Книга: Стать Лютовым



Маркиш Давид

Стать Лютовым

Давид МАРКИШ

"Стать Лютовым"

ВОЛЬНЫЕ ФАНТАЗИИ ИЗ ЖИЗНИ ПИСАТЕЛЯ ИСААКА БАБЕЛЯ

Часть вторая.

СЛАВА. СЛЕЖКА. СТРАХ

Вокруг была Германия. .

Поезд шел через лес - добротнейший немецкий лес, не какой-то там расхристанный ельник на болоте. Каждое дерево - будь то сосна, дуб или бук вполне могло быть пронумеровано, оценено и занесено в специальный реестр. Лес, таким образом, являлся не только собранием деревьев, но и строго определенной суммой денег. Это было немного противно, но, с другой стороны, вызывало своего рода уважение к необыкновенному лесу и к тем, кто привел его к такому благоустроенному состоянию... Из окна международного вагона, с обтянутого вишневым бархатом дивана Иуда Гросман глядел на немецкие деревья, за которыми впереди стоял на речном берегу город Берлин.

В вагоне было тихо - в соседних купе никто не пел песен и не играл на гармошке, и только равномерный перестук колес на добротных европейских стыках нарушал замечательную тишину. И пьяные мешочники не буянили, и не скандалила проводница. Это была другая страна, и это был другой поезд - без мешочников, без ворья и отвратительной шпаны. Терпеливые пассажиры не достают здесь из дорожных сумок завернутых в газету жареных цыплят, и приветливые бабы в головных платках не выносят на насыпь, к поезду, вареную белую картошку с укропом и соленые огурцы в эмалированных ведрах. Иуда вдумчиво вспомнил этих милых толстопятых баб, их круглые краснощекие лица, их крепкие крестьянские ноги под темными подолами и ощутил сладкое прикосновение тоски. Потом другое пришло: жирные пятна на газете, разостланной вместо салфетки на лавке замызганного, грязного вагона, гогот случайных попутчиков, пьяных уже не первый день... Здесь этого нет, потому что здесь это невозможно. Вот ведь действительно чудо-юдо рыба-кит: вместо обходительных до приторности, благовоспитанных германских бюргеров звероподобные мужики с кружками в руке над бутылкой мутного самогона ревут что-нибудь вроде "Там сидела Мурка в кожаной тужурке". Сама мысль показалась нелепой, смешной, и, глядя в окно, Иуда Гросман рассмеялся. Сначала он смеялся тихонько, удерживая пузырьки смеха в горле, во рту, а потом всё громче, громче, и хлопал себя руками по коленям, и хохотал уже безудержно, сняв круглые очки и подбирая клетчатым носовым платком катившиеся из покрасневших глаз слезы... Действительно, смешно получалось: немцы в своей пивной с клетчатыми занавесочками ревут нестройным хором дикую песню.

Знаменитый писатель Иуда Гросман, направляясь в Париж, ехал через Германию, и это было хорошо и приятно. Приятно было, собственно говоря, знать про себя, что ты знаменитый русский писатель и что именно это обстоятельство сделало возможным поездку в Европу в международном вагоне, в отдельном купе, отделанном бронзовыми цацками, начищенными до солнечного блеска. Кто еще ездил в Европу? Раз-два - и обчелся... А ведь сколько в России писателей хороших, очень хороших, но не знаменитых! Стать знаменитым - это удача, это судьба. Это, если угодно, отчаянная дерзость - быть знаменитым в России. Не у каждого, ох, не у каждого достанет отваги высунуть голову из отечественного дерьма: могут ведь и палкой стукнуть, могут и отстрелить думающую часть тела, чтоб не придумала на свежем воздухе что-нибудь такое-сякое, особенное... А ему можно думать, можно говорить и молчать, можно ездить в Берлин и Париж, потому что он Иуда Гросман.

Поезд рывком выскочил из леса без опушки и бежал теперь по равнине. Среди аккуратных, ювелирно подогнанных друг к другу полей располагались усадебки: крытые малиновой черепицей особнячки и добротные каменные сараи. Иуда Гросман, рассеянно глядя, сравнивал, на что приятней смотреть: на лес или на эти домики в зелени и цветах. Выходило, что на домики, и тянуло заглянуть в окна: кто там, как.

Иуда прилег на диван, прижался затылком к круглому жесткому валику. До Берлина оставалось еще часа два с половиной, но не хотелось ни читать, ни дремать, а хотелось лежать вот так, с удовольствием впитывая в себя, в каждую теплую клеточку праздного тела плавный бег поезда.

В дверь тихонько постучали.

- Да! - сказал Иуда.- Кто там?

На пороге, с милой улыбкой на бритом круглом лице, стоял малого роста толстяк в сером мятом костюме.

- Можно? - по-немецки спросил толстяк, входя.- Позвольте представиться: Зигфрид Мюллер, торговец недвижимостью. А вы герр Иуда Гросман? Я видел вашу фотографию в газете.- С такой же интонацией он, наверно, спросил бы: "А вы герр лев Толстой?" - Я вас сразу узнал. А мы соседи: я тут в двух купе от вас еду.

- Тоже в Берлин? - дежурно поинтересовался Иуда.- Как будто подъезжаем...

- В Берлин, в Берлин! - почему-то обрадовался Иудиной сметливости Мюллер.Мое агентство имеет отделения во всех крупных городах, но центральная контора, конечно, в Берлине.

- Вы продаете замки? - уже с любопытством спросил Иуда.- Рыцарские? Да вы садитесь, садитесь...

- Это можно устроить,- сказал Мюллер, привольно садясь на бархатный диван.- Сейчас нелегкие времена, аристократические фамилии разоряются, распродаются... Вы хотите купить замок?

- Хочу ли я купить замок? - с приязнью глядя на Мюллера, повторил Иуда.Да, я хочу замок - с бойницами, башенками и подъемным мостом. На Рейне. С травяным лугом, по которому скачут лошади и собаки. Но хотеть, дорогой герр Мюллер,- это еще не означает купить.- Иуда с удовольствием говорил по-немецки, то и дело произнося слова на идишский манер.

- Значит, вы не можете купить у меня замок,- без улыбки подвел итог Мюллер и пожал плечами.- Но я ведь к вам пришел по другому делу. Я читал про вас в газете, там написано, что вы знаменитый писатель и ваша книжка вышла у нас по-немецки. Я хочу купить у вас эту книжку с автографом. Продайте! Я дам магазинную цену.

- Но я не торгую книгами,- с интересом глядя на Мюллера, сказал Иуда.- Я их пишу.

- Да, да! - согласился Мюллер.- Сначала пишете, а потом уже продаете. Если бы вы их только писали и складывали в сейф, вы бы ничего не заработали. У вас есть книжка? Здесь, с собой?

- Есть,- сказал Иуда Гросман.

- Так продайте же мне ее! - убедительно сказал Мюллер.- И разницу между себестоимостью и магазинной ценой вы положите себе в карман. И надпишите: "Герр Мюллеру, его жене Грете и детям Гансу, Вольфгангу и Эве на добрую память".

- Да не могу я, уважаемый герр! - уже сердясь, воскликнул Иуда Гросман.Неужели вы не понимаете? С какой стати я должен торговать книгами? Купите книгу где хотите, приходите завтра в наше торгпредство - я там буду, и я вам ее надпишу. Вам, детям. Но я не стану вам ничего продавать!

- Подумайте сами! - терпеливо предложил Мюллер.- Я должен идти в книжный магазин, искать, тратить время. А зачем? Где тут здравый смысл? Ведь книжка у вас, и вы можете получить у издателя другой экземпляр, по самой низкой цене. Вы же просто выбрасываете деньги на ветер!

- Знаете, с вами довольно-таки трудно говорить,- натянуто улыбаясь, сказал Иуда Гросман.- Дело тут, понимаете ли, не в издателе. Дело во мне. Я ведь не лоточник, герр Мюллер! Знаете что? Я подарю вам книгу, надпишу и подарю. И закончим это дело.

- Ну, если вы настаиваете...- Мюллер задумчиво пожевал губами.- Но я прошу вас учесть, что я пришел к вам с самыми честными намерениями.

- Как, вы сказали, зовут жену? - Иуда потянулся к карману за вечным пером.

- Грета,- сказал Мюллер.- И дети: Ганс, Вольфганг и Эва. Вы делаете мне прекрасный подарок, герр Гросман! Я сохраню вашу книжку и буду показывать ее моим друзьям. Мы культурная нация, у нас тоже есть знаменитые писатели. Сейчас не самые лучшие времена, поверьте мне. Приезжайте лет через пять-шесть, и вы увидите новую Германию!

- Да? - Иуда снова глядел с интересом.- Новую? Какую же новую? Социалистическую?

- Национал-социалистическую! - мягко поправил Мюллер.- Мы поможем миру справиться со старыми болезнями.

- Да что вы говорите! - искренне развел руками Иуда.- А мы в России хотим того же самого.

- Хотеть - это еще не значит делать,- наклонив голову к плечу, улыбнулся Мюллер.- Не так ли, господин Гросман? Это ведь ваша мысль.

- Лечить - трудная задача,- сухо заметил Иуда.- Врачи не святые, они иногда ошибаются.

- Когда порошки не помогают, надо пользоваться хирургическим ножом,убежденно сказал Мюллер.- И тогда уже не будет никаких ошибок.

- Да мы и пользуемся,- сказал Иуда Гросман.- А вы как думали?

- В таком случае позвольте вас сердечно поблагодарить за подарок,подымаясь с дивана, сказал Мюллер.- Приезжайте через несколько лет, и мы пойдем с вами в добрую германскую пивную пить доброе баварское пиво.

Через несколько лет доброе баварское пиво в добрых германских пивных пили крутые ребятки в черных военизированных рубахах со свастиками на рукаве. Пили родное пиво, ревели хором "Хёрст Вессель" и торжественно обещали очистить Германию от евреев и гомосексуалистов. Декорации быстро меняются, удивительно быстро. Едва ли партайгеноссе Зигфрид Мюллер был бы обрадован, увидь он в пивной Иуду Гросмана, направляющегося к нему с распростертыми объятиями.

А книга знаменитого писателя Иуды Гросмана с дарственной надписью пережила и мировую войну, и крушение тысячелетнего рейха, и самого Иуду. Эту книгу, вовремя извлеченную из надежного тайничка, раскаявшийся геноссе показывал и американским следователям в фильтрационном лагере, и распоясавшимся внукам, корившим тупого деда за нацистское прошлое. "Милому Зигфриду Мюллеру на добрую память"... Так какой же он, Зигфрид Мюллер, нацист и антисемит? Как все, так и он. Его нагло обманули, объегорили, задурили ему голову. И ведь в конце концов не он, милый Мюллер, расстрелял замечательного писателя, а сами русские. Так чем же, спрашивается, Сталин лучше Гитлера?

Под стеклянными сводами вокзала было тепло и сыро, как в оранжерее. Люди, растерянно улыбаясь, высыпали из вагонов и, вертя головами, выискивали встречающих. Вышел и Иуда Гросман и рассматривал толпу на перроне.

Его ждали. Молодцеватый франт в пиджаке с квадратными плечами, с букетом цветов протиснулся и, протягивая руку, сказал:

- Товарищ Гросман? Еремеев, из торгпредства. Багаж в купе? Эй, носильщик! Автомобиль ждет.

"Еремеев,- подумал Иуда Гросман,- Еремеев из торгпредства. Как быстро люди учатся жить по-человечески! "Эй, носильщик!" И ждет автомобиль".

- Заедем к нам, а потом в гостиницу,- ворковал меж тем Еремеев.- Торгпред ждет, коллектив подготовил встречу. План пребывания составлен. Опера, дизельный завод, зоопарк. Диспут "Демократические традиции и народная литература". Контакты с собратьями по перу. Убытие в Париж.

- Завод - нет,- сказал Иуда Гросман.- Впрочем, об этом потом... А ипподром тут есть, в Берлине? А дождик шел утром?

Еремеев улыбнулся заговорщицки, промолчал. Носильщик, с ног до головы увешанный Иудиным багажом, умело погрузил чемоданы, сумки и коробки в синий торгпредский "хорьх". Безмолвный шофер в форменной фуражке положил руки на перламутровое колесо руля, машина тронулась.

- Весело у вас тут в Берлине? - с жадностью глядя в окно на привольно двигавшихся по тротуарам женщин и мужчин, спросил Иуда.

- Народные массы зреют медленно,- обдумав вопрос, дал справку Еремеев.Ситуация сложная. Да что тут говорить? Немец, он немец и есть. В том смысле, что тугодум по сравнению с нашими.

- Ну да,- кивнул Иуда Гросман.- Куда им! И, потом, что русскому здорово, то немцу карачун. Тем более что думать вообще вредно, от этого голова болит. Не так, что ли?

- Так точно! - поспешно согласился Еремеев.- Кроме того, бытовой фактор выпирает: то да сё, да верхний трикотаж.

- Это в каком же смысле? - зачарованно разведал Иуда Гросман, с восторгом собирателя запирая в памяти вот это - про фактор и про трикотаж.

- Внешнее изобилие,- со знанием дела объяснил Еремеев.- Пролетарское сознание от этого затуманивается очень сильно.

Особняк торгпредства стоял за высоким - пики с наконечниками - чугунным забором, в солидном квартале, недалеко от городского центра. В нижнем холле вокруг александровского стола с малахитовой столешницей громоздились угловатые кожаные кресла. Во второй этаж вела широкая мраморная лестница с парой высоких китайских ваз у основания.

На втором этаже, в приемной перед кабинетом торгпреда, сидела за пишущей машинкой девушка по имени Катя Мансурова. При появлении Иуды Гросмана девушка поспешно поднялась из-за стола и улыбнулась гостю, как доброму старому знакомому.

- Добро пожаловать в Берлин! - подавая Иуде маленькую сухую ладошку, сказала Катя.- А у нас с вами есть общие знакомые.

Иуда почему-то обрадовался этой новости - первой в Берлине, если не считать еремеевское сообщение о верхнем трикотаже.

- Кто же? - спросил он, с любопытством щурясь на Катю.

Но тут отворилась высокая дверь кабинета, и на пороге возник торгпред.

- Потом скажу! - услышал Иуда Катины слова, произнесенные тихонько.

А торгпред гудел, разведя сильные руки для приема знаменитого гостя в надежные объятия:

- Милости, милости прошу! Входите, присаживайтесь, чувствуйте себя как дома. Кофе, чай? Может, бутерброды? А? Икра, севрюжка? По рюмочке с дороги?

Иуда Гросман держался с достоинством, если не с прохладцей, и от объятий решительно уклонился.

- Нет-нет,- сказал он, мельком оглядывая кабинет,- я не пью. Вот чайку это можно, да. Прекрасный вид тут у вас открывается из окна. Не Волга, конечно, но всё же... Вам, кстати, привет от наркома, просил кланяться.

- Нарком еще в прошлом месяце уведомил меня о вашем приезде,- потирая зачем-то руки, сказал торгпред. Глядя на бегающие розовые пальцы, Иуда благодарно вспомнил маленькую, упругую, как рыбка, ладошку машинистки и улыбнулся доброй улыбкой.

- Ну да я ведь на день-другой,- прохаживаясь вдоль стен кабинета, на которых развешаны были довольно-таки посредственные пейзажи и натюрморты, сказал Иуда Гросман.- Так что я вам в тягость не буду, да у меня и несколько встреч намечено в Берлине.

- Мы тут для вас целую программу составили! - с гордостью сообщил торгпред.- А как же иначе!

- Мои встречи намечены в Москве,- пристально глядя на торгпреда, сказал Иуда.- И одобрены.

- Тогда извините,- смешался торгпред.- Мы, значит, поспешили... Извините!

- Да ничего, ничего! - отмахнулся Иуда.- Вы же знать не могли... Гостиница мне заказана?

- Ну, конечно,- сказал торгпред.- Здесь, в самом центре. Товарищ, который встречал на вокзале, вас доставит.

- Ну как же, Пантелеев? - спросил Иуда.

- Еремеев,- без нажима поправил торгпред.

- Да, Еремеев,- вспомнил Иуда.- Политически подкованный товарищ. Молодец. Пусть прямо сейчас везет мой багаж в гостиницу, а я немного пройдусь.- Какая ладошка была у машинистки, какая ладошка! Крепенькая, теплой нежной кожи, на узком цыганском запястье... И Германия вдруг отодвинулась, отъехала на задний план, как декорация на вращающемся кругу сцены.

- У нас тут проверенные товарищи работают,- услышал Иуда ватный голос торгпреда и еще что-то про передний край борьбы с империализмом. Как видно, привет от наркома, который почему-то велел кланяться, сделал свое дело.

- Мне тут нужно кое-какие справки навести,- деловым тоном сказал Иуда Гросман.- Я могу воспользоваться услугами вашей секретарши?

- Что за вопрос! - как бы с негодованием отводя любое другое решение, взмахнул рукою торгпред.- Катя! Катя, помоги товарищу Гросману навести кое-какие справки, он не совсем хорошо ориентируется в Берлине. Пошли Еремеева с багажом в гостиницу "Корона". Покажи товарищу Гросману, как туда пройти пешочком. Скажи Валуевой, чтоб подменила тебя здесь, у меня.

"Комиссарил,- подумал Иуда,- в гражданскую комиссарил торгпред где-нибудь на Украине, может, даже по соседству с Первой конной. Хорошо командует, знакомый почерк. Новое пролетарское чиновничество. А Еремеев? Тот от сохи, и это его козырной валет. Он со временем, пожалуй, сгрызет этого торгпреда, схрустит со всеми костями. Как быстро они научаются вывязывать узлы галстуков - вот ведь что интересно! Как быстро научаются, так быстро и разучиваются. Десять лет прошло с Октября, а в Бога разучились верить, торговать разучились со смаком. А научились, помимо галстуков, врать не по вдохновению, а за страх, научились дальтонизму, новую религию выучили - безбожие, со своими идолами, такими же кроваво вызолоченными, как старые боги. Изменились, обновились люди - все, и я тоже! Так, наверно, и должно быть. Только разбойники с большой дороги какими были, такими и остались: у них свой закон".

- Вы Катя, я знаю,- сказал Иуда Гросман, выйдя от торгпреда.- А я, выходит дело, Иуда. Вам поручено мне помогать. Но если вы не хотите - скажите, и будет по-вашему... Хотите или не хотите?

- Хочу,- сказала Катя.

- Тогда сматываем удочки,- сказал Иуда Гросман.- Наймем таксомотор, поедем кататься. Кататься - и всё. Я покажу вам Берлин.

- Можно вопрос? - сказала Катя, когда они вышли за ворота.

- Лучше два,- сказал Иуда.- Вопросов всегда больше на один, чем ответов.

- Писать - трудно? Быть писателем? - спросила Катя.

Катя Мансурова, москвичка, каучуковая девочка. Как там значилось, в свидетельстве о смерти? "Скончалась от сердечной недостаточности, в возрасте



32-х лет, в г. Москве, в Загородной больнице Лечсанупра Кремля. Вскрытие не производилось. 26 июля 1938 года". Вот так.

- Не знаю,- сказал Иуда Гросман.- Не с чем сравнить, вот ведь в чем дело...- Множество раз совершенно разные люди спрашивали его об этом: трудно ли писать книги? Иуда действительно не знал, иногда он прикидывал похо

дя: а трудно ли? - и, не находя ответа, легко забывал о спрошенном. Писание доставляло ему наслаждение, как женщина. Трудно ли быть с женщиной? Дурацкий вопрос.

Катя легко ступала на своих стройных ногах, каблучки ее туфель-лодочек цокали по каменным плитам тротуара. Она шла справа от Иуды, и он с удовольствием ощущал, что вся его правая сторона - плечо, бок - как бы погружена в медовое солнечное тепло, а слева помещается берлинское прохладное пространство, пронизанное предвечерним слабеющим светом. Иуда скосил глаза под очками и взглянул на Катю взыскательно.

- Писатели должны быть умнее всех,- сказала Катя.- Они, например, умней актеров, не говоря уже о певцах.

- А вы откуда знаете? - удивленно спросил Иуда Гросман.- Про актеров и певцов?

- А я с ними знакома,- объяснила Катя.- Если я служу секретаршей в торгпредстве, это еще не значит, что все мои знакомые - официантки и дворники.

- Среди официанток и дворников тоже встречаются иногда милые люди...пробормотал Иуда.- А кто глупей - актеры или певцы?

- Танцоры глупей,- сказала Катя.- Хуже никого уже нет. У них всё, совершенно всё уходит в ноги.

- Иногда это идет на пользу ногам,- сказал Иуда.- Особенно у балерин.

- Ваша жена - балерина? - спросила Катя.- Писатели почему-то любят жениться на балеринах.

- Ну почему только писатели...- с сомнением улыбнулся Иуда.- По закону жанра вы должны мне теперь сказать: "А вы тоже женаты на балерине?" И погрозить пальчиком. Ну?

- И не подумаю,- сказала Катя.- И потом я никому не грожу пальчиком, никому.

- Тогда кулаком? - разыгрывая испуг, спросил Иуда.

- Да нет же! - сказала Катя.- Это жеманство, кокетство, как хотите. Это мне не нравится. А я хочу жить, как мне нравится.

- И получается? - заботливо спросил Иуда.

- Не всегда,- сказала Катя.

- Да, это трудно...- согласился Иуда Гросман.- А что это вы говорили насчет общих знакомых?

- Григоровича знаете? - спросила Катя.- С бородой, высокий.

- Наркомпросовский? - уточнил Иуда.- Сева? Ну, конечно! Он одно время курировал библиотеки, потом театры. Этот?

- Этот,- сказала Катя и удовлетворенно кивнула головой.

- Хороший парень, но слишком старательный,- сказал Иуда.- Зануда. Станет наркомом когда-нибудь, ему это подойдет.

Иуда Гросман ошибся. Одиннадцать лет спустя, в июне 1938, Всеволод Григорович, осужденный за левотроцкистскую контрреволюционную деятельность и шпионаж в пользу Франции, умер от цинги в лагерном бараке, на Колыме. Его семья была сослана на бессрочное поселение в Центральную Сибирь. Освободившись из ссылки после смерти Сталина, его сын от второго брака эмигрировал в Израиль в середине 70-х годов, стал там раввином, возглавил радикальную религиозную группировку "Праведные мстители" и 3 августа 1993 года погиб в стычке с арабами в древней столице Израильского царства Хевроне.

- А я раньше жила в Париже полгода,- сказала Катя.- Прежде чем меня сюда перевели.

- Да? - сказал Иуда.- Ну вам везет... Давайте зайдем куда-нибудь перекусить, а потом поедем кататься.

- Вы, правда, хотите кататься? - спросила Катя.

- Нет, - сказал Иуда.- Чего я сейчас хочу - так это держать ваши руки в своих. Или в Берлине не принято так говорить девушке сразу после знакомства?

- Тут за углом ваша гостиница,- сказала Катя и просунула свою ладошку ему под локоть.- Идемте.

Руки ее были душистые, яблоневые. В зеркале, с наклоном висевшем против кровати, он видел, как она обнимала его: доверчиво, бережно. И маленькие твердые ладошки плавали по его нескладному телу.

- Это смешно - быть вместе и называть друг друга на "вы",- сказала Катя.Но ведь вы Иуда Гросман!

- Верно,- сказал Иуда.- А вы Катя Мансурова, каучуковая девочка... Кстати, почему?

- Занималась гимнастикой,- сказала Катя.- Могу сложиться в серп и молот, у меня даже грамота есть.

Она спрыгнула с кровати и, без усилия встав на руки, на ладошки, торжествующе глядела на него снизу вверх. Распущенные ее волосы, легкие, темно-ореховые, упав, почти касались пола, розовели ровные крепкие соски маленьких круглых грудей, и над плоским сильным животом, как резное навершие, темнел выпуклый треугольник.

- Красиво,- сказал Иуда.- Ну вставай, вставай. Хватит.

За окном стояла темнота, неяркий свет торшера заливал просторную комнату. На стене, оклеенной золотистыми обоями, висела картина в широкой золоченой раме: распластанный фазан с откинутой мертвой головкой, красное вино в бокале, охотничий нож с рукояткой из ножки косули, с черным раздвоенным копытцем.

- Иди сюда,- сказал Иуда, садясь на край кровати.- Можешь встать ко мне на руки?

Она взглянула непонимающе, сказала:

- Могу.

Ему хотелось бережно сжать ее маленькие, великолепной лепки ступни в своих руках, ощутить округлость золотистых яблочных пяток и нежную, летучую тяжесть всего ее стремительного тела. Он вытянул руки, уперся локтями в колени и просительно раскрыл ладони.

- Давай!

- Подойдя и чуть изогнувшись в поясе, она коснулась пальцами его плеч и шагнула вверх, легко оттолкнувшись от пола. Руки его задрожали от напряжения. Он хотел подняться, пройти, держа ее на руках, по комнате, по ковру - и не смог. Уловив его желание и его немощь, она спрыгнула на пол и уселась рядом с ним на краешек кровати.

- Пойдем ужинать, милый? - спросила она и погладила его по лысеющей голове.- Я останусь с тобой до утра, если хочешь. Я могу.

Он поглядел на нее, улыбнулся благодарно.

- Знаешь,- сказал Иуда,- я иногда жалею, что чего-то не сделал в жизни.

- Ты? - то ли удивленно, то ли недоверчиво спросила Катя.- Иуда Гросман? Жалеешь?

- Да, я,- сказал Иуда.- Вот сейчас я пожалел о том, что никогда уже не стану цирковым гимнастом. Ни-ко-гда.

- А я знаешь о чем жалею? - спросила Катя.- Что не доживу до двухтысячного года. 31 декабря, елка, тысячелетие кончается... Может, это глупо.

- Нет, я понимаю,- сказал Иуда.- Но это интересно: Берлин, добротная кровать в гостинице "Корона", русская девочка думает о конце века... Ты одна, у тебя никого нет?

- Я тебе рассказывала про Григоровича,- водя босым пальцем по узору ковра, сказала Катя.- Помнишь?

- Ну да,- сказал Иуда. - Сева Григорович.

- Это мой муж,- сказала Катя.- Но мы уже целый год не живем вместе. Это он меня сюда устроил.

Новость не укладывалась в голове, не клеилась, не вязалась: правильно-нудный наркомпросовец Григорович - и Катя, каучуковая девочка.

- Ты его бросила? - с любопытством спросил Иуда Гросман. Он был благодарен Кате за то, что она бросила Севу Григоровича.

- Разошлись,- уклончиво сказала Катя.- У него все люди делились на положительных и отрицательных. Он хотел, чтобы я была положительным персонажем. Чтоб я играла на скрипке после работы. Или носила очки.- Она вдруг сообразила, что Иуда Гросман без очков - не Иуда Гросман, и смутилась.

- Да, да,- сказал Иуда.- Я понимаю... Хочешь послушать кое что, один кусочек? Вчера в поезде сидел, писал.- Не дожидаясь ее согласия, он потянулся к пиджаку, достал записную книжку в домашнем ситцевом переплете.- Ну слушай.

"Она вернулась после восьми. Он ждал ее прихода. За окном смеркалось, живая жара дня ушла вместе со светом. Свежий ветер летел низко над землей, обтекая дома, тихих людей, безымянное дерево с его гигантскими лакированными листьями, как будто вырезанными из зеленой жести.

Что-то с ней случилось, что-то такое, чем она не желала с ним делиться, а больше делиться в большом доме было не с кем, разве что с собакой. Эта тяжкая новость жизни тяготила, взгляд ее, утром чистый до бессмысленности,

сделался теперь хмур и жесток. Они поперекатывали слова, как камешки в кармане, и пошли спать.

Ночью она проснулась. Собака в углу шлепала языком, вылизывая под хвостом, противно ныли в темноте комары. Она заерзала, отыскивая местечко для своего маленького ладного тела.

Он спросил очевидное:

- Не спишь?

- Сон приснился...- сказала она нехотя, и он с отвращением представил себе этот сон - черную бездонную дыру без вспышек и бликов, а потом подумал, что не снился ей никакой сон, а просто мучит ее что-то - то, может быть, с чем она тяжко вернулась домой.

Выпроставшись из-под одеяла, она сбросила ноги на пол и села на краю кровати.

- Прими порошок,- сказал он,- и заснешь.

- Я тебе мешаю? - сердито спросила она, а потом, расслышав сухую резкость своего тона, добавила: - Вот мы всегда так: каждое слово понимаем по-своему, что-то нам такое кажется..."

Иуда захлопнул книжку, положил ее рядом с собой на простыню.

- Это вы про себя? - тихонько спросила Катя.- И про нее? Она плохая?

- На "ты", на "ты"! - прикрикнул Иуда.- Ну не про тебя же... А ты хорошая? Очень?

- Она злая? - сказала Катя.- А когда это выйдет?

- Никогда,- сказал Иуда.- Если я это опубликую, меня сотрут в горчичный порошок. Тебе будет жалко?

- Да,- сказала Катя.- А почему сотрут?

- Потому что у нас всё разложено по полкам,- сказал Иуда.- Я пишу о своем, Олеша - о своем, Платонов - о своем. И всё вместе это составляет духовную пищу для строителя социализма - кирпичного силача с очень капризным желудком. Если я начну писать о семейной скуке, то общественное пищеварение нарушится и меня объявят отравителем.

- Даже тебя? - с сомнением спросила Катя.

- Даже меня,- кивнул Иуда.- Всяк сверчок знает свой шесток, пусть он и весит, как я, целых семьдесят кило.

- Ты сильный,- сказала Катя.- Вон какие руки.- И потянулась к чулкам, прозрачной шелковой горсткой лежавшим на ковре.

Решили идти ужинать в национальную харчевню, в народную среду. Иуда Гросман решил.

Не зря говорят в народе "ложиться на голодный желудок", а не "на голодное брюхо дневать" или "с утра сосать лапу", хотя голодуют люди и на заре, и в полдень, и на розовом закате. Но с утра есть еще надежда у рта сжевать что-нибудь, пропитаться до того критического часа, когда проклюнутся первые алмазные ростки в черном небесном поле, в то время как с наступлением ночи голодному остается только угрюмо идти спать и видеть во сне поросенка с хреном или куриный бульон с кнейделах. "Бог даст день, Бог даст пищу". А если нет, если забудет почему-то - значит, остается надеяться на себя: до темноты, может, что-нибудь да обломится... В крайнем случае "поспишь - пообедаешь", хотя это и не факт.

Но ужин - это святое. Как красиво! После дневных трудов и хлопот собирается семья, отец сидит во главе стола, тихая мать несет на блюде гуся с гречневой кашей, крупно нарезанные помидоры с белыми поясками лука и пирожки с тушеной капустой. И это вечернее насыщение клана, торжественное, уходит лучом в глубь старых веков и до медного дна высвечивает связь поколений.

Но нет гуся, и нет блюда, и тихой матери нет.

Укрывшись от вечернего ветра за выступом скалы, Блюмкин сидел на коричневом тибетском камне, на гребне узкого горного перевала один и невни

мательно разглядывал долину, лежавшую в ущелье глубоко внизу. Спуск в долину был крут, почти отвесен; старая конная тропа в два копыта шириною петляла, вилась по склону, уходившему вниз на добрых восемьсот метров. Тропа была чуть заметна, она едва угадывалась по размытым желтым пятнам, оставшимся от расклеванного птицами лошадиного навоза.

