Book: Солдатами не рождаются



Солдатами не рождаются

Константин Симонов

Солдатами не рождаются

Купить книгу "Солдатами не рождаются" Симонов Константин

1

Командиры полков разъезжались после встречи Нового года у командира дивизии. Последним уехал командир 332-го, майор Барабанов. Серпилин молча, со значением пожал ему руку: «Знаю, что еще добавишь, но много не добавляй. Понял меня, Барабанов?»

Хоть и подмывало сказать это вслух, удержался. Все же – командир полка. Если дать привыкнуть человеку к тому, что не надеешься на его совесть, может потерять и ту, что осталась.

Принимали гостей в землянке у начальника штаба, полковника Пикина, – самой просторной из всех и даже с присланным женою ковром над койкой. Провожая, оделись и вышли на воздух втроем – с Пикиным и замполитом, полковым комиссаром Бережным.

– Двадцать три ровно, – сказал Пикин, заворотив рукав полушубка и посветив фонариком на часы. – Первый этап встречи завершили по плану, не задержали. К бою курантов будут у себя на местах и поднимут – кто на что способен!

– Хотелось бы, чтобы некоторые были способны на меньшее, – сказал Серпилин. – Беспокоюсь за Барабанова…

– Ничего, Левашов его удержит, – сказал Бережной.

– Как же, удержит твой Левашов!

– А что, характер на характер…

Серпилин не ответил: не хотелось ни спорить, ни говорить. Хотелось молча постоять под высоким морозным небом, почувствовать его высоту и торжественность.

Стояла тишина, еле слышно шуршала поземка. Волга была невидима отсюда, она лежала во льдах, далеко-далеко, за левым флангом фронта, но Серпилин все равно незримо чувствовал ее сейчас – и ее холод, и ее ширину, за которой тянулись безбрежные снега Заволжья, и в них – переметенные, просвистанные ветрами снежные дороги и тонкая, как брошенный в снега черный волосок, одноколейная ветка от Красного Кута на Эльтон – глубокие тылы, госпитали, госпитали…

Впереди был Сталинград, так и не взятый до конца немцами, а теперь уже шесть недель окруженный нами. Там, в ледяной ловушке, заняв круговую оборону по всему огромному кольцу в двести километров, сидели немцы – двадцать две дивизии, – сидели и ждали! Серпилин хорошо представлял себе, чего могут ждать люди в окружении, – ждали и нашего штурма, и выручки, и приказа пробиться, и чуда, и гибели – всего вместе.

А мы после ноябрьских и декабрьских боев уже третью неделю все не штурмовали и не штурмовали – готовились. И сегодня, этой новогодней ночью, здесь, северо-западней Сталинграда, война только чуть слышно шевелилась. На переднем крае разорвалась одиночная мина, стукнула пулеметная очередь, потом еле слышно, как далекий вздох, донесся отзвук сильного взрыва там, внутри кольца у немцев, и снова все затихло.

Всю войну, во всей ее огромности, нельзя было даже вообразить себе до конца. Но Серпилин, слушая тишину здесь, где в ожидании наступления стояла его дивизия, хорошо представлял себе, что такое эта сегодняшняя ночь там, где теперь идет главная война, – на юге, в голых степях на полдороге к Ростову, или на юго-западе, тоже в степях, под Тацинской, или на Воронежском фронте, режущем сейчас немецкие тылы за триста километров отсюда, у Черткова и Миллерова.

Там война пахла бензином и копотью, горелым железом и порохом; она скрежетала гусеницами, строчила из пулеметов и падала в снег, и снова поднималась под огнем на локтях и коленях, и с хриплым «ура», с матерщиной, с шепотом «мама», проваливаясь в снегу, шла и бежала вперед, оставляя позади себя пятна полушубков и шинелей на дымном, растоптанном снегу.

Там, где сегодня происходило самое главное, для людей вообще не существовало никакой новогодней ночи: они просто не помнили о ней.

Серпилин был военным человеком и знал, что на войне не бегают с места на место, ища, где пожарче: на войне ждут своего часа. Он не мог сейчас оказаться со своей дивизией там, в самом центре сотрясавшего равнины южной России землетрясения, но хотя его ум был неподатлив к таким мыслям, сердце чувствовало доносившиеся оттуда торжественные и страшные толчки. И это прозвучало в его голосе, когда он после долгого молчания сказал:

– Да, у нас пока тишина…

– В такую ночь и нам бы не молчать, а воевать! – сказал Бережной.

– Ну что ж, сходи на передний край, постреляй из пулемета! По крайней мере, будет что в политдонесении писать: активные боевые действия, воюем, не молчим, не теряем боевого духа… – насмешливо ответил Серпилин.

Слова Бережного задели его. Водится же еще за людьми эта глупая привычка прийти на передний край и, если там как раз в эту минуту тихо, непременно открыть огонь, вызвав ответный, как будто солдатам мало того, что и так достается на их долю. Бережной это «поднять активность» называет, а на самом деле – просто мальчишество. И вдобавок, не по возрасту: скоро сорок стукнет! До каких пор можно радоваться, что ты храбрый, и доказывать это с риском для своей и для чужой жизни!

– Да разве я об этом, Федор Федорович? – Бережной готов был вспылить, но сдержался.

– А о чем же, Матвей Ильич?

– Я вообще сказал…

– Что значит «вообще»? В наступление, что ли, предлагаешь перейти нынче ночью? Как, поставим армию в известность или сами начнем, пусть присоединяются?

– А чего ты ко мне прицепился, Федор Федорович, ради праздника, что ли?

– огрызнулся Бережной.

– А того я к тебе прицепился, друг ты мой дорогой, что я вчера на совещании у командующего уже слышал эту блестящую мысль, чтобы сегодня ночью пошуметь, немцам Новый год испортить. А заодно – и себе. Слышал и возражал. Высказал точку зрения, что, если всерьез воспользоваться новогодней ночью для наступления, – это резон. А если просто пошуметь, так надо и себя и солдат пожалеть, не портить им такой ночи. Немцы, кстати, не столько Новый год, сколько рождество празднуют. В сочельник надо было шуметь. Спасибо, член Военного совета поддержал. Только сверху отбился, а ты уже снизу жмешь.

Серпилин с невидимой в темноте улыбкой обнял Бережного и дружески похлопал его по плечу.

– Не обижайся ради праздника, а то весь год ссориться будем! Еще поглядим, всюду ли тишину соблюдут. Командующий оставил это на усмотрение командиров дивизий.

– Соседи пока молчат, – сказал Пикин.

– Они и там, у Батюка, оба молчали, – сказал Серпилин. – Только потом, когда я возразил, а Захаров меня поддержал, по лицам понял, что и они за тишину.

– Батюка своими возражениями расстраивать не хотели, – съязвил Пикин.

– А я, думаешь, хотел? – сказал Серпилин. – Все люди – человеки, сидел да ждал, может, кто другой первым встанет.

– Уже двадцать три десять, – сказал Пикин, снова посветив фонариком на часы.

– Вижу, ты совсем бога не боишься, скоро с фарами ездить начнешь…

– А, не до этого им теперь! – Пикин махнул рукой в сторону немцев. – Вернемся? А то пробирает…

– Ко мне в землянку милости прошу, – сказал Серпилин. – Куранты послушаем, чайку попьем…

– Идите, я сейчас тоже приду, – сказал Пикин, – только захвачу одну вещь.

Он повернулся и пошел к своей землянке, а Серпилин и Бережной зашли в землянку Серпилина.

– Птицын, чайку нам сообразите, – сказал Серпилин своему ординарцу, проходя вместе с Бережным через переднее отделение землянки, которое он называл «предбанником».

В «предбаннике» стоял топчан Птицына, завешенный плащ-палаткой, и была сложена самодельная печка, зеркалом выходившая в другую, главную часть землянки.

– Что, в самом деле чай пить будем? – спросил Бережной, когда они сели за стол.

– В самом деле. Разве что Пикин мой план нарушит. Не обиделся, что покритиковал тебя при нем?

– При нем, не при нем, какая разница? Мы с Пикиным столько раз друг друга во всех видах видели, что какие уж секреты!

– Это, положим, верно, – сказал Серпилин.

А про себя подумал, что не задал бы такого вопроса – обиделся или не обиделся Бережной, если бы не та перемена в положении Бережного, что произошла недавно: был комиссаром дивизии, а стал, после приказа о единоначалии, замполитом. Приказ этот, по глубокому убеждению Серпилина, был совершенно правильный, он лишь ставил точки над «и», подтверждал то бытие, которое практически сложилось на войне. А если этот приказ где-то и менял отношения между командиром и политработником, то только там, где они по слабости командира или по взаимному непониманию складывались неверно, во вред войне, которая не новгородское вече! У них с Бережным, слава богу, этого не было. Однако Серпилин все же чувствовал, что Бережному в душе жаль с юности привычного и доброго слова «комиссар». Даже при наилучших отношениях в такой перемене служебного положения была своя боль.

То ли Бережной понял, о чем думает Серпилин, то ли сам думал об этом, но, с минуту просидев за столом, он сказал:

– Поменьше заботься, Федор Федорович, о том, чтобы меня в моем новом положении не задеть. Имей в виду, мы, политработники, о своих званиях в последнюю очередь заботимся!

– То есть это как понять? – спросил Серпилин. – Вы, политработники, борцы за идею, а мы, командный состав, только и мечтаем о чинах да званиях? Так, что ли?

– Вот это – другое дело, вот это я тебя узнаю! – рассмеялся Бережной. – Вот так и дальше не будем друг другу спуска давать! А то я за последнее время заметил: ты меня, как инкубаторного цыпленка, все в вату заворачиваешь.

– Ну уж и в вату! – смущенно усмехнулся Серпилин и вдруг спросил о том, о чем уже давно собирался спросить: – А как у тебя в полках замполиты свое новое положение переживают?

– Ничего. Раз партия приказала – переживут, – сказал Бережной. – Только один Левашов со мной разговор имел, просился, как новые звания присвоят, сразу же дать ему строевую должность, не хочет ходить в заместителях у Барабанова, живет с ним как кошка с собакой. А что, из него добрый комбат выйдет!

– Может, и больше комбата выйдет, – задумчиво сказал Серпилин, – да полк жаль лишать такого политработника. А если Барабанов на полку останется, тем более.

– А он останется?

– Не растравляй рану. Знаешь же, что изнасиловали меня! Вот так отступишь, не поставишь вопрос на попа, а потом ночей не спишь: во что обойдется твой грех? Начинать наступление с командиром полка, в которого слабо верю, – мозоль на душе!

– Брось расстраиваться, Федор Федорович, – сказал Бережной, – дивизия у нас хорошая, один Барабанов обедни не испортит.

– Это как сказать!

Ординарец принес чайник, заварку и стаканы.

– Такие дела, комиссар, – по привычке называя так Бережного, сказал Серпилин, переждав, пока не вышел ординарец. – Сержусь на себя, что взял Барабанова. В первые дни приглядывался, мечтал, что командующий прав, а я ошибаюсь. Теперь ко всему выяснилось, что еще и пьет! Какие уж тут мечты! Тебе как, покрепче?

– Покрепче. После таких разговоров действительно только чай пить, – рассмеялся Бережной.

– А вот и Пикин, – сказал сидевший лицом к дверям Серпилин. – Что это ты тащишь?

Пикин скинул полушубок и торжественно поставил на стол бутылку шампанского.

– Удивил! – сказал Серпилин.

– Сам удивляюсь, – подсел к столу Пикин. – Супруга еще ко дню рождения с оказией прислала, а я додержал. Откроем?

– Да уж потерпим до двадцати четырех, – сказал Серпилин. – Пока чаю выпей.

– Так подожду, – сказал Пикин. – Дай, Федор Федорович, итоги, что ты нам читал, хочу своими глазами…

Серпилин полез в карман гимнастерки и достал несколько листков, густо исписанных разборчивым писарским почерком. Это были «Итоги шестинедельного наступления наших войск», переданные из Москвы и записанные дивизионными радистами. С чтения вслух этих итогов и началась сегодня новогодняя встреча. Размножив под копирку, их дали перед отъездом командирам полков, чтобы в полках и батальонах за ночь сняли как можно больше копий и утром довели до каждого солдата, не дожидаясь армейской газеты.

О силе впечатления Серпилин судил по себе. Ни одна работа на свете не поглощает человека так целиком, как работа войны. И вдруг, когда он сегодня в первый раз, еще не вслух, а про себя, прочел шестинедельные итоги боев, он ощутил весь тот истинный масштаб событий, который обычно скрадывался повседневными заботами, с утра до ночи забивающими голову командира дивизии. Его дивизия была всего-навсего малой частью того действительно огромного, что совершилось за последние шесть недель и продолжало совершаться. Но это чувство не имело ничего общего с самоуничижением; наоборот, это было возвышавшее душу чувство своей хотя бы малой, но бесспорной причастности к чему-то такому колоссальному, что сейчас еще не умещается в сознании, а потом будет называться историей этой великой и страшной войны.

А хотя почему – потом? Это уже и сейчас история.

– На, прочти еще раз вслух, – сказал Серпилин, отодвигая стакан с чаем и протягивая листки Пикину.

– «В результате успешного прорыва и наступления наших войск в районе Сталинграда окружены следующие соединения и части немецких войск: 14, 16 и 24-я немецкие танковые дивизии… 71, 76, 79, 94, 100, 113, 297-я…», – читал Пикин, а Серпилин, облокотясь на стол, слушал так, словно слушал все это в самый первый раз.

Пикин читал номера окруженных и разбитых немецких дивизий, цифры уничтоженных и взятых орудий, танков, самолетов, цифры километров, пройденных войсками Сталинградского, Донского, Юго-Западного и Воронежского фронтов, южнее, севернее и западнее Сталинграда, на Верхнем и Среднем Дону, на Калитве и Чире, в донских и калмыцких зимних степях…

Монотонный голос Пикина звучал торжественно и грозно, а у Серпилина на душе творилось что-то странное. Он уже не облокачивался на стол, а сидел у стены, далеко и от читавшего сводку Пикина, и от Бережного. Отодвинулся так, словно хотел получше разглядеть их обоих. Да так оно и было.

То, что он слышал в чтении Пикина, было как гул, как что-то далекое, грозное и нарастающее, на фоне чего только и могли существовать мысли о собственной дивизии и этих двух людях, сидевших перед ним.

Для того чтобы теперь все вышло так, как читал Пикин, их дивизия должна была еще раньше, до этого, совершить все, что выпало на ее долю. А если бы она этого не сделала, то всего, что теперь было, не могло быть.

Да, она сейчас стояла и ждала своего часа, и они наступали там, в крови и дыму. Но для того чтобы они могли сейчас, зимой, наступать там, она все лето и осень подставляла себя под миллионы пуль и десятки тысяч снарядов и мин, ее давили в окопах танками и живьем зарывали в землю бомбами. Она отступала и контратаковала, оставляла, удерживала и снова оставляла рубежи, она истекала кровью и пополнялась и снова обливалась кровью.

О нем говорят, что он умеет беречь людей. Но что значит – «беречь людей»? Ведь их не построишь в колонну и не уведешь с фронта туда, где не стреляют и не бомбят и где их не могут убить. Беречь на войне людей – всего-навсего значит не подвергать их бессмысленной опасности, без колебаний бросая навстречу опасности необходимой.

А мера этой необходимости – действительной, если ты прав, и мнимой, если ты ошибся, – на твоих плечах и на твоей совести. Здесь, на войне, не бывает репетиций, когда можно сыграть сперва для пробы – не так, а потом так, как надо. Здесь, на войне, нет черновиков, которые можно изорвать и переписать набело. Здесь все пишут кровью, все, от начала до конца, от аза и до последней точки…

И если превысить власть – это кровь, то и не использовать ее в минуту необходимости – тоже кровь. Где тут мера твоей власти? Ведь все же чаще не начальство или, на худой конец, трибунал определяют ее задним числом, а ты сам, в ту минуту, когда приказываешь! Начальство потом в первую голову считается с тем, чем кончилось дело, – успехом или неудачей, а не с тем, что ты думал и чувствовал, превышая свою власть или, наоборот, не используя ее.

Многие из тех решений и приказаний, в соответствии с которыми он обязан был действовать летом и осенью, казались ему сейчас не самыми лучшими, неверными, неоправданными. Но все же в конце концов в итоге все, вместе взятое, оказалось оправданным, потому что привело к той победе, о которой напоминал монотонный голос Пикина, уже подходившего к концу и читавшего теперь названия фронтов и фамилии командующих.

Да, оправдано. Но люди, люди!.. Если бы всех их оживить и посадить вокруг…

Он ощутил у себя за спиной молчаливую толпу мертвых, которые уже никогда не услышат того, что он слышит сейчас, и почувствовал, как слезы подступают к горлу.

А Пикин и Бережной, воевавшие вместе с ним с того первого июльского дня, когда дивизия вступила в бой, все-таки живые и здоровые, сидят сейчас здесь, рядом с ним, хотя нельзя сказать, чтоб щадили себя.

Вот сидит Пикин, сухой и прямой, как жердь. Начальник штаба дивизии – Геннадий Николаевич Пикин, который старше всех в штабе, потому что ему уже исполнилось пятьдесят. Сидит Пикин, который был штабс-капитаном еще в царской армии, а потом, в гражданскую, не воевал, а служил в запасном полку, потому что ему не доверяли, и, кто знает, может, тогда это было и справедливо.

Сидит Пикин, которого в двадцатые годы уволили из пехотного училища, потому что его жена была сестрой нэпмана, и ему пришлось жить заново, кончать заочный институт и по длинной канцелярской лестнице дослуживаться до главного бухгалтера наркомата.



Сидит Пикин, начавший войну бойцом ополчения и ставший начальником штаба дивизии, которому можно доверять как самому себе. В нем и сейчас, на войне, осталось что-то от главного бухгалтера и в смысле точности, и в смысле упрямства.

Сидит Пикин, бессонный и неутомимый, но никогда не забывающий вовремя поесть и выпить. Пикин со своей рыжей щеткой усов над губой, со своим сухопарым старорежимным лицом и тощей фигурой, за которую его дразнят в дивизии «Врангелем», со своими исправными письмами толстухе жене, о которой он говорит, что она в двадцатые годы была красивейшей женщиной Москвы, и со своей девчонкой из роты связи, которая неизвестно почему не чает души именно в нем, хотя могла бы влюбиться и в кого-нибудь помоложе.

И знающий о Пикине все, что можно и нужно о нем знать, Серпилин сейчас, глядя на него, испытывает благодарность к нему за то, что он остался жив и сидит здесь и дочитывает эту сводку.

И Бережной жив, хотя от него этого уже и вовсе трудно было ожидать, и тоже сидит здесь и слушает Пикина, и на глаза у него накатываются слезы, потому что он из тех, что и смеются и плачут без раздумий.

Бережной, с его снятым уже во время войны строгим выговором за брата, бывшего секретаря горкома в Донбассе, о котором он на памяти Серпилина так ни разу и не заговорил; в то, что брат – враг народа, видимо, не верит, сказать это во весь голос не может, а вполголоса не умеет.

Бережной – наголо бритый, короткий, крепкий, с толстой шеей, толстыми, железными руками, шумливый и сентиментальный Бережной, с его шахтерскими словечками и шахтерскими песнями, с его донбасской юностью двадцатых годов и неумелыми стишками в газете «Кочегарка». Он зачем-то до сих пор возит их при себе вместе с юношеской карточкой; оказывается, у него была такая пышная чернокудрая шевелюра, какой теперь просто и не вообразишь, глядя на его лысую голову.

Бережной – дитя комсомола, а до этого беспризорник, милостью сыпного тифа в пятнадцать лет – круглый сирота и, между прочим, по документам еврей. Об этом мало кто знает в дивизии, да и навряд ли это имеет какое-нибудь значение для него самого.

Бережной, горячий и пристрастный к людям, но при этом всегда готовый, не раздумывая, положить свою жизнь за любого из них.

И ему Серпилин тоже благодарен за то, что он жив и сидит сейчас здесь, рядом с ним, ему было бы очень тяжело потерять вот этого Бережного.

Пикин – это июльский приказ Сталина, тот самый, страшный, после сдачи Ростова и Новочеркасска: «Ни шагу назад!» Его читали перед строем, когда дивизию прямо с эшелона швырнули в бои, чтобы заткнуть дыру еще там, за Средним Доном, далеко от Сталинграда. Но затыкать дыру было уже поздно, и дивизия стала магнитом, с утра до ночи притягивавшим к себе удары с земли и с воздуха. Она приняла на себя часть того, что причиталось другим, кого-то спасла от гибели, но и сама начала гибнуть. Ей уже обрубили фланги и зашли в тыл, а приказа на отход все не было, и о двух везших этот приказ убитых по дороге офицерах связи Серпилин узнал только от третьего. Но еще перед тем, как к ним наконец добрался этот третий, вечером в окопе к Серпилину подошел высохший в щепку Пикин и сказал, тыча в руки бумажку:

– Вот мое заявление.

Серпилин сначала от неожиданности не понял, что это за заявление (даже мелькнула нелепая мысль: не отставки ли просит?), а потом понял и сказал:

– Это не мне – комиссару.

– Не видел его с утра, – сказал Пикин, – и не знаю, увижу ли. Возьмите!

И Серпилин взял и положил в карман гимнастерки и спросил только:

– Хорошо подумали?

– Уж как-нибудь, время было, – сказал Пикин, повернулся и пошел по окопу.

И Серпилин, хотя не спросил его об этом ни тогда, ни потом, понял. Пикин подумал в тот вечер о плене, и свое заявление в партию, которого от него давно ждали, подал, именно подумав о плене. Если они окажутся в плену и им крикнут: «Кто из вас коммунисты?» – начальник штаба дивизии, штабс-капитан царской армии, беспартийный Пикин не хотел поддаться соблазну и остаться в строю, когда его командир дивизии выйдет на шаг вперед. Наверное, в тот отчаянный вечер, когда казалось, что дивизия останется в окружении и погибнет, он хотел до самого конца выдавить из себя мысль о возможной там, в плену, поблажке.

Пикин – это переправа через Дон, после того как половина дивизии полегла там, за Доном. Серпилин в тот день оказался в окруженном полку на отшибе, и, когда на закате все же пробился и вывел остатки полка к переправе, оказалось, что на переправе нет бедлама, который он страшился увидеть, а порядок, и этот порядок навел подошедший сюда с ядром дивизии Пикин. Перетащенные за Дон батареи прикрывали переправу огнем, в степи полукольцом поднимались дымы подожженных немецких танков; две счетверенные пулеметные установки у понтонного моста, захлебываясь, бесстрашно, в упор били по пикировавшим на переправу самолетам.

На переправе творился кромешный ад и каждую минуту погибали люди, и все же на ней существовал порядок, и этот порядок обеспечивал Пикин, стоявший на берегу, не в окопе, который ему вырыли, а во весь рост, на самом виду у смерти, потому что сейчас это от него и требовалось.

А в пяти шагах от Пикина, на траве, раскинув руки, лежал мертвый помощник начальника штаба полка по разведке, старший лейтенант Брускин.

– Убили Брускина, – сказал Серпилин, глядя на мертвого.

– Разрешите доложить, товарищ комдив, – сказал Пикин, приложив к козырьку крепко сжатые, недрогнувшие пальцы, – бывший комендант переправы Брускин, самовольно покинувший свой пост, возвращен и расстрелян в связи со сложившейся обстановкой. Лично мной.

И только теперь Серпилин заметил: Брускин лежит на земле в гимнастерке с сорванными петлицами.

Да, Пикин – это тот день на переправе и многие другие такие же дни, и вообще, когда думаешь о Пикине, невольно вспоминаешь самые тяжелые дни, наверное, потому, что там он и оказывался на высоте положения. А легких дней вообще было мало.

Бережной – это тоже нелегкие дни. Бережной – это зарево горящего Сталинграда в тот день, когда немцы прорвались к Волге и пришлось загибать фланг и отходить на север. На горизонте стояло зарево Сталинграда, и они сидели ночью вдвоем в одинокой хате, на перепутье уходивших в тыл дорог, и Бережной плакал от горя и оттого, что, оставшись вдвоем, впервые за много дней и ночей мог дать волю своим чувствам.

Он был ранен, но не вышел из строя. Щека и надбровье у него были рассечены осколком мины, бритая голова наискось забинтована: из одного, открытого глаза текли слезы, а на грязном бинте под вторым, закрытым глазом проступало мокрое пятно, потому что и этот второй, закрытый глаз Бережного там, под бинтами, тоже плакал.

– Да что ж мы творим с тобой? – яростно сквозь слезы спрашивал Бережной. – В июле приказ Сталина читали, клялись всем святым и все-таки до Волги дошли – живые! Какие же мы сволочи после этого!

И хотя в голосе Бережного звучало отчаяние, оно было только минутной оболочкой его решимости сражаться до своего смертного часа.

Бережной – это первый день наступления в сентябре, севернее Сталинграда, когда, получив приказ пробиться к сталинградцам, в первые же часы продвинулись на три километра. Всем казалось, что дело пошло, и Бережной в фуражке, обсыпанной землей, в шинели, изорванной осколками, ввалился к Серпилину на НП после того, как облазил два полка, и жадно пил воду из кружки, и, смеясь, рассказывал, как его два раза чуть не убили, и, узнав, что в третьем полку заминка и бомбежкой прервана связь, все так же весело махнул рукой, нахлобучил фуражку и, сказав: «Ничего, доберусь», попер в полк.

Но Бережной – это и следующий день того же самого наступления, когда стало ясно, что немцы остановили нас, задушили с воздуха, прижали к земле, и когда на НП дивизии среди бела дня под бомбежкой прорвался на своем «виллисе» командующий армией Батюк и с порога беспощадными площадными словами стал крестить Серпилина за то, что дивизия с утра не прошла ни метра.

Серпилин молчал, потому что если б он открыл рот и сказал все, что думает о Батюке и его словах, то вышедший из себя Батюк мог дать волю рукам, и тогда оставалось бы пустить пулю в лоб ему или себе.

Но бритая голова Бережного налилась кровью, и он не своим, задавленным голосом спросил, перебивая Батюка посреди его ругани:

– Товарищ командующий, разрешите обратиться?

И голос его был таким, что Батюк остановился и взглянул на Бережного.

– Я не знаю, почему молчит командир дивизии, – сказал Бережной, – но как же вы смеете с нами так говорить, как будто мы ваша барская дворня, нерадивые холопы! Какой же вы коммунист после этого, товарищ командующий?..

Батюк с искаженным лицом надвинулся на Бережного, и Серпилин уже вскочил, чтобы встать между ними, но Бережной сам отступил на два шага в угол блиндажа, заложил руки за спину, из багрового стал белым и сказал:

– Не подходите, товарищ командующий, я этого и отцу не позволял!

И Батюк опомнился. При всей его грубости и даже хамстве жило в его душе непогасшее чувство солдатской справедливости.

В первый, удачно начатый день он уже поверил, что пробьется к Сталинграду, и свалившиеся потом несчастья довели его до отчаяния, до неудержимой, дикой потребности сорвать свой гнев на других. С тем и ехал сюда прямо под бомбами, гнал машину с прилипшим к рулю от ужаса шофером, готовый – черт с ним! – тоже погибнуть здесь, где зря погибло столько людей. Собственная смерть казалась ему не важной рядом с тем, что произошло, – с неудачным наступлением его армии…

С тем и ворвался сюда, в блиндаж, и вдруг после слов Бережного остановился, тяжело сел на табуретку и сказал Серпилину:

– Давай карту.

Подвинув к себе карту, но еще не глядя на нее, осмотрелся – в землянке, к счастью, не было никого, кроме них троих, – повернулся к Бережному, поднял на него усталые глаза и сказал:

– Дурак ты, комиссар. Думаешь, меня ласкают, думаешь, на моей душе хоть одно живое место осталось?.. Дай воды попить.

Да, разные минуты жизни были связаны в памяти с Бережным и с Пикиным, и все это был кровавый сорок второй, кончавшийся сегодня год…

– Федор Федорович, точка… Ты что задумался? – откуда-то издалека донесся до Серпилина голос Пикина.

– Слышу, что закончил, – сказал Серпилин. – Наливай. Всего две минуты осталось.

Пока Пикин разливал шампанское по кружкам, Бережной включил радио. Было самое время: музыка ворвалась в шорохи и гудочки Красной площади. Все трое поднялись и, стоя у стола навытяжку, слушали, как в Москве далеко и громко падают удары часов.

Когда заиграли «Интернационал», Бережной запел его сильным, высоким голосом и пел до самого конца, а Серпилин я Пикин стояли и слушали молча.

Едва успели выпить, как затрещал телефон. Серпилин взял трубку.

– Спасибо, товарищ командующий. Благодарим… И вас также. Поздравляем Военный совет армии. Спасибо, все в порядке, тишина… Ближе к утру думаю в полки съездить. Так точно, празднуем… Спасибо… Командующий просил передать вам поздравление Военного совета с Новым годом, – сказал Серпилин, положив трубку.

– Судя по времени, – сказал Пикин, взглянув на часы, – в нашу дивизию в первую позвонил.

Пикин был чувствителен к таким вещам, гордился, что дивизия на лучшем счету, и ревновал, когда хвалили соседей.

– Да, – сказал Бережной. – Что-то такое на душе творится, сам не разберу. Что же это за год за такой, сорок второй! Что было и что стало с нами!

– Да, если бы не товарищ Сталин с его железной выдержкой, не знаю, чем бы этот год кончился, – сказал Пикин. – В прошлом году под Москвой до последней минуты три армии держал в кулаке, не дал растащить по частям – и ударил! А теперь здесь, у нас, тоже сумел дождаться часа! Железные нервы на войне – великое дело. Половина всей стратегии.

Серпилин молчал. Спорить с этим не приходилось, Не только не было возможности, но сейчас, после все новых и новых успехов, не было желания спорить.

И только в глубине души, несмотря на все происшедшее за последнее время, как камень лежал старый вопрос: как же так? Откуда же все-таки она взялась, та принесшая необозримые последствия внезапность июня сорок первого? Как мог Сталин так слепо верить в невозможность войны тогда, в июне? Да, слепо. Об этом не скажешь вслух, но другого слова, как ни насилуй себя, не подберешь. А ведь, если глядеть правде в глаза, именно та прошлогодняя внезапность в конце-то концов и привела нас сюда, к Волге. Да, Пикин прав: когда мы громим теперь немцев, за этим стоят и воля и выдержка – это Сталин.

Ну, а то, что было вначале? Это кто?..

– Ты что, в самом деле на рассвете в полки поедешь? – спросил Бережной Серпилина.

С этого вопроса начался разговор о разных дивизионных делах и мелочах, не имевших отношения к новогодней ночи.

Серпилин уже несколько дней собирался походить ночью по окопам переднего края, посмотреть, как идет служба.

– Посплю три часа и поеду. Начну с Цветкова. Могу взять тебя за компанию, – сказал он Бережному.

Но, оказывается, у Бережного были свои планы. Он еще до рассвета хотел выехать в тыл, в Зубовку, куда завтра к утру должны прибыть двести человек пополнения. Собирался встретить их там и поговорить еще до отправки в дивизию.

– Не терпится, – сказал Серпилин.

– Да, просто не верится такому счастью. Я бы, например, сейчас, когда на других фронтах такая война идет, нам бы ни одного человека не отвалил.

– Ну, это как сказать. И мы тут не до конца войны стоять будем, – заметил Серпилин и добавил, что раз Бережной едет в Зубовку, пусть днем на обратном пути заглянет в медсанбат – посмотрит, не создались ли там излишне мирные настроения в связи с затишьем. Есть много признаков, что ему скоро конец!

– Боюсь, как бы Бережной там в медсанбате не задержался, – сказал Пикин. – Туда, говорят, новый хирург прибыл – красивейшая женщина.

– Не беспокойся, не задержится, он не такой бабник, как ты, – сказал Серпилин. – Между прочим, ты хоть бы фигуру, что ли, сменил, а то мне тут зам по тылу на днях говорит: видел вас, товарищ генерал, издали в роте связи, но пока туда-сюда – не догнал: уже уехали. А в роте связи и ноги моей не было!

Пикин с его долговязой, жилистой фигурой в самом деле был издали похож на Серпилина, и это уже не впервые служило в их кругу предметом шуток.

– Вот ты о конце войны заговорил, – посмеявшись над Пикиным и снова став серьезным, обратился Бережной к Серпилину. – А когда он, по-твоему, будет, конец войны, не уточнишь?

– Где? У нас, в Сталинграде, или вообще?

– Вообще.

– Мне про Жукова прошлой зимой рассказывали, когда он еще Западным фронтом командовал. Его водителя другие все подбивали: «Спроси у Жукова, когда конец войны будет». Жукова не больно-то спросишь, но водитель как-то ехал с ним вдвоем и все же решился… Только открыл рот, а Жуков потянулся, вздохнул и говорит: «Эх, и когда только эта война кончится!..»

– Ладно, – рассмеялся Бережной, – допустим, Жуков не знает. А ты?

– Если сегодняшний день считать за середину, – значит, еще год шесть месяцев и девять дней. Девятого июля тысяча девятьсот сорок четвертого.

– Точно, – наморщив лоб, видимо пересчитав уме, сказал Пикин.

– А по-твоему, сегодняшний день можно считать за середину? – спросил Бережной, не уловив по интонации Серпилина, шутит он или говорит серьезно.

– Судя по событиям последнего времени, можно, – сказал Серпилин.

– Долговато, – мрачно сказал Бережной. – Боюсь, как бы бабам после войны не пришлось рожать от беспорочного зачатия!

– Союзники называется! – сказал Пикин. – Неужели и в этом году второго фронта не откроют?

– Ну, раз мы о втором фронте заговорили, значит, сотрясение воздуха началось. Не знаю, как вы, а я намерен на боковую! – Серпилин заложил руки за голову и сладко потянулся.

Когда Бережной и Пикин ушли, он, приказав Птицыну разбудить себя ровно через три часа, разобрал койку, разделся и лег. И, уже лежа, еще раз подумал: «Неужели и в самом деле только середина войны?»

Очень хотелось думать иначе. С тем и заснул…

2

К половине пятого утра Серпилин, как и намеревался, уже был в полку Цветкова. В дороге чуть было не передумал и не поехал к Барабанову, но потом сердито решил: «Ничего, не маленький в конце концов». И начал с левого фланга, с Цветкова.

Подполковник Цветков, когда приехал Серпилин, спал. И Серпилин приказал оперативному дежурному не будить командира полка.

– Пусть спит, обойдусь без него, дайте провожатого.

Но Цветкова все же разбудили, и он нагнал Серпилина на переднем крае, в ходе сообщения.

– Интересно у тебя дело поставлено, Цветков, – притворился сердитым Серпилин. – Командир дивизии одно приказывает, а твои офицеры по-другому делают.

– Сам проснулся, товарищ генерал, – соврал Цветков.

Он раз и навсегда заранее отдал приказание: кто бы и когда бы ни приехал в полк, все равно немедля будить его, если спит, или извещать, если отсутствует. Это было предусмотрено и на тот случай, если прикажут: не будить и не искать! У Цветкова всегда все было предусмотрено.



– Как спишь, Цветков, одетый или раздевшись?

– Раздеваюсь, товарищ генерал. Я своим солдатам доверяю, в кальсонах в плен не попаду.

– Так до сих пор в шинели и ходишь?

– Ничего, товарищ генерал, не воробей, не замерзну, – сказал Цветков.

Он любил форму и в самые трескучие морозы ходил в шипели и сапогах, полушубок и валенки за форму не признавая. Во всяком случае, для себя.

«Цветков есть Цветков», – идя вслед за попросившим разрешения обогнать его, чтобы показывать дорогу, Цветковым, подумал Серпилин, подумал теми самыми словами, которые часто можно было услышать в штабе дивизии, когда речь шла о Цветкове.

«Цветков есть Цветков», – говорили с разными интонациями. Говорили и тогда, когда Цветков выполнил в точности задачу дня, но, не успев получить новую, начинал топтаться на месте, не развивал успеха на свой страх и риск; говорили и тогда, когда он в самом безвыходном положении мертвой хваткой удерживал позиции, не помышляя ни отойти без приказа, ни запросить разрешения на отход. «Цветков есть Цветков», – говорили и тогда, когда он, не раскрывая рта, сидел на совещаниях, и тогда, когда он гораздо скупей соседей представлял к наградам, считая, что в его полку не сделано ничего сверх должного, и тогда, когда из политдонесений выяснялось, что именно у Цветкова нет ни одного случая самострела, ни одного ЧП, ни одного перебоя с подачей горячей пищи на передовую.

Цветков был командиром полка одновременно и средним и образцовым. И в зависимости от обстановки на первый план выступало то одно, то другое. Восхищались им редко, но не уважать его было невозможно.

У него и сейчас, в эту ночь, в полку, разумеется, был образцовый порядок. Все, кому было положено спать, спали, все, кому было положено дежурить, дежурили в полной боевой готовности.


Пройдя полтора километра по окопам переднего края, Серпилин вместе с Цветковым остановились около одного из дежуривших в окопах солдат.

С тех пор как солдат заступил на пост, у немцев ничего не было слышно. В их траншеях, тянувшихся по краю хутора, вдребезги разбитого бомбежкой, всю ночь стояла мертвая тишина.

– Только час назад один свисток был и небольшое хождение, – доложил солдат.

– Возможно, разводящего вызывали, – сказал Серпилин.

– Всю ночь молчат фрицы, – сказал солдат. – На пустой желудок много не наговоришь.

– А как у вас с пищей, с наркомовским пайком? Жалоб нет? – спросил Серпилин и почувствовал, как Цветков весь напрягся за его спиной.

– Никак нет, товарищ генерал, – сказал солдат.

«Черт его знает, – подумал Серпилин, – не вводили мы этого „никак нет“ и не культивировали; само собой, незаметно из старой армии переползло и возродилось, и все чаще приходится его слышать… Парень молодой, не с собой его принес, здесь приобрел».

Он спросил у солдата фамилию, какого он года и откуда. Фамилия у солдата оказалась редкая – Димитриади, он был грек из-под Мариуполя, двадцатого года рождения.

– Говорят, товарищ генерал, что Сталинградский фронт уже на полдороге к нашему Азовскому морю.

– Примерно так, – сказал Серпилин. – Об итогах боев за шесть недель слышали или еще не слышали?

– Говорят, богатое сообщение. Обещали утром в роту доставить.

Серпилин уже собирался идти дальше, но солдат остановил его вопросом:

– Товарищ генерал, разрешите спросить?

– Ну?

– Правда, по радио передали, что союзники сегодня ночью по всей Европе высаживаются?

– Кто это вам сказал?

– Солдаты говорят. Говорят, Черчилль обещал свое слово все-таки выдержать, которое товарищу Сталину дал, – чтобы их высадка хоть и в последний день, а все-таки по сорок второму году считалась.

– Тише, – сказал Серпилин и приложил палец к губам.

Солдат удивленно посмотрел на Серпилина и шепотом спросил:

– Почему?

– Немцы услышат, – сказал Серпилин. – По какому радио эту военную тайну приняли – по московскому или по солдатскому?

– По солдатскому, – поняв шутку, улыбнулся солдат.

– Нет, товарищ боец, – уже серьезно сказал Серпилин. – Не высадились наши многоуважаемые союзники и пока не собираются. Так что придется нам и в дальнейшем на самих себя рассчитывать.

– Конечно, – ответил солдат с готовностью, в которой чувствовалось разочарование. Ему было жаль, что солдатское радио набрехало и, стало быть, опять выходит, что войну не укоротит никакое чудо.

Следующий солдат, с которым говорил Серпилин, был ему знаком и раньше. Фамилия забылась, остался на памяти только подвиг: в одну сентябрьскую ночь, когда дивизии до зарезу нужен был «язык», этот невидный и немолодой уже солдат вызвался пойти взять «языка»; и пошел и взял.

– «За отвагу» вам вручили, а, Мартыненко? – спросил Серпилин, радуясь, что все же вспомнил фамилию солдата.

– Вручили, – сказал Мартыненко, а по его тону чувствовалось, что все это давно прошедшее. Сейчас его занимало другое: он был родом из Мелового, Ворошиловградской области, слышал сегодня, что по радио передавали итоги боев, и хотел знать, не указано ли там в итогах их Меловое. – Что станцию Чертково взяли, это еще три дня назад было в сводке, а Чертково и Меловое, можно сказать, одно и то же, – рядом!

Серпилин сказал, что в итогах вообще нет названий освобожденных нами населенных пунктов, только указано их общее количество – около полутора тысяч.

– А я все жду, жду, когда в сводке про наше Меловое напишут. Хуже всего, если передний край там встал между Чертковом и Меловым, тогда, значит, все в порошок сотрут. – Мартыненко с ожесточением махнул рукой.

Он был прав – знал войну по-солдатски и еще сам других мог поучить, что такое война. Серпилин только сказал ему в утешение, что помнит эти места еще по гражданской и навряд ли наши, взяв Чертково, застряли, сильных естественных рубежей там нет, и наши, скорей всего, сразу продвинулись за Меловое, до Камышовой.

То, что командир дивизии, оказывается, знал эту их донбасскую речку, обрадовало Мартыненко. Речка вдруг стала как бы их общей знакомой.

– Так думаете, разом до Камышовой дошли, товарищ генерал?

Серпилин развел руками.

– По здравому смыслу – так, но отсюда не видно.

– А когда здесь в наступление на фрица пойдем? Когда его к ногтю возьмем? – жестко, с озлоблением спросил Мартыненко, и в его голосе было нетерпение, хотя в тот день, когда фрицев будут брать здесь к ногтю, не кому другому, а именно ему придется первым вылезать из этого ближайшего к немцам окопа и идти по открытому полю под пулями к вон тем виднеющимся вдали снежным буграм.

«Наступление, наступление, – подумал Серпилин, когда, простившись с Мартыненко, пошел по окопу дальше. – Одно дело – с нетерпением ждать его, планируя в армейском или дивизионном масштабе, а другое дело – вот так ждать, как солдаты ждут. Закончилась артподготовка – вылез и пошел, а не пойдешь, прижмешься к земле под пулями, вот и не будет никакого наступления. И „вперед“ некому кричать, кроме самого себя. А что кого-то во время первой же атаки убьют, или тебя, или другого, – это у начальства уже запланировано, и солдат знает, что запланировано, что без этого не обойдется. Знает, а все же спрашивает: когда фрица к ногтю? И не для виду спрашивает, а по делу. И хотя у тебя больше орденов на груди, чем у него и есть и будет, а высшая доблесть – все же солдатская. И коли ты стоящий генерал, про тебя, так и быть, скажут: „Это солдат!“ А если нестоящий, так в не дождешься это услышать».

– Что, товарищ генерал, к командиру роты зайдем? – спросил Цветков.

– А кто у тебя сейчас на роте? Алферов? – через плечо спросил Серпилин.

– Алферов.

Серпилин прислонился грудью к брустверу окопа, чувствуя даже через полушубок ледяной, пронзительный холод окаменевшей земли.

Там, впереди, за тишиной, были немцы.

Что они делали в эту новогоднюю ночь в своих ледяных норах? О чем думали, на что надеялись? Но что бы они там ни думали, каждый по отдельности, все вместе они думают как раз противоположное тому, что думаем мы. И каждое наше желание сталкивается с их противоположным, и каждая наша надежда – с их противоположной, и каждый наш расчет – с их противоположным. И все, что было и будет хорошо для нас, было и будет плохо для них. И так до конца войны, до последнего ее часа, потому что война как монета: сколько ни катится, а все равно на ребро не станет – ляжет или орлом, или решкой, кто-то сверху, кто-то снизу; пощады нет и не будет ни нам от них, ни им от нас…

Отсюда, из этого окопа на передовой, все казалось огромным: и то, что впереди, и то, что сзади. А ты, человек, находился как бы на самом острие громадного клина, молча упертого в этой тишине в грудь врага. И какая бы великая сила ни была там, позади тебя, все равно, когда начнется, она тобой, твоим телом, вдавится в это лежащее впереди враждебное, молчаливое пространство.

«Да, нелегкая солдатская должность, – подумал Серпилин. – А сколько людей на ней…»

– Ну что ж, зайдем к Алферову.

Когда они зашли в землянку, лейтенант Алферов, бледный, худенький юноша в съехавшей на затылок ушанке и полушубке внакидку, сидел на корточках, притулясь к железной печке-времянке, и, прижав к уху телефонную трубку, чему-то задумчиво улыбался. Огонек «катюши» – сплющенной снарядной гильзы – освещал улыбавшееся лицо Алферова и спавших вповалку на полу людей.

Увидя входящее начальство, Алферов положил трубку, стряхнул с плеч полушубок, нахлобучил ушанку, вытянулся в струнку и стал докладывать.

– За дежурного самого себя оставили? – спросил Серпилин, выслушав доклад.

– Так точно. Решил: пусть поспят. А мне не спится.

– С кем говорили? – спросил Серпилин. – Возьмите трубку, договаривайте, раз начали.

По смущенному виду командира роты ему показалось, что тот вел новогодний, неслужебный разговор. Может быть, с каким-нибудь знакомым санинструктором, хотя Цветков стремился обходиться в полку без женского пола и у него санинструкторы – почти все мужчины.

– Я ни с кем не говорил, товарищ генерал, – сказал Алферов. – Я песню слушал.

– Вон как! – удивился Серпилин. – Объясните, недопонял.

– У нас тут есть одна связистка на промежуточной, – сказал Алферов, с опаской покосившись в сторону командира полка, – очень поет хорошо. Иногда, когда она ночью дежурная бывает, мы ее по линии спеть просим.

Серпилин перехватил взгляд Алферова и повернулся к Цветкову. Цветков смотрел на своего командира роты со смешанным выражением свирепости и удивления. От удивления брови Цветкова поднялись так высоко, что казалось, сейчас сорвутся с лица и улетят.

– И какие же она песни поет? – спросил Серпилин.

– Разные, товарищ генерал, – сказал Алферов. – Сейчас «Землянку» мне пела. – И опять покосился на Цветкова.

– Хорошая песня, – сказал Серпилин. – Может, ее и нам с командиром полка можно послушать?

Алферов неуверенно посмотрел на него, не шутит ли; увидел, что не шутит, и взял трубку.

– Селиверстова, а Селиверстова… Селиверстова… Давай еще спой. – Он вопросительно посмотрел на Серпилина: сказать, для кого придется петь, или не говорить?

Серпилин покачал головой: «Не надо».

– Спой, Селиверстова, – просительно повторил Алферов, – только сначала, а то меня тут прервали.

И, подождав несколько секунд, подался в сторону и передал трубку Серпилину.

Серпилин услышал доносившийся сквозь хриплые потрескивания молодой женский голос:

Бьется в тесной печурке огонь,

На поленьях смола, как слеза…

Он любил эту песню, потому что было в ней, и в музыке и в словах, что-то особенное, щемящее солдатскую душу и до того простое, что проще не скажешь.

До тебя мне дойти нелегко,

А до смерти – четыре шага…

«Вот именно, четыре шага, а то в два и один».

Почему-то сегодня он думал о смерти больше обычного, не о своей смерти, а вообще о людской.

Он вздохнул и перед последним куплетом протянул трубку Цветкову:

– Послушай и ты, как у тебя в полку поют.

Цветков взял трубку, как змею, и недовольно приложил ее к уху. По выражению его лица было ясно, что ни качество пения, которое его мало интересует, ни либеральное отношение командира дивизии к такому нарушению порядка не смогут переменить его последующего образа действий, – Алферову все равно потом достанется на орехи за то, что занимал линию разной чепухой. Командир дивизии может позволить себе мягкосердечие, ему что – посидит да уйдет, а Цветкову надо оставаться и блюсти порядок в своем полку, и никто, включая командира дивизии, не может ни лишить сто этого права, ни освободить от этой обязанности.

Серпилин потрогал ладонью крохотную железную печурку – она была совершенно холодная.

– Бедно живешь, студент, – сказал он Алферову.

– Каждая щепка на счету, товарищ генерал, экономим. Подтапливаем, когда уж терпеть нет возможности.

Серпилин назвал его студентом потому, что он и в самом деле был недоучившийся студент, кончивший краткосрочные курсы младших лейтенантов и попавший на фронт прямо с курсов в июле в самую кашу.

Алферов не был тогда в их дивизии и забрел в нее случайно, когда с несколькими бойцами из своего взвода без оружия бежал куда глаза глядят. Бежал и нарвался на Серпилина, который поставил его по стойке «смирно» и спросил голосом, не предвещавшим ничего хорошего:

– Вы кто, командир Красной Армии или трус, спасающий свою шкуру? Отвечайте: кто вы?

Вот тогда-то он и сказал дрожащими губами ту нелепую, запомнившуюся Серпилину фразу:

– Я вчерашний студент, товарищ генерал.

Он сам хорошо помнил ту минуту и знал, что Серпилин тоже помнит ее, потому что командир дивизии уже не впервые, встречая его, называл студентом.

Но сейчас он не стыдился той минуты, о которой они оба помнили, потому что знал – он сейчас уже не тот, каким был тогда, и на груди у него новенький орден Красной Звезды, полученный за ноябрьские бои. И командир дивизии видит этот орден, и не только видит, но и сам подписал наградной лист на него.

А Серпилин, глядя на этого студента, теперь лейтенанта и командира роты, радовался, что не расстрелял тогда перепуганного мальчишку, хотя вполне могло случиться, что и расстрелял бы. Обстановка была такая, что миндальничать не приходилось.

Цветков положил трубку и, напоминая о себе, негромко кашлянул.

– Ума не приложу, что нам с топливом делать, – сказал Серпилин, кивнув на времянку. – Только и остается одно – Сталинград поскорее…

Он не договорил, потому что, глухо отдавшись в землянке, до них донесся слитный звук нескольких почти одновременных разрывов.

– Выйдем, послушаем, – сказал он Цветкову, – наши или немцы дурака валяют.

Как только вышли на воздух, сразу стало ясно, что это на участке барабановского полка, за три километра отсюда. Разрывы были частые; судя по звуку, рвались немецкие мины. Потом в грохот разрывов вплелись пулеметные очереди.

Что немцы предприняли ночную вылазку, не верилось. У них было не подходящее для этого настроение.

«Наверное, что-нибудь непредусмотренное творит сам Барабанов, а немцы бьют по нему», – с дурным предчувствием подумал Серпилин и, не возвращаясь в землянку, пошел вместе с Цветковым в штаб полка, чтобы оттуда связаться с Пикиным и узнать, в чем дело.

По дороге в штаб полка, продолжая прислушиваться к разрывам и стрельбе, Серпилин все больше укреплялся в первой пришедшей в голову мысли: Барабанов по случаю Нового года задумал отличиться и взять неудобно торчавшую перед фронтом полка высотку, которую в дивизии звали «Бугор», а в полку за ее вредность – «Чиряк». Стремясь поскорее проявить себя как командир полка. Барабанов уже несколько раз домогался разрешения взять ее, но Серпилин не разрешал, придерживал.

Пока добрались до Цветкова, бой уже стих. Рвались только одиночные мины.

Серпилин соединился с Пикиным, не ожидая ничего хорошего. Но то, что он услышал, привело его в бешенство. Пикин сказал своим ровным скрипучим голосом: он только что говорил с начальником штаба барабановского полка Туманяном, и Туманян доложил, что он удерживал Барабанова в штабе полка, но тот, сильно выпивши, ушел в батальон, ничего не сказав о своих намерениях, и там, очевидно напившись еще больше, решил ради праздника захватить Бугор. Бугор не захватили: сперва напоролись на минное поле, потом были накрыты минометным и пулеметным огнем и кое-как отошли, понеся потери, какие – еще неизвестно. Но командир батальона убит, это уже известно.

– А Барабанов? – крикнул в трубку Серпилин.

– Жив-здоров, но в полк еще не вернулся.

– Где Левашов? – снова сердито крикнул в трубку Серпилин. – Замполит где, Левашов? Где его совесть?..

Пикин ответил, что о Левашове ему не доносили. Сейчас он узнает, где Левашов, и позвонит.

– Не надо, – сказал Серпилин, – я сам туда поехал. – И положил трубку.

По дороге в барабановский полк ему не повезло. Машина юзом пошла по наледи, чуть не опрокинулась и заехала в воронку от бомбы, так глубоко, что втроем не вытащить.

Выругав шофера и оставив его искать людей и вытаскивать машину, Серпилин с ординарцем пошли пешком.

Там, у Барабанова, по-прежнему с промежутками в три-четыре минуты рвались одиночные мины. Немцы то ли хотели помешать вытащить раненых, то ли просто: нервничали.

Когда Серпилин добрался до штаба полка, Барабанов был там. Он уже знал от Пикина, что командир дивизии скоро прибудет, и в ожидании топтался у входа в свою землянку.

Увидев Серпилина, он пробежал несколько шагов навстречу и, вытянувшись, стал докладывать. Руку при докладе не приложил, а уткнул в ушанку, чтобы но двигалась, пытаясь – подлец – делать вид, что не пьян. Стоял навытяжку, живой, здоровый, без единой царапины, не замечая, что хотя рука не дрожит, но самого поводит то в одну, то в другую сторону.

«До чего напился, – с отвращением подумал Серпилин, – до сих пор хмель не вышибло!» И, прервав бессвязный доклад Барабанова, обратился к хмуро стоявшему рядом с Барабановым начальнику штаба майору Туманяну:

– Доложите вы.

Туманян доложил подробности. Убит командир батальона капитан Тараховский, больше убитых нет. Но раненых одиннадцать, и есть тяжелые; повезли в медсанбат, но неизвестно, довезут ли живыми. Тараховский, когда подорвались на минном поле, был еще жив. Барабанов вынес его оттуда на себе, а умер Тараховский, уже когда тащили сюда на волокуше.

– Вон он лежит, – показал Туманян.

Он был вообще мрачный, неразговорчивый человек, а сейчас, рассказывая, выдавливал слова по одному, медленно и угрюмо, переживая случившееся.

Серпилин с минуту смотрел на мертвого. Потом разогнулся и посмотрел на Барабанова, который тоже подошел к волокуше и стоял рядом, ожидая последствий. Как ни был пьян, а что последствия будут, понимал.

Увидев, что Серпилин смотрит на него, Барабанов попытался сказать что-то, казавшееся ему необходимым и достойным, насчет того, что ответственность целиком на нем. Но Серпилин посмотрел на него с такой ненавистью, что он смолк на полуслове.

– А где замполит? – Серпилин повернулся к Туманяну.

– Контужен, – сказал Туманян.

– Контужен! – с новым приливом гнева воскликнул Серпилин. – С ним ходил? – ткнул он пальцем в Барабанова.

Туманян объяснил, что замполит Левашов был в другом батальоне, но подоспел, когда стали вытаскивать раненых. Хотел убедиться, всех ли вытащили, и при разрыве одиночной мины был контужен.

– А раненых всех вынесли?

– Всех.

– Всех до одного?

– Я лично проверил, – взмахнув руками, вмешался в разговор Барабанов.

Но Серпилин, не глядя на него и обращаясь к Туманяну, повторил свой вопрос.

– Так точно, – сказал Туманян. – Из батальона донесли, что всех.

– А вы лично проверьте, – сказал Серпилин. – Не он, а вы лично проверьте. И мне донесите.

Потом, по-прежнему не глядя на Барабанова, добавил со свирепым спокойствием, за которым чувствовался душивший его гнев:

– Майора Барабанова от командования полком отстраняю. Исполнять обязанности командира полка приказываю вам. Барабанова отправьте спать, а через два часа, когда проспится, пришлите в штаб дивизии. Вопросы ко мне есть?

– Батальонного комиссара Левашова хотели в медсанбат вывезти, а он отказался, пока вы не приедете, хотел вас видеть.

– Вот еще, ей-богу… – рассердился Серпилин. – Не могли раньше сказать!

– Не счел возможным, товарищ генерал, перебить вас.

– Ну вот, теперь вы мне еще дисциплинарный устав разъясните! Где Левашов?

– У себя в землянке.

– Можете не сопровождать, – сказал Серпилин, видя, что Туманян двинулся за ним. – У вас поважней дела есть.

Когда он, уже подойдя к землянке замполита, оглянулся, Туманян все еще стоял на месте, наверно что-то обдумывая в связи со свалившимися на него новыми обязанностями.

«Да поворачивайся ты хоть сейчас! Ну не на третью, так хоть на вторую скорость перейди!» – готов был крикнуть Серпилин этому умному и дельному, но слишком неторопливому человеку, который, не будь он таким канительным, давно бы уже, и по справедливости, сам командовал полком.

Туманян, словно услышав мысли Серпилина, наконец повернулся и двинулся своей медленной медвежьей походкой, а Серпилин открыл дверь и вошел в землянку.

Замполит полка Левашов лежал на топчане. При виде Серпилина он сдернул с головы и бросил на пол что-то белое, спустил с топчана ноги и вскочил. Но его сильно шатнуло. И он опустился обратно на топчан.

– Сиди, – удержал его Серпилин. – Чем лечишься? – И, по лицу Левашова поняв, что тот не услышал вопроса, повторил громче: – Чем лечишься?

– Холод прикладываю, – сказал Левашов; по лицу его текла вода. На полу лежала свернутая в несколько раз набитая таявшим снегом рубаха.

– Мозги простудишь, – сказал Серпилин. – Поезжай в медсанбат. Там знают, что делать. Если контузия легкая – отлежишься и вернешься.

– Я поеду, – послушно сказал Левашов, – полежу, сколько скажут. Я вас хотел дождаться.

– Слушаю тебя, – сказал Серпилин, не упрекая Левашова за то, что отказался сразу ехать в медсанбат. Раз, несмотря на боль, которую, судя по лицу, еле переносит, все же отказался, значит, была причина.

– Товарищ генерал, я вам лично хотел сказать: у людей после этой глупости такое настроение, что хочешь не хочешь, а надо этот Бугор добить. И чем скорей, тем лучше. Стыдно и совестно перед солдатами. Злоба у них против немцев…

– И против вас тоже.

– И против нас.

– Это и хотел мне сказать?

– Да.

– Как же ты допустил, а, Левашов? Как же вы с Барабановым в такую минуту в разных батальонах оказались?

