаги.

«Анализирую, – сказал я себе. – Что я знаю и что я чувствую? Она догадалась, что это я приезжал. Значит, я не зря съездил. Далее: я осмелился сказать, что приезжал ради нее. Но она это отнесет на комплимент, ведь в Капелле я ж сказанул: красивая – вы, она ж отмахнулась. Ладно, звоню и еду».

Я посадил себя за авансовые отчеты, ибо без отчета за командировки мне б не выдали новых командировочных. Вернулся Эдик.

– Позвонил, – понял он.

– И позвонил, и еду.

– Двигай, – как-то вяло одобрил Эдик. – Хочешь, покажу, как американцы сидят? – Он задрал ноги на стол. – Это у них хороший тон, означает раскованность, непринужденность, а по-нашему это – свинство. Был в Америке?

– Нет. И не хочу.

– Почему, надо. На кладбище интересно побывать, на кладбище цивилизации. Сказал же им Шпенглер: закат – не верят. Если у них рассветет, то только от нас, с востока.

– А у нас тоже с востока?

– А у нас ничего не закатывается, у нас солнце ходит как наливное яблочко по блюдечку. Ой, Суворов, кажется мне часто, что я умер, меня находят утром, а в руках приемничек, и по нему классическая музыка. То есть понимают все, что музыка звучала в моих руках всю ночь. Не рядовая кончина, а?

– Эдуард Федорович, ну зачем вы так? То такая бодрость, то такие разговоры.

– Амплитуда менталитета. Значит, едешь? Эт-то надо отметить.

Я увидел, что начальник пьян. Но как-то не как раньше, невесело, даже угрюмо.

– Американцы приучили обезьяну звонить по телефону, это высшее их достижение. Но не обезьяны. Она пойдет дальше их, дойдет до Дарвина. – Эдик стал ногой набирать какой-то номер. Не получилось. – Видишь, а у меня не получается. То есть американская обезьяна эволюционирует быстрее, чем русский профессор деградирует. Я когда ходил в Индокитай, там в порту был ихний бомж, его кто-то научил протягивать нам пустой стакан и говорить: плексни, пацкуда.

– Может, я вас домой провожу, а, Эдуард Федорович?

– Ты забыл, что у меня не дом, а ночлежка. К Валере пойду. Пойдем?

Я промолчал.

– А, у тебя проблемы. Срочно решай. – Эдик закурил. Фольклор семидесятых: «Выплеснуть бы в морду этому жиду, что в коньяк мешает всякую бурду. Был бы друг Петруха, он бы точно смог, но нынче, бляха-муха, он мотает срок». А также фольклор шестидесятых, оттепель, разрешенность заразы разврата: «Солнце зашло, и на паркет выходит муха...»

Наконец он ушел. Я кинулся к телефону.

– Она ждала звонок, ждала, но больше ждать не могла.

Утром я был в Питере.

Звонить я не стал, ни домой, ни в школу. Почему-то мне было так хорошо, как никогда не бывало. Я прошел от Московского вокзала весь Невский насквозь, вышел к Неве, перешел ее, повернул налево, шел долго, пока не устал. Чего-то съел в каком-то кафе, повернул обратно, дошел до Петропавловской крепости, но в нее почему-то заходить не стал. Время совершенно не шло. Какая была погода, я тоже не соображал, не холодно, и ладно. Ветер или снег – неважно, главное – она в этом городе. «И никуда не денется», – упрямо говорил я. Снова повернул, теперь уже направо, и по другому мосту вернулся на ее берег. Так я и говорил: ее река, ее проспект, ее берег. Когда шел по мосту, раздался выстрел из пушки. Я сообразил – полдень.

Все равно было рано. Я решил не идти на основные уроки, когда в школе много учителей, а пойти после них, она ж сказала, что будет на продленке. Я еще не решил, буду ли ночевать, я уже привык ночевать в поездах. «Должна же она понимать, что я ради нее убиваюсь. Я ж ей прямо говорил. Да-а, им в радость парня за нос поводить, – думал я то сердито, а то и вовсе иначе: – Она не как все, она какая есть, такая есть. А какая она?» Я думал-думал и не придумал ничего, кроме слова «милая». Желанная, добавлял я, магнитная, исключительная, естественная, самая красивая. А чем красивая? Да всем. А чем всем?

В таких плодотворных размышлениях протянулся еще час. Я был на трамвайной остановке и пропускал один за другим нужный номер, еще выдерживал время. Чем-то питерцы все-таки отличались от москвичей, но в чью же пользу? Ни те ни другие были мне не родня, я смотрел на них со стороны. Люди как люди. Может быть, здесь, в когда-то насильственно сделанной столице, был налет надменности, потом столица уехала, а налет остался. Так, может быть. Во всяком случае, нервы у питерцев были послабее, психическое равновесие нарушалось чаше и по таким пустякам, на которые в Москве не обращали внимания. «Может быть, вы будете проходить боком, а не всей грудью!» – закричала на меня худая женщина с черными седеющими волосами. По московским понятиям, я просто проходил по вагону.

Итак, я приехал. Внизу чинно разделся. Сторожиха меня не узнала или, по крайней мере, за отца школьника не приняла. Я поднялся на второй этаж, зашел – не утерпел – посмотреться в зеркало. В знакомом туалете было знакомо накурено. «Ну, я вами займусь», – подумал я о курильщиках. Выглядел я вроде терпимо. Костюм приличный, волосы причесаны, ботинки аккуратны и чисты. Не блестят лаково, как у эстрадника или делового грузина, сдержанно-матовы. Галстука я никогда не носил, интуитивно терпеть не мог, а тут еще и Эдик подкрепил эту нелюбовь. «Галстук – почитай хотя бы у Берберовой – знак масона-приготовишки, этакого масоненка, который тем самым показывает, что надел на себя знак петли, на которой его за провинности могут вздернуть. Ты приглядись, когда выступают масоны-мафиози, кто с галстуком? Это они всех министров, правителей подрядили галстук числить в форме одежды». Конечно, все мысли о ботинках, галстуке – все это никак не перекрывало волнения, которому я вдруг обрадовался. Ведь не стал же бы я метаться меж столицами из-за чего-то и кого-то другого, только из-за Саши. Мне было хорошо уже только оттого, что Саша есть на белом свете.

– Где продленка? – схватил я за шиворот шустрого ученика, примерно второклассника.

– Там, – крикнул он и вырвался.

Пошел я туда, куда он рукой махнул. И не обманул – за дверью слышался смех и разговоры. Я постучал и открыл дверь. Саша стояла за столом у окна обступленная детьми. Совершенно спокойно она поздоровалась, предложила сесть. Дети, видно было, заинтересовались мною гораздо усерднее.

Я сел и облегченно вздохнул. Вот я и дома, подумал внезапно.

– Дружно сели по местам! – скомандовала Саша.

Дети дружно сели по местам. Рядом со мною уселась девчушка, трогательно худенькая, с косичкой и с бантиком в косичке.

– Делайте домашнее задание. Кому что неясно, поднимайте руку, я подойду.

– А-а, Александра Григорьевна, а вы обещали разговоры по душам.

– Обещала. Но может быть, вначале задание?

– Разговоры по душам! – дружно сказала продленка.

– Это что, урок такой? – спросил я соседку.

– Нет, это разговоры по душам. – Девочка даже удивилась, что взрослый дядя не знает такой простой вещи.

– Хорошо, – согласилась Александра Григорьевна. Была она в темной с белыми отворотами кофточке. Она чуть-чуть нахмурилась, юные морщинки обозначились на светлом лбу. – Хорошо. Мама принесла мороженое, сказала: «Сережа, пусть мороженое растает, у тебя недавно болело горло», поставила мороженое на стол. Сережа не вытерпел и, когда мама ушла, съел мороженое. Мама вернулась и спросила: «Кто съел мороженое?» Как ответил Сережа?

Я тоже стал активно размышлять над ответом. Уже тянулись руки.

– Он сказал: «Кошка съела!» – Таков был первый ответ.

– Сказал, что собака.

Соседка, сидевшая со мною, посмотрела на меня и с недоумением сказала мне:

– Он же сам съел.

– Вот ты и скажи, что сам. Стесняешься?

Видно было, стеснялась. Тогда я поднял руку и, глядя на улыбающуюся Александру Григорьевну, встал и попросил спросить девочку.

Я сел, девочка поднялась и прошептала:

– Мороженое съел Сережа, и он сказал маме, что съел.

– Правильно, Светочка! – одобрила учительница. – Еще вопрос. Правильно ли делает – садись, Света, – правильно ли делает старшая сестра, когда кормит манной кашей младшего братика, он не хочет есть, она говорит: «Ешь, а то собачке отдам»?

Тут все решили, что неправильно, что собачку тоже надо кормить, что этот педагогический прием непедагогичен, воспитывает не доброту, а жадность. И еще одно было задание для размышления. Мальчик маленький упал со стульчика, сестра бьет стульчик и говорит: «Вот тебе, вот тебе, не роняй нашего Павлика». Стул же ни при чем. Павлик же сам упал, пусть в следующий раз внимательнее будет. Что-то подмывало меня, я поднялся:

– Можно?

Саша приветливо подняла на меня зеленые глаза.

– Я вернусь к вопросу о мороженом. У меня претензии, у меня вопрос к маме Сережи. Если мама знает, что Сережа недавно переболел ангиной, то зачем же она соблазняла его мороженым?

– Александр Васильевич, действия взрослых мы не обсуждаем, – улыбаясь, сказала Саша.

– А можно мне выйти? На десять минут, – попросился я.

– Вы можете не отпрашиваться.

– Нет-нет, я хочу быть в числе учеников.

Еще быстрее, чем в прошлый раз, я понесся по лестнице, не взял куртки, на улице спросил, где тут мороженое. На мое счастье, оно продавалось рядом и, на счастье детей, было не заграничным, отечественным. Жалея, что не сосчитал коллектив продленки, я купил побольше, загрузил все в пакет с рекламой американских сигарет и побежал обратно, невольно став пропагандистом порока, с которым боролся. Через минуту, спросив разрешения у строгой учительницы, раздавал мороженое. Ей, конечно, в первую очередь.

– Объявляю соревнование, – сказала она, – кто медленнее съест, тот...

– Тот получит добавку! – объявил я. У меня осталось несколько порций.

– Нет! – решительно возразила она. – Едой не поощряют и не наказывают. Если не возражаете, отнесем тете Симе. Сторожихе.

Как я мог возражать? Мороженое, которое я съел быстрее всех, не охладило меня. Съевший всех медленнее получил тоненькую книжку сказок Пушкина.

Продленка же не может продлеваться бесконечно, думал я. Саша объявила перерыв, вопросительно взглянула на меня:

– Мне надо позвонить.

Мы пошли вместе по длинному коридору. Уже темнело. В учительской никого не было. Вот сюда она прибежала, когда я звонил, по этому телефону я слышал ее голос.

– Александра Григорьевна! – сказал я, протягивая к ней руки и приближаясь.

Она подалась навстречу. Мы поцеловались. Она оторвалась и пошла к окну.

– Саша! – догнал я. – Саша! Я уже вечность знаю и люблю тебя. Все во мне жило ожиданием тебя, Саша!

Я обнял ее за плечи, она потупилась, но не отстранялась.

– Саша, я прошу тебя стать моей женой.

Она подняла голову. Я истолковал это как ожидание поцелуя и вновь склонился к ней. Но она мягко повернулась и пошла к дверям.

– Надо идти. Дети. Их нельзя оставлять надолго одних.

– Это меня нельзя оставлять одного.

– Александр Васильевич, идемте.

– Саша, странно же меня называть на «вы», когда мы... когда мы... уже не на «вы».

– Идемте, идемте.

«Да что ж это такое, – потрясенно думал я, шагая за ней, как невольник. – Мы поцеловались или нет? Или это у нее ничего не значит?»

В классе я прошагал на свое место, сел. Щелкнул выключатель, лампы, протянутые под потолком, затрещали и замигали, потом осветили просторный класс. Саша стояла за столом. Лицо ее было раскрасневшимся. Нет, что-то было сейчас, что-то сдвинулось, и сдвинулось необратимо. «Девушка, которая краснеет, имеет великую душу», – вспомнил я Эдика.

– Александр Васильевич, – сказала вдруг Саша, – вы имеете отношение к компьютерной технике?

– Да я от нее не отхожу! – воскликнул я.

– Вы ее так любите?

– Да я ее ненавижу, – ответил я искренне. – Или я что-то не так сказал?

– Нет, так. Мы часто с ребятами говорим о компьютерных играх. Вы можете сказать свое мнение? В Японии уже появились игры – электронные человечки тамагочи, знаете?

– Дети! – вскочил я.

– Идите на мое место, – попросила Саша.

Идя к столу, я вспомнил Валеру, компьютерщика. Вот бы кого сюда привезти. Привезу. Я повернулся к классу и потому только не оробел, что увидел Сашу, она глядела на меня, глядела... влюбленно, хотел бы я сказать, но лучше было пока сказать – одобряюще.

– Электронный человечек, или карманный монстрик, или другое электронное домашнее животное – это порождение времени, от ужаса одиночества в мире. Ребенка не понимают родители, улица страшна для него, друзей нет. А тут вроде свой, ручной, друг. Но эти игры уводят от жизни, потом дети закомплексованы, а потом закомплексованность переходит в агрессивность...

– Александр Васильевич, можно я переведу? Ребята, вы играете, играете и остаетесь без друзей, вам уже все неинтересно, кроме игры, а потом у вас обиды, что вас не понимают, так? Извините, Александр Васильевич.

– Спасибо большое. Я буду проще. С кем вы играете в компьютер? С машиной? Нет, с программистом, который делал программу. Вам кажется, вы побеждаете, набираете очки, а в самом деле все очень примитивно, плосковато...

Я покосился на Сашу, она улыбалась.

– Все эти игры – это пожирание вашего времени, всех вас пожирание. С потрохами. – Я ахнул про себя. – Извините. Вы проходите преграды, деретесь, в основном игры же все военные в принципе. Затягивают. Выиграл – еще хочется испытать победу. Проиграл – надо взять реванш. Неохота же быть побежденным. Опять сидишь. А на экране трупы, клыки, зубы, орудия убийства, какие-то гуманоиды, ниндзя всякие, монстры, роботы...

– Александр Васильевич, вы, наверное, во все это играли? – спросила Саша. – Вы не стесняйтесь, ребята, спрашивайте.

– Нам говорят: воображение развивает, – поднялся один мальчик.

– Какое? – тут же парировал я. – В вымышленном мире? Зачем вам такая реакция в тех ситуациях, то есть в том мире, который в этом мире... – я запутался, – то есть в обычной жизни, вам не пригодится, зачем?

– А еще быстрота реакции, – высунулся другой.

– На что быстрота реакции? – снова вопросом отвечал я. – Как опередить в ударе, в выстреле, опять же ситуация, то есть опять же вы живете не в нашей жизни, а в выдуманном мире. Я понятно ответил? А виртуальная реальность, – закончил я, – вообще убьет в вас человека.

Урок был закончен. Мы вновь шли по коридору, уже освещенному. Вновь пришли в учительскую. Саша позвонила домой. Я не смел приблизиться к ней.

– Я скоро. Да, куплю. Да, сдам детей. Хорошо. – Она засмеялась. Положила трубку и объяснила: – Мама спросила: «Опять с дочкой придешь?» Светочка, с вами сидела, очень несчастна, отца нет, мать выпивает часто, иногда не приходит, я Свету беру тогда ночевать. Не бросать же.

– Возьмите меня с нею. Ой, и я на «вы». Саша, я же не уроки сюда приехал проводить.

– У вас получается.

За Светочкой пришла ее мать. Светочка вышла, держась за Сашину руку, и не сразу отпустилась. Мать несмело сказала: «Свет, к бабушке поедем». Тогда Света вприпрыжку побежала к матери. Мы потихоньку шли к трамваю.

– Вы сегодня уезжаете? – спросила Саша.

– Господи Боже мой! – воскликнул я. – Я же к вам приехал, к вам! Мое время в вашей власти.

Она молчала.

– Ну, это потрясающе, Александра Григорьевна! Может, в учительской были не мы, а наши дублеры?

– Не надо, Александр Васильевич. Хорошо: не надо, Саша. Знаете, давайте зайдем в церковь в Кузнечной. Это ближайшая к дому Достоевского, он в ней бывал, детей крестил. Или в Никольский морской собор?

– Там Ахматову отпевали? – догадливо спросил я. – А когда вы бывали в Москве, то приходили в Татьянину церковь МГУ, думали, вот здесь Гоголя отпевали, да?

– Да. – Саша подняла на меня глаза и улыбнулась. – Может, я такая залитературенная? Когда в Москве восстановили Иверскую часовню, при входе на Красную площадь, я первым делом вспомнила Бунина, «Чистый понедельник». Помните: внутренность Иверской «жарко пылала кострами свечей». Сейчас пылает?

– Пылает. Еще сильнее пылает. Саша, скажи мне, только честно...

Саша остановилась, перенесла сумку из одной руки в другую, но мне помочь не позволила. Мы стояли на перекрестке.

– Вы как маленький: «только честно, только честно». А как иначе?

– Вы... вы не собираетесь в монастырь?

– А похоже? Н-нет, куда я без детей?

– Дети! И при монастырях есть школы. Уходите, Александра Григорьевна, в монастырь, не мучьте мне душу. А я в мужской уйду. По соседству. Будем перезваниваться. Колоколами.

– Саша, мы же совсем не знаем друг друга.

– Я знаю тебя вечность, я тебя увидел, я не знаю, что стало со мной. Мне это не описать. Все остальное стало ненужным, лишним, баптист этот, симпозиум, ерунда все это. У меня сердце как тогда забилось, так и до сих пор. И теперь уже навсегда...

– Ой! – Саша так хорошо, так весело засмеялась. – Сердце, конечно, до этого не билось...

– Не так! Не в том ритме. А сейчас еду в вагоне, колеса: Са-ша, Са-ша. Сердце: Са-ша, Са-ша. В окно гляжу – столбы мелькают, и те: Саша, Саша! У меня на работе сразу заметили. У меня научный руководитель – золотой мужик, я про него часами могу рассказывать, – он сразу заметил. У него у самого в семье не очень, но теоретик он – выше планки. Он говорит: женщины любят в мужчине их невозможность без них, без женщин, прожить. А у тебя, говорит, Суворов, он меня Суворовым зовет...

– Еще бы – Александр Васильевич.

– У тебя, говорит, совсем другое. Держись, говорит, и руками, и зубами.

– Вы, конечно, не посмели начальника ослушаться.

– Саша! Он заметил, что не простая какая встреча. Он еще, простите, процитировал какого-то поэта, но у тебя, говорит, не так. У поэта: «И сразу поняли мы оба, что до утра, а не до гроба». А у нас, Саша, должно быть до гроба.

Саша снова переменила руки, держащие сумку. Я ее почти насильно отнял. Тяжелая. Тетради, конечно.

– Так как, – спросила Саша, – идем в церковь?

– Венчаться? Хоть сейчас. Видите: прилично одет, еще и дома костюм остался, рубаха не последняя. Под венец, немедленно под венец.

– А под рубахой крестик? Есть?

Я смешался.

– Вообще-то я крещеный...

Саша оглянулась, что-то соображая, потом потащила меня за руку. За углом открылся храм. Нищие дружно поздравляли с праздником.

Я хотел остановиться, дать мелочь, Саша влекла далее.

– Потом, потом.

В храме она сама, не позволив мне заплатить, выбрала крестик, попросила шнурок. Женщина отмотала от клубка с полметра, взглянув на меня. Почему-то она сразу поняла, что крестик для меня. Саша продела шнурок в колечко, связала концы, затянула узелок зубами, убрала пальчиком незаметную мне шерстинку с губ и повернулась ко мне. Я нагнул голову, расстегнул рубашку. Перекрестясь и перекрестив меня, Саша надела на меня крестик. И как-то успокоенно и счастливо вздохнула. Купила свечей. Я тоже купил. Увидел на свечном ящике образцы цепочек.

– Саша, давай купим цепочку. Вот хоть эту. – Я показал на золотую.

– Нет, нет! Вспомни преподобного Сергия: «Сроду не был златоносцем». Разве в этом дело? Лишь бы крепко держалось. У меня самый простой шнурок. – Саша совершенно безгрешно отвела ворот кофточки, обнажая шею и ключицу. – У меня не только шнурок, но и... – Она вдруг резко покраснела и запахнулась.

Молча мы прошли к алтарю, ставя свечи у праздничной иконы, у распятия. Саша крестилась и кланялась. Свечи мои кренились, и не сразу я научился немного подплавлять донце свечки, чтобы она лучше укреплялась на подсвечнике.

Вышли на паперть. Нищих стало еще больше. То-то им было радости от щедрости молодого барина. Психологи. Учли момент.

– Может быть, вы, Саша, не хотели носить крестик?

– Что ты! Саш, я тебе так благодарен. Саша, мы уже на «ты». Ты в храме сказала: «ты».

– Не может быть.

– Ты сказала: «Вспомни преподобного Сергия». Или ты называешь меня на «ты», или я снимаю крестик.

– Ой, зачем вы так? Разве можно так говорить? Разве можно нынче, вообще всегда, хоть секунду быть без креста? Я вас потому так и потащила, что испугалась за вас. Вдруг что случится, а вы без креста. Ужас представить! Мы же идем за крестом. – Она выделила «за». – Ну вот... – Она еще раз вздохнула и встала вся предо мною. – Мы сейчас куда?

Надо было действовать. Эдик говорил: после десанта надо расширять плацдарм.

– Мы с тобой, Сашенька, уже имеем большую историю, говоря по-русски, лайф стори. – Но я заметил, как дрогнула Саша. – Прости, то есть уже так много мест, где мы виделись: и симпозиум, и Капелла, и школа, и храм, все какие места значительные. А не было самого скромного, какого-нибудь кафе. В ресторан к новым русским кавказцам мы не пойдем, а в то, где не отравят и не курят, а?

Саша стала оглядываться, посмотрела на часы.

– Не знаю, я же всегда дома или в школе. В школе закрыто. Домой? А пойдемте к нам. Чаю попьете на дорогу.

– То есть и в сегодняшнюю ночь город, переживший блокаду, уснет без меня. Я уже столько раз был здесь и ни разу не ночевал. Меня скоро проводницы как родного будут встречать. Эдик, ну, Эдуард Федорович, говорит: хорошо, что ты не во Владивостоке был на симпозиуме, а то бы в самолете стал жить. Летал бы два раза в неделю...

Что-то многовато я говорил. Но я замечал, что говорливость налетает на меня перед чем-то грустным. Сейчас вот перед разлукой. Я почему-то понял, что мы сейчас расстанемся. Но еще бодрился.

– Цветов купим, шампанского! И с порога – в ноги! Ты так резко: мамочка, это случилось, позволь представить. Я: мамаша!..

Саша и не улыбнулась.

– У нас папа совсем ребенком пережил блокаду. Конечно, это отразилось. Рано умер. Болел все время. Мама его пожалела... Мы с Аней... – Она, видимо, что-то другое хотела сказать. – Мы с Аней погодки. Аня такая мастерица, она надомница, она... Мама на пенсии. Досрочно. По вредности производства. Она одна работала, мы маленькие, папа болел, на химии была, за вредность выдавали молоко порошковое. Я этот порошок помню. В коммуналке жили, мы с Аней спали валетиком, папа у окна, у него легкие. На полу везде тазики с водой, чтоб легче дышать. Иконочка в углу. Мы всегда с мамой молились за папу. Аня... – Она осеклась.