Не подымаясь с камня, Блюмкин достал из наплечной сумы чистую белую тряпицу и провиант: почерствевшую лепешку, надломленную головку чеснока и баклажку с водой. Пронзительные лучи уходящего солнца нащупали на дне ущелья, в долине, три овальных озерца, и вода в них вспыхнула синим, розовым и зеленым светом. Блюмкин медленно жевал сухую лепешку и, покачивая головой в дикой войлочной шапке, рассуждал о том, что действительно всякому делу свое время под солнцем, что хорошо и замечательно грызть здесь, на границе между землей и небом, тибетский сухарь, но и в родительском доме хорошо было иногда сидеть за вечерним столом и глядеть, как отец преломляет субботний хлеб, а тихая мать несет в черном помятом котелке белую картошку, скудно приправленную подсолнечным маслом. И братья с сестрами ждут, когда отец закончит молиться над хлебом, и вровень горит пара свечей в серебряных подсвечниках, доставшихся еще от прадеда, от которого, кроме имени, ничего не сохранилось в памяти, и сберегаемых в семье как зеница ока. А откуда взялись они, серебряные, у прадеда, еще более нищего, чем трижды нищий отец? Кто завещал ему, кто дал? Кто прежде прадеда, не имевшего даже фамилии, а только лишь полуимя, полукличку "Мордке", стоял в той молчаливой шеренге, уходящей в неизвестное? Чем они занимались, все эти Мордки и Срули, до сих пор источающие родное целебное тепло? В каких краях жили, под каким камнем лежат?

Бог знает, где они лежат, эти кованые звенья тяжелой неразрывной цепи. Прадед Мордке светится точкой на окраине памяти, а потом - тьма. Тьма, но не разрыв.

Блюмкин закончил жевать, попил воды из баклажки и поднялся с камня. Подойдя к самому краю обрыва, он взглянул вниз. Внизу, метрах в тридцати, желтела тесная площадочка, в ее каменистой земле он похоронил Олю год назад.

Оля. Она сама пошла за ним, как красивая собачка, в том кафе, в "Верлибре", в Одессе. Она даже не попрощалась ни с этим Юрой, ни с Иудой, ни слова им не сказала. Встала и пошла. Теперь Юра стал знаменитостью, не говоря уже об Иуде Гросмане. Иуде, если память не изменяет, дали разрешение на поездку в Европу, а его, Якова Блюмкина, отправили в Тибет. Каждому свое, и всему свое время. В Персии больше делать нечего, в Монголии - тоже. Остается Палестина, там работы много: расширить сеть, забросить в Тель-Авив полсотни книг, наладить торговлю... Еще два года с кусочком - и стукнет тридцать, и тогда можно будет распрощаться со всеми этими делами и сесть писать стихи. Только стихи. Только хорошие, лучшие.

Оля? Завербовать ее не стоило никакого труда, она сама пошла на контакт, упала в руки, как груша с ветки. Кто ж тогда знал, что всё так кончится. И кто знает, сколько людей пропало здесь, в погоне за Шамбалой.

Темнело на глазах, редкий воздух высокогорья наливался прозрачной холодной синевой. Надо было идти, и идти быстро: в походном лагере рано ложились. Блюмкин поправил суму на плече и ходко зашагал вдоль перевала к разъему меж двух равновысоких горок, поросшему арчатником. Через сорок минут хода он вышел к состоявшему из четырех полотняных палаток лагерю Рериха.

- Молодой лама,- сказал Рерих, разглядев подошедшего к палатке Блюмкина в его оранжевом балахоне.- Вот и вы. Зябко. Выпейте чайку, согрейтесь... Эй, Чанги! Чаю!

Вокруг палаток живым валом уложены были на землю верблюды каравана: Рерих опасался разбойников и просто лихих людей, ночной порой появлявшихся в этих местах неизвестно откуда, как будто из-под земли. Блюмкин привычно отметил, что караванщики и слуги, привалившись к верблюжьим теплым бокам, спят в обнимку с карабинами.

- Люди Дже-Ламы, я слышал, добежали уже и досюда,- сказал Блюмкин.

- Молодой лама улавливает шепот, долетающий из Гоби,- с довольной улыбкой сказал Рерих.- У вас прекрасный слух.

Дже-Лама, выпускник юридического факультета русского университета, в пустыне Гоби не юриспруденцией занялся - сбил отряд разбойников, налетал на караваны. Пощады он не знал, рубил миролюбивым пленникам носы, уши, руки. Монгол убил его выстрелом в упор, спрятав револьвер под дружелюбным подношением. Голову Дже-Ламы, укрепив ее на шесте, носили по азиатским базарам: вот, глядите, великому разбойнику пришел конец! Но бедовые люди покойного Дже-Ламы, расколовшись на летучие ватаги, разбежались повсеместно. И если даже стреляли и грабили путников на караванных дорогах совсем другие налетчики, шелковистая азиатская молва шелестела: "Это неистребимые всадники Дже-Ламы, это они!"

За верблюжьим ограждением, в непроглядной темноте тягуче перекликались часовые: "Хоя-хе!", "Ки-хо-хо!". Неторопливо прихлебывая чай из пиалы, Блюмкин исподлобья с интересом поглядывал на Рериха.

- Иногда мне кажется, молодой лама, что вы не чужды художественного вкуса,- благодушно протягивая козлиную бородку сквозь кулак, сказал Рерих.Так вот, сегодня выдался чудесный день и особенный, отличный от других: к алмазному венцу горы подымался красный охряный буйвол, серебряный месяц его рогов соперничал с солнцем. Я видел это.

- Ах, дорогой Николай Константинович,- доверительно приближая лоб к острому плечу Рериха, сказал Блюмкин,- какое же вы все-таки изумительное дитя! Вы ищете великую справедливость в волшебных горах, и как вы правы, как правы! А где ж ее еще искать - в курских болотах? Там, если кикимору спугнешь, и то, считай, повезло.

Рерих благодарно улыбнулся: сравнение с дитятей было ему приятно.

- Ребенок не знает стереотипов,- сказал Рерих.- Его взгляд безошибочен в своей абсолютной свободе восприятия мира. А ведь без этого худож

ник не более чем ремесленник.

- Вот хотя бы этот ваш красный бык, охряный буйвол на пути к алмазной вершине,- продолжал Блюмкин.- Так еще не видел никто, вы первый! Напишите его, и Россия вас прославит. Будьте уверены! Большевики рубиновым топором, да, рубиновым, сбили с обывателя коросту привычек, традиций, нравов. К людям вернулась детская свежесть впечатлений. Сегодня, если хотите, Россия - страна детей.



- Дети, молодой лама, бывают чрезвычайно жестоки,- снова протягивая бородку сквозь кулак, пробормотал Рерих.- Никто не знает, как оградить их от этого зла.

- Шамбала даст нам и это знание,- раздельно и твердо сказал Блюмкин.- Вы это знаете лучше, чем кто-нибудь другой на свете.

Рерих сощурил и без того узкие глаза и молча покачал головой.

Стукнул в темноте выстрел, эхо, как каменное ядро, запрыгало по ущелью. Мужчины, вытянув шеи и застыв, вслушивались. Где-то взбрехнула собака, а потом восстановилась живая прохладная тишина.

- Шамбала, вы говорите...- потягиваясь и разминая плечи, сказал Рерих.Опыт Шамбалы - это великое наследие, спору нет. Всё дело в том, кто им распорядится, кто возьмет на себя это непомерное право.

- Вы! - ничуть не задумался Блюмкин.- Художнику дозволено то, что не дозволено Цезарю. Художнику дозволено всё, вообще всё, от нуля до бесконечности.

- Если ноль - цифровой знак, то мне этого не надо,- помолчав, сказал Рерих.- Я не счетовод.

- В том-то и суть! - воскликнул Блюмкин.- Буквы от Бога, а цифры от лукавого. После Шамбалы не цифра будет править миром, а Слово.

- Ну слово - это по вашей части,- сказал Рерих и улыбнулся тихо, за-думчиво.- Вы кого угодно переговорите.

- Слово - острие стрелы,- убежденно сказал Блюмкин.- Но есть же и стройное древко, и пестрое оперение - всего три составляющих: литература, живопись, музыка. Писатель, художник, композитор - вот Великий Треугольник бытия. Они единственные, кто творит под небом. Им всё можно, всё дозволено. Если б они не существовали, не существовал бы и мир людей. Охряный буйвол с сереб

ряными рогами казался бы изнуренной тягловой скотиной на пыльном оползне.

Покатился где-то - то ли далеко, то ли близко - камень со склона, потревоженная горная индейка прокричала в темноте свое "стрелок-не-целься, стрелок-не-целься!". Желтые и голубые звезды, щедро рассыпанные, поблескивали в близком небе.

- Да, так оно, наверно, и есть,- помолчав, сказал Рерих.- Если проводник не обманывает, завтра перед вечером мы выйдем к Шамбале. Проводник Дордже надежный человек, он был лазутчиком Дже-Ламы в этих местах. Он много знает и многому знает цену.

- Ему заплатили? - спросил Блюмкин.

- Конечно,- кивнул Рерих.- О тибетских шо он и слышать не хотел. Ему подавай монеты с профилем Ли Хун-Джана и семью иероглифами.

- А китайские таэли? - спросил Блюмкин.- Или на худой конец доллары?

- Только Ли Хун-Джан,- повторил Рерих.- С семью иероглифами, не с шестью.

- Тогда он действительно разбирается в тибетской жизни,- удовлетворенно покачал головой Блюмкин, допил чай и согласно обычаю деликатно выплеснул чаинки из пиалы на землю.

Народные харчевни в Берлине на каждом шагу. Из приотворенных переплетчатых окон, из-за дубовых дверей доносится мощное разноголосое пение с посвистом, запах жареных колбасок и пивной дух заставляют прохожего человека замедлить шаг и задуматься о скромных радостях жизни. Кто там орет песни, окунув губы в пивную пену,- народ или не народ? Вот это вопрос. Сидят в чистоте, сытые и довольные, попукивают, что вызывает у русского человека смешанные чувства, зато не плюют на пол и не прочищают нос, прижав к ноздре вывернутый большой палец. Каждому свое. И ведь не смертный голод, как на Украине, есть отличительная черта всякого народа и не драчливое молодечество, как где-нибудь в замоскворецких рыгаловках. Или те же очки, раз уж зашла речь о замоскворецких ценностях. Очкарик как бы уже и не народ, простому народу очки некстати, он и так глядит орлом и соколом, видит, что ему надо. Простой народ жрет самогон и валяется в канавах, а очкарики рассиживаются за ресторанными столиками, засунув за ворот крахмальную салфетку. Народ, выходит дело, принципиально беден, почти нищ, а те, кто побогаче, к народу, отдыхающему под забором, имеют лишь формальное отношение. Но ведь не нищие же сидят в берлинских народных харчевнях, орут песни, пукают и стучат пивными кружками по столу? Не нищие - так кто? Ряженые? Или, может, вообще нет никаких народов на свете, а только люди - богатые и бедные, умные и дураки, наглые и робкие? А?

Но тогда рассыпается замечательная система, продуманная начитанными, прагматичными и патриотически настроенными людьми. Каждый народ живет на своей родине, которую надо любить значительно искренней и сильнее, чем соседние пределы, расположенные за холмом или за рекой. А раз нет народа - значит, и родины нет никакой. А раз нет родины - значит, человек - безродный бродяга, подозрительный тип, не только не помнящий племенного родства, но и не ставящий в грош героя и отменного патриота, стоящего во главе всего народа - простого, не совсем простого и совсем не простого, сочиняющего стихи с прозой, но и валяющегося под забором и пукающего в пивных, населяющего родину по самую пограничную полосу - всклень. Вот ведь как всё безумно получается! Получается, что народ, составленный из людей, а не из лесных зверей и птиц небесных, помещается от границы до границы, от горы до реки и являет собою географическое понятие. Одна страна - один народ. Другая страна - другой народ. А патриотические герои всё передвигают и передвигают границы своих и чужих стран, и получаются народные неувязки.

Вот и непонятно, гордые ли народы, держа порох сухим в пороховницах, соседствуют друг с другом под руководством вождей или собрания людей пялят друг на друга глаза через границу.

- Вот хорошее местечко,- сказал Иуда Гросман и потянул Катю ко входу в пивную.- Гляди, какие они все музыкальные и румяные. Просто душа радуется. И не скандалят!

- Это здесь запрещено,- объяснила Катя.- Нельзя хулиганить, нельзя драться. Немцы - послушные люди.

- По пьяному делу кто же это слушается? - с сомнением спросил Иуда.

- Напиваться тоже нельзя,- сказала Катя.- Нельзя - и точка! Кто напьется в пивной - за того заведение отвечает: полиция, штраф.

- А валяться под забором? - смешливо щуря глаза под очками, спросил Иуда.Тоже ни-ни? Ну это, я тебе скажу, уже слишком: народ может возмутиться, даже устроить бунт.

- Да тут и заборов подходящих нет,- улыбнулась Катя.- Может, поэтому...

На пару иностранцев, устроившихся в полутемном уголке, посетители пивной не обратили ни малейшего внимания; с тем же успехом Иуда с Катей могли пройти мимо старинной двери заведения. Это было даже немного обидно.

- Как они увлечены своим пением! - разглядывая посетителей, сказал Иуда Гросман.- Народ Бетховена и Вагнера, ничего не скажешь... У нас бы уже либо привязались, либо пригласили в компанию.

- Будем пить пиво,- сказала Катя.- Мне маленькую кружку. И жареные сосиски с капустой.

- А если мы тоже будем петь? - спросил Иуда.- Нам можно?

- Да ну тебя! - сказала Катя.- Давай закажем вяленое мясо.

- Ну, конечно,- сказал Иуда.- Давай закажем... Как бы с ними всё же познакомиться? Ведь интересно! Петь - это слишком, а вот просто взять и спросить: "Ты, друг, сам откуда будешь? А зовут тебя как? Ну со свиданьицем!"

- Не поймут,- пожала плечами Катя.- Французы - те, может, поняли бы.

Пивная ходила ходуном. Песня будила литературные воспоминания о разбойниках Стеньки Разина на его челне посреди Волги, а глухой стук кружек о стол вызывал смутную тревогу. Такие музыкальные ребята многое могли себе позволить... Иуде вдруг вспомнился совершенно отчетливо казак Трофим Рохля с пеною на губах, в тирольской шляпочке с пером, в доме интеллигентной еврейки с круглыми коленями, на фронте. Теперь Трофим стоял перед Иудой, пялил безумные глаза, невнятная песня разрывала его рот. Иуда усмехнулся и прогнал неуместное воспоминание.

- Одни мужчины,- сказал Иуда Гросман.- Женщин нет. Если бы они решили бросить кого-нибудь в набежавшую волну, то некого было бы бросать, разве что тебя. Да и Стеньки Разина не видать, солиста.

- Стенька всегда найдется,- пожала плечами Катя.- Немцы не хуже нас, и психов тут тоже достаточно. Это только сначала так кажется - тишь да гладь, а ты почитай газеты.

Подошел официант с седыми висками, в зеленой вышитой безрукавке, принял заказ.

- Сегодня праздник? - спросил Иуда, указывая на поющих.

- У нас каждый день праздник,- чуть наклонившись к столу, любезно сказал официант, и нельзя было понять, иронизирует он или говорит всерьез.- Нравится?

- Интересно очень,- сказал Иуда.

Поют, довольно глядят. Европа! Официанту с висками не нравится - он не поет, и никто ему не скажет, что он уклонист, ему не грозит проработка, и не напишут в газете, что он социально-чуждый элемент. Такая жизнь, что даже скучно.

Вот и женщин нет никого, а у нас в России непременно сидели бы, подвывали. Какая может быть гульба без женщин! "Мужское братство" - это что-то противоестественное, ущербное. Даже, если угодно, скопческое. Пусть будет сугубо мужская объединяющая идея - война, скажем, или подымание тяжестей,- но как ведь хорошо, обернувшись, увидеть милое женское лицо.

- Катя,- сказал Иуда Гросман, потянувшись к ней через столик.- Катя, запомни, ради Бога: женщина должна состоять из мяса, из костей и из дерьма, а не из кирпичей, завернутых в бархат.

- Ты опять о своей,- беспечально сказала Катя.- Жить вместе беспрерывно так это не в лед превратишься, а сразу в мороженого мамонта.

Иуда смеялся, откинув голову назад. Лоб его с ранними пролысинами посверкивал от пота, как от изморози. Ай да Катя! Ай да молодчина!

- Это тебе только сейчас так кажется,- сказал Иуда,- золотая ты моя и серебряная. Время уйдет, волосы твои поредеют, зубы выпадут, и сложиться ты сможешь не в красноармейскую звезду, а в маленький теплый кукиш. И будешь ты цепляться за какого-нибудь очкастенького толстого старичка, а он - за тебя. Точка.

- Ничего не точка! - огрызнулась Катя.- И знаешь, почему? Потому что я просто не доживу до такого состояния.

- Доживешь, доживешь,- понизив голос, с придыханием сказал Иуда, и в глазах его за круглыми стеклами, как из тихой воды, всплыла и обозначилась похоть.- Ты вон какая: живой мрамор, не скажешь точней.

Больничная палата была белым-бела: и потолок, и стены светились праздничной белизной. На белоснежном фоне фикус в углу, в кадке был к месту. Над высокой койкой, стоявшей головой к окну, склонились, как зимние рыбаки над лункой, двое в накрахмаленных белых халатах; из-под узкого подола одного из них выглядывали офицерские сапоги. Другой, в хирургической шапочке, то и дело переводил взгляд с лица умирающей на циферблат золотого, с откидной крышкой хронометра в старческой розовой ладошке.

За окном палаты порывами и вразнобой дул ветер и метались, как псы на цепи, тучные кроны деревьев леса, тесно обложившего правительственную кремлевскую больницу. Вечерело.

- Готово,- сказал старик в хирургической шапочке и захлопнул крышку хронометра.- Точность действия поразительная: секунда в секунду.

- Время занесите в формуляр,- указал офицер.- Ну и всё, что положено: имя-фамилия девичья - Мансурова Екатерина Александровна, возраст - тридцать два, что там еще?.. Я обожду.

Музыкальный шум в пивной не возрастал и не опадал, держался монолитно и наполнял комнату без зазоров. От одной песни с видимым удовольствием переходили к другой, от другой - к третьей. Голосом или звательным движением руки требовали пива, но никто не был пьян и не совершал неожиданных интересных поступков. Всё это начинало надоедать Иуде Гросману.

- Тебе скучно? - участливо спросила Катя.

- Ну, если б мы с ними пели...- протянул Иуда.- Может, пойдем побродим немного?

Они поднялись из-за стола и стали протискиваться к выходу. На них не обращали внимания. Кто-то в расшитой безрукавке, рыжий, с сильной шеей встал с лавки, когда они были за его спиной, и толкнул Иуду Гросмана. Иуда покачнулся, зацепился за что-то, очки слетели с его лица и упали на пол. Рыжий извинялся, дружелюбно шлепая Иуду по плечам красной лапой. Певцы прекратили свое музыкальное занятие и глядели сердобольно, некоторые поднялись и соболезнующе окружили потерпевшего. Катя наклонилась и среди ног толпящихся нащупала очки на полу. Одно стекло было раздавлено, другое треснуло.

- Бывает,- сказал Иуда, когда они вышли на улицу.- Милые люди... Ночью нам с тобой очки ни к чему, а с утра пойдем и купим.

- Тут есть недалеко один оптик,- сказала Катя.- Ты вдаль тоже видишь не очень хорошо? - И бережно, крепко взяла его под руку.

Как дивно взяла, как доверчиво! Разведочно скользнула лепной, великолепной своей ладошкой ему под локоть, просунула повыше и, словно уловив и почувствовав желание Иуды, решительно прижала к себе его руку. Стоило разбить дюжину очков, чтобы - вот так: скрещенные руки, Катя, берлинская улица. Как это дьявольски здорово: замирать от прикосновения, желать, получать и владеть - и, освобождаясь от теплой жизни в миг наивысшего счастья души, радостно понимать, что его, Иудина, свобода не знает слова "навсегда".

До гостиницы "Корона" рукой подать, и улицы светлые, как днем.

А наутро пропажа очков причинила неудобства: Иуда Гросман досадливо щурился, то приближая, то отводя от лица глянцевую карточку меню в гостиничном кафе.

- Дай, я прочту,- попросила Катя.- Сейчас позавтракаем и пойдем к оптику. Омлет будешь? С ветчиной? И сыр?

- И сыр,- сказал Иуда.- И к оптику.

- А кофе прямо сейчас или потом? - спросила Катя.

- А кофе - нет,- сказал Иуда.- Чай. Крепкий чай с пышкой. Я одесский еврей, а не берлинский немец. Ты приедешь ко мне в Париж?

- Ну да,- подумав, сказала Катя.- Я попробую. Если разрешат. На конец недели.

Желтый огненный омлет, розовая пышка. Все знакомо и все не как в России. Интересно, кормили здесь князя Давида Реувейни таким омлетом или нет?

- Ну пошли,- скомкав зачем-то салфетку и бросив ее на стол, сказал

Иуда Гросман.- Все хорошо.

Свет здесь тоже другой - жестче и холодней, чем в Одессе. Дома строго выстроились по обочинам чистой гулкой мостовой, как присяжные в суде. Дома-женщины, дома-мужчины. Отчетливые жесткие линии: плечи, надбровья. В трех кварталах, за маленькой квадратной площадью, лавочка оптика с золочеными декоративными очками над входом. Пришли.

Лавочка помещалась в небольшой светлой комнате, разделенной надвое лакированной деревянной стойкой. Лавируя за стойкой, молодой человек с идеальным косым пробором в пшеничных волосах демонстрировал свой товар двум американским теткам, сидевшим на высоких табуретах по эту сторону стойки, лицом к молодому человеку и спиною к вошедшим. Товару было много: на стойке перед тетками, на мягкой бархатной подстилочке, громоздились, задрав оглобельки, очки разнообразных видов и размеров, числом не менее двух дюжин. Чуть в стороне расположились очешники - серебряные и лаковые, кожи оленьей, змеиной и крокодиловой, и бисерные вышитые, и тонкого индийского муслина.

На бряканье колокольчика над входной дверью молодой человек с пробором обернулся и загнанно взглянул на вошедших.

- Эти вам к лицу,- с трудом подбирая английские слова, нежно сказал продавец.- Замечательно!

Тетка с седыми буклями оборотилась к подруге, как к зеркалу, и скептически взглянула. Наклонив голову к плечу, подруга приоткрыла рот, словно бы собираясь вынести приговор, и показала отменные вставные зубы, но не произнесла ни звука.

- Стекла великоваты,- стаскивая очки, сказала тетка с буклями.

- Тогда эти,- двумя пальцами выуживая новую пару откуда-то из-под стойки, еще нежней произнес молодой человек.- Вот. И очешник со скидкой.

Устроившись за спиной у американок, Иуда Гросман внимательно наблюдал и слушал. Лицо его, к удивлению Кати, выражало совершенное довольство.

- Это надолго,- прошептала Катя.- Они всё тут переберут.

Иуда не ответил, только улыбнулся.

А тетка с буклями снова повернулась к подруге, и та снова не сказала ничего, только неопределенно повела головой из стороны в сторону.

- Стекла мелковаты,- возвращая очки продавцу, сказала тетка.

- Это мода,- прожурчал молодой человек.- Все так теперь носят.

- Да, да,- покачивая буклями, тетка согласно улыбнулась.- Но стекла мелковаты.

- Тогда вот,- с напряженной улыбкой сказал молодой человек.- Стекла восьмиугольные, дужки с петельками. Золотое покрытие. Модель "Антоний и Клеопатра". Замечательно!

Иуда, всматриваясь, восторженно что-то пробормотал.

- Очешник "кроко",- с надеждой добавил молодой человек.- С гарантией.

Надев очки, тетка на своем табурете благосклонно повернулась к подруге, та откинула голову и оскалилась.

- Петельки слишком далеко выступают,- сказала тетка.- "Кроко" натуральный? Вы уверены?

- Нильский,- сказал молодой человек и наклонил пробор.- Самец, любимец фараонов. Три с половиной метра, включая хвост... Примерьте вот эти. Скромно, достойно. Аристократично. Модель "Калиостро". Исключительная оптика.

- Не возьмет,- шепнула Катя.- Или возьмет?

Иуда вытянул губы и чуть заметно пожал плечами.

- По доступной цене,- угрюмо глядя, сказал молодой человек.

Зубастая американка разволновалась, она ерзала на табурете, придирчиво разглядывая подругу с разных позиций.

- Все-таки возьмет,- сказала Катя.- Должна взять.- Молодой человек с пробором взглянул на нее, в его глазах стояла тоска.

- Дужки чуть коротковаты,- сказала тетка с буклями.- И стекла почему-то так блестят... Но я подумаю.

Американки, как по команде, поднялись и потянулись к двери. Звякнул колокольчик.

- Идиотки, они и в Африке идиотки,- освобожденно сказал молодой человек и улыбнулся.

- Они вернутся? - спросил Иуда.

- Наверняка! - сказал молодой человек.- Вернутся и купят. Завтра скорее всего... Что для вас?

- Великая нация,- сказал Иуда Гросман.- Знают свой интерес. Всё, что они тут вытворяли,- в порядке вещей и на законном основании... Вот такие у вас найдутся? - И с осторожностью извлек из кармана вчерашние обломки.

- Эти вам подойдут,- сказал молодой человек и протянул Иуде очки с круглыми стеклами.- Берете? Или рассказать что-нибудь про нильских крокодилов?

- Спасибо, не надо,- сказал Иуда.- Про крокодилов я уже слышал.

Семьдесят лет спустя, 19 июня 1997 года, знаменитые очечки Иуды Гросмана исчезли из застекленной витрины одесского литературного музея, где они экспонировались вместе с другими реликвиями - бритвенной мыльной кисточкой и носовым платком с монограммой. Очки были украдены по заказу американского коллекционера Джея К. Робинсона из города Цинциннати, в соответствии с предварительной договоренностью уплатившего дерзкому вору 100 000 долларов США.

Через неделю после взлома посетители музея могли со смешанными чувствами разглядывать в витрине другие очки, ничем, в сущности, не хуже прежних.

Страсть к путешествиям не вспыхивает в человеке от разговоров с бывалыми людьми, от чтения книг или углубления в иллюстрированные журналы - она заложена в душу изначально. Хорошо путешествовать, сидя на мягком диване в купе скорого поезда и глядя в окно поверх стакана с красным вином. Но и тащиться, соревнуясь со встречным пронзительным ветром, по скалистой тропе Восточного Памира на последнем подъеме перед перевалом Терсагар - хорошо и прекрасно. И переходить вброд на крепком коньке, горный поток Суёк у подножия тянь-шанского Хан-Тенгри - вполне упоительно. А у кого не хватает пороха на азиатские горы с колдовскими именами, тот, запасшись колбасой и водкой, отправляется на пикник в ближайший от постоянного места жительства лесок с его елками или березками. Не путешествует лишь тот, кто сидит в кутузке или прикован недугом к кровати, но и узник, и инвалид, стремясь один к свободе, а другой к исцелению, мысленно преодолевают трудности вольного пути, продираясь сквозь тайгу или тошнотворно раскачиваясь на опасных волнах океана. Бесцельное блуждание между градами и весями есть лишь пародия на путешествие, на это осмысленное и целенаправленное шествие по пути от пункта "А" к пункту "Б" и далее, до самого конца алфавита. Сама жизнь человека - это отчаянное путешествие от рождения к смерти, иногда с остановкой в Париже.

Путешествие в Париж, впервые в жизни, представляет собою замечательное приключение: иные путешественники не могут справиться с замиранием сердца на перроне вокзала, другие не в силах сдержать слез радостного волнения. Воздух Парижа, бульвары Парижа, крыши Парижа! Само это слово - Париж! - произносится поначалу с восклицательной интонацией, а потом с задумчивой, мечтательной Париж...- так, чтоб сразу стало ясно: Париж, он и есть Париж, и этим все сказано.

Иуда Гросман высадился в Париже на железнодорожном вокзале Гар дю Нор. Перрон весело, как горная речушка в обжитых берегах, бурлил людьми. Иуду не встречали: момент погружения в Париж он хотел пережить сам, без навязчивой помощи.

Проталкиваясь сквозь толпу вслед за носильщиком, Иуда беззастенчиво вертел головой и улыбался всем подряд: молодым женщинам он адресовал улыбку веселую и добрую, мужчинам - дружелюбную, а старикам - мудрую, с горчинкой. Каждый человек, будь он хоть француз, хоть русский, хоть чукча на собаке, требует к себе особого подхода. Иуда знал за собой этот дар - подыскивать ключик к любому замочку.

Некоторые отвечали ему улыбками, некоторые глядели мимо. Мимолетные взгляды не задевали Иуду, он был всецело занят собой, любовь к Парижу наполняла его, а ведь для многих людей любить означает куда больше, чем быть любимым.

Как всякий русский интеллигент, Иуда Гросман задолго до приезда знал Париж заочно - знал его бульвары и площади, знаменитые памятники и знаменитые кафе Монмартра и Монпарнаса, которые, в сущности, тоже были памятниками, иногда прижизненными: вот из-за этого столика разглядывал женщин Мопассан, здесь сидел неприкаянный Модильяни, а сюда заглядывает иногда Пикассо в своем черном берете, свешивающемся на правое ухо. Гений инженера Эйфеля привлекал Иуду в меньшей степени: Эйфель мог и подождать, и уж если на то пошло, то изобретатель Гильотен по-человечески был куда интересней строителя ажурной вышки с его циркулем... Выйдя на привокзальную площадь, Иуда Гросман твердо знал, что поедет он прямиком на Монпарнас.

В первой же попавшейся гостинице оказалась свободная комната, и не было ни желания, ни нужды подыскивать что-нибудь другое. Гостиница "Золотая улитка" помещалась в угловом доме, Иудино окно выходило на бульвар. Иуда отодвинул пыльные тюлевые занавески, распахнул створки окна и выглянул. Бульвар был, как зеленая река, по которой вольно плыли разноцветные предметы: автомобили, люди. Можно было долго стоять здесь, у подоконника, и глядеть, но тянуло и вниз: вмешаться в это движение и плыть вместе со всеми и ото всех отдельно... Иуда потер руки и отвернулся от окна.

В углу комнаты стоял умывальник - почти антикварное сооружение из бачка с медным краником и тяжелого фаянсового таза. Сбоку от двери громоздился расхлябанный платяной шкаф. На стене, оклеенной веселенькими - розовые цветочки, голубенькие бантики - обоями, над кроватью, висел карандашный незастекленный рисунок в облезлой рамке: обнаженная на фоне оконного переплета. Линии рисунка были точные, сильные. Подойдя поближе, Иуда обнаружил масляное жирное пятнышко в углу листа и дату: "1923". Подписи не было. Кровать под рисунком занимала добрую половину комнаты. Разглядывая убранную застиранным шелковым покрывалом парижскую кровать, Иуда Гросман улыбнулся - и увидел вдруг Катю, ее одежду на стуле, ее черные туфли на полу. Потом Катя исчезла, комната вновь наполнилась приятным шумом бульвара, и вполне счастливый Иуда Гросман, не оглядываясь, вышел вон.

Бульвар вел Иуду. Не следовало проявлять норов и выкаблучиваться: подчиняться движению бульвара было легко, оставалось только вертеть головой, глядеть по сторонам и читать вывески и названия угловых улиц и улочек.

На пересечении Монпарнаса с бульваром Распай, на угловом доме Иуда Гросман прочитал "Ротонда" и остановился как вкопанный. Прохожие обтекали Иуду, не обращая на него никакого внимания.

"Ротонда". Значит, вот это и есть "Ротонда". Это ж надо! Первый день, первый час в Париже - и ноги сами принесли его сюда. Ну конечно, кафе "Ротонда" - здесь, на бульваре Монпарнас, как можно было забыть! Через этот порог перешагивали Аполлинер и Гертруда Стайн, Утрилло и Сутин, Дягилев, Фужита и Макс Жакоб. Может, кто-нибудь из них и сейчас сидит за этими стеклами, потягивая винцо и покуривая всякую всячину... Куда ж еще идти Иуде Гросману, знаменитому писателю, как не в "Ротонду"?