– Моя вина, – сказал Левашов. – Надоело с ним, с пьяным, возиться, слушать его ахинею: «Не уважаешь меня, замполит… Не пьешь со мной, замполит. Раз не пьешь, значит, политдонесение на меня готовишь!» Плюнул на него, дурака, и ушел в батальон.

– Обиделся?

– Обиделся.

– Ты обиделся, а люди пострадали. Политработникам нельзя обижаться.

– Я это знаю, – горько сказал Левашов.

Его красивое лицо было бледным, без кровинки, а обычно веселые, отчаянные глаза прищурились от боли.

– Ну ладно, Левашов, – встал Серпилин. – У меня служба. Надо еще по начальству доносить о ваших художествах.

Он протянул Левашову руку, и тот, крепко стиснув ее, настойчиво, умоляюще сказал:

– Прикажите нам взять Бугор, товарищ генерал. Если набьем там фашистов, то все же у людей меньше осадка останется! И Тараховского там на Бугре закопаем.

Когда Серпилин вышел из землянки и подошел к машине, Барабанов все еще стоял там, ожидая его.

– Товарищ генерал-майор! – шагнув к Серпилину, воскликнул Барабанов.

Но Серпилин ничего не ответил.

«Убийца чертов!» – подумал он, уже сев в машину и в последний раз увидев лицо пытавшегося еще что-то крикнуть сквозь заиндевевшее стекло бывшего командира полка Барабанова.

Вернувшись к себе, Серпилин позвонил командующему армией, чтобы доложить о случившемся и о произведенном им отстранении командира полка.

По укоренившейся привычке без отлагательств докладывать и о хорошем и о дурном позвонил сразу же, едва войдя в землянку.

Командующий спал, да и не мудрено: было рано.

– Будить? – спросил адъютант.

– Нет, доложите, когда проснется, что звонил.

Сам он спать не мог и не пробовал ложиться. Перед глазами стояло лицо убитого командира батальона, не мертвое, залепленное замерзшей кровью, запрокинутое на волокуше, а живое, улыбающееся, когда ему вручали за ноябрьские бои орден Красного Знамени.

«Всего-навсего позавчера!»

Вспомнив об этом, Серпилин взял из папки заготовленное, но еще не подписанное представление на убитого комбата, лежавшее там вместе с выпиской из послужного списка.

«Не дожил, бедняга, до нового звания».

Из выписки можно было узнать, что капитану Тараховскому, который сегодня, как выражаются писаря, «убыл из дивизии по причине смерти», было 32 года от роду, что родом он из Нижнешадрина на Енисее, до службы в армии был промысловым охотником, в армии прослужил 11 лет, имел жену и пятерых детей.

– Успел! – укоризненно вслух проговорил Серпилин.

Пятеро детей, которых так некстати успел завести Тараховский, делали пьяную удаль Барабанова еще подлей.

«А все я! – подумал Серпилин. – Надо было сперва ехать не к Цветкову, а к Барабанову».

Он положил кулаки на стол и тяжело задумался.

Если уже брать на себя часть вины за случившееся, дело заключалось не в том, куда он поехал сначала, а куда потом.

Еще неделю назад ему стало ясно, что на Барабанова как на командира полка трудно положиться, в общем-то и замена под рукой – Туманян. И однако, Барабанов до сего дня оставался командиром полка.

Почему?

Тут было две правды: да, его, Серпилина, не могли упрекнуть в том, что он любитель спихивать на чужую шею выпавшие на его долю неудачные кадры, хватало характера самому мучиться с ними, – это была первая, утешительная, правда. А другая, неутешительная, состояла в том, что он своими слишком поспешными настояниями убрать Барабанова не хотел портить отношений с командующим армией, и так сложившихся не лучшим образом. До своего назначения на полк Барабанов полтора года был адъютантом у Батюка и выходил с ним из двух окружений, в первый раз спас его, а во второй раз был спасен им. Серпилин понимал цену стоявшей за этим привязанности и не считал ее слабостью командующего. Слабостью было другое: что Батюк уступил просьбе своего любимца и, присвоив Барабанову майора, отправил его на полк – «расти», хотя командовать полком Барабанов не мог и начинать «расти» ему надо было с другой должности.

– Бери его к себе командиром полка, не раскаешься, – сказал Серпилину командующий.

Это была просьба-приказ, и Серпилин подчинился тогда этой просьбе-приказу, а потом, когда уже стало ясно, что Барабанов командует полком безграмотно, не поставил сразу же вопрос о его несоответствии занимаемой должности – отложил.

Барабанов был из тех людей, что стремятся возместить храбростью все, чего им не хватает. Это опасные люди. Он был неумен, храбр, властен и нетерпим к чужим мнениям. Кроме того, он пил.

В неподписанном представлении на Тараховского было сказано: «Смел и инициативен».

«Да, инициативен, – подумал Серпилин, – и не раз доказал это, командуя батальоном. А вот на то, чтобы удержать командира полка от пьяного безумства, инициативы не хватило!.. А как удержать? – подумал он, реально представив себе всю картину происшедшего ночью в батальоне у Тараховского.

– Удержать силой? Но Барабанов, не задумываясь, вытащил бы пистолет! Разоружить и позвонить через его голову в дивизию? Но Барабанов наверняка ссылался на то, что у него есть приказ из дивизии. Потребовать письменного приказа и в ответ получить в лицо труса? «Ладно, трус, сиди на КП, я сам, без тебя, пойду!» Не любят у нас этого, и легче всего толкнуть человека на любую нелепость, швырнув ему в лицо – «трус». К сожалению, так. И этим пользуются такие, как Барабанов, и рангом ниже, и рангом выше… Да, чего-то не хватило у Тараховского, чтобы удержать Барабанова. Вместо этого пошел с ним и погиб… Мертвые сраму не имут!»

«А я сам, – вдруг подумал Серпилин о себе, – мы сами? У самого-то всегда ли хватает всего, что надо в таких случаях?»

Барабанов вошел в перетянутом новыми ремнями коротком черном полушубке, прикрыл за собой дверь и, вытянувшись, отрапортовал о прибытии.

Серпилин со злостью посмотрел на знакомый черный полушубок, в котором Барабанов продолжал ходить, несмотря на полученное неделю назад замечание, что он демаскирует этим на передовой не только себя, но и других. В этом идиотском упрямстве была вся натура Барабанова.

Лицо Барабанова было наглое и несчастное. Серпилин встал, поправив сползший с одного плеча полушубок. Печку топили не досыта даже в блиндаже у командира дивизии.

– Докладывайте о ваших… – Серпилин хотел охарактеризовать то, о чем должен был доложить Барабанов, но так и не нашел слов: на язык лезла только матерщина. – Ну?

Барабанов стал докладывать, а Серпилин, не глядя на него, ходил по землянке и думал, что, судя по докладу, Барабанов еще мечтает выкрутиться.

«Надеется на командующего или на то, что не захочу к невыгоде для себя раздувать историю, случившуюся в дивизии».

Так это было или не так, но ему захотелось разом положить конец надеждам Барабанова.

– Если рассчитываете, что не дам делу полного хода, ошибаетесь, – сказал он, прервав Барабанова.

– Я ни на что не рассчитываю, – сказал Барабанов, – я кровью смою свой грех, только дайте возможность.

Да, конечно, оставшись командиром полка. Барабанов, чтобы смыть свой грех, завтра же полезет в любое пекло, и полезет не один, а потащит за собой людей, за которыми нет грехов и которым нечего смывать с себя.

Эта мысль не дала Серпилину смягчиться, хотя готовность Барабанова ради искупления греха пойти на смерть не вызвала у него сомнений.

«В штрафном батальоне, с винтовкой в руках будешь смывать свой грех», – хотел сказать Серпилин, но, хотя он твердо решил сделать для этого все, что потребуется, окончательное решение зависело не от него, и он не мог позволить себе бросать слова на ветер. Поэтому промолчал.

– Разрешите продолжать? – тяготясь наступившим молчанием, спросил Барабанов.

– Продолжайте.

Когда Барабанов доложил все, от начала до конца, от того, сколько он выпил, вернувшись в полк, и до того, как он лично на спине вытащил из огня Тараховского, Серпилин спросил:

– Когда организовывали атаку, ссылались на мой приказ?

И по крошечной паузе, которую сделал Барабанов перед тем, как сказать «нет», понял: ссылался! Ссылался потому, что был пьян; в трезвом виде он слишком военный человек, чтобы пойти на это.

– В ответ на возражения Тараховского обзывали его трусом?

– Не помню, – сказал Барабанов. Потом посмотрел в глаза Серпилину и сказал: – Обзывал.

Встретясь глазами с Барабановым и очутившись во власти пришедшей в голову неожиданной мысли, Серпилин подошел к столу и, перевернув свой лежавший на столе блокнот, пододвинул его к Барабанову.

– Садитесь за стол и пишите.

– Что писать, товарищ генерал? – спросил Барабанов, беря карандаш багровыми, опухшими пальцами.

«Обморозил сегодня ночью», – мельком подумал Серпилин, взглянув на эти пальцы.

По лицу Барабанова видел: думает, что ему предстоит сейчас писать объяснение на имя командира дивизии; ему и в голову не приходит, что речь идет совсем о другом.

– Пишите лично, своей рукой, похоронную жене Тараховского. Пишите, как вы убили ее мужа… Ей и пятерым ее детям… Что смотрите на меня?

Но Барабанов продолжал молчать и смотреть в лицо Серпилину, с силой сжимая карандаш в своих обмороженных пальцах.

То, что сказал ему Серпилин, было невероятно, не лезло ни в какие ворота.

– Как же так – написать, что я убил? Что я. Петрушка, что ли? Лучше трибунал, что хотите, – наконец сказал сильно побледневший Барабанов.

Но Серпилин, которому мысль – заставить Барабанова лично написать письмо жене убитого – пришла совершенно внезапно, не собирался отказываться от нее. Мысль была жестокая, но справедливая.

– Не могу я написать, что я его убил, товарищ генерал, – побледнев еще больше, повторил Барабанов.

Лицо Серпилина оставалось спокойным, и от этого Барабанову стало еще страшнее.

– Я не требую, чтобы вы писали именно эти слова, – помолчав, сказал Серпилин. – Вы просто опишите его жене, – он пододвинул по столу к Барабанову выписку из послужного списка Тараховского, – и детям все, как было. А они уж сами сделают вывод, кто его убил, вы или немцы, если честно напишете… Что смотрите на меня?.. Я не шучу.

Барабанов инстинктивно придвинул к себе документы Тараховского, увидел графу «семейное положение» и, вдруг почувствовав, как у него темнеет в глазах, выпустил из пальцев карандаш и поднялся. Грубый и сильный человек, он был близок к обмороку от испытанного душевного потрясения.

– Товарищ генерал, даю вам честное слово, я напишу, но разрешите поехать к себе в полк, не могу при вас… – сказал Барабанов мертвым голосом.

– Не можете, – сказал Серпилин, – а по делу надо было бы вас заставить не только вдове комбата написать, а и семьям тех солдат, которых вы ни за понюшку табаку загубили. Уже звонили из медсанбата, докладывали, что трое умерли. – Он пригасил свой вновь вспыхнувший гневом голос. – Можете идти.

Барабанов откозырял непослушной, ватной рукой и пошел к двери, но у самой двери повернулся.

– А что потом с письмом? – растерянно спросил он. До сих пор он думал только о том, как будет писать это письмо; мысль – что потом? – пришла ему в голову лишь теперь.

– Пошлем ей, – сказал Серпилин.

– Да разве можно в тыл такое письмо? – крикнул Барабанов.

– А что ж, – сказал Серпилин, – вы будете творить тут у всех на глазах такие дела, а там, в тылу, никто ничего не должен знать об этом?

Несмотря на все свое волнение, Серпилин знал, конечно, что никакая военная цензура не пропустит в тыл такое письмо, да и, не будь цензуры, он сам бы не отправил: это было невозможно.

Но Барабанов все равно должен был написать это письмо.

– Идите, у меня все!

Барабанов молча повернулся и вышел.

3

Когда в десятом часу Серпилин доложил по телефону командующему об отстранении Барабанова, Батюк горестно выругался, согласился с отстранением командира полка впредь до разбора дела и оборвал разговор, сказав, что сейчас у него будут гости; он сам позвонит после их отъезда.

«Наверное, командующий фронтом приехал», – подумал Серпилин и вызвал к себе Пикина.

После того как Сталинградский фронт в декабре остановил и разбил под Котельниковом шедшую на выручку Паулюсу армейскую группу Гота и пошел дальше к Ростову, в армиях, окружавших Сталинград, началась подготовка к штурму. Операция предполагалась с решительным исходом, все войска были объединены в одних руках, подчинены Донскому фронту, и на фронте сидели представители Ставки.


У Серпилина, как и в большинстве дивизий, был свой план боев местного значения, которые предстояло провести, чтобы улучшить исходное положение перед общим наступлением.

Треклятым Бугром, где разыгралась сегодняшняя драма, предполагалось заняться через три-четыре дня, но Левашов прав: после случившегося в первую очередь надо покончить именно с этим Бугром. Теперь в этом есть не только тактическая, но и психологическая потребность.

– Ну, что скажешь, Геннадий Николаевич? – спросил Серпилин, когда злой, невыспавшийся Пикин появился у него в землянке со своей вечной папкой под мышкой.

– Барабанов – стервец! А Тараховский – размазня, был о нем лучшего мнения.

– Полегче о мертвых.

– Ничего, с того света не услышит! – непримиримо сказал Пикин. – Обязан был взять трубку и доложить: командир полка пьян и толкает меня на авантюру!

– Верно, Геннадий Николаевич. Верно, и, казалось бы, чего проще. Но прежде чем других судить, иногда подумаешь: а если на самого себя в зеркало взглянуть?

– А я каждое утро, когда бреюсь, гляжусь! – сказал Пикин. По резкости его ответов чувствовалось, как он тяжело переживает случившееся, но у каждого своя натура.

– Ладно, оставим это, – сказал Серпилин. – На Тараховского все равно живой водой не брызнешь, а вот на его батальон, на полк? Что думаешь по этому поводу?

– Надо брать Бугор. Я потребность в огне уже при кинул, – сказал Пикин, открывая свою папку.

И Серпилин обрадовался, что они опять, как это ужо не раз случалось, порознь, не сговариваясь, пришли с начальником штаба к единому мнению.

Они около часа работали вдвоем, обдумывая предстоящий бой, потом Пикин ушел, а Серпилин уже собрался было прилечь на часок поспать, как вдруг затрещал телефон и Туманян доложил, что майор Барабанов застрелился у себя в землянке.

– Сейчас еду к вам, – сказал Серпилин и положил трубку.

Потом снова взял ее и позвонил в армию. Командующего не было на месте, начальника штаба тоже. В конце концов он дозвонился до члена Военного совета, бригадного комиссара Захарова.

– Слышал о ваших делах, – сказал Захаров.

– Это еще не все, – сказал Серпилин, преодолев желание сперва съездить в полк, а потом уже докладывать. – Барабанов застрелился. Еду в полк.

– Вот дурья башка! – охнул в трубку Захаров. – Как это случилось?

– Не знаю.

– А где Бережной?

Серпилин объяснил.

– Ладно, езжай в полк, – сказал Захаров. – Командующему сообщу, но он еще долго будет занят, а я приеду часа через два. Уже вернешься?

– Вернусь.

Всю дорогу в полк Серпилин ехал в машине молча, думая о том, что хотя Барабанова и не любили в полку, но то, что он застрелился, все равно произведет на людей тяжелое впечатление.

Он и теперь, после всего случившегося, не каялся в том, что приказал Барабанову писать это письмо. Он был виноват в другом – в том, что не поставил в свое время вопрос о снятии Барабанова с полка. Было ясно, что надо ставить, а он не поставил. С этого все и началось.

Он вошел в землянку Барабанова, ожидая увидеть там его тело. Но в землянке валялся на койке только черный полушубок Барабанова да на затоптанном валенками полу темнело пятно крови. Туманян доложил, что уже после того, как он позвонил, в Барабанове обнаружились признаки жизни и его увезли в медсанбат.

– Ну и что? – быстро спросил Серпилин.

– Еще не знаем.

Серпилин сел за стол и приказал соединить себя с медсанбатом. Держа в руке трубку и дожидаясь, когда его соединят, он смотрел на лежавший посреди стола недописанный лист бумаги.

«Уважаемая Варвара Аммосовна, – было написано там. – Как командир полка, должен известить вас и вашу семью о постигшем вас горе. Ваш муж, капитан Тараховский Николай Константинович, пал сегодня в ночном бою смертью храбрых. Я лично, как командир полка…» На этом письмо Барабанова обрывалось. Он так и не смог написать, что же сделал он «лично, как командир полка…». Предпочел умереть, чем объяснить это.

Голос из медсанбата был еле слышен. Со связью, как назло, не ладилось. Серпилин назвал себя и спросил, как положение с Барабановым. Он не сразу понял слово, которое ему несколько раз повторяли, и только потом понял: «извлекают».

Операция только началась. Значит, почему-то дальше, в госпиталь, не повезли. Решили делать в медсанбате.

– Пулю извлекают, – сказал Серпилин Туманяну и еще нескольким столпившимся в землянке офицерам. – Может, еще выживет. – И, приказав, чтоб ему позвонили, когда закончится операция, положил трубку.

Туманян, как всегда неторопливо, начал излагать подробности – как он вошел, как увидел лежавшего на полу Барабанова, как крикнул ординарца, как они подняли и положили Барабанова на койку, как он сначала позвонил Серпилину, а потом уже прибежала врачиха и обнаружилось, что Барабанов еще жив.

– А где она? – спросил Серпилин о враче.

– С ним в медсанбат поехала, – сказал Туманян. – Совсем с ума сошла женщина! – На его угрюмом длинноносом лице впервые за все время выразилось волнение.

Серпилин ничего не ответил. Он знал, что Барабанов был холост, жил, как с женой, с уже немолодой – старше его – врачихой из полевого госпиталя, которая, когда он пошел на полк, тоже добилась перевода сюда.

– Долго он лежал тут, пока вы не вошли?

Туманян пожал плечами:

– Не знаю.

Серпилин пробыл в полку час, отдавая распоряжения, имевшие отношение к предстоящему бою за Бугор, потом посмотрел на часы и заспешил в дивизию.

Из медсанбата позвонили уже перед самым его отъездом, сказали, что пуля извлечена, но состояние пока тяжелое, поручиться за жизнь нельзя.

Когда Серпилин вернулся к себе, Захаров еще не приехал. Бережной тоже не возвращался, из Зубовки уехал, а в медсанбат не прибыл, и неизвестно было, где его искать. Вполне возможно, что решил десяток километров протопать вместе с пополнением. Это в его натуре.

«Вот уж кто будет переживать!» – подумал Серпилин, пожалев, что с ним рядом нет сейчас Бережного.

«Все-таки вместе было бы легче говорить с Захаровым. Второй самоубийца на моей душе. Тогда Баранов, теперь Барабанов».

Он мысленно поставил эти имена рядом, по вдруг поразившему слух созвучию, хотя ничего общего, кроме созвучия имен, не было ни между этими двумя людьми, ни между обстоятельствами, в которых они оба сделали это.

Тогда, в сорок первом, солгал вдове Баранова: «Пал смертью храбрых…» Теперь лгать некому и незачем! Эта врачиха, которая сейчас там, в медсанбате, все сама знает о своем Барабанове, и хорошее и плохое. Может быть, сегодня ночью даже и пила вместе с ним, а он перед ней кочевряжился, а потом полез на передовую… А может, и нет. Левашов говорил про нее, что она оказывает на Барабанова хорошее влияние.

– Некому и незачем, – вслух повторил он.

«Как так некому? А вдове Тараховского? А семьям тех солдат, что были тяжело ранены и умерли в медсанбате, тоже ведь будем писать, что пали смертью храбрых, как говорится, не вдаваясь в подробности… И ничего другого не сделаешь и нельзя сделать».

Он снова вспомнил о Баранове и задумался: почему столько людей тогда, в сорок первом, растерялись, не выдержали?

Говорят, если водолаза сразу, одним махом, без остановок погружают на всю глубину, то кровь ушами идет. Так и с людьми на войне. Один выдерживает, а у другого кровь ушами идет, если сразу опустить на всю глубину ответственности… Сейчас стали победы одерживать, но война все равно никогда не сахар, особенно если не выпускать из памяти, что люди умирают каждый день и час. Написал в приказе букву – а кто-то умер. Провел сантиметр по карте – а кто-то умер. Крикнул в телефон командиру полка «нажми», – и надо крикнуть, обстановка требует, – а кто-то умер… Закончил в июне месяце генерал-майор Серпилин формирование своей дивизии, девять тысяч человек… А сколько из них осталось в строю на нынешний день? Да и не за девять тысяч человек ответственность, а, считая детей, и жен, и матерей, у которых единственные и не единственные, пожалуй, за все сорок тысяч человек, если не больше, легла ему ответственность на плечи тогда, в июне сорок второго. И уже не в первый раз за войну, и до этого ложилась… Паскудное дело война, и самое паскудное, что раньше конца все равно не кончится. И каждая стрела на карте, и каждый приказ – кому-нибудь смерть… «Так как же ты можешь, сволочь, в пьяном виде приказывать?» – со вновь вспыхнувшим против Барабанова гневом подумал Серпилин.

Но он не поддался этой вспышке гнева, и не потому, что она была несправедлива, а потому, что человек, ее вызвавший, был сам сейчас между жизнью и смертью, взял трубку и позвонил в медсанбат.

Хирург доложил, что Барабанов все еще не вышел из шокового состояния.

– Ясно. Позвоните мне сами, – сказал Серпилин.

Бригадный комиссар Захаров вошел в землянку один, без сопровождающих, выслушал рапорт, пожал руку Серпилину и стал расстегивать крючки полушубка. Полушубок не сразу скинулся с его грузных плеч – рука застряла в рукаве. Серпилин сделал шаг, чтобы помочь, но Захаров уклонился, отступил на шаг, поспешно сдирая с себя полушубок.

– Спасибо за гостеприимство, Федор Федорович, но неловко: ты годами старше меня.

Он повесил полушубок, снял ушанку, пригладил короткие волосы на седой круглой голове и сел напротив Серпилина.

– Откровенно говоря, повезло тебе, что мне, а не командующему докладываешь, – рвал и метал в телефон, когда от меня о самоубийстве услышал! Что, Бережного еще нет?

Серпилин ответил, что Бережного еще нет, и начал свой доклад с последнего звонка в медсанбат.

На лице Захарова откровенно выражалось все, что он чувствовал по ходу рассказа.

Бригадный комиссар Захаров не имел привычки скрывать свои чувства, не стеснялся думать вслух, а говорил, за редкими исключениями, то, что думал. Хотя они воевали вместе не так уж давно, Серпилину казалось, что он знает Захарова давно и хорошо не только потому, что Захаров много бывал в дивизии у Серпилина, но и потому, что оба они в общем-то были люди одной судьбы. Один командовал в гражданскую батальоном и полком, другой был политруком эскадрона, и оба протрубили в Красной Армии ровно столько, сколько она существовала. Правда, у Захарова не было четырехлетнего перерыва, как у Серпилина, но, хотя они никогда не говорили на эту тему, Серпилину казалось, что и Захарову с его прямым характером, наверное, нелегко дались те годы. Не зная ничего определенного, он думал о Захарове именно так, и ему было легче оттого, что сейчас, в невеселую минуту, напротив него сидел не кто-нибудь иной, а бригадный комиссар Захаров, которого в армии солдаты звали за глаза Костей за его открытую душу и всем очевидную храбрость и за то ощущение его близости к себе, которое русские люди выражают одним словом – «простой», вкладывая в это слово самый высокий и похвальный смысл.

Когда Серпилин дошел до того, как приказал Барабанову писать письмо, Захаров вздохнул и поморщился. Он предпочел бы не слышать этого.

Серпилин и сам понимал всю тяжесть для себя того, что он сейчас рассказывал Захарову. Умри Барабанов, и, нет сомнения, найдутся охотники сказать: глумился над командиром полка, довел до самоубийства. Могут и дело завести, и с дивизии снять…

Однако, как бы там ни обернулось в дальнейшем, Серпилин считал необходимым говорить все, как было, не ставя меру откровенности рассказа в зависимость от того, умрет или выживет Барабанов.

– В чем считаешь причину, будем пока говорить, попытки к самоубийству? – спросил Захаров, упорно молчавший, пока Серпилин не договорил до конца.

– Причина – мой разговор с ним.

– Если бы не удержался – под горячую руку дал ему в морду, пьяному дураку, такой, как он, легче пережил бы! – сказал Захаров.

– Этому не научен, – сказал Серпилин. – Меня били, я не бил, не признаю пользы этого.

– А от твоего разговора вышла большая польза! – сказал Захаров. – Человек мог бы еще воевать, а он пустил себе пулю…

– Не подумал о такой возможности.

– Плохо знаешь людей.

– Видимо, так, – сказал Серпилин, хотя был не согласен с тем, что плохо знает людей.

Захаров понял, что ответ не откровенен, и спросил:

– Значит, не рассчитывал, что совесть в нем заговорит?

– Не рассчитывал.

– А зачем же тогда письмо писать заставлял, если не рассчитывал? Ну, написал бы он тебе письмо и не застрелился, что б ты с письмом делал? В тыл ведь не послал бы?

– Не послал бы.

– Так для чего же заставил писать? Чтоб совесть в нем заговорила? Или так, или я тебя не понимаю! И не крути со мной, пожалуйста!

– А я не кручу с вами, товарищ член Военного совета… – начал было Серпилин, но Захаров прервал его.

– Брось, брось, слышишь, брось! – закричал он. – Я с тобой по-товарищески говорю, брось ты это со мной!

От гнева у него вздулись жилы на лбу.

– Я не кручу с тобой, Константин Прокофьевич, – тихо, уже без вызова повторил Серпилин. – В таких вещах не сразу сам разберешься. Конечно, подумал о совести. А о возможных последствиях – нет.

– Вот именно, – сказал Захаров. – А когда в человеке совесть с предохранителя соскочит, а особенно если она у него заржавелая, – тут все может быть. Ты не подумал, а теперь пойдет писать губерния… – Он неопределенно повел рукой. – Какое мнение имел, что делать с Барабановым, если бы… – Он не договорил. Все было ясно и без того.

– Трибунал и штрафной батальон, – сказал Серпилин. – Если бы свыше не спасли.

– Кто это «свыше»? Я, что ли? – спросил Захаров.

Серпилин пожал плечами и не ответил. Он сказал, его поняли, а называть вещи своими именами в данном случае не хотел.

– Да-а. Командир полка все-таки фигура, – сказал Захаров, встав и пройдясь по землянке.

Серпилин молчал.

– Что молчишь?

Не хотелось сейчас плохо говорить о Барабанове, но на прямой вопрос приходилось отвечать то, что думал.

– Вот именно – фигура, – сказал Серпилин.

– Да, – сказал Захаров. – А командующий говорил, что хорош был Барабанов в сорок первом, очень хорош; и в сорок втором, когда из харьковского окружения выходили, тоже себя проявил. Выходит, был хорош, а стал плох?

– Не знаю, – сказал Серпилин. – Наверное, и сейчас можно найти ему дело, на котором будет хорош. Знаю одно: полком командовать не может. И кляну себя, что не добился его снятия.

– Не добился! Ишь ты какой! – сказал Захаров. – А что, разве тебе такая власть дана – раз-два, и добился?

И хотя внешне то, что он сказал, было щелчком по носу Серпилина, на самом деле фраза его имела другой, более важный смысл: командующий был упрям и нетерпим и работать с ним было трудно не только Серпилину, но и Захарову.

– Все равно, – сказал Серпилин, – я обязан был ставить вопрос, раз так считал!

Захаров посмотрел на него, отвернулся и еще несколько раз прошелся по землянке взад и вперед.

Серпилин снял телефонную трубку. Звонили из медсанбата, у хирурга был довольный голос.

– Все в порядке, товарищ генерал. Из шокового состояния вышел, непосредственной опасности больше нет. Но, дело прошлое, еще бы на три миллиметра левее – все!

Серпилин положил трубку и глубоко вздохнул.

– Значит, жив, – сказал Захаров; он понял это по лицу Серпилина раньше, чем тот заговорил. – А не приходит тебе в голову, Федор Федорович, что у него рука не случайно ошиблась? Ответственности боялся, а до конца убить себя все же не захотел. Могло так быть?

– Нет, – сказал Серпилин. Сказал с уверенностью, потому что вспомнил мертвый голос Барабанова, которым тот просил отпустить его в полк. Тогда он не понял этого голоса, а сейчас вспомнил и понял. – Он солдат, а не шут гороховый. Стрелялся всерьез.

– Сейчас позвоню командующему, – сказал Захаров. – Если там ничего не горит, поедем с тобой в полки.

– Разрешите оставить вас? – спросил Серпилин.

– Если насчет обеда, – сказал Захаров, – в полку пообедаем.

– Разрешите, я сейчас вернусь? – повторил Серпилин, не вдаваясь в объяснения.

Он действительно хотел распорядиться насчет обеда, но если предстояло обедать не здесь, а в полку, то позвонить туда все равно было нелишне.

Захаров махнул рукой и взялся за телефон.

Когда Серпилин через пять минут вернулся, Захаров стоял одетый.

– Поедем? – спросил Серпилин, в свою очередь надевая полушубок.

– Поедем, да только не куда собирались. – Лицо у Захарова было недовольное. – Командующий просил меня приехать и тебя с собой взять. Тебя в Москву вызывают. – Он, как показалось Серпилину, хотел добавить еще что-то, но удержался.

Захаров сел впереди, рядом с шофером, а Серпилин – на заднем сиденье один.

Ехали молча. Захаров, всю жизнь прослужив в армии, знал, конечно, что его водителя за тот час, пока начальство сидело в блиндаже, уже успели просветить. А все же возвращаться при нем к разговору о Барабанове не хотел.

О том, почему Серпилина вызывают в Москву, говорить тоже не приходилось. На вопрос Захарова по телефону – какая причина, Батюк коротко ответил: «Приедешь, объясню».

Лишний раз показал свой нрав, бурбон! А теперь Серпилин едет там, сзади и зря обижается на него, Захарова.

А в самом деле, зачем вызывают? Не такая великая птица командир дивизии, чтобы перед боями перекидывать его с фронта на фронт через Москву. Да на это и не похоже, тем более что как раз сегодня с утра командующий фронтом завел разговор совсем о другом. Начальника штаба армии забирали на фронт на оперативное управление. Это было дело предрешенное. Командующий фронтом назвал кандидатуру для замены, но она но встретила сочувствия у Батюка.

– Ну что ж, – сказал командующий фронтом, – раз, как всегда, со стороны брать не хотите, подумайте о своих. Вот Серпилин у вас есть – командир дивизии, академик, считался когда-то у нас в академии одним из сильнейших на курсе. Подумайте о нем.

– Подумаю, – неопределенно сказал Батюк.

Чем закончился разговор, Захаров не знал: командующий фронтом забрал с собой Батюка, и они вместе уехали в только что прибывшую тяжелую артиллерийскую бригаду резерва Главного командования.

Но если даже дело решилось, все равно нет нужды вызывать Серпилина в Москву. Утвердят и заочно.

«Так чего ж его вызывают? Снимают в связи с самоубийством Барабанова? Но ведь уже известно и командующему по телефону сказано, что Барабанов, видимо, останется жив. А впрочем, по-всякому бывает!»

Захаров знал, как иногда такие дела вдруг черт его знает по каким каналам доходят до самого верха и за одни сутки разгораются в целый пожар. И хоть ты и член Военного совета, а, смотришь, все это мимо тебя свистит, как будто тебя и нет.

«Нет, тут уж я грудью стану, будь что будет», – сердито подумал Захаров.

Он снял ушанку, поерошил волосы и повернулся к шоферу. К долгому молчанию Захаров был неспособен, даже находясь не в духе.

– Николай, что солдаты в серпилинской дивизии про наступление говорят?

– Не успел узнать, товарищ бригадный комиссар.

– А вчера у Бухвостова, когда с тобой ночевали, чего там говорили?

– Говорили: через неделю должны мы ударить.

– А почему через неделю?

– Шоферы в сторону Камышина за концентратами ездили, говорят, много артиллерии РГК к фронту тянут.

– А почему все-таки неделя?

– А так располагают: пока дотянут, пока на позиции станут, пока приказ вручат – вот и неделя. А больше не располагают. Зачем ей зря стоять? Она же РГК – не только у нас требуется.

– А когда располагаешь Сталинград взять?

– Лично я?

– Лично ты.

– Хорошо бы к двадцать третьему февраля, к годовщине Красной Армии!

– Однако надолго ты операцию запланировал! – усмехнулся Захаров.

– Фрицы дольше брали.

Шофер, вывернув руль и едва не заехав правым задним в обочину, обогнул встречный тягач. «Эмка» с ревом, на первой скорости брала длинный подъем. Разговор оборвался.


Серпилину, все время видевшему впереди себя широкие, распиравшие полушубок плечи Захарова, и в самом деле казалось, что Захаров знает, зачем его вызвали в Москву, но не хочет говорить. Вряд ли что-нибудь доброе. Если бы доброе, Захаров не выдержал бы, порадовал. Да и с какой стати ждать доброго? В конце концов Серпилин утвердился в первой пришедшей ему в голову мысли, что командующий, не дожидаясь никаких разбирательств, собственной рукой дал делу полный ход и попросил убрать от него командира дивизии Серпилина. Батюк вообще, если в армии случалось неприятное происшествие, считал, что, наводя порядок, лучше поторопиться и перешерстить, чем недошерстить. И с точки зрения самосохранения до сих пор всегда оказывался прав.

«Только что-то уж больно быстро он на этот раз прокрутил, – подумал Серпилин. – Что ж, придется опять доказывать, что ты не верблюд».

К этому он был, положим, готов – голову гнуть не собирался. Но пока докажешь, из дивизии все равно выдернут, как зуб.

Он смотрел на дорогу и на все, мимо чего ехали, с особой остротою зрения, рождавшейся от мысли, что, может быть, придется проститься со всем этим.

Ледяная, разъезженная грузовиками дорога с накатанными до блеска буграми и впадинами, такими твердыми, смерзшимися, что, кажется, их не взять никакой весне… Бойцы на грузовиках, с поднятыми воротниками полушубков, в надвинутых на самые глаза ушанках… Все-таки не подвело интендантство – хотя и с запозданием, но полушубков дало много, почти до полной потребности. С убитых, если не оставались под огнем на ничейной земле, а была возможность их подобрать и похоронить, полушубки снимали; клали в братские могилы в одном обмундировании. Это было в порядке вещей и не могло быть иначе, но сейчас Серпилин с печалью подумал об этом и даже зябко передернул плечами, словно это не их, а его клали в ледяную, неглубокую могилу в одном обмундировании, без полушубка и валенок…

Невеселые для зимнего наступления места! Сколько видит глаз – ни одного населенного пункта. Все живое живет и мерзнет в землянках или приткнулось к редким развалинам, оставшимся после осенних боев. К таким, как вот эти двухметровые кирпичные стенки свинофермы, в полукилометре от дороги… Взяли ее в первый день ноябрьского наступления. Был здесь сутки НП дивизии, потом сутки КП, потом штаб артполка, тоже ушедшего вперед, а теперь уже месяц жил второй эшелон. Набилось там – один к одному, как сельдей в бочке, но держатся за это место: все же стены да и близко от дороги.

На одном из встречных грузовиков везли знакомые ящики с концентратами.

«Опять пшенный, зарядили на всю неделю», – подумал Серпилин.

С харчами на фронте последний месяц было неплохо. А с топливом – бедственно. Телеграфные столбы в глубоком снегу поодаль от дороги – самые верные свидетели! К каждому протянулось от дороги по нескольку цепочек следов. А у столбов для несведущего глаза странный вид. От подножия и на высоту поднятой человеческой руки все они – словно одинаково выточены на громадном токарном станке – кверху и книзу расширяются до нормальной толщины, а в середине обструганы до пределов возможного. На каждом оставлено ровно столько дерева, чтоб не сломался от ветра. И все это по ночам, когда нет постороннего глаза, натворили солдатские руки. Идет солдат ночью, свернет с дороги к столбу, сострогнет несколько щепок, сунет их в валенок и пойдет дальше. Огонь развести в такую зиму каждому хочется. А чем его разведешь, когда кругом ни дерева, а все, что можно было сжечь – и плетни, и заборы, и кизяк, и солому, – давно сожгли! Были и разъяснения, и взыскания, и приказы, подписывал их и Серпилин, но ничто не помогало. Жизнь брала свое…

Когда выехали из расположения второго эшелона дивизии, Серпилин невольно оглянулся, хотя никакой зримой границы, отделявшей расположение дивизии от других частей, не было, но он помнил ее, эту границу, и на местности и по карте.

«Тяжело все-таки, если выдернут из дивизии», – снова подумал он.

…Это уже было с ним один раз, в феврале сорок второго. Бывают на войне такие вещи, когда ты считаешься виноватым, хотя ты и прав, и то, что ты прав, понимаешь не только ты сам, но и другие люди, которым положено считать тебя виноватым.

Тогда, в феврале сорок второго, его сняли с дивизии за то, что он не выполнил приказа и не взял к назначенному сроку районный центр Грачи, на границе Калужской и Брянской областей.

В сроке этом не было ровно никакого смысла, кроме одного-единственного: взятые у немцев Грачи должны были непременно попасть в вечернюю фронтовую сводку, а потом в утреннее сообщение Информбюро 23 февраля 1942 года – в День Красной Армии. А считалось это необходимым потому, что хотя зимнее наше наступление под Москвой уже выдыхалось и шло из последних сил, а местами и просто безо всяких сил, однако на самом верху считалось, что именно 23 февраля в сообщении должны появиться крупные населенные пункты.

Серпилина никто не спросил заранее, сможет ли он взять Грачи к этой дате. По общей обстановке считалось, что может, и, вообще-то говоря, немцы действительно сидели в этих Грачах, как на подрубленном суку, но, чтобы без особых потерь, грамотно подрубить этот сук, нужны были, по крайней мере, еще сутки. А вот этого и не пожелали знать ни заранее, ни тем более потом. Армия обещала Грачи фронту, фронт – Ставке, и от Серпилина потребовали, чтобы он хоть вылез из кожи, а взял Грачи к 24 часам!

Вылезти из кожи он был готов – он и так лез из кожи, – но бессмысленно класть в лобовых атаках свой лежавший в открытом поле в снегу перед Грачами полк он не хотел. И именно для того, чтобы взять эти Грачи, не теряя измотанных боями остатков полка, он сколотил два подвижных отряда и с одним из них даже протащил через лес на волокушах несколько пушек, чтобы закупорить лесную дорогу в тылу у немцев и заставить их бросить Грачи.

Но, оказывается, – ему так и сказали по телефону, – Родина требовала, чтобы он взял эти Грачи не тогда, когда он мог их взять, а на сутки раньше. В глубине души он знал, что Родина не может этого требовать: Родина может требовать от своих сыновей подвига, а не бессмысленной смерти.

Так он думал, хотя и не сказал этого, когда командующий армией потребовал от него взятия Грачей к 24 часам 22 февраля во что бы то ни стало. Он просто доложил по телефону о принятых им мерах и о том, что, по его расчетам, самое позднее через сутки немцы вынуждены будут сами начать поспешный отход и он на их плечах ворвется в Грачи и заберет их целыми, не сожженными.

Командующий не мог не понимать, что это было правдой и никакой другой правды не было и не могло быть. Он не мог этого не понимать: он был умный и, по убеждению Серпилина, талантливый человек, уже многому, как и сам Серпилин, успевший научиться за два с половиной месяца наступления. Но на этот раз он был глух и беспощадно настойчив.

– Или возьмете к двадцати четырем часам Грачи, или сниму с дивизии, – таков был конец их разговора.

«Ну и снимайте!» – хотелось крикнуть Серпилину в телефон. Он не крикнул этого, а сказал «слушаюсь», не только потому, что тяжело оказаться снятым с дивизии; еще тяжелее была мысль, что, если он откажется выполнить этот неразумный приказ, его отстранят, а заместителя все равно заставят положить костьми полк, лежавший в снегу перед районным центром Грачи.

Он сказал «слушаюсь» и не выполнил приказа. То есть отдал приказ об артиллерийской подготовке и сначала назначил для атаки один час, а потом переменил и назначил другой, более поздний, уже в темноте, чтобы понести меньше потерь. Он еще засветло под обстрелом пошел в лежавший на виду перед самыми Грачами батальон, перенес туда свой наблюдательный пункт и, пренебрегая опасностью, все время оставался там, чтобы подольше не разговаривать с армией, чтобы на все звонки отвечали: командира дивизии нет, находится в боевых порядках пехоты. Когда же подошел второй, перенесенный срок атаки, он на этот раз не отменил приказа, и несколько группок людей – это и было, в сущности, все, чем располагал батальон, – поднялись из снежных ям, где они лежали, продвинулись на полтораста метров и снова залегли под немецким минометным огнем. Через полчаса Серпилину донесли, что немецкий огонь не подавлен и продвинуться дальше невозможно, и он приказал окапываться.

Подавить немецкий огонь ему было нечем, он заранее знал это: у него было всего по нескольку снарядов на орудие. Он, конечно, мог поднять остатки полка еще в несколько атак, продвинуться еще на сотню метров, уложить перед районным центром Грачи все, что осталось от полка, но как раз этого он и не хотел делать.

Незадолго до полуночи командующий все же добрался до него по телефону, нашел его там, в снегу, в поле, перед Грачами, где он лежал с командиром батальона.

– Почему не доносите о взятии Грачей?

– Потому что не взял, – сказал Серпилин.

– Это я понимаю. А когда возьмете? На окраину хоть, по крайней мере, ворвались? – домогался командующий.

Серпилин доложил, что нет, и на окраину не ворвался.

– Так когда же ворветесь? У вас, как у командира дивизии, остались считанные минуты! После двадцати четырех часов, если не будете в Грачах, вы уже не командир дивизии! Немедленно атакуйте!

Серпилин глубоко вздохнул и начал объяснять положение. Теперь, наверно, сложись такая обстановка, посчитались бы с очевидностью, а тогда, в феврале сорок второго, и слушать не захотели… Разговор оборвался. Обеспокоенные немцы били из минометов по площадям и опять порвали связь. И Серпилин не стал заботиться о том, чтобы ее восстановили, он понял по разговору, что в историю со взятием Грачей вмешалось что-то, что давит не только на него, но и на командующего армией, а может, даже и выше. С чего это началось и как закрутилось, он не знал и так и не узнал, но, вполне отдавая себе отчет в последствиях, все-таки не организовал новой атаки; ему было жаль себя, но еще больше было жаль людей.

Когда утром, промерзший до костей, в изорванном осколками полушубке, он пришел назад к себе на командный пункт, в переданном по радио сообщении Информбюро назвали среди других крупных населенных пунктов освобожденный сегодня ночью районный центр Грачи.

Предчувствуя дальнейшее, он испытал соблазн вернуться в батальон, подняться во весь рост, пойти под пули среди бела дня по открытому месту и погибнуть. По крайней мере, все разом кончится! Испытал соблазн, но не поддался, хотя в том настроении, в каком он был тогда, умереть не казалось ни самым страшным, ни самым трудным.

О том, что произошло дальше, он не любил вспоминать. В середине дня его вызвали в штаб армии, где находилось не только армейское, но и фронтовое начальство. О том, что якобы взятые Грачи не взяты, уже донесли на самый верх; гроза собиралась над всеми.

Если бы Серпилин склонил голову, смолчал, ему бы сначала дали жару, а потом потихоньку вытащили из беды. Но он не склонил головы и упрямо сказал все, что думал. Сказал под оскорбления и угрозы трибуналом. Сказал, не уважая в ту минуту человека, которого до этого уважал, и, несмотря на свое подчиненное положение, сумел дать ему почувствовать свое неуважение. А под трибунал не пошел потому, что уже к вечеру его заместитель, действуя по его плану, без потерь взял Грачи.

Под трибунал не пошел, но и в дивизию не вернулся.

Два месяца околачивался в резерве, доказывал, что он не верблюд. В глазах людей, с которыми говорил, часто видел понимание и сочувствие, но поскольку однажды уже было доложено на самый верх, что он наказан за обман, а Грачи взяты в результате вмешательства сверху, то передоложить не решились или не смогли. Не помог даже самоотверженный рапорт его заместителя. Хорошо, что это время пришлось на период весеннего затишья, а то бы он пережил его еще тяжелее. И назначили его снова командиром дивизии и послали в тыл формировать ее не потому, что он доказал свою правоту, а просто потому, что прошло время. И, быть может, не напоминай он так упрямо о своей правоте, это время прошло бы еще быстрей. Просто прошло время, и нужны были командиры дивизий…

С человеком, который сделал тогда из него козла отпущения, он больше не встречался. Знал, что именно этот человек проявил потом редкую отвагу в тяжелых летних боях сорок второго года, но того, каким он был в тот день, забыть не мог: из песни слова не выкинешь. Хотел бы забыть, потому что они оба были люди одной армии, бившей одного врага, но не мог…

«Неужели опять попаду в такое же колесо? – думал Серпилин, подъезжая к штабу армии. – Нет, врешь, не дамся! Да и время все же меняется: кое-что поняли, кое с чем простились – война научила».

4

Командующий армией генерал-лейтенант Батюк сидел у себя на командном пункте, пил чай и, поджидая Серпилина, колебался, как с ним разговаривать.

Вообще-то Батюк был человек, не склонный к колебаниям, и считал это своим достоинством. Он любил ясность. А тут была как раз неясность.

С одной стороны, раз уже все равно Барабанов наломал дров, это давало повод намылить шею и Серпилину, которого Батюк хотя и ценил, но недолюбливал за строптивость.

С другой стороны, командующий фронтом, когда Батюк доложил ему о случившемся ночью, отнесся к этому без внимания и еще раз настойчиво повторил: «А вы все же подумайте о Серпилине как о начальнике штаба». И Батюк ответил на это, что долго думать не над чем, если фронт предлагает эту кандидатуру, у него возражений нет.

Серпилин строптив, и это плохо, но все же он свой. Его Батюк, по крайней мере, знает, а кого пришлют со стороны, неизвестно.

«Ничего, с обязанностями справится, а в остальном пообломаю!» – самоуверенно подумал он о Серпилине.

Причина для такой самоуверенности была. Не один десяток подчиненных «обломал» Батюк за долгие годы своей военной службы. С тем начальником штаба, который теперь уходил, у него были неплохие отношения: тот сумел примениться к характеру командующего, недостаток его, с точки зрения Батюка, заключался не в строптивости, а в том, что наверху, в штабе фронта, об этом начальнике штаба составилось слишком высокое мнение, а Батюк не любил, когда кто-нибудь бывал виден из-под него.

При таком положении вещей Батюк готов был расстаться даже с хорошим начальником штаба. Жаль только, что его забирали во фронт. Батюк не любил, когда его бывшие подчиненные работали в вышестоящих штабах.

И о том, что Барабанов застрелился, и о том, что остался жив, Батюк узнал уже после отъезда командующего фронтом. То, что Барабанов стрелялся, Батюка возмутило больше, чем все, что он натворил в пьяном виде. Самоубийц Батюк презирал и для самого себя такой возможности не признавал, считая, что человек должен бороться за жизнь до последнего дыхания, пока не убьют. «Подумаешь, испугался штрафного батальона! Во-первых, еще не вечер, не за командиром дивизии последнее слово, а во-вторых, и в штрафном можно ранением отделаться и опять в люди выйти. Если и там пуля в грудь, так все же в бою, а не сам себе!»

То, что Барабанов наделал дел в пьяном виде, злило Батюка, хотя для него не было новостью, что Барабанов мог выпить лишнего. «Подвел, сукин сын, – сердито думал Батюк, – сам выпросился на полк и подвел! А ведь целиком обязан. Кто бы ему, дураку, дал полк? Распустил там хвост на самостоятельной должности и подвел… Конечно, Серпилин, если б хотел, мог поначалу замять, знал, что, не замяв, доставит неприятность лично командующему, но не принял во внимание».

С утра Батюк был в гневе на Серпилина. Но теперь, после того как Барабанов стрелялся, этот гнев отошел на второй план. Теперь уже не было вопроса, можно или нельзя замять. Сейчас замять было уже нельзя.

«Отправлять в штрафной батальон Барабанова теперь навряд ли придется: сам себя наказал, а два раза не наказывают, но из партии, дурака, исключат за такие дела. Тут уж Захарова не переспоришь», – подумал Батюк.

С такими людьми, как Барабанов, которые заведомо ему неровня, Батюк, если имел к ним расположение, был по-хозяйски груб и добр. С ними он был другим человеком, чем с теми, кто способен был критически отнестись к его суждениям и мог, по его мнению, подставить ему ножку или обойти по службе, а обходивших его по службе в последнее время появлялось все больше.

Говоря, что Барабанов спас когда-то Батюка, люди преувеличивали: не спас, а просто вместе с другими тащил его, раненного. Зато Батюк в самом деле спас Барабанова от смерти: на своих могучих плечах вынес с поля боя в сорок втором под Харьковом во время всеобщей неразберихи. Вынес, а потом, нарвавшись на немцев, положил Барабанова рядом с собой, отстреливался из автомата и отбился: четырех уложил, а остальные отошли и сгинули, пошли искать добычу полегче, не знали, что отстреливается от них, оставшись один как перст, сам генерал-лейтенант Батюк. А потом опять взвалил Барабанова на плечи и дошел-таки до своих, до отступавшего в панике полка. Командира полка – в рядовые за трусость, а полк привел в порядок и вывел. Так было на самом деле у них с Барабановым, и за то, что он сам сделал для Барабанова, Батюк любил его больше, чем за что-нибудь другое, любил и сейчас, хотя был до крайности зол на него.

«Ну что ж, – подумал Батюк, возвращаясь от мыслей о Барабанове к мыслям о Серпилине. – Пусть будет начальником штаба, если, конечно, утвердят».

Звонок из Москвы, в связи с которым Батюк вызвал Серпилина и приказал подготовить У-2, чтобы подкинуть Серпилина на аэродром, откуда шли самолеты в Москву, говорил, что Серпилина, скорей всего, утвердят. Были у него старые связи, были однокашники на высоких постах: если бы не так, то черта с два стали бы запрашивать из Генштаба о возможности отпустить на четверо суток в Москву командира дивизии по семейным обстоятельствам. Батюк сразу ответил: «Пусть едет». Да и сами семейные обстоятельства эти…

Подумав о семейных обстоятельствах Серпилина, Батюк окончательно решил, несмотря на барабановскую историю, разговаривать с Серпилиным по-хорошему. Люди есть люди. Сегодня семейные обстоятельства у него, а завтра и у тебя у самого могут быть…

Серпилин ожидал, что, когда он войдет и доложит командующему о своем прибытии, тот, как это обычно бывало с ним в гневе, привстанет, упрется в стол кулаками и, нагнув побагровевшую бритую голову, глядя не на тебя, а на карту, буркнет в усы: «Докладывайте».

Но ничего похожего не случилось. Когда Серпилин вошел вместе с Захаровым и начал докладывать о случившемся в дивизии, Батюк остановил его и кивнул на Захарова:

– Основное уже знаю от Константина Прокофьевича. А на долгий доклад у тебя времени нет. – Он посмотрел на часы. – Жена у тебя плоха. Надо в Москву лететь, если застать хочешь.

Сказал Серпилину о жене сразу, без предисловий, не от душевной черствости, а потому, что так смотрел на вещи. Если бы с ним случилось такое, сам бы не ожидал от других, чтобы они обхаживали его предисловиями.

Серпилин сильно побледнел и, пошарив рукой спинку стула, молча опустился на него. Только в одном этом и выразилась тяжесть испытанного им потрясения: он, человек, всю жизнь прослуживший в армии, в присутствии командующего и члена Военного совета сел первым, даже не подумав об этом.

– Разрешите закурить? – спросил он чужим голосом, вытащил из кармана пачку «Казбека», постучал мундштуком о крышку, чиркнул спичкой и сунул спичку за донышко коробка.

Батюк сказал, что У-2 уже подготовлен, что отпуск разрешен на четверо суток, что из Москвы звонил лично заместитель начальника Генштаба и велел Серпилину перед вылетом позвонить ему по ВЧ.

Мысль Серпилина из всего, что говорил Батюк, сначала выхватила только слова о четырех сутках отпуска. На четверо суток, значит, не на похороны.

– Так как, ВЧ заказать? – спросил Батюк.

И Серпилин, только тут заметив, что он сидит, а командующий стоит, поднялся со стула и молча кивнул.

Глядя, как Батюк идет к столу, снимает трубку и заказывает ВЧ с Москвой, он продолжал думать о том, от чего умирает жена. Наверное, от сердца. В первый раз это случилось, когда он был еще там, на Колыме, во второй – когда вернулся. Значит, теперь в третий.

Он привык жить без нее, привык не видеть ее подолгу, но мысль, что ее вообще не будет, была так непоправима, что не укладывалась в голове.

Он испытал ощущение, которого не испытывал с детства: ему показалось, что он сейчас заплачет. Дикость этой мысли заставила его заторопиться.

– Товарищ командующий, – сказал он, делая два шага к столу, за которым сидел Батюк, – пока ждем ВЧ, разрешите доложить…

Батюк посмотрел на него с неудовольствием. Видя горе Серпилина, он искренне не хотел возвращаться к барабановской истории.

– Не надо, – сказал он. – Все ясно. Барабанов себя наказал, а тот, кто помер, так и так помер. Поговорим, когда из Москвы вернешься.

Захаров тоже с неудовольствием взглянул на Серпилина. Он опасался, что Серпилин захочет рассказать Батюку про обстоятельства, предшествовавшие самоубийству Барабанова, и считал это в данный момент лишним.

Но Серпилин хотел доложить не о том, о чем они оба подумали, и, когда Батюк остановил его, настойчиво повторил:

– Я все же прошу, товарищ командующий, разрешите доложить.

Батюк кивнул, не одобряя, но и не имея оснований запрещать. «Что ж, говори, раз тебе приспичило» – такое было выражение лица у Батюка.

И Серпилин начал докладывать о предстоящем бое. И пока докладывал, уже в середине доклада сам понял, что он, Серпилин, не проведя боя и не заняв этого проклятого Бугра, не уедет с фронта.

Батюк, дослушав доклад до конца и уточнив вопросами несколько подробностей, уже собирался ответить, что согласен, – пусть этот бой, оставшись за командира дивизии, проведет Пикин.

Но он не успел сказать этого Серпилину, потому что по ВЧ уже дали Москву. Он назвал номер и протянул трубку Серпилину.

– Товарищ генерал-лейтенант, – сказал Серпилин, услышав в трубке знакомый голос Ивана Алексеевича. – Докладывает Серпилин. Вы разрешили позвонить вам.

Начал разговор по всей форме потому, что не хотел показывать при Батюке свою дружескую близость с начальством.

– Беда, Федя, – далеким голосом сказал Иван Алексеевич в жужжащую трубку ВЧ. – Валя твоя лежит с инфарктом, у тебя на квартире. Очень плоха. Был ночью у нее.

– Она в сознании?

– В сознании. Просила не сообщать тебе. Но я не послушал, решил вызвать. Батюк разрешил, я с ним говорил. Позвони мне с аэродрома, я машину вышлю.

– Завтра постараюсь вылететь.

– Почему не сегодня?

– Сегодня не могу.

Иван Алексеевич, кажется, хотел возразить, но не возразил. Знал, что бывают на войне «не могу», через которые не перескочишь. Почему «не могу», выяснять не стал, а только сказал тревожно:

– Ну смотри, – и еще раз повторил: – Имей в виду, Батюк мне лично дал согласие отпустить тебя.

– Все понял, – сказал Серпилин и, положив трубку, встретился глазами с Батюком. – Хочу сам бой провести.

– За Барабанова хочешь этим Бугром оправдаться? – спросил Батюк.

– Не оправдаться, а взять хочу.

– Возьмут и без тебя.

– А я хочу при себе.

Батюк пожал плечами: он не считал себя вправе запретить Серпилину сделать это в сложившейся обстановке.

– Только потом не пеняй на себя и на меня, – сказал он.

И, считая дело оконченным, вызвал дежурного и приказал, чтобы У-2 от полета отставили и приготовили завтра на утро.

– Разрешите отбыть в дивизию? – спросил Серпилин.

– Слушай, Константин Прокофьевич, – сказал Батюк, повернувшись к Захарову, – разговор мой с командующим фронтом, что при тебе начался, продолжение имел. Думаю, надо сказать Серпилину. Как ты считаешь?

Захаров кивнул.

Серпилин с недоумением смотрел на Батюка.

– Командующий назвал твою кандидатуру на начальника штаба армии, – сказал Батюк.

Он имел привычку говорить «ты» всем подчиненным без исключения, невзирая на положение и возраст, хотя очень удивился бы, если б кто-то из них вдруг ответил ему тем же. Впрочем, он, в свою очередь, считал в порядке вещей, если те, кому был подчинен он сам, звали его на «ты», невзирая на его немолодой возраст и звание генерал-лейтенанта.

– Как смотришь на это? – спросил он молчавшего Серпилина.

– А вы сами? – в свою очередь, спросил Серпилин, не позаботившись скрыть удивление.

– Отношусь положительно, иначе бы не спрашивал тебя, сам понимаешь, не маленький! – с оттенком вызова сказал Батюк.

«Да, вот так, лично недолюбливаю тебя, сам знаешь за что, а согласие назначить тебя начальником штаба все же дал, потому что справедлив. А ты, хоть и думаешь, что знаешь меня хорошо, знаешь меня плохо. То-то!»

Серпилин вместо того, чтобы поторопиться с ответом, все еще молчал.

– Ну, так как же? – уже сердито повторил не обладавший большим терпением Батюк.

Серпилин ответил, что постарается оправдать доверие.

– Пока в Москву съездишь, так или иначе решится, – сказал Батюк. – Если положительно, то, как вернешься, сразу приступишь… Справится Пикин с дивизией?

– Я вам уже докладывал, что он достоин выдвижения.

– Помню, что докладывал, – сказал Батюк, – но тогда ситуация не возникала.

– Разрешите отбыть в дивизию?

