Book: Переяславская Рада (Том 1)



Натан Рыбак.

ПЕРЕЯСЛАВСКАЯ РАДА

КНИГА 1

Разрешению двух основных задач посвятил Богдан Хмельницкий свою жизнь: освобождению Украины от чужеземного ига и объединению Украины с Россией. Достижения этой цели он добивался со всей силой своеймогучей воли, своей неистощимой энергии. На службу своей великой идее он поставил свой блестящий талант организатора, выдающиеся качества полководца и военачальника, свое искусство замечательного дипломата.

...Вершиной деятельности Богдана Хмельницкого было решение, принятое украинским народом в 1654 году на раде в Переяславе...

«Правда», 11 Х 1943 г.

Будь славен вовек, о муже избранне,

Вольности отче, герое Богдане!

Григорий Сковорода

Глава 1

Привстав на стременах, всадник оперся рукой о высокую луку седла.

Взору его, скользнувшему поверх сизой полосы леса, открылся Киев.

Торжественный перезвон колоколов Софии и Печерского монастыря плыл в морозном воздухе. Над башнями Золотых Ворот и на стенах крепости зоркий глаз всадника уловил чуть заметное колыхание знамен.

Конь заржал и ударил копытом скованную морозом землю. Всадник потрепал гриву коня, нагнулся и прошептал на ухо (словно это была тайна):

– Потерпи!

И тут же всадник почувствовал, что это слово «потерпи» относится к нему самому. И верно, может быть, впервые в этом году так сильно, замирая, билось его сердце. Он посмотрел вниз. В низине, под кручей, его ожидали.

По всему широкому шляху двигались казаки. Скрипел снег. Рассыпался кругом веселый звон тулумбасов. Плыли над головами бунчуки и тяжелые ало-бархатные стяги.

Увидев всадника на круче, казаки зашумели. Тысячеголосо взорвалось и покатилось:

– Слава-а-а!..

Всадник тронул шпорами коня и поехал вниз.

Был двадцать третий день месяца декабря 1648 года.

От Золотых Ворот добрые кони везли широкие сани, в них сидели иерусалимский патриарх Паисий и митрополит киевский Сильвестр Коссов.

Окруженные верховыми, сани скользили по накатанной дороге. Из-под кудлатых седых бровей строгие глаза патриарха внимательно вглядывались в даль.

Сильвестр Коссов, наклонившись, говорил:

– Неведомы его замыслы и поступки его неудержимы. Возомнил, будто бы, аки апостол, вправе судьбами людей вершить. Уповаю на вас и на ваше умение льва обратить в агнца, и желчь в сердце змия сменить елеем.

Патриарх не слушал Коссова. Тот поспешно продолжал:

– Чернь поднял против достойных и почтенных особ, не только против католиков, но и православных. В универсале своем писал: «Все равны будут...» Богохульник и сквернослов...

Коссов сплюнул на дорогу. Огляделся. Разноголосый гомон колыхался над толпой.

«Аки князя встречают», – подумал он и еще раз осудил поведение патриарха Паисия: несмотря на преклонный возраст свой и высокий сан, патриарх сам выехал встречать Богдана Хмельницкого, да еще и его, Коссова, впутал в эту опасную причуду.

Уже видны были ряды казаков. От них отделилось несколько всадников и поскакало навстречу саням.

Шагов за сто от саней Хмельницкий остановил коня и спешился. Джура <Джура – оруженосец.> подхватил повод. Сошли с коней Иван Выговский, Лаврин Капуста, Матвей Гладкий и Силуян Мужиловский. Гетман быстрыми шагами, упруго ступая по снегу и сняв шапку, приближался к саням. Еще с вечера Капуста сообщил ему, что патриарх Паисий в Киеве и высказал желание лично встретить гетмана.

И Хмельницкий сразу оценил, сколь значительно такое событие и как повлияет оно на отношение к нему народа и духовенства, Увидев рядом с седым старцем, в котором он безошибочно угадал патриарха, круглого, как церковный колокол, Сильвестра Коссова, гетман нахмурился. Силуян Мужиловский и Лаврин Капуста переглянулись. До саней оставалось несколько шагов.

Паисий, поддерживаемый под локоть митрополитом Коссовым и монахами, поднимался из саней навстречу гетману. Но Хмельницкий не дал ему выйти из саней, упал на колени и прижался губами к жилистой, маленькой, холодной руке. Коссову руку поцеловал не сразу; пытливо, как бы изучая, поглядел в глаза и еле коснулся усами руки. Митрополит подвинулся и дал ему место в санях, по правую руку от себя. Толпа восторженно кричала:

– Слава! Гетману Богдану слава!

А с разных сторон, покрывая эти голоса, звучало, как гром:

– Слава Хмелю!

Он усмехнулся. Так кричали ему под Желтыми Водами после победы; так кричали посполитые <Посполитые – крестьяне.> с косами и вилами в руках, готовые итти за ним в огонь и воду. Вот он и провел их от Днепра до Вислы, возвратил им Киев и добыл победу. Он не надевал шапки, и ветер шевелил волосы, освежая голову. А освежиться надо было. Вчера весь день в усадьбе Мужиловского пили за его здоровье старшина и казаки, пили за победу, за поражение короля и хана, за погибель султана турецкого.

Старенький патриарх что-то говорил ему слабым голосом, но он ничего не мог расслышать – все заглушал нескончаемый прибой возгласов, катившийся над толпой киевлян, над казацкими рядами.

У Золотых Ворот сани должны были остановиться. Войт, райцы <Войт – городской судья; райцы (или радцы) – выборные из горожан члены городского совета.> и выборные киевских цехов встречали его хлебом и солью. Расталкивая их, к саням протиснулась старенькая, в убогой одежде женщина. Никто и не опомнился, как она сняла с себя медный крестик на сером шнурке и надела его на шею гетману. Он схватил обеими руками ее руки и поднес к губам.

Патриарх одобрительно кивал головой. Сильвестр Коссов отвернулся.

Снова кричали: «Слава!» Потом вышли вперед воспитанники Киевского коллегиума. Хмельницкий сразу узнал их по черным долгополым свиткам. Один из них, высокий, здоровенный парубок, с голосом, напоминавшим трубу, читал витиеватые латинские вирши, в которых сравнивал гетмана с Александром Македонским и называл его храбрейшим в мире рыцарем. Потом низенький, дородный мещанин взобрался на бочку и тонким голосом поздравил гетмана от магистрата Киева.

– Ждали мы тебя, великий гетман, яко Моисея, спасителя нашего и избавителя! – кричал он тонким голосом. – И денно и нощно молились за тебя.

Кто-то со смехом перебил оратора:

– А не надо было стараться так... Под Желтые Воды ехал бы!

Мещанин смутился. Сильвестр Коссов укоризненно проговорил:

– Бес, вселившийся в чернь, к своемыслию приводит злому...

– Эта чернь, митрополит, весь край с мечами в руках прошла, панов-ляхов за Вислу загнала и благословения твоего всячески достойна...

Не удержался. Сказал-таки надменному Коссову. И тотчас отвернулся от него. Боялся – прорвется что-нибудь покрепче. Из памяти не выходило поведение митрополита, едкие намеки его, заигрывание с Адамом Киселем.

Подумалось: «Погоди, придет и твой черед».

Ударили пушки в крепости. Стреляли из ружей, из пистолей. Уже давно проехали Золотые Ворота. Народ стоял вдоль улиц, на площадях, кричал:

«Слава!», показывал на гетмана пальцами. А он сидел между митрополитом и патриархом, казалось, исполненный благодушия, спокойствия и покорности.

Вечером архимандрит Киево-Печерского монастыря Иосиф Тризна устроил в честь гетмана пир. Хмельницкий вернулся уже заполночь. Покои ему отвели в митрополичьем дворце. Гетману не спалось. Есаул Демьян Лисовец и Лаврин Капуста были с ним. Вяло текла беседа. Наконец он отпустил их. Слышал, как за дверью Капуста приказывал есаулу:

– Под окнами в саду поставь часовых. Пойду погляжу, что у ворот.

Шаги затихли. Он остался один. Закрыл лицо руками. Боже мой! В сущности этот день был началом. Он понял это сразу, когда взъехал на кручу и увидел Киев. Да, это было начало! Еще в мае этого года, под Желтыми Водами, когда он впервые одержал победу над коронным войском, и даже после Корсунской битвы он еще не представлял себе всей широты начатого дела. Но после Замостья он понял и смело взял на свои плечи ношу, какой еще никто не брал в его краю.

Вспомнилось все: и обиды, и нищета, и страх смерти, и умело расставленные ловушки, рассчитанные на то, что он непременно попадет в них. Прошел через все это. Загнал врага под Замостье, продиктовал ему свои условия. И за ним пошла вся Украина – от Дикого Поля до Случа. Что же дальше? Спросил себя и не сразу решился ответить. Разум и сердце подсказывали ответ. Возврата не было. Путь лежал только вперед.

Народ был с ним. Народ ждал теперь от него исполнения обещаний. А ведь еще стояла перед ним первоклассная армия Яна-Казимира, разбитая, но не разгромленная; искал удобного случая вцепиться когтями в горло крымский хан Ислам-Гирей; точили зубы семиградский князь, мультянский и волошский господари; и за спиной казацкая старшина уже делила полки, маетности <Маетность – имение, усадьба.>, грызлась за лучшие куски.

Сто тысяч посполитых ждали от него воли, хлеба, – в этот год не уродило. Нехватало соли, которую из-за войны не завезли... Города ждали от него подтверждения их былых привилегий, села – безопасности от татарских наездов.. Боже мой! Он мог насчитать еще сотни просьб и желаний... И, поймав себя на каком-то подозрительном колебании, он вдруг, рассердившись, ударил крепким кулаком по колену и громко проговорил:

– Свершу, что замыслил.

Глава 2

Ровно горели свечи в высоких медных канделябрах. Надтреснутый голос патриарха, казалось, доносился издалека, хотя патриарх был рядом. Он сидел в кресле, цепко ухватившись за подлокотники, точно боялся, что кресло выскользнет из-под него.

– Старания твои, Богдан, зело похвальны. Мы в святой земле весьма обеспокоены злодеяниями католической церкви против веры нашей православной. Защитил ты от поругания храмы божии и простому люду обеспечил великую утеху в его страданиях на сем свете.

Они были вдвоем в большом покое.

Хмельницкий внимательно слушал. Когда Паисий сделал знак рукою, начал:

– Отец мой, – позволь так тебя величать, ибо ты для меня роднее отца, – замысел свой свершу во имя божье и тело свое бренное положу, а от своего не отступлюсь. Великая радость и поддержка для меня твои слова. Помысли!

Живем теперь как над бездной. И может статься, что весь наш край плодородный станет одною страшной руиной. Не устоять одним нам против врага, числом и оружием сильнейшего нас. На хана, с коим принужден был войти в союз, ибо иначе король употребил бы его против меня, надежд не возлагаю. Уповаю, святой отец, только на братьев наших, людей русских, на царя московского все надежды мои. Будем под его высокою рукою – и тогда нам жизнь навеки вольная... Знаю – держишь путь в Москву, покорно прошу – скажи царю русскому: пусть шлет в города наши ратных людей своих, пусть придет на помощь братьям своим, разорвет договор с королем Яном-Казимиром, и тогда ни хан, ни король, ни султан турецкий не будут нам страшны. Еще в июне этого года писал ему о том от имени всего народа...

Замолчал, перевел дыхание. Патриарх сидел, закрыв глаза. Уж не заснул ли?

– Говори дальше, – шевельнулись губы.

Хмельницкий приглушил свой зычный голос:

– Просьбу эту передай в великой тайне, ибо, узнавши о ней, король и хан заключат союз и на помощь им придут турки. Тогда мы не сможем устоять.

А мыслю я так: все это надо свершить в тайне и внезапно обрушиться на них, как гром.

– Скажу, сыне, – проговорил патриарх, – похвальна мысль твоя. Когда все люди православные будут в единой державе, зело крепка станет держава та и врагам недоступна.

И уже заговорил о другом.

– Сильвестр Коссов жалуется на атаманов и казаков твоих.

Хмельницкий насторожился.

– Земли монастырские посполитые забрали, в маетностях Коссова расселись, как на своих вотчинах. Церковные земли, сын мой, – святыня, руку на них поднимать грех.

Гетман хотел сказать: «Коссову папа римский милее, чем ты», – но решил: похоже будет на навет. Вместо того обещал:

– Возьму во внимание жалобы эти, обиды чинить им не будут.

– В Москве все скажу и царю, и патриарху. Утомился я, сын мой, а еще путь долгий и тяжкий.

Перекрестил Хмельницкого слабой рукой, ткнул к его усам руку. Гетман ушел. Уходя, проговорил:

– И еще буду просить вас, святой отец, Сильвестру Коссову о том, что...

– Это исповедь, сын мой, – властно, с недовольными нотками в голосе, ответил Паисий. И уже на пороге Богдан услышал:

– Суетность мирская.

Через два дня вместе с патриархом Паисием в Москву выехал посол гетмана, полковник Силуян Мужиловский.

***

...Выветрился праздничный хмель. Войт плакался у генерального писаря Выговского:

– К гетману добиться нет мочи. Казаки и атаманы поступают дурно. С каждого двора требуют по два хлеба в день и мерку соли. Кто не принесет, с того четыре хлеба и две мерки соли. У города нашего привилеи <Привилей – жалованная грамота, устанавливавшая права и привилегии городов.>, пожалованные еще его милостью, покойным королем Владиславом IV.

Войта привели к гетману. Упал на колени. Повторил то же. Только про короля уже не вспоминал. Гетман рассердился.

– Поступают справедливо. Не будете подчиняться – велю все забрать и со двора сгоню.

Войт осмелился напомнить:

– Киев – город вольный, у нас свой магистрат, никто привилеев не отбирал.

– Воины мои жизни за волю и веру не щадили. Вот их привилеи. Что ж ты думаешь: им помирать, а тебе хлеб есть? Ступай прочь, пока за саблю не взялся.

***

...Киев жил, словно в ожидании чего-то неведомого. Гулял по площадям ветер из-за Днепра. На Магистратской площади, в больших, высоких домах с окнами на улицу, стояла на постое старшина. На Подоле, в мещанских хатах, жили казаки. С утра и до поздна толпились на базаре, возле рундуков. Денег хватало. Покупали соленую рыбу, мед, сало, жареную птицу. На длинных столах перед рундуками – бутыли горелки, искристого венгерского и молдаванского вина, мальвазия в венецианских штофах, горячие пирожки, шипят на жаровнях колбасы...

Мартын Терновый, казак полка Данилы Нечая, впервые попал в Киев.

Бродя по городу, повстречал казака Галайду. Пошли вместе. Разглядывали стены Софии. Удивлялись изображениям на стенах, выложенным из маленьких разноцветных камешков. Долго стояли на площади перед собором. Купол горел золотом, озаренный спокойным блеском зимнего солнца.

Галайда сказал:

– Гетман, видно, будет теперь сидеть в Киеве. Город хороший.

Вечером сидели в корчме. От горелки и веселого гомона вокруг в головах гудело. Галайда рассказывал:

– Село Белые Репки маленькое, а хорошее. Теперь войне конец. Ворочусь домой, не стану пять дней на пана работать. У самого хозяйство такое будет, что и за неделю дай бог управиться. Теперь паны не полезут.

Мартын Терновый согласился. Куда им лезть? Залили панам сала за шкуру. Рассказал про свой Байгород. И про невесту рассказал. Может быть, ждет его Катря, а может, и ждать перестала.

Потом стали гадать: как дальше будет? Мартын уверенно сказал:

– Каждому воля, чтобы жил в достатке и злыдней не знал.

Галайда кивнул утвердительно:

– Чистая правда.

Все же осторожно спросил:

– А татары?

Верно – о татарах забыли. Не дадут спокойно жить. Да и паны... разве дадут?

– Быть еще войне, – сумрачно сказал Мартын.

Но не хотелось об этом думать...

Галайда перегнулся через стол.

– А может, пока не поздно, и деньги есть, и воля, – махнуть на Дон, там земля русская, туда татарам ходить не вольно. А может, на Московщину податься?

Шинкарка остановилась возле стола.

– Чего, казаки, скучаете? Лучше бы к невестам ехали, небось, все глаза проплакали...

На пухлых губах шинкарки улыбка. Глаза – два уголька. Черные косы с вплетенной красной лентой змеятся по груди. Поставила на стол полный штоф горелки, тарелку с салом, квашеную капусту, яблоки, огурцы, улыбаясь, отошла.

– Гетман в обиду не даст, – отозвался Мартын, проводив шинкарку глазами. – Ему без нас нельзя... никак нельзя, чтобы мы без него, а он без нас. Все вместе – вот что мы.

Сжал кулак, выставил перед собой:

– Вот что, – ударил по столу, звякнули кружки. Засмеялся. – И незачем нам бежать. А невмоготу будет – все уйдем в русскую землю, все до одного, и все чисто спалим тут, живого места не оставим за собой, пеплом землю покроем, только псы голодные выть будут. Не будет без нас жизни на этой земле. Не будет!

Самому жутко стало. Горькая слеза защекотала глаз, выкатилась наконец, неторопливо поползла по щеке и растаяла в тонких черных усах.

Замолчали. В углу, возле задней горницы, слепой лирник, уставившись бельмами глаз в пеструю толпу людей в корчме, хрипло повествовал:

Тодi далася бiдному невольнику

Тяжкая неволя – добре знати.

Кайдани руки, ноги поз'їдали,

Сирая сириця до жовтої костi

Тiло козацьке попроїдала...

На середину корчмы выскочил казак. Широкими штанами мел пол. Ударяя себя в грудь, закричал:

– Стой, батько! Хватит! Не хочу про кайданы! Эй, браты, выпьем за здоровье Хмеля. Жить ему сто лет, браты! Слава гетману Хмелю!

Рванул казак со стола кварту. Шинкарка, под обший хохот, влила ему туда, один за другим, два штофа водки. Припал губами. Пил, не переводя дыхания. Выпил, швырнул под ноги кварту. Ударил ногами.

– Музыка!

Лирник замолчал. Запели скрипки, дробно застучал бубен. Казак пошел в присядку выписывать выкрутасы. Пел со свистом:



Ось так чини, як я чиню,

Люби дiвку аби чию,

Хоч попову, хоч дякову,

Хоч хорошу мужикову.

Мартыну стало весело. Хлопал в ладоши.

Музыка утихла. Казак крутнулся на месте, пошатнулся и сел на пол, широко расставив ноги. Его потащили за плечи. Недалеко от Мартына и Галайды сидел сивоусый, опершись на руку. Глаза уставил в пол. Перед ним стояла полная кварта меда. Покачиваясь из стороны в сторону, басил:

Ой, хто ж, братця,

Не був у багача,

Той горя не знає.

Глава 3

...С год назад, по весне, ударил в колокол старенький дед Лытка. На майдан, к церкви, сбегались люди. Бежали из хат, с огородов, кто с поля бешено гнал лошадей, а кто и сам бежал быстрее худоребрых кляч. Только вода из луж брызгами рассыпалась вокруг. Спрашивали на бегу друг друга:

– Горит?

– Где горит?

– Может, пан приехал?

– Или стражников принесло в недобрый час?

Кипел Байгород. На майдане, перед церковью, верховой казак держал в руках длинный желтый лист пергамента. Раскрыв рты, замерли селяне.

Слушали.

"Никогда не найдете способа победить, коли ныне не сбросите вовсе ярмо урядовцев и не добудете воли, той воли, что наши отцы кровью окропили...

Нас, мужественных и вольнолюбивых, считают дикими и непокойными; отважных и заслуженных, назвали нас бунтовщиками. Ведь всему свету ведомо, что король и паны ничтожат казацкое и селянское добро, бесчестят жен и детей. Всем назначают невольничий оброк, тяготы работы на панщине больше прежнего, а если кто публично или приватно пожалуется на такие обиды, встречает только смех и оскорбление, самое большее – пустые и никчемные обещания. Все смотрят, как бы только уничтожить казацкий род".

Верховой перевел дыхание, окинул взглядом толпу, она росла, и задние спрашивали стоявших впереди:

– Что читает? Виц <Виц – указ о посполитом рушении (всеобщем ополчении).> королевский?

Опоздавшие догадывались:

– Видно, король Ян-Казимир зовет с турками воевать...

– Да нет, слова не такие, о нас сказано...

Верховой хрипло кричал:

– Люди, читаю обращенный к вам универсал Богдана Хмельницкого, сиречь Хмеля. Он за правду нашу стал и кличет всех вас в войско, чтобы шли к нему пеше и конно, оружно и неоружно. Тот, у кого нет оружия, добудет его во вражеском стане. Слушайте, люди! – И читал дальше. Катились над майданом горячие слова:

"Даже военную службу Речь Посполитая назначила нам бесплодную и бесполезную, и мы в пределах королевства тщетно тратим казацкую отвагу, между тем как только на Черном море, среди опасности от турок, казацкий народ ширится и живет. Поляки – паны и шляхта – положили святой целью своей политики подавить наши права и ставят над нами урядовцев, как и в других местах, не для того, чтобы они помогали мещанам и селянам, а только на то, чтобы силой могли удерживать города и села...

На все эти обиды нет другого способа, как только сломать ляхов силой и страхом смерти, тех ляхов, которые уже отвыкли от борьбы. А если доля нас покинет, то ляжем трупами, но не оставим городов и нив. Я уже по многим примерам знаю, что свобода тогда менее надежна, когда нет перед нами заботы и врага, а лучше защищать ее в готовности и напряжении.

Хорошо было бы, если бы разом, сообща, одним ударом казаки и селяне ударили. Пусть ляхи в вашей особе, селяне, почувствуют железо внутри, и будут видеть ежедневно перед глазами врагов, и увидят, как добываются города и села, тогда только разлюбят они войну, вернут волю казакам, лишь бы иметь спокойствие.

А что до меня, то я, Зиновий-Богдан Хмельницкий, не пожалею ни жизни, ни силы, готов буду ко всяким опасностям, все отдам ради общей свободы и покоя. И душа моя не успокоится, пока не добуду этого плода, который высшим желанием себе положил.

Дано в таборе казацком, под Желтыми Водами, года 1648, апреля месяца, собственной рукой подписано:

З и н о в и й Б о г д а н Х м е л ь н и ц к и й".

Майдан клокотал. Кто поосторожнее, тот косился в сторону панского палаца. Но там было тихо. Пан Корецкий веселился этой весной в Прилуках, у пана Иеремии Вишневецкого.

Мартын Терновый стоял рядом с отцом, жадно ловил каждое слово, а потом, как и все, кинулся к верховому, – тот хрипло отвечал на вопросы, свернув в трубку универсал.

– А как к Хмелю попасть? – спросил Мартын Терновый казака.

– Садись на коня, парубок, да, если имеешь саблю, бери саблю, а нет – бери косу или вилы, и скачи, сын, на низовья Днепра, там всюду по селам и местечкам наши в курени собираются, идут на помощь повстанцам. Бери, хлопче, универсал, читай по селам, а я дальше подамся.

***

...Мартын сохранил пожелтелый длинный лист пергамента. Уже кое-где стерлись буквы, но мог сказать напамять все, – ведь сколько раз читал его людям.

Тогда, в тот день, пол-Байгорода село на коней и двинулось в низовья Днепра. Весь край поднялся на призыв Хмеля. Универсал гетмана, казалось, писанный рукой самой правды, читали по городам и селам, его слова добрым посевом входили в душу селян и казаков.

Горячие слова гремели на сельских майданах и среди степей:

– "Идите к нам оружно и неоружно и знайте, что жизнь свою отдадим, лишь бы не было у нас пана, чтобы жили мы мирно, как братья, на своих землях и наслаждались покоем..."

...Плакали матери, сестры, невесты. Знали – с битвы не все возвратятся. Беспокойный ветер метался в низовьях Днепра.

Зашевелилась Речь Посполитая. Но думали в Варшаве: и на этот раз обойдется, погуляют казаки и снова захлебнутся собственной кровью.

Канцлер Оссолинский сказал в сейме:

– У черни спина зачесалась, хочет в Варшаву, удовлетворим ее желание... Прикажем коронному гетману пану Николаю Потоцкому выполнить волю короля и сейма, а схизматика и изменника Хмельницкого, привязав к конскому хвосту, на аркане приволочь в Варшаву, отсечь ему ноги и руки и посадить на кол. Так будет.

В Варшаве смеялись, читая универсал Хмельницкого... Перестали смеяться после Корсуня. Тогда поняли: спасет только посполитое рушение.

– Буйным урожаем взошел в этом году Хмель, – пошутил князь Януш Радзивилл.

Но было не до шуток. Войско Богдана Хмельницкого вторглось в пределы королевства.

В то время Богдан Хмельницкий, даже после Корсунской победы, когда он взял в плен обоих гетманов – коронного и польного – и отдал их в ясырь татарскому хану, еще не был уверен, что счастье ему улыбнется и что он как победитель въедет в Киев – в тот Киев, в котором король десятилетиями держал своего воеводу, который считал нерушимо и навечно себе подвластным.

И не удивительно, что вспоминали теперь казаки былое, вспоминали былое старшина и гетман, все, кто с оружием пошел на битву и сейчас наслаждался великой победой.

Глава 4

...Начинались новые заботы. Писцы, которых возил с собой Иван Выговский, в первые дни по приезде в Киев загуляли. Теперь им пришлось снова браться за дело. На Магистратской улице, в доме, где раньше проживал войт, поместилась гетманская канцелярия. Пьяных писцов протрезвляли, щедро обливая холодной водой. От самой Пилявы не приходилось так много писать.

Гетман словно собрался извести всю бумагу в Киеве. Любимец генерального писаря, Пшеничный, с утра до вечера гнул спину, писал под диктовку то гетмана, то Выговского.

С полдня в канцелярии – как на ярмарке. Толкутся во дворе, в сенях, а кто посмелее – и в дом входят. Кто с жалобой, кто за охранными грамотами.

Пошел слух – гетман всех своевольников будет карать, несправедливо обиженным защиту даст, а у гетмана рука тяжелая, дважды ударять не придется...

И Галайда решил обратиться к гетману. Протиснулся в канцелярию.

– Чего тебе? – грубо спросил есаул Лисовец.

– Имею честь просить гетмана, – робко начал Галайда, смущенный непривычным окриком есаула.

– Думаешь, у гетмана только и дела, что с тобой болтать... – Махнул рукой и отошел от Галайды.

Галайда постоял, потоптался на месте. Вбежали казаки, оттеснили всех к стене, замерли смирно. Вошел гетман, за ним полковники. Не посмотрел ни на кого. Выговский торопливо отворил дверь в смежную горницу. Гетман переступил порог, и дверь закрылась. Возле нее стала стража. Есаул Лисовец точно с цепи сорвался:

– А ну, братцы, убирайтесь, гетман челобитчиков слушать не станет, у него дела государственные. Ступайте, люди добрые! Ступайте, пока честью прошу...

Широко расставив руки, напирал на всех, точно отгребал от дверей.

– Ступайте, ступайте...

Неохотно пятились. Не успели опомниться, как очутились за порогом.

Галайда поймал во дворе за полу жупана знакомого казака. Жаловался:

– Хотел гетману бить челом, грамоту на землю просить, а то возвращусь в Белые Репки, а пан Адам Кисель, может, снова...

Казак поглядел на Галайду, плюнул с досады.

– Пьян ты, что ли? Тьфу, нечистая сила, да ты очумел... Так тебе гетман и даст грамоту! Черта лысого даст! Памороки тебе забило, братец...

...Галайда вышел за ворота. Направился было к Мартыну, да вспомнил, что Мартын утром с полковником Нечаем выехал в Корсунь. Крепко стиснул рукой эфес сабли и пошел твердыми шагами по улице. Тревожно щурил глаз, а под сердцем неприятно щемило. Навстречу Галайде сытые лошади промчали крытые сани митрополита Коссова. Галайда поглядел им вслед – сани завернули в гетманское подворье.

***

Митрополит сидел у гетмана. В канцелярии говорили шепотом. Ввалился запыхавшийся казак. Отряхнул у порога шапку. На него зашикали, указывая руками на дверь. Казак только усмехнулся. Сказал громко:

– Послы польского короля едут в Переяслав. – Добыл из-за пазухи свернутый в трубку лист, протянул есаулу. – В собственные руки гетмана от полковника Суличича.

Тот выхватил листок, опрометью кинулся за дверь, побежал через двор в соседнее здание, где помещался Выговский.

Закусив тонкий русый ус, предмет длительных забот, писарь Пшеничный, старательно выводя буквы, переписывал универсал гетмана.

"Богдан Хмельницкий, гетман его королевской милости Войска Запорожского.

Всем обывателям в Дмитровичах Великих и Малых, и в Вишенках, в маетностях его милости Гуменицкого, судьи киевского, за отсутствием его самого, приказываем вам строго, дабы вы во всем были игумении Флора и Лавра монастыря Киевского послушными и всякую повинность по обычаю давнему исполняли, а если чего когда-нибудь позабирали..." Пшеничный вытер о край рукава перо, затем воткнул его в волосы, снова окунул в чернильницу и, все еще не выпуская изо рта кончика уса, повторил громко: «Когда-нибудь позабирали», толкнул под бок соседа по скамье, писаря Яковенко: слышишь? – и продолжал писать, вслух произнося каждое слово:

– "...разного панского добра, то чтобы возвратили... и берегитесь теперь, дабы к нам и наименьшая кривда не доходила новая, и за тем повинен присмотреть Степан, казак сотник Сердюченко, дабы там никакого своевольства и бунта не было, иначе поступать по всей военной строгости.

Дано в Киеве, дня 22 месяца декабря 1648 года.

Богдан Хмельницкий гетман, собственной рукою".

Пшеничный вздохнул, расправил плечи. Писарь Яковенко только языком прищелкнул. Пшеничный отложил переписанный универсал. Потянул с края стола новый, разложил сбоку, снял с гвоздя на стене чистый лист, выбрал перо.

Хотелось поболтать, но до вечера надо было переписать еще три универсала.

Всердцах сплюнул, не рассчитал, попал себе на сапог. Подумал: надо наклониться, вытереть... Лень. И так высохнет.

Начал: «Универсал Богдана Хмельницкого селянам села Подгорцы, приписанным к Киево-Печерскому женскому монастырю, об отбывании монастырских работ и повинностей...»

***

...Гетман слушал Коссова. Были вдвоем. Можно не соблюдать внешних форм почтения. Нетерпеливо мерил неровными шагами комнату.

– Казаки твои, гетман, духовенство весьма обидели. У которых монастырей и церквей мельницы были, у тех посполитые оные мельницы забрали, земли пустошат, от чинша <Чинш – плата за пользование землей.> и прочих податей отказываются, всю мирную шляхту озлобили против тебя...

– О доброжелательстве ее не забочусь. – Хмельницкий остановился перед Коссовым, заложив руки за пояс кунтуша. – Забочусь о крае и народе обиженном, и тебе, отче, тем болеть надлежит.

– Болею, гетман, сердце кровью обливается, всех страждущих успокоить должен...

– А ты, отче, не всех, шляхту не жалей, – посоветовал гетман.

– Никому не дано права монастырям и церквам обиду чинить. А кто руку на них поднимет, на того кара божья и тому благословения своего не дам вовеки.

Это оказывалось тяжелее, чем переговоры с ханом. Под кожей на скулах ходили желваки.

– Добро, отче, все растолковал мне, перед церковью святой склоняю свою многогрешную голову и беру грехи казачества своего на себя...

Коссов разгладил седую холеную бороду.

– Мало этого, сын мой. Универсалы выдать обязан, чтобы прекратили своевольничать в домах божьих и чтобы возвратили награбленное и присвоенное противозаконно, иначе...

– Что? – Хмельницкий смотрел в глаза митрополиту.

– Не будет делу твоему моего митрополичьего благословения, – сказал тот твердо, и видно было, что на этом будет стоять.

– Универсалы пишут. Список твой еще вчера получил.

...Знал гетман, какие толки вызовут эти универсалы. Возвращаясь с надворья, после того как проводил митрополита до самых саней, вынужден был признать: сделать всех вольными казаками нельзя. Да и было ли у него, в сущности, такое намерение? Но раздумывать обо всем времени не было. Его ждали Лисовец, Выговский и Капуста. Устало откинулся в кресле.

– С послами короля переговоры вести буду сам. Ты, Лаврин, утром поезжай в Переяслав, там буду их принимать. Нынче же шли, Иван, гонца в Чигирин. Татарским мурзам быть в Переяславе на этой неделе. Пусть ляхи видят – договор у нас с ханом, чтоб он подох, крепкий. Разговор с панами один будет: войску коронному на Украине не стоять, панам в места расположения полков наших не возвращаться, а главное – затянуть переговоры, проволочить время... Нам время теперь – как воздух, хоть бы год какой перебиться. – Говорил не им, самому себе. – Один год. Оружие добыть, пушки, дать лето покойное селянам, чтобы хлеб сняли, пожили в достатке...

Вспомнил беседу с Коссовым, взглянул на универсалы, которые держал в руках есаул Лисовец. Подумал: «Не больно-то поживут. Теперь начнется».

Выговский перехватил взгляд гетмана.

– Всех, Богдан, в реестр не впишешь, кому и поле пахать, и хлеб сеять, и подати платить...

– Тебя послушать, так панов из маетностей выгонять не стоило?

– Не так думаю, – обиделся Выговский, – сразу все не сделаешь.

Державу свою созидать – дело весьма заботное...

– Как поп говоришь, Иван. – А сам знал: придется пойти на то, чтобы закрыть глаза и заткнуть уши. – Большая забота у нас. Добытую волю отстоять, в новых битвах одержать полную победу. К тому будем стремиться, чтобы самим в своем краю быть хозяевами.

Начал подписывать универсалы.

Выговский предложил:

– Не пора ли сейчас по универсалу отпустить часть казаков по домам?

Воротятся посполитые в села, будет кому хлеб сеять, собирать, казне гетманской облегчение. Как иначе такую армию прокормишь?

– Мысль твоя совсем негожа. Войско по домам не распущу. Недалеко заглядываешь, пан писарь. Войне не конец.

– Сами оружие не кинут, – отозвался Лаврин Капуста.

– И то верно, – подхватил гетман. – Полкам дать отдых. Мыслю я всю Украину на полки разбить. Подать на обывателей наложить, чтобы своими средствами содержали те полки.

– Уведомляют из Варшавы: канцлер Оссолинский в предстоящих переговорах будет настаивать на реестре в десять тысяч, имей это в виду, Богдан.

Выговский развел руками.

– Десять тысяч! Слыхал, Лаврин? Не бывать такому. И если с этим королевские послы в Переяслав приехали, пусть возвращаются... Деньги нам, браты, нужны дозарезу. Деньги. Одним чиншем да податями не обойдемся. Если бы где в долг взять.

– Может, митрополит из своих одолжит?

Неясно было – шутит Лаврин Капуста или действительно советует обратиться к Коссову.

– У него дождешься, – отмахнулся Хмельницкий. – Погоди, пройдет время, еще у нас потребует, чтобы возместили ему убытки за войну...

– Мыслю, с митрополитом в согласии жить – польза немалая.

Отношения с Коссовым – больное место гетмана, и Выговский умело задел его. Видел, как перекосилось лицо Богдана. Чувствовал, что восстанавливает против себя Богдана, но не мог отказать себе в удовольствии сделать это замечание.

Генерального писаря раздражало все: и то, что так широко начал шагать гетман, и то, что одним мановением руки отодвинул его в сторону, поставил ниже Капусты и Мужиловского. А где все они были, когда только все начиналось? Под Желтыми Водами кто подсказал гетману, как лучше действовать? Не Капуста. И не Мужиловский, – тот отсиживался в своей усадьбе, читал латинские книги, умащал усы благовониями...

Выговский знал: Коссов все сделает, лишь бы свалить Хмельницкого.

Вчера ночью был у него. Генеральный писарь припомнил беседу с Коссовым и как-то сразу успокоился. Митрополит, судя по всему, человек дальновидный.

В свое время можно будет на него опереться. Ведь вот, хотел или не хотел Богдан, а все же это он, митрополит, так расставил западни, что не угодить в них гетман был не в силах. Небось, подписал все универсалы... – И, чтобы показать независимость свою, свободное обхождение с гетманом, генеральный писарь сказал с усмешкой:



– Замешкались мы тут, гетман, а пани Елена уже не знает, что и подумать там, в Чигирине.

Хмельницкий встрепенулся. Пристально посмотрел на Выговского. Решил: правда, пора в Чигирин. Перед глазами возникло лицо Елены.

***

...Смеркалось. Есаул Лисовец стоял на крыльце. Рядом Пшеничный держал в руках гетманские универсалы. Лисовец скороговоркой объявлял:

– Монастырю Флора и Лавра гетманский универсал на послушенство.

Подошел монах, протянул руку. Пшеничный ткнул ему универсал. Лисовец вызывал дальше:

– Шляхтичу Себастиану Снятинскому универсал гетманао неприкосновенности особы...

Поодаль толпились любопытные.

– Что раздают? – спросил кто-то сзади.

Ему насмешливо ответили из толпы:

– Землю.

Спрашивавший стал пробираться поближе. В толпе смеялись. Потом замолчали, слушали внимательно.

– Шляхтичу Сигизмунду Красовскому универсал гетмана про послушенство.

– Мещанину Федору Ткачуку универсал гетмана про послушенство...

Брали гетманские универсалы, прятали глубоко за пазуху, торопливо протискивались через толпу, пряча глаза, точно несли краденое.

– Не бойтесь, не отберем! – сказал кто-то.

– Отберем! – возразил казак в жупане.

Уже совсем стемнело, когда есаул Лисовец закончил раздачу универсалов.

На рассвете гетман, в сопровождении четырех сотен казаков, выехал в Чигирин.

Глава 5

Канцлер Оссолинский собрал в своем дворце, как он сам шутливо выражался, маленький сейм. Обещал королю уломать спесивую шляхту. Шла речь об объединении всех военных сил под одной рукой.

В просторном, большом кабинете канцлера жарко. За окнами снег, а здесь в бочках зеленеют лимоны, и нежные цветы в низеньких горшочках удивленно глядят сквозь высокие венецианские окна на покрытые снегом газоны парка. За круглым черного дерева столом сидели: маленький желчный князь Иеремия Вишневецкий, пышноусый Станислав Потоцкий, князь Доминик Заславский, князь Четвертинский, Конецпольский и бледный, усталый киевский воевода Адам Кисель, единственный православный сенатор среди присутствовавших. Чуть поодаль, на мягкой софе, прислонившись к стене, завешенной персидским ковром, сидели маршалок короля Тикоцинский и подскарбий краковский – Займовский. Говорил Оссолинский. Отставив мизинец с перстнем, сверкающим бриллиантами, канцлер указательным пальцем чертил на карте.

– Над Днепром должно стать коронное войско. Ведомо нам, что самозванный гетман из-под Замостья демонстративно выехал в Киев. Там пребывает сейчас иерусалимский патриарх Паисий, направляющийся в Москву.

Надеюсь, что в недалеком будущем смогу знать, о чем говорено между самозванцем и патриархом. В Киеве имеем людей надежных, и при самом Хмельницком есть наши люди. Но речь не о том. Король просил нас сообща обсудить, какими мерами пресечь смуту и покарать бунтовщиков, чтобы чернь впредь не бунтовала и панство могло воротиться в маетности свои. Не будем закрывать глаза – бог покарал нас, и изменнику Хмельницкому повезло.

Овладел он, как видите, панове, всей Украиной. Надо сказать правду – и в коронных землях чернь неспокойна. Темные люди читают среди хлопов универсалы Хмеля, зовут подыматься против шляхты, обещают, что Хмель придет им на помощь.

Иеремия Вишневецкий нетерпеливо пожал плечами. Не выдержал.

– Вешать надо было, на кол сажать тех хлопов, а вы с ними цацкались, пан канцлер.

Оссолинский побледнел. С Вишневецким спорить было опасно.

Примирительно сказал:

– Все мы по-христиански относились к черни, но на ласку нашу ответила она изменой и коварством. Взглянем правде в глаза, без прикрас. Теперь под булавой Хмеля сто тысяч...

– Сто тысяч быдла, – презрительно вставил Вишневецкий.

– Но пришлось вам из-под Лубен от того быдла бежать, – кольнул своего врага Потоцкий, не забывший давних обид, причиненных ему надменным князем Вишневецким. И, распалившись, уже не удержался, чтобы не добавить:

– Много воли дали мы хлопам. Приблизили их к себе. Пустили в семью шляхетную, богом избранную, схизматиков. За золото они приобрели шляхетство, а в сердце таят ненависть к нам.

Все поняли: Потоцкий намекает на Вишневецкого, которому многие из высокой шляхты рады были напомнить о его прадеде – знаменитом когда-то Байде Вишневецком, прославившемся своим мужеством и отвагой в борьбе за свободу Украины. А потомок его, ополяченный князь Иеремия Вишневецкий, лютой ненавистью ненавидел былых своих единоверцев.

Адам Кисель съежился. Выходило, что Потоцкий намекал и на него. Но тот дружески обратился к нему:

– Прошу пана сенатора не обижаться. Всем нам ведомы заслуги пана сенатора перед Речью Посполитою, и того король и Речь Посполитая пану сенатору не забудут. Хотя пан сенатор по происхождению украинец, но душою чистый поляк...

Адам Кисель благодарно склонил голову. Вишневецкий стиснул кулаки.

Слышно было, как он нервно постукивал ногой под столом. Оссолинский вытер шелковым платком влажный лоб. Поправил пышное жабо. Воспользовавшись наступившим молчанием, сказал:

– Прошу, панове, минуту внимания. Его величество король... – Оссолинский поднялся, нехотя начали вставать со своих мест и сенаторы, – поручил мне передать вельможному панству, что вскоре выдаст новый виц на посполитое рушение и сам станет во главе войска коронного, дабы уничтожить моровую язву – Хмеля и хмелят. Но прежде должны мы снарядить высокое посольство к Хмельницкому, и во главе его поедет пан сенатор Адам Кисель.

Надеемся, что он, как человек одной веры с тем бунтовщиком, легче сможет усовестить его. Может быть, пану Адаму Киселю удастся уговорить того схизмата покориться королю, распустить свою шайку, оставив, на первых порах, скажем, десять тысяч реестрового казачества. Надо пустить ему пыль в глаза подарками, а мы сами пока будем готовиться к походу и соединим все наши силы под одной рукой...

– Нечего цацкаться, – начал князь Доминик Заславский, когда все сели на свои места, выслушав канцлера. – Не стоит пес того. Моя мысль – немедля перейти Случь коронным войском, с ханом заключить договор...

Оссолинский недовольно перебил:

– Ясновельможный князь забыл, видно, что крымскому хану мы задолжали девяносто тысяч злотых, а казна Речи Посполитой...

– У нас, пан канцлер, договор на вечную дружбу и помощь с царем московским. Отправить послов, требовать, чтобы царь двинул войско на города и села украинские с тыла, договориться также с великими курфюрстами саксонским и баденским, нанять у них солдат, взять взаймы денег у венецианского дожа... – Доминик Заславский побагровел, увлекся. – Да, наконец, каждый из нас отдаст на это святое дело свое личное достояние, ибо, панове, помыслите: если не подавим смуту и не посадим на кол Хмеля, он со своей шайкой пустит нас по миру... Все нищими станем... В коронных землях посполитые взбунтуются...

– Князь пугливым стал, – засмеялся Вишневецкий. – Позволю себе заметить, – пан канцлер говорит истинную правду. Не должны мы сидеть сложа руки, когда пес и бродяга поднял грязные лапы на святое королевство наше, когда ветер качает на виселицах верных слуг Речи Посполитой, когда чернь овладела сокровищницами нашими, а Киев колокольным звоном и пушечным салютом встречает изменника и пса Хмеля. Пан Потоцкий здесь позволил себе оскорбить меня. На такие оскорбления не словом надо давать ответ...

Князь выразительно положил руку на эфес сабли. Все смущенно переглянулись. Потоцкий заерзал на месте, побагровел, крикнул:

– К услугам пана!

– Нет, думаю, сейчас еще не время, – уклонился Вишневецкий. – Я мог бы тут же сказать ясновельможному панству и о том, какого вреда наделал мне Хмель – тридцать девять тысяч шестьсот дворов и четыреста двадцать три мельницы забрал у меня схизматик. Но то, что осталось, – отвечу пану Заславскому, – все отдам, лишь бы добиться победы над своевольцем и предателем. Становлюсь со своим войском под знамена короля. Пусть приказывает, куда итти.

Оссолинский облегченно вздохнул. Больше всего беспокоил его Вишневецкий. Теперь знал – все сенаторы поступят так же.

На следующий день у Адама Киселя была конфиденциальная беседа с канцлером Оссолинским. Решено было обещать Хмельницкому, что король простит ему все грехи, назначит гетманом Войска Запорожского, пожалует ему булаву и знамя. От Хмельницкого же добиваться, чтобы распустил по домам свое войско, чтобы все посполитые вернулись на свои места. Уговорить Хмельницкого прибыть в Варшаву, а на месте разведать замыслы гетмана и настроение старшины. Непременно связаться с теми из старшины, кто недоволен гетманом.

– Дайте им, пан сенатор, понять, что кто из них владеет маетностями, тот при них и останется, и чернь будет у них в полном подчинении и послушенстве. Втолкуйте им это, а особенно присмотритесь к писарю Выговскому.

– Еще что?

Канцлер потер виски. Много дел скопилось сегодня. Но сенатор Кисель всегда был желанным собеседником. Канцлеру хотелось сказать сенатору что-нибудь приятное.

– Ласкаю себя надеждой, что миссия ваша будет удачна и самоотверженное странствие в пасть льва умножит ваши заслуги перед королем и Речью Посполитой.

Адам Кисель поклонился. Он был готов сделать все для Речи Посполитой и ее панства. Шляхетные люди, дворяне, независимо от веры, всегда поймут друг друга.

– Князь Вишневецкий изволил сказать нынче о своих потерях. Должен заметить, пан канцлер, меня самого Хмель и его голота пустили по миру.

Хлопы ограбили мой палац в Белых Репках, управителя – верного и почтенного сотника Чумаченка – повесили, всю скотину, лошадей, всю живность разобрали по дворам. Но что значат эти потери, если хлопы со своим Хмелем зарятся на большее?!

Адам Кисель говорил с достоинством, не спеша, взвешивал каждое слово.

– Не ведаю, выпустят ли меня живым казаки, а тем паче, и чернь, но льщу себя надеждой, что и на сей раз, как и всегда бывало, перессорятся казацкие полковники за булаву, за маетности, не поделят награбленного, а чернь, увидев, что ими обманута, сама, как домашний вол, подставит шею свою под ярмо...

***

...Но когда двадцатого января комиссары польского посольства переправились через Случь и затем въехали в пределы Киевского воеводства, Адам Кисель убедился, что напрасно думал так.

Невесела и опасна была поездка королевских комиссаров. Ехал Адам Кисель по земле, с давних пор принадлежавшей ему. Всего год назад в любом селе кланялись пану Киселю до земли, ломали шапки, ловили край кунтуша, целовали, покорно работали три, а то и все пять дней в неделю на панских полях, во-время и исправно платили подати. Мирными и покорными были посполитые в его поместьях. Кто бы мог подумать о бунте? Теперь, вспоминая об этом, Адам Кисель наполнялся ненавистью ко всем этим дерзким и наглым хлопам, которые с независимым видом поглядывали на посольские сани, на оробелый конвой из наемных солдат. Невыносимо унизительно было в каждом местечке показывать гетманским сторожевым отрядам королевскую грамоту, доказывать, убеждать, просить и все время дрожать за собственную жизнь.

Паны комиссары, казалось, ослепли. Делали вид: «Ничего не замечаем, ничего не слышим». Иначе как стерпеть, как примириться? Как не выхватить саблю из ножен и не снести с плеч хлопскую голову, в которой зашумел этот проклятый Хмель? Прикидывались незрячими и глухими.

У Адама Киселя была еще надежда: улестить зверя – так называл он мысленно Хмельницкого – обещаниями. Может быть, когда получит в руки булаву, клейноды и грамоту королевскую, смягчится его каменное сердце.

Хорошо бы еще было наладить связь с Сильвестром Коссовым. Истинно святой человек, пособить может.

Перед Переяславом Адам Кисель послал верного человека с письмом к Коссову.

Девятнадцатого февраля посольство прибыло, наконец, в Переяслав.

Когда въезжали в город, личный духовник короля, ксендз Лентовский, украдкой перекрестился. Послы, как он полагал, очутились теперь в самом пекле. Адам Кисель сидел в санях желтый, как воск.

...Посольство, по приказу Хмельницкого, который уже переехал вместе со старшиной в Переяслав, поселили в разных домах на той же улице, где поместился со своей канцелярией гетман. Перед домами поставили стражу. Ни входить, ни выходить свободно никто не мог. Спорить было бесполезно.

Лаврин Капуста, посетивший послов, объяснил:

– Казаки и народ гораздо озлоблены на вас. Должны мы принять меры, дабы жизнь ваша была в безопасности.

Что на это отвечать послам? Оставшись одни, совещались: как поступать дальше? Решили единогласно: знамя и булаву отдать Хмельницкому сразу, чтобы задобрить его такой уступчивостью и лаской королевской.

Клейноды и королевское знамя – красное с белым орлом и надписью по-латыни: «Иоганнес Казимирус Рекс» – вручили гетману при полковниках и казаках перед гетманским домом. Затем гетман принял у себя послов.

Адам Кисель начал издалека. Король мягкосердечно относится к своему подданному гетману. Пожаловал ему великие привилегии и милости. Король прощает ему все проступки против королевства и заверяет, что религия православная получит полную свободу, а кроме того, увеличено будет реестровое казачество и возобновлены старые привилегии Войска Запорожского.

– А ты, пан гетман, должен в ответ на милость королевскую выказать благодарность, препятствовать в дальнейшем бунтам, не принимать хлопов под свою опеку, приказать им, чтобы покорились панам, и приступить к составлению договора с королевскими комиссарами.

– Милости великие, – ответил Хмельницкий. – Разве мог я под Желтыми Водами или еще раньше, когда староста Чаплицкий сжег мой хутор и сына моего забил плетями насмерть, разве мог я тогда мечтать о таких знаках королевской милости...

Паны переглянулись. Неясно было, шутит гетман или говорит искренне.

– А насчет королевской комиссии, скажу так, – продолжал гетман, – сейчас не пришло еще для нее время. Войско мое не собрано в одном месте, полковники и старшина далеко, а без них я решать ничего не могу и не смею.

Ведомо мне доподлинно, – король готовится к новому посполитому рушению против нас. Как же понимать – клейноды прислал, знамя и грамоту, а идет войной на нас?

– Это все навет на его милость, не слушай никого, – успокаивал Кисель.

– Тебе бы, воевода, тоже за землю родную и веру надлежало постоять, – заметил Капуста.

Адам Кисель побледнел. Возразил поспешно:

– Я верный слуга его милости короля, он нам обиды не чинит.

– Тебе-то не чинит, это известно, – перебил сенатора полковник Федор Вешняк.

Гетман молча наблюдал. Руки у Киселя дрожали, когда он начал разглаживать бородку.

– Говоришь – не верить, – начал гетман. – А мои люди привезли весть, что в Мозыре и Турове, на Белой Руси, Януш Радзивилл режет посполитых, сотнями сажает на кол, предал огню села и города. Как это понимать? – И, не дав возразить Киселю, уже громче, с гневом продолжал:

– Я послал туда несколько полков, а Радзивиллу написал: если он так ругается над народом, то я за каждого селянина то же совершу с пятью десятками пленных ваших, а у меня их – хоть пруд пруди.

– Того не может быть, пан гетман, – заметил ксендз Лентовский. – Януш Радзивилл – человек мягкосердечный и так не поступит.

– Молчи, поп! – крикнул Федор Вешняк. – Не твое дело возражать гетману! Все вы одинаковы. Всем вам простого человека не жалко.

...Неудачно начались переговоры. Затем потянулись смутные и тревожные дни. Сенатор Кисель вовсе пал духом. Гетман при каждой встрече больше слушал, чем говорил, а если говорил, то уклонялся от прямого и ясного ответа. Здесь, в Переяславе, из бесед с Киселем увидел Хмельницкий – цель у королевских послов одна: оторвать его от народа. Хотят заставить его собственными руками расправиться с посполитыми, а тогда уже и ему самому накинут паны петлю на шею.

...Попытался Кисель через несколько дней завести речь о количестве реестровых казаков:

– Король намерен дозволить тебе, гетман, десять тысяч реестровых казаков держать под булавою.

– Зачем? Понадобится – и сто тысяч держать буду. Реестровых столько будет, сенатор, сколько я скажу.

– Дни идут, пан гетман, – настаивал воевода, – а дело не подвинулось.

Переговоры наши бесполезны, и к согласию мы не придем, пока не найдем общего языка. Будем обходиться, гетман, друг с другом по-христиански.

– Э, сенатор, – отозвался спокойно Хмельницкий, – было время со мной договариваться, когда Потоцкие искали и преследовали меня на Днепре и за Днепром. Было также время после Желтых Вод и после Корсуня, под Пилявцами и под Константиновом, наконец под Замостьем, и даже тогда, когда от Замостья шел я на Киев. Теперь уже не та пора. Удалось мне, сенатор, многого достичь. Вызволю я народ из неволи шляхетской. И от добытого не отступлюсь.

Гетман поднялся. Стоял перед послами, высокий, статный, широкоплечий, с блестящими глазами, и, говоря это сенатору, видел перед собой надменные лица Вишневецкого и Потоцкого, Радзивилла и Заславского. Королевские комиссары слушали, бледные и встревоженные. А голос Хмельницкого звучал все громче и громче:

– Возьми во внимание – вся чернь, вплоть до Люблина и Кракова, поможет мне в этом деле. От посполитых не отступлюсь. Они – моя правая рука.

Сказать правду, Адам Кисель не ожидал такого упорства от Хмельницкого. Теперь сенатору стало ясно, что переговоры ничего утешительного не принесут. Добиться покорности от гетмана не удастся.

Между тем сам Хмельницкий добился того, что король признал избрание его гетманом и вел с ним переговоры, как с равным, через своих комиссаров.

Это была первая дипломатическая победа в отношениях с Варшавой, и, достигнув ее, гетман решил дать почувствовать комиссарам, что он готов и продолжать войну. Он уже видел и знал по достоверным сведениям, что сейчас ни король, ни шляхта не хотят войны. А это давало ему возможность не брать на себя никаких обязательств и сдержать слово, данное войску и посполитым, пошедшим за ним.

Наконец гетман написал свои условия перемирия. Снова позвали к нему комиссаров. Генеральный писарь Иван Выговский читал:

"Я, гетман Войска Запорожского Зиновий Богдан Хмельницкий, соглашаюсь, от имени старшины и всего Войска нашего, заключить перемирие с королем Речи Посполитой, его величеством Яном-Казимиром, по таким пунктам:

Чтобы в Киевском воеводстве унии не было, даже чтобы названия самого не было по всей Украине. Чтобы митрополит киевский имел место в сенате.

Воевода киевский и каштелян должен быть православной греческой религии.

Князь Вишневецкий, как известный мучитель народа и как причинивший великий вред нашему краю, не должен никогда быть коронным гетманом Речи Посполитой. Завершение комиссии и составление реестров отложить до весны, до Троицына дня, когда поспеет первая трава. Комиссии собраться на речке Россаве, а теперь нельзя этого сделать за отдаленностью полков. Чаплицкий должен быть выдан нам во время этой комиссии. Комиссаров со стороны Речи Посполитой на этой комиссии должно быть только двое. До того времени коронные и литовские войска не должны вступать в пределы Киевского воеводства по реки Горынь и Припять, а от Подольского и Брацлавского воеводств – по Каменец. Наше войско также указанных рек переходить не должно".

Молча выслушали послы условия перемирия. Сидели за столом, потупив глаза, готовые уже и к горшему сраму и оскорблениям. Выговский, окончив читать, сел по правую руку гетмана, по левую – Федор Вешняк, Лаврин Капуста, Тимофей Носач. Рядом с Выговским – Павло Тетеря, Матвей Гладкий и Осип Глух. Напротив них, за столом, накрытым красным ковром, сидели польские комиссары. Нависла гнетущая, напряженная тишина. Слышно было, как булькает в горле генерального писаря вода, которую он жадно пил из серебряной кружки. Наконец заговорил сенатор Кисель:

– Условия твоей милости, пан гетман войск королевских Запорожских, тяжкие... – подчеркнул предпоследние слова с ударением на «войсках королевских».

Хмельницкий понял, у него недобро дернулся ус. Едва удержался, чтобы не сказать: «Уже не королевских, пан сенатор». Все же промолчал. Следил, как изворачивается Кисель.

– Условия тяжкие и достойны всяческого удивления. Не мира хочешь ты, гетман, а раздора! Говорю тебе, как брат брату, как единоверец...

Гетман хмуро заметил:

– Единоверец, да не единомышленник. Не ту песню поешь, сенатор...

Адам Кисель покраснел от досады. Осторожность оставила его.

– Где видано, чтобы не давали послам говорить до конца! Дурно поступаешь, гетман, и пример своей черни подаешь недостойный.

Сказал лишнее, но было поздно. Капуста ухватился за эти слова.

– Нет черни тут! – крикнул он. – Ненавистные речи ведешь, сенатор...

Спокойно, как бы взвешивая каждое слово, гетман заговорил:

– И по всей Украине нашей не бывать тому. Всех людей посполитых избавил я от этого презрительного наименования, – знай это, сенатор. А коли условия наши тебе не по нутру, поезжай в Варшаву, посоветуйся со своими панами, приедешь вторично, а может, и поздно будет...

– Грозишь, гетман? – спросил Кисель.

Хмельницкий не ответил, посмотрел через плечо в окно. На дворе толпой стояли казаки, держась за бока, смеялись. Падал легкий снежок. Гетман отвернулся от окна.

– Так вот, на том стою и не отступлюсь, панове комиссары, – заключил он.

– Это невозможно, невозможно, – бормотал ксендз Лентовский.

Остальные комиссары словно воды в рот набрали. Сделали перерыв, чтобы посоветоваться. Лентовский улучил удобную минуту – генеральный писарь стоял один у стола, наливал из графина воду в кружку. Одними губами Лентовский беззвучно проговорил:

– Покорно прошу у пана генерального писаря личной аудиенции. Где и когда?

Выговский повел краем глаза на ксендза, потом через открытую дверь кинул внимательный взгляд в соседнюю комнату, где шумела старшина, поставил графин на серебряную тарелку, напился. Ставя на стол кружку, сказал:

– Завтра в шесть часов, первый дом за корчмой по этой улице, трижды постучите в дверь. Спросите Гармаша. – Услыхав за спиной шаги, он торопливо начал наливать воду в кружку. Неестественно громко предложил ксендзу:

– Прошу вас, пан Лентовский.

Подошел Лаврин Капуста. Выговский с улыбкой сказал ему:

– В глотке пересохло, бочку воды, наверно, выпил.

– И ксендза поишь...

Лентовский дрожащей рукой поставил кружку на стол. Встретился глазами с острым взглядом Капусты, отошел от стола.

Глава 6

На следующий день в шесть часов ксендз Лентовский подошел к двору возле корчмы. Высокий забор отгораживал от улицы дом с тремя трубами. За воротами ворчали собаки. Ксендза, видимо, ожидали. Едва постучался в калитку, ее сразу открыли. Войдя во двор, Лентовский пошел вслед за человеком в куцем кафтане. Человек, несмотря на свою полноту, ступал легко и быстро, и ксендз еле поспевал за ним.

Вошли в большую, чисто прибранную горницу. Кресла с высокими спинками, обтянутые желтой дамасской кожей, стояли вдоль стен. В углу на шкафу золотые стрелки затейливых французских часов показывали без пяти шесть.

– Прошу садиться, – сказал человек тонким голосом, странно не соответствовавшим его тучной комплекции. Он пододвинул кресло к столу, на котором под белой салфеткой виднелись серебряные вазы и кубки, и, спохватившись, добавил:

– Да, я еще не отрекомендовался вашей милости.

Гармаш. – Поклонился и сразу заговорил о другом:

– Нравятся пану ксендзу часы? Вещь знаменитая, купил в Кракове два года назад, когда еще спокойно и тихо было. Теперь как в тот Краков поедешь? А вы, небось, думали: награбил. Ох, ох, пан ксендз, вы всех нас, украинцев, считаете разбойниками, вот тут-то и есть ошибка ваша, досадная ошибка...

Хотя разговорчивый хозяин точно угадал его мысли, ксендз возразил для приличия:

– Что вы, пан... Зачем так думать...

Но Гармаш не успокаивался.

– Тут-то и есть ваша ошибка... Как есть всех, а прежде всего – шляхты вашей, панов. Все хотят к рукам прибрать, а не будь у них такой жадности, по-христиански, как наш спаситель Христос того хотел, уступили бы в алчбе своей. Земля у нас богатая, край – золото, всем хватило бы, а выходит как в сказке про ненасытца, – слишком много заглотал и, глядишь, лопнул... А будь по-нашему, мы с вами тихо, мирно жили бы рядом, как братья родные, и поспольство... – Тут он придвинулся к Лентовскому, дохнул на него винным перегаром и, уловив недовольную гримасу на его лице, пояснил:

– Нет, не пьян... только чуть хлебнул на радостях. Что я говорил?.. – Потер пухлой рукой лоб, вспомнил:

– Так вот, посполитых, всю чернь держали бы в повиновении. Вот оно как, объясните это панам вашим в Варшаве. – Гармаш подумал, помрачнел и махнул безнадежно рукой:

– Не согласятся! Куда там! Ведь для этого надо Потоцкому и Вишневецкому малость потесниться, уступить кусочек землицы... Ведь не захотят! Да кто захочет свое отдать? – И, сразу повеселев, ответил сам себе:

– Никто!

Ксендз уже внимательно и с любопытством слушал хозяина.

Гармаш заговорил снова:

– Конечно, гетман теперь у нас разумный, понял, что с нами в согласии надо жить. Прожекты у него великие... Видите сами, сколько посольств к нему едет. Да и король ваш...

– Почему ваш, а не наш, пан хозяин? – спросил Лентовский.

– Что ж, можно и наш и ваш, – быстро согласился Гармаш, – как вашей милости угодно. Вот я и говорю: и наш король прислал послов к нашему гетману. А все почему?

Но почему – так и не успел пояснить. На дворе залаяли псы. Хозяин сорвался с места. С порога сказал:

– Пойду, встречу. Генеральный писарь. Гетманский у него разум, почтенный и достойный человек...

«Повесить бы вас всех на одном суку», – подумал ксендз и устало закрыл глаза.

Через несколько минут он уже вкрадчиво, тихо говорил Выговскому:

– Пан сенатор Кисель не решается лично беседовать с вами, чтобы не накликать какого-нибудь подозрения на вашу почтенную особу. Пан сенатор поручил мне передать вам, пан генеральный писарь, что канцлер Оссолинский возлагает на вас великие надежды. Нынешний бунт – дело преходящее, как и всегда. Мы с вами разумные люди. – Он заговорил еще тише. Выговский нагнул голову, внимательно слушал. – Будем искренни друг с другом и заглянем в будущее, пан писарь. Не сулит оно вашему Хмельницкому ничего хорошего, угодит он на виселицу, как и все прежние бунтовщики: как Наливайко, Сулима, Павлюк, все, кто осмелился поднять руку на короля и Речь Посполитую. Итак, посудите сами – чем можете вы услужить королю и Речи Посполитой? Все, что имеете теперь от Хмельницкого, суетно и недолговечно.

Смотрите в будущее. А в Варшаве к вам относятся благожелательно. Вы шляхтич, пан писарь. Знаю, вас обидели, знаю, но обиду можно залечить новыми наградами, а их будете иметь без числа...

– То невозможно, что вы предлагаете мне, – сурово ответил Выговский, когда ксендз замолчал.

– Я ничего не предлагаю, – горячо сказал Лентовский, – я только выразил ваши же мысли. Не возражайте, не надо. Да, да, истину говорю... И пан сенатор надеется на одно: что вы подумаете об этом, только подумаете... и больше ничего.

– Я обязан взять вас под стражу, пан Лентовский, – так же сурово сказал Выговский и впервые посмотрел в глаза ксендзу.

Тот загадочно усмехнулся и возразил уверенно:

– Теперь вы этого не можете сделать. Иначе сделали бы это вчера, когда я заговорил с вами и когда к нам подошел изменник Капуста, – уже со злобой в голосе закончил ксендз.

Выговский промолчал.

– Сенатор покорно просил вас, пан писарь, подумать и быть готовым...

– К чему?

Выговский ждал: вот сейчас ксендз скажет такое, что придется уже иначе вести себя с ним.

– Ко всяким неожиданностям, какие могут произойти с вашим гетманом.

Все может статься, и тогда вы окажете великую услугу Речи Посполитой и сами займете достойное для вас место в королевстве...

– А знаете ли вы, пан Лентовский, – процедил сквозь зубы генеральный писарь, – что ваши слова можно принять за предложение стать изменником...

– Господь с вами, пан Выговский! О какой измене говорите вы? Кому?

Стать на праведный путь – разве это означает изменить? Вы провинились перед королем и должны искупить вину, это Хмельницкий изменник и убийца...

– Я его генеральный писарь.

– Вы шляхтич и достойный человек, – твердо проговорил ксендз.

– Я православной веры, – уже слабее продолжал возражать Выговский.

– Сенатор Адам Кисель той же веры, – но разве это мешает ему занимать высокое и почетное место среди благороднейших особ королевства нашего? От его имени я и прибыл к вам, пан генеральный писарь.

– Хорошо, что вам нужно от меня? – спросил Выговский, почувствовав вдруг какую-то внезапную усталость.

Он понимал, что перед ним, наконец, открывается путь к осуществлению его давних замыслов. Однако надо быть осторожным, не спешить, – слишком уж долго он терпеливо ждал, чтобы теперь, оступившись, угодить на кол.

– Ничего, сын мой, не надо мне от тебя, – успокоил Лентовский. – Я передал тебе слова сенатора. Через несколько дней мы выезжаем. Гетман ведет себя так, словно вполне уверен, что осилит Речь Посполитую. Не бывать тому вовеки! Сам папа римский придет к нам на помощь, и цесарь Фердинанд будет с нами, и царь московский даст королю ратных своих людей.

Все княжества немецкие станут за нас, ибо это, пан писарь, уже не внутреннее дело одной Речи Посполитой, – это бунт разнузданной черни против избранных богом и королем людей, против порядка, установленного богом. Это моровая язва. Железом и огнем истребим мы ее. Имей это в виду, генеральный писарь, и в нужный час выбери себе верный путь.

Ксендз заговорил свободно, уже без угодливой улыбки, жестким и недобрым голосом. Выговский опустил глаза, слушал, не перебивая.

– Ты выбрал уже, сын мой, я знаю. Но ты не хочешь говорить. Не надо!

Все достойные и шляхетные люди поступят разумно. Пусть берут пример с сенатора Киселя! Вот и хозяин дома сего весьма достойные внимания высказывал мысли. И для таких людей, как он, будет место в нашем государстве. Я ничего не спрашиваю у тебя о гетманских делах, у нас нет нужды в этом. Мы и так все знаем. Пришел к тебе с единой целью – исполнить долг совести своей, долг, который подсказывает мне моя церковь и спаситель наш. Вот и все.

Выговский развел руками. Криво усмехнулся.

– Слова твои, пан отец, внимания достойны. Но имей в виду – наша беседа должна остаться в тайне и разглашена быть не может. А больше тебе ничего не отвечу. Дай время.

Лентовский согласно кивнул головой.

– Не тороплю. Но обеспокою тебя одной просьбой, пан Выговский: пани Елене передай от ее дяди вот эту безделушку. Тут медальон золотой, наследственный. – Положил на стол перед Выговским небольшую бархатную коробочку, открыл. Тускло блеснуло золото перед глазами. Лентовский задумчиво добавил:

– Верная католичка пани Елена...

– Православный патриарх благословил ее брак с гетманом, – сказал Выговский и впервые хохотнул тихо и насмешливо.

– Простит ей папа и этот грех, – загадочно и двусмысленно ответил Лентовский.

Выговский вздрогнул от удивления. Догадка молнией сверкнула и приковала к креслу. Так вот что! Едва сдержался, чтобы не спросить. Но Лентовский уже заговорил о другом:

– Пора мне, пан писарь. Прими благословение мое. Будет случай, сам с тобой встречусь, а не то придут от меня верные люди, знак тебе подадут...

«Заговорил со мной как с сообщником», – с досадой подумал Выговский.

– ...Вот этот перстень, – ксендз протянул длинный сухой палец с надетым на него золотым перстнем; на черном аметисте посреди перстня сияло серебряное распятье. Снял перстень, показал внутри его латинскую надпись:

«Ferri ignique» – «Огнем и мечом». – Вот это и будет знак, что человек доверенный.

Склонил голову, закрыл глаза.

...И пошел из горницы к выходу, словно ничего не было. Выговский так и остался недвижим. Держал в руке коробочку, оставленную Лентовским, и если бы не она, можно было бы подумать, что все это дурной сон. Уже чудилось страшное и непоправимое. Гневный взгляд Богдана, едкие вопросы Капусты, злые и безжалостные слова Богуна. Мелькнула мысль: «Хорошо, что чума забрала в ад Кривоноса; одним меньше будет...»

«Будет? Когда? Если они дознаются...» – мороз пробежал по спине. Но это невозможно! В конце концов, он и раньше сам с собой подолгу беседовал о том, что сказал ксендз. Только надо держаться сторожко, не забываться ни на миг. Сейчас надо итти вместе с гетманом и не вызывать никаких подозрений. Кто знает, сколько продлится это «сейчас», если фортуна и дальше будет баловать Хмельницкого? Что ж, и тогда он, Выговский, не упустит своего... Но ксендз прав, их всех рано или поздно раздавят. И мысленно уже отделил себя от всей старшины: «Что мне с ними?» Да, да, главное теперь – осторожность. В конце концов, он так ничего и не сказал ксендзу. А из того, что рассказал Лентовский, выходило – его в Варшаве знают. Следует выждать и присмотреться. Там, в Варшаве, не дремлют.

Генеральный писарь даже присвистнул, вспомнив про Елену. Теперь не было сомнения – она связана с иезуитами. Ксендз сказал: «Папа простит ей».

Дорого дал бы Капуста, если бы отнести ему этот медальон... Достал его из футляра, потянул за цепочку. Сердце со стрелой. Повертел в руках, ковырнул ногтем сбоку. Медальон не открывался. «Чорт с ним, – решил про себя. – Еще успею». И спрятал в карман.

Успокаивал сам себя: в конце концов, он ничего Лентовскому не обещал.

Да и ксендз не просил ни о чем. Встретились, и, в случае нужды, забыли. Но тут же, услышав за дверью легкие шаги Гармаша, спохватился: "А он?..

Впрочем, что знает он? Скажу – ксендз приходил просить за своего племянника, взятого под стражу. А то и вообще ничего не скажу".

Бесшумно отворилась дверь, вошел Гармаш:

– Присели бы, пан Выговский... Мальвазии отведайте...

Он захлопотал у стола, ловко накладывал на тарелки закуску, налил вина в кубки. Точно вспомнив о чем-то, хлопнул себя по лбу:

– Вот память!.. Девичья память у меня, пан писарь... – Поставив свой кубок, полез в карман, протянул Выговскому бархатный кошелек:

– Извольте, пан ксендз передал.

Выговский недоуменно спросил:

– Что это?

– Деньги, пан генеральный писарь.

– Какие деньги? За что?

– Две тысячи злотых. Так и просил передать. Забыл за разговором, возвращаться же не захотел. Духовного сана, а в приметы верит. Говорит:

«Вернусь – неудача». Просил передать: «Это, говорит, пан Выговский знает, от кого». Выпьем, пан писарь.

– Погоди... Ну тебя к дьяволу с твоим вином! – В глазах все прыгало: стол, кубки, широкое, как полная луна, лицо Гармаша.

– Обеспокоены чем, пан Выговский? Что с вами? – допытывался Гармаш.

– Вороти его скорее... – приказал Выговский, но тут же подумал: поздно уже, надо что-нибудь другое выдумать. Крикнул:

– Стой!

Гармаш замер у двери. Опускаясь в кресло, Выговский пояснил:

– Деньги эти мне ксендз должен был, только ошибся – не две тысячи, а одну тысячу восемьсот. Надо вернуть остаток.

Гармаш засмеялся:

– Он вас, проклятый лях, видно, ростовщиком считает... Видите, с излишком долг отдал. Ну, это не беда. У них денег довольно, а в хозяйстве лишнее не помешает...

Выговский не слушал, думал о другом. Нет, Гармаш не выдаст.

Генеральный писарь давненько знал этого ловкого купца. Был с ним связан не одним уже делом. Поглядел на него пристально, испытующе. Гармаш жмурился, цедил сквозь зубы мальвазию. И вдруг сказал с самым простодушным видом, глядя в лицо генерального писаря:

– Чуть не забыл, пан Выговский: говорил еще ксендз, что деньги эти вам от сенатора. Сначала ничего не сказал, мол, сами знаете, а выходя в калитку, повернулся и сказал. Вот брехун, а еще духовный сан на нем...

У Выговского поплыло перед глазами лицо Гармаша.

Стиснув эфес сабли, проскрежетал:

– Лишнее себе позволяешь...

– Избави бог! – перекрестился Гармаш.

– Язык крепко держи за зубами. Ты меня знаешь?

Встал и нагнулся над Гармашем.

– Знаю, пан писарь, и не первый год знаю. И люблю, и уважаю, и придет время, когда возглашу со всем достойным людом славу тебе, как гетману Украины. Придет время... – Гармаш сыпал слова, как горох. – Разум твой и сила достойны того. И до сей поры не понимаю – почему он, а не ты? А?

Почему?!

– Молчи, – зло сказал Выговский, – молчи! – Сел и закрыл лицо ладонями.

Гармаш придвинул кресло ближе.

– Разум у вас королевский. Пусть теперь он. Вся чернь за ним идет, как овечье стадо. Смрад вокруг и пыль, а нам прибыль, прибыль, пан Выговский. Кто с умом, пусть оглянется и о маетностях своих подумает.

Шляхту он-таки напугал, что правда, то правда, она теперь уступит, ну, мы потом все перевернем, и увидите, – не быть ему гетманом, уберем. И тогда вам славу возгласит Украина... А чернь свое место займет, свое место – и только.

– Довольно, – твердо сказал Выговский. – Пора мне. Так что помни.