– Александра Григорьевна! Вам, Анне Григорьевне, маме нужен в доме мужчина. Вроде меня. Не вроде, а я. Носить картошку, передвигать мебель...

– У нас ее нет.

– Наживем!

Но что-то все-таки погрустнело вдруг в нашей встрече. Саша мучительно посмотрела на меня.

– Завтра позвоните?

– И послезавтра тоже. А лучше завтра позвоню, а послезавтра приеду урок проводить. Хорошо?

– Вы детям понравились. Я же говорила, в школе у нас нет мужчин...

"Итак, чего я добился? – анализировал я свой приезд, сидя в вагоне. – Поцеловал? Поцеловал, – думал я уныло. – И что? Поцеловал, а дальше? То есть я не смог вызвать в ней ответного чувства... Все! Наездился, насватался, хватит! Забыть и... Что "и"?

Приплелся утром на работу. Набрал номер ее телефона. Никого. Как никого? Она же сказала, что мать пенсионерка, а сестра надомница, то есть кто-то же должен быть дома. Значит, велела им не брать трубку, когда междугородный звонок. Набрал еще раз. Молчание. То есть не молчание, а в пустоту уходящий мой крик. За эти сутки я все время ощупывал крестик и потягивал себя за шнурок. Какое-то новое состояние я ощущал, но не мог понять, в чем оно. Я набрал номер школы. И там не отвечают.

И еще много раз я набирал номера телефонов и дома, и школы, звонки у них, наверное, обезголосели. После обеда ответили и там и там. Дома сказали, что Саша в школе (я не посмел спросить, а они-то где были), а в школе сказали, что она ушла. Я выждал, позвонил домой. Еще не пришла. Еще позвонил. Нет, не пришла. Да, пожалуйста, звоните.

Охранник выгнал меня с работы, опечатывали. Все-таки у нас было что охранять – техника. Плюс наши труды во славу демократической идеологии.

Приплелся домой. Ходил искал пятый угол. Приказывал себе не звонить. Приказал даже включить телевизор. В нем чего-то мельтешило.

Нет, надо позвонить. Вдруг с нею что случилось? Я позвонил.

– Саша! – враз сказали мы.

– Саша, что ты делаешь со мною! – заговорил я горько. – Ты представляешь мой сегодняшний день, вообще всю мою последнюю жизнь? Я что, шучу, что ли, что люблю тебя?

– Саша, – отвечала она, – не надо так.

– А как надо? У тебя кто-то есть? Скажи, не умру, то есть умру, но все равно скажи.

– Не в этом дело.

– Именно в этом. Если никого нет, то я-то есть, я-то вот он. Стою, целую твой крестик.

Слышно было, она вздохнула.

– Когда будете у нас, приходите к моим детям... – начала она.

– У нас будут свои, – закричал я. – Свои. И все Сашки и Сашки. И Гришки, и Машки, и Наташки. – Я перечислял имена детей Пушкина. Думаю, она отлично поняла. Засмеялась все-таки. Но как-то невесело, просто вежливо.

– Мы с вами будем дружить, – начала она, я резко перебил:

– Дружба, Александра Григорьевна, мужчины с женщиной невозможна. Не путайте с сотрудничеством. В одном окопе можно сидеть и на одной баррикаде быть, но! Дружба, например, моя с женщиной унижала бы и меня, и женщину. Почему? Женщину надо любить! Что я и делаю. А женщина не имеет права оскорблять мужчину тем, что не видит в нем мужчину, а видит в нем, видите ли, друга! Еще начнем выяснять, у кого какие созвездия да когда кто родился... – Я притормозил и перевел дыхание. Сердце в самом деле билось сильнее обычного.

– Созвездия – это такая глупость, – сказала она. – Я и детям говорила, что все эти гороскопы – это такая чушь. А еще детям, – она снова уводила меня от основной темы, – очень понравилось происхождение слова «чушь». Знаете?

– Господи Боже мой! Ну не знаю, ну и что? Саша!

– Оказывается, – ровным педагогическим голосом объяснила Саша, – что это от слова «чужь» – чужой, не наш. То есть чушь – это чужь.

– Я стал гораздо умнее, спасибо. Хотя ум не есть сумма знаний. Это, кстати, моя тема. Знания плюс знания равны бессмыслице. Чем больше знаем, тем больше не знаем.

– Но про чушь детям было интересно узнать.

– Завтра твоим детям интересно будет узнать, что я люблю их любимую учительницу.

– Вы собираетесь завтра приехать?

– Обязательно! Я могу спать только в поездах. Становись проводницей, будем жить в непрерывном времени и пространстве. Измерять жизнь километрами. Я хочу тебя так поцеловать, чтоб за один поцелуй сто километров за окном пронеслось.

– Вы разоритесь.

Я не понял.

– Почему? Сто километров, потом еще сто держу тебя в объятиях, луна за нами носится туда-сюда от столицы к столице, звезды крутятся вокруг Полярной звезды, а мы... Саша!

– Разоритесь в том смысле, что давно разговариваем.

– Конечно, лучше на эти деньги мороженое покупать, цветы, билеты в Капеллу.

– Дети ваше мороженое вспоминали.

– Завтра им скажите, что будет продолжение.

– Завтра пятница, нельзя. Постный день. Ой, меня зовут!

– Целую тебя! – закричал я. – Целую, целую всю! Стискиваю так, чтоб только не до смерти.

Она как-то судорожно вздохнула, такое даже было ощущение, что всхлипнула. А может, усмехнулась. Мы простились. Я ждал, пока она положит трубку. В трубке было молчание, но не было частых гудков отбоя. Значит, и она не клала трубку. Я тихо сказал:

– Саша.

Она так же тихо откликнулась:

– Да, Саша.

– Я приеду?

– Да, Саша.

– Все-все! – воскликнул я. – Еду! Ни о чем больше не говорим, кладем трубки по команде: раз, два... три!

И не положил трубку, и она не положила. И оба засмеялись.

– Скажи маме или Анюте, чтоб они разорвали разговор, выдернули бы штепсель. Сашечка, я еду! Бегу за билетом! Что вам привезти?

– Привези солнышко. У нас оно такая редкость.

– Привезу. Саша! Раз, два... три!

Мы положили трубки.

Утром в Питере я устроился в гостинице. Вышел на улицу, поглядел на восток – пасмурно. А вчера какой был закат? Не помнил совершенно. Город задавил восприятие природы. Дождь – надо зонтик, снег – надо шарф, смотришь больше под ноги, куда ступить. Чудовищны московские мостовые зимой: вверху минус двадцать, пар изо рта, под ногами – грязная жидкая снеговая каша. Обувь влажная, ноги сырые. В Питере под ногами вроде твердо, зато в воздухе сырость. Немного стало на небе прочищаться. Я, увидя кресты незнакомого храма, перекрестился даже, прося солнышка.

Позвонил. В школе сказали, что сегодня у нее уроков нет. То есть только продленка. Позвонил домой. Московские телефоны-автоматы были менее прожорливы. С третьего раза соединило. Она.

– Это вы дозваниваетесь?

– Я! Я в двух шагах от вас!.. Можно?

Она помолчала.

– Тогда, Саша, знаешь что, я сегодня хоть какой-то угол имею, у меня номер в гостинице. Можно же зайти, какой тут криминал?

– Никакого.

– Ну, извините, я не так выразился. Ой, прости, что-то и я на «вы». Саша, мне надо тебя видеть.

– А... вы приходите сюда. – Она спокойно объяснила, как их найти.

Надежда моя на то, что мы увидимся наедине, растаяла. Что ж, надо и тому радоваться, что в дом зовут.

Я поднялся по старым ступеням измученного долгой жизнью подъезда, позвонил. Молчание. То есть какое-то гудение слышалось, но откуда? Никто не открывал. Еще позвонил. То же самое. Я вышел из подъезда, обошел дом вокруг. Здесь она ступала в любом месте. Вот похожу тут немного, повыветриваю из себя дурь петербургскую да наплюю на все эти столицы, уеду в Сибирь – прости, Эдуард, – там женюсь на Дуньке с трудоднями, такую ли себе зазнобушку из снегов извлеку, пойдут у нас дети, и некогда мне будет тосковать по Александре. Ведь ясно же, что таким образом мне дают отлуп: сказала адрес и не открыла. Уйду! Я пошел к остановке. Нет, по крайней мере, пойду и все оставлю у дверей, не тащить же в Москву шампанское. Я еще и кагор на всякий случай купил. Торт какой-то. Я в них ничего никогда не понимал, вроде как полагается.

Как же все было горько! Почему ж ты сразу-то меня не отставила? Почему же сидела рядом в Капелле, по городу шла? Почему ж по телефону про чушь говорила? Чужь я в ее жизни, чужой. Такой красотой своею, таким умом разве она поделится с кем? Да она одинокая гордая роза. Нет, не роза она и не гордая, а в монашки она уйдет. Точно! И слава Богу!

Еще один жетон у меня был. Какой-то измызганный телефон-автомат высунулся из-за угла, готовясь к заглоту жетона. Не соединит – сразу на вокзал. Нет, еще надо торт под дверь. Нет, не надо, собаки слопают. Отнесу в школу, дорогу знаю. Отдам Светочке.

Я набрал ее номер. И даже вздрогнул от ее тревожного голоса:

– Вы заблудились?

– Да я же у вас был только что. Я звонил. Дважды!

– А-а, это же у меня пылесос работал. Он такой у нас громкий, я и не слышала. Вы где?

– У ваших ног! – закричал я. – Бегу!

Дверь была открыта. Я брякнул все на пол и освобожденными руками схватил ее всю, поднял на воздух и закружил. Уж как я ее целовал, только опомнился.

– А мама? – прошептал я. – А сестра?

– Мама и Аня повезли работу Анину сдавать.

Я снова набросился на Сашу.

– Так нельзя, – сказала она наконец, тяжело дыша и стягивая халатик под горлом. – Саша, нельзя. Понимаете, мне ничего нельзя. Я не могу вам объяснить, не мучайте. Мне нельзя выходить замуж, нельзя...

– Обет дала? В монастырь уходишь?

– Мы не будем на эту тему. Будем пить чай. – Она отстранила меня. – Идем, Саша, идем. Ой, зачем же ты все так бросил?

Переводя дыхание, успокаивая сердце, я прислушивался к себе. Единственное, что мне хотелось, – это чтоб только все продолжалось: ее губы, руки, шея, волосы, в которых тонули маленькие уши, а на ушах мерцали голубенькие капли сережек, – все было настолько совершенным, именно таким, какого я ждал всю жизнь, что даже было странно оторваться от нее хоть на минуту. Единственное, чего я хотел, – это быть с Сашей. Голова шумела, я как-то не воспринял всерьез ее слова о том, что ей нельзя замуж. Разве ж они могут так внезапно, им надо помучить человека, потянуть сроки... Ничего, потерпим.

В ванной я умылся, удивясь тому, что лицо горело, а руки были холодными. Посмотрел на свои, почти безумные, глаза. Это ж сколько ночей в поездах. Тут вообще можно было одичать.

На кухне, среди висящей по стенам и из-под потолка зелени, на стуле, покрытом чем-то вязаным, у стола с салфетками, явно вышитыми самими, а не купленными, принимая из рук Саши нарядную чашку на блюдце, расписанном золотыми жар-птицами, я снова возликовал. Саше так шло быть в халатике, наливать чай, подвигать мне разные сладости. Когда она начала резать торт, то немного закатала рукава, обнажив такие нежные запястья, что снова что-то стало с головой.

– Саш, – сказал я, – я с ума схожу. Я отсюда никуда. Давай мне собачий коврик, я лягу у порога.

– Сейчас мама придет. И мне скоро в продленку. Я пошла на продленку, конечно, из-за заработка. А полюбила их, теперь уже и так хожу. Зарплаты все равно не платят.

– Бастуете? – спросил я, вспомнив основную профессию свою. – Как социолог спрашиваю.

– Как социологу отвечаю: нет. Но бастующих понимаю. Детей жалко. И учителей жалко. Я – ладно. Нет зарплаты – Аня прокормит хоть как-то, хоть как-то на хлеб и пенсия мамина. А если у кого этого нет, тогда...

Я обнял ее и привлек к себе. Она вырвалась.

– Тебе пора. Пора, Саша. Ты, конечно, можешь подождать маму и Аню, но лучше приходи сразу в школу. Придешь?

– Пойдем вместе. Познакомлюсь с ними, и пойдем.

– Тут... – Саша, видно было, думала, как лучше сказать. – Видишь ли, у Ани... она изо всех нас самая здоровая, но у нее... маленькое родовое пятно на лице, вот здесь, – Саша показала, – у глаза. И она стесняется. Она потому и надомница, чтоб меньше выходить на улицу.

– А это... это разве не лечится?

– Это...

– Очень дорого? Скопим. – Я вспомнил Валеру. – Банк какой-нибудь подломим. Похож я на взломщика?

– Копия. Все-таки, Саша, приходи в школу.

– Но уж мороженое ты не запретишь принести. В пятницу я буду твой Пятница.

– Ну хорошо, – согласилась она, – они так мало видят сладкого.

И уже у дверей мы еще так долго и мучительно целовались, что я вывалился на площадку со стоном, исторгнутым краткой разлукой. Потом была школа, продленка, дети, полюбившие меня. А уж как я-то их полюбил!

А потом? А потом суп с котом. Саша в гостиницу не пошла, даже внутрь не зашла, подождала, пока я пойду рассчитаюсь. Дальше? Дальше я ее проводил до дому. В окнах горел свет, мы вместе не пошли. Измучили друг друга прощанием в подъезде. Губы мои горели и болели. Ее, думаю, тоже, и еще сильнее, чем мои.

А дальше полная проза – поезд, в котором даже и не раздевался, хотя ехал в купе. Впервые за эти метания из Петербурга в Москву и обратно, и снова обратно, я заметил, что езжу не один, ездят еще какие-то люди, о чем-то, в основном о политике, говорят, что пытаются заговорить со мною. Но я ничего не соображал ни в политике, ни в экономике, ни в социологии.

По телефону Саша запретила мне приезжать хотя бы неделю. «Отоспись». Я это воспринял как «наберись сил» и неделю никуда не ездил. Дом, работа, телефон, дом и снова по кругу. А уж и поговорили мы с Сашей! Провода плавились от моих признаний. Будто все скопленное море эпитетов, сравнений, комплиментов выплескивалось из берегов и снова наполнялось.

Эдик, заходя иногда ко мне и заставая меня у аппарата, довольно хмыкал. «Дозревает?» – как-то довольно двусмысленно спросил он. Я обиделся, но он объяснил, что спросил в том смысле, что дозревает ли до роли жены. Мне стыдно было перед ним, но даже его высокие беседы, окрашенные горечью иронии, мне уже не могли заменить разговоры с Сашей. Я знал о ней все. Я рассказал ей о себе все. И вроде уже нечего было сказать, но тянуло снова звонить. Я очень негодовал на министерство просвещения за то, что не провели телефонов во все те классы, в которые ходит она.

Единственная тема, которая была под запретом, – именно темы женитьбы. Когда? Саша замолкала и ничего не говорила в ответ на мой всегдашний вопрос: когда?

И письма неслись от нас друг к другу. Неслись? Если бы неслись! Они ползли. Демократическая почта драла дорого, а доставляла долго. Нам бы времена Алексея Михайловича, когда почта из Москвы до Архангельска доходила за сутки, а нынче от Москвы до Питера неделя и больше. Телефон, конечно, подставлял ножку письмам, все можно сразу сказать и скоро, но в письмах была сила перечитывания. Вначале судорожно выхватываешь места, где о любви, где то, что помнит, ждет... ах, зачем эти слова о сестре, о школе. А, вот! «... Еще думала, что ты как все, я же в женском коллективе, в бабьем царстве учительниц и родительниц, а о ком они говорят? Угадай. Да, шарада проста – о мужчинах. И с одной стороны, „уж замуж невтерпеж“, с другой – „не ходите, девки, замуж: все ребята подлецы“. И так редко, чтоб хорошо говорили о... вас, да, Сашечка, о вашем брате. Я затаенно молчу, но все время тебя соотношу с рассказами женщин. И всегда: так бы Саша не поступил, Саша не такой, нет, Саша бы так не сделал. Да, Саш? Не сделал бы?»

– Чего, – кричал я по телефону, – чего бы я не сделал?

– Ой, я уж забыла, – говорила она. – Я уже тебе еще написала. А ты сколько написал?

– Я не умею писать! – кричал я. – Чего мне уметь, у меня одно – ты всех прекраснее, ты единственная, ты из меня сделаешь человека.

О телефон, телефон! Любить его или ненавидеть, я не знаю. Но ведь именно он приносил ее голос, дыхание, голос ее говорил о ее жизни. Если она назначала позвонить в пять, я начинал с трех. «Я же не могла их бросить. Петя дерется. Дети же ангелы только под присмотром. Оставь их одних, и что?» – «Скажи Петьке, что дядя Саша приедет и его выпорет». – «Не надо, он хороший». – «Ты же сказала: дерется». – «Имя такое – Петька». – «У меня дед по отцу Петька, Петр Фомич. Ой, я же отцу про тебя все рассказал... слышишь?» – «Да». – «Он приказывает: никакого транспорта – бери на руки и неси через всю страну. Хозяйки в доме не хватает». – «А мама твоя?» – «Свекровка-то твоя? О, она будет гениальная свекровь». – «Свекровь? Что ж тогда все народные песни о злой-презлой свекрови?» – «С этим наследием покончено. Она говорит: внука, внука, скорее внука!»

Эдуард Федорович все-таки считал необходимым иногда вносить в романтику моих чувств охлаждающую струю реализма.

– С одной стороны, русские женщины отодвинули черту бальзаковского возраста, сказав давно и навсегда: бабе сорок пять, баба ягодка опять. А француженкам как определил Бальзак тридцать лет, так они и не смеют ослушаться... М-да. Но со всех остальных сторон... – Эдик закуривал. – Я грешный человек, что естественно, ибо я жил постоянно среди то партийных боссов и членов их семей, то среди демократических мафиози, втершихся во власть. Нагляделся. Ложится женщина в постель: ах, извини, сейчас! Оказывается, она забыла взять с собой сотовый телефон. И другая, раз уж о телефоне, обожала в патетические минуты звонить мужу. Или: глядеть на прямую трансляцию из Думы, где восседает ее муж, и успокаиваться – вот он, за стеклом. О-хо-хо да охо, без нагана плохо.

– Эдуард Федорович, вы как будто специально хотите отравить мои мысли о женитьбе.

– Я их поощряю, но самому мне в жизни не повезло. Велика ли радость – спать с женой губителя России. Месть за Россию, что ли? Смешно. Ведь я успел захватить еще ту идеологию. Еще ту. Тогда, я помню, был в ЦК референт, его звали «горячая задница». У него была обязанность за полчаса до прихода начальника садиться в кресло и нагревать его. В полдевятого садился, без одной минуты девять вставал, ибо в эту минуту начальник садился на свое место. Проанализируем. Кресло было не для референта, но его задница была для кресла. Спросишь, почему не грелка? Не те объемы, не та конфигурация. Итак, коммунистов мы посрамили этой задницей. Но демократы мерзостнее стократно, это не люди, это машины, причем зря они думают, что они мыслящие, – они машины. Они не понимают, что не живут, они обременяют землю. Я любил раньше смотреть их проводы куда-то. Самолет взлетает, и без них в России легче дышать. Ну-с... – Эдик вставал. – Вот она, Россия, о чем ни начни, выводится разговор на важные проблемы. Запиши в диссертации. Любовь любовью, а советую успеть защититься побыстрее.

Мгновенно я набирал ее телефон, оставаясь один.

– Как же я твоему зеркалу завидую, оно видит тебя.

– Там видеть нечего.

– Ты что! Ты посмотри на эти вишневые губы, на этот лоб, уши, на подбородочек твой, на шею! А глаза! Как их назвать, как выразить – летние зеленые глаза.

– Я давала детям тему «Твое имя», они так хорошо написали, писали о святых – покровителях небесных. У нас с тобою очень хорошие небесные заступники. У тебя вообще – Невский.

– То-то жизнь привела в город на Неве. Но его же не было, когда был Александр. Поедем на Чудское озеро?

– Хорошо бы. Ой, думаю, что это я хотела сказать... Вот! Такое издевательство видела – казино «Достоевский», на нем афиша: «Братья Карамазовы – бесы. Игрок – идиот». Это же кощунство!

– Эдик сказал бы: норма демократии – издевательство над всем святым.

– Как он?

– Сегодня говорил о мысли как о женщине. Мне, говорит, уже мысль не склонить к взаимности, не отдается, убегает, говорит, к тебе, Суворов. У него мыслей столько, что... гарем целый, он их от себя выталкивает.

– Солнышко! Пора.

– А у тебя за окном закат?

– Очень красивый. Бегу. Целую.

Клал трубку, обрывалось что-то, но продолжалось что-то хорошее, томящее, как мелодия, которая слышалась, помнилась, забылась, но живет где-то рядом и вот-вот вернется.

За окном так пылало и жгло, что наступление ночи казалось милосердием. Я выходил из института, шел по скверу, поднимался в гору и глядел, как замахивается на закат широченное крыло ночи. Оно прихлопывало землю, давая ей отдохнуть, но за крылом ощущалось красное бушевание огня и света, его накал чувствовался и ночью, когда земля, подчиненная кружению вселенной, подвигала нас к восточному костру восхода и взмахивала крылом. А утром я будил ее:

– Не сердишься?

– Нет, наоборот, спасибо, мне же пора. Извини, зеваю.

– Видела меня во сне?

– Сто раз. «В одном-одном я только виновата – что нету сил тебя забыть».

– А хотела бы?

– Что ты, это я вчера думала о женской доле. «Мне ненавидеть тебя надо, а я, безумная, люблю».

– И это обо мне?

– О женской доле.

– Тогда откуда ж такая мужская – «Третий день я точу свой кинжал, на четвертый зарэжу»!

– Это очень не по-русски.

– По-русски топором?

– Солнышко, о чем мы! С добрым утром!

– Я ковал мечи на орала, а жена на меня орала. Шутка.

К великому сожалению, видимо, за независимость нашего начальника, нас стали прижимать, труднее стало вырываться, я приезжал реже. О эти встречи! Зимние помнились почему-то особенно, хотя зимой мы мечтали о лете. «Я буду в сарафане, босиком». О зимние метели, о это состояние сплошного белого света, эти парапеты занесенных набережных, какие-то внезапные памятники в институтских двориках, светлые окна библиотек. «Тут я занималась. Сюда мы бегали девчонками. Не целуй, здесь же улица, не набрасывайся». – «Ты же не идешь в гостиницу, где мне тебя целовать?»