– Поезжай, – сказал Батюк. – И особенно под огонь не суйся. Не в твоем Бугре сейчас суть дела.

Сказал так, хотя испытывал уважение к Серпилину за то, что тот не воспользовался законной возможностью улететь в Москву, свалив на других недоделанную черную работу с этим Бугром.

– Только бы погода до завтра не переменилась! Прогноз неважный, может оказаться и нелетная… – уже пожимая на прощание руку Серпилину, сказал Батюк.

Захаров тоже пожал руку Серпилину, но молча, без слов. Да и какие тут слова? В таких случаях человек сам решает свою судьбу, и глуп тот, кто не понимает этого.

Душа человека, только что испытавшего глубокое личное потрясение, но вынужденного заниматься неотложными делами, – как река, где одно под другим, не смешиваясь, с разной быстротой тянут воду два разных течения.

Однажды решив для себя, что он не может уехать в Москву, не закончив дела с Бугром, Серпилин по дороге в дивизию уже не возвращался в своих размышлениях к тому, мог он или не мог поступить иначе.

Сидя в своей «эмке», он думал о будущем бое, о том, что умно сделал, приказав, чтобы его машина шла вслед за ним в штаб армии, – теперь он возвращался без проволочек; времени оставалось мало, и его нельзя было терять, хотя с Пикиным все было уже обговорено и там, в дивизии, пока он был здесь, дело уже делалось.

Теперь в обратном порядке по сторонам дороги мелькало и ползло навстречу все, что он видел, когда ехал в штаб армии, и мысли о том, что и как будет, если он станет начальником штаба армии, возникали сначала мимоходом, а потом все настойчивей.

Но подо всеми этими мыслями, имевшими отношение к делам, которыми ему предстояло заниматься, неотступно шло второе, глубинное течение: у него в Москве умирала жена.

Надо было брать высоту Бугор – а у него умирала жена. Надо было решать, какого комбата посильней поставить на место убитого Тараховского, – а у него умирала жена. Надо будет убрать подальше от дороги, чтобы не разбомбили, второй эшелон батальона связи – а у него умирала жена. Надо будет пробить заблаговременно, до начала наступления, вторую снежную дорогу к фронту, параллельно той, что идет, и не допустить, чтобы ее заранее искорежили, – а у него умирала жена…

Проезжая мимо расположения второго эшелона своей дивизии, Серпилин на перекрестке чуть не столкнулся с выезжавшей с боковой дороги «санитаркой». Шофер «санитарки», желая пропустить «эмку» с начальством, притормозил и забуксовал, загородив дорогу.

Из кабины санитарной машины выскочил боец, обежал машину и стал вместе с шофером Серпилина подталкивать ее сзади. Но машина продолжала буксовать. Потом открылись задние дверцы «санитарки», оттуда выскочила на дорогу женщина и стала толкать машину вместе с мужчинами.

Серпилин сразу узнал эту женщину. Это была женщина-врач из полка Барабанова, та самая, которая недавно перевелась из госпиталя и с которой жил Барабанов. В машине, очевидно, лежал Барабанов, и она сопровождала его.

Серпилин открыл дверцу «эмки» и пошел к «санитарке» с намерением помочь, потому что машину толкала женщина. Но пока он успел подойти, машину общими усилиями стронули.

Шофер, санитар и женщина стояли, переводя дух. У женщины было еще сравнительно молодое, но поблекшее лицо с большими красивыми еврейскими глазами. С трудом отдышавшись, она приложила пальцы к ушанке. Из-под ушанки, сдвинувшейся набок, пока она толкала машину, выбилась прядь черных с проседью волос. Серпилин увидел эти волосы с проседью и почувствовал жалость к этой женщине, то ли оттого, что вспомнил о своей жене, то ли потому, что, увидев седые волосы, подумал: хотя Барабанов и выжил, но эта женщина долго счастлива с ним все равно не будет, старя для него.

– Товарищ генерал, – начала докладывать она.

Но Серпилин остановил ее:

– Кого везете, Барабанова?

– Да.

– Как его самочувствие?

– Хорошее, – радостно и громко сказала, почти выкрикнула она.

И, спохватившись, словно этими словами о хорошем самочувствии Барабанова могла повредить ему, потухшим голосом стала объяснять, как прошла пуля, что еще три миллиметра левее – и все было бы кончено.

– Но сейчас-то хорошее, говорите? – переспросил Серпилин.

– Признали транспортабельным.

– В сознании?

– В сознании.

Она угадала, что Серпилин захочет увидеть Барабанова, но не знала, хорошо это или плохо.

– Как врач не возражаете? – спросил Серпилин, подходя к задней дверце санитарной машины.

– Не возражаю, товарищ генерал.

Он открыл дверцу, влез в машину и снова прикрыл за собой дверцу. В машине было полутемно.

– Ну что там, Соня? – тихо спросил Барабанов.

Серпилин на ощупь передвинулся вдоль откинутого по борту сиденья и увидел лицо лежавшего на подвесных носилках Барабанова. Глаза у Барабанова были открыты и с удивлением смотрели на Серпилина.

Но Серпилину не пришло в голову объяснять, как он встретил их машину и почему оказался здесь, – все это было несущественно.

– Как себя чувствуете?

– Говорят, буду живой, – слабо, но внятно сказал Барабанов.

И, облизнув языком губы, добавил:

– Не думал, товарищ генерал, что еще раз увижу вас в своей жизни.

И по тому, как он это сказал, Серпилин понял: «Нет, не лукавил Барабанов с собой перед дулом пистолета. Не было у него никаких „а вдруг“. Испытал человек смертельный удар совести и лишил себя жизни. Остальное – случайность».

И хотя по логике установленных порядков попытка к самоубийству не смягчала вины Барабанова, а только усугубляла ее, Серпилин, наклонившись к Барабанову и глядя ему в глаза, сказал:

– Поправляйтесь. Штрафного батальона для вас требовать не буду.

И, помолчав, добавил:

– На снижении в звании настою. А штрафного не ждите. Когда вернетесь в строй, возьму командиром разведроты.

– Теперь из партии исключат, – тихо вздохнув, потому что глубоко вздыхать ему было больно, сказал Барабанов.

– Все равно возьму на разведроту, – сказал Серпилин, совсем забыв в эту минуту, что, скорее всего, он уже не будет командовать своей дивизией.

– Семье комбата пол-аттестата своего отдам, – вдруг сказал Барабанов. – Когда после операции очнулся, загадал: если живой останусь, буду переводить. Значит, такая судьба! А что, – помолчав, прибавил он так, словно Серпилин собирался возразить ему, – я холостой, и матери нет.

О женщине, стоявшей там, у машины, на дороге, он даже и не вспомнил. «Не жена и женой не будет», – подумал Серпилин.

– Ладно, поправляйтесь.

Но Барабанов задержал его взглядом.

– Если хотите, сами напишите жене комбата, что я в его смерти виноват. Пусть знает.

– Не буду, – сказал Серпилин. – Если напишу, аттестат от вас не примет.

Он понял, что слова Барабанова об аттестате не просто минутный порыв, а зарок на всю войну, зарок, от которого, даже если потом будет жалеть, не откажется…

Вылезая из машины, Серпилин снова близко увидел лицо военврача Сони, как он сейчас мысленно назвал ее. Она уже заправила поседевшую прядь волос под ушанку, и лицо ее казалось теперь моложе.

«А счастья все равно у тебя не будет», – с сочувствием к ней подумал Серпилин и, уже собираясь повернуться и ехать, вспомнил, что в барабановском полку ночью будет бой и надо предвидеть потери.

– Доставите майора в госпиталь, – сказал он военврачу, – и немедля возвращайтесь в полк. Предстоят боевые действия.

Приехав в штаб дивизии, Серпилин прошел прямо к Пикину. Пикин был не один: у него сидел командир артиллерийского полка.

– Ну как, товарищ генерал? – тревожно спросил Пикин. Он знал, что Серпилин уезжал в армию, но не знал зачем, думал, что из-за Барабанова.

– Ничего, все нормально, – сказал Серпилин, еще в дороге решивший никому, даже Пикину, до окончания боя не говорить о том, что его вызывают в Москву.

– Бережной полчаса назад вернулся и поехал прямо в полк, просил передать, что будет там, – сказал Пикин.

Серпилин кивнул.

– Увидимся. Сам поеду туда. Докладывайте ваши предложения.

Пикин стал докладывать, мягко опуская остро отточенный карандаш на образцово вычерченную схемку и время от времени поглядывая на артиллериста, подчеркивая этим, что они работали над предложениями вместе.

Положив в основу еще утром оговоренный с Серпилиным общий замысел боя, он теперь подпирал его всей необходимой бухгалтерией войны.

– Превосходно, Геннадий Николаевич, благодарю. Век бы служить с таким начальником штаба.

Похвала была приятна Пикину, но что-то в голосе Серпилина насторожило его, и он долгим, внимательным взглядом посмотрел на командира дивизии, ничего, однако, не спросив.

«Да, хорошо понимаем друг друга, – подумал Серпилин, – даже когда молчим, понимаем. Как-то будет у меня с Батюком, если, конечно, будет. Крест предстоит тяжелый, но насколько тяжелый? Вот в чем вопрос».

По дороге в полк, куда Серпилин захватил с собой артиллериста, зашел разговор о расходе снарядов. Артиллерист жался: в предчувствии предстоящего наступления не хотел расходовать на частную задачу ничего сверх строго необходимого. Вдруг потом не пополнят до нормы!

– Не жмотничайте! – сердито сказал Серпилин. – Ночью на снарядах пожмотничали, а людей потеряли.

– Я не жмотничал, – возразил артиллерист. – У нас огня не запрашивали.

– То-то и оно, что не запрашивали. У вас огня не запрашивали, а людей в огонь бросили и сожгли. Маскируемся, говорим про пехоту по телефонам: спички, палочки! Немцы, если не полные дураки, давно это кодирование не хуже нас с вами знают. А если вдуматься, то даже и для кода слова какие-то, черт их знает, скверные: «Спички, палочки…» Сами себя к равнодушию приучаем!

Он помолчал и строго сказал артиллеристу, что обеспечить предстоящий бой сверхметким огнем – дело его совести. Батальон и так уже понес потери. А у солдата, когда он в атаку поднялся, щита нет. Полушубок, да гимнастерка, да нательное белье, а под нательным бельем – тело, а в него пуля летит.

– Ваша поддержка огнем – вот и весь его щит. Другого щита у него нет.

– Товарищ генерал, по-моему… – обиженно начал артиллерист.

– По-вашему, по-вашему… По-вашему, вы хороший командир полка, и по-моему тоже – хороший. Потому и делюсь с вами мыслями, считаю, что поймете меня.

– Все будет сделано, товарищ генерал, – сказал артиллерист. – Только, откровенно говоря, боюсь, но пополнят комплект перед большим наступлением.

– Как ни трудно, а пополнят, – уверенно сказал Серпилин.

Он и в самом деле был уверен в этом. Со Сталинградом пора кончать. Хотя другие фронты продолжают успешно наступать, но их силы тоже не безграничны; чем дальше они уходят на запад, тем острее потребность высвободить в помощь им те семь армий, что заняты здесь, в тылу вокруг Сталинграда.

Серпилин подумал о завершении Сталинградской операции как о реальном и теперь уже недалеком будущем. Для него, Серпилина, это будет третьим кругом его жизни на войне: первый – от Могилева и до выхода из окружения под Ельней, второй – под Москвой, от назначения на дивизию и до снятия, третий завершится здесь, в Сталинграде. А потом – пополнения, эшелоны, переброска на другие фронты – начнется новый круг, четвертый.

«И этот четвертый круг…» Он снова подумал о жене.

Да, конечно, она просила, чтобы ему ничего не сообщали. А ему все-таки сообщили. Она как-то однажды сказала ему, что если ей судьба умереть, то лучше, чтобы это случилось, когда его не будет рядом. И он знал, что она сказала тогда правду. Желание избавить его от тяжести своих последних минут у нее сильнее желания видеть его, потому что она любит его больше себя, и это не слова, которые часто говорят друг другу люди, а так на самом деле.

Когда Серпилин вместе с артиллеристом добрался в полк и вошел в бывшую барабановскую землянку, где теперь хозяйничал Туманян, тот поднялся из-за стола и, прикрыв рукой трубку, попросил у Серпилина разрешения договорить по телефону.

– С зам по тылу говорю, товарищ генерал, насчет маскхалатов.

Серпилин кивнул. Разговор был нужный. Он сам приказал собрать и подбросить в полк маскхалаты, чтобы хватило на всех, кто пойдет сегодня ночью в атаку.

Договорив по телефону, Туманян доложил обстановку: о сделанных приготовлениях и о том, что в полку находится Бережной.

– Прибыл час назад и сразу пошел в батальон Тараховского. Хотел я задержать его до темноты, по дороге одиночные мины кладут. Сегодня одного связиста ранило, но… – Туманян, не договорив, пожал плечами.

Жест был понятен без слов. Бережной, как всегда, не послушался.

– Вот и я схожу туда, погляжу на людей, – сказал Серпилин.

Он еще по дороге в полк решил заранее побывать в обоих батальонах, которым предстояло ночью наступать, охватывая с двух сторон высоту.

– Я уже докладывал вам, товарищ генерал, туда замполит пошел, – сказал Туманян, не одобряя решения Серпилина.

– Тем лучше, – сказал Серпилин, – а то мы с ним сегодня еще не виделись.

– Разрешите вас сопровождать? – недовольно спросил Туманян.

Он только что сам вернулся оттуда, куда собирался идти Серпилин, и у него не было ни малейшего желания идти туда снова. Но не предложить этого не мог.

– Не надо, – сказал Серпилин. – Оставайтесь здесь с артиллеристом, сверьте его и ваши данные. А я в батальонах долго не пробуду, через два часа вернусь.

Сопровождали Серпилина в батальон двое: молодой, недавно прибывший в дивизию лейтенант, помощник начальника штаба полка по разведке, и Птицын, ординарец Серпилина.

В воздухе начинало чуть-чуть сереть, и Серпилин, когда они прошли полпути, метров шестьсот, подумал, что возвращаться из батальона он будет уже в темноте. Ждать ее, чтобы идти в батальон, ему так же, как и Бережному, не позволяло время, но мысль, что на обратном пути они будут проходить это открытое место уже в темноте, была ему приятна.

Одиночная мина хлопнула впереди, подняв столб дыма и снега. И шедший сзади Серпилина ординарец Птицын зашагал так близко, что Серпилин почувствовал на затылке его дыхание.

Птицын попал к нему в ординарцы случайно. В августовских боях под большой бомбежкой Птицын вместе с несколькими другими ушедшими с передовой солдатами был задержан в расположении командного пункта дивизии. Настаивали на том, чтобы всех их отдать под трибунал, но Серпилин, узнав о них уже к вечеру, когда общая обстановка улучшилась, захотел сам посмотреть на беглецов – не имел привычки рубить сплеча.

Птицын обратил на себя его внимание понурым видом и густой, седой, давно не бритой щетиной. Из-за этой щетины он казался почти стариком.

Серпилин спросил, какого он года. Оказалось, что 1895-го – ровесник.

Серпилин распорядился всех остальных на первый случай отправить обратно на передовую, а Птицына взял к себе в ординарцы, вместо убитого накануне при бомбежке.

– Лично проверю, что вы за человек, – сказал он Птицыну, – а еще раз драпанете, лично и застрелю.

Так Птицын и остался у Серпилина в ординарцах. Драпать он больше не пробовал, а своей неговорливостью и абсолютной честностью – качеством в ординарце немаловажным – пришелся Серпилину по душе.

Серпилин считал, что этому немолодому и многосемейному солдату, по гражданской специальности счетоводу, сам бог велел быть ординарцем. Все же семья – семь душ, а быть убитым в ординарцах меньше шансов, чем в роте.

Что касается храбрости, то Птицын был не храбрее и не трусливее других, человек как человек. Боязнь смерти внешне выражалась у него только в одном: под огнем Птицын старался держаться впритирку к Серпилину, в душе считая, что генерала не убьет.

Вот и сейчас он начал наступать на пятки Серпилину и рассмешил его этим.

Лейтенант шел на несколько шагов впереди. Вдали хлопнула еще одна мина, и Серпилин заметил, как у лейтенанта дернулось плечо.

«Да, вот так: когда-нибудь рванет такая случайная мина на двести метров ближе и накроет рабов божьих, всех заодно, не разбирая званий», – помимо воли подумал Серпилин. Не хотел думать, а подумал.

Там, впереди, в Москве, завтра предстояло только горе. А все же мысль, что можно не дожить и до этого, показалась тяжелой.

В трехстах метрах, там, куда они шли, совсем рядом с командным пунктом батальона, хлопнула третья мина.

«Не в твоем Бугре сейчас суть дела», – вспомнил Серпилин слова Батюка и, вздохнув, прибавив шаг, подумал, что все-таки сегодня суть дела именно в этом Бугре и он перестал бы быть самим собой, если бы поступил иначе, чем он поступил.

5

В передней штурманской кабине легкого бомбардировщика, переоборудованного под самолет фельдсвязи, носовые пулеметы были сняты, но оставшиеся после них прорези были заделаны ненадежно, и встречный воздух врывался сквозь швы.

Серпилина, подоспевшего в последнюю минуту, когда уже запустили моторы, впихнули в кабину снизу, защелкнули под ногами крышку люка, и он втиснулся третьим между двумя фельдъегерями, везшими в Москву секретную почту. Фельдъегеря тоже мерзли, несмотря на свои тулупы и валенки. Нельзя было ни повернуться, ни подвинуться, и от этой неподвижности было еще холоднее. Хорошо, что он все же успел. Еще минута – и пришлось бы ждать до завтра.

Самолет шел низко. За дрожавшим плексигласом фонаря были видны подробности заметенной необъятными снегами земли. Вросшие в снег избы с прямо стоявшими морозными дымами, серые по белому санные дороги, черные пятна прорубей с цепочками следов, товарные составы с обледенелыми крышами, водокачка с козлиной ледяной бородой… На земле было тоже холодно.

Серпилин несколько раз чувствовал, что, несмотря на холод, вот-вот заснет. Но каждый раз не позволял себе этого, боясь поморозиться.

Серпилина беспокоило: вдруг летчик не успеет по времени засветло в Москву и заночует по дороге. Только когда справа под крылом прошла Рязань, он успокоился: между Рязанью и Москвой садиться было некуда.

Ночная операция сошла благополучно. Бугор окружили и взяли, захватив на нем сорок пленных. Цену пришлось заплатить довольно дорогую: были убитые, и раненые, и обмороженные. Того недавно прибывшего лейтенанта из штаба полка, что провожал Серпилина в батальон, убило миной в самом конце боя, когда он, бедняга, наверное, уже думал, что все обошлось. Самому Серпилину осколком той же мины рассекло у плеча рукав полушубка. Отдать зашить полушубок не было времени, а сменить на другой не захотел: привык к этому, так и летел в нем. В дырку лез холод.

Если бы не встревожившая немцев вылазка Барабанова, потери могли быть и меньше. Но в общем-то, учитывая результат, они были из тех, что зовутся оправданными, и Серпилин не переживал их; только вдруг вспомнил об убитом прямо на глазах молоденьком лейтенанте: собирался начать жизнь с этого боя, а вместо того кончил на нем.

Самолет шел почти на бреющем, и от этого возникало ощущение большой скорости, хотя скорость для такого типа машин была недостаточная. Когда создали, назвали СБ – скоростной бомбардировщик. Меркой были тогда собственные, теперь уже устарелые истребители – СБ мог уходить от них. А на поверку выяснилось, что «мессершмитты» запросто догоняют и жгут его. Те немногие, что уцелели, доживают свой век, как этот, – в фельдсвязи. Начали войну, по сути дела, без серьезного современного бомбардировщика. И сколько из-за этого голов сложено и в воздухе и на земле – один бог ведает!

Во фронтовой газете, лежавшей в кармане полушубка, он посмотрел только первую страницу. Разгибать и переворачивать не хватило терпения: не слушались замерзшие пальцы. На первой странице было напечатано вчерашнее сообщение Информбюро: на юге мы заняли столицу Калмыкии Элисту, Тормосин и станицу Нижне-Курмоярскую – все важные пункты и уже далеко, почти на полпути от Сталинграда к Ростову.

После двух дней молчания снова упоминалось о наступательных боях на Северном Кавказе. Значит, наступление продолжалось и там. На Центральном фронте взяты Великие Луки. Трудно представить себе, какого размаха там наступление, но ясно одно: немцам не дают снять оттуда, с севера, резервы.

От сознания, что вот уже полтора месяца, как мы гоним немцев, было если не легче, то как-то проще думать о собственном горе. Меньше от этого оно не становилось, нет! Но было ощущение, что есть нечто выше и больше всего остального и больше твоей собственной смерти, если б сегодня ночью ты и тот лейтенант поменялись местами, и больше той смерти, навстречу которой ты ехал…

«Навстречу или вдогонку?» – подумал он, не в силах теперь, подлетая к Москве, избавиться от мысли, что эти сутки, на которые он задержался, быть может, уже все переменили в его жизни, что хотя он летит, еще думая что-то сказать и что-то услышать, но на самом деле все кончилось и он уже много часов живет на свете один, совсем один…

Самолет пошел на посадку, впереди, в темноте, мелькнуло два слабых посадочных огня. Самолет тряхнуло и снова рвануло вверх.

– Промазал! – возбужденно крикнул фельдъегерь. – Ночевать, сволочь, в Москве хочет, а ты, как пешка, пропадай!.. – Он испуганно выругался.

– Ничего… как в прошлый раз, сядет, – отозвался второй фельдъегерь.

Летчик заложил крутой вираж и снова резко пошел на посадку. Фельдъегерь, сидевший справа, молчал, вцепившись рукой в колено Серпилина. А сидевший слева еще раз повторил: «Ничего, сядет», – напряженным голосом человека, сознающего опасность, но изо всех сил старающегося не поддаться страху.

«Сейчас разобьемся», – вздрогнув от этого голоса, подумал Серпилин.

Самолет ударился о землю, подпрыгнул, вновь ударился и покатился, продолжая содрогаться и прыгать.

– Извините, товарищ генерал, – сказал фельдъегерь, снимая руку с колена Серпилина.

Когда уже вылезли из самолета и пошли по летному полю к дежурке, шагавший рядом с Серпилиным невидимый в темноте летчик сказал:

– Плохо содержат летное поле… Сколько раз им говорили!

– Раз время вышло, надо было в Рязани заночевать, – сказал тот фельдъегерь, который при посадке успокаивал себя: «Ничего, сядет». – А ты всегда как чумной.

– Боится, что жена с кем-нибудь без него переночует, – отозвался второй фельдъегерь.

– Ничего я не боюсь, – рассердился летчик. – Даже таких дураков, как ты, возить не боюсь. Стараешься для вас днем и ночью, потому что спешите, а вы еще недовольны.

– Спешим, да не на тот свет, – сказал фельдъегерь.

В дежурке было неправдоподобно тепло. Растирая замерзшие пальцы, Серпилин попросил оперативного дежурного позвонить в Генштаб – вызвать машину.

– Не такое быстрое дело, – сказал оперативный дежурный, берясь за телефон. – А может, вы с фельдсвязью подъедете? Их машина уже дожидается, – кивнул он на фельдъегерей. – Если вам в Генштаб, так они прямо туда.

– Мне в район Академии Фрунзе, – сказал Серпилин. – Но все равно.

Машина шла долго и несколько раз буксовала на открытых местах, где снегом перемело дорогу. Фельдъегеря выскакивали и толкали машину. Серпилин не вылезал. Он промерз так, что зуб на зуб не попадал, да и фельдъегеря были ражие ребята.

Последние полчаса ехали быстрее. Фельдъегеря, сидевшие сзади Серпилина, разговаривали о своих делах. О каком-то сослуживце, который откручивается от дежурств, боится летать, о другом, которого сбили позавчера над Ладогой, и о том, придется или не придется завтра лететь снова…

Когда доехали до центра, Серпилин приказал остановить машину у метро, считая неудобным задерживать фельдъегерей с почтой.

В метро было тепло и людно, и эта людность поразила его. Весной сорок второго года, когда он последний раз ехал в метро, народу в эти же часы было куда меньше.

Соседи по вагону говорили и о войне и не о войне, но в памяти от непривычки застревало именно то, что не о войне. Какой-то высокий человек в шляпе, с пунцовыми большими ушами, вися на поручнях и пьяно нагибаясь к сидевшей перед ним хорошенькой женщине, говорил о совершеннейшей ерунде, о том, что какой-то Колпаков вовсе не такой уж царь и бог, за какого себя выдает, и что если она хочет, то можно и без всякого Колпакова поехать завтра в парники и достать там зеленого луку и шампинионов – он так и выговаривал «шампиНИОнов», а женщина, слушая его, виновато смотрела мимо, в сторону Серпилина, и в том, как она смотрела и какая неловкость была написана на ее лице, – в этом все-таки была война.

А рядом с Серпилиным – он сидел полуобернувшись и не видел их – две женщины, судя по голосам, немолодые, говорили о какой-то слесарше, которая за починку парового отопления просит два кило черного, а за полтора не хочет и слышать. Одна из женщин ругала ее, а другая оправдывала, говоря, что у слесарши тоже дети. И в этом далеком от войны разговоре, и в «два кило черного», и в том, что не слесарь, а слесарша, тоже была война.

От метро до дома Серпилин шел пешком. Шел, ни о чем связно не думая, только все прибавляя и прибавляя шагу. Если бы были силы, он побежал бы, но сил уже не было.

Поднявшись по темной лестнице на третий этаж, он пошарил на привычном месте звонок, не нашел и постучал кулаком. Дверь открыла женщина, показавшаяся ему незнакомой.

Серпилин спросил первое, что пришло в голову: «Вы врач?» – но тут же понял, что она не врач. На женщине был бумазейный халат, она одной рукой придерживала его на груди, а в другой держала сковородку с жареной картошкой.

Серпилин все еще не понял, кто эта женщина, понял только одно: не врач – и пошел мимо нее к дверям своей комнаты.

– Нету ее! – вскрикнула женщина и, не выпуская сковородку, рванулась вслед за Серпилиным и схватила его за рукав полушубка так, словно не могла допустить, чтобы он вошел в свою комнату. И от этого ее порыва Серпилин понял: умерла… Выпустил ручку двери, повернулся и посмотрел в глаза женщине.

– Когда? – только и спросил он.

– Вчера в госпиталь увезли, днем, – сказала женщина.

Серпилин опустился на стоявший у стены сундук и, чувствуя, что плохо владеет собой, задрожавшими пальцами полез в карман полушубка за папиросами.

– Правду говорите?

– Конечно, – сказала женщина. – А вы что подумали? – И по его глазам поняла, что он подумал. – Нет, нет, наоборот. Вчера днем лучше стало, потому и в госпиталь решили свезти, там же уход, врачи, а тут только одна сестра медицинская да я… – Она говорила это, все еще держа в руках сковородку.

Из кухни вышел мальчик лет четырнадцати и встал рядом с ней.

– Иди поешь, – сказала женщина, протягивая мальчику сковородку.

Мальчик перехватил ручку сковородки полой куртки и понес ее в ту дальнюю комнату, где когда-то раньше был кабинет Серпилина и где теперь жили эти люди.

Только тут Серпилин понял и кто эта женщина, и кто этот мальчик: это были соседи по квартире, въехавшие сюда по ордеру в тридцать седьмом году, когда его посадили, а Валентину Егоровну уплотнили, оставив одну из трех комнат. Он знал и фамилию соседей – Приваловы, знал и мужа этой женщины, преподавателя академии майора Привалова, который сейчас был на фронте. Знал и эту женщину, и этого мальчика. Видел их лет шесть назад, когда они жили здесь, в этом же дворе, только в другом подъезде, в маленькой комнате. Но сейчас, если б не догадался, кто они, не узнал бы. Тогда, шесть лет назад, этот мальчик был маленьким, а женщина молодой. С тех пор Серпилин не видел их: в начало войны они были в отъезде, а потом в эвакуации, и их комнаты стояли запертыми, а два месяца назад Валентина Егоровна написала, что они вернулись и что она очень дружно живет с этой женщиной, Марией Александровной, и ее сыном, кажется, Гришей…

– В каком госпитале? – несколько раз подряд затянувшись папиросой, спросил Серпилин.

– В Тимирязевской академии. Там госпиталь теперь. Знаете где?

– Знаю. Лежал, – сказал Серпилин. – Телефон работает?

– Работает.

Серпилин подошел к висевшему на стене телефону и, вытащив из кармана записную книжку, набрал номер Ивана Алексеевича.

Адъютант ответил, что генерал-лейтенанта нет, ушел на доклад, и осведомился, кто спрашивает.

– Генерал-майор Серпилин.

– Где же вы, товарищ генерал? – сказал адъютант. – Мы вас второй день ждем. Куда машину прислать, вы с какого аэродрома звоните?

– С квартиры, – сказал Серпилин.

– Высылаю машину, – сказал адъютант.

– Запишите адрес.

– Не надо. Генерал-лейтенант ездил к вашей супруге, шофер адрес знает.

– Я до госпиталя доеду и верну машину, – сказал Серпилин.

– Не надо, товарищ генерал, – сказал адъютант, – генерал-лейтенант приказал сказать: сколько вам нужно, столько и держите. Только потом позвоните, он приказал, чтобы вы позвонили…

– Не в курсе дела, как положение моей жены? – спросил Серпилин.

– В тринадцать часов по приказанию генерал-лейтенанта звонил в госпиталь, сообщили, что без перемен. Сейчас еще позвоню, товарищ генерал.

– Не надо, – сказал Серпилин. Он уже не хотел слышать от других ничего – ни плохого, ни хорошего, хотел ехать сам и видеть своими глазами.

Он положил трубку и повернулся к женщине:

– Извините, Мария Александровна, не сразу узнал вас.

– Да уж… – сказала женщина, и лицо ее исказилось так, словно она готова была заплакать.

Серпилин с удивлением взглянул на нее. Неужели она так чувствительна к тому, что переменилась и постарела, или он так грубо это сказал?

– Годы идут, старею, память уже не та, – сказал он, считая, что поправляет этим неловко сказанное.

Но женщина словно и не слышала его слов.

– Как Валентина Егоровна? Что говорят?

– Говорят, без перемен.

Серпилин зажег папиросу от папиросы и поискал глазами, куда бросить окурок.

– Бросайте на пол, все равно подметать буду, – сказала женщина. – Санитары были вчера, натоптали. А у меня убирать просто уж сил не было. – Лицо ее снова исказилось, и подбородок задрожал. Но она и на этот раз не заплакала.

Серпилин взялся за ручку двери своей комнаты. Но дверь не открылась.

– У меня ключ, – сказала женщина. – Я еще не прибралась там. К нам пока зайдите.

Она женским чутьем ощутила, что не надо пускать сейчас этого человека в комнату, откуда увезли его жену, где все так и осталось неприбранным, разоренным, – лишняя боль. Зачем она, когда еще столько ее будет!

– Машина скоро придет, – сказал Серпилин, взглянув на часы. – Я вниз спущусь.

– Ну хоть на десять минут, что ж внизу-то мерзнуть?

Серпилин подумал – ей может показаться, что он не хочет заходить в свой бывший кабинет. Он сказал: «Хорошо», – и, скинув полушубок, прошел за нею в комнату.

Мальчик сидел за столом, подперев рукой щеку, и ел со сковороды картошку. В комнате все было по-другому. Другие обои, другие вещи, даже другой пол, покрытый линолеумом.

Он скользнул взглядом по стенам. Последнее, шестилетней давности, воспоминание, связанное с этой комнатой, было из тех, что не переступишь: раскрытые шкафы, перевернутая вверх дном и распоротая тахта, стол с выброшенными на пол ящиками, на столе горой письма и бумаги, пол, заваленный книгами, – в них тоже рылись: искали, не заложены ли какие-нибудь документы…

Он сел за стол рядом с мальчиком, увидел напротив на стене портрет Привалова, новый, военного времени, в полковничьей форме, с двумя орденами Красного Знамени, которых у него тогда, до войны, не было, и, отвлекшись от собственных тяжелых мыслей, весело сказал, положив руку на плечо мальчика:

– Вот видишь, тебя и мать не узнал, а батьку сразу узнал, совсем не переменился Иван Терентьевич… – Это он добавил, поворачиваясь к женщине, и, только договорив до конца, понял все случившееся по ее лицу, изуродованному последней, безнадежной попыткой удержаться от рыданий. Она боком опустилась на стул и, разведя в стороны руки, упала головой на стол, заплакала.

Мальчик высвободил плечо из-под забытой на нем руки Серпилина, встал и заходи по комнате, кусая бледные губы.

Серпилин, который в первую секунду хотел что-то сделать, сказать, может быть, коснуться плеча женщины, встретив взгляд мальчика, почувствовал в этом взгляде предупреждение: «Пожалуйста, ничего не надо делать, будет только хуже. Раз уж вы все равно сказали ей это, теперь не надо, ничего не надо…»

Серпилин молчал и смотрел на висевший прямо напротив него портрет покойного полковника Привалова. Мальчик ходил по комнате, а женщина сидела и плакала.

Потом она подняла голову и сказала мальчику:

– Пойди достань платок под подушкой.

Мальчик подошел к широкой, ее и отцовской, кровати – она стояла там, где когда-то стоял письменный стол Серпилина, – достал из-под подушки носовой платок и подал его матери. Мать вытерла платком подбородок, щеки и налитые слезами глаза.

– Вот так, – сказала она, зажав платок в кулаке. – Взяли Великие Луки… – Голос ее дрогнул.

– Мама! – резко сказал мальчик. Это было первое слово, которое он сказал за все время.

– Ничего, не буду… Как услыхала вчера вечером сообщение, что взяли их, так плакала… думала, истерика со мной сделается. Никак остановиться не могла. В тот понедельник погиб он под ними. Его дивизия их и взяла. В Торопце похоронили, на площади. Его дивизия и Торопец брала. За мной на похороны машину прислали. И он был со мной, – кивнула она на мальчика. – Не хотела брать с собой, а он настоял. В ноябре орденом Ленина наградили – написал: попрошу, чтобы в Москве вручили, воспользуюсь, приеду повидаться. Ах, – вздохнула она всей грудью, – что говорить и зачем говорить? Лучше вам про вашу расскажу… Нет, нет, я скажу, – остановила она рукой Серпилина, собиравшегося возразить, что он сейчас сам поедет и все узнает.

– Выйди, – строго повернулась она к сыну. – Тебе это незачем слушать, выйди в ту комнату!

И, проводив сына взглядом, подождав, пока за ним закроется дверь, повернулась к Серпилину и сказала:

– Сын ваш, Вадим, в пятницу вечером к ней приехал. С фронта, наверное… Она не ждала его, никогда мне о нем ничего не говорила, а я не спрашивала.

«И правильно делала, что не спрашивала», – сказали ей глаза Серпилина.

– Я ему парадную дверь открыла. Он к ней в комнату зашел, чего-то заговорил с ней, а она как закричит на него!.. Я к себе ушла, чтобы не слышать. Но все равно слышала. А потом парадная дверь хлопнула. Ушел. Позже зашла к ней, беспокоилась. Знала, что у нее сердце… Но она ничего. Лежала, правда. Спросила ее, не нужно ли чего. Она сказала: не нужно. И я пошла к себе свое горе мыкать. Только накануне с похорон вернулась. А утром пошла у нее чайник просить. Не отвечает. Открыла, а она лежит на полу, в приступе с кровати упала и лежит без сознания. Немного ударилась о ножку стола, вот здесь… – Мария Александровна показала у себя на виске, как ударилась жена Серпилина, и его передернуло от этого жеста. – Я ее на постель взвалила, стала звонить врачам, туда-сюда, пока приехали – боялась, умрет. А потом приехали, уколы делали. Немножко отошла. А потом днем ваш Вадим опять пришел, но я его уже не пустила. На площадке объяснила. Он сказал, что поедет, всех врачей на ноги подымет. И правда, врачи скоро приехали, пост установили, потом генерал-лейтенант приехал…

С улицы донесся гудок машины. Серпилин поднялся.

– Машина пришла, – сказал он.

– Да что же это у нее с сыном? – спросила Мария Александровна, остановившись перед Серпилиным, пока он, сев на сундук в передней и скинув валенки, натягивал вынутые из чемодана холодные сапоги. В ее вопросе не было любопытства, только удивление перед чужим и непонятным горем.

Серпилин молча, не отвечая, натянул второй сапог, снизу вверх взглянул на женщину и, так ничего и не ответив, надел полушубок.

– Навряд ли вернусь сегодня, – сказал он.

Вопрос, на который Серпилин не ответил, уже несколько лет был самым неразрешимым в жизни его жены, а последние два года – и в его собственной.

Серпилин в последний раз видел сына в тридцать седьмом году, когда после выпуска из автобронетанкового училища провожал его на поезд к месту службы в Забайкалье. После этого было несколько писем: как устроился, как служит, как готовится к передаче из комсомола в партию. Последнее письмо пришло за день до ареста Серпилина, и четыре года, до возвращения из лагеря, он не знал о сыне ровно ничего.

Сначала, попав из тюрьмы в лагерь с правом переписки, дважды в свои письма к жене вкладывал письма для сына. Но жена в ответ, как глухая, не писала о сыне ни слова, и он подумал, что сын тоже арестован. Поверить в это было тогда нетрудно.

Потом его перевели в лагерь без права переписки. Ключ в дверях, отделявших его от прежней жизни, повернулся еще на один оборот.

Он возвратился в Москву ранним утром 22 июня. Уже шла война, но ни он, ни люди, встречавшие поезд, еще не знали о ней. Когда поезд подходил к платформе Ярославского вокзала, он еще с подножки увидел в толпе лицо встречавшей его, по телеграмме, жены; сына рядом с ней не было.

– Где Вадим? – спросил он, обнимая молча плакавшую на его груди Валентину Егоровну, надеясь услышать «служит» и боясь услышать «сидит».

– Нет его, – странным, придушенным голосом сказала Валентина Егоровна, с трудом поднимая на него глаза. И он по этим глазам и странному голосу понял, что сын не умер. Когда умирают, об этом не говорят таким странным голосом. – Жив, жив, – продолжая глядеть ему в глаза, сказала Валентина Егоровна. – Дома поговорим.

Дома поговорили. И, несмотря на счастье свободы, на радость встречи, на прилив благодарной любви друг к другу, несмотря на обрушившееся через несколько часов первое известие о войне и первый сводивший с ума вопрос: «Пустят ли на фронт?», все равно тот разговор о сыне остался в памяти навсегда.

В 1937 году лейтенант Серпилин отказался от своего отца, врага народа, бывшего комбрига Серпилина, и подал об этом рапорт командованию, а потом выступил с письмом в окружной газете. Он написал как о вдруг открытой им тайне о том, что никогда не было тайной в их семье. Он указал в рапорте, что, как выяснилось, его настоящим, родным отцом был герой гражданской войны Василий Яковлевич Толстиков, погибший под Царицыном, а оказавшийся впоследствии врагом народа Серпилин, за которого мать вышла вторым браком, усыновил его в пятилетнем возрасте. Не желая носить фамилию врага народа, он ходатайствовал вернуть ему славное имя его настоящего отца.

Его ходатайство было удовлетворено, и, когда Валентина Егоровна, еще ничего не зная об этом, переслала ему письмо Серпилина, он ответил письмом, в котором требовал, чтобы мать больше не переписывалась с его бывшим отцом. Письмо было подписано: Вадим. А на конверте, там, где обратный адрес, стояло: Толстиков Вадим Васильевич. В первую минуту она даже не сообразила, что это значит.

Таков был конец – о начале, рапорте и письме в газету она узнала позже, когда одна из ее подруг приехала с Дальнего Востока.

Она ничего не ответила сыну, не ответила и Серпилину, спрашивавшему о сыне. Она не могла простить своему сыну этих слов «бывший отец», этого предательства по отношению к человеку, который с пяти лет и всю его жизнь делал для него больше, чем все родные отцы кругом. Даже слишком много делал! И сколько бы ей потом ни говорили, что сейчас «такое время», что это вынужденно, что, наверное, сын специально послал ей такое письмо, чтобы это письмо прочли там, где надо, – все эти оправдания уже ничего не могли сдвинуть в ней. Серпилин для нее оставался Федей, Федором Федоровичем Серпилиным, самым лучшим, благородным и честным человеком на свете, что бы с ним ни случилось, что бы про него ни говорили и к чему бы его ни приговорили. А вот сама она действительно была теперь бывшая мать бывшего сына! Она чувствовала себя безмерно виноватой перед Серпилиным за то, что сын, ее сын, теперь уже не его, а только ее сын, оказался таким. Ее мучило, что она не могла выбросить из памяти его – маленького. Такого, каким он был в последние годы, выбросила, а маленького – не могла. Как будто это были два совсем отдельных человека – тот сын, который был маленьким, и тот, который существовал теперь где-то там, на Дальнем Востоке.

На другой год после ареста Серпилина – в забытый, как она думала, всеми, кроме нее самой, день его рождения – к ней вдруг заехал Иван Алексеевич проведать и передать денег из рук в руки. Приехал так, чтоб даже жена не знала, не сболтнула кому-нибудь. В тот вечер Валентина Егоровна, зная все, что творилось кругом, зная, сколько пустых, запечатанных квартир стоит в казенных военведовских домах, и хорошо понимая, что это значит – приехать к ней в такое время, сказала, вздохнув: «Вот, как хочешь, Ваня, можешь не поверить, а мне было б во сто раз легче, если б Вадим пострадал, а не отказался от Феди – пускай из армии бы выгнали, выслали, работал бы где-нибудь на поселении, на черной работе, и я бы с ним жила где угодно… в землянке, впроголодь, на одной ботве. Неужели такую цену надо платить, чтобы в армии остаться? А зачем они там, такие? Кому они, такие, нужны?.. Меня бабы утешают, что не один мой – все такие. Врут, дуры! Если б все такие, я б на себя руки наложила!»

Время тогда уже чуть-чуть, самую малость, стало поворачиваться к затишью в арестах, и Иван Алексеевич в ответ сказал, что все еще выяснится и станет на свое место, положение в их семье переменится к лучшему и ей самой захочется забыть вину сына.

«Захочется, верно, – с силой сказала в ответ Валентина Егоровна, – да сможется ли?.. Нет, не забуду! Тебе не забуду, что пришел сегодня, и ему не забуду, что Феде на грудь ногой встал и стоит, как на мертвом. Все переменится, а я не переменюсь к нему, не смогу».

И не смогла. Сын первый раз постучался в дом в тридцать девятом году, когда освободили кое-кого из военных. Приехал в Москву в отпуск, соседка открыла дверь, вошел в комнату матери прямо в шинели, с чемоданом…

«В гостинице места, что ли, не нашел?» – несмотря на всю силу испытанного при виде его потрясения, с презрением подумала она.

И так и не сказала ему ни одного слова. Молчала все время, пока он был в комнате. Он метался из угла в угол, то присаживаясь, то опять вставая, то пытаясь говорить так, словно ничего не произошло, то сперва с недомолвками, а потом и открыто прося прощения… А она все сидела и молчала, ожидая, когда он уйдет.

Наконец он подошел, сел рядом, обнял ее за плечи и вдруг, взглянув в глаза, отшатнулся и вскочил. Понял: еще секунда – и ударила бы по лицу. Кто знает, если б не отскочил, если б не пересел испуганно на другой стул, если б продолжал глядеть на нее, не моргая, и дал ударить себя по лицу, радуясь этому, как прощению, – кто знает, есть же все-таки мера сил человеческих, может быть, и прорвало бы ту каменную плотину, что, подпирая сердце, высоко и больно стояла у нес в груди…

Но он испуганно отсел, и она продолжала молчать, пока он не вышел вместе со своим чемоданом.

Второй раз постучался незадолго до войны, – прислал письмо, что женился и что родилась дочь. Прислал в письме фотографии. Предлагал выслать денег на дорогу, звал приехать погостить, повидать внучку. Валентина Егоровна прочла и не ответила.

В третий раз постучался теперь…

«Откуда взялся в Москве? С Дальнего Востока или с фронта?» – думал Серпилин, подъезжая к госпиталю в Тимирязевке. Хотелось верить, что, не пройдя фронтовой купели, не посмел бы показаться матери. «А она? Почему его приход так подействовал на нее? Что случилось? Только бы в сознании была», – как молитву, про себя прошептал он, выйдя из машины и подымаясь по лестнице. Он был готов к любому запрету – не говорить, не волновать, не спрашивать. Только б услышать ее голос, хоть шепот. И чувствовать, что не только он, но и она его видит.

«Ведь сказали, что вчера стало лучше, а сегодня сказали, что без перемен…» И чем дальше он шел по длинному коридору госпиталя, тем его сильней лихорадило от этой надежды на лучшее.

Но заведующая отделением, очень высокая, сутулая женщина, похожая на усталого верблюда, не сразу пустила Серпилина к жене, а завела к себе в маленький кабинет, где стояли стол, стул и накрытый клеенкой топчан.

– Садитесь.

Серпилин сел на холодную клеенку топчана и почувствовал, что дальше все будет очень плохо.

– Я думаю, мы будем говорить с вами, товарищ генерал, так, как оно есть.

Серпилин молча кивнул и снова подумал, что все очень плохо.

Заведующая отделением сказала это другими, своими словами. Начала с того, что сейчас его жена все равно без сознания, поэтому ничего, что он задержится здесь, в кабинете, на несколько минут.

– Судя по истории болезни, инфаркт у нее уже третий. Возможно, были и микроинфаркты. Человек, который не следит за собой, может не придать им значения…

– Да уж за собой… – начал Серпилин, но не докончил.

Заведующая отделением продолжала объяснять, что инфаркт третий и крайне тяжелый. Вчера днем больной стало значительно лучше, и врачи, которые увозили ее с квартиры в госпиталь, даже проявили оптимизм… (В голосе заведующей прозвучала досада.) Но уже вчера вечером здесь больной стало вновь плохо. Думали, что скончается; сегодня утром был консилиум, профессор, осмотрев больную, пришел к выводу, что уже помочь не в силах; вопрос не в исходе, а только во времени. Она, заведующая отделением, к сожалению, думает то же самое.

– Больная очень слаба и сегодня приходила в сознание лишь один раз вечером, около пяти часов. Спросила дежурную сестру: не приехал ли муж.

«Около семнадцати, – подумал Серпилин, – как раз когда шли на посадку».

– Вот так, – сказала заведующая отделением и положила перед собой на стол большие, чисто вымытые, равнодушные руки. Лицо у нее было сочувствующее, а руки равнодушные, может быть, потому, что они уже ничего не могли сделать.

Серпилин слушал все, что она говорила, не двигаясь, опираясь холодными ладонями о холодную клеенку топчана. Дослушав до конца, он ничего не ответил и не переспросил, потому что переспрашивать было нечего. Да и эта суровая спокойная женщина говорила с ним как с человеком, который не станет переспрашивать и говорить никому не нужные слова.

– Пойду, – сказал он, вставая.

Когда они шли с заведующей по коридору, он вдруг остановился и спросил:

– Так что ж, никакой надежды?

Она тоже остановилась, посмотрела на него при свете слабой синей коридорной лампочки и, наверно, еще раз подумав, что этому человеку лгать не надо и нельзя, ответила:

– Никакой.

Он ссутулился больше обычного и пошел дальше по коридору, но она остановила его у поворота:

– Боксы налево, она в боксе.

Серпилин не понял, что это за слово «бокс» и почему она в боксе, и лишь потом, с трудом оторвавшись от того главного, о чем думал, вспомнил, что боксы – маленькие комнаты, в которых лежат поодиночке.

В боксе на широком подоконнике горела настольная лампа, боком к ней сидела медсестра и, низко наклоняясь к страницам, читала книжку. Во весь подоконник была расстелена салфетка, и на ней стояли блестящие никелированные коробки. «Со шприцами», – подумал Серпилин. Это было первое, что он увидел, войдя в палату.

Жену он увидел, только когда повернулся к стоявшей налево от двери кровати. Кровать была затенена повешенной на спинку простыней; лицо Валентины Егоровны было в тени, и он не сразу заметил все происшедшие в этом лице перемены. Он сделал шаг к кровати, но, вспомнив, что жена без сознания, отступил, не стал подходить к изголовью, а остановился в ногах и, словно сам удерживая себя от чего-то нелепого, что он мог сделать, обеими руками с силой ухватился за спинку кровати. Он стоял вцепившись в спинку кровати, словно это был барьер или решетка, которую он мог перейти только взглядом, и неотрывно смотрел на лежавшую перед ним жену.

За те полгода, что он ее не видел, волосы ее еще сильнее поседели. На левом виске, там, где она ударилась о ножку стола, когда упала, темнела ссадина. Руки вытянулись поверх одеяла, а на похудевшем лице лежала та печать усталости и отрешенности, которую он не раз видел на лицах людей, умиравших не сразу, а имевших несколько дней на то, чтобы самим осознать, что они умирают. Так когда-то в восемнадцатом в походе на повозке умирал на руках от гангрены изрубленный казаками комиссар полка Вася Толстиков, умирал и просил его написать в Пензу – вдове. И он написал, а потом, после гражданской, поехал к ней. А теперь она, двадцать два года бывшая его женой, умирала сама. Глаза ее были закрыты, и он напряженно следил за тем, продолжает ли она дышать. Потом наконец уловил это слабое дыхание и сам закрыл уставшие от напряжения глаза. А когда открыл, то ее глаза тоже были открыты и, как ему показалось, смотрели на него.

– Валя? – вскрикнул он и пошел, огибая кровать, к изголовью.

Но сестра метнулась со стула ему навстречу и остановила его:

– Она без сознания, просто так бывает – то закрыты глаза, то открыты.

Но он не поверил и еще раз сказал:

– Валя!

И только увидев, что в лице ее ничего не дрогнуло и раскрытые глаза продолжали смотреть не на него, а мимо, в угол, понял, что сестра сказала правду.

Но сестре казалось, что он все еще не понял и не поверил, и она продолжала удерживать его и объяснять, что лучше не прикасаться к больной, что для больной сейчас опасно каждое самое маленькое движение, что она все равно без сознания и ничего не слышит, а если придет в сознание, то это сразу будет заметно – она тогда начнет шевелить губами и шептать, как шептала три часа назад, когда несколько раз подряд спросила: «Не приехал?»

– Ладно, не держите меня, не маленький, – сказал Серпилин. – Ничего я такого не сделаю.

Он отошел от изголовья и снова стал за спинкой кровати в ногах.

Теперь, когда у жены были открыты глаза, было еще труднее думать о том, что она все равно ничего не сознает и не видит его.

Он стоял и ждал, чтобы она очнулась. И если бы всю силу его сосредоточенного ожидания можно было обратить в какую-то другую силу, способную что-то сделать, эта сила, наверное, была бы способна не только возвращать сознание живым, но и воскрешать мертвых. Что значила в его жизни эта умиравшая на его глазах женщина? Со стороны, наверное, казалось, что не так уж много, потому что была служба, и война, и половина жизни в разлуках. Но это только казалось: он-то знал, чем она была для него!

Его жизнь была целью ее жизни, а теперь она умирала, а он оставался жить, не только не представляя, кем или чем можно заменить ее в жизни, но даже не представляя себе, что когда-нибудь сама жизнь вынудит его об этом думать. Но даже и тогда он все равно не сможет заново прожить той жизни, которую прожил с ней, и сказать кому-то другому то, что он сказал ей за всю эту жизнь, и услышать от кого-то другого то, что он услышал за эту жизнь от нее. Попробовать заменить ее кем-то другим будет все равно что попробовать заменить жизнь, прожитую им самим, другой жизнью, которую прожил не он, а кто-то другой.

Он сам не знал, сколько простоял так, все надеясь, что она очнется, и, что редко бывало с ним, совершенно потеряв представление о времени. Один раз он заснул стоя, и его шатнуло так, что он чуть не упал. После этого сестра принесла ему стул, хотела поставить в головах, но он сам переставил стул в ноги, сел и продолжал ждать, глядя на жену.

Один раз в груди у нее заклокотало, голова ее вздрогнула на подушке и неподвижно замерла. Серпилин подумал, что она умирает, вскочил, подошел, нагнулся над открытыми невидящими глазами. Но она дышала, слабо-слабо, но дышала.

Сестра, тоже подумавшая, что больная умирает, побежала за врачом и вернулась с заведующей отделением. Серпилин посторонился; заведующая пощупала пульс, послушала дыхание и сказала, что нет, пока все по-прежнему.

– Может, поедете домой, поспите немножко, а рано утром приедете? – спросила заведующая отделением. – Не беспокойтесь, я сама сегодня в ночь дежурю, – добавила она, как будто это могло что-то изменить.

Но Серпилин только покачал головой и снова сел на стул ждать.

– Ведь это как, – успокаивающе положив ему руку на плечо, сказала заведующая отделением. – Мы и сами не точно знаем, когда… – Она подразумевала: «Когда приходит смерть», – и Серпилин понял.

– Вчера ваш сын всю ночь дежурил. В коридоре. Мы ему даже топчан там поставили, он в палату не захотел. Думали сами, что еще вчера ночью все будет, а ему так сказали. А вот, видите. Может, и еще ночь, завтра, а вы уже будете не в силах… поехали бы.

Но Серпилин вновь покачал головой. Может быть, все это и разумно и правильно, но он не мог уехать отсюда.

Потом через какое-то время две санитарки стали вносить в дверь палаты топчан, тот самый, с клеенкой, на котором он сидел у заведующей в кабинете.

Он тихо, но твердо сказал женщинам, что не надо, они поняли, что он не ляжет, и унесли топчан обратно.

Потом опять через какое-то, он не знал, через какое, время зашла санитарка, и сестра после этого сказала ему, чтобы он вышел.

Он вышел и сколько-то времени стоял в коридоре, прижавшись лбом к холодному стеклу, пока они что-то делали там, в палате. Потом они сказали ему, что можно зайти, он опять зашел и сел на свое место. Жена лежала так же, как лежала, только с закрытыми глазами. Пока она лежала с открытыми глазами, ему казалось, что нельзя говорить при ней, а теперь, когда лежала с закрытыми, он спросил сестру про сына: когда он уехал отсюда?

– Сегодня утром; сказал, что у него сутки дежурство, а потом опять приедет.

«Что он, в Москве, что ли, служит?» – подумал Серпилин. А вслух спросил:

– В палату так и не заходил?

Сестра покачала головой.

– Только дверь открывал, заглядывал.

То, что было понятно Серпилину, очень удивило ее. Прошлую ночь она несколько раз предлагала этому капитану, чтобы он сидел не в коридоре, а в палате, тем более что в коридоре холодно. Но он все отказывался, и она подумала, что он боится вида смерти. Это бывает с мужчинами.

– В госпитале давно работаете? – спросил Серпилин сестру.

– Тридцать пять лет по госпиталям. Да три года в санитарном поезде, в ту войну.

– А сколько же вам лет?

– Пятьдесят шестой.

Серпилин удивился: сестра показалась ему моложе.

– Муж есть? – спросил он сестру, ожидая услышать: да, есть. Потому что раз ей пятьдесят шестой, наверно, его по возрасту уже не могли забрать на войну.

– Был, в ополчении погиб.

– А сколько ж ему было? – спросил Серпилин.

– Шестьдесят первый шел.

– А кем он был?

– Старый коммунист был, – сказала сестра, сказала так, словно разом хотела ответить на все заданные и незаданные вопросы. Ответила, вздохнула, помолчала, опять вздохнула. – Сначала сообщили, что без вести пропал. А потом товарищи доказали, что убит. – Она сказала об этом так, словно сначала ей принесли более тяжелую весть, чем потом.

И как ни чудовищно это было, но Серпилин подумал, что это действительно так. Раз по документам убит, значит, уважение к памяти. А если без вести – почему «без вести», как это так «без вести»? Как будто им кто-то предлагал подать о себе весть, а они не захотели, как будто прежде, чем умереть, надо было выбрать такое место и время, чтобы все видели своими глазами, как ты убит.

Серпилин усилием воли подавил в себе этот старый, еще с сорок первого года тлевший в нем гнев.

«Убит, убит… опять убит, – подумал он, глядя на медсестру. – Только всюду и слышишь: „убит“. Люди уже начинают забывать, что можно умереть не от бомбы, не от мины и не от пули, а просто от ничего, от болезни. И он сам забыл об этом. А сейчас сидит тут и снова знает, что это так и что это еще страшнее, если вообще смерть может быть страшнее смерти.

Серпилин заснул уже под утро глубоким и тяжким сном, привалясь головой к закрытым одеялом ногам жены. Он обессилел от двух бессонных ночей и от того однообразного, клонившего ко сну напряжения, с которым он много часов подряд смотрел в лицо жены. Он не услышал того последнего короткого вздоха, с которым, так и не открыв глаз, не двинувшись и не дрогнув, умерла Валентина Егоровна. Он не ощутил и того, как у него под щекой постепенно похолодели ее ноги.

Сестра тоже не сразу заметила, что умирающая умерла. Она подходила к ней, когда та еще дышала. А потом, задремав, не подходила полчаса или больше…

– Скончалась… – сказала сестра, тронув за плечо Серпилина, и вышла, оставив его вдвоем с покойной.

Серпилин подошел к изголовью кровати, нагнулся и поцеловал жену в холодные закрытые глаза. Она умерла с закрытыми глазами, словно и тут захотела сделать так, чтобы ему было легче.

Потом он опустился на пол рядом с кроватью, прижался поседевшей лысеющей головой к ее холодному плечу и заплакал. И хорошо, что его никто не видел в эту минуту.

Когда вернулась медсестра и вместе с ней пришла заведующая отделением, Серпилин стоял спиной к ним у окна, за которым уже посветлело, и заправлял большими пальцами за пояс складки гимнастерки. Он повернулся на скрип двери, сухо покашлял, словно у него першило в горле, и спросил, можно ли по их правилам сегодня же похоронить жену. Хотел бы сделать это, пока он тут, а завтра утром ему лететь обратно на фронт.

Заведующая отделением обрадовалась его спокойному голосу: она терпеть не могла, когда при ней плакали мужчины.