Гармаш низко поклонился. Не выдержал жесткого взгляда Выговского, опустил глаза. Проводил до дверей, почтительно шел не рядом, а на шаг позади.

Уже во дворе робко попросил:

– Купил именьице у одного шляхтича, земли немного, мельница, живность всякая, да все посполитые успели порастащить, вот, может, грамотку бы какую про послушенство...

– Добро, – кинул через плечо Выговский, – получишь грамоту.

Вскочил на коня, не слушая благодарности Гармаша. Когда Выговский был уже за воротами, Гармаш выпрямился. Одобрительно оглядел амбары, крытые черепицей, просторный дом в девять окон по фасаду. Заморские псы ворчали в будках возле амбаров. Гармаш довольно потер руки, вспомнив, что такая же усадьба у него теперь и в Киеве. «Скоро и в Чигирине будет», – подумал, входя в дом.

В сенях на сундуке дремал немой слуга. Махнул ему рукой: прочь! Тот кинулся на черную половину. Степенно и важно, словно его подменили после отъезда Выговского, прошел в горницу. Сел за стол. Налил полный кубок вина, повел утиным носом, поглядел влажными глазами на жареного гуся, отломил ножку, откусил, мотнул головой от удовольствия. Поднял кубок и громко сказал сам себе:

– Будем здоровы, пан Гармаш!

Выпил одним духом, даже слеза на глаза набежала от напряжения, выдохнул воздух и повторил:

– Будем!

Глава 7

Нечипор Галайда, казак Белоцерковского полка, просился у полковника Михайла Громыки на неделю домой, в Белые Репки.

– Меня, верно, уж похоронили там, думают – погиб. Надо наведаться, поглядеть, как живут. Так уж дозвольте, пан полковник, слетаю – и назад.

Полковник Громыка, покрутив длинный ус, пристально поглядел на Галайду:

– Домой, говоришь?

– Да, пан полковник.

– В Белые Репки?

– Так, ваша милость.

Галайда говорил со всей почтительностью, как научил его полковой есаул Прядченко, предварительно потребовавший за эту науку десять злотых.

Громыка любил порядок и повиновение. Рука у него была тяжелая, и в гневе он вспыхивал в один миг. Казаки знали это, но уважали полковника за отвагу. И Галайда терпеливо ждал.

– Так домой? – снова переспросил полковник.

– Домой, пан полковник.

– А может, в наезд собрался, шляхтича какого-нибудь или монастырь потрясти?

– Боже борони! Что вы, пан полковник?

– В Белые Репки?

– В Белые Репки, пан полковник, – ответил Галайда, уже обеспокоенный тем, что разговор затягивается и что, может быть, он напрасно отдал десять злотых есаулу Прядченку.

Громыка поднялся, почти уперся головой в потолок. Черный оселедец, пересекая голову, падал на высокий лоб. Горбатый нос тонул в густых усах.

Полковник скрестил руки на груди, отбросив широкие рукава алого кунтуша, притопнул ногой, – тонко звякнули шпоры. Галайда взмолился:

– Так что, дозвольте, пан полковник... Мать, отец, сестричка ждет...

– А девка не ждет?

– Есть грех, – признался Галайда багровея.

– Я не поп, что ты мне грехи исповедуешь! Чьи Белые Репки?

Галайда захлопал глазами, смешался.

– Как это чьи, пан полковник?

– Скоро забыл пана. Видно, пан шелудивый был, не стоил памяти, а?

– Понял, пан полковник. Адама Киселя маетность, ему отписана.

– Так! Говоришь, зовут тебя Нечипор, а по прозванию Галайда?

– Точно, пан полковник.

– Знаю тебя хорошо. Добрый казак, воевал славно. И еще, видно, придется, – сказал и поглядел в упор на Галайду. – Пойдем еще на шляхту, а?

– Пойдем, пан полковник, от своего не отступимся.

– Есаул! – крикнул Громыка.

В горницу мигом влетел есаул Прядченко.

– Позови казначея! Живо!

Прядченко испуганно глянул на Галайду и кинулся исполнять приказ полковника.

– В Белые Репки хочешь? – спросил снова Громыка, задумчиво разглядывая Галайду. – Кисель – шелудивый пан, никчемный. Теперь другому отпишут твои Репки. Может, лучше будет, может... – Усмехнулся, блеснул зубами.

Галайда чуть было не выпалил: «Как это так – другому?» Но вместо того, заметил осторожно:

– Толкуют люди, не все в реестровые казаки попадем. Сказывают, король хочет, чтобы десять тысяч реестровых было, а нас больше, пан полковник, все воевали...

Громыка внимательно поглядел на казака:

– До реестров еще далеко...

Вошел казначей.

– Чего изволите, пан полковник?

Беспокойно поглядывал то на полковника, то на Галайду. Может, навет какой, может, иная беда?..

Полковник приказал:

– Казаку Нечипору Галайде, который молодецки шляхту воевал, а теперь домой в село Репки на неделю отпущен, за добрую службу выдать из полковой казны пятьдесят злотых...

...Выйдя из полковничьего дома, Галайда никак не мог успокоиться, все гадал: что хотел сказать Громыка, когда про другого пана речь завел?..

Раздумывая, шел следом за казначеем. Тот, отсчитав деньги, предложил:

– Может, в корчму заглянем?

Галайда отказался.

***

...Наутро он уже был в дороге. Покрытый снегом шлях радовал глаз белизной. По обочинам петляли заячьи следы. В кустах каркало воронье.

Порой встречались верховые казаки, а чаще сани. Из головы не выходили слова полковника. Кто же этот другой пан? Снова какой-нибудь шляхтич появится, старые порядки заведет. Защемило под сердцем. Галайда хлестнул коня нагайкой, – надо было на ком-нибудь сорвать злость. Проскакал немного, и на душе стало чуть полегче. Что будет, то еще за горами, да и полковнику откуда знать? Не может такого быть, чтобы старые порядки вернулись. Но тут же вспомнил рассказы казаков про гетманские универсалы на послушенство селян монастырям. «Но то монастырям, то церковное дело, а тут...»

Плыли навстречу покрытые снегом поля, леса. Галайда стороной объезжал небольшие хутора. Вот уже и дорога на Белые Репки. Коренастые липы стали по бокам двумя стенами. Вскоре на лесистом взгорье, под кручей, увидел село. Тревожно забилось сердце.

***

...А когда подъезжал к покосившемуся знакомому тыну, за которым белела низенькая хатка с окнами, затянутыми пузырями, захотелось птицей перелететь короткое пространство от ворот до дверей. Но уже открылась дверь, и с порога донесся голос матери. И не опомнился, как уже сидел в хате на скамье под образами, сабля его висела на стене, пистоль лежал в углу. Весело трещала солома в печи. Отец набивал трубку привезенным табаком, смущенно дергал себя за гашник. Сестра Килына стояла у притолоки, смотрела на него восторженно... Мать бросалась то к нему, то к печи... Из знакомого черного котелка торчали гусиные ножки...

– Что у вас? – спрашивал Нечипор отца.

– А что ж, сынок? Ничего.

– Панский управитель утек, верно?

– Не успел, сынок. Вот как ты к Хмелю пошел, тут еще такое было...

– Да уж, было, – вмешалась мать, – и он воевал, – ткнула пальцем в отца.

– Э, тоже скажешь...

Недовольно отмахнулся от жены старый Галайда, встал, подошел к печи, ухватил заскорузлыми пальцами уголек и зажег трубку.

– Добрый тютюн у тебя, панский, – усмехнулся, сел рядом с сыном.

У Нечипора навернулись слезы на глазах. Сначала, когда в хату вошел, не заметил, как изменился отец, а теперь разглядел: словно кто согнул его в плечах, заплатанные, плохонькие порты, подвязанные веревками чоботы, свитка протерлась на локтях... И мать высохла, постарела. Даром что Килына круглолицая, играет монистом на шее, а сапожки у нее сбитые, старые...

И пока мать рассказывала, как старый Галайда, вооружась косой, вместе со всей громадой ходил в панский дом выгонять управителя, пана Круглянского, и гайдука одного должен был в пекло отправить, – иначе бы тот разбойник Сидора Боярча застрелил из мушкета, – Нечипор, слушая все это, развязал сакву <Саква – казацкая сумка.> и достал подарки: сестре – сапожки из алого сафьяна и голубые ленты, матери – платок, отцу – чоботы и новую свитку. Охали, удивлялись, бережно трогали подарки. Килына поцеловала в щеку. Словно чужому, сказала раскрасневшись:

– Покорно благодарю.

Скоро и полудневать сели. Знакомая с детства зеленая кривогорлая бутылка появилась на столе. Мать дрожащими руками расставляла оловянные чарочки.

Заскрипел снег под окнами. Входили соседи. Басил, нагибая голову, чтобы не зацепиться о притолоку, Иван Гуляй-День:

– Челом бьем славному казаку.

Широко раскинул руки и стиснул в объятиях Нечипора.

А за Гуляй-Днем пришли Федор Кияшко, Максим Гайдук, Васько Приступа.

Крестились на почернелого спаса, под которым слабо мерцала лампадка, целовались с Нечипором, шутили. Уже дважды наполняла мать кривогорлую зеленую бутылку. В хате стало жарко. Рыжий Максим Гайдук заводил песню.

Он, как и Нечипор, приехал не надолго в родное село и уже собирался назад в Умань. А Федор Кияшко размахивал обрубком правой руки, ругал князя Вишневецкого и всех панов.

– Вы не смотрите, что я без руки, а позовет гетман – пойду воевать! – кричал он.

Но его уже никто не слушал. Узнали, что Нечипор был в Киеве, просили рассказать. Слушали внимательно, не перебивали. Особенно понравилось, как гетмана патриарх встречал. Потом вспомнили, что не воротился с войны сын Сидора Боярча, был слух – погиб под Корсунем...

– А разве только он один! – сказал Гуляй-День. – Тимофей Перевертень, Самойло Высковец, Онуфрий Смык, Сергий Малоземля, Иван Деревий...

Покачал невесело головой, замолк, налил себе чарку и грустно добавил:

– Немало полегло нашего брата. Помянем душу их, чтоб им на том свете солнце светило.

Мать Нечипора заплакала. Перекрестилась. Могло статься, что и про ее Нечипора говорили бы так же.

Иван Гуляй-День, стукнув чаркой об стол, понюхал кусок хлеба, закусил огурцом:

– Эх, казаче, одно нас беспокоит: что ж будет, как замирится гетман с королем? Куда нас доля толкнет?

Максим Гайдук ударил себя кулаком в грудь:

– Не посмеет доля нас толкать. Уже не те посполитые мы, что вчера были. Ты кто, Нечипор?

Спросил и, не ожидая ответа, сказал:

– Казак. И я казак. И все мы казаки. Ибо кто есть казак? Тот, кто волю защищал и оружие в руках держит. Так?

– Так-то оно так, – мотнул головой Гуляй-День, поглаживая ус, – а тебя гетман или там полковники не спросят, кем считать тебя – казаком или посполитым. А может, и паны вернутся...

В хате стало тихо. Даже задорный Максим Гайдук не нашелся сразу, что ответить Гуляй-Дню. А Нечипор снова вспомнил слова полковника Громыки про пана...

Молчаливый Васько Приступа успокоил:

– Казак-то – воин. Всем нам воинами быть не к чему, а думаю, что польские паны не вернутся. А свои – что ж... одной веры люди, совесть будут иметь, да и порядки не те отныне заведутся...

– Свои!.. – Гуляй-День с сердцем повторил это слово и вздохнул. – Что свои, что не свои – одно племя. У нас кто паном был? Свой – Адам Кисель.

Может, ты-то с ним в согласии жил, Васько, он к тебе не цеплялся. Тебе что? Два мельничных постава имеешь, я мелю у тебя, вон Гайдуков отец да еще полсела, – злотые сами в карман плывут. Свой своему руку подаст, это правда...

Приступа огляделся кругом, – холодом повеяло в лицо. Смотрят все на него пристально, словно следят за каждым движением. Пришлось сказать:

– Да разве я спорю! Оно, известно, лучше – воля, да уж как от бога суждено. Против бога кто пойдет...

– А это бог сказал, чтобы пять дней на пана работали? – голос Нечипора дрожал, в глазах вспыхнули огоньки. – Это бог велел, чтобы брата моего дозорцы Киселя палками насмерть забили? Разве это бог велел, Васько, чтобы за каждую курицу или за каждую утку зарезанную платить подать державцам Речи Посполитой?..

Нечипор замолчал. Хмель выветрился из головы. Неведомое завтра вставало и тут глухой стеной, а надо бы заглянуть туда, за ту стену, чтобы не жить вслепую, ожидая, что утро даст... А может, лучше именно так и жить? А то заглянешь, да такое увидишь...

Наконец споры затихли. Снова начали вспоминать о погибших, и о том, как паны бежали, и о том, что было под Желтыми Водами и Корсунем.

Жаловались на неурожай...

– Кому было за землей ходить! – сказал отец Нечипора. – Все на войну ушли. Одни старики да бабы. Да и татары покоя не давали...

– Прогнать бы их, а то и проучить, – сказал Гуляй-День. – Зря гетман с ними цацкается.

– Не с нами будут, так польскому королю помогу дадут, – ответил Галайда.

– Известно, что так, – согласился Гуляй-День.

***

Уже смеркалось, когда разошлись. Тихо стало в хате, душно. Нечипор накинул на плечи отцовский кожух, вышел из хаты. Синие сумерки ложились на землю. На горизонте багряные пятна окрасили небо, и оттуда бил в лицо резкий, знобкий ветер. Справа, на взгорке, отсвечивал багряные краски заката в своих высоких окнах панский палац. «Будто притаился и ждет, – недобро подумал о нем Нечипор. – Бог даст, не дождется своего... А может...» Но не хотелось думать об этом. Сжималось сердце, когда вспоминал, что не повидал еще Марию. А может, забыла она про него? Может, и замуж вышла?

Килына вышла на порог, постояла и несмело тронула за плечо брата:

– Дивчина одна спрашивала про тебя...

Говорила загадочно, а в глазах искорки смеха сверкали.

– Какая там дивчина?.. – отмахнулся Нечипор, стараясь не выдать волнения.

– Мария! Забыл разве, Нечипор, или, может, краше в Киеве нашел?..

И тогда, откинув смущение, пылко воскликнул:

– Нет краше для меня, Килына, нет! Так и скажи ей, так и скажи. Да что говорить: сам пойду к ней! Сейчас пойду!

Нечипор вернулся в хату, быстро оделся, сдвинул шапку набекрень, перекинул через плечо саблю и, ничего не сказав матери, – а она молча следила за ним, понимая и сама, куда это так спешит Нечипор, – вышел из хаты.

***

...Проходили дни. Казалось уже Нечипору, что и не выезжал никуда.

Словно, как прежде, жил все это время в Белых Репках. Одно только, что уже не тащатся до зари на панский двор люди, не видно на улицах есаулов да гайдуков. Только палац на взгорке, над прудом, неприятно напоминал о том, что было и что могло вернуться снова.

...Мария не забыла его. Это он увидел сразу в тот же вечер, когда пришел к ней. Уже и родители ее смотрели ласково на него и радушно встречали, и он как-то сказал прямо:

– Весной приеду, сватов зашлю...

– Попробуй, парубок, – приветливо сказала мать Марии.

И вот они вдвоем с Марией. Мечтают вместе, какая жизнь будет после войны.

– И когда уж кончится эта война? – спрашивает Мария.

Разве он может ответить на такой вопрос? Однако уверял ее, – скоро. И снова мечтал вслух о том, какая жизнь пойдет тогда в Белых Репках... Но с каждым днем все ближе вставала разлука, и Галайда часто думал: суждено ли ему будет снова увидеть родное село? Он гнал от себя тревогу, но совсем погасить ее не мог.

В воскресенье, накануне отъезда своего в полк, стоял Нечипор на майдане перед церковью. Кто-то разжег костер, грелись у огня. Гуляй-День рассказывал: люди из соседнего села передавали, как на той неделе татарский отряд ворвался к ним, пограбил селян, а нескольких дивчат забрал с собой. Нечипор тут же подумал о Марии. Быть может, ее тоже ожидает такая доля? А кто защитит? В памяти возникали недавние дни, когда его полк стоял бок о бок с отрядами перекопского мурзы Тугай-бея. Вспомнилось, кидались в бой татары, когда видели, что казаки уже врезались во вражеские ряды, а как неудача – первые скакали назад, спеша скорее покинуть поле боя. И всегда в обозе у них было без числа пленников. Рассказ про татар вызвал в сердце Галайды острый гнев.

– А это не татары ли? – спросил кто-то, указывая на верховых, приближавшихся к площади.

Но то были не татары. Когда они приблизились, селяне увидали за шеренгой верховых несколько крытых саней. С улицы, наперерез поезду, галопом выскочили верхами дозорные. Впереди скакал Федор Кияшко, держа левой рукой уздечку.

– Кто такие будете? – грозно спросил Кияшко, перерезав дорогу конным.

Те остановились. Селяне окружили их тесным кольцом.

– Жолнеры! – выкрикнул Гайдук. – Вот, не сойти мне с этого места, ей-богу, жолнеры! Вот встреча! В последний раз, паны, виделись мы с вами под Замостьем...

Один из конников тихо проговорил:

– Послы его величества короля Речи Посполитой.

– Грамоту покажи, – не удовлетворился Кияшко. – Все мы послы. А ты грамоту покажи.

– Что же ты, слову шляхтича не веришь? – возмутился конник.

– Знаем, какое это слово, – настаивал Кияшко. – Ты грамоту покажи и что там в санях везете. Может, беду какую натворили. А ну, хлопцы, обыщите сани...

– Не дозволю! – вскипел конник. – Не имеешь права, хлоп...

– Как ты сказал? – Острая злоба подступила к горлу. Нечипор схватил за узду коня шляхтича. – А ну, слезай, мы покажем, где тут хлопы!

– Давай грамоту! – крикнул Гайдук.

Казаки подступили к саням. В передних санях чья-то рука откинула запону. Отблески огня осветили бледное лицо и седую бороду.

– Покажите грамоту, пан Тикоцинский, – сказал седобородый и уже хотел опустить запону, но Гуляй-День подскочил к саням:

– Что ж вы прячетесь, пан воевода? Хлопцы! Да это ж пан Кисель! – объявил он народу. – Что ж не здороваетесь с хлопами своими? Не узнали Белые Репки? Или память коротка?..

– Хмелем присыпало им память! – засмеялся Галайда.

– В палац бы свой наведались, – посоветовал Гуляй-День. – На могилку пана вашего управителя сходили бы...

Адам Кисель, стиснув зубы, молчал. И надо было молчать. Он понимал: лишнее слово может привести к неприятностям. Довольно было и переяславских обид... Тикоцинский вынул грамоту и протянул Кияшку:

– Только зря... Не прочитаешь... – сказал он с гневом и насмешкой.

Кияшко, ничего не ответив, нагнулся к костру, неторопливо прочел вслух:

– "Именем гетмана Украины, Зиновия Богдана Хмельницкого, объявляю неприкосновенность особ послов его величества короля польского Яна-Казимира к гетману нашему, Адама Киселя..." – замолчал. Дальше продолжал про себя и только в конце снова громко огласил:

– "Генеральный писарь Войска Запорожского Иван Выговский, своей рукой".

Возвратил грамоту.

– Это другое дело. Поезжайте, паны, спокойно. По мне – напрасно вам такую грамоту дали. Я бы не дал!

Казаки расступились.

Завернувшись в медвежью шубу, Адам Кисель тихо шептал:

– На кол всех, перевешать всех, огонь и меч на головы ваши, быдло, чернь подлая и предерзкая...

Утешался надеждой: наступят для королевства времена, когда он насладится местью. Так будет, – твердил он себе, – так будет!

***

...А через две недели, в Варшаве, сенатор Адам Кисель говорил канцлеру Оссолинскому:

– Все труды мои, как видите, напрасны. Зверь поселился в сердце этого схизматика. Надругался над нами, послами королевскими, и оскорблял весьма.

А страшнее всего не он, нет, не он, а чернь подлая... От нее больше всего придется испытать... Заверяю вас, вельможный пан, что такого бунта свет не видел. Не за гетманскую булаву воюет Хмель, дальше простирается его дерзновенная мысль, а еще дальше устремилась в помыслах своих лукавая чернь...

...Так неудачно окончились переяславские переговоры.

Новый год вырисовывался на помрачневшем горизонте новыми походами и битвами. И в Варшаве, и в Чигирине с лихорадочной поспешностью начали готовиться к ним.

Нечипор Галайда уже воротился в свой полк, когда прибыл из Чигирина гетманский универсал с запретом распускать казачество по домам. Об этом универсале пошла широкая молва по селам, по обоим берегам Днепра. Днем и ночью стучали молоты в кузнях, перековывая косы на сабли... Под Конотопом с великим трудом отливали пушки, подвозили в полки селитру. У волошского господаря купили двадцать тысяч коней.

Чтобы задобрить коварного крымского хана, пришлось послать подарки ему, великому визирю Сефер-Кази и перекопскому мурзе...

Все эти дни гетман думал о переговорах Силуяна Мужиловского в Москве.

Только в Москве могли понять его намерения и поддержать их. Этой зимой он выдал универсал о снятии таможенных пошлин с русских купцов и о неприкосновенности их имущества на землях Украины. В эти же дни подписал универсал о суровом наказании тех, кто чинит препятствия и насилия торговым людям.

Не много прошло времени, но (он вправе был сказать так) сделано не мало. Уже весь край был разделен на полки, и в них выбраны были полковники. Правда, имена многих полковников он сам подсказал, но так нужно было. Тех, кто мыслил своевольно и не слишком поторапливался, пришлось устранить, кое-кому и пригрозить, кое-кого, подальше от греха, он послал в Крым, приказав сидеть там, пока не позовет, а кое-кого упрятал так, что никто и не знал, куда девались, только Лаврин Капуста загадочно разводил руками, когда при нем заводили речь о таких.

В эти дни все уже почувствовали и говорили между собой, пока что шепотом, что рука у гетмана твердая, и что он ни перед чем не остановится.

А он разве только в откровенной беседе с самим собой мог признаться, что лишь таким способом можно заставить своевольную старшину подчиняться приказам. Он научился безошибочно разгадывать тех, кто уже теперь стремился уйти куда-нибудь в укромный угол, засесть у себя на хуторе и отдыхать, попивая медок, считая, что, добыв маетности и привилегии, можно ужиться с шляхтичами и Речь Посполитая все былое простит.

Были и такие, что завистливо поглядывали на клейноды, присланные в Переяслав королем, думая, что и они могли бы носить эти знаки гетманской власти...

С насмешкой вспоминая порой о таких, гетман в то же время понимал, что надо считаться с обстоятельствами и ухудшать отношения со старшиной, хотя бы и с теми, к кому он относился недоброжелательно, все же не следовало. Но иногда волей-неволей приходилось прибегать к крутым мерам.

В эти недели, проведенные в Чигирине после отъезда королевских послов, гетман все мысли свои сосредоточил на предстоящих переговорах, которые должны были начаться вскоре после Троицына дня.

Перемирие официально так и не было подписано. Но оно существовало.

Военные действия прекратились, если не считать отдельных столкновений на границах или стычек с теми татарскими отрядами перекопского мурзы, которые еще не покинули Украинскую землю, хотя давно должны были это сделать, по условиям договора с ханом. Гетман поручил винницкому полковнику Богуну «пощипать» татар и силой заставить их отойти за пределы Дикого Поля.

Чигирин в эти дни полнился разным людом. Понаехало множество торговых людей, они целыми днями толпились в гетманской канцелярии. С ними обходились учтиво, охотно давали им охранные грамоты.

Мелкая, своя шляхта осмелела и начала приезжать в гетманскую резиденцию, надеясь раздобыть и для себя какие-нибудь грамоты, чтобы заставить посполитых возвратиться в их имения. Появились люди, предлагавшие достать оружие – и в любом количестве. Всеми этими делами заправлял генеральный писарь, который, вместе с тем, ведал связями с иноземными послами. Из Семиградья и Валахии прибыли гонцы. Допытывались, даст ли гетман согласие принять высоких послов. Дела оборачивались так, что уже гетман и его войско стали известны далеко за пределами Речи Посполитой.

Именно в эти дни среди приближенных гетмана появилось новое лицо.

Давно уже гетман чувствовал необходимость иметь при себе человека, которому можно было бы доверить составление приватных писем, человека просвещенного, знающего языки...

Еще в Киеве Хмельницкий заговорил об этом с Силуяном Мужиловским, и тот обещал найти такого человека. Мужиловский побывал в Могилянском коллегиуме, расспросил настоятеля. И вот появился теперь в Чигирине высокий молодой парубок в долгополом кафтане, остриженный в кружок, с вопрошающим, будто несколько удивленным взглядом раскосых глаз, – Федор Свечка. Представляясь гетману, низко поклонился, отчетливо выговаривая слова, назвал себя и подал письмо.

Личного гетманского писаря Федора Свечку поселили в доме Хмельницкого. Горница, длинная и узкая, единственным окном выходила в сад, и в лунные ночи серебристо-синеватый луч проникал сквозь это окно, точно лезвие длинного меча рассекал горницу пополам. Писец из канцелярии принес Свечке большой сверток пергамента, три связки гусиных перьев, полбутыли чернил и две тетради желтой венецианской бумаги в кожаных переплетах.

Писец положил все на стол, поглядел неодобрительно на Свечку, который растянулся на скамье и искоса следил за писцом. Писец высморкался в ладонь, вытер ее об полу засаленного кунтуша и хрипло спросил:

– Горелку пьешь?..

Свечка отрицательно покачал головой. Писец хмыкнул, с сожалением поглядел на него и поучительно сказал:

– Ну и дурак...

Так и остался Федор в стороне от прочих писарей. Ни в игре в кости, ни в горелке не составлял им компании. Гетмана боялся и всякий раз, когда приходилось оставаться с ним наедине, потуплял глаза и не мог сдержать взволнованного биения сердца. От этого делал он ошибки, и после приходилось переписывать письма вторично.

Гетман приказал справить Свечке кунтуш и чоботы, выдать ему добрую саблю и пистоль. Но все это военное снаряжение выглядело несуразно на писаревой фигуре.

Лаврину Капусте Федор Свечка понравился. Молчаливый, внимательный, сметливый, – так определил Капуста про себя его достоинства.

А Свечка в одиночестве раздумывал про свою долю, решив, что само небо послало его сюда записывать изо дня в день то, что делает гетман, и то, что творится вокруг. Первыми ровными, старательными строками легли в переплетенную тетрадь записи о событиях, происходивших в те дни в Чигирине. То, что писарь ведет записи, не укрылось от внимательного и зоркого глаза Лаврина Капусты, который теперь, кроме того, что вел секретные дела гетмана, занимал должность чигиринского городового атамана и должен был знать все, что происходило в самом Чигирине, – под каждой крышей, в каждом доме.

...Капуста сидел в комнате Свечки, читал страницу за страницей:

«Нынче днем гетман Войска Запорожского и всея Украины Зиновий Богдан Хмельницкий дал аудиенцию купцам из царства Московского, торговым людям Алексею Дремову и Онуфрию Ступову, и сказал им, что товар, который они привезли, он гетман, от таможенной пошлины освобождает, и так будет поступать впредь, и чтобы они, торговые люди, были безопасны и за свое имущество не опасались, велел для оных торговых людей написать немедля грамоту охранную и приставить сотню казаков Чигиринского полка, дабы обоз с товаром тех людей берегли в дороге от Путивля до Киева, и дале в те места, куда торговые люди товар свой повезут. И сказал гетман, что так поступать надобно не из опасения своих людей, а потому, что промышляют еще татарские загоны, которые не ушли в Крым, но скоро их не будет... А еще говорил гетман тем людям торговым, чтобы другими обозами привезли зерна и побольше соли, ибо через войну селянство не могло поле пахать и сеять, и от того теперь великая докука... И торговые люди гетману обещали, что обозы такие пригонят и скажут по другим городам русским, чтобы слали сюда такие обозы».

Капуста прервал чтение, положил тетрадь на стол. Взяло сомнение: нужно ли все это записывать? Надобно ли доверять даже бумаге такое? Стал читать дальше:

«Третьего дня гетман был гневен. Кричал на генерального писаря Выговского и на полковника Матвея Гладкого, а почему – не знаю доподлинно, ибо был в смежной горнице и слов, кроме таких, что на бумаге написать не осмеливаюсь, не слыхал».

Капуста неодобрительно покачал головой. Повел плечами.

«А после, когда я вошел, гетман стоял спиной к дверям, посмотрел на меня сначала недобро, а потом улыбнулся и спросил: „Сколько тебе лет?“ И я ответил: „Двадцать“, – и гетман сказал, что завидует мне, хотел бы иметь мои лета, а еще спросил, есть ли у меня мать и отец, а когда узнал, что ни матери, ни отца нет и что они убиты татарами в Броварах еще в году божьем 1642, сочувственно сказал: „Служи хорошо, сын, и буду я тебе за отца“, – и я гетману руку хотел поцеловать, но он не дал руки для целования, только хлопнул меня по плечу, и рука у гетмана тяжелая, ибо еще и теперь, когда записываю это, – а уже два дня минуло, – плечо у меня весьма болит. Тогда я осмелился, сказал гетману, что хочу записывать день за днем все подвиги его, что если все это складно и хорошо запишу, то, может, Киево-Могилянская академия записки мои напечатает... А гетман на ту мою просьбу ответил не сразу. Подумал и лишь тогда милостиво согласился, только сказал: „Пиши все, что видишь, а подвигов у меня нет, все это подвиги людей моих, казаков, и тех, кто казаками стали“, – и я это обещал гетману».

Капуста перевернул страницу:

«Вчера днем ездил с пани гетмановой в лавку к приезжему греку. Оный грек торговал в рундуке Гармаша, и когда пани гетманова подходила к дверям, Гармаш выбежал на крыльцо, и под руки пани гетманову проводил, и грек поставил перед пани гетмановой склянки и стеклянные коробочки с благовониями, и так запахло, точно насыпали горы миндаля и роз. И пани гетманова велела мне все эти благовония бережно уложить в мешок, а еще дал Гармаш много локтей розового шелка и столько же локтей бархата, и все то взял в руки казак Свирид и отнес в карету. И пани гетманова села в карету, казак Свирид рядом с кучером, а я – на маленькой скамеечке в ногах, и пани гетманова велела ехать к Тясмину, но туда не проехали, ибо весьма великий снег был, а до того ночью метель, и дорогу замело, и проехать можно было только в санях, и на то пани гетманова разгневалась и приказала возвращаться домой, и мы поехали, а там уже ждал гетман, и когда я поставил на полку склянки и коробочки, то гетман и гетманша были в другой комнате, и, выходя, видел я сквозь отворенную дверь, что она сидела на коленях у гетмана, обнимая его за шею, и подумал я, что она больше годится ему в дочери, но это не моего ума дело...».

– И верно, не твоего ума дело, – пробормотал Капуста.

Послышались шаги. Он закрыл тетрадь, положил в ящик стола. Федор Свечка вошел в горницу. В замешательстве остановился на пороге.

– Входи, не съем, – сказал Капуста.

Свечка робко отошел от порога и сел осторожно на краешек скамьи, точно это было очень опасное дело.

– Читал я, – кивнул Капуста в сторону стола.

Свечка побледнел. Что было сказать?

– Пишешь все, а все ли надо записывать? Ты подумай: нужно ли? Знаю, дозволил тебе гетман, а прочитав, доволен ли будет? Ты помысли, не спеши.

А так, что ж, складно выходит... Но ты больше о ратных делах пиши, о подвигах людей достойных, про обиды, кои нашему народу чинят паны, шляхта, о разорении края нашего... Помысли... И вот что... комнату запирать надо, и тетрадь прятать хорошо, и беречь ее старательно.

Больше ничего не сказал. Вышел. Федор Свечка остался один. Мучило сомнение: «Может, в самом деле, все это и не стоит записывать?»

Хотелось утешить себя тем, что если написанное им будет пригодно, то (он видел уже это взволнованным воображением своим) где-нибудь в хате, вечером, при огне, будут читать строки, написанные им, и узнают, что делалось на земле украинской и что гетман, и старшина, и казаки содеяли, какая война лютая была... А про войну и подвиги он еще напишет! Не далее как вчера говорил гетман с Капустой: быть войне. Тогда он поедет вместе с гетманом и будет жить с ним в одном шатре. Доведется и самому взять саблю в руки. Так размышлял Федор Свечка, полный тревожных дум...

Глава 8

В марте на Украине днепровские ветры пахнут весною, а тут, в Москве, еще прочно держится зима. Беснуются метели, северный ветер лютует, сечет лицо.

От Лубянки до Кремля, мимо боярских подворий, мимо домов за высокими тынами, мимо множества торгового и ратного народа, объезжая площадь, на которой крики разносчиков смешивались с зазываниями сидельцев из купеческих лавок, – ехал Силуян Мужиловский на санях посольского приказа в Кремль.

По правую руку сидел дьяк Алмаз Иванов, рассказывал:

– В Москве людей, сам видишь, превеликое множество. Едут со всего царства денно и нощно. Кто по торговым делам, кто по приказным, а кто с жалобами да челобитными... Заморских гостей по красным дворам немало.

Купцы с товарами из далеких краев и царств прибывают, и с ними хлопот немало.

Силуян Мужиловский внимательно слушал дьяка, с любопытством оглядывался по сторонам. Стольный город великого царства Московского вызывал теплые, идущие от самого сердца чувства. Думалось: вот бы сообща учинить поход на врага! Чуть с языка не сорвалось это. Сдержался – не в санях говорить об этом надо, для того и едет в посольский приказ. Уж ему известно: патриарх иерусалимский Паисий беседовал с глазу на глаз с царем Алексеем Михайловичем. Теперь, едучи в посольский приказ, горел нетерпением. Недавно еще гонец прибыл от гетмана: вершить дело надо побыстрее и успешно. Плохо, если так не выйдет.

Алмаз Иванов косил на Мужиловского зорким глазом. В лицо послу бил резкий ветер, с серого неба сеялся сухой снег. Впереди посольских саней скакало двое стрельцов, расчищали дорогу. Зазевавшихся угощали нагайками.

Удары падали на людей в убогой, ветхой одеже. Через Спасские ворота, минуя Лобное место и храм Василия Блаженного, сани легко проскользнули в Кремль.

***

...В большой думной палате посольского приказа жарко натоплено.

Молчаливый подъячий, в длинном мышиного цвета кафтане, снимает шубу с посольского плеча, принимает высокую смушковую шапку. Силуян Мужиловский вытирает платком усы, чисто выбритые щеки, багровые от мороза. Ларион Лопухин, потирая руки, идет навстречу. Алмаз Иванов стоит сбоку, несколько позади, – хоть посол гетмана не королевский или царский посол, но Алмаз Иванов строго придерживается установленной церемонии.

Садятся в кресла с высокими спинками. Подъячие разворачивают пергаментные списки.

Чуть поодаль, на скамье под стеной, обитой красным бархатом, – дьяки.

За окнами посольского приказа метет снег.

Ларион Лопухин, потирая руки, улыбается одними губами, а в глазах холодок.

Силуян Мужиловский начинает издалека. Говорено уже об этом позавчера, но напомнить и сегодня не мешает. Вот он и напоминает. Гетман бьет челом от имени всего Войска Запорожского и всея Украины, и если его величество не возьмет под благодетельную руку Украину и Войско Запорожское, то война будет лютая, жестокая и неведомо даже, сколько людей православных погибнет.

Ларион Лопухин понимает – послать немедля ратных людей, полки стрелецкие на юг, в города и села украинские, вместе с гетманом освободить Смоленск и всю Белую Русь, чтобы никому не повадно было на землю русскую оружно ходить или какую-нибудь обиду и вред народу чинить... Все это мысли добрые и утешные. Вчера уже говорено об этом в посольском приказе. Будто ничего нет легче – выступить в поход. А как ворочаться, если конфузия?

Гетман украинский стремится под высокую царскую руку. Оба народа одной веры, братья по крови, одного бога дети – все это так. А Поляновский договор о вечном мире с королем польским? Как на это смотреть? Как его обойти? Что во всех дворах европейских скажут?

Силуян Мужиловский ведет речь не спеша, как бы сам прислушивается к своим словам; ровный голос, спокойные движения, изредка тронет усы, чуть заметно усмехнется.

– От унии, пан Лопухин, житья нет... Римский папа, как видно, хочет уничтожить веру православную. Киев – древний город русский, а куда глазом ни кинь – иезуиты свои костелы и монастыри поставили, скоро человеку православной веры и помолиться негде будет. В Переяславе послы польские хотели затуманить глаза... Гетман им не верит, и старшина не верит, а весь народ только на царя московского уповает, одна надежда на вас – придете на помощь, спасете край наш... Одна надежда, пан Лопухин. Покорно просим оружия, пушек, ядер, хлеба, соли, – все это в списках обозначено...

Дьяки и подъячие внимательно слушают гетманского посла. Обиды народу украинскому, вправду, чинятся безмерные, все это так... А вчера приехал в Москву посол польского короля Альберт Пражмовский. Про Поляновский договор напоминал, два часа рассказывал боярину Бутурлину, что чернь на землях королевских содеяла, и твердил – мол, если воеводы русские не хотят, чтобы и в царстве Московском такое учинилось, должны они итти на помогу королевским армиям и ударить в спину гетманскому войску. Альберт Пражмовский привез королевскую грамоту в собственные руки его величества, царя Алексея Михайловича.

Посол у царя еще не был. Силуян Мужиловский о приезде его не знал, а Лопухин не спешил сообщать об этом.

– Хлеб у нас в этом году не уродился, – продолжал Мужиловский, – саранча посевы поела, а где уродило – много полей остались неубранными, ибо все, кто мог, пошли на ратное дело за веру и волю свою. И гетман челом бьет его царскому величеству, чтобы пожаловал Войску Запорожскому хлеб, соль и всякие товары в городах царских покупать людям нашим торговым и, если возможно, таможенных пошлин не налагать и беспрепятственно те товары в землю украинскую пропускать.

И еще просит гетман царева указа, дабы, если казаки с Дона пожелают на помощь нашему войску притти, то чтобы его величество государь на их охоту запрета не налагал, ибо мы не раз вместе с казаками донскими ходили оружно на татар и на турок и над многими городами басурманскими победу одерживали. И о том доподлинно ведомо вам, пан дьяк.

А послы польские в Переяславе гетмана уговаривали, чтобы он покорился королю Яну-Казимиру, и за то король даст ему навечно гетманскую булаву над войском, и при той булаве оставляет ему город Чигирин и Киевское воеводство, и казаков реестровых будет двенадцать тысяч. Но гетман мира с послами не учинил, а прислал мне грамоту, дабы я о том сказал русским панам воеводам и его величеству государю стало бы то ведомо, что гетман готовится после Троицына дня к новому походу, ибо король выдал виц на посполитое рушение, а обещания нам дает только затем, чтобы внимание казаков усыпить. Шляхта хитра и себе на уме, пан дьяк.

Силуян Мужиловский замолчал. Ларион Лопухин разгладил бороду. Теперь должен был говорить он. Дьяк и подъячие насторожились. Алмаз Иванов шепнул что-то Лопухину на ухо. Лопухин кивнул головой. Иванов подал развернутый лист. Лопухин надел очки в серебряной оправе. На высокий лоб набежали морщины, под усами зашевелились тонкие губы.

– Посольский приказ гораздо обдумал все, о чем бьет челом посол именем великого гетмана Войска Запорожского и всея Украины... – Посмотрел пристально на Мужиловского, как бы давая время обдумать значение слов, какими величал гетмана.

Мужиловский поклонился. Впервые думный дьяк так величал гетмана.

Выходит, признали и речь поведут иную.

Лопухин говорил:

– Посольский приказ на твою челобитную, по повелению его величества государя нашего Алексея Михайловича, прикажет во всех городах русских торговлю с твоим краем, господин посол, проводить свободно и беспошлинно, а такожде соль и хлеб за рубежи царства, в твою землю, господин посол, пропускать свободно, ибо его величество не может оставить без помощи людей одной веры, братьев наших по вере и крови. К донским казакам своих послов посылать гетман может, но грамоты царской на то не будет, а кто захочет итти ратно в войско гетмана – на то воля вольная... Другие твои челобитья нами еще не обдуманы, и о них речь у нас еще впереди...

Про польского посла Альберта Пражмовского Лопухин и словом не обмолвился. Зачем говорить?..

Силуян Мужиловский возвращался тем же путем в боярский дом за Лубянской площадью, куда определил его на постой посольский приказ.

Думный дьяк Ларион Лопухин прошел в царские палаты. Шел не с красного крыльца, а темными коридорами. У дверей в приемную палату дремал стрелец с алебардой, услыхал шаги, выпрямился. Лопухин поглядел укоризненно, хотел прикрикнуть, не успел, – за спиной послышалась чья-то тяжелая поступь.

Оглянулся. Боярин Григорий Пушкин догнал его. Высокий, широкий в плечах, заполнил собой узкий коридор, толкнул сапогом дверь, пропуская Лопухина, пошутил:

– Мир или войну принес?

– Все тебе шутки, боярин, – слабо улыбнулся Лопухин.

В приемной палате, на скамье у стены, сидели князь Семен Прозоровский, окольничий Богдан Хитров, боярин Василий Бутурлин. Пушкин поклонился, кряхтя, потеснил плечами Прозоровского и Хитрова, сел между ними. Князь вопросительно взглянул на Лопухина.

– Ведены мною переговоры двукратно, – сказал Лопухин.

– И что?

– Мыслю, князь, надо челобитную гетмана украинского принять, стрелецким полкам...

– Далеко не видишь, – перебил Хитров. – Ты, дьяк, только и знаешь, что у тебя под носом, в посольском приказе. Если гетмана под высокую руку государя принять, тогда конец миру. Снова война, а давно ли мы от нее избавились... – Хитров раздраженно махнул рукой, добавил:

– Вот. Надо время оттянуть... Время...

– Войне все равно быть, – голос Лопухина задрожал. – Долго ли Смоленск и Белую Русь под игом иноземным терпеть будем? Государю терпеть того далее не можно. Да и смерды сами пойдут на помощь казакам.

Князь Прозоровский вмешался:

– И ты дело говоришь, дьяк, и ты, окольничий. Посол польский недаром прискакал за помощью против гетмана украинского. Видишь, когда вспомнили паны Поляновский договор...

– Сейчас самое время у них Смоленск требовать, – заметил Бутурлин.

Лопухин молчал. Как всегда – все говорят, все советуют, а если не так – скажут: дьяк напутал...

Бутурлин продолжал:

– Войне все равно быть, а того, что шляхта на Украине творит, терпеть не можно. Мыслю я, надо посольство гетману послать.

– Посольство послать, выходит, признать его власть, а сие договору с королем польским всуперечь, – сказал Хитров.

– Гетман Хмельницкий царю бьет челом от имени всего народа. Должен ли государь не внять тому? – обратился Бутурлин к Хитрову. И, не дожидаясь его ответа, твердо сказал:

– Мыслю инако – не должен. Послов к гетману послать надо, а военную помощь дать ныне возможности нет. О том послу гетманскому сказать. У нас самих что в государстве творится... Отписал муромский воевода Иван Алферов: посадские людишки у него неспокойны, того гляди бунт будет. В Козлове то ж. По Москве темные люди смуту сеют. Казна государева пуста. Войну начинать еще рано, а принять гетмана ныне под высокую руку государеву – это и есть война. Сейчас ее быть не может. Так ли говорю, бояре и дьяки?

Кивали головами: так, так, умен Бутурлин. Хитров недобро смерил его взглядом: может, уже и с гетманским послом насчет себя договорился, уже где-нибудь на Украине и себе именьишко обеспечил. Дальновидный боярин, что и говорить...

– Войну с королем польским ныне начнем, – продолжал Бутурлин, – свейское королевство <Швеция.> в спину ударит. Еще рано нам за это браться, рано, не время. А гетману Хмельницкому всяческую помощь оказать должно и послов слать к нему непременно надо. Опять-таки патриарх иерусалимский Паисий сказал...

– Ты, Бутурлин, что патриарх толкует, не слушай, – перебил Хитров, – патриарху только о вере забота... – Сказал и осекся. Понял: никто не поддержит. Пожав плечами, заключил:

– Мне все равно, как хотите, решайте.

– А порешим так, как государь велит, – твердо сказал князь Прозоровский.

– В чем не согласны? – послышался голос в дверях.

Все вскочили. Сам государь стоял на пороге. Кинулись к руке.

Приложились по очереди, стали полукругом. Алексей Михайлович прошел в глубь палаты, сел в кресло, оперся локтями о подлокотники. Повел глазом, – бояре и дьяки молча стояли, ожидали государева слова. Указал пальцем на скамью под окнами. Тускло блеснул перстень на пальце. Бояре садились, кряхтя, искоса поглядывали на царя. Лопухин не сел, стал ближе к окну.

Алексей Михайлович спросил у князя Прозоровского:

– Как порешили, князь?

– Посольство надо слать к гетману Хмельницкому...

– Польскому послу ответ дать двусмысленный надлежит, – вставил Бутурлин.

– Челобитную гетмана читай, – Алексей Михайлович кивнул Лариону Лопухину.

Лопухин откашлялся, переступил с ноги на ногу, надел очки, глухим голосом начал:

– "Наияснейший, вельможный, православный государь московский и наш великий милостивец и благодетель. Пишем мы твоей царской милости от имени Войска Запорожского и всего народа украинского, что стали мы оружно, сообща, всем народом, против угнетателей веры нашей и воли нашей. Бьем челом тебе, повелитель, государь русский, дабы ты приказал ратным людям своим итти на Смоленск, а мы отсюда наступать начнем и недруга повалим, и будешь ты, государь, нам царем православным. А мы того всем народом желаем, чтобы твоя милость нам православным царем и самодержцем учинилась.

А коли войско твоего величества будет вместе с нами, и иноверцы западные под ноги твоего царского величества покорены будут. Просим смиренно твоей помощи, чтобы хлеб и соль дал люду нашему, который через войну в великое убожество впал, и велел войску стрелецкому своему на рубежах не чинить нам препон, в разе виктории сразу не добудем и почнем на землю твоего величества, государь великий, отступать, чтобы шляхта над нами злого надругательства не учинила. А будет твоя милость, послов своих к нам пришлешь, – премного благодарны будем и с ними трактовать станем, и послы милости твоей сами узрят муки народа нашего, а вера у нас общая и благословенная вовеки. Поклон низкий твоему царскому величеству воздаем.

Писано в Переяславе, в феврале месяце года 1649 в день восьмый, при всей памяти, в полном разуме. Вашего царского величества наинижайший слуга Богдан Хмельницкий гетман со всем Войском Запорожским".

– Что скажете, бояре? – спросил Алексей Михайлович, движением руки указав Лариону Лопухину сесть.

Первым начал князь Прозоровский. Земли под государевой рукой множить надо. Вековечная не правда то, что над Днепром коронное польское войско стоит и стольный Киев под чужими знаменами. Гетмана Хмельницкого поддержать следует. Но теперь не время войну объявлять польскому королю, а иную помощь, какую гетман просит, оказать надо.

Бутурлин советовал не ожидать, чем кончится война гетмана с королем.

Готовить ратных людей к лету. Хлеб собрать и тогда в поход выступать, и написать, что гетман со всем народом украинским под высокую государеву руку принят вскоре будет.

Пушкин сказал:

– Терпеть обиду, какую шляхта государевым титлам чинит, – грех смертный. Гетмана под высокую руку принять теперь должно, а войску стрелецкому на рубежах стоять с оружием и всяческим бережением.

Хитров молчал.

Алексей Михайлович потер виски. Хлопотливое дело и опасное. Вспомнил, что говорил Паисий. Внимания достойны слова патриарха. У бояр мысли и слова, будто снег за окном, мятутся. Скажут и забудут, а бремя забот он на свои плечи принять должен. Так и теперь. Желанно, конечно, земли царства своего умножить. Королевский посол запугивает: чернь злое замышляет против господ, мол, язва бунта и на царские земли перекинется, если ее не истребить сообща... Посол о своей корысти думает. Украинцы – люди православной веры, одного бога дети... Однако действовать надо осторожно.

Поглядел внимательно на бояр:

– Мыслю так: посольству нашему ехать к гетману немедля. Грамоту мою гетману посольство вручит. Торговым людям с Украины помех не ставить и пошлин с них не брать. Донские казаки пусть едут на гетманскую службу.

Польскому послу сказать, чтобы с Войском Запорожским король мир учинил, итти на то войско ратно и оружно не можем, ибо то люди одной веры с нами, братья нам, и кровь христианскую проливать далее не советуем...

– Все, бояре! На том покончим.

***

...На следующий день Силуян Мужиловский снова был в посольском приказе. Ларион Лопухин передал ему волю цареву. После долгих переговоров согласились: Силуян Мужиловский лично вручает государю челобитную гетмана, но царь ее не читает, а передает боярам. Такой акт имел немалое значение.

Обращение гетмана, таким образом, не оставалось тайной, и то обстоятельство, что царь принимал гетманского посла и брал в собственные руки грамоту от него, должно было заставить задуматься панов в Варшаве...

С волнением входил Силуян Мужиловский в царские палаты. Встречали его достойно, как великого посла.

Царь сидел на троне. По обеим сторонам – бояре и думные люди. Вдоль стен стояли стрельцы и рынды. Силуян Мужиловский, держа в правой руке грамоту, шел по красному ковру. В шести шагах от трона опустился на колени. Князь Прозоровский и боярин Бутурлин подняли его под локти.

Приблизился к царю. Поцеловал руку. Алексей Михайлович взял из рук его грамоту и передал Бутурлину, не читая. Наклонив набок голову, выслушал, что сказал Мужиловский устно. В ответ промолвил:

– Шлю посла нашего к гетману Богдану Хмельницкому.

На этом аудиенция окончилась. Зван был затем Мужиловский на обед к Бутурлину. Кроме хозяина, за столом были Лопухин и боярин Артамон Матвеев.

Пили здоровье царя, затем здоровье гетмана. После третьей чаши Лопухин сказал:

– Ты, посол, человек разумный, помысли: учинить ныне то, что просишь, не можем, а королю понять дадим – царева милость к гетману велика и пренебрегать этим король не может. Будем оказывать вам всякую помощь, а придет время – порушим договор Поляновский, в том будь уверен. Станут все люди русские воедино, кто нам тогда страшен?

– За то, чтобы были воедино, – поднял кубок Мужиловский.

– Вовеки, – ответил Лопухин.

– Под одним царем, – поддержал степенный Матвеев.

***

...Тринадцатого марта из Москвы, вместе с Силуяном Мужиловским, выехали думный дьяк Григорий Унковский и подъячий Семен Домашнев со слугами и стрельцами. Восемнадцатого марта царское посольство прибыло в Калугу, и в тот же день, покормив лошадей, двинулось дальше. Дорога встречала их теплыми ветрами и мягким снегопадом.

Тридцать первого марта посольство прибыло в Путивль. В Путивле послов встретил воевода Никифор Плещеев. У воеводы обедали. За обедом воевода сообщил Мужиловскому:

– Через рубеж идут к нам гетманские люди, бегут во множестве и с земель коронных от шляхты, а вдоль рубежей разъезды польские и литовские люто промышляют.

Григорий Унковский выслушал все это особенно внимательно.

Полюбопытствовал, как удобнее и безопаснее проехать посольству, чтобы миновать разбойников. Никифор Плещеев посоветовал ехать напрямик, на порубежный украинский городок Конотоп, и сказал, что тотчас пошлет гонцов верхами, предупредить конотопского городового атамана, что едет посольство царское.

Первого апреля посольство тронулось в путь. Кроме посольской стражи, ехало еще сорок стрельцов воеводских.

Григорий Унковский был спутник молчаливый. Больше слушал, чем говорил. Царскую грамоту на всякий случай спрятал подальше, зорко поглядывал вдаль. Снег был укатанный и мягкий. За Путивлем навстречу посольству уже выступила весна. Низовой ветер принес сладкие запахи степи, весело чирикали на дороге воробьи. Второго апреля за пять верст от Конотопа царское посольство встретил конотопский сотник Иван Рыбальченко в сопровождении сотни казаков с казацким малиновым стягом. Посольский поезд остановился. Унковский и Мужиловский вышли на дорогу. Рыбальченко сошел с коня, низко поклонился Унковскому, прижал руки к сердцу:

– Весьма обрадованы мы милостью великого государя московского, что шлет нашему гетману посольство, что ты, великий посол пан Унковский, своими глазами узришь наши беды и страдания и убедишься сам, как хотим мы быть под высокой царской рукою.

Спросил еще сотник Рыбальченко, как пан посол ехал, здоров ли и не терпит ли нужды в чем.

Унковский благодарил, осведомился, не наслышан ли пан сотник о здоровье гетмана и спокойно ли в гетманском городе.

– Хвала богу, гетман здоров и теперь в Чигирине. А в городе нашем спокойно. К нам разъезды войска литовского или коронного заходить боятся.

В Конотоп въезжали торжественно. Встречал весь город. Шеренги казаков стояли вдоль дороги, кричали:

– Слава!

Люди посадские бросали кверху шапки, ударили на крепостном валу казацкие пушки. Унковский, Домашнев, Мужиловский, выйдя из саней, шли рядом с Иваном Рыбальченком посреди широкой улицы, сопровождаемые стрельцами и казаками.

Григорий Унковский шел широкими шагами. Ветер загибал полы ферязи.

Было жарко, и шубу посла несли за ним двое слуг. Видел посол, как чисто одетые мужчины, женщины указывали на него пальцами; вслух говорили:

– Глянь, вон тот важный боярин в высокой шапке – посол государев...

Стреляли пушки, палили из мушкетов и пистолей, кричали: «Слава!»

Солнце светило в глаза, на западе пылало полнеба, уже день клонился к закату.

Подъячий Семен Домашнев в посольской книге записал:

"Апреля третьего дня вышли из Конотопа, в тот же день пришли в Красное, апреля четвертого дня вышли из Красного. Апреля шестого дня пришли в город Прилуки, апреля в седьмой день вышли из Прилук, апреля в восьмой день пришли в Басань, а девятого дня вышли из Басани. Апреля десятого дня пришли в Переяслав. Тут была торжественная встреча, играли трубы, стреляли двадцать раз из многих пушек. Переяслав город большой, на шесть тысяч дворов, немало тут опытных в ремесле людей, которые строят дома, а также умеют строить суда, много экипажных мастеров, кузнецов, оружейников, кожевников, чеботарей, в городе этом готовят селитру и отменно выделывают порох.

Сказывали мне казаки, что порох выделывают в великом количестве и по другим городам, а также льют пули и ядра.

Апреля одиннадцатого дня посольство вышло из Переяслава. Посол Григорий Унковский и гетманский посол Силуян Мужиловский пересели в карету переяславского полковника, остальные – в добрые кованые, крытые возки.

В двенадцатый день апреля пришли в Олмязево, в тринадцатый день вышли из Олмязева и пришли в Домонтово, на перевоз реки Днепра, древними людьми называемой Борисфен. Река широкая и глубокая, течением весьма быстрая, по берегам уже покрылась нежною травою.

Апреля четырнадцатого перевезли посольство через Днепр, плыли вниз по течению до города Черкассы. В Черкассах снова встречали посольство пушечными салютами и со знаменами. В Черкассах Григорий Унковский проведал, что сотник черкасский Иван Кравченко ездил недавно в Крым, и Григорий Унковский того сотника спрашивал: от крымского царя и царевичей и от ближних ему людей в беседах про другие державы чего-нибудь не слыхал ли и нет ли у них с какими державами ссоры. И Иван Кравченко говорил:

«Крымский царь сказывал мне в Крыму, что если бог поможет нам повоевать Польшу, то гетман и все Войско Запорожское должны пойти воевать с нами Московскую державу». И Иван Кравченко говорил, что гетман и Войско Запорожское у Московской державы православных христиан воевать не станут.

И Григорий сотнику Кравченку говорил: «У великого государя нашего, у его царского величества, с крымским царем зачем войне быть, – и такие слова говорить негоже». И Иван Кравченко клялся, что говорит правду, что такие слова слыхал он от самого царя крымского.

Того же дня апреля шестнадцатого вышли из Черкасс. За десять верст от резиденции гетмана Богдана Хмельницкого посол Силуян Мужиловский пересел на коня и в сопровождении казаков поехал вперед, чтобы предупредить гетмана".

Глава 9

...Невесте Мартына Тернового Катре снился сон. Видела широкое, бескрайное поле. Ветер гнал волны по золотому пшеничному морю. Катря шла тропкой среди пшеничного поля, ступала легко, трогала руками колоски, а ветер нашептывал в уши:

– Спеши, дивчина, спеши, вон казак тебя уже заждался.

И Катря шла еще быстрее. Внезапно поле окончилось, и перед глазами Катри явилась широкая река. Сердитые волны били в берега. Хлестал в лицо злой ветер. И Катря, наперекор ветру, бежала к берегу, потому что увидела на воде Мартынову голову и уже слышала, как Мартын звал ее. До берега было недалеко, но Катря никак не могла добежать, а Мартын звал ее. Ветер принес короткое слово:

– Спаси!

Катря кинулась к реке, но ветер стал на пути и не пускал. А волна все дальше относила Мартына, и Катря крикнула, позвала его, но голос ее погасило ветром, и она упала и, уже падая, видела, как синяя ненасытная волна накрыла голову Мартына.

...Катря проснулась среди ночи. Вскочила. Кинулась к окну. Сердце бешено билось. Мать на печи затревожилась:

– Что там, дочка? Татары? Шляхта?

– Спите, мама, почудилось мне...

– Перекрестись, дочка...

Катря перекрестилась. Постояла минутку. Прислушалась: мать заснула.

Тогда, ступая на цыпочках, накинув свитку, шагнула в сени, откинула засов и выглянула.

В синем небе гасли звезды. Серой полосой занимался рассвет. Кричали петухи. Ветер словно бархатным крылом гладил лицо. Катря переступила порог, затворила за собою дверь, прижалась к стене. Дышалось легко и свободно.

Спал Байгород, только где-то у околицы бил в колотушку дед Лытка да словно конские копыта стучали – то рокотала вода у мельничной запруды.

Катря, казалось, еще видела сон и слышала Мартынов голос. «Нехорошо там ему», – подумала она. Обещал на осень приехать. Прошла осень, зима, уже весна гудит ветрами над Байгородом, а Мартына нет... Уж не забыл ли Катрю?

Где-нибудь краше дивчину встретил... А может... Гнала от себя это «может».

Нет! Мартын жив! Он должен жить. А сон? И снова тоска наполняет сердце.

Спросить бы у ветра, летящего над хатой, – может, он видел, слышал. У птиц, что ровным треугольником тянутся с юга. Вон они, высоко в рассветном небе. Падает косо на затихшую землю и долго звенит, как струна, далекий журавлиный крик.

И чудится Катре злое и нерадостное. Принесла ей злая доля великое горе. Лежит среди степи Мартын. Черный ворон выклевал его очи, волки погрызли тело, шелестит, равнодушный ко всему, высокий степной ковыль...

Или островерхий курган в широкой степи, словно часовой, стережет Мартынов вечный сон... Или где-нибудь в неволе татарской, в далеком Крыму, голый по пояс, обожженный горячим солнцем, с глазами, залитыми потом, бьет и бьет в скалы тяжким молотом... А может, погибает на колу...

Прижимается к стене Катря. Ластится весенний ветер, рассвет подымается над Байгородом. Слезы туманят взор. От них легче становится на сердце. Широко раскрыты глаза. Текут по лицу слезы, задерживаются в уголках губ. Исчезли последние темные тени ночи. В прозрачном свете апрельского утра вырисовываются хаты. Просыпается Байгород. Катря возвращается в хату. Мать уже хлопочет у печи, только через плечо глянула на Катрю. Катря садится на скамью.

– Дурной сон видела, мама...

– Не верь, дочка, снам.

Разогнула спину, охнула, подошла к Катре, прижала к груди. Катря снизу заглянула в глаза, теплые и все понимающие материнские глаза.

– Снам не верь, дочка, и злым, и добрым. Сон – одно, жизнь – другое.

Посмотрела на Катрю и спросила:

– Мартын снился... и, видно, нехорошо?

– Да, мама.

– Сердце мне подсказывает, приедет Мартын.

А сама подумала:

«Обманываю тебя, дочка, не приедет, сердце мне злое вещает. Где же он девался? Уж не сложил ли голову в бою? Или забыл?»

Поцеловала Катрю в голову.

– Скоро землю пахать, дочка. Крепких рук нет, сами с тобой управимся.

Правда, дочка?

Хотела развлечь, на другое перевести мысли. Услышала равнодушное:

– Хорошо, мама.

Подумала:

«Был бы зять, вышел бы в поле, запряг волов в плуг, – хвала господу, есть теперь волы в хозяйстве, и земля есть, не много, но и не мало, хватит своего хлеба и для нее, старухи, и для Катри. Лен к осени соберет, напрядет полотна, продаст, потом в Брацлав на ярмарку поедет, купит сапожки Катре. – Оглянулась: в хате убого. А был бы зять – иначе выглядела бы и хата. Добрый парубок Мартын. И родители добрые у Мартына. Да и они ждут, и мать, старая Максимиха, все глаза выплакала. А может, вернется?»

Как искорки в печи, вспыхивают и погасают мысли.

"А может, паны вернутся? – Сама утешает себя:

– Не вернутся. Побоятся казаков. А если вернутся, добрее будут".

Но другая мысль словно насмехается:

«Как же, жди от них добра! Увидишь! Не от их ли добра помер твой муж Пилип Макогон?»

***

...Летели дни. Манящие дни веселого весеннего месяца апреля.

Теплилась в Катрином сердце надежда. Встретила мать Мартынову на улице.

Про сон не сказала. А Мартынова мать нежно поцеловала ее в обе щеки.

– Приходи к нам, дочка. Зачем забываешь? Дождемся мы своего казака...

Когда весеннее солнце припекло землю, вышли байгородяне в поле с плугами. Пахали землю, искоса поглядывали на панский палац. Радость и тревога в сердце рядом.

А земля весело встречала хозяев. Мягко ложилась под плугами жирными пластами и принимала в себя зерно, жадно раскрыв свою грудь. Уже высохли дороги и курилась пыль вслед за верховыми и возами. Солнце стояло в небе, чистое, огнеликое, и посылало на землю, на сады, на пруды за селом горячие лучи.

Катря тоже шла за плугом. Мать держала на веревке через плечо лукошко. Ветер ласкал лицо, разглаживал морщины. Мать щедрой пригоршней сыпала во вспаханную землю пшеничные зерна и мечтала о том дне, когда всколосится нива и выйдет она с Катрей с серпами в поле.

Максим Терновый, идя за плугом, поглядывал на Катрю. Хорошая дивчина.

Глядел на нее, вспоминал Мартына.

...Поздно возвращались с поля. Максим Терновый ковылял рядом с соседом Федором Лободой. Истомленные дневной работой, молчали. Сладко ныли плечи. Думалось: явь ли все это? А может, сон? Может, завтра до зари застучат в дверь властно и нетерпеливо панские дозорцы, закричат:

– Гей, хлоп, живей на панское поле!

Может, завтра набегут, как саранча, закроют солнце – и снова все по-старому, снова...

– Нет, не будет так, – сказал себе твердо Максим.

Федор Лобода спросил:

– И не слыхать, как в этом году, чинш кому платить будем?

– Гетманские державцы, видно, собирать будут, – ответил Максим Терновый. – Надо гетману подмогу дать. Хлеба чтобы у войска вдосталь было, еще придется горя хлебнуть...

– Думаю, и татары дадут себя знать, – сказал Лобода, попыхивая люлькой. – И отчего доля у нас такая?

Максим Терновый молчал. Поглядел на воз. Невесело посматривая на дорогу, сидела, свесив ноги через край воза, старуха. Укололо в сердце – Мартына все высматривает. А славно было б, если бы сейчас вдруг явился сын. Но так только в думах и песнях бывает. Печально улыбнулся Максим Терновый.

– Сила у шляхты великая, – Федор Лобода помахал кулаком. – Они, известно, богатство нашим потом добыли, за наше жито нас и побито.

Шутка не удалась.

– Что ж, теперь их сила нам не так и страшна. Не одни реестровые с шляхтой воюют, все поспольство, вся Украина... – Максим Терновый говорил раздумчиво, словно что-то доказывал самому себе.

Лобода сказал, понизив голос, – лучше, чтобы такого бабы не слыхали:

– Кум был в Брацлаве на ярмарке, встретил одного шляхтича знакомого, похвалялся панок: «Обождите, скоро пан Корецкий вернется. Король с гетманом замирился, булаву ему пожаловал и записал в реестровые казаки десять тысяч». Может ли такое быть, Максим?

Ждал ответа, знал, что и Максим Терновый так же, как и он, захочет сказать: «Нет. Не может так быть!» Терновый после недолгого молчания заговорил:

– Гетман Хмель не оставит нас. – Подумал и сурово добавил:

– А коли оставит, ему же горше будет. Другого гетмана выберем...

– Что ты? – испугался Лобода. – Опомнись...

– А что? Не раз уже гетманы поднимали нас, да нашей кровью, Федор, булаву и славу себе добывали. Память у них была короткая: пока в бою, так на обещания щедрые, а только своего достигли – пропадай пропадом, снова в быдло иди... Только теперь так не будет, не должно быть...

– Не должно быть, – повторил за ним Лобода. – Хмель не из таких...

– Про хмелят не забывай, – сказал Максим Терновый, – из них иные тоже зарятся на шляхетство...

Федор Лобода печально покачал головой:

– Теснота, некуда податься бедному человеку...

Максим Терновый оглянулся. Вокруг расстилалась бескрайная степь.

Синим бархатным покровом ложился на поле вечер. Ширь какая, глазом не окинешь. А правду говорил Лобода. И, словно отвечая самому себе, сказал:

– Тесно нашему брату, и на этом, и на том свете тесно.

У края неба кончался день. Первая звезда вспыхнула в небе и тускло мерцала, скрываясь за прозрачным облачком.

...Упадет весенняя ночь на Байгород. Кто, утомленный работой в поле, спит, кто сидит возле хаты, думает, а другие собрались в кружок, беседуют.

В кружке – дед Лытка. Его и годы не берут. Никто в Байгороде не скажет, сколько лет деду Лытке. А послушать, что рассказывает, – так не меньше сотни лет прожил дед.

Дед Лытка смотрит на звезды. Ему надоело слушать жалобы и ожидать, что будет дальше. Вот если бы с плеч сбросить лет сорок – пошел бы в казаки. Скучно деду. Кабы случай какой – ударил бы на сполох...

Глава 10

Хутор Субботов достался Богдану Хмельницкому в наследство от отца.

Над Тясмином, за высоким частоколом, перед которым выкопан глубокий ров с валом, стоит на обрывистых кручах гетманский замок. Отсюда стелется к югу сизо-зеленая степь...

Из окон гетманской опочивальни далеко видна и зеленая долина Тясмина, и волнистая степь, и пыльные шляхи, плывущие к далекому горизонту.

Весна прошла по степи, вызеленив ее раньше, чем в прошлом году.

Черемуха под окнами покрылась округлыми почками. Весело шумели ветви развесистых яблонь. Сильно пахла верба. Под черемухой длинное каменное корыто на трех каменных львах. Львы упираются толстыми лапами в землю. В пасти каждого – серебряное кольцо. К этим кольцам привязывают своих коней старшины, когда приезжают к гетману из Чигирина. Окна в гетманском доме овальные, подоконники широкие, каменные, стекло в дубовых рамах разноцветное. Над окнами вылеплено из гипса: галопом скачут кони, дымятся пушки... Лепил этой весной монах Вонифатий из Печорского монастыря, по приказу гетмана.

Толстые кирпичные упоры по краям дома выгибаются вперед. На правом крыле островерхая башня, обведенная острыми зубцами. Окна – высокие и узкие, глянуть издали – будто щели. Внизу – просторное, широкое, почти во всю длину дома крыльцо на двенадцати столбах, устланное разноцветными плитками с искусно высеченными цветами. Над крыльцом высится треугольником фронтон. В полукружии фронтона – барельеф. На нем медведь лапами тащит соты из поломанных ульев, а сзади к нему подкрался пасечник, замахнулся на медведя топором... Вверху, над барельефом, надпись: «Что будет, то будет, а будет то, что бог даст».

На башнях у частокола днем и ночью стража. Караульные зорко следят за тем, что делается в степи и на шляхах. За частоколом расставлены пушки, мортиры, пищали. В погребах заботливо сложены мушкеты, пики, сабли, пистолеты, десять камней <Камень – мера веса от 24 до 36 фунтов.> пороха и двенадцать камней свинца, две тысячи зарядов для мортир и мушкетов. Личная стража гетмана живет в домах под частоколом. За гетманским домом большой густой сад, в саду пасека на триста ульев, две беседки: одна – над прудом, другая – под вишнями.

Хмельницкий приехал из Чигирина в воскресенье вечером. На другой день проснулся рано. Елена еще спала. Тихо, чтобы не разбудить ее, затворил за собой дверь опочивальни. Вышел в большую, с высоким потолком, горницу.

Солнце лило в три окна свои золотые лучи. Гетман откинул задвижку и толкнул раму. Навалился грудью на подоконник, высунулся в окно. В лицо ударило душистыми запахами весны. Далеко расстилалась перед глазами степь.

На башнях над частоколом стояли дозорные. У ворот, окованных железом, закинув руки за спину, скучал есаул Демьян Лисовец; оглянулся, увидал гетмана, поздоровался. Гетман помахал ему рукой. Закрыл окно. В горнице приятно посвежело. Подошел к круглому столу у широкой кафельной печи, уселся в глубокое, обитое кожей кресло. Справа на полках лежали книги.

Мирное утреннее настроение проходило. Вспомнил Чигирин – и сразу нахлынули беспокойные мысли. На днях из Бахчисарая прибыл Антон Жданович. Привез, казалось, утешительные известия. После Троицына дня хан Ислам-Гирей придет на помощь гетману со всей ордой. Сжалось сердце. Он знал, чего стоит такая помощь. Закрыл глаза. Виделась широкая дикая степь, высокая трава, битые конскими копытами шляхи, пыль над ними, хищный крик: «Алла!» И топот сотен тысяч лошадей... А потом пепелища, пожарища, неволя для тысяч...

Вздохнул, открыл глаза. Взял с полки книгу. Развернул. Грустно улыбнулся, прочитав вслух:

– "Счастлив тот, кто, удалившись от торговых дел, так же как древние люди, пашет отцовское поле на своих быках".

Хорошо было Горацию! А куда удалиться ему?

Отложил книгу. Остановился взглядом на «Сравнительных жизнеописаниях»

Плутарха. Любил их с давних пор. В трудные минуты они бывало приносили ему отраду, а вот теперь он нехотя перелистал их и равнодушно отложил.

Все это далекое, чужое. Существовал Чигирин, повседневные заботы, тенета Варшавы, коварное согласие хана, и не было уже уравновешенности и спокойствия, ради которых он бежал в Субботов.

Встал, подошел к высокой резной двери, приоткрыл, заглянул. Елена спала. Пусть отдыхает. Может быть, только рядом с нею он, хоть не надолго, забывает заботы и несчастья свои. Закрыл дверь. Снова подошел к окну.

Всплыло в памяти, как стоял у этого окна в тот весенний день, когда примчался из Чигирина, узнав о наезде на Субботов Чаплицкого. Невольно оглядел горницу. Что тогда тут было? Вокруг дома дотлевали службы, крыльцо обгорело, скот и лошади выгнаны в степь, все разграблено.

Звал Елену, хотя знал: напрасно, увез ее подстароста Чаплицкий...

Осмелел тогда хитрый шляхтич! А почему? Не было сомнений – в Варшаве пронюхали, что собирается Хмельницкий делать весной... Хорошо рассчитал Калиновский, как пустить худую молву о нем. Еще и теперь шипят, где могут:

«Разве за веру и права народа поднялся Хмель? За себя, за свою собственную обиду, которую причинил ему, хлопу, шляхтич и достойный кавалер Чаплицкий...» Именно так говорил на сейме канцлер Оссолинский...

Они все сделали, чтобы выставить его перед всем светом жалким и недостойным, потому что обесславленного легче поразить и кто на такого руку подымет – тому честь и хвала. Может, и вправду напрасно возвратился он к прежнему, женился на Елене? А разве он мог ее забыть? Нет! Не мог!

Горько было признаться, но должен был.

Чем приворожила к себе? Какой отравой напоила? Нелепые мысли! Отошел от окна. Хотелось думать о другом, но не мог, так же как не мог он забыть ее все эти долгие месяцы, хотя они доверху были полны иным, более значительным для него.

Приглушенно звенят серебряные шпоры. Тонет звон их в пушистом ковре... Хмельницкий еще долго не мог бы погасить воспоминания, если бы не шаги за дверью и голос Демьяна Лисовца с порога:

– Здоров будь, гетман! – Поклонился, а сам почему-то скосил глаза на резную дверь опочивальни.

«И этот, видно, не одобряет...» – подумал Хмельницкий.

– Что скажешь, есаул?

– Лаврин приехал.

– Скорей сюда!

– Умывается, сейчас будет. – Лисовец вышел.

Гетман слегка забеспокоился. Что там сталось, что прискакал Капуста?

А Лаврин уже входил в горницу. Поздоровались, сели у стола.

– Есть недобрые вести?

Капуста разгладил тонкие усы, потер заросшие щеки, подумал: «Надо было бы побриться».

– Не тяни! – гетман смотрел в глаза строго.

– Недобрые вести, Богдан, из Варшавы. Пишет Малюга: король снова выдал виц на посполитое рушение. Послал людей в немецкие земли нанимать пехоту. Литовский гетман Януш Радзивилл со всем войском станет к Пасхе на северных рубежах. Цесарь Фердинанд третий дал заем и велел продавать пушки коронному войску. Хану крымскому король и шляхта обещают уплатить дань, если от нас отступится. В Москву посла послали, Пражмовского, требуют, чтобы царь Алексей Михайлович выполнил договор Поляновский о взаимной помощи, стрельцов послал на нас войною...

Замолчал. Капуста краем глаза следил за гетманом. Тот уставился куда-то в угол. За дверью опочивальни что-то упало.

– Кто там? – настороженно спросил Капуста и, прежде чем гетман успел ответить, подскочил к двери и распахнул ее.