И снова поезд, и снова ее письмо:

«У меня вся жизнь теперь делится на три части: ожидание тебя, переживание жизни с тобой и воспоминание. Город пустеет, стихает после тебя, я виновата перед ним за это, я хожу и говорю знакомым местам: нет Саши, нет, уехал Саша. Город молчит, не сердится, он теряет голос без тебя. Я здесь вечность без тебя, а с тобой – летящий миг. Я, когда тебя нет, пишу мысленно письмо тебе, говорю с тобою... Но о самом сокровенном и не сказать, и не написать. Листок улетает, скоро ли долетит, сколько летит по белу свету, сколько чужих рук, у меня страх, что тайна откроется, что все взорвется, разрушится, нет, о самом сокровенном не могу... Ночью так морозило, луна сияла, снег скрипел, как тогда с тобою в Летнем саду. А помнишь свечи в церкви на Конюшенной площади, неправильно, кстати, говорить, что Пушкина отпевали в Конюшенной церкви, – в церкви Спаса Нерукотворенного образа, вот как надо говорить. Ты еще шепотом спрашивал, где отпевали, где стоял гроб. Мне хорошо с тобой все: молчать, слушать музыку, видеть, как ты нервничаешь. Я опять болела. Пустяк, простуда, но перенесла тяжело, температура, ощущение последнего проживаемого дня. Конечно, это за то, что с тобою было хорошо. Милый, мы идем против течения, все отводит друг от друга. За каждую минуту радости такая дорогая цена. И сказать тебе „прости“ для меня означает задохнуться. Нельзя жить воспоминаниями, надо отпускать их на волю. А они во мне, они уже – я сама. Я настолько полна тобою, я так стремлюсь остаться одна, замереть в молчании и быть с тобою. Это что-то другое, не мысли о тебе, а состояние всего тебя во мне. И постоянно музыка. Не какая-то знакомая, а наша, только наша, какое-то томление, горечь, вина и надежда на встречу и желание быть с тобою... Ночь, луна в окно».

Вообще, какое это было счастье и мучение – постоянное ощущение ее присутствия в этом мире. Это не было бы мучением, если бмы были рядом. Хотя бы не все время, но чаще. Что телефон! Иногда казалось, что от нас оставались только голоса, а остальное растворялось. Но, в конце концов, хоть голос слышишь. Хотя, чтобы рассказать о том, что я делал без нее, что она без меня, нам бы надо было еще по второй и третьей жизни проживать. Вот я прожил без нее три часа, мне же надо сказать, что я делал, что думал в эти три часа. А это три часа и займет. Так же и она. А не рассказать – провалы, пустоты.

– Ты помнила? – тревожно спрашивал я.

– Боже мой, помнила! Да я насильно тебя забывала, чтоб хоть что-то сделать.

– Ах, забывала!

– А ты разве не так?

– Не так.

– А как? Научи.

– Ты у меня все время вот тут, вот потрогай, чувствуешь – оно же бьется, оно же колотится, оно же замирает, оно же не каменное...

Что говорить, любовь всему мешала. Это мне казалось, что никто ничего не знает, не подозревает, а на самом деле на мне же все написано. Сижу, важное совещание. Вдруг я не вовремя, неадекватно, засмеюсь. И все посмотрят. Еще и у виска пальцем покрутят. А мне все такие милые, все такие хорошие, только бы одно – не мешали бы мне о ней думать.

О, как я ждал вечера, ночи. Тут я вытягивался во весь рост на жесткой постели, сладко, блаженно стонал, вытягивая ноги, плотно-плотно закрывал глаза и представлял ее. Всю не получалось. Сразу не получалось. Она еще и так умудрялась меня мучить. Вот, мол, не воображусь, и все. Только помнилось, как она говорила о детстве, как они играли в войну и ее посылали в разведку и как она, худенькая, в тонком пальтишке, ползла по сугробам и думала, что ее не видно. Такая зябкая, такая мерзлячка – и вдруг по сугробам. Руки вспоминались, так бы их засунул под мышки и не выпускал бы.

Пришел наконец день, когда я поцеловал не только ее руки, но и озябшие ноги. О, этот день и эта дорога под последним зимним солнцем, когда ангел, вознесенный для осенения города крестом, оживал вдруг и воспарял вместе с колонной, особенно когда идти и к нему, и навстречу сиянию светила... Нет, как-то не так. Это же потом все додумалось: пейзаж и время суток. Вот тут споткнулась, оттого только и помнится это место. Тут сказала, что ноги зябнут, а потом в памяти – это же Летний сад зимой, да, да, везли закутанного ребенка на коляске, колесики задние ползли по бороздкам, пропаханным передними; собака бежала ни за чем, просто так, от восторга краткой свободы, и другая собака, совсем свободная, бежала, надеясь найти пропитание. Потом вспоминается – или так будет? – ее ласковая тяжесть на коленях, ее затаенное молчание и стеснительность, ее вздрагивание от моей неловкости, ее внезапная смелость и растворенность друг в друге, отведенные измученные губы, судорога дыхания, замирание и медленное открывание глаз, страх, что скоро расставаться, идти, куда не хочется, видеть то, чего видеть не хочется. День ли, ночь ли, что с того, лишь бы она рядом. Вот чай, а не пьется, а ведь выбирали, какой именно взять. И с чего вдруг говорить о какой-то когда-то бывшей подруге, ее муже, ушедшем от нее, как пыталась их примирить. «Он из-за тебя ушел». – «Что ты, нет». – «Из-за тебя, из-за тебя. Я его понимаю». Но это такая мучительность – ревновать ко всему, особенно к прошлому: как, ты не чувствовала, что я есть, я жду, я приду? «И в театр с ним ходила?» – «Прекрати!» – «И правда, что говорить глупости: все бывшее было в бывшем, то есть его и вовсе не было. Говорить с тобою я хочу только о тебе. Как ты прекрасна, умна, о, как ты прекрасна, у тебя все такое светлое, магнитное, спрятать бы тебя в деревенской бане, и с тобой бы вместе спрятаться и быть там, и переживать эпоху за эпохой, только и выглядывать, что за дровами да к роднику за водой». – «И в театр иногда, ладно? Разрешаешь?» – «Нет, только в библиотеку». – «И в театр. С тобой. На Бетховена, на юрловскую капеллу, на Чернушенко, на Свиридова, на Чайковского, на Моцарта и Мусоргского». – «Да, но чтоб все на дисках, и слушать только вдвоем». – «Нет, сидеть рядом в консерватории, это... Только с тобой невозможно: ты ведешь себя как мальчишка. Нельзя же все время стараться меня трогать. Неужели ты не понимаешь, что я вся плыву от твоих прикосновений?» – «Тогда я ревную, вдруг кто тебя коснется». – "Глупее тебя, по-моему, нет никого. Ты  – понимаешь? – ты  касаешься!"

И уже как сумрак на день надвигается на нас время разлуки. Все катится к порогу. Говорю какую-то глупость, стакан зацепил, он падает, из него вышлепывается вино, стул загремел, требуя и к себе внимания, все разбросанные вещи запросились на свои места, вот и ее тонкий свитерок обхватил ее трогательное, нежное горло, оберегая от простуды и уже и от меня, вот свистят в пространстве комнаты шнурки высоких ботинок, вот притопнули, просясь на улицу, вот и модная шляпа, скрывшая в себе тонкие перчатки, готова спрыгнуть с вешалки и сесть набекрень, наискосок лба, как-то вызывающе обозначая тонкие брови, вырезные, уже накрашенные губы и нежный маленький подбородок.

– А ты что не одеваешься?

– Еще побудем.

– Как ни тяни – время. Время идти. Время кончилось.

– У любви нет времени.

– Правда, нет. Но у свидания оно есть.

– Так пусто будет в городе без тебя.

– Я даже не знаю, как я живу без тебя. Особенно когда мы в одном городе. Куда иду, что делаю? Даже не как во сне, а как живой автомат. Сделаю что-то хорошо – ах, если бы ты видел меня, похвалил бы... Ну вот. С местечка! Пошли?

– Почему жизнь делает все, чтоб мы были вместе так мало?

– Может быть, бережет. Вдруг бы мы надоели друг другу?

– Вот и твоя очередь быть глупой.

Мы уже вышли на площадку и идем вниз. Какие-то узкие, серые, прямо Достоевские ступени. Двор. Кошка, меряющая прыжками его диагональ. Арка, за ней светло и улица.

– В губы не целуй... ну вот, подожди. Пока не вышли, я знаешь что хочу попросить? Ты меня когда разлюбишь, то прошу об одном – не забывай.

– Это все равно что себя забыть. Я тебя везде с собой вожу. Ты и здесь, и здесь, вся во мне. Уже не отделить, только с мясом. Это я тебя должен просить, чтоб ты помнила.

– Нет, уже поздно. Ты же знаешь, я сопротивлялась, как могла, я же знала, что это мучение, что все пойдет иначе.

– Жалеешь?

Она долго молчала. Мы шли сквозь толпу как по высокой траве.

– Поздно жалеть. Только одно: где мы раньше были? Ой, как поздно!

– Поздно жалеть или поздно встретились?

– И то, и другое.

Около костела горели в плошках черные фитили. Зазывала с мегафоном соблазнял мессой.

– С тех пор как я поняла, что люблю тебя, во мне все время звучит музыка. И знакомая, и какая-то своя. У меня при музыке все нервы встают на цыпочки. И все время стихи. Осколок луны, зимний сад, река, дети на берегу. И обязательно тепло и солнце. Я женщина лета. Это от печки в детстве. Я ее звала «вторая мама». Мама рассердится, что долго на улице была или еще что, а я на печку и там сижу.

– У Платонова вторая мама – первая учительница.

– О, я обречена была стать учительницей. У меня было десять кукол, делала с бабушкой, на каждую куклу заводила по четыре тетрадки, их заполняла. Ставила оценки, проверяла домашние задания, домашние задания писала за каждую куклу.

– Были отличники, любимчики, да?

– Н-не помню, вряд ли. У нас была такая строгая, еще довоенная, старушка Прасковья Павловна, такая подтянутая, платье с кружевами у ворота и на рукавах. Выходит из школы, мы у крыльца, кричим: «Чур, моя левая, чур, моя правая». Это о том, кто за какую руку ухватится. Тетрадки ей несли. Она мне подарила старый, использованный, но настоящий – это такой восторг! – журнал. Это были все мои ученики. Там, в конце журнала адреса и родители записаны, я всех «навещала».

– Это у тебя учительское – не тебя надо под руку вести, а ты сама ведешь.

– Может быть... Все. Дальше не провожай. И не смотри вслед, я всегда чувствую. Я ночью просыпаюсь и знаю, что ты проснулся. Особенно когда луна. Недавно стояла на балконе, луна так быстро летела, что у меня голова кружилась. А это облака и ветер там, вверху.

– У меня постоянное состояние ожидания ужаса, то есть, проще говоря, я все время готовлю себя к тому, что ты меня разлюбишь. Я же умру.

– Живи долго.

– То есть не разлюбишь?

– Нет. Я тебе полчаса назад говорила, что прошу не забывать, если даже разлюбишь.

– Полчаса! Вечность назад, вечность. Это была другая жизнь. Ты когда одевалась, не смотрел бы, ненавижу все это, все эти модные чехлы: свитера и юбки эти. Пальто вообще непробиваемое. Я мужчина, я должен быть стальной, а я говорю, что боюсь остаться без тебя, боюсь. Все помертвеет, почернеет. Я не знал, что так бывает, что вся чехарда донжуанских списков не затмит одного твоего такого взгляда. То есть... Можно я договорю? Я должен быть готов к... к твоему отсутствию. Умолять, цепляться, конечно, не буду. Что я тебе? Что тебе, кроме страданий, от меня?

Она, уже совсем подводившая меня к краю тротуара у перехода, к пока красному огню светофора, уже вздохнувшая глубоко и, видимо, этим вздохом настраивающая себя к решительному движению через дорогу уже в одиночестве, остановилась и дернула меня в сторону от перехода.

– Знаешь, солнышко, искусство игры в страсть нежную не для меня. Ты можешь издеваться, бросить, при мне ухаживать за другой – я тебя не разлюблю. Я же знаю себя. Это же не пустые слова: жить любовью. Я живу твоей любовью. Если она кончится, я буду жить любовью к тебе. У меня всегда только одно: лишь бы ты жил, был бы здоров, чтоб с тобой ничего не случилось. Я ставлю свечку за тебя и ставлю свою рядом. И гляжу на них. Вот они горят, вот моя скорее, нет, ты догнал, обе тихо оседают, но им не дают догореть – старуха приходит, и гасит их, и кидает огарки вниз, в ящичек, ставит на наше место другие. Я молюсь и за тебя, и за себя. Я вся грешная, я думаю только, пусть все мои грехи отразятся только на мне, пусть твои грехи тоже будут на мне, я прошу у Бога одного: любить тебя, пока живу. Иной раз страшно: стою в церкви и думаю не о Боге – о тебе. Может, в этом суть женская? Вот ты со мной, ты надо мной, ты же закрываешь для меня все: и пространство, и потолок, и небо... Тебе нечего бояться, ты мой единственный мужчина. Я лечу, когда я с тобой, я умираю, когда долго тебя не вижу. – Она то снимала, то надевала тонкую мягкую перчатку на левую руку.

– У меня все так же, может, проще, я же мужчина, а примитивнее мужчин только инфузории. Мне так тяжело, что через минуту все почернеет, даже эта дорога станет прошлым. Как мне вернуться в дом, где тебя нет? Воспоминания старят, надежды оживляют, любовь спасает. Я так в тебе все помню, каждый сантиметрик, твои губы, вот они уже тоже зачехлены краской, твои... все!

– Только не гляди вослед.

– Как я могу не глядеть?

Я сильно, даже непростительно сильно сжал ее руки, слезы выступили на ее глазах.

– Прости, это от отчаяния разлуки.

– Это не от боли.

Она пошла, она перешла дорогу, остановилась, оглянулась и подняла руку.

И исчезла.

Единственное, чем я мучился первые минуты без нее, это тем, что говорил какие-то глупости про зачехленные краской губы, про ее «сантиметрики»... Да это ли важно было? Я стоял один. И она ушла одна. То, что было целое, совокупное, – мы, где это было? Ну хорошо, думал я, запинаясь за свою тень и чисто по-мужски себя утешая, а были бы все время вместе, тогда как бы? И тут же понимал, что с нею было бы хорошо все время. Пусть бы я вредничал, говорил и совершал глупости, она бы знала, что это я оттого, чтоб чересчур не радоваться. О, я уже хорошо знал возмездие после радости.

Поверх одеяла, не снимая куртки, упал я на кровать, теперь такую просторную, такую сиротливую, такую холодную. Хорошо, что тогда купил ей подснежники. Как она обрадовалась! Хорошо, что у тетки не было сдачи и я купил подснежников на всю бумажку. Как бережно, торопливо сняв перчатки, приняла она букетики в теплые голые ладошки, как аккуратно ссыпала их в сумочку, как сдернула с шеи шарфик и укрыла подснежники сверху Подняла счастливое лицо. «Скорее домой! Скорее их от ниток освободить, скорее в воду». И шла торопясь, и так несла сумочку, будто котенка купила и уже была ответственна за его жизнь.

Я сел на кровати. «Что ж ты сегодня-то, сейчас, на прощание ей цветов не купил? Забы-ыл! Ведь подснежники эти – это прошлая весна, это...» Я ходил по комнате и говорил вслух. В ванной большое светло-зеленое полотенце еще было влажным.

Прошлая зима – это давно? Это вчера. Эти подснежники, как она помнила их! Она даже говорила: «Знаешь, для меня твой запах – это запах подснежников. Когда я принесла их домой, развязала, ставила в чашки и вазы, чтоб им было посвободнее, их оказалось так много, такой был запах, прямо благоухание. Лучше только ладан в церкви. Они так долго стояли. Так тихо. Ночью проснусь, протяну руку к столику, их коснусь... они чувствуют, еще сильнее от них аромат».

Не могу и не вспоминаю, как я проживал дни и недели разлук, как перебредал сухое и голое пространство времени без нее. Я будто впадал в автоматизм делания обычных своих дел, будто во сне шел от взлета дня до его падения. Я очень не хотел, чтобы она снилась мне, потому что потом мучился состоянием внушенной сном реальности и пробуждением в реальности жизненной. Все было ожиданием ее. Если она просила звонить в четверг, а сегодня понедельник, то зачем жить вторник и среду? И как жить? А если еще в четверг не дозванивался, все чернело.

«Я всегда знаю, когда твой звонок, – говорила она. – Я всегда знаю, когда ты встаешь, ложишься, когда тебе плохо или хорошо...» – «Мне без тебя всегда плохо». – «Не всегда. – Она улыбалась не как другие женщины, любящие улыбкой уличить мужчину в лукавстве, а прощающе, коротко взглянув и обязательно легко коснувшись рукой. – Не всегда. Рад же ты, когда слышишь хорошую музыку. Ты скажи про себя мне: ты слышишь? Я услышу». – «Да-да, – я тут же соглашался с нею, – это так, я тоже настроен на тебя, как мой приемник на классическую музыку. Я недавно сбил настройку, кручу-кручу – все крики, реклама, трясучка, эстрада, хрипение или вой, мурлыканье какое-то, какие-то комментаторы. „Алло, говорите, мы вас слышим“... Нет моей волны. Но, слава богу, нашел, настроил. И вот звучит только она. Хотя визги и хрип и хамство мира продолжаются. Но их для меня нет. Так и ты – ты есть, и все».

В письме она писала: «Ведь я молилась, чтоб ты полюбил, это же грех, за это же придется платить. Молила и вымолила. Все время хочу, чтоб ты меня любил. Грех ведь. А ничего не могу сделать. В отрочестве, в девчонках, бегала на свидание к дереву у реки. Там обрыв, и я любила потом девчонкам говорить: „У меня прямо сердце обрывается“. Но это было так наивно, так приблизительно к тому, что с тобою. Сердце уже не просто обрывается, а вот-вот оборвется. Но ведь надо же платить за все, а за счастье особенно...»

– Да, так вот, – продолжала она при встрече о сопоставлении своей девчоночьей и теперешней любви, – та любовь была по сравнению с нашей – как наша по сравнению с любовью Божией. Я видела таких верующих, я видела такую любовь к Богу, что потом плакала: я-то зачем не так? И утешала себя: они старые, я еще успею. А вдруг не успею? И не могу даже подумать, то есть думать-то думаю, но не могу даже представить не только мою жизнь, но вообще весь мир без тебя. Понимаешь?

– Понимаю. Я мешаю тебе любить Бога.

– Н-нет, не так. Я понимаю, что ты смертный из смертных, и тем не менее приписываю тебе все лучшее, что я видела в людях, все, что я вообразила о них, я понимаю, что это даже и близко не смеет быть рядом с любовью к Богу... Я сложно, да? Сейчас попробую иначе. Видишь, то, что я плохо могу объяснить, как раз хорошо. Разве можно объяснить любовь? А у меня задача сложнее.

Мы стояли у окна. На улице, видимо, было так тихо, что снег падал строго сверху вниз.

– Вот этот снег мне поможет, – сказала она. – Правда, похоже на то, если не смотреть на землю, то будто мы едем и едем все время вверх? Снег стоит, а мы взлетаем и взлетаем. Так и с тобой: чем больше я с тобой, тем все больше люблю и тем все больше никого не осуждаю и всех люблю. Но это все подступы к любви Божией. Когда я себя плохо чувствую, то очень мечтаю о монастыре, а когда становится полегче, опять мечтаю о встрече с тобой. Вот какая...

Все было белым: и шторы, и белые перекрестья рамы, и белизна за окном, и белое дно двора, и белая стена напротив. И белые ее руки, белые плечи, шея и бледные, бескровные губы...

Однажды мы сидели на скамье в каком-то сквере, уже темнело. На ней была шляпка, но легкая, даже какая-то несерьезная, не по ее характеру, и тонкое кожаное пальто в талию. Из-под шляпки вдоль правого виска спускалась пружинка русых волос.

– Да, – весело сказала она, поймав взгляд, – подвивала. Ничто человеческое мне не чуждо, и далее по тексту. Пред тобою женщина, и куда я от этого денусь? Хоть ты и говоришь, что мужчины просты, бревнообразны, – тебя цитирую, – все-таки они для меня загадка. А поговорить с ними о них невозможно. Ах, если бы, если бы у меня была бы подружка, которой бы я все-все про тебя бы рассказывала бы... Тебе же не расскажешь. А женщина меня поняла бы. Только нет такой подружки, и не будет ни у кого. Ах уж эти женщины, да? Только одно и любят – чтоб им подруги жаловались на тяжелую жизнь. Вот тогда полное внимание, полное сочувствие, а оно основано на чем? На том, что вот ведь как хорошо, есть же еще кто-то, кому еще тяжелее, чем мне...

Мы ни разу не ночевали вместе, хотя я очень просил.

– Ты же взрослая. Мы любим друг друга, мы поженимся. Так ведь?

– Нет, не так.

– Ну почему? – в сотый раз спрашивал я. – Должны же наши отношения чем-то закончиться.

– Вот именно – закончиться.

– То есть в замужестве ты себя не представляешь?

– Солнышко! Я тебе все потом объясню.

Мы ехали в трамвае. Я ее провожал. Я снова и снова начинал долдонить, что их женский коллектив пора разбавить мужчиной. Мною.

– Давай купим цветы и упадем твоей маме в ноги.

Трамвай медленно полз сквозь рынок.

– Здесь вот Раскольников, это Сенная, упал на колени и признавался в грехе убийства.

– Приняли за пьяного. А сейчас о сотне убийств кричи, скажут: дурак. Не люблю я твой Питер, и никогда не полюблю. Был Ленинград, не хотелось Ленинградом называть. Сейчас какое-то Санкт! Питер – тоже как кличка немецкой собаки. Петроград – уж очень пролетарское. «Мы видим город Петроград в семнадцатом году, бежит матрос, бежит солдат...» Русская Венеция? Северная Пальмира? Жуткий город. Мистический. На костях стоит, и все еще кости завозят...

– Перекрестись, – быстро сказала она.

– Перекрестился. – Я перекрестился. – Все сюда умирать ехали, всех тут убивали. Не только старух. Пушкина убили. Блок умер, Некрасов умер, Есенина убили, Достоевский! А композиторов сколько! Могучая кучка! Державина могила... "

– А я люблю ходить и в Лавру, и на Волково.

– Уже и это музей. И Петропавловка – музей, и Спас на Крови – музей. Ты ж помнишь: идем свечки ставить царям, а нам билетерша: «Ихде билет?» Правда, тут только с ума сходить от медного всадника да от наводнения спасаться. Столько камня, столько гранита навалилось на землю, что воду из нее выдавило. «Здесь будет город заложен, назло...» Разве что доброе выйдет из дела, которое назло?

– Но мы с тобой здесь же, здесь же увиделись. Мы. Ты и я. Здесь.

– Увиделись! Мне сейчас всю ночь плавить лбом стекло окошечное. Это что же за любовь – ты домой, и я домой, а по-моему, любовь: ты домой, и я с тобой. Давай вернемся в гостиницу. Давай!

– Н-нет. Нет-нет, не надо. Ладно? Не проси. Не пользуйся властью надо мной. Очень прошу. Может, я и жалеть потом буду. Но не надо. Ты все время со мной, понимаешь? А мама и сестра с ума сойдут, и нам будет плохо. Оттого, что им плохо. Так ведь?

Наконец доползли до остановки. Трамвай заполнили сумки, такие огромные, что на них брали билеты как на пассажиров...

На нашей работе случилось то, что должно было давно случиться. По порядку. Эдуард Федорович рассказывал о своем выступлении «на самом верху», оно очень не понравилось этим «верхам».