– Сделаем все, что от нас зависит, – сказала она. – Может, и успеем, если вы не будете настаивать на вскрытии.

Серпилин довольно резко сказал, что он ни на чем не собирается настаивать. Сказал и, чувствуя комок в горле, пошел к двери.

– Куда вы? – спросила заведующая отделением.

– Похожу по коридору.

Он ходил по коридору минут сорок, а может, и пятьдесят, столько, сколько ему понадобилось, чтобы прийти в себя и знать: комок к горлу больше не подступит. По крайней мере, здесь, в госпитале, перед людьми.

За это время мимо него два раза прошла заведующая отделением. Второй раз с какой-то бумажкой, наверное с актом о смерти, и сказала, что они скоро закончат с оформлением.

Он молча кивнул.

Потом подошла сестра и спросила:

– Домой заберете?

Он покачал головой.

– Значит, сюда, к нам, гроб привезете?

Он кивнул, хотя не знал, как это делается, куда ему ехать и откуда привозить гроб.

– Тогда, – сказала сестра, – нам пока придется спустить ее вниз.

Она хотела сказать «в морг», но сказала «вниз».

– Когда? – спросил он.

– Да надо бы сейчас. Вы еще зайдете к ней? Если зайдете, заходите, а потом мы спустим.

Он открыл дверь в палату и вошел. В палате было уже совсем светло и очень холодно. Фортка была открыта настежь, и из нее тянуло чистым, режущим морозным воздухом.

Жена лежала на кровати, закрыта одеялом по пояс, со сложенными на груди руками. В первую секунду он вздрогнул: ему показалось, что она ранена. Показалось потому, что нижняя челюсть у нее была подвязана широким чистым бинтом, и этот бинт был обмотан вокруг головы так, словно она была ранена в голову.

– Мы полотенцем подвязываем, – услышал он сказанные за спиной слова сестры, – а я ей – бинтом, потому что смена полотенца уже сдала. – Она извинялась перед Серпилиным, там, у него за спиной, что поступила не по порядку. А он смотрел и с трудом привыкал к этому новому, мертвому лицу с подвязанной челюстью, к этой обмотанной белым, раненой голове…

Так он стоял несколько минут в светлой и холодной мертвой комнате, прислонясь спиной к дверному косяку.

Потом почувствовал сзади прикосновение к своему плечу и отодвинулся в сторону, думая, что мешает пройти сестре. И, только уже отодвинувшись и повернувшись, увидел, что это не медсестра, а сын. Сын стоял и молча плакал. По его постаревшему лицу текли слезы. Теперь Серпилин, отступив в сторону, больше не загораживал ему дорогу, но он все еще стоял на прежнем месте, как будто ему не разрешали войти в эту комнату.

– Что ты стал, иди, – сказал Серпилин.

Сын бросился мимо него к кровати, на которой лежала мать, и Серпилин, уже не глядя, что он будет делать дальше, там, в этой комнате, вышел в коридор.

6

Заведующая отделением, когда Серпилин зашел к ней, попросила его посидеть.

– Сейчас сестра вернется, пошла вам на справке печать и номер поставить.

После ночного дежурства заведующая стала еще больше похожа на усталого верблюда. Она сидела, ссутулясь, и просматривала истории болезни. Потом достала из стола кусочек сахара и, накапав на него несколько капель из пузырька, взяла в рот.

– Вижу, вам достается, – сказал Серпилин.

Вошла медсестра со справкой, и вслед за ней сын Серпилина.

Как бы там ни было, а Серпилин не мог отвыкнуть звать его так в своих мыслях. Не мог и сейчас.

– Вот и все, – сказала заведующая, беря из рук сестры и протягивая Серпилину справку. – А приехать забрать можете в любое время, как только у вас все будет готово.

– К двум часам все будет готово, – сказал сын Серпилина. – Сейчас в загс поеду, потом за гробом, потом на Новодевичье… К двум часам с машиной и с гробом будем здесь. Мне сказали, ты сегодня хоронить решил? – обратился он к Серпилину.

Серпилин кивнул.

– Могут не оформить вам так быстро, – усомнилась заведующая, но сын Серпилина уверенно сказал:

– Ничего, сделают.

Голос у него был напористый, громкий, все он, казалось, знал и мог, а глаза были красные, опухшие от слез.

– Только вы, товарищ генерал, чтобы обрядить ее, все заранее привезите, – сказала сестра. – Наши нянечки сделают, постараются, но им время нужно. Вы лучше прямо сейчас привезите!

– Привезем, привезем, все привезем, – поспешно сказал сын.

Он заторопился, быть может желая избавить отца от лишних мыслей обо всем этом, и Серпилин подчинился ему и первым вышел из кабинета врача.

– Подожди, – сказал Серпилин, когда они уже шли по коридору, – я вернусь, машину вызову.

– А у меня здесь стоит, – сказал сын. – Сейчас за вещами домой поедем, да?

Спросил так, словно у них по-прежнему был общий дом.

У входа в госпиталь стояла единственная машина – новенький открытый, с натянутым тентом американский «виллис». Эти машины только недавно стали появляться в армии, в противотанковых артиллерийских полках, у большого начальства. Серпилин видел их, но у него самого такой не было.

– Садитесь на заднее сиденье, – приказал сын шоферу. – Я поведу.

Серпилин, ничего не сказав, сел рядом с ним.

– Вот, ездим в командировки, обкатываем… – сказал сын после того, как они минут пять проехали молча. – Я сейчас офицером для поручений у Панкратьева. Он говорил, что ты его знаешь.

«Вон оно что, – ничего не ответив, подумал Серпилин. – Значит, крутится у Панкратьева».

Он действительно знал Панкратьева, но хотя сам по себе Панкратьев был хороший человек, все равно неприятно, что сын – порученец у Панкратьева в автомобильном управлении. Устроился где полегче!

Несколько минут опять ехали молча, потом Серпилин спросил:

– На какие фронты ездите?

– Больше на Западный и Калининский, а в последний раз на Северо-Западный, – радостно откликнулся сын. Молчание его угнетало. – А что?

– Ничего, – сказал Серпилин. – Думал, ты на фронте…

Когда доехали до дому, сын собрался вылезти вместе с Серпилиным.

– Ты только скажи мне, что взять, я возьму, отвезу, а потом уже в загс поеду и так далее, – сказал он.

– Нет, – ответил Серпилин, не вдаваясь в объяснения, почему «нет». – Вещи я сам отвезу.

Он не знал, как это делается, не знал, что из вещей жены надо брать туда, в госпиталь, для похорон и что не надо, но все равно хотел делать это один, без сына.

– Только… – начал было сын, но Серпилин прервал его:

– Мне все ясно, повторять не надо.

– Я только хочу сказать, чтобы ты отдал мне бумагу, она мне для загса нужна.

Серпилин достал и отдал сыну бумагу и, не оборачиваясь, вошел в подъезд.

«Раз служит в Москве, – тяжело подымаясь по лестнице, думал Серпилин, – почему явился к матери только теперь?»

Он не винил сына в ее смерти – так случилось. Могло случиться иначе. Он верил словам врача, что, судя по состоянию сердца, ее жизнь уже давно висела на волоске. Но из головы не выходила неотвязная мысль: с чем же все-таки сын пришел к ней? И почему она так закричала? Она кричать не любила и не умела. Даже в ночь, когда его брали и семь часов подряд шел обыск, не сказала никому не слова, скрестила руки на груди и проходила взад-вперед по комнате с вечера до рассвета, пока не стали уводить. Но и тогда не крикнула и не зарыдала. А тут закричала. Почему?

Он долго стучал и уже подумал, что никого нет, когда ему открыл мальчик.

– Мамы нет, а я дрова пилил на черном ходу.

– А когда мама вернется? – спросил Серпилин.

Ему пришло в голову, что надо посоветоваться с соседкой, что из вещей взять туда, на похороны. С сыном советоваться не хотел, а с ней мог.

– Наверно, скоро придет, за хлебом пошла. А что у вас? – спросил мальчик и поднял глаза на Серпилина.

– Умерла, – сказал Серпилин и, отвернувшись к стене, снял телефонную трубку.

Адъютант сказал, что Иван Алексеевич отдыхает.

– Еще не приехал? – спросил Серпилин.

– Нет, он здесь. Он, когда до утра задерживается, здесь отдыхает. Сказал, чтоб вы к одиннадцати тридцати приехали. Пропуск на вас уже заказан, – сказал адъютант. – Когда вам выслать машину?

Серпилин попросил машину прямо теперь, повесил трубку и, повернувшись, увидел мальчика, стоявшего за его спиной с ключом в руках. Глаза у мальчика были усталые и взрослые. Так бывает с детьми – жизнь, ни с чем не считаясь, вдруг требует от них, чтобы они за несколько часов взяли и стали взрослыми, и они становятся.

– Спасибо. – Серпилин взял ключ, открыл дверь, вошел к себе в комнату.

Чувствовалось, что соседка все тщательно прибрала в ней. Но эта тщательность как раз и напоминала о несчастье. Комната была так тщательно убрана, что казалась нежилой. На постели лежали подушки в свежих наволочках, одеяло было заправлено в новый пододеяльник, обе стеклянные пепельницы, на подоконнике и на столе, были протерты до блеска. А Валентина Егоровна, хотя ей запретили врачи, немножко покуривала, и, когда она жила здесь, в пепельницах всегда лежали докуренные до половины, оставленные до другого раза папиросы.

Серпилин остановился, не зная, с чего начинать. Стоя посредине этой пустой, чистой и холодной комнаты, очень похожей на ту пустую, чистую и холодную палату там, в госпитале, он еще раз подумал, что вызвать его сюда, в Москву, к умирающей жене было очень щедро по нынешнему военному времени, а что ему, легче от этого? Может быть, легче, а может, и тяжелее. Может, тем, кому совершенно невозможно даже и подумать об отлучке с фронта к умирающей жене, чем-то даже легче от этой не зависящей от них невозможности. Наверное, это была несправедливая мысль, но она все-таки пришла ему в голову. И еще подумалось, что теперь, на третий год войны, все понятия о том, что такое горе, и чем можно помочь человеку в горе, и что он должен испытывать, когда у него горе, – все это уже давно спуталось, нарушилось, полетело к черту… Он вспомнил, как сам много раз отказывал людям в отпусках, нужных им до зарезу, до слез, и, подойдя к шкафу, решительно дернул дверцу. Так или иначе, надо было это делать!

Первой с краю висела на плечиках его шинель. Он знал, что она здесь висит, поэтому полетел в Москву в полушубке, не взяв ничего другого. Но шинель висела не просто так, а обернутая в простыню и заколотая булавками. У Валентины Егоровны была привычка завертывать и закалывать вещи, которые она особенно берегла. Серпилин вспомнил, что ему надо будет идти в Генштаб, расколол булавки и бросил шинель на стул. Все остальное были вещи жены: демисезонное пальто, тоже завернутое в простыню и заколотое булавками, и несколько платьев. Все платья были знакомые и старые. С тридцать седьмого года она так ни одного нового и не сшила. Еще не решив, какое из этих платьев взять для похорон, он нагнулся, пошарил по дну шкафа, нашел две пары туфель, вынул их и поставил у кровати. Одни старые, стоптанные лодочки, а другие, вроде полусапожек, новые, теплые, на байковой подкладке. Он не видел их раньше. Значит, все-таки сделала на заказ из тех заготовок на хромовые сапоги, которые он получил в прошлом году на фронте и послал ей в Москву.

«Возьму их, – подумал он, – они теплее».

Потом открыл другую створку шкафа, зная, что надо взять и белье, но сделать это оказался не в силах. Глядя на сложенное там белье жены, стоял напротив открытого шкафа и, заложив руки за спину, так долго не вынимал их оттуда, словно на них были кандалы, мешавшие ему протянуть руки, взять белье, собрать, завязать в узел…

Когда вошла соседка, он все еще стоял перед шкафом с закинутыми за спину руками.

Она вошла и, поняв, чем он занят, молча стала делать это вместо него. Самое большее, чем она могла сейчас помочь ему, это избавить его от вопросов. Она так и сделала: сама выбрала платье – черное и лодочки, потом, покопавшись в шкафу, отобрала белье, вытащила простыню, расстелила на столе и стала класть на нее вещи.

А он все так и стоял посреди комнаты, и она, как мимо столба, ходила мимо него от шкафа к столу и обратно.

– Вот и все, – сказала она, завязав узел, и присела.

Это были первые слова, которые она сказала после того, как вошла, и он был благодарен ей за это.

Когда она села, он тоже сел и закурил и, стряхнув пепел в пепельницу, вспомнил о той холодной чистоте, которая была в комнате, и сказал:

– Спасибо вам, что прибрали.

Она кивнула и неожиданно для него заговорила о прошлом:

– Когда уплотняли вашу квартиру, Иван Терентьевич хотел отказаться, не желал переезжать на живое место, но я убедила его: вдруг еще сочтут за что-нибудь такое, если откажемся? Сами знаете, какое было время. Въехали, как виноватые, старались первое время Валентине Егоровне в глаза не глядеть.

– Она мне всегда про вас только одно хорошее говорила, – сказал Серпилин.

– А мы ей плохого не делали, – сказала Мария Александровна. – Только первое время сами себя неудобно чувствовали.

– Что ж тут неудобного, – сказал Серпилин.

Он подумал, что все это сейчас уж не имеет ровно никакого значения, но потом подумал, что нет, имеет, и пожал руку сидевшей перед ним женщине, благодаря ее за ту, которая сама уже не могла поблагодарить.

У женщины показались на глазах слезы, вызванные воспоминанием о собственном горе, но она сдержала себя и не заплакала при Серпилине, потому что его горе было последним, сегодняшним. И сегодня надо было думать о нем, а не о себе.

– Я с вами поеду, обряжу ее там, – сказала она, вставая и беря в руки узел с вещами.

Серпилин надел пахнувшую нафталином шинель, и они вышли в переднюю. Серпилин хотел взять у нее узел, но она не отдала. Так и спустились по лестнице и сели рядом в машину – он с пустыми руками, а она с узлом на коленях.

Ехали молча. Посреди дороги Мария Александровна сказала:

– Она от меня, когда я с похорон в Москву вернулась, ни днем, ни ночью не отходила.

Сказала и снова замолчала.

Когда остановились у госпиталя и вышли из машины, Серпилин замялся. Он понимал, что идти туда с ней ему нельзя, но не знал, ждать ли ее здесь или ехать в Генштаб.

– А вы не ждите меня, поезжайте, – сказала она. – Я, как управлюсь, домой поеду. А на кладбище с вами не пойду. Про свое там вспомню – и сил не хватит, только вам лишнюю неприятность сделаю…

В бюро пропусков Генштаба ждать не пришлось: пропуск лежал готовый, но Ивана Алексеевича на месте не оказалось. Адъютант сказал, что был и ушел на доклад, предупредив, что, если генерал-майор явится без него, пусть ожидает.

И Серпилин стал ожидать. Ожидать пришлось долго. Несколько раз заходили незнакомые генералы, и адъютант, вставая при их появлении, однообразно отвечал: «На докладе».

От нечего делать Серпилин поглядывал на адъютанта, пробуя по его поведению представить себе: переменился ли Иван Алексеевич за время, что они не виделись, а если переменился, то в чем?

Адъютант был высокий и широкий в плечах, крепкий, рыжий, прихрамывавший подполковник. Звание было высоковато для должности, но, как видно, подполковник не век служил в адъютантах у большого начальства, воевал и в строю. Об этом говорили два ордена Красного Знамени и золотая нашивка тяжелого ранения. По телефону он разговаривал со всеми одинаковым, незаискивающим тоном, только по произносимым вслух званиям можно было догадаться, кто находился на другом конце провода. Когда кто-нибудь входил, адъютант мгновенно, как пружина, распрямлялся над столом, быстро и точно отвечал на вопросы, а все остальное время читал какой-то толстый документ и красным карандашом что-то брал в нем в скобки, наверно отмечая нужные для Ивана Алексеевича места.

«Вот такой имеет право после ранения в адъютантах сидеть, – подумал Серпилин, считавший, что весь свой век сидеть в адъютантах могут только тупицы или холуи. – А потом, если не зажрется, сам в строй попросится. Такие просятся». Серпилин с досадой подумал о сыне, который успел уже зацепиться в порученцах, хотя у него нет ни орденов, ни нашивок за ранения.

Он вдруг с тягостным чувством вспомнил, как сына ничто не затрудняло: ни загс, ни гроб, ни кладбище, – все знал, все умел, все ему было просто. И хотя он понимал, что сын старался облегчить ему горе и освободить его от лишних забот, все равно эта умелость сына тяготила и удивляла: «Смотри какой оборотистый…»

– Скажите-ка, подполковник, – обратился Серпилин к адъютанту, когда тот, в десятый раз сняв трубку, сказал: «Подполковник Артемьев слушает», – а кладя, пообещал: «Как вернется, доложу, товарищ генерал», – скажите-ка, где я вас видел?

У него была хорошая память на лица, и чем дольше он смотрел на этого рыжего подполковника, тем больше был уверен, что где-то видел его.

– Так точно, товарищ генерал, – вставая за столом, сказал подполковник.

– Видали меня в декабре сорок первого на Подольском шоссе, в пробке. Я свой полк вел, а вы на «эмке» ехали, вызвали меня и приказали пробку расчистить.

– А горло у вас было замотано, – вспомнил Серпилин.

– Так точно.

– Почему, раз помните, сами не напомнили?

– Не положено первому напоминать, товарищ генерал. Я вас и раньше помню. Вы у нас в Академии Фрунзе курс оперативного искусства начинали читать…

Серпилин покосился на него и промолчал.

«Вон оно что, – подумал он, – значит, еще с той поры…»

Он, конечно, не вспомнил этого слушателя академии, бывшего тогда, в тридцать седьмом году, наверное, еще капитаном или старшим лейтенантом и среди десятков других сидевшего перед ним на его лекциях, но сами эти лекции он помнил очень хорошо. В тот учебный год он прочел их всего четыре, четвертая была последней…

Адъютант позвонил по телефону, в приемную принесли чай и бублики.

Серпилин выпил два стакана и, посмотрев на часы, встал. Оставалось совсем мало времени.

– К нам ваши самолеты каждый день идут? – спросил он у адъютанта.

Адъютант подтвердил, что да, конечно. На Донской фронт самолеты ежедневно…

– Кому надо дать заявку, чтобы лететь завтра? Авиаторам?

– Генерал-лейтенант позвонит, и все будет сделано.

У адъютанта был удивленный тон. «А как же ваша жена?» – кажется, хотел спросить он, но удержался.

– Доложите генерал-лейтенанту, когда вернется, что я просил дать на меня такую заявку, – сказал Серпилин. – А сейчас, если можно, вызовите машину, я отпустил ее.

– Генерал-лейтенант вот-вот вернется, – сказал подполковник тоном, намекавшим на делаемую Серпилиным неловкость.

Адъютант не только понимал, но и прямо слышал от своего начальника, что их с Серпилиным связывают давние и короткие отношения. Однако, на его собственный взгляд военного человека, всему был предел: дружба дружбой, а уйти из приемной заместителя начальника Генерального штаба, вопреки приказу дождаться, было недопустимой вольностью.

Серпилин прочел эту мысль на лице подполковника и, считая ее в принципе верной, не счел возможным оставлять его в недоумении.

– Должен быть к четырнадцати часам в госпитале, – сказал он. – Доложите генерал-лейтенанту, что уехал, потому что жена умерла и надо хоронить. Когда похороню, буду звонить ему.

Сказал с тем безразличным спокойствием, которое воспитал в себе про запас для наиболее тяжких минут жизни.

– Да как же это, товарищ генерал? Что ж вы не сказали! – с огорчением воскликнул подполковник.

Но Серпилин остановил его взглядом, говорившим: «За сочувствие спасибо, но при чем тут ты? И почему я должен был говорить тебе об этом раньше, чем возникла прямая необходимость?»

– Вот так, – вслух сказал Серпилин. – Так как насчет машины?


Когда Серпилин подъехал к госпиталю, «виллис» сына уже стоял у подъезда.

– Садитесь ко мне, товарищ генерал, – сказал выскочивший из «виллиса» шофер. – Это с другого хода! Товарищ капитан уже там, а мне приказал вас дождаться и подвезти.

Серпилин сел на «виллис», они выехали со двора, обогнули длинную каменную стену и подъехали к тому же зданию с задней стороны, с переулка. В переулке дожидались два грузовика. На одном стояло два гроба, и сейчас их подвигали, чтобы поставить третий. Вокруг грузовика с гробами толпились женщины. Второй грузовик был пуст.

– Наш, – кивнул на него шофер.

Серпилин поднялся по обледенелым, грязным ступенькам, вошел в помещение и увидел стоявший прямо на полу и показавшийся ему очень большим закрытый гроб. Сын стоял рядом с гробом и передавал какой-то сверток в руки высокой тощей нянечки, которая ночью при Серпилине заходила в палату к Валентине Егоровне.

– Не беспокойтесь, все передам, как сказали. У нас этого – чтоб не передать – не бывает, – говорила нянечка, принимая сверток.

Сын повернулся к Серпилину:

– Собрал немножко, пайкового, для нее и для медсестры.

Сын был прав, но Серпилину стало неприятно.

– Спасибо, – сказал он и протянул руку нянечке.

Она переложила пакет под мышку и, подав ему руку, сказала:

– Все сделали: и обмыли и обрядили. Совсем еще молодая она у вас, жить бы да жить…

– Спасибо, – повторил Серпилин.

– Я сказал, чтоб закрыли и гвоздями прихватили на дорогу, – сказал сын.

– А то тут… – Он не договорил и брезгливо посмотрел на затоптанный пол.

Потом подошел к дверям и крикнул шоферу:

– Вавилов, позовите шофера и бойца с грузовика.

Через минуту вошли все трое.

– Понесли? – спросил сын.

Серпилин нагнулся к изголовью и, коснувшись пальцами пола, стал приподнимать гроб.

Когда вынесли гроб и поставили на грузовик, сын кивнул на соседнюю машину, около которой толпились люди, вдвигая туда еще один, четвертый гроб.

– Вот так и возят. А на кладбище целая очередь. – Он сердито махнул рукой. – Поедем!

Гроб стоял посредине открытого грузовика. По сторонам, к обоим бортам, были прибиты лавки. Серпилин молча полез в кузов.

– Не простудишься? Может, ты в кабину, а? – спросил сын, влезая вслед за ним.

– Закройте борт, – не отвечая, сказал Серпилин топтавшемуся около грузовика бойцу.

Боец закрыл борт и, схватясь за него руками, хотел тоже влезть. Ему казалось неудобным сидеть в кабине, раз генерал поедет снаружи.

– Идите в кабину, – сказал Серпилин.

«Виллис» пошел впереди, грузовик за ним. Сейчас, когда они сидели с сыном в грузовике на лавке, по обеим сторонам гроба, гроб показался Серпилину еще больше.

– За двадцать пять, – сказал сын. – Не мог другого достать, и этот-то… – И он, снова не договорив, махнул рукой.

В последний раз Серпилин увидел лицо жены на Новодевичьем кладбище, у могилы.

Они слезли с грузовика у ворот, шофер с «виллиса» остался сторожить и прогревать обе машины, а Серпилин с сыном, второй шофер и боец, вчетвером, понесли гроб через все кладбище к дальнему концу его.

Гроб не показался Серпилину тяжелым, он только все время, пока шли, боялся оступиться. Кладбище было заметено снегом, приходилось перебираться через холмы забытых могил.

Когда подошли к яме, оказалось, что могильщики еще не дорыли ее до конца. Они стояли в ней по шею; один бил землю ломом, а другой выбрасывал лопатой смерзшиеся комки. Их головы то появлялись, то исчезали, и снизу, из-под земли, доносилась приглушенная ругань. Они материли мороз, зиму и землю.

Серпилин увидел, что сын собирается прикрикнуть на них, остановил его. Это было ему совершенно все равно. Лишь бы скорее кончили свою работу.

Гроб пока поставили на соседнюю, свежую еще могилу.

– Хочешь открыть? – спросил сын.

Серпилин кивнул. Да. Он хотел этого.

Сын оторвал слабо прихваченную гвоздями крышку, поднял ее, прислонил сбоку к гробу и до половины откинул прикрывавшую тело матери простыню.

Валентина Егоровна лежала на морозе, под открытым зимним небом, в черном платье с зябко сложенными на груди руками.

Дул ветер. Снег переметало с могилы на могилу, и снежинки негусто ложились на черное платье, на бледное лицо мертвой с маленькой ссадиной на виске, на седые волосы и синие веки.

– Может быть, накрыть? – спросил сын.

Серпилин отрицательно покачал головой. Он прощался с тем, чего уже не было. Казалось, что там, в гробу, это еще было. Но этого уже не было. А когда гроб закроют и опустят в землю, этого не только не будет, но и перестанет казаться, что это есть. И то, что Серпилин видел своими глазами столько смертей, что давно потерял им счет, нисколько не помогало ему в эти минуты.

Он стоял и смотрел на жену, страдальчески закусив губу. Расталкивая и оттесняя все другие, одно, все одно и то же воспоминание нестерпимым комом подступало к горлу. Он вспоминал ее несчастное, виноватое лицо в день его возвращения после лагеря. Когда после первых проведенных вдвоем часов, после обеда он пошел в переднюю позвонить Ивану Алексеевичу, который был причастен к его возвращению, и, не дозвонившись, вернулся, Валентина Егоровна сидела на кровати, прислонясь к стене, без сознания. Он кинулся к ней, уложил, бросился звонить в «Скорую помощь», снова бросился к ней, пробуя привести в чувство, лихорадочно вспоминая давно забытое, то, чему его учили когда-то, еще до германской войны, в фельдшерской школе… И когда приехала «скорая помощь», и ей сделали укол, и она наконец пришла в сознание и открыла глаза, у нее было такое виноватое лицо, словно она сделала бог знает что плохое, словно она в чем-то виновата перед ним! Нет, она никогда и ни в чем не была виновата перед ним! Кто угодно, в чем угодно, только не она, ни в чем, никогда.

Он не мог больше стоять над гробом, стоять и смотреть на нее, и даже испытал облегчение, когда один из могильщиков подошел и сказал:

– Все готово. Как, товарищ генерал, закрывать будем?

– Да, – сказал Серпилин, отпуская прикушенную, онемевшую губу.

Сын нагнулся к рукам матери и поцеловал их. Теперь она была уже не вольна запретить ему это.

Оторвав лицо от ее рук, сын накрыл тело простыней, и могильщики привычно и ловко прибили крышку гвоздями.

Серпилин не двинулся.

Могильщики поднесли гроб к краю могилы, подложили две длинные веревки и стали опускать его в яму. Потом вытянули веревки, и настала короткая непонятная тишина.

– Ты бросишь? – спросил в этой тишине сын.

И Серпилин понял: они ждут, чтобы он бросил первую горсть земли.

Он нагнулся, поднял мерзлый комок и бросил его на гроб. Потом бросил несколько комков земли сын, потом заработали лопаты… И все кончилось.

Когда они вышли из ворот кладбища, сын спросил:

– Ты куда?

– В Генштаб.

– Подвезти тебя?

– Подвези, – равнодушно сказал Серпилин.

Сын, как и утром, сел за руль, пересадив шофера назад. Ехали молча. Несколько раз Серпилину казалось, что сын заговорит с ним. Но сын молчал. И если бы Серпилин мог посмотреть в эти минуты на свое собственное лицо, он бы, наверное, понял, почему сын молчал и не смел заговорить с ним.

Только когда они остановились возле Генштаба и Серпилин уже ступил одной ногой на тротуар, сын тихо спросил:

– Домой не поедешь?

– Не знаю. – Серпилин посмотрел в ждущее лицо сына, еще раз повторил «не знаю», повернулся и тяжелыми, свинцовыми ногами пошел по переулку.

Он позвонил из бюро пропусков, но Ивана Алексеевича опять не было на месте.

– У начальника Генерального штаба, – ответил адъютант, – и неизвестно, сколько пробудет, может быть, оттуда прямо… – Он не договорил, куда «прямо», и добавил: – Возможно, до самой ночи. Я доложил, товарищ генерал. Заявка на вас дана, вылет в восемь пятнадцать с Центрального. Куда за вами машину прислать?

– Домой.

– В семь ровно будет у вас. Генерал-лейтенант просил передать, чтоб вы вечером были дома, он, как освободится, будет сам звонить вам, возможно даже ночью. Просил передать, что непременно увидит вас. Только будьте дома.

– Хорошо.

– Машина вам еще нужна сегодня?

– Нет, – сказал Серпилин, подумав, что сегодня ему уже больше ничего не нужно, разве что зайти куда-нибудь поесть. Он так ничего не ел и не пил со вчерашнего дня, кроме тех двух стаканов чая с бубликами в приемной у Ивана Алексеевича.

– Тогда здравия желаю, товарищ генерал. Примите мое сочувствие вашему горю.

– Спасибо. – Серпилин положил трубку.

Выходя из Генштаба, он еще не решил, куда идти: пообедать можно было и в столовой при городской комендатуре на Первой Мещанской, и дома. Птицын перед отъездом с фронта положил ему в чемодан сверток с какой-то едой.

«Да, пожалуй, домой». Однако сразу идти туда не тянуло. Хотелось походить по улицам одному, справиться с чувствами, делить которые было не с кем. Он не спеша вышел на улицу Кирова, свернул в Фуркасовский переулок и обогнул дом, во двор которого его привезли когда-то ночью. В разные времена вспоминал об этом по-разному, а сейчас вспомнил мельком и даже усмехнулся: вот, ничего, иду мимо, жив, здоров!

«Я жив, здоров, а Вале это стоило жизни». И хотя имел право на гнев, но подумал об этом без гнева, просто со смертельной тоской.

Обогнув площадь, свернул вниз к Малому театру.

Было морозно и тихо, небо прояснилось. Затемненные улицы посветлели, можно было даже различать лица прохожих, если они проходили совсем близко и так же, как он, не торопились.

Он подошел к зданию Малого театра и хотел перейти улицу, как вдруг кто-то схватил его сзади за рукав. Он обернулся, думая, что это кто-нибудь из сослуживцев, но перед ним, продолжая держать его за рукав, стояла очень маленькая женщина в ушанке и шинели с петлицами военврача.

Он удивился: генералов не принято хватать среди улицы за рукава шинели, – и, только успев удивиться, понял, что хорошо знает эту маленькую женщину в форме военврача, с перепуганными от радости и удивления глазами.

– Здравствуйте, товарищ доктор, – сказал он, снимая перчатку.

Маленькая докторша улыбнулась и тоже заторопилась стащить перчатку. Перчатка не снималась, и она стащила ее по-детски, зубами. Ее маленькая, крепкая рука с неожиданной силой пожала руку Серпилина.

– А я шла навстречу, – сказала она, не отпуская его руки, – и вдруг вижу: вы идете! А потом подумала: не может быть, это не вы, и прошла. А потом подумала: нет, а вдруг это все-таки вы? – и побежала за вами. Видите, даже за рукав схватила, не побоялась, что достанется, если это не вы. А это вы!

– А почему считали, что не может быть? – спросил Серпилин. – Заранее в расход меня списали?

– Нет, не потому. А просто потому… – Она замялась.

То, что она увидела Серпилина, казалось ей сказкой не потому, что он не мог оказаться живым; он как раз вполне мог оказаться живым. Она, как и все другие, знала в то первое утро после выхода из окружения, что его оперировали и увезли на санитарном самолете в Москву. Сказкой было другое – то, что она сама после всего, что случилось с ней, все-таки жива и может теперь ходить по улицам Москвы и даже встречать людей, которых она когда-то знала, но уже не надеялась увидеть.

Чудом была она сама, со своей судьбой. Но она не привыкла так думать ни о себе, ни о своей судьбе, и поэтому чудом для нее был живой и здоровый Серпилин. Перед ней в генеральской форме стоял тот самый человек в рваной шинели и фуражке со сломанным козырьком, который сказал им в последний день перед прорывом из окружения: «Завтра в это же время мы с вами будем или мертвыми, под ногами у немцев, или живыми, среди своих, а третьего не дано!»

Она смотрела на Серпилина, продолжая держаться за его руку, словно он сейчас улетит.

– Вот вас-то я действительно живой не думал видеть.

– Да, вы знаете, на следующий день… – начала маленькая докторша, но Серпилин прервал ее:

– Знаю, мне Шмаков написал потом о всей этой сволочной истории. А вы, значит, все же выбрались тогда?

– Нет, я не тогда, – сказала маленькая докторша, наконец-то отпуская руку Серпилина. – Я теперь… то есть не теперь…

– Так когда же все-таки – тогда или теперь? Что-то не понимаю вас, – сказал Серпилин. – Может, вы по-военному, по порядку мне расскажете?

Но по порядку у нее все равно не вышло.

Она сначала рассказала, что вот уже третий день ходит по Москве, потому что выписалась из больницы, и у нее отпуск как у выздоравливающей; потом объяснила, что в больницу Склифосовского она попала потому, что ее раненую вывезли из партизанской бригады, а в партизанской бригаде она была не все время, потому что до этого была в подполье в Смоленске, а еще до этого тоже была в партизанской бригаде, по она тогда называлась еще не бригадой, а отрядом, а в этот отряд…

Если бы она писала свою автобиографию, то, наверное, все, что она так торопливо выпаливала сейчас Серпилину, заняло бы много страниц. Но читать эти страницы, чтобы сообразить действительный ход событий, надо было бы наоборот, от конца к началу. Наконец, добравшись до этого начала, она рассказала, как ее вынесли на себе Синцов и Золотарев («Помните, такой маленький, он до прихода к нам шофером был у Баранова, который застрелился, помните?»), и озабоченно спросила:

– Вы не знаете, что с ним? Может, вы случайно знаете?

В голосе ее была надежда: почему она жива, а они не могут быть живы? Чем она лучше их?

Не больно-то хотелось отвечать на этот вопрос, но Серпилин ответил, что Золотарев в конце сорок первого года был жив, а Синцов, по его сведениям, погиб. И сведения эти, к сожалению, не вызывают сомнении.

– Погиб! – вскрикнула маленькая докторша. – Неужели погиб?

– К сожалению, так.

– А я думала, он живой, – грустно сказала она.

И Серпилин, глядя на нее, вспомнил, как в машине, по дороге в медсанбат, поручал Синцову, чтобы тот позаботился о ней.

– Значит, он вас и вынес?

– Он.

«Все же, прежде чем умереть, сделал то, что обещал», – с уважением подумал Серпилин об этом давно умершем человеке.

– Что ж мы тут посреди дороги стоим? – сказал он. – Вы куда направлялись, товарищ доктор?

– А вы не смейтесь надо мной. – Она подняла на него глаза. – Меня зовут Таней, если вы только не забыли…

– Ладно, – сказал Серпилин. – Этого я, конечно, не забыл и не забуду, а просто как-то не привык так называть военнослужащих.

И он улыбнулся своей доброй, знакомой ей улыбкой, и она подумала, что он остался таким же хорошим человеком, каким был. А он, глядя на ее осунувшееся лицо, подумал, что хотя она сама и легко говорит о своем ранении, но ранение это, наверное, было тяжелое, да и в госпиталях харчи оставляют желать лучшего.

– Так куда же вы идете?

Они оба отошли от края тротуара и теперь стояли у стены Малого театра, возле заложенного мешками и забитого досками памятника Островскому.

– Домой. Я после госпиталя у одной госпитальной нянечки живу. Она меня пригласила пожить, пока я в Москве.

– А откуда шли?

Она кивнула в сторону Большого театра.

– В театр хотела попасть.

– И что же?

– Мне сказали, что сегодня Уланова танцует: «Лебединое озеро». Я думала, хоть какой-нибудь билетик выпрошу, всего-то один! Сказали, чтобы даже и не думала.

– Вот чем, значит, вы расстроены, – сказал Серпилин.

– Это я была расстроена, теперь я не расстроена. Я знаете как рада, что вас встретила!

– Я тоже рад, – сказал Серпилин. – Чего уж лучше – вдруг в Москве, как снег на голову, наша маленькая докторша. Мы вас так за глаза звали. Знали вы это?

– Знала.

– А как мы там, в окружении, вас любили и мужикам в пример ставили, знали вы это, понимали?

– Вот я сейчас как зареву, – сдавленным голосом сказала она, и глаза у нее заблестели. – Замолчите, пожалуйста.

– Ничего вы не знали и не понимали, – сказал он. – И ничего вы не заревете сейчас, потому что не с чего вам реветь, остались живой и здоровой. И до конца войны еще доживете, и счастье у вас еще будет целыми охапками. Я бы, по крайней мере, если б меня спросили, сколько вот ей счастья не жалко дать, сказал бы: для этой мне ничего не жалко! За такую бы охапку проголосовал!

Он широко раскинул свои длинные руки.

– Видите, какую, а вы реветь вздумали!

– А я уже не реву, – сказала она, вытирая перчаткой глаза.

– Значит, хотела попасть в Большой театр и не попала? Пойдем, может, вместе билет достанем.

Он сказал «билет», но ей послышалось «билеты», и она, подумав, что он тоже пойдет с ней в театр, обрадовалась этому даже больше, чем тому, что он достанет билеты, потому что ей хотелось еще очень многое рассказать ему и расспросить про него самого. А здесь, на улице, было уже неудобно его задерживать, и она только что перед этим решила, что ей пора прощаться и уходить.

«Скажи пожалуйста, не могут найти ей билета! – думал он, шагая рядом с нею к Большому театру. – Ей ни для кого и ничего не было жаль там, в окружении, где иногда всю волю в кулак надо собрать, чтобы не превратиться из человека в животное, а им здесь жаль для нее билета! Для какой-нибудь крашеной фри им не жаль, для какого-нибудь завмага водочного им не жаль, а для нее жаль!»

Мысль, что она сама не могла достать себе билет в театр и для того, чтобы она все-таки попала туда, нужен он, с его генеральским удостоверением, очень сердила его.

– Походи тут пока между колоннами, подожди меня, – на «ты», как ребенку, сказал он. И, оставив ее снаружи, вошел в вестибюль театра.

Билетов не оказалось, но администратор, узнав, что товарищу генералу нужно всего-навсего одно место, но непременно сегодня, выписал ему пропуск в ложу дирекции.

– Только пораньше приходите, товарищ генерал. А то там стулья ненумерованные, если опоздаете, окажетесь за чужими спинами.

Когда Серпилин вышел, он сначала не увидел маленькой докторши, а потом увидел и улыбнулся. Она не ожидала, что он так быстро вернется, и, задумавшись о чем-то своем, чертя пальцем по колонне, бродила вокруг нее, как маленькая девочка.

– Неужели достали? – Она смущенно оторвалась от своего занятия.

– На, держи! – сказал он и протянул ей пропуск. – И учти: чем заранее придешь, тем лучшее место займешь. Прямо заходи в ложу, на первый стул садись и никого на свое место не пускай. Уже недолго до начала осталось! Прямо сейчас и иди.

– А вы? – удивленно спросила она. Она никак не ожидала, что он достанет билет только для нее.

– А мне утром обратно к себе на Донской фронт лететь…

– Так это же утром… – Ей очень хотелось, чтобы он пошел в театр вместе с нею, тем более что его слова насчет ложи и того, чтоб она никого не пускала на свое место, смутили ее.

– Не могу.

– А что такое, что у вас? Почему вы не можете? – с подсознательной тревогой спросила она, увидев его замкнувшееся лицо.

– Да нет, ничего, все нормально, – ответил он, совершенно не собираясь ни во что посвящать ее. И неожиданно для себя добавил: – Жена у меня умерла. С похорон иду.

Она даже вскрикнула от этих слов и этого голоса – глухого, усталого, потерянного. Как будто этот голос только что был где-то высоко-высоко, на горе, и вдруг на глазах у нее упал и разбился на мелкие кусочки.

– Федор Федорович, как же это, как же это…

Она схватила его за руку и заглянула в глаза.

И он, глядя на эту молодую, чуть не заплакавшую от сочувствия к нему женщину, подумал о том, что ему, Серпилину, Федору Федоровичу, сорока восьми лет от роду, похоронившему сегодня свою жену, придется теперь жить одному и привыкать к своему одиночеству.

– Так вот, – сказал он вслух. – Зря сказал тебе, только расстроил. И говорить не собирался, сам даже не знаю, зачем сказал. Ладно, иди в театр. А мне пора.

Таня растерянно смотрела на него. Она только что, когда он сказал, что возвращается на Донской фронт, собиралась спросить его: как там сейчас в Сталинграде, когда же совсем освободят его? У нее даже мелькнула мысль попросить, чтоб он, когда у нее кончится отпуск на лечение, помог ей поехать на фронт туда, где он служит. Но после того, что он сказал, уже было нельзя ни задавать ему вопросов, ни говорить о себе и своей службе.

– Ну, иди, иди, – сказал он. И даже подтолкнул ее, словно предчувствовал: она собирается сказать ему, что не пойдет ни в какой театр.

Она послушно пошла, но потом обернулась и увидела, что он еще не ушел и глядит ей вслед.

– Федор Федорович, а можно вам написать?

– Пиши, если не лень.

– А какая ваша полевая почта? Я запомню.

– Пятьсот четыре тринадцать – д. Иди, чего встала?

И она, снова повернувшись и повторяя губами «пятьсот четыре тринадцать – д, пятьсот четыре тринадцать – д», потянула за ручку тяжелую дверь.

Домой Серпилин добрался поздно. Спускаться в метро и толочься среди людей не хотелось, и он прошел всю дорогу пешком.

– А где мама? – спросил он открывшего ему мальчика.

– На работе.

– Поздно!

– Она по суткам работает: сутки работает, сутки дома.

– А где? – Серпилин почему-то не подумал вчера, что соседка работает.

– На Казанском вокзале эвакуатором.

– А ты на хозяйстве?

– Я тоже только пришел.

– Во второй смене?

– Нет. На железной дороге, уголь для школы выгружали.

– То-то, гляжу, у тебя руки…

Мальчик посмотрел на свои руки и ничего не ответил.

– Ты в каком?

– В седьмом.

– Много сейчас народу у вас в школе?

– Много. У нас три школы слили в одну. А нашу под госпиталь отдали.

– А чайник электрический у вас есть?

– Ваш.

– Вскипяти чаю на двоих. Твой чай, мои харчи.

– Только давайте на кухне, – сказал мальчик, – там теплее.

Серпилин открыл дверь в свою комнату и позвал мальчика.

– Достань из чемодана сверток. Сообрази, а потом меня позови.

Мальчик кивнул, достал сверток и вышел из комнаты.

Серпилин остался один, закурил и несколько раз прошелся по комнате. Потом открыл дверку полупустого шкафа и пальцем, словно по клавишам, провел по нескольким висевшим на плечиках платьям.

Вещи, вещи… Не так уж и много их. Но что с ними делать? Куда их девать? Хорошо, что он улетает утром и неизвестно, когда попадет теперь в эту комнату. А вещи… Что ж. Может, отдать их, с глаз долой, соседке? Пожалуй, обидится… Хотя почему обидится? Продаст на базаре да купит что-нибудь сыну. Вон у него валенки латаные. Пусть валенки ему купит. Так и скажу…

Он вспомнил, что уже не увидит соседку, сел за стол и сразу, чтобы потом не забыть, написал короткую записку.

– Можно чай пить, – сказал через дверь мальчик.

– На-ка, записку отдай завтра матери, а то я уже не увижу ее, завтра улетаю, – выйдя к нему, сказал Серпилин и пошел вместе с мальчиком на кухню.

Птицын, оказывается, постарался, а мальчик разложил все на столе, хотя из деликатности ничего не нарезал и не открыл. Три банки мясных консервов, круг копченой колбасы, большой кусок сыра, кирпич хлеба – целый паек! И бутылка водки «тархун» – черт его знает откуда взялся этот «тархун», до войны о нем и не слышал никто.

– Ну, водки мы с тобой, пожалуй, пить не будем, а, Григорий?

Мальчик впервые улыбнулся.

– Нож у тебя есть?

– Вот, – подал мальчик нож.

Серпилин отрезал несколько толстых кусков колбасы и сыра, потом подвинул мальчику банку консервов: «Давай открывай», – а сам стал разливать по стаканам чай.

– Вы на Донском?

Серпилин кивнул.

– А где? Южнее или севернее Сталинграда?

– Северо-западнее.

– Не про ваши войска сегодня в сводке?

– Где?

– Сейчас принесу.

Мальчик сбегал в комнату и принес газету.

Серпилин надел очки и стал смотреть вчерашнее сообщение Информбюро. В нем среди прочего один абзац был посвящен позавчерашнему ночному взятию Бугра. Не были названы ни пункт, ни часть, но подробности не оставляли сомнений: речь шла о Бугре.

Не обошлись без неточностей: написали, что во время взятия высоты подбито и захвачено семь немецких танков. Нельзя сказать, что это неправда, но и правдой тоже не назовешь. Немецкие танки позавчера никто не подбивал, потому что они были подбиты гораздо раньше и немцы уже давно приспособили их под неподвижные огневые точки. Верно только, что их семь и что место, где они стоят, теперь захвачено нами.

Серпилин усмехнулся и сказал мальчику, что тут действительно описан бой, в котором участвовала его дивизия.

– А у вас гвардейская дивизия?

– Пока нет, – сказал Серпилин.

– У отца была гвардейская. Маме гвардейский значок отца отдали.

У мальчика было напряженное, нервное лицо.

– Я, когда с матерью там был, просил, чтобы меня в дивизии оставили, но они сказали, что ни в коем случае нельзя. Это правда?

Он спросил так, что нельзя было соврать, да Серпилин и не считал нужным это сделать.

– Видишь ли, какое дело, – сказал он. – Если бы я вступил после твоего отца в командование его дивизией и если бы ты попросил взять тебя, я бы тебе не отказал, но поставил бы условие: вернись домой вместе с матерью, пробудь с ней полгода, пока она хоть немного успокоится, закончи седьмой класс, а потом пиши рапорт.

– А если они и тогда не возьмут?

– Тогда напиши мне, я тебя возьму. Принеси тетрадь, запишу мой адрес.

Мальчик быстро вышел и принес общую тетрадь, раскрытую на чистой странице.

Серпилин крупно написал в ней номер своей полевой почты и, вспомнив об, очевидно, предстоявшем ему назначении, сказал:

– Если переменю номер, сообщу.

Сказал – и почувствовал, что мальчик поверил ему. И правильно сделал, что поверил.

– А как сейчас дела у вас под Сталинградом?

– Дела неплохие, а в недолгом времени, думаю, станут хорошими.

– Но ведь вы их совсем там окружили?

– Совсем.

– И уже давно?

– Порядочно. Скоро полтора месяца.

– Так почему же?.. – По глазам мальчика было видно, как ему не терпелось поскорей уничтожить всю сидевшую в Сталинграде немецкую армию. – Ведь они там совсем уже на пятачке.

Серпилин усмехнулся, мысленно представив себе этот «пятачок», который и до сих пор еще был размером в четыре Москвы.

«Пятачок»!.. На каждый метр этого «пятачка» придется еще сбрасывать килограммы и килограммы железа и все равно потом доплачивать сверх железа кровью. Ничего себе «пятачок»! Этот говорит так по детскому недомыслию, ему простительно. Но есть и взрослые люди, до сих пор не понимающие, сколько солдатских могил приходится на каждый шаг войны».

– А тебе хочется, чтоб все раз-два – и готово? Самому хотелось бы, да редко бывает!

– А почему?

– Если приедешь ко мне, увидишь почему. Будильник есть?

– Есть.

– А когда встаешь?

– В полседьмого.

– Как проснешься, разбуди меня. Боюсь проспать. Давно уже толком не спал.

Серпилин потянулся и с недоверием к самому себе почувствовал, что ему наконец-то хочется спать. Всего час назад ему казалось, что этого никогда не будет.

– Разбудишь, попьем чаю и поедем по своим делам: ты – к себе в школу, а я – к себе в дивизию.

– А слово мне даете? – вдруг спросил мальчик, имея в виду обещание Серпилина, и глаза у него стали ожидающими, возбужденными.

– Я слов никогда и никаких не давал и не даю, за исключением присяги, – серьезно сказал Серпилин. – Но если говорю: сделаю, – делаю. А если сомневаюсь, сделаю ли, молчу. И тебе так советую. Харчи до утра газетой прикрой…

Он пошел к себе в комнату, но вспомнил о предстоящем звонке Ивана Алексеевича.

– Когда ляжешь? – крикнул он, открыв дверь.

– Поздно. Мне еще уроки надо готовить.

– Если крепко засну, не услышу, как по телефону будут звонить, разбуди!

Так и оставив дверь в коридор открытой, снял гимнастерку, повесил на стул ремень с пистолетом, стащил сапоги и, накрывшись сразу и шинелью и полушубком, обессиленно уткнулся головой в подушку.

7

Серпилин проснулся, сквозь сон почувствовал чье-то присутствие. Еще не открывая глаз, стряхнул с себя полушубок, опустил на пол ноги, потом открыл глаза и увидел стоявшего в открытых дверях сына. Сын был в шинели и ушанке, рядом с ним стоял Гриша.

– Товарищ генерал, к вам, – коротко, словно он уже был на фронте, сказал мальчик.

– Хорошо, иди. – Серпилин натянул на ноги стоявшие на полу холодные сапоги и, не подымая головы, сказал сыну: – Что стоишь? Раздевайся.

Пока сын раздевался в передней, Серпилин надел гимнастерку, но пояса с кобурой надевать не стал: тело ломило тяжелой усталостью от прерванного сна; накинул на плечи полушубок и сел за стол, облокотившись и растирая руками лицо.

– Садись. – Он все еще не глядел на сына, потом еще раз потер лицо руками, сцепил их, бросил перед собой на стол и спросил: – Ну, что скажешь?

Он смотрел на красивое, обветренное лицо сына, на его начинавший стареть лоб с чуть заметными залысинами, на волевой подбородок с резкой поперечной чертой, смотрел и думал: какими иногда обманчивыми оказываются на войне эти волевые лица, когда их берет в свою пятерню страх, берет, выжимает и делает неузнаваемыми – белыми, творожными…

Почему это лицо, так похожее на лицо матери, в то же время не напоминало о ней? Наверное, потому, что на этом лице не было ее глаз. У нее были упрямые глаза, смотревшие глубоко изнутри и как бы вечно старавшиеся до конца договорить все, чего нельзя было сказать словами. А у этого сидевшего напротив него капитана автомобильных войск неподвижные серые глаза были как две заслонки, не хотевшие пускать туда, внутрь себя, чего-то, чего они боялись. Серпилин вдруг подумал, что есть глаза, которые дают, есть глаза, которые берут, и есть глаза, которые не пускают.

– Не смотри на меня так, – лучше скажи, чтоб ушел. – Голос сына дрогнул. – Ты смотришь так, будто я виноват в том, что случилось с матерью… А я пришел к ней…

– Вот что, – перебил его Серпилин. – Ты не врач и не мог заранее знать, что с ней будет. Если пришел говорить о чем-то еще… говори. А если об этом, напрасно пришел. И не реви, пожалуйста, я этого не люблю, – добавил он, увидя слезы, покатившиеся из-под заслонок.

Сын всхлипнул, вытер глаза и попросил разрешения закурить.

– Кури… У тебя какие?

– «Казбек».

– Дай и мне папиросу.

Несколько минут оба молча курили.

– Слушай, как ты посмотришь, – сказал сын. – Прости, что я об этом сейчас, но мы потом, наверно, долго не увидимся…

Серпилин вопросительно взглянул на него.

– Как ты посмотришь, если я временно, пока не получу жилья, перевезу сюда из Читы жену и дочь? Им там плохо и голодно. Я получил письмо, могу тебе показать.

Серпилин покачал головой. Сын понял это как возражение.

– Ты возражаешь?

– Нет, – сказал Серпилин, – можешь не показывать, верю.

– А как ты на это смотришь?

– Положительно.

– Значит, можно перевезти их? – обрадовался сын.

– Перевози, если разрешат.

– Да нет, с вызовом и с пропиской я все сделаю. Попрошу своего генерала, чтобы позвонил… – Сын даже махнул рукой, показывая, что для его генерала помочь в этом – плевое дело. – Только чтоб ты не был против.

«Ты и к матери, верно, с тем же самым пришел, – подумал Серпилин. – Но почему она на тебя так закричала? Что ты ей сказал? Не с этого ведь начал. А с чего?»

Но он не поддался ходу своих мыслей.

– Что требуется от меня? – спросил он вместо этого. Спросил потому, что понял: требуется.

– Две строчки, – сказал сын. – В управление тыла, что ты не возражаешь.

– Он чуть торопливее, чем стоило бы, расстегнул предусмотрительно положенную рядом с собой на стол планшетку и вытащил блокнот.

Серпилин поискал по комнате глазами, вспоминая, где могли стоять чернила, но сын уже вынул из планшетки красный карандаш и сказал, что можно и карандашом.

– Какая у нее фамилия, твоя?

– Моя, – запнувшись, сказал сын.

– А инициалы?

– «А», «Пе» – Анна Петровна, я сейчас покажу тебе их фотографии. – Сын полез в карман гимнастерки.

Ничего не ответив, Серпилин, резко нажимая на карандаш, написал: «Прошу вселить на сохраняемую за мной площадь по Пироговской улице, дом 16, квартира 4, Толстикову А.П. с дочерью…»

– Как дочь зовут?

– Оля, – сказал сын, пододвигая по столу фотографии жены и дочери.

«…Ольгой», – дописал Серпилин, расписался и протянул сыну записку. Потом взял со стола фотографии, коротко взглянул на них и положил обратно.

Сын подождал несколько тягостных секунд, осторожно, словно боясь нарушить тишину, пододвинул к себе фотографии и спрятал в карман гимнастерки.

– Накинь шинель: холодно. – Серпилин заметил, как сын поежился.

– А у меня под гимнастеркой, видишь. – Сын расстегнул пуговицу и показал надетую под гимнастерку шерстяную фуфайку.

– Не по форме, – сказал Серпилин, придававший значение тому, чтобы офицеры чувствовали зиму одинаково с солдатами и не носили ничего сверх положенного.

Сын пожал плечами.

– Раз выдали – ношу.

– До сих пор не знал, что личный состав автомобильных частей на особом вещевом довольствии.

– Так это ж не всем, – сказал сын и, только сказав, понял, что насмешка отца как раз и подразумевает, что «не всем».

Однако, несмотря на эту насмешку, согласие вселить сюда его семью казалось ему косвенным прощением всего, что было раньше. Он не понимал истинных чувств отца не потому, что был глуп или ненаблюдателен, а просто потому, что в его собственной душе жила иная мера вещей.

Для Серпилина же согласие вселить людей в свою комнату ровно ничего не значило. Он точно так же дал бы это согласие и кому-нибудь другому, хотя бы тому же адъютанту Ивана Алексеевича, для его жены и детей…

– Я хочу тебе рассказать, как все это было.

– А надо ли? – спросил Серпилин. Спросил, не отказываясь слушать, а считая нужным предупредить, что не обещает снисхождения.

Но сын и тут не понял его и упрямо сказал:

– Нет, нет, надо! Я уверен, так будет легче и тебе и мне.

«Навряд ли», – подумал Серпилин. Но, подумав это, не возразил, а только сказал, чтобы сын дал ему еще папироску, закурил и, поправив полушубок на плечах, внутренне поежившись, еще тяжелее облокотился о стол и приготовился выслушать, не перебивая, все, что бы ни сказал ему сын.

Сын рассказывал о том, как все это было, и из его рассказа получалось, что сделать иначе, чем сделал он, было невозможно. А Серпилин слушал и думал, что пусть все это и так, но, будь он на месте сына, он все равно не сделал бы так, как сделал тот.

Сын, наверное, не все договаривал, но все же скорей был искренен, чем неискренен, когда объяснял отцу, что, однажды попав в это колесо, вынужден был потом вертеться вместе с ним и с такой же скоростью, как оно, потому что иначе в какой-то момент был бы сломан, попав между спицами.

Сын не употреблял слова «сломан» и не говорил о колесе и спицах, он говорил о жестоком собрании и беспощадных репликах, об угрожающем вызове к начальству и о дурных советах, которые, может быть, казались очень хорошими тому, кто их подавал. Он говорил обо всем этом, а Серпилин слушал и думал о колесе и спицах и о том, что значило тогда вертеться в этом колесе и что значило быть сломанным.

Был ли он сам сломан в этом колесе? Да, конечно, если говорить о сломанной на целых четыре года судьбе бывшего комбрига Серпилина, бывшего профессора Академии имени Фрунзе, бывшего краснознаменца, бывшего члена партии… Жизнь была переломана на такие куски, что казалось, ей вовек уже не срастись. И все это вполне могло кончиться тем, чем кончилось для многих, – смертью, и даже не по приговору, а просто так, на этапе или в снегу, среди сопок, где и стоящего дерева-то нет, чтоб зарубку сделать. Так оно и бывало на его глазах с другими. В конце-то концов, если говорить правду, смерть ломает все. Из могилы не подымешь, не спросишь: каким умер? Сломанным или несломанным… Правда, кое-что и за гробом могут рассказать протоколы допросов, но кто их будет читать, да и сохраняют ли их?

Когда-то там, в лагерях, думая о смерти, он думал и об этом. Однако он остался жив, и вышел на свободу, и, как его ни ломали, сросся. И не только сросся, но жил, не думая о том, что у него переломы и надо быть осторожней, хотя в глубине души и допускал возможность, что, стрясись какая-нибудь новая беда, и, чего доброго, еще найдутся охотники опять ломать тебя по зажившему.

А сын говорил и говорил, и чем дольше говорил, тем больше радовался тому, что сам себе казался все менее и менее виноватым… Искал, как полегче, тогда, искал, как полегче, и теперь… Искал, не понимая, что сидевший перед ним человек, от которого он отказался, но которого и тогда и теперь мысленно называл отцом, дорого бы дал за то, чтоб не слышать его самооправданий.