Елена, придерживая на груди рубашку, стояла на пороге. У Капусты блеснула мгновенная догадка: «Подслушивает». Уловил замешательство на ее лице, но в тот же миг вкрадчиво блеснули глаза Елены, мягко поднялись длинные ресницы... Пропела бархатно:

– Ну, и напугали вы меня, пан Лаврин!..

Гетман уже стоял за спиной Капусты. Капуста молча отошел от двери.

Гетман не долго оставался в опочивальне. Вышел оттуда, не глядя на Капусту, сказал:

– Пугливые все стали... И ты, Лаврин...

Тот многозначительно ответил:

– Я осторожен, Богдан.

Гетман махнул рукой:

– Ладно, Лаврин, – и заговорил о другом:

– Так я и знал. Думают этим летом задушить нас, одним ударом покончить. Что ж, и мы не спали. Вот что, Лаврин, – шли гонцов во все полки. На этой неделе всем полковникам быть в Чигирине. В Бахчисарай теперь же ехать Тимофею, с ним Джелалия, и еще кого-нибудь, – потер рукой лоб, – хотя бы Ивана Золотаренка послать, человек толковый, разумный, его вообще держи поближе... Слушай дальше...

– Слушаю, гетман.

– В Бахчисарае зорко следить за королевскими послами... Деньги обещают... А где они их возьмут? Паны своих не дадут, хоть вся Речь Посполитая пропадай, свои кошели не развяжут... Я их знаю!

Заскрежетал зубами. Пальцы беспокойно расстегнули кунтуш, нащупали сердце. Что это? Вести нерадостные встревожили сердце или, может, годы?..

– Так, Лаврин...

Сказал, а сам подумал: «Что так?» Внезапно решил:

– Что ж, поедим – и в дорогу.

...Завтракали все вместе. Елена подавала кушанья. Налила гетману в серебряный кубок меду.

– Не надо, Елена. Сердце болит.

Заломила руки. Налегла грудью ему на плечо.

– Не пущу тебя одного. С тобой поеду...

– Нет, – ответил твердо, – останешься здесь, нечего тебе там делать.

У меня забот по горло... – Налил в чашку капустного рассола и с наслаждением выпил.

Вышли на крыльцо. Уже стояла карета. Четверка лошадей вороной масти беспокойно била копытами. Казак на козлах крепко держал вожжи в руках.

Есаул Лисовец открыл дверцы. Хмельницкий стал на подножку. Джура поддерживал его под локоть. Карета наклонилась мягко. Гетман с коротким смехом сказал:

– Подавился бы князь Вишневецкий, знай он, что я в его карете езжу.

Опустился на сафьяновые подушки. Рядом сел Капуста. Казак отпустил вожжи. Верховые выстроились за каретой. Распахнулись ворота.

***

...Елена долго стояла на крыльце, махала рукой. Казаки у ворот говорили между собой:

– Добрая женка пани гетманова.

– Не успел еще пан гетман уехать, а она уже затужила.

Елена стояла, задумавшись, на крыльце, смотрела вслед карете, и думала про Лаврина Капусту. Как случилось, что она поскользнулась и ударилась плечом о дверь? Если бы не это, она услыхала бы имя того, кто пишет из Варшавы. Кто же это может быть? Кто? Ее знобило. Быстрыми шагами прошла в горницы. Села перед зеркалом. Из него глянула на нее светловолосая женщина с прямым носом, широко расставленными глазами, в которых мерцают зеленоватые огоньки. Чуть припухлые губы приоткрыты, и блестят ровные зубы. Спокойная и выдержанная. А какой же ей надлежит быть?

Только чаще, чем нужно, колыхался на груди золотой медальон, с которым она не расставалась. Значит – волнуется.

Посмотрела на медальон – и забыла о зеркале и о том, что собиралась умыть лицо миндальной водой. Погасли зеленоватые огоньки в глазах.

В памяти возник вечер: Выговский вошел в ее покой в Чигирине, пригласил к себе в гости вместе с гетманом, а после, уже уходя, протянул бархатный кошелек, сказал:

– Это в Переяславе ксендз Лентовский передал.

Она, должно быть, покраснела, потому что горело лицо. Пытливо поглядела на Выговского: удалось ли ей скрыть свое беспокойство от его зоркого глаза?

А он сделал вид, что ничего больше не знает. Ушел, оставил ее в тревоге, пожалуй, даже в страхе...

Оставшись одна, плотно затворила дверь, нагнулась над медальоном, нажала с правой стороны. На шелковой ленте прочитала: «Сообщи его имя».

Поняла. Лихорадочная дрожь охватила ее. Сожгла ленту и надела медальон.

Мелькнула мысль: «Если Богдан спросит, откуда медальон, скажу – купила в лавке, еще когда он был в Переяславе». Так и сделала, он и не обратил никакого внимания, пропустил мимо ушей.

«Сообщи его имя...» Что, если Выговский о ней что-нибудь знает? Эта мысль мучила ее теперь постоянно. А Выговский, как и прежде, низко кланялся, целовал руку, льстил, словно ничего и в мыслях не было. Может, и вправду у него на душе нет ничего плохого? А может, и он?.. Даже сам ксендз Лентовский, наверное, растерялся бы на ее месте.

И вот сегодня она могла услышать то имя... Но Капуста... Как он сказал гетману? «Я осторожен...» И как он глядит всегда на нее! Может, это только кажется? А может, и он что-то знает...

Елена отходит от зеркала. Неторопливо открывает медальон. Там ничего нет. И никто не знает, что там было. А Выговский? Может быть, он сказал Капусте? Если бы мог сказать, Лентовский не передавал бы через него. Ах, мыслей сотни, а она одна, и посоветоваться не с кем. Одна! И она еще не может назвать то имя.

Хмель! Так она про себя называет гетмана. Было когда-то у нее чувство, острое и прихотливое. Теперь сгорело, нет ничего. Страх и пустота. И какие у него тяжелые глаза! Точно раскаленное железо течет из них, когда он порою глянет на нее. И сын его Тимофей недобро глядит. И Капуста... Как подумает обо всем этом – своими руками насыпала бы им в кубки...

– Успокойся! Держись!

Сама себе это приказала. И подчинилась. И уже нет пугающих мыслей.

Служанки прибирают светлицу. Пани гетманша напевает веселую песню, вышивает бисером пояс гетману. Солнечные лучи льются в окно опочивальни.

За окном весна. Гуляет ветер по степи. Умелой рукой вышивает гетманша по синему бархату причудливый, загадочный узор. Мысль течет, как нитка бисера. Сказали ей тогда:

– Иди в Чигирин, упади на колени, святая церковь тебя благословляет...

Как страшно говорил похожий на мертвеца иезуит! Еще и сейчас перед глазами высокая фигура, пергаментное лицо, костлявые пальцы. Он говорил:

– Иди и не бойся. Сам святой папа будет знать о твоем подвиге. И жизнь твоя, освященная им, пребудет в безопасности, и все грехи тебе прощены будут, ибо так хочет Ватикан. И ты поступишь так, иначе проклятие и кара падут на твою голову.

А рядом стоял ксендз Лентовский, и гладил по голове, и шептал:

– Слушай, дочь моя, и повинуйся. Святое дело поручает тебе церковь.

Она повиновалась. А что ей было делать? Чаплицкий поиграл ею и бросил, как щенка. Усадьбу тетки сожгли схизматики. Тетка от горя умерла.

Одна. Нет, теперь не одна. О, еще будет Варшава, и будет Краков, и будет еще золото! Все будет!..

Служанки дивятся, какой звонкий голос у пани гетмановой и сколько польских песен знает она. Только старая Оксана, кормилица гетманского сына Тимофея, ворчит:

– А наших песен ни одной не знает. Что говорить – шляхтянка!..

Служанки машут руками на старуху. Разве можно такое говорить? Гетман услышит – жди тогда беды.

...А Елена думает: что, если этим летом не окончится?.. И снова то проклятое: «Сообщи его имя». Да, еще тогда, в Киеве, они говорили: «Надо знать: кто же схизматику Хмелю передает вести из Варшавы?»

За окнами апрель играет низовым ветром и золотом солнца. Покой и тишина в субботовском замке гетмана Украины. Верная стража стоит за высоким частоколом.

Далеко под кручами, в долине, засевают гетманское поле.

В ясной лазури бродит облачко.

Глава 11

Григорий Унковский, посол русского царя, подъезжал к Чигорину. Был погожий день. По-весенному светило солнце. Низовой ветер веял в лицо пряными запахами степи. Скоро Чигирин – и конец путешествию.

В пяти верстах от города посла встретили Силуян Мужиловский, гетманский хорунжий Василь Томиленко и сотня казаков с развернутыми знаменами.

Хорунжий Василь Томиленко поклонился послу:

– Прислал нас гетман Богдан Хмельницкий и приказал тебя, царского величества дворянина, встретить и спросить про твое здравие и как тебя бог милует.

Унковский сошел с коня. Учтиво поклонился. Воротник ферязи упал на затылок.

– Как здравие гетмана?

Пока послы обменивались приветствиями, казаки здоровались со стрельцами.

– Нам теперь, когда мы вместе, и сатана не страшен будет. Пойдем за море турка воевать.

Стрельцы говорили:

– На Азов ходили вместе, воевали ладно, и теперь надо так. Коли что – ударим сообща!..

Вдали заголубел Тясмин.

В полуверсте от Чигирина царского посла встречали: сын гетмана Тимофей, генеральный писарь Иван Выговский, есаул Михайло Лученко, чигиринский городовой атаман Лаврин Капуста.

Пятьдесят трубачей трубили в трубы. В шесть рядов стояли казаки в алых жупанах, в высоких серых смушковых шапках с красными шлыками. Солнце блестело на обнаженных саблях.

За Тясмином в крепости гремели пушки. Малиновый звон колоколов плыл в воздухе. Тимофей, поздоровавшись с послом, снова приветствовал его от имени гетмана:

– Велел отец мой, гетман Богдан Хмельницкий, у тебя, царского величества дворянина, спросить про твое здравие и как тебя в дороге бог миловал.

– Милостию божиею и царя, и государя, и великого князя Алексея Михайловича всея Руси до сего места доехал, дай бог здоровья. – Унковский поклонился и спросил в свою очередь:

– А как здравие гетмана?

– По милости божией отец мой, Богдан Хмельницкий, гетман Войска Запорожского и всея Украины, жив, здоров и велел тебя, царского величества дворянина, встречать и бить тебе челом, и просить тебя ехать в Чигирин, и не удивляться, что встретили тебя пешие: весьма полноводен в этом году Тясмин, и придется нам переправляться на чайках <Чайка – казацкий челн.>.

Тимофей говорил спокойно. Выговский внимательно наблюдал за ним.

Раздражала самоуверенность молодого гетманича. «Подальше ему надо от этих дел быть», – решил про себя генеральный писарь.

Посольство переправилось через Тясмин и разместилось в доме Лаврина Капусты. После долгой дороги Григорий Унковский лег отдохнуть. Подъячий Семен Домашнев занялся грамотами и подарками. Стрельцы чистили одежду, мылись, скребли лошадей. Вокруг двора густо стояли чигиринцы, казаки, мещане. Переговаривались со стрельцами. Какая она – Москва? Как далеко ехать до нее? Быстрые ли реки в русской земле?

Казак в порванной свитке, надетой прямо на голое тело, повис на заборе, спросил:

– А паны у вас какие, лютые или добрые?

– Такие, как везде, – процедил сквозь зубы молодой стрелец, стоявший поближе к забору...

***

На подворье к царскому посольству завезли от гетмана десять пшеничных караваев, десять ржаных хлебов, двух поросят жареных, гусей жареных, кур, творогу, яиц, барана, пятьдесят черенков соли, большую сулею венгерского вина, сулею мальвазии, три ведра меда, пять ведер пива, корм для лошадей.

Казаки растолкали толпу у ворот. Начали разгружать возы. Казак, которому хотелось знать, каковы паны в Московском царстве, снова повис на заборе, отыскал среди стрельцов того, который отвечал, поманил к себе пальцем. Стрелец подошел к забору. Протянул казаку руку, дернул к себе.

Тот мигом очутился среди стрельцов. Казак подмигнул тем, кто остался за оградой, добыл из широкой штанины выпуклую флягу, протянул стрельцу:

– Выпьем и побратаемся. Чтоб и твоих, и моих панов к сатане в пекло.

Стрелец припал губами к фляге. Выпил добрую половину. Отдал казаку.

За забором хохотали. Казак тоже выпил. Обнялись, расцеловались. Скоро и прочие казаки перебрались через забор. Стража у ворот покрикивала, но никто не слушал. Притихли, когда въехал во двор есаул Михайло Лученко.

...На другой день Григорий Унковский, сопровождаемый свитой, поехал к гетману. Впереди посла ехал подъячий Семен Домашнев, вез, держа в руке, цареву грамоту. По бокам шли Силуян Мужиловский, Выговский, есаул Лученко, Лаврин Капуста. На улицах в великом множестве стоял народ.

Гетман встретил посла на крыльце. Поздоровались, гетман взял посла под локоть и проводил в покои. Оба остановились посреди горницы.

Гетманские полковники окружили их, отступя на несколько шагов. Хмельницкий был в шитом золотом малиновом кунтуше с голубыми подрукавниками. Через плечо на золототканном ремне сабля с серебряным эфесом. В руке булава.

Из-под густых бровей на Унковского смотрели проницательные глаза.

Унковский говорил гетману:

– Божиею милостью великий государь и великий князь Алексей Михайлович, всея Руси самодержец и многих земель государь и обладатель, прислал тебе, Богдану Хмельницкому, гетману Войска Запорожского и всея Украины, и всему Войску Запорожскому свою, царского величества, грамоту.

Семен Домашнев протянул послу грамоту. Тот взял ее обеими руками и подал гетману. Гетман поцеловал печать и прижал грамоту к сердцу.

Унковский продолжал.

– Божиею милостью великий государь и великий князь Алексей Михайлович, всея Руси самодержец, жалует тебя, гетман, и твоих полковников, и все Войско Запорожское и велел спросить вас о здравии.

В торжественной тишине ровно звучал голос гетмана:

– Я и полковники мои, и атаманы, и есаулы, и все казаки войска нашего на милости его царского величества бьем челом.

Гетман низко поклонился. Поклонились полковники.

– И еще спрашиваю тебя, посол его величества, как государево здоровье и царевича Дмитрия Алексеевича здоровье.

Унковский ответил:

– Слава богу, государь и царевич здоровы. И жалует великий государь и великий князь Алексей Михайлович тебя, гетман, тремя сороками соболей, и сыновей твоих, Тимофея да Юрия, двумя соболями каждого, и полковников твоих Ивана Чарноту, Лаврина Капусту, Федора Вешняка, Ивана Мазуренка, Матвея Гладкого, Михайла Громыку, да генерального писаря Ивана Выговского, да есаула Михайла Лученка двумя соболями каждого.

Посольские писцы разносили подарки. Гетман пригласил посла к столу.

Прошли в соседний покой, где уже были накрыты столы.

Джуры наполнили серебряные чаши. Посол сидел по правую руку от гетмана, по левую – Выговский. Гетман поднялся с чашею в руке.

– Счастливы, панове, принимать у нас дорогого гостя, посла его величества великого государя и великого князя, самодержца всея Руси Алексея Михайловича, думного дьяка Григория Унковского. Пускай пан посол сам убедится, какие муки и страдания выпали на долю края нашего и как жаждут сердца наши, чтобы мы стали навеки братьями в единой державе русской, под высокою рукою царя и князя, самодержца всея Руси Алексея Михайловича. Стоим мы, пан посол, на пороге новых страшных событий. Сказал уже нам посол наш Силуян Мужиловский о помощи, какую великий царь подает нам. Бью челом ему и высокородным боярам за такую добрую помощь и тешу сердце свое надеждой, что придет еще час, когда станете вы с нами плечо к плечу, ратно и оружно, дабы нашу волю и веру сообща оборонять. Так выпьем, панове, за здравие великого государя и князя великого, самодержца всея Руси Алексея Михайловича!

Звенело серебро. Снова гремели пушки в крепости.

***

...Переговоры начались на следующий день. Гетман говорил Унковскому: мол, писал он через своего посла Силуяна Мужиловского, что хочет со всем войском и народом всем стать под высокую цареву руку, а в грамоте царя о той его просьбе ничего не сказано. Унковский пояснил:

– Вы подданные польского короля, а с ним у царя договор про вечный мир, подписанный еще покойным родителем его. И, поступив так, взяв тебя, гетман, с Войском Запорожским под свою высокую руку, тем самым царь тот договор ломает...

Хмельницкий раздраженно перебил:

– Ведомо должно быть, тебе, посол, что я присягу от имени Войска Запорожского королю Яну-Казимиру не давал и подданным его себя не считаю...

– А во многих универсалах своих пишешь ты, гетман, титул свой:

«Гетман Войска Запорожского его милости короля...»

Унковский хитро поглядел на гетмана и укоризненно покачал головой:

– А что присяги не принимал, этого еще мало... Только напрасно ты, гетман, гневаешься. Государь тебе добра желает и все твои челобитные про торговых людей и про вольный провоз товаров без пошлины удовлетворил...

– За это государю бьем челом все, – ответил Хмельницкий.

Почувствовал: бояре стоят на своем крепко.

– По Поляновскому договору король волен требовать у царя помощи против тебя, а такой помощи государь ему не даст и отказал послу королевскому. Прими это во внимание.

– И за это благодарствуем светлому государю.

При этой беседе сидели, храня молчание, генеральный писарь Выговский, Капуста, Силуян Мужиловский, а с русской стороны – подъячий Семен Домашнев.

Так кружили вокруг главного. Хмельницкий ждал: будут спрашивать про татарского хана. Только на третий день, как видно, кое-что уже разведав, Унковский спросил:

– С крымским царем в этом году тоже будете стоять сообща?

Гетман понял: надо раскрыть замыслы, – не таясь, ответил:

– Скажу тебе, пан посол, честно: он мне в этой войне помощь даст великую.

Унковский перебил:

– Народ твой, как ехал я, сказывал мне: татары обиду ему великую чинят, большой ясырь берут...

– То правду говорили тебе. А коли не со мною будет хан, станет против меня вместе со шляхтой. В Варшаве того и желают, но все их старания пока что тщетны.

– Хан против Московского царства злое замышляет... И тебе это, гетман, ведать надлежит, – предупредил посол.

– Ведаю это. Покоен будь, пан посол, на такой союз с ним не пойду и слова своего не нарушу...

– Когда бы иначе сталось, ты, гетман, грех на себя великий взял бы, веру свою предал, да и народ твой не хочет того, и не захочет никогда! Так и буду в Москве говорить, что ты стоять будешь на слове своем нерушимо.

Поговорив еще о второстепенных делах, посол возвратился на свое подворье.

Выговский, улучив минуту, когда гетман остался один, вошел в покой.

Глянув искоса, угадал борьбу, происходившую в его сердце, начал издалека:

– Думаю я, Богдан, от Москвы не ждать нам помощи. Им самим теперь трудно. – Помолчал, выжидая, не скажет ли что-нибудь Хмельницкий. Не дождавшись, продолжал:

– Может, в Варшаву послов пошлем. Сейчас у шляхты гонор не велик...

– Не дело толкуешь, Иван, – хрипло отозвался Хмельницкий. – На поклон к панам не пойду. У них одна песня: десять тысяч реестровых – и на том конец...

– А сколько еще нужно... – вырвалось у Выговского.

Гневом вспыхнули глаза гетмана:

– Если тебе не нужно больше, так убирайся к дьяволу и не показывайся.

Не для того я весь народ поднял, оторвал от плуга, от родного дома...

Подошел к Выговскому, с силой положил руки ему на плечи, заглянул в глаза и жестко сказал:

– Что это ты вдруг такую речь завел, писарь?

У Выговского перехватило горло.

– Погоди, Богдан. – Он шевельнул плечами, руки гетмана тяжело, будто каменные, лежали на них. – Погоди, Богдан, я ведь того хочу, чтобы тебе лучше было. Понимаешь? Чтобы тебе лучше было.

Хмельницкий изо всей силы оттолкнул его, так что Выговский больно ударился о стену головой и, осторожно потирая затылок, пожаловался:

– Бешеный ты стал, гетман, слова противного сказать тебе нельзя...

– Ступай, Иван, – сурово приказал Хмельницкий и повернулся к нему спиной.

– Послушай, гетман... – начал Выговский.

– Ступай! – крикнул Хмельницкий, обратив к нему покрасневшее от гнева лицо.

...Вечером наедине с Унковским Хмельницкий говорил открыто.

Условились: гетман посылает с ним в Москву новое посольство во главе с полковником Федором Вешняком. Хмельницкий ликовал. Пусть паны уразумеют сие. Посол гетмана в Москве! Иначе теперь заговорят паны сенаторы.

Унковский поставил условием: обо всех замыслах хана уведомлять посольский приказ. Гетман охотно согласился. Заговорили о донских казаках.

Хмельницкий просил дозволения послать своих людей на Дон, звать казаков итти на помощь гетманскому войску. Унковский и тут не возражал. Но грамоты на это от государя быть не может, – такую грамоту сочли бы за нарушение вечного мира. А мир этот нарушить еще не время.

– Не время, – повторил Хмельницкий. Выходит, настанет время.

Унковский втолковывал: гетман должен считаться с тем, что творится вокруг. Вестфальский мир, заключенный в прошлом году, кладет конец тридцатилетней войне. Но надолго ли? Шведы считают нас своими союзниками, а живут одним: загребать жар русскими руками. Москва это понимает. Хотят отстранить Московское царство от европейской политики. Но Москва только выжидает. Говоря открыто, – это Унковский может сказать только гетману, – Поляновский мир не может быть вечным. Но еще не время нарушать его. Что это за вечный мир, когда русские люди – под ярмом чужеземным! Габсбурги поставили себе целью превратить всю Европу в свою вотчину. Разве это мыслимо? Это Тамерланово злое наваждение, и осуществления ему не будет.

Польские короли вошли в союз с Габсбургами. Коалиция Франции, Англии, Голландских Соединенных Штатов, Савойи, Дании, Швеции, Венеции, Семиградья, противостоящая Габсбургам и Польше, тоже неустойчива. У них свои споры. Кто этого не ведает? А на Московское царство они смотрят как на вспомогательную силу. Поэтому решили в Москве – делать вид, что не вмешиваются в их споры. Но это не надолго. Знаем: хотят они русские народы от морей отбросить, замкнуть в степях. Свои порядки навязать нам, как ярмо на шею домашнему скоту...

Гетман слушал внимательно. Ловил каждое слово. Ему открывалась та жестокая правда, которую временами чувствовал он сам, размышляя над нежелательным и не всегда предвиденным движением событий. Выходило, что Речь Посполитая недаром так возжелала спокойствия и покорности на Украине?.. Но теперь он не отступит ни на шаг. Хмельницкий уверенно сказал:

– Видишь, пан Унковский, вот уже сколько десятилетий на землях украинских и червоннорусских хозяйничают польские шляхтичи. Обнаглели они до того, что уже и не считают эти земли нашими, смотрят на нас как на своих наймитов. Какой честный человек стерпит такое? Я одно задумал – всем народом итти под высокую цареву руку, в этом единое наше спасение и жизнь наша, а иначе мы обречены на погибель; не бывать вовеки украинской земле свободной, если не объединимся мы с народом русским.

– Твоя правда.

Унковский сжал его руку. Мысли гетмана достойны всяческой похвалы.

Придет время, и народ украинский скажет свое сердечное спасибо гетману за такое стремление. Паны боятся этого сейчас, как огня. Разве не потому предлагают они царю окончательно разрешить русско-польский спор, создать вместе с Речью Посполитой одну державу с двумя столицами – в Москве и Варшаве, а временно даже с двумя царями, и вести одну внешнюю политику и одно хозяйство? Далеко идут замыслы варшавских сенаторов. Но надежды их напрасны. Теперь гетман может убедиться, насколько сложна обстановка, и не так легко одним взмахом руки разрешить все противоречия и несогласия.

Хмельницкий это понимал. О чем спорить? Понимал и то, что именно теперь настала пора защищать свободу и независимость Украины. Нет, не об увеличении реестров должна итти речь. Тут уже начиналось другое. Он сурово насупил брови. Много нового услыхал он нынче из уст Унковского. Такие речи можно вести только от чистого и доброго сердца. Бесспорно было, что в события, которые должны были развернуться в Европе вслед за Тридцатилетней войной, вплетается и борьба за судьбу Украины, и борьба эта будет и должна быть тесно связана с судьбой Московского царства. Только таким путем можно притти к победе. Позднее, в дни неудач и тревог, он часто возвращался мысленно к этой беседе, и воспоминание о ней еще больше укрепляло его силы.

От всего сердца пожал гетман руку Унковскому. Посол дружески улыбнулся:

– Да, не все так просто, гетман. Политика – сложное дело. Голову сломаешь, если неосторожно ступишь. Иногда семь раз отмерь, пока отрежешь, а иногда должен принять решение мгновенно, а то упустишь время – и тогда конец всем твоим упованиям.

– Должен ты знать, гетман, – продолжал Унковский, – война с Речью Посполитой стоила нашему государству много денег, смерды за время войны своевольничать приобыкли, пришлось нам в прошлом году принять уложение о закрепощении крестьянства, думаем таким способом привязать их к земле, чтобы не слонялись где попало, а работали на пользу державе, как надлежит.

Как видишь, забот у нас немало. Но надейся непоколебимо – помощь царя нашего тебе будет, а придет время – и его царское величество примет тебя с народом украинским под свою руку... Что просишь – все тебе будет дано в желательном тебе количестве. И можешь смело выступать вперед, за свой тыл не беспокойся.

Унковский усмехался в черную с серебряными нитями бороду:

– Все еще будет, пан гетман.

Он со вниманием глядел на казацкого вожака. Ледок осторожности постепенно таял. В Москве кое-кто в посольском приказе сомневался: кто он, этот безродный гетман? Как осмелился поднять руку против помазанника божьего! Смотрите, и наши смерды за ним пойдут. Неодобрительно покачивали головами бояре Милославские, Одоевские, Салтыков...

Род гетмана Унковскому не удалось установить, но что разум и талант у него были, в этом он мог бы поклясться. С ним дело вести – одно наслаждение. Быстр и сметлив. Своего хочет добиться и ради того жизни не пожалеет.

– Придет время, пан гетман, непременно придет. А если с таким войском станем у Дикого Поля, татары соединенной нашей силы устрашатся. Ян-Казимир за Смоленск еще заплатит, и не бывать в православном Киеве унии. – Унковский говорил уже не прежним, размеренным, спокойным голосом – чувствовалось волнение. – Нужно только потерпеть еще. Дерево подточено.

Корни сгнили. Зеленая листва на ветвях – один обман. Начнись сильная буря – и дерево падет, – разумею, Речь Посполитая. А коли начнут турки тебя заманивать, должен помнить: басурмане коварны и злы, от них татарская чума, словно саранча, на Русь ползет...

– Я их обведу, – уверенно сказал гетман. – Они у меня вот где будут, – показал стиснутый кулак. – У них, пан посол, тоже не все ладно. Крымский хан Ислам-Гирей уже косо поглядывает на Порту, сил набирает, давно думает, как бы ему от султана отделиться, сам хочет великим царем быть, весь ясырь и дань себе в мошну класть. И думает, что мы с войском ему в том помощь, а турки его нами, казаками, стращают, нас задабривают. Вот как оно, пан посол, все переплелось... Хан не от чистого сердца пойдет с нами против шляхты, у него одна мысль: и шляхту обессилить, и нас связать по рукам и по ногам...

– Отменно все обдумал, гетман...

Унковский одобрительно кивал бородой. Вправду, светлый ум у казацкого гетмана. Падет впрах дерево. Не будет затенять ветвями своими землю Русскую. Но нужно время! Время и терпение!

Договорились обо всем. Хмельницкий уже умерил свою горячность, понял: московский посол справедливо судит. Не все сразу... Стеснилась грудь.

Рванул рубаху. Отлетела пуговица. На шее напряглись жилы. Пан посол видит, как тяжко ему. Всюду беспорядок. Шляхта за свои имения когтями цепляется.

Посполитые ждут, что он им полную свободу даст. Митрополит одним глазом на Варшаву поглядывает. Оружия недостаток, пороху мало, заводы, где пули отливали, разорены. Все на его плечах.

Унковский сочувствовал. Но твердил одно: терпение. Надо выиграть время. Войны, конечно, гетману не миновать.

Хмельницкий твердо сказал:

– Я королю и литовскому гетману одно скажу: можем и миром дело покончить, но с тем, чтобы ушли от нас навсегда за те рубежи, как в давние времена было, при великих князьях киевских. Как еще при Мстиславе. А в подчинении и неволе жить народ наш не хочет. Коли не хотят миром покончить дело – быть войне. И не на год, и не на два, – говорил он уже не послу, себе самому говорил. – А нам, пан посол, где помощи искать в том святом деле? Не в немецкой земле и не у турецкого султана, а только у московского царя, у братьев наших русских.

– Справедливы твои мысли и благочестием повиты: держись их нерушимо, и инако не будет, гетман.

...Поздно ночью оставил гетман посольское подворье. Унковский проводил его до ворот. Оставшись один, разбудил подъячего, приказал записать беседу с гетманом. Заложив руки за спину, ходил по горнице и диктовал. Домашнев, зевая, сонно моргал припухшими веками и писал.

***

...Двадцать третьего апреля великое посольство русское вместе с гетманским послом Федором Вешняком выехало из Чигирина в сопровождении почетной свиты. Впереди везли гетманское знамя, за знаменем ехали трубачи, за ними в десяти шагах посол Унковский верхом на коне, подаренном гетманом. По правую руку – Тимофей, по левую – генеральный писарь Выговский, сзади – Лаврин Капуста и Федор Вешняк.

Следом за посольскими людьми ехало пятьсот казаков личного полка гетмана. Били тулумбасы, трубили трубы, гетманский бунчук плыл над головами. В церквах звонили, как на праздник.

За Тясмином распрощались. Унковский и Вешняк пересели в открытый возок на мягких рессорах и поехали дальше. Дорога их лежала на Черкассы, Мошны, Михайловку, Киев.

Тридцатого апреля посольство въехало в Киев. Унковский размашисто крестился на золотые купола Печерского монастыря.

Глава 12

В начале мая в Чигирине собрались полковники. Прибыл Данило Нечай в сопровождении сотни казаков и среди них – Мартын Терновый. Прискакали:

Иван Богун – из Винницы, Михайло Громыка – из Белой Церкви, Матвей Гладкий – из Миргорода. Из Умани приехал Осип Глух, из Корсуня – сотник Иван Золотаренко, из Чернигова – Небаба. Приехал из Киева Кричевский.

В городе стало людно. С полковниками понаехало множество казаков, сотников, есаулов, державцев... На улице или на площади не протолкаться.

Гармаш потирал руки. Товар на полках таял, как снег весной. Текли деньги в шкатулку Гармаша. Талеры, злотые, ефимки, гульдены, пезеты...

Брал все, лишь бы серебро или золото.

В шинках – водочный дух, гомон, смех, песни...

Снова весело в Чигирине. На Киевской улице, в домах под железными крышами, уже неделю жили семиградский и волошский послы, вели переговоры с гетманом. Гамбургский негоциант Вальтер Функе этими днями тоже очутился в Чигирине. Несколько раз видели его повозку у дома генерального писаря.

Поселился Вальтер Функе у Гармаша.

Рада <Рада – совет.> старшин собралась в большой палате гетманской канцелярии вечером седьмого мая. Гетман, суровый и необычно скупой на слова, внимательно оглядел всех, сухо проговорил:

– Рада тайная.

Помолчал, как надлежит. Глядел куда-то поверх голов. Табачный дым щекотал ноздри. Набил и себе трубку, прикурил от свечки, услужливо поданной Выговским. Затянулся едким дымом. В зале было тихо, только слышно было, как тяжело, с присвистом дышал Гладкий.

– Собрал я вас, панове, дабы оповестить, что король объявил против нас посполитое рушение и уже подписал виц. То для нас, полковники, не неожиданность, хотя в Переяславе сейчас находится королевский посол, который направляется сюда. И тот посол, как отписал мне Павло Тетеря, прибыл будто бы для мирных переговоров, но это лишь выдумка иезуитская, чтобы наше внимание усыпить. Как скажете, полковники, как быть дальше?

Сел, положив перед собой булаву, погасил большим, пожелтелым от табака пальцем трубку.

– Как ты мыслишь, гетман? – спросил Иван Богун, поднявшись с места.

– Мыслю так, – Хмельницкий встал, – мыслю итти навстречу коронному войску и не ожидать его в наших пределах. Татары готовятся в поход. С татарами встретимся в степи и проведем их вдоль рубежей наших, чтобы селам и городам беды не чинили. Войне быть непременно. Избежать ее возможности нет. Шляхта положила себе уничтожить нас вконец, это должны мы помнить крепко. Так позволите ли мне, полковники, выдать универсал – всем полкам, конным и пешим, и пушечным куреням собираться в поход, а когда какому полку итти и куда итти, о том будет универсал особый.

– Добро, – сказал первым Нечай, поднялся, едва не упершись головой в потолок, поднял пернач и, улыбаясь, повторил:

– Добро.

– Добро! – проговорил Богун, подымая пернач.

– Добро! Добро! – один за другим говорили полковники.

...Главное началось после рады.

Гетман с каждым полковником говорил особо. Каждому втолковывал, что и как должен делать. Постепенно Чигирин пустел. Нечаю приказано было отправить казаков из своего полка на Дон с гетманской грамотой, звать донцов итти сообща походом. Нечай задумался: кого послать? Выбрал Мартына Тернового. Позвал его к гетману. С гетманом Терновый говорил впервые. Шел за Нечаем, и казалось ему, полковник слышит, как стучит его сердце. В тесной горнице за столом сидел гетман. Приветливо улыбнулся казаку, пожал руку. Нечай уселся сбоку.

– Садись, казак.

Мартын сел на краешек скамьи.

– Крепче усаживайся. Ежели так в седле держишься, плохой из тебя ездок...

От шутки стало легче на сердце. Мартын не мог отвести глаз от гетмана, следил за каждым его движением. Заметил, как набежали на лоб морщины, рытвинами легли над бровями.

– Ехать тебе, казак, на Дон. Повезешь грамоту мою атаманам Войска Донского. Читай ту грамоту по станицам. Кто в одиночку захочет итти к нам – челом бей, благодарствуй. И кто сотнями, вместе с атаманами, – бей челом. В грамотах все написано. А на словах говори: войне быть, король и паны снова идут на нас, да не одни, а с ними рейтары, нанятые в немецких землях, с ними пушки, мушкеты и все дьяволы из пекла... – Гетман расхохотался. – Видишь, казак, как страшно? Расскажи там, на Дону, братьям нашим, каково житье под шляхтой, как ругаются иезуиты над верой нашей, как льется кровь на землях украинских... Скажи донцам: вместе на Азов ходили, вместе пойдем воевать короля и шляхту, за веру нашу и волю.

Задумчиво прищурил глаза, замолчал.

– Как звать? – спросил гетман после недолгого молчания.

– Мартын Терновый, пан гетман.

– Откуда родом?

– Из села Байгород.

– Реестровый?

– Нет, пан гетман, посполитый Корецкого...

– Вот видишь, Корецкому не терпится снова тебе на шею ярмо надеть.

– Известно... – отозвался Мартын и, сам не зная, как это сталось, сказал:

– Я, батько, универсал твой еще в прошлом году по селам читал...

Тогда и я пошел в казаки... – От этих слов сразу легко стало на сердце. И гетман показался таким же простым, обыкновенным казаком, как все. Мартын, осмелев, спросил, точно у старшего товарища:

– А как после войны будет?

– О чем думаешь?

– Кто в казаках останется, а прочие как?

Хмельницкий разгладил усы и, понизив голос, спросил:

– А ты как думаешь, Терновый?

– Я так рассуждаю: кто хочет – тот пусть в казаках остается. Казаков столько, чтобы рубежи стерегли от татар или панов... А посполитые – вольными... Так все по селам толкуют...

Как бы повторяя слова Мартына, гетман задумчиво проговорил:

– Кто хочет, пусть тот в казаках остается, а посполитые вольными будут... Так по селам люди толкуют?

– Так в твоем универсале написано, пан гетман.

– Так будет, Мартын Терновый. – Гетман встал и подошел к казаку. – Так должно быть. Только, чтобы все это было, надо шляхту одолеть.

– Одолеем! – горячо выговорил Мартын.

– Ты расскажи на Дону, как Корецкий у вас в Байгороде пановал, расскажи... – посоветовал гетман.

– Я расскажу, – пообещал Мартын, – мне есть о чем рассказать.

– Что ж, Нечай, – обратился гетман к полковнику, – казак толковый, пускай едет с богом. Да чтобы не мешкал. С ним еще поедет Иван Неживой.

Вот и довольно. Прощай, Терновый Мартын.

Крепко пожал руку, под бок толкнул:

– Добрый когда-нибудь полковник из тебя будет.

...Из Чигирина во все концы Украины развозили гетманские универсалы.

Ночью у городских ворот дозорные останавливали конных, спрашивали:

– Куда и по какой справе?

Один был ответ:

– Универсал гетмана, – и показывали пергаментный свиток с печатью, привешенной на шнурке.

Державцам гетмана велено было к половине июня собрать чинш по полкам.

С мещан в городах взять по два злотых и двенадцати грошей со взрослой души, чинить коштом городов и сел плотины и добавочно – с каждого владельца дома под железной крышей брать по пять злотых, под черепицей – по три злотых, под соломенной – один злотый.

В селах, – сказано было, – взять с каждого хозяйства одну мерку ржи, одну мерку пшеницы, одну мерку овса да полмерки соли. На город Чигирин наложено было четыреста пятьдесят злотых, на Киев – две тысячи из средств магистрата, на Чернигов – триста пятьдесят, на Умань – пятьсот, на Белую Церковь – пятьсот пятьдесят...

Пыль стояла на шляхах. Выпадет дождь, прибьет слегка. Солнце проглянет – и снова пыль. На заводе под Конотопом, который содержал русский купец Федотов, день и ночь не гасили печей – отливали ядра. Еще горячие, насыпали на возы, отправляли в Чигирин и в Белую Церковь.

...И уже нельзя было держать в секрете, что войско готовится в поход.

Еще не читали универсал гетмана по городам и селам, но уже пустели села, города и хутора. Ремесленники бросали свои мастерские; сапожники, портные, столяры, винокуры, бровары <Бровары – пивовары.>, посполитые из сел, где еще хозяйничали шляхтичи, – все кинулись в казацкие полки, все, кому дорога была воля.

Никто уже не мог думать только о своей хате, ибо знал, что пламя войны, вспыхнув над краем, не минует и его собственного дома.

В тот год, может быть, как никогда до того, гетман понял силу народного единства. Никогда он еще не был так деятелен: писал универсалы, принимал торговых людей, приказывал, просил, угрожал, требовал.

В гетманской канцелярии от зари до поздней ночи полно было народу.

Шли из Путивля и Севска обозы за обозами. Везли муку и зерно. Гетман велел все скупать у купцов за счет войсковой казны и сразу отсылать в войско. Наведался в гетманскую канцелярию и Гармаш. Его заботило свое. Мог явиться, в случае неудачи предстоящей войны, владелец его дома в Чигирине шляхтич Волкович. Гармаш тоже был заинтересован в победе. Кинулся к Выговскому, сказал, что хочет помогать. Тот посоветовал еще обратиться к Капусте. Гармаш быстро договорился с городовым атаманом, взял грамоту за гетманской подписью и послал своих людей в Конотоп к купцу Федотову, возить ядра и порох.

В первых числах июня дозорные перехватили на границе двух жолнеров, переодетых монахами. Под рясами за пазухой нашли у них письма к канцлеру в Варшаву. Одно – от шляхтича Миколы Остророга, другое – от польного гетмана Фирлея.

Письма с монахами вместе привезли, загоняя лошадей, в Чигирин. Гетман прочитал, что писал канцлеру Фирлей. Среди жалоб на новые бунты посполитых было и такое: «Тяжелее всего то, что мы не можем получить верных известий о врагах. Добыть шпиона – дело невозможное, а от пленных ничего не можем добиться ни лаской, ни пыткой. Потому живем, ваша милость, в ожидании неведомого».

Хмельницкий читал вслух. Слушали Выговский и Лисовец.

– Видишь, – сказал гетман писарю, – а ты что... – он не договорил, но Выговский знал – что.

– Народ какой, какие люди! – глаза гетмана загорелись. – Вот послушайте, что Остророг пишет: «Очень трудно найти шпиона между этой Русью, а если и добудешь языка, так хоть жги его, а правды не скажет...»

Гетман приказал: монахов отпустить, возвратить им письма, пусть везут Оссолинскому.

Дрожащих от страха монахов привели к гетману.

– Вот что, панские слуги, – дарую вам жизнь на первый раз, берите письма и везите их канцлеру. Поклон от меня его милости, – усмехнулся гетман, – скажите, может, скоро встретимся.

Казаки доставили монахов на рубеж и отпустили с миром.

Глава 13

События развивались, как ожидал Хмельницкий. С юга подходила орда.

Орду вел сам хан Ислам-Гирей, его братья Нураддин и Калга. Сто тысяч татар были разделены на отряды, каждый по сотне всадников, и при каждом всаднике – две запасные лошади.

Татары передвигались по ночам, днем отдыхали. Далеко от степи слышали люди, как по ночам стонала земля. Орда шла на запад, приближаясь к Животову.

Полки гетмана двигались на Волынь, стараясь выйти на рубежи прежде коронного войска. В авангарде гетманской армии шел полк Данилы Нечая.

Мартын Терновый уже успел возвратиться с Дона. Привел он с собой тысячи сабель под началом казацкого атамана Алексея Сторова. Донские казаки с охотой откликнулись на грамоту гетмана. В станицах на Дону говорили:

– Не впервой вместе с запорожцами волю защищать... С ними и на Синоп ходили, и поганых турок били, с ними Азов брали и Кизы-Кермень жгли. И теперь поможем им выгнать шляхту с русской земли...

В трудный час выдержала испытание старая дружба, рожденная в битвах с чужеземцами. Как и прежде, пришли донцы на помощь украинским казакам. От станицы к станице летела молва: зовут украинские казаки на помощь. И на эту молву всем сердцем откликался Дон.

Из полка Данилы Нечая поехал на Дон вместе с Мартыном Терновым казак Семен Лазнев, в прошлом житель станицы Хоперской.

– Хочу на родине побывать, – попросился он у Нечая.

– Может, навсегда от нас? – спросил Нечай.

– Нет, полковник, от вас уже не уйду. Для меня что Днепр, что Дон – одинаковы стали. Родителей проведаю, а то, может, и не доведется больше повидать. Война не за горами, а где война, там и смерть бывает.

Нечай согласился:

– Езжай, казак, поклонись от нас тихому Дону.

Три дня гостил Лазнев с Мартыном и сотником Иваном Неживым в своей станице Хоперской. Старый Лазнев при встрече обнял сына и сурово пошутил:

– Уж не с того ли света воротился, сынок?

Мать плакала от радости, крестила сына ежеминутно.

На подворье и в дому у Лазнева толпилась вся станица. Всем хотелось повидать Семена и его запорожских побратимов. Приходили и стар и млад.

Лазнев рассказывал. Перед глазами станичников вставали далекие города и села, дикая степь, битвы, тревожная жизнь людей, упорно и смело борющихся с темной силой вражеской.

Из станицы Хоперской сто пятьдесят конных ушло с Лазневым на помощь украинцам. Выезжали на рассвете, солнце еще не всходило. Тянул с Дона свежий ветер. Семен Лазнев поцеловал мать, обнялся с отцом. Мартын и Неживой низко, до земли, поклонились. Старая мать Семена перекрестила их, обняла.

Вскоре набралось шестьдесят сотен добровольцев. Царские державцы Трофимов и Вилков передали наказному атаману Войска Донского Войтову: казакам препон не чинить, кто хочет, пусть идет вольно. Если бы не Поляновский договор о вечном мире, сказали они, то и царские стрельцы пришли бы на помощь гетману Хмельницкому.

В первых числах июня донские казаки прибыли в Чигирин. Весь город вышел в поле, навстречу им. У ворот города казаков встречали сам Хмельницкий со старшиною. Атаман Алексей Старов протянул гетману свой пернач:

– Бери и володей нами, – сказал громко.

Хмельницкий принял пернач. Поцеловал его на глазах у всего войска и возвратил атаману. Затем оба они сошли с коней, обнялись и расцеловались.

Вечером на майданах пылали костры. Коштом гетманской канцелярии выставили пятьдесят бочек меда и тридцать бочек горелки. Запах жареного мяса стоял над Чигирином. Слепой лирник, окруженный донцами и запорожцами, пел:

Утверди, боже, люд царский,

Народ христианский,

Войско Запорожское,

Донское,

Со всею чернью Днепровою,

Низовою,

На многие лета,

По конец века...

Со стен замка в честь гостей палили пушки. Охмелевший звонарь Гервасий ударил в колокола, точно на церковный праздник.

Атаман Старов и сотники Малыгин, Орлов, Пятихатный ужинали у гетмана.

Многое было помянуто в тот вечер. И походы на Кафу, и стены Трапезунда, и керченская крепость, и лютые штормы во время похода на Синоп, и битва под Цецорою, и осада Замостья, и баталии под Желтыми Водами и Корсунем.

– Видишь, сколько раз вместе кровь проливали, – сказал Алексей Старов, – потому и теперь порешили – притти тебе на помощь, гетман. Весьма достойное намерение твое – присоединиться к царству Московскому... Будем мы, русские люди, все купно – никто нас тогда не сломит...

– Того жажду всей душой, – отозвался Хмельницкий. – Твоя правда, никто тогда не в силах будет нашу волю отнять. Одна лишь важная забота у меня сейчас – как бы войско королевское одолеть. Татары, сам знаешь, какие союзники? Но должен держать их при себе, иначе король и паны толкнут их на меня.

– Ничего, – утешил Старов, – королевское войско одолеешь, тогда и за татар возьмемся. Не впервой нам с тобою их воевать. Они об одном думают – не дать нам объединиться, чтобы жили мы в ссорах и спорах, а тогда легко им будет грабить земли наши. Ты этих союзников, Хмельницкий, берегись.

Шакал орлу не товарищ.

– Твоя правда, – ответил гетман.

Посоветовался со Старовым, решил написать универсал к польским посполитым, чтобы поднимались они на панов своих.

– Ты им напиши, – говорил Старов, – не против них идем, не на них ведешь ты войско свое. С ними какая вражда может быть у нас? Пусть они своих панов потрясут...

Утром Хмельницкий читал составленный Выговским универсал. Недовольно пожал плечами.

– Неладно пишешь, писарь: «Должны знать, не против вас идем...» Это верно. А это что: «Оружие в руки не берите»? Глупости! Берите оружие, обратите его против панов ваших, которые смотрят на вас как на скот и за людей не считают. Вот, что написать надо. Эх, писарь, писарь! В голове у тебя, видно, курица ночевала. Такое написал! Садись, записывай.

Выговский обиделся. Пробовал возражать. Хмельницкий возвысил голос:

– Слушай и пиши: «Я, гетман Украины, Богдан Хмельницкий, от имени всего Войска обращаюсь к вам, как к братьям и друзьям. Не слушайте панов ваших, они морочат вас вместе с ксендзами. Берите оружие – и ударим с двух сторон на панов, чтобы покончить с ними навсегда. А, покончив со шляхтой, заживете, как люди, на своих землях и не будете знать вовеки убожества и нищеты...»

...В воскресный вечер в чигиринском храме святили знамена. Гетман стал на колени, поцеловал освященное гетманское знамя. Преклонный годами отец Иосафат благословил гетмана. Под благословение подошел наказный атаман Алексей Старов, за ним пошли полковники и сотники. На вечерне присутствовал и прибывший из Путивля царский воевода, князь Хилков.

После службы Хилков беседовал с Хмельницким с глазу на глаз.

Выговский не выдержал, спросил ночью гетмана:

– Что хорошего поведал воевода?

Хмельницкий смерил сухощавую фигуру писаря долгим взглядом и не ответил.

На рассвете в понедельник князь Хилков, сопровождаемый стрельцами и казаками, выехал из Чигирина.

Лаврину Капусте Хмельницкий приказал:

– Подыщи человек с пятьдесят отважных людей, раздай им универсалы к польским селянам. Пускай несут за Вислу, пускай засевают землю королю Яну-Казимиру. С каждым поговори особо, а еще лучше – собери их, я сам потолкую. Надо посеять хорошо, чтобы всходы добрые были.

У гетмана осталась еще забота. Ожидал из Киева обращения Сильвестра Коссова к народу. В конце дня прибыл из Киева полковник Антон Жданович и принес досадную весть: Коссов, ссылаясь на болезнь, отказался служить молебен и писать обращение, обещал сделать это впоследствии. Хмельницкий яростно ударил кулаком по столу. Было бы время, тотчас помчался бы в Киев, там бы он поговорил, как надо, с митрополитом. Но сейчас только скрипнул зубами. «Ничего! Погоди, митрополит! Я свое еще возьму, тогда услышим от тебя иную речь». Без отлагательства сел писать письмо Коссову. Писал всердцах. Перо скрипело. Чернильные брызги падали на белую скатерть.

Выговский вошел было, встретил гневный взгляд Хмельницкого и поспешно затворил дверь. Письмо получалось откровенное и язвительное. Гетман решил больше не стесняться. Понимал, какая болезнь у Коссова.

«Думаешь, – писал Хмельницкий, – может, король одолеет, шляхта победит, тогда тебя к ответу; как, такой-сякой, благословение давал тому схизматику и бунтовщику и черни лукавой... Думаешь хитрить, так подобный поступок для твоего сана весьма низкий есть, и бог тебя за такое поведение адом покарает. Если ты, отче, замыслил недоброе против нас учинить и намерен воду мутить, знай одно – будешь в Днепре. Это мое слово нерушимое, и я его сдержу».

Подписался. Довольно потер руки. Представил себе, как взбесится Коссов.

...Загоняя коня, точно на крыльях летел казак Сокирко с гетманским письмом за пазухой к митрополиту Сильвестру Коссову. А в тот день, когда митрополит взял в руки поданное служкой гетманское письмо, Хмельницкий во главе Чигиринского полка и шеститысячного отряда донских казаков был уже далеко от Чигирина. Он направлялся к главным силам своего войска, которые маршем шли на юг, останавливаясь на короткий отдых только в полдень, когда немилосердно пекло степное солнце...

***

Данило Нечай, выслав вперед разведчиков, шел уже по землям Волыни.

На коронных землях запылали панские усадьбы. Подымалась против шляхты чернь. На Черемоше вспыхнул бунт. Взялись за вилы и косы и под Краковом.

Из донесений разведки Хмельницкий знал, что главные силы королевской армии ведут Фирлей и Лянцкоронский; на южной Волыни ждал с сорокатысячным войском князь Вишневецкий; со стороны Белой Руси угрожал флангам гетмана Януш Радзивилл с литовским войском в пятьдесят тысяч человек.

Против Януша Радзивилла уже две недели назад выступил Кричевский с тридцатью тысячами казаков.

– Маловато даю тебе войска, кум, – напутствовал его гетман, – но, сам знаешь, там все поспольство будет твоим войском...

Это не очень утешило Кричевского. Нелегко будет воевать селянам голыми руками против вооруженных до зубов жолнеров Радзивилла. Однако на первых порах основная цель была почти достигнута: Радзивилл топтался на одном месте, не решался итти вперед.

В Животове произошла встреча Хмельницкого с ханом Исламом-Гиреем. В сопровождении Выговского, Богуна, Небабы, Громыки, Глуха, донского атамана Старова и есаулов Хмельницкий выехал верхом в степь, где на холме был раскинут белый ханский шатер. Гетман и старшина спешились. Их поджидали визирь хана Сефер-Кази и ханские братья Нураддин и Калга.

Ударили в бубны.

Двое аскеров откинули полу шатра. Из него вышел Ислам-Гирей III, хан крымский. Он улыбнулся Хмельницкому, показав два ряда маленьких черных зубов, и на безбровом лице его застыла, точно приклеенная к тонким губам, под маленькими усиками, лживая улыбка.

В ханском шатре уселись, скрестив ноги, на коврах гетман и хан; за спиной хана – братья его и визирь, за спиной гетмана – полковники. Через откинутую полу шатра врывался ветер и приятно освежал опаленные солнцем лица.

Безмолвные, похожие на тени, слуги разносили в маленьких чашках холодное сладкое питье.

– Видишь, гетман, теперь не мурз прислал тебе в помощь, а сам пришел со всей ордой.

Хан указал рукой на степь, проворно поднялся, взял гетмана за локоть и вывел его из шатра. Ханские министры и полковники гетмана вышли следом.

– Сюда гляди, – тихим голосом проговорил хан и обвел рукой окоем...

В степи до самого края неба густо пестрели цветные значки над шатрами орды. Многоголосый гомон, подобный перекатам морского шторма, колыхался над степью.

– Видишь, сколько храброго войска привел тебе...

Гетман склонил голову.

– Челом бью тебе за братскую помощь твою, мудрый хан. Получишь бессчетный ясырь и заставишь короля и шляхту заплатить дань...

Лицо хана сморщилось. Спрятав короткие руки за спину, презрительно сказал:

– Три года не платят... У них в государственной казне денег, как волос на ладони...

Возвратились в шатер. После долгих переговоров порешили – казацкому войску итти особо, орде особо. Сойтись под Збаражем, где заперся в замке князь Иеремия Вишневецкий.

Гетман и полковники ушли.

Хан сидел на подушках, закрыв глаза, переваливался с боку на бок, пил, лениво причмокивая, холодный кумыс. Визирь Сефер-Кази ожидал мудрого слова.

Полы шатра опущены. Шелестят по песку шаги стражи. Гомон в таборе утихает. День клонится к закату. Хан втягивает жаркий воздух тонкими, дрожащими ноздрями. Не открывая глаз, спрашивает Сефер-Кази:

– Сколько казаков у гетмана?

– Пятьдесят тысяч, – отвечает визирь. – И черни, должно быть, столько же, да с Дона пришло несколько тысяч сабель.

– Чернь... – как бы про себя говорит хан. – Чернь – это худо. – И поясняет, открыв глаза:

– Если у черни будет оружие, как ясырь брать тогда? Трудно!..

Хан замолкает. Визирь выжидает несколько минут. Так полагается.

Нельзя торопиться и перебивать мудрые мысли великого хана. Затем визирь позволяет себе заметить:

– Ясный повелитель мой, ведомо тебе, что в этой войне казаки будут обессилены, даже если выпадет на их долю удача. И тогда мы сможем, не опасаясь, жить в наших пределах и свободно ходить через Дикое Поле; к тому же, ясный повелитель мой, в коронных землях дань и ясырь возьмем... – И тут визирь позволяет себе приблизиться к хану, ибо должен сказать тайное и только одному визирю дозволенное:

– И тогда, ясный повелитель, добыв великие сокровища в этом походе, еще сильнее станем, и султан будет к нам доброжелательнее, а гетмана будем держать, как поганого пса, на цепи...

– Хорошо говоришь, визирь... Слова – как шербет. А если неудача?

– С королем Яном-Казимиром быстро договоримся, позовем в твой шатер, гостем дорогим будет...

Что-то булькает в горле визиря. Хан закрывает глаза. Он не любит, когда его визирь смеется. В эту минуту хан не верит своему визирю и думает, что все же придется после похода отрубить ему голову в Бахчисарае.

Хан вяло кивает бородой.

– Ступай, верный, мудрый визирь, правая рука моя, – говорит он тихим голосом, – я опочию.

Склонив голову, визирь пятится к двери. Выйдя из шатра, выпрямляется, стоит несколько минут, недобрым взглядом озирается вокруг. На круглое лицо его спускается завеса спокойствия. С обеих сторон вырастают двое мурз в длинных шелковых халатах, подпоясанные кожаными поясами.

– Что решили наисветлейший хан и его мудрый визирь?

Щурясь на солнце, склоняющееся к закату, визирь неторопливо говорит:

– Пойдем мы особо, казаки особо. Вместе итти – не было б нам вреда от казаков.

Мурзы одобрительно закивали бородами. Конечно. Лучше держаться от них подальше. И ясырь попутный удобнее брать, свободы больше.

– А еще потому, батыры... – посмотрел на них пристально и подумал: нет, еще не время говорить.

Зевнул, прикрыл рот ладонью и пошел в свой шатер. Точно вырезанные из камня, застыли караульные аскеры. Одни глаза живые.

Усевшись в своем шатре на подушки, визирь размышлял:

– Отдельно итти удобнее. Если аллах отвратит от нас свое лицо, и будет неудача, легче сказать королю: «Не воевать к тебе пришли, а пришли за данью, которую ты третий год задерживаешь...» Разумно придумано. А кто придумал? Он, визирь. Оценит ли это достойно его повелитель?

При воспоминании о хане на умиротворенное лицо визиря ложится темная тень злобы.

Солнце опустилось за окоем. Сизая туча пыли все еще плывет над степью, приникая к потоптанной тысячами конских копыт земле. В таборе затихает шум. Обратясь лицом к востоку, татары творят намаз.

...Гетман, вернувшись в табор, сказал Выговскому:

– Понял, почему визирь настаивал, чтобы мы особо шли? Ах, подлый!..

Выговский загадочно улыбался... Стоял, опершись плечом о столб, посреди шатра. Хмельницкий раздраженно швырнул булаву на разостланную на земле кошму, сбросил кунтуш, оголился по пояс и вышел из шатра. Ленивый ветер ластился к ногам, что-то ворошил в примятой траве. Обнимая широким полукругом шатер гетмана, стояли лагерем сотни, рядом вдоль шляха бесконечной цепью тянулись на запад возы с пехотой.

Казак поливал гетману из ведра. Лил на шею, на руки. Гетман довольно жмурился, покрякивал. Освежившись, вытерся рушником. Джура подал свежую рубаху, помог одеться.

...Ночью в шатре гетмана горели свечи в пятисвечниках. На коврах, поджав под себя ноги, сидели полковники Морозенко, Бурляй, Громыка, Нечай, Гладкий. Выговский стоял возле гетмана, который со щепкой в руке нагнулся над картой. Гетман был в одной рубахе, заправленной в широкие синие штаны.

В шатре было напряженно тихо. Время от времени долетали возгласы сторожевых:

– Посматривай!

Нечай изо всех сил боролся со сном. Усталость валила его. Загнав коня, который пал замертво перед казацким лагерем, он всего час назад прискакал из своего полка на раду старшин. От пыли его лицо казалось свинцовым. Волосы на голове посерели и слиплись от пота. Нечай качался, поджав под себя ноги. Наконец не выдержал, навалился плечом на Морозенка, сидевшего рядом, и задремал. Но тут же встрепенулся от басовитого голоса гетмана.

– Вот что, полковники, – говорил гетман, водя щепкой по карте, – мыслю так: войско Вишневецкого надо запереть в Збараже, замок обложить и отрезать от каменецкого войска и главных коронных сил короля. Итти спешно тебе туда, Нечай.

Нечай хотел встать.

– Сиди, сиди, – сказал гетман. – Надо итти, не теряя времени, сломить передовые отряды кварцяного войска <войско в старой Польше, содержавшееся на четвертую часть доходов с королевских имений (кварта – четверть).> и сделать разведку под стены Збаража.

Свалиться на головы панам, как снег. Тебе, Чарнота, надо поторопиться с пушками. Ядра и порох подвозить проворнее. Что там делается, в Чигирине?..

Напиши Капусте, – обратился гетман к Выговскому, в голосе его теперь слышалось раздражение, – почему мешкают... Головы поотрубаю... Кожу содрать бы с них...

Плюнул на землю и топнул ногой. В тишине прозвенела шпора.

– Тебе, Гладкий, все время итти в авангарде. Следи зорко, присматривай за татарами. От хана всего ожидать можно... В случае, если что заметишь, не мешкай, ударь как следует. Загалдят, я скажу: "Не знаю.

Гладкий сам сие учинил". Ответ тебе давать. Понял, Матвей?

Гладкий засопел и пробормотал под нос:

– Понял, гетман. Возня с этими татарами...

– Без тебя знаем, – отрезал нетерпеливо гетман. – А ты, Морозенко, дай отдохнуть коннице три дня, чтобы под Збараж явились свежими, и будем держать ее вот где, – указал щепкой на карте.

Морозенко встал, уставился глазами в черную точку.

– Вот тут, – указал гетман, – в Сойках, кругом лес и одна дорога. Я это место хорошо знаю... – Задумался, припомнив что-то. Сам себе сказал:

– Эге!..

– Что ж, все, полковники... все... Иван, на дорогу бы чего там...

Выговский вышел. В шатре сразу зашумели, заговорили друг с другом.

Нечай дремал. Голова упала на грудь, руками уперся в колени...

Джуры внесли сулею горелки, вяленую рыбу, баранину, хлеб. Проворно наполнили кубки. Гетман подал первый Нечаю:

– Проснись, казак, – поднес кубок к губам...

Нечай, раскрыв сонные глаза, поднялся, шатаясь, стукнул краем своего кубка о гетманский.

– Будем!

– Счастье тебе!

– Твое здоровье, Богдан, – сказал Морозенко.

– Чтобы шляхте на том свете икалось, – пробасил Гладкий.

Выпили, закусывали стоя, наспех. Гетман сказал:

– Не те мы теперь, что под Корсунем, сильнее, други мои. Вешняк из Москвы письмо прислал: пусть король и не надеется, будто царь выполнит Поляновский договор. Голода не будет. Хлеб из Московщины везут обозами...

Пушки будут у нас. Так что держитесь, орлы... Ну, с богом!

Широко расставив руки, обнимал каждого по очереди, целовал. Один за другим полковники выходили из гетманского шатра. Джуры подводили лошадей.

Поставив ногу в стремя, легко вскочил в седло Морозенко. Гладкого два казака подсаживали под руки. Послышался голос:

– Эй, кто там из первой сотни, – по коням! Полковник в седле.

...Звенели шпоры, фыркали кони, рыли землю копытами. Пламя костров озаряло хмурые лица, лихие чубы, мерцало искорками в глазах казаков.

Нечай вышел последним. Сел на коня. Мартын Терновый вскочил на своего вслед за ним. Вскоре нагнали сотню Гладкого. Поровнялись.

– Спешишь? – недобрым голосом спросил Гладкий. – Спеши, там тебя Вишневецкий ждет...

– Добрый палац нам приготовь! – пошутил Морозенко.

Нечай промолчал. Хлестнул нагайкой коня, вырвался вперед. За ним Мартын с казаками.

Бешено топотали кони. Исчезли во тьме, только отгул остался.

– Славы ищет, – сказал Гладкий.

– Храбрый вояка, – отозвался Морозенко.

Гладкий заговорил о другом.

– Жарко будет нам, Иван. Слыхал? У короля шестьдесят тысяч первоклассного войска, двадцать тысяч немцев в латах, пушек сотни две, коронного войска тысяч сто. А у нас? Орда ненадежна, казаков тысяч пятьдесят, а черни с косами да вилами – хоть пруд пруди, да разве это войско? Смотри, чтобы тебе же в спину не ударили... Он про татар говорит... Лучше бы чернь разогнал.

Сопел обиженно. Ждал – Морозенко поддержит. Покосился на него, да в темноте разве разглядишь? Чорт его знает, что думает. Но не мог уже молчать:

– Когда такое бывало, чтобы чернь в поход брать?.. Туда же, пехота...

– Она, эта чернь, Матвей, под Желтыми Водами, под Корсунем судьбу баталии решила... Мелешь бог знает что...

Гладкий замолчал. Вправду, нашел с кем такую речь заводить, дернула его нелегкая! Стал изворачиваться.

– Ты посуди сам... Я что... Я о деле беспокоюсь... Дело великое – короля одолеть...

Дальше ехали молча. За спиной вполголоса пели казаки:

А ми тую червону калину, тай пiднiмемо...

Морозенко подпевал:

А ми нашу славну Україну тай розвеселiмо...

Гладкий тяжело дышал, покачиваясь в седле, опершись рукой о высокую луку.

На развилке дороги попрощались. Оставшись один, корил себя:

– Зачем разболтался... Нечистый попутал.

В воздухе запахло дождем. Молния рассекла темное небо и на миг озарила пыльный шлях, высокую траву по обочинам, мохнатые, грозные тучи в вышине.

...Всю ночь мимо шатра гетмана шло войско. Скрипели немазаные колеса возов, ржали лошади, обгоняя возы, по траве скакали конные. Пыль висела низко над головами, дышать было трудно. Пошел дождь, прибил пыль, полегчало. Но дождь скоро утих, только зарницы играли в небе и, точно пушечные залпы, прокатывался уже далече гром.

На возах сидели тесно друг к другу, плечо в плечо. Кто дремал, кто беседовал вполголоса. Что ни воз – все земляки, или из одного села, или из хутора, из города...

В первой сотне при орудии, свесив ноги через грядку воза, сидели земляки Нечипора Галайды. Он ехал верхом рядом с возом. Случайно повстречал земляков по дороге. Обрадовался. Однорукий Федор Кияшко рассказывал:

– Сперва не хотели меня в войско записывать: куда, мол, тебе с одной рукой. – «У короля, – сотник говорил, – немцы в панцырях да с двумя руками, гусары с железными крыльями за спиной, а ты однорукий...» А я в ответ ему: «Пан сотник, у меня рука одна, да гнева на панов – на десять рук хватит...» Посмеялся и записал. Так вот, Нечипор, при орудии буду.

Тут же, рядом, сидел Иван Гуляй-День, рассказывал:

– Мать и отец по тебе убиваются... И твой старик хотел итти, как услыхал, что гетман на войну зовет против панов, да не взяли: уж больно ветхий. Мария наказывала: «Может, встретите, поклон передайте...» Слушай, Нечипор, это что ж, последняя, видно, проба панов?

– Кто его знает, они, пожалуй, не угомонятся, если и побьем.

– Известно, не угомонятся. Как им от своего отступиться, жаль угодий своих, – отозвался Кияшко, блеснув зубами в темноте. – А вчера гетмана видали, Нечипор. Ехал мимо нас со старшиною, придержал коня, говорил с нами.

Голос из глубины воза сказал:

– Великий у гетмана в сердце гнев на панов. Одним гневом сердца наши горят.

Гуляй-День подхватил:

– Правду говоришь, чистую правду. Спрашивал гетман, откуда мы, сказывал – шляхта великую силу собрала, да у нас больше, московский царь за нас стоит, вот что!

– Царские послы в апреле в Чигирине были... – Нечипор перегнулся через седло, заговорил шепотом:

– Есаул мне сказывал, слух такой: гетман с царем договор тайный заключил, а король беспокоится, хочет поскорее с нами покончить, снова со своим войском стать по всей Украине. Вот и надо нам быстро двигаться, чтобы опередить жолнеров, ударить на них нежданно и разгромить.

Гуляй-День прищелкнул языком:

– Погодите, паны, посыплем вас хмелем – будете чихать до крови...

...Серебряное лезвие молнии выхватило из темноты суровые лица земляков. Грозным пушечным выстрелом ударил гром, и снова потемнело.

– Пора мне, – сказал Галайда. – Прощевайте, земляки, под Збаражем встретимся.

– А может, и на Висле, – сурово проговорил Кияшко. – Бывай здоров, Нечипор, счастья тебе...

Галайда стиснул шпорами бока коня. Обогнал длинный обоз.

Белоцерковский полк, обходя орду, шел впереди пехоты и пушек. Где-то на краю неба, в нагромождениях туч, заплескалась сизая полоса зари.

Галайда вздохнул. Неведомый, расстилался путь войны, но в беспокойном сердце сталью звенела вера в то, что счастье лежит впереди, там, на горизонте, где, рассекая завесу туч, пробивает себе путь рассвет.

Глава 14

В половине июня полк Данилы Нечая завязал бои с жолнерами Фирлея под Меджибожем. Атака казацкой конницы была так внезапна и стремительна, что жолнеры не выдержали и, после короткого боя, сдали Меджибож.

Фирлей, удостоверившись, что Хмельницкий с главными силами следует за Нечаем и с ним орда, приказал поспешно отступать.

Лянцкоронский тоже потребовал, чтобы его части немедленно были оттянуты под Збараж. Не останавливаясь на отдых, коронное войско шло ускоренным маршем на Збараж, где его уже поджидал князь Вишневецкий.

Во второй половине июня коронное войско отступило без боя за Буг, Горынь и Случь, надеясь закрепиться по-настоящему на отечественных землях и тут нанести решительный удар полкам Хмельницкого.

Семнадцатого июня гетману, двигавшемуся вместе с казаками, доложили, что король, во главе наемного – немецкого и голландского – войска и своей гвардии, выступил в поход. В тот же день гонец из Чигирина привез плохие вести о военных действиях против Радзивилла.

Седьмого июня Радзивилл под Загальем разбил полк Ильи Голоты, и сам Голота погиб в бою. Теперь вся надежда оставалась на черниговскую пехоту Семена Побадайла и на полковника Кричевского, которому гетман поручил общее командование в бою.

Гетман отказался от привала. Пересел с коня в крытый возок, вместе с Выговским и Тимофеем. Ехали молча. Каждый думал о своем.

У Хмельницкого в мыслях Елена. Гонец из Чигирина привез письмо от нее. За нерадостными известиями гетман не успел еще прочитать. Сейчас вынул из кармана, развернул. Разбежались морщины под глазами:

«Свет мой любый, душа моя, милый муж! Тоска охватывает меня, и сердце мое скорбно... Не могу жить без тебя».

Читал, шевелил губами. Тимофей заглянул через плечо отца в письмо, крепко стиснул зубы. Она! Лютая злоба захлестнула сердце. Неужели отец так слеп? Как может терпеть возле себя эту шляхтянку! Весь край дивится.

Выставил себя на посмешище.

Вспомнил, как начал о том говорить в Чигирине. Что было тогда! Отец ударил кулаком по столу так, что доски треснули. Кричал на него:

– Не смей! Паршивый щенок! Не нравится – не гляди, а какое у тебя право мне указывать? Она – женщина, достойная уважения...

Тимофей усмехнулся. Уважения! Как будешь уважать ее? Лжива. Лукава.

Разве что один Выговский ей ручки лижет. Видать, одного поля ягода. И он недалеко от шляхты ушел. И чего это батько так с ним панькается? Писарь!

Да таких писарей в войске сотни. Выговский, точно угадав его мысли, криво усмехнулся. Тимофей отвернулся. Начал думать о другом. Вспомнил Бахчисарай, переговоры с ханским визирем. Обошлись ведь без Выговского.

Правду сказал Иван Золотаренко: «Как волка ни корми, он все в лес смотрит». Чем он приворожил отца? Может, колдун? И едва не спросил о том у него самого.

Гетман спрятал письмо. В отцовских глазах Тимофей прочитал давно уже невиданные тишину и спокойствие. Но не то, видно, прочитал гетман в глазах Тимофея. Недовольно отвернул голову. Сказал Выговскому:

– Поедем, Иван, вперед верхом. Ты, Тимофей, тут оставайся.

Остановили возок. Пересели на лошадей и поскакали. За ними помчалась стража.

Тимофей остался один в возке. Черная обида грызла сердце. В этот миг его окликнули. С возком поровнялся покрытый пылью всадник.

Федор Свечка радостно расцеловался с Тимофеем.

– Думал, не догоню... – Вытер рукавом запыленного кунтуша потный лоб.

– А на шляхах такое творится... Вся Украина двинулась... В селах одни бабы да старые деды с ребятами. И все идут на запад, пешие и конные, кто с вилами, кто с дрекольем, а кому посчастливилось пику добыть или пистоль.

Глаза у Свечки блестели. Голос звенел восторженно.

– Верно, записал уже все?

Свечка уловил в вопросе Тимофея что-то похожее на насмешку и обиженно замолчал.

– Да ты не гневайся, Федор, не в обиду говорю.

– Всегда смеешься, пан гетманич. А зачем? Записать-то надо... Глянь, вокруг сколько казаков. Какая сила толкает этих людей? Вот когда нас не будет и всех этих воинов не станет – потомки прочитают...

Осекся, встретившись глазами с веселым взглядом Тимофея. Уже мирно, без обиды, спросил:

– Что ж, думаешь, не справлюсь? Не правда!

Несколько минут молчали.

Проезжали по селу. Вдоль тынов стояли женщины, крестили издали казаков, бросали в возы лукошки с черешнями, с пирожками. Мальчишки хватались за стремена... Тимофей оглядывался. Ведь из этого села тоже, наверно, все мужики пошли воевать, а в глазах у девушек и женщин нет печали или страха... Легко стало на душе. Взяв Свечку за руку, сказал задушевно:

– Пиши, Федор, все записывай. А начнутся баталии – и не такое увидишь. Сам ад устрашится. Правду говоришь, – поляжем – кто узнает, как волю добывали? Так записывай, друже.

***

...Гетман с Выговским скакали впереди. Плыл навстречу молодой дубняк, приветливо кивали ветвями деревья, а по правую руку колосились хлеба.

«Пожнут ли этим летом или кони потопчут и погниют хлеба?» – подумал Хмельницкий...

Сердце защемило тревожным предчувствием.

Выговский, выбрав удобную минуту, заговорил о Тимофее. Хлопец толковый, но слишком горячий. За все хватается, а надо и про науку подумать. Гетману время распорядиться, как дальше быть Тимофею. По его, Выговского, мнению, не мешало бы отправить хлопца в Киев, в Могилянский коллегиум, пусть поучится там года четыре, латынь осилит, богословие, среди ученых людей наберется благочестия, степенности. Ведь придет время и Тимофею быть гетманом...

Выговский чувствовал острую и непримиримую неприязнь старшего сына гетмана к себе. Была у писаря надежда на то, что в Бахчисарае ханский визирь задержит Тимофея как заложника. Надежда не оправдалась. Особенно опасался Выговский: не занял бы Тимофей видного места среди старшины.

Хмельницкий молчал, уставясь взглядом в синеющую даль. Так молча доехали до маленького придорожного хутора.

– Отдохнем тут, – сказал гетман.

Спешились. Гетман лег навзничь на траву. Над ним была чистая синева неба. У самого уха однообразно жужжал в траве шмель. Не хотелось ни думать, ни говорить. Вот так бы и лежал день, другой... Без заботы, без суеты. Вокруг свет широкий и ласковый, живут люди в согласии, в счастье.

Солнце с неба шлет всем свои благодатные лучи. Война – такого слова люди и не слыхали, забыли давно. Ни мечей, ни мушкетов, железо точат только, чтобы хлеб резать...

"Будто в священном писании, – подумал гетман, посмеиваясь над собой.