Высокие окна кафе были задрапированы изнутри мягко падавшей тканью, меж ее складками, закруглявшимися книзу, не столько виднелась, сколько угадывалась в глубине помещения, в полутьме высокая стойка бара и квадратные столики, окруженные стульями с плетеными спинками. Посетителей было немного, раз-два и обчелся, если только они не жались по углам, вне поля зрения Иуды Гросмана. Это соприкосновение глухой и пустынной полутьмы зала с прозрачно светлым гомоном бульвара, отделенных друг от друга лишь листом стекла, создавали ощущение фантасмагории и нереальности происходящего. Реальной живой фигурой был здесь один Иуда Гросман, и ему сделалось зябко.

Следовало не откладывая войти в кафе, но Иуда медлил. Хотелось продлить, продолжить эту игру в трепет - ведь за тяжелой дверью все сразу встанет по своим местам, за столиками обнаружатся вполне случайные посетители, а тени великих растают и исчезнут без следа. Иуда не спеша прошел мимо входа, потом вернулся. Опрятный старик, колотя тростью с костяным набалдашником, уверенно толкнул дверь и вошел в кафе. Провожая его взглядом, Иуда разглядел за дверью здоровенного молодца в форменной куртке, учтиво поклонившегося вошедшему.

Иуда Гросман повернулся на каблуках и шагнул ко входу в кафе.

Предупреждая усилие посетителя, молодец в куртке плавно потянул дверь на себя. Интересно, проявлял ли он такое радушие, когда замечал приближающегося неверной походкой Амедео Модильяни в драной блузе и жеваной шляпе... Иуда вошел, кивнув вышибале и получив обратный кивок. В Москве бородатые дедушки, служившие при дверях знатных кабаков, кланялись знаменитому Иуде Гросману поусердней и пониже.

Старик с тростью сидел у стойки, взгромоздившись на высокий табурет, еще семь-восемь человек устроились за столиками в глубине помещения. Стены кафе были украшены похожими на хоругви ткаными картинами, на которых ткачи изобразили плывущих среди нежных водорослей рыб с разинутыми ртами и таинственные значки иероглифов. Несколько светильников из-за стойки и на столиках жидко освещали помещение, а задрапированные окна казались размытыми пятнами. В маслянистой полутьме Иуда Гросман прошел в угол и сел там за столик спиной к стене, лицом к залу. Официант появился немедля, Иуда спросил бокал светлого пива.

Посетители чувствовали себя здесь привольно, они сидели в непринужденных позах и разговаривали без запала, как видно, не о течениях и сшибках современной литературы шла речь, а о том о сем, обо всякой всячине. Впрочем, может быть, такое благодушие было проявлением национального характера, кто знает.

На соседнем столике лежала газета, Иуда потянулся за ней, взял и развернул. Все тут было интересно, как на Луне: незнакомые имена, политические сплетни и уголовная хроника, даже палка с прищепкой, к которой была прикреплена газета. А палка зачем? Самое простое - чтоб не украли. Но можно ведь унести и палку, тем более что медная прищепка начищена до красного огненного блеска. Закрывшись газетой и прихлебывая пиво из высокого бокала, Иуда с удовольствием читал французские слова. Про Россию тут ничего не было, как будто такой страны вообще не существовало в природе, и Иуде сделалось немного досадно.

В статье о городском рынке, в промежутках между довольно-таки вялыми и многословными описаниями говяжьих и свиных туш, степенных рыбин, дремлющих в воздушном пространстве, и неподъемных кругов сыра на прилавках, встречались и цены на мясо, рыбу, сыр. Иуда принялся в уме переводить франки в марки, марки в рубли и прикидывать, почем французская отбивная выходит на отечественные червонцы. Получалось недешево. Получалось, что обед обойдется здесь в три, а то и в четыре страницы прозы - в целый рассказ. Мало того, что это было несправедливо - это была просто наглость! Тут уж впору идти побираться, брать шапку и идти. В конце концов если нищенство - это не призвание, а всего-навсего ремесло, что ж поделать, не следует отчаиваться. Писатель может себе позволить быть ремесленником-нищим, потому что его призвание литература, а всё остальное не в счет, в том числе и ремесла. Всё может себе позволить писатель, даже сидеть на паперти, выставив вперед фальшивую культю. Или требовательно канючить на еврейском кладбище, поспевая за похоронной процессией и хватая за полы тех, кто пришел проводить усопшего к месту вечного хранения. Настоящему русскому писателю, будь он даже одесским евреем, не чуждо нищенствование: это неуклюжему телу требуется запасная смена белья, носки и пальто на вате, а душа пишущего человека прекрасно нага и не нуждается ни в шляпе, ни в галошах. Писатель, даже если у него есть дача под Москвой, скорее нищ, чем богат. Но не мешает и дача, когда душа свободна от обязательств, как нищий на углу.

Иуда Гросман отложил газету и допил пиво. Кафе понемногу наполнялось людьми, в которых трудно было предположить завсегдатаев заведения: они сидели смирно и сдержанно гудели, как зрители в театре перед началом спектакля. Были, однако, и такие, на которых глядели; было их двое, они помещались неподалеку от Иуды Гросмана, пили вино и вели разговор в довольно-таки высоких тонах о каком-то Жан-Жаке Корсаке. Из разговора следовало, что этот Корсак, прощелыга и негодяй, напечатал в литературном журнале статью, полную инсинуаций и наскоков. Разглядывая ругателей этого Жан-Жака, Иуда пришел к выводу, что они - птицы невысокого полета, начинающие скорей всего литераторы, а внимание к ним со стороны любопытных посетителей объясняется тем, что действительные знаменитости покамест еще не появились на сцене. Всё это было похоже на Москву: там простой люд тоже ходил поглазеть на писателей, только глазел он на Иуду Гросмана, а тут его никто не знает и, вместо того чтобы оборачиваться ему вслед, праздные французы пялят глаза на собственных сочинителей. Дома слава обременяла, здесь ее отсутствие немного огорчает: могли бы и поглядеть.

Наискосок от Иуды Гросмана сидела за круглым маленьким столиком на чугунной ноге странная пара: мужчина средних лет с высоким чистым лбом и короткими густыми усами, в дурно сшитом темном костюме, и пожилая женщина в броском не по возрасту платье цвета чайной розы, украшенном страусовыми перьями, мехом лисицы и черной стеклярусной россыпью. В руках женщина держала раскрытый веер, на створках которого было написано по-русски: "Анархия - наша мать".

"Эмигранты,- со смущением в душе подумал Иуда Гросман.- Белые..." Мужчина ничуть не был похож ни на генерала, ни на писателя-антисоветчика. Но подуло опасностью, как из сырого, темного угла, и вместе с тем так потянуло подойти, подсесть, сказать: "Здрасьте! Я из России, Лютов меня зовут. Ну, как вы тут?"

Усатый ел батон с колбасой, степенно прихлебывал кофе из большой чашки. Наклонясь к нему, дама что-то говорила беспрерывно и щелкала веером, энергично сводя и разводя его костяные створки. Заметив взгляд

Иуды Гросмана, усатый внимательно на него посмотрел и улыбнулся вполне дружелюбно. Обернулась и дама, поглядела оценивающе.

Иуда Гросман легко поднялся со своего стула и шагнул к незнакомцам.

- Позвольте представиться,- подойдя вплотную, сказал Иуда.- Бога ради, извините за такую беспардонность, но мы ведь, кажется, соотечественники. А я первый день в Париже, только приехал, и вот подумал...

- Садитесь вот,- вопросительно взглянув на даму, сказал усатый.- Мария меня ругает за то, что я на улицу выхожу: мол, опасно. А я в людях разбираюсь, меня чутье никогда еще не подводило. Вы не тот.

- Мария Глосберг,- протягивая руку, представилась дама.- Вы, что, оттуда? - Она говорила быстро, невнятно, с сильнейшим французским акцентом.- И не боитесь с нами разговаривать?

Иуде вдруг расхотелось представляться Кириллом Лютовым, который все же задумался бы десять раз, прежде чем заговорить в Париже с незнакомыми людьми.

- Гросман,- раздельно сказал он.- Иуда Гросман.

- Писатель? - спросила Мария.- Так это вы?

Иуда улыбнулся смущенно, как бы виновато приподнял плечи, а потом снова опустил их: да, писатель, да, тот самый, и, несомненно, приятно, что это имя говорит само за себя в Париже.

- Я профессор Сорбонны,- объяснила свое знание Мария Глосберг.- И председатель Общественного фонда поддержки Нестора Ивановича Махно. А это,она обернулась к усатому мужчине,- Нестор Иванович.

Теперь Иуда улыбался загнанно. Махно в приказчичьем костюме, с бутербродом в руке - это было куда как сверх программы да и опасно очень.

- Значит, не боитесь? - повторила Мария.- За вами, кстати, не следят?

- Я только приехал,- промямлил Иуда.- Только с поезда...

- Ну это ничего не значит! - успокоительно махнула рукой Мария.

- Эти ваши могут и в поезде устроить слежку и зарезать.

- А за вами следят? - немного понизив голос, спросил Иуда Гросман и, не поворачивая головы, обвел помещение взглядом. Старик с тростью уже несколько раз оглядывался от стойки безо всякой на то нужды. Спрашивается: зачем?

- За Махно никто не следит,- сказала Мария.- Он ведь не Петлюра, ему некого бояться.- И добавила веско: - Тут у нас действует еврейское подполье, их боевики ликвидируют тех, кто причастен к погромам на Украине. Просто режут - и в Сену. Если бы Нестор Иванович имел к погромам хоть малейшее отношение, его бы давно не было в живых.

- Вы мое "Воззвание к евреям мира" читали? - опустив чашку на блюдечко, спросил Махно.- Нет? Жалко. Я там объясняю ситуацию: это большевики меня хотят опозорить, навешивают на меня истребление трудящегося еврейского населения. Но это же смешно, это просто подлость! Я сам, собственноручно казнил за погромы атамана Григорьева, голову ему отрубил под Александрией. Да что Григорьев! И красные, и белые погромничали, а потом валили на Махно: это, мол, всё мы... А мы этих людей ловили и вешали.

- Нестор Иванович чист,- убежденно повторила Мария.- Но расскажите лучше, что там делается? Как вы, писатель и еврей, можете жить с большевиками, дышать с ними одним воздухом? Просто глядеть на них и не испытывать желания взяться за пики, за колья в конце концов!..

Иуда Гросман молчал, упрятав голову в плечи. За такие разговоры в Москве сразу поставят к стенке, и никакой Блюмкин не поможет. И этот старик у стойки снова оборачивался, будь он проклят. Подозрительный старик! С чего это он колотил палкой о мостовую, как слепой?

- Ну, браться за колья нет революционной необходимости.- В голосе Махно прозвучало плохо скрытое пренебрежительное недовольство - так высокие профессионалы говорят с любителями, когда их на то вынуждают обстоятельства.Оружие можно всегда отбить у противника... А вот вам будет интересно, товарищ Гросман: у меня ведь воевали евреи, замечательные товарищи!

- Да? - негромко сказал Иуда.- Кто же?

- Например, Иосиф Эмигрант,- сказал Махно,- или Шнайдер, командир артиллерийской батареи. Не говоря уже о Задове. А Шнайдер погиб под Гуляй-полем в бою с деникинцами.

- Иосиф Эмигрант был почти слепой,- сказала Мария.- Он был теоретик анархизма, его направили на учебу к Нестору Ивановичу американские товарищи.

- Погиб в бою с большевиками под Зверятичами,- сказал Махно.

- Надо о нем статью написать, да я ведь не писатель...- И поглядел на Иуду Гросмана хитренько.

Иуда мешковато пошевелился на своем стуле. Писать об Иосифе Эмигранте! Если все эти разговоры станут известны дома, ему конец. Страшней Махно только Троцкий. Хорошо еще, что эта сумасшедшая не читала "У батьки нашего Махно", а то и его, Иуду, повесили бы на суку, и не без оснований: плохой мальчик Кикин служил, по правде говоря, у Буденного, а

Иуда приписал его к махновцам. Изнасилованной Рухле с ее коровьими сосками это было всё равно, а вот Марии Глосберг - далеко не всё равно.

- Помните, Нестор Иванович,- сказала Мария,- я вам рассказывала о писателе, на которого напал этот их Буденный, этот сумасшедший?

- Напал? - переспросил Махно и хмуро взглянул.

- За то,- объяснила Мария,- что товарищ Иуда Гросман неправильно написал о его разбойниках.

- Я Буденного бил,- твердо сказал Махно и поиграл желваками.- Ох, бил...

"Вот эта пара у входа тоже подозрительно себя ведет,- подавленно отметил Иуда.- Что это они сидят, как зарезанные? Не едят, не пьют. Прислушиваются. Девушка явно подставная, и при ней этот мордоворот, какой-то мордвин. Конечно, следят. Было бы странно, если б не следили. И старик с палкой из той же компании. Хорошо еще, что Москва так далеко".

- Это так неожиданно...- промямлил Иуда Гросман.- Сидеть с Махно в кафе "Ротонда".

- Вы бы могли внести свой вклад в дело освобождения трудового народа,веско сказала Мария.- Хотя бы редактируя сочинения Нестора Ивановича. Это ответственная, благородная работа. Вы можете не беспокоиться, мы найдем возможность перебросить печатные материалы в Россию, это неизбежно приведет к вспышке народного гнева. Возникнет революционная ситуация, Джугашвили будет сметен.

"Пропал,- подумал Иуда даже с некоторым бесшабашным облегчением.- Все, пропал... Кричать, доказывать, что Сталин - солнце в небе,- так ведь они все равно не поверят, что это всерьез. Бежать к послу, писать объяснение - завтра же отправят домой, от греха подальше, а там тюрьма, следствие, возможно, пытки. Остаться здесь, спрятаться, вызвать Катю из Берлина? Так ведь свои найдут и ликвидируют наверняка, или этот тихий батёк с его революционной ситуацией собственноручно отрубит голову. Пропал, Иуда, пропал, хоть вешайся! Знаменитый советский писатель Иуда Гросман редактирует Махно - ведь это только в страшном сне может привидеться. Всю семью уничтожат, всех знакомых сотрут в порошок, в костяную муку. Может, встать и уйти? Устроить скандал? Перевернуть стол прямо на эту идиотку?"

- Был у меня еще один еврей, совсем мальчишка,- услышал Иуда как сквозь ватный заслон.- Такой смышленый был паренек, родом, помнится, из Харькова, сирота. Звали его Веня, а фамилия - Рискин. Глаза черные, круглые, как у собаки, и счет знал. Он с казной ездил, все бумаги вел: кому что уплачено, сколько, на какую необходимость. Веня! Под Волновухой его тачанку расшибло, а сам он потерялся куда-то, сгинул в степи.

Великая степь, бесстыже голая, как бритая морда. Скифы бегали по ней на своих малорослых коньках, печенеги и кипчаки, и хазары с луками, и половцы с пиками. Кочевые становья пахли овчиной и кобыльим молоком. Степняки, приставив ладонь дощечкой к бровям, столетьями вглядывались в свой степной мир и не находили в нем ничего нового.

Вольные острые травы хлестали по бабкам коней и по ободьям колес. Тачанка, запряженная парой, ходко шла, в задке телеги помещался крепкий старинный сундук, опоясанный медными полосами и украшенный черными железными шишками. В сундуке хранилась казна: желтые керенки, сине-золотые гетманские гривны, лиловые деникинские двухсотрублевки, зеленые пятаковки и красные крымские червонцы. На сундуке мотался мальчик Веня Рискин, казначей. Собачьи у него были глаза или еврейско-человечьи - об этом в силу своего воображения мог судить всякий, приходивший в походное казначейство по делу либо просто так. Сейчас, в разгар боя, круглые, под выгнутыми бровями глаза мальчика выражали даже не страх, а покорную смертную тоску.

Он действительно был родом из Харькова, этот мальчик, хотя потом, в дальнейшей интересной жизни, ни у кого из окружавших его людей не возникало почему-то сомнения в том, что он одессит. Родителей он потерял девяти лет, во время очередного бегства семьи от очередной народной банды, сиротствовал и побирался три года и относился к чужим, незнакомым людям с равной опаской. К Махно Веня попал случайно, анархия была столь же далека от его запуганной теплой души, как монархия или коммунизм с его красивыми далями, не различимыми невооруженным глазом. Домовитые махновцы обнаружили его в стогу сена, на окраине подчистую разграбленного красными сельца, и пригрели. Удел мальчонки на побегушках вполне устраивал Веню, были у него и стол, и ночлег, и задорные товарищи. Назначение походным казначеем, вызванное знанием всех четырех счетных действий, не принесло Вене радости: карьера его не интересовала, а неразрывная привязанность к набитому деньгами старинному сундуку нагоняла тоску. Но дело свое он делал исправно, считал и пересчитывал, и простейшая мысль о краже ни разу не приходила ему в голову.

Боев он боялся. Под Волновухой, глядя со своего сундука в спину возничего, он боялся пуще обычного: грохот от взрыва складов артиллерийских снарядов, поднятых махновцами на воздух, был страшен. Охранявшие склады мамонтовцы бросились на махновцев; началась рубка. В тридцати метрах от казначейской тачанки лопнул снаряд, деловито завыла шрапнель, ошалевшие сильные лошади рванули, понесли, не разбирая дороги, и сдернули телегу в крутой степной овраг, выстланный по дну каменьями. Возничий с перебитой шеей, с залитым кровью, вывернутым назад лицом мешком вывалился за борт. А Веня соскочил с сундука на рывками прыгающий перед глазами склон, тряпичным мячиком скатился на дно оврага и побежал, прикрывая голову руками, по осклизлым камням. До темноты он просидел в сыром бочаге, потом вылез, отряхнулся, общупался с ног до головы и, не оглядываясь, побрел с легкой душой. Вот так и сгинул Веня Рискин в степи под Волновухой.

- Еще кофе, Нестор Иванович? - спросила Мария.

- Лучше чаю,- сказал Махно.- Покрепче. Спасибо.

- Ветчины? Сыру?

- Спасибо. Я сыт.

Нужно было уходить, понимал Иуда Гросман, подыматься и уходить от этого стола, из кафе "Ротонда", с бульвара Сан-Мишель. Уйти отсюда - это было последнее, чего хотел сейчас Иуда Гросман. Он хотел сидеть здесь,

против этого вежливого усача по имени Нестор Махно, смотреть, как он допивает последние капли кофе из большой фаянсовой чашки, слушать его дурацкие рассуждения о революционной ситуации в сталинской стране. Плевать на чай с вишнями под Киевом, плевать на семейную подушку с рюшками и на еврейские коржики с маком. Да, страшно Иуде Гросману, страшно до задышки, до потных ладоней. Но Кирилл Лютов не уйдет отсюда.

Мария Глосберг говорила, не закрывая рта, о каких-то тапках, которые Махно шьет для заработка, о том, что, наверно, удастся по анархистским каналам устроить Нестора Ивановича маляром на парижскую киностудию, о том, что с приездом Иуды Гросмана дело пойдет значительно лучше, потому что отредактированные мастером тексты воздействуют на массы куда сильней, чем сырые.

Махно не слушал Марию. Сгорбившись над столом, он старательно что-то чертил карандашиком на бумажном листе. Карты, схемы прорывов и атак? Коней? Всадников? Иуда вытянул шею, заглядывая. На бумаге обозначились контуры человеческой фигуры в шляпе и нелепом балахоне, из-под которого выглядывали босые ноги.

- Можно? - спросил Иуда и потянулся к рисунку.

То был ангел. Одно крыло указующе воздымалось вверх острым концом, другое, перешибленное у основания, свисало. Иуда Гросман достал самопишущую ручку и, аккуратно водя пером, зачернил балахон, крылья и шляпу ангела.

С этим Веней, Веней Рискиным, Иуда встретился пять лет спустя, на московском ипподроме, совершенно случайно. После третьего заезда играющая публика сломя голову кинулась с трибун в ресторан. Столики были расхватаны за считанные секунды, официанты чиркали карандашами в своих блокнотиках. Иуда Гросман досадливо оглядывал зал с порога, выискивая знакомых или хотя бы полузнакомых людей, к которым можно было подсесть. В глубине помещения он увидел стол, за которым в одиночестве, развалясь по-хозяйски, но отнюдь не вызывающе сидел перед бутылкой минеральной воды "Боржоми" молодой человек плотного сложения, с круглыми глазами и густейшей вздыбленной шевелюрой. Сомнительно, чтобы эти дикие заросли возможно было впихнуть в шапку. Поймав взгляд Иуды, молодой человек приветливо улыбнулся и призывно замахал руками, как бы приглашая бездомного к очагу. Пожав плечами, Иуда подошел.

- Садитесь, что вы стоите! - сказал молодой человек.- Вы же видите, сколько места. Я занял столик сразу после первого заезда и сижу.- Он тоскливо взглянул на почти пустую бутылку "Боржоми" и, выгнув короткие тонкие брови, неодобрительно покачал головой. Жесткая его шевелюра даже не шелохнулась, как будто была сплетена из проволоки.

- Зачем? - спросил Иуда, садясь.

- Я люблю ипподром,- сказал молодой человек.- Я хочу выиграть, но у меня ничего не получается. Ни разу! Так я пока зарабатываю тем, что держу столик. Приходят те, кто выигрывает, но уже всё полно, всё занято. Так хочется выпить рюмку водки и съесть котлету по-киевски! И вот вы видите сами: негде даже плюнуть.- Молодой человек покрутил головой, словно выискивая местечко, куда можно было бы плюнуть, но не нашел подходящего.

- И что вы имеете с этого занятия? - спросил Иуда заинтересованно.

- Я имею пару крутых яиц с этого занятия,- сказал молодой человек,щепотку соли и фужер водки для хорошего аппетита. Всё! Это всё, что я имею, не говоря уже о "спасибо". Когда вы побежите играть дальше, вы мне скажете: "Спасибо, Веня! И держите ваш столик до следующего антракта!"

- Вы случайно не из Одессы, Веня? - предположил Иуда Гросман, с приязнью глядя на молодого предприимчивого человека, словно бы появившегося из ранней прозы самого Иуды.

- Можно так сказать...- уклончиво ответил Веня.- А вас я знаю - вы Гросман. Я вас сразу узнал, и считайте, что мне повезло.

- Почему? - спросил Иуда.

- Во-первых, я тоже пишу,- сказал Веня Рискин.- А во-вторых, вы кое-что знаете за лошадей. Что, не так? Это не я написал про мир, по которому гуляют женщины и лошади.

- Про луг,- придирчиво поправил Иуда Гросман.- А почему крутые яйца? Почему не фаршированная щука или та же котлета по-киевски?

- Потому, что яйца идут в скорлупе и без гарнира,- дал объяснение Веня.Перерыв тут минут двадцать, ну берите все двадцать пять. Пока заказ, пока ждут, потом звонок - люди не успевают съесть, что им несут. И все, что они не доели, греют и несут уже в другой перерыв: кушайте на здоровье! А крутые яйца в скорлупе - как жемчуг в сейфе, ключик от которого лежит в вашем жилетном кармане, если, конечно, у вас есть жилет.

- Но почему жемчуг? - с настойчивым любопытством спросил Иуда Гросман.

- Так не жемчуг,- уступил Веня,- так что-нибудь другое!

Принесли заказанное. Веня, прикрыв ладонью затылок, длинными глотками выпил водку и занюхал корочкой.

- Пирожные с молоком хорошо, водка с черным хлебом лучше,- сказал Веня и выдохнул с удовольствием.- Я это выучил на войне, на Украине.

- Воевали? - спросил Иуда.

- А что делают на войне? - Веня кругло поглядел на Иуду и вздохнул.- Либо ты догоняешь, либо тебя догоняют... Я служил счетоводом в одном отряде, у меня была тачанка и сундук с казной.

И отточенная, точная память Иуды Гросмана сработала тотчас, выбросила картинку: Париж, "Ротонда", Махно. Еврейский мальчик-казначей с круглыми собачьими глазами, сгинувший в степи под Волновухой.

- И этот отряд...- сказал было Иуда и умолк, как язык прикусил: говорить дальше - значит, проговориться о той встрече в Париже. А молодой человек, словно ожидая накатывающих больших неприятностей, нахохлился и глядел тускло.

Но неловкая заминка прошла - проехали мимо, только тревожная царапинка осталась у обоих. Размытое ощущение общей страшной тайны, о которой - ни-ни, никому и ни при каких обстоятельствах, притягивало и связывало.

- Ну вот что,- сказал Иуда, когда прозвенел звонок и посетители, жуя на бегу, бросились к выходу.- Я, действительно, кое-что понимаю в лошадках. Пошли, покажу, на кого ставить... Но дайте слово: играете в последний раз в жизни. Даете?

- Даю,- сказал Веня Рискин.- А что - не даю?

- Иначе пропадете,- вынес приговор Иуда Гросман.- Один раз выиграете - и пошло-поехало: почему бы еще разок не выиграть? Будете составлять графики, чертить схемы - ничего не поможет.

В паддоке Иуду знали, казалось, все, даже лошади: он был здесь своим человеком. Потолковав о чем-то с тренером, он подошел к кучке щуплых жокеев, а потом поманил Веню.

- Вот ту лошадь видите? - сказал Иуда.- Красивая?

- Ну да,- согласился Веня.- Конечно.

- Нравится?

- Я ее боюсь,- сказал Веня.- Я вообще лошадей боюсь до смерти. Ишь, смотрит!

- Запомните ее номер - третий - и ставьте,- сказал Иуда.- Ну, идите, ставьте! Возьмите вот деньги, отдадите после заезда. Встречаемся в ресторане.И не выдержал, крикнул вдогонку: - Пароль - Волновуха!

Веня остановился, как будто его подстрелили на ходу, и неуверенно обернулся к Иуде.

- Вы нам оставьте ваш адрес,- сказала Мария Глосберг.- Мы с вами свяжемся.

- Я вещи пока у друзей оставил,- твердо сказал Иуда.- Завтра перееду в гостиницу.

- Тогда назначим встречу здесь,- сказала Мария.- Это даже удобней.

- А конспирация? - шепотом спросил Иуда.

- Ну, тут вам все же не Москва! - возмутилась Мария.- Но если они хотят за вами следить - пусть себе следят!

Пусть следят, подумал Иуда Гросман. Хорошо сказано! И не уйдешь ведь от слежки, это просто исключено. Они уже и гостиницу знают наверняка. Кто же, кто следит? Вот это надо знать точно и принимать меры. И вообще надо было ехать с вокзала в посольство, познакомиться, отметиться. Они скорее всего и гостиницу сами заказали, проверенную, с ушами в стене.

- А это правда, что вы встречались с Лениным? - наклонившись к Махно, вполголоса, как о тайном, спросил Иуда Гросман.

- Встречался,- вяло сказал Махно.- Неприятный был товарищ, себе на уме... А потом, когда Деникин под Москвой его зажал, попросил помочь. Ну я помог, оттянул на себя Шкуро с Мамонтовым.

- Не жалеете? - еще тише спросил Иуда.

- Нет,- сказал Махно.- Чего теперь жалеть...

Хотелось есть, и неудобно было заказывать что-нибудь только для себя, и неловко было угощать перебивающегося шитьем тапок Нестора Махно, будущего маляра на киностудии, луковым супом, о котором читано не меньше, чем об Эйфелевой башне. Хотелось увидеть, услышать, попробовать и узнать как можно больше - прежде, чем засадят в посольский подвал и, сунув кляп в рот, увезут в Москву. И вспоминались рассказы знакомых чекистов об увлекательной работе за кордоном.

Допила кофе и Мария. Стали прощаться - по-русски сердечно, с восклицаниями, со скомканными повторами проговоренного: "Значит, непременно... Жаль, что так коротко... И насчет редактуры... О каналах можете не беспокоиться... Значит, договорились..." Иуда обреченно ждал, когда же закончится это невыносимое прощание: посетители кафе оборачивались, прислушивались к странным звукам чужого языка. Наконец, ушли. Иуда Гросман поглядел им вслед - не забыли ли чего, не вернутся ли, не приведи Бог - и пересел за свой столик. Есть тут луковый суп расхотелось. Хорошо бы оказался второй выход отсюда, какой-нибудь запасной, черный: выскользнуть незаметно, утонуть в толпе. Мордоворот, в котором Иуда определил мордвина, всё сидел со своей казенной подружкой, и старик с палкой тянул красное вино из бокала, не собирался уходить. Иуда поднялся и прошел в туалет. Надежда оказалась напрасной: в квадратное оконце, прорезанное в стене туалета и выходившее в захламленный темный двор, могла пробраться разве что кошка. Иуда усмехнулся и вернулся в зал. Старик с палкой исчез.

Не старик с палкой и не мордвин с девушкой - от самого Северного вокзала был приставлен к Иуде Гросману приятный сорокалетний брюнет по имени Алексей Крупников, тучный и широкозадый, со вторым подбородком, болтающимся из стороны в сторону, как мешочек с творогом. Этот Алекс Крупников, служивший на незначительных должностях в деникинской контрразведке, бежавший после второго взятия Одессы красными в Константинополь и промышлявший там, на диком турецком берегу, отловом кошек и собак и изготовлением меховых янычарских шапок. Алекс на свою беду оказался не одинок в своем занятии: грубые конкуренты шли по пятам, дышали в затылок и грозили физической расправой. Пришлось бросить дело и ехать в Югославию, к братьям-славянам. Там Алексу пришлось совсем худо, братья не желали вникать в его стесненные обстоятельства, а кошки и собаки сидели дома, а не бегали по улицам, как у доверчивых турок. В результате Алекс Крупников перебрался в Париж - в разбитых сапогах, без денег и почти без надежды. Можно было кидаться с моста в Сену, можно было проситься обратно в Россию, в Курскую губернию, откуда Крупников был родом. Поразмыслив, Алекс пришел к выводу, что кидаться в воду следует во вторую очередь, а вначале стоит попытать удачи на улице Гренель. Там, в посольстве, ему объяснили, что возвращение в родные пределы, к курским соловьям, которые при народной власти поют особенно красиво и неутомимо, следует заслужить. Вслед за таким вступлением его беспрепятственно завербовали за умеренное вознаграждение, сердечно поздравили и выдали небольшой аванс.

Слежка за писателем Гросманом была рутинным поручением, не требующим тяжкого напряжения сил. Попивая за казенный счет кофе с плюшкой, Алекс терпеливо сидел в глубине кафе "Ротонда", в притемненном углу. В благообразного вида усаче Алекс не признал Нестора Махно, поэтому в отчете о первом дне слежки он написал: "Наблюдаемый произвел контакт с неопознанным господином из эмигрантов и дамой из актерской среды". Бог весть, почему востроглазый Алекс произвел Марию Глосберг в актрисы; причиной тому скорей всего послужили перья, стеклярус и щелкающий веер с надписью.

К своему поднадзорному бывший контрразведчик Алекс Крупников не испытывал никаких чувств. Книг его он никогда не читал, а имя впервые услышал от куратора. Зачем писатель с похабным именем Иуда приехал в Париж - этого куратор Громов не сообщил, однако ясно было и без сообщения, что агент внешнего наблюдения Крупников по кличке Греча не от восторженных по-клонников должен охранять знаменитого гостя. Знаменитости - опасная публика, у них у всех мозги набекрень, особенно у писателей. Вот хоть этот Иуда: вкусно ест, сладко спит, а может выкинуть фортель, и к тому ж еврей. Начальству от таких людей одна маята и никакой пользы, и всякий шаг их поэтому должен быть высвечен и описан в оперативном отчете. Составление же отчета - дело куда более легкое, чем беготня за кошками и собаками в турецких темных переулках.