– Я сказал: «Вы требовали идею нового демократического времени, ее нет и не будет. Русская идея осталась такой, какой была всегда: Православие. Другой идеи в России не будет. Вся идеологическая суета – интеллигентские упражнения в интеллекте». Они задергались. Бабенки визжат: а экономика? а пример сильно развитых стран? Хорошо, думаю, вы хочете мыслей, их есть у меня. И, спокойно куря, там дорогие пепельницы, ответствовал, что вся эта сильная развитость – от сильного паразитирования. Мне: с вашим докладом вы несолидно выглядите. Я: солидно в гробу надо выглядеть, а пока я просто прав. Мне: можете быть свободны. Великое слово произнесено: я могу быть свободным. Юлия!

Секретарша наша слушала начальника неотрывно.

– Юлия, нас разгонят. Твои действия?

Юля, выпрямясь, произнесла:

– Я только с вами.

– Куда? В лес по ягоды?

– Мне безразлично. А в лес хоть сейчас.

– Суворов, учись! – сказал мне начальник.

И тут мы услышали стук кованых сапог. Вошли двое исполнителей. Так, конечно, входили они во все века, уверенные, что деньги и власть оправдывают их действия. Это были квадратные люди в кожаном. Их, конечно, не мать рожала, они из сейфа, как из яйца, вылупились. Было ими спрошено:

– Кто Владимиров Э.Ф.?

– Вообще-то надо здороваться, – отвечал Эдик, принимая бумагу и ее зачитывая. Наш институт передавали в ведение именно этой бабенки, которая окрысилась на Эдика на совещании в правительстве. Это означало, что наши дни и часы сочтены. Видимо, они давно нами занимались, так как тут же сообщили, кого из прежних кадров они оставляют. Например, Валере было сказано, что его приглашают на новое место. Валера, как-то ерзая на стуле, сказал:

– Федорыч, жить-то надо. Меня же ж все равно попрут, я же ж только с тобой мог существовать. А они ж не поймут, что пока я не выпью, я не работник, а когда выпью, то какой я работник.

Два сейфа, так и не присевшие и не снявшие верхней кожи, ничего, думаю, не поняли из Валериного текста. Я пошел к себе, к телефону, звонить Саше. Телефон был отключен.

Еще кое-какие сбережения у меня были, посему назавтра утром я был в Питере.

Я твердо решил говорить с матерью о нашей дальнейшей жизни. Купил цветы, фруктов, схватил частника. Частник оказался членом какой-то организации, видимо, не подпольной, если он вербовал в нее первого встречного. «Низы не хотят, – объяснял он старую, как мир, революционную ситуацию. – А верхи не могут. Понимаешь, да? Сейчас надо быть Ванями, чтоб власть не взять. Она же в руки плывет. Ты куда сейчас?» – «Жениться еду». – «А вот это не советую. – Он даже замедлил движение и поднял палец правой руки. – Любовь подождет, тут Россия гибнет. Ты согласен?» – «Она всегда одновременно и гибнет, и воскресает». – «Такой мыслью не усыпляйся. У меня есть идея, как Кавказ заставить работать на Россию, понимаешь, да? Сейчас ни царь, ни генсек. Третий путь кристаллизуется». – «А русская идея в чем для тебя?» – спросил я. «Русский руководитель – раз, жена у него славянка – два, евреи – в жаркие страны». – «А жена-славянка обязательно ангел, да? А ежели какая змея?» – «Воспитаем!» – «Женщину? Воспитать?» – «Тут мы с евреев пример возьмем, они русским жен подсовывали, ночная же кукушка перекукует, масоны это понимали. Согласен? Вступай в нашу организацию, это в десятку. Не промахнешься». Рассказ про этого агитатора из организации «Власть – русским» помог мне в первые минуты, когда дверь открыла ее мама, я уже знал – Евдокия Ивановна. Она провела меня на кухню, запретив разуваться. Я извинялся, что не предупредил.

– Саша сейчас выйдет.

– Евдокия Ивановна, – сказал я, не садясь, чтоб не растерять решимости, – прошу у вас руки вашей дочери.

– А сердце уже ваше. – Она улыбнулась совсем как Саша. – Все-таки присядьте. Я должна вам сказать, что Саша очень больна. Очень. Я заметила у нее прилив сил, когда она познакомилась с вами. Она очень скрытная, но я поняла. У нее... – Евдокия Ивановна запнулась, но выговорила: – У нее врожденный порок сердца. У нас это фамильное. Но с Сашей особый случай. – Евдокия Ивановна ставила чайник, заливая воду через фильтр. – Саша была необычайно резва и долго не понимала, что нельзя бегать, прыгать. На нашу беду, врач оказался новатором, лечил, как он выражался, движением, разрешил спорт. Саша надорвалась окончательно. Ей ни в коей мере нельзя иметь детей. Разве вы не захотите иметь детей?

– Светочку из продленки возьмем, – торопливо сказал я.

– А у вас есть братья?

– Нет.

– Вы же не захотите, чтобы на вас пресеклась мужская линия семьи. Вы молоды, ваша влюбленность пройдет. Уже и Саша, я с ней говорила, пришла к такому же выводу.

– К какому? Жениться на другой? Но это же ужас, что вы можете так говорить.

– Александр Васильевич, жизнь есть жизнь. Было бы куда преступнее согласиться на замужество, а потом сказать о болезни, ведь так?

– О какой?

Саша вошла на кухню. Она была так прекрасна в светло-зеленом, с кружавчиками у ворота халатике, безо всякой косметики, волосы, прямые и гладкие, падали вдоль бледных щек. Евдокия Ивановна, сказав: «Саша, угощай гостя», – вышла.

– Какой я гость, – сказал я. – Я муж твой. Я просил твоей руки и получил согласие. Я ей понравился.

– Это ты умеешь.

Я стиснул ее.

– Я все знаю, я знаю про твое здоровье, это все ничего не значит. Саш! Ну что ты лицо склоняешь и прячешь в кружева?

– Будем чай пить. Ой, какие красивые... – Это она сказала о цветах. – Цена, наверное, заоблачная.

– Вот, – подметил я, – говорящая деталь: ты говоришь о цене на цветы не как невеста, а уже как жена. Экономика должна быть экономной. Мы же еще в детстве застали брежневские лозунги. Бережливость – не скупость. – Я не давал ей вставить ни слова. – Сейчас ехал с частником, он агитировал в партию «Вся власть – русским Советам». Ставит на русскую идею. Главное – жена должна быть русская. Так что в этом смысле я член этой партии. В одном, главном, не сошлись. Я говорю: для меня русская идея – Православие, и другой не будет вовеки. Он: нет, рано, с Православием мы погорячились. Надо брать власть, смирение нам может помешать.

– Саша... – Она коснулась моей руки. – Мама рассказала не все, она не все знает. Я расскажу. Но не сейчас.

– Ну что у тебя все за секретики, ну не глупо ли? И ехать не давала. Я уж чего только не навоображал. Думаю, вот у тебя был кто-то, вот ты с ним поссорилась, я заполняю паузу... Прости, я опять заеду в какую-нибудь ерундистику. Я приехал навсегда. Я полюбил твой город, в нем живешь ты. Хотя тебя надо увезти отсюда.

– А мама, Аня?

– Им же тут просторнее будет.

– Без меня? Наоборот.

Вернулась Евдокия Ивановна.

– Александр Васильевич, подействуйте на Сашу, вас она послушает, она совсем не ест ни молока, ни мяса. На что ты стала похожа...

– Пост же, мама. Великий же пост.

– Больным, – высказал я свое знание, – пост можно не держать.

– В школе, – перевела разговор Саша, – я говорила о «Шинели» Гоголя. Говорю: Акакий Акакиевич переписывал бумаги. Чтоб понятнее, говорю: он делал копии. Один мальчишка: а, значит, Акакий Акакиевич работал ксероксом. Но в этой «Шинели» одно ужасное место. Я детям не стала говорить. Вот, когда выбирают имя, повивальная бабка читает святцы. Святцы! – Саша замедлила на этом слове. – И вычитывает она имена мучеников, преподобных, прославленных церковью, и вроде как вызывает автор желание посмеяться над этими именами. Мол, никакое не подходит. А имена освященные, политые кровью. Хоздазат, Варахисий. Кстати, Акакий – это один из сорока севастийских мучеников.

Саша хотела мыть посуду, мать нас прогнала. Наконец-то я был в комнате Саши.

– Прямо светелка у тебя.

– Вся тобою заполнена, – тихо сказала Саша, отводя мои руки. – Тут я стояла, когда луна, потом все время музыка. Она во мне возникала, когда я думала о тебе, то есть все время. Такое было мучение думать, угадывать: откуда она, чья? Я много всего и по памяти знала, и переслушала много дисков, может, поближе начало «Итальянского каприччо», Моцарта «Серенада», Пятая Бетховена, Глинка, Вагнер, Свиридов...

– Все какие высоты.

– Но это только наша музыка. Так бурно и нежно. Может быть, Орф, помнишь? Вечность назад. Я никогда не думала, что все так будет, думала, это все литература, эти солнечные удары, нет, правда. Я сяду?

– Ложись! – велел я. – Ложись, ты же вся такая бледная. Я рядом сяду. – Я насильно уложил ее, подоткнул под ноги толстую шаль с кистями.

– Бабушкина, – объяснила она. – Бабушка пережила папу, хотя тоже блокадница. Она говорила, что если кто в испытания входит уже закаленным, то их вынесет, а молодым тяжело.

– А как Светочка?

– Так же. Но я думаю, что именно Светочка мать спасет, а не наоборот. Сейчас дети скорее к Богу приходят. Я уже со Светочкой в храм ходила. На клирос просится, подпевает. – Саша передохнула. – Я должна тебе рассказать...

– Что ты больна, что сердце, что нельзя замуж, знаю! Саша, все будет хорошо. Я буду работать. Ты знаешь, нас закрыли. То есть, конечно, что-то будут предлагать, но я думаю – им со мною все ясно. Эдуард Федорович спокойнехонек. По-моему, он женится на секретарше. Разница лет воодушевляет его. То есть, Саша, пока я в ближайшее время нищий.

– Разве это важно? – Саша взяла мою руку и провела по своей щеке. – Это совсем неважно. Было бы на хлеб. А если в доме горит лампадка, хлеб в нем всегда будет. Саша, – она приподнялась на подушке, – ты у меня единственный навсегда, но... но ты – моя вторая любовь. Са-аш, – она заметила, как я передернулся, – он – монах. Он, его звали Андрей, был в нашей церкви, Я пришла туда с бабушкой и сразу в него влюбилась. Он никогда со мною не разговаривал, он вообще, думаю, меня ни разу не заметил. Я ходила в церковь из-за него, я замирала, когда он выходил с батюшкой, выносил свечу, подавал кадило, потом он стал чтецом, так хорошо и чисто читал, потом... потом он ушел в монахи. Сказали, что он теперь отец Алексей. А где, я не знаю. У меня одна просьба к тебе... – Саша нагнула голову, я понял, что она сдерживает слезы. – Одна просьба. – Она коснулась краем шали своего лица. – Он вправду Божий человек, он весь такой был светлый, отрешенный... Я долго невольно тебя с ним сравнивала.

– Не в мою, конечно, пользу.

– Ты другой. Но ты искренний. Значит, ты тоже Божий.

– Найду, – пообещал я. – Отец Алексей, запомню. Он старше меня, моложе?

– Не знаю.

В этот день я впервые ночевал у них. Мне постелили в Сашиной комнате и укрыли именно этой, бабушкиной шалью. Перед сном Саша пришла ко мне, склонилась, поцеловала в лоб, я обхватил ее, притянул, она не имела сил сопротивляться, и я почувствовал, что она плачет. Прощальный поцелуй наш был долог и нежен.

– Слышишь? Слышишь музыку? – прошептала она. Я вслушался в тишину. Кровь звенела у меня в ушах.

Ночью я встал, долго стоял у окна, привыкая, как казалось, навсегда к виду за окном. Саша давала детям сочинения «Вид из моего окна», сама, конечно, тоже писала. Хотя бы мысленно. Деревья, дорожки внизу, очень много асфальта, дом напротив, за ним улица.

Утром я ходил по просьбе Саши в школу, относил тетради, брал другие, хотел почему-то увидеть Светочку, но не увидел. Искать было неловко. Потом ходил на рынок, даже дважды ходил. Мне хотелось побольше им натаскать тяжелых сумок с картошкой, свеклой, морковью. Капусты купил. Конечно, я бы рад был и фруктов накупить, но ресурсы мои шли к исходу.

Провожать меня Саша не смогла. Уже стала собираться, но нагнулась к ботинкам и стала падать. Я подхватил ее. «Прости», – сказала она. Я поцеловал ее в мокрый лоб.

Мне хотелось скорее вернуться, но в Москве надо было какие-то прощальные дела свершить, хоть какие-то копейки получить хотя бы. На работе Эдуарда Федоровича не было, домашний телефон его не отвечал, явно был отключен. В комнатах хозяйничали крепкие ребята, вроде тех, сейфовых. Меня даже пускать не хотели, но я надерзил: «Как это – не пускать? А я там семечки лузгал, шелуху надо подмести». Иносказаний они не понимали. В бухгалтерии все были другие, и мне показали кукиш.

Дозвонился до отца, сказал, что женюсь, что нужны деньги. Звонок Саше меня расстроил – ее клали в больницу. «Нет, не приезжай, нет, потом. Очень прошу в Пасху быть в церкви, очень. А потом приедешь. Целую, солнышко».

Надо, надо было мне ехать. Есть такие моменты в жизни, когда надо слушать только свое сердце. Оно же у меня рвалось к ней. И не поехал, еще звонил, узнавал, какие нужны лекарства. Мать очень сухо ответила: «Спасибо, все есть». Спустя время я еще позвонил, попал на Аню. Аня честно сказала мне, что мать считает меня виновником болезни Саши. «Аня, я приеду». – «Нет, она очень просила, чтоб вы приехали после Пасхи, сказала, что после Пасхи сразу излечится».

Прошло Вербное воскресенье. Дождь разбавлялся снегом или, наоборот, снег дождем. Из церкви шли с букетиками верб. Я решил, что на Пасху пойду в храм иконы Божией Матери «Всех Скорбящих Радость». Ночью разведрило, и такая радостная, ранняя, ядреная луна неслась с востока в зенит, что я утешился, я знал, что в полнолуние Саша непременно чувствует себя лучше, а тут тем более такое полнолуние – первое весеннее, после которого в воскресенье – Христово Воскресение.

Хочешь не хочешь, а на работу еще раз надо было сходить. Там же бумаги мои, там в памяти компьютера какая-никакая, а диссертация. Пусть конспект, но не оставлять же врагам.

К компьютеру меня допустили. «Суворов! – надпись огромными буквами. – Спиши слова!» Конечно, начальник мой, великий Эдуард, мыслитель современности, подписавший смертный приговор введению в Россию демократии и за это ею изгнанный. Думаю, что изгнание это смертного приговора не отменило. «Саша, – передавал он мне на прощанье, – мы – русские, какое счастье! Представь, если б было как-то иначе. Отчитываюсь тебе, аспирант, в знании древнерусского, это потруднее портового сленга англоязычных. „Мнози страсти губительны суть человеку, от них же он потопляется, яко камение, в воду метаемое: гортанобесие, сребролюбие, гордыня, тщеславие, осуждение, блудодейственные деяние пиянства, дымоглотства, взирания в иностранщину паки окаянны, зело и вельми премерзостны. Свинии скотски грязи на своея щетины столь не навлекают, как человек на душу свою сими грехми студными...“ Ну и так далее. Суворов! Если услышишь, что со мною несчастный случай, – не верь, понимаешь почему... Сообщаю также, что я бросил пить, курить и выражаться одновременно. Привет от Иулиании».

Я нашел свою тему и дал компьютеру приказ стереть ее. В следующую секунду приказ был исполнен. Гоголю было труднее уничтожить свою рукопись, подумал я, пришлось сжигать.

Потом я всегда силился вспомнить тот момент, который должен был почувствовать. После ночной пасхальной службы вышел вместе со всеми из церкви. Она была как корабль, идущий навстречу рассветному, играющему в небесах солнцу. «Христос воскресе!» – говорили мне незнакомые люди. «Воистину воскресе!» – отвечал я, и мы целовались. И одно только было – скорей к Саше, похристосоваться с нею. Батюшка дал мне пасхальное, сверкающее росписью яйцо. И еще какая-то женщина подарила, такое пестренькое. И еще нищенка у выхода. Я бережно нес их, думая, что лучше не ложиться спать, а сразу ехать. В поезде высплюсь. Позвоню, поздравлю и поеду.

Позвонил. Мне сказали... мне сказали, что в эту ночь Саши не стало на земле.

Больше ничего не помню.


2006 г.

Великорецкая купель

повесть 


1


«Господи Иисусе Христе, Сыне Божий, молитв ради Пречистыя Твоея Матере, Святителя Николая Чудотворца и всех святых, помилуй мя, грешнаго», – почти автоматически прошептывал Николай Иванович, а сам занимался двумя делами: писал памятки, или, как их называли старухи, «пометки», о здравии и об упокоении, – первое, и второе: думал, как жить дальше. Они с Верой были в самом прямом смысле изгнаны из квартиры, приютились в общежитии, но и тут приходили от коменданта, велели забирать вещи и уходить. Конечно, тут гадать нечего – Шлемкин со свету гонит, Шлемкин, уполномоченный по делам религий при облисполкоме, он человек слова: сказал в шестьдесят втором году, когда рушили церковь Федоровской Божьей Матери и когда Николая Ивановича за руки, за ноги милиционеры оттащили от бульдозера и бросили внутрь милицейской машины, сказал ему тогда Шлемкин: «Я тебя со свету сживу», – и сживает. Сживает вот уж четверть века. Стал совсем плешивый, скоро на пенсию, а все сживает. Ему за то, что сживает Николая Ивановича, государство зарплату выделило, надо оправдывать. А разобраться, даже и не государство, а сам Николай Иванович гонения на себя оплачивает: он плотник редкостный и работник безотказный. Только, оказывается, и такими работниками не дорожат: уволили. Уволили по статье за прогул. Прогул засчитали оттого, что в начале июня, как обычно, Николай Иванович ходил в село Великорецкое на день обретения иконы Святителя Николая Чудотворца. В другие годы давали три дня в счет отпуска или без содержания, в этот раз не дали. Знал Шлемкин, что все равно пойдет Николай Иванович в Великорецкое, знал. На то и рассчитывал. Начальник базы очень переживал, лишаясь такого работника, но поделать ничего не смог – приказали уволить. Приказали очистить ведомственную жилплощадь – две крохотные комнатки, в которых было по кроватке, да кухоньку с маленьким столом и табуретками. Самодельные, конечно, и кровати, и стол, и табуретки. Всей мебели – на тележку скласть. Главное их богатство – иконы. И в ее светелке, и в его передней. «Два монастыря у нас, матушка», – говаривал Николай Иванович. В общежитии, куда пустили из милости, оттого, что Вера там была уборщицей, для икон даже места не нашлось. Теперь вот гнали и из общежития. А Веру рассчитали, сославшись на пенсионный возраст и на какую-то статью, сказали даже номер статьи, как будто Вера в этом что понимала. Разрешили пожить две недели. Надо было что-то решать.

Николай Иванович с утра, как на работу, уходил искать новое место. Но неудачно. Только доходило до оформления, только протягивал паспорт, как под разными предлогами отказывали. Стар, пришел бы вчера, зайдите осенью. Это могло быть правдой, но в одном месте раскормленный кадровик в полупиджаке-полуфренче заявил: «Сектантов не берем», – тут стало ясно. Шлемкин включил в список неблагонадежных и его. Спорить, доказывать, что назвать православного сектантом все равно что русского эфиопом? Но повидал Николай Иванович полуфренчей, полукителей, полугимнастерок – и рукой махнул.

Можно бы и на пенсию прожить, но стараниями все того же Шлемкина пенсия у Николая Ивановича была сверхничтожна. Один раз вот так же уволили Николая Ивановича за уход на Великую, причем уволили в пятьдесят семь лет, за три года до пенсии. Тогда, правда, хоть на сдельную, на временную, на аккордную брали. Но в стаж все это не попало, и пенсию насчитали как три года не работавшему, то есть копеечную. И вот сейчас, на старости лет, опять гоняют Николая Ивановича, как, прости Господи, пса беспризорного, только и успевает Николай Иванович произносить: «Ненавидящих и обидящих мя прости, Господи», – да только вздохнет коротко и сокрушенно, стараясь сердиться на себя, а не на них, ругая себя за то, что не до конца изжил в себе сетования и печали.

Ходить, искать работу и жилье, понял Николай Иванович, было бесполезно. Он решил с утра отстоять литургию, причаститься и отправиться в свое село, теперь уже не село, непонятно что, какое-то собачье название – эрпэгэтэ. Деревня бы лучше пристала родному Святополью, потому что и в Святополье церковь была порушена, а какое ж село без церкви? А деревня какая без часовни? Так что, видно, эрпэгэтэ в самый раз. Тонюсенькая ниточка, которая тянулась из Святополья, была открыточками сестры Раи, или, как она их называла, «скрыточками», к Новому году и к Пасхе. На Пасху Рая, страшась, наверное, недавних гонений, поздравление не писала, но открытку подбирала не революционную, а с цветами.

А не был на родине Николай Иванович, страшно сказать, пятьдесят лет. Пятьдесят лет прошли, как увезли его из Святополья, увезли с милицией за отказ служить в армии. Вот тогда, пожалуй что, он был сектантом. Вот какой грех взял на себя Николай Иванович, а отмолимый он или неотмолимый, Бог знает. И пятьдесят лет не видел Николай Иванович оставшегося в живых брата Арсения и всего израненного, однорукого брата Алексея. А отец и старший брат Григорий погибли. С рабов Божиих Григория и Ивана начинал Николай Иванович памятку об упокоении, а с рабов Божиих Алексея и Арсения – о здравии. И молился за них, зная, что братья икон в доме не держат, может быть, только Рая. И молился, и чувствовал теплоту в молитве, а ехать все стыдился.

Но вот подошло: спасибо Шлемкину, гонит на родину. Николай Иванович дописал имена умерших, прошептывая на каждом имени: «Подаждь, Господи, оставление грехов всем прежде отшедшим в вере и надежди воскресения, отцем, братиям и сестрам нашим и сотвори им вечную память», – и как-то замер над листочком, думая, может, забыл кого помянуть. И тут, вот и скажи, что что-то бывает случайным, именно тут пришла Вера и молча, перекрестясь, подала телеграмму. Вначале прочлась приписка внизу: «Факт смерти Чудинова Алексея Ивановича заверяю секретарь сельсовета».

Вера зажигала свечечку (лампадку в общежитии они не осмелились направлять). Зажгла, прочла поминальную молитовку и сказала:

– С женщинами договорилась, селедки достанут.

– Зачем?

– Как зачем? Ничего ж там нет. С утра поедешь?

– С утра-то бы хорошо, да ведь там близко церкви нет, лучше тут заочно отпеть, и уж с обеда, благословясь... – Он недоговорил, но Вера знала, что он мог бы сказать, что ведь как, теперь уж надо ехать обязательно, брат позвал.


2


Кроме селедки Вера еще достала и конфет, и чаю, пусть хоть грузинского, но и такого давно не было, достала даже кооперативной, дорогушей колбасы, хоть сама ее и век не едала, положила также хозяйственного мыла, сигарет Арсению, это в сумку, а в руках велела держать связанные вместе упаковки для яиц, две по три десятка. Это был единственный товар, который следовало везти не в деревню, а из деревни, и Николай Иванович попробовал сопротивляться. Но Вера, он давно знал, лучше его стократ смыслила в жизни, и он сдался.