– Может, мне постричься в монахи, кинуть все – и конец..."

Выговский сидел поодаль, читал какую-то грамоту, недовольно пожимал плечами. Гетман повернул к нему голову, спросил вдруг:

– Кто бы гетманом мог быть вместо меня, как мыслишь, Иван?

Выговский вздрогнул. Как мог Хмельницкий проникнуть в его сокровенные мысли? Сам он в эту минуту думал: «Может, в последний поход ведешь казаков, гетман». И вдруг такой вопрос...

Гетман подождал и сам себе ответил:

– Думаю, никого другого не захотят теперь казаки и поспольство не захочет.

Сел, обхватил колени руками, кивнул головой на булаву, тускло поблескивавшую в траве.

– Эх, Иван, не булава меня теперь манит, не ею тешусь. Вспоминаю все походы казацкие, все бунты посполитых, – не бывало еще такого на Украине!

– Покачал головой, отгоняя от себя что-то ненужное, повторил уверенно:

– Нет, не бывало!

И уже не к Выговскому, а обращаясь к степи, словно там стояли сотни, тысячи людей, ожидающих его слов, твердо молвил:

– Не пожалею жизни своей, ни крови, ни сил своих, все отдам, лишь бы это было для общего добра, для свободы общей. Помнишь, под Желтыми Водами говорил это... И теперь повторю. И душа моя не успокоится, пока не добуду своего...

Усмешка неприметно скривила губы Выговского. Припомнил ксендза Лентовского в Переяславе, в доме Гармаша. Подумал: «Много берешь на себя, Хмельницкий, высоко летать задумал, низко упасть придется».

Недобро заиграли под кожей желваки скул. Тихо проговорил:

– На тебя одного вся надежда наша, Богдан.

– Не на меня, а на них, – указал гетман на шлях.

Тесными рядами двигалось по шляху войско. Малиновое знамя Белоцерковского полка тяжело колыхалось над головами всадников.

– На них, – повторил Хмельницкий. – Они на меня, я на них. – Он встал. Подошел к дороге.

Галайда, ехавший на правом фланге, оказался рядом с гетманом. От неожиданности захватило дух. Вот он, гетман. Высокий, в сером кунтуше, в рудо-желтых сапогах, сабля на боку, бархатная шапка оторочена соболем.

Из-под густых бровей на Галайду смотрят зоркие глаза, под черными усами полные губы чуть раздвинуты доброй усмешкой.

– Здорово, казаки!

Голос гетмана, как труба, прозвучал над рядами.

К гетману на борзом коне скакал полковник Громыка. А казаки захлебывались радостным криком:

– Слава гетману Богдану!

– Слава гетману!

Ударили тулумбасы. По степи, над головами конников, под высокое, чистое небо полетела песня. А следом за конными ехали возы, сидели на них в свитках, кто с пикой, кто с косой, а у кого и пищаль...

– Слава Хмелю! – кричали и эти.

И гетман, уже скрытый за пылью, махал им булавой, и рассекал разноголосый гомон зычным своим басом:

– За волю, молодцы! За веру!

...И так, день за днем, он то обгонял свое войско, то возвращался назад. Сам хотел все видеть, проверить, поговорить со старшиной, с казаками.

Миновали Меджибож. Переправились через Случь.

На рассвете двадцать восьмого июня показались на горизонте стены Збаражского замка. Гетман, сопровождаемый старшиной, выехал на опушку леса. Ему подали подзорную трубу. Он долго смотрел туда, где маячили суровые стены замка. Сердито прикусил ус, ничего не сказал и воротился в лагерь.

Ночью состоялась рада старшин. Было решено обложить со всех сторон Збараж, запереть все выходы из замка, изнурить осадой войско Фирлея и Вишневецкого, заставить их истратить весь запас пороха, все съестные припасы, а в удобный час основными силами двинуться навстречу королевской армии и ударить на нее нежданно... Главное, чтобы хан не подвел, – это беспокоило гетмана больше всего.

...Утром двадцать девятого июня дозорные на стенах Збаражского замка чуть не окаменели. Словно из-под земли выросли за ночь вокруг Збаража казацкие полки.

Фирлей и Вишневецкий стояли на башне, неотрывно глядя в подзорные трубы. Всходило солнце. Тихое утро распускало свои паруса над степью, над казацкими лавами, над городом. Зажглись солнечные лучи в высоких окнах замка, внизу, под башней, где стояли королевские воеводы, порхали в ветвях развесистой липы ласточки. В казацком таборе вокруг замка рыли окопы.

Далеко, на опушке, виднелся белый шатер, над ним развевался бунчук. У Вишневецкого потемнело в глазах. Указал рукой на шатер и не Фирлею, а самому себе сказал:

– Вот он, схизматик проклятый...

Над казацким табором в разных концах взвились дымки, потом тишину неожиданно разорвали выстрелы. На стены крепости упали первые ядра.

Осада Збаража началась.

Глава 15

Ночь дышала в раскрытые окна замка Конецпольского пряным запахом липы.

Ровным огнем горели свечи в золотых пятисвечниках. Под потолком радужно сияла люстра. За столом, покрытым бархатной скатертью, на которой лежала брошенная небрежно карта, сидели король Речи Посполитой Ян-Казимир, канцлер Юрий Оссолинский, начальник немецких наемных войск генерал Убальд, князь Доминик Заславский, маршалок Тикоцинский, личный духовник короля ксендз Лентовский.

Король, утопив подбородок в белой пене высокого жабо, жмурился от удовольствия. Его любимый пес, удобно примостившись в ногах, умильно лизал ему руку.

– Марс, не балуй! – вяло прикрикнул король.

Багроволицый Убальд недовольно повел плечами. Идет война, а король, доннер-веттер, тешит себя псами. Он мог бы поклясться, что напрасно увязался в поход с этим королем. Единственное, что успокаивало генерала, – обещанные тридцать тысяч талеров уже лежали в шкатулке в его шатре.

Только что окончился военный совет. Условились итти навстречу Хмельницкому. Разведка донесла, что Хмельницкий и орда грызут стены Збаража, но доблестные жолнеры Вишневецкого и Фирлея выматывают из казачья и татарвы все силы. И вот король с армией явится под Збаражем, в тылу у казаков и татар. Одним ударом будет покончено с Хмельницким и ханом. Один удар – и шляхта возвращается в свои маетки, ханская орда разгромлена и не надо уже будет платить дань. Хмельницкого посадят на кол в Варшаве, хлопы снова станут хлопами, тихими, покорными, как овечье стадо.

Так думал король после того, как канцлер Оссолинский изложил план похода. В самом деле, беспокоиться нечего. У него тысячи рейтаров, закованных в панцыри, двести пушек, двадцать тысяч первоклассной пехоты, пятьдесят тысяч гусар и драгун, сколько угодно оружия, ядер, пороха, пуль, – ей-богу, король не разделял опасений своего канцлера и своих воевод.

Сказать правду, он не любил войны, но если уж его так разгневали, если казак Хмель поднял на него чернь, то пусть огонь и меч падут на головы бунтовщиков!

Король вспоминает: пора в постель. Как истинный воин, он не спит в замке. В старинном парке, у фонтана, где застыл зачарованный круг каменных нимф, разбит королевский шатер.

Король поднимается. Воеводы встают. Пес Марс бежит впереди короля.

Только королевскому псу дозволяется такое нарушение этикета.

Сопровождаемый воеводами, король идет к своему шатру.

На дворе тихо, безветрено. В небе ясно светят звезды, клонится дышлом к востоку Чумацкий Воз <Чумацкий Воз – Созвездие Большой Медведицы.>. Ксендз Лентовский благословляет державный сон короля. Рослые, как дубы, швейцарцы в латах, личная охрана короля (им спокойнее, чем легкомысленной шляхте, можно доверить безопасность своей особы), раздвигают полы шатра. Король, вслед за Марсом, входит в шатер.

Швейцарцы опускают полы и замирают, неподвижно держа мушкеты наизготовку.

Вельможи возвращаются в замок.

Тихо в парке. Где-то тревожно крикнула сова. Короля раздевают два камердинера. Ему подают стакан лимонной воды для чистоты дыхания и хорошего сна, как предписано знаменитым лекарем-итальянцем. Король неторопливо выпивает воду, наблюдая, как укладывается спать Марс. Потом ложится в постель, укрываясь походным плащом, – что ж, надо привыкать к тяготам войны. Камердинеры, пятясь, покидают шатер.

Король засыпает. Ему снится Париж, Лувр... на цепи ведут Хмельницкого, играют трубы.

Оссолинский не спит в эту ночь, как и в предыдущую. Сидит, склонясь над столом. У него ломит в пояснице. Вести из Збаража не приходят уже вторую неделю. Может быть, Хмель уже взял Збараж? Может быть, он идет навстречу королевской армии? Все может быть... От Хмеля всего можно ожидать. Попадешь в ловушку и не выберешься...

Из Москвы посол Пражмовский прислал письмо. Московский царь отказался припугнуть бунтовщиков стрельцами, а на помощь Хмельницкому пришли донские казаки. Москва не выполнила Поляновский договор. А именно теперь – как уместно было бы, если б русские хотя бы подвели к рубежам тридцать – сорок тысяч стрельцов. Трудно было бы Хмелю итти вперед, то и дело озираясь; не воткнут ли ему нож в спину?

Фланговый удар Радзивилла не удался. Правда, Радзивилл рассеял отряд Кричевского, взял самого его в плен, но зато в тылу поднялась чернь. Вся чернь на Белой Руси восстала. Как теперь Радзивиллу итти на Киев, когда за спиной пожар?

Канцлер разворачивает письмо Радзивилла. Перечитывает вновь:

"С божьей помощью удалось нам разгромить армию Кричевского под Лоевым. Самого полковника Кричевского, тяжко раненного, взяли в плен. Я приказал лучшим лекарям не отходить от него, любой ценой поднять на ноги.

Проклятый схизматик точно онемел. Я приказал послать к нему попа, в надежде, что, исповедываясь, он разболтает много такого, что знает, – ведь он кум Хмеля. Но когда сказали проклятому схизматику, что к нему придет поп, он ответил: «Тут надо сорок попов, дайте лучше ведро холодной воды».

Кричевский издох, ваша милость. Двигаться дальше, на Киев, не могу. В тылу у меня ширится восстание. Во главе черни стали какие-то Макитра и Натальчич, у них универсалы Хмельницкого. Я назначил по пять тысяч злотых за головы этих разбойников. Пока не покончу с ними, вперед не пойду".

Канцлер отложил письмо. Оставалась одна надежда – хан. Но все-таки, сперва не мешает испытать фортуну. Может быть, на сей раз она порадует Речь Посполитую... Под знаменем короля теперь стоит немалое войско. Это не чернь с косами и палками. Первоклассная европейская армия. И все-таки...

Канцлер потер утомленные веки. Довольно сомнений! Только бы разгромить войско Хмельницкого, тогда он покажет сенаторам, где раки зимуют.

Воспоминание о сейме совсем расстроило канцлера. Решил посидеть в парке, подышать воздухом, – знал, что все равно до утра уже не заснет.

Сошел по лестнице на террасу. Сел в кресло, вытянул ноги, закрыл глаза.

Легкий ветерок гладил лицо. Недолгий, приятный отдых. Ночь. Пахнет липой.

Таинственно шелестит листва. Внизу, под террасой, послышались приглушенные голоса. Канцлер насторожился.

– Стась, а, Стась, – спросил кто-то высоким голосом, – на что нам та клятая война? А, Стась?

– Не болтай, – с неохотой отозвался чей-то бас.

– Верно, Стась, – не унимался высокий голос. – У меня дома ни гроша, хата от ветра валится, женка шесть дней на пана работает, дочь от чахотки померла. За что мне помирать, зачем на Украину войной итти? А, Стась?

– Отцепись!..

– Эх, Стась, – настойчиво продолжал высокий голос, – на Украине панов взашей выгнали... Хлопы как люди живут, а мы против хлопов воевать будем, чтобы шляхте в свои маетки вернуться... До дьябла та война, Стась!

– До дьябла та война! – согласился сердито Стась. – Может, и нам бы своих панов...

Канцлер дрожал от злости. Вот она, первоклассная армия! Быдло! Он перегнулся через перила и, не владея собой, закричал:

– Пся крев! Кто там языком болтает? Стража! Гей, стража!

Зашелестело в кустах, и снова стало тихо. Он быстро сошел вниз.

Прибежал караульный гусар с фонарем, освещал канцлеру дорогу. Пошарили в кустах. Никого! Только тяжелый мужицкий дух ударил канцлеру в холеные ноздри. Приложил к носу надушенный платок. Значит, тут были хлопы. Ему не почудилось.

Канцлер в тяжелом раздумьи возвращается во дворец. Он – человек здравого смысла. Он понимает: от подобных речей до такого поветрия, как на Украине, недалеко. Тем более нужно уничтожить это поветрие. Выжечь огнем хмель в хлопских головах. Канцлер ходит взад и вперед по длинной террасе.

Не может забыть тех, полных лютой ненависти, слов: «А может, и нам бы своих панов...»

«Нет! Не вам, – гневно думает канцлер. – Не вам и не внукам вашим, и не правнукам. Не хлопы будут править миром».

***

...Наутро канцлер беседовал с ксендзом Лентовским.

– Вы должны, отче, неотступно находиться при короле. Король все еще слишком легкомысленно относится к событиям. Он не понимает, чего может стоить такой бунт.

– Сын мой, – ксендз перебирал черные четки, – его святейшество папа прислал письмо королю. Высокие мысли внушает он его величеству. Я стараюсь о том, чтобы король проникся духом мести и понял значение и мудрость послания папы.

Оссолинский рассказал ксендзу о беседе двух жолнеров.

– Надо, – заключил он, – чтобы ксендзы читали проповеди по полкам.

Вразумить надо жолнеров, против каких схизматиков идем.

После ксендза канцлер принял воевод. Снова говорили о предстоящей битве. Подскарбий королевский Тышкевич предложил выдать еще один королевский указ о новой подати: с каждого дыма в селе и в городе по десять злотых до окончания войны. Тышкевич порадовал воевод: папский заем – двести тысяч талеров – был уже в дороге. Его ожидали в Варшаве со дня на день.

...После обеда король читал Овидия. С утра никого не принимал и теперь решил отдыхать – завтра надо выезжать в армию. Настроение у него было спокойное, мысли на диво ясны. Пес Марс дремал у ног короля.

Король потягивался в кресле. Поглядел в окно. Каменные нимфы на фонтане улыбнулись ему. Неплохо было бы, – подумал он, – устроить пир. Но уже шла война, и надо было жить по-спартански. При мысли об этом королевское лицо сделалось строгим. Он вздохнул. Увидал на столе ящик с шахматами. С кем бы развлечься? Позвать канцлера? Вспомнил: канцлер еще до завтрака доложил, что уезжает в армию. С кем сыграть? Ксендз Лентовский?

Нет. С ним всегда один разговор: папа да папа. Хотелось бы посмотреть, что сделал бы папа на его месте. Хмельницкий далеко шагает! Но довольно! Он подрежет крылья этому Хмелю. А тогда, возвратясь в Варшаву, соберет сейм.

Не станет просить денег у сенаторов, а просто велит им дать.

Королю-победителю никто не откажет. Победители не просят, а приказывают.

Шахматы снова привлекли взор короля. Он хлопнул в ладоши. Звякнули шпоры. В дверях вырос королевский адъютант ротмистр Бельский.

– Ты играешь в шахматы?

– Нет, ваше величество.

Король недовольно поджал губы. Адъютант растерялся. Действительно, это была большая неприятность, король мог рассердиться и отослать его в войско. И вдруг спасительная мысль осенила его:

– Есть один шляхтич, ваше величество, отменно играет в шахматы.

– Отменно? – переспросил король; адъютант почувствовал недовольство в голосе короля.

– Так мне кажется, ваше величество, – виновато проговорил адъютант, – а впрочем, я видел, что он иногда проигрывает...

– Зови его сюда, – милостиво разрешил король.

Адъютант исчез. Опрометью бросился вон из королевских апартаментов.

Где тот проклятый шляхтич, приехавший с письмом от его дяди? Бельский вбежал в свою комнату. Два жолнера играли в кости, расположившись на полу.

Адъютант ударил одного ногой в бок.

– Геть, до дьябла! Где пан Малюга?

– В саду у беседки видел их, ваша милость, – жолнер потирал рукой бок.

– Живей его сюда!

***

...И вот шляхтич Малюга играет с его величеством в шахматы. После третьего хода король уже был уверен в своей победе. Тикоцинский, заглянув в дверь, схватил Бельского за плечо.

– Кто этот человек? – грозно спросил он. – Откуда взялся? Как ты смел пустить?

– Не беспокойтесь, пан маршалок, то достойный шляхтич, бежал с Украины от хлопского бунта... Привез письмо от моего дяди, пана Бельского, и тысячу талеров. Пишет дядя, что, видно, сам не выберется из своего маетка, такое там творится...

– Да пропадай ваш дядя со своим маетком! Какое право вы имели пускать неизвестную особу к королю? – Тикоцинский осторожно приоткрыл дверь...

– Кто там? – недовольно поднял голову от шахматной доски король.

– Позволите, ваше величество? – осторожно начал Тикоцинский.

– Вы же видите, пан маршалок, я играю в шахматы. Вы не ослепли, пан маршалок?

Адъютант за спиной Тикоцинского от удовольствия хмыкнул: так ему и надо!

Тикоцинский осторожно закрыл дверь.

...Перед вечерней молитвой ксендзы в походных костелах читали проповеди.

– Идет, – говорили они, – многоглавый дракон, антихрист во образе схизматика Хмеля и лукавой черни. Святой папа призывает нас, верных сынов божьих, праведных католиков, стать на защиту веры нашей, вечной и нерушимой. Зверь и его полчища жгут костелы, жгут детей, насилуют женщин польских, пьют детскую кровь и едят, как гиены проклятые, человечье мясо.

– Папа призывает нас уничтожить того зверя и не дать моровой язве, идущей на землю Речи Посполитой, поглотить жизнь и кровь нашу. Так выступим против них с богом в сердце и верой в короля нашего. Огнем и мечом истребим их до третьего колена. Огнем и мечом!

Садилось солнце, обрызгав кровью поля и леса. Рдяно пылал небосвод. В напряженной тишине стояли на коленях тысячи жолнеров, и над их головами громогласно разносились слова:

– Огнем и мечом!

...Король в тот же вечер дал приказ маршалку Тикоцинскому: шляхтича Малюгу содержать иждивением королевской казны при дворе и чтобы в любой час дня и ночи тот шляхтич был под рукой. Так неожиданно разрешилась судьба шляхтича Малюги, который по воле случая оказался в знакомстве с адъютантом короля – Бельским.

Тикоцинский сразу не угомонился. Призвал к себе Малюгу и долго расспрашивал, кто он и откуда, и как очутился тут. Малюга охотно рассказал о себе. Больше всего о своих странствиях в Крыму и Туретчине. Даже заслушался его Тикоцинский. В конце концов, и ему это удобно: у короля есть теперь хороший партнер для игры в шахматы, и не придется разыскивать игроков в те часы и дни, когда пан канцлер перегружен делами.

Однако к шляхтичу Малюге маршалок приглядывался.

Слуге шляхтича три талера развязали язык. Что делает пан Малюга? То же, что делал в маетке пана Бельского: утром читает евангелие, пьет вино – две или три бутылки, не больше, играет сам с собой в шахматы, рассказывает о своих странствиях. Живет одиноко. Знакомых у него нет. Только один ротмистр, пан Бельский. Никуда не ходит и не ездит. Денег у пана Малюги не то чтобы мало, но и не много. А впрочем, кто знает?

Слуга пана Малюги не врал. Он всего лишь вторую неделю служил у этого пана, и все, что рассказал о нем за три талера, была чистая правда. Вскоре за более важными заботами маршалок короля Тикоцинский забыл о новой особе, появившейся при дворе.

Глава 16

...Безостановочно лил дождь. Казалось, небо разверзлось. Выговский откинул полотнище шатра и выглянул. Тьма, дождь, приглушенный гомон лагеря, пахнет дымом костров. Опустил полу. Шляхтич все еще стоял перед ним, словно недобрый призрак. Казалось, обернешься, и в шатре – никого. Но все, что он только что услышал, не почудилось ему. Нет! Шляхтич в хлопской одежде стоял и ждал, а в кармане у Выговского лежал перстень, тот самый перстень...

Тускло мерцала свеча. Неясные тени мелькали в шатре. Генеральный писарь, пересиливая тревожное чувство, сел на скамью и долгим, пристальным взглядом смерил фигуру в углу шатра. Да, это не сон. Шляхтич ждет ответа.

Выговский никогда не мог и подумать, что Лентовский так скоро напомнит о беседе в Переяславе, в доме Гармаша.

Кто-нибудь может войти в шатер. Надо что-то сказать. Именно – сказать, но не решать. Выговский невольно вынул из кармана перстень, поднес его на ладони к свету. Из угла прозвучал спокойный голос:

– Будьте покойны, пан Выговский, – тот самый перстень.

Выговский молчал. Маленький золотой обручик, в нем аметист, серебряное распятие, два слова посредине: «Огнем и мечом». Тот самый перстень. Неужели пришло время?

Иезуиты! Он хорошо знал, на что они способны.

Шляхтич сказал:

– Идет король с великою силою.

Он принес ему этот перстень и универсал о том, что король лишает гетмана Хмельницкого булавы и назначает гетманом казацкого сотника Семена Забузского. Выговский поспешно развернул королевский универсал. Читал слово за словом... Забузский? А могло быть... Шляхтич поспешил пояснить.

Поступить иначе было бы небезопасно для жизни Выговского. Ему предлагали иное. Он должен переговорить с надежными полковниками и в час, когда ему дадут знать, перейти на сторону королевского войска, под бунчук гетмана Забузского. Когда генеральный писарь окажется вместе с верными полками в лагере короля, судьба Забузского будет решена. Пришло время! Так велел сказать ксендз Лентовский. Теперь или никогда. Шляхтич сел на чурбан в углу и наблюдал за Выговским.

– Король идет с великим войском, – тихо повторил шляхтич. – Немецкие рейтары под начальством рыцаря Убальда и артиллерия под начальством генерала Вольфа. Восемь полков гусар и драгун... В назначенный час вы с надежными полковниками, которым можете доверить свои замыслы, и с войском перейдете речку Стрыпу. В Топорове вы присоединитесь к королевскому лагерю... В день. когда с Хмелем будет покончено, гетманская булава окажется в ваших руках...

Шляхтич замолчал, устало опустив голову на руки.

– Вина, – попросил он. – Три ночи не спал...

Выговский налил ему в кружку горелки. Шляхтич выпил. Поставил на землю кружку. В глазах зажегся недобрый огонь.

– Вы достойный рыцарь... Нам все известно. Мы знаем, что вас Хмель выменял на коня под Желтыми Водами у Тугай-бея. Вам верит пан Лентовский, а это много значит... – Подумал и добавил:

– Это значит все!.. Сам папа знает его. Папский нунций в Варшаве, Иоганн Торрес, считает пана Лентовского своей правой рукой...

Шляхтич поднялся. Подошел к Выговскому. В сером, забрызганном грязью долгополом кафтане, с всклокоченными волосами и с лихорадочным блеском в глазах, он казался привидением.

– Подумайте, пан Выговский, и поступайте так, как советует вам преподобный отец Лентовский... Рано или поздно, Хмель все равно будет сидеть на колу, а перед вами открывают двери в широкий свет.

Выговский посмотрел в глаза шляхтичу.

– Никто не останавливал вас по дороге? – спросил он.

– Останавливали казаки, – ответил шляхтич. – Сказал – убегаю от панов. Может, и не поверили, но все они так спешили вперед, что у них, видно, нехватило времени уделить внимание моей особе...

Он помолчал и, испытующе глядя на генерального писаря, спросил тихо и торжественно:

– Пан Выговский, отвечайте, что я должен передать преподобному отцу Лентовскому, что он может сказать о вас королю?

– Нет надежных полковников, – прошептал Выговский, – нет. Понимаете?

Все боятся Хмельницкого. Сейчас у него сила. Никто не отважится...

– Только теперь, завтра будет поздно. Завтра поздно будет, пан Выговский... Еще есть время. Я жду достойного ответа.

Шляхтич шагнул, откинул полу шатра, выглянул. Однообразно шумел дождь. Резко обернувшись, шляхтич спросил:

– Под Збаражем много войска оставил Хмель?

– Много, – сказал Выговский.

Он мучительно думал. Что ему делать? Он стоял на шаткой доске, переброшенной через пропасть. Можно решиться и, отбросив обычную свою осторожность, поговорить с Гладким. В полку Громыки тоже нашлись бы надежные сотники, да и у Мозыри есть нужные люди. Но мало. А главное – он знает доподлинно, неоспоримо, что войско Хмельницкого нынче – огромная и страшная сила.

И самое опасное: у Лаврина Капусты были в лагере короля свои люди.

Они уведомляли его о каждом шаге королевской армии; обо всем, что делалось и говорилось у короля, знал Хмельницкий. От кого шли эти сведения, Выговский так и не дознался. Гетман всячески уклонялся от ответа, когда генеральный писарь пытался заговорить с ним об этом. Выходит, ему еще и не верят? Да, бесспорно, не верят. И почти не с кем итти ему к королю. Да и будет ли какая-нибудь власть у короля через два-три дня? Сказать об этом шляхтичу? Нет! Но что сказать? Шляхтич возвратится в Топоров, он передаст его слова Лентовскому, а человек Капусты может проведать... Холодный пот выступил на лбу у Выговского. Доска ломилась под тяжелыми шагами. Еще немного – и он стремглав полетит в бездну. В эту минуту писаря осенила спасительная мысль. Он быстро поднялся.

– Как вас зовут, пан? – спросил скороговоркой у шляхтича.

Тот ответил не сразу. Отошел в угол шатра, скрестив руки на груди, подозрительно посмотрел на Выговского.

– Должен ведь я знать, с кем имею честь говорить? – раздраженно проговорил Выговский.

– Ясинский, – сказал шляхтич. – Думаю, что перстень, который я вам вручил, значит больше имени.

– Добро, пан Ясинский, передайте пану Лентовскому: все будет как надо, – твердо сказал Выговский.

Он принял решение. Прищурив глаза, впился в небритое, усталое лицо посланца ксендза.

– Я выведу вас из табора. Оставаться вам здесь до утра опасно, – пояснил он. – Когда вы будете в Топорове?

– Через два дня, пан Выговский. Значит, согласны? – спросил шляхтич, словно не веря еще.

– Согласен!

Взгляды встретились: один пытливый, все еще полный недоверия, другой – решительный и строгий.

– Что смогу – сделаю. Я буду с верными людьми в Топорове через три дня. Возьмите с собой на дорогу хлеба, сала, нигде, пожалуй, не достанете...

Шляхтич поспешно засунул за полу свитки каравай хлеба и положил в карман кусок сала, завернув его в грязную тряпицу.

– Никакого провианта нельзя достать по дороге, пан Выговский. Все позабирали – тут казаки, там жолнеры. – Неверной рукой он налил в кружку горелки, попытался пошутить с кривой усмешкой на пересохших губах:

– За вашу булаву, пан Выговский!

Выговский потупил глаза. Шляхтич пил горелку неторопливо, с наслаждением.

...Они вышли из шатра. В нескольких шагах впереди встрепенулась какая-то фигура.

– Кто идет? – прозвучал грозный оклик.

– Я, генеральный писарь, – отозвался Выговский.

Прошли мимо караульного. Выговский впереди, шляхтич за ним.

Накрапывал мелкий дождь. Выговский шел, осторожно оглядываясь по сторонам. Рука стискивала в кармане перстень.

Вправо от дороги едва можно было различить казацкие шатры. Вдали, под возами, тлели остатки костров. Часовые перекликались в таборе. За спиной послышался конский топот. Выговский остановился. Локтем оттолкнул шляхтича в сторону. Шепнул:

– Держитесь в стороне.

Всадники поровнялись с ними. Неясно прозвучали какие-то слова и смех.

Выговский узнал голос гетманского есаула Лисовца.

Решил окликнуть:

– Куда, Демьян, в полночь?

– А ты что так поздно бродишь? – спросил есаул, придержав коня.

– К Чарноте иду, – объяснил Выговский. – Как будто проясняется...

– Еду в ханский табор, к гетману. Ну, прощевай!

Всадники протопали и исчезли во мраке. Дальше Выговский и его спутник шли молча.

– Не в ту сторону идем, – беспокойно прошептал шляхтич.

– Так вернее, тут стражи нет, – пояснил Выговский. – Вот, спустимся в этот яр и выйдем на дорогу. Дальше можете итти один. Вот тропка.

Он взял шляхтича за руку. Тропка сбегала круто вниз. Оттуда повеяло прелыми листьями, где-то вблизи журчал ручей.

– Куда это мы попали? – забеспокоился шляхтич. – Я отсюда не выберусь, пан Выговский.

– Ишь, какой вы пугливый. Не беспокойтесь, за яром дорога как ладонь.

Выговский осторожно спускался. Слышал за спиной прерывистое, беспокойное дыхание.

– Одну минутку, – сказал Выговский хрипло, пропуская шляхтича вперед.

– Сдается, тут направо...

Шляхтич, как слепой, расставил руки. В тот же миг он почувствовал, как что-то острое вонзилось ему в спину, и он упал лицом в мокрую траву.

Выговский выдернул кинжал и еще раз изо всей силы ударил шляхтича.

***

На рассвете генеральный писарь сидел в своем шатре. Сквозь разрез шатра скользил солнечный луч. Июльский день обещал тепло и хорошую погоду.

Выговский чувствовал, как постепенно спокойствие наполняет его сердце. Не стало шляхтича и не стало опасности. Все исчезло, словно дурной сон.

Судьба скороспелого гетмана Забузского не могла привлекать его. Он чувствовал всем существом своим, что еще не настало его время.

Позавтракав, генеральный писарь выехал в ханскую ставку, где утром должен был состояться совместный военный совет. Солнце рассеяло сизую завесу туч. С востока шел погожий день.

***

...Шляхтича Ясинского тщетно ждал в Топорове, в королевском лагере, преподобный отец Лентовский.

Шляхтич Ясинский в Топоров не вернулся.

...Утром двадцать восьмого июля канцлер Юрий Оссолинский в походной королевской канцелярии вручил православному шляхтичу, сотнику Забузскому, гетманские клейноды. Хмурый, приземистый сотник Забузский, преклонив колено, принял обеими руками булаву, поцеловал ее. Дрожащим голосом принес присягу на верность королю и Речи Посполитой.

По окончании церемонии князь Четвертинский сказал канцлеру:

– После того, как мы дали хлопам нового гетмана, они поймут, что Хмеля мы считаем вне закона... Теперь можно было бы его отравить, если бы нашелся храбрый и решительный человек...

Ксендз Лентовский, присутствовавший при этом, возвел глаза к потолку и пошевелил тонкими синими губами.

Шляхтич Малюга стоял поодаль. Он не вмешивался в беседу вельмож. Он стоял и молчал. Был он тут по распоряжению ротмистра Бельского, ожидая – может быть, его призовет к себе король.

В одиннадцатом часу утра король Ян-Казимир сел завтракать.

В это же время в шатре хана Ислам-Гирея начался совместный военный совет гетмана, хана, полковников и мурз.

Оставив достаточно войска под Збаражем, главные силы Хмельницкого и хана тайно снялись с места и быстрым маршем вышли на Зборовский шлях.

У гетмана были верные сведения о том, что король с армией намерен переправиться на левый берег Стрыпы. Капуста, прискакавший ночью, заверил гетмана, что это именно так. Значит, теперь оставалось выйти на выгодные позиции и одновременным внезапным ударом двух армий уничтожить войско короля, или принудить его к полной капитуляции.

Гетман хмуро глядел на визиря Сефер-Кази, путано и хитро излагавшего условия совместного наступления. Было от чего хмуриться: ночью стало известно о гибели Морозенка под стенами Збаража.

«Нынче Морозенко, вчера Бурляй, а еще сколько сотен казаков...» – подумал скорбно гетман, и сердце его налилось лютой ненавистью к ханскому визирю, ко всем этим внешне угодливым мурзам, к хану, который в первую же удобную минуту, едва только почувствует, что перевес на стороне короля, предаст... О, в этом Хмельницкий был уверен!

Визирь настаивал: казаки должны действовать особо, ханская орда – особо.

Хмельницкий усмехнулся. Не удержался, чтобы не сказать:

– Если ударим успешно, тогда и вы поможете, а если конфузия получится, тогда первые коней повернете. Так тебя понять, Сефер-Кази?

– Как угодно, как угодно тебе, ясновельможный гетман, – бесстрастно ответил визирь.

Хан спросил:

– Что думает великий гетман, мой сердечный друг и храбрый союзник?

Хмельницкий поднялся. Не хотелось раскрывать им свой замысел, но иного выхода не было.

– Великий хан царства Крымского, – раздельно проговорил гетман, подчеркивая свое почтение к хану. – На левом берегу Стрыпы, возле Зборова, есть густой лес. Я те места хорошо знаю. Наше войско главными силами должно стать в том лесу. Король с армией на правом берегу. Он должен переправиться через реку, – это единственный путь к осажденному Збаражу.

Справа от Стрыпы овраги, там я поставлю конницу полковника Данилы Нечая, десять тысяч сабель, и там же должна стать конница перекопского мурзы Карач-бея по твоему приказанию, великий хан. Твой брат Нураддин с конницей и пушками станет слева, за селом Вилки. Иван, карту, – приказал гетман.

Выговский развернул желтый лист пергамента и держал его обеими руками перед собой.

– Вот тут, за селом, – указал гетман кончиком кинжала, который ему протянул Громыка. – Когда королевская армия начнет переправу, моя конница атакует ее на берегу, пушки мои накроют ее огнем, с флангов ударят: с правого – Нечай и Карач-бей, с левого – полки Глуха, Гладкого, Воронченка, Небабы, донские казаки Старова и твоего брата Нураддина. Полк Богуна подымется вверх, вдоль Стрыпы, переправится на правый берег и ударит королевской армии в спину. И армия короля, – Хмельницкий концом кинжала начертил на карте круг, – будет или уничтожена, или принуждена к капитуляции... Ты получишь большой ясырь, великий хан.

Хан одобрительно кивал головой.

«Хитрый гяур Хмельницкий. Волк! Волк! Ему в зубы не попадайся. Мой визирь такого бы не придумал».

Но нельзя так быстро выронить слово согласия. Хан должен показать: мудрость его – в молчании. Прищурив глаза, он видит перед собой реку...

Шайтан ее знает, как она зовется. Вот армия короля, вот сам король, паны, князья, кичливая шляхта, возы с добром, королевская казна – и все это в железном кольце.

Ноздри хана раздуваются. Он чувствует запах порохового дыма, дрожит земля под ударами десятков тысяч копыт. Его богатыри кричат торжествующе:

– Алла! Алла!

Хан подымается с подушек. Медленно подходит к Хмелю. Великий ясырь возьмет он, великий ясырь. И ни талера Хмелю, ни одного талера! И пусть подавится от зависти там, в Стамбуле, жадный и мстительный султан.

Хан стоит перед картой, рядом с гетманом. Все ждут его слова. Он хочет сказать: «Согласен!» А вместо того ханские уста произносят:

– Много крови верных сынов Магомета должен пролить я ради такого дела. Не дал аллах мне права на то, великий гетман Украины. Не дал...

– И ясырь богатый возьмешь, – твердо и спокойно говорит Хмельницкий, – и дань возьмешь у короля, и у шляхты выкуп великий. Выгода тебе немалая, а кровь... что ж, и мое войско ее пролило немало. Не на свадьбу итти сговаривались мы с тобой, хан, а на войну.

В шатре тихо. Хищно блестят глаза Карач-бея. Кусает губы визирь Сефер-Кази. Спокойный голос Лаврина Капусты нарушает напряженное молчание.

– Верные люди донесли нам: двести тысяч талеров в королевском обозе.

Папа римский Яну-Казимиру заем дал на посполитое рушение.

Хан делает вид, что не слышит. Неподвижно сидят мурзы. Ни один мускул не шевельнулся на лице визиря.

Хан Ислам-Гирей вырывает из руки гетмана кинжал и с силой вонзает его в карту, брошенную на ковер.

– Нет бога, кроме бога, и Магомет – пророк его! – торжественно произносит хан. – Да будет так, ясновельможный гетман!

– Будет так, великий хан.

Выговский осторожно свертывает разрезанную карту. Ханские аскеры вносят на серебряных блюдах шербет, высокие кубки с холодными напитками.

Хан величественно опускается на подушки. Хмельницкий садится напротив, Выговский – рядом с визирем. Нураддин-хан, Калга-хан и Карач-бей сидят по правую руку хана. По правую руку гетмана – генеральный хорунжий Василь Томиленко, генеральный обозный Иван Чарнота, полковники Данило Нечай и Михайло Громыка.

Торжественная тишина. Молчание. Размеренные движения. Это означает мудрость – путь в вечность, в царство магометово. Пусть видят неверные, что земная суетность рассыпается, как жалкая горсть праха, у порога шатра великого владетеля орды, Ислам-Гирея III.

Хан с наслаждением цедит сквозь зубы сладкий напиток. Пьет Хмельницкий. Пьют Сефер-Кази, Выговский и ханские братья, пьют полковники.

В шатре – тишина.

Глава 17

В начале июля в Брянск прибыли из Москвы: державец Леонтий Жаденов и дьяк посольского приказа Иван Котелкин.

Брянскому воеводе, князю Никифору Федоровичу Мещерскому, Леонтий Жаденов сказал:

– Едем мы, воевода, по государеву наказу в табор гетмана Хмельницкого. Просим от тебя провожатых людей и прокорма для себя и челяди нашей.

Воевода прочитал грамоту, удостоверявшую особы Жаденова и Котелкина, дал в провожатые двадцать стрельцов и посоветовал ехать в Конотоп, а оттуда на Киев и Чигирин.

Не задерживаясь, московские державцы выехали. Наказ князя Прозоровского в Москве был таков: ехать спешно, ко всему приглядываться зорко, гетману сказать на словах – пусть на Москву надеется, на рубежах стрельцы кривды ему не будут чинить никакой, хотя гетман литовский Януш Радзивилл и королевские послы домогаются от его царского величества выполнения Поляновского договора. Державцы неотлучно повинны быть при гетмане. Надлежит им разведать, сколь крепок и прочен союз, заключенный Хмельницким с крымским царем Ислам-Гиреем. Возвращаться же в Москву тогда, когда гетман отпустит.

Иван Котелкин на войну ехал впервые. Боярин Леонтий Жаденов шутил:

– Вот приедем в табор гетмана, так может статься и так: ханские слуги ночью выкрадут нас, как слуг царя московского, и потребуют выкупа, а кто за нас даст? И погонят, яко агнцев покорных, на галеры невольничьи...

Иван Котелкин сердито сопел. Хорошо Жаденову потешаться. Молод, крепок, при сабле, при пистоле. А он, Иван Котелкин, кроме гусиного пера, ничего острого в руках держать не привычен. Чтобы сбить спесь с Жаденова, сказал:

– Мы особы неприкосновенные, люди посольского приказа, слуги государевы, – и то каждому царству ведомо, и особы наши, Жаденов, безопасны...

Жаденов смеялся:

– Безопасны? Погоди, услышишь, как пушки бьют, как стрелы свистят.

Котелкин прятал голову в высокий воротник ферязи. И далась ему эта поездка! За какие грехи? Сидел бы в посольском приказе: покой, благодать, чин соблюдай – и все ладно. Хорошо молодому боярину...

Так за мыслями, шутками, беседами летели версты. Вот уже проехали и Конотоп.

Где можно было не останавливаться, коли особой нужды в том не было, те города миновали. Наконец добрались до Чигирина.

В гетманской канцелярии распоряжался есаул Михайло Лученко. Державцев принял радушно. После долгой дороги отсыпались на мягких перинах в доме гетманского есаула.

Котелкин неделю бы так лежал. Но Жаденову не лежалось. Государев наказ: быть скорее в таборе гетмана.

И снова, выполняя указ государев, тряслись в повозке, каждый думая о своем. Чем ближе к Волыни, тем больше поражало запустение в селах и городах. Где ни остановишься – одни бабы да девки. Старики держали себя гордо... Но когда узнавали, что за люди, откуда и куда едут, языки развязывались.

В воскресный день проезжали село Байгород. У церкви остановились.

Протиснулись в середину. Котелкин пал на колени, самозабвенно бил поклоны.

Жаденов, стоя, неспешно крестился. Старенький поп пошел между народом.

– Из каких краев, православные? – спросил, остановясь перед Котелкиным.

Тот поцеловал руку попу.

– Из Московского великого царства, батюшка.

Жаденова досада брала. Снова теперь придется потерять время. Так и вышло.

После службы вышли на майдан перед церковью. Старенький дед, подтягивая штаны, то и дело сползавшие, ударял себя правой рукой в грудь:

– Я – дед Лытка. На Москве не слыхали про меня? – Не дождавшись ответа, посочувствовал московским людям:

– А жаль, что не слыхали! Едете куда, православные?

Жаденов сказал. Вокруг загомонили. Дед восторженно пояснял:

– Бачите, – людей нема, одни бабы остались. И я над ними гетман наказный, а еще есть казак Терновый Максим, да из него вояка нехватский, потому – на одной ноге; когда паны ляхи утекать будут, так на одной ноге догонять неспособно...

Дед Лытка толковал бы еще битый час, если бы не появился, хромая на деревяжке, Максим Терновый и не вмешался в разговор:

– Может, где под Збаражем сына моего побачите, зовут Мартын, так скажите: «Батько говорит – нехай жизни за волю не щадит», а гетману от нас поклон передайте, пусть за нас держится, а мы за него. А будет беда и шляхты не осилим, то так и знайте – все пойдем до вас, в московскую землю...

Дед Лытка сорвал с головы потертую шапку, ударил ею об земь так, что пыль поднялась:

– Все чисто пойдем, и тут ничего шляхте не оставим, все огню предадим. Ежели Максим Терновый так сказал, так будет.

Дед хотел еще что-то добавить, но батюшка легонько отпихнул его и повел Жаденова и Котелкина к себе – обедать. Вдогонку им дед Лытка кричал:

– Так и знайте – все, как один, до вас, на русскую землю. Примете?

Жаденов обернулся. Остановился и крикнул:

– Московский царь и люди русские к вам с дорогой душой, люди! Будьте в том надежны.

Котелкин, расчувствовавшись, смахнул пальцем слезу, которая набежала на глаза и туманила взор.

Еще долго в дороге вспоминали Байгород, деда Лытку и Тернового.

Котелкин в грамотку списал, что сказывал Терновый. А по сторонам уже бежали навстречу повозке колосистые поля. Сулили щедрый урожай.

Дьяк Котелкин мечтательно повторял:

– Злаки, злаки!

Жаденов задумался. До гетманского табора оставалось немного.

***

...На шестой день пути от Байгорода Жаденов и Котелкин прибыли под Збараж, в село Восковец, в походную канцелярию гетмана, где их встретили Силуян Мужиловский и есаул Демьян Лисовец.

Подъезжая к Збаражу, державцы попали, казалось, в другой мир. Все чаше встречались казацкие отряды, возы с военным снаряжением, татарские обозы. Глядя на татар, дьяк Котелкин отплевывался:

– Как таких басурманов в союзниках держать?

– Чтобы волю добыть, с самим дьяволом в союз войдешь, – сердито возразил Жаденов и тоном, не терпящим возражения, приказал:

– Ты, дьяк, гляди, язык держи за зубами. Татары, не татары – сие тебя не касается...

– Чин блюсти буду, боярин, – успокоил его Котелкин. – Не первый год в посольском приказе.

В селе Восковец Силуян Мужиловский повел боярина и дьяка к себе.

Расспрашивал про Москву: здоровы ли боярин Лопухин, дьяк Алмаз Иванов, князь Семен Прозоровский... О здравии царя не спрашивал, соблюдал чин.

Котелкину это понравилось. Жаденов спросил о здравии гетмана. Мужиловский ответил Гетман уже с главными силами идет навстречу королевской армии. Со дня на день надо ожидать генерального сражения. Может быть, завтра тут будут гонцы от гетмана.

Жаденов передал слово в слово, что поручил ему сказать князь Прозоровский. Силуян Мужиловский выслушал внимательно.

– Гетман весьма рад этому будет и свою верность великому государю московскому покажет. Вы, панове, тут будете в безопасности. И мыслю – дождетесь гетмана тут. А воротится он с викторией, в том я уверен. Слова князя Прозоровского сам передам гетману, завтра еду к нему в табор.

Жаденов спросил:

– Может, и нам с тобой, полковник, поехать?

– Там война, пан, а фортуна на войне непостоянна.

Жаденов улыбнулся:

– Для такой фортуны у меня сабля на боку.

– То не посольское дело, – возразил Мужиловский.

Дьяк Котелкин поддержал:

– Мыслю, полковник рассуждает здраво.

Жаденов больше не настаивал. Начал расспрашивать про Збараж. Сколько времени длится осада, сколько войска в замке? Мужиловский рассказывал.

Осада началась двадцать девятого июня. В Збараже войско двух воевод – князя Вишневецкого и Фирлея. У них великие запасы ядер, пороха, пуль, продовольствия, солдат до пятидесяти тысяч, а также всем мещанам оружие выдали. Замок Збаражский – твердый орех, сразу не раскусишь. Гетманов замысел – окружить его со всех сторон – осуществился. Что гетман с главными силами ушел, о том в Збараже не знают. Все еще надеются: король с армией в спину нам ударит.

Жаденов и Котелкин слушали сочувственно. Прощаясь, Жаденов заметил:

– Желательно, пан полковник, чтобы о нашем присутствии в войске король и региментари Речи Посполитой не ведали. Государево поручение нам тайное...

– Будьте покойны – не проведают, – твердо пообещал Мужиловский. – На том и кончим: дождетесь гетмана здесь.

Мужиловский ушел. Котелкин, надев очки, разложил на столе бумагу, поставил медную чернильницу, приготовил свежие гусиные перья. Многое надо было записать: знал, как подробно будет расспрашивать князь Прозоровский.

Склонив голову набок, прислушался. Жаденов лежал на скамье, руки положил под голову. Дьяк многозначительно сказал:

– Стреляют, кум!..

Жаденов отшутился:

– Известно, не музыка играет.

Дьяк не обратил внимания на шутку. Торжественно проговорил:

– Под пушечный гром буду писать святую правду о сем крае дивном и о достойных людях края сего.

Глава 18

Ранним утром пятого августа, перед битвой, Мартын Терновый лежал лицом вверх в высокой траве, под развесистым дубом в Зборовском лесу, поджидая своего полковника, которого он провожал к гетману. Всходило солнце, и небо над головой Мартына нежно розовело, обещая погожий день. Он знал, что через несколько часов начнется битва. Еще вчера ввечеру неприятный холодок щекотал сердце. Вспоминал Байгород, родителей, Катрю.

Вокруг него шутили, смеялись, а ему казалось, что на самом деле людям невесело – они хотят лишь заглушить свою тревогу, свое беспокойство.

Еще вчера думал, чем встретит его битва – пулей в грудь или обрушится на шею острой саблей, и тогда больше не увидит он своего Байгорода, Катри, родителей, не увидит, как идет дождь и как светит солнце, и не услышит зычного и сурового голоса полковых труб...

Так думалось вчера, а нынче пришло удивительное спокойствие, и сердце наполнило уверенностью, и в глазах зажгло тот ровный и холодный огонек, который пригодится Мартыну, чтобы первым, перегнувшись через голову своего серого в яблоках коня, ударить саблей наотмашь, да так ударить, что в траву покатится вражья голова...

...Лежа в траве, он жадно пил терпкий утренний воздух. От травы веяло щекотным, горьковатым запахом мяты. Пошарив рукой возле себя, нащупал стебелек мяты, растер между пальцами и вдохнул в себя. Вспомнилось, как когда-то давно, в Байгороде, сидел он на опушке леса с Катрей. В небе плыло над ними сизое облачко, так же вот, как и сейчас, остро пахло мятой, полынью, и, словно то облачко, плыли их мечты о том, как счастливо заживут они когда-нибудь...

В лесу было тихо. Только где-то в чаще куковала кукушка. И, может быть, эта тишина и задумчивый шелест травы наполняли сердце Мартына Тернового необычным и самому ему непонятным спокойствием.

Солнечный луч, пронизав листву дуба, упал на лицо Мартына. Он зажмурился. Было приятно ощущать нежное прикосновение первого луча зари.

Ровно и спокойно дышала грудь.

Лежать бы так долго-долго... Бесконечно...

Мечта на орлиных крыльях взлетает в небо, парит над миром, видит совершившимися стремления свои.

В веселом сиянии радуги стоит родной Байгород.

Вот сплетенный из свежей вербы тын, белеет хата за ним, синие петушки, намалеванные материнской рукой, улыбаются со стен Мартыну.

Крепкая дубовая дверь отворена в сени, на завалинке, греясь на солнце, сидит отец и набивает люльку табаком, собранным на своем огороде. Мать возле клуни щедрыми пригоршнями сыплет зерно нетерпеливой птичьей стае.

Гуси, утки, куры, индюки переговариваются по-своему, а на току, один в один, золотятся снопы нового урожая, и поодаль блестят на солнце косы, серпы, лежит оселок – все то несложное и верное оружие, с чьей помощью добыты налитые зерном тяжелые колосья.

Ни отец, ни мать, ни сосед Саливон, хата которого по правую руку, не торопятся на панщину. Никто из них не поглядывает тревожно в сторону панского палаца, не ждет, что вот-вот появится оттуда управитель Прушинский. А бывало так: подойдет к тыну стражник Завирюха, скажет, словно пролает: «Пора тебе, Терновый, заплатить осып <Осып, очковое, ставщина и т.д. – различные виды сборов в пользу помещика.>, четыре мерки жита, да очковое, за два улья в саду. Рыбу ловил в понедельник в пруде, – так плати ставщину, да еще скотину пас на панском поле – плати попасное, а в лесу старуха твоя вчера желуди собирала – вноси, Терновый, желудное, а перемолол ты две копы снопов – так задолжал вельможному пану сухомельщину, да еще с прошлого года должен за вола рогатое».

У старого Тернового задрожат руки, отчаянием нальются глаза, заплачет мать...

Стражник строго продолжает:

– Должен все это внести завтра.

– Вол в прошлом году от болезни подох, – за что же я должен платить, пан стражник? – дрожащим голосом как можно спокойнее пробует умилостивить Завирюху старик-Терновый.

Стражника не умилостивишь. Кладет в широкий карман поданный старухою пирог, в другой – последний талер, который берегли за иконой, и говорит грозно:

– Что вол сдох, того пан управитель не знает, ты платить должен, то твоя повинность, ибо ты есть хлоп пана Корецкого, а моя милость тебе такая – еще неделю подожду. А коли через неделю не внесешь, будешь бит киями <Киями – палками.> на панском дворе. Смотри, Терновый!

...Нет никого возле тына. И не будет. И кланяться в пояс нет нужды.

Только пышные мальвы клонятся там к земле. Никто не придет от пана, – ведь нет ни стражников, ни управителя, – за самую Вислу поубегали.

Сидит спокойно на завалинке Максим Терновый. Веселая радуга сияет над Байгородом. Но что это?

Косматые тучи закрывают радужное сияние. Стражники потащили на панский двор Максима Тернового. Со свистом падают на спину палки.

Стражники бьют старательно – сам управитель Прушинский стоит сбоку и, притопывая ногой, говорит:

– Бейте сильней, пся крев, пусть знает, подлый хлоп, что то значит пану чинш не платить, да всыпьте еще за то, что породил выродка гультяя, который к Хмелю ушел...

Максим Терновый кусает землю от боли, но молчит. Не услышат палачи его стона. Может, только к одному Мартыну сердце его взывает.

...Снова солнце, и тает седая грозная туча. Тихо в Байгороде.

Мартын Терновый открыл глаза. Над ним развесистый дуб, солнце скрылось за тучи, заржал конь.

Он сел, расправляя плечи, оглянулся. Кони – его и полковничий – щипали траву в стороне, то и дело подымая головы и к чему-то настороженно прислушиваясь. Мартын вскочил на ноги.

В небе, над лесом, сплошною стеною двигались дождевые тучи. Запахло влагой. Стремительный ветер промчался среди дубов и взвихрил траву.

Донеслись голоса. Мартын подошел к лошадям. Поправил поводья. Глянул в небо. Напрасно было ждать солнца. А ему только что виделась радуга. И он снова подумал о предстоящей битве и теперь уже думал по-иному, ощущая в сердце нетерпеливое ожидание, словно то, что привиделось, понуждало его скорее мчаться навстречу врагу.

Когда из чащи появился полковник Данило Нечай, Мартын уже сидел верхом и, держа за повод полковничьего коня, поехал навстречу. Нечай вскочил в седло. Внимательным взглядом смерил Мартына.

– Что зажурился? Смерти боишься, казак?

– Не впервой встречаться с ней, – хмуро ответил Мартын и поехал вслед за полковником.

...Час спустя Мартын Терновый сидел на высоком дубе, притаившись среди густых ветвей, и внимательно наблюдал за тем, что происходило на правом берегу Стрыпы. Внизу, под дубом, в овраге, прятались дозорные, держа в руках уздечки, готовые мигом метнуться с донесением к полковнику Нечаю. Моросил дождь.

Однако Мартыну, сквозь пелену дождя, хорошо было видно, как на том, правом берегу спокойно разворачивалось в две колонны коронное войско, должно быть и не подозревая, что за полмили от них стоит гетман. Мартын видел, как конники со стальными крыльями за плечами и закованные в латы рейтары («немцы», – догадался Мартын) спокойно двигались к переправе. Чуть левее, к другому мосту, спускались драгуны и артиллерия, а за ними, далеко, насколько достигал взор, растянулся жолнерский обоз. Внезапно Мартын заметил среди драгун белое знамя, возле которого тесно гарцовали всадники. «Надо полагать, король», – решил Мартын.

Всадники со знаменем приблизились к берегу, и Мартын мог даже разглядеть их лица. Уже доносились крики региментарей, скрип телег. Вот уже на левый берег выметнулись первые всадники и начали строиться в ряды, а один из всадников, в латах, с голубым плащом через плечо, показал рукой на юг.

«Указывает в сторону Озерной, на Збараж», – понял Мартын.

Что ж, пора было посылать гонца к полковнику. Свесившись с дерева.

Мартын сказал Семену Лазневу:

– А ну, Семен, мотай к полковнику, скажи – уже переправились...

Мартын продолжал наблюдать, только ухо ловило, как за спиной бешено ударили о землю копыта. А перед ним на левый берег текли двумя ручьями жолнеры, и те, кто перешел реку, начали выстраиваться вдоль берега в долине, ожидая, пока все войско переправится. Одну за другой начали переправлять пушки, за ними на телегах везли ядра.

Среди всадников на берегу было заметно беспокойство. Всадник в латах и в голубом плаще, в котором Мартын теперь безошибочно узнал региментаря, уставился в сторону оврага, куда ему указывал рукой другой всадник. Потом, точно не соглашаясь с ним, махнул рукой и отвернулся.

Тут над лесом взвились к небу синевато-белые дымки, и первые ядра со свистом легли за переправами.

Мартын мигом скатился с дуба и вскочил в седло. Он успел только выехать из яра, как рядом с ним, в поле, точно на крыльях, вынесся его полк и впереди, с обнаженной саблей и с перначом за поясом, летел Данило Нечай. Видно было, что он краем глаза заметил Мартына. Мартын врезался своим конем в шеренгу и очутился подле Нечая. С этой минуты Мартын уже видел перед собой только стену гусаров и драгун и летел на нее, гонимый какою-то дивною, могучею силой.

– Слава! – загремело над полем.

Ответил всем сердцем, всем дыханием, сколько было в груди:

– Слава!

И все казаки кричали:

– Слава!

А затем перед ним, точно из-под земли, выросли два драгуна, и один из них замахнулся на него саблей. Подчиняясь какому-то дивному чувству, владевшему им, Мартын скатился с седла под брюхо коня, держась за стремена руками и ногами. Драгунская сабля черкнула седло, и тогда Мартын появился в седле с правой стороны и, перекинув саблю в левую руку, внезапным ударом свалил драгуна с коня. Но вот перед ним вырос другой, выставив вперед длинную пику. В тот же миг этот другой упал. Мартын увидел, как сзади драгуна ударил по затылку перначом Нечай, и услыхал команду полковника:

– Разворачивайся лавой! Сотники, вперед!

Весь полк понесся к берегу, отрезая королевскому войску дорогу к отступлению.

Справа оглушительно били пушки, и уже катился над полем короткий крик татар:

– Алла!

Это перекопский мурза Карач-бей выводил из леса свои отряды. Мартын с казаками уже достигли берега и заняли спуск к переправе.

Гусары прокладывали себе дорогу пиками. Многие из них спешились и целились в казаков из мушкетов. Мартын услыхал, как польский региментарь, тот самый, которого он заметил еще во время переправы, что-то закричал гусарам и первым кинулся на казаков, чтобы проложить дорогу к переправе.

«Тут, видно, будет мне конец!» – мелькнуло в голове Мартына.

Глянул вправо и увидел, как стройными рядами шли к берегу немецкие рейтары.

– Что, жарко, брат? – услыхал Мартын над ухом и, оглянувшись, узнал донского казака Семена Лазнева. По щеке у него бежала кровь, черный чуб прилип ко лбу, конь тяжко храпел.

В эту минуту конь под Мартыном споткнулся, и Мартын скатился через голову коня на землю. Он не успел подняться, как на него замахнулся саблей рейтар. Мартын увидел над собой багровое лицо, осатанело выпученные глаза.

Отклоняясь от удара, Мартын защитил себя саблей, выставив ее перед собой наискось. Но, наверно, ему пришлось бы худо, если бы Семен Лазнев не налетел, как вихрь, на рейтара сбоку и не свалил его с ног ударом сабли в лицо.

– Пропадай, немец! – крикнул Лазнев, вонзая ему саблю между глаз.

Мартын вскочил на ноги. Конь лежал, убитый пулей. Лазнев протянул ему руку, помог подняться.

– Держись, Мартын, – крикнул Лазнев и, заметив впереди всадника в голубом плаще, стремительно поскакал к нему.

– Принимай гостинец от русского казака! – лихо закричал Лазнев, и оттого ли, что налетел он, как вихрь, или оттого, что кричал весело, или по какой-нибудь иной причине, – но Мартын увидел, как всадники с обеих сторон расступились и дали место для поединка. Но региментарь, видно, не был согласен на поединок и, повернув коня, злобно прикрикнул на своих жолнеров, а те уже повернулись спиной к своему командиру и скакали прямо на другую засаду, где их ждали казаки полковника Громыки.

Вынужденный защищаться, всадник в плаще кинулся навстречу Лазневу, но казак, уклоняясь от ударов, бешено кружился вокруг него, и региментарь волей-неволей вертелся на месте, а за ним летел и его голубой плащ. Лазнев улучил минуту и умелым ударом выбил саблю из рук всадника.

– Сдавайся! – люто крикнул он, и региментарь поднял руки, скатываясь с коня.

В тот же миг Мартын схватил коня за уздечку и вскочил в чужое седло.

Гусары и драгуны бешено отбивались в низине. Стоявшие там польские пушки, развернувшись для боя, не успели сделать ни одного выстрела.

Казацкая пехота полковника Гладкого стремительным ударом захватила их.

Только с другого берега Стрыпы били пушки, но уже к ним подходили полк Богуна и татары.

Десять тысяч рейтар и пять тысяч жолнеров стеснились у плотины, готовясь оттуда нанести фланговый удар казацкому войску, и дать возможность уйти на правый берег королю с его многочисленной свитой.

Мартын слышал, как в лесу грянули трубы, и увидал, как несколько десятков трубачей на белых лошадях вынеслись на опушку, а за ними широкой лавой выкатились казаки. И впереди лавы увидел Мартын всадника, за которым скакал казак с белым бунчуком.

– Гетман, гетман! Слава гетману! – прокатилось над полем боя, и этот клич подхватили все.

– Гетман, гетман! – кричали казаки, и, должно быть, до гетмана тоже донесся этот крик...

Мартын и Лазнев стояли в рядах своей сотни, готовые кинуться в бой, едва только сотник махнет перначом. Но сотник, как и они, смотрел в сторону леса.

Гетман махнул саблей в направлении плотины, и конники, мчавшиеся за ним, точно подхваченные сильным ветром, кинулись на рейтар и жолнеров. В этот миг сотник тоже махнул перначом и вывел сотню в бой.

Мартын и Лазнев скакали рядом. Перед ними красовался в галопе аргамак Нечая.

– Гляди, – толкнул локтем Мартына в бок Лазнев.

Окруженный свитой, летел на вороном коне Хмельницкий, держа в вытянутой руке саблю. За поясом у него Мартын увидел булаву. Лицо гетмана было сурово. Казак с бунчуком в руках, скакавший позади, яростно озирался вокруг и кричал:

– Слава!

Гетман вдруг обернулся к нему и что-то крикнул, что – Мартын не разобрал, но, должно быть, что-то гневное, ибо казак замолчал.

В этот миг Мартын почувствовал, что должен скакать за гетманом, и куда укажет он саблею, туда Мартын и кинется стремглав. Мартын понял, что между этим чувством и тем, о чем мечталось утром в лесу, есть прямая связь, и, поняв это, Мартын снова ощутил в сердце такую же могучую силу, как и в начале боя.

– За волю, за веру! – услыхал Мартын клич гетмана. – Вперед, казаки!

Мартын тоже закричал:

– За волю! – и услышал, как рядом, в лаве, эти слова: «За волю!» – кричали Семен Лазнев, Андрей Пивторадня, Микита Горлица, и, оглянувшись, увидел вдруг Нечипора Галайду, который скакал в рядах и кричал:

– За волю!

И этот крик: «За волю!», летевший над полем битвы, зажигал в сердце Мартына такую отвагу и мужество, что он понял: смерть ему не страшна.

...Нечипор Галайда тоже заметил Мартына Тернового, но лава выгнулась полумесяцем, и когда он еще раз кинул взгляд в ту сторону, то Мартына уже не увидал. Он дал шпоры коню и несся, как вихрь, по полю, на железную стену рейтар, – они с колена били из мушкетов по казацкой лаве. Недалеко впереди размахивал саблей полковник Громыка, что-то кричал казакам, но Галайда ничего не разобрал: в этот миг загрохотали пушки с польского берега, и только по взмахам полковничьей сабли Галайда понял, что тот приказывает спешиться и залечь.

Галайда, как и все казаки, соскочил с коня и, потянув его за повод, заставил лечь перед собой. Быстро приготовившись, он начал насыпать на полку ружья порох. Случайно глянув перед собой, увидел, что полковник Громыка, выпрямившись во весь рост и повернувшись к рейтарам спиной, кричит на кого-то в лаве, а рейтар, скрытый за холмом, целит полковнику в спину. Галайда вскочил на ноги и в два прыжка заслонил собою полковника.

Выстрела он не слышал, но что-то горячее и острое вошло ему в грудь, и больше ничего Нечипор Галайда не помнил.

***

...В ту ночь, пятого августа, Федор Свечка, сидя в своем шатре в Зборовском лесу, облизывая языком засохшие губы, склонялся над доской, лежавшей на двух чурбанах. На желтом листе пергамента писал:

"...Кровавая сеча длилась до вечера. Только страшный дождь и темень остановили славное войско гетмана. Ляхам удалось разрушить мосты и бежать в город, но оставили они на поле боя в руках казаков восемнадцать тысяч пленных, сто возов с войсковым снаряжением, пятьдесят семь пушек и ядер великое множество.

Зрел я, как гетман Богдан скакал впереди лавы и рубился, как простой казак, и под гетманом упал конь, раненный в голову, но какой-то казак отдал ему своего коня, и гетман снова был в седле. А было еще так, что вражеские пушки укрылись между двумя холмами и оттуда палили по казацким лавам, тогда однорукий казак пробрался во вражеский табор, подпалил возы с порохом и сам погиб при взрыве. Казаки мне потом сказали: зовут его – Федор, а на прозвище Кияшко. Да будет славен его подвиг и известен роду людскому.

И еще славу великую добыл донской казак Семен Лазнев, полонив немецкого генерала Донгофа, да еще взял в полон десять рейтар и королевского бунчужного. Ходили донцы в битву плечо в плечо с нашими казаками и бились, как львы, и после боя гетман всех их благодарил, а наказному атаману донскому Алексею Старову подарил со своего плеча саблю, а атаман Старов свою отдал гетману, и которые при том казаки были, кричали: «Слава!»

Взятые пленники, в великом страхе пребывая, перед гетманом на колени пали, и был среди них полковник немецкий Вольф, да князь Любомирский, да еще много шляхтичей, и сказывали они, что король Ян-Казимир и канцлер Оссолинский едва в полон не попали и теперь где-то скрываются в таборе. И пленные сказывали, что войско короля и его региментари в великом расстройстве пребывают.

После битвы велел гетман значковым от каждого полка счесть, сколько полегло недругов и сколько наших. И значковые сочли, и выходит – недругов полегло одиннадцать тысяч, наших, – две, а может, и того меньше. Только от мушкетов много понесли потерь.

Из города Зборова от городского поспольства приходили к гетману в лагерь гонцы, и говорено теми гонцами, что мещане не хотят быть под королем и чинить гетману помехи не станут, а, напротив, всякую помощь подадут, только покорно просят, чтобы татар гетман близко не подпускал.

Еще сказал мне сын гетмана, Тимофей, что простой казак из полка Данилы Нечая, по имени Мартын, а на прозвище Терновый, врезался в королевскую охрану и порубил двух знаменосцев, и королевскую хоругвь у них отобрал, а отбивши, привез в гетманский табор. Теперь та хоругвь лежит в шатре у гетмана..."

В чернильнице не стало чернил. Свечка положил перо. Как раз собирался написать несколько слов и о себе, – ведь и он был в бою, и ему довелось изведать и страх, и радость успеха, – но в чернильнице было сухо.

«На себя и нехватило», – горестно подумал он и вышел из шатра набрать воды, чтобы развести новых чернил.

Однозвучно шумел в листве дождь, захотелось спать, решил лечь, тем более, что, наверное, завтра на заре снова начнется битва. И Федор Свечка воротился в шатер и вытянулся на кошме. Вскоре заснул. Ему снилось, что он скачет на коне с саблей в руке, а перед ним стеной стоит коронное войско, но он слышал за своей спиной голос гетмана:

– Глядите, казаки, каков Федор Свечка, – один всех врагов на поединок вызвал.

И вдруг Федор Свечка видит, как навстречу ему выходит покойный митрополит Петр Могила, держа в руке книгу, и протягивает ее ему. Видит он, что на переплете написано его имя. И уже нет ни шляхты, ни казаков, а вокруг луг зеленый, и по тому лугу идет дивчина с полными ведрами воды. И Федору Свечке хочется, чтобы она перешла ему дорогу, но вместо того дивчина выливает воду на землю и переходит дорогу с порожними ведрами...

***

...Гетман объехал полки. Теперь возвращался к себе. Его, должно быть, уже ожидали, – приказал, чтобы тотчас явились в шатер Нечай, Гладкий, Мозыря, Громыка, Выговский, Капуста и прибывший из-под Збаража Силуян Мужиловский. От усталости еле держался в седле. Сзади ехали есаулы и Тимофей. Невдалеке за ними охрана. Впереди с факелами в руках двое казаков. Спускались в овраг.

– Чей полк? – спросил гетман сторожевого казака.

– Полковника Громыки, – четко ответил сторожевой.

Гетман подъехал к костру, вокруг которого сидели казаки. Свита остановилась поодаль. Тимофей стал рядом с гетманом.

– Здорово, казаки! – сказал гетман.

Его узнали. Начали подыматься на ноги.

– Челом, пан гетман. Челом! – ответили хором, дружно.

– Сидите, сидите, и я возле вас погреюсь.

Гетман легко соскочил наземь и подошел к костру. Казаки потеснились, кто-то положил седло. Садясь, Хмельницкий закряхтел:

– Не те уж годы, казаки...

У костра смущенно молчали. Гетман обернулся, приказал Тимофею:

– Поезжай в табор, скажи – скоро буду...

Когда затих стук копыт, гетман поглядел на небо и сказал:

– Перестал дождь, вот бы завтра ведро было.

– Все одно, гетман, какая погода ни будет, короля побьем, – откликнулся казак с перевязанной головой, сидевший справа от него.

– Думаешь, побьем? – спросил гетман, бросив на него взгляд.

– Пойду с вами об заклад... – задорно сказал казак.

– Ну и Гуляй-День! – восторженно выкрикнул молодой казачок. – С гетманом об заклад захотел пойти! Ну, и Гуляй-День!

– На что спорим? – усмехнулся гетман.

– Да какой там заклад, коли и ты, гетман, и я одинаково знаем, что шляхте дышать один день... То лишь для красного словца – заклад...

– Ох, и Гуляй-День! – восторженно бил себя по коленям казачок. – Язык как сабля...

На говоруна зашикали.

Хмельницкий достал люльку, набил табаком, потянулся к огню.

Гуляй-День схватил пальцами уголек и поднес к гетманской люльке.

– Пальцы обожжешь, – сказал гетман и хотел взять уголек у Гуляй-Дня, но тот не дал.

– Закуривай, гетман, – поднес к люльке, – нам твои пальцы дороже – чтоб руку имел твердую, чтоб панов держал в покорности...

– Ох, и Гуляй-День! – снова выкрикнул говорливый казачок...

Казаки у костра оживились.

– А оно так, панов в покорности держать надо...

– Уступи им – снова через Вислу полезут...

– Не полезут, застращаем, – вставил казачок, все пытаясь привлечь к себе внимание гетмана.

– Застращаешь их! – с сомнением покачал головой Гуляй-День. – Разве мы впервой поднялись! Гетману лучше знать, сколько тех повстаний было...

Эх!

– Известно, было, – отозвался хриплым голосом другой казак; он все время молчал, посасывая длинную трубку. – Да такого еще не было, правда, гетман?

– Думаю, нет, – коротко сказал Хмельницкий.

Гуляй-День безнадежно махнул рукой и с отчаянием проговорил:

– Чужих панов выгоним – свои найдутся, сядут на шею, тогда что...

Сказал и почувствовал, как заколотилось сердце в груди. Тяжелое, гнетущее молчание воцарилось у костра. Гетман смотрел в огонь и спокойно курил люльку.

Молодой казачок решил угодить гетману. Вишь, до чего договорился тот Гуляй-День! Небось, гетман не из посполитых, тоже, видать, из панов, сказывают, хуторов у него сколько, да и золота немало. Ох, Гуляй-День, ну и язык бог дал!

– Коли так думаешь, Гуляй-День, то лучше бы дома сидел на печи, – задорно сказал молодой казачок. – Чего воевать пошел?

Ждал, что Гуляй-День обидится, но услышал тихий ответ:

– А пришел, чтобы польскую шляхту гнать со своей земли.

Помолчал и, словно обдумав, добавил:

– Чужих панов побьем – за своих возьмемся, поодиночке их легче бить...

Все молчали, со страхом поглядывая на гетмана. А он курил люльку и глядел в огонь. Однако внимательно слушал, что говорил Гуляй-День.

– Нам, гетман, твоя мысль по сердцу пришлась. Известно, горе наше понял ты, за волю и веру кличешь нас, мы пошли, и куда прикажешь – пойдем, поляжем, а не отступимся от своего... – Голос Гуляй-Дня окреп, он махал перед собой кулаком.

– А, хотим мы одного – жить по-людски, на земле работать себе, а не пану. А ежели тебе или войску какая нужда, все дадим и станем оружно.

Разве я казак? Сроду не был казаком. А они все разве казаки?

Молодой казачок хотел что-то возразить, не соглашаясь, махнул рукой.

– Да цыц ты, щенок! – сердито крикнул Гуляй-День. – Дай мне с гетманом поговорить, может, завтра убьют, а я должен правду сказать, чем болит сердце, да не у меня одного, а у всех посполитых болит...

– Говори, Гуляй-День, – тихо уронил Хмельницкий, – говори, слушаю тебя...

– Видишь, гетман, сколько войска у тебя? Не десять и не двадцать тысяч. Вся Украина – войско твое! А чего хотим? Воли хотим, гетман! А будет воля нам, тогда увидишь, какой край у нас будет!.. Прости, может, не должен такое говорить...

– Хорошо говоришь, – сказал Хмельницкий. – Правду сказал ты, Гуляй-День... Пойми только, тяжко нам, враги кругом...

– Прости, гетман, – поклонился Гуляй-День. – Говоришь, враги, это верно, – а думаешь, польские хлопы нам теперь не завидуют, что мы панов бьем? Они, глядь, тоже так начнут... Только знай, гетман, может, другим разом не сказал бы, а теперь... Что ж, скажу: уступишь панам ляхам – все свой край покинем, подадутся люди посполитые в русскую землю... Ты о моем прозвище подумал? Нескладное оно, известно. А почему так? В нем доля моя:

Гуляй-День! И все! Так и живем. Ты это знать должен. Твои универсалы из-под Желтых Вод мы, как молитву, повторяем...

Гуляй-День замолчал. Хмельницкий притушил пальцем трубку. Засмеялся.

Казаки тоже. Поднялся на ноги. Чувствовал, как что-то связывает его, мешает ему свободно говорить с казаками... Если бы перед ним стояло сто, тысяча, двести тысяч казаков – он полным голосом сказал бы им то, что говорил всегда, когда надо было поднять в них веру в его призыв, в то, что писал в своих универсалах; а тут, глаз на глаз с маленькой кучкой людей, глаз на глаз с Гуляй-Днем, который ошеломлял своей бесстрашной и мужественной откровенностью, Хмельницкий почувствовал, что обязан быть до конца искренним, и он начал неторопливо, взвешивая каждое слово:

– Спасибо, казаки, что утешили меня в своем товариществе. Будем, казаки, стоять плечо к плечу, и я от своих слов не отступлюсь, за это жизнь свою отдам.

Чувствовал, что казаки ждут от него большего. Твердо сказал:

– Выгоним чужих панов, да и своих плодить не станем. Что богом положено на долю нашу, как жить кому, того держаться будем.

Помолчал, подыскивая, что бы еще сказать, и, рассмеявшись, пошутил:

– Будет твое прозвище не Гуляй-День, а Гуляй-Сто-Лет! Пора мне ехать, казаки.

Все вскочили на ноги. Гуляй-День подвел коня. Держал стремя, пока гетман не сел в седло. Сказал:

– Провожу тебя, гетман.