Куратор Громов, истинная фамилия которого не имела ничего общего с оглушительным явлением природы, числился при посольстве завхозом. О приезде писателя Гросмана в Париж завхоз получил сообщение два месяца назад - вместе с приказом взять гостя под круглосуточное наблюдение. Завхоз был недоволен Иудой: коллега из Германии сообщил, что писатель, проезжая через Берлин, проявил характер вздорный и своевольный. В Москве, очевидно, тоже были не в восторге от выкрутасов знаменитости, да и строгое указание о круглосуточном наблюдении говорило о том, что и на родине Иуда Гросман числился фигурой неоднозначной. У таких, как он, всегда есть "рука" где-нибудь наверху, эта "рука" его поддерживает, и вот, вместо того чтобы сразу наказать человека по всей строгости, его посылают в Париж. Но и за той "рукой" внимательно поглядывают, и есть наверняка такие, которые хотят эту вредоносную ручонку отрубить, потому что главное правило чекиста - "не доверяй, а подозревай". И на том стоит отечество.

В своем отчете завхозу Громову агент Греча обстоятельно указал: "Расплатившись крупной купюрой, объект вышел из кафе и, никуда не заходя, отправился в гостиницу "Золотая улитка". Через сорок минут он вышел из гостиницы, сел на наружной террасе и приступил к наблюдению за ходом публики по бульвару".

Ход публики по бульвару являл собою иную, заповедную жизнь. Сидя на террасе, Иуда глядел на вольно идущих мужчин и женщин, чисто и хорошо одетых, с улыбающимися неизвестно чему лицами, с руками, свободными от мешков и авосек. И еще одно: за ними никто не следил.

Отделаться от ощущения липкой слежки Иуде Гросману никак не удавалось. Во всем была виновата Мария Глосберг: это она своим козьим голосом заговорила о слежке. Самому Иуде такая мысль и в голову бы не пришла, он спокойно поехал бы на Монмартр, бродил бы, как полагается приезжему, по ночному Парижу. Теперь всё пошло насмарку, и причиной тому - случайная, никем не подстроенная дурацкая встреча с Махно. Но пойди докажи, кому надо, что случайным счастливым ветром занесло приезжего писателя в литературное кафе! Никто не поверит. Блюмкин, может, поверил бы - да где он, Яка Блюмкин? То ли в Персии, то ли в Монголии, и путешествует он там по делам куда как не литературным.

А больше никого нет, все остальные - так, случайные знакомые, никто из них пальцем о палец ради него не ударит. Вот когда к ним, замирая от страха, тянутся, как примятая трава к свету, писатели - тут другое дело: значит, это они, чекисты - свет силы и мысли, не то что какие-то знаменитости, на которых на улице оборачиваются. А иначе зачем ходили бы к ним тайком на поклон все эти писаки с актрисами в придачу?

Блюмкин всё же не такой. Не совсем такой. Он способен мыслить образами, он готов бросить свою нынешнюю карьеру ради стихов. Хороших или плохих - это уже не так важно... Но он хотя бы мечтает не только об очередной лычке.

Иуда мечтает о том, чтобы выпутаться из этой жуткой истории. А о чем мечтает Яка Блюмкин, генерал или кто он там у них? Он сам сказал когда-то о чем: о пуле Наполеона. Детская мечта, сохранившаяся на всю жизнь. Как он тогда сказал? "Я и сейчас всё бы отдал за нее", или что-то в этом духе. Надо достать ее здесь, в Париже, из-под земли выкопать, и сертификат, а то ведь он не поверит. Это хорошая идея, золотая! Он, конечно, поэт и кристально честный чекист, но если подарить ему эту пулю, то он станет еще кристальней. Только где ее тут найдешь? Расспрашивать в музеях, в антикварных лавках - подумают, что сумасшедший. Да и вообще был ли у Наполеона пистолет? Он как будто неплохо обходился шпагой. И пушками.

Не важно. Мог быть пистолет у Наполеона, мог. Инкрустированный перламутром, с золотыми гвоздиками. Либо редактировать сочинения Нестора Ивановича Махно, а заодно помогать ему шить тапки, либо ты, Яка, получишь свою пулю.

Переход затянулся, на ночлег встали в совершенной тьме. Ветер налетал порывами, как из мехов, и нес с собою ленты сухих острых снежинок. Выбрав среди скал местечко потише, люди уложили своих животных и легли сами, поджав колени к подбородкам.

- Пришли,- сказал проводник Дордже и сдвинул шапку с бровей на затылок.Отсюда начинается спуск на Шамбалу.- И указал рукой.

Рерих и Молодой лама долго молча глядели в провал, указанный им проводником. В темноте невозможно было определить глубину пропасти, открывавшейся за перевалом. Дно пропасти, по словам Дордже, заросло горным лесом, там текла река, повторяя изгибы широкой долины.

- Огоньки как будто мигают...- глухо сказал Рерих.- А?

Блюмкин промолчал, и Рерих обернулся за подтверждением к Дордже. Но проводник исчез, его место в темноте было свободно.

- Подождем до утра,- сказал Блюмкин и бережно погладил Рериха по плечу.Ничего не поделаешь...

Утром обнаружилось, что проводник исчез и из лагеря. Никто не видел, как он уходил и куда. Не досчитались и одной лошади. Узнав о происшествии, Рерих стал угрюм.

- Я вам говорил,- зло сказал Блюмкин,- этот подлец работает на англичан!

- Будем спускаться,- решил Рерих.- Мы у цели, никакие англичане, будь они прокляты, нам не помешают.

Долина была пуста и красива. Крепкие деревья леса окаймляли реку, на галечные берега которой, казалось, нога человека не ступала со дня сотворения мира. Пересвистывались красные сурки, столбиками стоя у своих нор и без боязни глядя на караван. Зайцы, рассекая высокую траву, передвигались короткими перебежками. Горный покой, величественный и строгий, запечатывал долину, отсекая ее от населенного мира. Трудно было бы сыскать на свете лучшее место для Шамбалы со всеми ее мудрыми тайнами. Но не было здесь Шамбалы.

Блюмкин жадно поглядывал по сторонам, как будто с последней надеждой ждал появления из леса припозднившегося шамбалийца, и кусал губы.

- Не знаю, как вам,- сказал Рерих ровным стеклянным голосом,- а мне здесь нравится. Пейзаж фантастический: фиолетовое небо лежит на ледяных опорах вершин, над рыжим потоком, вырывающимся из каменных райских врат... Я остаюсь тут рисовать.

Блюмкин вздохнул, спешился и, усевшись по-турецки, отвернулся от людей.

С пулей было непросто. На утреннем приеме, устроенном "для своих" в посольстве на улице Гренель, Иуда подошел к секретарю по культуре Василию Куропаткину. Секретарь лучезарно улыбнулся знаменитому гостю.

- Я, знаете ли, увлекаюсь эпохой Наполеона,- как бы между прочим сказал Иуда.- Коллекционирую раритеты: гвардейские кокарды, значки, оружие. Кто тут, в Париже, торгует такими вещицами?

- Оружие? - переспросил секретарь.- Какое оружие?

- Старинное,- успокоительно улыбнулся Иуда.- Палаши, шпаги. Интересно было бы проследить, куда девалась, например, шпага Наполеона. Или пистолет.

- Ну не знаю...- сказал секретарь.- В музее, наверно, есть что-нибудь.

А я-то ведь современной культурой занимаюсь, мне это ни к чему.

- А кто знает? - спросил Иуда Гросман.

- Я поинтересуюсь,- пообещал секретарь.- Вокруг Лувра полно антикварных лавочек, там надо поспрошать. Или еще лучше на Блошином рынке - там дешевле.

Пришел на прием и завхоз Громов и был представлен гостю, но Иуда Гросман его не запомнил: хозяйственник знал свое место, держался в сторонке и рта не раскрывал, кроме как для того, чтобы опрокинуть рюмку. Уважительность, граничившая с поклонением, и панибратство, за которым просвечивала лесть, злили Иуду Гросмана на этом приеме: он не сомневался в том, что кто-то из этих веселящихся, жующих и пьющих в его честь людей не спускает с него глаз и прислушивается к каждому его слову. Кто?

Ему недоставало Кати. Катя знает, кто есть кто в таких учреждениях, она знакома с проклятыми повадками всей этой простукаченной публики. Глядя на жену военного атташе, словно бы облитую сахарным сиропом дурочку с фарфоровыми голубыми глазками и ослиными желтыми зубами, журчавшую о небывалом расцвете советской литературы, он видел пред собою Катю, быстрыми и ловкими пальцами пробегающую, как по клавишам рояля, по пуговицам своего платья от ворота до подола... Дурочка продолжала журчать, Катя - раздеваться, и Иуда, удивляясь, подумал о том, что это, кажется, впервые с ним такое случается: он всерьез желал встречи с женщиной, мимо которой прошел и с которой с благодарностью распрощался. И ему сделалось приятно и тревожно.

Иуда уже собрался уходить, когда секретарь по культуре подвел к нему высокого красавца лет тридцати, в полосатом пиджаке, тесно сидевшем на сильных плечах циркового борца, с бесшабашными и наглыми глазами конокрада.

- Это наш местный писатель Хомяков,- представил секретарь.- Вам будет интересно. Он тут воюет с эмигрантским отребьем, спуску им не дает. Они гавкают - он рычит. Недавно с Буниным сцепился, с этим антисоветчиком.

И что б вы думали? Бунин испугался, повернулся и ушел. Сдался, так сказать.

- Бунин меня обвинил в святотатстве,- щуря глаза, сказал Иуда Гросман.- О Богоматери я, по его мнению, неуважительно отозвался.- Иуда замолчал, и непонятно было, огорчен он бунинским обвинением или, напротив, гордится вниманием антисоветчика.

- Ну вам-то можно,- махнув затянутой в полосатый рукав лапой, сказал Хомяков.- Это православным нельзя, а вам - что ж...

Секретарь предостерегающе покашлял, но не дающий спуску Хомяков не обратил на это никакого внимания.

- Я вот собираюсь возвращаться в Тобольск, на родину,- сказал Хомяков.Хочу целиком отдаться литературному труду и весь талант посвятить рабочему классу. Но меня что удивляет? Меня удивляет, что на цветущем поле нашей русской культуры окопались инородцы. Куда ни плюнь - одни инородцы. Я приеду в Тобольск, а там уже Абрам какой-нибудь сидит, пишет, допустим, поэму. Так где же справедливость, скажите вы мне?

Иуда Гросман смотрел на Хомякова с интересом.

- У нас интернационализм,- строго сказал культурный секретарь.- Все равны. Я вам уже объяснял, Хомяков.

- Вы говорите, говорите! - попросил Иуда.- Нету справедливости. Где ж ее взять?

- Вот-вот,- соглашаясь, кивнул головой Хомяков.- А раз нет, как тогда все могут быть равны?

- А вы хотите, чтобы все были равны? - вкрадчиво спросил Иуда Гросман.Скажем, вы и этот Абрам из Тобольска?

- Ну, допустим...- насмешливо сказал Хомяков и захрустел сухариком, намазанным икрой.- Но это же никак невозможно, потому что вы сами же говорите, что справедливости нет.

- Это товарищ Гросман заметил в общих чертах,- сурово поправил культурный секретарь. - В философском, так сказать, смысле.

- Тогда понятно! - обрадовался Хомяков и потянулся за рюмкой.

- И, кроме того, пролетарская справедливость отличается от буржуазной,дудел в свою дуду культурный секретарь.- Это ж должно быть ясно.

- Вот я и прошусь в Тобольск,- сказал Хомяков и позвенел своей рюмкой об Иудину.- Ивану - Иваново, а Абраму - Абрамово. По-честному.

Надо дать ему по физиономии. Съездить по его наглой бандитской морде вместо того, чтоб чокаться. "Я бы и съездил,- с тоской думал Иуда,- и с великой радостью, но эти вылетевшие дурацкие слова о справедливости, которой нет. А что есть? Так ведь к Махно привяжут еще и это... С ума можно сойти!"

Иуда Гросман поманил Хомякова пальцем и, когда тот наклонился к нему, прошептал в большое крепкое ухо:

- Продай мне пулю Наполеона!

Менее чем год спустя Хомяков вернулся в родной Тобольск, получил там должность заведующего отделом литературы в городской газете "Красный сибиряк" и комнату в коммунальном бревенчатом общежитии, пропахшую чудесным ароматом пихты и кедрача. Спустя еще два года он выпустил книжечку воспоминаний "Годы лихолетья", ставшую нынче раритетом. В 34-м году он был ненадолго арестован в рамках кампании социальной профилактики, а в 37-м посажен всерьез, осужден за КРД к десяти годам без права переписки и расстрелян в Беличьей балке, в пятнадцати километрах от Тобольска. Могила его не сохранилась.

Выйдя из полпредства, Лютов спустился к Сене и побрел по набережной к Лувру. На душе у него было взбалмошно, ему хотелось, дрожа от холода, тащиться на тачанке по мокрой плывущей дороге, выискивать огонек в мертвом поле и совершать дерзкие поступки. Разговор с Хомяковым бесил его. Надо было непременно съездить по морде! И так приятно ныли бы сейчас костяшки пальцев... Если б он съездил, все его неприятности выглядели бы иначе и слежка не действовала бы на нервы, как зубная боль. Он резко оборачивался, завязывал неразвязавшийся шнурок, читал газету, внезапно из-за нее выглядывая. Кто? Кто идет за ним по пятам? Он заходил в уличные туалеты, скрывавшие желающего помочиться лишь по плечи, и, стоя в тесной кабинке, вертел головой и приветственно махал рукой неизвестно кому. "Наблюдаемый объект,- писал в отчете агент Греча,- вел себя нервно, что отражалось на его физическом состоянии. Три раза он входил в уличные уборные, откуда подавал неизвестным лицам сигналы посредством размахивания рукой".

У входа в Лувр фотографировалась кучка туристов, уличный фотограф, налаживая свой аппарат, бегал вокруг треноги. Иуда решил было идти в музей, но, не доходя подъезда, передумал не без смущения: Лувр подождет, лучше побродить по антикварным лавкам.

В первой же лавке на звон дверного колокольчика вышел из глубины помещения пожилой хозяин, большеголовый, с остатками крашеных волос, зачесанных сбоку на розовую нежную лысину.

- Чем могу служить, месье? Всё к вашим услугам, начиная с хозяина.

Хозяин поддерживал в лавке образцовый порядок. Сотни интереснейших предметов были уложены, выставлены и подвешены густо, но отнюдь не тесно. С пузатенького бюро несчастного Людовика глядел любопытными глазочками бронзовый египетский бог со стройным телом танцовщика и шакальей головой. В застекленной витрине были выстроены шеренгами благородно потускневшие боевые ордена, как могильные камни на военном кладбище. Витой бивень нарвала, испещренный черными ажурными значками неведомой письменности, стоял в углу, как древко. Печеная вражья головка с жесткими волосами, отрезанная индейцем, с высоким безразличием наблюдала за покачивавшимся вверху панцирем доисторической черепахи с Галапагосских островов. К каждой диковине была привязана красной шелковой ниткой бирочка с кратким разъяснением. Сам Шепселе из Житомира не остался бы равнодушен к этой праздничной братской могиле вещей, хотя и не подал бы вида.

- Потрясающе!..- пробормотал Иуда, озираясь.- Это всё настоящее?

И мертвая голова?

- Голова пришла из Укаяле, с Амазонки,- скорбно, как на похоронах, доложил хозяин.- Она идет с сертификатом.

- С сертификатом! - повторил Иуда Гросман.- А всё остальное?

- Тоже,- сказал хозяин.- Сертификат с лентой и подписью эксперта.

- А из времен Наполеона у вас что-нибудь есть? - спросил Иуда Гросман.Наверняка ведь должно быть...

- Вы русский? - не дал ответа антиквар.- Ваш акцент... У меня есть для вас кое-что исключительное.- Приволакивая ноги в домашних туфлях, он ушел в заднее помещение и скоро вернулся оттуда, неся на ладони плоскую коробочку, посверкивавшую теплым серебряным блеском.

- Табакерка Пушкина! - объявил антиквар.- Вот...

Иуда принял табакерку с необыкновенной осторожностью, с нахлынувшим волнением сердца: Пушкин держал эту вещицу в руках, щелкал крышкой, опускал в карман.

- Русский генерал мне ее принес,- сказал антиквар.- Семейная реликвия.

"А. С. Пушкину,- выгравировано было на тыльной стороне табакерки,- в день тезоименитства. Год 1835". И вензель Николая Первого.

Иуда открыл крышку, захлопнул, принялся рассматривать изображение на крышке, выполненное чернью по серебру: Красная площадь, Василий Блаженный, купола соборов за кремлевской стеной. На шпиле Спасской башни чернела крохотная пятиконечная звезда.

- Замечательная вещь,- подбрасывая табакерку на ладони, сказал

Иуда.- Но у меня уже такая есть... А как насчет Наполеона?

- Что именно вы бы хотели приобрести? - спросил антиквар.

- Что-нибудь, чего касалась рука великого императора,- сказал Иуда Гросман.- Навязчивая идея, знаете ли...

- Факсимиле? - Ничуть не удивился продавец сушеной головы.- Дворец? Или ночной горшок? Всё можно купить, дорогой месье, а это значит, что всё, решительно всё продается на этом свете. Весь вопрос в том, что именно и по какой цене.

Иуда снова вспомнил Шепселе. Все антиквары, как видно, склонны к философствованию, это роднит их с могильщиками. Одни хоронят и этим живы, другие живут торговлей мертвечиной. Та же индейская голова или даже галапагосский панцирь - что это? Индейца, возможно, изжарили на костре, а из черепахи сварили мурцовку. Шепселе не стал бы предлагать посетителям житомирского базара печеную голову человека, хотя бы и гоя.

- Дворец у меня тоже есть,- доверительно улыбаясь, сказал Иуда Гросман,Кремль. Некоторое время, правда, недолгое, Кремль принадлежал вашему императору.

- А вы шутник, месье,- сказал антиквар и охотно рассмеялся, закашлялся, глаза его налились слезами, лицо порозовело, а лысина из розовой сделалась почти красной.

Иуда с тревогой наблюдал за этими переменами.

- Дворец - это слишком громоздко,- сказал Иуда.- Кроме того, убирать надо, топить, на одни дрова денег не напасешься.

- Может, что-нибудь из одежды? - отсмеявшись, спросил антиквар.- Ботфорты?

- Пулю,- сказал Иуда Гросман.- Маленькую тяжеленькую пульку.

И сертификат с лентой.

- Пулю? - переспросил антиквар.- Какую пулю?

- Пулю Наполеона,- сказал Иуда.

Антиквар молчал озадаченно.

- Вам когда-нибудь встречалась пуля Наполеона? - с надеждой спросил Иуда.

-М-м-м...- неопределенно промычал антиквар.- Скорее да, чем нет. Спрос, знаете ли, невысок. Но можно попытаться. Я знаю одного коллекционера, возможно, он даст добрый совет.

"Путем наводящих расспросов,- писал в своем донесении агент Греча,- мне удалось выяснить цель посещения наблюдаемым объектом антикварной лавки. Объект интересовался возможностью приобретения боеприпасов к огнестрельному оружию редких образцов". Читая донесение, куратор Громов отчеркнул это место и приписал красным карандашом: "Террор". И восклицательный знак поставил.

Катя приехала через месяц. За эти тридцать дней немало воды утекло в реке Сене. Иуда Гросман произнес сотни тысяч слов на званых завтраках, обедах и ужинах, на литературных вечерах и встречах, и десятки страниц донесений исписал агент Греча своим куриным почерком.

Пуля Наполеона покамест так и не была обнаружена. Тот коллекционер, которому владелец антикварной лавки рекомендовал Иуду как серьезного покупателя из дикой лесной страны, оказался замечательным во всех отношениях господином. Потомок знатного рода герцогов Анжуйских, месье Жан-Жак возглавлял немногочисленное, но активное общественное движение сторонников монархической формы правления, и связи его с русскими монархистами были крепки. В первое же посещение особнячка Жан-Жака, набитого старинными вещами, каждая из которых имела неповторимый смысл, Иуда встретил там соотечественника, назвавшегося князем Щербатовым и любезно предложившего Иуде вступить в Союз русских монархистов. Не зная, смеяться тут уместней или плакать, Иуда разъяснил князю, что национальное происхождение, увы, налагает на него ряд ограничений. Князь, смущенно хохотнув, позволил себе с Иудой не согласиться: принадлежность к иудейскому племени, по его словам, хотя и не являлась несомненным достоинством, но тем не менее не могла служить и препятствием искренним монархическим убеждениям, тем более для укрепления автократических позиций никогда не поздно обратиться к православию и принять святое крещение. Хозяин дома прислушивался к разговору гостей с вольтеровской улыбкой, а Иуда угрюмо думал о том, что эта мимолетная встреча не прибавит ему спасительных козырей по возвращении в Москву. Махно, теперь князь Щербатов. Оставалось только послать пулю Наполеона себе в лоб. Но не было и пули.

Зато появилась новая надежда. Горделиво демонстрируя Иуде и князю лупу близорукого Людовика Пятнадцатого, портьеру из будуара Марии-Антуанетты и действующую модель гильотины с Гревской площади, вполне способную декапутировать кошку, месье Жан-Жак вспомнил о существовании какого-то оружейника Шарло, изготавливавшего в своей мастерской, помимо отличных образцов для криминального мира, копии со старинных аркебуз и пистолетов.

- Модель гильотины - это его работа,- сказал Жан-Жак.- Всё точно, до последнего гвоздика. Он немножко разбойник, этот Шарло. Но он всем сердцем сочувствует нашему делу: монархия - его любовь.

- Но при чем тут пуля Наполеона? - осторожно спросил Иуда.

- О старинном оружии он знает всё, если не более того,- сказал месье Жан-Жак.- Если он не найдет эту пулю, то никто вам ее не найдет.

"Наблюдаемый объект,- трудился в тот вечер агент Греча,- провел конспиративную встречу с руководителем французских монархистов Жан-Жаком д'Анжу в его доме на авеню Фош. Со встречи объект вышел в сопровождении пожилого господина, говорившего по-русски". Это место куратор Громов аккуратно отчеркнул, приписав красным карандашом одно-единственное слово: "Явка". И, помедлив малость, поставил вопросительный знак.

Тошнотворное чувство опасности не покидало Иуду Гросмана: он испытывал его и в пестрой тесноте улиц, и в обманчивом покое гостиничного номера. Многих людей Иуда брал под подозрение, но Греча ни разу не попал в их число, и не потому, что агент был таким уж мастером своего охотничьего дела,- Греча, как говорится, на пятки Иуде не наступал, в затылок не рычал, совсем напротив: держался поодаль, а со временем, к середине первого месяца слежки, и вовсе сократил часы лягавого своего труда, изменив самовольно кураторское "глаз не спускать, ты мне за него отвечаешь" на менее грозное "глаз не спускать, когда наблюдаемый в поле зрения". Бывалый Греча усвоил, кто перед ним. Но окажись Иуда Гросман страшным террористом с бомбой под мышкой, Греча и тут не стал бы рвать подметки о парижские мостовые; служба службой, но надо ведь подумать и о себе. И составление обстоятельных отчетов было куда занимательней, чем утомительная беготня по улицам, тем более что агент точно знал, куда должен дуть ветер, порывов которого, сидя в своем завхозовском кабинете, куратор Громов терпеливо ждет.

Другой дипломат, культурный секретарь Василий Куропаткин, тоже отвечал за прибывшего в Париж знаменитого писателя Иуду Гросмана. Палаши и пули не интересовали секретаря, зато по части встреч беспокойного гостя с собратьями по перу он был дока. Культурный Куропаткин ни на миг не сомневался в том, что Иуда был командирован во Францию не для ознакомления с музеями и тихой природой, а единственно для того, чтобы дать по рукам литературным белогвардейцам, всем этим Буниным с Мережковскими и Алдановыми. Сидя над вырезками из эмигрантских газет, которые почему-то нельзя было выносить из полпредства, Иуда то удрученно вздыхал, то недоуменно морщил лоб под залысинами. Его здесь знали, это несомненно, книги его читали. Культурный Куропаткин, стоя над плечом Иуды, улыбался как человек, вполне удовлетворенный своим трудом и знающий себе цену: вырезки были подобраны и подшиты аккуратнейшим образом.

Какие писатели, думал Иуда Гросман, какие умы! Как же они не видят, что за Серебряным веком пришел каменный, что волоконца кровавого мяса присыхают не к полированным лезвиям столовых ножей, а к выщербленным клювам костедробильных топоров, что рты утирают не салфетками, а рукавом, что новая литература соответствует культуре камня, а не золота. И язык, это вечно растущее гениальное дитя, трется персиковой щекой о руку приплясывающего насильника и головореза. Как они этого не видят! История - это цепь свершившихся фактов, и с усмешкой ли, с радостью или с запоздалыми слезами на глазах, но ее следует воспринимать как данность. И никакими силами, никакими заклинаниями не развернуть Россию в оглоблях, не вернуть ее на десять лет назад, и ни Платонова, ни Пильняка, ни Олешу, ни его самого - Иуду Гросмана - уже никому не вымарать из текста новой эпохи.

Мы понимаем, думал Иуда Гросман, мы еще понимаем, что осталось за нами, потому что мы успели это оставшееся повидать своими глазами. И хорошее там было, и плохое, черное, белое и серое - как всё в мире. Но те, кто придет за нами, уже не будут этого знать. Те, кто придет, оставят от языка лишь корни, а всё, что они не сочтут красным, объявят черным. Мы - последние, понимающие довоенную речь, знающие цвет довоенного неба и вкус довоенного молока. Так как же, перелистывая вырезки, думал Иуда, как же можно с такой брезгливостью называть меня "некто Гросман" и отлучать от великой литературы за то, что придуманная мной многострадальная баба ссорится с Богом и не желает его простить?

Культурный Куропаткин деликатно посмеивался за Иудиным плечом. "Что он тут нашел смешного?" - смущенно и горестно думал Иуда Гросман. Дебил, дегенерат! Надо будет поговорить с кем-нибудь в Москве, чтобы его отозвали. Кто там этим занимается? Биргер?

- Да он просто вурдалак! - глядя в смеющиеся глаза Биргера, сказал

Иуда.- Всю кровь мою выпил!

- То-то ты бледный,- сказал Биргер.- Съезди в Крым, отдохни. Когда вернулся?

- Три недели,- сказал Иуда Гросман.- До сих пор прийти в себя не могу от этого твоего Куропаткина, вампира. С тем можно встречаться, с тем нужно встречаться, с этим нельзя здороваться... И так все четыре месяца. Представляешь?

Бывший зампред Елисаветградской ЧК Матвей Биргер смеялся. Куропаткина он не помнил, но вполне мог себе представить, что там, в Париже, культурный секретарь вытворял со знаменитым писателем Иудой Гросманом.

- Чаю хочешь? - спросил Матвей.- Да? Ну давай посмотрим, что он там на тебя написал.

Развязав тесемки, Биргер открыл пухлую папочку и с видом серьезным и ответственным заглянул. Глядя на эту папочку с грифом "Секретно", Иуда вдруг почувствовал прилив острейшего, неостановимого любопытства; противный Куропаткин с его круглой мордой, маячивший только что перед глазами, исчез из поля зрения. Секретно! Что пишут о нем, Иуде Гросмане, секретного? В каком тоне? Какими словами? И не было ни капли страха перед секретным заграничным доносом, а только головокружительное любопытство исследователя.

- "Непоследовательность в борьбе с врагами советской власти...скороговоркой читал Биргер,- неразборчивость в знакомствах... случайная половая связь... высокомерное отношение..." Случайная, а? Ну кровосос этот, как его, Куропаткин! "Интерес к старинному оружию..." Вот это зря, лучше марки собирать, спокойней, сам знаешь... "Не явился на запланированную встречу..." На, сам читай, грамотный! - И протянул Иуде листочки.

Иуда читал, и портрет опасного человека вырисовывался перед ним всё отчетливей. Такой человек мог обмануть, предать. Продать святое. Оговорить. Напасть из-за угла. Убить. То был человечишка средних лет, в мешковатом пиджаке, в круглых очках без оправы. Его судьба была предрешена, ничто ему не светило, кроме справедливого возмездия, и ангел смерти кругами снижался над ним, жестко взмахивая вороньими крыльями.

Этот Черный ангел с лицом то по-детски прекрасным, то рубленым, мужицким, стал возникать всё чаще по мере приближения отъезда Иуды Гросмана из Парижа домой, в Москву. Будь то в толпе или в ночном темном одиночестве,

Иуда слышал сухой стук крыл, и не было нужды озираться, чтобы удостовериться в присутствии гостя-хозяина. Но Иуда озирался и с поникшим сердцем угадывал пришлеца.

В день приезда Кати Черный ангел обнаружился на перроне, в гуще толпы. Он глядел на Иуду, маявшегося в ожидании берлинского поезда, совершенно спокойно, даже дружелюбно. Его зеленовато-коричневые глаза без зрачков были подернуты радужной пленкой. Иуда Гросман не испытывал ни страха перед этим существом, ни раздражения к нему - он лишь ощущал его тяжкое присутствие. Но и когда его не было видно вблизи, ощущение присутствия Черного ангела не исчезало: он существовал за полем зрения, где-то, черт знает где.

С подножки вагона Катя разглядела Иуду Гросмана, замахала рукой. Иуда улыбался, потирая переносицу под душкой очков.

- Еле вырвалась! - сказала Катя, ветром налетев.- Не хотели пускать: "куда?" да "зачем?" Ну да ладно... Как ты тут? Похудел. С чего бы?

- Как же ты им объяснила? - спросил Иуда, и в этом "им" Катя расслышала раздражение, горечь.

- Сказала, еду к врачу.- Катя отдала дорожный баул Иуде и просунула ладошку ему под локоть.- По женским, понимаешь? Что есть тут один врач, он меня раньше лечил, я ему доверяю.

- А если проверят? - спросил Иуда Гросман.

- Ну и пусть! - сказала Катя.- Раз выпустили, значит, согласовали. А то б не выпустили - ни к врачу, ни к кому.

- Логично,- согласился Иуда Гросман.- Ну пошли. Я рад. Ты даже не догадываешься, как я рад.

Они шли по перрону, и агент Греча шел за ними, а Черный ангел исчез, и его нельзя было обнаружить в редеющей толпе.

Обнаружить человека в толпе - нелегкое дело, особенно если тот человек незнаком наблюдателю лично, а известен ему лишь по описаниям, и Яков Блюмкин знал это лучше, чем подавляющее большинство его современников. В толчее иерусалимского базара умелому человеку затеряться было не сложней, чем иголке в стогу сена, чем капле в море. Старательно обходя сомнительные зловонные лужи и кучки ишачьего дерьма, Блюмкин без интереса поглядывал по сторонам: восточной экзотикой он был сыт по горло, да и тот факт, что по этому, вполне возможно, переулку, меж этих закопченных каменных стен вели в далекое пятничное утро назаретского проповедника Иисуса с крестом на спине,- и этот факт оставлял Блюмкина равнодушным.

Год назад, летом 27-го, когда он впервые приехал сюда из Константинополя с отличными документами на имя персидского купца Якоба Султанова, приехал осмотреться и завести первые знакомства, всё это щедрейшее древнее великолепие произвело на него могучее впечатление. Вопреки здравому смыслу, он упрямо чувствовал, что весь этот прокаленный солнцем каменный развал, называемый Иерусалимом, принадлежит ему, в недавнем прошлом ученику одесской талмуд-торы, а теперь резиденту советской внешней разведки на Ближнем Востоке Якову Блюмкину. Что, собственно, изменилось? Он как был, так и остался евреем, и не арабам же с турками касаться лбом, сердцем камней Стены плача. И если ему, Яке, удастся прижать англичан здесь, в Палестине, это хорошо не только для Москвы, но и для евреев. А если кому-то нравится рассуждать о двойной лояльности советского разведчика Якова Блюмкина - что ж, на здоровье, каждый еврей при слове

"Иерусалим" вспыхивает, как свеча, и так и должно быть... Да и распоряжение Трилиссера об оказании содействия национально-освободительным движениям в Палестине - это тоже палка о двух концах: кто сказал, что местные евреи, недовольные англичанами, менее предпочтительны Москве, чем арабы, недовольные евреями? Во всяком случае, евреи куда сильней досаждают англичанам с их мандатом, чем арабы. Да и конечная цель действий резидентуры определена предельно точно: через Аравийский полуостров выйти к Индии, в Калькутту и Бомбей, и организовать там мощную разведсеть. Разве это хоть в чем-то помешает евреям? Наоборот, любое ослабление британских позиций играет евреям на руку. Умница Трилиссер, настоящий умница! Для него Иерусалим - тоже не пустое место, вот это уж точно.