Ехать пришлось так же, как и пятьдесят лет назад. Поездом, только он назывался теперь электричкой, потом автобусом. Тогда ездили на попутных, а чаще на лошадях. Некоторым, правда, как вот Николаю Ивановичу, был особый почет – бесплатный проезд, да еще и с охраной.

Николай Иванович заключение, в общем-то, перенес легко. Били – думал: «Слава Тебе, Господи, привел пострадать»; заставляли выносить парашу – и это было не в тягость, ведь трудом унизить нельзя, даже и неверующего. Надо же кому-то и парашу выносить. Обделяли уголовники куском – он вспоминал Иоанна Крестителя, питавшегося кореньями и акридами, вспоминал сорокадневное пощение Спасителя, молился, и голод отступал. Одно было невыносимо – опер каждый день на проверке и разнарядке подходил к Николаю Ивановичу и срывал с него крестик. Крестик Николай Иванович делал из щепочек, а ниточку для него вытаскивал из портянок или из мешковины, или приловчился отделять от ивовой коры лычинку, всяко было. Но чтобы лечь уснуть без крестика на шее – этого он не мог. Он так и думал, что страдает за свою веру; сознание непоправимости, огромности греха пришло к нему после тюрьмы, после встречи со старцем, когда они ходили вместе на Великую, на день обретения чудотворной иконы Николы Великорецкого. Тогда-то старец рассказал о преподобном Сергии; конечно, не впервые услышал Николай Иванович о Сергии, но впервые о том, что в годину, тяжелую для России, своею волею преподобный Сергий повелел взять оружие даже монахам. К тому времени Николай Иванович многое понял, он знал уже, что отец и брат Григорий погибли, что Алексей потерял руку. Знал, правда, по слухам, не было документального подтверждения, что и в эту войну монахи воевали в танковой колонне «Дмитрий Донской». Это отец Геннадий рассказывал. Он же увещевал Николая Ивановича забыть грех отказа от защиты Отечества, ведь тот искупил его и тюрьмой и молитвами. Но Николай Иванович все не чувствовал облегчения, все тяготило его, что даже и могилки отца он не знает, и братова могилка неизвестно где на просторах Северо-Западного фронта, вот в чем горе. Их мать не вынесла этих двух смертей, да еще и Николай был в тюрьме, а тут и Арсеню посадили за воровство, хоть и был несовершеннолетний, и мать умерла. Рая писала, что мать надорвалась на лесозаготовках, куда сама напрашивалась из-за хлебной нормы, но знал Николай Иванович, что страдания душевные тяжелее физических.

Но почему он боялся или стыдился ехать в Святополье, неужели только телеграмма вытянула да издевательства Шлемкина? Нет, тут многое может оправдать. Во-первых, не с чем было ехать, во-вторых, когда? Отпуска фактически у него и не бывало, все работа и работа. На смирных воду возят, а он безответный человек, он лишь в одном тверд – в служении Богу. А Бог велел терпеть. О, многое в государстве держалось на верующих. Как только над ними не изгалялись всякие шлемкины, а они все тянули да тянули. И не роптали, не воровали, не пили. Был в государстве еще один безгласный отряд ломовых лошадей – пьяницы. С этими было еще проще: вначале споить, а потом требуй что хочешь. Сверхурочных работ, работ в выходные, можно лишать премий, путевок, жилья, можно над ними всяко издеваться – куда денутся? Ну, иногда устроят сидячую забастовку: доползут до работы и ничего не делают, но это не от поисков социальной справедливости, просто с похмелья нету сил. Так и пусть бастуют, думает опытный начальник, пусть до обеда бастуют, там похмелятся и пусть вламывают во вторую смену, можно и ночную прихватить, чего с ними чикаться? Особенно выгодны были русские пьяницы, у них одна из национальных черт была черта стыдливости за свои проступки. Им стыдно за вчерашнее, стыдно, что не удержался, пропил аванс, вот и стыдись дальше, иди на любую работу, соглашайся на любые расценки, иди с радиацией работай, можно и молоко за вредность не выдавать, и без молока хорош. Можно презирать, можно в боевом листке карикатурно изобразить, это особенно проверяющим комиссиям нравится, называется пунктом борьбы за трудовую дисциплину. Для начальников пьяницы – большая драгоценность, на них списывают все понедельники и дни зарплат, все дни после непрекращающихся в стране праздников – вали все на них! Ох как напугал многих слух о сухом законе! И напугал именно начальников, а не пьяниц, пьяница – человек больной, разве больному не хочется излечения? Нет, не ввели сухого закона, и этот, полусухой, тоже испохабили, и начальники на своих активах радостно говорили, что и Горбачев признал ошибочность гонения на пьянство, и так выводили, что Горбачев чуть ли не рад спаиванию людей, которые еще кроме всего и избиратели...

Кончились незнакомые, вроде как сжавшиеся поля, пошел лес, тоже незнакомый. Тот лес детства и юности был сосновый, пихтовый, этот – больше ольха да осина. Кончился асфальт, жестяной указатель на Святополье был продырявлен, видно, охотники баловались. Никто в автобусе не узнавал Николая Ивановича, и он никого. Вышел, матушка моя, батюшка мой, – вот она, колокольня, одна и осталась, обезгласела, запаршивела, но стоит среди Святополья. Нет, уже не посреди, Святополье сдвинулось в сторону эрпэгэтэ, дома там сероцементные, там центральная усадьба, а Святополье как было, так и стояло на бугре, близ кладбища. И изба их стояла, даже баня на задворках.

Пришагал Николай Иванович к дому – закрыто. Сел дух перевести, бежит Рая. Родина ты милая, пятьдесят лет братик сестричку не видел, пятьдесят лет... Обнялись они, Рая уливается, Николай Иванович успокаивает, а какими словами, что говорили – и не высказать. Рая просила жить у нее, но Николай Иванович запросился в родительскую старенькую избу, которую Рая держала за летнюю, а сносить не хотела. И говорила, и говорила! И чего ж это милый братик писал так редко, и кто эта Вера, от которой приветы передает? И чего ее не привез, и сколь долго не было, это ведь какие веки, это ведь они своих родителей вдвое старше, а в колхозе ничего, жить можно, ведь не умерла же, хоть раньше и серпом косили, а с хлебом были, а сейчас на тракторах ездят, а хлеб едим не свой, тяжелый, а Арсеня пьет, сильно пьет, поговори с ним, Коленька, старшего послушает, Алешу не слушал, да уж чего перед своим скрывать, вдвоем и полоскали, а уж про Алешу сказать, хоть и грешно сказать, но хорошо, что отмучился, и сам отмучился, и жена его Анна отмучилась, она тоже, наверно, скоро сунется, ведь жили они в доме престарелых в Кирово-Чепецке, легко ли, да не пожилось, Алеша стал заговариваться, стали оформлять в Мурыгино, в дурдом, так уж вернулись сюда, здесь, как участнику войны, дали комнату в бараке, там и лежит, там и умер, могилу завтра с утра парни выкопают, над ним сейчас старичок Псалтырь читает, он всегда читает, и берет недорого...


3


Николай Иванович как вошел в избу нагнувшись, так и стоял ссутулясь, низенек оказался потолок. Вот печь, на которой он родился, вот лавка, на которой сидели они, и тут вдруг резко прозвучала в памяти слуха рекрутская частушка, а ведь Николай Иванович вроде и знать не знал ее, как же она в нем сохранилась? «Собрана моя котомочка, на лавочке лежит, неохота, да придется на чужой сторонке жить».

– На кладбище сегодня сходим? – спросила Рая, но тут же решила, что лучше уж завтра, заодно с похоронами. И баню завтра.

И снова все говорила и говорила. На трех работах работает, вся выскалась, а как, парень, иначе, ведь дети нынче дорогие, а и их как осуждать, трое у нее, все семейные, всем помогает, а у Алеши был один, да и тот, миленький, утонул в Каме, в Брежневе, не говорят ничего, но по всему видно – по пьянке утонул, выпивал больно, приедет когда в Святополье, так дня от ночи не отличает, инструктор по какому-то спорту ли, туризму ли, они не больно-то объясняют, у молодежи нынче язык отнялся, осталось только у них половина мычанье, половина мат, вот и пойми. Да еще на мотоциклах паляют, только и слышишь: тот башку сломал, этот ребро, а им – что дико, то и потешно. А у старшенького у нее – девочка с диабетом, и дети-то нынче все задохленькие, дышать им нечем, и едят сплошную химию, как тут будешь здоровым, да еще атом этот лешачий кому-то снадобился, надо им, так сделайте себе в кабинете да и радуйтесь, нет, они вначале на колхозниках испытают, а чего колхозники, колхозники не рабочие, все вынесут, у них ума на забастовку не хватит, да и скотину надо кормить...

– Ой, заговорила я тебя, – спохватывалась Рая, а сама прямо летала по избе, чего-то расставляя и поправляя.

Вошли в переднюю. Божничка как стояла тогда, так и стояла. Иконочки Спасителя, Казанской Божьей Матери, Николая Чудотворца тоже были те самые, их, семейные, еще дореволюционные. Простенькие, напечатанные на бумаге и наклеенные на дощечки. Цветы из стружки, к радости Николая Ивановича, были свежими, видно было, положены на божничку недавно.

– К Пасхе убирала, – сказала Рая. – Жена Арсени всегда к Пасхе приносит. А Арсеня наш чего-то совсем задурил, в Святополье не живет, сидит в Разумах, там один дом всего и остался, как раз его дом. Задурил совсем не по-путному, из детей, их у него пятеро, никого не признает, ты поговори с ним.

– Надо будет мне потом все имена записать всех детей, чтоб о здравии поминать.

– Да я так-то пишу, передаю со старухами, самой-то когда, так и живу, грешница, в церкви не бываю. – И, раз уж коснулись этой темы, спросила: – Тебя-то как, все карают?

– Ничего, живой.

– А вот как, скажи, Коля, тебя на десять лет увозили, а сколь долго сидел, как?

– Два раза добавляли. За что? Видно, понравился. Там ведь просто. Я старый был зэк, матерый, меня они не стеснялись, при мне раз обсуждали: киномеханика надо было выпускать, срок домотал. А как без киномеханика? Один другому и говорит: «Да ничего, это устроим», – и устроили. Приметили парня на воле, да могли и любого, втравили в драку, сунули пятерку, и иди в зону, крути кино, фильмы-то те же самые. У нас любого и каждого могут посадить, и никому ничего не докажешь.

Рая вздохнула, согласно покивав.

– Поешь с дороги.

– Нет, Рая, давай вначале к Алеше.

Они пошли, оставив избу незакрытой.

– Нюра Алешину хозяйку зовут, Нюра. Еще там Люба, ты ее должен помнить, дяди Ксенофонта дочь. Предсельсовета была, потом увезли на восстановление Ленинграда, так и всю жизнь там, тоже уже безмужняя.

Они пошли напрямик, по глухому проулку, около поваленного забора, поваленного не до конца, сквозь него били фонтаны цветов, оплетали их голубые плети мышиного гороха, горели фонарики клеверных головок, белые колокольцы вьюнка тихо качались, выстреливала вверх тимофеевка, а сзади напирала плотная кроваво-мрачная стена репейника. На местах домов, если они рушились сами, от старости, росли лопухи и крапива, а на месте пожарищ полыхал лилово-малиновый иван-чай.

– Все ли узнаешь-то? – спросила Рая.

– А как и не уезжал.

Рая остановилась, оглянулась.

– Вот уж именно, как и не уезжал.

– А жизнь-то, Раечка, и прошла. – Николай Иванович тоже остановился. – Прошла, – повторил он о своей жизни как о чужой, – прошла жизнь и кончилась, одна душа жива, слава Богу, одним Святым Духом живы, Раечка. А уж где Бог привел быть, в тюрьме ли, в колхозе ли, – Его воля.

– Его, – откликнулась Рая.

Видно было отчетливую на закате колокольню, деревья, выросшие на ней. На месте остальной церкви стоял железобетонный стеклянный магазин. За ним зеленело, темнело кладбище.

Жена Алексея, теперь уже вдова Нюра, так, наверное, и не поняла, что Николай – младший брат ее мужа.

– Есть же брат-от, – бестолково повторяла она, – Арсенька-то есть ведь? Есть. И Григорий убитый.

Николай Иванович сжал Рае локоть, чтоб она больше не объясняла, и пошел ко гробу. Все было снаряжено по-хорошему, даже венчик, пусть пожелтевший и старенький, покрывал лоб. В углу стоял образочек соловецких угодников Зосимы и Савватия. Старичок сидя, сливая слово в слово, тягучим одинаковым голосом читал Псалтырь. Николай Иванович встал в изножье гроба, читая отходные молитвы и вспоминая почему-то свой почерк, которым в памятку об упокоении вписал брата Алексея.

Старичок прервал чтение, встал, и они похристосовались.

– Иди отдохни, – сказал Николай Иванович, – я почитаю. Иди, тебя Рая покормит.

– Пойдем, дядя Степан, – сказала Рая.

Старичок ушел. Николай Иванович посмотрел на брата пристально, но никак не мог признать в нем брата Алешу. Алеша был старше на три года, а в парнях эта разница огромна. Мало они общались. Разные были. Алеша – парень лихой, а Николай тихий, да вдобавок перед войной связался он с сектантами, которые как раз и внушили ему мысль о грешности держания оружия в руках. Но и как было не возникнуть тогда сектантам, когда церкви порушили, когда священников посажали, оставили только «красных» попов, «обновленцев», когда все запрещалось, шло по-собачьи, через пень-колоду, своей смертью и то редко умирали, умирали не дома, с людьми – что хотели, то и делали, сказать ничего было нельзя. Это теперь прорвало, но прорвало в другой край, так подносится, будто и не жили люди, будто было повальное доносительство, поголовная трусость, нет, не было этого. Уж где-где, может, где в городах, а в деревне все знали друг друга, знали вкруговую, кто чего стоит, своих не выдавали, а в деревне все свои да наши. Уж какая трусость, чего напраслину на народ говорить, когда в полный голос ругали власти, осуждали гонения на церковь, разве не тогда Николай Иванович слышал выражения: «Серп и молот – смерть и голод», «Пролетарии всех стран, соединяйтесь, ешьте хлеба по сто грамм, не стесняйтесь», когда Сталин произнес вслед за этим склоняемые всеми лизоблюдами слова: «Жить стало лучше, жить стало веселее», разве не говорили повсеместно и вслух эту же фразу, добавляя ее словами: «Шея стала тоньше, но зато длиннее», а в Вятке говорилось и того чище: «Вшей стало больше, вши стали крупнее». Разве не утаивали от переписи куриц, даже иногда и овец, разве возможно в деревне что-то от кого-то утаить? А когда описывали за недоимки вещи, неужели же не прятали у соседей зимние пальто, посуду, самовары? А самый страшный удар, конечно, был по церкви. Когда шли сюда, когда отдыхали, оглянувшись на Святополье, не утерпел Николай Иванович, спросил о судьбе Гриши Плясцова, именно Гриша сбрасывал колокола, именно Гриша завязывал веревочную петлю на церковном кресте.

– И похоронить-то было некому, – ответила Рая, – от сельсовета наряжали, на навозной телеге увезли. Да не специально, не подумай, народ у нас не злой, так сошлось, машины были в разгоне, а телеги, какие сейчас телеги, эту отыскали. Да и закопали за оградой. И ведь тоже не специально, опять же не подумай, а возчик поленился на глинистом месте копать, а тут песок брали, яма была готовая, туда и свалил.

– Нет, Раечка милая, – высказался Николай Иванович, – случайного в мире не водится. И телегу эту, и яму такую за оградой он заслужил.

Николай Иванович равномерно, глуховатым, но очень разборчивым голосом читал псалмы. Сколько уже раз, сотни, наверное, он прочитывал Псалтырь целиком. От первых, настраивающих на высокий подвиг внимания слов: «Блажен муж, иже не иде на совет нечестивых...» до последних, благодарно-торжественных: «Всякое дыхание да хвалит Господа», – читал он с радостью, читая всегда будто впервые, проваливаясь в глубину и сокровенность каждой фразы и невольно и благоговейно, и счастливо замирая и крестясь во многих местах.

Только в этот раз не дали дочесть подряд, ведь Люба же здесь была, Люба, дочь дяди Ксенофонта, сестренница его. Вот Любу он узнал бы при любой погоде. Она сразу его закрутила и защебетала.

– Ой ты, Селифонтовна, Селифонтовна, дай человеку поесть. Ведь ее, Коля, еще с до-войны Селифонтовной зовут. Люба, сама-то хоть поешь.

– Читай, сестра, «Отче наш», – велел Николай Иванович. – Или без «Отче наша» за стол садишься?

– Ты какой сестре, родной или двоюродной? – спросила Люба. – Родная-то знает, знаешь, Рая, знаешь, от меня не потаишься, и хорошо, что знаешь, это я всю жизнь комсомолка, всю жизнь носом в портреты прожила, когда мне было молиться, есть-то было некогда, ой, Коля, как-нибудь сядем, ты надолго? Я тебе порассказываю, ой, Коля, всего нахлебалась: и горького, и кислого, и соленого, оглянулась – вот уж старость – мат-тушка моя, кто ж за меня сладкое-то съел?

Николай Иванович остановил ее жестом, прочел «Отче наш», перекрестился. Видно было ему, что и Рае хотелось перекреститься, но, видно, постеснялась Любы. Сели. Люба велела и вдове Нюре садиться. Люба вообще всем распоряжалась, причем так, что выходило, она одна знает, что, как и кому делать. Только это была видимость. Все делала Рая. Накормила и отправила на работу племянников, детей брата Арсения, Геню и Виталия, но не копать могилу, как велела Люба, а «косануть» лужок.

– Могилу и с утра выкопаете, а сейчас подвалить траву в самый раз.

Распорядилась она и бутылкой. Плеснула племянникам, Любе, велела выпить Нюре, посмотрела на Николая Ивановича.

– Ой нет, – отвечал он, – грехов на мне как паутины на кустах, но этого нет.

– Тюрьма от греха спасла, – брякнула Люба, – в тюрьме этого не положено.

– Не пил он никогда, – заступилась Рая. – Этой разорвы, я водку разорвой зову, никогда не убудет.

– От гонений водка крепнет, – сказала Люба и захохотала.

– Вот и загнать бы ее чертям большеносым! – пожелала Рая и перевела разговор: – Этот старичок Степан у нас из переселенцев, он не наш, из высланных, из Белоруссии или с Украины, молчит все. Но добрый, всем помогает, ласковый всегда, один живет. Всегда читать зовут. По имени Степан, а как по отчеству – и не знаю.

– Тридцать два года на транспорте, тридцать два года, – говорила Люба. – Осталась без старика, были на очереди, уж очередь подходила, а умер – с очереди сняли, видно, в коммуналке помирать. Да ничего, соседи хорошие. Цветы им оставила, чтоб поливали, и сюда. Я уж поезжу, поезжу да и совсем сюда махну. Я же тут все начинала. С меня надо летопись колхоза «Ленинский путь» писать.

– Ой-ой, ой-ой, – вставила вдова Нюра, – чего-то все сижу и сижу, глоток глотнула, так вроде ожила. Чего-то ведь делать надо.

– Сиди, – велела Рая, – сиди, поешь. Умер, дак не убежит. Гроб готовый, могилу Геня с Витей выроют с утра. Пироги бабы стряпают, отдыхай, тебе год за год надо отдыхать. – И объяснила Николаю: – Целый год Алеша не вставал, целый год. И все молча. А до того, как слечь, всех пугал, все боялись, Нюра толком-то и не сыпа ла: пожара боялись, спички прятали. Все равно где-то найдет, где-то и бензину найдет, плеснет на землю, бросит спичку, огонь пазгает, а он кричит: «Севастополь горит!»

– Ордена не все нашла, – сказала вдова Нюра, – ордена были в доме престарелых учтенные, а выходили – двух не хватило. Алексей и рукой махнул. Да и кому их оставлять, Женечка в Каме утонул.

– В музей сдашь, при школе музей делают, Ольга Сергеевна делает, ей и сдашь, Она нам тоже по родне. – И Рая стала объяснять брату степень родства Ольги Сергеевны.

– Поживу, так во всех разберусь, – отвечал. – Пойду Степана сменю, почитаю.


4


«Всякое дыхание да хвалит Господа. Аминь», – дочитал Николай Иванович и поднял глаза.

Светлый день стоял в самом начале. За окном подъехала, пофырчала и смолкла машина. В комнате пахло одеколоном. Николай Иванович еще и еще покорил себя за то, что забыл положить с собой ладан, вот и Вера забыла.

Стали выносить. В головах в одиночку шел Толя Петрович, еще один племянник, приехавший в отпуск. Радуясь встрече друг с другом, племянники договаривались о завтрашней рыбалке бреднем.

– Сметать-то хоть помогите, – просила Рая.

– Смечем, тетка, – обещал Толя Петрович. – На копну сверху сядешь, я и тебя вместе с копной на стог заметну.

– А уж я буду настаивать, непременно я, – условилась Люба Селифонтовна.

Геня и Витя вчера косили до ночи, а сегодня с утра копали могилу. Могли бы и не приходить к бараку, но нет, пришли, и вот шли сегодня вместе со всеми второй раз на кладбище.

– Как же дядьку не проводить, надо проводить.

Поставили гроб в открытый кузов, как на передвижную сцену. Машина ехала тихонько. Встречные машины сбавляли ход, а мотоциклы так и пролетали, как оводы, зажигая за собой белое пламя мелкой пыли. В кузов подсадили Нюру, она сидела на голубой крышке гроба, держала на коленях подушечку с нацепленными наградами мужа. А вот брата Арсени чего-то не было. Рая все оглядывалась, все ждала его, поглядывала извинительно на Николая Ивановича, но так и не показался Арсеня.

Мужчины говорили про рыбалку, женщины жалели Алексея-покойничка. Хоть и без руки был, а косил и метал, и дрова готовил, золотой был мужик. Жалели и Нюру. Сколь и ей досталось.

Толя Петрович рассказывал:

– Рыбы принес, в сенях положил, вернулся к машине еще за чем-то, гляжу: рыбы-то убыло. Кто взял? Конечно, кошка. Разве ж можно такое терпеть, чтоб кошка воровала. Убил. Убил, рука не дрогнула. Пошел за лопатой, гляжу – соседский кот под забором жрет мою рыбу. И его убил, а уж на могилку своей-то кошки походил, поплакал.

Поднималась жара, и все обрадовались прохладе кладбища. А за прохладу стали сразу их казнить комары, мухи, пауты. Но это было терпимо. Могилу Геня и Витя вырыли, как выразилась Рая, «прайскую», то есть заправскую, то есть очень хорошую. И рытье было непростое, метра с полтора по всем сторонам могилы видны были обрубленные толстенные смолистые корни.

– Вы прямо как на лесозаготовках были, – выразился Толя Петрович. – Давай, снимаем!

Сняли с машины гроб, поднесли. Помолчали. В тишине Николай Иванович трижды прочел: «Подаждь, Господи, оставление грехов в вере и надежди воскресения прежде отшедшему рабу Твоему Алексею и сотвори ему вечную память», потом троекратно крестообразно высыпал на саван привезенную с отпевания земельку. Степан хотел снять со лба Алексея бумажный венчик, но Николай Иванович не дал, сказав, что он Степану этих венчиков привезет в другой раз несколько.