Держась за стремя, шагал рядом. За оврагом ждала охрана. Хмельницкий пожал руку Гуляй-Дню:

– Счастья тебе, Гуляй-День!

– Будь здоров, гетман!

Охрана окружила гетмана. Гуляй-День остался один. Стоял, прислонившись плечом к дереву. К костру не хотелось возвращаться. Было нехорошо на сердце, словно кто-то обидел, словно не сбылись какие-то надежды.

***

...В шатре гетмана ждали. Выговский кинулся навстречу:

– Важные дела, Богдан... – Дрожащими руками разворачивал длинный лист пергамента. – Письмо от короля тебе в собственные руки...

Хмельницкий сбросил мокрый кобеняк <Кобеняк – плащ с капюшоном.>. Поглядел на Нечая и Мужиловского, стоявших рядом, точно не расслышал слов писаря. Спросил Мужиловского:

– Что под Збаражем?

– Последние дни доживают...

– Не вырвутся?

– А хоть бы и прорвались – теперь не страшно.

В глазах Выговского горели злые огоньки.

«Вот так он умеет представиться равнодушным, – подумал он, – когда у самого под сердцем сосет».

– Что ж там король пишет? – спросил Хмельницкий, садясь по-татарски на кошму.

Вытер платком мокрое лицо, кивнул полковникам, чтобы садились.

– Полчаса назад, – облизывая губы, взволнованно проговорил Выговский, – явился парламентер, личный адъютант короля, ротмистр Бельский, и привез это письмо. Король ждет твоего ответа.

– Ответа? – переспросил Хмельницкий.

«Ответа?..» – подумал про себя. Что ж, он ответит. В груди жгло и ломило плечи. Видно, простудился. Этого еще нехватало.

– Постой, Выговский! Крикни там Тимка!

Выговский высунулся за полотнище шатра и сердито позвал:

– Тимко!

Боком в шатер просунулся личный гетманский повар Тимко, низенький сухощавый казак.

– Слушаю, пан гетман.

– Чарку горелки и горсть пороху! – приказал Хмельницкий.

...Через минуту взял в руку принесенную Тимком чарку, всыпал в нее полгорсти пороху, размешал и выпил не поморщившись.

– Такого король не выпьет, – пошутил, вытирая усы, – наилучший способ от лихорадки. Еще под Цецорой научил меня старый казак, помогает. И тебе советую, Иван, не так трястись будешь, держа в руках королевскую грамоту.

– Шутишь, Богдан, а время идет.

– Время теперь для короля важно. Нам спешить некуда.

Вытянулся на кошме, положил под голову кулак. Повернулся спиной к Выговскому.

– Читай, писарь!

Нагнувшись над свечой, Выговский читал:

– "Нашу королевскую милость охватила скорбь, когда дошла до нас весть, что ты проявил непокорство со всем нашим Войском Запорожским..."

– Было ваше! – прервал чтение Хмельницкий. – Пора забыть, пан круль!..

Выговский нетерпеливо пожал плечами.

– "...не выказал достодолжного нам верноподданства, невзирая на то, что мы тебе прислали булаву, хоругвь, и наместо того, чтобы закончить комиссию согласно с составленными нашими комиссарами пунктами, не только не учинил так, но и тогда, когда мы выслали часть нашего коронного войска для усмирения бунта простого народа, который никогда к Войску Запорожскому не принадлежал, ты на это войско наступил и по нынешний день наступаешь.

Мы желали тогда, через нашу комиссию и комиссаров, до конца успокоить государство, истощенное кровавыми внутренними распрями, сущими на радость всем неверным, с которыми ты вошел в союз".

– Ты слушаешь, Богдан? – спросил Выговский, прерывая чтение.

Хмельницкий в ответ только махнул рукой. Выговский заканчивал:

– "...Мы готовы тотчас выслать послов к тебе, и мы уверены, что найдем в тебе достодолжную верность и уважение. Мы уверены в этом, поскольку сами нашею королевскою особою желаем искать способов, дабы те внутренние распри утишить.

Ян-Казимир, король польский, своею рукою, в Топорове в ночь на шестое августа года 1649".

– Покажи, – Хмельницкий поднялся, опершись на локоть, взял грамоту, пробежал тщательно выписанные строки, повторил громко:

– "Ян-Казимир, король польский..."

Мелькнула озорная мысль: «Послать бы к нему Гуляй-Дня, пусть бы трактовал с ним...» Вслух сказал:

– Наверно, и хану уже письмо послал. Теперь надо за Ислам-Гиреем крепко приглядывать.

– Парламентер ждет, – напомнил Выговский.

– А ты что советуешь? – спросил Хмельницкий.

Выговский глянул на Мужиловского и Нечая, надеясь угадать по выражению лиц их мысли, но они смотрели куда-то под ноги, и он неуверенно сказал:

– Моя мысль – надо послать ответ, что мы согласны начать переговоры и прекратить войну...

– А ты, Нечай? – обратился Хмельницкий к полковнику Нечаю.

– Я мыслю – принудить короля к капитуляции, тогда другой разговор будет. Не жаловать станет нас, а говорить с нами как с равными.

– Я тоже так мыслю, – сказал Мужиловский.

Гетман поднялся с кошмы.

– Завтра утром взять Зборов! Коронное войско добить. Парламентер пусть возвращается. Ответа не будет.

Выговский протестующе поднял руку.

– Ступай, я так сказал – и конец.

...Выговский вышел. Нечай и Мужиловский поднялись.

– И вы ступайте, отдохните... Какой там мир? О чем трактовать? – гетман вскочил на ноги. – Слабодушен стал мой писарь.

Нечай многозначительно заметил:

– Шляхетская кровь играет...

Хмельницкий поднял брови и задумчиво посмотрел на Нечая:

– Нет, друзья мои, не о мире теперь речь. Добьем королевскую армию завтра – значит наша воля добыта навеки, а мир и переговоры – только проволочка, которая даст возможность королю и шляхте подготовиться к новому рушению.

Казалось, говорил сам с собой, словно убеждал себя.

Оставшись один, невольно вспомнил беседу с казаками у костра. Теперь он хорошо знал, чего ожидают они от него. И в эту минуту, за несколько часов до нового боя, перед рассветом, возникла мысль: неужели все еще не дал достаточно воли своим казакам? Тем воинам, которые вместе с ним ходили на битвы, начиная с Желтых Вод? Сегодня их уже не десять и не двадцать тысяч, а многие десятки тысяч... Ни за что на свете ни король, ни шляхта не согласились бы всех этих воинов вписать в реестры. А разве его собственная старшина согласилась бы?

– Богдан!

Вздрогнул, услыхав голос Лаврина Капусты.

– Задумался, – пояснил, пожимая руку Капусте. – Садись, рассказывай: какие вести?

Капуста сбросил на землю мокрый плащ и шапку, сел на кошму.

– Худые, Богдан.

– Что ж, говори дальше, – приказал Хмельницкий, став перед Капустой и скрестив руки на груди. – Говори, я слушаю.

– Король послал письмо хану. К Сефер-Кази уже пробрались посланцы от канцлера. Я думаю...

Хмельницкий остановил Капусту резким взмахом руки:

– Молчи! Мне нет дела до того, что ты думаешь. Как могли пропустить гонцов к хану? Проморгали, дьявол вас побери! Куда глядели?

– Ты же знаешь, гетман...

– Не знаю, ничего не знаю. Боже мой! – закрыл лицо руками.

Словно на что-то еще надеясь, сказал:

– Неужто это так?

– Из верных уст, – твердо проговорил Капуста. И, помолчав немного, добавил:

– Он там уже недели две...

– Думаешь, удержится?

– На бога надеюсь.

– А если спросят, где тот Бельский?

– Повстанцы сожгли вместе с маетком.

– Так...

...Дождь однозвучно шумел за шатром. Перекликались часовые.

Хмельницкий вышел из шатра. Ветер хлестнул в лицо дождем и дымом костров. Не замечая ни дождя, ни горького запаха дыма, стоял он без шапки, унесясь мыслями далеко от лагеря, от этой ночи. Где-то за мраком ночи пробивался ясный, солнечный день, и он там видел себя самого, на диво спокойного и уравновешенного, такого, каким никогда себя не знавал. Это продолжалось одну минуту, и, может быть, именно это принесло ему внезапное успокоение.

Он вошел в шатер и тихо сказал Капусте:

– На заре начнем бой. Прежде, чем они сторгуются с ханом, надо добыть победу. Понимаешь?

Лаврин Капуста молча склонил голову.

Глава 19

Сефер-Кази-ага внимательно слушал королевского маршалка Тикоцинского.

На бесстрастном лице ханского визиря ничего не видно, но в сердце Сефер-Кази не было ни тишины, ни спокойствия. Вот и настал долгожданный час – доказать хану Ислам-Гирею, какой у него мудрый визирь. Разве найдется при других царских дворах такой разумный и сметливый первый министр, как Сефер-Кази-ага? Нет! Не найти такого.

Тикоцинский говорил торопливо. Толмач, безбровый и толстый татарин Казими, едва успевал переводить взволнованные слова маршалка. Но чем больше волновался гонец канцлера, тем спокойнее становилось на сердце у Сефер-Кази.

Сефер-Кази жмурился, от удовольствия перебирал пальцами на животе.

Теперь иначе заговорят королевские министры. Представил себе на миг разъяренное лицо Хмельницкого и укоризненно закачал головой.

Тикоцинский смущенно замолчал. Визирь махнул рукой: «Пусть гонец говорит дальше». Толмач перевел. Тикоцинский продолжал. А когда он закончил, Сефер-Кази поднялся и обратился к толмачу:

– Скажи неверному, пусть ждет ответа, – а сам вышел из шатра.

Тикоцинский, скрывая в сердце тревогу, ждал. Прямо перед ним стояли двое татар с обнаженными мечами и следили за каждым его движением. Толмач сидел поодаль, скрыв глаза под набухшими веками. Тикоцинский понял: теперь он беззащитный пленник визиря, и тот, если вздумается, может передать его Хмельницкому. От этой мысли мороз прошел по спине. Кусал усы, утешал себя, что визирь, наверно, согласится на переговоры, иначе он сразу отказался бы. Вспомнил, как несколько часов назад канцлер Оссолинский говорил в шатре короля:

– Единое наше спасение – добиться, чтобы хан разорвал союз с Хмельницким. Надо соглашаться на все, уплатить дань, подкупить визиря, мурз... Разорвать их союз – единый путь к спасению.

...Тикоцинский сидел в шатре визиря и ждал. Он понимал – визирь сейчас у хана. В эти минуты решается судьба Речи Посполитой. Ведь утром Хмельницкий ударит снова.

Время тянется неимоверно долго. Неужто татары не согласятся? Что будет? Тяжелая усталость сковывает веки.

Сквозь дрему Тикоцинский вспоминает, что королевский лагерь окружен со всех сторон. Взволнованное воображение рисует ужасающие картины битвы.

Все гибнет. Все развеяно по ветру. Все станут пленниками Хмельницкого и хана. И уже никогда не возвратится шляхта в свои имения над Днепром.

Легкое прикосновение руки к плечу вырывает Тикоцинского из трясины тяжелого забытья. Визирь стоит перед ним, и он опрометью вскакивает на ноги. Заглядывая в глаза визиря, он силится угадать, с чем вернулся Сефер-Кази от хана. Толмач, кривя губы в презрительной улыбке, говорит:

– Великий визирь Сефер-Кази-ага великого хана Ислам-Гирея приказывает тебе, парламентеру короля Речи Посполитой, возвратиться в свой лагерь и сказать канцлеру Оссолинскому, что визирь согласен говорить с ним утром, после восхода солнца, в Зеленом Яре, на правом берегу Стрыпы. А чтобы тебе не было опасности от казаков, великий визирь приказал спрятать тебя в воз с сеном и в сопровождении охраны отправить в лагерь короля.

Тикоцинский низко поклонился. Сефер-Кази-ага опустил веки. Толмач легонько подталкивал Тикоцинского в спину. Сейманы <Сейманы – стража.> шли следом.

После восхода солнца в Зеленом Яре, над Стрыпой, канцлер Оссолинский ожидал визиря Сефер-Кази. Он услышал резкий и грозный звук труб, и на его впалых небритых щеках заходили желваки. Свита канцлера тревожно переглянулась. Оссолинский низко опустил голову. Тяжкий позор выпал на его долю. Но мгновенно он овладел собой. Только бы умилостивить проклятого визиря, а позор пятен надолго не оставит. Он смоет эти пятна кровью схизматиков. Недолго доведется ждать. Канцлер внимательно прислушивается к дальнему шуму. За его спиной тихо перешептываются Тикоцинский и Малюга.

Канцлер ловит краем уха голос Тикоцинского:

– Следите внимательно, что будут говорить между собой татары и что будет говорить визирь. Толмачи не все переводят, пся крев...

– Едет, едет! – произнес кто-то тревожно.

Оссолинский увидел: по траве ехал на белом коне, покрытом шитой золотом попоной, Сефер-Кази-ага. За ним несколько десятков всадников.

...И вот они сидели, канцлер и визирь, на разостланной в траве попоне, с двумя толмачами по бокам. Поодаль стояла их свита. Где-то в долине призывно ржали кони и грозно звучали голоса.

О многом уже переговорили, но о главном визирь все еще не сказал ни слова. Визирь знал, – за ним решающее слово, и он метко целился. Он выигрывал время и выигрывал деньги. На лице его застыло спокойствие, словно никакой битвы не было и не могло быть. Канцлер волновался, разглядывая перстни на своих руках, глуховатым голосом доказывал визирю:

– Не в твоих интересах, великий визирь, дать черни победить. Ты мудр и дальновиден, пойми: казаки всегда были врагами твоему царству. И теперь они будто бы притворяются друзьями хана, но это только видимость; дай им только войти в силу – и они обратят оружие свое против вас, своих союзников. Им не хан по сердцу, а царь московский, это мне доподлинно известно. С московским царем Хмель давно заигрывает, а от вас это скрывает. Тебе известно, что теперь с ним донские казаки, а дай время – будет вся Московская держава.

Канцлер внимательно следил за визирем, пока толмач переводил. Но ни один мускул не шевельнулся на каменном лице Сефер-Кази. Толмач перевел, выслушал, что сказал визирь, и обратился к канцлеру:

– Великий визирь готов слушать дальше великого канцлера.

Оссолинский продолжал:

– Волчата, вскормленные козой, выросши, пожирают ее. Так и казаки Хмеля пойдут на Крым с оружием. Теперь самое время прибрать их к рукам, раз и навсегда.

Визирь пытливо посмотрел на канцлера. Он заговорил неторопливо и твердо. Толмач переводил сухим, бесстрастным голосом:

– Великий хан Ислам-Гирей третий послание короля Яна-Казимира читал и велел мне, своему визирю, сказать тебе, канцлеру короля: быть миру между ханом и королем и вечному согласию нерушимому, если король заплатит трехлетнюю дань и возместит все потери, какие орда понесла от этого похода. И тогда хан потребует от гетмана Хмельницкого прекратить бой и вместе с ним отойдет на Украину. А в случае король такие условия не примет, то будет орда совместно с войском гетмана Речь Посполитую воевать дальше, а ты сам знаешь – воевать вас недолго осталось. Но хан не стремится уничтожить королевство ваше, а хочет по-братски протянуть руку брату своему, королю Яну-Казимиру, ибо цари должны жить в согласии. Так аллах велел, так пророк аллаха Магомет учит.

Багровые пятна заиграли на бледных щеках канцлера. Кто посмеет теперь сказать, что он не спас короля и королевство? Он облегченно, почти радостно вздохнул и впервые за эти два дня услышал, как пахнет воздух степною полынью.

Из-за туч выглянуло солнце и уронило горячие лучи на попону и на колени министров. Из долины оглушительно ударили пушки и затем покатилось, точно отзвук грома, над Зеленым Яром казацкое: «Слава!» Канцлер вздрогнул.

Визирь не скрывал усмешки.

– Смелый воин Хмельницкий! – произнес он спокойно. – Повел казаков в бой. Когда солнце станет высоко в небе, должен закончить битву. А если не управится до той поры, хан орду пошлет на помощь...

Оссолинский почувствовал, как сохнет во рту. Облизал языком засохшие губы, хрипло проговорил:

– Что будем дальше делать, великий визирь?

– Думаю, уже поздно, – грустно покачал головой Сефер-Кази, – теперь уже поздно, великий канцлер. Хан может не согласиться разорвать союз с гетманом Хмельницким, ибо он начал бой.

– От тебя все зависит, великий визирь, – дрожащим голосом заговорил Оссолинский. – Твое слово много значит для хана, твое слово дорого для него.

Визирь кивнул в знак согласия головой. Толмач перевел.

– Твоя правда, великий канцлер, мое слово дорого.

Оссолинский оглянулся, указал на толмачей. Сефер-Кази понял. Поднялся вместе с Оссолинским, отошел с ним в сторону.

– Великий визирь, – тихо сказал Оссолинский, путая татарские слова с польскими, – условия хана приемлемы, а тебе за заботу хочу, с позволения твоего, привезти нынче в твой шатер королевский дар: двадцать тысяч золотых талеров.

– Тридцать, хотел ты сказать, великий канцлер, – спокойным голосом ответил Сефер-Кази. И тотчас, кивнув головой в ту сторону, где раз за разом били пушки и слышны были крики, добавил:

– Много крови прольется нынче, много крови...

– Великий визирь, – заторопился Оссолинский, – тридцать тысяч талеров дарит тебе король, позволь королевский дар в твой шатер завезти...

– Передай, великий канцлер, ясному королю твоему мою благодарность, а теперь поедем к хану.

Из Зеленого Яра Сефер-Кази и Оссолинский, минуя казацких дозорных, проехали в татарский табор.

...Через час канцлер Оссолинский от имени короля подписал договор о перемирии с Сефер-Кази-агой.

По этому договору Речь Посполитая обязывалась уплатить хану Ислам-Гирею двести тысяч талеров единовременно и в дальнейшем по девяносто тысяч талеров ежегодно, а кроме того, дать тридцать тысяч талеров на тулупы для тридцатитысячной орды хана. В то же время король должен был приказать Вишневецкому и Фирлею уплатить орде под Збаражем двести тысяч талеров.

Ислам-Гирей, одетый в соболью шубу, крытую алым бархатом, сидел на подушках, имея по левую руку Калгу, а по правую – Нураддина. Вдоль стен шатра стояли мурзы. Оссолинский преклонил колено. Сефер-Кази положил к ногам хана листы пергамента. Хан велел канцлеру приблизиться.

– Да будет согласие между мною, царем крымским, и королем польским, братом моим Яном-Казимиром, – произнес хан и обратился к Сефер-Кази:

– Прикажи уведомить гетмана Хмельницкого, чтобы прекратил битву, иначе я оставлю его одного и должен буду обратить оружие войска моего против казаков.

Оссолинский поклонился и прижал правую руку к сердцу.

Глава 20

– Где слово твое? – яростно кричал Хмельницкий, размахивая булавой. – Как мог ты нарушить договор? Как мог за спиной у меня начать переговоры с королем?

Хан сидел неподвижно перед гетманом, как степная каменная баба.

Молчали мурзы, хранили молчание ханские братья. Тяжело и сердито сопел Сефер-Кази.

Хмельницкий чувствовал: напрасно кричит. Нет, криком тут не поможешь.

Все было проиграно. За его спиной сплели паутину. Продали! Что он мог поделать? Скача к хану, видел, как строилась в боевые ряды орда. Он знал: хан может дать приказ ударить в спину казакам. Он знал, почему так поспешно заключил хан мир с королем. Незачем кричать, незачем тратить силы и слова. Хану не с руки была бы победа над королем. И, словно отгадав его мысли, Ислам-Гирей, как ужаленный, вскочил на ноги и закричал, подступая к Хмельницкому:

– Ты меры не знаешь, гетман, жадность твоя безмерна! Замыслил помазанника божьего, брата моего, в прах повергнуть, растоптать! Разве такое слыхано? Ты уже многого добился – и довольно. Король тебе все простит. И не надо пролития крови. Я не хочу войны. Король мне дань заплатил и обещает и дальше платить в срок. А ты если хочешь воевать – воюй. Но знай, – угрожающе и гневно кричал хан, – я тебе в спину ударю! Я тебе и так помог...

– Что помог? – перебил Хмельницкий. – Чем помог?

Хан не ответил. Овладел собой, сел между своими братьями и устало опустил веки. Сефер-Кази успокоительно вставил:

– Теперь самое время, гетман, и тебе заключить договор с королем. Он преклонит слух к твоим просьбам. В том и великий хан тебя поддержит.

Хмельницкий, резко повернувшись, вышел из шатра.

Он уже не слышал, как вслед ему покатился легкий, довольный смех Ислам-Гирея.

Сефер-Кази поклонился хану и угодливо заговорил:

– Видишь, великий повелитель мой, как опасен гяур Хмельницкий. Теперь ты убедился, как хорошо поступили мы. И король, и гетман в твоих руках, хан.

– Нет бога, кроме бога, и Магомет – пророк его, – проговорил Ислам-Гирей и сладко зевнул, вспомнив вдруг белые стены бахчисарайского дворца.

«Теперь казаки, – подумал хан, – снова начнут помышлять, как бы им от короля избавиться, и о Крыме надолго забудут...»

...Хмельницкий бешено гнал коня, возвращаясь из ханской ставки. Гнев и злоба душили его. Конь вынес его на шлях. Вот он, Зборовский замок.

Увидел, как через Стрыпу широкими рядами, по наведенным мостам шли казаки.

Вдоль берега трубили трубачи. Отвернулся. Лучше было не видеть того. Лучше было сложить голову в бою, чем пережить эти минуты.

...Да, он проиграл битву. Уже близка была победа и малиновое гетманское знамя уже реяло над польским лагерем. И вдруг гонец хана сломил все то, что он выносил в сердце, взлелеял в душе своей.

Тимофей скакал рядом. Он ни о чем не спрашивал. Он все сам понял. Как оскорбительно легко и быстро вырвал хан победу!

***

...В шатре гетмана тесно. Нечай прискакал прямо из боя, прижимал перевязанную руку к груди. Громыка тер засыпанные пылью глаза и кашлял.

Сидели, тяжело переводя дыхание, Гладкий, Пушкарь, Суличеч, Волевач, Чарнота, Томиленко. В углу о чем-то шептались Выговский и Капуста. Силуян Мужиловский выглянул из шатра и объявил:

– Гетман.

Вошел Хмельницкий. Стал посреди шатра.

– Продал нас хан, други, – сказал он.

Полковники молчали. Тогда гетман продолжил:

– Была у меня думка – не прекращать боя, а что бы мы поделали, ежели бы орда ударила нам в спину? Нет! Не время играть судьбой. Не только о себе помышляем ныне, а и о крае нашем, об отчизне. Хочет король вести переговоры с нами – будем вести. С татарами союз рвать сейчас нельзя, – узнает шляхта, что мы одни, обнаглеет. Пускай думают, что мы с ханом в согласии. Верно говорю?

Полковники молчали. Он хмуро усмехнулся.

– Головы повесили, зажурились! Зря! Подумайте, какая победа нам досталась! Первоклассную армаду на колени поставили и объявим королю наши условия. Сами мирные пункты напишем. Разве этого мало?

Разгневанно крикнул:

– Думаете, мне весело? Одною злобою победы не добудешь. Погодите, еще придет и наше время. Тут, под Зборовом, – только начало.

Говорил уже не только полковникам, но и самому себе. Уловил взгляд Выговского:

– Что глядишь, писарь? Думаешь, дурно учинил, что-не послушался тебя вчера, не ответил королю? Нет! Хорошо поступил. Теперь король еще больше устрашен. Поезжай к хану, скажи: гетман и старшина зовут на обед великого хана, его братьев ясных, пропади они пропадом, и славного визиря, сто чертей ему в печенку. Скажи: гетман десять баранов зарезал и десять сулей лучшего кумыса на стол поставил. Скачи, Выговский! А вы, полковники, оденьтесь по-праздничному, бросьте печалиться – мы победили, победили мы, а не шляхта! Слушай, Чарнота: когда хан в шатер мой войдет – так чтобы пятьдесят раз пушки ударили и чтобы все казачество в таборе кричало:

«Слава!» И чтобы трубы трубили, как на бой. Да все полки выстроить, – пускай видит басурман, какова сила наша, пусть не забывает, что и под стены Бахчисарая притти можем.

Голос Хмельницкого звучал твердо, и полковники один за другим выходили из шатра, забыв недавнюю печаль и растерянность. Силуян Мужиловский, оставшись с гетманом, сказал:

– Мыслю, Богдан, – не совсем уж худо вышло. Своего добьемся от короля. Главное – потребный нам реестр надо обеспечить. От того будет зависеть наша сила и на дальше.

Хмельницкий не ответил. Молча глядел перед собой. Помолчав, сказал:

– Переговоры с Оссолинским будешь вести ты, Иван, и Лаврин. Надо ковать железо, пока горячо. Я в эту ночь глаз не сомкну. Думал я, Силуян, – тут, под Зборовом, добудем мы волю Украине навеки. Ошибся! Что народу скажу? Снова шляхта, как саранча, двинется на Украину, снова засвистят плети да палки. А придется опять народ подымать, кто за мной пойдет?

Боюсь, отшатнутся.

– Всем волю дать – на такое, Богдан, дерзать не можем, – заговорил Мужиловский, – ты должен это знать. Будь доволен тем, что вся старшина теперь за тобой, и ее пользу твердо оберегай. Разве надо тебе рассказывать, как старшина умеет предавать гетманов? Лучше меня знаешь. В Московском царстве чернь в великой покорности у бояр и государя, они, надо думать, с опаской на нас поглядывают: не взяла бы их чернь недостойный пример с наших посполитых... Подумай и об этом, Богдан.

– Мне, Силуян, обо всем думать надо, – невесело ответил Хмельницкий.

– Твоя правда, Богдан! А впрочем, до сей поры никто не мог тебя упрекнуть в неосторожности. Ты хорошо оберегал наши интересы. О народе заботишься? Народ, Богдан, больше хочет, чем ты дать ему можешь. Веру от унии защитишь – и то дело великое. Не все сразу.

– Иди, полковник, – недовольно сказал Хмельницкий.

***

...А ночью, после шумного обеда в честь Ислам-Гирея, у гетмана гудело в голове. За столиком в шатре сидел Выговский. Мужиловский и Капуста стояли перед Хмельницким, а он, пересиливая боль, железным обручем сжимавшую голову, все не соглашался. Не то написали они, не то! Не такими предложениями надо начинать переговоры. Такое написали, словно не он короля на колени поставил, а тот его. И вот он решил: сам напишет. Пусть они уходят и не мешают ему. Он сам все сделает.

– Не успеешь, уже мало времени осталось, – возражал Выговский.

И все-таки он настоял на своем. Они оставили его в шатре с писарем Федором Свечкой. Гетман пил квартами холодную воду из ведра. Свечка сидел неподвижно за столом, держа перо в руке. Хмельницкий приказал:

– Пиши: «Условия мира, поданные гетманом Богданом Хмельницким королю Речи Посполитой Яну-Казимиру, составленные под Зборовом августа седьмого дня 1649 года».

Однозвучно поскрипывало перо в руке Федора Свечки. Твердо звучал голос Хмельницкого:

– "Первое: должны быть подтверждены королем права и вольности наши, чтобы где бы наше казачество ни пребывало, хотя бы трое казаков, – двое должны судить третьего, и чтобы шляхта не вмешивалась.

Второе: чтобы казацкий реестр не был ограничен никаким числом".

Свечка вздохнул и вскинул глаза на гетмана.

– Что, нравится? – спросил Хмельницкий. – Пиши! Пиши! "Третье: пределы нашей территории должны быть от Днестра, Берлинца, Бара по Старый Константинов, по Случь и за Случь, а дальше, где Припять, и по Днепр, а от Днепра, от Любича начиная, до Стародуба, до самой границы Московского царства. В этих местностях между нашими войсковыми не должны стоять никакие хоругви, ни чужеземные, ни польские, и чтобы не смели брать никаких поборов. А по окончании переписи тем, кто останется под панской юрисдикцией, должно быть подтверждено, что если во время военных событий что-нибудь сталось, как в отношении имущества, так и здравия, – все будет прощено и предано забвению, без всяких последствий в будущем.

Четвертое: уния, как постоянная причина утеснения народа русского, должна быть отменена как в Польше, так и в княжестве Литовском. Церкви и всякое церковное добро, пожертвования, пожалования русские, несправедливо отнятые униатами и постановлениями судов, должны быть отобраны от униатского духовенства с помощью выделенного для того полковника Войска Запорожского и отданы православному духовенству. По всей Польской Короне и в Литве оно имеет полную свободу открыто, а не тайно, исповедовать свою веру, похороны и прочие обряды церковные будет исполнять без страха, без всяких препон, как в месте пребывания короля, так и в других больших городах. Русские церкви должны быть в Кракове, Варшаве, Люблине и в других, неназванных городах, как и раньше было.

Пятое: в городе Киеве и в прочих украинских городах иезуиты и монахи римской религии, как и раньше никогда не бывало, так и теперь, не могут иметь ни от кого пожертвований, ибо через монахов начинаются в религии несогласия и нарушения спокойствия.

Шестое: и если по сеймовым постановлениям, старым и новым, были убиты безневинные люди, отобраны в разных местах вольности, дома розданы, как выморочное имущество – все такие постановления и утеснения должны быть отменены, церкви, вольности, права и дома во всех городах, как в Короне, так и в Великом княжестве Литовском, должны быть возвращены владельцам.

Седьмое: за всякие вещи же из костелов и церквей, забранные казаками во время военных действий и найденные у кого-нибудь, никто никого никаким способом не может тревожить и бесчестить, а кому они за то время достались от казаков, у того и остаются.

Восьмое: православное духовенство должно иметь такие же права в Польше, как и духовенство римское. Митрополит киевский с двумя архиереями должны иметь места в сенате наравне с католическими епископами.

Девятое: на все, что сталось в 1648 – 1649 годах, должна быть полная амнистия.

Десятое: войско коронное, до полного успокоения в этом крае, не должно становиться на постой, дабы не нарушить тем твердых намерений установить спокойствие..."

Федор Свечка устало опустил руку. Немая боль свела плечо.

– Что, утомился? – спросил Хмельницкий. – Это тебе не про отважные поединки писать. Верно, не такой летописи хотелось бы тебе, отроче? Что ж, и я о другом думал. Иди, отдыхай, скоро рассветет.

Свечка поклонился гетману и вышел. Хмельницкий нагнулся над исписанными листами пергамента. Внимательно перечитывал каждую строку.

Острое недовольство нарастало в нем. Сам себя успокаивал: чем недоволен?

Разве под Желтыми Водами мог о таком помышлять? Однако приходилось признать, что условия, предложенные им, только ограничивают права короля и шляхты, но не отменяют их.

На рассвете Хмельницкий призвал к себе Выговского, Капусту и Мужиловского. Прочитал им пункты, которых они должны были держаться при переговорах. Они выслушали не перебивая. Окончив читать, спросил:

– Теперь как?

– Думаю, что число реестровых придется обусловить, – заметил Выговский.

– Такой мысли и я, – подхватил Мужиловский. Капуста молчал, ожидая, что скажет Хмельницкий.

Гетман не согласился:

– О реестрах сами не заговаривайте и всячески от того уклоняйтесь, а будут настаивать – скажите: это позднее обусловлено будет...

На том и порешили.

Днем состоялась первая встреча гетманского посольства с канцлером Оссолинским. Встреча состоялась в лесу под Зборовом. Обе делегации прибыли в сопровождении многочисленной охраны. Выговский прочитал условия гетмана, на которых он соглашался заключить мир с королем. Оссолинский, выслушав, сказал:

– Я должен показать пункты его величеству королю, один решить ничего не могу.

– Тогда о чем же нам с тобой говорить? – пожал плечами Мужиловский.

Оссолинский вспыхнул:

– Пункты написаны не в духе обращения подданного к своему вельможному королю, и гетман потребовал такого, что ни король, ни сейм не смогут удовлетворить этих требований.

– Тогда другой речи не ждите от нас, – твердо сказал Мужиловский.

– Хан иначе думает, – вызывающе произнес канцлер.

– Хан уйдет, а мы останемся соседями, – сказал Лаврин Капуста, – пан канцлер не должен забывать это.

– К чему спорить? – вмешался Выговский. – Пан канцлер своим светлым разумом все взвесит и все обсудит. Дадим время пану канцлеру, и я верю, что мы придем к согласию.

– Пан генеральный писарь разумно сказал, – согласился польщенный Оссолинский.

Так и закончилась на этом беседа. Послы разъехались. Капуста укоризненно заметил Выговскому:

– Зря, Иван, ты перед ним так рассыпался. Привык панам зад лизать.

Выговский схватился за саблю.

– Прекратите! – сурово вмешался Мужиловский. – Нашли время для ссоры!

Опомнитесь.

Выговский погнал коня вперед. Капуста плюнул на дорогу.

– Так и стелется наш генеральный писарь панам под ноги. Не могу того спокойно видеть.

Глава 21

...Пришлось уступить. Дальнейшие встречи гетманских послов с канцлером Оссолинским, как и встреча самого гетмана с канцлером, показали, что все пункты мирного договора, предложенные Хмельницким, неприемлемы для шляхты.

Сталось так, что Выговский умело отстранил всех и теперь только он один вел переговоры. Совещался с гетманом, ездил к Оссолинскому, сыпал остротами и шутками, одним словом, чувствовал себя как рыба в воде.

Хмельницкий понял: надо пойти на уступки канцлеру в ограничении реестра. Накануне составления окончательного варианта договора Выговский пришел к гетману в шатер среди ночи, вместе с полковниками Гладким и Громыкой.

Гетман спал или делал вид, что спит. Он лежал на ковре, накрывшись плащом, закрыв лицо рукой и не откликался на заискивающий голос Выговского. Только когда в шатер вошел есаул Лисовец и доложил, что приехал ханский визирь Сефер-Кази, гетман поднялся, плеснул в лицо воды, которую налил ему на руки джура, утерся рушником и надел кунтуш. Из-под набрякших век недобрыми огоньками светились глаза, черная обкуренная трубка дрожала в зубах. Казалось, вот-вот перекусит ее. Так он и не проронил ни слова, пока в шатер не вошел Сефер-Кази.

Поклонившись, словно не было ссоры, словно не он, Хмельницкий, грозил стереть с лица земли Бахчисарай, гетман хрипло сказал:

– Может, что лишнее было вчера, великий визирь, – то от Бахуса.

Прости.

Визирь любезно развел руками. Пустое! О чем говорить? Были друзьями, такими и будут. Только напрасно гетман так настаивает на неограниченных реестрах. Ведь и полковники не все так думают. Разве не лучше, чтобы число реестровых было точно обозначено? О чем он заботится? Чем меньше реестр, тем лучше для края, а понадобится, – снова всех казаками сделает.

Выговский одобрительно кивал головой. Гладкий пробасил:

– Пускай реестр ограничен будет, лишь бы мы сами на своих землях хозяйничали, сами бы в маетностях сидели, это правда.

Хмельницкий молчал. В конце концов, и для него не в реестре было дело. Ему важно было, чтобы на Украине он был полновластным хозяином, чтобы державцы короля отныне не вмешивались в украинские дела.

Визирь продолжал свое. Хан считает, что гетман должен помириться с королем, жить с ним в согласии. Теперь самая пора для такого договора.

Визирь рассыпался смехом:

– Чем меньше прав черни, тем для казачества лучше... Лучше будет жить казачество, – пояснил он.

Словом, визирь давал понять, что хан на стороне Оссолинского.

Визирь зорко следил за выражением лица Хмельницкого. Он мог радоваться. Упрямый и умный враг, Хмельницкий бился в умело расставленных сетях и тщетно пытался вырваться на волю.

Теперь он будет кроток, как агнец. Будет сидеть в своем Чигирине, и глупые мечты о вольной и независимой от шляхты и татар державе, о переходе в подданство к Московскому царству не будут туманить ему голову. Разве могут визирь и его повелитель допустить, чтобы Хмельницкий объединился с Москвой? Конец тогда великому Крымскому ханству!

Визирь уехал. Хмельницкий остался с Выговским. Точно ветром смело с лица гетмана смирение и покой. В ярости мерил широкими шагами клочок земли под шатром. Вот она, эта иезуитская паутина, она опутывала его. Как сорвать с себя сети? Знал, – и это было для него самое страшное, – что выхода нет, и что победа, которая так близка была от него и всего два дня назад ласково улыбалась ему, теперь уже далека, и что его за его же спиной продали и обманули.

Выговский сидел на скамеечке и ждал. Был уверен: гетман согласится, иного выхода нет... Вчера ксендз Лентовский в польском лагере пожал Выговскому руку и сказал, что канцлер возлагает на него великие надежды.

Между делом спросил про шляхтича Ясинского. Генеральный писарь развел руками: Ясинского он не видал. Под Збаражем никто к нему не приходил.

Выговский терпеливо ждал. Он научился ждать. Он твердил себе: «Умей ждать». О, это было великое уменье!

Хмельницкий продолжал ходить по шатру. Казалось, он забыл о генеральном писаре. Хорошо. Он согласится на ограничение реестра. Даст согласие на то, чтобы в Киеве сидел воевода, назначенный королем, – пусть шляхта уверится, что он покорился, пусть они считают его верным и покорным вассалом короля и Речи Посполитой.

«Чего ж я добился?» – спросил он себя. Ведь он хотел окончательно освободить Украину от шляхетского ярма. Именно к этому стремился...

Грыз зубами давно погасшую трубку. Мало ли чего хотел! Не все добывается сразу. Однако он знал, что все же это победа. Еще год назад, под Пилявою, король не хотел разговаривать с ним. Тогда паны сенаторы считали: «Казаки сами перегрызут друг другу горло». Теперь иначе заговорили. Теперь король приглашает его к себе. Завтра он будет у короля.

Хмельницкий на миг видит лица своих врагов. Вот они: сенаторы, князья, надменные шляхтичи... Это будет завтра.

Сейчас он должен сказать свое окончательное слово. Он скажет его, и через несколько часов слово это будет на устах у всего войска. Будут говорить: «Продал!» Больше не поверят ни ему, ни его универсалам. Злоба закипела в нем, прорвалась наружу. Гетман старался успокоить сам себя. Как будто он и так мало дал посполитым! Конечно, не всем воля такая, какой ждали. В памяти всплыло то, о чем говорил у костра казак Гуляй-День. Надо будет написать универсал, надо будет объяснить: мир временный. Разве он не так думает? Разве можно иначе представить себе будущее? А пока что он уступит, отойдет в пределы Украины. У него будет время...

Итак, снова надежда на время. Уметь ждать! Но ждать не сложив руки...

Он договорится с Москвой. Напрасно хан думает, будто гетман теперь у него на цепи. Один-два года мирного житья... Но разве может быть мирное житье, если паны начнут возвращаться в свои маетки? Он знал, что начнут говорить в народе и на кого будут точить ножи...

Но теперь ничто не могло уже его остановить. Теперь уже родилось твердое решение.

Он согласится, чтобы реестр был в сорок тысяч, но составлять его будет два года...

Он согласится, чтобы в Киеве сидел королевский воевода православной веры (наверно, это будет Адам Кисель), но в Киеве будет и его полковник, и там будет на постое казацкий полк...

Он согласится, чтобы подписи его предшествовали слова: «Его милости короля Речи Посполитой гетман Войска Запорожского». Но служить королю не будет и минуты...

Он даст согласие на то, чтобы шляхта возвращалась в маетки по Бугу и Случи, но сквозь пальцы будет смотреть, когда ее погонят назад посполитые...

Он откажется перед королем от права заключать союзы и вести переговоры с иноземными державами – но сразу же, возвратясь в Чигирин, пошлет посольство в Москву, заключит военный союз с Валахией и Молдавией, соблазнит татар на новые походы, настроит против Ислам-Гирея турецкого султана...

Тех, кто станет поперек дороги, он сотрет впрах. У него есть сила, есть ум, и мускулы еще крепко ходят под кожей. Свои подымут руки против него – он будет рубить изменникам руки. Будет сажать на кол. Стрелять.

В эту ночь под Зборовом Хмельницкий видит свое будущее ясно и далеко, и сердце его полнится спокойствием и мужеством, сопутствующими друг другу.

В нем поднимается такая сила, какой никто не предвидел – ни король, ни хан. Только позднее, поняв, ужаснутся они своей ошибке.

«Ладно, паны сенаторы! Ладно, ясновельможный король! Я – ваш слуга. Я – только гетман, милостью короля. Но я не отказался от самого себя, от народа, от отчизны».

Остановившись перед Выговским, гетман спокойно произнес:

– Согласен, Иван. Поезжай к Оссолинскому.

– Давно бы так! – устало сказал Выговский.

Он знал – Хмельницкий должен согласиться. Ничего иного не оставалось.

Заранее радуясь минуте, когда он появится перед канцлером Оссолинским и сообщит, что гетман согласился, Выговский поспешил из шатра. Хмельницкий услышал, как бешено ударили конские копыта о землю, и впервые в эту ночь улыбнулся. Но улыбка была горькая и скорбная.

Глава 22

...Писцы валились с ног от усталости. Нехватало чернил, и тогда начали разводить в котелках сажу, которую с великим трудом добыли в окрестных селах. Всю ночь до самой зари переписывали гетманский универсал.

На следующий день, едва взошло солнце, универсал читали по сотням в каждом полку.

Гуляй-День стоял в толпе казаков, около бочки, на которую взобрался крикливый писарек в долгополом кунтуше.

Писарек размахивал руками, шмыгал носом, вытирал локтем потный лоб, размазывая на нем чернильные пятна. Голос его звучал пронзительно и ломко:

– "Бог помог нам добиться от короля и шляхты сохранения наших старинных вольностей, дабы могли мы веру свою свободно исповедовать, без страха перед римской церковью свои обряды справлять. Бог помог нам завершить битву и склонить короля Речи Посполитой, в пределах которой мы остаемся, к удовлетворению нужд наших и к обеспечению нам вольного и самовластного развития, избавив веру нашу от униатского утеснения и даровав всем, кто был вместе с нами в битвах, с Желтых Вод начиная и по сей день, спокойствие за себя и за родных своих, чтобы были они в полной и совершенной безопасности..."

– А про панщину ничего не написано? – спросил казак в высокой бараньей шапке, сбитой набекрень.

Писарь захлопал глазами. Под смех казаков, растерянно сказал:

– Ничего!

Гуляй-День с сердцем выбил из люльки пепел, ударив ею о каблук.

– Ты бы еще спросил, будем ли сухомельщину пану платить или воловое, да попасное, может, гетман не забыл записать...

Есаул Прядченко сердито махал кулаками, протискиваясь к Гуляй-Дню.

– Молчи, нечестивец! – И, надрывая глотку, закричал:

– Слушать внимательно гетманский универсал!

«Надлежит быть нам всем воедино и беречь вольности наши, чтобы могли мы отстоять себя от нападения, а коли надо будет – стать оружно на защиту веры и жизни своей...»

Гуляй-День жадно ловил каждое слово. Мысли перегоняли одна другую.

Да, пришел мир. Что же сталось? Что он скажет в Белых Репках, когда вернется? Почему ничего не читает писарь о том, сколько в казаках будет?

Почему только написано: «Реестры сами составим в полной воле и в согласии с нуждами нашими, дабы не нарушить мир с королем и Речью Посполитой»?

Что это означает? Все слова повиты туманом. А вокруг был августовский день, ясный, погожий. Гуляй-День почувствовал горькую обиду. Кого бы спросить?.. Оглянулся. Казаки стояли хмурые. Исподлобья глядели на писаря.

Тот читал:

«Итти всем оружными лавами, полками назад с бережением, дабы не стался внезапно вражеский наезд...»

Мир ведь! От кого же беречься?

Гуляй-День выбрался из толпы. Что было слушать дальше?

Августовский день солнцем расстилался в траве. Шумел ветер в раскидистых дубах. Гуляй-День шел, уставив глаза в землю. Вспомнил Федора Кияшка. Может, лучше, что нет теперь Федора?

В памяти возникли: ночь у костра, слова гетмана: «От своего не отступлюсь». Пойти бы к гетману, спросить. А что ответит? Татары продали... Верно, это была правда! Казаки знали, – хан изменил. А разве можно было на него хоть на столько вот надеяться? Да, видно, не зря старые люди поговорку сложили: «За кого хан, тот и пан».

Гуляй-День пошел к Нечипору Галайде. Галайда с перевязанной грудью лежал на возу. В ногах у него сидел цырюльник-венгерец. Полковник Громыка приказал ему не отходить от Галайды, пока не выздоровеет. Подле воза стоял Мартын Терновый, тоже пришел проведать товарища. Галайда слабо пожал руку Гуляй-Дню. Тихо сказал:

– Мучаюсь, брат.

– Смерть казака боится, – успокоил Гуляй-День.

– Земляк, – кивнул Галайда Терновому на Гуляй-Дня.

– Все мы земляки, – пошутил Мартын.

– Не мешало бы ради этого выпить, – вздохнул цырюльник.

– У тебя одно на уме... – Галайда укоризненно покачал головою и застонал.

– Мир, Нечипор, – сказал Гуляй-День, – да ты, верно, уже знаешь.

Помирился гетман с королем, домой уходим. Только, думаю, не надолго мир...

– Почему? – спросил Мартын.

– А потому, казак: ежели гетман королю покорится, придется ему нас к рукам прибирать...

– Кто в казаках останется, тому воля... – тихо проговорил Галайда.

Мартын Терновый хмуро заметил:

– Все должны казаками быть...

– Старшина не так думает, – отозвался Гуляй-День, – и гетман, видно, не такой думки. Ты на меня глаза не пяль, знаю, что говорю... Паны с панами дерутся, а у хлопа кости трещат, помирятся, а хлоп снова ломай спину... Горелки бы выпить, – сказал невесело.

Проворный цырюльник соскочил с воза и исчез в лагере. Долго не заставил себя ждать. Появился с глиняным жбаном в руке. Ловко разлил в пощеребленные оловянные кружки. Нечипор только губами дотронулся. Все выпили молча. Мартын помрачнел. Еще вчера другие мысли были. Что ж это сталось? Кто виноват? Хотел возразить Гуляй-Дню, но понимал: правду тот говорит.

– Была бы сабля сбоку, – сказал Мартын, – никто воли не отберет...

– Твоя правда, – согласился Гуляй-День, – сабель своих никому отдавать не должны. А постоять за себя и за волю еще придется нам, братцы, от этого замирения добра не жди... Ежели год без войны проживем – и то добро.

Глава 23

Десятого августа Богдан Хмельницкий подъезжал к лагерю короля Яна-Казимира. Аргамак белой масти гордо выступал под ним. Гетман одет был в ало-бархатный кунтуш, опоясан золотым поясом, на котором сверкала на солнце золочеными ножнами сабля. Он сидел прямо в седле желтой кожи, украшенном серебряными гвоздями. На высокой красной шапке, отороченной собольим мехом, ветер раскачивал два павлиньих пера. В правой руке гетман держал булаву. На шаг от него на вороных конях ехали Тимофей, Выговский и генеральный бунчужный Василь Томиленко с белым бунчуком в руке, весело реявшим на ветру. Дальше следовали полковники Данило Нечай, Михайло Громыка, Силуян Мужиловский и сотник Иван Золотаренко.

Золотаренко после удачного боя под Збаражем входил в силу, приобрел расположение Хмельницкого. Старшина уже начинала поглядывать на него косо, видя, как растет его влияние. Гетман сам приказал ему быть нынче при своей особе.

За полковниками ехала сотня казаков с обнаженными саблями. Одинаковой масти, серые в яблоках, кони нетерпеливо кусали удила, и всадники едва сдерживали их. Хмельницкий исподлобья глядел вперед. Вот уже на холме забелел высокий шатер с развевающимся по ветру знаменем. Услыхал за спиной резкий голос Нечая:

– Равняйся!

Четче ударили оземь копыта коней. Навстречу гетману мчались два всадника с большой свитой позади. Хмельницкий издалека узнал канцлера Оссолинского и подканцлера литовского Сапегу.

– Бью челом тебе, гетман, – торжественно произнес Оссолинский, – от имени его королевского величества Яна-Казимира. Извещаю – король ждет тебя в лагере.

Аргамак Хмельницкого нетерпеливо рыл копытом землю. Гетман склонил голову.

– За великую честь считаю внимание его величества.

Сапега и Оссолинский стали по бокам. Польские гусары вытянулись двумя лентами по сторонам гетманской стражи. Хмельницкий дернул уздечку. Конь двинулся.

Оссолинский, отбрасывая рукой, затянутой в длинную перчатку желтой кожи, полу голубого плаща, обратился к Хмельницкому по-латыни:

– Bellum civile <домашняя война (лат.).>, наконец, пришла к концу.

Гетман ответил по-латыни:

– Sic <так (лат.).>, пан канцлер, если рассуждать по-вашему, но думаю – то не домашняя война, пан канцлер.

Оссолинский промолчал. Сапега недобрым взглядом смерил Хмельницкого.

У него было свое мнение. Сейчас удобный случай. Надо окружить со всех сторон эту казацкую ватагу, связать проклятого схизматика по рукам и по ногам, и раз навсегда покончить с ним. Пусть болтает канцлер, что вместо Хмеля другие горлопаны найдутся. Теперь удобный час... Будь его воля, он бы так сразу и сделал, ни минуты не колебался бы. Вспомнил слова Оссолинского:

«Хмельницкого надо прибрать к рукам, проявить к нему внимание, поссорить его с казаками, пусть они сами друг другу горло грызут. А тогда придем туда с коронным войском и усмирим их навеки».

Сапега недовольно крутит ус и гордо смотрит вдаль. Нестерпимая злоба наполняет сердце, когда при въезде в королевский лагерь сто трубачей, выстроенных вдоль дороги, играют встречу, а потом двадцать один пушечный выстрел раскалывает тишину погожего августовского дня и эхом отдается у опушки леса.

– Как сердечного друга встречаем тебя, гетман, – говорит канцлер.

– Как верный подданный короля еду в лагерь его величества, – смиренно отвечает, склонив голову, Хмельницкий.

Спокойно и размеренно бьется его сердце. Так ли он представлял себе встречу с королем?

Сразу возникло в памяти и встало перед глазами: обсаженный липами шлях под Замостьем, сто колов, и на них сто казаков погибает в муках, горят на полнеба села посполитых, стон стоит над землей...

Он крепко стиснул зубы и почувствовал, как сухой ветерок коснулся его губ. Шагах в ста от королевского шатра он сошел с коня. По бокам шли Сапега и Оссолинский. Позади него полковники. Сейчас наступала решительная минута. Еще утром, перед выездом, Выговский передал: Оссолинский и сенаторы требуют, чтобы гетман преклонил колени перед королем и поцеловал руку. Он тогда ничего не ответил Выговскому, и тот, должно быть, был уверен, что Хмельницкий так и поступит. Нечай перед самым отъездом спросил:

– Поцелуешь руку, Богдан?

И ему не ответил.

Гетман поднял голову. Шатер уже близко. Увидел: в высоком кресле сидит король, за спиной его – сенаторы. Еще пять шагов. Минута. Молнией пронеслось в мыслях; преклонить колени? Ведь это не только он станет на колени, а вся Украина, все города и села. Не для того были Желтые Воды, Корсунь, Пилява, не для того были битвы и муки, не для того кровь лилась рекою. Расправив крепкие плечи, скрывая под бровями блеск суровых глаз, он твердо шагал, рассыпая звон серебряных шпор. Лишь в двух шагах от короля склонил голову и тотчас выпрямился, всею широкою грудью вдохнув воздух.

– Рад приветствовать тебя, ясновельможный король, от своего имени и от имени полков моих. Сто тысяч сабель приветствуют тебя, король, и сто тысяч сабель жаждут мира, король.

Замешательство застыло на лицах сенаторов. Хмельницкий уловил это краем глаза. Стояла гнетущая тишина. Король растерянно наклонился к Оссолинскому. Слушал, что шептал ему канцлер.

Хмельницкий, точно ничего не случилось, еще раз поклонился и, подняв голову, обратился к королю:

– Много лет, ясновельможный король, отчаянная и безудержная ненависть панов Речи Посполитой обращена против нас – казаков и селян украинских.

Всячески оскорбляли они привилегии старшины казацкой, считали казаков не войском, а рабами своими. Ругались над верой нашей. Насилиям и издевательствам конца не было. Потому и восстал народ наш против панов и шляхтичей. Прости мне смелость и откровенность, ясновельможный король, но, заключая договор между народами нашими, должен сказать тебе об этом.

Король молча выслушал Хмельницкого. Протянул ему руку. И Хмельницкий, сделав два шага вперед, пожал ее и отпустил.

Канцлер Оссолинский, скрывая злость, выступил вперед и заговорил:

– Что было и кто в том виноват, о том теперь судить невозможно, даже вспоминать о том не станем. Его величество наияснейший король не желает раздора между подданными своими. Он прощает тебе все провинности, гетман, и верит, что с этого времени мир вечный установится на землях наших.

Король в том надежен и отпускает тебя к войску твоему, которому оповестишь милость королевскую.

Заиграли трубы. Хмельницкий поклонился. Король слабо махнул рукой.

Его обступили сенаторы. К Хмельницкому подошел Оссолинский:

– Прошу в мой шатер, пан гетман.

...И вот сидят вдвоем: канцлер и гетман. Хмельницкий слушает. Уже в тот миг, когда при его въезде в лагерь короля раздались трубы и пушечные залпы, он понял, что может спокойно и уверенно вести себя, как надлежит победителю. Не беда, что мирный договор урезали паны сенаторы, – неоспоримо, первый шаг к полному освобождению он тут, под Зборовом, сделал.

Хитро плетет паутину Оссолинский...

– Решил говорить с тобой, пан гетман, глаз на глаз. Знаешь, наверно, сам: я твой сторонник и друг. Я сам Вишневецкого и Потоцкого не уважаю. У них в мыслях не безопасность королевства, не счастье Речи Посполитой, а собственные выгоды. Ты достиг многого. Король теперь благосклонен к тебе.

Сорок тысяч реестровых будет под твоей булавой. Разве этого мало? Перед тобой открыты двери. Я первый всегда буду тебе опорой. И ты должен смирить чернь. Должен указать надлежащее место своевольникам. Если не поступишь так, сейм снова постановит посполитое рушение против тебя, тогда и я не в силах буду сдержать гнев короля...

– Насчет гнева оставь, пан канцлер, – сурово перебил Хмельницкий, – мы с тобой люди разумные. Можем говорить откровенно. Прежде всего, ты должен лишить Забузского гетманского звания и о том оповестить. Двух гетманов быть не может. В Киеве воеводой следует поставить шляхтича православной веры. Пошлины в Киеве будут собирать мои державцы. А посполитым рушением ты меня, канцлер, не стращай. Нынче у меня сто тысяч войска, завтра будет двести, а может статься так, что и ваша чернь подымется мне на помощь.

«Проклятый схизматик знает себе цену», – мелькнуло в голове канцлера.

Пошлины в Киеве... Чернь подымется... Он знает, чего хочет. Может быть, действительно прав Сапега, и надо схватить сейчас Хмельницкого. И, может быть, прав Тикоцинский, который советовал дать гетману отравленное вино.

Только вчера он твердил о том канцлеру. Кто поручится, что маршалок не приготовил уже такой напиток? Радостный и вместе с тем тревожный холодок пробегает по спине канцлера. Но разве на этом кончится восстание?

Оссолинский знал: нет! Конечно, нет! Лучше уступить Хмельницкому. Пройдет время, и Речь Посполитая на том выиграет. Теперь не следует ссориться с Хмельницким.

Оссолинский крепко сжал губы. На лице застыло выражение нерушимого спокойствия. На сердце было мрачно и тревожно. Будущее рисовалось туманным, неведомым. Дорогой ценой купило королевство дружбу хана. Теперь королевская казна пуста. В Варшаве соберется сейм. Канцлер знал: на том сейме ему одному придется держать ответ перед кичливой, заносчивой шляхтой.

Всего два года назад деньги текли в казну с Украины, как из полноводной реки. В маетках спокойно хозяйничала шляхта. Великий торговый путь из Черноморья к северным морям пролегал через Киев и целиком был в руках Речи Посполитой. Киев был переполнен чужеземными товарами. Не было более известного пути на Восток, чем этот древний путь, который вел из европейских стран через Речь Посполитую, через Киев, а оттуда к черноморским городам. Потерять этот торговый путь – равносильно самоубийству. Тридцатилетняя война вымотала все средства. Страна задыхалась. И это, видимо, хорошо понимал изменник Хмельницкий. Словно угадывая мысли канцлера, Хмельницкий заметил:

– Должно примириться вам с тем, канцлер, что мостом, по которому все ходят, край наш не будет. Путь из Кафы во все концы идет через Киев. На Таванском перевозе и в Киеве пошлину будут собирать мои державцы.

Сказал это твердо, и видно было – от своего не отступится.

Оссолинский едва сдержался, чтобы не вскочить на ноги и не кликнуть стражу – схватить заносчивого схизматика. Чего захотел? Собирать пошлину! Боже, куда катилось королевство?! Кто-кто, а канцлер хорошо знал, что такое путь с Востока через Киев. По нем везли из Азии, Персии, Индии, Сирии на север и на запад ценнейшие товары, – шелк, шелковые ткани, благовония, шафран, перец, драгоценные камни. Английские, голландские и шведские торговые люди обивали в Варшаве пороги дворца канцлера. Теперь будет не то. И все из-за этого проклятого схизматика, за которым пошла вся чернь украинская!

Приходится сидеть с ним и вести переговоры, вместо того чтобы глядеть, как он издыхает на колу. Как изменились времена! Где былая слава шляхты? Так постепенно, будто старый жупан, ветшает государство, границы которого простираются от моря до моря. Невесело было на душе у Оссолинского.

Хмельницкий знал: канцлер согласится на его требования. Он тоже говорил, улыбаясь, любезным и ласковым голосом, скрывая в сердце злобу и ненависть. Никто из его старшины не сможет упрекнуть его в том, что он отступился от ее интересов. Единственное, что, как гвоздь, засело в голове, – было ограничение реестра; но теперь он уже сам не находил в себе достаточной убежденности, чтобы настаивать на другом. Рассуждал так: пусть закричат, что мало, – это будет поводом снова поднять всех с оружием, чтобы добиться большего.

Наконец все было закончено. В шатер приглашены были королевские комиссары и полковники. Канцлер объявил о полном согласии между ним и гетманом. Условились, что осенью сейм подтвердит вольности, и на том сейме будут митрополит Сильвестр Коссов и гетманское посольство. Канцлер трижды хлопнул в ладони. Слуги в белых коротких кунтушах внесли вино. Мажордом канцлера подал на серебряном подносе два больших серебряных кубка – канцлеру и Хмельницкому. Хмельницкий вспомнил предупреждение Капусты: «Не пей вина: доподлинно известно, что они тебе подсыпают яд». Канцлер поспешно взял кубок, стоявший ближе к нему. Хмельницкий спокойно поднял свой кубок, пристально посмотрел в глаза Оссолинскому и тихо сказал:

– В знак братства, пан канцлер, обменяемся кубками.

Рука Оссолинского дрогнула. Он деланно усмехнулся и грустно ответил:

– К великому моему сожалению, могу только поднять кубок, но пить, пан гетман, мне строго запрещено лекарем из-за болезни сердца.

– И я хвораю, пан канцлер, – ответил Хмельницкий. – Будем и без вина в дружбе и приязни.

Он спокойно вылил на ковер вино.

...Вечером в казацком лагере раздавались крики и гремели выстрелы.

Пылали костры. Гетман велел коштом гетманской канцелярии выставить сто бочек меда и горелки и на каждую сотню по полдесятка жареных баранов. Всем казакам роздали по пятидесяти злотых.

Татары опасливо выставили стражу. Чутко прислушивались к тому, что творилось в казацком стане.

На другой день по утру казацкие полки боевыми рядами выступили из-под Зборова.

***

В Зборовском костеле ксендз Лентовский, личный духовник короля, служил мессу по погибшим в битве и провозглашал анафему проклятым схизматикам.

Король и сенаторы присутствовали на мессе.

После службы канцлер Оссолинский имел свидание с визирем Сефер-Кази.

Сефер-Кази возвратился в ханский табор весьма довольный. Татары, как он договорился с Оссолинским, на обратном пути в Крым должны были содержаться за счет Речи Посполитой, но так как денег король дать теперь не мог, орда получила право самовольно брать по дороге все, в чем будет нужда.

Визирь от удовольствия прищелкивал языком. Поздно ночью Сефер-Кази говорил Ислам-Гирею:

– Великий и преславный повелитель мой, видишь, сколько звезд на синем небе? Столько же новых песен сложат о мудрости твоей.

Они стояли вдвоем у шатра, на опушке леса, глядя, как в небе одна за другой срываются и уходят в неведомый путь августовские звезды и, оставляя за собой мгновенный серебристый след, исчезают в безвестности. Хан слушал визиря и глядел на звезды.

– Могли мы, мой повелитель, разгромить войско короля, это правда, – но чего достигли бы? Кому от того корысть? Конечно – Хмельницкому. Дай только силу ему, он сразу же другую речь с тобой поведет. Нам выгода, мой повелитель, только от того, если война между Хмельницким и ляхами будет длиться непрерывно. Гяуры в той войне обессилеют, а тогда мы окончательно покорим этот край...

Визирь знал: такие слова слаще шербета для хана. Пусть теперь скажет Ислам-Гирей, есть ли в свете кто-нибудь более достойный высокого и беспокойного звания великого визиря великого хана?!

Глава 24

Гетманские полки возвращались на Украину.

В поле под Збаражем выросли курганы. Словно стражи, стерегли они покой степи, начинавшейся за южной границей густых лесов. Проходя мимо курганов, казаки снимали шапки. Лица их мрачнели. Сколько таких курганов по всей Украине и по чужим краям рассеяно? Иные крестились, а иные сурово сжимали губы, хороня в сердце печаль по товарищам, честно павшим в боях.

За Случем Федор Свечка, сопровождавший гетмана вместе с походной канцелярией, записал на привале:

"Идем третий день в полном боевом порядке. Самопалы и пушки готовы к бою. Есаул Лисовец говорил, – таков наказ гетмана. От татар всего можно ожидать. А татары и вправду шныряют вокруг стаями, словно волки. И еще в каждом селе гетманские люди оповещают, чтобы посполитые берегли свои дворы от татарских наездов; в больших селах, по наказу гетмана, оставляем по полусотне, а то и по сотне казаков, а они, после того как пройдут татары, должны нагонять свои полки. В пути встретили слепого кобзаря. Сидел на камне и пел:

Ой, Морозе, Морозенку, ти ж славний козаче,

За тобою, Морозенку, вся Вкраїна плаче...

Гетман остановился возле старца. Видел я, как смахнул слезу рукою.

Омрачился лицом. Спросил кобзаря, откуда он и куда бредет. Кобзарь тоже спросил: «А кто ты есть, казак? Кто-то из свиты пояснил: „То гетман Хмельницкий тебя спрашивает“. – „Не брешешь?“ – забеспокоился кобзарь. – „Правду сказал казак, отозвался гетман. – Я – Хмельницкий“. – „Беда великая, гетман, ой беда! – сказал старец. – Слыхал я, что ты под Зборовом с королем замирился. Не хотят того мира люди, что то за мир, одна неволя...“ – „Не надолго такой мир“, – ответил тихо гетман и приказал дать старцу пятьдесят злотых».

...За Меджибожем гетман пересел в карету к Жаденову и Котелкину. Они подробно расспрашивали о мире с королем.

– Сами узрели, что за союзник у меня хан. Продал, как Иуда. Одно у меня, как и прежде, в мыслях – Москва. Царь московский нам единая надежда.

Видели своими глазами вы, вот и расскажите боярам.

Жаденов и Котелкин слушали внимательно.

В конце августа гетман прибыл в Чигирин. Тимофей, опередивший его, встретил отца за городом. Когда Хмельницкий подымался по ступеням на крыльцо, раздался не то крик, не то стон, и Елена упала к нему на грудь, крепко обхватила руками шею. Что-то теплое шевельнулось у сердца, подкатилось к горлу. Сказал только:

– Ну, будет, будет...

Заметил потупленный взор Тимофея и оторвал ее от себя.

– Идем в горницы.

...А ночью, лежа рядом с нею на широкой постели, думал: «Вот так, видно, встречала и Чаплицкого. Кидалась на грудь, плакала, целовала».

Нашарил на столике люльку и огниво. Высек огонь, закурил. Зборов был далеко, точно и не существовал вовсе. Нет, не правда! Зборов существовал.

Снова тяжкий путь – и снова измена. Это он хорошо понимал. Напрасно он надеялся, что после Зборова все пойдет по-новому. Может быть, и так. Но каким путем? Конечно, можно уступить панам сенаторам, королю. Стать мирным и покорным. Им это было бы с руки. Горько усмехнулся.

Елена проснулась. Прижалась к плечу. Мечтательно сказала:

– О, как хорошо, что, наконец, мир! Поедем с тобой в Варшаву, я пошью себе новые платья, буду при дворе, и мне будет целовать руки пан канцлер...

– А мне твой пан канцлер с великой радостью голову отрубит...

Со страхом воскликнула:

– Зачем так говоришь! Теперь мир. Ведь сам король все простил.

– Не надолго тот мир, Еленка.

Оперся на локоть. Смотрел в темень опочивальни, видел перед собой все: осаду Збаража, Зборовскую битву, казаков у шатра, слышал голос Гуляй-Дня...

– Мир... – сказал загадочно и добавил:

– Не надолго мир.

Елена в темноте вся сжалась. Сухим голосом, удивившим гетмана, спросила:

– А что же ты задумал, Богдан?

– Что задумал, – повторил раздраженно, – то не бабьего ума дело...

Спи. Завтра поеду в Киев.

Сердце у Елены забилось.

– Богдан, возьми меня с собой.

Поцеловала в губы, припала к груди.

– Ну, прошу, возьми, сижу тут, в Чигирине, будто в неволе...

– В неволе? Дивное говоришь, Елена. Разве ты тут, в своем дому, – в неволе?

Сказала лишнее, но надо было выпутываться.

– Будто ты не знаешь, Богдан, как ненавидят меня твои Тимофей и Юрий, Степанида и Катерина... Все они ни во что меня не ставят, одни обиды, только обиды...

Глава 25

Уже с осени того года украинские посполитые поняли, что завоеванные ими вольности поставлены под угрозу. По обоим берегам Днепра не утихало беспокойство, родившееся сразу же после Зборовской битвы.

Вся Украина уже знала: король и сенаторы требуют строгого ограничения казацкого реестра. Выходило, что десятки тысяч посполитых, которые, начиная еще с Желтых Вод, вступили в ряды полков Хмельницкого, будут брошены на произвол судьбы. Куда было деваться? Паны ляхи постепенно возвращались в свои маетности. Сначала появились они только на Горыни и на Буге, но то была верная примета, что вскоре появятся они и на Киевщине, Брацлавщине и в других местах. В Киев прибыл Адам Кисель на пост воеводы киевского. Об этом уже знала вся Украина. Тревога покатилась неудержимой волной вдоль берегов Днепра. Пока что гетман не распускал полки, но каждый из посполитых, записанных в те полки, понимал, что от него могут потребовать оружие и прикажут возвращаться в свое село, а там вдруг за него возьмется пан – и снова пойдет постылая жизнь под паном.

Зато гораздо увереннее почувствовали себя мещане и купцы. В Киеве, Умани, Чигирине, в Белой Церкви начали создаваться торговые компании.

Вдоль берегов Днестра искали в земле руду. Ездили за товаром в Москву, Новгород, Крым. Толковали о том, что надо добиваться от гетмана установления прав для городов и издания универсала об охране и неприкосновенности цехов. Прибыльным стало кузнечное дело. Кузни росли в городах, как грибы в лесу после дождя. В одном Киеве на Подоле насчитано было державцами полковника киевского Антона Ждановича пятьдесят шесть кузниц.

Сенатор Адам Кисель проявил великую склонность к купечеству. Всеми мерами давал понять: польская корона будет благоприятствовать торговле и станет оберегать интересы торгового люда. Степан Гармаш раздобрел после зборовских событий. Его короткие, толстые пальцы пересчитали уже не одну тысячу злотых. Он стал самым желанным гостем в доме воеводы Киселя, но это не мешало ему также выказывать знаки уважения и покорности Хмельницкому и его полковникам.

Войту, радцам и лавникам Киева сенатор Адам Кисель советовал пригласить в Киев немецких и голландских купцов. Хвалил их товар и познания в ремеслах. В доме воеводы киевские лавники и радцы встречались с немецким негоциантом Вальтером Функе. Постепенно Киев наполнялся шляхтой.

Паны пока что держались осторожно, но за этой осторожностью простой люд уже распознавал и гонор, и надменность. Дальновидный сенатор Кисель всячески сдерживал кичливых панов.

– Не спешите, дайте время. Свое добудем и отплатим за позор и обиду.

В Чигирине не дремали. Лаврин Капуста с неослабевающим вниманием следил за всем происходившим и в Киеве, и в других городах. В Чигирине знали и о беседах Киселя с местными радцами, и о встрече его с митрополитом Сильвестром Коссовым, и о том, что литовский гетман князь Радзивилл подвел свои полки к украинско-литовскому рубежу. Ничего нельзя было скрыть от зоркого глаза Лаврина Капусты. Невидимые нити связывали его с городами, селами, с Варшавой и Бахчисараем. Недаром гетман полушутливо называл его: «Глаза и уши мои». И тот, кто имел возможность близко наблюдать Хмельницкого и его окружение, понимал, что передышку после Зборова гетман использует с одной целью. Это хорошо видел Иван Выговский и держался еще осторожнее, особенно после того, как точно снег на голову свалился рыжий часовой мастер Крайз и ткнул ему в руку золотой перстень с распятием в венчике.

– От пана Лентовского, – деловито сказал немец и, не ожидая приглашения, уселся в кресло, заложил ногу за ногу и начал дерзко разглядывать писаря, давая ему понять, что никуда отсюда не уйдет и что писарю не к чему делать вид, будто он ничего не ведает. Напрасно надеялся Выговский, что у Лентовского только один перстень.

Немало треволнений пришлось пережить. Правда, Крайз держался очень осторожно. Даже вошел в доверие к Лаврину Капусте. Но сам Выговский теперь, более чем когда-нибудь, хотел выжидать и всеми силами заботился о своей безопасности. Ни словом, ни движением, не выдал он за это время своего недовольства гетманом. Напротив, генеральный писарь всячески показывал, что он поддерживает все предприятия гетмана и старшины.

Конечно, это не мешало нащупывать и их слабые места. Теперь он уже знал, что в определенный час можно рассчитывать на Матвея Гладкого, что Федорович не совсем равнодушен к маетностям, что Осип Глух любит блеск золота и мечтает о добром панском палаце... Многое еще знал генеральный писарь. Но все это тщательно скрывал за строгим взглядом или любезной улыбкой, а когда нужно, мог и прикрикнуть, и приказать, чтобы дозорцы как следует отстегали на конюшне слишком острого на язык мещанина или казака.

Незаметно, но настойчиво подсовывал писарь гетману охранные грамоты для шляхтичей и универсалы на послушенство посполитых. С необычайной для него поспешностью рассылал эти универсалы. Знал, что делает. В свое время все это даст себя знать. Об этих универсалах уже теперь шла недобрая молва, и не в одном селе на голову Хмельницкого сыпались проклятья.

Между тем Хмельницкий сохранял спокойствие, и это не давало возможности генеральному писарю угадать намерения гетмана. Прежде всего, было строго запрещено отпускать казачество из полков. На все напоминания Выговского о том, что пришло время готовиться к составлению реестров, гетман отвечал одно:

– Погоди, писарь, не спеши!

Сенатор Кисель был этим промедлением весьма обеспокоен. Не менее озабочены были и в Варшаве. Кисель писал об этом Хмельницкому. Гетман всеми мерами уклонялся от прямого ответа. Говорил, что отпущенное из полков казачество будет еще опаснее для шляхты.

В Варшаве папский нунций Иоганн Торрес сказал ксендзу Лентовскому:

– Схизматик Хмельницкий снова замышляет черное дело. Священный долг католической церкви – покончить с ним. Для этого все способы хороши.

Эти слова Лентовский передал канцлеру Оссолинскому. Ксендз также беседовал об этом с королем Яном-Казимиром, как раз в то время, когда король выигрывал очередную партию у шляхтича Малюги. Король был в хорошем настроении. Ему везло в шахматах. Должно быть, канцлер и папский нунций, и сам отец Лентовский правы: Хмеля надо убрать. Канцлер Оссолинский с этим тоже согласился. Потоцкий был настоящий солдат. Он не любил мягких и двусмысленных слов, Потоцкий сказал:

– Отравить или зарезать. Надо только найти такого человека.

Король в эту минуту удачно закончил партию. Малюга поднялся и преклонил колено. Король милостиво протянул ему руку для поцелуя. Шляхтич почтительно приложился к монаршей руке и попятился к выходу. Уже на пороге услыхал жестковатый голос маршалка Тикоцинского:

– Есть такой человек, пане. Он в Чигирине.

Больше Малюга ничего не слышал. Он уже был за дверью. Два швейцарца, закованные в латы, отвели в сторону пики. Шляхтич Малюга ровными шагами шел через обширную залу. Со стен глядели на него портреты польских королей.

***

...Хмельницкий только покрутил усы, узнав о донесении Малюги.

Выслушал Капусту. Надо было разыскать того человека. Но это дело Капусты.

Через минуту он уже думал о другом. Федор Вешняк писал из Москвы:

Оружейный приказ пришлет на Украину мастеров пушечного и оружейного дела из Тулы. В Чигирин выезжает думный дьяк Григорий Богданов. Радостные вести. Русский купец Федотов подал челобитье, просил дозволения ставить новую рудню под Конотопом. Хмельницкий читал: «Люди мои разведали ту землю и нашли там много железной руды. Хочу ставить своим коштом рудню, и от тебя, гетман, прошу дозволенья на то, а также охранную грамоту. Буду там лить чугун и делать пушечные стволы. Лесу вокруг там сила, и жечь будет чем...» Довольный, прочитал все до конца. Приказал Капусте отписать купцу Федотову – быть ему самому в Чигирине на той неделе.