«Что же это за кара такая нам с матерью выпала? Ведь не потакали, не баловали. Может быть, я иногда, в детстве. А она никогда, ни в чем, – с тяжелым удивлением глядя на сына, думал Серпилин. – Конечно, то, что я был тебе неродным, а родной давно погиб и, значит, на все случаи не запятнан, сыграло свою роль для тебя в то время. Будь ты сильной натурой, тем более не отказался бы от меня, неродного, а для слабой это, конечно, соблазн – пойти по легкой дороге. Тем более что толкали на нее. Все это так, но уж больно ты напираешь на то, что и все другие были такие, как ты, все не лучше тебя. А я не верю. Потому что слишком много твоих ровесников сложили головы на моих глазах за два года войны. Нет, эти не искали, где полегче. Умирали и по-умному и по-глупому, но в шкурники их не запишешь и трусами не назовешь. И хотя я в боях редко глядел в их анкеты, все равно почти никого из них я уже не могу, не в силах сейчас представить себе такими, как ты, в то время, про которое ты мне говоришь. Черт с ней, с фамилией. Не в фамилии дело, а в трусости. Сменил фамилию, словно бежал из боя переодетый…»

– У тебя все? – спросил Серпилин, когда сын наконец замолчал.

Спросил без намерения пресечь разговор, а просто по многолетней военной привычке.

Сын поднял глаза к потолку, словно вспоминая, не забыл ли чего, потом посмотрел на отца и сказал:

– Да, такое время было.

«Да, такое время! Действительно такое! – мысленно подчеркнув это слово, подумал Серпилин. – И слова-то не подыщешь другого: такое! Все в этом слове».

У него сейчас было странное чувство, что тогда одновременно существовало словно бы не одно, а два соседних и разных времени. Одно ясное и понятное, с полетами через полюс, с революционной помощью Испании, с ненавистью к фашизму, с пятилетками, с работой до седьмого пота, с радостной верой, что все выше и выше поднимаем страну, с любовью и дружбой, с нормальными людскими отношениями; и тут же рядом – только ступи шаг в сторону – другое время, страшное и с каждым днем все более и более необъяснимое…

– Ты отказался от меня тогда и, как выяснилось, ошибся, – сказал Серпилин после молчания.

Сын сделал протестующий жест, означавший, что у него не было свободы выбора, но Серпилин остановил его.

– …и, как выяснилось, ошибся, – повторил он. – Но некоторые, такие, как я, еще и сейчас живут там, где я был, потому что с ними еще не выяснилось… И вот я смотрю на тебя и не могу этого выбросить из головы. Не могу. И мать не могла. Можешь ты это понять или нет?

Сын встал, беспомощно пожал плечами, как бы говоря: «Ну, а я-то что могу сделать?» – и Серпилину показалось, что сейчас он наденет шинель и уйдет, потому что говорить больше не о чем. Сын несколько раз прошелся по комнате, пожимая плечами, как бы молча отвечая на задаваемые самому себе вопросы. «Сейчас уйдет», – еще раз подумал Серпилин, но сын, наоборот, подошел к столу и сел.

– Как хочешь, – сказал он, – можешь мне верить или не верить, но я никогда, понимаешь ты, никогда, честное слово тебе даю, никогда, что бы мне ни говорили, ни на одну минуту, ни в каком году, никогда не верил, что ты враг народа…

Он сказал это тихо, почти без надежды на то, что отец поверит ему, но с такой отчаянной силой искренности, что Серпилин содрогнулся от нее. Эта мысль несколько раз приходила ему в голову и раньше, но он всякий раз гнал ее от себя. Раньше в глубине души пытался оправдать сына: лжет, что не верил, лжет потому, что стыдится, не смеет сказать в глаза, а на самом деле тогда, в то время, верил! Запутали, заморочили голову, запугали, и в конце концов поверил. Поверил – и поэтому отказался!

Так вот что он, пытаясь оправдаться, сказал матери, когда мать так страшно закричала на него! Вот это он и сказал ей, именно это!

– Неужели ты мне не веришь? – откуда-то из страшного далека донесся до Серпилина голос сына, хотя сын по-прежнему сидел напротив него и можно было дотянуться и потрогать его рукой.

– Вот что, – сказал Серпилин, вставая и поправляя съехавший с плеча полушубок. – Прообъяснялись мы с тобой достаточно; думаю, друг друга так и не поняли, но это не суть важно. Есть сейчас в жизни вопросы поважнее. Что виноват передо мной, – забудь. А если шире родства, то, как я понял, пришел ко мне просить прощения за трусость. Так или нет?

– Так.

– А если так, то не по адресу. Трусость в боях смывают. Ничего другого не придумано. Почему до сих пор не на передовой?

– Так сложилось.

– Подай рапорт, чтоб сложилось по-другому. Тем более что принял фамилию – Толстиков. Взял на себя такую смелость. А раз взял – не смей это имя ронять! Василий Яковлевич трусости сам не знал и другим не прощал. Рапорт подай завтра же. Моя помощь не требуется?

– Не требуется.

– Когда подашь?

– Ты же сказал – завтра.

В голосе сына была горечь и растерянность, но Серпилин не пожелал заметить ни того, ни другого.

– Тогда все. Папиросы мне оставь.

Он протянул сыну руку. И пусть через неделю или месяц окажется, что цена этому рукопожатию смерть или рана, но, услышав другой ответ, руки бы не протянул, отправил бы так, без прощанья, пусть идет на все четыре стороны!

Сын вышел в переднюю. Серпилин снова сел за стол, видя через открытую дверь, как сын надевает шинель и ушанку, заправляет ремень…

Одевшись, сын подошел к дверям и остановился в них.

Отец сидел за столом в зябко накинутом на плечи полушубке. Лицо у него сейчас было худое и старое; у висков набрякли синие склеротические жилки, сейчас, от бессонницы, особенно заметные. Большие жилистые руки устало лежали на столе.

И, несмотря на то что этот сидевший за столом упрямый стареющий человек даже и сейчас, среди обступившего его со всех сторон горя, казался несокрушимым, сыну вдруг стало жаль отца. Стало жаль этих сбившихся набок седых волос на лысеющей голове, жаль усталого, постаревшего лица, жаль этих жилистых худых рук, брошенных на стол, жаль, что он сидит здесь один за столом в этой холодной пустой комнате.

И, стоя в дверях и глядя на отца, поддавшись внезапному порыву смешанной жалости и к нему, и к самому себе, сын вдруг сказал:

– Что, совсем один хочешь остаться?

– А я и так один.

Серпилин поднял голову, но сын выдержал до конца его бесконечно долгий взгляд и, ничего не прибавив, повернулся и закрыл за собой дверь.

Услышав, как захлопнулась вторая, наружная дверь, Серпилин встал и заходил по комнате. Он ходил, как маятник, поддергивая плечами сползавший полушубок и зажигая папиросу от папиросы.

Разговор с сыном всколыхнул все, о чем он обычно не думал, не потому, что боялся этих мыслей, а потому, что их отбрасывала война. За войну они, эти мысли, не то чтобы исчезли совсем, но гнездились в таком дальнем углу памяти, заглядывать в который почти никогда не было ни времени, ни прямой необходимости. А сейчас они вырвались, и надо было все равно пройти через них, как через открытое поле, под обстрелом, которого не переждешь. Главная из этих мыслей и самая трудная, которую и раньше трудней всего было отодвигать в сторону, была не о себе, а о тех, кто до сих пор оставался там. В начале войны ему казалось, беззаветная служба или безупречная, на глазах у всех гибель таких, как он, вернувшихся перед самой войной оттуда, откуда он вернулся, могут сослужить службу для тех, кто еще оставался там.

Потом, в сорок втором, когда его под Грачами сняли с дивизии, его мучила мысль, что если дойдет до трибунала и ему припомнят прошлое, то это плохо обернется и для тех, других, что были еще там и жили одной мечтой – очиститься войною, ранами, пусть даже смертью от возведенной на них лжи.

Но время шло, не оправдывая ни надежд, ни опасений. Хотя с дивизии его сняли, но о прошлом никто не вспомнил ни когда снимали, ни когда вновь назначали на дивизию. На фронте воевало в разных должностях несколько сотен таких же, как он, выпущенных на свободу незадолго или перед самой войной; он лично или понаслышке знал многих из них. Одни успели погибнуть, другие пошли в гору: четверо командовали армиями, один – фронтом. Но, очевидно, из этого никто не спешил делать выводы. За последнее время он не слышал ни одного нового имени: те, что вернулись, воевали, а те, что сидели, продолжали сидеть.

А ведь вернувшихся было не так-то много! В тридцать седьмом и тридцать восьмом в армии не осталось полка, дивизии, корпуса, где бы не посадили или командира, или комиссара, или начальника штаба, или всех вместе. И те из них, кого не расстреляли и не выпустили, продолжали сидеть еще и теперь. Только в том последнем лагере, где он, Серпилин, жил без права переписки, кроме него сидели три человека, которые могли бы командовать на войне дивизиями и корпусами. Допустим, эти годы выбили их из колеи. Хорошо, не давайте сразу дивизии, дайте полк, батальон. Ведь они ничего не ищут для себя, они готовы и оправдаться и умереть в любом звании!

Самым страшным по своей неожиданности, когда Серпилин из одиночки попал в лагерь, было оказаться среди таких же людей, как он.

Он ничего не признал и не подписал, но сама жестокость, с которой у него домогались признаний, утвердила его в мысли, что действительно существует какой-то громадный страшный заговор, из-за которого «лес рубят – щепки летят», из-за которого не верят таким, как он, потому что какие-то люди, которым верили еще больше, чем ему, оказались предателями. Он думал так и не мог думать иначе, ничто другое не могло уместиться в голове. И вот постепенно, день за днем, месяц за месяцем, год за годом, он убеждался, что этого заговора не было, просто не было. Он убеждался, что, за редкими исключениями, все люди, взятые по проклятой пятьдесят восьмой статье, – такие же люди, как он. Иногда все выдержавшие и не признавшие за собой вины, чаще не выдержавшие и признавшие, но такие же, ровно ни в чем не виноватые, как он.

Так это было. Но еще страшнее, что так и оставалось до сих пор. Лагеря были по-прежнему полны людей, готовых каплю за каплей отдать свою кровь за Советскую власть. Это было невозможно выкинуть из памяти, но сказать об этом вслух – значило бы совершить бессмысленное самоубийство.

Когда-то в госпитале, осенью сорок первого, в памятный вечер после парада на Красной площади, жена спросила его: как, вычеркнул ли он из памяти те годы?

И он сказал: да, вычеркнул. Правдою ли это было? Да, в том смысле, в каком она спросила и в каком он тогда ответил, это была правда.

Да, он пошел воевать и больше всего думал о войне и о людях, которые вместе с ним воюют и которые так же, как он сам, должны научиться побеждать фашистов, потому что иначе погибнем и мы и Советская власть. Он много и постоянно думал об этом и редко и мало думал о себе и своем прошлом. Да, в этом смысле он сказал ей тогда правду, и это оставалось правдой и теперь, когда она умерла и уже не могла услышать его.

Но когда он думал не о себе, а о других, оставшихся там, он не мог вычеркнуть из памяти те четыре года. Он не мог не думать об этом.

Люди радовались, что совершенная в отношении к нему ошибка исправлена, что отвечало их душевной потребности. Хотя ему случалось изредка видеть и другие лица, на которых было написано: «Вернулся – и скажи спасибо. Ты для нас единичный факт, и больше ничего. А мысли, которые возникают из-за факта твоего возвращения, так опасны, что стоит еще подумать: был ли смысл тебя возвращать? И хотя ты не виноват, потому что иначе бы не вернулся, но с высшей точки зрения еще вопрос, что важнее!»

Как говорить обо всем этом с женой – с самого начала, с первого их свидания на вокзале была отдельная и тяжелая проблема. Валентина Егоровна была так предана Сталину, лично Сталину, именно Сталину, так безгранично была уверена, что все плохое, что делается, делается другими людьми, без его ведома и втайне от него, и была так благодарна ему за возвращение мужа, что Серпилин стал в тупик: как же говорить с ней о том, что он знал? Если бы сказать ей все и если б она до конца поверила, она способна была, при ее натуре, выйти на площадь и закричать об этом, погубив и себя, и его, и еще бог знает кого!

Когда она в первый вечер их встречи сказала ему: «Ты должен написать товарищу Сталину, поблагодарить его за то, что он разобрался и освободил тебя», – он промолчал и понял, что она не согласна с ним, что его молчание кажется ей неблагодарностью.

Он четырежды писал Сталину – два раза из тюрьмы и два раза из лагеря, напоминал, что тот лично знает его по Царицыну, утверждал, что ни в чем не виноват, и просил дать указание проверить дело. Логически говоря, следовало написать и пятое письмо – когда стал свободен. Но что-то мешало ему благодарить за себя, умалчивая о других. А прежде чем говорить о них, надо было поехать на фронт и доказать, на что способен ты, который не лучше и не хуже других, оставшихся там.

Он так и не сказал тогда жене всего, что думал. Сказал только, что встречал в лагерях ни в чем не виноватых людей, и среди них комкора Гринько, своего бывшего командира полка, которого она хорошо знала.

Это имя взволновало ее тогда больше всех. Она сама не верила, что Гринько виноват, и, когда жена Гринько приехала хлопотать в Москву, позвала ее жить к себе. И та, прожив два месяца и ничего не добившись, снова уехала в Забайкалье и перестала отвечать на письма, и только потом выяснилось, что ее взяли на обратном пути.

– А Гринько этого и до сих пор не знает, – мрачно ответил тогда Серпилин. – Тяжело вспоминать, Валя, о таких людях, как Гринько, далеко это заводит, когда думаешь о них…

Сказал, посмотрел на ее растерянное лицо и дальше этого не пошел ни тогда, ни потом.

Перестав шагать по комнате, Серпилин остановился у стола, взглянул на забитую окурками пепельницу и попробовал запретить себе думать обо всем этом.

Но из запрещения ничего не вышло. Перед его глазами был комкор Гринько, такой, каким он его видел в последний раз: изможденный великан, сидевший в лесу на только что сваленной лиственнице, придерживая огромными худыми руками клокотавшую грудь.

Это был тот самый Гринько, который в тюрьме у следователя, когда его и Серпилина вызвали на очную ставку с человеком, обличавшим их в шпионаже, вырвал из-под следователя табуретку и расколол о голову этого человека, а потом, когда его поволокли по коридору, кричал Серпилину: «Федор, пиши Сталину, все опиши Сталину!..»

Это был тот самый Гринько, которого, зная его натуру, решили арестовать не у него в Забайкалье, а по дороге, вызвав в Москву и отцепив его вагон ночью на разъезде. Он вылез в тамбур с именным – от наркома – маузером в руках и отказался следовать, пока его прямо из вагона не соединят по телефону с наркомом. И когда поднятый среди ночи нарком спросил, чего он хочет, Гринько сказал: «Товарищ нарком, меня арестовывают, подозреваю измену! Сопротивляться или сдаваться?» – и, услышав в трубку: «Сдайся, я доложу товарищу Сталину, все выяснится!» – прежде чем сдаться, выбил локтем окно и швырнул именной маузер под колеса шедшего мимо состава. Он потом сам рассказывал об этом Серпилину, когда они вместе строили дорогу на Колыме и вместе вспоминали то время, когда Гринько командовал полком, Серпилин был у него заместителем, а только что назначенный членом Реввоенсовета Сталин в первый раз приехал на позиции их полка под Царицыном…

Гринько сидел на поваленной лиственнице и кашлял, харкая кровью, потому что у него отбили легкие, требуя, чтобы он признался в измене Сталину. Но он не признался, и остался жив, и пошел на Колыму, и строил там дорогу, и, харкая кровью, говорил, что все равно доживет до того часа, когда товарищу Сталину доложат всю правду!

И об этом Гринько он, Серпилин, так до сих пор и не написал Сталину; получив орден за бои под Москвой, начал писать, а потом как снег на голову снятие с дивизии.

«Вот закончим операцию в Сталинграде, и напишу: будет как раз подходящий момент», – подумал Серпилин, одновременно и оправдываясь и стыдясь.

В передней зазвонил телефон, и Иван Алексеевич без предисловий сказал, что через полчаса приедет.

– Как, не рано? Встал уже? Принимаешь гостей?

– Принимаю! – радостно сказал Серпилин.

В том, что Иван Алексеевич хочет увидеться, не сомневался, но звонка уже не ждал: на такой должности человек себе не хозяин.

Положив трубку, снял с руки часы и стал заводить их. Без пяти пять. По сути, утро.

«Да, поздно они там заканчивают…»

8

Когда ровно через полчаса Иван Алексеевич постучал в дверь, Серпилин был уже готов и к встрече с ним, и к предстоящему отъезду: побрился, умылся, надел гимнастерку и портупею, защелкнул на замки чемодан, даже выбросил в кухонное ведро окурки из пепельницы.

– Здравствуй, Федя, – сказал, войдя, Иван Алексеевич и, короткую долю секунды потратив на то, чтобы увидеть и оценить лицо Серпилина, порывисто обнял его, ткнувшись губами в щеку.

Он спешил сюда, не страшась принять самое полное участие в горе друга. И однако, обыкновенное, непеременившееся, чисто выбритое лицо Серпилина заставило его испытать облегчение. Серпилин уже проделал над собой ту душевную работу, которая называется «взять себя в руки» и при всей своей тяжести для самого человека так облегчает жизнь окружающим. То, что Серпилин уже проделал эту работу, видел по его лицу не только хорошо и давно знавший его Иван Алексеевич, но и стоявший за спиной Ивана Алексеевича и почти не знавший Серпилина адъютант.

– У нас до твоего отъезда еще час тридцать пять минут, – сказал Иван Алексеевич. Обняв Серпилина и выразив этим объятием всю меру своего сочувствия, он теперь не тратил необязательных слов. – Если не возражаешь, позавтракаем. – Он сделал движение пальцем и принял из рук адъютанта небольшой чемоданчик. – А ты, Павел Трофимович, как договорились, съезди пока на аэродром, проверь, как с вылетом.

Адъютант сказал «слушаюсь» и исчез за дверью.

Иван Алексеевич, скинув шинель, быстро прошел в комнату.

Они так и не виделись с ноября сорок первого. Когда Серпилина сняли с дивизии, он не пошел в Москве к Ивану Алексеевичу искать себе поддержки в обход тех, с кем столкнула его служба. Не захотел ставить его в трудное положение. А потом, когда все устроилось и предстояло ехать формировать дивизию, Иван Алексеевич оказался в отъезде, на фронте.

Несмотря на свои пятьдесят лет, он и до сих пор оставался худым и подтянутым. Серпилин помнил его еще с германской войны, помнил молодцеватым унтером с тремя солдатскими «Георгиями», пришедшим после ночного поиска перевязать ножевую рану к батальонному фельдшеру Серпилину; помнил рядом с собой членом полкового комитета от команды разведчиков; помнил начштаба полка под Царицыном. По его щеголеватому виду, по косому пробору в стальных, смолоду поседевших волосах его часто принимали тогда за бывшего офицера, которым он никогда не был. Нынешний генеральский китель так же ловко сидел на небольшой, ладной фигуре Ивана Алексеевича, как те в рюмочку сшитые френчи, в которых он щеголял в гражданскую войну. И волосы у него были все те же, сивые, со стальным отливом, волосок к волоску зачесанные на косой пробор. Иван Алексеевич по-прежнему не старел, но лицо его но понравилось сейчас Серпилину. То, что оно усталое, было понятно. Но в обычно живых и быстрых глазах его сейчас стояла странная неподвижность, словно какая-то мысль поразила его и он никак не мог от нее отвязаться.

«Черт его знает, глупости какие-то в голову приходят», – подумал Серпилин, а вслух сказал:

– Неважно выглядишь.

Иван Алексеевич вскинул на него свои быстрые, но в глубине по-прежнему неподвижные глаза и отшутился:

– Не от тебя первого слышу. Вы, фронтовики, кровь с молоком, а мы, штабные крысы, чахнем над бумагами.

– Хлеб всюду нелегкий, – ответил Серпилин, без улыбки продолжая глядеть ему в глаза и первым преодолевая их взаимную неготовность к тому серьезному разговору, которого оба в душе хотели.

Иван Алексеевич спросил, где Серпилин похоронил жену, и, когда тот ответил, что на Новодевичьем, сказал: «Хорошо», как будто здесь что-то еще могло быть хорошо или худо. Потом спросил, застал ли ее в сознании. Серпилин, сцепив зубы, покачал головой.

– Почему не прилетел сразу, когда я позвонил? – с упреком спросил Иван Алексеевич. – Я обещал ей, что напоследок воспользуюсь служебным положением и в тот же день вызову тебя в Москву. А ты не прилетел!..

Серпилин отметил про себя внезапное слово «напоследок», но внешне не обнаружил к нему интереса и стал объяснять, почему не смог вылететь сразу.

– Понятно, понятно, – с первых же слов понял и согласился Иван Алексеевич. – А я было подумал, что Батюк тебя в такое положение поставил. А потом вижу, в тот же день приходит с фронта просьба – утвердить тебя начальником штаба к Батюку.

– Ну и как, утвердили? – спросил Серпилин.

– Конечно, – сказал Иван Алексеевич, удивившись, – я же приказал адъютанту, чтоб первым долгом поздравил тебя от моего имени! Неужели только собирался приказать и забыл? Черт подери, последние дни совсем ум за разум зашел! Пора на строевую возвращаться.

– А что, строевая легче?

– А что, тяжелей? Если хочешь знать… – Иван Алексеевич остановил себя, резким движением руки отбросил недосказанное и спросил: – А что за человек у вас член Военного совета?

– Захаров у нас – простая душа.

– Не уяснил, что означает. Ругаешь или хвалишь?

– Хвалю, – сказал Серпилин. – Могу уточнить: прямая душа.

– Прямая – это хорошо, – сказал Иван Алексеевич и задумчиво повторил: – Хорошо.

И по выражению его лица было видно, что он подумал о ком-то другом, у кого душа не простая и не прямая.

– Как они живут с Батюком?

– Из дивизии не все видно, – сказал Серпилин, – но, по-моему, Захаров хлебает с ним горя, хотя и не подает виду. Имеет достаточную для этого партийную закалку.

– У Батюка тоже, положим, закалка не старорежимная!

– А все же есть у него что-то кулацкое в натуре!

– Ну, это ты брось! – рассмеялся Иван Алексеевич. – Он из середняков, это уж я хорошо помню, секретарем бюро был, когда он в двадцать шестом в академии занимался.

– А, занимался он! – махнул рукою Серпилин. – Знаю я, как такие, как он, занимались! Мы, невеликие чины, командиры полков, действительно занимались в поте лица: жена с сыном за занавеской спят, а ты сидишь за столом и зубришь чуть не всякую ночь до утра…

– Это ты, положим, махнул! – возразил Иван Алексеевич. – И у них по-разному было! Возьми хотя бы того же Гринько! А он тоже, как и Батюк, гражданскую начдивом кончил.

И они, то споря, то соглашаясь, стали перебирать в памяти людей, пересевших после гражданской войны на академическую скамью с армий, корпусов и дивизий. Одни из этих людей учились как одержимые, до бессонницы, до головных болей, ступенька за ступенькой заново одолевая всю ту военную лестницу, по которой смело, без оглядки, один раз уже махнули вверх за гражданскую войну. У других не хватало на этот подвиг ни воли, ни трезвого взгляда на самих себя, они, тяготясь, отбыли в академии и вернулись в армию людьми с прошлым, но без будущего.

– Ладно, это все история, – сказал Иван Алексеевич, когда, перебрав человек десять, они согласились, что бывало и так и так, – а как сейчас практически выглядит Батюк с твоей колокольни, из дивизии?

Серпилин, стремясь быть справедливым, рассказал, как выглядел Батюк с его колокольни в разные моменты своей жизни, лучшие и худшие.

Иван Алексеевич усмехнулся.

– Вот видишь. С твоей колокольни выглядит так себе, с моей – неважно, с фронтовой колокольни – тоже, сколько я понимаю, восторга не вызывает, а с самой высокой колокольни смотрят и видят только грудь колесом да знакомые с гражданской войны усы. А что он с тех пор ни ума, ни знаний не набрался – этого в бинокль не видят. Или видеть не хотят. И все доводы об эту силу воспоминаний как горох об стенку! Хотя, впрочем, иногда воспоминания бывают и во благо, сам знаешь.

Да, Серпилин знал это. Знал, что если он теперь здесь, а не на Колыме, то обязан этим силе все тех же самых воспоминаний. Незадолго перед войной, когда некоторых военных выпустили и продолжали выпускать, Иван Алексеевич, только что назначенный в Генштаб, был на одном из своих первых докладов у Сталина. Сталин вдруг в какой-то связи заговорил о Царицыне, и Иван Алексеевич, державший это наготове, напомнил ему о его первом приезде в их полк, о Гринько и Серпилине. Насчет Гринько Сталин пропустил мимо ушей, а о Серпилине тут же, сняв трубку, позвонил, чтобы пересмотрели его дело.

– Да, вот так! – сказал Иван Алексеевич.

И Серпилину, глядевшему ему в глаза, показалось, что они оба подумали сейчас об одном и том же: было все-таки что-то унизительное в том, что вся твоя жизнь зависела от вдруг мелькнувшего в голове воспоминания, которое могло и не мелькнуть, от трех-четырех слов, походя сказанных в трубку…

– Слушай, Ваня, – тихо, словно кто-то мог их услышать, сказал Серпилин, – неужели с Гринько так ничего и нельзя сделать?

Иван Алексеевич пожал плечами.

– Не знаю. Или Гринько ему еще в былые времена чем-то не понравился, или потом где-то что-то не так сказал… Напоминать второй раз не рискую. Вот тебе и все! Как на духу.

– Но, может быть, в твоем нынешнем положении…

В глазах Ивана Алексеевича промелькнуло что-то отчужденное, почти враждебное.

– А что ты знаешь о моем нынешнем положении?..

– Я сам попробую, – сказал Серпилин.

«Что ж, пробуй, я пробовал, теперь твоя очередь», – чуть не сорвалось у Ивана Алексеевича. Но он любил Серпилина и даже сейчас, в том тяжелом настроении, в каком пришел сюда, оставался добр к нему, и эта доброта была как остров среди потопа противоречий, заполнявших его душу. И он не сказал, «что ж, пробуй», а сказал, наоборот, «не советую», потому что шестым чувством знал: Гринько уже не помочь, а Серпилина надо удержать от неосторожного шага, всю опасность которого даже отдаленно не представляют себе люди, лишь понаслышке или по старым воспоминаниям знающие того человека, из кабинета которого час назад вышел Иван Алексеевич.

Услышав это хотя и дружеское, но полное невысказанной угрозы «не советую», Серпилин промолчал. Говорить было бесполезно, надо было делать или не делать. И делать ли и когда делать – надо было решать самому.

Иван Алексеевич встал и открыл оставленный адъютантом чемоданчик.

– Давай позавтракаем и поужинаем по совместительству, – не знаю, как у тебя, а у меня, как правило, так. Валю помянем и назначение твое обмоем. Жизнь есть жизнь, и ничего с ней не поделаешь.

Он вынул бутылку водки и несколько завернутых в белую бумагу свертков.

– На-ка, развертывай… Не надо, не ходи никуда, – остановил он поднявшегося было Серпилина. – Тут все имущество, до стаканов и вилок включительно. Никогда не знаешь, когда и куда поедешь, когда будешь спать и когда есть, так что у адъютанта про запас все наготове.

В свертках были бутерброды с колбасой, красной икрой и сыром, вареные яйца и даже два свежих огурца.

– Возвращаясь к Батюку… – Иван Алексеевич протер бумагой стаканы и поглядел их на свет. – Откровенно говоря, удивился, когда прислали тебя на утверждение.

Серпилин вовсе не собирался возвращаться к Батюку, но понял, что Иван Алексеевич сознательно хочет подальше оторваться от того разговора, на который только что был вызван.

– Почему удивился?

– Потому что на месте Батюка и при его взглядах поискал бы себе в начальники штаба кого-нибудь поглаже обструганного. Об тебя можно и руку занозить.

– На его месте меня бы не взял, а на моем месте к нему пошел бы? – спросил Серпилин.

Иван Алексеевич, прищурясь, как бы издалека оценивая стоявшего где-то очень далеко Батюка, сказал задорно:

– А что, пошел бы. Батюк без сильного начальника штаба в современную войну воевать не может. А дать ему слабого – чтобы доказать, что не может, – значит руки по локоть в кровь сунуть. Пока докажешь, он неизвестно сколько людей зря положит. Батюк, в сущности, тот же самый твой Барабанов, только на высшем уровне. Правда, водкой не злоупотребляет. Я, по правде сказать, обрадовался, когда тебя утвердили. Не столько за тебя – хлеб у тебя, как сам выражаешься, будет нелегкий, – сколько за дело. Ну ничего, командующий фронтом у вас мужик дальновидный. Если будешь прав, всегда поддержит тебя твердой рукой и в тактичной форме. Хотя с Батюком расстаться не в силах. Пока нас бьют, легко ошибиться – снять и хорошего, а когда мы бьем, трудно снять и ниже чем среднего. На гребне побед Батюк не столь очевиден.

– А раньше?

– Когда раньше? Когда нас били? В сорок первом мы все не слишком хорошо выглядели. А в прошлом году под Харьковом – надо отдать должное Батюку – своей жизни не жалел. Тем и спасся в глазах… – Иван Алексеевич коротким движением пальца вверх показал, в чьих глазах спасся Батюк. – А то, что надвигавшуюся на армию катастрофу не почувствовал, так, во-первых, не одного его, а и тех, кто почувствовал, весь фронт приказами свыше в мышеловку толкали, а во-вторых, все последующее за катастрофу приказано не считать. Ясно-понятно или неясно и непонятно? Если неясно и непонятно, все равно спросить не у кого. У меня спросишь – я тоже не отвечу!

Иван Алексеевич разлил водку в стаканы, но, прежде чем сесть, внимательно, с усмешкой посмотрел на Серпилина.

– Пьесу «Фронт» в «Правде» прошлым летом читал?

– Читал.

– Слышал много генеральских обид на нее, но сам в общем был «за». Считал в основном полезной. А ты?

– Я в общем тоже, – сказал Серпилин.

– Но вот интересный вопрос: почему? – Иван Алексеевич снова только жестом показал, о ком идет речь. – Почему он при том, что критику и самокритику не очень любит, пьесу одобрил и в «Правде» велел печатать? Не думал над этим вопросом?

– Нет.

– А я думал. Потому, что из нее при желании можно и такую мораль вывести: во всем, что в сорок первом и сорок втором нам на головы посыпалось, Горловы виноваты, и никто, кроме них. За прошлое ответственность на них. Ни на ком другом. Им за это и на орехи! Заметь, это важный пункт. А что далее? Далее Горловых заменяют Огневыми, и дело начинает идти лучше, что в общем-то близко к истине, хоть ты и идешь начальником штаба пока что Все же к Батюку. А теперь вопрос: на что не отвечено в пьесе? Не отвечено, откуда Горлов. Почему и как стал командовать фронтом? На общем собрании выбрали, что ли? Но этот вопрос в пьесе, как говорится, глубоко зарыт, приходит в голову не сразу и не всем, и мне тоже не сразу пришел… Ну что ж, выпьем за твое назначение, и к Батюку своему будь справедлив, он тоже не сам себя назначил… Все, что сказал, – не дальше тебя.

Серпилин пожал плечами – разумеется! Откровенность Ивана Алексеевича его не удивила, удивило другое: та злая взвинченность, которая была сегодня в этом уравновешенном человеке.

– Что, Мария Игнатьевна здесь, с тобой, – спросил Серпилин, – или еще в эвакуации?

– В эвакуации. А что ей здесь со мной делать? Туда хоть письма пишу, а здесь бы жила рядом и не видела. Думаешь, я сегодня поздно закончил? Рано. В семь, в восемь ложусь, в одиннадцать начинаю. Откровенно говоря, устал за последние дни. Забыл приказать адъютанту поздравить тебя с назначением. Ослабла какая-то гайка от усталости… А ослабни она вот так в другом вопросе, в момент доклада…

– Ну что ж, ты не справочник!

– Вот именно не справочник. А есть такие, что хуже думают, но лучше помнят. А я, считается, иногда слишком много времени прошу на то, чтобы свои соображения подготовить. Если совсем откровенно тебе сказать, мое положение в последнее время стало непрочным. За место не держусь, если на фронт – готов на любую должность! Все ж таки мы не просто генералы с тобой – у тебя на звезду меньше, у меня больше! Пусть лучше мне впереди лишняя звезда не светит, да зато совесть коммуниста при мне останется! Она мне и на фронте пригодится независимо от занимаемой должности. А переживаю я потому, что тут не в церковноприходском: поп из класса выгнал – встал, вышел вон да дверью хлопнул, и черт с ним! Тут еще одна сторона дела есть, потяжелее. Мне не место мое дорого, мне дорога возможность в меру своего разумения влиять на ход событий. Не хочу, чтоб мое место живой блокнот занял!

– Все так, я понимаю, – видя волнение Ивана Алексеевича, но не до конца понимая его причину, сказал Серпилин. – Но что же все-таки произошло с тобой? Впрочем, не говори, если не хочешь.

– Со мной пока ничего не произошло, – сказал Иван Алексеевич, – не во мне суть… С планированием предстоящих операций не все так происходит, как бы хотелось. Я неделю назад, когда группу Гота погнали, внес предложение оставить там у вас, вокруг Сталинграда, самый необходимый минимум – и только! Что немцы вырвутся или что к ним прорвутся после разгрома под Котельниковом, уже не верю. Несмотря на все посулы Гитлера, будут сидеть и подыхать голодной смертью, пока не сдадутся. В связи с этим предлагал взять из вашего фронта три армии и как можно скорей иметь их под руками там, где предстоит наращивать новые удары. Или – чем черт не шутит – отражать контрудары. С такой возможностью тоже надо считаться! Спор не о дальнейших наших ударах: план их всем ясен и утвержден. Спор о том, чтобы поскорей подкрепить его реальность еще несколькими освободившимися армиями. А вот на это согласия и нет… «Как это так?! Сидеть и ждать, пока сдадутся?.. Как это так – взять Сталинград на месяц позже?!» А почему, спрашивается, его не взять на месяц позже, в обстановке, когда риск, что немцы прорвутся, сейчас, после Котельникова, практически исключен? Почему, так прекрасно начав и развив операцию, вдруг потерять выдержку в момент, когда осталось спокойно переморить их там, у себя в тылу, как клопов, малыми силами, а освободившиеся армии в возможно короткий срок пополнить и передислоцировать в резерв тем фронтам, которые сейчас будут решать все дальнейшее? Вот что мне покоя не дает все эти дни. А положение мое непрочное потому, что сил не хватило ни выдавить из себя раскаяние за свои предложения, ни проявить восторг перед теми, что приняты вместо моих. Теперь планирую то, что приказано, и бога молю, чтобы вы там, в Сталинграде, за одну неделю все начали и кончили и поскорей освободились. Сделаете, а?

Иван Алексеевич сказал это улыбнувшись, но улыбка у него вышла горькая, в голосе слышалась мольба, обращенная не к Серпилину, а куда-то выше, к самой военной судьбе, которую он просил обернуться лицом к нам и спиной к немцам.

– Откровенно говоря, для меня все это неожиданно, – сказал Серпилин.

У него сейчас просто не умещалось в голове, что штурм Сталинграда можно вдруг взять и отложить, то есть даже не отложить, а просто отменить, потому что в конце-то концов речь шла именно об этом.

– Подожди, как же так… – начал было он, но Иван Алексеевич прервал его:

– Вот именно: как же так? Ну и забудь все, что я сказал. Для того и сказано, чтоб умерло. Тем более что вопрос, кто прав, практически уже в прошлом, а мои переживания никому не интересны. Если хочешь знать, теперь сам желаю, надеюсь оказаться неправым! Мечтаю иметь возможность расписаться в своей ошибке! А из души не могу выбить боязнь, что пройдет время – и ход дела покажет: был прав! Иногда утром ляжешь – устал, а не спишь. Не спишь и думаешь: сколько же в самом деле приходится сдерживаться нашему брату военному человеку! Тяжела наша профессия, а на том месте, где сейчас сижу, тяжела через меру!

– Уйди.

– «Уйди»? – усмехнулся Иван Алексеевич. – Легко сказать. Сам знаешь: на войне не только тогда руки-ноги отрывает, когда рубеж берешь, но и когда с рубежа отходишь. А мне с моего нынешнего кресла отходить – тоже надо момент выбрать, чтобы отойти с руками и с ногами. Я еще воевать хочу, не быть до конца войны где-нибудь в заштатном округе отставной козы барабанщиком! В общем, два звонка уже было, жду третьего, – вдруг сказал Иван Алексеевич.

На этот раз сказал без горечи, даже с каким-то веселым вызовом судьбе, за которым чувствовалась душевная сила.

«Даже если ты и неправ!» – подумал Серпилин.

В рассуждениях Ивана Алексеевича, если принять их исходную точку, была своя, казавшаяся железной логика, и Серпилин не брал на себя со своих позиций командира дивизии самоуверенно, по первому впечатлению, решать, кто же все-таки прав в этом касавшемся целых фронтов споре, наверное, одном из многих, которые возникают и кипят в Ставке, чтобы бесследно умереть в час окончательного решения. Чувствовал только одно: если бы вдруг завтра отменили уже готовящееся наступление, в душе не смог бы согласиться с этим. Слишком страстно и нетерпеливо ждал возможности скорей покончить с немцами там, в Сталинграде, ждал, как и все другие на их Донском фронте, сверху и донизу! И, чувствуя это, знал, что в его чувстве тоже есть своя правда. И может быть, с ней, с этой правдой, и посчитались, когда отвергли предложение Ивана Алексеевича.

Подумал об этом, но вслух ничего не сказал, промолчал. Да, собственно говоря, Иван Алексеевич и не спрашивал точки зрения Серпилина. А просто вдруг прорвало, в первый раз за войну прорвало, потому что подошла такая минута и в эту минуту рядом оказался человек, о котором за четверть века дружбы твердо знаешь, что все твои слова – в него, как в могилу.

Но было в памяти и такое, что не скажешь никому, потому что и сам до конца не знаешь, как с этим быть.

Да, Сталин – это Сталин! И этим все сказано, хотя ты знаешь о нем больше многих других, знаешь и то, что было перед войной, и то, что было в начале войны, знаешь и такое, что не лезет ни в какие ворота!

В том, что он великий, – колебнулось что-то в душе в начале войны, а потом опять утвердилось, – нет, в этом ты сейчас опять не сомневаешься. А в том, что он страшный? Это ведь тоже тебе известно, и лучше, чем многим. И каждый раз, когда идешь к нему на доклад, знаешь, что рука у него не дрогнет ни перед чем.

И где кончается железная воля, и где начинается непостижимое упрямство, стоящее десятков тысяч жизней и целых кладбищ загубленной техники, не всегда сразу поймешь.

Да, слушает, рассматривает и одобряет планы, принимает во внимание, не отмахивается от советов и донесений, как тогда, перед началом войны. Но это все до какой-то минуты – а потом последнее слово за ним, и слово это – иногда единственное верное решение, а иногда вдруг рассудку вопреки, наперекор стихиям, и никто никакими доводами уже не заставит передумать! А вся тяжесть положения в том, что оно, это его последнее слово, все равно всегда правильно, даже когда оно неправильно. И останется правильным. И виноватые в неудачах найдутся. Должны же они каждый раз находиться, если он всегда прав.

А в то же время в его непререкаемом авторитете, даже просто в самом его имени, неимоверная сила. Как-то уж так с годами вышло, что все, во что верим: в партию, в армию, в самих себя, – все, как жилы в трос, заплетено в это имя. И на этом тросе тянем всю тяжесть войны. Всем выбивающимся из сил народом тянем, а имя на всех одно: Сталин. Ладно, пусть так! Но хотя бы при этом думать о нем, как другие, зная только одно – что великий, и не зная всего прочего, того, что лучше б не знать. А иногда ведь не можешь отделаться от чувства, что знаешь еще не все, далеко не все…

А что делать? Нечего и спрашивать. Надо делать свое дело, раз ты коммунист и солдат! Надо на своем месте долбить и долбить свою правду и честно докладывать чужую. И ее тоже долбить, каждый раз до пределов возможного.

А что больше придумаешь? Тебя и на это-то не всегда хватает! Да и не так-то оно безопасно, по правде сказать. Не такой уж ты трус, в морду-то себе зря плевать тоже незачем!

Иван Алексеевич долго и тяжело молчал, так глубоко отдавшись чему-то своему и очень далекому от Серпилина, что тот почувствовал это и, не желая мешать ему, тоже молчал.

Иван Алексеевич жил среди величин другого масштаба, чем те, среди которых жил командир дивизии Серпилин, и Серпилину очень хотелось воспользоваться редкой возможностью и спросить Ивана Алексеевича о предстоящем размахе операций, о том, как он оценивает силы немцев и какие, по его мнению, перспективы зимней кампании в масштабе всех фронтов. Но как бы ни хотелось спросить об этом, Серпилин слишком хорошо знал черту, которой не имеет права перейти даже самая беспредельная дружба, – черту, за которой на войне не спрашивают и не отвечают. И он перешел эту черту только мысленно… И вместо всего, о чем хотелось спросить, спросил только:

– Часто докладывать ходишь?

– Сейчас да. Те, что повыше меня, все разъехались. Представителями Ставки. Чутье у него страшное, – помолчав, добавил Иван Алексеевич. – Иногда понимаешь, что все равно безнадежно говорить ему свое мнение, стоишь и молчишь. А он смотрит на тебя и чувствует твое отрицательное отношение к тому, что он предложил.

– Может быть, поедет под Сталинград, все же, наверное, ему интересно, – сказал Серпилин. – Тем более знакомые места.

– Навряд ли, – пожал плечами Иван Алексеевич, но почему навряд ли, объяснять не стал. – Ладно, давай выпьем с тобой за то, чтобы вы поскорее там у себя на фрицах крест поставили! Конечно, кухня у нас здесь, в Ставке, такая, что за все переживаешь. Кажется, то здесь, то там что-нибудь не так делается. Но если на карту взглянуть – с ноября здорово махнули! Начинаем в собственных глазах оправдываться. Трезвость, конечно, сохранять надо. Нельзя еще выдавать все желаемое за действительное, хотя иногда за язык и тянут… Но в общем-то жить много веселей стало: гнем и ломаем их, сволочей!

Он чокнулся с Серпилиным, отхлебнул большой глоток и, зажав в кулак булку с колбасой, стал есть с веселой жадностью человека, отвлекшегося от тяжелых мыслей и вдруг вспомнившего, что он зверски голоден.

– А это ничего, что ты с утра пьешь? – спросил Серпилин. – Пойдешь на доклад – заметят.

Иван Алексеевич почему-то усмехнулся и сказал:

– Ничего. За это он не спрашивает. А потом, я же не завтракаю, а ужинаю. И расписание это не я установил.

В наступившем молчании послышался слабый звонок.

– Наверное, адъютант, – сказал Иван Алексеевич и посмотрел на часы. – Что-то рано.

– Нет, это будильник, – сказал Серпилин. – Я тут сыну соседки наказал меня разбудить, если засну. Сейчас придет будить.

– Привалова сын? – спросил Иван Алексеевич.

– Да. Помнишь по академии?

– По академии – нет, не помню. На днях обстоятельства гибели пришлось докладывать.

– Тяжело смотреть на парня, – сказал Серпилин. – Когда не плачут, на меня это сильнее действует.

Дверь приоткрылась, и в ней показалась всклокоченная голова мальчика.

– Товарищ генерал, вставайте, – сказал он, спросонок не разобрав, что Серпилин не спит, а сидит за столом, и не один, а с кем-то еще. Потом понял, поздоровался и спросил: – Чаю вам согреть?

– Спасибо, не надо, – сказал Серпилин.

– Заходи, позавтракаешь с нами, – сказал Иван Алексеевич.

– Спасибо, я еще не умывался, – сказал мальчик и закрыл дверь.

– Только водки ему не давай, – сказал Серпилин.

– А я и не собираюсь, – сказал Иван Алексеевич и положил на край стола булку с колбасой и огурец. – А твой где?

– Был, ушел.

– Провожать тебя не явится?

– Нет.

– Скажи, как будет дальше с сыном? – спросил Иван Алексеевич, знавший, что Серпилин будет недоволен вопросом, и все-таки считавший необходимым спросить об этом.

– Сказал, чтобы подал рапорт и ехал на фронт. Нечего ему тут в порученцах у Панкратьева тереться, – сказал Серпилин и замолчал, не желая продолжать разговор.

– Это понятно, – сказал Иван Алексеевич. – А вообще как думаешь с ним дальше?

И когда Серпилин так ничего и не ответил, стал рассказывать ему про сына: с какой энергией и отчаянием тот пробивался в Генштаб и как через все преграды все же пробился, чтобы вызвать отца и хоть что-то сделать для матери.

Серпилин понимал, что Иван Алексеевич пробует смягчить его. Понимал, но отвечать не хотел, считая, что это в его жизни такой вопрос, который теперь, после смерти жены, не касается и не будет касаться никого другого, кроме него самого.

– Так как же все-таки будет с сыном? – в третий раз спросил Иван Алексеевич.

Он бывал в таких случаях настойчив. Сказывалась привычка к власти.

– Слушай, Иван, – сказал Серпилин наполовину сердито, наполовину умоляюще, – не мотай мне душу. Не могу тебе ответить, сам еще не знаю. Теперь уже не от меня, а от пего зависит.

Мальчик вошел уже одетый, в валенках и полупальто, держа в руках шапку.

– Что ж ты оделся? – спросил Иван Алексеевич. – Я ж сказал: позавтракаешь с нами.

– Мне в школу, – сказал мальчик.

– Тогда возьми в карман, – сказал Иван Алексеевич. – Поешь по дороге.

И, взяв булку и огурец, протянул мальчику.

– Возьми, возьми, – сказал Серпилин, ужо понимая, что мальчик послушается только его. – И харчи, что на кухне остались, пусти в оборот.

– Протянув на прощание руку, взглядом остановил мальчика от вопроса: помнит ли он, Серпилин, о своем обещании? Сказал глазами: «Помню, и переспрашивать меня лишнее».

– Вот так, – когда мальчик вышел, сказал Серпилин, заканчивая этим «вот так» разговор о собственном сыне.

Иван Алексеевич вылил на донышки стаканов остатки водки.

– Последнюю в память твоей Вали.

У него на глазах внезапно выступили слезы. Он вытер их и выпил не чокаясь.

– Может, тебе что-нибудь нужно будет? За могилой приглядеть? Скажи, я адъютанту поручу, он все по-хорошему сделает.

Иван Алексеевич посмотрел на часы и встал.

– Он тебя на аэродром проводит. Сейчас явится. А меня извини, не поеду: надо поспать. Служба обязывает с утра свежими мозгами думать. Не обижаешься?

Серпилин только пожал плечами.

– Что, собираться будешь? – спросил Иван Алексеевич.

– А что мне собирать?

Они спустились вниз ощупью по темной лестнице.

На улице было еще совсем темно. У подъезда стояла большая машина непривычного вида.

– Трофей. «Опель-адмирал», – сказал Иван Алексеевич. – Взяли несколько штук на Дону, вот езжу вторую неделю. Как оцениваешь? – спросил он стоявшего возле машины шофера.

– Хороша, товарищ генерал. Только прогревать чаще, чем ЗИС, приходится.

Адъютанта не было. Серпилин вопросительно посмотрел на Ивана Алексеевича.

– Вон он едет, – кивнул Иван Алексеевич на подъезжавшую «эмку». – Я на своей спать поеду, а ты с ним на дежурной.

«Эмка» подъехала, адъютант выскочил из нее и доложил, что все в порядке, самолет уйдет в восемь пятнадцать.

– Ладно, – сказал Иван Алексеевич. – Это возьми туда, к себе. – Он протянул адъютанту чемоданчик. – Для генерал-майора на дорогу приготовил?

– Так точно.

Иван Алексеевич так же коротко и крепко, как при встрече, молча обнял Серпилина, оторвался от него, сел в машину и первым уехал.


«Что, совсем один хочешь остаться?» – вспомнились Серпилину последние слова сына, когда «дуглас», поднявшись с Центрального аэродрома, делал прощальный разворот над утренней Москвой.

«Дуглас» был полон пассажиров и грузов. С обеих сторон на откидных железных скамейках впритирку сидели люди, а на полу лежали мешки с почтой, несколько раций, обернутые мешковиной винты к истребителям.

Половина желавших улететь на Донской фронт с этим рейсом осталась ждать следующего. Кроме Серпилина, в самолете летели еще два генерала, несколько полковников, судя по их петлицам и разговорам, из Главного артиллерийского управления, несколько человек из штаба гвардейских минометных частей, офицеры войск связи, летчики, два фотокорреспондента с «лейками» и кинооператор с тяжелым, оттягивавшим шею киноаппаратом. Состав пассажиров говорил о предстоявших под Сталинградом событиях, и Серпилин, хотя они летели еще только над подмосковными дачами и платформами, под влиянием атмосферы, царившей в самолете, почувствовал себя уже не здесь, а там, на фронте.

Нет, он не только не хотел, но и не мог остаться совсем один. А если бы захотел, ему бы не позволила этого война. Через несколько часов ему предстояло принимать штаб армии, знакомиться с незнакомыми людьми и устанавливать новые отношения с теми, кого он уже знал. Предстояло с кем-то взаимно притираться, с кем-то временно мириться, кого-то переставлять, заново разбираться в чьих-то сильных и слабых сторонах, раньше видных только издалека.

Если бы он летел обратно к себе в дивизию, это было бы в каком-то смысле легче для него, а в каком-то тяжелее. В дивизии были близкие ему люди, которых он, по фронтовым понятиям, уже давно знал. Их отношение к его горю, конечно, грело бы душу, но в то же время и бередило бы открытую рану гораздо сильней, чем то более формальное сочувствие, с которым ему предстояло столкнуться в штабе армии со стороны новых сослуживцев, не имевших причин входить в подробности его горя. В конце концов, возможно, это и к лучшему.

Мысль об операции, которую ему впервые предстояло проводить в роли начальника штаба армии, беспокоила его уже сейчас, в самолете, не оставляя времени для других мыслей. По правде говоря, для человека в его состоянии трудно было придумать сейчас что-нибудь лучше предстоявшего ему нового дела. В глубине души он начинал сознавать это и был благодарен судьбе, которая облегчила его горе тем единственным, чем это горе можно было облегчить.

– Товарищ генерал, – обратился к Серпилину сидевший напротив пего на скамейке пожилой востроносый маленький генерал-майор, – мне там, на аэродроме, сопровождавший вас подполковник сказал: вы к Батюку летите.

– Да.

– Тогда позвольте представиться: генерал-майор Кузьмин, Иван Васильевич, лечу туда же, к вам, принимать Сто одиннадцатую.

– Серпилин, Федор Федорович, – сказал Серпилин, пожимая руку маленькому генералу и с удивлением думая о том, как тесен мир. 111-я дивизия была его, то есть теперь уже бывшая его дивизия, и этот летевший в одном с ним самолете генерал летел принимать бывшую его дивизию, а полковнику Пикину, стало быть, снова выходила судьба оставаться в прежнем положении.

– Ну что ж, будем знакомы, – сказал Серпилин, с интересом глядя на маленького генерала.

9

Проводив генерал-майора Серпилина и, как было приказано, дождавшись, пока самолет не поднялся в воздух, подполковник Артемьев возвращался с аэродрома.

Самолет ушел с опозданием, но ехать спать все равно еще нельзя было: требовалось до этого побывать в Бронетанковом управлении и лично забрать там один документ.

Машина свернула с улицы Горького и пошла по кольцу «Б».

«Все-таки понемногу наполняется», – подумал Артемьев про Москву и вспомнил неожиданный вопрос Серпилина, когда они дожидались посадки в самолет:

– Семью в Москву не вызываете?

– Не вызываю, товарищ генерал, – ответил он, не став объяснять, что живет на свете один как перст и вызывать ему некого.

Там, на аэродроме, глядя вслед пошедшему на Сталинград самолету, Артемьев с досадой подумал о своей временной, адъютантской судьбе. Хорошо, конечно, что попал в офицеры для поручений к начальству, у которого не просто «позвони», «подай», «принеси», а можно при желании набраться и ума на будущее. Но сегодня поглядел в хвост самолету, и потянуло на фронт.

Когда после госпиталя, еще с палочкой, попал в Генштаб, считал это удачей. Но последнее время стал тревожиться: а что, если начальство привыкнет и не захочет отпустить на фронт? Хотя, когда брало, обещало. Генерал-лейтенант последнюю неделю какой-то странный, смурной. А почему – неизвестно, и спрашивать не положено.

В Бронетанковом управлении, несмотря на ранний час, жизнь била ключом. По всему чувствовалось, что танкисты за последние месяцы подняли головы, и не удивительно: танковые и механизированные корпуса с начала ноябрьского наступления давали немцам жизни!

Забрав документ и спускаясь по лестнице, Артемьев посторонился, чтобы пропустить сбегавшего вниз генерал-майора с черными танкистскими петлицами. И, только уже пропустив, сзади увидев наголо бритую голову, понял, что этот генерал-майор – старый друг, халхинголец Костя Климович. В начале войны о нем говорили как о погибшем, но недавно он вдруг ожил и прошел по сводке, захватив в районе Тацинской сто самолетов.

– Костя! – окликнул Артемьев уже добежавшего до самого низа лестницы генерала. Окликнул, рассчитывая, что, если ошибся, генерал не отзовется.

Но генерал обернулся и стремительно пошел вверх навстречу Артемьеву. Они обнялись на середине лестницы.

– А я как раз был сейчас у танкистов и вспомнил тебя и Халхин-Гол, – сказал Артемьев.

– Нашел что вспоминать! – усмехнулся Климович. И была в этой жесткой усмешке целая вечность, отделявшая теперь их обоих от Халхин-Гола.

Они пошли вниз по лестнице.

– Что хромаешь? – спросил Климович.

– Был ранен.

– А теперь что делаешь?

– После ранения временно в Генштабе. Но скоро думаю обратно на фронт. А ты как здесь? Только недавно в сводке читал, что твоя бригада к Тацинской вышла.

– К Тацинской вышла, а через неделю вся вышла… – сказал Климович. – Четыре машины осталось. Послали на переформирование.

– Наверно, обидно было в разгар таких боев…

– Это только в стихах так пишут. Или у вас в Генеральном штабе в самом деле так думают?

– Что думают?

– А что командир бригады, когда у него из сорока машин четыре осталось, обижается, если его на переформирование отправляют? Не знаю, может, и есть такие дураки, я в них не записывался. Вот если бы у меня от бригады одно название, без танков, осталось, а мой личный состав все равно без ума в огонь как пехоту совали, вот тогда бы я обижался, что начальники боятся истинные потери в технике кому надо доложить. Бывает и так.

– Будем считать, что отбрил, – улыбнулся Артемьев.

– Да, представь себе, рад, – по-прежнему серьезно и страстно сказал Климович. – Рад, что своевременно вывели бригаду из боев; рад, что трезвое решение приняли и что обстановка это позволила; рад, потому что, по правде говоря, глупости еще творим. Бываешь свидетелем, как люди в общий котел победы свои глупости суют, рассчитывают, что там все перекипит и не будет видно, кто что положил.

– Я вижу, ты в сердитом настроении, а там у вас, наверху, – в более радужном.

– И я не в сердитом, а просто сплю и вижу, как бы поскорей научиться немцев не до полусмерти, а до смерти бить. А сердиться – что ж? Если б я солдатом был, тогда много на кого есть сердиться – и на взводного, и на ротного, на всех, до самого господа бога! А когда теперь я генерал, мне уже мало на кого остается сердиться, кроме себя. Ты когда воевать начал?

– В декабре сорок первого, под Москвой, деревня Зеленино, вступил в бой, командуя полком.

– Значит, прямо с наступления, с праздничка начал…

– Ну, положим, насчет праздничка… – перебил Артемьев и махнул рукой, подумав про себя, что как ни хорош Костя Климович, а все же, значит, из танка не видно, что такое пехота, и кто такой командир полка, и сколько пудов войны у него на горбу. Знал бы – не сказал бы про праздничек…

– Насчет праздничка не обижайся, – сказал Климович. – Празднички на войне тоже в крови. Это мне известно. Просто позавидовал тебе, что начал воевать с других картин, чем я…

Они стояли теперь внизу в вестибюле.

– Ну что ж, Паша, мне, к сожалению, на вокзал, да и у тебя, наверное, жизнь на колесах.

– Да, – сказал Артемьев. – Надо документ в Генштаб везти. – И вдруг спохватился: – Как семья?

– Семью похоронил, – ровным, без выражения голосом сказал Климович. – Всех разом, в одной воронке… И могилу не сам выбирал, и плакать времени не дали. Вот так. Еще вопросы есть?

– Извини.

– Ничего. Уже полтора года всем на этот вопрос отвечаю. Привык. А ты не женился?

– Нет.

– А я осенью после госпиталя чуть не женился. А потом подумал: зачем вдов и сирот плодить, когда их и без тебя хватает? Если так просто – другое дело. Ты – просто, и она – просто…

– Чтобы в случае чего: «Пускай она поплачет, ей ничего не значит…» – сказал Артемьев. – Что смотришь? Не мое.

– Это я догадался. Просто раньше не знал за тобой любви к стихам.

– А много ли, Костя, мы вообще раньше друг за другом знали? – сказал Артемьев. – Себя самих и то лишь на войне узнали…

Они вышли на улицу. После полутемного вестибюля на солнце резало глаза. Машина Артемьева стояла у подъезда. Климович высмотрел свою и махнул, чтобы подъезжала.

– Куда едешь?

– Новое соединение формировать. Для начала – на Казанский. А потом – туда, где танки делают. Ах, танки, танки! – воскликнул Климович. – Перед теми, кто их делает, – шапки с голов, а тем из нас, кто такие машины без рассудка губит в первом же бою, – палкой по роже!

Они спустились с крыльца. Артемьев заторопился и, неловко ступив раненой ногой, охнул.

– Не рано ли о фронте начал думать? – спросил Климович.

– Может, и рано, да больно уж сводки за живое берут!

– Это верно, – сказал Климович, – время такое, что не соскучишься. Ну ладно, воюй. Будь жив по возможности.

Они обнялись. Климович сел в машину и, закрывая дверцу, прощально махнул рукой.