Помолчали еще.

– Ну чего? – спросил Толя Петрович. – Мух выгонять да заколачивать?

– Так наверху еще вроде никого не оставляли. – Это Геня сказал.

– Как, тетка Нюра? – спросил Толя Петрович.

Нюра стояла в ногах гроба и все кланялась, как болванчик, и не отвечала. Тогда Рая велела подносить крышку и сама закрыла лицо покойного белой тканью, поправила платок в желтых, прокуренных пальцах левой, единственной руки.

Геня и Витя спрыгнули в могилу и приняли гроб. Они же, выпрыгнув, взялись за лопаты.

– Тут у него и тесть, и теща, и родители недалеко, ему и весело, – сказала Люба.

– Женечка-то, Женечка наш в Брежневе в Каме утонул.

– Да уж теперь не Брежнев, тетка Нюра, – поправил Толя Петрович, – теперь опять Набережные Челны.

– Утонул-то в Брежневе, – мучительно улыбаясь, сказала Нюра, – в Набережных-то Челнах он не утонул бы, и в Вятке бы не утонул.

На свежем холмике, пахнущем смолой, землей и хвоей, расстелили скатерть, выложили огромный поминальный пирог. Оказывается, Геня и Витя накануне ночью еще и рыбачили на поминки.

– Ну-ко, ну-ко, – говорил Толя Петрович, – открывайте верхнюю корку, посмотрим, какой вы там мойвы заловили.

– Ой, ножик забыла, – спохватилась Рая. – Парни, нет ли у кого?

– Да я вроде сегодня резать никого не собирался, – ответил Толя Петрович.

Рая наломала пирог руками. Лещи внутри оказались жирнущими, тут уж и Толя Петрович руками развел:

– Чего говорить! Бывает нет так нет, а тут уж есть так есть. Ну, завтра хоть не ходи, вы все выгребли. Или как?

– Или как, – ответил Геня, разгибаясь от лопаты. Шофер поднес звякающую сумку.

– Значит, вы вчера с одной тони сто килограммов затянули, а мы, значит, завтра со ста тоней один килограмм? О! – еще раз изумился Толя Петрович, принимая на себя командование поминками. – Я думал, тут будет напиток «КВН», а тут самое то. Становись шесть чекушек в пять рядов!

– "КВН", – объяснила Рая Николаю Ивановичу, – это называют самогонку – «коньяк, выгнанный ночью», или еще говорят «из-под Дунькиной сосны», или «три звезды Марии Демченко», всяко эту разорву обзывают.

Появилось и домашнее бесхмельное поминальное пиво. Его Николай Иванович чуточку пригубил, самую чуточку. И отрочеством повеяло, запахом хлебным и влажным от русской печи, почему-то дождливым осенним вечером, когда маленького Коленьку, еще не было Арсеньки и Раи, сажали на лавку к подоконнику и велели чайной ложечкой вычерпывать из длинного корытца под рамой воду. То же было и весной, когда таяло.

К пирогу в соседи напросились из корзины и ватрушки, а к пиву и квас. Мужики распоминались, разговорились, раскурились, и комары им уже стали не в помеху, а за компанию.

Рая и Николай Иванович ходили по кладбищу. Фамилии все были знакомые: Русских, Разумовы, Смышляевы, Чудиновы, Чудиновских, Чудовы, а знакомых на фотографиях не было, никого не узнавал Николай Иванович, словно из эмиграции вернулся.

– Все свои да наши, все по родне, – у каждой почти могилки Рая объясняла, кто какой смертью умер. – Прямо беда, почти никого от старости, вот только нашего Алешу сегодня добавили земле, ему за восемьдесят, а смотри, какая все молодежь. Ох, вот ведь Паша-то, без меня хоронили, я в больнице лежала, он молодой, горячий, на танцах задрался из-за девчонки, его забирать, ну, он и с милицией сцепился, его увезли, там всего измесили, вернулся, и месяцу не жил. А вот Володя Сысолятин, ох, ведь тоже из-за девчонки. Он женат был, жена с первым ходила, так уж и с последним, чего это я говорю: с первым, жена беременная ходила, а тут на уборку студенток послали. Он парень видный, его одна и захомутала, сплелись. А в деревне как же не узнают, узнали. Жена в истерику, кричать: «Утоплюсь, утоплюсь!» – и убежала. А он и в самом деле подумал, что утопится, пошел и повесился. А она к родителям убежала. Ох, Володя, Володя!

Их нашел Толя Петрович, он был с посудинкой, повел их на могилу своего отца – двоюродного брата Раи и Николая Ивановича по линии отца, на могилу Петра Тимофеевича.

– Дядь Коль, батя у меня был – мужик первеющий! Говорок был еще тот. Я иногда могу выразиться, а он так говорил – мог любую работу остановить, никакой забастовки не надо. Рассказывал раз, как от медведя бежал, говорит: залез на елку на два метра выше верхушки... – Толя Петрович выпил в одиночку, сплеснул немного на землю (они стояли в оградке). – Батя ты, батя! Оградку покрашу. Теть Рай, ты ж, как ты выражаешься, вместе с батей была в колхозной борозде, ты ж знаешь, какой он говорок был, да? Дядь Коль, о-о!


5


Рая заторопила всех... на поминки. А Николай Иванович по наивности думал, что поминки уже прошли, – нет, только начинались. В доме Раи. Там хлопотали: Ольга Сергеевна, жена Гени Нина, Люба Селифонтовна, еще пока незнакомые женщины, тоже родственницы, и, особенно вызывающая общий интерес, невеста Вити, девушка Оля. То, что он с ней дружит, знали давно, но вот именно сегодня она, так сказать, была, благодаря поминкам, легализована, она чувствовала внимание, вся раскраснелась, все у нее выходило ловко, быстро, потихоньку она начинала смелеть и даже разочек на Витю прикрикнула, когда он неправильно, по ее мнению, поставил в торце стола стулья, а не табуретки. Это прикрикивание было очень одобрено молодыми женщинами, очень осуждено старыми и очень сочувственно по отношению к Вите было воспринято мужчинами без различия в возрасте. Но разобравшись, моя перед застольем руки, перекуривая, мужчины решили, что стол этим торцом обращен к порогу, что в дверь ходят туда и сюда, что табуретки занимают меньше места, не мешают входу и выходу, что стулья бы мешали, так что Оля права, а Витя – молодец, выбрал девушку сообразительную, так что пусть скорей женится, а то упустит.

– Вторым заходом! – пошутил Толя Петрович. – Первым дядю Алексея помянем, вторым тебя под арест.

– Сегодня нет, – отговорился Витя, – сегодня еще косить.

– Как косить? – изумился Николай Иванович. – Да вы, Рая говорила, чуть не всю ночь косили, потом такую могилищу выкопали, и опять косить? А еще бредень тянули.

– Комаров ночью нет, косить легче, – объяснил за братенников Толя Петрович.

Из избы позвали. В избе были раскрыты окна, но от мух завешены марлей. И дверь распахнули, чтоб был сквозняк. Немного протягивало ветерком, марля шевелилась, от ее белизны было как-то особенно светло. На белые скатерти женщины все носили и носили кушанья. Уж некуда было ставить. Уже и тарелку и рюмочку, налитую, по обычаю, поминаемому, со стола переставили – все равно никто не смотрит – на телевизор, уже хлебницы, разобрав нарезанный хлеб, отставили на подоконники, а тарелки все прибывали. Николай Иванович даже пожалел, что на кладбище съел изрядный кусок рыбника, тут были такие кушанья, которые он и помнить даже забыл: был овсяный, поливаемый холодной сметаной кисель, была кутья с изюмом и черносливом, снова был пирог с рыбой Гени и Вити, была окрошка с таким ядреным квасом, с таким продирающим молодым хреном, что слезы выступали, были и блины, которые явились позднее, были и грибы, и ягоды, была и селедка, Верой добытая, и колбаса была, словом, как выразился Толя Петрович: «Пережили голод, переживем изобилие».

Но вначале надо было что-то сказать. Все смотрели на Николая Ивановича. И он знал, что именно ему надо сказать. Когда хоронил своих старушек, собирался на поминки стариковским в пять-шесть человек кружком – какие там были речи, там молитвы были. И здесь хотелось, и надо было прочесть и молитву, но не только. Николай Иванович встал, перекрестился на передний пустой угол (Рая виновато ссутулилась) и прочел «Отче наш».

– Брат мой Алексей, прости меня, если можешь, прости меня, – сказал Николай Иванович. Эти слова он давно хотел сказать, сказать брату, живому сказать, повиниться, но вот как вышло. А дальше уже все говорилось само, вот уж истинно – никогда не надо думать, что говорить, само скажется: – Алеша, хоть и винюсь я, а разве я виноватый; разве своя воля была, жили не по желанию, а по необходимости, кого куда занесло, чего уж теперь, а Бог не оставил, главное счастье дал – в своей земельке упокоиться, это ведь теперь редкость, всех с места сорвало, вот и мне край подходит, хоть и грешно загадывать, вот и мне дай, Господи, здесь упокоиться...

Но не дано было договорить Николаю Ивановичу. Именно на этих словах раздался вскрик:

– Нет! Тут ты не жилец!

– Арсений! – вскинулась Рая.

– Дядька Арсений, чего ж ты на кладбище не был? Чего ж ты под руку? – Это Толя Петрович сказал и уже вскочил, уже наливал рюмку Арсению...

Арсений же, черный и небритый, и видно, что возбужденный, пробирался вперед.

– Чего это не по-русски? – спросил он сердито. – Где Алешкино место? Я это место займу, я свою очередь не пропущу, тут мы без приезжих, без залетных обходимся. Сядьте, дорогой товарищ, мы видывали представителей общественности, сядьте.

Николай Иванович сел. Нюра, очнувшись, тискала Арсеню сзади за рубаху, стараясь его посадить.

– Нюра, сиди! Сиди! Рай, молчи, – говорил Арсеня громко, принимая у племянника рюмку. – Самозванцев нам не надо, бригадиром буду я. Так! Поминки объявляю открытыми. А для меня не поминки, я Алешку в гробу не видел и больше не увижу, для меня Алешка живой, так, Нюра? А? Севастополь горит? Горит! Да! Как там... – Он набычился, потом воспрянул: – Готовился я, готовился сказать фразу... Вот! У старого старина... Нет, как-то не так, плевать!

– Рука ж отсохнет! – Это Толя Петрович. – Арсень! – Это Рая.

– Тих-ха! Вот: у старинушки старина, в общем, было три сына, так? Старший умный был детина, это Гришка, умней всех, долго не жил, на всю эту срамотищу не глядел... старший умный был детина, средний был и так и сяк, это Алешка, младший вовсе был дурак – это я! Четвертого брата в сказке нет! Нету Коли ни в сказке, ни в семье. Коля к нам ловко подтасовался! Кто-то за него погиб, кто-то в тюрьме посидел, я ведь, Коля, за воровство сидел, муки украл, так эта тюрьма почетная, а баптисты разные хоть и не воровали, да не больно-то их дождешься семью кормить да на фронт идти.

– Выпейте за моего мужа, – тихо сказала Нюра.

Арсеня выхлебал рюмку и хлопнулся молча сидеть.

Выпили молча и остальные.

– Он на каком фронте воевал? – громко спросила, видно, глухая старуха.

Соседка так же громко ответила ей:

– Ты чего – военкомат? Или красный следопыт? На каком надо, на том и воевал. Документы есть.

– Я к тому, – не смутясь отвечала глухая, – что я и знать не знала, что Алексей Иванович такой боевой, вот бы про моего спросить. Мой-то за Польшу погиб, может, виделись?

Молодежь, сидящая в другом конце стола, успешно боролась с «разорвой», уже невеста Оля, забирающая все больше прав на Витю, тыкала, проходя вдоль стола, своего жениха в спину. Тычки эти нравились ему, он чувствовал, что и его не обойдет супружеская игра в строгости жены и хитрости мужа. Все еще впереди: не только в спину, но и в бок будет тыкать, когда будут рядом сидеть, и ноги все обступает, вон Нина у Гени, это ж заметно. Нина вообще, как нынешние жены, и не подумала вскочить из-за стола, когда забежавшая в избу девчонка сообщила, что Нинин ребенок шлепнулся в грязь у колодца. Толкнула мужа, тот пошел к колодцу.

Затрещал мотоцикл, приехали еще гости – племянница Алексея с мужем и детьми. Привезли увеличенную фотографию Алексея, поставили на телевизор. На фотографии он был молодой, красивый, и все решили, что именно с этой фотографии надо потом сделать фотографию для памятника.

Арсеня больше не выступал.


6


Уж чего-чего, а топить баню Николай Иванович Рае не позволил, да и топить было не в пример со старым легко – вода качалась насосом, дрова прямо в предбаннике. Тихо, без треска горели березовые поленья, желтые, похожие на солнечные, пятна бегали по коричневой стене.

Николай Иванович сидел у порога, около детской ванны, налитой холодной водой, и чувствовал свежесть от воды. В нем, как всегда, постоянно, внешне безмолвно, свершалась молитва: «Господи Иисусе Христе, Сыне Божий, помилуй мя, грешнаго». Эту молитву он читал всю жизнь. В ней было спасение от всех жизненных расстройств, приучился он к ней в тюрьме, ибо там было невозможно молиться явно, только про себя. А молитва, чтобы выжить, требовалась постоянная. Бог послал Николаю Ивановичу наставника, старца, бывшего священника, тоже вятича, отца Геннадия. Посаженный при тогдашнем митрополите Сергии, отец Геннадий рассказал о сути своего расхождения с сергианством. «Грешно осуждать, – говорил отец Геннадий, – но грешней того не обличить ересь. Как же так, Сергий оправдывал репрессии, говорил в тридцатом году, что они в общем порядке, что гонений на церковь нет, что храмы закрывают по просьбе населения. Бог ему простит, а я не Бог, простить не могу. Власть от Бога, я согласен, а разве не бывает власти от сатаны? Разве не прав Аввакум, что дьявол выпросил у Бога, а лучше сказать, выкрал, Русь и кровавит ее. Об одном жалею, – говорил отец Геннадий, – что не привелось отбывать вместе с соловецкими страдальцами». Тогда-то Николай Иванович и услышал о соловецком послании в пересказе отца Геннадия. Соловецкие ссыльные священники ни в коей мере не посягали на государственность, они были не согласны с коммунистами в подходе к человеку, не согласны только с материалистическим взглядом на человека. «Как же это может быть на земле счастье, если человек смертен? Земной удел – страдание. Дело Церкви – сострадание, а коммунисты говорят о непрерывной борьбе. Если бы с собою, со своим несовершенством, а то людей с людьми. Разве не заблуждение – вначале переделать устройство общества и думать, что и человек переделается. Переделается только тот, кому безразлично любое устройство, лишь бы самому жить. Коммунизм выращивает приспособленцев. Как это – от каждого по труду, если тут же ввели понятие нормы, от каждого по труду – это значит по мере труда, по возможности, и как это – каждому по потребности, если потребности у бессовестных беспредельны. И получилось на деле, что понятия души и совести стали ненужными, каждый урывал по способностям».

Молод был Николай Иванович, молодая память, со слов отца Геннадия выучил главные молитвы и требы на многие случаи жизни, тогда же и молитву об избавлении от многих лютых воспоминаний. «Многое не надо вспоминать, – учил отец Геннадий, – его вспоминаешь – оно сильнее привязывается».

Вот и сейчас эта молитва легко избавила от воспоминания о выходке брата Арсени. Николай Иванович просто жалел его и понимал. Уж он-то видал-перевидал обиженных и озлобленных. Он даже попробовал после поминок позвать Арсеню ночевать к Рае, но тот только зыркнул на него, ткнув пальцем в сторону графина: а это, мол, на кого бросить.

Вернулась Рая, перемывавшая с женщинами посуду и довольная, что отстоловались до коров. Вслух вспоминала весь день по порядку, говоря, одновременно как бы спрашивая, что все справили по-прайски, в люди ни за чем не бегали, что и сено посмотрела, что на завтра к обеду греблево поспеет, что в экую сушь одним только колорадским жукам хорошо, да еще плодожорке, всю смородину загубили, экая страсть, никогда такого не бывало, помнишь ли, да как не помнишь, разве про какую заразу думали, а сейчас только и трясешься, чего только на людей не набрасывается.

– Ты на Арсеню... – начала она, и Николай Иванович торопливо поднял руку. – Конечно, конечно, ты же понимаешь. Он сидел, да, сидел. Но ведь как доставалось, вас, старших, нет, мама в лесу, ну, тут я не буду вспоминать, вся опять изревусь, и так сегодня досталось, ой, Алеша, Алеша, на сегодня сердцу хватает. Да он сам тебе, Арсеня, расскажет, поговоришь, всяко, с ним. Буди, завтра, может, придет на метку. Не в тюрьме его печаль, не в тюрьме. – Тут Рая даже оглянулась. – Не в тюрьме. Ты Псалтырь над Алешей читал и на кладбище не заметил женщину... такую, в белом платочке, в общем, это жена Арсени, Анна. А на поминки она не пришла, они похороны поделили, они не встречаются. Где она, туда он не ходит, даже брата не проводил. Это ведь я, грешница, ему с утра сунула, чтоб перемогся. А ведь знаешь чего, Коля, – вдруг встрепенулась Рая, – ведь Арсеня, вот чувствую, что так и есть, ведь сейчас Арсеня...

– На кладбище? – докончил ее догадку Николай Иванович.

– Да. Если силенки есть, так сходи, рядом же. Баню я дотоплю. Она у меня прямоточная, то есть, по-нынешнему, угару не бывает, труба не закрывается, печь топится, и сиди, мойся, вот как придумали.

И точно – угадала Рая: сидел Арсеня у братовой могилы, курил. Николай Иванович тихонько коснулся его плеча. Арсеня посмотрел на него совершенно осмысленно, встал и ушел. По-прежнему гудели мухи, звенели комары, но уже меньше пахло землей и хвоей, а больше разогретой за день смолой. Измаявшаяся зелень деревьев начинала потихоньку оживать, первыми воспрянули осины, уже кое-где краснеющие, хотя до осени было далеко.

В предбаннике стояла банка квасу, лежала смена белья, большое нарядное полотенце, видно, что совсем новое. Николай Иванович боялся, что скажется сердце от жары, – нет, родные стены и сердцу помогают, наоборот, оно билось ровно, хотя и чаще обычного, но и не тревожней, радостней. Даже и плеснул на каменку Николай Иванович, даже и похлестался молодым веничком. И уж совсем было помылся, ополоснулся, вышел в предбанник, но неожиданно для себя раздухарился и еще поддал, и еще похлестался.

Постель была готова. Под льняным пологом в прохладных сенях, с подушкой, набитой свежим сеном. От подушки пахло, конечно, мятой прежде всего, мята – трава ревнивая, но если перетерпеть ее нашествие, то ощутится и зверобой, и душица, и клеверок, и пыреек, и тончайшая таволга, и много-много других, начала жизни, запахов. На вымытый пол Рая набросала полыни.

Ночью Николай Иванович проснулся, ему показалось, что на него смотрят. Потом показалось, что в стене отверстие, что в него смотрится белая луна; Но это был светлячок. Николай Иванович встал на колени и, безошибочно обратясь в темноте на восход, долго молился.

Потом снова склонился ко сну. Где-то, совсем рядом, казалось, даже в подушке, скребся маленький мышонок. Николай Иванович, улыбаясь, щувал его, мышонок замолкал, потом опять куда-то выцарапывался.


7


К обеду на один стожок, копен на шесть, нашло много работников. Толя Петрович уже изладил стожар, женщины подгребали сено в валки с краев.

– Ну жрут, ну жрут, – не выдерживали все, говоря про паутов и оводов.

А еще был такой насекомый хищник – хребтовик, крупнее шмеля.

– Полколенки выкусил, – кричал Толя Петрович. – Унес на крышу и грызет.

Стог настаивала, принимала сено, утаптывала Люба Селифонтовна. Крутились и мальчишки, непонятно чьи дети, чьи племянники, их Толя Петрович называл отеребками. Раю даже и не подпустили к работе, она делала обед. Говорили, что земляника отошла, да и мало было, но черника есть, черники надо бы побрать. Мальчишек-то бы и послать, все равно лоботрясят. Оглянулись – где мальчишки?

– Купаться устегали! – кричала Селифонтовна. – На Святицу. Их оттуда с овсом не выманишь, не то что черникой. – Она волновалась и все спрашивала, не вершить ли, не перекашивает ли стог, вдруг получится «беременным» или еще что.

Николай Иванович с утра перечинил все грабли, все вилы, насадил новую рукоять на тройчатки – огромные вилы, которыми Толя Петрович наворачивал подходяще. А вот пауты и оводы отчего-то не трогали Николая Ивановича. «Кровь старая уже, не манит», – думал он, но сам, хоть ты что делай, не чувствовал, и все тут, старости. То ли баня вчерашняя, то ли утро, проведенное в желанной работе, то ли все вместе, но даже обычные боли в пояснице, к которым он притерпелся, боли в коленных суставах – все куда-то отошло.

За столом опять вспоминали Алексея, говорили, что все вчера было по-хорошему, вспоминали цены на памятники. И хотя Николай Иванович говорил, что достаточно креста, родня заявила, что хуже других не будет. Ольга Сергеевна подсела к Николаю Ивановичу и просила написать для школьного музея воспоминания.

– Теперь мы к другим материалам еще и о репрессиях собираем.

– Уж какой из меня писарь.

– Нет, дядя Коля, я не отстану, я у тетки Раи ваши открытки всегда читала, очень грамотно.

– Не знаю, Оля, не знаю, может, когда и порассказываю. А и чего рассказывать? Кто, многих я знал, несправедливо терпел, а я за заслуги. Верно меня вчера Арсений обличил.

– Но не три же срока! – воскликнула Ольга Сергеевна.

– Ты, Оленька, лучше с деточками собирай сведения о погибших деревнях. Я вчера с горки глянул – ой-ой-ой, как пусто вокруг Святополья! А мы в парнях, бывало, от Святополья на все четыре стороны! Куда ни глянешь – огонечки в избах. Там такая гармонь, там такая.

– Собираем, собираем, – обрадовалась Ольга Сергеевна.

Разговор стал общим.