Безалаберность англичан веселила Блюмкина. Даже всесильный Понтий Пилат, умывая руки, поглядывал исподлобья по сторонам - чтоб не пырнули ножом. Британцам было далеко до оглядчивого Понтия - они не желали видеть разницы между Палестиной и какой-нибудь Бирмой, наполовину населенной обезьянами. А зря. Здесь, в Палестине, сошлись лбом ко лбу Запад с Востоком, которым, по словам Киплинга, вместе не идти. Казалось бы, английской контрразведке следует глядеть не в оба - в четыре, в шесть, в десять глаз! И вот появляется в Иерусалиме персидский купец Султанов, похожий на царя Ксеркса, как устрица на фаршированную щуку, и предлагает желающим купить у него древние еврейские книги, уникальные раритеты. И англичане едят эту легенду, уплетают за обе румяные щеки. Расскажи об этом понимающему человеку - ведь не поверит... Зато в Яффо чисто, как в Челси: араб плюнет мимо урны - выложит пять фунтов или пойдет в тюрьму сидеть за неуплату штрафа. Пять фунтов! Да араб, плюющий мимо урны, таких денег и в глаза не видал.

До встречи со Штивельманами оставалось еще три четверти часа. Пекло. Блюмкин легко переносил беспощадную палестинскую жару, русские морозы давались ему трудней. Никто, впрочем, никогда не слышал от него жалоб на природные неурядицы - ни в Монголии, ни в Персии, ни в Тибете, где на высоте одесситу просто нечем было дышать. Другое дело - Штивельманы. И пучеглазый Лева, фигурировавший в документах ИНО ОГПУ под псевдонимом Прыгун, и его жена Нехама, получившая кличку Двойка, проклинали местный климат с утра и до вечера, как будто других тем у них не было. Блюмкина это раздражало, он терпеть не мог пустых разговоров, тем более что изменить погоду в Восточном Средиземноморье было не в его силах. Ну, жарко! А как же древние евреи, которые жили тут, в этих переулках, и ни в чем себе не отказывали? Как царь Давид, в тенечке тренькавший на древней балалайке от чудного настроения? Но Штивельманам было наплевать на царя Давида, они то и дело вспоминали подмосковную Малаховку с ее крыжовником и кислыми червивыми яблоками, и это тоже сердило и злило молодого купца Султанова, в лубянском списке нелегалов проходившего под кличкой Живой.

Можно было полчаса с лишним гулять по кривым закоулкам Старого города, радуясь глупости английской контрразведки, можно было заглянуть в кофейню и переждать там оставшееся до встречи со Штивельманами время. Оглядевшись, Блюмкин обнаружил между мясной лавкой и мастерской медника узкий вход в кофейное заведение. Хозяин в красной феске с черной кисточкой сидел у входа на низкой табуретке и самозабвенно тянул дым из кальяна. В кальяне булькало. Казалось, только внезапное начало второй мировой войны между всеми и всеми сможет поднять араба с его табуретки.

В кафе было прохладно, там пахло древними временами, свернувшимися клубочком где-то совсем рядом. Могла скрипнуть дверь и пропустить в полутемную кофейню крестоносца в железных сапогах со шпорами или виноградную Суламифь деревенский профиль, прекрасные овечьи глаза. Или Иуда Искариот мог сюда заглянуть, позванивая серебряниками в мешочке: гуляй, рванина, от рубля и выше!.. Блюмкину вспомнился Иуда Гросман, казавшийся себе князем Давидом Реувейни. Так получается, что это скорее он, Яка Блюмкин,- князь Реувейни. Жаль, нельзя будет рассказать Иуде об Иерусалиме, об этой кофейне в двух шагах от святая святых Храма. Стихи - это другое дело: можно написать об этом стихи, целый цикл, и озаглавить его "В двух шагах от Святая Святых".

Иуда Гросман - славный парень. И этот свинцовый катышек, который он привез из Парижа вместе с удостоверением: "Настоящий предмет является пулей к личному пистолету императора Наполеона Первого, в чем я и удостоверяю..." И подпись какого-то мэтра, и печать. Иуда, смешной! Он там натворил что-то - женщина - и встречался с кем-то без санкции. Настоящий писатель и поэтому любопытен, как сорока. Одного понять не в силах, не хватает у него сил: глядеть - этого мало для того, чтобы узнать. Хочешь узнать вкус яблока - стань червем и грызи это самое яблоко изнутри. Хочешь писать о крови - возьми наган, убей. О страхе испугайся до смерти, до оледенения поджилок! А он хочет смотреть сквозь свои очки и сочинять. Так не пойдет у него, долго, во всяком случае, не пойдет. Куда верней его, Якино, решение: не наблюдать, сидя на заборе и боясь оттуда свалиться, а все делать своими руками, все узнать, все прочувствовать, кожей, сердцем, и уже потом, к тридцатилетию, через год, как было задумано, поставить точку на этой беспокойной шпионской жизни и начать новую жизнь, мучительную: литературную. Купить письменный стол, тетрадь с золотым обрезом. Яков Блюмкин, литератор. Вот только вывести агентуру в Калькутту и Бомбей - и ставить точку.

Ни Магдалина, ни крестоносец со шпорами не появлялись, зато приплелся сонный, как осенняя муха, хозяин в феске, неся на подносике оббитую чашечку кофе и облитую медом пахлаву.

Надо ехать в Москву, разглядывая пахлаву, думал Блюмкин. Надо готовить людей для бомбейской резидентуры и держать их наготове. Надо изъять из коллекции Шнеерсона еще десяток раритетов, среди них парочку-тройку инкунабул, и доставить их сюда через Берлин и Константинополь. Ну почему так медленно, спустя рукава работают люди? Они что, думают - у них в запасе вечность? Чушь, чепуха! Миг у них в запасе, один растянутый миг, который называется "жизнь". И вот какую чертову прорву дел надо сделать за год, пока еще не стукнуло тридцать, а они, все эти идиоты, эта Двойка, и Прыгун, да и Старец, тоже за целый месяц в Москве не смогли вырвать ордер на изъятие шнеерсоновских книг из спецхрана!.. Можно, конечно, задержаться на полгодика после тридцати, но это уже будет не то, это нарушение плана, это стыд, стыдоба.

Вот кто бы тут, в Палестине, был хорош в книжном деле, так это Иуда Гросман: азартный, знающий. Но он себе никаких сроков не ставил, он уже пишет, а литература и разведка - это несовместимо, вместе не идет. Да и знаменитый он слишком для полевого разведчика, для нелегала: опознают раньше или позже. Так что не молиться тебе, Иуда, у Стены плача... Литература, по существу, враг разведки: литература сильней, она перевешивает, перетягивает, захватывает всего человека без остатка. Редкий человек справится с соблазном литературы. После Шамбалы, после Рериха, после той погибшей девочки так вмертвую тянуло сесть писать! Справился... А Иуда Гросман не справился бы.

В кофейню зашел какой-то попик в потертой ряске, присел к столику, обмахиваясь газетой. Блюмкин исподлобья внимательно осмотрел посетителя, потом поднялся и медленно вышел вон. Выйдя, заглянул гуляючи в ковровую лавку против кофейни и оттуда, из лавки, глядел: не выйдет ли попик за ним следом? Попик не показывался, и Блюмкин, с достоинством кивнув ковровщику-армянину, шагнул за порог в переулок.

По обе стороны людного переулка устроены были вплотную друг к другу небольшие узкие лавки без окон, уходящие тылом невесть куда: то ли в муравейник крепеньких древних жилищ, то ли в лениво минувшие тысячелетия. Были тут лавки медников и зеленщиков, сапожников, мясников, златокузнецов и старьевщиков, и менялы сидели в своих притемненных закутках, как мучные черви. То, что иному человеку показалось бы экзотикой, Блюмкину представлялось оперативным фоном, причем благоприятным: базар был идеальным местом для того, чтобы уйти от слежки, затеряться в толпе. Но не было слежки.

На каменной площадке перед Храмом Гроба Господня Блюмкин появился в условленное время. Двойка уже ждала, сидела вместе с паломниками в золотистой тени на приступке у стены Храма. Араб-водонос с медным кувшином в виде журавля, с дюжиной стаканов, вдетых, как патроны в патронташ, в гнезда на поясном ремне, толокся на площади среди молчаливых христиан. Увидев Блюмкина, Двойка поспешно поднялась с приступки, отряхнула от пыли квадратный зад и направилась к резиденту.

- Я тебе сколько раз говорил, Нехама,- терпеливо растягивая слова, сказал Блюмкин,- что на явку надо выходить точно - ни раньше и ни позже. Где Лева?

- Вы просто не поверите! - взмахнула руками Двойка.- Знаете, где наш Лева? Он пошел в синагогу.

- Руками не махать! - шепотом приказал Блюмкин.- В какую еще синагогу?

- Тут, недалеко,- сказала Двойка.- У Цветочных ворот.

- Он что, с ума сошел? - кривя губы, спросил Блюмкин.- Успокойтесь, Нехама.

- Чтоб вы так были здоровы,- сказала Двойка.- Чтоб все мы так были здоровы! Он пошел молиться в синагогу, этот шлимазл.

"В синагогу,- придирчиво разглядывая Двойку, повторил про себя Блюмкин.Значит, агент по кличке Прыгун пошел молиться в синагогу у Цветочных ворот. А почему бы еврею не пойти в синагогу, кто ему может запретить? Трилиссер? Но и сам Трилиссер наверняка пошел бы помолиться в иерусалимскую синагогу. В Москве - нет, а здесь, в Иерусалиме, обязательно пошел бы. Так устроены евреи, так устроен мир. Но какого черта пучеглазый Лева, которому место в камерном оркестре, а не в разведке, поперся в синагогу именно сейчас?"

- А позже он не мог пойти? - сухо справился Блюмкин.- Или раньше? Говорите, Нехама, ведь вы его жена, а не я. И о чем он собирается молить Бога, а?

- Чтоб нас послали обратно в Малаховку,- сказала Двойка.- Или перевели в другую страну. Здесь он просто не может работать, он задыхается по ночам.

- Я бы мог его расстрелять,- задумчиво покачивая патлатой головой, сказал Блюмкин,- и в Конторе мне бы сказали за это "спасибо"... Ну хорошо. Где расшифровка?

- У него,- поспешно сказала Двойка.- Он сам хочет вам передать.

- Где эта синагога? - спросил Блюмкин.- Вы знаете где? Идемте!

- В синагогу? - уточнила Двойка.

- А куда, в церковь? - язвительно спросил Блюмкин.- Вот наказанье, Господи Боже ты мой...

Синагога у Цветочных ворот оказалась маленькой древней молельней с низкой овальной дверцей, почерневшей от времени.

- Это здесь! - узнала Двойка.- Я его сейчас приведу.- И решительно двинулась ко входу.

- Стойте! - прошипел Блюмкин.- Куда вы претесь? Женщинам нельзя!

- Ах, извините! - послушно подчинилась Двойка.- А я и не сообразила.

Достав из кармана ермолку, Блюмкин надел ее и вошел в синагогу. Сводчатый потолок умещал в себе гул молитвы, мощные стены были сложены из черных крепостных камней. Полтора десятка евреев в молитвенных накидках с кисточками отбивали поклоны, оборотясь к Западной стене разрушенного римлянами Храма. Протолкавшись к одному из молящихся, Блюмкин бесцеремонно постучал пальцем по сутулой спине.

- Ну хватит, Лева,- сказал Блюмкин.- Пойдемте.

- Иду,- сказал Лева.- Уже всё.

- А у вас, оказывается, и талес есть,- сказал Блюмкин, когда они вышли наружу.- Поздравляю.

- А как же! - сказал Прыгун.- Это еще дедушки покойного. В наследство достался.

Откуда-то из-под талеса, из-под пиджака Лева достал сложенный вчетверо листок бумаги, исписанный карандашом.

- А теперь я вас поздравляю,- сказал Лева, протягивая листок Блюмкину.Все в порядке, груз в пути.

Развернув листок, Блюмкин пробежал текст. "Народный Комиссариат просвещения РСФСР,- читал Блюмкин,- ввиду встретившейся надобности просит по получении сего выделить из Ленинградской публичной библиотеки все древнееврейские книги 16-го века и направить их через фельдъегерскую связь Ленинградского ГПУ в пользование Наркомпроса. Книги прошу направить в мой личный адрес. Наркомпрос РСФСР Луначарский".

- Скажите мне, Лева,- убирая листок, спросил Блюмкин,- что вы хотели от Бога?

- Как что? - ухмыльнулся Лева.- Я через него послал привет наркому Луначарскому.

Лес Фонтенбло был сказочен. Тянуло назвать его дубравой, бором заповедным каким-нибудь местечком. Как будто Главный Лесничий взял да и опустил на ниточках этот прекрасный лес Фонтенбло прямо с небес. Вот сейчас из-под зеленейших дерев леса появятся и три местных богатыря и поскачут на сильных конях по своим делам.

Иуда Гросман выбрался в Фонтенбло под нежным Катиным нажимом: он не злоупотреблял общением с дикой природой, предпочитая полям и буеракам городские улицы, да и ехать не близко. Но Катя хотела настоящий французский пикник на траве, скатерку и салфетки в клетку, и корзину с провизией и вином, и сидение на земле, в диких татарских позах.

Поездке в лес предшествовало другое путешествие, городское.

За день до Катиного приезда Иуда, уже почти без надежды на удачу, бродил по антикварным лавкам. Слух о странном русском, разыскивающем пулю Наполеона, пробежал к тому времени от антиквара к антиквару, как электрон по медному проводу. Ни плана не было у Иуды в его поисках, ни маршрута. Он брел, гуляя, глядел по сторонам, радуясь виду улиц и людей. Ощущение слежки не оставляло его, но он уже привык к этому неудобству, а паника, леденившая вначале душу, прошла, как кризис смертельно опасной болезни - тифа или холеры. Ноги сами привели его в Десятый округ, в квартал Маре.

Ничего как будто и не изменилось в архитектуре домов, в уютной кривизне улиц. Но навстречу Иуде Гросману шли теперь бородатые мужчины в черных капотах, в круглых, отороченных лисьим мехом шапках, и бежали большеглазые ребятишки в ермолках, с прыгающими жгутиками пейсов. Иуда Гросман озадаченно остановился, покрутил головой. "Ресторан "Цветочные ворота". Кошерная кухня",было написано по-еврейски над входом в дом, у которого остановился Иуда. И изображены Цветочные ворота иерусалимского Старого города.

Бормоча что-то себе под нос, Иуда снял очки и привычно протер стекла носовым платком. Евреи шли и бежали, и никто не обращал внимания на дивящегося Иуду Гросмана. И Иуда зашагал дальше на легких ногах.

На углу холодный сапожник в черной ермолке прилаживал подметку к башмаку. Сапожник сидел на низком табурете, сильные его колени были раскорячены, как у виолончелиста. Заунывная еврейская мелодия вырывалась рывками из зарослей бороды: держа в губах деревянные гвоздики остриями вовнутрь, сапожник дудел себе через нос. Время от времени быстрым и красивым движением руки, не переставая дудеть, он выхватывал гвоздик изо рта, приставлял к подметке и точным ударом молотка загонял по самое темечко. Поравнявшись с холодным сапожником, Иуда снова остановился. Мастер продолжал дудеть и мурлыкать, поглядывая иногда на ноги Иуды, на его дорогие английские туфли.

- У еврея неприятности? - чуть приоткрыв рот, так, чтоб не выронить гвоздики, спросил наконец сапожник.- Каблук? Рубчики? Набойки? - Его идиш звучал невнятно из-за этих белых гвоздиков, облепивших оттопыренные губы.

- Может, у еврея рубчик на сердце,- уклончиво сказал Иуда,- у еврея неприятности на душе, и он пришел послушать вашу музыку, которую вы поете через нос.

- Тогда зачем вы тут стоите, как журавель на крыше? - спросил сапожник.Сядьте, Боже мой, и сидите! - И сапожник вытянул из-под своего табурета другой, поменьше, с полосками кожи, набитыми на раму.

- Еврей приехал в Париж из местечка,- сев, уверенно сказал Иуда,- из украинского местечка. Там журавли, там крыши.

- Кто вам сказал, что я приехал в Париж? - удивленно, как о неведомом, спросил сапожник.- Я приехал в Маре. Мы все живем тут, в Маре.- И он повел рукою, как бы отодвигая занавес перед лицом Иуды Гросмана, и Иуда увидел вывеску кошерного ресторана "Цветочные ворота", и старых евреев в круглых шапках-штреймл, и ребятишек с пейсами, и молодых евреек с овечьими глазами, в длинных платьях с оборками.

- И давно еврей приехал в это Маре? - с удовольствием оглядевшись, спросил Иуда Гросман.

- Зачем мне считать годы, когда Бог считает их за меня и никогда не ошибается? - сказал сапожник.- Ейн, цвей, дрей.- Один за другим он согнул три пальца на левой руке.- Я считаю сантимы, Бог считает годы, каждый из нас при своем занятии.

- Но прежде, чем Бог привел вас сюда, в Маре,- сказал Иуда Гросман,посадил на эту табуретку и набил рот гвоздями, где он содержал еврея? В Шепетовке, в Кричеве? В Белой Церкви?

- А! - отрывисто воскликнул сапожник и пожал крутыми плечами.- В Белой, в Черной... Какая разница! Еврей живет там, где он живет, а за спиной у него огонь, дым и тарарам.

- Был погром? - наклонившись к сапожнику, спросил Иуда Гросман.- Вас громили?

- Нам всегда не хватает того, что у нас уже есть,- предостерегающе подняв заскорузлый толстый палец, сказал сапожник,- и мы жалуемся, и ругаемся, и просим Бога, чтоб он нам подкинул еще что-нибудь. А потом, когда у нас всё отнимают, всё - дикий сад до самой дороги, зайцев в траве,- мы начинаем жалеть, и плакать, и бить себя кулаками по голове... Еврей хочет что-нибудь сказать?

- Да,- выпрямился Иуда на своем табурете.- Да! Вы видели когда-нибудь еврея, который не хотел бы что-нибудь сказать? Так слушайте. Мне чудно здесь и легко, в этом вашем Маре, и я забыл про глупости жизни. Скажите, мой господин сапожник, куда мне пойти?

Из ящика с инструментами сапожник вытащил большую серую тряпку, тщательно, палец за пальцем, вытер руки и указал на приземистый трехэтажный дом по другую сторону улицы.

- Туда,- сказал сапожник.

В доме напротив помещалась хасидская синагога. Молельная комната была пуста, над рядами скамеек по теплым солнечным тропкам прогуливалась книжная пыль. Иуда Гросман сел на заднюю скамью, открыл оставленную кем-то залистанную Библию. "Проклят,- прочитал Иуда,- кто сделает изваянный или литый кумир, мерзость перед Господом, произведение рук художника и поставит его в тайном месте!" Иуда усмехнулся, покачал головой и с любовью закрыл книгу. За окном, откуда вольно входили солнечные лучи, лежал Париж на берегу сиреневой реки, французы шли по бульварам мимо красивых старинных домов, и над церквами гудел воздух: в пастях колоколов ворочались бронзовые языки. Тесный хасидский штибл был здесь совершенно некстати, как на корове кавалерийское седло, но Иуда с Торой на коленях, на жесткой скамье, чувствовал иное: нищая синагога стояла в чистом поле, на четырех ветрах, теменем к небу, лицом к Иерусалиму. Ничто не мешало и не препятствовало ей тут стоять, вокруг было открытое пространство, в острой высокой траве бегали зайцы. Случайный шум мира не проникал сюда, и этим она отличалась от Одессы: там гомон южной потной жизни, сдобренной духом тушеных баклажан и чеснока без спроса и без стука, как к себе домой, входил в двери еврейских молелен.

И все же какое-то движение звука Иуда Гросман улавливал и здесь. Прислушавшись, он различил приглушенные людские голоса, то нараставшие, то опадавшие, как волны или как хлебное поле под порывами ветра. Иуда отложил книгу, вышел из синагоги и по обшарпанной каменной лестнице поднялся на второй этаж.

Там, за приоткрытой дверью, была школа, школьный класс. За длинными дощатыми столами, не доставая ногами до пола, тесно сидели мальчики лет четырех-пяти. Перед детьми лежали книжки Торы в потрепанных серых, коричневых и синих обложках. Сутулый еврей в глубокой черной ермолке, с рысьими глазами правдознатца на строгом остром лице прогуливался меж столами, разведочно заглядывая из-за спин учеников в их чтение и раздавая подзатыльники тем, кто, по его мнению, их заслужил. Дети, припевая, вразнобой читали священный текст. Заметив стоявшего в дверях Иуду Гросмана, учитель взглянул на него без интереса и продолжал свой прихотливый обход.

Мальчиков было здесь около пятидесяти. Шатены, блондины и брюнеты, тощие и раскормленные, черноглазые, голубоглазые и сероглазые, они нисколько не были похожи на школьных первоклассников - шалунов и чистюль в коротких штанишках. Губы их двигались, произнося шершавые древнееврейские слова, и томительная учебная забота лежала на лицах. На нежных пятнышках лиц празднично светились глаза - драгоценные детские глаза, не растерявшие еще благодарного изумления миром.

Стоя на пороге талмуд-торы, в дверях, Иуда Гросман забыл думать о том, что страх слежки прилип к его спине, что он ищет в Париже дурацкий катышек свинца, как отмычку к спасению. Глядя на детей над книгами, он испытывал чувство совершенной безопасности, как будто ангелы тесно его окружали и черного не было среди них.

Катя отхлебнула вина из стакана, поставила его на клетчатую скатерку и незаметно погладила траву Фонтенбло узкой сухой ладонью.

- Можно спросить? - сказала Катя.

- Можно,- разрешил Иуда Гросман.

- Земля такая большая...- сказала Катя.

- Это не вопрос,- без улыбки сказал Иуда.- Большая, ты говоришь?

- Сколько людей каждый день закапывают в землю,- глядя в сторону, в траву, сказала Катя.- Каждый день, каждый год. Всё время. Земля сама уже стала как скелет... Не так?

- Тебе страшно? - участливо спросил Иуда.

- Нет! - откликнулась Катя.- Просто странно, если подумать. Вот мы сидим на земле, пьем вино.

- Ты думаешь о том, что и для нас там места хватит,- сухо сказал Иуда.Да, хватит. Мимо земли не пронесут.

Катя помолчала, улыбаясь чему-то далекому, неразличимому, а потом сказала:

- Да что об этом думать! Смотри, как тут красиво, даже фазаны есть, и я уезжаю только завтра вечером. Что, мало?

- Нет,- сказал Иуда.- Я вообще не знаю, что значит "много", а что "мало". Может, всё дело в сжатости, что ли, в том, что там умещается, в этом "много" или "мало". Вот рассказ, короткий рассказ - а там вся жизнь: ни убавить, ни прибавить.

- Нам хорошо,- сказала Катя,- значит, всё умещается. Пусть так сохранится навсегда: где бы мы ни встретились, нам будет хорошо. Ладно? Пусть редко, пусть даже очень редко. Знаешь, когда всё время хорошо, потом вдруг становится плохо. А у нас так не будет. Хочешь?

- Хочу,- сказал Иуда Гросман. Ему действительно хотелось быть с Катей, но и без нее хотелось быть, чтобы вспоминать о ней издалека. С Катей и, может, с теми детьми из Маре.

- Сделать тебе бутерброд? - спросила Катя.- С ветчиной?

- Сделай,- сказал Иуда.- А откуда ты знаешь, что здесь живут фазаны? Правда, живут? Ты видела?

- Нет, не видела,- сказала Катя.- А ведь правда, что у тебя была уйма женщин? Я знаю, знаю! Но ведь ты их всех любил, да? Ну и хорошо. Только ты мне ничего про них не рассказывай.

Дети. Они приходят на ум либо в беде, либо в старости. До старости еще далеко, а беда не за горой... Махно - слежка - арест - беда. Ничто не поможет, никто не спасет. И вот появляются дети, обступают, окружают, защищают загнанную душу своими беспомощными робкими телами. Как хорошо, что они есть, эти маленькие существа из другого, вольного мира.

Дети. Мальчики над книгами из Маре. Скрюченный калека в кресле-коляске в житомирском чулане. Фронтовые беспризорники - независимые оборванцы, держащиеся поодаль, как одичавшие собаки. Одесские музыкальные вундеркинды в бархатных курточках, с бантами на тонких голубых шеях.

Махно, слежка, беда... При чем тут Махно, какое он имеет отношение к одесским вундеркиндам? А вот какое: Веня, бездомный мальчик-казначей, сгинувший под Волновухой и объявившийся на московском ипподроме двенадцать лет спустя. Веня Рискин, человек чиста поля, разбойного леса. Вот ведь как точно, без швов сцеплены звенья цепочки! От дальнего к ближнему или наоборот - это совершенно неважно. Вот эта струящаяся тонкая цепочка памяти: "Ро

тонда", Нестор Махно в кургузом пиджачке, наступающие махновцы, сундучок в казначейской тачанке, чернявый честный мальчишка, круглоглазый, выпрыгивает из тачанки и дает деру вверх по балке. Веня, задыхающийся от бега и страха, в одном ряду с воспитанными вундеркиндами, нараспев читающими священный текст учениками талмуд-торы, и тем инвалидом в чулане: Житомир, Марусичка, жуткий кот с обвисшей мышью в зубах.

Это Веня познакомил Иуду Гросмана с Клавой. Откуда он ее взял, эту Клаву, он не рассказывал, да и какая разница!

- Что за Клава? - спросил Иуда, когда о ней зашла речь.

- Девушка,- сказал Веня и пожал плечами.- Из деревни. А вам что, обязательно нужна учительница пения?

- Что она делает здесь, в Киеве? - спросил любопытный Иуда.

- Она домработница,- сказал Веня.- А что вы делаете в Киеве?

- То же, что и вы,- сказал Иуда.- Иду по улице.

- А она готовит гусиную шейку и бабку из мацы,- сказал Веня.- Ну, еще что-нибудь?

- Она еврейка? - с сомнением спросил Иуда.

- А вы что, раввин? - остановившись посреди улицы, спросил Веня Рискин.Чем вам не подходят гойки? Что они вам такого сделали?

- Я не говорю, что мне не подходят гойки,- пробормотал Иуда Гросман.- Ну что вы тут стоите? Пошли!

- Я иду,- сказал Веня.- Гойки ему, видите ли, не подходят...

Клава, терпеливо поджидавшая в пыльном скверике на лавочке, оказалась немногословной славной девушкой лет двадцати, с незапоминающимся тихим лицом. На Веню она смотрела с почтением, как на знающего человека - бухгалтера или учителя.

- Это мой друг,- указывая на Иуду, сказал Веня.- Писатель из Москвы. Вечер уже, а ему спать негде, он у тебя переночует.

Известие о том, что Иуда Гросман - писатель, никак не подействовало на Клаву.

- Хозявы ругаться будут,- с сожалением сказала Клава.- Они не велят, чтоб чужие ходили.

- Это почему? - спросил Иуда.

- Боятся, что обворуют,- объяснила Клава.- Придут и унесут всё, а самих зарежут.

- Их тоже понять можно,- кивнул Иуда.- Придет такой ночевальщик, плечищи во! усищи - во! - Разводя руки, Иуда Гросман показал, какие у ночного гостя усы и плечи.- А потом пиши пропало...

- Ну да,- сказала Клава.- Времена-то вон какие...- Было очевидно, что она совершенно согласна с проницательным московским писателем.

- Но я буду молчать, как рыба,- сказал Иуда.- Я буду молчать и сидеть на табуретке до самого рассвета.- Тут Клава недоверчиво скосила глаза на Иуду Гросмана.- А если нам захочется что-нибудь сказать друг другу, мы воспользуемся языком жестов.

Клава тихонько засмеялась и одобрительно поглядела на Иуду Гросмана.

- Смеяться тоже нельзя,- предостерегла Клава.- А то шумно.

- Ну, я пошел,- сказал Веня Рискин.- Вы тут сами разберетесь, тем более пока можно и поговорить.

Веня растворился, как сахар в чае. Нельзя было судить, куда он вдруг подевался: то ли укрывается в кустах сквера, то ли шагает по улице, насвистывая от нечего делать. Иуда Гросман уселся на лавочку рядом с Клавой и как бы ненароком приобнял ее за плечи. Клава немного отстранилась, но без возмущения.

- А вас как звать? - спросила Клава.

- Иуда,- сказал Иуда Гросман.

- Чего-чего? - встревоженно переспросила Клава и еще отстранилась.

- Я не шучу,- сказал Иуда Гросман.- Я совершенно серьезно. В конце концов у каждого человека есть имя. Жил когда-то один римский император, Клавдий. А тебя, допустим, зовут Клавдия, Клава. И это совершенно не означает, что император Клавдий должен был изъясняться жестами со своими гостями... Короче говоря, я Иисуса Христа не предавал, можешь быть спокойна на этот счет. Я вообще никого не предавал, мне кажется. А ты?

- Интересно как! - сказала Клава.- Еще расскажите что-нибудь...

И чуть-чуть придвинулась.

Иуда, тщательно подбирая и расставляя слова, рассказал о Нероне со спичечным коробком в руке, о Тите Веспасиане у стен иерусалимского Храма, о князе Реувейни на сером коне в яблоках.

- Вы, правда, писатель,- сказала Клава, когда он закончил.- Как здорово!

- Я Иуда Гросман,- сказал Иуда и из-под очков внимательно взглянул на девушку. С тем же успехом он мог сообщить ей, что он Иуда Петров или Иванов: ему было совершенно ясно, что Клава никогда не слышала его имени. И это было скорее странно, чем неприятно: можно в конце концов даже не подозревать, кто таков Тит, но знать имя знаменитого писателя - это ведь не более чем естественно.

- Вы, наверно, не ужинали? - подымаясь с лавочки, спросила Клава.- Тогда я вас покормлю.

Подымались на третий этаж по черной лестнице. Обшарпанная входная дверь открывалась прямо в комнату домработницы - квадратное помещеньице с окошком, выходившим во двор. Из помещеньица неприметная белая дверца вела в кухню, за кухней расстилались хозяйские хоромы со своим, парадным входом.

- Тут я живу,- шепотом сказала Клава.- Садитесь, отдыхайте.

- Твои-то спят уже? - присаживаясь к столику, стоявшему у стены под окном, спросил Иуда.

- Они рано ложатся, если гостей не зовут,- сказала Клава.- Поэтому я сегодня вышла, что никого нет.

Кто ж они такие, гадал Иуда Гросман, разглядывая комнату. Мебель в комнате - столик, диван, небольшой платяной шкафчик с витыми колонками - была разномастной, но не дешевой, не бросовой. Из золоченой рамки на стене глядел со старинного полотна смирный мужик в армяке, с мешком за спиною. Так кто же он, хозяин,- военный, управленец или ученый, может, человек из старорежимных?.. Клава вышла в кухню, неслышно притворив за собой дверь.