Когда Артемьев вернулся в Генштаб, в приемной на дежурстве сидел второй адъютант – Косых. Этот у генерал-лейтенанта еще с довоенного времени. Офицеры для поручений третий раз меняются, а этот бессменный. Привык и другого в жизни не ищет.

– Насчет меня не звонил? – спросил Артемьев.

– Нет, – сказал Косых. – Можешь спать до четырнадцати.

Артемьев запер в сейф привезенный документ, сладко потянулся и с удовольствием представил себе, как доберется сейчас до маленькой комнаты на третьем этаже, где стояло пять коек для адъютантов. Казарменное положение в Генеральном штабе хотя и было отменено, но практически еще сохранялось.

– Позвони мне в тринадцать, чтоб не проспал.

– Позвоню, не беспокойся, – сказал Косых и, посмотрев в свой блокнот, вдруг вспомнил: – Генерал Шмелев звонил, приказал для тебя адрес записать. Какая-то женщина тебя ищет. Сейчас я тебе перепишу.

Но взволнованный Артемьев, не дожидаясь, пока Косых перепишет ему адрес, сам быстро обошел стол и заглянул в блокнот. Он знал, что его сестра, заброшенная в немецкий тыл, по сведениям партизанского штаба Западного фронта, еще год назад погибла при выполнении задания. Никаких подробностей он так и не добился и не до конца верил в эту смерть, зная случаи, когда такие известия потом оказывались ложными. В блокноте, из которого переписывал адрес Косых, стояла незнакомая фамилия: «Спросить Овсянникову…»

Может быть, это кто-то, привезший известия о сестре?

«Спросить Овсянникову…» – еще раз прочел он, взяв у Косых листок, и только теперь обратил внимание на адрес: «Сретенка, 24, квартира 6».

– Ты точно записал? – спросил он Косых.

Косых даже не ответил. Уж за что, за что, а за точность Косых можно было ручаться.

«Да что же это! Дурака со мной валяют, что ли?» – подумал Артемьев. Адрес был слишком знаком, хотя считался вычеркнутым из памяти.

– Какой у Шмелева добавочный? – порывисто спросил он.

– Ты что, спятил? – сказал Косых. – Шмелев в семь сорок пять звонил, вот у меня записано, перед тем как спать лечь.

«Спросить Овсянникову…» – еще раз про себя прочел Артемьев. Незнакомая фамилия никак не сопоставлялась с адресом. Он вспомнил старушку, домашнюю работницу, которая жила тогда, до войны, у тех людей, в той квартире. Может быть, это она Овсянникова? Он не знал ее фамилии, просто знал, что она «тетя Поля». Но если и так, зачем он ей?..

– Вот что, Косых. – Он положил записку в карман. – Если что, я пошел по этому адресу. Тут недалеко, я быстро обернусь.

– Смотри, будешь потом носом клевать! – не одобрил Косых.

Когда Артемьев вошел в знакомый подъезд и постучался в постаревшую дверь с ободранной клеенкой, ему открыл подросток в валенках, ватных штанах и накинутой на плечи стеганке.

– Я Артемьев, – сказал Артемьев, – мне дали этот адрес…

– Да, да, заходите, – протягивая руку, сказал мальчик девичьим голосом.

– Я Овсянникова.

Рука была маленькая, крепкая и очень горячая.

– Пойдемте в комнаты…

– Можно раздеться? – спросил Артемьев.

– Как хотите. Я сама тут замерзла с утра, даже руки над керосинкой грела… Пойдемте лучше на кухню.

– Я все же разденусь, – сказал Артемьев и, скинув шинель, вслед за девушкой в ватнике прошел через большую ледяную переднюю, мимо открытых настежь дверей в столовую, все так же, как и до войны, заставленную красным деревом.

На кухне было теплее, на керосинке грелся чайник. Вдоль стены стояли узкая железная кровать и пружинный матрац с подложенными вместо козел стопками книг. На матраце лежал новенький полушубок.

– Вы накиньте полушубок, если холодно. Хотя он маленький, – сказала девушка, смерив взглядом массивную фигуру Артемьева. – А я с утра вот так, по-партизански.

Она дотронулась до полы накинутой на плечи стеганки и вдруг смутилась под взглядом Артемьева. Под стеганкой у нее была только заправленная в ватные штаны солдатская бязевая рубашка, завязанная на тонкой шее тесемками; солдатскую бязь оттопыривали два высоких острых холмика. Этого она и застеснялась и, уже отвернувшись и стоя спиной, засовывая руки в рукава и застегивая ватник, сказала:

– Извините, я думала, это моя хозяйка пришла…

Она была острижена коротко, как мальчик, и сзади на шее у нее был мальчишеский завиток отросших волос. Так когда-то до войны стриглась Маша.

Застегнув последний крючок, она повернулась к Артемьеву. Лицо у нее было простенькое, но милое, даже, наверное, хорошенькое, только очень бледное и истомленное, а выражение этого лица было странное – одновременно и решительное и растерянное.

– Ну, что вы мне скажете? – спросил Артемьев, уже чувствуя, что ему не скажут ничего хорошего.

– Я вам должна рассказать про вашу сестру, – сказала девушка голосом, которым не говорят про живых. – Меня зовут Овсянникова, Татьяна Николаевна, Таня… Вы садитесь…

И сама села на полушубок, брошенный поверх пружинного матраца. Артемьев опустился на табурет и продолжал смотреть на нее.

– Я вернулась оттуда, правда, уже почти два месяца, но я все это время была в госпитале…

– Вы только без предисловий. Что сестра погибла, я уже слышал, – сказал Артемьев с последней, отчаянной надеждой.

Но она не остановила его и не крикнула: «Нет!» А удивленно и долго смотрела на него и молчала. Готовила себя к одному, а вышло другое: оказывается, он знает.

– Говорите, чего молчите? Я знаю только одно: что погибла при выполнении задания. Если знаете, где и как, расскажите. Хуже не будет.

Сказал, хотя чувствовал, что нет, будет хуже, гораздо хуже.

А Таня смотрела на этого совсем не похожего на сестру, показавшегося ей грубым человека и все еще не знала, с чего начать. С того, как погибла Маша? Или с того, как они встретились и подружились и что ей говорила Маша в ту последнюю ночь, когда уходила на явку в Смоленск?..

– Ну что вы из меня жилы тянете? – сказал он все тем же грубым голосом.

– Я не знаю, как она погибла, – сказала Таня, – я не была при этом. Я только знаю, что она в прошлом году в ноябре пошла на явку в Смоленск и все было очень хорошо подготовлено, она не должна была провалиться… А потом, через день, узнали, что она так и не пришла на явку. А потом, через две недели… там в городской управе у нас работал один человек, он передал нам копию списка приговоренных, и ее имя тоже было там… по документам. По документам она была Вероника… Командир нашего отряда думал, что их собираются казнить в одном месте, которое мы знали, и мы сделали там засаду, и я тоже ходила… А их казнили в другом месте: переменили…

Артемьев встал, подошел к керосинке, снял кипящий чайник и палил воды в кружку.

– Возьмите заварку, – сказала Таня.

Но он не ответил, стоял у плиты и долго, мелкими глотками пил горячую воду.

Допил, поставил кружку на плиту, подошел к Тане и, ничего не говоря, потянул за край полушубка. Она поняла и пересела, освободив полушубок. А он, накинув этот полушубок-недомерок на плечи и прихватив его рукой у горла, заходил по кухне. И по его руке, жестко сцепившей у горла борта полушубка, было видно, как ему трудно совладать с собой.

– Ну и что дальше? – спросил он своим грубым голосом.

– Что дальше? – Таня не поняла, чего он хочет. – Что может быть дальше?..

…Дальше – сверху ровная, такая же, как всюду, пелена снега, а под снегом наспех накиданные куски мерзлой земли, а под ними – босые, полуголые и голые тела, мужские и женские, со страдальчески вывернутыми головами, с негнущимися шеями, с раскинутыми в стороны ледяными руками, со скрюченными, еще царапавшими землю и умершими уже потом, после всего остального, пальцами…

Они раскапывали зимой одну такую яму. Раскапывали потому, что хотели проверить, на самом ли деле немцы расстреляли одного провокатора или только сделали вид, что он расстрелян вместе со всеми, а сами отправили его работать в другое место.

А потом, весной, земля начинает оседать, и там, где была ровная снежная пелена, становится виден длинный прямоугольник осевшей земли…

Артемьев посмотрел ей в лицо и, поняв по нему, что спросил что-то такое, на что она не в состоянии ответить, с усилием восстановил в памяти свой первый нелепый вопрос: что дальше?

– Я хотел спросить: где это было? Вы знаете?

– Недалеко от шоссе, у кирпичного завода, – сказала она, – там у них бараки – лагерь. В километре от этого лагеря…

«Вот и похоронили Машу, – подумал Артемьев, – около кирпичного завода, в километре от бараков… Какой завод, какие бараки, в какую сторону километр… Кто там с ней в могиле, сколько людей, каких, почему и за что их убили?.. Да и там, на Западном, скоро пойдем вперед. Но найдет ли кто-нибудь когда-нибудь это место после того, как еще раз прокатится через него война… И мать, наверное, лежит в какой-нибудь такой же яме под Гродно, если не убили еще в первые дни на дороге, вместе с той маленькой девочкой, фотографию которой Маша прислала перед войной в Читу с надписью: „А это наша с Иваном Таня“… Где она теперь, ваша Таня, и где ты, и где твой Иван? Тоже гниет где-нибудь в русской земле, вытянувшись во весь свой нескладный, трехаршинный рост, может быть так и не успев ни разу выстрелить в немцев… Поскорей бы на фронт, что ли…»

– Ладно, – сказал он, продолжая ходить. – Рассказывайте остальное, если что-нибудь знаете. Вообще все, что знаете, говорите, я ничего не знаю. Приехал зимой сорок первого воевать под Москву с Дальнего Востока и застал вместо дома одно пепелище: ни матери, ни сестры – никого… Ключа от квартиры не было, двери ломал. Оставили у одного человека, так и тот помер. Хотите – верьте, хотите – нет, за четыре месяца, что здесь, в Москве, после госпиталя, ни разу дома не ночевал, тоска такая… Один раз с хорошей женщиной ночью крыши над головой не было, она просит: пойдем к тебе, а я не могу, так и не пошел, потому что идти туда – все равно что на могиле этим заниматься… Извините за грубость, сказал как товарищу.

Но она не обиделась, потому что за грубостью слов почувствовала боль и одиночество. Да и, по правде сказать, не такое ей приходилось слышать за эти полтора года! Сказала только вдруг, неожиданно для него:

– Маша, когда вспоминала про вас, все жалела, что вы не женаты.

И, проследив глазами за тем, как он ходит по комнате, прихрамывая и всю тяжесть тела перебрасывая на одну ногу, спросила:

– У вас какое ранение? Голень перебита, да? Вы бы лучше сели…

– Да, – сказал он и послушно сел.

– Я так и подумала, – сказала она. – Я там много операций делала. Я почти в одно время с ней в отряд пришла, на несколько дней раньше.

С этого начался ее рассказ о Маше, которую они нашли в лесу после неудачного прыжка и недели скитаний с запущенным открытым переломом руки.

В глухом лесу, в сорока километрах от Смоленска, утром, расстелив плащ-палатку на только что выпавшем снегу, потому что в землянке было темно, одна молодая женщина делала операцию другой – без инструментов и наркоза. Молча вылущивала один за другим осколки кости, иногда взглядывая в лицо той, второй, тоже молчавшей, – исхудавшее от голода, с закушенной до синевы губой и крупными каплями пота на лбу, похожее на лицо роженицы…

С этого молчания и началась их дружба, одна из тех, что, с мгновенной силой вспыхнув в двух одиноких женских душах, горит в них жадным, нерасчетливым пламенем и заставляет громоздить поспешные и страстные откровенности, словно, предвидя свой скорый конец, боится не наговориться и не надышаться…

А потом, позже, когда они уже успели рассказать одна другой почти все главное, что было до этого в их жизни, вдруг выяснилась одна случайность, уже незримо связавшая их между собой раньше, чем они узнали друг друга. Оказалось, что человек, с которым Таня шла из окружения от Могилева, который вместе с Золотаревым тащил ее на закорках через ельнинские леса, тащил и вытащил, не дав ей застрелиться, – оказалось, что этот добрый и хмурый человек, Иван Петрович Синцов, был мужем Маши.

Рассказывая Артемьеву о Маше, Таня рассказала и о Синцове то немногое, что знала со слов Маши. Но для Артемьева это было много, потому что он не знал о нем ровно ничего. Ни того, что Синцов вышел из окружения, ни того, что добрался до Москвы и в последнюю ночь свидания с Машей говорил ей, что снова пойдет на фронт.

– Буду искать. Уже наводил справки, но начну все заново, – сказал Артемьев.

– Не надо, – печально сказала Таня, – он погиб…

– Откуда вы знаете?

– Мне сказали вчера. Один человек, который точно знает, сказал, что погиб.

Он посмотрел на нее, и она печально кивнула: да, это точно, совершенно точно. Серпилин сказал об этом так уверенно, что ей даже не пришло в голову переспросить у него, когда именно погиб Синцов.

– Ладно, – сказал Артемьев после очень длинного молчания. – Расскажите еще про сестру, все, что знаете.

Тане сначала показалось, что она будет рассказывать ему еще очень долго, но вышло наоборот. Пересказывать ему, мужчине, все, о чем они говорили с Машей, оказалось невозможно. А событий в Машиной партизанской жизни до самого дня ее ухода и гибели было немного.

Просто жила в землянке в лесу и ждала, пока срастется рука, чтобы идти в Смоленск к одной старухе врачихе под видом родственницы.

В Москве, когда ее отправляли, думали, что она будет работать в подполье радисткой, а на месте оказалось все по-другому. Держать передатчик в городе было опасно, и решили держать его в лесу и, чтобы работать на нем, подготовили другого радиста, мужчину, а Машу послали в город связной, чтобы она при помощи этой старухи врачихи устроилась санитаркой в больнице и передавала записки с возчиками, ездившими в лес за дровами для больницы. Но ей так и не пришлось этого делать. Она даже не дошла до явки…

– Через два месяца я сама пошла туда, на эту явку, – сказала Таня. – Было очень нужно все-таки послать кого-нибудь, но меня сначала не пускали, боялись: вдруг, когда ее там мучили…

Артемьева передернуло при этих словах.

– …но потом два месяца с этой врачихой ничего не было, и стало уже ясно, что Маша ничего не сказала, и тогда меня все-таки послали. В ту последнюю ночь, когда она уходила в Смоленск, а я тоже уходила с отрядом на операцию, мы обещали друг другу, что, кто из нас вернется на Большую землю, разыщет родных и расскажет… Видите, сколько времени прошло, и все-таки нашла вас. Совсем случайно: вчера утром была у нашего командира бригады в гостинице «Москва», а у него сидел генерал-майор, который сказал, что знал Машу и знает вас.

Она замолчала и, как школьница, положила руки на коленки в толстых ватных штанах. Сидела и ждала, не спросит ли у нее что-нибудь еще.

– Что, их расстреляли или повесили? – глухим голосом спросил Артемьев.

– Расстреляли.

Она побледнела, и ее спокойный до этого голос немножко, самую чуточку, дрогнул, и душу Артемьева захлестнуло свирепое отчаяние и жалость и к Маше, которую расстреляли, и к этой сидевшей напротив него побледневшей девушке в стеганке и ватных штанах, которая бог ее знает через что только не прошла и чего только не нагляделась! Он представил себе, как они, бедняги, сидели обе там ночью в лесу, и боялись будущего, и уславливались, чтобы та, которая останется жива, рассказала о той, которая умрет…

«Да что же это такое, как мы это позволили, чтобы они там гибли, умирали, чтобы их пытали, и насиловали, и расстреливали босых на снегу, и накидывали веревки на тонкие девичьи шеи! Как мы допустили, чтобы это было!.. Боже мой, как это страшно и стыдно!»

Он испытывал щемящую жалость уже не только к сестре, а вообще ко всем, кто и сейчас еще там, кого продолжают забрасывать туда, в пекло, к черту в лапы, и сейчас там попадается, гибнет, идет на виселицы. В Смоленске, в Брянске, в Орле, в Могилеве… Сколько этих проклятых гнезд, этих гестаповских костоломок, из которых не выходят живыми, сколько их по всей России, там, за линией фронта! Подумать страшно… Он испытывал жестокое, почти нестерпимое чувство мужского, именно мужского стыда за все то, что выпало на долю этих девушек и женщин, таких же, как его сестра и как эта маленькая, сидевшая против него. В чем душа-то держится!..

«Нет, на фронт, на фронт, скорее на фронт… Бить эту фашистскую сволочь, бить, не щадя, не жался, до смерти!.. И пленных не брать! Пусть хоть под трибунал, все равно!»

– Слушайте, слушайте, что вы?.. – трясла его за колено Таня, которую испугало его лицо с зажмуренными, словно от страшной боли, глазами.

Он открыл глаза и посмотрел на нее.

– Ничего… так просто, представил себе все на минуту…

И, продолжая смотреть на ее худое, милое, истомленное лицо, спросил:

– Что думаете дальше делать?

– Пока получила месяц отпуска как выздоравливающая. А потом на комиссию. Наверное, пойду на фронт, в медсанбат.

– А туда, обратно, не вернетесь?

– Нет, не вернусь, не хочу. – И, покачав головой, повторила: – Не хочу, устала.

И чтобы он лучше понял то, что она хотела сказать, объяснила, что шесть месяцев пробыла по заданию медсестрой в Смоленской городской больнице.

– Сидела там на связи. А кроме того, медикаменты воровала и в лес переправляла…

Сказав «воровала», она улыбнулась, но сразу снова стала серьезной и объяснила, что, когда в подполье, это совсем другое дело, чем в партизанском отряде. В партизанском отряде есть оружие и кругом товарищи. А тут живешь все время во власти немцев. Как комар между ладонями: в любую минуту прихлопнут – и нет тебя. И от этого больше всего устаешь.

– Нет, я теперь только на фронт, больше никуда.

– А где этот месяц будете? Здесь? – спросил Артемьев.

– Еще не знаю, – сказала она. – Если удастся, съезжу к отцу и матери.

– Где они у вас?

– Не знаю точно. Отец работал перед войной на «Ростсельмаше». Я только недавно через комиссара госпиталя добилась – узнала, что почти весь «Ростсельмаш» в Ташкент эвакуировали. Если отец не на фронте, то, наверное, там. Он до войны был парторгом цеха. Дала туда телеграмму и теперь жду ответа.

– А по какому же адресу телеграмма?

– Ташкент, «Ростсельмаш».

– И приняли?

– Приняли. А что?

– Может не дойти. Завод теперь, скорей всего, стал номерной…

– Я тоже этого боюсь, – сказала она. – А что делать?

– Можно узнать номер почтового ящика, если завод номерной, а можно… – Он не стал объяснять, какая мысль пришла ему в голову, и сказал: – Короче, если не получите ответа, помогу. Завтра к вам зайду, когда у меня «окно» будет. Скорее всего, попозже, вечером.

– Хорошо, – сказала она и добавила: – А лучше не беспокойтесь.

Артемьев усмехнулся; кажется, ей не понравились его слова: «Попозже, вечером».

– Вот что, – сказал он, – давайте договоримся для ясности. Во-первых, я для вас» абсолютно все сделаю и место на поезд достану, если ваши родители в Ташкенте. А во-вторых, если что подумали, зря. Я, конечно, не облако в штанах, а холостой мужик, но во мне этого нет, чтоб под видом одного – другое. Я с женщинами или вполне откровенен, или от начала до конца по-товарищески… Вот такие дела, дорогой товарищ, – усмехнулся он собственным словам. – А теперь, перед уходом, два вопроса. Как у вас с харчами? – И, не дав ей соврать, ответил за нее сам: – Безусловно, неважно. А вопрос такой: когда приду, принесу вам немного консервов, могу рассчитывать, что не будете ломаться, возьмете как человек?

– Ладно, не буду ломаться, – рассмеялась Таня.

– Уладили. Вопрос второй: как вы сюда попали, в эту квартиру?

Удивленная тем странным для нее интересом, с которым был задан этот вопрос, Таня стала объяснять, как она подружилась в больнице Склифосовского с одной старой нянечкой и как эта нянечка пригласила пожить у себя…

– И зовут ее тетя Поля? – перебил ее Артемьев.

– Да. – Таня озадаченно посмотрела на него.

– И вы только вдвоем с ней? Бывшие хозяева на горизонте не появлялись?

– Тетя Поля говорила, что они в Средней Азии в эвакуации. А их дочь…

– Таня хотела объяснить Артемьеву, что тетя Поля как раз вчера встретила хозяйскую дочь и та сказала, что собирается зайти сюда… Но объяснить этого не успела, потому что услышала стук в парадном.

– А вот и тетя Поля! – воскликнула Таня. – У нее самой все и спросите!

И побежала открывать дверь.

10

Оставшись один, Артемьев с недоумением подумал, что вот сейчас, как ни странно, он увидит тетю Полю – кусочек своей старой, довоенной, вычеркнутой жизни.

– А вас тут один знакомый ждет… Не скажу, сами увидите, – услышал он через дверь веселый голос Тани.

Дверь открылась, и в кухню в том же самом старом «семисезонном» пальто, в каком она ходила и четыре и десять лет назад, со старой, знакомой кошелкой в руке вошла постаревшая и похудевшая тетя Поля. Вошла и вскрикнула с порога:

– Паша! Вот уж кого не чаяла-то!

И, пробежав несколько шажков навстречу, еле дотянулась к нему, наклонившемуся, и ткнулась старческим острым носиком сперва в правую щеку, потом в левую, потом опять в правую. Потом поставила на пол кошелку и стала поспешно стаскивать с себя пальто, отпихнув хотевшего ей помочь Артемьева.

– Брось, брось! Какой кавалер для меня нашелся! Садись лучше чай пить. Хорошо, я с дежурства зашла, хлеба взяла… Таня, посмотри, там осталась заварка вчерашняя? Так слей ее в чашку, а мы уж нового для него заварим, не пожалеем. Угостила бы тебя пирогами, да печь не из чего. Приходи на Первое мая, спеку, если опять к празднику вместо хлеба муку дадут.

Раздевалась, разматывала с головы платки, заглядывала в чайник, вскипел ли, рылась в кошелке – все сразу. Маленькая, суетливая и от военной своей худобы еще более проворная, чем раньше.

– Что это ты заявился? Уж не свататься ли к нашей Татьяне пришел? Так она у нас мужняя жена…

– Ну, зачем вы, тетя Поля? – сказала Таня. – Я бы сама сказала, если б хотела.

– Пусть знает, – сказала тетя Поля, – а то ведь он знаешь какой…

– Ну, какой? – спросил Артемьев, удивившись, что эта женщина сказала ему про мать и отца и не захотела сказать про мужа. – А то из ваших слов, чего доброго…

– Красавец ты!.. – не дав ему договорить и всхлипнув от полноты чувств, сказала тетя Поля, стоя перед ним и оглядывая с ног до головы так гордо, словно сама произвела его на свет божий.

Таня не удержалась и фыркнула: очень уж не подходило слово «красавец» к этому рыжему здоровяку, стоявшему посреди кухни перед маленькой тетей Полей.

Был он большой, сильный, крепко сшитый мужчина, может быть, и даже наверное, нравившийся женщинам, но уж красавцем его никак нельзя было назвать.

– Вот вам и резолюция на ваши слова! – сказал Артемьев тете Поле, покосившись на рассмеявшуюся Таню.

– Да где ж ты ордена такие заимел – два Красных Знамени, шутка ли сказать!.. – снова всхлипнув, спросила тетя Поля. – За что ж тебе их? – И, не дав ему ответить, сердито закончила: – Вот дура! Вот уж дура-то!..

Таня растерянно посмотрела на нее.

– Это не про вас, – улыбнувшись, сказал Артемьев. – Это она меня когда-то женить хотела…

– Я хотела, а ты не хотел? – спросила тетя Поля.

– Ну и я тоже хотел, – добродушно согласился Артемьев. – Да ведь не вышло у нас с вами. Что ж теперь поминать?

– Значит, не поминаешь?

– Нет, не поминаю.

– А я ее давеча на улице встретила. Год на меня прообижалась, а теперь сама в гости напросилась. «Зайду», – сказала. Что ж, пусть заходит, коли хочет.

– А из-за чего год обижалась?

Артемьев присел.

Таня уже разливала по стаканам чай.

– В работницы я к ней не пошла, на ее квартиру. Муж-то ее погиб, небось слыхал?

– Слыхал.

– Как шестнадцатое октября было, мать во Фрунзе уехала, а Надежда здесь осталась. И стала меня к себе в работницы звать. А я уже в больницу пошла. Не согласилась. Уж и харчами улещала, про паек генеральский, какой она получает, объясняла, а я не пошла. Тридцать пять лет у ее родителев провела в кабале, а теперь, значит, раз она просит, к ней в новую кабалу идти? Она думала, пальчиком меня поманит, и я побегу. Нет, не побегла. Зачем мне это? Харчи в больнице плохие, это верно, бедуем. Но не воруем. «Ты, говорит, такая худая стала, мне просто-таки тебя жалко, тетя Поля». А что ж, что я худая стала? Худая, зато быстрая. Меня главный врач слушал, сказал: «Тебе для сердца полезней, что ты худая». Я, когда Анна Георгиевна вернется со своего Фрунзе, все равно и к ней в кабалу не пойду. На что она мне?

– Ну, ее-то, положим, любили, – сказал Артемьев, удивленный злым задором, с которым говорила старуха.

– Не любила я ее, Паша, а привыкла я к ней за всю свою жизнь. К ней да к покойнику Алексею Викторовичу. К ним привыкла, а от людей из-за них отвыкла. А в больницу пришла работать – к людям привыкла. Она как приучена? Ей и днем и ночью: принеси, унеси! А я, правду тебе говорю, лучше под лежачих раненых за дежурство сорок суден подложу и выну, чем за ней за одной ходить!

– А она вернуться думает?

– Собирается. С мужем. Надежда, когда встретились, говорит мне: у матери у моей теперь муж новый, на двенадцать лет ее моложе. Зубной техник. Она, значит, врач, а он техник. Она, значит, своей бормашиной жужжит, а он для ней золото на коронки ворует. Потому если не ворует, где его взять теперь? Надежда мне говорит: «Мать давно, говорит, меня сверлит, чтобы я ей в Москву пропуск устроила, а я, говорит, не хочу, зачем мне в Москве такое божье наказанье, да еще со своим техником!»

– Ну, а вернутся – как все же будет? – спросил Артемьев.

– Не пойду обратно в работницы. Пока война идет, за ранеными буду ходить. А как кончится, помирать в деревню уеду.

– А как с ней уживетесь, если не будете у нее работать?

– А что мне с ней уживаться? У меня комната своя, при кухне, я в ней тридцать лет прописанная. Вернется – все вещи ее в целости. Только когда на Сухаревой бомба упала, из буфета стекло вылетело и семь бокалов разбились. А не захочет со мною жить – пусть мне другую комнату хлопочет. Ей Надежда поможет, потрясет перед кем-нибудь юбками, ей это недолго… Она и сейчас на своей машине с шофером ездит. У всех забрали машины, а у ней нет. Говорят, отхлопотала.

– Вот ведь как вы теперь о ней говорите, – сказал Артемьев, – а хотели, чтоб за меня замуж вышла!

– Да, сторонница твоя была. Да ведь мало ли в нас дурости? Разве одну меня, старую дуру, война до ума довела? А вы, умные, как все думали, так и вышло? И все люди, какие вам казались, такие и оказались? Э, да что говорить!.. – Тетя Поля махнула рукой. – Пока за ранеными ходишь, такого наслушаешься… Да разве она, – повернулась тетя Поля к Тане, – себе в жизни такого ожидала-мечтала, что увидела? Так ведь она тебе всего не расскажет! А мне расскажет. А уж какую ее в больницу-то привезли! Как она мучилась, бедная! Шов-то у нее знаешь какой? Вот… – И тетя Поля стала было показывать у себя на животе, какой шов у Тани, но Таня остановила ее:

– Тетя Поля, не надо…

– Чего не надо? Я бы для тебя за то, что ты за все время ни разу голосу не подала, не знаю, чего бы сделала! Сейчас отошла немного, – повернулась тетя Поля к Артемьеву, – а то подымешь ее, чтобы переложить, и через рубашонку чувствуешь, в чем душа держится! На руках держишь – и жалко ее, каждую косточку жалко!

– Тетя Поля, ну не надо же, я вам уже сказала! – Таня сказала это так властно, что старуха замолчала.

Таня остановила старуху не только потому, что та хвалила ее, а еще и потому, что вдруг по-женски застеснялась. Ей стало стыдно, что Артемьев, слушая то, что говорит тетя Поля, может мысленно представить ее, Таню, в больнице такой, какой она была, когда ее поворачивала и приподнимала тетя Поля, – худой, неодетой… Ей было стыдно этого, но было стыдно в того, что она прикрикнула на тетю Полю, и она, чтобы выйти из положения, сказала:

– А я сама даже и не вспоминаю, с меня как с гуся вода!

«Ну да, с тебя как с гуся вода, – подумал Артемьев, глядя на ее худенькое улыбающееся лицо. – Тебя бы, по другому времени, после такого ранения еще бы месяца на два в санаторий да салом кормить…»

Но время было не другое, а это. Оставалось только не забыть принести завтра этим двум женщинам побольше мясных консервов.

– Как вас угораздило? – грубовато, но сочувственно спросил он. Хотя на этой войне уже давно в порядке вещей такое, что раньше и в голову не приходило, по в сознании у него все не умещалось, что женское тело, искалеченное, простреленное, изуродованное, – это тоже в порядке вещей.

– Там, когда в одном месте полотно подорвали и отошли, я перевязку делала, и нас минами накрыли. Сначала все перелеты, а потом одна близко, а я увлеклась и не легла: не успела. Сама во всем виновата…

«Вон как, оказывается, она еще и сама во всем виновата, – с какой-то нежной досадой подумал Артемьев. С нежной к ней и злой к кому-то еще, он бы сам затруднился сказать, к кому, если бы его спросили. – Сама во всем виновата! Маша, там, где-то в яме с другими лежащая, тоже сама во всем виновата? Что отправилась туда, что застрелили ее там?..»

Мысль об убитой сестре снова оттеснила все другое, о чем он думал до этого.

– Пойду, – сказал он, вставая.

Ему захотелось уйти отсюда и напиться, хотя напиться было нельзя и нечем, да если б и было, все равно не напился бы: не умел раньше и не научился в войну.

– Не замерз у нас? – спросила тетя Поля, увидев, как он повел плечами, вставая.

– Ничего, я сам горячий, – сказал Артемьев. Сказал просто, чтоб что-нибудь сказать, потому что продолжал думать о сестре.

– А я все мерзну, – сказала тетя Поля. – К управдому заходила, говорил: днями подмосковного угля завезем, отопление хотя в четверть силы, а пустим. И опять вторая неделя пошла, а не топят.

– С углем будет плохо, пока Донбасс не освободим, – сказал Артемьев, все еще продолжая думать о сестре.

Таня, прощаясь с ним, встала, но все равно была такая маленькая, что он, пожимая ей руку, сверху видел у нее на голове, повыше виска, маленький, полуприкрытый волосами шрам. «Тоже чем-нибудь царапнуло, – подумал он. – Ах ты, пичуга несчастная!» И, выпустив ее руку, пошел к дверям.

Таня было пошла вслед за ним, но тетя Поля ее остановила, наверно, хотела сказать ему что-то наедине.

Так оно и было. Пока он надевал шинель и перепоясывался, тетя Поля изложила ему свои планы насчет жилички.

– Телеграмму послала, – шептала она. – Думает по телеграфу отца-мать найти. А кого она разыщет теперь, телеграмма-то? Я сестре в деревню, в Колодное, нашего, Елецкого района, три письма отправила, и ответу нет. А она – в Ташкент… Из Ташкента хочет, чтобы ей ответили!

– У вас в Елецком районе фронт стоял, – сказал Артемьев.

– Мало что стоял. Что равняешь Елец с Ташкентом! Никакого она ответа не получит, я ей заранее сказала!

– И напрасно, – сказал Артемьев. – Человек родителей надеется разыскать, а вы…

– Мало что надеется! Теперь все друг друга ищут – родители детей, дети родителев… Я ей сказала: не найдешь своих родителев – иди ко мне в дочки. Будем вместе жить.

– Как же, спрашивается, ей с вами вместе жить? – сказал Артемьев, надевая ушанку и сам не зная, чему больше удивляться: то ли бессердечию тети Поли, явно не желавшей, чтобы Таня нашла своих родителей, то ли силе материнской любви, вдруг вспыхнувшей в душе одинокой старухи. – Она же все равно не будет с вами жить, на фронт уйдет.

– Вот и именно, что уйдет, – сказала тетя Поля. – А зачем ей уходить? Она свое отвоевала, у ней рана тяжелая, пусть остается у нас же при больнице. Возьмут ее, очень даже прекрасно. Я сама к главврачу пойду! – И, видя, что Артемьев берется за ручку двери, горячо зашептала: – Ты скажи ей, Паша, скажи. Скажи, чтобы, если родителев не найдет, в Москве бы осталась. Скажешь?

И Артемьев понял: эта лихорадочная просьба и была тем самым главным, ради чего старуха вышла его провожать.

– Скажу. Только навряд ли послушает…


Он вышел из дома и едва сделал несколько шагов, как увидел знакомую женскую фигуру – навстречу ему шла Надя, в беличьей шубе, которая у нее была еще лет шесть назад, и в пуховом платке. Она шла опустив голову, но, когда они почти столкнулись и она подняла лицо, он понял, что она видела его еще издалека.

– Павлик! – сказала она нараспев и, стряхнув прямо на снег варежку, протянула ему руку. – Куда и откуда? Уж не из нашего ли бывшего дома?

– Из вашего, бывшего.

– Ты что, все еще сердишься на меня? – спросила она, продолжая держать его руку и глядя на него своими красивыми серыми, немножко близорукими глазами с такой укоризной, словно ему и правда не за что было на нее сердиться.

«А может, и в самом деле не за что?» – подумал он не столько о прошлом, сколько о настоящем: о том, что идет война и Козырев, к которому она когда-то ушла от него, уже давным-давно погиб; и Маша, которая так не любила ее, тоже погибла; и его матери, которая так боялась, что он женится на ней, тоже, наверное, нет на свете… И вообще столького нет, что было тогда, и столько с тех пор случилось такого, о чем никто и не думал…

Молча высвободив руку из Надиной теплой руки, он нагнулся и поднял варежку.

– Спасибо, – сказала она, держа варежку в левой руке и все еще не надевая ее. – Значит, не сердишься?

– А какая тебе разница?

Надя вздохнула и надела варежку.

– Куда ты идешь?

– К себе на службу.

– Где это?

– На улице Кирова.

– Я провожу тебя. Можно? – И, не дожидаясь ответа, взяла его под левую руку. – Так, кажется, с вами можно ходить: справа нельзя, потому что вы козыряете, а слева – можно, да?

Они несколько шагов прошли молча.

– Что-то я тебя даже боюсь немного, – сказала она. – Скажи что-нибудь, пожалуйста.

Он остановился, отпустил ее руку и, повернувшись, поглядел ей в лицо.

– Ну как? – спросила она, не двигаясь. – Ничего, ты не торопись, смотри, смотри…

– Ты все такая же красивая, – сказал он наконец.

– Это во-первых, а во-вторых?

– А во-вторых, ничего, – сказал он и взял ее под руку. – Пошли.

Она действительно оставалась все такой же красивой, и к ней даже шло, что она похудела. Раньше в ее самоуверенной красоте с фарфоровым румянцем и серыми, немигающими, чуть-чуть навыкате глазами было даже что-то наглое: мол, нате вам!.. А сейчас глаза ушли внутрь, и вокруг них легли маленькие, человеческие морщинки. Сейчас это было спокойное лицо женщины, которое говорило: «Да, да, мне тридцать, и я этого не скрываю. А если тебе кажется, что больше, пусть так. Но я еще очень красивая, верно?»

«Да, война все-таки для всех война! – примирение подумал Артемьев, глядя в лицо Нади. – И кто знает, может, она и в самом деле любила этого своего Козырева».

– Зачем ты заходил туда? – спросила Надя, после того как они прошли в молчании еще несколько шагов.

– Там у вашей тети Поли живет одна женщина, врач, – сказал Артемьев.

– Она мне говорила, что у нее кто-то живет, – сказала Надя. – Вот оно что!.. – В голосе ее прозвучала прежняя, хорошо знакомая интонация.

– Между прочим, как раз нет, – сказал Артемьев и, поколебавшись, говорить ли, добавил: – Она была в тылу у немцев вместе с сестрой, рассказала мне, как погибла Маша.

– Погибла! – Надя даже остановилась. – Неужели погибла?!

Он не ответил.

Она локтем крепко прижала к себе его руку, выражая молчаливое сочувствие.

– И ты только теперь узнал?

– Подробности – только теперь…

– А я так и не узнала никаких подробностей, – сказала она. – В первый день, когда сообщили, думала полететь туда, к нему, а потом все поехало, покатилось… – Она печально повела в воздухе рукой, показывая, как все поехало и покатилось. – И даже оказалось, что никто не знает, где могила. И это с таким человеком, как он! Перед войной были с ним вместе на дне рождения у Иосифа Виссарионовича, совсем близко сидели, а потом оказалось: никому нет никакого дела, как будто его и не было на свете!

В голосе ее послышалась горечь, но в самой этой горечи было что-то суетное, не вызывавшее сочувствия.

– Эх, – сказал Артемьев, – что вспоминать, когда и как до войны сидели – ближе, дальше… Слава богу, что Москву не отдали, и то хлеб!

– Ты не веришь, что я его любила? – вдруг спросила она.

– Какое это имеет значение?

– А все-таки, – настаивала она.

– Тогда не верил.

– Да, тогда я его не любила, – сказала она. – А потом… – Она слегка склонила набок голову, словно приглядываясь к прошлому, помолчала и сказала: – Любила или не любила, все равно страшно! Несколько месяцев ходила как сумасшедшая, до самой эвакуации…

– А ты разве уезжала? – спросил Артемьев.

– Нет, просто, когда началось все это в Москве, меня словно из оцепенения вывело. Но я никуда не поехала.

– Не боялась, что немцы придут?

– Нет, почему-то не верила в это. Может, оттого, что прожила с ним перед тем два года, а он был бесстрашный… Не знаю. – Она снова помолчала. – Думаешь, мне так просто сейчас одной жить? Все сама, все сама! И всем родным что-нибудь нужно: чтобы я куда-то ходила и говорила, чья вдова, и делала для них то одно, то другое, то третье… Он давно умер, а им все еще кажется, что я им что-то недодала, обманула их, что ли, тем, что он слишком рано умер!.. Твоя мама где сейчас? – вдруг спросила она.

Артемьев сказал, что мать пропала без вести в Гродно.

– Да, бедная, – сказала она и, привычно перейдя в мыслях на себя, добавила: – Она не любила меня. Что ж, может, и права. А моя мама жива-здорова. Последнее время все из Фрунзе письма писала, расспрашивала, как ее драгоценное барахло, не пустилась ли в разгул тетя Поля? А сегодня телеграмму прислала, что уже отбыла с моим новым папочкой из Фрунзе в Москву. Сейчас пойду осчастливлю тетю Полю…

– Значит, все же не удержалась, устроила им вызов? – спросил Артемьев, вспомнив слова тети Поли.

– Я?! – воскликнула Надя. – Что я, с ума сошла? Ты же прекрасно знаешь, что моя мать – исчадие ада! Сама добилась. Я и пальцем о палец не ударила. Но теперь, раз уж на меня все равно валится это счастье, ничего не поделаешь, придется засучить рукава и вымыть полы.

– Не разучилась?

– Одно время разучилась, а потом опять научилась. Могу и к тебе прийти помыть, – усмехнулась она. – Я хорошо полы мою… Ты как, еще не женился?

– Пока нет.

– И белье могу постирать. Я и стираю хорошо. Зарос небось? Все вы одинаковые… Что смотришь? Я ведь и просто так могу, по-товарищески, я и на это способна. Я на все способна, – усмехнулась она, уже не над ним, а, кажется, над собой.

– Не выйдет у нас с тобой по-товарищески, – сказал Артемьев, продолжая в упор смотреть на нее внимательным, откровенным взглядом.

– Думаешь, не выйдет?

– Не выйдет.

– Это хорошо.

– Не знаю уж, хорошо или плохо, – сказал он, примериваясь к чему-то еще не решенному в глубине самого себя.

И вдруг, вспомнив о той, маленькой женщине, оставшейся у тети Поли, спросил:

– Когда Анна Георгиевна приезжает?

– Телеграмма с дороги. Дня через три, наверно, – сказала Надя. – А что?

– Там у тети Поли эта женщина-врач, – сказал Артемьев. – Если Анна Георгиевна приедет, а она еще не уедет…

– Все понятно, – сказала Надя. – Если понадобится – укрощу свою мамочку. Это тебя беспокоит?

– Да.

– И вообще могу эту женщину к себе взять. Даже если соврал, что у тебя с ней ничего нет.

Артемьев пожал плечами. Ему не хотелось вдаваться в объяснения. Они уже почти дошли до угла переулка, ему надо было сворачивать.

– Дошли, – сказал он и остановился.

– Запиши мой телефон.

Он записал и протянул руку прощаться.

– Подожди, – сказала она. – Ты почему хромаешь?

– Ранен был, – сухо ответил он, не оставляя намерения проститься и уйти.

– Нет, подожди, – просяще и в то же время повелительно сказала она. – Неужели я такая скверная баба, что со мной нельзя разговаривать по-человечески?

В тоне, которым она это сказала, ему послышалось искреннее, ненаигранное огорчение.

– Что ты хотела спросить?

– Многое. Как ты жил, как живешь, что с тобой было, что есть, что будет?.. Все хотела спросить.

– Что будет, не знаю, – сказал он. – Наверное, скоро уеду на фронт. А что было… С июня до ноября служил на Дальнем Востоке и ждал, когда отправят на фронт. С декабря до июля командовал полком. С июля до сентября лежал в госпитале. С сентября здесь, в Москве.

Она ожидала продолжения, но продолжения не было.

– А как сейчас живешь?

– На казарменном положении.

– Один?

– Нет… еще два майора, капитан и подполковник.

Она рассмеялась.

– Спасибо за разъяснение. Ну, а теперь все-таки ответь на то, о чем я спросила.

– Если на то, о чем спросила, – в данное время один.

– А раньше?

– Раньше была одна женщина, уехала на фронт.

– А почему не удержал?

– Не имел права.

– Скажи лучше, не любил. Наверно, потому и уехала, что не любил?

Он посмотрел на нее отчужденно, почти враждебно и ничего не ответил. «Любил, не любил! Получила предписание ехать – и поехала, не потому, что любил или не любил, а потому, что война. А тебе этого все равно не понять, потому что ты не стоишь и не будешь стоить и одного мизинца той женщины, хотя я ее и правда не любил, а тебя когда-то любил и сейчас не могу спокойно смотреть на тебя».

Кажется, она хотела спросить что-то еще, но удержалась, не захотела, чтобы он снова первым начал прощаться.

– Что ж, прощай… или до свидания… А в общем, как знаешь. – И подала руку, не вынув из варежки.

Потом, когда он прошел уже несколько шагов, окликнула:

– Павлик!

Он обернулся.

– Нет, ничего. Просто хотела еще раз взглянуть на тебя. Иди, иди…

Он пошел и, уже сворачивая за угол, все еще чувствовал, что она стоит и смотрит ему вслед.

В приемной, куда он на всякий случай зашел, прежде чем пойти поспать оставшиеся полтора часа, Косых встретил его радостным восклицанием:

– Наконец-то!

– А что такое? Переменилось что-нибудь?

– Только что приехал. Велел, как явишься, сразу к нему.

Артемьев понял, что спать уже не придется, вздохнул, отпер сейф, вынул оттуда приготовленную для доклада папку и открыл дверь в кабинет.

– Разрешите войти?

– Входи, – не поднимая глаз, сказал Иван Алексеевич. Он сидел и что-то быстро записывал карандашом. Потом, оторвавшись, взял лист, перечел, бросил на стол, задумчиво почесал карандашом за ухом и поднял глаза на Артемьева. – Не ложился?

– Нет.

– Ничего не поделаешь… Меня тоже без времени подняли. – Он протянул Артемьеву только что исписанный лист бумаги. – Пойди во второй отдел, пусть по этому списку, по каждому разделу, какие у меня указаны, подготовят имеющиеся у них данные. – И, взглянув на часы, добавил: – К шестнадцати часам. Когда вернешься, сразу зайди, будут поручения. Ложиться нынче не придется!

Он поднялся из-за стола, потянувшись, добавил:

– Приказано готовиться к выезду на Донской фронт. До моего отъезда трое суток покрутишься как белка в колесе. Потом разом отоспишься. Ну, чего стоишь?

– Разрешите обратиться, товарищ генерал-лейтенант?

– Что такое?

Артемьев знал, что Иван Алексеевич любит выезды на фронт и даже считает их для себя чем-то вроде отдыха, но сейчас лицо у него было хмурое, недовольное, а впрочем, может быть, просто не выспался…

– Товарищ генерал-лейтенант, прошусь на фронт… – вытянув руки по швам, сказал Артемьев.

– Не возьму, – сказал Иван Алексеевич. – Косых со мною поедет, а ты тут останешься: все же больше толку будет, чем от него.

Сказал и недовольно уставился на Артемьева: «Ну чего стоишь? Все равно решения не переменю».

– Я не в поездку прошусь, товарищ генерал-лейтенант, я вообще прошусь.

– Вообще… – Иван Алексеевич посмотрел на Артемьева так хмуро, будто в слове «вообще» услышал что-то обидное для себя.

– Вы обещали, товарищ генерал-лейтенант, сразу, как здоровье позволит.

– А тебе что, здоровье позволило? – все так же хмуро, почти подозрительно поглядел на него Иван Алексеевич. – Вчера еще не позволяло, а сегодня позволило? В чем дело, говори без каруселей.

– Подробности о смерти сестры сегодня узнал.

– Что за подробности?

– Как расстреляли ее…

Иван Алексеевич продолжал смотреть на него, ожидая, все ли сказано. Но Артемьев молча стоял навытяжку.

– Значит, мстить будешь фрицам? – все так же недовольно сказал Иван Алексеевич. – В наших масштабах, – он сделал широкий жест, обозначавший не только этот кабинет, но, очевидно, весь Генеральный штаб, – отомстить невозможно – необходимо лично, не долечившись, на одной ноге, но лично! Только так…

Кажется, он собирался сказать еще что-то такое же ироническое, умное и правильное, но удержался и не сказал.

– Чего молчишь, не возражаешь?

– Жду вашего решения, товарищ генерал-лейтенант.

Артемьев уже видел, что влез со своей просьбой не к месту и не ко времени, и хотя не понимал почему, но чувствовал, что его просьба чем-то лично задевает Ивана Алексеевича. Однако отступить он все равно не мог и не хотел.

«Бежишь», – думал Иван Алексеевич, глядя на него. На минуту эта несправедливая мысль, обостренная одиночеством и невозможностью высказаться, овладела душой Ивана Алексеевича, но он превозмог ее и, уже начиная остывать от этой вспышки недоверия к людям, сухо сказал:

– Хорошо, поедете со мной на фронт и там останетесь. Только имейте в виду, времени на ваши личные сборы не будет! И с бабами своими только по телефону прощаться будешь. – Это добавил, уже подобрев и усмехнувшись…

– Мне не с кем прощаться, товарищ генерал-лейтенант.

– Ладно, решено.

– Разрешите идти?

– Подожди… – Иван Алексеевич устало опустился на стоявший у стены потертый кожаный диван. – Садись и расскажи про сестру…

11

День начался как в сказке: с самого утра за Таней приехал командир их партизанской бригады Каширин. Она думала, что он уже улетел обратно в бригаду, а он вдруг приехал к ней в новенькой полковничьей форме и без бороды. Неделю назад, когда он был у нее в госпитале, и потом, когда она сама заезжала к нему прощаться в гостиницу «Москва», он был еще с бородой. А теперь приехал без бороды и оказался таким молодым, что она его не узнала. Радостно посмеявшись над этим, он сказал, чтоб она скорей собиралась: вчера вышел указ, а сегодня всей группе партизан, слетевшихся с разных фронтов в Москву, будут вручать ордена, наверное, сам Калинин, и ей тоже будут вручать, потому что ее тоже наградили.

Пока она впопыхах переодевалась на кухне, Каширин ходил по передней и радостно и громко, чтобы она слышала через дверь, рассказывал, как им все задерживали переброску через линию фронта, потому что их захотел принять товарищ Сталин, потом сказали, что это отпало, а потом товарищ Сталин все-таки выбрал время и принял их прошлой ночью и, ни на что не отрываясь, расспрашивал до утра, а к вечеру был указ, а сегодня уже вручают ордена, и ночью некоторые полетят обратно.

– Наверное, и я полечу. – Каширин сказал это так же радостно, как и все остальное. – Правда, говорят, с посадкой вряд ли выйдет. Нашу Чертухинскую площадку немцы заняли. Ну ничего, спрыгну в районе лесной базы, летчики обещают прицелиться – плюс-минус пятьсот метров. Семнадцатый мой прыжок будет, считая довоенные.

Судя по его голосу, и то, что Чертухинская площадка занята немцами, и то, что придется прыгать с парашютом, нисколько его не смущало. После встречи со Сталиным он готов был лететь хоть к черту в зубы.

– Готова, – сказала Таня, выходя к нему.

Он ревниво осмотрел ее с головы до ног.

– Ничего, порядок. Только гимнастерочка великовата. Так мы и не пошили тебе подходящей гимнастерки…


– Пешком пойдем, – сказал Каширин, когда они вышли на улицу. – Времени впереди еще много.

– А вы заранее знали, что пойдете к товарищу Сталину? – спросила Таня по дороге.

– Был дан еще неделю назад такой намек.

– А почему мне не сказали?

– А потому, дочка, что ты еще не доросла такие вещи знать, – рассмеялся Каширин, блеснув во весь рот белыми веселыми зубами.

Когда он там, в тылу у немцев, командуя бригадой и утопая по самые глаза в черной густой бороде, называл ее «дочкой», а других «сынками», ей это совсем не казалось странным. Но сейчас сбривший свою знаменитую бороду Каширин был просто-напросто совсем молодой человек, старше ее самое большее года на три. И то, что он по-прежнему называл ее «дочкой», было так странно, что она посмотрела на него и рассмеялась.

– Чего смеешься?

– И как это вы только свою бороду решились сбрить?

– Сам не знаю. Проснулся с петухами, спать от радости не мог. До Кремля еще четыре часа, за тобой заходить рано. Маялся, маялся, по гостинице ходил, зашел в парикмахерскую, а там как раз кресло свободное. Сел и сбрил. Плохо?

– Нет, хорошо, но только теперь дочкой меня больше не зовите.

– Ладно, буду звать сестренкой.

Он посмотрел на нее и улыбнулся.

– Нет, не смогу, привык: дочка и дочка! Терпи, пока не улечу. Или полетишь со мной? Можем еще переиграть.

– Нет, Иван Иванович, я после отпуска на фронт, в медсанбат попрошусь.

– Не хочешь, значит, оставаться партизанкой? – сказал Каширин, и на его веселом лице промелькнула мгновенная тень. – Черт его знает, и у самого такое чувство бывает, что довольно судьбу на одном месте испытывать. Тоже иногда в армию хочется, чтобы и спрос с тебя и ответ – все по армейской норме: приказали – выполнил, выполнил – доложил; слева – сосед, справа – сосед, впереди – противник, сзади – начальство… Полк бы наверняка дали, я в перед войной полком командовал. А другой раз подумаешь: нет, не нашел бы там счастья, затосковал по партизанскому краю, слишком привык сидеть у фрицев самостоятельным гвоздем в сапоге.

– Иван Иванович, – попросила Таня, – расскажите мне, как вы были у товарища Сталина. Чего нельзя – не рассказывайте, а что можно – расскажите, только от начала до конца.

Каширин сказал «ладно» и всю дорогу до Кремля рассказывал ей от начала до конца: и какой кабинет у Сталина, с двумя большими портретами – Суворова и Кутузова, и как они вошли туда, и как Сталин с каждым из них поздоровался за руку, и как, пока они отвечали на его вопросы, он только изредка присаживался, а все остальное время ходил вдоль стола, вглядываясь в лицо то одному, то другому, и как, когда они уже больше часа сидели у Сталина, вдруг в кабинет вошел какой-то генерал-лейтенант, наверное на доклад, с папкой в руках, и Сталин полуобернулся через плечо, ничего не сказал и только махнул на него рукой. Генерал постоял и вышел, а Сталин, не обращая на него внимания, продолжал слушать то, что ему рассказывали партизаны. И как потом, наверное еще через час, этот генерал-лейтенант опять зашел со своей папкой и сказал: «Товарищ Сталин, у меня важное сообщение». И Сталин снова полуобернулся к нему и сказал тихо и сердито: «Подождите немного, пока не закончим с товарищами партизанами. Они не каждый день к нам в Москву прилетают». И всем партизанам очень понравилось это, а генерал опять потоптался несколько секунд, хотел, кажется, что-то возразить, но не возразил и вышел. А Сталин, когда за генералом закрылась дверь, посмотрел ему вслед, неторопливо развел руками, улыбнулся и сказал: «Не понимают у нас некоторые люди, что не всегда их сообщение самое важное, что могут быть и более важные сообщения, чем их сообщение». И повернулся к отвечавшему перед этим на его вопрос командиру бригады Гусарову: «Продолжайте, товарищ Гусаров, не спешите». И всем партизанам, которые были у Сталина, очень понравилось это, потому что, оказывается, для Сталина самыми важными сообщениями были именно те, с которыми они прилетели к нему.

Каширин с увлечением и даже восторгом рассказывал об этом Тане, а Таня с таким же увлечением и восторгом слушала, радуясь такому отеческому вниманию Сталина ко всем подробностям их партизанской жизни, и радостно смеялась над этим генерал-лейтенантом, которого, чтоб он не мешал говорить с партизанами, два раза прогнал товарищ Сталин. Смеялась от всей души, даже и не задумываясь над тем, что, может быть, то сообщение, с которым два раза приходил и топтался этот генерал, и на самом деле было таким важным, что его надо было выслушать, не откладывая ни на минуту…

Когда партизаны собрались все вместе в маленьком красном зданьице, прилепленном к Кремлевской стене, слева от Спасской башни, и когда им выписали пропуска и они пошли мимо ворот, их остановил резкий звонок и несколько военных преградили им дорогу. Потом из ворот Кремля вынеслась машина. Звонок был такой резкий и так стремительно выскочили поперек дороги люди, что Таня подумала: это едет Сталин. Но в машине никто не ехал, в ней сидел только шофер.

Потом их пропустили, они прошли мимо ворот, и Таня, как ни быстро они шли, не утерпела и с любопытством посмотрела туда, внутрь. За воротами была накатанная шинами брусчатка с белыми полосками снега между камней, а дальше виднелись сбегавшие по склону елки.

Они прошли мимо нескольких человек, внимательно проверивших их документы в проходе около ворот, потом прошли еще через один проход, где у них тоже проверили документы. Потом вошли в здание, где у входа их остановили в третий раз. А потом еще – в четвертый, уже на втором этаже.

Проверяя документы, им все время заглядывали в лица и внимательно читали и то, что написано в пропусках, и то, что написано в удостоверениях личности, так, как будто там было написано что-то особенное, необыкновенное, во что нужно было долго вчитываться. И в лица всматривались тоже очень внимательно.

Таня понимала, что так, наверное, и нужно: ведь они входили в Кремль, где жил товарищ Сталин, и его надо было охранять.

Документы у каждого проверяли очень долго, и все очень долго стояли и ждали каждый раз, и на лицах у всех были неловкие, одобрительные улыбки, как будто все хотели сказать друг другу: да, да, это так нужно, это совершенно правильно, иначе и быть не может.

Потом, когда все расселись в первых двух рядах круглого белого зала, где Калинин должен был вручать ордена, это ощущение неловкости исчезло, забылось.

Таня очень ждала, когда же наконец войдет Калинин, а когда он вошел, удивилась. Она никогда не видела Калинина и заранее представляла себе, что он будет такой, как на портретах: сойдет с них и придет сюда в зал. А Калинин был не такой, гораздо старше, и была у него старческая походка, которой не было на портретах, и почти совсем белая бородка. Он был старичок, просто старичок.

И Таня еще очень долго, целых полчаса, пока ее не вызвали, привыкала к тому, что этот старичок – Михаил Иванович Калинин.

Партизаны вставали один за другим, подходили к Калинину и, возвратись на свои места, начинали тут же привертывать ордена.

Когда наконец вызвали Таню, она почувствовала, что все на нее смотрят. И, проходя мимо Каширина, увидела, как он улыбнулся ей, и в ответ тоже улыбнулась и так, улыбаясь, и подошла к Калинину.

Улыбка, наверно, сделала ее еще моложе, и Калинин, отдав орден и протянув ей руку, посмотрел на нее с добрым стариковским сожалением, словно ему было жаль, что на этой войне приходится вручать ордена Красного Знамени таким маленьким стриженым девочкам в военной форме. Посмотрел и, поймав ее руку, потому что она растерялась и не подала ее, о чем-то спросил.

Он спросил, сколько ей лет. Но она не поняла и, только уже вернувшись на место и сев, словно заново услышала его слова: «Сколько вам лет?» А тогда, когда Калинин пожимал ей руку, она не услышала слов: «Сколько вам лет?», а просто услышала, как он ей что-то сказал, и ответила: «Спасибо большое, Михаил Иванович!» – «Это вам спасибо», – сказал Калинин, отпустив ее руку, и, пока она шла назад, продолжал все с тем же стариковским сожалением глядеть ей вслед.