– Целого, целехонького сельсовета Валковского не стало, три тыщи одних избирателей. А детей! Голосовать приезжали – все кипело. – Это Селифонтовна развоспоминалась. – Я на транспорте была тридцать два года, еще «ФэДэ» и «Исы» застала, потом тепловозная тяга, потом электрическая, все какой-то прогресс, все думала – развиваемся, а приехала сюда – глянула: нет, товарищи, не развиваемся, а гибнем на всех парах. Оля, ты это дело не оставляй, будь нас умнее, мы были загниголовые, слушать не умели, родителей не расспрашивали, дедушек, бабушек не теребили, рассказывать не просили. Они умерли – опять мы ничего не знаем. Телевизор включишь – везде какие-то даты справляют, собираются, празднуют, у нас все крапивой заросло, беда! Старались выжить, старались детей вытянуть, а для начальства были как преступники. Я предсельсовета была, совсем девчонка, а понимала – надо утаить зерна, иначе пропадем! Засыпали, помню, на конеферме в кормушки, сверху присыпали куколем, ведь обошлось! Идут с милицией и уполминзаг, да еще с района Вихарев, идем по, конюшне, а одна лошадь вот фыркает, вот фыркает, куколь разрывает: зерно почуяла, мордой мотает, я, видно, белей стены была, уполминзаг обратил внимание. А Вихарев треплет рукой по плечу, одобряет: «Трудное время, товарищ комсомолка, трудное!» Он, да еще Брашинский из райзо, вот кого ненавижу. После войны мода была, даже снимки печатали, – женщины на себе пашут. И по Вятке было сколько угодно. А за Святополье не скажу, на себе не пахали. Как-то лошадей сохранили, пусть доходяги, но тащат потихоньку. Быков объезжали, даже до коров доходило, когда боронили, но на себе не пахали. Брашинский звонит: «Сколько на себе вспахали?» Мне бы, дуре, сказать, хоть гектара два бы сказать, а я вроде как даже погордилась, что пахоту, мол, заканчиваем, и женщин сберегли. «Как так? Везде на себе пашут, а вы выстегиваетесь. Доложить через два дня, иначе неприятности». Сами знаете какие. Собрала женщин, я им все доверяла. Так и так, бабы, давайте хоть для видимости. И вышли за околицу, тут вот, как на Разумы идти, на взгорок, впряглись. Я за плуг. Так, играючи, и отделалась. Доложила: пашем на себе.

Молчаливая женщина, не прямая родня, но тоже как-то своя, сидевшая, как и вчера на поминках, так и сегодня, на самом краешке, заговорила вдруг:

– А я фельдшерицей была, больше всего зимы запомнила, тоже была девчонкой, а такое уважение, всегда по имени-отчеству. Едут на санях и для меня тулуп везут: «Лидия Ивановна, жена рожает». Заметет выше крыш, потом ветры, бесснежье, наст убьет, ходишь над деревней как по асфальту, а внизу избы, печи топят. Привезут всегда в обрез, я всегда с мужиками ругалась, на собраниях выступала, они оправдываются, мол, не хотели зря беспокоить, уж когда, мол, действительно убеждались, что это именно роды, а не просто что, тогда ехали. Примешь роды, записать иногда не успеешь, опять поехала – некогда. А ведь дивно же, Любовь Ксенофонтовна, рядом жили, в одно время работали, а не встречались.

Рая для Николая Ивановича, да и для всех, кто не знал, объяснила:

– По распределению Лидия Ивановна к нам приехала, привыкла, потом уехала замуж, а теперь стала ездить, тянет.

– Родина! – произнес Толя Петрович. – А я уж скоро тоже буду человек без родины, гибнут мои Катни, гибнут. А вроде как вчера из Катней в Шмели на вечерки бегали. Где те Шмели?

– Шмели! – воспрянула Селифонтовна. – А Артемки, а Аверенки? А Большое Григорьево? А Игнашихинская какая была! А Езиповка? Пастухи! Горевы! Черкасская, Гвоздки...

Рая все согласно кивала, видно, следя мысленно по взгорьям, по речкам, чтоб какую деревню не упустили. И Николай Иванович многие названия помнил, он только ахал, слыша, что деревень таких больше нет как нет.

– Долгораменье, – продолжала Селифонтовна, – сами Валки сколь велики были, Лаптенки, Улановское, Бобры, Ошурки, Буренки...

Ольга Сергеевна внимательно слушала, будто сверяя со своим списком. Когда Селифонтовна замолчала, она продолжила:

– Пихтово, Ведерники, Высоково, Малый Плакун, Большой Плакун, было еще, почему-то звали, Табашно, Конопли, Лоскуты...

– Лоскуты я говорила.

– Я не заметила, еще...

–  Катни, – вставил Толя Петрович, – гибнут, епонский бог, Катни, сто четыре дома было.

– Еще Яхрененки, Онучинский Кордон, Еремеево...

– Еремеево я называла, – опять вступила Селифонтовна.

– Да хоть и говорила, – сказала Рая, – а повторить, помянуть лишний раз – это нелишне.

– Ерши! – выкрикнул Толя Петрович. – Ерши забыли, ох, была деревня так деревня, рыбы там было всегда. Всегда, в любое время дня и суток, стояли у них специальные перегородки на Боковой. Но в Катнях река Юм чище и рыбистее Боковой. Была. За сейчас не ручаюсь и не отвечаю. Как, бывало, запою – все дома качаются, а теперь хоть заорись, ниче не получается! Ну что, тетка Рая, грустный пошел разговор?

Рая притворилась, мол, не поняла того, что Толя Петрович подговаривается к «разорве», высказала и свое воспоминание:

– Я среди парней, среди мужиков росла. Они матом, и я матом, чего я понимала? Председатель встретил: «Здорово, молодуш!» Я ему: «Какая я тебе, в душу мать, молодуш, я ведь только в пятый перешла». Ну, говорит, завтра грести. И пошла грести. И гребу, и гребу с тех пор, всю жизнь гребу, не выгребусь. А этих ссыльно-каторжных свозили в Святополье, в бараки, назвали совхоз, а название «Ленинский путь» сохранили. Потом их стали звать палестинские беженцы, потому что совпало, как ни включишь телевизор: все палестинские беженцы, и у нас со своих мест стаскивали. Да не горюйте, бабы, колхозников ничего не убьет. Вот собрали все нации на испытание, кто больше всех выдержит, посадили в бочки и крутят. Всех укрутили, все на волю запросились, все сдались, а одна бочка до того докрутилась, что подшипники оплавились. Открыли, а там колхозники. Живехоньки. И с вилами и с граблями сидят, и к южному морю не просятся, и никакая Прибалтика не нужна, и никакой Кавказ, там и не бывали, да и некогда.

– Колхозники разве нация? – спросил Толя Петрович. – В КВН сыграем?

– Лаптенки-то ведь живы, – тихо сказала одна из женщин. – Степан-то живет.

– Это Арсени жена, Анна, – тихо объяснила Николаю Ивановичу Рая. – Живы, живы, – повысила она голос. – Тоже, как Сергей Филиппыча, насильно увезут. Сергей Филиппыч, Коля, – это тоже был фронтовик, у него было три ордена Славы, а Героя не было звания, так потом долго говорили, что ему надо Героя звание дать за то, что последний из Егошихинской ушел.

– Увезли, – поправила Ольга Сергеевна, – связали и увезли.

– Ох, ведь нет, не Сергей Филиппыч, – ахнула Рая, – чего это я, совсем беспутая, это ведь я про Шевнина Григория Васильевича, он тоже с орденами Славы, пимокат, это ведь его, Оля, связывали.

– Сергей Филиппыча тоже связывали.

– "Ой, подруга дорогая, помоги мне, сироте: съела рыбину живую, шевелится в животе..." – такой частушкой напомнил о себе Толя Петрович. – А вот с мужской стороны: «Бей, товарищ, по забору, чтобы гири мялися, чтобы нас, таких молоденьких, везде боялися...»

– Уж не молоденький ты, братенничек, – с улыбкой сказала Ольга Сергеевна.

– Признаю факт – не молоденький. Мылся в бане с племянником, он мне: дядь Толь, у тебя на голове кожа, я ахнул, схватил два зеркальца, навел – вот оно, вот оно! Ничего, это для мужчины знак качества. Запевай, не унывай, не унывать родилися!

– Рано бы запевать-то, третий день только, хоть девятого подождать.

– Дядя Алексей был веселый, он не осудит...

Николай Иванович засобирался к Арсене. Одного его Рая не отпустила. Она с сеновала извлекла мятого, похмельного Геню, который тут же и выговорил Николаю Ивановичу, что это именно Николай Иванович его сглазил.

– Ты вспомни, дядь Коль, как ты вчера изумился, что вот, мол, какие ударники –  ночь рыбу ловят, день косят, с утра могилу роют...

– День пьют, – вставила Рая.

– Какие, мол, вы активисты, – ты так, дядь, изумился, так? Ну! Вот и сглазил, вот меня и свернуло. Нинка как знала: не пей, не пей, и эта Витькина, не хочу даже такой родни, его всего истыкала в спину, до синяков, он ей при мне спину показывал, у колодца обливались, а уж мне, говори не говори, дядька родной сглазил. А косить, оно, дядя, дело работистое. А теперь чего? Теперь я пролетел, как фанера над Парижем, Нинка обиду изобразила, да мне и к лучшему. Я тебя, дядя Коля, перед Разумами проинструктирую. А то там отец начнет выступать, а не его, между прочим, дело – жить тут тебе или не жить. Теть Рай, да что вы это все такие бабы, что старые, что молодые, все в спину тычете. Это ведь очевидное невероятное.

– На вот, отнеси отцу, – сказала Анна Гене, давая сверток.

И Николая Ивановича Рая нагрузила, дала хозяйственную сумку. Вышли за околицу. Геня сразу стал свататься к сумке, но Николай Иванович помнил предостерегающий жест сестры и ответил, что лучше вначале дойти до Разумов, до Арсени. Геня приуныл. Но ненадолго. Разулся, пылил большими ступнями по дороге, спугивал из мокрых низин желтые стаи бабочек.

– Нинка собирается в городе жить, в Советске, бывал? Ну как же, Кукаркой звали. И до чего довела Нинка, ты слушай, не желает никого из скотины держать, хотя условия советская власть... не в том смысле, что советская, а в том, что нашего района, Советского. Советск – районный центр, ну да, ты ж бывал. Не желает! Интелего! А у Толи Петровича, он же тоже советский, жена не такая, у него рвет и мечет. Все свое. Мы ж в одном гараже работаем, он на семитоннике, я на подхвате, я ж загудеть могу, меня вроде как за второй сорт считают, – плевать! Сейчас старперы в месткоме зашевелились, их скоро попрут, пора, как не пора, чем мы хуже поляков, пора и нам солидарность, а то сели на шею и ножки свесили. Сколько, дядь Коль, захребетников в стране? Семнадцать миллионов, Горбачев сказал. Наконец-то узнали, вот еще узнаем, сколько у нас сидит да во сколько государству литр спирта обходится, и больше знать нечего будет... Но Нинка-то как, а? Интелего! До чего ребенка довела. Привез, привожу к тетке Рае, коровы боится, овцы боится, овцы! Спрашивает про овечек: «А они не кусаются?» Русский вятский ребенок боится овечек! Я ей говорю: «Ты детей хочешь без родины оставить, но меня – не выйдет! Я могу день с ночью спутать, но родину ни с чем не спутаю». Вчера у колодца сына напоил из ведра, она взвилась: «Не мог за кружкой сходить, кого растишь?» Я и сползать за кружкой мог, не только что сходить, но ведь из ведра пить – это же из ведра! – Геня воздел руки, потом опустил их перед собою и напряг, будто держа добытую из колодца бадью. – Из ведра! Это же кто понимает, тому нечего и объяснять, а кто не понимает, объяснять бессмысленно. Из ведра! Напьешься, зубы стекленеют, а в конце всю голову туда! Это французам и не снилось. То-то Наполеон и попер отсюда. Зачем он шел к тебе, Россия?

Подвигались они не споро, но непрерывно. На ровном возвышенном месте гулял ветерок, легко дышалось. Николай Иванович шагал тем размеренным неторопливым шагом, каким прошел многие и многие сотни километров, ходя на Великую реку. Примерно три-четыре километра в час, больше старухи не поспевали.

Показалась деревня, один дом. Это и были Разумы. Они остановились. Но не остановился язык Гени:

– Я восхищаюсь, я гляжу на это, я плачу. Я в армии служил, сержант на табуретке сидит, я перед ним ползаю, а сам думаю: выживу и приду в Разумы. Ты ж тюрьму прошел, знаешь, как издеваются. Да! Здесь все мое, и я отсюда родом! Я хожу босиком по земле, у меня меж пальцев ромашки, я в поле хозяин, земля разумовская меня воспитала, деревня – мое хобби. И еще хобби – босиком ходить.

– Босиком ходить хорошо, я тоже люблю, – одобрил Николай Иванович. – Нынче еще я пока не насмелился, а надо бы. В начале дня три подошвы нащекочет, потом нечувствительно. Да простываю, Геня, быстро, сразу в поясницу.

– Видишь, дядь Коль, лен растет, плохо растет, вымокло в мае, июне, сейчас жара наяривает, корка на земле, опять неладно льну, а на нем можно миллионером быть. От нас же чего в мире ждут, не танков же, а лен ждут и хлопок, нефть ждут и газ, и лес! А вот на лес и нефть надо бы им кукиш показать, самим надо, лес по пятьдесят, по сто лет растет, а лен каждый год, а слушать этих экономистов не надо, я весь телевизор заплевываю, когда они выступают. У них отношение к природе, как к дикой природе, их привезти сюда и выпустить – за неделю с ума сойдут и все равно ничего не поймут, пожили в Канаде, побегали по заграницам, одели жен, насмотрелись порнографии, думают, что и остальным это надо. А надо что? Луга нужны, лес и велосипед. А к комарам и гнусу у меня адаптация, как у космонавтов к невесомости.

– И меня не трогают, – заметил Николай Иванович.

– Ты же свой! У них же хоть поколения и чаще меняются, чем у людей или у слонов, но есть тоже память, они же на одном месте живут. Вот предки этого комара... Ну попей, попей крови, тебе не жалко, – сказал Геня комару, но тот улетел. – Видишь, понимает. Предки этого комара кусали мою прапраитакдалеебабку и на их крови продлили род. А кусают не комары, а комарихи, и отсюда вывод, что и в дикой природе все зло в женском роде. Видишь, даже в рифму сказалось, я же не сочинял, само сказалось, устами глаголет истина.

– Устами младенца, – поправил Николай Иванович.

– Перед природой мы все – младенцы. Во всей природе все зло в женском роде. Я с толпой туристов не собираюсь по родине ходить, и Африка мне не нужна...

Они уже подходили по затравеневшей дороге к Разумам, к единственной избе.

– Видишь, дядя Коля, дуб? Ты его помнишь?

– Ой, Геня, если бы это тогда был отдельный дуб, ведь огромная была деревня, черемухи, липы, конечно, дубы. А вот этот, отдельный, не помню. Видел, конечно, и его.

– Я на нем вырос, – сказал Геня, – у меня на нем были полати, я там спал. И до сих бы пор. Я с армии пришел, маленько промазал. Пил только по причине, был дерзкий мужик, с любой техникой на ты, мы же десантники – цвет человечества. И Нинка подвернулась, а! – Геня махнул рукой. – Если этот дуб упадет, я тоже рухну, пусть он меня переживет. Но я знаю, что как только я умру, в дуб тут же молния попадет, он же меня помнит, я на нем спал, я в него ни одного гвоздя не забил, хотя могу и рукой гвозди забивать... Увезла в город! А я же не насекомое, я не могу в камнях жить. Дядь Коль, общайся с природой, она не подведет.

– Давай, Геня, передохнем. – Николай Иванович взялся за ствол дерева, перевел дыхание, потом даже и сел на бугор корня.

– Знаешь, как Рая говорит: отдохнем, когда подохнем! Но ты подыши, подыши! Я тебя пока в курс дела буду вводить. Ты помнишь Метеную Веретью?

– Помню.

– Нет ее! А Безголовица? Тоже все заросло! Правда ли, что название Безголовица оттого, что человека убили и голову отрезали?

– Так говорили, – подтвердил Николай Иванович.

– Все заросло, все, – говорил Геня, – я прихожу в лес, я с отчаяния начинаю руками заросли выдирать.

– Метеная Веретья оттого, что девки вениками мели, а потом плясали, – вспомнил Николай Иванович. Он слушал себя, творил про себя непрестанную молитву: «Господи, помилуй мя, грешнаго», слушал Геню, мог бы даже пересказать, о чем так непрерывно суесловил Геня, а сам помимо всего этого как бы просматривал со стороны отдельные дни своей жизни. По его молитвам от него отступились злые воспоминания, то есть те, помня которые можно было на кого-то злиться, помнились, конечно, крестные ходы в Великорецкое, хоть там и по дороге и на самой реке над ними издевалась милиция, да ведь тоже подневольные. Были и такие воспоминания, в которых хотелось видеть знак, промысел, провидение. Сейчас сел под дуб, и вдруг, есть же какая-то связь, вспомнился архангельский порт, куда прибрел Николай Иванович, еще совсем слабенький, похожий на старичка, хотя не было и пятидесяти. Сейчас, за семьдесят, он могутнее. А пришел он по наставлению отца Геннадия, который так и умер в заключении. Так и умер, а жалеть не велел. «Сподобил Бог за веру пострадать». Просил побывать на Соловках, помолиться на Секирной горе, но ничего не вышло у Николая Ивановича, не пустили его. Надо было специальное разрешение. А у него закорючка в паспорте – арестант. Толпы пьяных туристов с гитарами валили на теплоходы, им было можно, а Николаю Ивановичу нельзя. Просил, просил матросов, потом по-евангельски отер подошвы сапог, оттряс прах с ног на трап, плюнул и пошел. Сейчас Николай Иванович одобрял себя: куда бы, к чему бы он приехал, да еще не на пароходе «Зосима и Савватий», а на «Демьяне Бедном», так переименовали пароход. А за невинно убиенных можно везде и всегда молиться. Свое горе с собой носишь.

– Ну, – произнес Николай Иванович, – пойдем к братцу.

– Кому братец, а кому отец, – отвечал притихший Геня. – Он тебе чего начнет присобирывать, ты не слушай, так и мать велела передать, просила. Ты, дядь Коль, теперь старший, он тебя должен послушать. А чего напридумывал, так уши вянут. Теперь-то, на последних метрах, сумку доверишь? – Он взвесил сумку в руке, как добычу, – должно быть, должно! – Дядь Коль, тут наши корни!

Он срывал и нюхал траву. От дома залаяла собачонка, но так и не выскочила, так и отсиделась под крыльцом.

– Своих чует, – одобрил собачонку Геня.


8


Неприбранность в избе Арсени была давняя. Банки из-под рыбных консервов работали здесь пепельницами, окурки были и у печки, и в тазу под рукомойником. Стены, оклеенные районной газетой «Социалистическая деревня», еще за пятидесятые годы, были грязны, потолок закопчен. С улицы зайдя, не сразу разглядел Николай Иванович Арсеню, вначале услышал его голос:

– Ак че, парень, здоровья совсем нет, надо как-то обретаться. Здоровье было – в сельпо кочегарил, ходил на лыжах, нынче уж не ходил, руки без рукавиц мерзнут. Дай им тепло, а сам хоть подохни, это никого не касается. Сейчас, парень, так все устроено, чтоб человек работал все больше, а жил все хуже. Садись, Коля, садись!

На Геню Арсеня внимания не обратил. Геня между тем шебуршил свертками, добываемыми из сумок.

– Летом-то хорошо, – продолжал Арсеня, лежащий на кровати у печки, – часа по три колорадского жука собираю, в керосине топлю, только, парень, это бесполезно, Америка умеет жуков выводить, наши, майские, все передохли, колорадский процветает. А не обирай его с картошки, от ветвины одни дедлюшки оставит.

Николай Иванович пожал слабую твердую руку Арсени. Оба присели к столу. Геня между тем сбегал за водой, ополоснул стаканы, убрал на столе, открыл занавески.

– Со свиданием! – первый сказал он.

– Обожди, нехристь! – остановил его Арсеня. – Брат, читай молитву.

– Я уже прочел, – ответил Николай Иванович. – Про себя.

– Про себя не считается, – сказал Арсеня, но тут же махнул рукой и выпил половину. Закрыл глаза, посидел с минуту, потом допил остальное. – Луку принеси... А, есть? Принесли? Рая послала?

Геня сделал знак Николаю Ивановичу.

– Рая, – ответил Николай Иванович.

– Похож Геня на меня? – спросил Арсеня.

– Пока не пригляделся.

– И не приглядывайся. Не похож. Не мой это сын, – сказал Арсеня, закурил и продолжил говорить в том же тоне: – Летом жить можно, парень, а сидеть да без дела курить – это дело плохое. Я стал задыхаться, когда до пенсии еще не дожил. Болел сильно. Вызвали на рентген: задыхаюсь, говорю. Вы и должны задыхаться, говорят. Легкие поражены. Но туберкулезу нет, иди, на хрен, без группы. Хожу, останавливаюсь. А корень наш крепкий, верно ведь?

– Верно.

– Алешка – за восемьдесят, тебе к тому, а ходишь. Райка тянет, быку столько не утянуть. А дети – это уже сор, эти не в нас. Все не мои.

– Батя! – воскликнул Геня.

– Выкормил пятерых, сама шестая, сам седьмой. Раз в месяц за зарплату расписывался, еле дышу.

– Ты ел сегодня? Ты сегодня чего завтракал? – строго спросил Геня.

– По неделе не ем, – сказал Арсеня Николаю Ивановичу. – Рассказала тебе Рая, как она тебя нашла?

– Нет.

– Нет? Хм! Так тут нет военной тайны. Она встретила старуху, Дусю Кощееву, знал?

– Не помню.

– С тобой ходила в Великорецкое. Ну?

– Многие ходили. Нет, не помню.

– Да как же! Дуся Кощеева. В платочке, востроносая. Давно похоронили, родни не осталось, можно было карточку показать. Она и рассказала Рае, мол, вот по вашей фамилии нас вел старичок, старичком тебя назвали, ты как Сусанин их вел, только старух, а не поляков, говорит: так и так, вел нас Чудинов Николай Иванович, много за веру перестрадал, сидел тридцать лет. А ведь мы и не думали, что ты живой. Рая пытать эту Дусю, та к детям поехала в Вятку, Рая велела ей твой адрес узнать, потом и от тебя открытка.

– Нет, не помню Дусю никакую, – тихо сказал Николай Иванович. – Я думал, через справочную искали. Сам-то уж я, прости Господи, и не думал, что здесь побываю.

– Да вот на кладбище пойдем, я тебе ее фотографию покажу. Это и не важно, важно – нашли тебя.

– Да, – опять откликнулся Николай Иванович.

Геня, вооружась полотенцем, бил мух. Растревоженные, они гудели на оконных стеклах. По стеклам Геня не бил, гнал на потолок и стены. Молчать ему было тяжело, тем более что он поправил свое здоровье, и теперь радостно говорил:

– Эту сказку знаете, конечно, – «Одним махом семерых убивахом»? Мультфильм недавно был. Я чего вспомнил, воюю с ними и считаю, нет, ни разу семерых за раз не убил. У них, значит, мухи погуще сидят, у нас пореже, у нас гигиены больше.

– Вот, – показал на него Арсеня пальцем, – вот доказательство: разве бы мой сын мух бил, да еще бы и считал? Нет, парень, ты, наверно, от Феди Гаринских, от инспектора, такой же ветродуй.

Зайдя сзади, будто выслеживая мух, Геня показал Николаю Ивановичу жестом, что именно вот это-то и есть тот пунктик, о котором он предупреждал. А вслух сказал:

– И в русских сказках мух бьют, правда, этим не хвалятся. Но братья Гримм это ващ-ще! Я тут прочел сыну и опупел. Мальчик с пальчик вывел братьев, а ведь их специально родители увели в лес на съедение зверям.