...Кончалась осень. По утрам седина первых заморозков серебрила степь. Леса и степи, реки и озера словно застыли в ожидании неминуемых декабрьских вьюг, первых снеговеев. Они стояли как зачарованные, тоскуя по веселым птичьим стаям, уже улетевшим в теплые края. И точно так же люди в селах и городах, – и те, кто жил у себя дома, и те, кто нес службу войсковую, – жили в ожидании чего-то неизбежного, и таили в сердцах ту острую тревогу, которая способна превратиться в ничем не угасимый гнев.

И то, чего ждали, произошло.

Король Ян-Казимир выдал универсал об оставлении всех украинских селян в послушенстве панам.

...Над Украиной, от стародубских лесов до Дикого Поля бушевала лютая метель.

Хмельницкий прочитал королевский универсал в новогоднюю ночь.

Присутствовавшим при том Силуяну Мужиловскому и Лаврине Капусте сказал спокойно и уверенно:

– Поторопились паны... Что ж, для нас лучше!

Книга 2.

Глава 1

Облетала вишня. Расстилала белый цвет. Ветви гнулись под мощным напором ветра. Золотым дождем бродило солнце в траве. За высоким тыном, повитым хмелем и кручеными паничами, улица шумела, вопила, кричала, скрипела возами, тарахтела арбами, а тут под вишней, в холодке, – покой, безмятежность.

Венецианский посол Альберт Вимина протянул кубок. Слуга наполнил его ароматным напитком. Посол жадно припал губами, выпил одним духом. Думный дьяк Григорий Богданов пил не спеша. Искоса посматривал на венецианца, на ковер, где на подушках торжественно и молчаливо сидел Наир-бей. Турок не пил ничего. Слуга стоял за его спиной, взмахивал широким китайским опахалом. Ветер колыхал полы широкого шелкового халата. Наир-бей сидел прямой и строгий, словно собирался творить намаз. Молчание затягивалось.

Беседа никак не налаживалась, и Альберт Вимина беспокоился. Неужели все его старания останутся безуспешными? Неужели далекое и опасное путешествие, которое он совершил, окажется, в конце концов, напрасным?

Узкие розовые пальцы посла с ровно подстриженными ногтями ласкают короткую рыжую бородку. Беспокойство светится в его глубоко посаженных зеленоватых глазах.

– Я думаю, Украина не долго будет наслаждаться миром. Король Ян-Казимир не считает Зборовское соглашение длительным.

Так, на первый взгляд неосторожно и грубо, одной фразой разорваны тонкие хитросплетения будто бы непринужденной беседы трех дипломатов.

Шумит ветер в саду. Белые цветы сыплются под ноги послам. Богданов, отставив в сторону кубок, выжидающе смотрит на турка. Странно ведет себя венецианский посол. Но Богданов за свою службу в посольском приказе привык и не к такому. Разве само по себе это общество на коврах под развесистой вишней не достойно удивления? Богданов знает: сейчас венецианец смотрит на Наир-бея, а ждет – может быть, проговорится русский?

– Гетману Хмельницкому Зборовский договор – тоже камень на ногах, – вяло говорит Наир-бей.

Слуга машет опахалом, колышутся полы халата. Ноздри горбатого носа раздуваются, глаза полузакрыты, короткие пальцы турка перебирают нечто незримое. Венецианец хитер, как лиса. Наир-бей – хитрее. Великий султан направляет посольство к гетману, но об этом еще рано знать синьору Вимине.

Когда синьор Вимина будет на обратном пути к своему повелителю, в Чигирин въедет Осман-ага, великий посол султана. Наир-бей косится на русского.

Богданов сидит рядом, дышит с трудом. Неверный ест свинину, оттого у него жирные губы и заплывшие щеки. Грех перед пророком делить трапезу с неверными, но султан, наместник пророка, простит грехи: этого требует посольская служба. Хвала Аллаху, что надоумил султана протянуть гетману свою высокую руку. Едучи по Украине, Наир-бей видел неисчислимые богатства. Золотой край!

Перед глазами Наир-бея встает степь, синие озера, белое цветение садов, точно пенистый ласковый прибой Черноморья. Венецианец встревожен – это добрый знак. Безумный властитель Венеции мечтает вознести крест над Константинополем, низвергнуть впрах священный полумесяц. Горе и позор ждут нечестивцев, поднявших меч на Порту.

Богданов молчит, выжидает. Наир-бей осторожен, такая слава у него среди европейских дипломатов. Об этом знают Вимина, Богданов. Вслед за появлением Наир-бея возникают новые заговоры. Так всегда. Недаром его называют указательным пальцем султанской руки. Теперь этот палец устремлен на Чигирин – резиденцию гетмана Украины. Вот отчего беспокойство охватило венецианца, вот отчего боярин Бутурлин шлет Богданову грамоту за грамотой, требует обстоятельно и доподлинно разведать замыслы Наир-бея. А как эти замыслы разведаешь? Хорошо боярину Бутурлину в Москве. Сидит теперь в Кремлевской палате... Прохлада, покой, скрипят перья писцов. А тут, в Чигирине, непременно станется какая-нибудь заковыка. Едва удалось подбить венецианца на эту встречу. А что с нее толку?

– Не верю, чтобы польский король отважился на новую войну, – степенно говорит Богданов. – Украину воевать теперь ему опасно, ибо неведомо, как на то Москва взглянет.

Хоть и велено посольским приказом про цареву высокую волю ни с кем, кроме гетмана, речей не вести, но не выдержал Богданов.

Наир-бей, усмехнувшись, заметил:

– Царю Алексею от Литвы можно ждать беды. Денно и нощно надо смотреть за Радзивиллом.

– Понадобится, – спокойно молвил Богданов, – двести тысяч ратных людей поставит Москва.

Вимина прислушивался. Теперь он мог молчать. Казалось, его надежды оправдывались. Рыба сама шла на крючок. Вот уже она жадно схватила наживку, еще миг, еще один миг... Он слегка наклонился вперед, словно держал в руках удилище. Еще один миг...

– Жара какая, – вдруг сказал Богданов, – и тут жара, нигде не скроешься от нее. Пора дать отдохнуть любезному хозяину.

Пухлые короткие пальцы турка застыли. Он смотрел куда-то в сторону, поверх кустов. Беседа исчерпалась. Вимина вздохнул, из вежливости пригласил еще посидеть. Хорошо задуманная конференция заканчивалась неудачей. Что ж еще придумать? О замыслах гетмана насчет Москвы мог сказать лишь сам гетман. А то, что он скажет, Вимина знал хорошо.

Вишня рассыпала белый цвет. За высоким тыном посольской усадьбы шумела улица. Послы склоняли друг перед другом головы, прижимали руки к груди, приятно улыбались. Мед и молоко струили из глаз. Богданов сел в открытый возок. Приказал вознице ехать. Лошади резво взяли с места. Пыль поднялась облаком, заволокла роскошную карету Наир-бея. Слуги подхватили турка под локти, посадили в карету, задернули занавески. У ворот стояли любопытные. Коренастый дядько посмеивался в усы:

– Вишь, басурман! Бородатый, а в бабской одеже!

Караульный казак погрозил ему кулаком:

– Замолчи. О ком языком мелешь? Не видишь – посол!

Дядько притих и исчез в толпе.

Карета тронулась. Добрые кони легко несли ее. Наир-бей смотрел на улицу сквозь щель в занавесках. Да, немалого достиг Хмельницкий. Не тот был Чигирин всего два года назад. Не узнать теперь города.

Среди садов возвышались прочные дома с крышами на заморский манер.

Длинной цепью растянулись торговые каменные строения. По улице шел караван. Верблюды лениво перебирали ногами, месили дорожную пыль, серые от пыли бурнусы арабов колыхались над горбами, точно шатры. Наир-бей приподнял занавеску, поманил пальцем араба в чалме, который вел на поводу верблюда.

– Куда путь держите?

– В Египет, ясный бей, – поспешно и угодливо ответил араб.

У него было сморщенное, точно обожженное огнем, лицо и высохшие руки, которые он прижимал к груди.

– Что везете?

– Шелк, ваша милость.

– Не чинят вам препятствий казаки?

– Нет, ваша светлость, пальцем не трогают.

– Да поможет вам аллах!

Наир-бей опустил занавеску. Карета двинулась дальше. Турок сидел на подушках выпрямившись, закрыв глаза, мыслями возвращаясь в сад венецианского посла, к недавней беседе.

...Вимина после отъезда послов диктовал письма. Одно – в Венецию, великому дожу, другое в Варшаву – Послу графу Кфарца. Жаловался: «Срок моему посольству прошел, обещанных вами пятидесяти тысяч талеров не получил. Отсутствие денег многому препятствует. Еще месяц принужден буду жить иждивением правителя Украины – гетмана Богдана». Далее шел длинный, старательный перечень всяческих мелочей. Писал посол о деревьях, впервые увиденных на Украине, о всяких украшениях и сосудах. Письмо было обычное.

С рассветом гонец повезет его в Варшаву. Но ночью синьор Вимина напишет второе письмо, подробное и более значительное.

Продиктовав письма, Вимина приказал закладывать карету и уселся перед зеркалом, расставив на столике флаконы с благовониями. Два камердинера держали наготове шитый золотом камзол и черную широкополую шляпу. Посол собирался посетить генерального писаря. Натирая благовониями бородку и усы, он представлял себе до мелочей эту предстоящую встречу в генеральной гетманской канцелярии. Что мог он предложить Выговскому, кроме обещаний? И чего стоят обещания? Одно суесловие. А теперь доподлинно известно:

Наир-бей не одними словами привлекал на свою сторону генерального писаря.

Вимина вздыхает и всердцах проливает на ладонь больше, чем нужно, ароматной розовой воды.

Глава 2

Душный день раскинул свой солнечный шатер над гетманской столицей.

Еще и май не кончился а, казалось, июльский зной опустился на землю и дурманит людей. Буйно взошла на лугах и в садах зеленая пышная трава. А по дорогам, ведущим на юг, на восток и на запад – во все стороны от Чигирина, множество людей верхами, на телегах, пешком. Скрипят возы, клубится пыль, добрые кони мчат всадников, и над всем этим высокое, бескрайное небо, глубокая и чистая лазурь, и всюду кругом – волнующаяся, нетронутая степь.

Стоят посреди степи, при дороге, в садах, над озерами и прудами, белые села. Далеко на запад и на юг раскинулась земля Чигиринского полка.

Майский день томит ее зноем. Прикрывая глаза ладонью от солнечного блеска, высматривают селяне в небе дождевую тучу.

И через окно гетманского дворца ищет ее в небе сам гетман Богдан Хмельницкий, слушая монотонный, ровный голос Лаврина Капусты. Начальник личной тайной канцелярии гетмана, нагнувшись, стоит у стола. Перед ним на скатерти лежат свертки пергаментных списков. Это реестры казацких полков.

Может быть, пора и отдохнуть, но гетман молчит, и Лаврин Капуста читает дальше, не меняя голоса.

«Низовая стража с Днепра шлет уведомление, что посол турецкого султана Осман-ага миновал сторожевые линии. В Брацлаве поймали шляхтича, переодетого монахом, который распространял слухи про войну между нами и татарами; под пыткой оный шляхтич показал, что подослан-де умышленно князем Еремой Вишневецким. В Киеве на базаре голландский купец, прозываемый Ван Браумлер, продал пятьдесят мушкетов сотнику полтавского полка Зозуле, и те мушкеты сотник Зозуля в полк не доставил, а перепродал татарам; сотника взяли под стражу, ему чинят допрос».

Хмельницкий внимательным глазом искал в лазури облачка. Однозвучный голос Капусты слегка раздражал его. Но он знал: если полковник угощает его всеми этими мелкими и докучными делами, то напоследок скажет что-нибудь значительное и важное.

Лаврин Капуста придвинул поближе серебряный кубок, налил холодной воды из высокого кувшина и неторопливо выпил. Вытер белым шелковым платком тонкие усы и спросил:

– Читать дальше? Дела тайные, – добавил он, – спешные.

Гетман кивнул головой, не оборачиваясь от окна.

– Читай!

– Грамота от Малюги цифирью. Сто сорок три, да двенадцать, да еще тридцать, да еще добавить одиннадцать, – Капуста говорил тихо, гетман слегка наклонил в его сторону голову. – Сейм в Варшаве не допустил митрополита киевского Коссова заседать в сенате. Сто, да еще триста, да еще двести тридцать четыре, добавить еще сто шестнадцать: папский нунций обещает деньги на новое посполитое рушение. Канцлер Оссолинский тайно совещался с послом венецианским Кфарца.

Капуста положил на стол белый шелковый платок, на котором краскою было нанесено письмо Малюги, и, заглядывая в темный угол горницы, сказал:

– Нынче венецианский посол Вимина будет на вечернем приеме у генерального писаря Выговского.

– Знаю. Завтра утром доложишь мне.

– Слушаю, гетман. Днем была беседа между Виминой, турецким визирем Наир-беем и московским думным дьяком Григорием Богдановым. Говорено между ними, со слов Вимины, что король Ян-Казимир Зборовского договора соблюдать не будет. Наир-бей сказал, что гетману Хмельницкому этот договор – тоже камень на ногах. Московский посол не верит, чтобы король польский на такую войну поднялся, должен будет посчитаться с Москвой.

– Письма Вимины все читаешь?

– Все, гетман!

– Читай дальше.

– В Варшаве посол гетманский Степан Богданович-Зарудный беседовал с послом царя московского – боярином Пушкиным.

Гетман отошел от окна и сел в кресло, покрытое ковром.

– О чем трактовали? – спросил он нетерпеливо.

– Говорено меж послами о намерении царя московского заявить протест королю Яну-Казимиру против неверного написания его царских титулов, дабы ухудшить отношения и намекнуть на разрыв.

– В Москву Михайла Суличича пошлю, – перебил гетман.

– Добро, гетман!

– Зарудному отпиши – боярина Пушкина просить от моего имени, чтобы дал понять королю: мол, Москва к нам приязненна и попечительна.

– Добро, гетман!

– В Константинополь поедут Антон Жданович и Павло Яненко. Оба турецкую речь знают. Еще что?

– Польские послы в Бахчисарай поехали.

– Свои люди есть меж ними?

– Есть один писец.

– Ладно. Дальше.

Капуста удивленно взглянул на гетмана. Необычна была для него такая раздражительность при докладе о важных, секретных делах. Хмельницкий перехватил удивленный взгляд полковника.

– Утомился я, Лаврин, – хрипло произнес гетман, – утомился. День и ночь смотри, как бы нам нож в спину не всадили.

Он вскочил с кресла и зашагал по горнице. Из-под густых бровей гневно блестели глаза. Алый кунтуш тесно облегал его могучие плечи, и худой, невысокий Капуста казался рядом с ним маленьким, незаметным.

– Тесно нам, Лаврин, тесно.

Он мерил ровными шагами горницу из угла в угол, а казалось, будто он все еще под Зборовом, на том страшном поле боя, и ухо ловит звон мечей, стоны и крики людей, топот тысяч ног, конское ржание. В том страшном побоище он победил. Он поставил на колени первоклассную королевскую армию.

А чего добился? Сорока тысяч реестровых?

Да, он знал, хорошо знал – не того ждала Украина. На том поле можно было добиться большего. А теперь паны только того и ждут, чтобы снова двинуться на Украину, возвратить себе маетности, на колени поставить народ.

В хитросплетениях тайной переписки с Варшавой, в беседах, в неосторожно высказанных фразах, – он уже видел зарождение той черной тучи, которая принесет страшную грозу. Снова пламя пожара вспыхнет над измученной и окровавленной землей...

Капуста, словно угадывая мысли, тревожившие гетмана, молвил:

– Никогда еще не имела такой свободы Украина, Богдан.

– Мало, – гетман остановился перед Капустой и положил ему руки на плечи. – Пойми, мало. Да и ту норовят отобрать, и та под угрозой. Нам надо выиграть время. Время сейчас для нас – все. Хитры паны в Варшаве, а мы похитрее будем. А теперь обедать, полковник!

– Еще есть дела, – отозвался Капуста, – весьма спешные.

– Твоя воля, – улыбнувшись, Хмельницкий отошел к окну.

– Брацлавский полковник Нечай твою, гетман, честь поносит; на прошлой неделе говорено им: «Гетман народ продал за маетности, гвардию себе завел, три тысячи татар нанял для охраны, а народ в полон гонят, паны Потоцкий и Вишневецкий снова вешают невинных».

– Заговор? – спросил Хмельницкий, и Капуста заметил, как под кунтушом заходили плечи.

– Нет, – твердо сказал он, – не заговор. Нечай – честный человек. – Помолчал и, встретив пытливый взгляд гетмана, добавил:

– Не понимает только, вперед не заглядывает.

– Верно говоришь, полковник. Нечаю быть в Чигирине на той неделе.

– Письмо от митрополита Сильвестра Коссова: твоему универсалу, гетман, посполитые не подчиняются, и земли, захваченные ими у Густынского монастыря, до сей поры не освобождают.

– Вот морока мне с тем монастырем. Мало разве земель у пана митрополита... Пусть Выговский составит новый универсал от моего имени, а лучше пошли сотни две казаков, чтобы нагайками поучили, как гетманскую волю уважать...

– А может, то лишнее будет? – осторожно сказал Капуста.

– Что у тебя в мыслях? – грозно спросил Хмельницкий.

– Не надо казаков посылать.

– Надо. Я сказал – надо! Немедля чтобы освободили монастырские земли.

Ты что, шутить вздумал с митрополитом? Людям святой веры обиду чинить – мне на то бог права не дал.

– Добро, гетман. Еще жалоба.

– Снова про непослушание?

– Да, гетман! Выдал ты охранную грамоту шляхтичу Перчинскому, проживающему в местечке Коростышеве, а тот шляхтич пишет, что селяне с казаками два наезда сделали, маеток пограбили, твою охранную грамоту порвали...

– Послать шляхтичу новый охранный универсал, – перебил гетман. – Отпиши Ивану Золотаренку: следствие учинить и виновных покарать смертью.

Далее что?

– Жалоба женского Киево-Печерского монастыря на селян села Подгорцы о непослушании. Оные селяне не отбывают своих повинностей, считают себя вольными казаками...

– Все казаками хотят быть, – перебил Капусту гетман. – Видишь, Лаврин, вся Украина в казаки записалась...

Капуста бесстрастно продолжал:

– Пишет игуменья печерская, пани Магдалина Белецкая, к твоей милости гетману, чтобы ты новый универсал выдал на послушенство подгорецких селян монастырю, а еще лучше – приказал бы полковнику Антону Ждановичу строго наказать виновных.

– Хорошо, довольно, – оборвал гетман Капусту, – пошлешь новый универсал, от моего имени прикажешь быть селянам в послушенстве у пани игуменьи, а злостных гультяев казнить смертью. Все, Лаврин?

– И еще, последнее, – поспешил Капуста, уловив нетерпеливое движение руки гетмана. – В Белой Церкви взяли под стражу кобзаря. Твою гетманскую честь поносил, пел песню, а в ней про тебя сказано:

А бодай того Хмеля

Перша куля не минула,

А друга устрелила,

У серденько уцiлила.

– Будет дождь, – сказал Хмельницкий, – глянь, сизое облачко в небе, будет дождь.

Лаврин Капуста продолжал холодно:

– Кобзарь взят под стражу, доставлен в Чигирин.

– Будет дождь, – повторил гетман. – Все, полковник. Все. Иди.

Капуста собрал бумаги и уже на пороге сказал:

– Такая уж моя служба, гетман: всегда я первый должен тебе все неприятное сказывать.

Он не видел горькой усмешки гетмана.

...Дождь пошел к вечеру. Молния рассекала черное, все в тучах, небо, от оглушительных раскатов грома дрожала земля. Трепетно бились ручьи на улицах, смывая грязь с битого, утоптанного большака, несли вместе с мутной водой палый лист, сорванный ветром, увядший вишневый цвет, смытую с крыш солому, всякую всячину.

Хмельницкий слушал, как шумел за окнами дождь. За дверью, в столовой, веселилась семья. Слышен был голос Юрия, покрывавший все прочие голоса.

Иногда рассыпался звонкий смех Елены. А гетман думал о своем. «Чтоб пуля не минула. В сердце поцелила». Так пели. Выходит, того желают. Выходит, где-то на его пути возникла пропасть. Перешагнуть не оглядываясь. Он понимал, что это значит – перешагнуть. Там, в черной глубине той пропасти, надо оставить свою совесть и свою муку, только тогда перешагнешь. Надо еще завалить ее, эту пропасть. Как? Он знает, как. На кол, в петлю, на казнь.

Болтают черт знает что, потешаются. Думают – ему легко. Стражу завел, гвардию. Нечай, Нечай! Храбрый полковник, а Капуста правду говорит – вперед не заглядывает. Не понимает, чего хочет гетман. А он хочет, чтобы край родной вольным стал. Чтобы ширились города, процветали ремесла, кипела торговля.

Вот теперь оно начинается. Разве чаркой да побратимством такое сделаешь? Был Чигирин тихий, в садах вишневых, был Чигирин благочестивый город – одни купола церквей да колокольный звон. А ныне стал Чигирин известен в далеких краях. Австрийский император через своих людей в Варшаве расспрашивает про украинскую столицу. Что за люди казаки, каковы их замыслы? Голландские негоцианты торговлю завели. Польские паны от зависти и злобы пальцы кусают. А как это сталось? Само пришло? Выносил в душе своей, взлелеял, словно мать младенца. Был чигиринский сотник в Субботове, обиженный, гонимый, был сотник Богдан Хмельницкий, стал гетман.

Разве это только для себя? Для всех, Нечай! А знает ли Нечай, чего стоит жить между ханом и королем, глаз с Порты не сводить, не дать панам сломать Зборовский договор, смыть Зборовский позор? Умереть на колу – это не слава. Заставить врага умереть – вот что такое слава!

Нечай приедет, он выслушает его и спросит. Татары в полон гонят?

Горькая правда. А что поделать? Что? С татарами воевать? Польша только того и ждет. Он, при помощи султана, заставит татар уважать себя. Это еще впереди, не все сразу, на все свой срок. И вдруг гетман вспоминает, как после Корсунской битвы ковал ему коня в придорожной кузнице старый кузнец.

Жаловался: «Зачем, гетман, басурман на Украину позвал?» Он объяснил кузнецу: "Всегда мы во всех восстаниях неудачу терпели, ибо короли польские окружали нас со всех сторон заговорами и враждебными союзами.

Теперь не вышло по-ихнему". Кузнец усмехнулся. "Правду говоришь, гетман.

Да только воли ждать нам с Московской земли. Будет с нами брат наш, народ русский, – будет воля наша вечная. Так, гетман, весь народ думает, у всех одна надежда".

...Не забыл гетман тех слов. Носил их в сердце своем. Что же он теперь проглядел, чего недосмотрел? Кто ответит, кто правду скажет?

– Джура, – хлопает гетман в ладони, – зови полковника Капусту, живей!

...И через несколько минут верхом, вместе с Капустой, под дождем скачет галопом к каменице за высокой стеной, которую денно и нощно зорко стерегут часовые. Следом за гетманом и полковником топочет по улице десяток всадников. Тяжелые ворота раскрываются перед гетманом. Скрипят ключи в заржавелых замках. По мокрым кривым ступеням Хмельницкий и Капуста спускаются в темное подполье.

Казак подымает над головой факел. Вот он лежит на полу, седой дед, и кротко смотрит на гетмана, который наклонился над ним. Рваная свитка, борода седая всклокочена, лапти на ногах. Дед смотрит на гетмана и вздыхает.

– Ты гетман? – задумчиво шепчет дед.

– Да. Кто надоумил тебя, дед, говорить про меня всякую пакость?

Он спрашивает тихо, сдерживая гнев. Дед должен сказать. Это, конечно, штуки Потоцкого. Это иезуиты. Они. Дед молчит. А он ждет его слов, точно приговора. И вдруг слышит голос деда, и его страшные слова ножом входят в сердце:

– Горе, гетман, горе! Была у меня жинка, трое сынов было, внуков восьмеро, дочек две. Слушай, гетман, слушай хорошенько, не я говорю, совесть моя говорит. Где они? Жинку месяц назад Корецкий на кол посадил, сыны под твоим бунчуком ляхов воевали, под Желтыми Водами полегли, дочек Тугай-бей в полон угнал. Кто виновен? Кто?

Дед поднялся, стал на колени и протянул к гетману правую руку.

– Ты виновен, ты, гетман, виновен в моем горе!

– Замолчи! – закричал гетман. – Замолчи!

Трудно было удержаться и не выхватить из ножен саблю, не зарубить безумного деда. Но овладел собою. Можно было бы объяснить деду... Нет, напрасно. Знал – не поймет, не поверит.

– Ты иезуитами подослан, признайся, старый колдун! – грозно накинулся на деда Капуста.

– Нет, сынок, нет, – скорбно ответил тот.

Дальше говорить было не к чему. Тяжелый камень лег на плечи. Гетман повернулся и вышел. Широко шагал по лужам, разбрызгивая воду. Вскочил в седло, хлестнул плетью горячего жеребца. Капуста и стража еле поспевали за ним.

...Дождь утих уже после полуночи. В небе высыпали звезды. Заиграл на синем ковре Волосожар <Волосожар – созвездие Плеяд.>. Деда вывели во двор и приказали итти. Он слабыми ногами ступал по размокшей земле, поднял голову, поглядел на небо, ему как-то странно и грустно подмигнула, мерцая, зеленая звезда, и он уже не услышал выстрела из мушкета, а только почувствовал какую-то мгновенную, острую боль, которая поглотила все. Стража оттащила труп за ноги и кинула в яму за стеной.

– За что? – спросил молодой караульный своего усатого товарища.

– Не твоего разума дело! – прикрикнул на него есаул.

В окне гетманской опочивальни горел огонь. Голосисто пели петухи. Шел третий час ночи. Гетман сидел на скамье в одной рубахе. Федор Свечка, склонив голову набок, высунув краешек языка, старательно выводил буквы.

Хмельницкий диктовал:

– "Следует тебе, полковник Джелалий, наблюсти, дабы в статьях договора особо было записано наше право не только вольно плавать казацким чайкам в Черном море, а и во все порты вольно заходить и торг учинять с теми державами, с какими того купцы пожелают. И купцов наших султан турецкий от всякой пошлины освобождает, а также товары их, какие только они в державу его пожелают ввозить или же вывозить, право на то давать сроком на сто лет, а будут возражать, – так можно на пятьдесят или тридцать лет. Добиться дозволения султана войску нашему заложить в устьи Буга крепости и городки портовые, откуда торговлю вести, и держать в них войско для безопасности и предотвращения своевольства. А также при султане иметь постоянно нашего наместника, которому дать право суд вершить над людьми нашими за провинности разные, по нашему праву и закону. А буде султан начнет выспрашивать, не думаем ли мы поддаться под руку царя московского, отвечать: того не ведаю".

Скрипело перо, Свечка сонно моргал глазами.

– Прочитай вслух, – приказал гетман.

Хриплым, надгреснутым голосом Свечка выговаривал слова.

– Отнеси Капусте, скажи – пусть немедля отсылает. Ступай.

Гетман погасил свет и открыл окно. Неподалеку зазвучали голоса.

Кто-то спрашивал:

– Оверко, чуешь, Оверко, а то правда, что войне снова быть?

– Да отцепись ты от меня, горе, – недовольно отозвался густой бас. – Нехай про то гетман думает. Дай поспать.

Хмельницкий горько улыбнулся. На краю неба уже светлела серая предрассветная полоса.

Глава 3

Выговский рассылал грамоты. Не спал ночами. Писцы падали от усталости. Злые, садились к столу, гнулись над пергаментом. Генеральный писарь выматывал из них жилы. Грамоты, письма, универсалы... Словно только для этого и был рожден пан генеральный писарь. А он усмехался в тонкий ус, сыпал латынью, обращаясь к венецианскому послу Вимине, угощал московского дьяка Богданова апельсинами и, брызжа медом из своих серых холодных глаз, скороговоркой вел веселую беседу по-турецки с Наир-беем. А когда сидел перед гетманом, был спокоен, внимателен, только несколько сдержан, и всегда готов был подхватить налету гетманскую волю, докончить незавершенную мысль, продолжить начатое. И гетман был доволен, хотя порою в глубине души поднималось что-то недоброе против всезнающего и всеумеющего писаря. Говаривал порой:

– Одной цепью, писарь, судьба тебя со мной связала, смотри.

Тот только склонял голову и улыбался тонко, понимающе, и это раздражало гетмана.

Настало теперь время грамот и писем – то длинных, то коротких, то строгих, требовательных и настойчивых, то ласковых. Конечно, в зависимости от того, кому они были адресованы. От села к селу, от города к городу, степями, через реки, морем, на челнах, везли посланцы Хмельницкого написанные на бумаге гетманскую волю, приговор, просьбу, приказ.

Но были и другие посланные. Шли незаметные, древние, как мир, чернецы. Убогие люди еле перебирали ногами на путаных тропах. Никто и не подумал бы, что у них где-нибудь за гашником в подранной свитке спрятаны гетманские универсалы или грамоты. Такие побеждали любые препятствия, таким были не страшны смерть и пытки, а, главное – такие гонцы не вызывали подозрений. О них знали только двое – гетман и Капуста.

В эти майские дни Иван Выговский – весь воплощенное движение, беспокойство и деятельность. Оставлены развлечения, веселые беседы по вечерам у пани гетманши, все отброшено в сторону, забыто, точно и не существовало. Теперь, после Зборовской победы, которую гетман напрасно называл баловством, Выговский понял: надо вести большую политику. Если Порта считается теперь с гетманом, если Украиною интересуется австрийский император, и царь Алексей там, в Москве, следит за ней пристальным глазом, надо держаться Хмельницкого. Еще под Збаражем он колебался. Тогда он не был уверен, как развернутся события. На всякий случай, он дал знать канцлеру Оссолинскому, что в его особе пан канцлер найдет, в случае потребности, верного слугу. Но когда польское войско было разбито, когда белый аргамак гетмана носился, как буря, по полю битвы, и ветер победно развевал гетманские бунчуки, Выговский понял свою ошибку и во-время изменил тактику. О, у генерального писаря была чуткая натура, он никогда не прогадывал.

Славное утро после дождя. Свежий воздух пахнет мятой. Приятно и беззаботно на душе. Сидит генеральный писарь над виршами Твардовского.

Книга отпечатана в Кракове коштом краковского каштеляна. Выговский усмехается, перелистывая страницы. Он доволен. Надо будет непременно показать эту книжку Богданову. Русские не должны пренебрегать строками Твардовского, оскорбляющего царскую честь. У Выговского на то свои планы.

...Немного погодя пан генеральный писарь уже в канцелярии принимает немецкого негоцианта Вальтера Функе. Беседа течет легко, непринужденно.

Купец высказывает искреннее удивление и восторг. Нет, казаки достигли многого. Украина может существовать без польских панов, в этом Вальтер Функе решительно убежден. Богатства края – подлинный клад. Он, Функе, собственно, ехал в Московию, но, услыхав о гетманском гостеприимстве и об особе мудрого генерального писаря, решил завернуть в Чигирин. Вальтер Функе ненароком, но довольно подробно рассказывает об отличных делах своей фирмы. Его имя известно по всей Европе. Кто не знает мушкетов Вальтера Функе? Римский император пил за его здоровье. Вот этот большой перстень с изумрудом – подарок тирольского герцога. Но все это между прочим. Он увидел Украину, и ему не хочется странствовать далее. Он, кстати, не в таких уже годах, чтобы много путешествовать. В сущности, если бы господин министр пожелал, он мог бы помочь Вальтеру Функе. Чем? О, конечно, он не станет отнимать много времени у любезного хозяина! Нужно только одно слово, одно движение его пальца – и Вальтер Функе может оказаться полезен гетманскому правительству.

Украинский народ желает жить в достатке, красивые женщины хотят хорошо одеваться, шелковые платья были бы весьма к лицу таким госпожам, как высокоуважаемая пани гетманша и почтенная супруга пана генерального писаря. А какую прибыль могла бы дать шерсть? Какие пастбища на вашей Украине, какой чудесный климат! Тут все для того, чтобы множились овцы, благородные, тонкорунные, тысячи, десятки тысяч овец. Сказать по правде, он, Вальтер Функе, мог бы привезти из Германии и Голландии оборудование, можно было бы основать мануфактуру. Казачество и посполитые получили бы вдоволь сукна. У гетмана большая армия, – Вальтер Функе не политик, он только негоциант, но дела заставляют разбираться иногда и в политике.

Армию надо одеть. Одеть сто, двести тысяч не так легко, может случиться всякое... Выговский пытливо смотрит в глаза коммерсанту. Вальтер Функе не заканчивает мысль. Он только предлагает свои услуги. Мимоходом замечает: в Польше коронный гетман Потоцкий закупил у него десять тысяч локтей сукна.

Украине может понадобиться больше, но возить далеко, лучше основать мануфактуру здесь.

Беседа затягивается. Вальтер Функе ожидает ответа Выговского.

– В Брацлаве нами, по приказу гетмана, заложены две мануфактуры, да одна в Нежине. Намереваемся расширить и киевские.

Коммерсант ревниво прислушивается к словам генерального писаря. Под конец генеральный писарь любезно обещает подумать о предложении Вальтера Функе.

В тот же вечер слуга немецкого негоцианта привозит на подворье к генеральному писарю ящик. В нем сто локтей шелка и множество бутылок с благовониями.

Другой слуга завозит большой ящик на гетманский двор. В ящике двести локтей шелка наивысшего качества и также благовония. Коммерсант Вальтер Функе в коротком и почтительном письме покорно просит ясновельможную пани гетманшу взглянуть на образцы товаров его фирмы.

***

...День был слишком короток для Выговского. Он не успел сделать и половины дел. Недовольно подумал, что придется сидеть над грамотами еще и заполночь. Гетман утром уехал в Белую Церковь, в сопровождении Капусты и Коробки. В Белой Церкви начали отливать пушки. Начальник артиллерии Федор Коробка хотел, чтобы гетман своими глазами убедился в его старательности.

В гетманской канцелярии остался распоряжаться один Выговский.

Уже поздно вечером во двор канцелярии въезжает Богданов. Генеральный писарь встречает его на пороге:

– Рад видеть пана посла.

Богданов не спеша усаживается на лавку.

– Как здравие гетмана?

– Весьма благодарен! Изволил хорошо почивать, а теперь поехал со двора.

– А пани гетманова?

– Пани гетманова в добром здравии.

– А чада?

– Чада, хвала богу, здоровы и веселы, обучаются ратному делу, письму и латыни успешно.

Богданов все утирал пот. Выговский встал. В свою очередь спросил, склонив при этом голову, о здравии посла его царского величества. Как в Москве? Не слыхать ли чего?

– В Москве все благополучно.

Богданов начал издалека:

– Всюду молва идет – басурманы народ православный обижают.

– Это пану послу преувеличили. Есть случаи, но уже выдан по сему поводу гетманский универсал, – Выговский с сожалением пожимает плечами.

– Нам, известно, не с басурманами в союзе хотелось быть, да что поделаешь? Надо с ними мир соблюдать, не то Речь Посполитая против нас их повернет.

Выговский понимает: не эта причина заставила посла посетить в такой поздний час гетманскую канцелярию. Тут что-то другое. Озираясь, Богданов наклоняется ближе к генеральному писарю и говорит вполголоса:

– Имею поручение посольского приказа, нынче гонцом из Москвы доставленное, уведомить гетмана, что боярину Пушкину велено в переговорах с поляками сказывать, что царская милость к Украине неизменна и что супротив унии Москва будет крепко стоять.

Богданов облегченно вздыхает. Выговский, поднявшись с лавки, низко кланяется.

– За такую радостную весть, пан посол, от души благодарствую. Это нам великая радость и честь.

Выговский садится. Богданов, наклонившись к нему, продолжает:

– Венецианский посол Альберт Вимина утверждает, будто король Ян-Казимир снова объявит посполитое рушение против гетмана. Достоверно ли сие?

«Так вот что тебя заботит?» Конечно, паны в Варшаве не дремлют.

Головы у них разумные. Гетман войны боится. Край еще и по сю пору в ранах и в горе. Но ежели станется так, что король снова двинет свое войско на Украину, понятно, казачество вынет сабли из ножен. Но вслух генеральный писарь говорит иное:

– Подданный короля Радзивилл Смоленщину захватил и пустошит, православную веру уничтожает, то вам должно быть ведомо.

– Сие – дело посольского приказа, – отвечает Богданов. – Но вечному миру между царем и королем не бывать, пока шляхта чинит обиды нашему братскому народу, пока стремится вашу землю иезуитами засевать.

Помолчав, Богданов замечает:

– Бояре на Москве спрашивают: что Наир-бей в Чигирине делает?..

Посол внимательно глядит на генерального писаря. Тот, не отводя глаз, отвечает:

– Наир-бей, скажу тебе, посол, как другу, нам добрые вести привез. Он гость гетмана, и гетман его почитает.

– Наир-бей – басурман, – недовольно говорит посол.

– Известно, не христианин, и я так думаю. Да неведомо, что гетман замыслил, – многозначительно произносит Выговский.

Богданов настораживается. Он все хорошо понял.

О своих сомнениях он решил уведомить посольский приказ в Москве. В ту же ночь он написал письмо боярину Бутурлину.

Глава 4

– Ах, Венеция! Если бы пани увидела обширные и прекрасные дворцы, чудесные сады, лебедей на озерах, пловучие беседки, если бы она услыхала задушевные песни и игру на арфах – клянусь, она полюбила бы Венецию не меньше Украины.

Венецианский посол Вимина сыпал перлы своих отборных слов к ногам пани Елены – «прекрасной и несравненной подруги великого гетмана».

Казначей гетмана Крайз, присутствовавший при этой беседе, хмуро молчал. Ему надоел хитрый и назойливый венецианец. Крайз доподлинно знал, что у болтливого посла нет и сотни талеров за душой, и этого уже было достаточно, чтобы он, Крайз, презирал его. А синьор Вимина так и разливал мед своих фраз, раскидывал тонкую паутину комплиментов, всплескивая руками, закатывая глаза под лоб.

Пани Елена с удовольствием слушала его. Она сидела в резном кресле, положив руки, изобильно украшенные перстнями, на подлокотники, и улыбалась венецианцу. Ласкали слух его льстивые слова. Ей нравился этот заморский, хорошо одетый мужчина. Невольно сравнивала его с усатыми, чубатыми Богдановыми полковниками.

Пани Елена вздохнула.

О, она с радостью поехала бы в Венецию, даже без сожаления осталась бы там! Нет, ей не по нраву эта дикая украинская земля. Татары, наезды, бои, кровь, ужасы... О, как все это опостылело!

Казначей Крайз осторожно покашливает в кулак. Пани Елена сказала лишнее. Негоже ей, супруге гетмана, говорить такое чужеземцу. Но пани Елену уже не остановишь. Она кидает гневный взгляд на Крайза, и на щеках ее расцветают две розы. Повысив голос, она хочет знать: кто может возразить, что это не так? Нет, правда, нельзя всю жизнь жить среди дикарей и бродяг. О, как завидует она пану Вимине! Ей-ей, она, не задумываясь, уехала бы в Венецию, будь лишь на то ее воля.

– Мне весьма приятно слышать такие слова, – благодарно прижимает руки к груди Вимина, – но в защиту правды и истины я должен сказать, что земля пани гетманши – сказочная земля, она расцветает под счастливой рукой пана гетмана.

А позднее, после ухода венецианца, Елена, когда прошло приподнятое настроение, охватившее ее, начинает понимать, что наговорила много лишнего. Хорошо, что, кроме Крайза, никого при этом не было. Она сидит, опустив голову на руки, стараясь припомнить каждое слово, сказанное ею Вимине. О чем еще она говорила? О чем? Ага, об отъезде гетмана в Белую Церковь. Вот это уж совсем напрасно сказала она. Венецианец слушал ее с чересчур большим интересом. Зачем она сказала, что гетман поехал смотреть новые пушки! Но поздно, поздно бранить себя. Сколько раз давала она себе слово – не болтать лишнего. Ведь все окружающие против нее. Все полковники, все. Разве только один Выговский дружески относится к ней, да надолго ли? Еще хорошо, что нет здесь Тимофея. Этот вообще ненавидит ее.

Была когда-то красавица-шляхтянка Елена. Мечтала о Варшаве, о роскошных нарядах, о рыцаре в латах, которому она повязывает шелковый шарф на руку, провожая его в поход. Взял ее в жены простой сотник Хмельницкий.

Любил ее сотник беспредельно. О, какое это было время! Ездила она с ним в Краков, ездила в Варшаву. Было, было. Разве припомнишь все, что было? Жили мирно, тихо, спокойно. А он, Богдан, все о чем-то своем беспокоился, замкнутый, суровый, пропадал по неделям или запирался с простыми казаками, а на все вопросы отвечал: «Погоди, погоди, на все свое время». А что вышло из того? Пришлось ему бежать из Субботова. Чаплицкий сжег хутор, увез ее.

Разве ей было плохо с Чаплицким? Нет. Конечно, нет! Венчались они в костеле. Сам коронный хорунжий Конецпольский с супругой были на их свадьбе. Снова Елена жила весело, беззаботно – ни сомнений, ни тревог.

Признаться по правде, с Чаплицким было спокойнее, чем с Хмельницким. Вторя Чаплицкому, она даже насмехалась над своим прошлым. А Чаплицкий, прижимаясь лицом к ее груди, в восторге шептал:

– О, подожди! Приведу я на аркане этого схизматика Хмеля и прикую на цепь под нашими окнами! Пускай потешит нас, пес проклятый!

И Елена смеялась, потому что раскатисто и громко смеялся Чаплицкий. И она отвечала на его поцелуи горячо и пылко и не скупилась на ласки.

Что ж, удача не обошла ее и потом. Когда, по велению святой церкви, ей снова пришлось притти к Богдану, она бросилась перед ним на колени и умоляюще простирала к нему руки. Так же, как когда-то Чаплицкому, целовала руки Богдану. И каялась, и уверяла, что она не виновна в том браке, что все было сделано насильно, что под угрозой смерти стала она женой ненавистного шляхтича. Бог видел ее муки и страдания! Разве Богдан, ее славный Богдан, не простит своей Елене? Разве теперь, наконец, не улыбнется ей счастье и судьба, наконец, не приласкает ее? Она вспоминает теперь ту ночь в старой селянской хате. Вспоминает его лицо. Суровое, как бы окаменелое. Холодные, пронзительные глаза. Две глубокие морщины на лбу, и брови подняты, точно крылья для полета. Он слушал ее, не проронив ни слова. Казалось, сейчас, вот сейчас его крепко стиснутые губы произнесут страшное слово приговора и ее поведут на плаху. О, он все мог теперь! Она видела могучую силу, которая подчинялась ему. Но в какой-то миг растаял лед в глазах, и искры нежности брызнули из них.

– Елена, – сказал он, протянув к ней руки.

И она с криком упала к нему на грудь. А когда рассвет вошел в горницу и она, открыв глаза после короткого сна, увидела над собой его склоненное лицо, ей захотелось закричать от страха, – такое оно было чужое и суровое.

А он не отводил своих острых глаз. Елене казалось – он видит ее насквозь.

В то утро, одеваясь, он с какой-то грустью сказал:

– Люблю тебя, Елена, а лучше было бы к старому не возвращаться. Все новое, и любовь должна бы быть новая.

Сказал и ушел, и она осталась одна. Что было затем? Разве припомнить все за короткий майский день? Да и нужно ли все это вспоминать?

Сидит пани гетманша, слушает беззаботный птичий гам за окном.

Чигирин, Чигирин! А могла быть Варшава. Чужая она здесь. И всегда возле нее этот Крайз. Хотя, в конце концов, ей не приходится жалеть об этом.

Крайз сметлив, внимателен, угодлив. Разве это плохо? Но порою взгляды его как-то слишком загадочны и пристальны. Что-то есть на душе у этого рыжего, суетливого немца. Крайз – казначей у Хмельницкого. Он ведает всеми средствами гетмана, всем большим и сложным хозяйством. И под его умелой рукой и зорким глазом множатся богатства гетмана. Среди полковников держится он как свой, и даже задорный гетманич Тимофей благоволит ему. Со временем Елена поняла, что во всем большом гетманском дворце, даже во всем Чигирине, есть только один человек, который доброжелательно относится к ней, который поможет ей в трудную минуту, – немец Крайз.

– Вы, пани гетманова, вы равны в своих правах и возможностях какой угодно королеве. Верьте мне, немало прекраснейших женщин Европы позавидовали бы вам. К вашим словам прислушиваются послы. Вы должны стать правой рукой гетмана, – так уверял ее еще сегодня Крайз перед приходом Вимины.

Смешной немец! А что тогда будет делать умный Выговский? Что на это скажет подозрительный и злой Капуста? А как снести пренебрежение Богуна и ненависть Тимофея?

Шумит за окном ветер. Веселый май стоит за окном. Поют на лугу дивчата. Далекая и печальная песня рождает ненужные воспоминания. А могло статься и не так... Сидела бы Елена в Варшаве. О, не доведут до добра такие мысли. Она гонит их от себя, решительно встряхнув головой, выходит в сад. По узенькой дорожке, посыпанной золотым песком, оставляя на нем легкий след бархатных туфель, пани Елена идет к озеру. Она сидит на скамье, и перед ее глазами ветер взбивает на озере легкую волну. Елена наклоняется над водой. Красивая женщина смотрит на нее с прозрачной поверхности озера. Как она хороша, дивно хороша! Довольно! Прочь печальные предчувствия! Приказать заложить карету и поехать в гости к пани Выговской. Вести веселые беседы, развеять скуку.

– Гей, джура!

И джура вырастает, как из-под земли:

– Слушаю ясновельможную пани.

Ладно одетый хлопец стоит перед нею, ожидая приказания. У него черные, как маслины, глаза и светлые кудри. На один миг она даже забывает, зачем звала его. Потерев лоб пальцем, вспоминает и приказывает закладывать карету.

– Слушаю ясновельможную пани.

Джура кланяется до земли, и его точно ветром сдувает с места.

«Как в Варшаве», – довольно думает Елена.

Нет, действительно, немец Крайз прав. Совершенно прав. Почему не гордиться ей? Муж ее – полновластный гетман. Сколько войска стоит под его началом – и не сосчитать. Какие богатства у него! Заморские послы ездят к нему, ищут союза с ним. И она одна его супруга перед богом и людьми. Она всевластная и могущественная пани гетманова. От этих мыслей пылает лицо, замирая, бьется сердце.

Стройная, полнолицая, гордо неся голову, на которой переливается под солнцем копна золотистых волос, прогуливается Елена по саду в ожидании кареты. Навстречу ей идет Крайз. Что это может быть? Какие новости? О, это беспокойство! Всегда ждешь чего-то, что придет внезапно. Но Крайз улыбается почтительно, точно угадывая ее тревогу.

– От Наир-бея, вельможного посла султана, пани присланы апельсины. В зале ждет пани посланец Наир-бея. Изволит пани сама милостиво говорить с ним?

Крайз почтительно стоит поодаль и ждет ответа. Точно про себя, тихо говорит:

– Осмелюсь посоветовать пани самой поблагодарить посланца.

Что ж, она так и хочет поступить. Пани Елена входит в залу, где возле плетеных корзин с апельсинами стоит пожилой, седой турок в белой чалме. У него косматые пепельные брови и совсем молодые глаза. Пани Елена с наслаждением втягивает трепещущими ноздрями запах апельсинов. Турок, скрестив на груди руки, низко склоняет перед ней голову.

– Наир-бей, ясный сокол солнечной Порты, бьет челом ясновельможной пани гетманше, прекрасной розе степей Украины, и просит в знак уважения и преданности принять скромный дар священной земли Магомета.

Елена ласково улыбается турку. Она сердечно благодарна пану Наир-бею.

Турок, пятясь, непрерывно кланяясь, выходит из залы.

Апельсины наполнили своим ароматом большую, просторную залу. Даже слегка кружится голова. Елена представляет себе далекий Стамбул, он встает перед ее глазами из рассказов Богдана, в минаретах и в золоте апельсиновых садов. Сердце ее учащенно бьется, когда она думает о султане. Кто знает, нашлась ли бы в его гареме такая красавица, как она.

Голос джуры в дверях возвращает ее к действительности. Карета ждет пани гетманову. Елена идет через анфиладу комнат, джура, всякий раз на полшага опережая ее, распахивает двери, следом идет Крайз. Она проходит мимо стражи, выстроившейся двумя рядами у ворот. Высокие, крепкие казаки в алых кунтушах, с пиками в руках с любопытством глядят на пани гетманову.

Прохожие останавливаются, заглядывая сквозь открытые ворота в гетманский двор.

Елена с удовольствием ловит эти взгляды. Уже возле самой кареты она обращается к Крайзу. Не думает ли ее добрый друг Крайз, что она не должна была говорить венецианскому послу о поездке в Белую Церковь? Ведь гетман неоднократно предупреждал ее. Крайз молчит ровно столько, сколько надо, чтобы дать пани гетмановой почувствовать, что она действительно совершила ошибку и что исправить эту ошибку она может только с помощью Крайза.

Словно спохватившись, он заверяет:

– Пани незачем беспокоиться, я все устрою.

Елена облегченно вздыхает и садится в карету. Джура запирает ворота.

Крайз возвращается во дворец, насвистывая однообразный мотив никому неведомой в этих краях песни. Джура Иванко знает: если пан Крайз насвистывает эту песню, он в хорошем настроении.

Казаки личной охраны гетмана держат пики наизготовку, – так распорядился полковник Капуста в приказе об охране гетманской особы и его двора. Солнечный луч блестит на пиках. Подымаясь по ступеням и скользя взором по шеренгам казаков, Крайз думает:

«Да, пани Елена, Крайз тебе поможет». И, оттопыривая толстые губы, так что усы, щетинясь, касаются носа, он продолжает насвистывать песенку про незадачливого хозяина, который всю ночь складывал печь, а наутро из-под его рук вышло крыльцо. Песня была странная и бессмысленная (впрочем, Крайз был убежден, что таковы, по сути, все песни), но именно за то он ее и любил. Когда-то, очень давно, в далеком Франкфурте, эту песню напевала ему белокурая девушка.

Складывал хозяин печь,

Не хотел ни сесть, ни лечь,

А наутро вместо печки

Появилося крылечко!

...Крайз сидит в низеньком кресле у окна и смотрит в сад. Над кустами перепархивают воробьи. Ветер клонит развесистую яблоню. Из-за тына доносится песня. Морщины пролегли на лбу Крайза. Он ничего не видит и ничего не слышит. У него одна мысль. Тревожная и острая мысль. Не пора ли именно теперь незаметно исчезнуть, так же незаметно, как и возник он здесь, в Чигирине? Не слишком ли он намозолил глаза Лаврину Капусте? А от этого Лаврина Капусты только и жди: если не петли, так пулю в грудь...

Хорошо Вальтеру Функе напутствовать да советовать. Поговорил и уехал. А ты сиди здесь, ходи по лезвию меча и все время будь настороже. Выговский тоже хитрит. Все норовит чужими руками действовать. При людях разве что кивнет головой, глянет сверху вниз – и пошел дальше. А знай гетман, что Выговский ему, Крайзу, о гетмане говорит, какие мысли вынашивает в голове, неплохо, должно быть, заплатил бы за это! Но разве для подобного дела прибыл в Чигирин Крайз? Разве для того живет он среди опасностей? Можно поклясться – нет! Недурна песенка про хозяина, который вместо печи крыльцо выстроил.

Так и с проклятым Хмелем станется.

Прищуренные глаза Крайза вспыхивают недобрыми огоньками, и пальцы крепко сжимают подлокотники кресла. Пусть косится на него Капуста, пусть бранит его проклятый Нечай, пусть тешится будущими победами Хмельницкий, – Крайз будет делать свое. Все сильнее затягивает он веревку на шеях посполитых. Подать за податью, точно тяжкие камни, будет кидать он им на плечи. Разве это он, Крайз, делает? Ведь всем известно, в чей карман деньги плывут. В гетманский. А если кто-нибудь того не знает, Крайз приложит все силы, чтобы знали. Рано или поздно возненавидят повсюду этого Хмеля. А потом... Крайз видит далекий город, ровные улицы, одинаковые домики, тихое житье, покой, обходительное обращение соседей... «Ах, Германия! Отечество! Тебе бы эти земли, эти реки, это море, эту степь...»

И воспаленное воображение Крайза рисует будущее самыми соблазнительными красками...

Ветер клонит долу тонкую березку. Из-за тына доносится песня. Чужая песня, она гонит прочь из сердца мечту. Чужая песня! Чужие воробьи в кустах! Чужая земля! И чужой, ненавистный ему народ! Когда-нибудь в Варшаве и в других городах короли и герцоги скажут: «Храбрый Крайз, благое и полезное дело совершил ты для благородных людей». А что ж? Скажут! Крайз верит в это. И все же должен признаться: вера его не очень стойкая, тревога то и дело захлестывает ее мутной волной.

Глава 5

...Былое возвращалось вновь. Максим Терновый с отчаянием смотрел, как жолнеры Корецкого выводили со двора корову. Голосила старая Максимиха, ломала руки, молила и проклинала. Жолнеры делали свое дело, да еще хлестанули нагайкой Максима Тернового, когда он стал у них на дороге.

– Хватит, – сказал Максиму усатый шляхтич, – пошумели гультяи, теперь за работу. За тобой, Максим, шесть оброков годовых пану Корецкому, осыпа два года не платил, очкового не платил, рогового не платил, ставщины не давал, попасного не давал, сухомельшины не давал. Думал, так обойдется?

Нет, хлоп, нет. Вот теперь и рассчитывайся. А сын твой – гультяй и здрайца <Здрайца – изменник (польск.).> – появится, беги к пану, в ноги вались, приведи с собой своего висельника на веревке, проси, – может, смилуется его милость и дарует ему жизнь. Слышишь?

Шляхтич Прушинский, управитель маетков пана Корецкого, давно ушел со двора, а еще гудят в ушах Максима его страшные слова. Видит Максим, как от хаты к хате идут жолнеры. Стон и вопль стоит на селе. Доносится женский плач, отчаянный крик. А, провались оно все сквозь землю! Что ж это такое?

Выходит, возвращается старое снова. Снова панщина, снова поборы, снова засвистят плети надсмотрщиков пана Корецкого над головой. Где ж та воля?

Где жизнь, о которой так красно распинался Мартын? Всего год назад утекала шляхта, аж пыль стояла на шляху. Вот по этой улице проезжал на буланом коне, под малиновым знаменем сам гетман Хмель. Били в тулумбасы, и селяне бросали шапки кверху, и он сам, Максим, тоже кидал в воздух шапку и кричал так, что в ушах звенело:

– Слава гетману Богдану!

А сколько казаков через село прошло, сколько татар проскакало! Море, море пронеслось бурными волнами через Байгород. Тогда и Мартын с казаками пошел воевать против шляхты. Благословил его на ратное дело Максим, старуха мать крест на шею надела.

Где теперь Мартын? Может, голову сложил на Пиляве или под Зборовом?

Что ж оно будет теперь? Рыбу в ставке <Ставок – пруд.> поймаешь, выходит – снова плати пану Корецкому ставщину, муки намелешь – плати ему сухомельщину, за ульи, что на огороде, – плати очковое. Господи, за что караешь, за что?

Жаркий огонь жжет глаза старого Максима Тернового. Жаркий огонь горит в его сердце. Где край мукам? Голосит за его спиной, лежа в пыли на земле, жена. Кричит. Кому кричит? Молит. Кого умолишь? Глухие все вокруг и чужие.

Разве такое думалось? Проезжал весной по селу казак. Сказывал – замирился гетман с королем польским, воевать дальше, за Вислой, не смог, – татары не захотели...

– А зачем сами не воевали? Сил, что ли, нехватило? – спросил Максим казака.

А тот обиделся и, опершись о луку седла, зло ответил:

– Хорошо тебе, старый, вздор болтать. Хан полякам продался, мы бы на них, а он нам в спину ударил бы, вот что было бы. А так – мир. Будет казаков теперь не шесть тысяч, а сорок тысяч, не будет кварцяное войско на Украине стоять...

– Сорок тысяч, – повторил кто-то в толпе, – а мы куда?

Казак молчал, опустил глаза.

– Мы куда? – переспросил старый дедок Лытка, постукивая палкой. – Мы снова в неволю к панам ляхам? Будем на московские земли подаваться. Одна доля у нас с людьми русскими.

– Обожди, дед, – молвил казак, нагнувшись с седла, – дай срок, еще прозвенит наша сабля за Вислой, еще не умерла казацкая мать...

Красно говорил казак. А вот теперь стоит Максим Терновый посреди двора. Лежит в пыли старая Максимиха. Забрали последнюю надежу – корову.

Еще и нагайкой угостили. Думали – уже не воротится Корецкий в Байгород. А вышло не так, как думалось. Но нет! Не может того быть, чтобы снова старое упало камнем на шею и придавило до земли.

– Встань, старая, не голоси, слезами беде не помочь.

Он наклоняется над женой и силой подымает ее на ноги.

– Ступай в хату да угомонись. Нехай гетман Хмель прослышит про такой грабеж, он покажет проклятущей шляхте, ой, покажет...

– А чтоб его гром побил, твоего Хмеля! – люто кричит Максимиха. – Чтоб его сила нечистая забрала! Кинул нас, бедных и убогих, без помощи!

Что теперь будет, что?

Тяжко вздыхает Максим и молчит. Разве он знает, что будет?

Так упало черное горе на Байгород, на зеленый и веселый Байгород, который стоял при большом казацком тракте и на всю Украину славился своими смелыми парубками, красунями-дивчатами, медом, рыбой, песней. В панском палаце уже хозяйничали слуги Корецкого. Бегали пахолки <Пахолок – слуга (польск.).>, проветривали залы. Нагнали из села баб, приказали все вымыть чисто, побелить, чтоб и духу хлопского не было. Вокруг маетка ходили взад и вперед немцы в панцырях, с мушкетами в руках и зло покрикивали на проходивших мимо селян.

Ожидали приезда самого пана Корецкого. Тот, посылая управителя Прушинского, приказал:

– Треклятых хлопов не миловать, три шкуры с них спусти, а все долги мне собери. Даю тебе сто немцев. Чтобы все добро было возвращено. Хлещи их нагайками, сажай на кол. Довольно! Погуляли! Недолог час, и Хмельницкого к рукам приберем, дай срок.

Пан Корецкий гостил во Львове у своего приятеля – пана Замойского. А тем временем управитель Прушинский распоряжался в Байгороде. Жолнеры согнали на панский двор всю скотину, которая была в селе, забрали все ульи, все зерно заставили в мешках перенести в панскую комору. Старого Мирощука за поносное слово про пана Корецкого избили палками. Сто палок дали старому. Он уже мертвый был, а жолнеры все били его. Дьячок Хорлепа ударил жолнера, который потащил в фольварок его женку, – посадили дьячка на кол. Плетями и пиками погнали в маеток на работу сто душ.

– Минуло своевольство ваше, хлопы, – приговаривал управитель Прушинский, – побунтовали – и будет.

Стоял посреди двора, широко расставив ноги, сложив за спиной руки, надувал щеки. В глазах его сверкала ненависть ко всем этим мужикам и бабам, которые медленно, под присмотром немецких солдат, работали на панском дворе. Будь его воля, он бы всех их посадил на кол. Не будет из них добрых хлопов пану Корецкому. Э, не будет! Отравил их Хмель проклятый.

От этих мыслей злоба закипает в душе управителя. Он пристально вглядывается в каждое лицо, ища в нем то, что так беспокоит и пугает его.

А ночью долго не может заснуть. Все мерещатся ему какие-то страхи. Сидит на постели, держа наготове пистоль, прислушивается, – не подбирается ли кто к окнам. Только когда взойдет солнце, он может заснуть. И то сон его прерывист и беспокоен. Нет, не тот теперь Байгород, что был до войны, в этом пан Прушинский вполне убежден. Не клонят теперь перед ним голов, не ломают шапок, не падают на колени. И все из-за того страшного схизматика Хмеля. Хорошо знает он того Хмеля. Не раз видел его в Варшаве. Знает его жену – шляхтянку Елену. «И как она живет с таким разбойником?» – удивляется Прушинский.

Не спится по ночам пану Прушинскому. И не спит измученный целодневной работой, встревоженный Байгород. Не слышно ни песен, ни смеха, ни разговоров. Кладбищенская тишина стоит в селе. Возле своей хаты сидит Максим Терновый, думает одну долгую, нескончаемую думу. Вспоминаются давние дни, обласкавшие его радостью, – казалось, счастье уже такое прочное и долгое. Разве не говорил Мартын: "Заживем теперь, тату, вольно.

Хочешь – на земле работай, хочешь – по морю ходи, нет тебе запрета, живи как угодно, и никто обидеть не посмеет. Сила теперь наша! Побили панов под Желтыми Водами, погромили под Корсунем, настращали под Пилявой, теперь напоследок поставим их на колени, и тогда наше право, потому – наша сила".

Хорошо говорил Мартын. Разве и вправду была когда-нибудь Украина такой сильной, как теперь, при Хмеле? Не помнит того Максим Терновый.

Долгий век прожил, а такого не упомнит. Да почему ж паны снова возвращаются? Отчего снова свистят нагайки? Этого никак не поймет, никак не втолкует себе Максим: «Видно, голова у меня больно квелая». Смотрит Максим в звездную глубь неба, – мигают зеленоватые звезды, точно тревожатся его печалью. Ходил он когда-то – давно, давно! – под теми звездами на чайке в Черное море. Была и у него сила казацкая. Да еще и какая сила! Был оселедец через всю голову и добрая сабля. Не одного турка он ею в пекло отправил. А случилось раз, что и сам в неволю попал. Долго довелось быть в той неволе. Вот бы такая доля панам! Вырвался Максим из турецкого пекла и попал к пану Корецкому, в другую неволю. Так уж и остался жить посполитым в маетке Корецкого. О минувшем только память была.

Только память. Так и жил той памятью.

А все же ошибся старый Максим, думая, что не будет лучших времен.

Настали лучшие времена. Принес их Украине гетман Хмель. Но, видно, не надолго принес.

Уже и рассвет у края неба взмахнул серыми крылами, а старый Максим все не возвращался в хату. Не идет к нему сон. Вот бы сейчас подняться, пойти от хаты к хате, застучать в двери:

«Вставайте, люди, выходите скорее, беритесь за вилы, за косы, будем волю свою и жизнь свою оборонять!»

Поднялся старый на ноги, горят глаза жарким огнем, губы пересохли.

Полынная горечь язвит душу. А что он поделает, старый? Нет той молодецкой силы, как когда-то была. Вот кабы теперь объявился Мартын да все парубки казаки, что пошли прошлой весной за Хмелем воевать шляхту, – о, тогда не осмелился бы пан Прушинский стегать плетями людей... А пришло утро, – и поплелся Максим Терновый вместе со всеми на панщину.

И снова стоял посреди двора Прушинский, кричал на мужиков, как бешеный, и угрожал нагайкой. Несла старая Максимиха мешок с зерном. Мешок большой – к земле старуху так и придавил. Оступилась, упала, и рассыпалось зерно по двору. Прушинский подскочил:

– Хлопская кровь, ведьма старая! Как смеешь панское добро переводить?

– Ударил ногой в лицо старую Максимиху и еще раз ударил в грудь, под сердце.

Упала старая навзничь, раскинула руки. Потемнело в глазах у Максима.

Неведомо, где сила взялась. Подбежал к Прушинскому, схватил с земли камень и швырнул в лицо. Но то ли от старости, то ли от ненависти взгляд затмился, – не попал в лицо, а в плечо угодил. Чуть не сбил с ног управителя. Тот даже взревел от злобы.

– Взять его! – завопил жолнерам.

Накинулись на Максима, как звери, жолнеры в латах. Связали руки. Пан Прушинский трясся, как в лихорадке. Что это сталось? Хлоп осмелился поднять на него руку. Руку на пана! Нет, он должен проучить хлопа. И он его проучит. Сейчас, сию же минуту.

Высоко в небе стояло над Байгородом ослепительное солнце. У края неба росла сизая тучка, казалось, чертила синеву крылом. Посреди Байгорода, перед церковью, жолнеры вбили в землю кол и подвели к нему связанного по рукам и по ногам Максима Тернового. Согнали все село глядеть. Прушинский, захлебываясь от злости, топотал ногами. Погоди, хлоп, вот сейчас попробуешь лиха! Узнаешь, как на пана руку подымать! А Максим Терновый молчал. Поглядел на людей, стоявших кучно, словно овечья отара, поглядел на небо, на церковь, на золотой крест, искрившийся на солнце, и опустил глаза. Видел перед собой только клочок земли под ногами, серый, пыльный.

Захотелось упасть на этот клочок, приникнуть ухом к земле, прислушаться: не стонет ли мать-земля? Не слыхать ли стука подков? Не мчится ли в Байгород казак Мартын Терновый, отца своего вызволять?

– Сажайте его на кол, не мешкайте! – заорал Прушинский, точно боялся, что старый Максим вдруг вырвется и убежит.

Голосили женщины, мужики стояли молча и глядели на муки Максима Тернового, принимая их как собственную нестерпимую муку. Падала в их души мука Максима Тернового, как в жирную землю, поднятую по весне пахарем, падает зерно посева.

А Максим Терновый умирал на колу. Видел море и слышал играющий плеск волн, видел белые минареты Стамбула, и слышал скрежет сабель, и видел Максим алые знамена гетмана Хмеля. Внезапно все в глазах у него побагровело, дикая боль раздирала его тело, пронизывала насквозь. Он корчился на колу и умирал, а перед ним стоял управитель Прушинский, держался за бока и хохотал:

– Глядите, хлопы, как подыхает сучий сын! Так всем будет, кто подымет руку на пана!

А Максим не слыхал этих слов, он снова плыл куда-то вперед на волнах жестокой, адской муки, и эти волны подымали его все выше и выше, и он увидел Мартына, который рубил саблей панов, увидел страшное побоище, и ему захотелось крикнуть сыну: «Взгляни, сын, на муки отца своего, взгляни!» Но нехватило у него голоса, и он заплакал, и вместо слез текла кровь. Кровью плакал Максим Терновый. И сквозь кровавые слезы увидел он надменное лицо Прушинского, где-то в самом сердце родились слова, и он камнем швырнул их в шляхтича:

– Проклятье вам, паны ляхи! Вон Хмель идет, Хмель идет! Слышите?

Точно ужаленный, подпрыгнул Прушинский. Невольно оглянулся. Может, и вправду идет тот проклятый Хмель? Стояли немцы в латах. Застыли неподвижно мужики. Умирал на колу Максим Терновый.

Глава 6

...Гнали Катрю, невесту Мартына Тернового, в полон. Впереди, позади, по бокам – татары верхами и на телегах, а посредине – пестрой толпой – дивчата. Шли степью дикой, обходя села и хутора, избегая встречи с казаками. Татары спешили пройти украинскую степь, не останавливались ни днем, ни ночью, и только когда миновали верховья Ингульца, стали на отдых, раскинули шатры, зарезали баранов, зажгли костры.

Мурза Карач-бей ходил по табору. Разглядывал пленниц. Остановился возле Катри. Сидела она на земле, скрестив ноги, глаза устремила в степь.

По лицу непрестанно бежали слезы. Покачал головой Карач-бей, точно сочувствуя Катре. Видел он на своему веку немало таких дивчат. Все плакали. Что поделаешь? Такова доля полонянки. А приведут ее в Бахчисарай, попадет она в ханский гарем, обломается, привыкнет.

Перебирает непослушными пальцами длинные свои косы Катря. Перебирает в памяти все, что сталось, что минуло. Летит над степью ветер, плывет в небе облачко, бежит к краю земли, шуршит о чем-то тайном прошлогодний ковыль. Ржут кони, гомонят по-своему татары. А на душе у Катри тоска, печаль, хоть ложись тут, посреди степи, и помирай. Где теперь Мартын? Что в Байгороде? Отчего доля так насмеялась над ней? Выкрали ее татары ночью, завезли в свой табор. Некому было защитить Катрю. Руки бы на себя наложила, да нет силы на это.

Одна надежда была: может, где-нибудь по дороге встретят татарский обоз казаки, отобьют невольников. Но не сбылась ее надежда. Не посчастливилось. Наверно, убиваются там, в Байгороде, мать и отец. Плачут сестрички. Приедет Мартын, – что скажут ему? Пока в степь не вышли, держали ее татары со связанными руками. Теперь развязали руки. Куда убежит она, куда подастся? Татары ее не трогали. Карач-бей приказал настрого:

– Дивчина красавица, в ханский гарем отдадим.

Усмехнулся Карач-бей. Похвалит его хан. Пятнадцать жен везет ему в подарок.

В степи смеркается. Синие тени ложатся на землю. Татары творят намаз, повернувшись лицом на восток. Молятся аллаху, славят Магомета. Девушки со страхом смотрят на татар, слушают их протяжные напевы и вспоминают рассказы матерей про тяжкую татарскую неволю.

Свершив намаз, ложится на ковер в своем шатре Карач-бей. Отдыхает мурза. Евнух Казими, когда-то изгнанный из ханского гарема и ставший телохранителем мурзы, сидит в ногах. Ждет, пока мурза обронит слово, спросит что-нибудь или прикажет итти прочь. Казими – первый советник Карач-бея, самое доверенное лицо у мурзы. Казими вернее пса. С первого взгляда угадывает он мысли и желания своего господина. Знает он и теперь, что мучит Карач-бея, что тревожит его. Карач-бей думает: хан Ислам-Гирей не так благосклонен к нему, как прежде. Уж не пронюхал ли хан о связях мурзы с его казненным братом? Не потому ли не послал он мурзу с посольством в Польшу?

Да, только об этом думает теперь Карач-бей. Казими уверен: только эти мысли мучат и беспокоят мурзу. Поехали в Речь Посполитую недруги мурзы, им достанутся подарки от коронных гетманов польских. Богатые дары получат Мустафа-ага и Селим-бей.

Казими заглядывает в глаза Карач-бею. Тяжело вздыхает Карач-бей, поглаживая мягкими, как шелк, холеными пальцами круглые щеки. Мало ясыря добыл он на этот раз. Только намучились – и все. Разве что для хана везет подарки. Приедет в Бахчисарай, а встретит у хана холодный прием. Что ж, и на это есть выход у Карач-бея. Усмехается Карач-бей. Одними глазами усмехается, а уж видит Казими – тает печаль в сердце мурзы.

– Сдается мне, Ляхистан снова пойдет войной на Хмельницкого, – лениво говорит Карач-бей куда-то в угол шатра.

Казими оживляется:

– Непременно пойдет. Ляхистан разорвет Зборовский договор. Как он будет терпеть существование сорока тысяч реестровых казаков?

– Король Ян-Казимир большую дань платит хану. Девяносто тысяч злотых в год. Послов своих пришлет вскоре.

– Король хочет, чтобы наш ясный повелитель нарушил договор с Хмельницким и ударил в спину запорожцам, – осторожно замечает Казими.

– Я так не думаю, – качает головой мурза, – это не мое дело.

Казими молчит. Он знает – именно так думает мурза, и эти именно слова хотел он услыхать от Казими.

В эту минуту Карач-бей думает: если бы кто-нибудь сообщил Хмельницкому о замыслах короля, дорого дал бы казацкий гетман за такие вести. Дорого заплатил бы.

– Много денег у Хмельницкого, – почему-то говорит Казими, закрывая глаза, чтобы не видеть выражения лица своего господина. – Много денег.

Говорят – сто бочек золота закопано у него в Субботове. Говорят – два миллиона талеров и пятьсот тысяч гульденов, а сколько злотых – и не сосчитать. И говорят – свои деньги начал чеканить он в Чигирине. Простой был сотник, а как возвеличился!

Казими открывает глаза. Карач-бей смотрит куда-то в угол шатра. Глаза его блестят.

– Великий батыр Хмельницкий. Много у него казаков. Тяжко с ним воевать.

– Тяжко, – соглашается Казими и замолкает.

Несколько минут молчания. Мурза думает: как случилось, что он в немилости у хана? И вдруг внезапная мысль пронизывает мозг. Он даже самому себе боится признаться, как мысль эта пришлась ему по сердцу. Однако он непрочь обсудить ее с Казими. Правда, его беспокоит: можно ли доверить Казими такую важную тайну?

Словно испытывая своего верного слугу, смотрит на него мурза долгим, пристальным взглядом, и на этот раз Казими не закрывает глаз, а выдерживает острый взгляд мурзы.

– Слушай меня внимательно, Казими, – говорит тихо мурза, – внимательно слушай.

И Казими весь настораживается.

– Не знаю, чем я провинился перед ханом, но немилость его ко мне велика. Лишил он меня участия в посольстве, не жалует своим вниманием.

Может статься, Казими, что в Бахчисарае нам головы отсекут, мне и тебе, понимаешь? Мне и тебе. Ибо то, что знаю я, знаешь и ты. Понимаешь? Думаю я, что ты это хорошо понял. Правда?

– Твоя правда, как всегда, господин.

– Думаю я, Казими, что нет нужды тебе ехать теперь со мной в Бахчисарай. Садись-ка утром на коня и поезжай в Чигирин. Вот этот перстень покажешь полковнику Капусте, и он допустит тебя тогда пред ясные очи гетмана Хмельницкого. Поклонись гетману от меня и скажи, о чем Карач-бей хочет его предупредить. А о чем – сам знаешь. Понял, Казими? А потом возвращайся в Перекоп.

– Понял, господин. Все хорошо понял.

– Ступай, Казими, устал я беседовать с тобой. На рассвете еще поговорим. Подумай, что будешь гетману говорить, как скажешь.

Казими встает, кланяется мурзе и выходит из шатра.

Густой вечерний сумрак опускается за шатром. Погасли костры.

Полонянок посадили на телеги. Прикрыли рогожами. Стража окружила со всех сторон. Казими проверил стражу, постоял, задумчиво глядя на степь.

Казалось, что-то дрогнуло на безбровом, покрытом сетью морщин лице евнуха.

Какое-то воспоминание тенью пробежало по нему и исчезло. Втягивая голову в плечи, евнух пошел к своему шатру. Растянулся на ковре и погрузился в мысли, спать ему совсем не хотелось.

Думал о словах мурзы, о предстоящей поездке в Чигирин. Худое задумал Карач-бей. Но натура у него такая, что все равно не отговорить. А может, хорошо поступит Казими, если поедет в Чигирин. Кто знает, как встретит хан мурзу? Порадуется ли ясырем для гарема? Не приготовлен ли меч для головы мурзы? Так или нет, а, пожалуй, хорошо, что поедет Казими не в Бахчисарай, а в Чигирин. Дремота, точно теплый халат, окутывает Казими, и уже сквозь дрему слышит он страшный топот, шум, крики, и вскакивает на ноги. Не успевает еще он откинуть полотнище шатра, как кто-то снаружи кричит ему испуганным голосом:

– Казаки!