А может, плюнуть на это приключение, вернуться в гостиницу? На кой черт ему сдалась эта домработница с ее робкими хозяевами, которые могут проснуться в любой момент, вызвать милицию, учинить скучный скандал? Иуда знал: не плюнет, не уйдет. Что-то он разглядел в этой деревенской Клаве, которая наверняка и читает-то по складам. Что-то такое дивно спокойное, прозрачное. Противоодесское. Какую-то трогательную покорность, но никак не приниженность.

Клава вернулась неслышно, по-воровски неся на серебряном подносе селедочный форшмак, морковный цимес, рубиновый свекольник и сладкое мясо с черносливом.

- От обеда осталось,- сказала Клава, ставя поднос на столик.- Чай будете потом?

Потом был чай с вишневым вареньем, потом была ночь с Клавдией.

И так прошла неделя, и в голубоватой Клавиной прозрачности обозначилась надежная привязанность и ровная доброта. А на восьмой день в закухонную комнатенку с криком и грохотом ворвался хозяин Мирон Израилевич и хозяйка Фаня Самойловна.

- Воры! - размахивая палкой с набалдашником, кричал жилистый Мирон, а тучная Фаня ему вторила: - Грабят!

- Нет! - кричала Клава.- Он не вор! Он сам из ваших!

Иуда отодвинул тарелку с остатками жаркого, протер очки краешком носового платка и взглянул на ворвавшихся.

- Скажи им, Иуда! - кричала Клава.

Мирон застыл как вкопанный, с открытым ртом.

- Боже мой,- сказал Мирон.- Боже мой, ведь это... Не может быть! - Он обернулся к Фане, глаза его были выпучены и глядели ошалело.

Иуда сидел молча, мял пальцами хлебный шарик. Клава всхлипывала и подвывала за его спиной.

- Вы Иуда Гросман? - в величайшей растерянности справился Мирон Израилевич.

- Иуда Гросман,- кивнул лысеющей головой Иуда.

- Он Иуда Гросман! - вскрикнула тучная Фаня.- Что же мы тут стоим? Мирон! Это такая честь, что вы к нам пришли! Клава! Накрывай на стол в столовой! Ставь сервиз! Снимай чехол с дивана! Ну!

Утерев слезы рукавом, Клава убежала обрадованно.

- Надо позвать Мануйловых,- не спуская глаз с Иуды, сказал Мирон.- Они же просто не поверят!

- Беги отпирай магазин! - распоряжалась по хозяйству тучная Фаня.- Неси вино, бордо. Лососины заверни, свежей. Вы гусиную печеночку уважаете, дорогой Иуда Гросман? Какой сюрприз! Мы сейчас устроим настоящий банкет.

Иуда поднялся, молча вышел на черную лестницу и не спеша спустился во двор. О Клаве он сохранил самые добрые воспоминания - без изъяна.

Катя хоть и просила ничего не рассказывать и даже кулачком грозила в шутку, а всерьез ждала, чтобы Иуда обронил хоть слово, сказал хоть бы намеком, хоть как, что все эти разгуливающие по зеленому лугу вперемежку с лошадьми женщины ей и в подметки не годятся. Иуда, с салфеткой на коленях, помалкивал, грыз рассеянно травинку Фонтенбло.

- Любил или не любил...- повторил наконец Иуда Гросман.- Любовь, видишь ли, хороша тем, что она проходит. Иначе мы все оцепенели бы, превратились в камень, в поганый желтый лед. Мы ничего не смогли бы создать, если бы не влюблялись, не бросались из стороны в сторону... Знаешь, когда писатель садится писать мемуары? Когда перестает влюбляться.

- Ну, тебе еще до этого далеко,- хмуро заметила Катя.- До мемуаров.

- Да...- помолчав, сказал Иуда.- Любил, любил. Любовь, знаешь, не должна прерываться. Кончается одна, начинается другая. Любовь непрерывна, как река. Потом она куда-то там впадает, в Каспийское море - и всё, конец. Смерть. Сначала творческая смерть, потом физическая... Хочешь найти фазана? Лазоревая грудка, изумрудный хохолок. Фазан - сказочный персонаж, грех ковырять его вилкой.

- Дай-ка салфетку,- сказала Катя.- Идти уже пора... Зря мы завели этот разговор.

- Ни-ни! - сказал Иуда Гросман.- В королевском лесу мы заключили королевский договор. Да какой там королевский - сказочный! Фазан - свидетель. Мы знаем твердо, что у нас нет общей крыши, общего шкафа. Но мы будем вместе, как только захотим - не оглядываясь назад и не заглядывая вперед. Скажи!

- Я уже поставила свою подпись,- сказала Катя.- Разве ты не заметил?

Они поднялись с земли, отряхнули крошки с одежды и пошли через лес по влажной зеленоватой тропинке. Деревья леса были высоки и строги. В плотных, тугих кронах перекликались на разные лады птицы, а фазана не было видно. Справа от тропинки открылась широкая поляна, на ней стоял большой заброшенный овин и несколько обветшалых домишек с сырыми провалами окон. Легкий солнечный свет ровно заливал поляну и брошенные строения на ней. Ночью, должно быть, это зрелище возбуждало тревожные и грустные мысли, а сейчас, посреди желтого дня, прохожий человек не испытывал ничего, кроме праздного любопытства: "Кто здесь, интересно, жил? Когда?"

- Никого нет...- сказал Иуда Гросман.- Давай зайдем, поглядим.

Они сошли с тропы и, шагая по чистой траве, подошли к овину. Внутри высокого сарая было сумрачно, как в храме.

- Постоим здесь,- негромко попросил Иуда.- Я хочу кое-что проверить.

Спустя минуту-другую он подошел к тяжелой навесной двери, схваченной железным поясом, и выглянул с опаской. Никого не было ни на поляне, ни на тропе.

- Может, показалось...- сказал Иуда Гросман.- За нами увязался на станции какой-то тип, ты обратила внимание? В кашне, в коричневой блузе.

Но Катя никого не запомнила - шли какие-то люди по своим делам, может, был среди них и в блузе.

- Ты думаешь, за нами следят? - с сомнением спросила она.- Здесь?

Это "здесь" позабавило Иуду Гросмана. "Здесь"! А почему бы и не здесь, не в Фонтенбло? И чем лучше или хуже, если наступают на пятки в центре города, а не в зеленой лесной чащобе? Главное не в том, что идут по пятам как привязанные - ну что они такого высмотрят! Главное, что ты чувствуешь себя как муха, залетевшая в паутину: ты беспомощен, ты слаб, ты не человек. Ты горько и обидчиво сожалеешь о том, что Бог не дал тебе третьего глаза на затылке, чтобы беспрепятственно наблюдать, что происходит за твоей спиной. Без этого глаза ты куда как несовершенен.

- Давай еще постоим немного,- сказал Иуда.- Тень, тихо... Вот бы тут всё прибрать и пожить недели три. Здесь бы я сидел, работал на каком-нибудь ящике из-под вина, а здесь,- он показал где,- мы бы поставили топчан, низкий топчан, и покрыли бы его персидским ковром.

Она хотела съязвить насчет общей крыши, но передумала. Она жалела Иуду Гросмана и не знала, как незаметно подарить ему эту жалость. В заброшенном французском овине она вспоминала, сколько раз ей уже говорили о воображаемой кровати в уютном воображаемом доме.

- У меня есть один приятель,- продолжал Иуда,- он бывал в Персии наездами или, если тебе так больше нравится, наскоками. Вот он, может, подарит персидский ковер, чтоб ты на него забиралась с ногами, а у меня к тому времени откроется третий глаз на затылке, я буду сидеть за винным ящиком лицом к свету, писать и смотреть на тебя этим третьим глазом.

Опустив корзину с остатками еды на земляной пол, Катя с благодарным изумлением слушала Иуду Гросмана, как он без узелков, без остановок говорил о специальном, на перламутровой ножке лорнете для третьего глаза, о страхе, который водят за собой на цепочке, как таксу, о том, что в Москве царит полная эротическая свобода, свобода тела, послушно подменяющая свободу духа, а захватывающая угроза неостановимо расползается в воздухе, как запах горького миндаля.

- А однолюбы? - улыбнувшись, спросила Катя.- А ревнивцы?

- Носители буржуазных предрассудков,- жизнерадостным голосом радиодиктора объявил Иуда.- Общественность единодушно их осуждает и перековывает.

- А если они не перековываются? - спросила Катя.

- Тогда могут посадить,- сказал Иуда Гросман и пожал плечами. Знаешь, мне нравится такая свобода под бритвой. Удар бритвой - это цена свободы. А здесь свобода бесплатная, к ней привыкаешь, как к удобной обуви: нигде не жмет, нигде не трет. Ничего не происходит.

- Ну, пошли, раз не трет,- сказала Катя и потянула Иуду за рукав.

Обогнув поляну, тропа снова скользнула в лес. Густые кроны смыкались и переплетались над тропой, внизу лежала тень, но не сумрак. Кругом было пустынно - ни охотника, ни оленя. Тропа вела к озерцу, посреди которого, на игрушечном островке, стоял трехэтажный дворец - бело-розовый, с колоннами и когда-то зеленой крышей, с мертвыми печными трубами над ней. Ноги нарядных гостей давным-давно не касались широких белокаменных ступеней, ведущих к заколоченному дощатым щитом входу.

- Вот,- сказала Катя.- Я хотела тебе это показать.

- Терем,- сказал Иуда.- Терем-теремок. А что там внутри?

- Ничего,- сказала Катя.- То есть я не знаю. Видишь - всё забито.

И лодки нет, никак не доберешься.

- Были б лодки,- пробормотал Иуда Гросман,- всё бы давно растащили... Пошли, поищем, может, найдем что-нибудь.

Они двинулись в обход озерца. Берег был топкий, густой кустарник подходил к самой воде. Под ногами хлюпало. Под навесом кустарника, на отмели, Иуда Гросман наткнулся на плотик - четыре сбитые в раму бруса, на которые уложена была, как палуба, почерневшая от воды створка двери. На двери валялась доска, заменявшая весло.

- Вот лодка,- отрывисто сказал Иуда.- Поехали.

- Мы перевернемся,- сказала Катя.

- Это не яхта,- отрывисто согласился Иуда.- Но и эта лужа - не Тихий океан. Ты со мной? Или жди здесь.

- С тобой,- сказала Катя.- Я, между прочим, умею плавать.

- Тогда давай,- распорядился Кирилл Лютов.- Лезь. Садись на корточки, а то свалишься. Держись!

- Кто на нем, интересно, плавает? - робко спросила Катя.

- Кто, кто! - сказал Кирилл Лютов.- Пираты. Сейчас поглядим.

Катя не понимала совершенно, зачем понадобилось Иуде Гросману тащиться на каких-то гнилых бревнах на заброшенный островок, где, вполне возможно, засели бродяги или преступники. Что он там забыл, кой черт его тянет? Ведь ехали на пикник, и так прекрасно всё начиналось. Согнувшись в три погибели на хлипкой двери посреди воды, по пути к бандитам и разбойникам острова, она вдруг почувствовала опасную, необузданную силу своего плешивого спутника. Прикажи он ей напасть с бомбою в руке на конных полицейских - она подчинилась бы без вопросов.

- Какой ты,- тихонько сказала Катя, глядя на Иуду Гросмана, ворочавшего веслом.- Какой ты сумасшедший.

С тыльной стороны дома они нашли черный ход. Коридор был завален мусором, запустение комнат внушало тревогу и тоску. Иуда Гросман упрямо заглядывал в проёмы дверей и, не обнаруживая там ничего, кроме разрухи и сора, продолжал свой обход. Катя плелась за ним.

В тупиковой комнате коридора валялся на груде тряпья пожилой бродяга с красным лицом пьющего человека. Взгляд его бедовых глаз, скользнув по непрошеным гостям, удовлетворенно остановился на плетеной корзине в руках Кати.

- Вот и фазаны,- выпрастывая из тряпья грязные лапы, сказал бродяга.- Я знаю, что у вас там в корзинке: ветчина, хлеб, сыр, красное вино. А ну, красавица, докажи-ка поскорее, что я не ошибся! Ножик можешь не вынимать - Бог дал нам пальцы и зубы, и этого вполне достаточно.

- Ножик нельзя? - с интересом уточнил Иуда.

- Я пацифист, гражданин,- строго сказал бродяга.- Это принцип.

Усевшись, бродяга живо наблюдал за тем, как Катя выуживает из корзины еду и вино. Губы бродяги беззвучно шевелились: то ли он перечислял про себя припасы, то ли вел какой-то одному ему ведомый подсчет.

- Налить? - спросил Иуда Гросман.

Бродяга кивнул без лишних слов.

- Ну тогда за знакомство,- сказал Иуда, протягивая бродяге стакан.- Как вас зовут? Имя?

- У меня как раз кончились визитные карточки,- уклончиво сказал бродяга.Последнюю на той неделе подарил полицейскому на добрую память... Если вы хотите снять у меня квартиру - пожалуйста. Но договор составлять не будем.

- Хорошая идея,- сказал Иуда.- Я бы тут отсиделся недельку.

- За вами охотятся, приятель? - Бродяга глядел с пониманием.- Тут тихо, как на Перечных островах.

- За вами тоже идут? - спросил Иуда. Ему легко было говорить с этим красномордым оборванцем.

- Я этого не сказал.- Бродяга протянул Иуде Гросману порожний стакан.Наливайте, что вы, ей-богу!.. Может, идут, а может, уже сбились со следа. В конце концов все мы приходим в этот мир, чтобы иногда немного пошалить.Обобщив положение, бродяга не спеша поднес ко рту кус золотистого хлеба с ветчиной и с хрустом вогнал в бутерброд крепкие крупные зубы цвета слоновой кости.

- А у меня вот не сбились,- сказал Иуда Гросман, придвигая сыр поближе к бродяге, к его страшным рукам, покрытым ссадинами и грязью.

- Это действует на нервы,- кивнул бродяга.- А что вы там забыли на материке? Отдыхайте!

- Действительно, что я там забыл? - повторил Иуда Гросман.- Может быть, страх.

- Бесстрашные герои с усами бывают только в книжках,- сказал бродяга и снова протянул стакан.- И вот что я вам скажу, приятель: в этом доме можно начать новую жизнь. Кроме того, это настоящий дворец, черт возьми! Кто может себе позволить жить во дворце?

- Мне здесь нравится, и я подумаю про новую жизнь,- благодарно сказал Иуда и усмехнулся.- Во всяком случае, круговую оборону тут можно держать. И это уже хорошо по нашим временам.

Бродяга в лесном дворце запомнился Иуде Гросману. Такой бродяга был, пожалуй, немыслим в разграбленном господском доме где-нибудь под Тверью или тем же Орлом - независимый и неразбойный, хотя и на его страшных лапах проступали, если вглядеться получше, кровавые подтеки. Как это он сказал? "Мы все пришли в мир, чтобы немного пошалить..." В России бродяга, грубый человек, который переехал Байкал, уходит в тайгу и звереет потихоньку в своей лесной берлоге. Французский бродяга возражает против того, чтобы ветчину резали ножом, и дует кислое винцо вместо картофельного самогона. Традиция сидит в печенках у этих ребят, и байкальский головорез почему-то ничуть не ближе Иуде, чем французский винный пацифист. В Одессе еврейские бродяги исправно ходят в синагогу и расчесывают свои патлы по праздникам: на Песах, на Симхес-Тойрэ. Всё дело, как видно, в национальной традиции, а ведь бродяжничеству столько же лет, сколько человечеству. Почему бы не стать бродягой? Надо всё же иметь в виду предложение пацифиста снять у него квартиру.

Назавтра после пикника Иуда проводил Катю в Берлин. У поезда прощались сердечно, легко. Считанные часы с Катей стали праздником для Иуды Гросмана, подарком, красным леденцовым петухом на деревянной палочке, но праздник прошел, от петуха осталась одна палочка, и следовало выбросить ее в ближайшую мусорную урну. Да и Катя была полна тревожной благодарности, она, к собственному удивлению, немного устала в Париже. Она хотела очутиться в своем берлинском торгпредстве и, сидя там за скучным казенным столом, не спеша обрывать лепестки с этого парижского букета: пахнущие лавандовым мылом простыни в гостиничном номере, сидение в кафе на бульваре. Полученная в подарок фарфоровая собака с янтарными глазами. Совершенно безумное путешествие на полузатопшей двери по озеру и противный оборванец во дворце, хотя это было уже чересчур. Хотелось тихонько сидеть в Берлине и думать о новой встрече с Иудой - через месяц или через год.

Басовито рявкнул паровоз, судорога пробежала по составу. Улыбался немного грустно, чуть виновато Иуда Гросман, глядя на Катю за окном вагона. Как хорошо, что Катя приезжала! Как хорошо, что она уезжает обратно в Берлин! До свиданья, маленькая Катя с родными ладошками!

В полпредстве знали о Катином приезде. Катя - это, конечно, не так плохо, как если б знаменитый писатель завел шашни с француженкой. Но могло быть и хуже: возьмись Иуда чертить крылом вокруг белоэмигрантки - и дело приняло бы катастрофический оборот. Как это ему не объяснили там, в Москве, перед отъездом, что за границей запрещено вступать в половую связь! Запрещены половые связи, запрещены азартные игры в публичных местах, запрещено несанкционированное участие в массовых мероприятиях. Есть у него надежная рука на самом верху, тут двух мнений не может быть. Такая надежная, что этот Иуда дважды ездил на ипподром, делал там ставки по маленькой и выиграл. А история с пулей! Ясно ведь и профану, что она понадобилась Гросману как прикрытие для установления подозрительных связей... Составляя обстоятельное донесение в Москву, в Центр, куратор Громов досадовал на приезжую знаменитость: шлют этих чокнутых, и что с ними тут делать? А устроишь такому Иуде пролетарскую выволочку, сугубо, допустим, товарищескую,- себе дороже обойдется: потом своя голова слетит с плеч. Да что Иуда! Даже девку эту берлинскую пальцем не тронь - нельзя, хотя ее в двадцать четыре часа необходимо было бы отправить на родину и там уже разбираться. Попробуй отправь! Гросман нажалуется, неприятностей не оберешься. И вот с донесением получаются одни сплошные вопросы: писать всё как есть - скажут, перегибает Громов палку, старый дурак, а если кое-что подчистить на всякий случай, так могут же потом попрекнуть вплоть до разжалования: почему не доглядел, не донюхал?.. Но время бежало размеренно, враскачку, и назначенный день отъезда у Иуды Гросмана уже маячил на горизонте.

На малом приеме в полпредстве, в пятницу вечером, Громов затеял необязательный разговор с мрачно скучавшим Иудой.

- Хотел бы ваше мнение узнать,- противно улыбаясь, сказал Громов.- К азартным играм вы как относитесь?

- Никак,- не задержался с ответом Иуда и смерил вопрошавшего ироническим взглядом.

- А лошадки? - не отстал Громов.

- Лошадь - не дама пик,- пристально глядя поверх очков, сказал Иуда Гросман.- А что, собственно?

- А я так считаю, что кто играет в азартные игры - у того порочные наклонности,- высказался Громов.- Левый уклонизм, так сказать.

Иуда отчетливо представил себе двускатную крышу дома и себя, цепляющегося и сползающего по крутому наклонному скату вниз, в тухлое болото порока, ядовито зеленое. Представил - и удивился.

- Почему левый уклонизм? - требовательно спросил Иуда Гросман.

- Да это неважно, левый или правый,- охотно объяснил Громов.- А важно, что азартная игра отвлекает нас от важнейших ежедневных событий. Вот шахматы или лото - это другое дело.

Иуда костяшками пальцев потер лоб над очками, помолчал, а потом сказал:

- Вы, товарищ, талмудист и начетчик, и это опаснейший правый уклонизм, который куда опасней левого. Вы знаете, что такое талмудист?

- Это который...- смущенно замялся Громов.- Ну, в общем, чтец...

- Нет, не чтец,- жестко поправил Иуда Гросман.- Это политический демагог, попирающий святые пролетарские идеалы. Иными словами, враг советской власти, хотя и скрытый. Я бы посоветовал вам это хорошенько запомнить, товарищ... Кстати, вы читали Талмуд?

Приоткрыв рот, Громов смотрел на Иуду Гросмана, как рыба с крючка. Талмуд он читал! Какой, к чертовой матери, Талмуд? Он, что, еврей, что ли? Раввин? А дай этому Иуде отповедь - отзовут в Москву, потом доказывай, что ты не уклонист, не еврей и вообще не верблюд. Громовых-то тринадцать человек на дюжину, а Иуда Гросман - один, и место в парижской резидентуре - одно. Тут не до справедливости.

Отойдя от Громова, Иуда подошел к высокому окну. Накрапывал серебристый дождичек, фонарный свет пробивался сквозь черную листву сада. Скучный вечер был окончательно испорчен. Этот противник азартных игр, этот дегенерат не зря заговорил о лошадках. Кто ему донес? Знает ли он о Махно?.. Вдруг захотелось в Киев, в закухонную кухаркину комнатенку, где он, Иуда Гросман, восседал за столиком с остатками господского обеда, как царь и первый заместитель господа Бога, где угроза неприятностей исходила лишь от заспанного бакалейщика. Хорошо бы оказаться сейчас в Киеве или даже в Одессе, расположиться в домашнем кресле, распустить ремешок на брюшке. Тихо, тепло. Зудит муха под потолком. Чай с вишнями дымится на круглом столе, стакан тонкого стекла рубиново посверкивает в серебряном подстаканнике. Впереди полдня предпраздничного сахарного покоя, а вечером - стремительное застолье, гул голосов, женщины, похожие на райских птиц, и мужчины, пропахшие табаком и кровью: праздник в гостях.

Новый, 1938 год Иуда Гросман встречал в гостях у Кати и ее нового мужа крупного чекиста, одно имя которого наводило ледяной страх и заставляло людей опасливо вжимать голову в плечи, чтоб сделаться пониже и понезаметней. Да и само имя душегуба редко кто развернуто произносил, таинственно и раболепно ограничиваясь инициалами: Т. Т. И это нравилось чекисту.

В подъезде жилого дома неподалеку от Кремля, по ту сторону Москвы-реки, дежурил красноармеец. Держа спину прямой, он сидел за желтым лакированным столом, как порученец в приемной наркома. На столе перед красноармейцем помещался черный телефонный аппарат без диска и пронумерованный список, напечатанный на пишущей машинке. Внимательно оглядев Иуду Гросмана с головы до ног, красноармеец спросил у него фамилию, сверился со списком, а потом, сняв трубку и прикрыв мембрану ладонью, с кем-то вполголоса переговорил.

- Проходите! - еще раз хмуро взглянув на посетителя, разрешил красноармеец.

Проверка не раздосадовала Иуду Гросмана: так они живут в этом доме, так надо. Он бывал здесь прежде и даже помнил сурового красноармейца в лицо.

Лифт, покряхтывая, привез Иуду на пятый этаж, к знакомой двери. Отворила Катя.

- Входи, входи,- сказала Катя и, пропуская его, летуче и легко прижалась к нему своим твердым стройным телом.- Народу полно. Вон Тёма. Осторожней с ним, он уже набрался.- И пошла перед Иудой Гросманом по коридору в своих лакированных лодочках.

Коридор вел в гостиную. Высокий и мощный, как горный туннель, он расширялся перед приоткрытой двустворчатой дверью, образуя небольшую прихожую. В одной из стен устроена была вместительная ниша, там стоял на никелированных ногах большой стеклянный аквариум, подсвеченный электрическими лампочками. Дюжина ярких тропических рыбок - красных, желтых и голубых - танцевала в золотистой воде между пушистыми зелеными водорослями. Человек малого роста в защитного цвета френче, синих галифе и сапогах с узкими щегольскими голенищами, с рюмкой в руке стоял у аквариума, вплотную приблизив лицо к прозрачной стенке. Через его плечо с недоверчивым восхищением глядела на рыбок красивая стройная брюнетка с высокими татарскими скулами.

- Угадай, кто подарил,- шепнула Катя.- Сам! - Она подняла глаза к потолку, к небу.- Он уже час тут стоит, всем показывает.

- Добрый вечер,- проходя, сказал Иуда Гросман спине, обтянутой френчем.- С Новым годом!

Т. Т. медленно повернулся от аквариума. Он был пьян, глаза его имели мечтательное, рассеянное выражение.

- А, это вы,- сказал Т. Т.- Ну, здравствуйте.- Он поманил Иуду пальцем.Идите сюда!

Иуда подошел. Невысокого роста, он был длинней чекиста на полголовы.

- Вот на эту посмотрите, с перышками,- легонько подтолкнув восторженную татарку к аквариуму, сказал Т. Т. Теперь они стояли рядом, плечом к плечу, а Иуда Гросман чуть позади дожидался своей очереди.- Красивая рыбка. Кстати, она похожа на вас, Фарида.

Татарка благодарно улыбнулась молодым свежим ртом; зубы у нее были жемчужные, десны - коралловые. Т. Т. требовательно постучал ободком хрустальной рюмки по стенке аквариума. Водка пролилась. Обгоняя друг друга, рыбки бросились к стенке, на звук.

- Они хотят на свободу, за забор,- беря татарку за локоть, продолжал

Т. Т.- За зону, так сказать. А зачем? На свободе они задохнутся, и вся красота пропадет. Ни пользы, ничего. Так?

- Так,- согласилась татарка и прилежно головой кивнула.

- А люди? - снова позвякивая рюмкой по стеклянному ящику, сказал

Т. Т.- Они что, лучше вот этих? Нет, не лучше. Хуже. А им тоже свободу подавай. Зачем, я спрашиваю? Ложкой ее хлебать, что ли? Свобода - вредная выдумка, я в этом разбираюсь хорошо.- Он чуть скосил глаза, убеждаясь, что Иуда стоит, ждет.- Хотите выпить?

- Да,- сказал Иуда Гросман.

- Держите.- Чекист протянул ему свою рюмку.- Пейте, пейте, я не заразный, вы же знаете. Ну-ну, не дергайтесь! - Он снова глядел на татарку.- Так вот, вам только дай свободу, и вы сразу начинаете делать глупости, а мы потом расхлебывай. Это всё равно, что ребенку дать нож. Сумасшедшему ребенку.

- А мой муж говорит, что мы самые свободные,- осторожно заметила татарка.

- В социалистическом смысле! - веско поправил Т. Т.- И запомните: буржуазная свобода - это сказка, такая же дурацкая, как любовь. Когда человеку нечем заняться, он садится за стол и придумывает вредные сказки. В лагерях у него просто нет на это времени. Ну, пошли!

- Значит, вы помогаете нам уберечься от дурацкого сочинительства? пробормотал Иуда Гросман, входя следом за Т. Т. в гостиную.- Здорово...

- Ну да! - Т. Т. резко остановился и развернулся на каблуках, так что Иуда чуть его не сшиб.- Видите, не такой уж я тюфяк, как вам кажется. Гуляйте!

В гостиной было полно людей, лица некоторых были знакомы всей стране по фотографиям в газетах, с немногими Иуда Гросман встречался - на других приемах, в других домах. Отойдя в сторонку, к буфетной стойке, устроенной тут по западной моде - Катина, наверняка, затея,- Иуда кивнул буфетчику с офицерской выправкой, и тот протянул ему рюмку водки. Более всего Иуде Гросману хотелось сейчас, ни с кем не прощаясь, уйти отсюда: спуститься на лифте, пройти мимо сторожевого красноармейца внизу и, хлопнув дверью, выскочить на новогодний мороз. Но уходить было страшно. Конечно, даже этот дикий Т. Т. ничего не может сделать ему, Иуде Гросману,- иначе уже бы сделал в минувшем, недоброй памяти 37-м... И всё же неосмотрительно да и небезопасно было бы сейчас взять и уйти. И Катя оказалась бы в дурацком положении - она пригласила, и вот вам, пожалуйста. Да и не для того он пришел сюда, чтобы обижаться: на монстров не обижаются. Надо наблюдать, вдыхать этот воздух, запоминать. Для этого он здесь - соглядатай и разведчик.

В центре просторной комнаты танцевали пары, с потолка свешивались разноцветные бумажные гирлянды, нитки серебряного и золотого новогоднего дождя задевали лица танцующих. С рюмкой в руке Иуда прислонился к стене и глядел сквозь свои стеклышки. Хозяин дома, неловко обходя танцующие пары, пробирался к патефону. Как это он сказал: люди не лучше рыб. Вот они танцуют в большом аквариуме гостиной, скользят по натертому паркету, мужчины прижимают к себе женщин, одетых в яркие открытые платья: красные, зеленые, золотистые. Потом хозяин позвенит рюмкой, и все послушной стайкой бросятся к столу: с Новым годом, с новым счастьем! Никто не отстанет, никто не вырвется вперед до срока... Жуткий человек, недомерок в начищенных сапогах, направляющий людей от жизни к смерти. Железная заслонка, отделяющая ад крематорской печи от прохладного мира деревьев и звезд. Он правит этим миром, не писатель и не художник, а он, муж Кати, страшный карлик. И ведь не всегда же он был таким, Катя выходила замуж за другого Тёму - чиновника Наркомзема, она что-то в нем нашла, жалела его, гладила ладошкой его коротко остриженные белобрысые вихры. Что же его сделало таким, как он есть, рассуждающим о рыбах и людях, которых нельзя выпускать за лагерную зону? Глупость? Или власть?

Т. Т. нагнулся над патефоном и снял мембрану. Наступила тишина. Пары послушно застыли на полушаге и глядели на хозяина.

- К столу,- сказал Т. Т.- Пора садиться.

Белая плотная скатерть без единой морщинки еле проглядывала между тарелками, рюмками и бокалами, блюдами и бутылками, судками, вазами и кувшинами. Рассаживались не мешкая, сдержанно переговариваясь вполголоса.

Т. Т. постучал ножом по фужеру.

- У нас тут есть писатель,- сказал Т. Т.- Знаменитый писатель. Он скажет тост.

Иуда Гросман поднялся, поглядел, щурясь, на хозяина, на гостей.

- Старый год уходит,- сказал Иуда.- Это был нелегкий год. Скатертью ему дорога!

Гости потянулись за рюмками.

- Отменяется! - глядя на жену, раздельно и громко произнес хозяин.- Выпьем за здоровье товарища Иосифа Виссарионовича Сталина. Всем пить до дна!

Встречу с Шарло - оружейником, монархистом и немножко бандитом - Иуда Гросман раз за разом откладывал на потом. Он знал, что пойдет, но откладывал, и тянул, и берёг в кошельке бумажку с адресом.

Дело тут было не только в наполеоновской пуле: Иуда уже почти разуверился ее отыскать в море антикварного хлама. Дело в том, что не познакомиться с парижским "немножко бандитом", к тому же преданным сторонником блистательной королевской власти - это было бы просто безумием. Получить такую возможность и не воспользоваться ею! Разумеется, надо идти.

Но опасность кусала за пятки. То, что таинственный Шарло - монархист, это не страшно, это никого здесь не волнует. Тревожно другое: рекомендация Жан-Жака д-Анжу, сердечного приятеля князя Щербатова. Того самого Щербатова, который уговаривал его, Иуду Гросмана, вступить в русскую монархическую организацию. При всем их анекдотизме эти уговоры, стань они известны в Москве, выйдут Иуде боком. Если князь такой дурак, что с первого взгляда не распознал в Иуде Гросмане еврея, то от него чего угодно можно ожидать: сболтнет где-нибудь об этом разговоре хотя бы смеха ради. И вот получится, что Иуду со Щербатовым познакомил д-Анжу, тот самый, который рекомендовал Иуду оружейнику Шарло. Тут и слепому ясно: это сеть, это оружие, это заговор. То есть слепому с Лубянки, а нормальному человеку такое и в голову не придет. Но оглядываться, хочешь не хочешь, приходится на Лубянку, а не на Эйфелеву башню.