– Вот и вас бы увести, – сказал Арсеня. – У нас волков в жизни побольше, чем во всех ихних сказках. Ладно, плесни понемногу. Вот, Николай, так и живу, и буду жить, пока столбы не сгниют, пока матица не хряснет. Тут, в боку, будто иголки насыпаны, а выпью – живу. – Он отдернул свой стакан от Гениного, не чокнулся с ним, и выпил. И опять закурил. – Лечили, конечно, да как лечили? Так лечили, что из больницы мечтаешь сбежать скорее, чтобы до конца не «вылечили». – И снова, без всякого перехода, собственно, как и Геня, заговорил о другом: – Увлекался я, парень, работой, кроме работы ничего не видел, трудиться любил, есть не мог, если чего-то не сделано. Приехал Фомин с райисполкома: «Убирайся с глаз долой!» У меня шея хоть и коротка, а долго доходило. Меня на элеватор в район, а он с Анюткой обретался!

– Батя, этого не может быть! – закричал Геня.

– Уж чего не может быть? Вот какой был Сема. Моя башка ничего не соображала, кроме работы и трудов. Поздно я понял свою жизнь. Ты ее, Коля, не знаешь, я ее тебе расскажу... – Арсеня пересел от солнца в простенок. – Тебе Алеша не снился эти дни?

– Нет, – ответил Николай Иванович.

– А мне снился. На тебя, значит, не обижается, а на меня обижается. Такая примета: не снится – не сердится, снится – чем-то попрекает. Как меня не попрекать, ведь я его фактически мог бы спасти.

– Как? – спросил Геня.

– Иди, колорадских жуков собирай.

– Я еще мух не всех убил.

– И молчи.

– Молчу, характер мягкий, другой бы спорил, глаза выворотил.

– Мы с ним часто на пару полоскали. Не помногу, так, для лекарства. Генька сиживал, у него в бестолковке другого не водится, и как еще Нинка, такая хорошая, за такого дурака пошла. И парня такого хорошего родила...

– Любишь внука, любишь! – назидательно вставил Геня.

– Да ты же его и испортишь.

– Я?! Да я его сюда вожу, чтоб он овес от ячменя отличал.

– Можно и отличать и дураком быть.

– А как тебе Алеша приснился? – осторожно напомнил Николай Иванович.

– Упрекает, – ответил Арсеня, помолчал и повторил: – Упрекает. Мог я смерть отодвинуть. Мог. Сидели мы, сидели и уже вторую распечатали, его-то Нюра загудела, да я на их гудение...

– С высокого дерева! – подхватил Геня. – Правильно, батя, у тебя учусь. Вот с этого, с моего дуба!

– У тебя, дурака, Нинка, а не Анюта, не Нюрка, не путай. И молчи.

– Молчу.

– Вот и молчи.

– Правда, Геня, дай рассказать, – мягко попросил Николай Иванович.

– Молчу, дядь Коля, молчу. Народ безмолвствует! Но про себя смекает.

– Загудела она, а мне что бабы, что шмели гудят – одно и то же, у баб слов нет, одно гудение, да еще урчание с голоду...

– Да еще рычание, – не утерпел Геня, но тут же закрыл себе рот большой ладошкой.

– В общем, чтоб ее не слушать, мы перешли из барака под навес.

– Вид протеста, – прокомментировал Геня.

– Перешли под навес, – совершенно Гени не замечая, рассказывал Арсеня, – перешли, добавили: он – фронтовую, я – лагерную, и запели, мы пели обычно «Во саду при долине».

– "Громко-о пе-ел со-оло-овей", – затянул Геня и оборвал.

Арсеня пододвинул ему бутылку.

– Запели, пели негромко, не орали...

Тут Геня сунулся еще раз, но для начала честно предупредил, что суется последний раз, он не утерпел, сказал частушку на тему голоса:

– "Что ты, батяне поешь, да разве голос нехорош? У нас такие голоса – поднимают волоса".

– Волос нет, подымать нечего, я пою, впелся, гляжу – он откинулся, готов!

– Как это плохо, – горько сказал Николай Иванович, – как это плохо, знали бы вы, что он выпивши умер. Прости, Господи, рабу грешному, в ведении или в неведении грех свершившему.

– Это на мне грех, – сказал Арсеня.

– И на тебе, Арсюша.

– Он же не самоубийца, – возразил Геня, – это самоубийц осуждают, он же от старости. День туда, день сюда – несущественно.

– Минута существенна, едрена мать, согрешишь с тобой! – Арсеня в сердцах хватанул порцию побольше предыдущих.

В избе становилось не просто жарко, а душно. Вышли на крыльцо, оно было в тени, под крыльцом возилась и вздыхала, но не показывалась, собака.

– Лет пять мне было, я навоз возил, – вспомнил Арсений. – Тебе, Коль, что объяснять, ты сам все это прошел.

– Я еще даже немного захватил. – Это Геня.

– Навоз возил. Пять лет. Отец нагрузит телегу в ограде, посадит, даст вожжи, я поехал, мать в поле встречает. А в войну, тебя уж долго не было, думали, пропал...

– Я был без права переписки.

– Тебя ж никто не осуждает, тебя все жалели, и Лешка жалел. Ну, бывало, матюгает, это когда отца и Гришку вспомнит, а так чего осуждать. Тебе голову закрутили... Мы с сестренкой сильно заголодали, ей – шесть, мне – двенадцатый. Мать на заработках. Чего оставила – приели, экономить дети не умеют. Сосед-кладовщик подучил воровать. Залезли в склад сквозь крышу, взяли гороховой муки кошелек, а списали на нас семьдесят килограмм. Судили, на суде говорят: да как это ребенок утащит через потолок, до потолка три метра, такую тяжесть протащить. Дали два года. Сидел, там и болеть начал. Но там все-таки кормили, дома многие помирали. В тюрьме ходил в угол и молился, крестился, прощения просил за воровство. Я во всю жизнь окурка докуренного неспрошенного не украл. И вышел я без наколок и больше не воровал. А наколки там делали, только иголки щелкали. Меня там называли ишаком, говорили: дураков работа любит, а я не мог не работать, и каши дадут тарелку, а то и хлеба срезок с маслом, это мне за диво казалось. Я работу любил. Война кончилась, выпустили, сказали: мы тебе нигде не запишем, что сидел, и ты никому не говори. Будто в деревне утаишь. Работал за трудодни, доходило на них по двести грамм. Уже и Райка работала. Взяли в армию, я ж по документам чистый. В армии заболел экземой, ноги от подколенок и выше. В санчасть попал, работал и там, меня полковник полюбил, придешь на прием, штаны спустишь, он: «Чудинов, неохота тебя лечить, ты мне в санчасти нужен, я тебя из роты спишу, иди к нам». Вылечил, только потом, бывало, когда напьюсь до психозы, то опять краснота выступала и чесалось.

Вернулся, с первой женой не пожилось. Она старше на десять лет, но тут не город, не под ручку ходить. Из-за Райки распазгались. Мать тогда уже тоже на кладбище отнесли, я хотел Райку в люди вывести. Жена в штыки: ей не в школу ходить, а работать пора. Райка рослая была, крепкая. Председатель тоже навалился, поставили в борозду. А мне жалко сестру. И пошла у нас с женой раскостерка. Женился на этой, тут болезнь. А болезнь от нервов. В лесу выпиливали дупла для пчел, да подвалили лося, это на пятерых. Все молчком. А был Кибардин от райфо, является – в клеть. Тогда, парень, ордеров не предъявляли ни на арест, ни на обыск. У меня ноги задрожали – увидит ногу, нет, увидел стружки – Анюта с матерью, с тещей моей, делали цветы, мы скрывались от налогов. И на этого Кибардина грешу, потому что налог не выписал, а штраф дали небольшой, так что сам смекай, чем ему Анютка вмастила. Штраф надо было деньгами платить, а работали мы за трудодни, за те же цветы выручили. Пятерых родила, все не в меня. Почто я, почто тогда-то не приглядывался? Называли меня дураком, а я и есть дурак. Башка темная была, работал да пил. Соседи подъедали, я ничего не понимал, меня вроде не касалось. Когда заподозрил, поднял на нее руку, опять виноват, на меня подала, меня судить. Про первую, детскую судимость открыла. Но у людей совесть иногда есть, судили общественным судом, люди сказали: живите врозь. Все деньги перевели на нее. Заходил на почту узнавать, сколько переводят, я тогда за деньги пастушил, говорят: скажем только через прокуратуру. Это что ж за закон – мужа обворовали, и не узнай, на сколько обворовали. Разбежались, она осталась в Святополье, я здесь. Избу года четыре строил, в ней и умру. Дети прибегали, они ни при чем, я детей люблю. – Арсеня покосился на Геню, но тот спал сидя, завесившись упавшими волосами. – Чужих и вырастил. Своего одного нет.

– Может, Арсюш, ты ошибаешься?

– Хо! Я фотографии по тыще раз перебрал, я, конечно, с придурью, но не дурак же окончательный, могу сравнивать. Началось у нее с коммуниста Приемова. Работать не хотел, проверял кожуха, пожарник. Мы спали врозь. Я так урабатывался, мне интерес был сделать работу, я об ночи не думал, а она свое отобрала. Это дело пахучее, парень, учуяла и пошла. Ребенка родит, уж соседи знали от кого. Че тебе объяснять, сам мужик.

– Я же не был женат.

– Совсем?

– Совсем.

– А с какой-то Верой живешь?

– Так это сестра во Христе. Сошлись без греха, мне уже за семьдесят было, ей – семьдесят. Она и настояла. Нет, тут, брат, все без греха. И женат ни разу не был, и вообще ни разу не грешил.

– С бабами не спал? – вытаращился Арсеня.

– Ни разу, – твердо произнес Николай Иванович. – Ни разу. – И добавил, глядя на недоверчиво встряхивающего головой Арсеню: – Мне это легко досталось. Читаешь труды монахов, особенно «Добротолюбие», там много уделено борьбе с плотью. А мне жизнь помогла: в тюрьме плоть моя была немощна, а это почти тридцать лет, вышел стариком. Был однажды соблазн, но подумал, подумал, думаю: весь в грехах и так, еще и...

Они долго молчали. Только без устали носились над ними серые стрижи. О них вначале и заговорил Арсеня:

– А знаешь ли, что стриж на земле гибнет? Если на землю сядет, ему не взлететь, так, в воздухе, и живут. Да-а. Да знаешь – деревенский, чать... Да-а, Николай Иванович, да-а. Вот да так да. Ни разу, ни с кем? Нет, я, парень, был ходок еще тот. Значит, еще и это я за тебя свершил.

– Ходок был, а дети, говоришь, не твои.

– Не мои. Тут уж я никакого «Яблочка» не плясывал, не матрос был, не матрос. Да-а. Вот так-так, Иван Тимофеевич, родил ты четырех сыновей, а они вчетвером ни одного не родили. Григорий погиб, у Алексея был один, Женька, Женька утонул, у него, правда, был смастерен наследник, но припадочный, уж считать это или нет, это, парень, только в количество, только в название. У тебя, значит, ничем никого, и у меня никого. Как детдомовцев воспитывал. Фамилию дал, а кровь не взяли. Да, Иван Тимофеевич, миленький, уж не посетуй, жизнь в обратно не прожить, только переживать.

Геня проснулся. Сбегал за угол, потом сбегал к колодцу, выкачал ведро, чем-то оно ему не понравилось, он выплеснул его, еще выкачал, долго пил, потом облился из ведра и мокрешенький, оставляя на крыльце мокрый след, ушел в избу. Но ненадолго. Вернулся и вступил в разговор:

– Дядь Коль, и ты, батя, слушай, ты не будь пассивным, мы от пассивности гибнем, вот чего я рассуждаю, подтвердите. Говорить?

– Мели!

– Значит, семнадцать миллионов тунеядцев. Но из них нужны, скажем, три миллиона, их прокормим. Но даже если мы доведем до трех миллионов, они опять разрастутся. Почему? От недоверия и проверок. Раньше верили. Написал человек отчет, зачем его проверять? А у нас один написал – пятеро проверяют, пятеро перепроверяют, пятеро едут с комиссией.

– Арсюш, – улыбнулся Николай Иванович, – гордись, кого воспитал. Разве неправильно рассуждает?

– У нас рассуждателей в каждой дыре по три затычки сидит. Чего мне-то не принес? Сигареты захвати.

Солнце стало подбираться к ним, вначале к ногам. Арсеня выпростал ступни из тапочек и подставил теплу.

– Я, Коля, молчу годами, молчу и молчу. Ты думаешь, раз Генька болтун, так в меня? Нет, я молчу.

– Я тоже лаконичный, – сказал Геня. – У меня словам тесно, мыслям просторно. В прошлую осень грязища была, она всегда здесь, но тогда особенно. Я приехал сюда и застрял. Пошел на почту и дал телеграмму такого содержания: «Идут дожди дорог нет трактора тонут прощай». Во текст!

– Я служил в армии, мне приснился сон... – начал Арсеня, но Геня вновь стал перебивать.

– У вас еще армия такая была, что сны успевали видеть. У нас какой сон, у нас не успеешь по подъему – в тебя табуреткой.

– Не налью больше, – пригрозил Арсеня, и Геня испуганно смолк. – Приснился сон. Старичок, седой весь, голова белая, весь оброс, подошел и говорит: «Ты проживешь долго, но будешь мучиться». А еще был сон. На небе круг, в него вошли с саблями, стали биться. Потом из круга вышли и сели за стол, стол распилили пополам. А это была война и перемирие в Корее. А уж вот последний был сон: будто у меня зубы валятся и валятся изо рта, и все крупные, жемчужные. А утром по радио говорят: наши войска пошли в Афганистан.

Опять помолчали.

– Ты мать помнишь? – спросил Арсеня.

– Конечно.

Николай Иванович тоже разулся. Он мысленно поукорял себя, что не читал сегодня дневных молитв, но не каждый день он виделся с братом.

– Как не помнить, – говорил Арсеня. – Она учила: ведите себя тише воды, ниже травы. Может, и плохо такое воспитание: в жизни кто молчит, тот и виноват, кто кричит, тот и прав. Еще до похоронной на Гришу, а на отца так ведь и не было похоронной. И до чего ж сучий закон был: на без вести пропавших пособие не давать. Куда он без вести пропал? Да в ту же землю! Неизвестный солдат! Все известны!

Арсеня, видимо, подходил к какому-то пределу, за которым мог стать нехорошим. Николай Иванович взглядом перекрестил его.

– А на Гришу пришла похоронка, так она так закричала! Ей с нами досталось! Вся зазаботилась. Поехала за хлебом, мы с Райкой сидели одни. А бригадир по домам ходила, проверяла, кто что ест, тарелки проверяла, чем замараны, что ели, вот ведь! А кладовщик и оказался вор. Меня подучил через крышу лезть, меня посадили, а он так и не посаженный прожил. В церковь бегали, это я всегда помню, батюшка уж хоть чего-нибудь да сунет. Помню, враз четверых ребенков отпевали, лежат в корытечках. Наелись зелени, кто поносом изошел, у кого заворот кишок. Глупые. Тогда часто перевертывались. Батюшка велел каждому поклониться. «Ангелы вы мои», – говорит и плачет.

– С голоду и взрослые без ума, – сказал Николай Иванович. – В заключении, особенно на работах, на лежневках бывало: у лошадей украдут овса и сразу съедят. Где там варить, да и заметят. Съедят, кипятку напьются, овес разбухнет и желудок рвет.

Арсеня, взглянув на брата, согласно кивнул и продолжал:

– Усажу, бывало, сестренку в тележку и к мати в поле. Она до того кричит, прямо обезголосеет, а я кожилюсь по песку, по канавам. Привезу, мне мать отломит от горбушки, сама сестренку кормит. Покормит, я опять обратно везу в люльку – качать... Пойдем в избу.

Геня, отметив, что осталось на самом донышке, пошутил:

– Эх, дядя Коля, ты бы еще воду в вино превращал, цены бы тебе не было!

– И тогда бы ты, Геня, и остальное Священное Писание запомнил?

– Как пионер!

В избе Арсеня сразу лег. Николай Иванович подсел к нему.

– Чего плохое вспоминается, так ты не вспоминай.

– Мне другого нечего вспоминать, одно плохое и было.

– Так, Арсюша, нельзя.

– А как можно? – Арсений старался побольше вбирать воздуха при вдохе, но это больно ему было. – Как можно? Ты, как мать наша, тише воды, ниже травы. И отец: вперед не суйся, сзади не оставайся.

– Вся жизнь – борьба! – заявил Геня. – До обеда – с голодом, после обеда – со сном. Дядь Коль, труба зовет: солдаты, в поход! А всякое примиренчество ведет к застою.

– Идите, идите, – сказал и Арсеня. – Спасибо, зашел, брат, не побрезговал моими хоромами. Как они на меня обрушатся, приезжай хоронить. А то и не уезжай. Живи здесь, половиц хватит. А то и хоронить не надо. Гень! Как дом рухнет, меня погребет, тогда бензину не пожалей, плесни, и – спичку. И – Севастополь горит!

– Болтай, батя, болтай.

– Слушай, приемыш, слушай. Оставайся, Коля, а? Генька побежит, скажет, что остался. А? Жизнь у меня не очень важная, да надо жить. Будем обретаться. До самоубийства не дойдем.

– Это грех.

– Будем в лес ходить, за бобрами охотиться, ягоды брать. Я мясо бобров ем, только желудок плохой, надо мясо в вольной печи уваривать... Дак не останешься? Ладно, сегодня не оставайся, а если поживешь в Святополье, то приходи хоть пожить. Жизнь прошла, как-то бы нам ее сесть обсудить. Братья. Четверо было. Гришку я совсем плохо, неявственно помню. Как он на действительную ушел, отгулял проводы – это помню. Меня на печку загнали. Мне же интересно! Когда все разошлись, вот он сидит за столом, локтем в столешницу уперся, лицо рукой закрыл, слезы льются, а он поет: «Во саду при долине громко пел соловей...» Тогда-то вся душа моя и содрогнулась, тогда-то я и поревел о нем. Да тихонько реву, лицом в шубу, если бы тятька услышал, выпорол бы.

– Тятя у нас был хороший, вечная ему память. – Николай Иванович обвел взглядом избу. – А вот тут уже ни он, ни Гриша не бывали?

– Алешка был, в частом бываньи был! – гордо сказал Арсеня и тут же сник. – А я, до чего я дошел, так нажрался, что башки не мог поднять. Понимаю, что надо идти брата хоронить, а не могу. Когда оклемался, пополз, только на поминки успел, без меня закопали.

– Батя! Все в лучшем виде, – отчитался Геня. – Яму выгрызли – бульдозером не вырыть. Корни с Витькой рубили, надселись. «Тятька лошадь запрягает, маменька уселася, черно-пестрая корова со смеху надселася...» Дядь Коль, они там думают, что мы тут как один умерли в борьбе за это. Идем! Хоть у тебя и непротивление злу насилием, силом утащу!

Арсеня осторожно переложил ноги.

– Я уж провожать не пойду. Попрохладнеет, огород полью да жука пообираю. Уж на девятый день приползу.

Геня схватывал со спинок стульев, с гвоздей у двери рубахи Арсени, полотенце, ссовывал их в сумку.

– Бать, комаров я не всех уничтожил, но все-таки; оставил только ограниченный контингент. Вперед, и с песней!


9


Конечно, и на обратном пути Геня стрекотал, стрекотал весело, подторапливался, кажется, даже и хотел бы оставить Николая Ивановича идти одного, но все-таки не убежал.

– Дядь Коль, ситуация с матерью и с батей знаешь чего мне напоминает? Французский фильм «Супружеская жизнь», там одну серию ему дают слово, и видишь на сто процентов, что жена виновата. А во второй серии дают слово жене, и что? Виноват во всем муж. Даже и у французов – а у них измена хоть мужа жене, хоть жены мужу не в зачет, у них это просто разнообразие – и то последнее слово оставили за женщиной. У нас так же. Послушать батю – виноватее матери нет. Ее послушать – батю вообще надо расстреливать. Ведь диколье: один среди пространства сидит, нас все в Святополье осуждают. Он еще, подожди, он еще тебе все наши фотографии начнет показывать, со своими сравнивать, – сравнения, мол, никакого. А если мы в мать? Ничего не жрет неделями. Я вчера думал, на поминках поест, – нет, пьет да курит. В сумку ему Нинка наложила пирогов – все целые. Глубокую чашку с пельменями поставила, сегодня гляжу – собаке, так, целиком, под морду у крыльца сунул. Прямо в чашке. Не жрет неделями. Я когда приезжаю, я хоть ему хрену в квас потру, да с солью, тогда немножко аппетит бывает. У него программа на самоизживание. У него ведь и телевизор исправный, он его, спроси, никогда не включает. Я ему, опять же, программу на неделю, когда бываю, приношу. И Витька приносит, – нет, не смотрит. Ну хорошо. Гондурас не беспокоит, но ведь бывает и «В гостях у сказки».

– Отдохнем, Геня, – попросил Николай Иванович. – Я тоже, Геня, телевизор не смотрю, и никогда не смотрел. И в кино ни разу не ходил. И фильм этот не видел. И никакого вообще. Даже в зоне: пригонят в клуб, я в землю смотрю и молитвы читаю.

Долго Геня стоял с открытым ртом, так долго, что в рот залетел комар. Геня долго отплевывался.

– Отцы! – вымолвил он. – Вот это отцы так отцы! Вот почему вы долго живете, вот разгадка: вам нервы кино и телевизор не исковеркали. И радио не слушаешь?

– И радио не слушаю. И книг, и газет, Генечка, не читаю, только священные, только житийные.

– Комаров много, – сказал Геня, – я бы еще раз рот открыл. Да-а. А вон туда, – он показал к горизонту, – там лес Сергановщина, знаешь название?

– Знаю.

– Правда ли, там человека убили, плохо закопали, фосфор разошелся, и по лесу свет с тех пор ходит. Ты бы не побоялся туда один пойти? Я бы забоялся.

– Как же так? И телевизор смотришь, и кино, и забоялся бы?

– Неужели ты ни разу в жизни в кино не ходил?

– Ни разу, Геня.

– И газет не читал?

– Нет.

– Это мне, дядя Коля, наверное, не дошурупить. И так и живешь?

– Так и живу.

Рая и Анна в самом деле уже начинали сильно беспокоиться.

Геню ждали две новости, одна хорошая, другая плохая. Хорошая явилась в образе Толи Петровича, который, скорее всего, так и не вставал из-за стола. Он закричал Гене:

– Привет вредителю сельского хозяйства!

На что Геня, воспрянув, радостно отвечал, что набрал целое ведро колорадских жуков, что отошлет завтра в Америку в обмен на валюту и что вообще пора добиваться права Аляски на самоопределение.

Вторая новость была для Гени плохая. Нина, забрав сына, уехала дневным автобусом, и Гене предлагалось следовать ее примеру.

– Ни за что! – закричал Геня. – Отпуск есть конституционное право, за меня все депутаты борются. От ведь! Ей плохо становится, когда мне хорошо. Доказать? Я же не пил огромными периодами, она веселеет: «Ах, Генат, – Генатом зовет, – ах, Генат, я так молодею, я такая счастливая, мне хочется хорошо выглядеть, мне хочется хорошо одеться». Это значит: Гена, вперед, на мины, ордена потом, вкалывай, Гена, денежки нужны, одеваться захотелось! Петрович, что, у тебя разве не так же?..

Братенники наказали дяде Коле произвести ревизию сенокосного инвентаря. Вот они выполнят еще кое-что по своей программе и тогда займутся программой продовольственной. И удалились. Николай Иванович хотел пойти к себе полежать немного, но его остан