И тогда Казими что есть духу, что есть силы бежит к шатру Карач-бея.

Мурза уже на ногах. Его разбудили.

– Хорошо берегите полонянок, сниматься с места не будем. Разведите возле моего шатра костер, подымите бунчук. Первому кто подойдет, объявите: стал тут табором мурза великого хана Ислам-Гирея Карач-бей, друг и союзник гетмана Хмельницкого. Поняли? Идите.

Все выходят, в шатре остается только Казими. Он стоит в углу и молча глядит на своего господина.

Спустя немного времени в шатер входит высокий, статный казак. Следом за ним входят еще двое казаков. Они дружески склоняют в поклоне головы перед мурзой. И тот, ласково улыбаясь, обращается к ним по-украински:

– Рад приветствовать в моем шатре дорогих гостей, союзников своих. Я мурза Карач-бей, батыр Перекопский, возвращаюсь домой.

– Я сотник Мартын Терновый, – отвечает казак. – Едем с казаками в Ингулец, да, видно, с дороги сбились. Нам на восток, а мы на юг забрались.

Едем себе, а сторожевые каких-то людей заприметили. Может, думаю, чужие, решил проверить. А выходит – свои.

– Свои, свои, – поспешно подтверждает мурза. – Вместе шляхту били под Желтыми Водами и под Зборовом. Будьте гостями дорогими.

Мартын Терновый неторопливо опускается на ковер, оглядывается.

– Был на Сечи, – помолчав, обращается он к мурзе, – теперь возвращаюсь в Брацлав, к полковнику своему Нечаю, а по дороге думаю еще к себе домой заглянуть. Есть такое село Байгород. Год, как не был там.

Мартын Терновый весело усмехается. Очень уж радует его мысль о Байгороде. Ждут, наверно, его там, а то, может, и всякую надежду оставили.

Может, и Катря забыла? Глядит сотник на мурзу, а сам о другом думает.

– Что везете на возах? – спрашивает он, словно ненароком.

Карач-бей настораживается. Смотрит прямо в глаза сотнику.

– Подарки хану от ляхов. Ляхи с ханом заигрывают. Но хан держит руку гетмана Хмельницкого. Их союз никто не сломает. Еще повоюем вместе Ляхистан.

– Пора ехать нам, – вяло говорит сотник и смотрит на своих казаков.

– Что же, поедем, – отзывается один из них, – проверили – люди свои, можно и ехать.

– Ну да, свои, – загадочно усмехаясь, так что Карач-бей прикусывает губу, говорит Терновый и подымается. – Посидели мы у тебя, мурза, и хватит. Благодарим. Будь здоров, мурза!

– Да благословит вас аллах, – кланяется Карач-бей.

Казаки выходят из шатра. Казими идет вслед за ними. Карач-бей замер, стоит и прислушивается к тому, что делается за шатром. Слышен конский топот, голоса, потом все это удаляется.

Казими возвращается в шатер.

– Уехали? – спрашивает Карач-бей.

– Уехали, пресветлый господин.

– К возам не подходили?

– Хотели, но стража сказала, что там подарки хану, тогда не подошли.

– Хвала аллаху. Скоро рассветет.

– Скоро, господин.

– Бери перстень, поедешь до рассвета. Скажешь Хмельницкому: мурза Карач-бей велел передать – ляхи подговаривают хана выступить против тебя, хан склонен к тому. Карач-бей знает еще много важного, но люди, которые могли бы рассказать, требуют денег, много денег. Пришли за Ингулец своих, пришли десять тысяч талеров – все будет ладно. Так и передай.

Глава 7

...Прохладное утро подняло уже в степи свои светлые паруса. Роса высыпала на траве. Скачет впереди своего отряда Мартын Терновый. Далекий путь предстоит ему. Можно обо всем подумать, все припомнить. Ездил на Сечь с поручением от полковника Нечая, возил кошевому атаману грамоту от полковника. Не знал, что в той грамоте писано было, а если бы знал, может, не так дружески обошелся бы он с мурзой Карач-беем и не пришлось бы тогда Катре дальше ехать в неволю, слезами встречать рассвет. Повезли татары Катрю на юг, а Мартын Терновый ехал на запад. Солнце взошло. Заиграло на казацких пиках. Терновый ехал медленно. Степная трава стояла выше колен.

Дружно позвякивали удила. По степи катилась казацкая песня.

Гей, у лузi червона калина,

Гей, гей, похилилася,

Чогось наша славна Україна,

Гей, гей, зажурилася?

А ми ж тую червону калину,

Гей, гей, да пiднiмемо,

А ми ж свою славну Україну

Гей, гей, розвеселiмо.

Едет впереди своих казаков Мартын Терновый. Слушает песню. Хорошая песня. А и вправду, что-то невесела Украина. Войны нет, а печали больше, чем в войну. С чего бы это? Широкая степь радует глаз. Раскинулись под солнцем просторы зеленые. Легко дышится, так и пьешь душистый, пьянящий воздух. Шелестит, клонится трава. Нашептывает на ухо ветер. А на сердце у Мартына неспокойно и заботно. Гложет тоска по родному дому, по Катре. А если б не это – чего бы тужить Терновому?

Ровно и счастливо шла его жизнь. Еще недавно был простым посполитым пана Корецкого, а вот теперь реестровый значковый казак Брацлавского полка. Полковником у него храбрый Данило Нечай, славный по всей Украине рыцарь. Бился Мартын под Корсунем, в Зборовской битве гетмана Хмеля спас.

Эх, то был день, когда солнце ласково улыбалось Мартыну. И теперь он, вспоминая тот день, не может не улыбнуться. Как рубанул он пятерых польских гусар, накинувшихся на гетмана! Конь под гетманом упал, убитый пулями. Мартын соскочил со своего коня, отдал его гетману, помог сесть в седло, а сам стал биться пеший. Вечером Мартына покликали в гетманский шатер.

– Вот он, храбрый казак, – сказал полковник Нечай гетману, подталкивая Мартына вперед.

Поднялся гетман навстречу Мартыну, обнял и поцеловал.

– Храбрый казак! Будешь еще и полковником.

Отстегнул гетман при этих словах свою саблю и подал Мартыну.

– Носи, казак, эту саблю на память. Рубила она врагов наших под Желтыми Водами. Будем побратимами.

Перед глазами по всему горизонту, волнуется степь. Шумят травы.

Посвистывают суслики. Кружат орлы, высматривая добычу. Катится над степью, выше орлиного лета взмывая, казацкая песня. Зычным голосом подтягивает Мартын:

А ми тую червону калину,

Гей, гей, та пiднiмемо,

А ми свою славну Україну,

Гей, гей, розвеселiмо.

«Вот она сбоку, гетманская сабля, хорошая сабля!» – думает радостно Мартын.

Стремя в стремя едут казаки. Мартын оглядывается. Ловят казаки взгляд Мартына: «Пойте, хлопцы, пойте». И еще громче звучит песня.

...Проехали казаки. Исчезли за горизонтом. Немая пустыня, дикая степь. Сизая даль, синее небо, и орлы в вышине рассекают могучими взмахами крыльев манящий простор. Раздвигая крепкою грудью густые заросли травы, осторожно выходит на добычу волк. Останавливается, уловив какой-то, только ему одному приметный шум. И вдруг стремглав срывается с места, исчезает.

Потом, тяжело дыша, проносится тур, и его рога колышутся над зелеными зарослями. Или, приминая к земле траву, промчится дикий кабан. И только орлы в небе продолжают спокойно и беззаботно кружить над степью.

***

Казаки Мартына миновали уже сторожевую линию. Остановились не надолго у вышки, потолковали с дозорным казаком. Тихо в степи.

– Татар – и то не видно, – жаловался казак. – Они теперь обходят торные пути. Все идут напрямик, степью. Гонят в полон наших людей.

Дозорный казак был уже в летах. Ветер раздувал седые усы. Казак посасывал длинный чубук, рассуждал степенно. И зачем тем татарам такую волю дает гетман? Что ж получается? Только от панов отбились, да еще неведомо, надолго ли, а татары людей в неволю гонят. Какие ж это союзники?

Казаки слушали молча. Каждый думал свое. У каждого была мать, сестра, у кого жена, у кого невеста. Что там с ними, в далеких селах, раскиданных по Украине? Какая доля выпала им? Мартын подумал о Катре. Дозорный казак продолжал:

– Не годится гетману спускать татарам такое своевольство. Пойти бы на Перекоп несколькими полками да проучить. Эх, – вздохнул казак, – забыл, верно, гетман про нас, видно, паном стал наш Хмель. Сказывают – в Чигирине все с панами водится, а простому казаку до него и не доступиться. Рыжий Крайз его своей паутиной оплел. Немец тот самому дьяволу душу продал и гетмана приворожил... Кто ж того не знает? У проклятого гетманского казначея одна думка: еще какую подать на бедный люд наложить... Только заплатишь попасное, а он уже очковое собирает... Заплатил очковое – припомнит тебе поволовщину за прошлый год. А до того, что ты в прошлом году на коне своем шляхту под Желтыми Водами или там под Корсунем воевал, ему, вишь, дела нет. А теперь вот, казаки сказывали, новый налог выдумал рыжий бродяга. Кто соль потребляет – плати злотый в гетманскую казну. Да слыхано ли такое, казаки? Дай срок, увижу гетмана – все выскажу ему, сорву немецкое бельмо с глаз его...

Мартын знает: надо возразить. Разве можно так говорить о гетмане? Но Мартын вспоминает: всюду толкуют казаки о проклятом Крайзе. Откуда его нечистый принес, пес его знает! Одна молва идет: с тех пор как явился этот рыжий немец к гетманскому двору, гетман до золота лаком стал... От множества податей, правда, не опомниться посполитым. Шныряют по селам и городам дозорцы с его грамотами. Наверно, и в Мартыновом Байгороде побывали...

В памяти возникли рыжие волосы, круглое, в веснушках, лицо Крайза, заплывшие жиром маленькие глазки, неспокойная усмешка под толстым, похожим на картофелину, носом... И всюду, где ни появится гетман, за ним тенью ходит этот проклятый Крайз. Злоба зашевелилась в груди Мартына. Да, этот рыжий Крайз все выдумывает, как бы еще обидеть сельский люд... «А что же гетман, полковники? – подумал вдруг Мартын. – Почему молчат, потакают немцу?»

«Потакают потому, что деньги от тех податей себе в карман кладут?» – мелькнула мысль, и еще тяжелее стало на сердце.

Плыла над степью туча, ветер шуршал в траве, заржал Мартынов конь – тихо, призывно. Вскочил на ноги Мартын. Все же не годится ему безответно слушать поношения и обиды особе гетмана. Разве можно так говорить о гетмане?

– Ты, казак, не дюже языком мели, несешь черт знает что! – вяло заметил Мартын.

– А что? Правду говорю. Правда глаза колет, да душу прочищает. Чиста и свята казацкая правда. Я гетмана Хмеля хорошо знаю. Еще с его отцом, казак, под Цецорой турка воевал, в его сотне служил, я с ним самим, казак, в неволе турецкой два года мучился. На Запорожьи славу кричал ему, старшим выбирал. Я вправе так говорить.

Замолчал дозорный. Тонкий дымок от трубки медленно вьется по ветру.

Казаки лежат в траве, ждут, пока чуть спадет зной, тогда поедут дальше. «А правду все-таки говорит старик», – думают они.

– Помню, – мечтательно, с ласковой усмешкой произносит вдруг дозорный, – сидели мы с Хмелем в тюрьме турецкой. Видели сквозь решетку краешек неба, да снопок солнца. Много нас сидело в той проклятой яме.

Хмель глянет на небо и скажет: «Гей, побратимы, не тужите, будет еще час нашей славы, еще будет наша Украина вольной, еще будут у нас веселье и музыка». И запоет казацкую славную песню, и полегчает на душе у всех.

Крепкий был казак Хмель. Недаром за ним вся Украина пошла. Недаром.

Умолк старый и задумчиво смотрит себе под ноги; словно отвечая своим мыслям, говорит:

– Ему, Хмелю, виднее, может.

– Как зовут тебя, казак? – спрашивает Мартын.

Дозорный внимательно приглядывается к Мартыну. Без злобы в голосе, шутливо говорит:

– Навет Лаврину Капусте хочешь подать?

И, разом вскочив на ноги, с криком подступает к Мартыну:

– Можешь сказать ему, можешь сказать: сторожевой казак Иван Сиромаха, по прозванью Стамбульский, про гетмана Хмеля негодные слова говорил.

Можешь сказать: я ничего и никого не боюсь – ни Хмеля, ни Капусты... Я простая травинка, в землю сойду, дождь и ветер обмолотят – и снова прорасту я. Скачете теперь по дорогам, материно молоко на губах не обсохло. А где вы были, когда мы на челнах на Кафу ходили? Где были, когда мы Белгород воевали? Когда Черное море нашей казацкой тени боялось, где тогда были? Молчишь? А я никого не боялся, никто мне не страшен, семь раз меня ляхи да турки на казнь водили, семь раз небо надо мной смилостивилось. Не берет меня смерть – и все! А ты можешь навет подать, твоя воля.

Тяжело переводя дыхание, дозорный отходит и садится поодаль в траве, посасывая давно погасший чубук.

– Зря ты раскричался, – успокаивает его Мартын, – зря шум поднял.

Разве есть у меня в мыслях что-нибудь худое против тебя? Боже борони от этого! Я только знать хотел, кто ты, а ты вон что подумал!

***

...Дальше на запад покатилось солнце. Сели на коней казаки и тронулись. Остался один Иван Сиромаха у сторожевой вышки. Стреноженный конь щипал рядом траву. Приложил ладонь к бровям Сиромаха, глядел вслед казакам. Легкое облачко пыли стояло за ними. Снова в степи стало пусто и тоскливо. Огляделся во все стороны Иван Сиромаха. Никого. Степь, небо, солнце, и он один – зоркий дозорный гетманской пограничной стражи. Увидит опасность – быстрее кошки взберется на вышку, зажжет солому, и взовьется огонь с дымом, а Сиромаха, подав тот знак, погонит верного коня что есть духу на запад, подымать сторожевые отряды на хуторах. И так, от дозорного к дозорному, полетит тревожная весть – и в ответ ей подымутся полки, загремят трубы. Такое может статься в любую минуту, а сейчас тишина, покой. Стоит Иван Сиромаха, думает свое, про войну, про долю свою дивную, про век свой долгий. А дорога бежит меж высоких трав, с запада на юг, знакомая проторенная дорога, битая дождями, ветрами, выжженная солнцем.

Хорошая, славная дорога.

Глава 8

...Снова вечер раскинул над степью синие крылья. Длинный, как летний день, татарский обоз движется по степи. Идет за телегой Катря. Как и вчера, как и позавчера, глаза полны слез. И за теми слезами не видит она ни шляха, ни степи, ни людей. А Карач-бей сидит в седле ровно и прямо. Уже давно миновали казацкую землю. Стали попадаться улусы <Улус – татарское селение.>. Встречные татары кланяются мурзе Карач-бею. Кто не знает на Перекопе батыра Карач-бея? Он самодовольно улыбается. Но скоро горькая мысль стирает с губ улыбку.

Тревожный путь предстоит Карач-бею. Стелется тот путь к далекому Бахчисараю. Ждут ли мурзу там почет и ласка или уже наточен меч для его шеи? Подозрения гнетут Карач-бея. Насмеялась над ним судьба. Не надо было вмешиваться в заговор незадачливого ханского брата. Разве сразу не видно было, что не бывать ханом слабодушному Осману? Но мурзу соблазнило обещание Османа сделать его ханским министром. Думал Карач-бей, что станет он вельможным визирем, будет у него дворец в Бахчисарае, гарем не меньше ханского, полные подвалы денег, будет полновластным и всесильным и чужеземные короли будут присылать к нему послов.

От этих мыслей пылают щеки у мурзы. Что и говорить – приятные мысли!

Но судьба разбила все надежды и расчеты. Раскрыли заговор, посадили на кол ханского брата Османа, замуровали в каменных мешках нескольких мурз, а до Карач-бея не добрались.

Или не докопались, или просто затаили месть. Лучше было бы не возвращаться в Бахчисарай. Лучше было, может быть, перекинуться к Хмельницкому, пойти к нему на службу. А может, хан Ислам-Гирей ничего не знает? Может быть, и посчастливится Карач-бею снова стать доверенным лицом? В конце концов, бочка золотых умилостивит ханского визиря – ненавистного Сефер-Кази-агу. Да и самому хану сможет мурза рассказать кое-что, докажет свою преданность. Не пробудить ли в хане тревогу, рассказав, как гетман заигрывает с самим султаном?

Нет, еще не все пропало. Еще засияет солнце на его пути. Внезапно громкий плач привлекает внимание Карач-бея. Снова невольницы. Что ж, пускай плачут, это никому не запрещено. Слезы очищают души, даже души неверных. Об этом не сказано в коране, но так думает мурза Карач-бей.

Равнодушные к девичьему плачу, идут, окружив обоз, татары и с завыванием тянут монотонную песню о храбром батыре, который одолел в жестоком бою сто неверных и которого Аллах принял в рай.

...Едет на юг перекопский мурза Карач-бей на добром коне. Шагает пешком, держась рукой за телегу, Катря, невеста Мартына Тернового. Идет Катря в злую неволю. Гонит коня Казими на восток, в далекий Чигирин. А Мартын Терновый, покачиваясь в седле, думает о далеком Байгороде и о предстоящей встрече с невестой.

Различны пути людские, неведомы судьбы людские, широка степь и просторна, а в том просторе – все же тесно человеку. Скрещиваются тропы в степи, переплетаются людские судьбы.

Глава 9

В далеком Бахчисарае вечереет. Давно замолчали муэдзины. Белостенный дворец хана Ислам-Гирея высится над Бахчисараем. Ни ветерка, ни людского голоса. Тишина и покой.

Великий визирь ханский Сефер-Кази сидит на широких мягких подушках и, покачиваясь в такт своему голосу, диктует писцу грамоту польскому королю:

«По повелению моего пресветлого и всемогущего владыки, хана Ислам-Гирея, напоминаю вашему величеству, что срок уплаты дани за этот год прошел, а в казну хана не поступило от казначея Речи Посполитой ни одного злотого...»

Сефер-Кази замолкает. Он думает о завтрашнем дне. О предстоящей встрече с королевскими послами, о поездке Осман-аги к Хмельницкому, о своей возлюбленной Зейнам, красавице его гарема, волшебной звезде его чудесного сада. Но это потом... А вот Хмельницкому надо преградить путь.

Он уже большую силу забрал. Слишком большую. Нельзя ему быть в такой силе.

Сефер-Кази далеко смотрит. Далеко видит и хорошо слышит. Аллах не отказал ему в разуме и сметливости. Сефер-Кази понимает: надо преградить путь гетману Украины. Не дать ему стать сильнее чем это нужно хану, чтобы держать в страхе Польшу. Напрасно Польша хочет разбудить войну между ханом и Хмельницким. Воевать с казаками – дело трудное. Не мечом победит Сефер-Кази хитрого гетмана. Вечный союз заключил гетман с ханом. Будет он воевать против московского царя. Вот осенью ударят батыры хана и казацкие полки на Московию. Пусть попробует Хмельницкий отказаться. Тогда визирь пригрозит поляками. Не вывернется гетман. Быть ему навеки данником хана крымского.

Сефер-Кази продиктовал грамоту. Отослал писца. Вышел в сад. Вдохнул душистую горечь миндаля. Посмотрел в вышину. Много душ умерших сияло ныне в небе. Каждая звезда – душа. Вот когда-нибудь и его душа будет сиять над Бахчисараем зеленоватой звездой. От такой мысли пришла печаль. Визирь посмотрел на окна ханской опочивальни. Темно. Спит Ислам-Гирей. Почивает.

Беспокойный был день. Растревожился хан: почему это султан посылает в Чигирин своего посла? Да еще Осман-ага едет. Визиря тоже грызет беспокойство.

Сефер-Кази глядел на небо. Кривая сабля месяца желтела в синеве.

Беззаботно мерцали звезды. Сефер-Кази зевнул, прикрыл ладонью рот. Ходил по саду, скрестив руки на груди. Ветер слегка шевелил широкополый шелковый халат. Сефер-Кази думал. Под Зборовом можно было взять с польского короля дань побольше. Хорошо поступили под Зборовом, не дав Хмельницкому окончательно рассчитаться с Яном-Казимиром. Независимый Хмельницкий – это нож в сердце Крыма. А Хмельницкий и его казачество должны всегда быть мечом в руках хана. Куда хан прикажет, туда будет направлен меч. Так думает Сефер-Кази. Таково его непоколебимое убеждение. Хан будет воевать с Москвой. Война начнется этой осенью. Так будет, так угодно Аллаху.

Хмельницкий хитрит и изворачивается. Ничего не выйдет из этого. Ничего!

Ткет он теперь в Чигирине тонкую паутину союзов и заговоров, совещается с чужеземными послами, замышляет навсегда выйти из-под власти короля и шляхты. Далеко простирает свои замыслы казак Хмельницкий. Но не для того помогал ему хан под Желтыми Водами и Зборовом. Освободится Украина от короля – не бывать тогда могучему ханству в Крыму. Побьет Хмельницкого Речь Посполитая или же толкнет его на Крым против хана, – тоже угроза могуществу ханскому. Все надо взвесить, все обдумать. На то он и великий визирь повелителя Крыма Ислам-Гирея III. На то и канцлер. Высокое звание и беспокойное.

Глава 10

Мартын Терновый сидел перед своим полковником Данилой Нечаем.

Возвратился из Байгорода и сразу же кинулся к полковнику. Налиты кровью глаза, и тяжело ходит грудь. Из пересохших губ вырываются со стоном слова.

Слушает его внимательно Данило Нечай, не упускает ни одного слова. О великом горе своем рассказывает ему Мартын Терновый. Как вместить в слова это горе? Нет таких слов, которыми можно было бы рассказать о беде, постигшей Мартына. Приехал он в Байгород, лелеял в душе надежду, носил ее, как клад драгоценный. А что встретил? Мать неведомо куда по миру с сумой пошла. Отец на колу погиб. Невесту татары похитили. Привел Корецкий рейтар в Байгород. Все отобрали у селян. Старые порядки завели, замучили уже сколько людей. Разве за это он кровь свою лил? Разве есть правда на свете?

Слушает Мартына полковник Нечай. Хмурит брови. Кусает ус. Постукивает рукой по столу. Горе Мартына – не новость. Много раз слышал о таком Нечай.

– Неужто так и сойдет шляхте это своевольство? Скажи мне, полковник.

Невмоготу дале терпеть нам!

– А ты что, утерпел? – спросил Нечай.

– Нет, батько полковник! Не мог. Сабля сама в руки просилась.

Порубали мы тех рейтар, порубали Прушинского, не мог стерпеть, полковник.

– По-рыцарски поступил! – горячо похвалил Нечай.

– Выходит, снова война? А знает ли о том гетман?

– Гетман знает, – ответил Нечай задумчиво. – Гетман все это хорошо знает. Молчит Хмель, ждет чего-то. Дождется он беды на свою голову.

Подумал, что молвил лишнее, но сдержать себя не смог.

– С огнем играет Хмель.

Вскочил на ноги Нечай, как бешеный забегал по горнице. Посуда звенела на полках у стены.

– Что ж, народ не утерпит, народ на гетмана руку подымет! Разве для того кровь проливали, чтобы снова Корецкий на кол сажал? Снова шляхта на рубежах войско собирает. Быть войне, Мартын. И страшной войне. Берегись, Хмель, не мудри дюже: как бы не перемудрил!

Нечай умолк. Остановился у стола, оперся о стол руками и задумался.

Не могло так быть, чтобы изменился Хмель. Не могло такого быть, чтобы затуманила ему глаза слава. Слишком хорошо знает Хмель шляхту. Но почему же шляхта снова нагло лезет на Украину? Почему не даст гетман по рукам татарам? Что это за союзники, если они глумятся над украинским народом?

Ой, с огнем играет гетман, обожжется!

Ушел от полковника Мартын Терновый, и частица его горя осталась в доме Нечая. Давно уже была ночь, а Нечай все думал о Мартыновой доле. Все последующие дни брацлавский полковник рассылал гонцов по своим сотням.

Гонцы развозили его устный приказ – всем сотням быть наготове, ожидать нового приказа и тогда с оружием итти на правый берег Горыни, где их будет ждать полковник. Гонцы передавали сотникам: «Приказ полковника держать в тайне». Но какая там тайна! Казаки шепотом сказывали о том своим родичам в селах, любимым девушкам, соседям. Весть о приказе полковника ползла по Брацлавщине, от хаты к хате, а немного погодя перекинулась и за Горынь.

Мартын Терновый с радостью узнал об этом приказе. После того, что он увидел в Байгороде, жизнь стала не мила. Чего оставалось ждать от судьбы?

Выросла перед ним одна цель – отомстить врагам за обиду. Этим он теперь жил, для этого только и существовал. И он знал: в грядущем бою будет биться с врагом еще злее, и ничто не устрашит его, питому что уже не для кого ему себя беречь. В эти дни он часто встречался с Нечаем, дважды ездил с ним в окрестные села, где стояли на постое четыре сотни полковника. Речи о походе не было, только однажды полковник, словно мимоходом, сказал:

– С десяток пушек нам на первый раз не помешало бы.

– Разве у генерального обозного мало пушек? – удивился Мартын.

Нечай не ответил сразу, только пристально поглядел на Мартына и, помолчав, сказал, словно про себя:

– Те, что у генерального обозного есть, – не про нашу честь...

Между тем о событиях, происшедших в Байгороде, стало известно Корецкому. Шляхтич, которому посчастливилось спастись от сабель Мартыновых казаков, прискакал в маеток Корецкого, в Вильшану. Захлебываясь от страха, еще не выветрившегося из сердца, он кинулся на колени перед своим паном и одним духом выпалил о том, что произошло в Байгороде:

– Нет больше пана Прушинского, нет рейтаров, нет палаца. Все погибло в огне. Все разрушили казаки Нечая.

Корецкий затопал ногами, швырнул на пол подвернувшийся под руку подсвечник, завопил люто:

– Коня мне, сейчас же коня! Говорил я, что с этим схизматиком Хмельницким не надо мириться, говорил, что этого здрайцу надо на аркане привесть в Варшаву!

Долго ярился и бесновался Корецкий. Каких только лютых мук не придумал он для Хмельницкого! Но когда отошел и спокойно обдумал все случившееся, решил послать письма воеводе Киселю и Хмельницкому. В письмах жаловался на Нечая, казаки которого нарушили Зборовский договор, причинили обиды и убытки ему, Корецкому. Он требовал немедленной кары Нечаю и его казакам. В противном случае оставлял за собой право со своим войском перейти Горынь и самому учинить расправу над бунтовщиками. Письма эти отправил немедля, а сам стал готовиться к походу. Еще написал Корецкий коронному гетману Потоцкому о том, что принужден сам выступить на защиту своей чести и достояния, ибо не уверен, что хлопы не придут завтра к нему в Вильшану. Хлопов надо проучить, и он решил это сделать.

В один из июньских дней полк жолнеров, под командованием Корецкого, перешел Горынь и двинулся на юг. Дозорные загоны <Загоны – отряды.> Нечая заметили польское войско и не замедлили известить полковника.

Получив такие известия. Нечай повеселел. Выходило как нельзя лучше.

Все люди тому свидетели – не он перешел рубеж, а Корецкий. Не он первый начал ссору с Корецким. Что же ему остается делать? Подставлять шею, когда над ним заносят саблю? И полковник Нечай дал приказ всем сотням: не теряя времени, итти маршем в Брацлав. Теперь все будет хорошо. Конец Зборову.

Теперь он поглядит, как поведет себя гетман. Не может он уступить. Нет!

Этим будет положен конец лисьей политике, всей той игре, непонятной и ненавистной Нечаю. Он написал полтавскому полковнику Пушкарю: «Готовься, Пушкарь, держи коней оседланными». И он ждал первой тревоги, чтобы обнажить саблю и подать сигнал к бою. Но тревоги не было. Корецкий, вступив в первые села, застал там пустыню. Люди бросали свои дома и бежали на юг. Некоторые села были подожжены самими жителями, покидавшими их, и Корецкий увидел в этом как бы предостережение для себя. Он воздержался от намерения итти дальше, а приказал войску стать лагерем неподалеку от Байгорода.

Нечай ждал первого шага Корецкого, ждал как дорогой и желанной вести.

Но внезапно пришла иная весть. Прибыл гонец от Лаврина Капусты с приказом: быть полковнику Нечаю немедля в Чигирине у гетмана вместе с казаком Мартыном Терновым.

– Не поеду, никуда не поеду! – кричал разгневанный Нечай. – Скачи в Чигирин и так передай Капусте!

Гонец молча выслушал гневный ответ полковника. Гонец ни во что не вмешивается. У него одна обязанность – передать приказ и потолкаться среди казаков Нечая. Был он хлопец проворный и сметливый, один из тех доверенных людей полковника Капусты, которых прозвали «длинноухими».

Посланца Нечай не сразу отправил назад. Гнев прошел, и полковник задумался. Не подчиниться приказу – значит стать на путь ссоры. Кому от этого выгода? У Хмеля рука тяжелая. От него всего ожидай, если разгневается. А поехать именно теперь, когда неподалеку стоит Корецкий, – значит поставить под угрозу свой полк. Нечай колебался. Приказал позвать к себе гонца.

Худощавый казак в грязном кунтуше несмело протиснулся в дверь:

– Чем могу служить пану полковнику?

Нечай разглядывал его хитрое лицо. Он хорошо знал, что за гонцы у полковника Капусты.

– Как звать тебя? – спросил мирно Нечай.

– Ковалик Демид, – осторожно ответил казак.

– Деньги любишь? – спросил вдруг Нечай, меряя гонца строгим взглядом.

Гонец стоял и моргал остолбенело. Этого он никак не ожидал. Полковник Капуста об этом не предупреждал, тут таилась какая-то ловушка. Конечно, он любил деньги. Всегда ему хотелось иметь много денег. Будь они у него, он бы мог оставить тогда это хлопотливое дело с наветами, подглядыванием и подслушиванием. Но Капуста крепко держал его в руках. Всегда он слышал над ухом суровые, страшные слова: «Смотри, Ковалик, петля на твою шею готова».

Ковалик знал: как скажет Капуста, так оно и станется. А теперь этот неожиданный вопрос Нечая... Он, конечно, понимал, куда метит брацлавский полковник.

Нечай ждал ответа. Усмехался. Ему нравилось так испытывать верность лазутчиков Капусты. Он вынул из кармана бархатный мешочек и подбросил его на ладони.

– Деньги любишь? – спросил он снова.

Ковалик деньги любил. В этот миг он забыл все, забыл даже Капусту. В бархатном кошеле соблазнительно позвякивало. Он закрыл глаза и, точно собираясь прыгнуть через что-то страшное, весь вытянулся, стал на цыпочки.

– Слушаю пана полковника. – сказал он, выражая этим свое согласие услужить Нечаю.

– Получишь сто злотых.

Ковалик задрожал. Он готов был на все.

– Слушаю пана полковника, – угодливо повторил Ковалик, ниже склоняя голову.

– Зачем вызывает меня полковник Капуста? – спросил Нечай.

Ковалик, не раскрывая глаз, скороговоркой, точно он находился в тайной канцелярии Капусты, заговорил:

– Есть навет на пана полковника, что им говорены непотребные слова про гетмана Богдана. Еще есть жалоба Корецкого на нарушение полковником и его казаками Зборовского договора и универсала гетмана о свободном возвращении шляхты в свои маетки.

Ковалик замолчал, открыл глаза и жадно посмотрел на кошель, лежавший на столе перед Нечаем.

– Так, – проговорил, помолчав, Нечай. – И это все?

– Все, – ответил Ковалик.

У него горели глаза и ломило поясницу. Казалось, где-то поблизости стоял полковник Капуста. Он грозил Ковалику: «Смотри, Ковалик, петля на твою шею готова!»

– Бери, иуда, – Нечай столкнул со стола под ноги Ковалику кошель с деньгами и весело засмеялся. – А теперь ступай прочь, чтобы и не смердело тобою. Завтра еду. Пошел!

Ночью Нечаю не спалось. Оказывается, за ним приглядывали. Следили за каждым шагом. Оказывается, гетман Хмель имел против него тайный умысел.

Нет, это Капуста. Это ему, хитрому и молчаливому Капусте стоял он, Нечай, поперек дороги. А чего он хочет? Ведь и Нечай мог быть при особе гетмана.

Великая честь зваться генеральным обозным, или генеральным казначеем, или начальником гетманской канцелярии. Не хотел того Нечай. Это ему не нужно.

Как же это сталось, что ему, Нечаю, не верят? Что ж это с Хмелем? Неужто и он шляхте продался? Неужто слава затуманила ему глаза? Да не может такого быть! Нечай гонит прочь от себя эту мысль. Не может такого быть. Ладно, он поедет в Чигирин. Он начистоту выскажет гетману все, что думает. Все до конца. Чтобы не лежала между ними черная тень.

На следующий день, на заре, Нечай в сопровождении Мартына и сотни казаков выехал в Чигирин. Позади, между казаками, ехал Ковалик. Старался не попадаться на глаза полковнику. Но тот насмешливо обратился к нему:

– Эй, ты, верный слуга полковника Капусты, а через Перелазовский хутор проедем?

– Проедем, пан полковник, – потупив глаза, поспешно ответил Ковалик.

Он прислушивался, о чем толковали казаки. Вчера ночью Ковалик уже разведал кое-что важное. Будет о чем рассказать полковнику Капусте. А что, как полковник Нечай скажет про злотые? От этой мысли озноб пробежал по спине. Тяжело на душе у Ковалика, нехорошо.

Путь на Чигирин долгий, беспокойный. Беспрерывной цепью тянутся обозы с товарами. Множество людей едет той дорогой. Нечай, обгоняя телеги, повозки, кареты, пешеходов, торопит шпорами коня, легко покачиваясь в седле. Ветер бьет в лицо, играет чубом, силится сбить заломленную на затылок высокую серую шапку. Держа в одной руке повод, другою сжав засунутый за пояс полковничий пернач, Нечай оглядывает дорогу, степь, далекий синий окоем. Он почти забыл о Чигирине.

За Перелазовским хутором дорога круто поворачивала на восток, сбегала вниз, точно река, и по ней снова струились сплошным потоком люди, лошади, повозки. У поворота, прямо на земле, сидел седой дед, выставив на солнце бельма глаз. Покачиваясь с боку на бок, дед что-то бормотал. Нечай окинул его взглядом и проехал, снова оглянулся через плечо, увидел его, одинокого, маленького, одного в большой, широкой степи, где проезжали и проходили равнодушные люди, и ему стало жаль деда. Поворотил коня и подъехал. Нагнувшись в седле, бросил деду на колени деньги.

– Кто глаза выжег, дед?

– Еще при гетмане Жолкевском, рыцарь.

Дед не взял денег, и только теперь Нечай заметил, что рукава его свободно колышет ветер. У деда не было рук.

– Где руки твои, дед? – спросил Нечай.

– Татары надругались, отрубили руки, – сумрачно ответил дед.

– Когда?

– Недавно, рыцарь, совсем недавно.

Что-то тяжелое и холодное подкатилось к горлу. Нечай огляделся кругом и уже не видел ни степи, ни людей, все плыло перед глазами.

– Эх, дед, дед! – невесело сказал Нечай.

– А что поделаешь, сынок, такая доля наша. За кого хан, тот и пан.

– Не так будет, дед, увидишь – будет не так, – твердо сказал Нечай. – Это говорю тебе я, полковник брацлавский, Данило Нечай. Слыхал про такого?

– Господи! – дед заморгал обожженными веками, заерзал на месте, стараясь встать. – Как не слыхать! Данило Нечай, да ведь ты самый отважный рыцарь нашего Хмеля! Да ведь о тебе в песнях поют люди! Нечай! Нечай!

Саблей ударит – сто врагов вповалку лежат.

Но Нечай уже не слыхал слов деда. Он гнал коня, спешил скорее проскакать долгий путь до Чигирина. Вот так бы примчаться что есть духу на гетманский двор, кинуть к ногам гетмана полковничий пернач, крикнуть во весь голос:

– Да знаешь ли, Хмель, что люди говорят: «За кого хан, тот и пан».

Что ж это творится? Разве мы не хозяева на нашей земле?

Ветер свистел в ушах. Даль раскрывалась перед всадником, обманчиво синея. По сторонам дороги на поле стояли в белых рубахах косари. Косили высокую, пахучую траву. Оставили работу, смотрели вслед всаднику, который бешено гнал коня.

Глава 11

Грек Григорий Сатирос, по приказанию гетмана, чертил карты Украины.

Вторую неделю лежал грек на полу, мудрил над разостланными длинными листами пергамента. Напевая под нос, ползал на коленях и кистью раскрашивал в разные цвета пергамент.

Грека прислал в Чигирин Богун. Откуда-то Сатирос появился в Виннице и сам предложил свои услуги полковнику. В Чигирине о нем доложили гетману, и тот приказал дать ему в помощь нескольких отроков, – пусть и они учатся той премудрости. Отроки разводили краски в мисочках, слюнили кисти и удивленно глядели через плечо грека на его ловкие руки. На пергаментном листе лежала страна, окруженная с запада реками Горынью и Днестром, на севере – Припячью, Десной и Сеймом, на юге – верховьями Ингула и Ингульца, до гирла Егорлыка. Реки были раскрашены синим, степи – желтым, леса – зеленым, города обозначены треугольничками, и возле каждого стояла старательно выведенная надпись – название города, а проезжие дороги изображались черными жирными линиями. На обороте грек написал названия всех полков и имена полковников.

Первую карту показали гетману. Грек в ожидании почтительно стоял у порога, с нескрываемым любопытством разглядывая гетмана, о котором он слышал немало. Капуста и Выговский тоже смотрели на карту. Что ж, карта хорошая! Гетман усмехнулся в усы. Видно, грек опытен в этом деле. Надо будет засадить его готовить карты для войска. Гетман пожаловал ему сто злотых и приказал положить месячное содержание коштом гетманской канцелярии, где и числить его на службе. Грек поцеловал гетману руку и, прощаясь, сказал, что немало карт начертил он на своем веку, а в последнее время работал у молдавского господаря Лупула. Никто ему на это ничего не ответил, только, когда он вышел, гетман заметил Капусте, что к греку надо присмотреться – может, пригодится.

...Гетман молча слушал спор Выговского и Капусты. Третий день шла речь о реестрах. В списки внесли сорок семь тысяч, вместо предусмотренных Зборовским договором сорока. Кроме того, был еще составлен список двадцатитысячного резервного казацкого полка под командованием Тимофея. К спискам приложены были пункты, в которых пояснялось, в чем выражаются привилегии реестрового казачества. Из них явствовало, что каждый реестровый казак вступал в реестр со всей своей семьей и имел право держать по одному конному и пешему помощнику, помимо работников, которых он волен содержать в своем хозяйстве. Генеральная рада старшин, состоявшаяся в первых числах марта в Переяславе, в составе шестнадцати полковников, утвердила поименный список реестрового казачества.

Рада огласила также права городов: Киева, Брацлава, Винницы, Черкасс, Василькова, Овруча, лежащих на правом берегу Днепра, и Переяслава, Остра, Нежина, Чернигова, Погара, Козельца, Новгорода-Северского и Стародуба – на левом берегу Днепра. Каждый из этих городов получал право избирать свою городскую самоуправу. Городские жители звались мещанами и делились на торговых и ремесленных людей. Городом управляли выборные радцы, под председательством бургомистра. Генеральная рада в Переяславе подтвердила все вольности этих городов, освободив их жителей от воинского постоя, от службы в войске, от многих поборов и податей, кроме торговых пошлин. Тогда на генеральной раде, как и теперь, Выговский возражал против таких льгот городам. Но гетман хотел обеспечить городскому населению эти права, усматривая в том способ для большего развития торговли, ремесел и для накопления в городских казначействах богатств, которые, в случае крайней нужды, он мог бы взять для войска. Кроме того, Хмельницкий рассчитывал на то, что после решения генеральной рады горожане станут для него серьезной поддержкой в борьбе против Речи Посполитой, постоянно нарушавшей права торговых людей и ремесленников.

Теперь, при пересмотре списков реестрового казачества, снова пришлось заглянуть во все дополнения, и снова возражения Выговского нисколько не поколебали решения гетмана. Выговский настаивал на том, чтобы разослать универсал полковникам и приостановить составление списков.

– Мы не можем так поступать, мы раздражаем этим королевское правительство и всю шляхту.

– Шляхта у нас в печенках сидит, – возразил гетман. – Ты, Иван, смотри в корень дела. Прекрати составление списков – и завтра же займутся такие пожары, что их ничем не погасишь. Нет, нет, вижу одно: Зборовский договор – камень на шее.

Гетман вздохнул. Ему захотелось выйти из душной комнаты, где все пропахло табаком. Вся эта игра не могла долго продолжаться. Он понимал: надо приложить любые усилия, чтобы как можно дольше протянуть именно это шаткое положение. Он слушал, как пререкались Выговский и Капуста, но это не мешало ему думать о своем: Гетман одно знал несомненно: надо уверить короля, будто бы именно теперь он занят проведением в жизнь Зборовского договора. Ему вспомнилось вчерашнее письмо воеводы Киселя: «Каждый мечтает воротиться к зиме в свой дом, найти там родное пристанище». Какие мирные словеса, прямо из священного писания! Он хорошо знал, что крылось за этим желанием снова возвратиться в свой родной дом. Нет, пусть паны не спешат.

Он сразу ответил Киселю, учтиво уверял, что вскоре все будет улажено, но панам еще небезопасно возвращаться в свои маетки, пока не закончено составление реестров и Зборовский договор не утвержден на сейме. Гетман попал в цель. Такой ответ успокаивал Киселя и давал возможность оттянуть время.

– Будет, будет! – остановил гетман разошедшихся Капусту и Выговского.

– Казакам надо прямо сказать, что всех в этом году в реестр внести не можем, а кто не попал, может быть охочекомонным, мы того не запрещаем...

Только защиты перед польской шляхтой пусть у нас не ищет... Ломать Зборовский договор покуда не время... Дела такие, что придется прижать своих. Что умолкли? Что смотрите на меня?

Гетман поднялся со скамьи. Усы его как-то сами собой встопорщились, зеленые искорки вспыхнули в глазах.

– Испугались? Посмотрите правде в глаза. Ты думаешь, Капуста, Потоцкий глупее нас? Думаешь, он не понимает, что именно сейчас надо воспользоваться раздорами между нами и усмирить Украину?.. Лучше исполнить Зборовские статьи и выиграть время для нового похода, лучше казнить смертью всех недовольных горлохватов, чем сразу же снова впутаться в войну. Надо растолковать полковникам, надо, чтобы люди наши поняли, что это временная обида и ее надо стерпеть во имя воли, отчизны, во имя нашей победы.

– Растолкуй это Громыке, – осторожно вставил Капуста, – или Гладкому.

– А что мне Громыка, что Гладкий? Им что, Украина дороже, чем мне? Я тебя спрашиваю! Ты это хотел сказать?

Гетман наступал на Капусту:

– Ты это хотел сказать?

– Да нет, гетман, – отмахнулся Капуста, – ты понимаешь, о чем веду речь. Как заткнешь рот Гладкому?

– Повешу, – спокойно и раздельно сказал Богдан, ударяя ладонью по столу. – Нам теперь, поймите, ни перед чем останавливаться нельзя. Ни перед чем. Иначе никогда нам вольными не быть. Снова пойдут наши сыновья и внуки гультяями бродить по морям да завоевывать для польской шляхты новые земли. Какому пану вздумается, придет с жолнерами в твой хутор или в дом твой и станет сам хозяйничать. Уния, как короста, за Днепр расползется.

Как со мной поступили? Чаплицкий захватил Субботов, сына замучил. А за что? Уж не за то ли, что я Речь Посполитую двадцать пять лет саблею своею защищал? Нет, Капуста, теперь надо вперед смотреть. Быть нам вольными или костьми полечь. Но в рабстве у ляхов не будем! Нет!

Постепенно гнев угасал. Гетман успокоился, сел на скамью. Речь пошла о другом.

– С пушками наладится, – сказал гетман. – Надо позаботиться, чтобы это дело было в тайне.

– О твоей поездке в Белую Церковь знает посол Вимина, – сказал Капуста.

Хмельницкий кинул на Лаврина удивленный взгляд.

– Доподлинно узнал, – подтвердил тот, – а знает он это со слов пани гетмановой.

– Так. Дивное дело!.. Говорил ей не раз...

Хмельницкий барабанил пальцами по столу. Странное творится с Еленой.

Всегда она вмешивается не в свое дело. Подняться тут же и пойти в ее покои, отругать как следует. Ведь он предупреждал: никому ни слова. Дьявол всех забери! Как дальше жить? Он посмотрел в глаза Капусте и строго спросил:

– Что мыслишь об этом?

Капуста понял смысл вопроса. Он уклонился:

– Ничего, гетман.

Выговский, словно припоминая что-то, потирал лоб. Покосился на Лаврина Капусту. Чтобы нарушить молчание, сказал:

– Посол Вимина просит прощальной аудиенции у пана гетмана.

Хмельницкий благодарно поглядел на писаря:

– Завтра приму.

...Ночью все же думал об Елене. Пока был занят в канцелярии, она уехала в Субботов. Закрыв глаза, Хмельницкий растянулся на постели.

Слушал, как за окнами шумел ветер, и все думал о своем. Елена, полковники.

Нечай. Гладкий. Киев. Воевода Кисель. Все смешалось в круговороте. Легла на плечи забота, точно кто-то кинул на него тысячепудовую ношу и заставил нести. А кто кинул? Сам взял, никто не заставлял. Нет, не в его натуре было жаловаться. Да он и не жалуется. Он только хочет теперь, как никогда, чтобы его поняли, чтобы свои же не мешали ему, не становились поперек дороги.

Закрыв глаза, он видел перед собой широкую и привольную Украину, которую исходил и изъездил вдоль и поперек, которую любил больше всего на свете, которую не забывал ни на миг – ни в дни давних скитаний во Франции, когда он служил в армии принца Конде, во главе войска казацкого, когда бился в Дюнкерке, ни в плену, ни в бою. Да, всюду она была с ним, его славная родина. Он мог гордиться, что усилиями своими и подвигами друзей, отважных рыцарей, возвеличил Украину. Пусть болтают языками, кто во что горазд, а Украина возвеличена и слава ее гремит по свету. Ведь не из любви к путешествиям ездят сюда, в Чигирин, чужеземные послы из дальних заморских краев? Но именно теперь он ощущал временами какую-то стену между собой и полковниками. Он чувствовал, что не все они понимают как следует широту его замыслов и глубину его забот.

Пора им уразуметь, что одною саблею не добудешь навеки волю Украине.

Не в сабле только сила. Этой ночью он твердо решил доказать это своим полковникам. «Эх, кабы десяток лет с плеч!» – печально думал Богдан. Да, он хотел бы сейчас быть моложе. Как это было нужно ему! Вот он видит перед собой белые стены городов, окруженные пышными садами, суровые крепости с неприступными башнями, тихие села посреди бескрайных полей, колосящихся от края до края неба. Видит спокойные и величавые реки, несущие на своих водах суда, полные товаров, изготовленных в его стране, и повсюду веселых людей, сильных, трудолюбивых, с лицами, сияющими счастьем и довольством.

Но пока все это колыхалось на обманчивых волнах мечты, а действительность выбрасывала его на жесткую землю, и он должен был, волей-неволей, снова возвращаться мыслями ко всем тяжелым, будничным делам, к заботам, на которые нехватало ни дня, ни ночи.

Беседуя сам с собой, он признавал, что такого размаха событий не предвидел. Нет! Однако уже после Корсунской баталии, когда он разбил наголову польское войско и взял в плен коронного гетмана Потоцкого, главного начальника всех польских сил, – он уже тогда понял, что дела пойдут далеко. И если бы не измена хана под Зборовом, если бы хитрый Ислам-Гирей не сговорился за его спиною с канцлером Оссолинским, разве пришлось бы ему теперь мудрить над реестрами, писать льстивые письма королю и воеводе Киселю, заигрывать с султаном? Нет, дорога одна. Только одна. Только в крепком и нерушимом единении с русским народом. Московский царь – одна надежда. Кто в силах будет разорвать союз Украины с Московским государством? Никто!

***

...Не спится этой ночью гетману. Сон бежит от него. Хотя знает он, что завтра предстоит много докучных дел, и в голове будет свинцовая тяжесть, и лучше бы заснуть и забыть всю эту суету и заботы. Но нельзя забыть. Эх, если бы вместе с Москвой стать на защиту своей воли, не нужны были бы ни хан, ни султан, и король сидел бы смирно за Вислой. Когда же конец будет Поляновскому миру?! А какой ценой покупает он дружбу с ханом?

Вспомнилось давнее: как посылал Тимофея в Бахчисарай, его головой ручался за успех баталии под Желтыми Водами. Сколько капканов расставляли враги!

Вот теперь они хотят толкнуть его вместе с ханом на Москву. Далеко идут замыслы варшавских панов. Последнюю надежду хотят у него вырвать.

Богдан резко поднимается с постели.

– Джура! – зовет он. – Огня!

Заспанный джура входит в опочивальню, вносит светильник и ставит его на стол.

– Ступай, Иванко! Спи!

Джура исчезает за дверью. Гетман в одной рубахе и исподниках наклоняется над столом, разворачивает карту. Верная рука у грека. Вот лежит перед ним, расчерченная на листе пергамента, его отчизна, степи, леса, города, дороги и реки. И со всех сторон рубежи обнажены, не прикрыты, все как на ладони – приходи и владей.

И снова его взор устремлен на север и восток, туда, где начинаются московские земли. Туда летит мысль его, полная надежды. Долго глядит Хмельницкий на карту и уже видит на ней не узкие синие полоски, не точки, а реки и города, села, знакомые очертания Украины, какую он знал и какою хотел бы вскоре увидеть. Вот оно, Дикое Поле, засеянное казацкими костями, политое казацкой кровью, вот пороги днепровские, хищный и прожорливый Ненасытец, дикий Чаклун... Вот Каменец, над которым реет знамя Речи Посполитой. «И еще долго будет реять», – с горечью думает он. И вот крохотный хутор Субботов, с которого все началось.

И снова в мыслях Елена. На что намекал Лаврин? Может ли статься это?

Нет, пустое! Такой уж у Капусты нрав. А все же, пожалуй, не следовало снова сходиться с Еленой. Надо было побороть себя. Неужто не мог? Не мог!

Он признавал это с обидой и горечью. И снова глаза остановились на карте.

Карта волновала мысль и будила надежды. Но и Елена не выходила из головы.

А что, если Капуста знает больше? Что тогда? Неужели и сюда, в его дом, проникли проклятые иезуиты? Задрожали руки. Будет! Он не мог дольше ждать.

Он должен знать сейчас же, немедленно. Поспешно одеваясь, он кликнул джуру:

– Живей коня седлай!

Вышел на крыльцо. Хмурое небо нависало над землей. В воздухе резко пахло дождем.

Прибежал встревоженный Капуста.

– Куда, гетман, среди ночи?

– В Субботов, – процедил сквозь зубы гетман.

– Я с тобой.

– Не надо, – ответил сурово и, твердо ступая, пошел прочь.

Капуста остался один на крыльце. Прислушивался к быстрым шагам гетмана. Переговаривались во дворе казаки. Фыркали лошади. Послышалось приказание:

– Коня гетману!

Вскоре конский топот прозвучал в ночной тишине. Капуста задумчиво покачал головой. Может, и лучше, что поскакал.

...Гетман торопился. Он должен знать правду. Казалось, правда уже перед ним. И когда он проскакал в поспешно распахнутые ворота, когда спрыгивал с коня, опершись рукой о плечо джуры, когда бегом бежал по длинным сеням и изо всех сил толкнул дверь в опочивальню Елены, – так, что засов жалобно лязгнул и отлетел, – он все еще верил: вдруг возникнет особенная правда и словно порывом ветра унесет заботу и сомнения.

Он стоял над постелью, видел испуганное лицо Елены. Руки ее тянулись к нему, и что-то бессвязное шептали ее губы. А он, нагнувшись, заглядывал ей в глаза и, кроме страха, ничего в них не видел. Нет, в этих зеленоватых, с недобрым блеском глазах не было ответа на то, что мучило его. Не было правды, которую он искал. И, подчиняясь другой силе, державшей его подле этой женщины, он, побеждая в себе стон и боль, ответил горячо на ее объятия. И только потом, на рассвете, укоризненно спросил:

– Зачем ты сказала венецианцу о моей поездке в Белую Церковь?

Всплеснула руками, ахнула:

– О, Богдан, не брани, не гневайся! Просто с языка сорвалось. И Крайз мне говорил – не надо было болтать. Он был при той беседе.

Елена раскаивалась, и он верил ей. Капуста что-то перемудрил. Рано утром Хмельницкий вернулся в Чигирин, приказав Елене оставаться в Субботове.

Днем гетман дал прощальную аудиенцию венецианскому послу. Вимина был щедр на похвалы. Восторгался:

– О великих делах на Украине должна знать Европа.

– Мы ожидаем поддержки в нашей борьбе за волю и веру народа нашего, – сказал гетман.

Вимина промолчал. Потом, начав издалека, намекнул на расположение гетмана к Москве, затронул его дела с Портой. Это уже он говорит не как посол, – подчеркивал Вимина. Он – искренний друг гетмана, хочет посоветовать держаться дальше от турок: дружба с ними может вызвать недовольство в Европе и, прежде всего, у австрийского императора Фердинанда III. Поляки просят заем у императора. Он, Вимина, знает это доподлинно и в знак своей искренности расскажет об этом гетману. Можно кое-что сделать, и Речь Посполитая денег не получит.

Хмельницкий улыбнулся:

– Пусть знает пан посол, что поляки заем уже получили. Папа немало помог в этом.

Вимина понял, что поступил опрометчиво. Относительно займа следовало молчать. Если гетман уже знает о нем, то, наверное, знает также, что такой же заем вскоре даст Польше и Венеция.

– Украина мыслима сильной в мирных отношениях с Речью Посполитой, – замечает Вимина осторожно. – С Московским царством трудно будет союз заключить.

Вимина открыл табакерку и двумя пальцами осторожно взял щепоть табаку. Не уронив ни крошки, втолкнул в ноздри.

– Видит бог, – ответил гетман, уставясь в потолок, – все мои старания направлены только на то, чтобы достичь длительного и постоянного согласия с королем. Но, видно, паны Потоцкие и Вишневецкие того не хотят. А русские люди – братья нам. Сие ведомо пану послу. Тут одна доля и одна правда.

Гетман понимал: венецианец нащупывает, на кого он будет опираться в предстоящей войне с Польшей. У венецианца своя цель – сделать все, чтобы казачество помогло ослабить турок. Хмельницкий сказал:

– Не слыхал я в последнее время: как у вас война с турками?

Вимина развел руками. Широкие рукава кафтана сдвинулись и обнажили волосатые запястья. Война как война. Фортуна изменчива. Это хорошо знает гетман, как великий полководец.

Так шла беседа. Учтивые слова, полные взаимного уважения, и неизменная ласковая, дружеская улыбка на губах.

Выговский сидел за столом молча. Генеральный писарь не вмешивался в разговор. Вимина убеждался: все важные дела решает сам гетман. У него уже составилось мнение о гетмане и Украине. Он мог бы сказать, что мнение это скорее было в пользу гетмана, чем в пользу союзников Вимины, правителей Речи Посполитой. Старый дипломат видел в гетмане новую и могучую силу.

Беседа завершалась пустыми словами. Невесело было на душе у Вимины.

Знал он, что не встретит ласкового приема в Венеции. Бесплодно кончалась его миссия на Украине.

Прощаясь, Хмельницкий сказал:

– Низкий поклон вельможному властителю прекрасной Венеции.

Вимина заметил, что гетман прекрасно знает латынь. Можно было бы заговорить об этом, продолжить беседу. Но гетман уже поднялся. Посол тоже встал. Гетман вышел из-за стола. Вимина раскланялся. До двери гетман его не проводил. Вслед за послом шел только Выговский. Дворцовая стража при появлении венецианца откинула пики вправо. Все было как при настоящих княжеских дворах. Вимина неторопливо прошел к своей карете. Надевая шляпу, загадочно проговорил Выговскому:

– Этот год еще пройдет для вас спокойно, – и сел в карету. Поклонился еще раз, улыбнулся.

Карета тронулась. Откинувшись на подушки, Вимина вздохнул. Ему предстоял долгий путь.

Глава 12

...Альберт Вимина собирался в дорогу. Миссия его при гетмане была закончена. Что мог – сделал. Оставалась еще встреча с венецианским послом в Варшаве, графом Кфарца. Там же, в Варшаве, придется вести длинные и нудные переговоры с папским нунцием, преподобным Торресом; последнее мало тешило Вимину, но такова была его служба посольская: делай не то, что желаешь, а то, чего требуют интересы державы. Держава! Вимина горько улыбнулся. В этом году Венецианская республика и ее дож не могли похвалиться особенными успехами. Можно ли и надо ли было обвинять в этом послов Республики? Окончилась тридцатилетняя война, истомленные битвами государства жаждали мирной, спокойной жизни. В Европе подымали голос жители городов. Ширились цехи, и ремесленники начали проявлять все большую и большую непокорность, требовали новых законов.

Альберт Вимина прибыл в земли Украины, ожидая, как ему говорили в Варшаве, увидеть здесь пустыню, варварство и дикость. Посол только головой покачал, вспомнив теперь эти предостережения. Сказать правду, он ехал сюда с тревожным сердцем, но графу Кфарца нельзя было отказать в прозорливости.

– Там растет новая сила, – напутствовал его Кфарца год назад, – вскоре она подсечет основы Крымского ханства, а про Речь Посполитую нечего и говорить, – Украина, несомненно, освободится из-под королевского протектората. Во главе восстания, синьор Вимина, стал человек, который хорошо знает, что ему нужно, он тесно связал свои замыслы с народом края своего. Оттоманская империя весьма заинтересована в Хмельницком, война султана с нами может получить другую окраску, если мы втянем Хмельницкого в борьбу против турок. Возможно, вам посчастливится, даже самые переговоры об этом могут повлиять на поведение султана...

Все оказалось так, как говорил Кфарца. Но одно непредвиденное обстоятельство спутало все карты. Гетман вел переговоры с московским царем. Когда Вимина собирался в Чигирин, об этих переговорах и в самой Речи Посполитой ничего не было известно, но теперь венецианец знал о них, и потому необходимо было принять меры. Альберт Вимина не смог разведать доподлинно, о чем речь шла в этих переговорах, но решил, даже не добившись разлада между гетманом и Портой, возвратиться в Венецию. Он предчувствовал возможное в близком будущем путешествие в Московию и теперь был даже уверен, что это необходимо. На многое ему открыл глаза генеральный писарь Выговский. Дальновидный Вимина знал цену талерам и знал, что обещать, чтобы вызвать у генерального писаря охоту к откровенным беседам.

Да! Взор и помыслы гетмана были направлены к московскому Кремлю. На этот счет у Альберта Вимины не было никаких сомнений. Теперь оставалось досконально разведать, как смотрит на это Москва. И если там бояре настроены в пользу Хмельницкого, тогда...

Мысль оборвалась. Посол не хотел сейчас больше думать. Он прибудет в Варшаву, и они с графом Кфарца усядутся за стол. Они будут беседовать долго и обстоятельно, и, возможно, в этой беседе родится истина и можно будет сделать вывод относительно дальнейшей политики на Украине.

У Альберта Вимины был хороший обычай: закончив какое-нибудь дело, он любил оглянуться назад. Так он поступил и теперь. Венецианский посол имел склонность к письму и в былые годы мечтал даже о славе пиита. Судьба уготовила ему иной путь, однако склонность к письму пригодилась и в дипломатии.

Чтобы не забыть важного и отделить его от второстепенного, Альберт Вимина заглянул в свой дневник. В тихий июльский вечер не мешало перелистать страницы переплетенной в кожу, довольно толстой книги. Вимина читал:

"М а й, п я т о г о д н я. Вчера имел аудиенцию у гетмана Хмельницкого. Перед тем собрал о нем некоторые, заслуживающие доверия, сведения. Гетман – по происхождению сын небогатого шляхтича, который подвергся изгнанию и лишен был дворянского звания. С юных лет он тесно связан со своим народом. Образование получил хорошее, в городе Ярославе, в коллегиуме иезуитов. Женат на женщине, в которую влюблен без памяти.

История сия весьма романтична. Женщина эта была до того супругою его личного врага, польского старосты Чаплицкого. Молва идет, что она умна, коварна и мстительна. Я этого не знаю, еще не имел случая увидеть ее и беседовать с нею. Надо будет поинтересоваться. У гетмана от первого брака двое сыновей – Тимофей и Юрий, дочери – Степанида и Катерина, последняя замужем за братом его генерального писаря, Данилой Выговским.

Роста гетман скорее высокого, нежели среднего, широк в кости и крепкого сложения. Речь его и способ управления показывают, что он обладает зрелым суждением и проницательным умом. Встретил меня гетман дружески, свободно беседовал со мной по-латыни. Я был весьма удивлен скромностью его домашней обстановки. Самый дом, где он живет в Чигирине, красив и просторен, но кабинет его прост, здесь нет никакой роскоши, стены лишены всяких украшений, для сидения стоят грубые деревянные скамьи, покрытые кожаными подушками; за дамасским пологом видна постель, накрытая парчевым покрывалом, над нею ковер, на ковре висит сабля и два пистолета, в головах висит лук. Я довольно нескромно рассматривал все это, а он, заметив, казалось, мое любопытство, делал вид, что не замечает его. В обращении, и не только со мною, гетман мягок и прост, чем привлекает к себе любовь и уважение простых людей, но, с другой стороны, он держит их в повиновении и строго взыскивает за провинности.

Всем, кто входит в его комнату, он пожимает руку и всех просит садиться, если они казаки.

Спрашивал меня о Венеции, о тамошнем житье. Ни словом не обмолвился про Речь Посполитую. На мой вопрос, считает ли он себя подвластным королю Яну-Казимиру, он прищурил глаз и уклончиво сказал:

– Народ не считает так.

– А вы, пан гетман? – настойчиво спросил я.

Вместо ответа он спросил меня, как мне нравится Украина. Больше я к этому вопросу не возвращался.

Я заметил ему, что он живет очень просто и скромно, а я видел менее значительных властителей, которые живут пышно и богато. На это он ответил:

– Уже Сенека, господин посол, старался в своих сочинениях доказать, – хотя и не следовал своему учению, ибо копил сокровища, – а все же старался доказать, что человек делается богатым не от приобретения богатств, но по мере уменьшения жадности к ним.

В конце аудиенции он уловил мой взгляд, устремленный на деревянные скамьи, и пошутил:

– Кажется, у римлян такие скамьи назывались субселлиа. По словам Плутарха, их ножками были убиты братья Гракхи, когда задумали ввести аграрный закон, а я ими убью тех, кто вознамерится отобрать завоеванные для народа привилегии.

М а й, д н я д е с я т о г о. Был у генерального писаря Выговского.

Подарил ему ценный перстень, якобы от нашего дожа. Перстень писарю понравился. Долго тешился им и хвалил. Внезапно в комнату вбежал казак, с волнением объявил:

– Гетман!

Выговский поспешно спрятал перстень в карман. Поднялся. Вскоре вошел гетман. Лицо его было хмуро, увидев меня, деланно улыбнулся, пожал руку.

На Выговского глядел недобро. Я понял, что буду лишний, поклонился и оставил их.

М а й, д е н ь п я т н а д ц а т ы й. Гетман пригласил к обеду.

Кроме меня, были Лаврин Капуста, московский посол – думный дьяк Григорий Богданов, Выговский и дипломат Силуян Мужиловский, недавно возвратившийся из Москвы. Сервировка не отличалась особой роскошью, ели без салфеток, слуги подавали каждому, по мере надобности, полотенце. Ложки, вилки, кубки серебряные. Но стол был не скуден. Кроме пива, водки, меда, было и вино.

Гетман подчеркнул, что это ради меня, ибо сам он пьет только горелку, а порою мед. Кушаний много, и все были вкусные. За столом немало шутили. Я мог бы привести несколько тому примеров, но краткости ради расскажу лишь один. Мой секретарь, охмелев, распустил язык и начал усердно восхвалять величие и чудеса города Венеции; его внимательно слушали. Наговорившись вдоволь о красивом местоположении, о дворцах, мануфактурах и иных богатствах города, рассказчик прибавил, что улицы у нас так широки, что самим горожанам случается заблудиться в них.

– Ну, нет! – возразил один казак. – Этим ты не хвались. Что твоя Венеция! Я тебе скажу, что то же и со мною бывает в этой тесной хате: когда посижу немного за этим столом, так уже не попаду в двери, чтобы вернуться домой.

Гетман и все присутствующие весело смеялись. Сказал это любимец гетмана, старый казак Иван Неживой, участник многих походов, многократно раненный.

За обедом я пытался завязать разговор с Мужиловским про Москву. Тот весьма хвалил город, и я заметил, что гетман стал внимательно прислушиваться, хотя делал вид, что беседует с Выговским. Но напрасно он тревожился: Мужиловскнй и сам держался осторожно. Спустя некоторое время засыпал меня вопросами про Венецию, Вену, Варшаву. Так обед тот ни к чему и не привел. Ели, пили, а дел никаких.

М а й, д е н ь с е м н а д ц а т ы й. Вспомнил, что еще следует записать. Мужиловский, отвечая на какой-то вопрос Капусты, несколько повысил голос, я только разобрал: «На границе будут предупреждены». Что это могло означать?

М а й, д е н ь д в а д ц а т ы й. Получил письмо от графа Кфарца.

Посол предупреждает: если ко мне обратится немецкий негоциант Вальтер Функе – быть к нему благосклонным.

Земля в этой стране щедрая и плодородная. Часть этой области до такой степени плодородна, что не только может быть поставлена наряду с любыми странами Европы, но и удовлетворить требованиям самого завзятого земледельца... На ее девственность указывает масса злаков, произрастающих в беспорядке и без обработки от тех семян, которые попадают в землю после покоса или от ветра и зовутся по-русински «падалицей», что равносильно нашему «кадуто». Падалица иногда собирается, иногда гибнет, ибо жатва на засеянных нивах столь обильна, что крестьяне пренебрежительно относятся к этим дарам, которые приносит им благодатная почва. Я с трудом поверил бы подобному явлению, если бы не убедился собственными глазами и не видел на полях таких крупных и обильных зерном снопов, каких не получишь в других странах при самой тщательной обработке.

Но в этом году гетман выдал универсал ко всему населению. Согласно этому универсалу, в местах посевов в землю водружается шест, на котором висит палка. Та палка словно бы предупреждает прохожих – не вытаптывать эти места и не пасти там скот, во избежание наказания палками. Кстати, подобные знаки видал я и в городах, и это должно означать, что проходить и ездить тут строго запрещено и нарушителям запрета угрожает строгая кара.

Не менее, чем хлебом, край сей богат молочными продуктами, мясом и рыбой, благодаря множеству пастбищ и прудов. Кроме описанных выше богатств, благодатная почва доставляет жителям вкусные овощи, коими они пренебрегают. Тут множество спаржи, столь роскошной, что, на мой взгляд, она не уступит самым высоким веронским сортам. Спаржа чрезвычайно вкусная и не горькая, как лесные сорта с тонкими стеблями, что растут около Рима и Неаполя. Я был изумлен и сперва подумал, что это дикий сорт, но, из желания разубедиться, пробовал ее много раз, так что, вследствие чрезмерного обилия, спаржа мне даже надоела.

Там же растет лук и другие овощи. Я пробовал ранние сорта фруктов, которые показались мне очень сладкими. И, однако, в стране, столь плодородной, не видно ни огороженных фруктовых садов, ни огородов с редкими сортами овощей, арбузами, артишоками, сельдереем, за исключением окрестностей Киева; крестьяне заботливо собирают кочанную капусту, которую они или потребляют в свежем виде, или солят впрок иссеченною, как принято и в Германии. Казаки сеют также большое количество огурцов, их они тоже солят и потребляют в качестве приправы к мясу и рыбе, а также едят с хлебом. В последнее время гетман заботится о распространении мануфактур.

Спрашивал меня, не могли бы венецианские фабриканты поставить сюда свои машины, а также научить здешних жителей выделывать венецианские благовония, которые он находит чудесными.

По внешнему виду и по манерам казаки кажутся простыми, но они весьма не глупы и не лишены живости ума. Об этом можно судить по их беседе и способу управления, ибо обсуждение политических дел представляет собою арену, где узнаешь людей. Из всей этой толпы составляется избранный народом сенат, или, как они зовут его, – рада старшин. Большинство старшин всего года два назад были простыми казаками. Но есть и такие, которые получили хорошее образование и много путешествовали за границей. Многие служили во Франции, в армии принца Конде, многие бывали в Москве, в Вене, Стамбуле. Дипломаты – Силуян Мужиловский, Антон Жданович, Михайло Суличич, Иван Искра – люди выдающиеся, особенно Мужиловский; этот, на первый взгляд, держится в стороне от военных дел, но, как мне думается, – именно он ближайший советник гетмана. Я узнал, что он происходит из зажиточной семьи, отец его священник, сам он готовил себя к духовной карьере, но, видимо, затем передумал. С гетманом связан с самого начала восстания.

В сенате своем казаки обсуждают важнейшие дела, высказывают свое мнение, и гетман всех спрашивает, а уже тогда выносит решение.

М а й, д е н ь д в а д ц а т ь ш е с т о й.Беседовалс миргородским полковником Матвеем Гладким. Услыхал от него много любопытного. Гладкий считает, что гетману надо помириться с королем, иначе, рано или поздно, посполитые, как тут называют крестьян, подымутся против старшины. Гладкий полагает, что, как только будут составлены реестры, то есть определено число казаков, которые не будут приписаны к шляхетским землям, и обнаружится, что их только сорок тысяч (а сейчас все считают себя свободными), возникнет широкое недовольство гетманом и старшиной. Вообще Гладкий жаловался на гетмана и твердил, что с королем следует помириться.

Надо иметь в виду, что в этой стране народ ради войны, на которую возлагал большие надежды, оторвался от плуга; многие погибли на войне, да и по сю пору еще продолжаются вооруженные столкновения, даже и без ведома гетмана, который, как мне кажется, недоволен ими, ибо, как истинный военачальник, озабочен тем, чтобы не распылять теперь силы, а готовиться к возможному походу. А к войне тут готовятся.

Гетман умело использовал преследование католичеством православной веры. Теперь все униатские церкви на землях, где стоит войско гетмана, закрыты.

Граф Кфарца спрашивает меня в письме, есть ли, в конце концов, хотя бы намек на королевскую власть на Украине, ибо в Варшаве и в Европе полагают, что гетман – подданный короля и Украина – провинция его королевской милости. Я должен был написать правду: подобное мнение ошибочно, власть короля фиктивна, и хотя сам гетман в грамотах к нему называет себя слугой короля, но в действительности все это фикция, он ждет удобного момента, чтобы полностью покончить с зависимостью от Варшавы, и, как мне кажется, возлагает большие надежды на Московское царство.

Что же здесь, в конечном счете? – Я спрашиваю сам себя, ибо придется отвечать на этот вопрос графу Кфарца и в Венеции. На мой взгляд – республика, которую можно уподобить Спартанской. Воины гетмана действительно похожи на спартанцев. Трудно представить себе, сколько они страдают в походах от голода, жажды, усталости, бессонных ночей. Все это испытывают они во время походов, особенно морских. Мне рассказывал Иван Золотаренко, который, кстати, в последнее время стал близок к гетману, что в морских походах казаки питаются черствым хлебом и луком. А в сухопутных походах они довольствуются небольшим количеством пшена, которое берут с собой на коня, жажду утоляют из луж, спят на голой земле. Гетман немало сделал, чтобы вооружить свое войско, особенное внимание уделяет он артиллерии.

Вчера меня спрашивал генеральный обозный (так называют здесь начальника артиллерии войска) Федор Коробка, нельзя ли купить у нас пушек.

Я пообещал выяснить это. Полковник усмехнулся.

– Пока вы выясните, – сказал он уверенно, – мы добудем эти пушки в Варшаве.

Я возразил, что войны не будет, ибо гетман сам заверил меня в этом.

– Что гетман? – ответил мне полковник. – А ежели народ захочет?

Сказал об этом Силуяну Мужиловскому, с которым имел удовольствие беседовать в тот же вечер.

– Не мы войну начинаем, – ответил он, – пусть король соблюдает Зборовский договор, и будет продолжаться мир.

Попытался снова заговорить с ним о Москве, но ничего не выведал.

И ю н ь, п е р в о г о д н я. Пора в дорогу. Был дважды у супруги гетмана. Слухи о ее коварстве, на мой взгляд, основательны. Женщина, как видно, злая и распутная. То, что говорили о ней в Варшаве, по-видимому, правда. Говорят, что она не верна гетману.

Вчера подарил ей два перстня и дорогую диадему. Потом осторожно перешел к делам. Она с опаской взглянула на меня, загадочно улыбнулась и спросила прямо:

– Что вас интересует, господин посол?

Такая откровенность мне понравилась. В конце концов, мы договорились.

Это награда за все неудачи, испытанные мною здесь. Конечно, если она со свойственным ей коварством не обманула и меня.

Султан обещает гетману свой протекторат. Надо думать – гетман его не примет, переговоры, которые ведутся, – всего лишь тактический ход. После этого крымский хан Ислам-Гирей III станет послушным, как ягненок, и фланг у гетмана будет обеспечен. Я убедился, что гетман сам ведет все дипломатические дела. Про наш заем королю Яну-Казимиру тут уже знают.

Разведка у них прекрасная.

И ю н ь, п я т о г о д н я. Кабинет гетмана состоит из таких лиц: генеральный писарь – Иван Выговский, генеральный обозный – Федор Коробка, генеральный подскарбий – Иванич, генеральный судья – Богданович-Зарудный, помощники гетмана – есаулы Михайло Лученко и Демьян Лисовец, генеральный бунчужный – Василь Томиленко, городовой чигиринский атаман – Лаврин Капуста.