После награждения сначала вывалились все вместе на Красную площадь, а потом, распрощавшись с остальными и покричав друг другу вдогонку, пошли к гостинице «Москва», где жил Каширин, уже вчетвером: Таня, Каширин, Гусаров из Брянского партизанского края, тот самый, чей рассказ Сталин не дал прервать генералу, и красивый капитан из газеты, который в сентябре прилетал к партизанам и почти две недели жил в бригаде. Его сегодня не наградили, он просто присутствовал, чтобы потом написать, и Каширин подшучивал над ним:

– Это даже удачно вышло, Люсин, что тебя сегодня не наградили. А все почему? Обманул нас. Товарищ Сталин нас спрашивал о тебе: как, говорит, там у вас Люсин себя вел? Я говорю: вел неплохо, но обманул. Обещал про нас десять очерков написать, а написал три. Раз так, говорит, пусть еще слетает, допишет, тогда наградим.

– Ладно врать-то, – сказал капитан из газеты.

– Лучше ко мне прилетай, – сказал Гусаров, – я человек интеллигентный, не чета Каширину, литературу ценю и два раза летать к себе не заставлю.

– Ну да, нашелся интеллигент! – сказал Каширин. – Похож ты на интеллигента, как тот казак, что турецкому султану письмо писал!

Все, включая Гусарова, рассмеялись. Он и в самом деле был похож на того казака с картины Репина, что, полуголый, в одних шароварах, сидит за столом наискосок от писаря, грузный, наголо бритый, с длинными запорожскими усами.

– Только и разница вся, что он свой жупан успел пропить, а ты свой нет.

– Каширин ткнул пальцем в полушубок Гусарова. – Как у нас, кстати, с войсковым запасом? Горилка не вся еще вышла? Надо зайти выпить по такому случаю.

Гусаров ответил своим густым, как из бочки, голосом, что для такого случая горилка еще есть, и, повернувшись к Тане и прихватив ее под локоть, с неожиданной для его голоса и вида церемонностью добавил:

– И вас милости прошу в нашу честную компанию, если, конечно, других личных планов нет.

– Какие же у меня планы? – сказала Таня, радуясь приглашению.

– А что у вас за горилка? Типа «тархун»? – спросил капитан из газеты.

– Подымай выше. Типа «сырец», – сказал Гусаров, – а для вас, – снова обратился он к Тане, – есть бутылка портвейна «три семерки». Одну для жены оставлю, а вторую истребляйте! Шутка ли дело, какой орден заработали – боевое Красное Знамя! У нас в гражданскую всего три краснознаменца на дивизию было.

– А ты расскажи, расскажи ей, – сказал Каширин, – как тебя тогда хотели к ордену представить, а ты попросил, чтобы лучше в благодарность новую кожанку и штаны кожаные выдали.

– Да, было такое дело, по дурости молодых лет, – сказал Гусаров. – Я Каширину рассказал, а он смеется, думает, вру. А я не вру, так оно и было, хотя сейчас и трудно поверить.

– Гусаров у нас сегодня тройной именинник, – сказал Каширин. – Во-первых, как-никак орден, а не полушубок на этот раз выбрал; во-вторых, до того боевой доклад сделал, что товарищ Сталин всех генералов побоку, чтобы только Гусарова дослушать; а в-третьих, жена приезжает… Когда мне с вещичками из номера удаляться?

– Вечером, – сказал Гусаров. – Придем, буду еще на вокзал звонить.

– Правда, жена приезжает? – спросила Таня, как всегда торопливо радуясь чужому счастью.

– Должна приехать, – вздохнул Гусаров.

– А чего ты вздыхаешь? – сказал Каширин. – Грехов за тобой нет. Могу, как сосед, справку с печатью выдать!

– Грех тот, – сказал Гусаров, – что едет, бедная, из Омска шестые сутки, а не знает, что сегодня встретимся, а завтра простимся.

– Опять улетаете? – спросила Таня.

– А что мне делать, я ж не военный, как он, – кивнул Гусаров на Каширина. – Ему, если б попросился, и на фронте место нашли, а я райкомщик, мне дорога одна – обратно, к себе в район… Заходил на днях в МК, к старому товарищу, и даже позавидовал: как немцев из-под Москвы погнали, так сразу все райкомщики, кто жив и не на фронте, обратно на своих местах. А наша Брянщина когда еще к нормальной жизни вернется!..

– Тем более что ты там у себя ни одного моста в живых не оставил, – сказал Каширин.

– А что делать? – невесело отозвался Гусаров. – Фронт ближе подойдет – все, что еще цело, дыбом поставим. Через это не перепрыгнешь!

– Ладно прибедняться, – сказал Каширин и обернулся к Тане: – Его там, где мы были, знаешь как хвалили? Мастер рельсовой войны!

– Мастер-ломастер, – снова невесело усмехнулся Гусаров.

– А вы не могли попросить у товарища Сталина, чтобы вас самого к семье отпустили? – спросила Таня. Слушая разговор Каширина и Гусарова, она все время удивлялась: неужели ничего нельзя придумать, чтобы Гусаров и его жена повидались подольше?

– Как-то не попросилось, – сказал Гусаров. – Когда в Москву вызвали, надеялся, что сам к ней слетаю, а потом ждали приема со дня на день, куда ж улетишь? А теперь обстановка требует – обратно в Брянский лес. Хорошо, заранее догадался ее вызвать, а то б и доехать не успела. Маловато, конечно, сутки, но ничего, у других и этого нет, – добавил он, но в глазах его была тревога. Видимо, предчувствовал, что свидание будет нелегким.

Так, разговаривая, дошли до гостиницы и поднялись на третий этаж, в угловой двухкомнатный номер, который занимали вместе Каширин и Гусаров.

Гусаров сразу взялся за телефон: звонить на вокзал, а Каширин и капитан из газеты стали собирать на стол. Таня помогала им, мыла взятые с умывальника стаканы.

– Можно из буфета посуду попросить, – сказал Гусаров, оторвавшись от телефона. – Да и принесут, глядишь, еще чего-нибудь, у меня талоны есть.

Но Каширин махнул рукой.

– Побереги свои талоны для жены. Обойдемся наличностью.

Капитан из газеты отстегнул от пояса нож с красивой наборной ручкой, и Таня стала резать им хлеб.

– Покойник Дегтярь подарил, – сказал про нож капитан из газеты, стоя у Тани за спиной.

Она ничего не ответила.

– Не забыли его?

Таня обернулась и посмотрела капитану из газеты прямо в глаза:

– Нет, не забыла, товарищ Люсин.

Она знала, что вопрос задан со значением, не отвергала этого значения, но говорить об этом не хотела.

– Хороший был мужик, верно? – не успокаивался капитан из газеты.

– Хороший был мужик, верно, товарищ Люсин, – как эхо, ответила Таня, продолжая смотреть ему в глаза до тех пор, пока он не отвел их.

– А что ты с ним так официально? – обрывая их разговор, сказал Каширин.

– У него имя есть – Николай, можно и Коля.

– Слушаюсь, товарищ полковник.

– Чего «слушаюсь»?

– Буду звать товарища капитана Колей…

Она улыбнулась, насильно погасив в себе неприязнь к этому человеку, заговорившему о том, о чем не надо было заговаривать. Не хотелось портить праздник ни Каширину, ни себе.

Гусаров наконец оторвался от телефона и сказал, что если не врут, то жена вроде бы приезжает не в одиннадцать, как думали раньше, а в семь, поезд нагоняет опоздание. У него было радостное лицо. Да и не удивительно: ему, бедняге, приходилось теперь считать каждый час.

Он вышел в соседнюю комнату и вернулся с флягой и поллитровой бутылкой портвейна.

– Под пробку, – удовлетворенно сказал Люсин, тряхнув флягу над ухом. Потом, отбив сургуч вилкой, открыл портвейн.

Сырец перелили в графин и разбавили водой. Стаканов было всего два, и Люсин налил первым Тане и Каширину. Таня придержала его руку, но он все-таки налил ей почти полный стакан портвейна.

– А может, Гурского подождем, он прийти обещал. – Каширин поглядел на часы.

Гурский был второй корреспондент, прилетавший тогда в бригаду с Люсиным и вдвоем с ним писавший потом очерки. Таня обрадовалась, услышав, что он тоже придет: там, в бригаде, он показался ей веселым человеком.

– Ничего, догонит, – сказал Гусаров.

Каширин встал, поднял стакан и долго молчал.

– Может быть, я тебя, дочка, и не увижу, – сказал он наконец, когда на лицах у Гусарова и Люсина уже появилось томление. – А если увижу, то может не оказаться случая выпить за тебя. Поэтому выпью сразу и за твой орден, и за твое геройство, и за твои красивые глаза, и чтобы никогда ни один гад их плакать не заставил!

И, не двинувшись, не потянувшись к ней, с какой-то странной строгостью спросил:

– Можно тебя поцеловать?

А когда Таня сама шагнула к нему, обнял ее и коротко и крепко поцеловал прямо в губы. И хотя Каширин был с головы до ног мужчиной, его неожиданный порыв не смутил Таню.

Он просто прощался с ней. И может быть, навсегда, внезапно подумала Таня, близко-близко увидев его глаза в ту секунду, когда он целовал ее.

Таня выпила за себя полстакана, а вторую половину подняла за жену Гусарова и за их встречу. Потом, спохватившись и даже застеснявшись того, что не сделали этого с самого начала, выпили за Сталина. Потом за товарищей, оставшихся там, по ту сторону фронта, потом – это предложил Гусаров – выпили за капитана из газеты и за то, чтоб он еще раз побывал у партизан. И Каширин стал хвалить его с великодушием человека, которому не жаль передать лишнего другому.

– За товарища Люсина, – сказал он, – который вместе со своим дружком прилетел к нам в самый тяжелый момент. Другой бы не прилетел в такое время.

Таня хорошо помнила это время, когда немецкая охранная дивизия прочесывала леса вокруг Смоленска. Время и правда было неважное. Правдой было и то, что этот капитан из газеты, Люсин, когда прилетел, сам напросился и участвовал в нескольких операциях. Для себя и для других Каширин считал все это само собой разумеющимся. Но капитан был человек из Москвы, из газеты, он прилетел, хотя мог бы и не прилетать, и ходил в операции, хотя мог бы в не ходить! В общем, по Каширину выходило, что и капитан из газеты, и его товарищ были почти героями.

Среди этих подогретых спиртом похвал и связанных с ними воспоминаний, встреченный радостными возгласами, вошел Гурский, тот второй корреспондент, который был у них в бригаде вместе с Люсиным. Тогда в бригаду, Таня хорошо помнила это, он прилетал в гимнастерке без знаков различия, в безрукавке, ватнике и пилотке. А сейчас вошел в номер в штатском пальто, в шляпе и, сбросив пальто на кресло, оказался в костюме и накрахмаленной белой рубашке с галстуком. И только надетая поверх костюма меховая безрукавка напоминала о его прежнем виде, в каком он прилетал в бригаду. Он удобно развалился в кресле и сразу же принялся шутить, чуть-чуть заикаясь, так, словно внутри него от времени до времени что-то вдруг заедало.

– Я вижу, вы тут, воспользовавшись моим отсутствием, п-производите в герои Люсина… Н-не делайте этого, потому что вся наша редакция уже и так стонет от п-проявленного им героизма, и, между прочим, совершенно напрасно. Я вам открою секрет того, как мы попали к вам. Редактор вызвал нас и спросил: хотим ли мы лететь в т-тыл? Мы не возражали, разумеется. А когда выяснилось, что редактор, говоря «т-тыл», имеет в виду н-направление, совершенно п-противоположное тому, которое имели в виду мы, то отступать было уже п-поздно. И мы с Люсиным, как м-мужественные люди, сказали единственное, что нам оставалось сказать: есть…

– Не ломай дурочку, – сказал Люсин.

– Скажите лучше, когда прилетите к нам еще раз? – спросил Каширин.

– Откровенно говоря, думаю, что никогда, – сказал Гурский. – Хорошенького п-понемножку. Прошу обратить внимание на мою п-полную откровенность. От Люсина вы ее не дождетесь. А вы п-полетите туда, обратно? – обратился он к Тане.

– Нет, – сказала она.

– И очень п-правильно сделаете.

– И не жалко вам будет отпустить туда одного Каширина? – спросил Люсин у Тани.

– Не обращайте внимания на его вопросы, – сказал Гурский, кивнув на Люсина. – Он молодой и красивый и п-поэтому считает, что может задавать женщинам любые глуп-пейшие вопросы. Он еще не догадывается, что женщины ценят в ч-человеке ум гораздо чаще, чем это п-принято считать. А теперь п-позвольте задать вам с-сравнительно более умный вопрос. Как вы себя чувствуете?

– Почти хорошо, – сказала Таня.

– К-каширин говорил мне, что у вас отпуск п-после больницы. А вы мне говорили, когда я был там у вас, п-помните, что у вас есть п-папа и мама, т-только вы не знаете где. В-вы узнали, где они?

– Я послала телеграмму и жду ответа.

– Вот это умно. Я бы лично д-дорого дал, чтобы съездить к своим п-папе и м-маме.

– А ты попросись у редактора, – сказал Люсин.

– П-просятся дети в уборную, – сказал Гурский, – и собачки во д-двор. А мужчины во время войны п-просятся на фронт. А в остальных случаях ждут, пока им п-предложат что-нибудь другое, а если им не предлагают, они и не п-просятся. И это, между п-прочим, вп-полне серьезно.

– Это правильно, – сказал вдруг Гусаров, должно быть подумав о своем.

– А почему? – не согласился Каширин. – Все же вы как-никак слетали к нам, в партизанский край, могли после этого и сказать редактору…

– С-слушай, Каширин, – сказал Гурский, – т-ты слишком добрая д-душа. Ты можешь нас исп-портить, боюсь даже, что ты начинаешь нас п-портить. Между прочим, я бы хотел знать, какие п-подвиги ты уже пприписал нам с Люсиным по широте твоей души. Лично я твердо п-помню все, чего я не совершал. Но боюсь, что Люсина может п-подвести п-память.

Люсин, слушая все это, то смеялся, то отшучивался и, подсев к Тане, настойчиво заботился о том, чтобы она пила свой портвейн.

Он и правда был очень красивый – светло-русый, с синими глазами, но красота его, под стать фамилии, была какая-то девичья, вкрадчивая.

– Послушай, Люсин, – сказал Гурский, – я хочу предложить один т-тост, но п-перестань ей подливать. Во-первых, она недавно вышла из госпиталя и, по-моему, уже побледнела. А во-вторых, п-по-моему, ты не в ее вкусе.

– Нет, почему же… – Тане Люсин действительно не нравился, но она не любила, когда ее опекали.

– В таком случае п-простите.

Таня почувствовала, как Люсин тесно придвинулся к ней плечом, но, заметив испытующий взгляд Гурского, не стала отодвигаться.

– А выпить я хочу вот за что, – сказал Гурский. – Я тебя полюбил, Каширин, за то, что ты храбрей меня. Я бы еще п-подумал, прежде чем снова лететь туда, к вам, а ты допьешь с нами водку и н-ночью п-полетишь. Я пью за то, чтобы ты, п-при всей твоей храбрости и даже н-несмотря на нее, оставался жив до самого п-последнего часа войны. Постарайся, п-пожалуйста, очень тебя п-прошу. И за вас тоже, товарищ Гусаров…

– Ладно, постараемся, – сказал Каширин, чокаясь с Гурским. – Только зачем панихиду завел? Даже не похоже на тебя.

– Во-п-первых, если уж уп-потреблять церковные термины, то это не п-панихида, а молебен. А во-вторых, – Гурский вдруг повернулся к Люсину, – представляешь себе, м-меня редактор в-вызвал – Петя Пустовалов п-погиб. Пришла телеграмма с Донского фронта… П-пошел с десантом на танке – и убит. Редактор ск-казал, чтобы мы с т-тобой были г-готовы к в-вылету на Донской. Вместо н-него. Понимаешь, уже третий час никак не могу п-привыкнуть к тому, что его нет… – Лицо Гурского стало печальным, толстый нос покраснел, а из-под очков выкатилась слеза, которую он небрежно смахнул со щеки пальцем.

Все несколько секунд молчали.

– Да, неожиданная смерть… – сказал Люсин. – Всего месяц на фронте – и уже погиб, а мы с тобой с первого дня трубим, и ничего…

– А ты п-перестань козырять тем, что ты с первого дня. Это п-пошло!

– Почему пошло?

– А п-потому, что уже погибли, п-по крайней мере, миллионы людей, которые начали воевать не с первого дня. Ты так говоришь, что мы с тобой воюем с п-первого дня, как будто мы от этого стали людьми п-первого сорта. Это представление о войне д-достойно гимназистов. Пустовалов полетел на фронт, когда ему п-приказали – не раньше и не позже, и это в п-порядке вещей…

Он сердился, но Тане показалось, что он сердится не на Люсина – Люсин просто попался ему под руку. Он сердился не на Люсина, а на смерть, унесшую какого-то человека, дорогого для него и безразличного для Люсина.

– Редактор сказал, – после молчания проговорил Гурский, – в телеграмме написано, что Пустовалов хорошо вел себя п-перед смертью. Не п-перевариваю этого слова – «вел». «Хорошо вел», «плохо вел» – можно п-подумать, что мы в детском саду. И п-потом он еще сказал мне с оттенком гордости, что теперь, считая Пустовалова, у нас в редакции уже д-десять погибших. Так сказал, как будто ему не хватало П-пустовалова для ровного счета…

– Ну и что вы ему ответили? – спросил Гусаров.

– Ничего. Это не такая простая п-проблема. То, что в редакции уже п-порядочные потери, – значит, что наши корреспонденты действительно торчат на п-передовой. И это п-правильно. И в этом смысле я п-понимаю редактора, тем более что он сам, когда едет на фронт, всегда лезет на п-передовую. Но когда говорят о мертвом, что он хорошо себя вел, мне это п-почему-то п-противно!

– Десять человек!.. – покачал головой Каширин. – А сколько из них писателей?

– П-половина.

Каширин снова покачал головой.

– Не качай головой, Каширин, – сказал Гурский, – т-ты любишь писателей, но ни черта не п-понимаешь в литературе. Я знаю, какие ты давал приказания, когда мы с Люсиным ходили там, у тебя, на операцию, – б-беречь и п-прикрывать собой…

– Да. Ну и что же…

– Это неп-правильно. Человек не вправе соглашаться на то, чтобы его прикрывали грудью! А т-тем более п-писатель. О войне может написать только тот, кого, п-по крайней мере, несколько раз могло убить, и никогда не напишет ч-человек, которого все только и делают, что п-прикрывают грудью. Самое большее, что он сможет написать, – это автобиографию п-под заголовком «Как меня сп-пасали». Вы согласны со мной? – обратился он к Тане.

– Давай выпьем в память этого твоего друга, – сказал Каширин. – Я вижу, ты хоть и придуриваешься, а переживаешь.

– А я не п-придуриваюсь, – сказал Гурский, – я просто п-помню, что я заика, п-пафос не моя стихия. Между п-прочим, я не настаиваю, чтобы вы пили до дна, – сказал он Тане, увидев, как Люсин налил ей в стакан остатки портвейна. – Мертвых это, к сожалению, не воскрешает…

Но Таня не послушалась его совета и выпила вместе со всеми до дна. Почему-то ей так захотелось, наверное потому, что она мысленно выпила сейчас не только за этого неизвестного ей человека, но и за многих других, тех, кого она знала и кого больше не было на свете. И за Дегтяря тоже… Он обидел ее перед смертью, но все равно она вспомнила о нем сейчас. Он любил повторять, что смерть все спишет, и был, пожалуй, прав.

– Не п-пора ли д-договориться о дальнейшем? – сказал Гурский, когда все выпили.

– Сейчас еще достану, – кивнув на пустой графин, сказал Каширин.

– Это т-так, – сказал Гурский, – но я имею в виду более отдаленные планы, вплоть до т-твоего отлета.

Он скользнул по Тане взглядом, и она почувствовала: ее присутствие помешало ему сказать то, что он собирался.

– Иван Иванович, – сказала она Каширину, – я полежу у вас немного в той комнате. Голова кружится с отвычки… – Сказала и встала: раз у них свои планы насчет дальнейшего, пусть говорят об этом без нее, зачем мешать…

– Ну что ж, полежи, – сказал Каширин.

Остальные промолчали: это всех устраивало.

Она пошла в соседнюю комнату, прикрыв за собой расхлябанную, заскрипевшую дверь. Там стояли две кровати. На одной из них все было дыбом, а из-под подушки торчал знакомый растрепанный томик Лермонтова, вечный спутник Каширина, на все случаи жизни. Другая, гусаровская кровать была аккуратно застелена. Таня присела на краешек и почувствовала, что голова у нее и правда немножко кружится. Не надо было пить эти последние полстакана… Прислушиваясь к сдержанным голосам за дверью, она крикнула через дверь Каширину:

– Иван Иванович, если не трудно, дайте мне папироску!

Она решила вызвать сюда Каширина и сказать ему, чтобы он не стеснялся, не думал о ней. Ему ночью улетать, и, если им с кем-то там надо встретиться, пусть бросают ее и идут. Она понимает, не маленькая… Когда они пойдут, она тоже пойдет по своим делам, у нее есть свои дела… А вечером ей надо быть дома: зайдет этот Артемьев, брат Маши…

Так она собиралась сказать Каширину, хотя до самого вечера никаких своих дел у нее не было, и ей, наоборот, стало очень тоскливо, когда она вдруг по взгляду Гурского поняла, что начинает мешать им. Ей казалось, что она будет еще долго сидеть и слушать этот новый и интересный для нее разговор, и даже Люсин, теснивший ее плечом и жарко дышавший в ухо, не портил ей настроения, но теперь это настроение все равно уже было испорчено. Оставалось не быть глупой и не мешать им, а особенно Каширину в его последний вечер в Москве. Кто его знает, что будет потом.

Она ждала, что войдет Каширин, но вошел не Каширин, а Люсин. Вошел с каплями пота на лбу, с покрасневшим, уже не девичьим лицом.

«Хорошо, что дверь не закрыл», – мельком подумала она, не потому, что испугалась его прихода, а потому, что не хотела, чтобы настроение было вконец испорчено.

– Не думал, что вы ко всему еще и курите, – сказал Люсин, протягивая ей надорванную пачку «Беломора» и садясь на кровать напротив нее.

– К чему «ко всему»? – спросила Таня, беря папиросу.

– Ну, пьете хорошо и вообще…

– Что «вообще»?

– Нет, ничего… – Он хотел сказать, но не решился. – Пьете хорошо, приятно смотреть.

– А медики вообще хорошо пьют, – сказала она. – Вы что, меня напоить хотели?

– Да.

– Зачем?

Он молчал и смотрел на нее с пьяным любопытством: не знал после ее вопроса, как говорить с ней дальше.

– Очень хотелось, чтоб как следует выпили, – помолчав, сказал он.

– Напрасно. Я и когда пью, все равно делаю, что сама хочу, а не что другие хотят.

Он неуверенно посмотрел на нее все с тем же любопытством, и она взглядом ответила: «Да, про это самое и говорю, про что думаешь. Но думаешь ты про это напрасно и поэтому уходи…»

– Ну чего ты там? – послышался из другой комнаты голос Каширина. – Возьми у Гусарова под кроватью в ящике – бутылка «тархуна» стоит.

Люсин оглянулся на голос, потом посмотрел на Таню и, продолжая смотреть на нее, стал шарить рукой под кроватью, на которой сидел.

– По-моему, это здесь, – сказала Таня, показывая пальцем под кровать, на которой сидела сама, и не двигаясь с места. Он опустился на корточки и, шаря одной рукой под кроватью, другой, словно потеряв равновесие, схватил ее за колено и, сжимая его, снизу вверх испытующе посмотрел ей в глаза.

Она не тронулась с места, только посмотрела вниз и, немножко придвинув другую ногу, каблуком наступила на пальцы шарившей по полу руки. Наступила и вся напряглась от сознательного желания сделать ему как можно больнее. Он охнул, выдернул руку из-под сапога и, отпустив Танино колено, зажал два отдавленных пальца в другой руке. Не обращая на него внимания, Таня нагнулась, сама пошарила под кроватью и протянула ему бутылку.

– Нате… А пальцы под краном подержите…

– А ну вас к богу в рай, – отмахнулся Люсин и, взяв бутылку, крепко сжал ее отдавленными пальцами. – Раз бутылку держат, обойдется.

– Ну что, несешь? – крикнул из другой комнаты Каширин. – Или не найдешь? Помочь?

– Несу. – Люсин вышел, сердито хлопнув дверью.

Оставшись одна, Таня с сомнением посмотрела на кровать Гусарова; к Гусарову сегодня приезжает жена, и прилечь на его кровать почему-то казалось неудобным.

Пересев на кровать Каширина, она подоткнула за спину подушки и прилегла, свесив на пол ноги.

Правду ли она сказала этому Люсину, что всегда делала так, как хотела сама, а не так, как хотели с ней делать другие? Да, правду. А Дегтярь? Да, с Дегтярем это тоже была правда, ей почти целый месяц казалось, что она его любит. А потом все как отрезало. И когда Дегтярь умер, ей было даже странно, что у нее не осталось к нему ни крупицы женского чувства, просто было очень жаль его, как всякого другого погибшего товарища, и больше ничего. Очевидно, природа позаботилась о ее самозащите, не наделив способностью прощать свои женские обиды.

Теперь, когда она прилегла, голова стала кружиться меньше. Она взяла с тумбочки папиросу и закурила. «Неужели и сегодня не получу ответа на телеграмму? Если бы только мама увидела, что я курю… Надо непременно бросить, а то расстроится, если узнает», – подумала Таня и вдруг явственно услышала голоса из другой комнаты.

Когда Люсин хлопнул дверью, дверь отскочила от притолоки и теперь понемногу открылась до половины. В той комнате говорили о Тане. Она сначала хотела закрыть голову подушкой и не слушать, даже потянула к себе подушку, но в эту секунду Каширин громко сказал: «Как хотите, не согласен в такой день оставлять ее одну», и она выпустила из рук подушку и стала слушать.

– Тогда п-придется отменить все м-мероприятие целиком, – сказал Гурский.

– Ну и отменим, – сказал Каширин.

– П-пожалуйста, – сказал Гурский. – В конце концов это т-ты улетаешь, у т-тебя последний вечер. Я-то п-пока еще остаюсь…

– Ну и пускай, а что ж ее одну бросать, – сказал Каширин.

И Таня благодарно улыбнулась его словам и села на кровати, намереваясь сейчас же пойти и сказать Каширину, что у нее самой есть важное дело и ей нужно срочно уходить, но голос Гурского остановил ее.

– Послушай, Каширин, – сказал он, – ты, конечно, в п-принципе п-прав, но есть и другая сторона вопроса: ты улетаешь, там это знают, и т-твоя Полина тебя просто-напросто хочет в последний раз повидать. Она, конечно, не жена д-декабриста, но все-таки неп-плохой ттоварищ и за это время, что ты в Москве, не сделала тебе н-ничего, кроме хорошего. Надо и ее п-пожалеть…

«Действительно, Каширин – душа-человек, – подумала Таня, вставая. – Готов из-за меня испортить себе последний вечер в Москве… Но я, конечно, не позволю этого – пусть идут, куда им надо…»

– Стойте, – сказал Люсин, когда она, оправив кровать, уже подошла к двери. И Таня, услышав его голос, остановилась с тяжелым предчувствием, словно он сказал это не им, а ей. – Стойте, давай возьмем с собой туда твою докторшу!

– А зачем она тебе там? – сказал Каширин. – Сидеть и смотреть?..

– Почему смотреть? – сказал Люсин. – Я беру ее на себя.

– Ты уже п-пробовал взять ее на себя, – сказал Гурский. – До сих пор на п-пальцы дуешь!

– Ничего, – сказал Люсин, – как раз такие и бывают с неожиданностями… Выпьет еще немного – и сама себя не узнает. Мне Дегтярь, если хочешь знать, сам о ней рассказывал…

«Оказывается, он и ему рассказывал», – подумала Таня с тоской и злостью – не на Дегтяря, а на себя.

– Было у нее с ним или нет? Или он врал мне? – спросил Люсин.

– Было, – сказал Каширин. – Я даже вызывал его, чтоб не звонил по всей бригаде.

– Ну так в чем же дело, – сказал Люсин, – беру ее на себя, и пойдем все вместе.

– Лично я п-против, – сказал Гурский.

– Почему? – спросил Люсин. – Ведь было же у нее с Дегтярем, Каширин сам подтвердил…

– С Дегтярем было, а с тобой не будет, – сказал Гурский. – Весь вечер п-пойдет прахом… И потом, есть в этом что-то п-противное.

– Чья бы корова мычала… – сказал Люсин.

– И даже п-подлое… – перебил его Гурский.

– А ну вас всех к черту! Лучше поломаем это дело вообще… – сказал Каширин.

И, уже договаривая эти слова, увидел вошедшую в комнату Таню.

Стоя там, в той комнате, она говорила самой себе, что просто ждет, когда они наконец замолчат и ей можно будет войти как ни в чем не бывало. Но на самом деле она жадно слушала, что о ней говорили. Слушала, потому что это было ее право, потому что она оказалась одна среди мужчин и они никогда не скажут ей самой того, что говорят о ней, считая, что она их не слышит. А ей нужно знать, что они говорят и думают о ней. Нужно, обидно, стыдно, интересно – все вместе.

Она вошла, не выдержав этого путаного, тревожного чувства, задохнувшись от него, как от быстрого бега, и, еще не совладав с собой, задыхаясь, сказала:

– Спасибо, Иван Иванович. Я немного вздремнула у вас. Мне пора идти…

– И, столкнувшись с трезвым, неверящим взглядом Гурского, выдержала этот взгляд и подошла к Каширину.

– А, дочка, – сказал Каширин, вставая и с грохотом отодвигая стул. У него было виноватое лицо и виноватый голос. Он выпил, и ему не приходило в голову, что она слышала, как они говорили о ней, но, должно быть, он и без того испытывал чувство стыда перед ней…

Гурский и Люсин поднялись вслед за Кашириным. Гусарова в комнате не было: он куда-то ушел. Поэтому Таня и не слышала ни разу его голоса.

– Куда ж ты пойдешь?

– Свидание назначила, чуть было не проспала у вас.

– Вот уж не думал… – сказал Каширин.

– Почему?

– А может, с нами? Мы как раз собираемся… – начал Люсин и замолчал. Кажется, Гурский толкнул его.

Таня ничего не ответила, даже не повернулась к Люсину, и, продолжая глядеть на Каширина, который растерянно взял ее за руку, сказала:

– Всем там у нас, в бригаде, передайте привет от меня, а вас, если можно, я обниму…

И она потянулась и крепко поцеловала его, не превозмогая себя, потому что сейчас, на прощание, целовала не этого подвыпившего и чувствовавшего себя виноватым Каширина, а другого, того, каким он был и каким снова будет там, в бригаде, куда он улетает сегодня ночью.

Потом она подала руку Гурскому, повернулась к Люсину и заставила себя улыбнуться:

– Вам не подаю, у вас рука болит…

– Ничего, я не злопамятный, – сказал Люсин.

Он порывался подойти к ней, но Гурский оттеснил его плечом, вышел вслед за Таней в переднюю и молча подал ей полушубок. Она благодарно кивнула ему, закрыла за собой дверь, быстро прошла мимо смерившей ее долгим взглядом дежурной по этажу и стала спускаться.

Спустившись в вестибюль, она увидела издали стоявшего около портье и звонившего по телефону Гусарова. «Наверное, опять справляется о жене. Вот почему он ушел: оттуда, из номера, звонить не хотел…» И помахала Гусарову на прощанье рукой. И он тоже заметил и помахал ей рукой.

12

Когда Таня сказала Каширину «мне нужно идти», она еще сама не знала, куда пойдет, а сейчас, спустившись в вестибюль и увидев Гусарова, вдруг решила. Кроме поручения, которое она уже выполнила, повидав Артемьева, у нее было в Москве еще одно, такое же невеселое, от той старухи, врачихи, Софьи Леонидовны, у которой она жила в Смоленске.

Таня уже два раза ходила по адресу, который ее когда-то заставила наизусть заучить Софья Леонидовна. Два раза была в этом глухом дворе, в Брюсовском переулке, и два раза не заставала женщины, которая ей была нужна.

«Ну что ж, схожу в третий раз, как раз сегодня и пойду. Может, даже и хорошо, что сегодня», – подумала она, хотя сегодня с утра ей никак не приходило в голову идти туда с этим печальным поручением.

Свернув с улицы Горького в Брюсовский переулок, она вошла в уже знакомые низкие и глубокие ворота, похожие на положенный на землю каменный колодец, дошла до самого дальнего углового подъезда и постучала в дверь на первом этаже. Она мысленно примирилась с тем, что и теперь, в третий раз, не застанет той женщины, но терпеливо стояла и стучала в дверь, глядя на лохмотья драной дерюги, на концы проводов и круглые следы звонков, на остатки таблички с фамилиями жильцов: «Никодимов – 1 зв. Волосевич – 2 зв. Курдю…» Дальше было оборвано.

Наконец, когда она решила уходить, дверь открыл тот же старик, который открывал ей и раньше, худой, заросший седой щетиной и с такой кривой шеей, что казалось, ему когда-то отрезали голову, а потом снова приставили, но уже не там, где она была, а ближе к одному плечу и дальше от другого.

– Волынская дома? – спросила Таня.

Но старик не стал, как в прошлые разы, молча вертеть головой на кривой шее, а сказал тонким, детским голосом:

– Дома. А вы к ней?

– К ней.

– Пройдите.

Он пропустил Таню, запер дверь на ключ и поплелся в глубь квартиры, волоча ноги в обрезанных, как калоши, валенках. Думая, что он показывает ей дорогу, Таня пошла за ним, но он обернулся и сказал:

– Не сюда, вон туда, по коридору последняя дверь.

И ткнул рукой налево.

Таня пошла налево, но коридора не увидела – увидела дверь; других дверей не было, и она открыла ее. За дверью действительно был темный коридор. Ударившись обо что-то, она пошла по коридору, шаря руками по стенам. Сначала она нащупала дверь справа, потом другую слева и уже думала постучать в нее, но где-то впереди услышала стук машинки и, вспомнив, как Софья Леонидовна говорила, что ее сестра машинистка, ощупью добралась до последней двери.

Машинка за дверью остановилась и снова застучала. Таня отворила дверь и шагнула в комнату.

– Можно?

Накрытая прожженной газетой настольная лампа освещала стол, у которого, сгорбясь, сидела за пишущей машинкой старуха в пальто с поднятым воротником и в вязаном платке, намотанном на шею так, что он закрывал ей рот. Старуха повернулась, и Таня вздрогнула: сидевшая за машинкой старая женщина была так похожа на свою сестру, что казалось, сама Софья Леонидовна ожила и сидит здесь, в этой комнате, перед Таней.

– Если за работой, то еще не готово, – сказала старуха. – Я болею… Тридцать страниц осталось.

– Нет, – растерянно сказала Таня. – Я…

Она все еще не могла отделаться от ощущения, что перед ней сидит Софья Леонидовна.

– Я к вам от вашей сестры…

– Нет у меня никакой сестры.

– Вы меня, наверно, не поняли, – растерянно сказала Таня. – Я из Смоленска…

– Из какого Смоленска? – спросила старуха так, словно был еще какой-то Смоленск, кроме того, в котором была Таня.

– Ну, из Смоленска… – повторила Таня. – Как вы не понимаете! Я от вашей сестры, я с ней вместе была в Смоленске…

– А у вас есть документы? – вдруг спросила старуха.

– Какие документы?

– Ваши документы у вас есть?

Таня расстегнула полушубок, вытащила из кармана удостоверение личности и протянула старухе.

Ей было странно и дико, что эта старая женщина спрашивает у нее документы. Как будто для того, чтобы услышать то, что ей сейчас предстоит услышать, сначала нужно проверить Танины документы.

Старуха долго смотрела на удостоверение и, отдав его обратно, спросила:

– Ну так что?

Только сейчас она наконец стянула платок со рта на подбородок; все, что она говорила до этого, она говорила глухо, через платок.

– Я работала там в Смоленске вместе с вашей сестрой Софьей Леонидовной, – сказала Таня.

И по изменившемуся выражению лица старухи поняла то, чего не понимала до сих пор: Смоленск и вообще все, что там, у немцев, за линией фронта, было для этой женщины все равно что тот свет. Она уже не представляла себе этого реально, как часть своей жизни, поэтому, наверное, и сказала сначала, что у нее нет никакой сестры.

– Где вы с ней работали? – спросила старуха и, повернувшись вместе со стулом, ткнула пальцем в сторону заваленной вещами кровати. – Садитесь осторожней, там каша завернута.

– Мы с ней работали вместе в подполье, – сказала Таня, – целых полгода. Я даже жила у нее как ее дальняя родственница.

Старуха вопросительно смотрела на нее, не понимая, но потом поняла и кивнула.

Теперь начиналось самое трудное, и чем дальше оттягивать его, тем будет труднее.

– Она мне дала ваш адрес, чтобы я выучила, и просила, если она умрет, а я останусь жива и буду в Москве, найти вас.

– Значит, умерла? – как о чем-то, к чему уже давно приучила себя, спросила старуха. Голос у нее был низкий, простуженный. Лицо спокойное, хмурое, с толстым носом картошкой и толстыми, сердито сжатыми губами.

«Совсем такое же, как у Софьи Леонидовны, только еще строже», – снова подумала Таня. Ни в голосе старухи, ни в ее лице, когда она спросила: «Значит, умерла?» – ничего не дрогнуло, даже не шевельнулось.

– Да, – сказала Таня.

– Когда? – спросила старуха.

Таня сказала, что это случилось в августе прошлого года.

На лице старухи отразилось напряжение, словно она что-то считала в уме; она даже подняла голову и наморщила лоб.

– Думала, она раньше умерла, – сказала старуха. – Еще весной, как наступление наше остановилось, первую панихиду отслужила.

– А вы верующая? – не успев удержаться от этого глупого вопроса, спросила Таня. Софья Леонидовна рассказывала ей, как еще в юности, на Бестужевских курсах, стала неверующей, и ей было странно, что эта женщина, так бесконечно похожая на Софью Леонидовну, вдруг верующая.

Старуха ничего не ответила, молчала и ждала, что еще скажет Таня.

– Ее гестапо расстреляло.

Старуха продолжала молчать.

– Они многих наших тогда сразу расстреляли и ее тоже. А арестовали за две недели. Я ее в последний раз видела, когда ее арестовали…

Старуха все еще сидела не шевелясь и молчала. А Таня, глядя на нее, с той негаснущей остротой, с какой по многу раз и всегда одинаково возникают в памяти такие воспоминания, увидела перед собой крыльцо дома, где они жили с Софьей Леонидовной, и немецкую машину, и двух немецких солдат, между которыми, ссутулив плечи и заложив руки за спину, идет к машине Софья Леонидовна… И соседа Прилипко, бухгалтера городской управы, который семенит сзади, за вторым солдатом, в своем чесучовом пиджаке и с портфелем.

Таня не только увидела все это, но даже почувствовала в левой руке тяжесть корзины, которую она несла тогда и с которой остановилась за углом, увидев, как из дома выходят немецкие солдаты и Софья Леонидовна. Корзина была тяжелая, в ней, под картошкой, лежала мина с часовым заводом. Мину изготовили в бригаде, и она должна была еще четыре дня пролежать у Тани и Софьи Леонидовны, потому что человек, которому нужно было передать мину, не мог явиться раньше этого срока. Таня стояла, прижавшись к стене с корзиной в руке, а Софья Леонидовна, понурив голову и заложив руки за спину, шла между двумя немецкими солдатами к машине.

А старуха все еще молчала. Долго, невыносимо долго молчала…

– А вы, значит, живы… – сказала она.

– Да. Ее арестовали, когда меня не было. Если бы я пришла на десять минут раньше, я бы тоже пропала.

– Вот, значит, почему она умерла, – сказала старуха. – А я думала, просто от голода…

– Нет, мы с ней не голодали. То есть, конечно, очень плохо ели, но все-таки наши, когда могли, нам немножко помогали.

– Помогали, – как эхо, отозвалась старуха.

И вдруг поглядела на свою машинку и на торчавшую из нее недопечатанную страницу так, словно ей уже некогда больше говорить обо всем этом, а надо садиться и заканчивать работу.

– Что ж, она, значит, была у вас подпольщицей? – снова переводя взгляд с машинки на Таню, спросила старуха.

Слова «у вас» были сказаны с какой-то странной интонацией, так, словно сама старуха и Софья Леонидовна были одно, а Таня и все те, про кого старуха спросила «у вас», были другое. Но Таня хотя и заметила эту интонацию, в ту секунду не обратила на нее внимания и стала торопливо объяснять, каким замечательным человеком была Софья Леонидовна, и как много она сделала, и как все тяжело переживали, когда она погибла.

У Тани даже несколько раз дрогнул голос, пока она говорила все это. Она жалела не только Софью Леонидовну, но и себя; уже не впервые, когда она вспоминала обо всем этом, ей задним числом становилось страшно и того, что было с ней там, в Смоленске, и того, чего не было, но могло быть.

– А вы что, любили ее? – прервав на полуслове, спросила старуха. Спросила так, словно это удивляло ее.

– Да, конечно, – сказала Таня. – Мы все ее очень любили, а я почти полгода жила у нее.

– А вы знаете, какую она жизнь прожила раньше, до этого?

– Да, она мне рассказывала.

– Все ли?

И снова в голосе старухи было удивление перед тем, что Софья Леонидовна могла все о своей жизни рассказывать не ей, а Тане или еще кому-то другому.

– Да, все, – сказала Таня. – Поэтому немцы ей так и доверяли, что у нее раньше была такая жизнь. Поэтому она так много и могла делать для нас, что они ей доверяли. Она мне все рассказала: и про себя, и про всех своих родных, и про вас…

– Значит, так и погибла за вас, – сказала старуха.

– Почему из-за нас? – не расслышала Таня.

– Не из-за вас, а за вас, – сказала старуха. – Сколько ей Советская власть добра ни делала, а все-таки погибла за вас…

В этих словах и в голосе, которым они были сказаны, было столько горечи, что ошибиться насчет их смысла было невозможно.

– А вы что, считаете… – с вызовом, с вдруг вспыхнувшей непримиримой обидой начала Таня, но старуха прервала ее:

– Ничего я не считаю… Это она считала, что лес рубят – щепки летят… Вот и умерла за свою Советскую власть.

– А для вас Советская власть не ваша?

– Не моя, – сказала старуха. – Что смотрите на меня, удивляетесь, что не боюсь? А чего мне бояться – жизнь моя кончилась, хуже не будет. Живу, как последняя щепка своей семьи… А как живу – тоже видите. – Она обвела взглядом свою мрачную каморку с какими-то медальонами и старыми портретами на оборванных обоях. – И место жительства переменить тоже не боюсь.

– Значит, если бы вы были там вместо Софьи Леонидовны, вы бы не с нами, а с немцами работали? – запальчиво сказала Таня.

– Еще чего! – сказала старуха. И опять вдруг стала так похожа на Софью Леонидовну, что Таня чуть не вздрогнула.

– Ну что ж, я пойду, – сказала Таня. И, уже стоя в дверях, добавила: – До свидания.

– До свидания, – глухо отозвалась старуха, не поворачиваясь от машинки.

– Спасибо, что пришли… Ну, идите же, чего стали?!

И, только уже закрывая дверь, в самую последнюю секунду, Таня увидела, как эта казавшаяся ей каменной старуха рухнула лицом и руками на лязгнувшую машинку. Таня стояла за неплотно прикрытой дверью, а старуха, лежа лицом и руками на машинке, рыдала там, у себя в комнате. Рыдания вместе с кашлем и стонами вырывались у нее из груди, ее сутулые широкие плечи в драповом пальто то поднимались, то опускались, вздрагивая от рыданий. Она выла от горя, глухо и хрипло, как мужчина. А Таня смотрела на нее в щель и не знала, что делать. Вернуться и помочь ей? Но чем и как помочь? Или оставить одну с ее горем?

«Может быть, потом еще раз зайти? – подумала она. – А что потом? Что я ей скажу потом? И что ей вообще еще можно сказать?»

Она тихо отошла от двери и на ощупь, по стене, добралась до конца коридора. Старик, открывавший ей дверь, стоял посредине передней с чайником в руке. Судя по его лицу, Тане показалось, что он стоит и прислушивается, хотя отсюда, из передней, ничего не было слышно.

– Застали? – спросил старик.

– Да, – сказала Таня. – Она совсем одна живет?

– Как перст… – сказал старик. И вдруг с любопытством спросил: – А что, сумасшедшая она, да?

– Нет, почему…

– Сумасшедшая, – убежденно повторил старик. – Раньше с ней сын жил, так она сама его, слепого, в ополчение погнала, а у него диоптрий семь… С тех пор, как похоронную получила, совсем из ума выжила. Дверь вчера настежь оставила и на кухне краны не закрывает. Сколько ни говори ей – все равно краны не закрывает… А вы что, уходите, что ли?

– Да, – сказала Таня.

– Дверь закрою… – Старик поставил чайник на пол, снял цепочку и два раза повернул ключ. – Идите, закрою за вами.

Таня шла по двору, а в голове у нее все вертелась и вертелась нелепая фраза «краны не закрывает, краны не закрывает…».

13

Иван Алексеевич сдержал обещание: Артемьев перед отъездом крутился как белка в колесе, но роптать не приходилось – впереди маячил фронт. Времени не оставалось ни на что, кроме службы. Один раз, вспомнив ждущие глаза Нади, он чуть было не позвонил ей, но удержал себя. На то, чтобы заново начинать эту старую песню, тоже не оставалось времени. Не зашел и к Тане Овсянниковой ни в тот вечер, когда обещал, ни в следующий: не позволила служба. Вырвался только в последнее утро.

– Извините, позавчера обманул, не зашел. До черта дел было, да и сегодня тоже на десять минут – завтра утром на фронт улетаю, – сказал он, когда Таня открыла ему дверь с возгласом: «А я вас уже и не ждала!»

В кухне были перемены. Кровать и матрац были убраны, все сияло чистотой.

– Принес кое-чего, – сказал Артемьев, ставя на кухонный стол небольшой чемодан.

– Спасибо, – сказала Таня.

– Перебрались отсюда?

– Да. Хозяева приезжают. Перебралась к тете Поле, – кивнула Таня на маленькую, выходившую в кухню дверь.

– Там такой закут, что и одному человеку не уместиться, – сказал Артемьев.

– А мы уместились. Да и потом… – Голос у нее дрогнул, и Артемьев с любопытством посмотрел на нее.

Она вообще была сегодня совсем другая, чем два дня назад: в сапогах, юбке и гимнастерке, туго перехваченной на тонкой талии широким командирским ремнем. На новеньких петлицах было по новенькой шпале, а на груди был тоже новенький орден Красного Знамени.

«Смотри-ка! Наверное, только что получила…» Но лицо у нее было совсем не праздничное – опухшее от слез.

– Чего вы такая зареванная?

– От мамы телеграмма пришла, – сказала она и, опустившись на табуретку, как тогда, в первый раз, по-детски сложила руки на коленях.

– Значит, живы-здоровы?

– Живы-здоровы, – сказала она и всхлипнула.

– Так чего ж вы ревете?

– От счастья.

– Ну-ка, покажите телеграмму.

Она послушно протянула ему телеграмму.

В ней было написано: «Телеграмму получили если сможешь приезжай повидаться заводской адрес Караванная девять целую мама».

– Когда едете?

– Не знаю. Сейчас пойду на вокзал к коменданту, буду место просить.

«Вон куда ты собралась». Артемьев прикинул в уме, успеет ли, несмотря на завтрашний отъезд, помочь ей, и решил попробовать.

– Давайте все ваши документы. Попробую место достать на сегодняшний ночной.

– А может, лучше я сама? – Таня уже вытащила из кармана гимнастерки документы, но задержала их в руке.

– Если я не успею, тогда, ясно, сами. В девятнадцать часов придете к нам в бюро пропусков и оттуда мне позвоните. Я уже буду знать.

Он объяснил ей, как пройти в бюро пропусков, и записал свой добавочный телефон.

– Договорились?

Он встал.

– Тару освободите, не моя – генеральская.

Она, повернувшись к нему спиной, стала выкладывать из чемодана на стол банки с консервами.

«А фигурка у нее что надо, – подумал Артемьев. – Только уж больно маленькая. Не женщина, а воробей».

– Давайте чемодан.

И, увидев, когда она повернулась, что глаза у нее все еще на мокром месте, спросил:

– Когда телеграмму получили?

– В восемь утра.

– С тех пор все и ревете?

– А вы не смейтесь, – сказала Таня. – Как вам объяснить это чувство? Мне маму до слез жалко за то, что она так долго думала, что я умерла, и только теперь узнала, что я живая. И почему только одна мама телеграмму подписала?..

– Сами же мне говорили, что отец, возможно, на фронте.

– А тогда почему она написала «телеграмму получили»?

Он пожал плечами: откуда он знал?

Они пошли по коридору мимо открытой двери в столовую. Артемьев остановился и заглянул туда.

– Ого, – сказал он, – вижу, тут была генеральная уборка.

– Это Надя приходила, целый день вчера убирала.

– И вас мобилизовала?

– Да. Мы с ней подружились.

– Вон даже как!

– Она мне понравилась. А вам она больше совсем не нравится?

«Эх ты, простая душа!» – подумал Артемьев, представив себе, как Надя, между мытьем полов в перетиркой хрусталя, мимоходом, неизвестно зачем, успела сделать эту маленькую женщину своей союзницей.

– Вы под ее дудку не пляшите! – сердито сказал он.

– А почему вы так грубо?

– Я не грубо. Просто немножко лучше вас знаю людей.

– Вы так думаете?

И было в ее голосе что-то заставившее Артемьева вдруг подумать: кто ее знает, сколько хорошего и плохого она успела повидать в своей жизни? Если вдуматься – далеко не девочка. Только вид такой.

– Ладно, не будем считаться, – сказал он, пожимая ей руку. – В самом деле, кто вас знает, какая вы есть. Я об этом, откровенно говоря, даже и не думал. Времени не имел. Значит, в девятнадцать в бюро пропусков.

Это он добавил, уже открывая дверь.

Артемьев ушел, а Таня осталась и долго ходила одна, слоняясь из комнаты в комнату, по чужой, пустой, заставленной вещами квартире, по чисто вымытым полам.

Она подошла к большому старому трюмо с завитушками, со старым подернутым желтизной зеркалом, в котором за сто лет его жизни, наверное, никогда еще не появлялось отражение военной женщины в гимнастерке, сапогах и с пистолетом на боку.

Подошла и уткнулась в самое зеркало и долго разглядывала там, в его глубине, свое худое лицо с падавшей на лоб неумело подстриженной челкой и большими карими женскими глазами. Эти глаза ей самой казались красивыми, она смотрела в зеркало и радовалась им, и длинным темным ресницам, и ровненьким темным, темнее волос, удивленно приподнятым бровям, и огорчалась, что губы у нее не совсем правильной формы, немножко припухлые, широковатые, огорчалась, не сознавая, что как раз эти неправильные, припухлые, широковатые губы и придавали ее детскому лицу взрослую тревожную прелесть.

«Просто немножко лучше вас знаю людей!» Подумаешь, знает он людей! Его бы позавчера днем туда, в гостиницу «Москва»…

В парадную дверь громко постучали.

– Кто там? – спросила Таня. За дверью было слышно несколько голосов сразу.

– Открывай! Родителей привезла, – донесся из-за двери голос Нади.

Она вошла первой с двумя обвязанными веревкой чемоданами и шлепнула их на пол.

– Вот как единственную дочь батрачить заставляют, – подмигнула она Тане и кивнула на вошедшую вслед за ней старую женщину с озабоченно поджатыми губами и багровыми пятнами волнения на щеках. – Знакомьтесь, моя мамочка.

Женщина была одета в грязные бурки и облезлую старую шубу и повязана вместо платка вылинявшим мужским кашне, из-под которого вперед, как петушиный гребень, вылезал клок каштаново-красных крашеных волос, седых у корней.

Мельком взглянув на Таню, она поставила на пол два таких же, как у Нади, чемодана, кинулась к дверям в столовую, заглянула и снова кинулась обратно к парадной двери, навстречу входившим с вещами мужчинам.

Первым, загребая по полу хромой ногой, вошел богатырский краснорожий мужчина в шапке-кубанке и надетом поверх стеганки, настежь распахнутом пальто. Он тащил три здоровенных тюка – два в руках, третий под мышкой.

– Знакомься, папочка, – сказала Надя, когда мужчина опустил на пол свои тюки и, сдвинув на затылок кубанку, вытер платком жаркий лоб. Мужчина посмотрел на Таню потными бараньими глазами и, протянув ей громадную красную руку, громко назвался:

– Кобяков.

Вслед за ним вошел благообразный старик в кожаной финской шапке с пуговичкой, Надин шофер, – Таня уже видела его один раз, – он держал в руках ящик.

Надина мама подскочила к ящику, протянув к нему руки, как к утопающему.

Когда ящик был мягко опущен на пол, а шофер повернулся и вышел, в дверь вошел последний, третий мужчина, военный, майор, тоже с тюком и чемоданом в руках. Опустив тюк и чемодан, он внимательно посмотрел на Таню и приложил руку к козырьку. И Таня тоже внимательно посмотрела в его розовое лицо со светлыми, почти белыми бровями. Он был на кого-то очень похож, но Таня не могла вспомнить на кого.

– А это уже не родственник, – сказала Надя все с той же насмешливой интонацией. – Просто попутчик папочки и мамочки…

– Так как же мы теперь поступим, Анна Георгиевна? – спросил майор, не обратив внимания на эти слова.

– Лучше бы завтра утром, Антон Семенович, – сказала Надина мама.

– Я посмотрю, – сказал майор, – но все-таки, может быть, и сегодня вечером.

– Не хотелось бы сегодня вечером, – настойчиво повторила Надина мама.

– Ну, посмотрим, – сказал майор после очень долгой паузы, во время которой он, как показалось Тане, пересчитывал вещи. – Посмотрим, – повторил он. – Пока устраивайтесь. Я поехал.

Он приложил руку к козырьку, повернулся и вышел.

Когда дверь захлопнулась, Надина мама сволокла с головы кашне, уронив на пол несколько шпилек, и устало села на тот ящик, про который кричала: «Осторожно!» Села и, глядя в открытую дверь столовой, несколько раз подряд перекрестилась.

– Что это ты вдруг? – удивилась Надя.

– А-а, – махнула рукой Надина мама, – в эвакуации чему не научишься! Ты пока иди, мы сами распакуемся. А вечером приходи на новоселье. Муки привезли и под Чкаловом мяса купили. Пельмени сделаем. А водку сама достань. Поля где?

Этот вопрос был обращен к Тане.

– Здесь спит, – сказала Таня, – только недавно с дежурства пришла.

– Вот те на! – сказала Надина мама. – Я думала, ее нет, а она даже не встречает. Помоги пальто снять, – повернулась она к мужу. – Пойду разбужу ее.

– Она только час как легла, – сказала Таня.

– Ничего, встанет, – сказала Надина мама; освободившись от пальто, она оказалась в байковом лыжном костюме, засаленные штаны были заправлены в бурки.

– Однако вид у тебя спортивный, – сказала Надя.

– С самого Чкалова мечтала, как буду дома Полины пельмени есть, – сказала Надина мама.

– По-моему, она в пять часов обратно на дежурство пойдет, – сказала Таня.

– Никуда она не пойдет! Глупости все это, – сказала Надина мама и повернулась к дочери. – А ты сегодня же в госпиталь съезди, к начальнику, и объясни ему. Ты это вполне в силах.

– Не пойдет она к тебе в работницы, – сказала Надя. – Я с ней уже говорила.

– Мало ли что ты говорила, теперь я с ней поговорю, – сказала Надина мама и, шаркая бурками, пошла на кухню.

– Знаешь что, – сказала Надя, обращаясь к Тане. – Переезжай лучше ко мне, от греха подальше. А то я уж чувствую: и с тетей Полей скандал пойдет, и папочка, – она кивнула на озабоченно передвигавшего вещи хромоногого великана, – доверия не внушает. Он мне по дороге в машине уже локоток жал…

– Ну, зачем это вы! – испуганно повернулся он к Наде, бросив возню с чемоданами.

– Что, мамочки боитесь? – спросила Надя. – А зачем локоток жали?

И так, словно его не было в комнате, не убавив голоса, сказала Тане:

– Боюсь, будет приставать к тебе. По морде вижу.

– А я, кажется, сегодня к ночи уеду, – сказала Таня. – Мне обещали место достать.

– Смотри, как знаешь, – сказала Надя. – Ладно, поехала. Водки к пельменям привезу, если они состоятся.

– А в госпиталь, может, все же съездите, как вас мать просила? – напомнил «папочка».

– И не подумаю! И вообще на мои заботы не рассчитывайте. Я баба не злая, но с характером.

Она помахала Тане рукой и вышла, а Таня стала с тревогой ждать, что теперь произойдет между Надиной мамой и тетей Полей. Только сегодня утром, перед сном, тетя Поля снова божилась, что палец о палец не ударит для прежней хозяйки.

К ее изумлению, несмотря на свою утреннюю божбу, тетя Поля вышла в переднюю в обнимку с Надиной мамой. У обеих старух – потому что Надина мама в представлении Тани была хоть и крашеная, но тоже старуха – были заплаканные лица.

– А это мой Валерий, – сказала Надина мама, всхлипывая и подводя тетю Полю к мужу. – Прошу любить и жаловать. Знаю я, как ты любила Алексея Викторовича… Ну, да ведь жизнь…

Надина мама развела руками, снова всхлипнула и так и не договорила.

Договорила за нее тетя Поля:

– Царствие ему небесное! – и тоже всхлипнула и деловито, дощечкой протянула руку новому мужу Надиной мамы.

– Анна Георгиевна столько мне про вас говорила, столько говорила!.. – сказал он, придерживая руку старухи.

– Да уж мы на тебя там, как на каменную стену, надеялись, – подхватила Надина мама. – Спасибо тебе, что квартиру сохранила, земной поклон тебе за это. А скольких трудов тебе это стоило, разве я не понимаю!