Шарло проживал на далекой окраине Парижа, во флигельке, спрятавшемся в диком парке. Посреди парка, когда-то ухоженного, высился большой заколоченный дом с колоннами. К парадному подъезду вела заросшая травою мощеная аллея, давно забывшая прикосновения колес. Тропинка, ведшая к флигельку, была, напротив, хорошо утоптана.

Шарло оказался рослым упитанным малым в черном берете, свешивавшемся на искалеченное левое ухо. Стоя за верстаком, заваленным железным хламом, он выслушал рассказ Иуды о герцоге д-Анжу и его настольной гильотине и удовлетворенно кивнул головой.

- Ну, дальше,- сказал Шарло, достал из-под верстака бутылку вина с двумя бокалами и налил себе и гостю.

- Я монархист,- продолжал Иуда Гросман.- Прибыл к вам нелегально из красавицы Одессы. Чернь низложила нашего короля, трон пошел на переплавку. Корону спустили цыганам за гроши.

- О! - удивился Шарло и долил Иуде вина.

- Вы, конечно, слышали, где это - Одесса? - сказал Иуда Гросман.

- Где? - спросил Шарло.

- Там,- махнул рукой Иуда.

- И вы - оттуда? - спросил Шарло.

- В какой-то степени,- уклончиво ответил Иуда.- Я человек песков.

- Так у вас там султаны? - спросил Шарло.- В песках?

- Можно сказать и так,- кивнул Иуда Гросман.

- Как, вы говорите, это называется? - снова спросил Шарло.

- Одесса,- сказал Иуда Гросман.

- О! - снова удивился Шарло.- Король обезглавлен?

- К несчастью, да,- сказал Иуда.- Но его сын - чудный мальчик, он взойдет на престол. Мы вернем ему корону.

- Мне, конечно, все равно,- помолчав, сказал Шарло,- но как вас зовут?

- Давид Реувейни,- твердо сказал Иуда.

- Вам нужно оружие, месье Реувейни? - спросил Шарло.- У вас есть деньги, чтобы за него заплатить?

- Ну, конечно, конечно...- покивал головой Иуда.- А пушки есть?

- Часть денег вперед,- сказал Шарло.

- Сколько скажете,- согласился Иуда.- Я вам верю, как самому себе, больше, чем самому себе.

- О! - удивился Шарло.

- Но возьмем быка за рога,- продолжал Иуда.- Наследник престола просто мечтает о каком-нибудь императорском сувенире, скажем, о пуле Наполеона. У вас есть?

Шарло поглядел на Иуду Гросмана с большим интересом.

- Две,- сказал Шарло.

- Как две? - не понял Иуда Гросман.

- Они же парные,- глазом не моргнул Шарло.- Вы что, не знали?

- Наследник не знал,- пробормотал Иуда.- Теперь я ему расскажу.

- Ну, конечно,- сказал Шарло.- Как видно, ваш наследник - выдающееся дитя. Расчет только наличными.- И вышел из комнаты, ступая недоверчиво, как по битому стеклу.

Счастливо улыбаясь, Иуда налил себе вина. Ему нравился этот разговор, текущий меж сказочных берегов. Одесские жулики и бандиты тоже не прочь были прилгнуть и пофантазировать, но на иные темы. Молдаванка, пожалуй, не привилась бы к галльскому стволу.

Шарло вернулся, неся на ладони два грязных свинцовых катышка размером с бараний орешек.

- Чем меньше остается монархов,- огорченно сказал Шарло, заворачивая катышки в обрывок газеты,- тем больше становится лапа у женщин. Вы обратили внимание?

- Ну да,- без промедления отозвался Иуда.- Нога?

- Ступня,- уточнил Шарло.- Она растет прямо на глазах, как у пехотинца. Раньше ножка была - бутон, а теперь сороковой размер - это еще что...- Шарло горестно покачал головой в разбойничьем берете.- Народы вырождаются без монархов, месье Реувейни! Поверьте, нас ждут тяжкие времена.

Шагая через запущенный парк с катышками в кармане, Иуда Гросман перебирал в памяти слова разговора. Бутон - и лапа пехотинца; это надо записать. Вместе с монархией уходит и изящество. Черт возьми! И это говорит Шарло с отрубленным ухом.

Близ ветхой арки ворот Иуда Гросман прибавил шагу - как бы не рухнула на голову, такое может случиться. Нащупав в кармане свинцовый шарик, Иуда размахнулся и с легким сердцем запустил его в придорожные кусты: довольно будет и одного. Блюмкин все равно не поверит, что этот обрубок имеет хоть какое-то отношение к императору Наполеону, зато ему будет приятно, что Иуда не забыл о его странной мечте. А сертификат можно купить у любого антиквара, что-нибудь вроде "Настоящий предмет является пулей к личному пистолету императора Наполеона Первого". И подпись с печатью. Хотя у себя на Лубянке Яка может изготовить таких бумажек хоть чертову дюжину, с печатями и без.

Иуде Гросману вдруг сделалось скучно на зеленой дороге. Европа все ему уже дала, наполнила под завязку. Пукающие народные немцы, Катя, Махно в пиджачке. Бродяга, переехавший фазанье озеро. Слежка и страх, от которого никуда не деться. Еврейка у кошерного ресторана "Цветочные ворота" - с бедовыми глазами, на высоких ногах. Историческая пуля из рук одноухого Шарло. Всё. Можно ехать домой. Зеленая дорога, обставленная по обочинам неаккуратными домками в пыльных палисадниках, вела в Малаховку.

Собственно, Малаховка, замаячившая перед Иудой Гросманом в конце зеленой дороги, не имела непосредственного отношения к подмосковному дачному поселку с его жидкими садами и огородами, с его обязательным предвечерним чаем на веранде под вой комаров. С тем же успехом Иуда мог увидеть Серебряный Бор или Цыганский уголок. И то, и другое, и третье равно означало подступающую неизбежность возвращения восвояси. Казалось бы, что проще: вышвырнуть вторую пулю следом за первой - и остаться. Но тогда мироздание дало бы трещину, потому что толстому старику, у которого на носу очки, а в душе осень, будущему подслеповатому старику по имени Иуда Гросман предназначено было умереть в России, а не в Париже. Поэтому не следовало подвергать мироздание насилию, надо было ехать домой и там, дома, стареть понемногу, накапливать добрый жирок и щуриться на закатное теплое солнце. Француза Шарло не получится из Иуды, и сапожника с усыпанной деревянными гвоздиками губой не получится. Надобно собираться понемногу, вздыхать и ехать.

Возвращение домой, если и дома-то толком нет никакого, а есть комнатенка в общежитии или съемный угол, заваленный тряпьем и старыми газетами, давным-давно уже превратилось в изрядное событие, в песнь души. Умиленно разглядывая засиженные мухами стены, кое-где и в клопиных коричневых следах, вернувшийся восвояси мысленно рисует картину столетнего родного очага, прочной крыши и - за окном - голубой реки в лесных зеленых берегах. Нет ни леса, ни реки, ни переплетчатого окна, а одни лишь мухи с клопами. Но как тревожно, как благодарно сознавать, что ты вернулся в родное гнездо! Какого черта вернулся, каким мусорным ветром тебя туда снова занесло - это всё не суть важно... А что до очага, полыхающего чистым стрельчатым огнем - так ведь это когда-то было, в далекие времена, и дымок от костра еще пощипывает глаза и нагоняет слезу.

Да, был очаг, костер горел. И сидели вокруг этого костра неведомые люди, обгрызали мясо с куриных костей, а голые кости деликатно бросали за плечо. Где это было, в каких точно краях, никто доподлинно не может сказать. После еды кровь приливала к желудку, глаза слипались, тянуло ко сну. Рувим ложился с Ривкой, Иван - с Марьей... Марья родила Глашу, Ривка - Лею. Потом Леа родила Цилю, а Глаша - Таню. А костер всё горел - в удобном каменном ложе, потом в камине, потом в русской печи, потом в кривоногой буржуйке, потом в керосиновой лампе "Молния". Кости уже никто никуда не кидал - от этого почему-то решили отказаться, да и куры перевелись. И пришел назначенный срок на журавлиных ногах, и родился Иуда Гросман, и Яка Блюмкин, и каучуковая Катя, и Юра, который никогда не был на Борнео, и исполнитель Мустафа,- любитель крепкого чая. И все они помнили запах костра - того, в каменной лежанке, и, возвращаясь, ищущим взглядом зажигали его посреди своих заплеванных фанерных гнезд.

Блюмкин возвращался домой кружным путем, петлял. Это было ему не в тягость, а в радость: уходя в стороны, пятясь назад, он тем не менее приближался к дому. Мысль о том, что английская или турецкая контрразведка идет за ним по следу, никогда его не оставляла. Ему не было нужды получать специальные подтверждения на этот счет. За ним могли идти, и этого было достаточно, чтобы предпринимать все возможные меры предосторожности: петлять, пятиться, ложиться на дно. В августе он вынырнул в Константинополе. Оттуда путь лежал через море, задачка была не из сложных: в порту стоит советский сухогруз, капитан предупрежден о появлении безымянного нелегального пассажира, который поднимется на борт в удобное для него время и удобным для него способом. И это всё.

Отлеживаясь в каюте старпома, Блюмкин думал о том, что в палестинской интриге против англичан следует опираться на евреев, а не на арабов, о письмах, написанных Троцким между книжных строк симпатическими чернилами, о красивой Лизе, которую хорошо бы разыскать сразу по приезде в Москву, о художнице Ире Великановой, которую следует внедрить в иерусалимскую сеть. Волны шлепали в борт, Яков много спал на старпомовской жесткой койке. Однажды ему приснилось "Стойло Пегаса", приснились пугливые приятели-писатели и как он им рассказывает о мясных лавках на Виа-Долороса, о синих мухах, жужжащих над отороченными белым жиром гирляндами бараньих кишок, развешанными на черных крюках. Блюмкин уже видел себя дома, тесная жаркая каюта и море за тонкой железной стеной были не в счет. Он радовался неотвратимой встрече с домом, и только эта история с письмами чуть-чуть саднила душу.

А потом всё завертелось как-то не так. Вот ведь бывает, и часто: всё как будто рассчитано, всё заранее измерено, но одно какое-то звенышко оказывается надорванным, и вся цепь событий нарушается и теряет предусмотренное направление. Радость превращается в огорчение, неукоснительный порядок - в суету. С письмами надо было что-то делать, а именно - передавать их по известному адресу. Но за письмами стоял Великий отправитель, за одну встречу с которым курьера ждала смерть. В Константинополе дело казалось проще: приехал, передал. Да и Троцкий ведь особенно не настаивал, Блюмкин сам напросился на поручение. В Москве всё выглядело иначе. В Москве он уже не был уверен в том, что Льва Давидовича ради будущего мировой революции, ради победы вот-вот вернут на родину. Самому нести книгу с тайными письмами было никак нельзя. Попросил отнести верного человека - тот сплоховал, испугался, книгу вернул. Но страшная тайна осталась при нем, испугавшемся. Да и к Радеку не надо было идти исповедоваться, как к попу. Радек выслушал, подумал, почесал козлиный подбородок и противным голосом посоветовал стучаться в ЦКК и там во всем виниться. Значит, знали уже двое. А кто поручится, что они никому ничего не сболтнули? Первый - это еще полбеды: ну сказал жене под одеялом страшным шепотом. А вот Радек мог и донести, что-то вид у него во время встречи был какой-то жеваный, и этот гнусный подбородок. Он перепугался, при слове "Троцкий" он просто стал сам не свой. Ясно, что, подумав немного, мог и побежать на самый верх, мог написать письмо в тот же ЦКК или Менжинскому. А может, сейчас как раз сидит и пишет, это "отточенное перо партии"... Надо опередить, надо действовать первым, это ясно и дураку. Либо идти к Трилиссеру и всё ему объяснить, либо рвать когти, бежать на Восток, раствориться там среди медлительного понятного люда, переждать. Деньги есть, можно лечь на дно где-нибудь в Персии, можно пересидеть грозу в одном из тибетских монастырей. Иначе - смерть.

Знала о константинопольской встрече, о книге и красивая Лиза. Тут Яка был спокоен - он ее почти любил, он открыл ей тайну, чтобы накрепко привязать к себе, и еще потому, что эта ядовитая тайна - быть может, самая незначительная, самая случайная из всех, которыми был до краев налит Яков Блюмкин,- упрямо рвалась наружу, не желая смешиваться с другими в тяжелый тугой клубок. А красивая Лиза была рядом, она видела, что с Якой творится что-то неладное, она могла и чувствовать кое-что своим партийным чутьем, пролетарско-революционным. И Яка сказал ей - такой славной, такой заботливой.

"Всё время меня не покидала мысль о том,- писала красивая Лиза в своем доносе в ОГПУ,- что, собственно говоря, раньше всех обо всем должен узнать т. Трилиссер, что я, его сотрудница, обязана ему рассказать еще до того, как Блюмкин пойдет в ЦКК".

А Блюмкин всё медлил, всё никак не мог решить, что ему следует предпринять. Скрыться - да, прекрасная идея, но тогда он подведет Трилиссера, собственными руками разрушит резидентуры в Иерусалиме и Константинополе. Идти в ЦКК душа не лежала - не хотелось оправдываться, не хотелось выслушивать всякую жеребятину. Оставался про запас еще один выход: покончить жизнь самоубийством. Но доктор Иссерсон, хороший знакомый, не дал яду, а стреляться из собственного револьвера, уложившего стольких врагов мировой революции, представлялось просто фарсом. Да и намерение взять и умереть было мимолетным, нестойким - рядом Лиза, и тибетский монастырь ждет в горах. А раз так, надо заметать следы и уходить, лишь одну живую душу введя в курс дела - красивую Лизу.

"В среду вечером,- доносила введенная в курс дела Лиза,- часов в 11, мне позвонил Блюмкин и на мой вопрос, был ли он в ЦКК или у т. Трилиссера, он заявил мне, что решил не идти "ни туда, ни сюда", что у него на это не хватает силы воли, что тяжело погибать от руки своих же, что товарищи его не поймут и что он решил исчезнуть на время и просит меня помочь ему, встретиться с ним. Я обещала встретиться и сейчас же позвонила т. Трилиссеру".

Позвонив, девушка побежала на свидание. Встретились на Мясницкой, ночные улицы были пустынны и тихи. Яка, коротко остриженный, без усов, держал в руке небольшой дорожный баул.

- Спасибо, что пришла,- сказал Блюмкин.- Хоть попрощаемся по-человечески... Давай зайдем к Фальку на минутку, тут по дороге.

- Поздно уже, неудобно,- возразила Лиза.- Лучше я внизу постою. Ты быстро...- Машина с чекистами могла вот-вот подъехать, надо было не пропустить.

- А, ладно! - махнул рукой Блюмкин.- Тогда не пойдем.

- Лучше, правда, не идти,- сказала Лиза.- Зачем следы-то оставлять, мало ли что?

До Казанского вокзала рукой подать. Там во всякий час суток толпа, толчея - спекулянты, мешочницы, узбеки в ватных халатах, туркмены в высоких шапках-тельпеках. Нет ничего легче, чем затеряться в таком вареве. Но ташкентский скорый уже ушел, а следующий - на Ашхабад, пассажирский - только через пять часов, на рассвете.

- Поехали ко мне,- просительно глядя, сказала Лиза.- Отдохнешь хотя бы часика два, а потом вернемся прямо к поезду. А? Что тут-то сидеть, только вшей наберемся.- Действительно, в вокзальной тысячной толпе знак чекистам не подать.

Они вышли на площадь, свободную от людей. Вместительная машина выкатилась из переулка, притормозила и остановилась. Из разом распахнувшихся дверец посыпались вооруженные товарищи: один, два, четыре. Еще трое, топая сапогами, бежали к ним через площадь. Лиза сделала осторожный шаг в сторону, потом еще шаг. Ее ждало большое и светлое будущее: она выйдет замуж за резидента советской разведки в Лондоне Горского, от Горского перейдет к нью-йоркскому резиденту Зарубину, тесно приблизится к Оппенгеймеру и Эйнштейну и сыграет далеко не последнюю роль в краже американских ядерных секретов из Лос-Аламоса.

- Сука,- глядя ей в затылок, внятно сказал Блюмкин.- Вот сука! - И, подхваченный под руки, направляемый по прямой, шагнул, пригнувшись, в темную кабину.

И Катя вернулась, каучуковая девочка. Носильщики тащили из купе чемоданы и коробки. На дворе стоял 1932 год.

Катю встречал на перроне долговязый мужчина с чахоточной грудью, с косым пробором над широким крестьянским лбом. Пробор работал в хозяйственном управлении Лубянки, занимал там устойчивое положение. К приезду Кати он побелил свою двухкомнатную квартирку на Безбоженке и завез туда со склада конфискатов старинную двуспальную кровать из карельской березы, с инкрустацией. Пробор был влюблен в Катю совершенно безоглядно, он был готов ради нее на необдуманные поступки. Он немного спешил, торопил события: завоз карельской кровати был преждевремен - Пробор не достиг еще тех служебных вершин, когда сон на буржуйском матрасе не портит трудовой крестьянской биографии.

Кате понравилась кровать, да и Пробор оказался покладистым, мягким человеком. Вскоре в квартирке на Безбоженке появился павловский шкаф красного дерева с пламенем. Это пламя на дверце дворцового шкафа Иуда Гросман мастерски описал в одном из своих рассказов.

А через пять месяцев за сокрытие родственной связи с дядей белогвардейским ротмистром - Пробор был вычищен из органов, а вслед за тем и выслан из столицы за Урал сроком на пять лет. Неглубокие его следы затерялись где-то в Сибири.

Иуде Гросману снилось возвращение домой. Картинки выходили не совсем четкими, хотелось привычно протянуть руку за очками, лежавшими на тумбочке у изголовья гостиничной кровати.

Иуде снилась степь, на краю которой стоял город, обнесенный каменной стеной. Степь сплошь была засыпана обрывками скомканной бумаги, небрежно вырванными из книг страницами. Ветер шатался по степи, вороша и погоняя бумажный мусор. Иуде неприятно было шагать по степи к городу: на бумаге, мертво шуршавшей под ногами, он узнавал свои рассказы, свои дневники. Стараясь не наступать на страницы, он петлял, глядя в землю. Солнце пекло вовсю, пот сползал по лбу Иуды, высачиваясь из-под буденновского шлема, похожего на скифский колпак. До стены города оставалось немного. Глядя на высокую арку ворот, выложенную диким камнем, Иуда вдруг обнаружил, что забыл, зачем он сюда пришел и чем ему надобно заняться в городе. Это открытие смутило Иуду Гросмана.

Над воротами, над створками, распахнутыми настежь, была подвешена, небрежно прибита к стене железными костылями туша вороного коня. Эту часть стены плотно облепил плющ или какое-то другое вьющееся растение; среди плотных зеленых листьев негусто светились красные и голубые цветы. Зеленая стена с конем была похожа на луг, поставленный набок, на всеобщее обозрение. Иуде стало досадно, что он не знает названия стенного вьюнка. Вглядываясь в крупные красивые цветы, среди которых свисал мертвый конь, Иуда Гросман вспомнил Бунина, корившего русских писателей за то, что они не в состоянии отличить львиный зев от полевого василька. Он-то, мол, Бунин, в состоянии, да еще как, а все остальные не знают ни бельмеса. Цветы цветами, но вредный он всё же человек: другие другое знают, что ему не снилось и в дурном сне.

Между тем Иуда подошел к воротам вплотную - к привратнику в фиолетовых бархатных штанах, сидевшему в теньке на пластмассовом стульчике.

- Пропуск! - сказал привратник.- Куда прешь?

- Вот.- Иуда порылся в кармане и протянул.

- Лю-тов,- по складам прочитал привратник.- Кирилл. Зачем пришел?

- Да я возвращаюсь,- сказал Иуда Гросман.- На родину, так сказать. Тут мой дом, тут мое место. Да-да.

- Погоди-ка,- распорядился привратник.- Эй, ты! - Он, не подымаясь со стула, замахал рукой, подавая сигнал босоногой молодайке, неподвижно стоявшей в арке ворот, у стены.- Ты этого знаешь гражданина?

Женщина взглянула мельком и отчетливо дала показание:

- Знаю.

- Ну, проходи,- разрешил привратник.

Иуда шагнул в арку и, поравнявшись с женщиной, остановился рядом с нею. Она была одета в длинную солдатскую шинель, сидевшую на ней мешком. Из-под низкого неровного подола выглядывали голые ноги с маленькими неразношенными ступнями. "Вот Шарло бы порадовался!" - отметил Иуда и спросил:

- Тебя как звать?

- Тамара,- сказала молодайка и распахнула шинель. Иуде открылось красивое голое тело молодой женщины: высокие округлые груди, крылья темного треугольника внизу живота.

- Тамар? - дивясь, переспросил Иуда Гросман.

- Тамара,- поправила молодайка.- Тамар - та сидела, а я, видишь, стою... Ну идем.

- Куда? - спросил Иуда.

- Тут рядом,- сказала Тамара.- Деньги есть?

- Нет денег,- сказал Иуда и то ли смущенно, то ли виновато пожал плечами.

- Тогда залог,- сказала Тамара, быстро шагая. Руки она держала в карманах, чтобы полы шинели не отпахивались.

- Перстень? - поинтересовался Иуда.- Пояс? Нет у меня ничего. Может, очки?

- Пояс,- строго кивнула Тамара.- И очки. Принесешь деньги - получишь залог.

Дивясь и глазея по сторонам, пока не отобрали очки, Иуда поспевал за Тамарой. Это приключение увлекало его и пугало: затащат в какую-нибудь дыру, зарежут. Кто, за что? Ответы на эти вопросы даже не брезжили, это-то и пугало. Но так хотелось, лежа на колючей шинели, медленно гладить тело Тамары.

- Ты местная? - поспевая, спросил Иуда.- Это что за город?

- Город как город,- не оборачиваясь, сказала Тамара.- Не узнаёшь? Ты же вернулся!

- Ну да,- с сомнением согласился Иуда.- А тебя я что-то не помню.

- Ну и хорошо, что не помнишь,- сказала Тамара, продолжая шагать.

У какой-то лачуги, запертой на висячий замок, остановились. Тамара достала из кармана ключ размером с куриную ногу.

- Входи! - сказала Тамара и, пропустив Иуду, притворила за ним шаткую узкую дверь. Протискиваясь, Иуда тесно прикоснулся к женщине, сердце его радостно подпрыгнуло, а потом медленно опустилось на место; он услышал слабый лесной запах молодого тела, дыхание его сделалось коротким.

Посреди лачуги стоял крепкий круглый стол, на столе дымился темный чай в хрустальном стакане, в серебряном подстаканнике, а рядом, на блюдечке, торчала пунцовым соском вверх горка спелых крупных вишен. Пройдя мимо стола, Тамара прошла в угол, одним долгим движением скинула шинель и разложила, расстелила ее на ворохе мягких кипарисовых веток.

- Иди...- позвала.

Кожа у нее была шелковистая, прохладная, тело - послушное и податливое, вся она - праздник.

- Боже мой,- сказал Иуда,- так ведь не бывает. Мне это приснилось?

- Просто ты стареешь понемногу, Иуда,- сказала Тамара и свела четкие брови под чистым лбом.

- Ты меня знаешь? - спросил Иуда.- Откуда?

- Кто ж тебя не знает! - сказала Тамара.- Ты вон какой знаменитый.

- Бог мне тебя дал,- сказал Иуда благодарно.- И если бы...

- Не торгуйся с Богом! - поспешно перебила Тамара.- "Если бы" никому нельзя говорить. Ни тебе, никому. Только сказочнику.

- Почему? - спросил Иуда.

- Сказочнику можно,- сказала Тамара.- С ним Бог играет.

- А я и пишу сказки,- помолчав, сказал Иуда.- Ты разве не знала?

- Ты и сам не знал,- сказала Тамара.

- Теперь знаю,- сказал Иуда.- Ты ангел? И этот чай с вишнями.

- Белый ангел,- со значением сказала Тамара.

- А дальше? - спросил Иуда.

- А дальше - Черный,- сказала Тамара.- Черный ангел. Ты же вернулся домой.

А дома как будто ничего и не происходило. Одесса вспоминала о знатном земляке лишь по поводу: выход книги, статья в "Правде" или день рождения, и пока знаменитый Иуда Гросман распивал коктейли в Париже, далеком, как Луна, поводы не случались. Жизнь плелась, выцветая. Литературное кафе "Верлибр" закрылось на ремонт, да так больше и не открылось, в бильярдной "Порто-Рико" произошла жестокая перестрелка между бандитами, в результате чего владелец заведения был убит наповал шальной пулей. Давние приятели Иуды перебрались в Москву, их можно было встретить теперь в редакциях журналов и газет или в писательском ресторанчике на Цветном бульваре.

Да и Москва отличалась короткой памятью: об Иуде Гросмане не забывали лишь в отделе закордонной разведки ОГПУ, на Лубянке, да и то по долгу службы. Отчеты парижского резидента о неровном поведении писателя приходили регулярно и подшивались куда следует. Если кто и ждал Иуду на просторах родины, так это киевская домработница Клава; но и она почти потеряла надежду.

Дело заключалось в том, что не было у Иуды Гросмана никакого дома. В парижском гостиничном номере, ночью, положа руку на сердце, нельзя было всерьез считать домом Советский Союз со всеми его березами, степями, глинобитными азиатскими кишлаками и чукотскими чумами. Жилплощади не было у Иуды, и это наводило глухую тоску. Квартиру на Остоженке, на третьем этаже, пришлось оставить при разводе, пришлось оттуда съехать, увозя коробки с книгами и фотографиями. Об этом не хотелось вспоминать, следовало давным-давно вымарать те дни из перегруженной памяти. Комнатенка в коммуналке, которую удалось потом выцарапать через Моссовет, могла считаться домом только с большой натяжкой. И никто там не ждал, за пыльными окнами, сидя на раскладушке.

Бездарному Демьяну дали бы, окажись он в таком положении, хоть Василия Блаженного под жилье, провели бы электрический звонок и дали. Да что Демьян, к нему Сам в гости ходит! Бездарному Безыменскому с его зубами навыкате выделили бы без звука отдельную двухкомнатную, а то и трехкомнатную квартиру в самом центре, внутри Кольца. А ему, знаменитому Гросману, кинули, как селедочную голову, грязный угол в коммуналке.

Но и в Париже, если смотреть на вещи пристально, никто ничего не даст, кроме своих. В посольстве командировочные выдают без звука, гостиницу оплачивают. Можно, конечно, послать их всех к черту, неделю-другую пожить посреди пруда в Фонтенбло, валяться там на газетах по соседству с бродягой. Ну а потом? Свобода - ведь тоже не только состояние души. Бунин поможет беглому собрату Иуде Гросману? Как же, обязательно! Поможет, даст, потом догонит и еще добавит. Или Махно с этой его ненормальной? Или поехать с Жаботинским в Палестину и биться там с англичанами? Арабский конь, глубокое седло, в седле князь Давид Реувейни с казацкой нагайкой... Но Жаботинский, нетерпеливо слушая Иуду Гросмана, только и делал, что фыркал и поглядывал иронически. Два Давида Реувейни на одном коне - это действительно перебор.

А дома что начнется, на родных болотах! Жабий вой, комариный писк. Тот же холощеный Безыменский со своей кочки расквакается: предатель трудового народа, отщепенец! Иудушка Гросман! Четвертовать!.. И выкинут рукописи из коммуналки. Сожгут. И саму память о нем засыплют известью, это они умеют. Останется пробел в литературе, потом и он зарастет, затянется ряской.

Впрочем, после возвращения могут дать наконец-то и приличную квартиру. И? Тяжелый, как дредноут, обеденный стол под плюшевой скатертью с оборкой и кистями, раз в неделю полотер с надетой на ногу щеткой, отвратительная жена с морщинистой грудью. Дети бегают под столом, шумят и плачут. Вечером является без звонка, на правах родственницы брудастая теща и, жуя цимес, щелкает желтыми вставными зубами. Жуть! Здоровая семья начинается с квартиры: свято место пусто не бывает. С улицы привычно несет гнилью, за окном скрежещет и дребезжит трамвай "Букашка". На стене висит мутное дедово зеркало цвета стоялой мочи.

Так сложилось: читатели Иудиных книг живут там, на болоте.

Жаботинский фыркал. Откинувшись на спинку кресла и опершись сильными руками о подлокотники, он разглядывал Иуду Гросмана, словно незнакомый экспонат сквозь лабораторное стекло.

- Ваша литературная жизнь - это неинтересно,- обрывая Иуду, сказал Жаботинский.- Согласитесь, есть в мире вещи поважней... Как там наши евреи? Вы ведь пишете о них, стало быть, кое-что знаете.

- Евреи, Владимир Евгеньевич, не испытывают у нас никаких неприятностей.Иуда наморщил лоб и запнулся.- Привычных, так сказать, неприятностей.

- Не говорите глупостей! - фыркнул Жаботинский.- А ассимиляция? А еврейские большевики - они что, новые мараны? Силком их загоняют в партию? Или идите, или в костер? Сталинцы - ведь не католики, никакой Торквемада против ЧК не устоит.

Они сидели в гостиной маленькой квартирки Рувима Овсищера, на одной из улочек, выходивших на бульвар Распай. Бывший одессит Овсищер, когда-то состоятельный торговец мануфактурой, бежал из России в 21-м году, попал в Турцию, оттуда перебрался во Францию и осел, наконец, в Париже. Человек с уравновешенным характером, он давал деньги - помалу, понемногу - и белым, и красным, и эсерам, и бундовцам, и анархистам, и бандитам. В Париже принудительный выбор был куда уhже, да и материальные возможности дающего стали уже не те. Однако надо же было кому-нибудь давать и здесь. Поразмыслив, Рувим Овсищер остановился на еврейском национальном движении: свои всё же люди, не чужие, и идея Национального дома грела его сердце. Тем не менее в Палестину он не собирался ни под каким видом, ссылаясь на слабое здоровье и совершенное неприятие тропической жары. В ответ на уговоры - нет, мол, в Палестине никакой тропической жары, наши предки там жили среди масличных деревьев и прекрасно себя чувствовали - Рувим лишь недоверчиво улыбался и махал рукой... Впустив в квартирку Жаботинского и Гросмана, хозяин гостеприимно поздоровался, потом деликатно попрощался и отправился на бульвар Распай пить кофе с пышкой.

- Что мы будем ходить вокруг да около? - помолчав, сказал Иуда Гросман.Вы же умный человек, Владимир Евгеньевич, золотая голова.- Он мельком взглянул на Жаботинского и с удовольствием отметил, что комплимент не произвел на того ни малейшего впечатления.- Да, местечковые евреи пошли в ЧК, потому что они ненавидели старую власть. А куда им было еще идти? Петь в оперу?

- Что это вы всё время острите? - брезгливо сказал Жаботинский и еще более откинулся в кресле, отодвинулся от Иуды Гросмана.- Чекисты за нами не пойдут, поэтому они для меня не существуют. А вот кто пойдет? Вы знаете?

- Никто не пойдет,- осторожно, словно в ожидании нападения, сказал Иуда Гросман.- Ну, может, одиночки.

- А вы пойдете? - внезапно наклонившись к Иуде, с любопытством спросил Жаботинский.

- Знаете,- улыбнулся Иуда,- мы ведь с вами соседи, жили в двух кварталах друг от друга. Так вот там, в Одессе, мне часто снился один и тот же сон: я, князь Давид Реувейни, собираю евреев по всей Европе, чтоб отвоевать Палестину.

- Давид Реувейни - лжемессия,- серьезно сказал Жаботинский.- Не первый и не последний. Почему бы вам не выбрать себе другое имя, более подходящее для еврейской страны - ну, скажем, Бар-Гиора или Бар-Кохба? Или поменять фамилию на Маккавей? Иуда Маккавей? Это, как вам известно, не лжегерои.