Незаметной, казалось бы, на первый взгляд, а в действительности весьма значительной и влиятельной особой в окружении гетмана является его казначей Крайз. Он ведает сбором податей с посполитых и пошлины с торговых людей в казну гетманской канцелярии. Рассказывали мне, что, после того как Крайзу удалось привести в порядок средства для ведения гетманских дел, гетман начал приязненно относиться к нему и назначил также своим личным казначеем. Крайз держит себя весьма осторожно. Старается приобрести друзей из числа гетманской старшины. Мне случилось не из одного только любопытства познакомиться с ним. Я пригласил его к себе в гости. Надо сказать, что мое представление о его чрезмерной осторожности было несколько преувеличено. Мы быстро столковались. Немец откровенно заговорил о своих связях в Варшаве. О супруге гетмана отзывался непочтительно, но подчеркнул, что она имеет большое влияние на Хмельницкого, что гетман любит ее без памяти и готов выполнить любой ее каприз. Немец хвалил Ивана Выговского, советовал подружиться с ним. Беседа с Крайзом еще более укрепила мое убеждение, что он при особе гетмана возник не случайно и, конечно, не по своей воле. Впечатление таково, что Крайз, несмотря на свою кажущуюся малозначительность, умело и хитро опутывает гетмана. Мои люди рассказывали мне, что в городах и селах о гетманском управителе говорят дурно, клянут его последними словами... Но разве не известно с давних пор, что людям, подобным Крайзу, страшны не проклятия, а одна только виселица?..

И ю н ь, в о с ь м о г о д н я. Беседовал с московским послом, думным дьяком Григорием Богдановым. Думный дьяк человек осторожный и красноречием похвалиться не мог бы. Сдержанно рассказывал, и так же сдержанно расспрашивал. Единственно, что ясно из беседы с ним, – царь Алексей Михайлович не примирится с завоеванием поляками Смоленска. Москва считает пребывание Смоленска под польской короной явлением временным.

Коснулся возможности наших торговых отношений с московитами. Богданов отнесся весьма благожелательно.

Днем видел также Выговского. Писарь в присутствии Капусты говорил со мною нарочито холодно. Когда Капуста оставил нас вдвоем, поведение генерального писаря сразу изменилось. Видимо, Капусту он не любит и несколько побаивается. Генеральный писарь пытался выяснить, достаточно ли внимательно и серьезно венецианское правительство относится к гетману Хмельницкому. Конечно, я намекнул, что гетман как самостоятельная сила долго не удержится. Выговский живо отозвался на мое предположение и сразу сказал:

– Я сторонник того, что гетман должен искать сильную руку и мощную поддержку. Есть великие властители, которые могли бы притти к нам на помощь, – загадочно закончил он.

Я открыто спросил, кого имеет в виду генеральный писарь. Он уклончиво ответил:

– Таких немало, хотя бы и султан.

– А Москва? – спросил я.

– О Москве гетман тоже думает, только, по-моему, с Москвой нам не по пути...

– А что вы считали бы более благоприятным? – продолжал я спрашивать.

Он помедлил и, любезно заметив, что я подлинно благородный посол и что он верит моему слову, попросил меня замолвить слово в Варшаве королю Яну-Казимиру, на милости которого он уповает. Именно на него он надеется.

Эта беседа знаменательна. В окружении гетмана не все чисто, и единодушие его сената часто мнимо. Я пообещал исполнить просьбу Выговского. На этом мы расстались. На прощание он еще предупредил меня, чтобы я был осторожен в переписке: Капуста повсюду имеет своих людей и обо всем разузнает".

На этом заканчивались записи в дневнике. Альберт Вимина прочитал их внимательно. За скупыми строками стояли толпой воспоминания, на основе записанного мысль дорисовывала то, о чем не следовало писать, что надо было крепко держать в памяти. Некоторые события, какие произойдут, видимо, уже после его приезда в Варшаву, а то и в Венецию, он мог бы предсказать и теперь. Вимина довольно улыбнулся. Потер руки и спрятал на потайное дно шкатулки свой дневник.

Глава 13

После отъезда Вимины гетман говорил со своим казначеем. Крайз стоял у порога, склонив голову набок. Он выслушивал вопросы гетмана и почтительно давал ответы. Да, деньги поступают в личную казну гетмана в нужном количестве. Золото, как и приказал гетман, отправлено в Субботов. Место, где спрятали, как приказал гетман, известно только гетманичу Тимофею.

Посполитые платят подати гетману исправно. Внесли все поборы.

Хмельницкий задумался. Крайз молчал. Какую-то неприязнь чувствовал гетман к угодливому и сметливому немцу. Но Хмельницкий отогнал это чувство от себя. А что, в конце концов, от Крайза требовать? В денежных делах разбирается. Да и то, что Елена рассказала сегодня о замечании, сделанном ей Крайзом, свидетельствует о его преданности. Хмельницкий кивнул головой.

Крайз поклонился, однако не уходил. Хмельницкий спросил:

– Еще что-нибудь есть ко мне?

– Да, ясновельможный пан гетман. Не мое это дело, но я должен сказать, ибо вы так милостивы ко мне, что и не ведаю, чем вас отблагодарить.

– Говори, – нетерпеливо сказал гетман, он не любил излишнего суесловия.

Крайз на цыпочках сделал шаг к гетману – и скороговоркой:

– При встрече с венецианским послом пани гетманова поступила неосторожно.

– Знаю, – перебил гетман. – Не твоего это ума дело. Ступай.

***

Вечером гетман был в гостях у Выговского. Приехал с хутора отец писаря Евстафий, привез старого меда, от которого шел приятный терпкий дух. За трапезным столом сидели гетман, веселая и живая пани Выговская, Волевач, Выговский. На блюдах возвышались белые пышные индюки, поросята, присыпанные зеленью, стояли серебряные чаши, наполненные вишнями. В вазах лежали апельсины и миндаль. Гетману поднесли большой серебряный кубок меду. Выговская низко поклонилась. Гетман выпил. Выговский начал рассказывать про немецкого купца Вальтера Функе. Евстафий накручивал музыкальный ящик-диковинку. Беседа становилась непринужденной, как вдруг на пороге непрошенным гостем возник Капуста.

– По мою душу? – неприветливо спросил гетман. – Не пойду.

– Не пустим, гетман! – пани Выговская стала перед Хмельницким и раскинула руки, как бы защищая его от Лаврина Капусты.

– Вести из Варшавы, – спокойно проговорил Капуста через плечо Выговской.

Гетман отстранил протянутый Выговским кубок. Пани Выговская опустила руки. За столом стало тихо.

– Идем, – буркнул гетман.

Вышли вдвоем.

***

...Нагнувшись над столом, Капуста читал:

– "Посол ханский Мустафа-ага вручил королю грамоту от хана, а в ней писано: «Что скажет наш посол, то будут наши слова. Дело ваше начинайте, только дайте нам знать через Мустафа-агу, когда будете готовы, а мы готовы. Дело великое, много можно приобресть царств и земель. А казаки запорожские будут служить вам, такой с ними договор у нас, без нашей воли они никуда не пойдут».

– Это грамота хана, – вставил Капуста.

– Понятно. Дальше! – торопил гетман.

«Вот оно, начинается», – подумал, набивая трубку.

Капуста читал:

– "Доподлинно известно нам, что Мустафа говорил: татары хотят воевать Москву вместе с Речью Посполитой, и в той войне войско гетмана будет им помогать. А также писана грамота от короля польского хану, и в ней сказано такое: «Московиты – наши общие враги, они владеют царствами Казанским и Астраханским. Если ты, великий хан, соединишься с королем для завоевания Московского государства, то получишь снова в вечное владение сии царства».

И еще была тайная беседа о том, чтобы после войны с Москвой обратить сообща силы против гетмана Хмельницкого и покончить с гетманством".

Капуста свернул в трубку коротенькие листки и спрятал в карман.

– Вишь, какое дело, – произнес гетман. – Что ж, мы того и ждали.

Проси ко мне посла Григория Богданова. Немедля!

Хмельницкий встал.

– В Киеве у Киселя, – сказал Капуста, – подозрительная суета. Наехала шляхта, совещаются, грозятся. Надо бы тряхнуть немного.

– Только осторожно, – согласился гетман. – А Малюга молодец. Молодец.

Ты ему отпиши: получит пять тысяч злотых.

– Слушаю.

– Эх, Лаврин, – гетман остановился перед Капустой и положил ему руку на плечо, – вот какие дела. Не обдурят нас паны, нет. Теперь и Москва поверит. Теперь и бояре взглянут другими глазами. А все твоя рука, твои глаза, твои уши. Золотой ты человек.

Капуста покраснел. С радостью слушал слова гетмана.

– Всей душой готов тебе помочь, Богдан. Ты об этом сам ведаешь.

– Ведаю. И ценю за это. И Украина это оценит. И никто и никогда не одолеет нас, Капуста! Никто и никогда, ни хан, ни султан, ни король, – если будем стоять плечо в плечо с братом нашим, народом русским.

...Ночью, после беседы с гетманом, Капусту разбудил гонец со сторожевой линии.

– Турецкий посол Осман-ага в ста верстах от Чигирина, пан полковник, – оповестил казак.

Глава 14

...Началось с переписки. Бутурлин доложил царю о содержании грамот Хмельницкого. Выходило так, что сообщение гонца Кунакова из Варшавы подтвердилось. Польский король готовился поправить свои дела за счет Москвы.

Бутурлин, вытирая платком пот, басил:

– Надо слать посольство в Варшаву. Надо прижать панов к стенке.

Начать речь о возврате Смоленска, воспользоваться сообщениями Хмельницкого о том что в польских книгах поносят царя и ругают бояр, что титул царя пишется неверно. Одним словом, есть за что ухватиться.

Царь ответил:

– Быть по сему. В Варшаву поедет Пушкин, прочих подбери ему сам.

Гетману отпиши: намерение его стать на защиту веры православной весьма похвально. В обиду братьев наших не дадим.

Бутурлин, склонив голову, слушал царя. Он думал иначе. Считал, что с Хмельницким надо договориться теперь же. Потеря времени чревата опасностями.

Солнечный жар струился в окна посольского приказа. Алексей Михайлович не переносил жары. Самое время сейчас поехать в Преображенское. Сидеть над прудом, дышать свежим воздухом, избавиться от докучных забот. Но и думать об этом грех. Надвигались события, требовавшие неусыпного внимания. Докука немалая. На одних бояр положиться нельзя. Алексей Михайлович, пристально поглядев на Бутурлина, как бы взвешивая каждое слово, спокойно проговорил:

– Мыслю – надлежит, боярин, нам не токмо на судьбу уповать. – Бутурлин, вытянув шею, приоткрыв рот, слушал напряженно. – Униаты худое творят. Поистине пора усмирить сих вероотступников! Не можем мы спокойно зреть, как людей единой с нами веры теснят и бесчестят.

У Бутурлина в голове прояснилось. Напрасно думал он: царь-де с неохотой пойдет на возобновление переговоров с Варшавой. Выходило не так.

Более того: царь подсказал путь, как трактовать с королем польским.

Алексей Михайлович, помолчав, произнес твердо:

– Про унию послы должны сказать недвоесмысленно. Касательно Хмельницкого – самим речь не заводить, не дать королевским сенаторам понять, как это нам важно.

Замолчал, поглядел поверх головы Бутурлина в окно. Ветер кружил по двору столб пыли. Царь потер руки и сказал:

– Людям русским, по разным землям рассеянным, давно пора быть в единой державе.

У Бутурлина дыхание захватило.

– Истину глаголешь, государь, истину.

Хотел еще что-то сказать, но царь, остановив его движением пальца, продолжал:

– Недруги в заморских краях злым рвением живут: как бы устроить, чтобы во веки веков люди русские, дети одной матери, земли русской, не купно были. Уразумел, боярин, чего хотят? Будем ли мы покойны, когда тело матери нашей, земли русской, на куски разрывают? Неужто дадим разбить нас поодиночке? Неужто подарим недругам Смоленск, исконную нашу вотчину?

Никогда! Никогда!

Голос Алексея Михайловича звучал твердо и уверенно. Давно не слыхал боярин подобных слов от царя. Ничего, что зной и духота стояли на дворе и проникали сквозь толстые каменные стены в палату. Повеяло вдруг свежим ветром. Легче стало дышать. Дрогнувшим от радости голосом боярин проговорил:

– Давно бы так, батюшка царь Алексей Михайлович.

– Хмельницкий начал дело святое и великое, – продолжал царь. – Будет ему в сем деле моя рука.

Бутурлин поспешно добавил:

– Истинно так, государь, земля эта искони славянская, черкасы <Украинцев в те времена часто называли черкасами.> нам братья по вере и крови, и не можем мы в беде их кинуть.

Вместо ответа царь сказал:

– Ехать Пушкину в Варшаву немедля.

Он встал. Вздохнул. В раздумьи подошел к окну. На кремлевском дворе было тихо. Только на ступенях крыльца Грановитой палаты сидели челобитчики. Нет, не отдохнуть ему сим летом. Все дела докучные. На одних бояр положись – до добра не доведут. В Преображенское не придется ехать.

Сейчас надо было еще итти в Тайный приказ, и там дел превеликое множество.

– Пушкину перед отъездом быть у меня, – сказал царь и, протянув Бутурлину руку для целования, ушел, окруженный рындами.

***

На следующий день Пушкин беседовал с царем. Перед этим он долго и подробно говорил с Бутурлиным.

А через две недели Григорий Пушкин, Иван Проскаков, Демьян Валов, со своими слугами, на шести повозках и в двух каретах, в сопровождении стрелецкой сотни, подъезжали к Варшаве. Земля, по которой ехали московские послы, поразила их своим убожеством. Пищи для людей и корма лошадям нельзя было добыть ни за какие деньги. Наоборот, в каждом селе и городе мещане и селяне окружали посольский обоз и все допытывались: не везут ли московские люди чего-нибудь на продажу? Чем больше видел боярин Пушкин убожества и нищеты, тем сильнее закипало в нем раздражение: насупив косматые брови, поглядывал исподлобья на нищий край, на опустошенные села, на незасеянные нивы. Он крепко помнил наставления Бутурлина: "Ищи повода вызвать спор.

Угрожай им, но до самого разрыва не доводи". После того, что увидел Пушкин по дороге, он знал, как будет говорить в Варшаве.

Посылая Пушкина, царь имел в виду крутой и несдержанный нрав боярина.

Именно такой посол, как никогда, подходил сейчас для Варшавы. Царь знал, что надменные и кичливые сенаторы не потерпят такого обхождения и первые нарушат договор о вечном мире.

...Григория Пушкина с посольством встречали перед Варшавой. Король выслал навстречу послам свои кареты. Боярин Пушкин с сомнением поглядывал на кареты и качал головой. Не может быть, что они королевские, какое тому доказательство? Сенатор Тышкевич в изумлении разводил руками. Он впервые видел такого посла. За свою жизнь ему приходилось беседовать со многими послами, встречать и провожать их, но чтобы посол сразу начал спор из-за кареты, не справившись, как приличествовало, о здоровье короля, – этого уже никак не мог предвидеть пан Тышкевич. Пересесть в королевскую карету Григорий Пушкин отказался. Даже когда Тышкевич показал ему золотую королевскую корону на дверцах, Пушкин, словно еще не веря, колебался.

Здороваясь с сенаторами, Пушкин руки никому не подал. На все учтивые замечания пана Тышкевича, что, мол, такое поведение непристойно послу и оскорбляет достоинство сенаторов – слуг короля, Пушкин раздраженно закричал:

– Лжешь!

– За такие непристойные слова у нас бьют! – вскипел Тышкевич. – Не будь ты, боярин, царским послом, мы бы...

Боярин Пушкин не дал ему закончить:

– И у нас, пан, бьют таких дураков, как ты, которые не умеют чтить великих послов.

Тышкевич, еле сдерживая гнев, промолчал. Вокруг, насупясь, стояли сенаторы, королевские гусары, московское посольство и стрельцы. Молчание было напряженное и не предвещало ничего доброго. Пушкин видел, что ему уступают. В сущности, надо было садиться в карету и ехать, но, раз начав ссору, он не мог уже остановиться и не обращал внимания на знаки, которые ему подавал Проскаков, опасавшийся, что вот-вот начнется драка. Указав на шляхтича, стоявшего рядом с Тышкевичем, Пушкин спросил:

– А что это он ничего со мной не говорит?

– Он по-русски не понимает, – объяснил Тышкевич.

– А зачем же король прислал таких невежд ко мне? – выпалил Пушкин.

Шляхтич схватился за саблю. Проскаков кинулся к Пушкину, который тоже взялся за саблю. Тышкевич умоляюще протянул руки. После долгих уговоров Пушкин и Проскаков все же сели в королевскую карету и двинулись в Варшаву, сопровождаемые польскими сенаторами.

В тот же вечер послов уведомили, что содержать их будут коштом короля. На следующий день их принял канцлер Оссолинский. Пышность королевского дворца и почести, с какими встретили царских послов, несколько утихомирили Пушкина. Оссолинский уже знал от Тышкевича о всех придирках московского посла. Он понял, что это не просто каприз самого Пушкина, дело было серьезнее.

Больной канцлер встал навстречу послам и встретил их посреди залы. Он первый подал руку Пушкину и не сел, пока не опустился в кресло Пушкин. Не ожидая вопроса о здоровье короля, Оссолинский поспешил осведомиться, здоров ли царь Алексей Михайлович. Пушкин тоже решил на этот раз держаться чинно. Говорил он с Оссолинским только о незначительных и второстепенных делах, ожидая, что о более важном поведет речь сам канцлер. Но и канцлер не торопился, – у него жестоко болела голова. Он не спал всю ночь. Дела его шли неважно. За его спиной против него плел интриги Потоцкий, король явно выражал свое недовольство Оссолинским, малоутешительные известия пришли от Киселя. Хмельницкий обманывал с составлением реестров, возвращение панства в маетки задерживалось. И все валили на него, забывая, что, если бы он, канцлер, не договорился с ханом втайне от Хмельницкого, то, может быть, теперь в Варшаве сидел бы гетман казацкий, а не король.

«Но теперь они обо всем забыли, теперь они говорят, будто бы я попустительствую казацкой вольнице», – думал Оссолинский, слушая спокойную речь Пушкина и время от времени наклоняясь к толмачу, который старательно и быстро переводил. Оссолинский сразу понял – не с дружественными намерениями приехали в Варшаву московские послы, – и в этом он распознал руку Хмельницкого. Поэтому, чтобы выиграть время, канцлер предложил начать переговоры через три дня, ссылаясь на отсутствие князя Радзивилла, который должен будет возглавить польское посольство для переговоров. Пушкин не возражал.

После беседы с послами Оссолинский сразу же пошел к королю.

Ян-Казимир сидел в обществе своего духовника и пани Замойской.

Оссолинский попросил прошения, что вынужден прервать королевскую беседу.

Намекнул, что необходимо говорить наедине.

– Должен сообщить вам, ясновельможный король, о важном деле.

Ян-Казимир неохотно поднялся, извинился перед своими собеседниками и вышел в смежную комнату. Оссолинский, прихрамывая на левую ногу, шел за королем.

– Плохие вести, – сказал он, заглядывая в глаза Яну-Казимиру. Тот уселся в кресло, откинул голову на высокую, обитую бархатом спинку. – Московские послы ведут переговоры так, чтобы вызвать с нашей стороны какой-нибудь опрометчивый шаг. Я полагаю – следует послать лично от вас гонца в Москву, сейчас же, с вашим письмом к царю. Надо развеять в Москве все подозрения.

Канцлер говорил тихо, настойчиво, как с учеником. От этого тона королю было не по себе. Ему хотелось оборвать канцлера, но, понимая, что тот прав, пересилил в себе это желание.

– Хорошо, пошлем в Москву гонца.

Король согласен с канцлером. И на то, чтобы переговоры возглавил Радзивилл, он тоже согласен. Но никаких уступок. Только слова и обещания.

Больше нельзя уступать. Второго Зборова быть не может.

Оссолинский покраснел. Не удержался, чтобы не сказать:

– Может статься и похуже Зборова.

Король вскочил с места.

– Как, пан канцлер так думает? Зачем же тогда быть канцлером, если так смотреть на вещи?

– Москве надо доказать, – настаивал на своем Оссолинский, – надо доказать, что слова Хмельницкого о подданстве царю – пустые слова, что гетман тянет в сторону Турции. Если надо будет, то кое в чем придется и уступить Москве.

– Отдать Смоленск? – спросил король.

– Оттого-то переговоры и будет вести Радзивилл, – пояснил канцлер.

Оссолинский действовал хитро. Смоленск входил в воеводство Радзивилла. Пусть князь изворачивается. Пусть попробует, каково трактовать с русскими. Нет, у канцлера крепкая голова на плечах, Ян-Казимир должен это признать.

Король прощается с канцлером и возвращается к своим гостям. В комнате он застает еще шляхтича Малюгу. Тот стоит у столика с расставленными на нем костяными шахматами. Малюга преклоняет колено перед королем.

Ян-Казимир милостиво касается рукой его плеча. Тот на лету целует королю руку и подымается.

– Как приказано вами, ясновельможный король, я прибыл, чтобы развлечь вас.

Король одобрительно кивает головой. Догадливый и разумный шляхтич. С ним легко говорить, и он всегда с полуслова угадывает желания короля.

Садясь в кресло, король сказал:

– Беспокоят меня послы московского царя.

– Ваше величество! – с жаром воскликнул Малюга. – Да что взять с мужиков? Разве они понимают дипломатию? Да они и латыни не знают.

– Ошибаешься, мой верный слуга, – покачал головой король. – Послушал бы ты, что мне только что рассказал Оссолинский.

Малюга старательно расставлял шахматы на столике. Духовник Лентовский спросил:

– Что-нибудь дурное?

– Пока нет. Но придется немедленно послать гонца в Москву. Надо предупредить их там, в Москве, растолковать им, чтобы меньше верили Хмельницкому, что у него на уме союз с турками и что следует усмирить его, – сие в интересах царя московского.

– А по мне, ваше величество, – отозвался Малюга, – позвали бы вы сюда Хмельницкого да посадили на кол – и конец всем бунтам.

– Истину говоришь, – подтвердил духовник, – истину.

Король ничего не ответил. Воображением нарисовал себе эту заманчивую картину во всех мельчайших подробностях. Пани Замойская сказала:

– Хотелось бы знать, живет еще та шляхтянка с Хмельницким?

Никто не ответил.

Глава 15

...Московские послы сидели на своем подворье. Им отвели просторный дом вблизи королевского дворца. Порою они видели в окна, как проезжал по улице король, окруженный пышной свитой. Пушкин приказал служилым посольским людям и стрельцам – к воротам не бегать и рты не разевать:

– Видали мы и не таких царей.

Дважды на посольское подворье приезжал посол Хмельницкого, Богданович-Зарудный. Жаловался на плутни сенаторов и особенно на Потоцкого. Пушкин слушал, поддакивал, но от себя ничего не добавлял. Между тем гонец короля мчался в Москву с королевским посланием, загоняя лошадей.

На пятый день пребывания послов в Варшаве приехал князь Альбрехт Радзивилл. Первая встреча Радзивилла с послами состоялась в королевском дворце. Был выстроен почетный караул. Двенадцать трубачей заиграли на трубах, когда послы входили во дворец. От ворот до палаты был разостлан красный ковер. Пушкину это понравилось. Он шел, величественно откинув голову, в длинном кафтане, в высокой собольей шапке. Низенький Проскаков выступал сбоку, с любопытством озираясь по сторонам. Радзивилл принял послов весьма учтиво. Прежде всего отказался от переводчика. Говорил по-русски. Сели за длинный стол, накрытый вышитой золотом скатертью. Слуги в белых кафтанах разносили мед в высоких серебряных кубках. Радзивилл поднял кубок за здравие московского царя. Пушкин поднял кубок за короля.

Сразу после того перешли к делам. Пушкин встал, он начал давно приготовленную речь; голос его звучал твердо. Радзивилл слушал внимательно, поглаживая чисто выбритые щеки.

– Великий государь, – говорил Пушкин, – изволит гневаться на вас, поляков, за нарушение крестного целования. В грамотах мирных постановлено было, дабы титул его царского величества писался с большим страхом и без малейшего пропуска, а вы этого не блюдете. Его царское величество требует, чтоб все особы, в том повинные, были подвергнуты за большие вины казни, а за малые – наказанию. Люди те в сей росписи нами поименованы.

Пушкин положил перед Радзивиллом пергаментный список. Тот не спеша взял обеими руками и начал перелистывать страницы. В росписи подробно перечислялось, кто и когда поносил царское величество, кто не соблюдал на письме установленного титула государя, бесчестил когда-либо Московию и бояр. Среди десятков имен значилось и имя князя Иеремии Вишневецкого.

Радзивилл едва сдержал усмешку. Он передал списки сенаторам, сидевшим рядом. Тышкевич взглянул, но не стал читать, подвинул соседу. Пока списки переходили из рук в руки, Пушкин думал о том, как вести дальше дело. Он видел, сколь осторожно держались польские послы.

– Хорошо, – сказал, наконец, Радзивилл, – мы доложим королю, и виновные будут наказаны, но это может постановить только сейм.

– Его царское величество, – продолжал Пушкин, – требует, дабы на землях Речи Посполитой людей православной веры не обижали, над верой нашей православной не ругались. Чтоб на давних землях русских, где вера православная исповедывается как единый закон божий, унии не было бы.

Наслышаны мы на Москве, что униаты, по воле шляхты вашей, чинят поношения и обиды церквам православным. Допустимо ли такое? Не есть ли сие нарушение вечного Поляновского мира? А что сказать про писак, кои в недостойных книжках поносят честь и имя царя нашего? Посольский приказ требует, чтоб все подлые книги, в коих порочено и бесчещено имя царя и Москва, собраны были и сожжены в присутствии послов, а слагатели их, печатники и содержатели печатен казнены были смертью.

Пушкин сел. Радзивилл поднялся, расплываясь в любезной улыбке, развел руками:

– Из ваших требований, пан боярин, видим, что его царское величество ищет предлога к войне. Полагаю, что несколько строк, в которых погрешили сочинители, еще не дают повода к разрыву мира. Стоит ли какое-нибудь оскорбительное слово, написанное по легкомыслию, или ошибка в титуле, происшедшая, быть может, от недостатка чернил, – стоит ли все это того, чтобы проливать человеческую кровь?

– Как? – возмутился Пушкин. – Возможно ли, чтоб царь терпел поношение своей чести? Такое бесчестие не токмо помазаннику божию, но и простому человеку терпеть не пристало, а у вас за то, по вашим законам, положена казнь, почему государь и требует, чтоб оскорбители его были наказаны.

Радзивилл, всячески уклоняясь от разговора об унии и делах церкви, понял, что дальше вести переговоры не следует – все равно он ничего не добьется. Первое заседание никаких результатов не дало, кроме уверенности в том, что у московских послов твердое намерение – разорвать существующий мирный договор.

Вечером Радзивилл вместе с Тышкевичем пошли к королю. Король велел позвать еще Оссолинского. В королевском дворце началось длительное совещание. Сенаторы и канцлер искали способов удовлетворить требования послов и в то же время заставить Москву оттолкнуть от себя Хмельницкого.

А московские послы сидели на своем подворье довольные. Первые результаты переговоров могли их радовать.

Глава 16

Поздно ночью Малюга сидел в своем тихом домике на окраине Варшавы, скрытом за высокой каменной стеной. Малюга не мог уснуть, взволнованный тревожными мыслями. Гонец короля, вероятно, уже был в Москве. В Чигирине еще о многом не знали. Богданович-Зарудный делал одну ошибку за другой.

Напрасно ездил он на подворье к русскому послу: у поляков там были свои люди. О чем было говорено между Богдановичем-Зарудным и Пушкиным, Радзивилл уже знал. Малюга долго ходил по горнице. Думал, взвешивал, прикидывал. Все еще не было оснований беспокоиться за себя. Но если так пойдет дальше – вряд ли нужно будет ему сидеть в Варшаве. Он вспомнил ту ночь, когда Лаврин Капуста и гетман говорили с ним.

Было это под Збаражем. Гетман сказал:

– Ты идешь на смертное дело, но твой успех подобен будет выигранной баталии.

Малюга вспоминает эти слова. Он выиграл уже немало таких баталий. Но теперь начинается самое сложное и самое трудное...

Стук в окно перебивает мысли. Он прислушивается. Снова три условленных легких удара. Малюга идет к двери. У порога стоит какая-то фигура.

– Хорошо, что ты, наконец, явился, – с облегчением говорит Малюга и впускает гостя в дом.

Скупое пламя светильни озаряет человека в монашеской рясе. У него серое, словно запыленное, лицо, длинная борода падает на грудь.

– Принес?

Вместо ответа человек достает из-за пазухи небольшую книжечку с медным крестом на кожаном переплете и протягивает Малюге. Наклонившись над светильней, Малюга ножом раздвигает два склеенных листа, и на стол выпадает маленький клочок шелка, покрытый мелко написанными цифрами. Он быстро пробегает эти цифры и задумчиво смотрит в угол. Когда его озабоченный взгляд останавливается на человеке в рясе, он видит, что тот, прислонившись к стене, спит, чуть открыв рот и тяжело дыша. Малюга кладет между листками такой же клочок шелка. Тот, который принес монах, он сжигает над фитилем. Легкий запах горелого наполняет горницу. Малюга будит монаха. Собственно, будить его не приходится. Монах открывает глаза, едва Малюга трогает его за плечо.

– Сейчас же, – внятно говорит Малюга, – возвращайся туда. Срочные и важные дела. Ступай с богом.

– Воды, – просит монах.

Малюга подает ему ковш воды, и он жадно, одним духом, выпивает.

Глава 17

Бартлинский, гонец короля Яна-Казимира, сидел в Москве, в посольском приказе. Послание короля было передано царю. Бутурлин выслушал жалобы на задорный нрав боярина Пушкина. Кабы знали, что у него такой норовистый характер, – царь не посылал бы его. Но царь, именно из уважения к королю, послал достойного и родовитого боярина, благородное происхождение которого общеизвестно и неоспоримо. Только потому и послали Григория Пушкина.

Сведения касательно гетмана Хмельницкого весьма важны. В Москве давно думают, что Хмельницкий заигрывает с турецким султаном. Царь благодарен королю за братское предостережение.

Сердечный тон Бутурлина понравился Бартлинскому. Мог ли думать гонец, что в железном сундуке, стоявшем в углу, лежали копии королевских писем хану о совместном походе на Москву! Дьяк Богданов привез их из Чигирина задолго до приезда Бартлинского. Бутурлин вздыхал и гладил бороду. Пусть не тревожится пан Бартлинский. Пушкину будет приказано вести себя достойно, обид королю и его министрам не делать, но всех, кто причинил какой-нибудь вред царю, кто не почитает его титула, ругается над верой православной, надо наказать. Это остается неизменным.

Бутурлин считал, что именно теперь пора покончить с мирным договором.

Но царь был против этого. Сведения, привезенные шляхтичем, говорили о намерении гетмана Украины заключить союз с Турцией. Это требовало проверки. Нужно было время. Нарушать мир с Польшей при таких обстоятельствах царь считал невозможным. Бутурлин вынужден был с тем согласиться. Такая осторожность, и по его мнению, была теперь не лишней.

Бартлинский возвращался в Варшаву. Одновременно с ним, – но он об этом не знал, – ехал в Варшаву курьер посольского приказа. Он вез новые инструкции Бутурлина Пушкину. В них ни слова не говорилось о дерзком поведении боярина, а говорилось о том, что надо удовольствоваться малым и создать в Варшаве впечатление, будто о нарушении мира и речи быть не может. Но о Смоленске посол, не ссылаясь на Москву, должен напомнить.

Пушкин получил инструкции поутру. В тот же вечер он снова беседовал с князем Радзивиллом. Князь посетил посла на его подворьи. Радзивилл сперва начал издалека:

– У нас с Москвой одни враги – татары и турки. Ссориться нам нет причины. Мы знаем, что украинский гетман шлет на нас наветы царю. Он подданный короля – и против короля замышляет злое дело.

– О том нам не ведомо, и мы к тому касательства не имеем, – упорно стоял на своем Пушкин, – а мы только добиваемся справедливого решения наших дел.

Радзивилл не выдержал. Он повысил голос:

– Его величество король почитает честь и достоинство царя столько же, сколько и свое собственное. Всякое оскорбление, нанесенное царю, любезному его брату, он принимает также и на себя. Разбирательство бесчестных книг, уничтожение их и преследование их сочинителей только прибавит оскорбления его царскому величеству. Молва пойдет по всем краям, а сейчас кто о том знает? Потому король просит вас, бояр, послов царских, оставить это дело.

– Ни за что! – стоял на своем Пушкин. – Если нам не дадут удовлетворения, то мы уедем, не закончив переговоров. За великую досаду, причиненную нашему царю, возвратите нам Смоленск со всеми принадлежащими к нему городами, а за бесчестье бояр заплатите шестьдесят тысяч шестьсот шестьдесят червонных злотых, тогда мы подтвердим договор вечного мира. А то напишем еще к турчину и татарину, что вы в своих книжках и о них дурно пишете, и они заодно с нами пойдут на вас.

Пушкин уже не мог остановиться. Он чувствовал, что лучше замолчать, но самоуверенный тон Радзивилла раздражал его. Будь что будет, он решил сказать то, что все эти дни осторожно обходил:

– Будет с нами и войско гетманское, запорожцы давно хотят стать под высокое царское покровительство.

...Припоминая позже каждое слово этой беседы с Радзивиллом, Пушкин видел, что он кое в чем перешел меру, – в сущности, о Хмельницком можно было и не говорить. Но слово – не воробей. Сказал – и все. Боярин не любил жалеть о сделанном. Во всяком случае, он твердо убедился: поляки желают сохранить мир с царем, хотя на уме у них иные замыслы. Каковы эти замыслы, об этом неопределенно намекал ему Богданович-Зарудный.

Тянулись однообразные, тоскливые дни. Бояре изнывали от безделья.

Стрельцы скучали по Москве. Стояла ясная погода. По целым дням мимо посольства во дворец проезжали кареты, скакали всадники в красивом убранстве. Пышность королевского двора поражала послов. Но за всем этим блеском таилось многое иное, что заметили Пушкин и его товарищи. Видели они грязные улицы, убогих людей, нищих и калек, которые толпились возле костелов, протягивая руки за подаянием. Блеск двора не мог затмить нищеты народа.

...Вести, привезенные Бартлинским, обрадовали Оссолинского. Радзивилл решил пойти на некоторые уступки. Настал день, когда требования послов были удовлетворены, хотя и не все. Но кое-чего послы царские достигли.

Григорий Пушкин стоял гордый и важный, опираясь на высокий посох, в окружении своей свиты. В огромном зале королевского дворца, в присутствии канцлера, князя Радзивилла и большого числа сенаторов, было прочтено заверение короля о том, что в дальнейшем за печатание оскорбительных для царя московского рукописей виновные будут лишены имущества и свободы.

Затем на жаровнях разожгли огонь и сожгли на них, в торжественном молчании, книгу Твардовского и множество листов из иных книг, в которых позорилась честь царя и бояр.

В тот же вечер, в королевском замке двадцать один раз ударили пушки.

В сопровождении пятисот всадников – ногайских татар – на белом коне, покрытом голубой попоной, въезжал в замок посол татарского хана Мустафа-ага. Малюга стоял на улице и с любопытством наблюдал эту картину.

Он внимательно всматривался в круглое сонное лицо Мустафы. Татарин, прищурив глаза, едва наклонял голову в ответ на громкие крики: «Виват!», которыми встречали его королевские гусары.

Двадцатого июля король Ян-Казимир, в присутствии Оссолинского, два часа беседовал с послом хана.

Двадцать пятого июля русские послы получили прощальную аудиенцию у короля.

Двадцать шестого июля неподалеку от Тернополя стражники коронного войска задержали какого-то монаха. Из королевской тайной канцелярии был дан приказ: всех пеших и конных, покидающих пределы Речи Посполитой, проверять и строго обыскивать. Монах подчинился требованию драгун. Он стоял голый на дороге, пока трясли его жалкую одежду. Драгунский поручик Комаровский был толковый офицер. К тому же, в приказе говорилось, что за отыскание и задержание подозрительных людишек будет выдана награда – сто злотых. Драгуны тщательно перетряхнули одежду и ничего не нашли. Голый монах стоял перед ними, держа в руках деревянный крест и ветхую книжечку.

Поручик Комаровский взял книжечку из рук монаха. Евангелие. Священная книжечка. Старая и потрепанная. Поручик перевернул лист, второй, третий.

Четвертый показался ему чрезмерно толстым. Поручик задумчиво рассматривал его. В глазах монаха вспыхнула тревога. Поручик выхватил саблю и концом ее ловко обрезал страницу. Между склеенными листами Комаровский увидел клочок шелкового полотна, испещренный числами.

Монаху кинули одежду и велели одеваться.

Через неделю в Варшаве маршалок королевской тайной канцелярии Тикоцинский сообщил королю:

– Задержали монаха – шпиона Хмельницкого, он нес с собой вот этот клочок шелка, на котором что-то написано цифрами, по всему видать – это шифр.

Тикоцинский положил на стол перед королем шелковый лоскуток.

Ян-Казимир брезгливо прикоснулся к нему пальцами. Малюга – он присутствовал при этом – крепко прикусил губу. Но лицо его было беззаботно и выражало полное равнодушие. Тикоцинский метнул в его сторону, – а может быть, это только показалось? – пристальный взгляд. Король наклонился над клочком шелка.

– Как вы думаете, – обратился Тикоцинский к Малюге, – ведь это, наверно, шифр?

– Несомненно, – подтвердил Малюга, – шифр и, на мой взгляд не очень сложный; говорят, татары хорошо разбираются в таких штуках.

За окном дворца заиграли трубы. Король собирался на охоту.

– Монах на допросе ничего не сказал, – продолжал Тикоцинский. – Трижды подымали его на дыбу, жгли кожу. Упрям, проклятый, говорит – ничего не знал об этом клочке шелка, уверяет, будто купил евангелие во Львове еще десять лет назад, называет даже имя владельца лавки.

Трубы все продолжали призывно играть. Король бросал нетерпеливые взгляды за окно.

– Иди к Оссолинскому, пусть он всем этим займется. – приказал он маршалку.

Тикоцинский не успокаивался:

– Ваше величество, это дело серьезное, мы можем добраться до главного шпиона, через которого Хмельницкому известен каждый наш шаг.

– Так это я должен вас спросить, почему до него еще не добрались!

Вас, вас! – закричал король. – И я вас спрошу!

Он отвернулся от Тикоцинского и закрыл глаза рукой. Тикоцинский пожал плечами и, поклонившись спине короля, вышел. Кусочек шелка остался на столе. У Малюги заколотилось в груди. Он весь потянулся к столу, но в это мгновение послышались шаги и вошел Тикоцинский.

– Забыл самое главное, – пояснил он и взял со стола лоскут, внимательно поглядев на Малюгу.

Глава 18

В Бахчисарае знойно. Ни ветра, ни облачка в небе. Только ослепительное солнце сеяло золотой дождь жарких лучей, и ленивой волной колыхался над выгоревшей травой горячий воздух. За белыми стенами ханского дворца – таинственная тишина, ненарушимое спокойствие.

В самом городе, в каменных домах, окруженных апельсиновыми садами, изнывали от зноя иноземные послы, терялись в догадках: почему хан Ислам-Гирей никого не принимает, никуда не выезжает, сидит затворником в своем дворце? То ли какие-то важные события назревали в ханском диване, то ли новая звезда появилась в гареме и восточный властитель покинул все государственные заботы ради любви? Только польский посол Маховский отчасти знал, чем объяснялась таинственность, царившая в бахчисарайском дворце хана.

В нестерпимо душный день Маховский сидел под кипарисами, пил теплое, сладковатое питье. Пот струился по лицу, росинками нависал на усах, щекотал подбородок. Маховский думал о Варшаве. Довольная улыбка заиграла на его губах.

– Пахолок! Еще воды!

Пахолок налил воды из большого выпуклого кувшина, положил перед послом на тарелку желтые, увядшие апельсины. Маховский поморщился.

Посмотрел на небо. Солнце стояло еще высоко. Полдень не скоро. Можно было отдыхать, ни о чем не думая. А после полудня он должен быть у хана. Тогда придется погрузиться в заботы. Надо будет объяснить все: и почему задержаны девяносто тысяч злотых дани, и почему король Ян-Казимир дал богатые подарки венецианским послам, и о чем писано в письмах к папе, и о чем говорено русскому послу Пушкину... Маховский знает, о чем будет спрашивать ханский визирь Сефер-Кази, и у него уже готовы ответы, но главное он придержит... Он тогда скажет главное, когда ханские министры сочтут беседу законченной.

Польский посол Маховский уже давно сидит в далеком Бахчисарае. В Варшаву чуть ли не через день мчатся гонцы. Их не остановит зной, не задержит ливень. Дикой степной целиной или по утоптанным трактам скачут всадники. У них за пазухой грамоты – свидетельство их неприкосновенности.

Их никто не может остановить или задержать. Они везут в Варшаву письма пана Маховского канцлеру Оссолинскому.

Лаврин Капуста обеспокоен. За один месяц – двенадцать гонцов из Бахчисарая в Варшаву. Тринадцатого надо задержать. Решено, – так оно и будет. Тринадцатого гонца из Бахчисарая задержат не на украинско-татарском рубеже. Его возьмут под Варшавой. Капуста постукивает сапогом под столом.

Так будет лучше. Пусть тогда повертятся там, в Варшаве.

Над Чигирином гуляют степные ветры. Собираются в синем небе сизые облака. А в Бахчисарае зной, духота, тишина.

Хан Ислам-Гирей III сидит на подушках под лазоревым балдахином.

Сквозь узкие щели век наблюдает он, как совещаются его министры. Дело значительное и важное. Речь идет о предстоящей войне с Москвой. С Москвой воевать не так легко, это хану известно. Но пора отважиться на это. Пора отомстить за Астраханское царство. Пора окончательно поссорить гетмана Хмельницкого с Москвой.

Важный и строгий, сидит визирь Сефер-Кази. Неподвижны лица Калги-султана и Нураддин-султана. Волнуется мурза Карач-бей. Ему приказано говорить, что видел, что слышал, каковы замыслы Хмельницкого, чего хотят поляки, что слышно в Москве. Карач-бей говорит внешне спокойно, слова текут мелкие, однозвучные, обильные, как морской песок, сладкие, как шербет. На Украине расширяет и укрепляет свою власть Хмельницкий, в Чигирине сидят иноземные послы, Хмельницкий заигрывает с московским царем, пишет льстивые письма королю польскому. Карач-бей ехал через Украину, видел всюду достаток; лето сулит добрый урожай, золотые нивы стоят от села до села шумливым морем хлебов; торговля кипит в городах и селах, на ярмарках изобилие заморских товаров. Если Хмельницкому дать передышку еще на год-два, он станет еще сильнее. Кто знает, будет ли это угрозой только для короля? Карач-бей замолкает. Молчат советники хана. Сефер-Кази начинает говорить:

– Важные вести привез мурза Карач-бей. Наисветлейший хан скажет свое слово, а я, верный слуга его, думаю так: быть войне с Москвой в этом году, поднять на войну с ней гетмана Хмельницкого, а поляки пусть ударят с запада, Астраханское царство станет нашим, возьмем ясырь великий – и исчезнет недовольство среди подданных наших.

Карач-бей довольно кивает головой. Разумно говорит визирь. Мудрая голова у визиря. Не вывернется теперь Хмельницкий.

– Великий хан, – обращается визирь к Ислам-Гирею, – посол польского короля здесь. Может ли он предстать пред твои ясные очи?

– Пусть войдет, – милостиво соглашается хан.

Маховский, склонившись в низком поклоне, переступает порог малого дивана. Целует хану руку. Скрестив ноги по-татарски, садится поодаль. Все начинается так, как он предвидел там, у себя в саду. Уверенно и убедительно отвечает он на вопросы визиря Сефер-Кази. Дань будет выплачена государственным казначейством не позже августа. Порукой тому – слово короля. С венецианцами приходится заигрывать. У них можно получить заем.

Деньги перед будущим походом не помешают. Король уверен – великий хан поддержит его в этом великом деле. А теперь, если будет позволено ему, послу, он сообщит о весьма важном событии. Маховский на миг замолкает.

Подымает палец и тихо, но четко говорит:

– Доподлинно стало известно, что Москва подбивает гетмана Хмельницкого на войну против великого хана. Ожидать этого похода можно не позднее осени. Я привез ханскому величеству копии писем Хмельницкого московскому царю.

Маховский кладет на красную бархатную подушечку небольшой сверток. В нем копии писем Хмельницкого в Москву. Они написаны в Варшаве заботливыми и старательными руками писцов канцлера Оссолинского.

***

...В тот же день хан выдал указ: ехать в Чигирин Карач-бею, мурзе перекопскому, предложить Хмельницкому готовиться к новому походу.

Калге-султану с пятидесятитысячным войском стать вблизи Бузулука. Сто тысяч посадить на конь и ждать приказа хана, который сам выступит в поход.

– Быть войне, – сказал Ислам-Гирей.

Он зажмурился. Перед ним в синем мареве мечты промелькнули очертания зубчатых стен московского Кремля. Широкий, манящий простор русских степей возник перед глазами. Вспомнилось последнее поле сражения под Зборовом, гневное лицо Хмельницкого.

Правду сказал Сефер-Кази: после этого похода Хмельницкий будет обессилен. После этой войны будет сказочный ясырь. Будут благословлять имя хана в мечетях Крыма, славу и почет воздадут ему в Стамбуле. Он умножит богатства Крыма и свою личную казну. А главное – не вывернуться теперь хитрому украинскому гетману. Хан вспоминает, как под Зборовом гетман уговаривал его не заключать мир с поляками, как стучал булавой по столу, просил и угрожал. Говорил: «Поляки тебе, хан, великий ясырь обещают, но это пустые слова. У них ни гроша в государственной казне, а паны скупые, паны своих денег королю не дадут. Им что? Пусть вся Польша гибнет, а своим не поступятся. Я больше дам». Умолял, просил, обещал золотые горы. А хан не послушался. Нет, не на ясырь польстился хан. Другая причина заставила его согласиться на мирные предложения поляков. Он знал, что если под Зборовом Хмельницкий окончательно разгромит польскую армию, возьмет в плен короля, тогда раз и навсегда конец ханскому могуществу на Востоке, не станет больше украинский гетман считаться с Крымом, если с запада ему никто не будет угрожать. Хитер Хмельницкий, но он, Ислам-Гирей, хитрее.

Хан усмехается. Во дворце жарко. Даже думать тяжело в такую жару. Хан подымается с подушек и неторопливо ступает по мягкому, пушистому ковру. За ним идут сейманы, оберегая каждый его шаг. Хан направляет свои шаги в гарем. Карач-бей хвалил своих полонянок. Что ж, хан сейчас взглянет на дары перекопского мурзы.

...Вот они, пятнадцать девушек с Украины, стоят перед ханом. У них дрожат руки, и из глаз вот-вот брызнут слезы. Евнухи застыли рядом. Хан смотрит на пленниц пристально, долго, внимательно. Его взгляд задерживается на Катре. Она стоит, потупив глаза, не в силах сдержать рыданий, горячим комком подступающих к горлу. Катря чувствует: сейчас произойдет самое страшное. Хан подходит ближе... У полонянки смуглое лицо, длинные черные ресницы, полные губы. Хан Ислам-Гирей кивает головой.

Главный евнух гарема Селим ловит это движение и низко склоняется в почтительном поклоне. Воля хана священна, она будет выполнена.

Ислам-Гирей, поглаживая пальцами черную расчесанную бороду, прищурив глаза, проходит вдоль шеренги полонянок. Селим берет за руку Катрю.

Отчаянный крик девушки рассекает напряженную тишину. Но хан не оглядывается. Оглядываться назад недостойно его. Вопль девушки не нарушит спокойствия сердца хана. Будет то, что должно быть. Хан это знает, хан в этом уверен. Он проходит дальше, в голубую беседку, где его личный казначей расскажет ему о новых бархатных тканях, прибывших только вчера из Греции. А девушка покричит, поплачет и привыкнет.

Катря теперь поняла: это конец. Всего какой-нибудь час назад была надежда, ради нее можно было терпеть оскорбления и обиды, но теперь надежды не стало. Она билась на полу в рыданиях, пыталась задушить себя своими руками, просила смерти. Евнухи схватили ее за руки. Селим, кусая тонкие, похожие на пиявки, губы успокаивал:

– Напрасно убиваешься. Будешь одной из жен наисветлейшей звезды южного неба, великого повелителя Крыма. Большая честь выпала тебе на долю, девушка.

От этих слов могильным холодом повеяло на Катрю. То, что вчера еще было страшно только в мыслях, выросло перед ней каменной стеной, через которую Катре не переступить никогда. И мысль о том, что это будет длиться всегда, молнией пронизала ее сердце, разрывая его на куски. Исхода не было. Катря из далекого Байгорода, нареченная казака Мартына Тернового, должна была стать сто двадцатой женой крымского Хана Ислам-Гирея III.

...В Бахчисарае все еще стоял зной. Безоблачное синее небо раскинулось бескрайным шатром. Жгучее солнце неутомимо посылало на испепеленную землю горячий золотой дождь. Желтым медным ковром лежала выгоревшая трава на взгорьях, только вдали, высоко, на волнистых грядах гор, вздымавшихся в вышину, у синей черты окоема, зеленели леса. За белыми стенами дворца текла своя таинственная жизнь. В глубоких подземельях под дворцом, где чеканились ханские деньги, умелые и молчаливые резчики-рабы готовили подарки гетману Хмельницкому от хана Ислам-Гирея. Обливали расплавленным золотом стальной островерхий щит, а затем на золоте вырезали очертания богатырской руки, державшей меч, и на том мече поставили четыре слова: «Храброму гетману – храбрый хан».

Через несколько дней перекопский мурза Карач-бей двинулся в дальний путь. Тысяча всадников сопровождала его. Он вез в Чигирин подарок хана и слова его. Татары выбегали из мазанок, долго глядели вслед, пыльное облако плыло по дороге. Ржали кони в табунах. В этом видели добрую примету. Шла молва: быть новой войне. С кем, против кого воевать – над этим не задумывались.

Маховский после отъезда Карач-бея в свою очередь выехал в Варшаву. Он не торопился. У него, как он полагал, было время. Посол был доволен.

Наконец ему удалось связать Хмельницкого по рукам и по ногам. Теперь гетману не вывернуться. Отказать хану он не сможет. Теперь все пути в Москву для Хмеля будут отрезаны. Маховский довольно прищелкивал языком.

Давно остался позади Крым. Ехали уже по широкой, бескрайной украинской степи. Миновали пограничную стражу. Казаки просмотрели королевские грамоты. Повертели перед собой длинные листы пергамента. Один, усатый, в заплатанном кунтуше, с новеньким мушкетом в руках, вяло сказал, словно о ком-то постороннем:

– Крутятся паны, слоняются туда-сюда, а сидели бы краше за Вислой.

– Такой уж у них нрав... – ответил другой казак, возвращая грамоту Маховскому.

Посол не ответил на оскорбление. Подумал: начнешь спорить – хлопот не оберешься. Придет время – он припомнит и эту обиду. Маховский поехал дальше. За Ингульцом начались дожди. Дышалось свободнее. Дождь прибил пыль на дорогах. Ехать стало легко. Посол повеселел, забыл обидные слова. Уже в его мыслях возникала Варшава. Он вез туда приятные и долгожданные вести.

Он скажет там всем этим королевским советникам: «Возились вы бог знает сколько лет, а не добились того, что я сделал за какой-нибудь месяц».

Теперь Себастиан Маховский спокоен: король пожалует его новыми маетностями. Неплохо было бы спихнуть Киселя с Киевского воеводства и самому сесть на то место. «Что ж, теперь такая возможность вполне вероятна», – самодовольно рассуждал Маховский. Перед ним открывались новые манящие горизонты, и он видел уже свое возвышение.

Глава 19

...Катря не спала всю ночь. Ей виделись такие ужасы, что сердце замирало от них. Все было потеряно, все надежды были тщетны..

Единственное, что оставалось, – это покончить с собой... Но как это сделать, где достать яд, как укрыться от этих глаз, которые неусыпно стерегли ее днем и ночью? Катрю готовили для ханского гарема. Каждое утро ее водили в бассейн. Две негритянки натирали ее тело какими-то сильными ароматами, от которых кружилась голова. Она стояла каменная, чужая и равнодушная к тому, что делали с ней. В мыслях был далекий зеленый Байгород, возникало, будто из страшной глубины, лицо Мартына... Текли слезы из глаз, а негритянки делали свое дело молча, не обращая внимания на слезы, на девичью тоску. Так проходили дни. Катрю кормили с ханского стола, приносили сладости и конфеты в высоких серебряных вазах, хан прислал ей большой золотой перстень, усеянный драгоценными сверкающими камнями. Она равнодушно смотрела на перстень, не прикасалась к еде; взгляд ее блуждал по стенам, покрытым бархатом, а мысли были далеко, далеко...

Приходил старший евнух Селим. Он хорошо знал украинскую речь. Пытался развлечь Катрю. Напрасно. Она, казалось, не слышала его слов, оставалась бесчувственной к его утешениям. А он говорил тихо, убедительно. Незачем горевать Катре, не такая уж злая у нее доля. Разве тут, в ханском дворце, ей хуже, чем в маленьком селе среди степей? Ведь он, Селим, знает, откуда привез Катрю мурза. Что ж там? Была она простой сельской девушкой, каких тысячи, а здесь она – одна из жен великого крымского хана, а если будет умна и будет слушаться его, Селима, то вскоре станет самой любимой женой хана. Она понравилась хану. Вскоре он призовет ее к себе, и его небесная ласка осчастливит Катрю. Незачем чуждаться новой жизни. Не так уж она плоха, а если захочет Катря – жизнь будет даже чудесной, такой, что и во сне не приснится.

Долго говорил Селим, рисовал будущее яркими красками, а Катря безразлично слушала и молчала, думала о Байгороде, о матери и отце, о маленькой сестричке Лесе, о Мартыне... И уже не в силах она была слушать слова евнуха, дикая ненависть и непокорство поднялись в ней, как вихрь, и она закричала на старого ханского слугу, затопала ногами, замахала кулаками. Никогда, никогда не будет того, о чем он думает! Лучше она руки на себя наложит. Катря выпрямилась перед евнухом. Отчаяние горело в ее глазах, и уже не было слез.

Селим молчал. Он спокойно наблюдал ее гнев, ибо привык к девическим слезам и крику. С тех пор как Селима сделали евнухом, его ничто и никогда не удивляло. Катря кричала, а Селим думал: «Глупая девушка, зачем она кричит, на что надеется? Нет выхода в ее положении. Ей остается только покорность...»

В тот вечер к Катре пришла красивая немолодая женщина. Была она одета по-татарски, но заговорила с Катрей на родном языке:

– Что ты убиваешься, дочка? Не такое уж горе выпало тебе. В жизни бывает хуже. Я такая же, как ты, была.

Женщина села рядом, положила руку на плечо Катри, прижала голову девушки к своей груди.

– Слушай меня, дочка, я понимаю твое горе и хочу помочь тебе. Слушай меня внимательно, сейчас я расскажу о себе, тогда уразумеешь, как бывает в жизни...

...И Гликера начала рассказывать Катре свою жизнь. Слушала Катря и видела, как повторялась жизнь Гликеры в ее страданиях и муках. И тогда была война. И тогда шли татары по Украине, возвращаясь в Крым, и взяли в полон Гликеру.

– Я сначала тоже думала с собой покончить, все веревки искала или яда, а потом покорилась. Видишь, живу. Молодая была, был у меня нареченный, все думала – приедет он сюда, вызволит меня из полона. Не пришел. Была я в ханском гареме сначала, а когда стала старше, взяли меня по хозяйству. Ты, Катря, покорись, криком и слезами не поможешь себе.

Слышишь?

Катря с силой оттолкнула от себя Гликеру.

– Они тебя подослали! – закричала в гневе.

А Гликера только скорбно улыбнулась.

– Они. А то кто ж больше? Они, да я и сама к тебе рвалась, дочка.

Выслушай меня, добра тебе желаю. Умереть ты всегда успеешь, а все равно умереть, как ты хочешь, они тебе не дадут. Тут их сила, и глаз у них зоркий. А свободы не жди, – со злобой сказала Гликера, – я тоже ждала десять лет и не дождалась. Наши казаки не думают о нас, не то у них в мыслях. Был тут два года назад сын гетмана Хмельницкого, мы ему письма передавали, ходила я к нему, в ноги падала, молила: «Вызволи, рыцарь, нас, невинных полонянок!» Он насупился, слушал меня. Говорит: «Ничего не могу сейчас поделать, не о том нынче должна быть речь с татарами. Надо еще немного подождать вам, милые». Так и сказал: «Не пора теперь, обождите еще». А разве можно ждать? Ведь это мука нестерпимая. И нет надежды, Катря, слышишь, нет.

Гликера встала и вышла. Катря осталась одна, наедине с отчаянием и сомнениями, которые породили слова Гликеры. Звездная темная ночь прижалась к окнам. А Катря все думала, и не было конца-краю сомнениям, тревогам и отчаянию. И не стало уже слез, чтобы оплакивать свое горе.

Глава 20

Монах Павло лежал навзничь на холодном кирпичном полу. Он не видел ни ночи, ни лиц жолнеров, склонившихся над ним. Он весь погрузился в какую-то реку, которая колыхала его на своих сильных волнах и уносила все дальше и дальше от этого страшного берега.

Ян Тикоцинский выбился из сил с проклятым хлопом. Ни огонь, ни плети, ни раскаленное железо – ничто не могло заставить этого трижды проклятого пленника заговорить. Он все отрицал и ни в чем не признавался. Евангелие действительно его, а чье письмо и что то за письмо – он того не знает. И напрасно паны так мучат его, напрасно выдумывают такие муки.

Могучие волны уносят монаха Павла, перед его глазами маячат былые дни, села и города – все то, что было прожито и казалось забытым. И все, что прошло, и то, что могло еще статься, мелькает перед глазами. Был монах в Киевском монастыре, тихий и покорный брат Павло, далекий от суеты, равнодушный к мирским делам. Жил беззаботно: молитва, пост, работа. Бог видел его праведную жизнь. А потом однажды позвали монаха Павла к полковнику Антону Ждановичу. Сказали Павлу: во имя господа надо службу сослужить родной Украине. И стал брат Павло ту службу служить.

Сколько раз исходил он Украину, знал напамять все холмики вдоль дорог, – казалось, с завязанными глазами прошел бы по тем дорогам. А горя сколько видел, смерти, отчаяния сколько... Все помнил, все в сердце западало. Муки, которые видел, становились его собственной мукой, его страданием. Он не знал, что написано было в тех письмах, которые он носил из Чигирина в Варшаву и из Варшавы в Чигирин. То, что было написано в них, мало касалось Павла. Одно знал он: может быть, эти письма помогут тому, чтобы меньше стало горя на Украине, меньше слез и страданий. И когда под Тернополем его задержали, он сразу понял, что легко это ему не обойдется...

Холодный ливень обрушивается на монаха. Через силу он открывает глаза. Жолнеры льют на него воду. Сознание постепенно возвращается к нему.

Он снова лежит на твердом и страшном берегу, и вот сейчас начнутся новые муки, до которых так охочи паны. И вот снова слышит Павло злобный и настойчивый голос:

– Ты заговоришь, ты скажешь, наконец, проклятый монах, кто дал тебе это письмо и куда ты нес его?

– Не ведаю, о чем меня спрашиваешь, пан, ничего не ведаю... – шепчет Павло посиневшими губами и сплевывает кровь на пол.

– Не ведаешь? – злобно кричит Тикоцинский. – Еще огнем его, еще угостите, может, тогда он, наконец, заговорит.

Павло закрывает глаза и стискивает губы. Вот сейчас оно начнется...

Запах горелого мяса наполняет воздух, но Павло молчит. Павло видит перед собой суровые глаза Лаврина Капусты. Он слышит над ухом его голос: «Помни, на какое дело идешь. Малодушным на этом тернистом пути не место». Нет, Павло не малодушен. Он знает, что мука, на которую обрекла его судьба, нестерпима, но он не нарушит присяги.

Тикоцинский ждет: сейчас хлоп заговорит. Напрасное ожидание! Только стон вырывается из уст монаха, только стон и больше ничего. И когда после этого Павла подымают на дыбу, и кажется, что вот сейчас на клочья разорвут его обессиленное, распятое тело, он понимает, что спасения не будет и ждать его безнадежно. Собрав последние остатки сил, монах плюет в лицо своим палачам, и после этого для него уже ничто не страшно...

Темная ночь прижимается к окнам. Небо раскинуло свой звездный шатер над Варшавой. Тикоцинский в ярости выходит во двор замка. Он смотрит на темно-синее небо и думает, что снова нужная и важная нить выскользнула у него из рук. Что ж будет дальше? Снова разговоры и догадки, недовольство короля и канцлера. Тикоцинскому подают коня. Он вскакивает в седло и выезжает за ворота замка. Тишина ночного города окружает его со всех сторон.

На окраине, в своем незаметном, тихом домике, не спится Малюге. Этой ночью решается его судьба. Оседланный конь стоит у крыльца. Два пистолета лежат на столе. Как глупо все это получилось! Там, в Чигирине, еще ничего не знают. А может статься и хуже. Зловещие мысли тревожат Малюгу. Он знает: в эти минуты Тикоцинский добивается от Павла признания. В эти минуты решается судьба его дерзкого дела. Письма же они не разберут, в этом он убежден. Шифр известен только ему и Капусте.

Проходит тревожная ночь. Может быть, лучше еще теперь, пока есть время, вскочить на коня и что есть духу умчаться из этого ада? Но нет.

Этого он не сделает. И когда через несколько часов он встречает возле королевского дворца Тикоцинского, сердце Малюги бешено бьется в груди, но на губах играет любезная улыбка; только глаза, как два ножа, впиваются в лицо Тикоцинского. И Малюга успокоенно чуть заметно вздыхает. Нет, ничего не сказал Павло. А Тикоцинский, сам не зная почему, говорит:

– Ну и упрямый хлоп! Ни слова не сказал, так и подох, проклятый пес.

– О ком это вы, пан Тикоцинский? – удивленно спрашивает Малюга.

– Да о том монахе, у которого мы письмо с цыфирью нашли.

– А! – точно вспомнив, отвечает Малюга. – Жалко, что вам не посчастливилось, король, наверно, будет недоволен. Зря вы поторопились казнить его смертью, того хлопа, надо было подождать.

Позднее, когда Тикоцинский сидел у Оссолинского и рассказывал ему о своей неудаче с монахом, он почему-то вспомнил слова Малюги, и они показались ему загадочными.

– Пан канцлер, – спросил он вдруг, – а вы не задумались, кто такой Малюга?

Оссолинский удивленно посмотрел на Тикоцинского и пожал плечами.

«Горе мне с этим Тикоцинским, – подумал канцлер. – Вместо того чтобы искать злодеев, которые пакостят под самым его носом, он берет под подозрение достойных людей».

– Глупости вы говорите, – раздраженно сказал канцлер, – Малюга – верный человек. А то, что он не католик, – еще не причина для подозрений.

Будет католиком, тем более, что я уже слыхал от него речи об этом.

Тикоцинский замолчал.

– Нам надо знать теперь, что делается в Чигирине; по всему видно, Хмельницкий задумывает новый поход.

Канцлер возвысил голос. Он раздражался все больше. Этот Тикоцинский – просто олух. Мало того, что он не обзавелся надежными людьми в Чигирине, он ничем не может помешать шпионам Хмельницкого. Все, что делается в Варшаве, немедленно знает Чигирин. А король винит его, канцлера. Все вокруг интригуют против него, все нашептывают на него королю, а он один должен изворачиваться, отыскивать деньги на королевские развлечения, на охоту, на плату чужеземным солдатам, создавать новые тайные коалиции.

– Хмельницкого надо убрать, – сказал Тикоцинский, – у нас есть возможность отравить его.

– Хорошо, вы отравите Хмельницкого. Что изменится?

Канцлер вскочил из-за стола.

– Нет, это невозможно, невозможно. Вы надеетесь на смуту, я понимаю.

А я вам скажу: на место Хмельницкого станет Богун, или Нечай, или Капуста, станут десятеро других – и снова реки крови будут заливать королевство. Не в одном Хмельницком сила! Украина стала не та, поймите, и чтобы добиться победы, надо подсечь корни той силы, на которую опирается Хмельницкий.

Надо толкнуть их на такую войну, в которой они окончательно ослабеют, чтобы мощь их была сломлена навсегда. А там пусть будет десятеро Хмельницких – они нам не страшны.

– А я считал бы нужным сделать это сейчас, – упорно настаивал Тикоцинский.

Канцлер махнул рукой. Нет, он не мог говорить с такими упрямыми и близорукими людьми. Это было выше его сил.

– Я от вас требую одного, пан Тикоцинский, – сухо возразил канцлер:

– вы должны знать все, что делается в гетманской канцелярии, все досконально. Сейчас наступают такие дни, что мы должны зорко следить за Чигирином. Вы говорите, у вас есть люди, готовые совершить покушение на гетмана, – найдите людей, которые пока что извещали бы нас о каждом шаге Хмельницкого.

Тикоцинский вяло заметил:

– Приложу все усилия, пан канцлер, но должен сказать, что напрасно вы не соглашаетесь со мной. Чем скорее мы избавимся от Хмельницкого, тем легче будет покончить с гетманщиной.

Он встал и, поклонившись, вышел из кабинета канцлера.

Оссолинский зябко поежился. На дворе стоял июль, а его знобило.

Недомогание не оставляло его в последнее время. Уж не старость ли схватила его в свои цепкие объятия? Канцлер печально покачал головой. Сегодня ему предстояло еще множество важных и неотложных дел. Возникли непредвиденные трудности в переговорах с ханским послом Мустафа-агой. Основное – это проклятая дань. Где наскрести девяносто тысяч злотых? Король ни о чем не хочет знать. Потоцкий делает вид, что его это не касается, – ведь не он подписывал Зборовский договор, он был тогда в татарском плену. Вишневецкий – тот, едва услышит про дань, брызжет злобой и обливает его, Оссолинского, грязью. А деньги надо платить, иначе татары переметнутся на сторону казаков. Канцлер слушает гнусавый голос своего секретаря, читающего ему письма Маховского из Бахчисарая. В письмах говорится про войну, а канцлеру хочется отдохнуть и забыть обо всем.

Секретарь читал:

– "Хан Ислам-Гирей посадит на конь стопятидесятитысячную орду, сто тысяч, – считает хан, – будут под булавой Хмельницкого..."

– Сто тысяч под булавой Хмельницкого, – повторяет Оссолинский. – Боже мой, а еще так недавно шла речь о каких-нибудь шести тысячах бунтовщиков!

Он стискивает руками лоб. Синяя жилка трепетно бьется на виске под ладонью. Перед ним возникают, словно из тьмы, сто тысяч казаков... Вот они, полки Хмельницкого! Канцлер знает: если украинский гетман захочет, то посадит на конь и двести тысяч; главное – все эти двести тысяч будут подчинены ему одному, а тут что ни князь, что ни панок, то и малый гетман, и у каждого свой закон. Нет, нет! Война! Только война сможет уничтожить заразу, растущую, точно буйный хмель, в этом проклятом Чигирине, который еще так недавно был обычным, неприметным городком.

С перепиской покончено. Что дальше? Веки секретаря, угодливого венгерца Имреда, вздрагивают. Там еще ждет немецкий купец Вальтер Функе.

Хорошо, пусть он войдет. Ступая осторожно, словно по узенькой доске, переброшенной через пропасть, секретарь канцлера выходит.

«Вальтер Функе! Что ему нужно от меня?» Но канцлер вспоминает: вчера ему говорил об этом немце Радзивилл.

И вот Вальтер Функе сидит напротив канцлера. Он долго извиняется, что отнимает такое драгоценное время у великого государственного мужа Европы.

Пусть господин канцлер не возражает. Вся Европа знает его, как великого и мудрого министра. Разве это не так? Он, Вальтер Функе, готов поклясться в этом. Многие короли завидуют Яну-Казимиру, у которого такой мудрый канцлер. Вальтер Функе постарается не докучать пану канцлеру. Он возвращается к себе на родину и вот, проездом через Варшаву, осмелился обратиться к пану канцлеру с жалобой. Как это ни печально, но он должен пожаловаться на своеволие некоторых благородных воевод королевства. Если пан канцлер позволит, он изложит ему все подробно. Немного истории. Дело вот в чем. Ехал Вальтер Функе в Московию, остановился на Украине. Весьма любопытная страна. Богатая страна. И народ там трудолюбивый. Но что говорить, ведь это все хорошо известно господину канцлеру. Ведь Украина принадлежит польской короне. Однако там все делается так, словно они вовсе не зависят от короля.

– Этому скоро будет положен конец, – замечает Оссолинский.

Вальтер Функе кивает головой. Непонятно – то ли он одобряет слова пана канцлера, то ли возражает. Он продолжает свое. На Украине он заключил договор на устройство мануфактур. Гетману Хмельницкому нужно много сукна.

Вальтер Функе может заработать на этом деле. И вот, по приказу воеводы Калиновского, четыре обоза с товарами и машинами захватили его жолнеры.

Ведь это пиратство! Пусть извинит пан канцлер, но такого не может быть ни в одном европейском государстве. Фирма Функе не может нести убытки только потому, что нет предела своеволию некоторых людей. Функе уверен, что пан великий канцлер прикажет возвратить ему его товары и машины.

Оссолинский молчит. Вальтер Функе почтительно ждет ответа. Наконец канцлер начинает говорить. Пан Функе не должен беспокоиться, деньги ему будут уплачены, убытков он не понесет.

– Пан канцлер, речь идет не только об убытках, речь идет о чести фирмы. Я заключил договор с паном Выговским, генеральным писарем гетмана Хмельницкого, я обязался поставить товары и машины и не сдержал своего слова. Я вынужден просить пана канцлера дать приказ, чтобы мне возвратили товары и машины.

– Нет, пан Функе, этого сделать нельзя, – твердо говорит канцлер. – Пан негоциант должен знать, что Хмельницкий никакой торговли с иноземными фирмами за пределами Польши вести не может. Как мне ни жаль, я вынужден отказать вам в вашей просьбе.

Функе слушает канцлера внимательно. Он хорошо понимает, почему канцлер не хочет, чтобы его товары попадали на Украину. Для Функе было очень важно выяснить, случайность ли то, что сталось с его обозами. Теперь он видит, как ему надлежит действовать дальше. Вздыхая, он соглашается получить деньги в королевском казначействе.

Позднее, перед отъездом из Варшавы, немец посетил Тикоцинского. Он привез ему письмецо от Крайза. Это маленькое письмецо оказало великую услугу Вальтеру Функе. Прежде всего он получил грамоту к Каликовскому, в которой от имени короля было приказано не чинить ему никакой обиды.

Тикоцинский дважды был у канцлера с письмом Крайза. И канцлер перед отъездом Функе угощал немецкого купца обедом и вином.

Глава 21

Теперь начиналось самое сложное. Гетман понял это как-то сразу, однажды утром, когда взволнованный и рассерженный Данило Нечай бросал ему в лицо страшные и несправедливые обвинения. Он спокойно и, как показалось Выговскому, даже слишком спокойно, выслушал все упреки. Попыхивал трубкой, затягиваясь густым, едким дымом, и внимательно следил за выражением лица Нечая. Он выслушал все: и о бесчинствах татар, его союзников, и о том, что забыл обещания, данные народу, и, наконец, что он едва ли не предал народ.

Если бы гетман вскочил и начал кричать на Нечая или даже выхватил саблю и замахнулся на него, Нечаю было бы легче. Но гетман сидел молчаливый и сосредоточенный, тяжело уставясь взглядом в одну точку, и ни разу не перебил полковника. Только когда Нечай замолчал, тяжело переводя дыхание, он чуть охрипшим голосом спросил, отложив в сторону трубку:

– Все сказал, полковник?

Нечай удивленно посмотрел ему в глаза и, еще разгоряченный, крикнул:

– Тебе этого мало?

– Мало? – переспросил Хмельницкий. – Разве я сказал, что мало? О, нет, не мало! Теперь ты меня послушай.

И он, как бы говоря с самим собой, а не с Нечаем, спросил:

– Выходит, продался гетман Хмель панам, – так выходит?

– Я того не сказал, – облизывая губы, сказал Нечай.

– Ты так думаешь, и есть еще такие среди моих полковников, кто так думает. Я знаю.

– Тебе о том Лаврин Капуста донес! – запальчиво выкрикнул Нечай.

– А хоть бы и он, что с того? Капуста не правды не скажет. Вот я сам сомневался: уж не из Варшавы ли подбивают Нечая против меня? А Капуста горой за тебя стал: «Головой, – говорит, – ручаюсь за него». Так что, полковник, не спеши друга осуждать. А сейчас вот что хочу сказать тебе, Данило Нечай. Подумай. Мы одни. Понимаешь – одни. Вокруг нас враги, и самый лютый наш враг – шляхта с королем – только и смотрит, как бы прибрать нас к рукам раз и навсегда. Нет, не под Желтыми Водами, не под Корсунем, не под Зборовом решалась наша судьба, а теперь, тут, в Чигирине, и не одними пиками да мушкетами, саблями да пушками, а нашим разумом и нашей волей, нашей мудростью и умением решим мы нашу судьбу – будем ли мы навеки вольными и независимыми от Польши и Крыма, со своей верой и законом, или станем снова посполитыми. Они, в Варшаве, только и ждут, когда мы нарушим Зборовский договор, чтобы иметь повод снова объявить против нас посполитое рушение. А ты там, у себя в Брацлаве, им помогаешь.

Ты и твои сотники делаете все для того, чтобы Потоцкий упрекал меня, будто мы нарушаем договор.

– Послушай, Богдан, – не выдержал Нечай, вскочив на ноги, – ты же знаешь, что они натворили в Байгороде?

– Знаю. Хорошо знаю. А надо стиснуть зубы и стерпеть эту обиду.

Придет срок – мы отомстим. Сразу за все, понимаешь?

– А татары? – не отступал Нечай.

– И татары своего дождутся.

– А сейчас что? Ждать? Сложить руки и терпеть, пока нас поодиночке вырежут? Так ты советуешь, гетман?

– Нет. Сейчас нам надо выиграть год мира, понимаешь, один год мира, чтобы успеть с народом русским долю свою соединить на веки вечные.

Г