- Я тогда был мальчишкой,- продолжал Иуда,- и вот мне снился и снился этот сон: я князь, я на коне, я еду по улице к Большой синагоге, и девчонки глядят мне вслед.

- На коня сел Лютов, а не Реувейни,- сказал Жаботинский и снова фыркнул: фрк! - Вам недостаточно быть самим собой? Значит, знаменитые писатели тоже болеют этой типично галутной болезнью...

- А я и есть галутный еврей,- пожал плечами Иуда Гросман.- Русский еврей. А вы - нет?

- Вы видели собственными глазами,- не ответил Жаботинский,- как этот ваш казак зарезал старого еврея? Взял его за бороду, отвернул голову и зарезал так, чтобы не забрызгаться. Видели?

- Ну допустим,- сказал Иуда Гросман.- А что?

- Великолепно написано, это я вам говорю как коллега,- сказал Жаботинский.- Но почему вы не бросились на помощь старику? Не погибли? Не застрелили казака? Почему, Гросман?

- Странный вопрос! - раздраженно пожал плечами Иуда Гросман.

- Впрочем, вы сами уже ответили на него, процитировав меня по памяти, но почти дословно. Еще вопросы?

- Не так много,- вынимая из кармана пухлую записную книжку, сказал Жаботинский.- И скорее выводы, чем вопросы,- вы ведь все равно не отвечаете...

Иуда снял очки, потер пальцами переносицу. Да что тут, собственно, отвечать? Жаботинский делит всех евреев надвое - на тех, кто хочет ехать в Палестину, и на тех, кто предпочитает оставаться в своих родных палестинах. Всё остальное его не интересует: литература, душевная слабость, субботние коржики с маком. Он просто одержимый, и в этом его притягательность. Но он ошибается: национальный характер, а не государственный гимн удержит еврейство от вымирания, и романтика неизбежно оборачивается кровью, если не расстрельным тупиком... Почему не бросился спасать старика? Да потому хотя бы, что картинка жалкой смерти этого старика дороже целого учебника истории гражданской войны. Написанная им, Иудой Гросманом, картинка с натуры. Почти

с натуры.

Жаботинский аккуратно, страничка за страничкой перелистывал свою записную книжку, что-то искал. Найдя, достал из кармана вечное перо и тщательно вычеркнул какую-то запись.

- Что это вы делаете? - с любопытством спросил Иуда.

Жестко улыбнувшись, Жаботинский протянул ему книжку. Вычеркнуты были его, Иуды, имя, фамилия и номер гостиничного телефона.

Часть третья.

ИСПОВЕДЬ НА ЗАДАННУЮ ТЕМУ

"Я рос лживым мальчиком, гражданин следователь. Не я один таким рос, просто об этом принято умалчивать. Говорить правду - это навык, как, например, умение лазать по отвесным скалам. Человеческому существу свойственно фантазировать, на это настроена его бессмертная душа, а правда скучна, как уравнение. Эта правда одна на всех, она похожа на приказ по армии, напечатанный под диктовку генерала. Строевая правда ни к чему ребенку, он видит мир по-своему; иногда это сохраняется надолго, на всю жизнь. А разве любовь - это правда? Совсем наоборот. Только животные, быть может, правдивы от природы: олени, змеи.

Я лгал, уверяя всех, что я образцово-показательный советский человек - не вредитель, не диверсант и не шпион. Не обязательно же, в самом-то деле, разгуливать в плаще и с кинжалом, чтобы быть подрывником и шпионом, закладывающим взрывчатку под Каменный мост, по которому едет на работу товарищ Сталин. Правда, только правда, ничего, кроме правды: я прикрепил мину ко второму быку моста. Нет, к третьему. Нет, к первому. Где же мина, куда она делась? А ее унесло течением реки, и секретный взрывчатый материал, переданный мне французской разведкой, растворился в речной воде, как сахар в чае. Я действовал с величайшим умением и предусмотрительностью, но природные обстоятельства, такие, как скорость советской водной артерии и ее напор, не были учтены разработчиками диверсии, попивающими лиловым утром свой кофе на берегах парижской Сены. Кофе с круасанами, из тяжелых устойчивых чашек.

Я лгал не только в этом. Вместо того чтобы писать с натуры советскую строительную жизнь, я сочинил нехарактерного одесского бандита еврейской национальности, куриную торговку и немногословного молодого человека в малиновых штиблетах. Я ткал сказку. В этом моя вина, я признаю ее. И о конном походе я сочинил сказку: ведь буденновцы, как я сейчас с удовольствием припоминаю, каждый день мыли портянки и пели революционную "Марсельезу" на французском языке, а вовсе не хулиганили и не насильничали наподобие несдержанных махновцев, напрочь лишенных пролетарского самосознания. Итак, я писал сказки. Сказка - ложь, хоть в ней намек: добру молодцу урок. Мне не следовало давать урок добру молодцу, в этом тоже моя ошибка и вина. В хедере на Болоте мне следовало давать уроки, вот где.

Меня вербовали трижды. Нет, дважды. Нет, трижды. Однажды - в масоны. Человек по имени Зебб, в босяцком обличье, предложил мне возглавить ложу "Алеет Восток". Этот человек, отрепья которого пахли земляничным мылом, подсел к моему столику в ресторане московского ипподрома. "Кто этот красивый еврей с печальными глазами и царской плешью?" - спросил подсевший. "Ну, угадайте! сказал я.- Но у меня складывается впечатление, что вы говорите обо мне". С точки зрения конспирации это было отлично: люди, множество возбужденных людей, хлопанье откупориваемых пробок, и этот запах земляничного мыла... Сначала Зебб, как видно, испытывая меня, предложил мне выставить пару пива. Затем речь зашла о преимуществах малороссийского борща перед курскими щами. Следующим этапом вербовки стал доверительный разговор о приготовлении жаркого из кролика. И уже после обеда, откланиваясь, земляничный Зебб предложил мне "Алеет Восток" и попросил взаймы двадцать пять рублей до понедельника. Осоловев от пива и борща, я принял предложение и частично удовлетворил просьбу вербовщика. И мы расстались, вполне довольные друг другом.

Я хочу пива. Кружку холодного пива в белом берете, свешивающемся на ухо. Я хочу пива с чесночными сухариками, пропитанными маслом. Я понимаю, что это невозможно.

Многое невозможно в жизни, и теперь я понимаю это очень хорошо. Невозможно распахнуть дверь моей камеры, выйти из тюрьмы на улицу, от которой меня отделяют три десятка метров - и бездна, где клубится ничем не ограниченное время и никак не очерченное пространство. Это я узнал здесь, в тюрьме. За науку надо платить, и вот я плачу. Я заплачу сполна, и в ожидании часа расплаты меня радуют лишь две вещи: то, что камера одиночная, и то, что у меня есть бумага и карандаш. И, пожалуй, еще одно: я никого не должен за это благодарить ни кивком головы, ни низким поклоном - никого, кроме Черного ангела.

Да, вербовки... Между ними - первой и второй - дымится время. Дымок змеится, пахнет можжевельником. Нарезать время на недели и часы столь же бессмысленно, как держаться правды. Самое существенное свойство времени - это его аморфность. Время расползается по сторонам, плывет, беззвучно обрушивается в провалы, вздымается на кручи - и необратимо движется вперед. Вперед. "Время" и "назад" - понятия несопоставимые: время своего не отдает. Мне бы так хотелось снова проехать на коне по улице, ведущей к Большой одесской синагоге, и чтоб девушки, приставляя ко лбу полочки ладошек, глядели мне вслед... Я понимаю: это тоже невозможно.

Яков Блюмкин был вторым моим вербовщиком, вербовщиком моей души. Можно удивляться, можно, разинув рот, хлопать себя по ляжкам: да, это тот самый Блюмкин, не однофамилец его и не тезка, а бомбист Блюмкин, растерзавший графа и расстрелянный здесь, этажом ниже моей одиночки, за свое любопытство беса. Наверно, я немного завидовал ему - этому молодому безумцу с насмешливо-мрачными глазами. Но и он мне завидовал, я знаю - моим литературным успехам, моей славе. Люди крови и власти всегда завидуют людям Слова: без применения власти, без кровопролития писатель, переживя свой век, остается в памяти людей. Автор - во все времена современник своего читателя, живое дышащее существо, а властитель, еще не успев остынуть, превращается в предмет антиквариата, с которого надобно счищать пыль метелочкой из птичьих перьев.

Кто ж меня мог завербовать, как не поэт Яка Блюмкин?

Вначале о самой вербовке. Говорят, что вербовка - это искусство, "искусство вербовки". Ничего подобного. Вербовка - это найм на работу на определенных условиях. Шахтера нанимают на работу, имея в виду, что в шахте может взорваться газ и углекопа разорвет в клочья. Рискует здоровьем нанимаемый на службу цирковой дрессировщик. Шпион, поступивший в распоряжение Центра, может оказаться в тюрьме. За свою работу каждый из нанятых получает денежное вознаграждение, приправленное топорными рассуждениями о "преданности делу", "любви к профессии" или "приверженности идеологии".

Мне не нужны были деньги, я, любопытный наблюдатель, не верил в победу мировой революции, да и не желал ее; однообразный послереволюционный мир стал бы ужасен под рукой фанатика - будь то Троцкий, Джугашвили или Роза Люксембург. И тем не менее я с готовностью дал себя завербовать. Я, Иуда Гросман, был уже солдатом, был сказочником: был Лютовым, был лошадником, был бабником, был бродягой, переехавшим озеро. Я желал стать шпионом, замечательным шпионом, я хотел ходить над бездной по лезвию бритвы. Я оступился, и вот я в тюрьме.

Тюрьма - это дорога с односторонним движением: улица, бульвар или коридор. И я тащусь себе, никого не обгоняя и не отставая ни от кого, я, инвалид с перебитой ногой, выбитыми зубами и вырванными ногтями, с отбитыми почками. Но моя правая рука в состоянии двигать карандаш по бумаге, и это благо. Правая моя рука не отсохла, а это значит, что я не забыл имени белого города в Иудейских горах, до которого я так и не добрался ни на коне, ни пешком, обмазав свою плешивую царскую голову грязью с птичьим пометом пополам. Мог - и не добрался. А к тем, кто меня искалечил, я не испытываю ни ненависти, ни страха. Эти чувства уже не для меня, они существуют по ту сторону тюремной кладки. Да и возможно ли, кончаясь во мху лесной поляны, ненавидеть дерево, упавшее на тебя и перешибившее тебе хребет? Черному ангелу все равно, подползу ли я к нему на брюхе или подбегу на нетерпеливых ногах.

Но не того ради выдали мне стопку желтоватых листочков с коричневыми щепочками, чтоб я писал о породившем их дереве на краю лесной поляны. Я напишу, что мне велено; неважно, о чем писать, важно - как. И всё же я с удовлетворением подчеркиваю: Давид Реувейни мне снился, не Илья Муромец.

О князе Реувейни я думал, когда Блюмкин вербовал меня в шпионы в подпольном игорном доме, в Киеве. Я думал о том, что Блюмкин может стать Давидом Реувейни. Я не смог, я стал Лютовым, а он сможет. "Что такое удача? спросил меня в тот вечер Блюмкин.- Удача - это каре валетов, они все одинаковые: Эдик, Толик, Жорик... А счастье - это покер: четверка тузов плюс джокер. Так вот, у тебя есть валеты, хотя бы потому, что ты еще жив, а я дам тебе испытать счастье".- "А ты сам испытывал когда-нибудь счастье?" - спросил я. "Да,- сказал Блюмкин.- В Тибете. Я искал Шамбалу и не нашел ее. И когда я убедился в том, что она не существует, я испытал освобождение от долга".- "И это было счастье?" - спросил я. "Да, счастье,- сказал Блюмкин.- Легкое и прозрачное, как воздух Лхасы". А я думал о воздухе Галилеи. "Тибет далеко,сказал я.- Почему тебя, сына еврейского бедняка, не тянет в Иерусалим?" "Здесь я делаю историю для всех, и для евреев тоже,- сказал Блюмкин.- Но еще немного - и я доберусь до Иерусалима, вот увидишь!" - "Тогда я с тобой",сказал я Блюмкину.

Вот такой у нас был разговор в тот вечер. Я говорил и не верил в то, что говорю, потому что Лютов к месту в России, а не в Палестине. Кирилл Лютов перевешивал во мне Иуду Гросмана.

Впрочем, может, и не было у нас никакого разговора, и мы молчком метали карты. И если я вам скажу, что дышал галилейским воздухом, вы мне не поверите: где паспорт, где визы? Или я ночью переполз по-шпионски южную границу и проехал всю Турцию на верблюде? Но я не умею ездить на верблюде - вот ведь в чем загвоздка...

А потом явился человек по имени Иегошуа бин-Нун, по прозвищу Навин. Мы сошлись с ним в московском подвале, в бильярдной, за большим клубным столом. Играли пирамиду, я выигрывал. Навин, сведя рыжеватые брови, сосредоточенно грыз миндаль и следил за перемещением белых шаров по зеленому полю. Дай ему подзорную трубу - и он стал бы точь-в-точь похож на полководца, наблюдающего за ходом битвы от своего шатра. Шатер, прыгающий на ветру флаг, рев труб из долины, внизу.

- Не увлекайтесь,- сказал Навин,- не увлекайтесь, потому что выигрыш и победа пьянят и искажают перспективу. Лысый курган кажется лесистой горой, а игривая старуха представляется стеснительной барышней. Вам этого нельзя, лютый бильярдист.

- А почему? - я спросил.

- Я вас пошлю,- сказал Навин.

- Куда? - я спросил.

- Вы будете высматривающим,- сказал Навин.- Вам нужно сохранять ясность зрения, присущую снайперам и фальшивомонетчикам.

- Что же я буду высматривать? - спросил я с улыбкой, но уже и с некоторым беспокойством.

- Вы будете высматривать жизнь, плюшевый еврейчик! - сказал Навин, требовательно на меня глядя.

- Но я почти слепой,- попробовал я сопротивляться.- Кроме того, у меня ишиас и астма.

- Ну и что! - воскликнул Навин почти радостно.- Я же не зову вас идти в цирковые атлеты, пальмовый вы человек.

- Я делю свою привязанность поровну между березой и пальмой,- сухо поправил я.- Чтоб вы знали...

- Ну да,- скептически кивнул Навин и покривил губы, и мышцы вокруг его рта вздулись, как бублик.- Из пальмы веник не свяжешь, конечно... И всё же еврею пальма ближе, чем береза, а маслина дороже, чем клюква. Это в

крови.

- Я люблю вишню,- сказал я.- Хотя я и еврей.

- Ну, какой вы там еврей! - Навин махнул рукой, и взмах этот был тяжел.- С нашим племенем вас связывает обрезанье, да. Но и в ходе этой операции вы представляли пассивную сторону.

- Не совсем так,- возразил я.- А кто бился и кричал?

- Вам дали пососать ватку, смоченную сладким вином, и вы успокоились,мечтательно улыбнулся Навин.- Так надо.

- Так куда же вы меня собираетесь послать? - снова спросил я.

- В люди,- сказал Навин.

- Один раз меня уже посылали в люди,- сказал я.- Меня послал человек, совсем не похожий на вас.

- Э! - сказал на это Иегошуа Навин.- Какое это имеет значение... Вы, иерихонский, пойдете в люди и вызнаете, созрели ли евреи для того, чтобы подняться и уйти за реку Самбатион, и дозрел ли фараон, чтобы отпустить евреев и не гнаться за ними по своим лесам и степям, через пни и колдобины. Вы знаете, как зреют финики в кроне пальмы в том же, скажем, Иерихоне?

- Дался вам этот Иерихон...- пробормотал я.

- Я же говорю, что обрезанье - это недостаточно,- строго указал Навин.Историю надо знать, полотняный вы человек... Да не насытится днями ваша душа!

Эта встреча, первая из многих, изменила мою жизнь. Мы, евреи,- люди сказки, люди легенды, мы оглядываемся через плечо и утираем рукавом лица: волны Чермного моря когда еще расступились перед возвращавшимися домой из Египта, а брызги до сих пор летят в нас. И свист камня, выпущенного из Давидовой пращи и угодившего в лоб Голиафа, мы слышим отчетливо. А пыль на нашей одежде - от рухнувших иерихонских стен... Бин-Нун пришел оттуда, Навин увел меня за собой.

Мы, евреи,- люди крайностей: в познании и в тупости, в одаренности и бездарности, в любви и ненависти, в скупости и мотовстве, в чистоте и пороке, во взлете и падении; так и должно быть в сказке. Революция без границ пришлась нам по вкусу: "Кто был никем - тот станет всем". Можно, дозволено! Поощряется! Если уж из грязи - то в князи. И это уже не говоря о том, что царь-батюшка держал нас под замком в резервации под названием "черта оседлости". Одесские евреи, эти ветреные дети племени, были счастливым исключением из правил, но и они по мере сил потянулись не в люди, а во власть.

Нам вдруг до всего стало дело. Наша кровь, пролитая в погромах, подсохла. Вчерашние хозяева жизни смыли ее половыми тряпками с наших порогов. Новая, сладкая кровь нам открылась - кровь тех, кто хотел вернуть нас под замок, в местечки, к нашей субботней хале, посыпанной несчастьем. Эти люди были нашими личными врагами, врагами не на жизнь, а на смерть, и на этот раз мы предпочли убивать, а не быть убитыми. И в этой работе мы видели поддержание всеобщей справедливости, на которой всходит, как тесто на дрожжах, новый день Нового времени.

Но глаза устают от долгого высматривания, глаза гноятся, и затуманивается солнечный взгляд. Сколько мы ни смотрели, Новый день всё не наступал, а нашего терпения хватало лишь на то, чтобы из года в год, из века в век ждать, когда же Третий храм, белый и золотой, поднимется над Иерусалимом и соберет нас у своих стен. Каждый еврей хотя бы раз в жизни проходит по улицам Иерусалима и упирается лбом в теплые камни Стены плача, и не имеет никакого значения, лачуги ли местечка Жабокрики окружают еврея, небоскребы Нью-Йорка или стены камеры лубянской тюрьмы. Струнами арфы связана душа еврея с Западной стеной разбитого иерусалимского Храма, и пальцы ветра касаются тех струн - ветра, рано или поздно возвращающегося на круги своя.

Никому не жилось так вольготно на Руси, как евреям после революции,- ни русским, ни мордве с чудью. Не было среди евреев ни дворян, ни попов в роду, при старом режиме шлепали они ото дня ко дню в рваных башмаках по местечковым лужам. Они хотели и ждали перемен для себя и, не видя к тому никаких возможностей, говорили и фантазировали о всемирном сказочном счастье. Но и в сказках льется кровь, и счастье приходит с болью и ранами.

Не было у новой власти лучшей подпорки, чем евреи, да еще латыши с китайцами. Но и самую лучшую подпорку, как только пройдет в ней нужда, хитрая власть отбросит, порубит ее на щепу и разожжет костерок, чтоб погреть над ним руки. И розовые угли, как положено, зальет струей мочи. Евреи были своими до тех пор, пока можно было не только убивать, но и мечтать. Потом и мечты перелили в пули, и пришла очередь евреям стать к расстрельной стене. Я знал это доподлинно, поэтому слова Навина упали не в сухой песок.

Мне хорошо пишется в камере, моя душа смиряется и отдыхает. Я пишу, о чем хочу, пишу о таких вещах, о которых на свободе и думать было опасно. Я молчал много лет. Оказалось, что единственное место, где я свободен думать и писать,это тюрьма. И вот, наконец, я снова пишу сказку - о рябом фараоне, которого я задумал взорвать вместе с Каменным мостом через Москва-реку, и об Иегошуа бин-Нуне, грызущем миндаль.

Поручение Навина легло в мою душу, как ложится в ладонь нагретая солнцем, обточенная морем гладкая галька. Поднимутся ли евреи, отпустит ли фараон... Мы, русские евреи, так устроены: вникая в обстоятельства другого народа, никогда не забываем о своем собственном. "А как это будет для евреев?" вопрос, который мы подсознательно задаем самим себе при всяком случае и по каждому поводу: война ли вот-вот начнется или снизили цены на макароны. Как это будет не для меня самого, не для моей кривобокой племянницы, а для всех евреев от полюса до полюса. Это наша родовая тайна, наш племенной секрет, известный мне так же хорошо, как и Иегошуа.

Евреи легки на подъем, евреи рождаются с чемоданом в сердце. Но Америка это одно, а согласятся ли они ехать в Палестину, разгонять там малярийных комаров над болотами? Сладко звучат в их ушах слова об обязательном счастье, которое уже в дороге, уже под Орлом, и пролитая по подвалам кровь пахнет розовым маслом. Согласятся ли по доброй воле поверившие в то, что дважды два пять, встать и идти неведомо куда, то ли в Азию, то ли в Африку, на край земли, где невесть когда дикие предки гоняли по холмам своих баранов и козлов? Трудно найти такого еврея, который не захотел бы лечь в назначенный час в иерусалимскую землю, среди своих, на вечное хранение, но куда как не каждый готов жить среди своих, только среди своих, как мелочь в кошельке. Да и козлов там давно уже никто не гоняет, и перевелись цари с пророками... Но поговорить-повздыхать об этом всегда хорошо и светло.

Старьевщик Гедали жил-проживал в старинном городе Козельске, на зеленой окраине, припорошенной степной пылью. Была у Гедали шаткая телега, был меринок, в котором нелегко было признать потомка шустрых половецких иноходцев. Была жена Рива - пивная торговка, по-русски именовавшаяся попроще: баба Рая. Всё было у Гедали, ну, всё.

По утрам Гедали запрягал своего меринка и, выехав, заводил несвойственным ему в обиходе пронзительным и гнусавым голосом: "Старьем-берьем, ножи-ножницы правим!" - хотя никакие ножницы и ножи он не правил, не имея к этим предметам профессионального отношения. Что же до старья, то козельцы не спешили с ним расставаться: времена на дворе стояли трудные, до коммунизма с его бесплатным трикотажем было не близко. Гедали если что и перепадало, то лишь по счастливому случаю: пьяный шапку отдаст, босяк забросит в телегу краденые опорки. Но Господь строг, да милостив: дела пивной торговки бабы Раи шли рысью, и Гедали, захоти он того, мог бы и вовсе сидеть дома и с утра до ночи пить чай с сушкой у окна.

Были и дети у Гедали и Ривы, да. Был сын-первенец, было двое дочерей. Все они давным-давно разъехались по чужим краям, не признав город Козельск ни родиной, ни просто красивым милым местом. Сын выбился в начальники на Урале, одна дочь жила где-то на электростанции, а другая, по-русски Верочка, вышла замуж за поляка и уехала в Польшу. Письма от детей приходили редко, особенно из Польши: "Мы живы и здоровы, чего и вам, бесценные родители, желаем, в вашем Козельске". Но и сам Гедали тоже не глядел на Козельск со слезами нежного умиления на старых глазах. Угодил он сюда случайно, уже после победы пролетариата, угодил по той причине, что жила здесь дальняя родственница пивной торговки - двоюродная, что ли, тетя, совсем уже ветхая старушка. А как она сюда, в исторический город Козельск, попала, придурковатая тетя вспомнить не могла и на вопросы любознательного к семейной истории Гедали отвечала невпопад, а то и понуро молчала, таилась.

Гедали, таким образом, не с кем было и словом перемолвиться. С пивной Ривой всё было уже давным-давно переговорено, и не один раз; а доброжелательный мерин хоть и слушал внимательно, наставив ухо, но на жалобы хозяина о том, что в Козельске, в отличие от Житомира, нет синагоги, никак не реагировал.

Как меня занесло в этот городишко, не имеет никакого значения. Следователь допрашивал меня, я чистосердечно признался, что приехал туда на пассажирском поезде, а после того, как мне вывернули три пальца на левой руке и разбили коленный сустав, дал признательные показания на Гедали и бабу Раю. Еще немного - и несдобровать бы мерину, я б и его вывел на чистую воду.

Навин дал мне задание, я на месте, я выхожу из железнодорожного вагона. Журчит речка Жиздра, из нее пили когда-то кони хана Батыя, но любимому этому внуку Чингисхана и в дурном сне не снилось, что антисоветская баба Рива жиздринской водою будет разбавлять пиво в своей палатке.

Еврей так же хорошо виден в городе Козельске, как амазонский попугай на Северном полюсе. И вот мы с Гедали уже сидим в его развалюхе, устоявшей против татар, мы пьем чай с мухами, мы говорим на идиш. И этого хан Бату тоже не мог предвидеть, при всем уважении к его полководческому дару.

- Возможно, мы где-то встречались,- сказал я, бренча ложечкой о стенки кружки.

- Что вы бренчите ложечкой? - уклончиво сказал Гедали и направил палец вверх, как серебряный карандаш.- Вы что, думаете, что от этого бренчанья чай сделается сладким? Тогда бренчите, бренчите!

- Возможно, мы встречались в Житомире, рэб Гедали,- продолжал я.Игрушечный дворец, цилиндр на гвоздике. Сушеная акула.

- Сушеная акула - любимый провиант японских трудящихся, которые так хотят устроить у себя интернациональ,- вздохнул Гедали.- Меня зовут Геннадий, на всякий случай. Геннадий Андреевич.

- Что хочет услышать еврей от другого еврея, которого почему-то зовут Геннадий? - спросил я.

- Ну, что? - повторил мой вопрос Гедали.

- Вот! - сказал я.- Тут мы пришли на опушку, впереди лес, в лесу болото. Мы обойдем это болото, рэб Геннадий Андреевич.

- Ну, вперед! - сказал Гедали.- Спрашивайте уже, наконец.

- Вот вы сидите здесь при вашем старье, при вашей бабе Рае и при ваших болячках,- сказал я и наклонился вперед и вниз, чтобы увидеть глаза на опущенном лице Гедали.- Кругом сплошные гои. Вы хотите поехать в Палестину и есть там селедочную голову из одной миски с другими евреями?

- Почему вы имеете интерес к этому вопросу? - помолчав, спросил Гедали.Вы что, чекист?

- И да, и нет,- сказал я.- Иисус Навин послал меня, Иуду Гросмана, спросить вас об этом. Так вы едете?

- А вы едете? - спросил Гедали.

- Значит, нет...- сказал я.- Царь вас бил, белые вас били, красные вас били. Вы бежали, вы падали, ваша душа вся в синяках. Веселье вышло из вас, как пар изо рта. Почему "нет"?

- Я не знаю,- сказал Гедали, и вдруг всхлипнул, и прижал двумя пальцами уголки глаз.- А вы знаете, почему мы не едем, вы, умник? Большой пароход, потом железная дорога, потом баранчики поют в апельсиновом саду, а мы не едем.

Мы не едем, думал я, глядя в жидкий чай, налитый в пивную кружку. Не едем, потому что нам страшно, мы боимся потерять: а вдруг здесь будет когда-нибудь лучше, чем там? Мы привыкли, что мы другие среди одинаковых, мы не к месту, и эту неуместность мы тащим над головами, как флаг на палке. Нам нравится быть другими, мы по-своему гордимся тем, что нас не любят или, наоборот, любят неизвестно за что. В Палестине, где поют баранчики и девушки с овечьими глазами кушают по субботам рахат-лукум, не получится быть другими: мы будем там как все.

- Вы добрый человек, рэб Гедали,- сказал я,- и, хотя в Козельске нет синагоги, вы сами себе синагога. Почему бы вашей рабе Рае не открыть пивную палатку под апельсиновым деревом и не разбавлять пиво водой из реки Иордан? Подумайте о детях в конце концов!

- Добрые люди идут у нас поштучно,- сказал Гедали,- а злые вразвес. Это раз. И, кроме того, надежда хуже ржавчины, надежда душу точит. Пока еврей надеется, что в Козельске вырастет фига на березе, он никуда не поедет. Вопрос: кто ему дал такую надежду?

- Кто? - спросил я, потому что Гедали оставил специальное место для такого вопроса.

- Революция! - сказал Гедали.- Вот кто.

- И вы надеетесь? - спросил я.

- И вы надеетесь,- сказал Гедали.- Иначе вы бы уже махали тяпкой в долине Ездрелонской... Фиги на березе, бананы на сосне.

- А что же дети? - спросил я.

- Нет,- сказал Гедали.- Дети - нет, и даже не хлопочите. Они хуже, чем надеются: они верят. Они смотрели на нас, вместо того чтобы отворачиваться, и теперь на их глаза нашла порча.

Гедали замолчал, опершись о стол острыми локотками. Лицо его налилось серебряной стариковской кровью и посветлело, взгляд расплылся. Он что-то бормотал, как во сне. Потом он встряхнулся и продолжал:

- Ваш пароход сел на мель, рэб красный командир,- продолжал Гедали.- Стоп, машина! Мы цепляемся друг за друга, и боимся утонуть, и боимся жить дальше. Счастье ушло с этого корабля вместе с крысами. Что осталось,

я вас спрашиваю?

- Надежда,- пробормотал я.- Вы же сами говорите...

- Надежда - игра! - сказал Гедали и наставил палец в потолок, оклеенный старыми газетами.- Мы играем в надежду, когда у нас есть свободная минутка и нам больше ничего не остается делать. Мы играем до самой смерти и надеемся, что и там, в темноте, мы нащупаем коробочку спичек.

- А Палестина? - спросил я.- Тоже игра?

- И еще какая! - Гедали улыбнулся и взмахнул руками над столом.- Наши внуки встанут и пойдут в Палестину, потому что им надоест надеяться. Наши внуки будут счастливее нас!

- Переклейте газеты на потолке,- сказал я, подымаясь.- Смотрите, там портреты тех, кто уже нащупал спички в темноте. За эти портреты дают сегодня десять лет как одну копейку. Сделайте это - и прощайте, рэб Гедали!

В своей жизни, гражданин следователь, я не раз переклеивал газеты. Это было во спасение, но вместе с тем вело к распаду: душа покрывалась пятнами плесени. Возможно, у меня, как у моего Гедали, будут внуки и они будут счастливее меня. Я желаю им, еще не рожденным на свет, чтобы предсказание Гедали сбылось.

А я сам отвел от себя любимую жизнь, как отводят от лица ветку в лесу, и вот теперь я знаменитый шпион и диверсант, в камере смертников я жду прихода исполнителей. Мне есть что вспомнить. Я вспоминаю Париж, тесную темноватую комнатку, за окном которой шумят деревья бульвара Распай. Против меня, откинувшись в кресле, кривит свои африканские губы Владимир Евгеньевич Жаботинский.

- А вы поедете? - внезапно наклонившись ко мне, с любопытством спросил Жаботинский.- Рано или поздно каждый еврей задает себе этот вопрос: ехать или не ехать? Никто больше в мире не задает, только мы... Ну так вы едете со мной в Палестину, Гросман?

Я остался, и вот я здесь. Тогда, в Париже, мне еще не надоело надеяться, сквозь ветви вольного леса я видел мертвое поле, утыканное красными флагами и фабричными трубами, и оно вызывало во мне упрямую радость... А Жаботинский потерял ко мне интерес и вычеркнул мое имя из своей записной книжки.

Я устал. Это не вызывает во мне ни сожаления, ни протеста. Я просто устал, тело мое болит - то, во что превратили мое тело. Я прилягу...

Не знаю, когда за мной придут. Так хочется надеяться, что там, по ту сторону, я нащупаю этот самый спичечный коробок".

За ним пришли после полуночи. Загремел засов, трое по-деловому вошли в камеру.

- Встать! - приказал тот, кто вошел первым.

Иуда Гросман вгляделся. В проеме ожидающе открытой двери стоял Черный ангел. В полутьме коридора белки его глаз поблескивали.

1998-1999


на главную | моя полка | | Стать Лютовым |     цвет текста   цвет фона   размер шрифта   сохранить книгу

Текст книги загружен, загружаются изображения
Всего проголосовало: 2
Средний рейтинг 4.5 из 5



Оцените эту книгу