Она снова всхлипнула, и тетя Поля тоже еще раз всхлипнула и сказала:

– Все как есть сохранила. Извиняйте только, что жиличку к себе на время пустила, погостить пригласила без извещения вас.

– Ну, что ты, Поля, – сказала Надина мама, – как тебе не стыдно говорить такое. – И повернулась к Тане: – А мы с вами еще как следует и не познакомились. Приятно на вас смотреть: такая молодая – и с орденом! Мне уже дочь по дороге о вас рассказывала. Жаль, что вы скоро уезжаете.

– Может быть, даже сегодня, – сказала Таня.

– Но пельмешек наших на прощание все же покушаете. Тетя Поля налепит.

Тетя Поля, которая тем временем уже заботливо вытирала тряпкой чемоданы, обернулась, не прерывая начатого дела.

– Уйду я на дежурство… разве что завтра, как с дежурства вернусь…

– А ты не ходи на дежурство, – ласково сказала Надина мама.

– Как же так не ходить-то?

– А ты заболей.

– Как же так заболеть? Я сроду не болела.

– А это уж моя забота, – сказала Надина мама. – На первые дни диагноз тебе поставлю, что воспаление надкостницы, и больничный лист выпишем. А потом Надежда там у вас в госпитале договорится, чтоб тебя отпустили по состоянию здоровья.

Тетя Поля несколько секунд молчала, потом разогнулась, бросила тряпку на чемоданы и сказала голосом, ничем не напоминавшим о ее недавних слезах и всхлипываниях:

– Бессовестная ты, Анна Георгиевна! Как была бессовестная, так ты и есть бессовестная! Ни война, ни мука смертная совести тебе не прибавили!

Лицо и шея Надиной мамы пошли багровыми пятнами, и в доме начался скандал, не затихавший до самого ухода тети Поли на дежурство.

Таня ушла из дому вместе с тетей Полей, на два часа раньше, чем надо было идти к Артемьеву. Пошла проводить старуху, потому что оставаться одной там, с этими людьми, не хотелось. Всю дорогу никак не могшая остыть тетя Поля снова и снова возвращалась к спору со своей бывшей хозяйкой.

– Буду я еще ходить за ей, с ее хромым бугаем! Она его себе для своих удовольствиев взяла, а я ходи за ним! Он мне не нужный, он ей нужный.

И тетя Поля, не стесняясь, с радостным ожесточением называя все вещи своими именами, стала подробно разъяснять Тане, почему и для чего ее бывшая хозяйка сошлась с этим «хромым бугаем».

Все это было бы смешно, если бы Таня не чувствовала, что за мстительными излияниями старухи стоит ее возмущение людьми, которым нет дела ни до войны, ни до тети Поли, ни до госпиталя, где она работает, ни до людей, которые лежат там сейчас и знают, что сегодня в ночь дежурит старая нянечка Поля; она и зайдет, и переложит, и утку подаст, и вовремя принесет попить, а не будет спать в дежурке или точить с кем-нибудь лясы, как некоторые другие – помоложе.

Тетя Поля немного успокоилась и начала говорить не о Надиной маме, а о предстоящем Танином отъезде только уже в госпитале, в дежурке, надевая халат.

– Коли сегодня уедешь, все консервы с собой в дорогу бери, мне не оставляй. А коли не уедешь, с квартиры не уходи, – сказала тетя Поля, – и к Надьке не переезжай, мало что приглашала. На сколько ден надо, на столько у меня и останешься: раз я прописанная, сколько бы ни лаялись, а ничего со мной не сотворят.

Когда Таня уже пошла к воротам через госпитальный двор, тетя Поля выбежала к ней, догнала и сунула ей ключ.

– На вот тебе ключ, а то вдруг не пустят тебя.

– Как же так не пустят?

– Да вот так и не пустят.

– А если я вдруг уеду, что с ключом делать?

– За батареей в парадном положи, где раньше клала. Пойду с дежурства – возьму.

– Полина Герасимовна, – высунувшись из двери, позвала сестра.

– Бегу, бегу! – крикнула тетя Поля и, уже не прощаясь, побежала обратно к корпусу.

Таня вышла из госпиталя, еще не зная, что делать: до девятнадцати оставалось больше часа. И вдруг с испугом вспомнила, что оставила там, на Сретенке, бумажку с телефоном Артемьева. Положила на кухонный стол, под будильник, чтоб не забыть, а потом из-за всей этой суматохи забыла. Она торопливо перебежала Садовую и пошла по Сретенке, все время думая о том, что Надина мама, разбираясь на кухне, могла вынуть эту бумажку из-под будильника, изорвать и выбросить…

Когда она открыла дверь и шагнула в переднюю, она сначала ничего не могла понять. Почти вся передняя была засыпана чем-то белым, а Надина мама, «папочка» и майор, их попутчик, – все трое стояли в разных углах передней на четвереньках и что-то делали.

Белое – был сахарный песок. Он горой лежал у двери на кухню, и из-под этой горы торчали углы наволочки. Наверное, его несли через переднюю в этой наволочке, и она лопнула, и песок рассыпался по всему полу. И теперь его собирали, а чтобы собрать, тесно прижав к полу пальцами листы бумаги, подгребали на них песок и понемножку ссыпали в стоявшие на полу два таза и суповую миску.

Когда Таня вошла, все трое, не вставая с корточек, подняли головы и посмотрели на нее, и ей стало смешно на секунду и почему-то страшно – тоже на секунду, а потом Надина мама, по-прежнему не вставая с корточек, крикнула ей:

– Ну, что ж вы стоите? Помогайте!

Она крикнула это таким голосом, что Таня почувствовала себя как на пожаре и, скинув шинель и повесив ее на ручку двери, тоже, как они, опустилась на четвереньки. И Надина мама, с треском выдрав несколько листов из лежавшей на полу толстой книги, дотянулась до Тани и отдала ей эти листы. И Таня взяла один лист и, прижимая его к полу, стала подгребать сахар и ссыпать его в суповую миску, стоявшую между нею и майором. Сначала она думала только о том, что это сахар, и что он лежит на полу, и что надо поскорее помочь подобрать его, подгребая с полу глянцевитым, вырванным из книги листом, на котором были нарисованы антилопы с детенышами. Она почувствовала, как ей мешает, упираясь в бедро, подаренный Кашириным маленький трофейный «вальтер», и передвинула его на поясе подальше на спину.

Все работали молча. «Как на операции», – подумала Таня, но «папочка» вдруг нарушил молчание.

– Вот видишь, понемножку и подвигается, – заискивающим тоном сказал он Надиной маме.

– А я вообще не желаю с тобой разговаривать, – тяжело дыша, ответила Надина мама. – Только идиот мог вот так взять и потащить наволочку за углы, через весь дом. А вы тоже хороши, – сказала она майору, уже совсем задыхаясь («Наверное, у нее астма», – подумала Таня), – приспичило сегодня, не могли до утра отложить!

– Не мог, потому что у меня завтра машины не будет, – сердито сказал майор и, не вставая с четверенек, потер рукой поясницу.

– Дали бы шоферу полкило, и завтра машина была бы, – отозвалась Надина мама. – Так нет, приспичило сегодня! Можно подумать, что мы за ночь без вас отсыпали бы! Крохобор несчастный!

– Я попросил бы вас… – продолжая стоять на четвереньках, с достоинством сказал майор.

И Таня, повернувшись и посмотрев на его багровое лицо с белыми бровями, вспомнила, как он тогда, днем, пересчитывал вещи и как Надина мама сказала ему: «Не хотелось бы сегодня вечером», а он сказал: «Ну посмотрим», – вспомнила и поняла сразу все. Они вместе везли, а теперь делили этот сахар, а может быть, и еще что-то другое, что они притащили сюда днем в своих тюках и обвязанных веревками тяжелых больших чемоданах. И этот майор помогал им откуда-то все это везти, потому что он в форме и ему легче верили и разрешали, а теперь он получает за это с них свою долю. А она, как дура, ползает на четвереньках и помогает этим спекулянтам собирать с полу их сахар, которого, наверное, столько не дают на целую неделю на весь тети Полин госпиталь…

Она встала и обдернула гимнастерку.

– Ужели устали? – спросила Надина мама.

– Нет. Но мне надо пройти к вам на кухню.

– Обождите, – сказала Надина мама, – вот соберем все, и пройдете. Если поможете – быстрее будет…

– А я спешу…

– На всякое хотение есть терпение! – сказала Надина мама. Она была раздражена, но все еще не хотела ссориться.

Таня ничего не ответила. Высматривая, как бы ей получше, поаккуратней пройти, она заметила то, на что раньше не обратила внимания: в углу у вешалки стояли кульки с, наверно, уже поделенным сахаром.

– Вы извините, но я все же пройду.

– Да вы что, человеческий язык понимаете или нет?! – повысила голос Надина мама. – Вы что, по нашему сахару, что ли, пойдете!

«Да, вот именно, по сахару, по их сахару!» – с ожесточением подумала Таня, хотя еще совсем недавно смотрела на эту гору прекрасного, белого, красивого сахара, не представляя себе, как можно наступить ногой на такую драгоценность. Она шагнула и пошла, хрустя сапогами, прямо через всю переднюю к дверям кухни. И Надина мама, вскочив с четверенек, закричала: «Сумасшедшая, дура! Сука!» И рванулась к ней, но вдруг вся пошла багровыми пятнами и, закашлявшись, опустилась и села прямо на пол на свой сахар. Хромоногий бросился к ней на помощь. А майор, в первый раз за все время вскочив с четверенек, закричал очень строго, словно Таня стояла перед ним в строю: «Товарищ военврач!» И это так разозлило ее, что она, стоя в сахаре, уже у самых дверей на кухню, заскрипев сапогами, повернулась к нему и, расстегивая за спиной кобуру «вальтера», медленно, с ненавистью сказала:

– А я вот постреляю сейчас вас всех к черту, спекулянты паршивые!

Несмотря на обманчиво спокойный голос, она была вне себя, и, если бы майор или хромоногий кинулись сейчас к ней, она бы стала стрелять. Но, на свое счастье, они кинулись не к ней, а от нее. Майор побледнел и, спиной открыв двери в столовую, отступил туда, схватившись за створки руками, готовый в любую секунду захлопнуть их за собой. А хромоногий необычайно быстро, словно паук, боком, не вставая с пола, обогнул жену и оказался за ее спиной.

Только одна Надина мама не испугалась, а сквозь душивший ее кашель прохрипела что-то мужу и, извернувшись, всей пятерней влепила ему пощечину – за трусость!

– Вы хуже фашистов, – сказала Таня, вынимая из-за спины пустую руку, без пистолета. – Только мараться о вас не хочется!

Сказала, повернулась и, уже не оглядываясь на них и не боясь, что они что-нибудь могут с ней сделать, последний раз хрустнув сапогами по их сахару, шагнула в кухню и закрыла за собой дверь.

14

Артемьев, вопреки своим расчетам, освободился не в девятнадцать, а в двадцать, и, когда вышел от Ивана Алексеевича в адъютантскую. Косых сказал, что из бюро пропусков уже три раза звонила военврач третьего ранга Овсянникова.

Артемьев надел шинель, взял с подоконника сверток харчей, который приготовили в буфете ему на дорогу.

– Если еще позвонит, скажи, пошел к ней.

Сидевшая на скамейке в бюро пропусков Таня увидела входящего Артемьева, встревоженно вскочила.

– Получайте ваши проездные документы. – Он протянул ей литер и плацкарту.

– На когда?

– На сегодня, двадцать три тридцать.

– Большое вам спасибо. И прощайте! – сказала Таня. – Вам, наверное, некогда.

– Наоборот, в связи с вылетом на фронт получил шесть часов на завершение личных дел. А вы сейчас в Москве – единственное незавершенное.

– Он улыбнулся. – Поэтому провожу вас и отправлю. Сейчас зайдем к вам на Сретенку за вещами, перекусим чем бог пошлет – и на вокзал.

– Очень хорошо, – сказала Таня. – Но туда нельзя идти. Они сегодня приехали…

– А какая нам разница?

– Я там нагрубила им, – сказала Таня с виноватой улыбкой. – Чуть оружие не применила.

– Вот это здорово!.. Тогда дело серьезное, – расхохотался он и только сейчас по лицу ее понял, что дело действительно было серьезное. – А где ваши вещи?

– Я свой сидор уже забрала, – сказала Таня и показала на лежавший под скамейкой вещевой мешок.

Артемьев молча смотрел на эту маленькую женщину, думая: что же теперь с ней делать, куда девать до поезда? Потом вытащил из-под скамейки вещевой мешок, закинул его на плечо и, уже выйдя вместе с ней на улицу, сказал, как о решенном:

– Значит, так: сейчас идем к метро, проедем четыре остановки, слезем и пойдем ко мне домой – пятнадцать минут ходу. Погреемся – у нас дом топят – и попьем чаю… Если потом дежурную машину дадут, как обещали, – два часа имеем; если обманут – полтора. Так или иначе, к посадке будем на Казанском. Я вам говорил, что у себя на квартире не бываю, но вы не бойтесь, что там какая-нибудь берлога. Мне, живу или не живу, все равно убирают. Я вообще люблю чистоту. Держите сверток, тут наши с вами харчи.

Она взяла у него сверток и до самого метро шла рядом с ним молча. Он хотя и прихрамывал, но шагал так размашисто, что она еле поспевала.

– А кто вам убирает? – вдруг спросила она, когда уже они втиснулись в набитый вагон.

– Не то, что вы подумали, – сказал он и усмехнулся. – А теперь расскажите: что у вас стряслось на Сретенке?

Спросил с улыбкой, и она тоже начала рассказывать как о смешном, а не о страшном. И он расхохотался, когда она сказала про выдранные из книги листы с антилопами.

– Это она для такого дела Брэма не пожалела. «Жизнь животных». Действительно, жизнь животных!

Расхохотался так заразительно, что Таня тоже рассмеялась вместе с ним и сказала:

– Может быть, они и сейчас еще там ползают…

– Ну, а дальше, дальше-то что?

Тогда она, перестав смеяться, рассказала все до конца.

– А когда уже с вещами выходила, вдруг испугалась, подумала: выйду, а они на меня набросятся и задушат! Даже, стыдно признаться, «вальтер» на боевой взвод поставила.

– Ну, а что они?

– А их, оказывается, в передней не было. Я вышла, а этот хромой как высунет голову из столовой, увидел меня – и обратно. Чуть не прищемился! Напрасны были все мои страхи!

Она улыбнулась, но он оставался серьезным.

– Значит, Нади не было там с ними?

– Ну что вы, – сказала Таня. – Она, наверное, и не представляет себе этого. Когда они днем приехали, она с этим, с мужем своей матери, знаете как разговаривала – просто с презрением! Нет, она совсем другая, чем они. По-моему… – осторожно добавила она, вспомнив свою утреннюю стычку с ним.

Они вышли из метро и пошли переулками к Усачевке. На углу, около закрытой булочной, стояла женщина и колотила кулаком в запертую дверь. Ударила в последний раз, безнадежно махнула рукой и пошла по переулку, странно нагибаясь на каждом шагу.

– Хлебную карточку, наверное, потеряла, – сказал Артемьев. – В ноябре старушка, что у меня убирает, тоже хлебную карточку потеряла. И всего за неделю до первого числа. Я ей из пайка хлеб принес, а все равно сколько слез было! Нам, военным, хорошо, нас обязаны при всех случаях накормить, а гражданским – жуть как тяжело. Какие сволочи все же! – без паузы, со злобой сказал он.

И Таня поняла, что он вспомнил про этих, там на Сретенке.

– Конечно, если потянут к ответу, будут крутить: «На базаре купили, за свои деньги!» Пусть даже так, все равно сволочи… Если сахар не ворованный, значит, деньги ворованные. А если не ворованные, значит, с кого-то вместе со шкурой содранные. А иначе им и быть неоткуда.

– А люди стараются, – вдруг сказала Таня, даже остановившись от волнения, вызванного собственными мыслями. – Стараются, за Родину воюют… Так что же, неужели мы и их тоже защищаем, этих вот?

– А как же, конечно! – сердито сказал Артемьев. – Все, что у нас за спиной осталось, – все и защищаем. И их тоже.

– Я бы знаете как делала? Вылавливала бы таких спекулянтов – и прямо на фронт!

– А что проку с них на фронте?

– Нет, подождите. – Таня была увлечена своей идеей. – Я бы построила полк и поставила их перед строем… И чтобы про них вслух прочитали, как они спекулировали, и пусть потом фронтовики с ними что захотят, то и сделают.

– Да, чувствуется в вас партизанская закваска.

– А вы не смейтесь, – Таня упрямо мотнула головой, – по-моему, как раз так и надо, как я вам сказала. А этот майор, – с ненавистью вспомнила она, – еще мне «товарищ военврач» крикнул, по стойке «смирно» хотел поставить! А у самого рожа как у этого у миллионера из «Золотого теленка», розовая, а брови белые. Прямо бы так ему в рожу и выстрелила, если б хоть шаг ко мне сделал. А еще военный, в форме!

– Да какой он, к черту, военный! Вы что думаете, как форму надел, так и свят перед Родиной? – усмехнулся Артемьев. – Замаскировался, сволочь, от войны в военную форму! Не такой уж редкий случай. Поедете – еще увидите.

– Не хочу и видеть! – воскликнула Таня. – Лучше я прямо здесь в военкомат пойду и на фронт уеду.

– Ладно дурака валять… Пошли, чего остановились? – сказал Артемьев, подтолкнув ее. – Пошли, пошли… Мать, а может, и отец ждут вас там, в Ташкенте… Совесть у вас есть или нет? Вы же телеграмму дали. Да будь у меня старики живы, я бы в отпуск после ранения по шпалам к ним пошел, не то что…

– А может, ваша мама жива, зачем вы так про нее, как про мертвую? – почти суеверно сказала Таня.

– Все может быть… – хмуро сказал Артемьев.

Узнав о смерти Маши, он уже не верил, что мать жива.

– Вот мы и дошли…

Сюда, к этим воротам, когда-то, после их последнего разговора втроем с Надей, его подвез на машине пьяный Козырев. В мае тридцать девятого, ровно тысячу лет назад!

– Видите, почти месяц не был, а полный порядок, – сказал Артемьев, когда они вошли в квартиру. – Свет горит, мебель стоит, пол чистый… В керосинку керосин налит, и спички рядом лежат. А Марья Герасимовна, которая все это в порядке содержит, знает меня тридцать лет и три месяца, столько, сколько на свете живу. А мать мою знала сорок лет. А сыновья у Марьи Герасимовны – один старше меня, а другой моложе, и оба убитые. А я живой… Недавно заполнял анкету, написал: мать пропала без вести. Вот какие дела, дорогой товарищ доктор! Начальнику своему не скажу, а тебе скажу: не прощу себе того, как эта война началась…

– Почему себе?

– А кому же? Моя же мать без вести пропала, мою сестру казнили… Кого же проклинать, с кого начинать? С себя, наверное, больше не с кого! Поняла?.. Ничего ты не поняла.

Но Таня поняла самое главное: что надо помочь этому человеку справиться с набросившимся на него одиночеством.

– А ну ее, эту вашу квартиру!.. – сказала она. – Вы же мне сами говорили, что не любите заходить сюда, не надо было и сегодня… из-за меня. Поедем прямо на вокзал, там где-нибудь сядем и покушаем. И кипятку там достанем. Пошли! – Она потянула его за рукав.

– Нет, не пойдем, товарищ доктор, – улыбнулся он, посмотрев на нее, – с вами мне и здесь не страшно. Это так, под настроение попало, а вообще-то я не такой уж чувствительный, скорей напротив. Война из меня сухарей насушила…

Он снял с плеча вещевой мешок и, не дожидаясь, что ответит ему Таня, стал расстегивать шинель.

– Идите на кухню, хозяйничайте. Еще накочуетесь по вокзалам, успеете. Этот сверток весь в расход пускайте. Ну что, долго еще колебаться будем? Решение принято! – сказал он, видя, что Таня, положив сверток на табуретку, все еще стоит, не расстегивая шинели.

– Да, конечно, принято, – задумчиво сказала Таня и расстегнула верхний крючок шинели. – А из кого война сухарей насушила, тот этого не замечает. Это вы неправду про себя. А надо – правду. Кому это нужно, бояться этого!

Забрав с табуретки сверток, она пошла по коридору в кухню.

– Где у вас там выключатель?

– Слева от двери.

– А светомаскировка есть? – спросила она уже в дверях кухни.

– Есть.

Он посмотрел ей вслед и, когда она повернула выключатель, увидел в знакомом узком проеме кухонной двери полку с кастрюлями. Покойный отец смастерил эту полку своими руками вскоре после вселения в квартиру, и он хорошо помнил, как и когда это было. Отец прибивал полку, стоя на коленях на кухонном столе, а он стоял рядом, вытянувшись, одной рукой поддерживал полку, а другой подавал отцу гвозди. Было это в двадцать седьмом году, во время забастовки английских горняков. Было ему четырнадцать лет, и не было тогда еще ничего: ни конфликтов на КВЖД, ни Хасана, ни Халхин-Гола, ни финской войны, ни этой… И что их всех ждет впереди, никто в этой квартире даже и не догадывался…

– Вот вы говорите, чтоб все друг другу сообщать, что в голову приходит, всю правду; а вот мне в голову пришло, что это не вы, а мать там, на кухне, посудой гремит. Это тоже надо вам говорить?

– Не знаю, – ответила она из кухни. – Если легче молчать, молчите.

– Нет, мне легче говорить. – Пройдя по коридору, он встал в дверях кухни. – Встретил позавчера школьного товарища, были когда-то пацанами, а сейчас – генерал, и вся семья погибла, аттестат некому высылать. И мне тоже некому. Пока вы мне про сестру не сказали, я все еще про самого себя не думал, что мне аттестат высылать некому. А теперь думаю!

– А я должна была вам это сказать, раз нашла вас. Разве можно скрывать такие вещи!

– Это верно.

– Я сосисок только половину сварю, а остальные вам оставлю.

– Варите все, – сказал он. – У меня аппетит здоровый, при любом настроении.

– Почему вы на Наде не женились? – не поворачиваясь к нему и продолжая заниматься своим делом, спросила она.

– А разве она вам, пока вы квартиру с ней убирали, всех подробностей не доложила?

– Никаких подробностей она мне про вас не докладывала. Только сказала, что виновата перед вами.

– Врет. Ни в чем она не виновата. Просто не любила меня. Даже лучше, что ничего из этого не вышло.

– А почему вы и потом ни на ком не женились?

Он молчал, потом рассмеялся.

– Почему вы смеетесь?

– Потому что, когда хочешь на такой вопрос совершенно правдиво ответить, в устах мужчины звучит как-то смешно. Но все равно, скажу: без любви жениться не хотел. Это неудачливые барышни обычно так о себе говорят: хотела выйти замуж только по любви! Не надо заставлять человека говорить все, что он думает, смешно получается.

– Ничего смешного, – сказала Таня, открыла крышку чайника с заваркой и понюхала. – Уже заварился. Крепкий, как до войны. Сказали, чтоб я ничего не жалела, вот я и не пожалела…

– Сейчас, – сказал он. – Только позвоню, будет ли машина, чтоб знать, в каком темпе ужинать.

– Оказывается, у вас даже телефон, – как о чуде, сказала Таня, когда он, позвонив и узнав, что машина придет, вернулся на кухню.

Она за два месяца на Большой земле все еще никак не могла привыкнуть, что в квартирах бывают телефоны, что на дверях висят почтовые ящики, что люди отправляют друг другу письма и телеграммы.

– Не было телефона, выключили, – сказал Артемьев. – Но у меня в Управлении связи один друг еще с Халхин-Гола, и я, когда думал, что иногда тут ночевать буду, попросил его сделать. Ладно, будем ужинать! Водки, правда, всего четвертинка!

– А я вам еще «тархуна» достану, мне тетя Поля свой дала, – поспешно сказала Таня.

– Нет, «тархун» по дороге на харчи менять будете.

Он открыл четвертинку и только тут заметил, что она не поставила себе рюмки.

– Если в мою пользу экономите, так я пошутил, что четвертинки мало.

– Не потому. Я позавчера слишком много выпила портвейна, до сих пор ничего не хочется.

– Тогда на дно, чтоб чокнуться.

Она молча подставила чашку и обрадовалась, что он и правда налил совсем немного.

– За ваше свидание с отцом и матерью! – Артемьев чокнулся и выпил.

– Боюсь, что отец умер. Как получила телеграмму с одной маминой подписью, все об этом думаю…

– Подождите, стойте… – остановил он ее. Он был полон добра к ней, и ему захотелось сделать для нее чудо. – Хотите, попробуем сейчас позвонить вашим родителям?

– Но это же невозможно, – ошеломленно сказала Таня.

– А мы возьмем да попробуем… – Он встал из-за стола. – У вас в телеграмме адрес был.

Она все так же ошеломленно вытащила из кармана телеграмму и протянула ему.

– «Караванная, девять», – вслух прочел он. – Может, они там и живут в общежитии при заводе? Кого на заводе больше знают: отца или мать?

– Отца. Мать перед войной не работала.

– А вы пока сидите, чего встали? Это еще долгая песня.

Она опустилась обратно на табуретку, но, когда он уже был в дверях, окликнула его:

– Подождите…

– Ждать некогда, – сказал он. – Или звонить, или нет.

– Нет, нет, звоните, это я просто так… все не могу себе представить…

Она услышала через дверь, как он, вызвав какого-то полковника Харитонова, уговаривает его дать Ташкент, партком завода, который помещается на Караванной, девять.

– Ничего! Мне не найдут, а ты скажешь – тебе найдут… Потому и прошу тебя, что невозможно… Ну, что тебе объяснять – нужно, значит, нужно… Нет… Партком вызываю, при чем тут женщины?.. Большое тебе спасибо, Николай! Утром улетаю на Донской. Первый же трофейный «вальтер» тебе пришлю…

Таня сидела и слушала; сначала чуть было не вскочила и не остановила его, чтобы не уговаривал: зачем это?.. А потом, когда он сказал «Спасибо, Николай!», подумала о муже, который тоже Николай, и даже не о нем, а о том, что почти никогда не думает о нем. Даже странно, до чего она не думает о нем!

Артемьев вернулся с радостным лицом. Он был доволен, что ему, кажется, удастся совершить чудо для этой женщины.

– Может быть, вы ему мой «вальтер» подарите? – спросила Таня, когда Артемьев снова сел напротив нее за стол. – Он у меня трофейный, не записанный за мной.

Ей было бы жаль, если б он согласился, но она все-таки предложила.

– Еще чего! Там, на Донском, этого добра, когда немцы сдадутся, через голову будет…

– А вы думаете, они сдадутся? – спросила Таня.

– А что же им делать?

– А мы там в тылу их ни разу в плен не брали. – Таня задумалась, потому что вспомнила, как Каширин, единственный раз за все время, изматерил ее, когда она пожалела двух захваченных в бою немолодых немцев из карательного батальона, пожалела и предложила что-то несуразное.

«Значит, тебе их жаль? – сказал тогда Каширин. – А мне их не жаль?.. Ты у меня за них просишь! А мне у кого просить? У царя небесного? Кто за чужой счет добрый, тот сволочь. Уходи… А то тебе самой прикажу их…»

Немцев из карательного батальона расстреляли, а Каширин потом неделю не говорил с нею. Обиделся, что напомнила ему о его жестокости, вынужденной, но уже привычной. Значит, и у него самого душу свербило от этого, иначе не обиделся бы, просто обругал бы, и все…

А теперь, если окруженные в Сталинграде немцы сдадутся, их будет много, очень много, так много, что трудно себе представить…

Хотя последние месяцы в газетах все время писали о тысячах и тысячах пленных, Таня плохо представляла себе целые тысячи взятых в плен немцев… Тысячи взятых в плен наших она видела – их взяли в октябре под Вязьмой, видела их издали на шоссе. А потом, когда она уже была в подполье и жила у Софьи Леонидовны, весной, в марте, большую колонну наших пленных гнали через Смоленск по их улице… И это было самое страшное и жалкое, что она видела в своей жизни, – раздетые, обмороженные пленные, которых гнали по улице, а она стояла рядом на тротуаре и ничего, ровно ничего не могла для них сделать: ни дать им кусок хлеба, ни помахать рукой, ни улыбнуться, ни заплакать, – ничего. А теперь мы сами берем в плен немцев, много немцев… Радуясь этой мысли, она все равно еще не могла привыкнуть к ней.

– Чего задумались? – спросил Артемьев. – А то я все сосиски съем, вам не оставлю.

– Скажите, – она подумала о Серпилине, но не назвала его имени, – у меня есть полевая почта одного генерала. Если написать, чтоб он мне вызов прислал прямо туда, в Ташкент, в санитарное управление округа, чтобы мне именно к нему попасть, в медсанбат или в санчасть полка… Может это выйти?

– Зависит от должности и натуры генерала. Вы сперва до Ташкента доберитесь. – Артемьеву почудилось, что зазвонил телефон, он было поднялся и снова сел. – Послышалось… О чем будем говорить, пока Ташкент не дадут?

– А вы верите, что дадут?

– Дадут.

– О чем хотите.

– Вы правда замужняя? – спросил Артемьев. – Или это тетя Поля при мне так, на всякий случай, сказала?

– Правда замужняя. А почему вы спросили?

– А вы же сами меня агитировали: что придет в голову, то и говорить. Пришло в голову: почему вы ни разу о муже хоть из приличия не вспомнили?

– Не вспомнила, потому что не вспоминается… Вот сейчас, когда вы про немцев говорили, вспомнила, как наших пленных через Смоленск гнали, и про брата вспомнила, что он на войне, а про мужа не вспомнила, хотя с ним тоже все могло быть… Он, как и я, врач, наверно, с первых дней на фронте.

– Не обязательно.

Она пожала плечами. Ей казалось, что это обязательно.

– Мы почти разошлись с ним перед войной, – помолчав, сказала она. – Можно даже считать, что разошлись.

Она была не в настроении говорить о своем муже и сердилась, что Артемьев зачем-то спросил о нем. И хотя то, что она сказала в ответ, было совершеннейшей правдой, но это выглядело так, словно она спешит объяснить, что свободна. А не сказать этого она не могла. Раз он спросил ее про мужа, она хотела, чтобы он знал правду. А еще лучше было бы, если бы вообще не спрашивал…

Он почувствовал это, внимательно посмотрел на нее и заговорил о себе.

– Как видите, у меня никого на свете нет, – сказал он голосом, от которого она вздрогнула. – Вот мы сидим тут с вами на кухне, а я вспоминаю, как накануне отъезда на Халхин-Гол, получив назначение, но еще не зная, что через неделю буду уже ранен, пришел сюда, а мать стояла вот здесь, где вы сейчас сидите, и стирала белье. Настроение было у меня и скверное и хорошее, скверное потому, что известная вам Надя выходила замуж не за меня, а за другого, а хорошее потому, что ехал туда, куда хотел. А мать стояла, стирала и молчала. И я ее спросил: «Что же ты молчишь, ничего мне не говоришь, я ведь уезжаю!» А она ответила: «А что с тобой говорить, надо в дорогу тебя собирать!» И собрала меня в дорогу в последний раз, больше и не собирала и не видала, потому что отпусков нам с Дальнего Востока не давали.

– Вы на Донском фронте будете?

– Да.

– В какой должности?

– Если не обманут, начальником штаба дивизии, а нет – пойду на полк, кем раньше был…

Он не договорил: Таня вскочила, – она первой, потому что больше, чем он, ждала этого, услышала далекий звонок в комнате.

Он заторопился вслед за ней к телефону и, сняв трубку, сделал ей рукой знак подождать. Слышимость была плохая, он все время кричал. Его соединили с парткомом завода, и он стал кричать, чтобы ему вызвали к телефону Овсянникова, бывшего парторга сборочного цеха.

– А вам лучше знать, где он теперь у вас работает… А вы проверьте! – кричал он по телефону. – Как так не знаете, какой же вы дежурный по парткому, если парторга цеха не знаете? Тогда давайте мне Овсянникову… – Он сделал движение пальцами, и Таня поняла и подсказала ему: «Ольга Ивановна!» – Ольгу Ивановну. Работает у вас на заводе Овсянникова Ольга Ивановна? Так… – И, не отнимая трубку, закивал Тане, что работает. – Вот и зовите ее, раз близко… Я ждать буду, только пусть трубку кто-нибудь держит, а то разъединят… – И, прикрыв рукой трубку, сказал Тане: – Пошли за твоей матерью, сказали: в литейке работает, недалеко от парткома.

– А что про отца сказали?

– Говорит, не знаю такого парторга, я человек новый.

Он услышал что-то в трубке и сердито крикнул:

– Не разъединяйте! Москва говорит…

Таня снова хотела спросить его об отце, но, удержав себя от этой бессмыслицы, закусила губу, прислонилась к стене и стала ждать. Она стояла зажмурясь и еще два или три раза слышала, как Артемьев повторял громким, злым голосом: «Не разъединяйте, Москва говорит…» И вдруг, все еще с зажмуренными глазами, почувствовала прикосновение его руки:

– Скорее!

И, схватив трубку, закричала:

– Мама, мама!..

Сначала ничего не услышала, только шуршание в трубке, а потом далекий, слабый голос:

– Это я, Овсянникова, что такое?

– Это я, мама, я, Таня… мама!.. – А в трубке опять ничего не было слышно. – Мама… мама!..

Артемьев сначала стоял рядом с ней, готовый вмешаться и помочь, если что-нибудь будет не так, а потом, поняв, что помощь уже не нужна, ушел на кухню.

– Да, мама… да, да! – кричала Таня. – Все хорошо, все хорошо… Как папа? Когда? Ох… боже мой! Где? Как Витя? Когда?

Несмотря на закрытую дверь, все это было слышно, и Артемьев сидел на кухне и жалел, что устроил этот полный непоправимостей разговор по телефону. А Таня там, в комнате, все еще кричала:

– А извещение было?.. А? – Потом, очевидно, отвечала на вопросы: – Не знаю точно, наверное, дней через семь… Ты не встречай… Я знаю, я найду… Нет, не встречай, я сама найду… Что, что?.. Вернулся? – И несколько раз настойчиво, отчаянно повторила: – Нет, нет, я запрещаю тебе… Нет… Не хочу, нет… – А потом снова: – Мама, мамочка… Мама!..

«Разъединили», – подумал Артемьев, услышав, как лязгнула о рычаг трубка.

Таня вернулась в кухню притихшая, оглушенная. Он не стал расспрашивать ее. Того, что слышал, было достаточно, чтобы понять: ничего хорошего. Он ждал, а она сразу, как вошла, опустилась на табуретку, сидела и молчала, тяжело дыша, словно после долгой и трудной ходьбы.

– Отца схоронили, – наконец сказала она, – в прошлом году, а брат убит в позапрошлом. Мама живет одна. Сказала мне: ты меня и не узнаешь! Почему я ее не узнаю?

– Ну, изменилась, постарела, это, наверное, хотела вам сказать, предупредить заранее.

– Да, конечно, – согласилась Таня и тревожно вскинула голову. – Но почему же, почему я ее не узнаю?

Эти слова беспокоили ее и пугали.

– А муж мой жив, – помолчав, сказала она, – а я даже сразу не поняла, когда мама сказала: Николай твой здесь, в Ташкенте. Только потом поняла, что это о нем.

– Хоть что-нибудь хорошо!

– А что хорошего? – рассеянно сказала Таня.

– Хотя бы то, что жив. Лучше как-никак, чем если б убит был! – сердито сказал Артемьев.

– Да, конечно, конечно, – снова покорно и рассеянно согласилась Таня. – Хорошо, что не убит. Мама сказала, что он нигде и не был. – И вдруг, подняв глаза на Артемьева, спросила: – Так что же теперь, когда я опять на фронт уеду, свой аттестат ему туда, в Ташкент, высылать?

– Про аттестат – бабьи глупости! – сказал Артемьев. – Аттестат матери будете высылать.

– Хорошо, пускай бабьи глупости, ну а понять меня вы можете? – со злым отчаянием в голосе спросила она.

– Мало ли что человек в тылу. Сам факт еще ничего не говорит.

– А понять меня вы все-таки можете или нет? – настойчиво повторила она.

– Понять могу.

«Да, я баба, баба, я несчастная баба, – хотелось крикнуть ей, – но я все равно хочу счастья, а не мужа в тылу, который только тем и хорош, что жив! Да, может быть, он остался там в тылу просто потому, что у него так вышло. Но мой отец умер, мой брат убит, а он и нигде не был, и я узнала все это сразу, только что, за одну минуту, и я не могу думать о нем, забыв о них, и не могу поверить, что он нигде не был только потому, что так вышло, и мне странно представить себе, что я должна теперь радоваться и ехать к нему, раз он мой муж и раз он жив, жив, потому что нигде не был. Поэтому я и крикнула: „нет“, когда мама сказала, что будет встречать меня вместе с ним. И я не могу представить себе, что опять, как до войны, лягу с ним в одну постель. И не могу всего этого объяснить вам. Никому не могу объяснить. А вам тем более».

– Очень любили отца?

– Да, очень. Больше всех на свете! – сказала она. И это было правдой, хотя она сейчас думала не об этом.

– А я знаете как любил своего отца! – сказал Артемьев. – Когда он умер, я первые полгода на его токарный станочек, что он к подоконнику приладил, смотреть не мог. А потом одно на другое, война на войну – и забыл, привык и даже почти не вспоминаю. Как будто это в порядке вещей, что его нет. Так и у вас будет. Как бы ни любили, все равно будет.

«Ну, чего утешаешь! Чего ты меня утешаешь? Самому, что ли, лучше? – испытывая к нему горькую благодарность, подумала Таня. – Я хоть к маме еду. А у тебя вообще никого. И сам уже два раза ранен, а на третий – возьмут и убьют! Полетишь завтра на фронт, а послезавтра убьют. Очень просто. Так и бывает. Убьют – и все!» – упрямо повторяла она про себя, хотя все ее существо сопротивлялось этой такой простой и обычной во время войны мысли.

– Посидите здесь, я сейчас приду, – сказал Артемьев, который, так и не дождавшись от нее ответа, не знал, радоваться или бояться за нее, что она сидит, молчит и не плачет.

Он вышел, а она почти сразу же, как только он вышел, заплакала. Встала, подошла к висевшим на стене старым ходикам и с треском подтянула за цепочку гирю. Но маятник все равно не закачался, и ходики не пошли, и на кухне снова стало так тихо, что она заплакала от этой тишины…

Но когда Артемьев вернулся, она уже не плакала, а стояла у стола и завертывала обратно в бумагу все, что осталось от ужина.

– Уже ехать? – спросила она.

– Да, надо спускаться.

– Куда это положить?

– Пока в руки возьмите, – ответил он, но, когда они перешли из кухни в переднюю и оделись, он опустился на одно колено и развязал ее вещевой мешок. – Давайте сюда, войдет.

– А может, разделим? Вам ведь самому лететь!

– Лететь – не ехать, – весело сказал он, потянув у нее из рук сверток, сунул в мешок и, завязав, вскинул мешок на плечо. – А надвое мы ваше курево разделим. Вы, я вижу, курец слабый, две за вечер, а мне своих до утра не хватит.

Она заторопилась, полезла в карман шинели за папиросами, но он остановил ее:

– Потом, на вокзале.

У самой двери лежал рюкзак, которого здесь не было, когда они входили.

«Так вот чего он уходил, – подумала Таня. – Собирал свои вещи», – и вслух спросила у него:

– С собой, в дорогу?

Он не ответил, наверное, не расслышал.

– Давайте я хоть это понесу, – сказала Таня. – А то мой мешок тяжелый. Тетя Поля заставила все ваши консервы взять.

Он посмотрел на нее, потом на рюкзак, хотел, кажется, что-то сказать, но не сказал и, прикинув рюкзак на руке, протянул Тане.

Рюкзак был совсем легкий, и она закинула его за одно плечо, так же как Артемьев ее вещевой мешок.

– Подождите, свет на кухне не погасил, – сказал он, когда они уже вышли на лестницу, отпер дверь, вошел в квартиру и через минуту вернулся.

«Пути ему не будет», – подумала Таня, не потому, что верила в это, а потому, что так всегда говорила мать, и это бессмысленной тревогой на всю жизнь осталось в памяти.

– Погасил, – сказал он, щелкая ключом. – А то бы горело до конца войны.

Таня понимала, конечно, что он шутит, что завтра или послезавтра сюда пришла бы старуха, о которой он говорил, убирать квартиру и погасила бы забытый свет, но в самой этой невеселой шутке приучившего себя к одиночеству человека было что-то покоробившее Таню. Ей показалось, что вот так же, спокойно и просто, как, не думая о возвращении, он запер сейчас свою квартиру, он и ее проводит на поезд, посадит на хорошее место, помашет рукой через окно и сразу же забудет навсегда. Да, именно так и будет. А почему это должно быть иначе?

На вокзале, когда они с помощью дежурного помощника коменданта нашли и заняли место в вагоне и, оставив там на попечение соседей вещевой мешок, снова вышли на перрон, Артемьев протянул ей свой рюкзак и сказал:

– Возьмите с собой, ладно?

– Почему? Что это? – удивленно спросила она.

– Там потом разберетесь.

– А все-таки что там? – снова спросила она, все еще не принимая у него из рук рюкзака, но уже смутно догадываясь, что там могло быть.

– Я вещи сестры собрал. В голову пришло, когда с вами сидели. Там немного у нее, ничего особенного. Но, может, вам пригодится. Ну, ушьете там себе, в общем, не знаю. Она тоже небольшая была.

Тане хотелось крикнуть, что нет, ничего она не будет ушивать и ничего этого никогда не наденет, она боялась оскорбить его и молчала.

Но он относился к таким вещам, наверное, проще и умней, чем она думала, и, почувствовав ее колебания, сказал:

– А не захотите – не надо! Просто на барахолке на рис сменяете. Мать подкормите и сами тоже… Если думаете, что она там у вас сытно живет, то напрасно. Берите.

И она взяла и еще, наверное, целых десять минут, почти до самого отхода поезда, стояла напротив Артемьева на перроне с этим рюкзаком в руках. Она смотрела на него и думала о том, какой он хороший человек и действительно настоящий, бескорыстный товарищ, которому совершенно нет дела до нее как до бабы. А она не стоит такого хорошего отношения с его стороны. И очень хорошо, что поезд отойдет и все это кончится. Там, у него в квартире, она на минуту испугалась, не его, а себя самой, того, как ее вдруг потянуло к нему. А сейчас на перроне чувство страха исчезло от той бесповоротности, о которой напоминала проводница вагона, уже в третий раз повторявшая все одно и то же: «Провожающие, покиньте вагон. Отъезжающие, прошу садиться!»

Он был провожающий, а она была отъезжающая. И он сам напомнил ей об этом, потянув за рукав к подножке вагона.

– Садитесь!

И она, поддержанная его сильной рукой, вскочила на подножку и в последний момент, рывком вытащив из кармана, протянула смятую пачку папирос и растерянно улыбнулась ему.

И весь день, и весь вечер, и даже всего минутою раньше совершенно не думавший об этом, Артемьев с удивлением увидел ее вдруг переменившееся лицо. «Вот те на, – подумал он, – когда же это произошло и неужели произошло?»

А потом это лицо исчезло, и смутно появилось еще раз в мерзлом тумане медленно двинувшегося окна, и снова исчезло, и у него, уже не впервые в жизни, появилось щемящее чувство, что мимо него бессмысленно и неудержимо проехало его собственное счастье, которого он опять не узнал и принял за чужое!

«Черт его знает, почему до сих пор так ни разу и не полюбил по-настоящему хорошей женщины! Просто проклятие какое-то!» – подумал он как об уже привычном и непоправимом и остановился у дверей вокзала около заиндевевшего, облупленного, скорее всего сломанного автомата.

«Если вдруг окажется, что все-таки работает, позвоню», – загадал он. И, вытащив записную книжку, отыскал телефон, который ему дала Надя.

Автомат был исправный, монета звякнула и полетела вниз, а в прижатой к уху ледяной трубке раздался низкий, усталый, а может быть, просто сонный голос Нади:

– Я слушаю.

– Это я, – сказал Артемьев.

– Я ждала твоего звонка, – сказала Надя. – Уже проводил в Ташкент свою докторшу?

– Да.

– У мамочки была, валерьянкой ее отпаивала. Поэтому все и знаю. И решила, что ты или позвонишь мне сразу после отхода поезда, или уже никогда не позвонишь.

– И когда поезд отходит, узнала?

– Узнала, не поленилась. Значит, проводил?

– Да.

– Она дала сегодня мамочке и папочке жару. Я почти сразу после нее пришла, они мне плакались. Молодец баба! Даже завидую…

Он ничего не ответил. Молчал. Не хотелось говорить с Надей об этой только что уехавшей маленькой женщине.

– Павел…

– Да…

– Зачем ты мне позвонил?

– Отбываю.

– Надолго?

– Не знаю.

– Есть еще время?

Он посмотрел на часы.

– Есть, но мало, через два часа с минутами должен явиться к начальству.

– Приезжай. Горького, четыре. Квартира шесть.

– Стоит ли?

– Не стоит. Но все равно приезжай. Поговорим. Чаем напою. Только имей в виду, чай будет без сахара, – усмехнулась она в трубку. – Слезы выслушала, а сахара не взяла, пусть сами жрут! Не люблю ворованного. А ты сейчас не ворованный? А то не надо. Бог с тобой.

– Не ворованный. Не у кого.

– Про бывшую любовь говорить не будем?

– Не будем.

– Тогда приезжай. Я тоже врать не хочу. Надоело. И незачем.

Он повесил трубку, вытащил из кармана смятую пачку папирос, нашел одну несломанную, закурил и подумал:

«А может, все-таки не ехать?», хотя уже знал, что поедет.

15

Синцов заворочался и проснулся с той же мыслью, с какой заснул, – о Серпилине.

В землянке по-прежнему был он один. Никто еще не вернулся. Зашуршав соломой, он повернулся со спины на бок и, заворотив рукав ватника, посмотрел на трофейные, со светящимися стрелками часы – подарок батальонных разведчиков к седьмому ноября в Сталинграде. Восемнадцать часов. Значит, несмотря на прошлую бессонную ночь, проспал всего два часа и проснулся раньше необходимого.

То, что Серпилин тут, в армии, начальником штаба, узнал еще вчера вечером, как только прибыл из фронтового офицерского резерва сюда, на северо-западный участок сдавившего немцев кольца. Перед наступлением, в ожидании будущих потерь, половину резерва заранее рассовали по штабам армий, чтобы были под рукой. Вчера здесь, в землянке, где, выполнив за день разные, какие придется, штабные поручения, собирались на ночлег еще не получившие назначений офицеры, сразу же услышал фамилию Серпилина. Услышал и спросил, не тот ли Серпилин, что командовал дивизией под Москвой.

Когда подтвердили, подумал, что хорошо бы увидеться. Только вопрос: когда? Перед началом наступления начальнику штаба армии при всем желании не до тебя. И с чем идти к нему? Просить, чтобы по старому знакомству удовлетворил ходатайство и отправил тебя из своей армии обратно на берег Волги, в 62-ю, где ты воевал до госпиталя? Но просить об этом, уже прибыв в распоряжение другой армии, поздно. Когда заикнулся об этом позавчера во фронте, там не приняли во внимание, пошутили, что теперь все равно: кого куда ни пошли, к концу боев все так и так сойдутся с разных сторон на одном пятачке, в Сталинграде.

На войне исполнение личных желаний – в порядке исключения. И кто не привык к такому взгляду на вещи, наплачется. На этом вчера пресек в себе мысль о встрече с Серпилиным и стал прислушиваться к общему разговору о предстоящих назначениях. В армии перед наступлением был комплект офицеров, и все собравшиеся в землянке находились в равном положении: стояли в затылок за кем-то, кто, может быть, уже в первый день наступления будет убит или ранен. А кто за кем, неизвестно. Потерь при наступлении в первую очередь следовало ждать среди командиров рот и батальонов. Об этом и говорили.

Среди собравшихся вчера в землянке только один лейтенант еще не воевал, прямо из училища. Он, как ему и положено по штату, горячился: «Хоть на взвод, только бы поскорее». Все остальные были из госпиталей, после ранений. Но и они высказывались в том же духе: стремились на командные должности, на батальон или роту. Сказывалось общее настроение – поскорее добить немцев в Сталинграде. А если кто и не был до самых печенок искренен, говоря, что не хочет задерживаться в штабах, то ведь каждому в душу не влезешь. Играли роль и характер, и прежняя должность, и что засело у человека в памяти в последнюю минуту боя перед ранением.

Однако на словах против общего настроения никто не шел. И Синцов тоже, когда его спросили, ответил, что хочет на батальон, хотя про себя до этого думал, что, если назначат в штаб полка, возражать не будет: как-никак, а за плечами четыре ранения. Если бы обратно в развалины Сталинграда, туда, где воевал, тогда только на свой батальон и никуда больше. А раз заново – можно и в штаб полка. В общем, куда пошлют.

Так думал вчера. А сегодня, три часа назад, возвращаясь из 111-й дивизии, куда доставлял пополнение, вдруг увидел Серпилина.

Из штабной землянки выскочил командующий армией и, чуть не налетев на откозырявшего и замершего Синцова, прошел к машине и открыл дверцу. Вслед ему из землянки выбежал Серпилин в одной гимнастерке и, догнав командующего уже у машины, вытянулся – руку к шапке – и что-то сказал. Что – Синцов не расслышал.

– Все равно, как приказано, так и делай! – сказал командующий и поставил ногу на подножку.

Но Серпилин не отошел, а продолжал стоять вплотную, мешая командующему сесть в машину. Синцов услышал его знакомый, высокий голос.

– Слушаюсь! Но доложу свое мнение во фронт.

– Тогда считай, что не сработались, – подняв голову и посмотрев в глаза Серпилину, сказал командующий.

И по его лицу было видно: ждет, что Серпилин одумается и скажет что-то другое.

Но Серпилин молчал, продолжая стоять навытяжку, только чуть заметно повел на морозе лопатками.

Наверно, командующий не прочел на его лице того, что ожидал прочесть, и, негромко буркнув, должно быть выматерившись, грузно сел в машину, запахнул полу бекеши и с хряском захлопнул дверцу перед носом так и не тронувшегося с места Серпилина.

Машина рванулась, швырнув из-под задних колес струю грязного снега на сапоги Серпилину.

Серпилин ударил сапогом о сапог, еще раз повел под гимнастеркой худыми лопатками, круто повернулся и мимо Синцова, не видя его, пошел к себе в землянку.

В хромовых сапогах, в туго затянутой ремнем гимнастерке он показался Синцову худей, легче и моложе, чем раньше. Его лошадиное лицо было непокорно вздернуто, а на костистой скуле играл злой желвак. Этот упрямый желвак на костистой скуле вдруг напомнил Синцову, что Серпилин наполовину татарин. Когда-то, в сорок первом, в ночь перед прорывом из окружения, Серпилин неожиданно заговорил с ним о своем детстве. Почему? Кто его знает почему…

Плащ-палатка, которую Серпилин резко отдернул, входя в землянку, еще колыхалась, и Синцов продолжал стоять и смотреть вслед Серпилину, на еще колыхавшуюся плащ-палатку.

На войне у человека тоже бывает своя первая любовь. И для Синцова такой любовью был Серпилин, потому что первая встреча с этим человеком была для него тогда, в сорок первом, возобновлением веры в самого себя и во все то, без чего не хотелось жить.

«Я помню чудное мгновенье…» – подумал он, усмехнулся, потому что смешно было так думать о знакомом генерале, и пошел докладывать по начальству, что пополнение в 111-ю доставлено.

Доложив и не получив других поручений, он пришел сюда в землянку и залег на верхние нары. Мысль о Серпилине не помешала заснуть, но сейчас, когда проснулся, не выходила из головы. А впрочем, теперь это была уже не мысль о Серпилине, а вызванные встречей с ним мысли о самом себе. Жизнь за минувший сорок второй сложилась из двух госпиталей, в начале и в конце, трех месяцев в тылу на курсах младших лейтенантов – после первого госпиталя и семи месяцев войны – перед вторым госпиталем. Воевать все семь месяцев посчастливилось в одной дивизии: прибыл в начале мая, когда наступали на Харьков, а убыл по ранению в начале декабря из Сталинграда; батальон занимал развалины трех жилых домов, впереди, в сорока шагах, были немцы, а сзади – Волга, за которой, как известно, земли нет.

Кто это первый сказал, неведомо, но в общем так оно и было, соответствовало настроениям. Землю эту, а верней, покрывавшие ее снега, он увидел на том берегу, придя в сознание, когда раненых перегружали с саней на машину. Снега были необъятные, белые, исполосованные грязными плетями дорог. А рана была пулевая, сквозная, в бок, почти туда же, что и первая, в начале войны, под Бобруйском, и опять нетяжелая, но с большой потерей крови. Немцы были уже третью неделю окружены в Сталинграде, казалось, близок конец, и хотелось довоевать до него, командуя своим батальоном. Хотелось, но не пришлось.

Все семь месяцев, с самого начала, он воевал не только в одной дивизии, но и в одном батальоне, пройдя в нем все мыслимые офицерские должности: командовал взводом, ротой, замещал командира батальона, снова командовал ротой, был и адъютантом, и начальником штаба, и опять замещал убитого комбата, пока не прибыл новый. И наконец, за два месяца до своего ранения заменил и этого нового, тоже убитого, став пятым по счету комбатом, если считать с майских боев.

Любили его в батальоне? Во всяком случае, не дожидаясь приказа, сами вытащили, раненного, из-под огня. А это сильней слов. И его благодарность к людям была частью тоски по своему батальону.

Самое главное в его судьбе на войне решилось еще в сорок первом, в ту октябрьскую ночь последнего свидания с женой, когда он сказал ей, что пойдет воевать кем угодно и несмотря ни на что. И, сказав, сделал.

А дальше перед ним уже лежала простая и страшная солдатская стезя: идти и убивать немцев до тех пор, пока тебя самого не убьют или не ранят.

И он пошел по этой стезе. Он не забыл, что начинал войну журналистом, политруком, человеком с партийным билетом в кармане гимнастерки. Он не забыл и того, что не рвал и не жег этого билета и что когда люди не верили ему, то совершали над ним несправедливость, с которой у него хватало сил не мириться. Он выбыл из строя и лег на операционный стол в декабре под Москвой – через неделю после того, как увезли в госпиталь Малинина; лег, так и не узнав, что, останься он еще хотя бы месяц в строю, в той же части, эта несправедливость рухнула бы так же внезапно, как возникла. У него были вспышки гнева против этой несправедливости, но он, не дожидаясь справедливости, воевал кем пришлось, и это не дало ему ожесточиться. Каждый день рядом с ним умирали хорошие люди, нисколько не меньше его надеявшиеся жить, умирали, и это само по себе было такой чудовищной несправедливостью, что, глядя на них, не находил сил думать о себе. Или хватало совести не думать. И то и другое, когда как.

Но в госпитале, слава богу, выздоравливают чаще, чем умирают, и жизнь, бравшая свое, напоминала обо всем, что в ней было, в том числе и об обидах.

Он написал из госпиталя сразу пять писем и получил три ответа.

На письмо в часть – «Как с моим партийным делом?» – ответа не пришло.

Из Читы, куда он написал брату жены по довоенному номеру его войсковой части, тоже не ответили.

Зато на прямой запрос о жене ответ пришел неожиданно быстро. Батальонный комиссар с неразборчивой фамилией сообщил, что об Артемьевой М.Т., убывшей для выполнения служебного задания, у командования части сведений не имеется.

Старик Попков ответил открыткой, что на квартире никого нет и не было, никто не приходил и ничего не писал, а сам он болеет и навряд ли встанет.

Из райкома написали, что о ранении Малинина они знают, но сам он о себе не писал, и в каком он госпитале, пока неизвестно.

Круг замкнулся, и судьба ни с какой стороны не обещала, что он разомкнется.

В конце января сорок второго года, при переводе в команду выздоравливающих, комиссар госпиталя проявил чуткость и предложил похлопотать об увольнительной на десять суток в Москву.

– Вдруг что-нибудь узнаешь там о жене?

Но Синцов понимал, что сейчас узнавать о жене нечего. Все, что знали, ему уже сообщили – что ничего не знают. А в чудо случайной встречи он не верил. Тем более что один раз она уже была. Добираться же с пересадками четверо суток от Кургана до Москвы и столько же обратно, чтоб просто прожить в Москве два дня, – чего он там не видел?

Была, правда, в голове мысль, связанная с Москвой: добраться до своей старой редакции. Но где она теперь, в Москве или где-то в поезде, кто ее знает? А если б и нашел ее, то о чем говорить и чего просить? Если уж на передовой, несмотря на бои, на орден, на заступничество Малинина, не нашли нужным восстановить в партии, то что сделают в редакции? А просто устроиться, попросить, чтоб взяли кем угодно, хоть корректором, только бы в редакцию, – такая мысль хоть и мелькнула, но уже не смогла взять верх. В нем сидела теперь солдатская ревность к своей прежней профессии. Хотя, читая газеты, понимал: нельзя описать в них всего, что видишь на фронте, но все равно молчаливо сравнивал то, что видел, с тем, что писали, и злился, встречая брехню. Люди, как и до войны, писали по-разному: одни не теряли совести, а другие, видать, ее никогда и не имели.

Вместо Москвы попросил дать увольнительную в город. Комиссар пожал плечами и дал, а курганский горвоенком, к которому пришел прямо из госпиталя с просьбой зачислить на курсы младших лейтенантов, думал недолго. Курсы – не из тех заведений, где отсиживаются от войны. Четыре месяца, а то и меньше на харчах по второй норме – и готово, испекли, поезжай, где стреляют, принимай взвод! Синцов был, на взгляд военкома, человеком подходящим: старший сержант с опытом боев, с, орденов Красной Звезды, после ранения, вдобавок с образованием. Таких людей мимо курсов не пропускают.

На девяносто пятый день учебы выпустили досрочно, построили, поздравили младшими лейтенантами, предписание в зубы – и на фронт. Готовилось наступление под Харьковом, и передовая заранее просила резервов; лейтенантская жизнь в дни наступлений недолгая – в среднем от ввода в бой и до ранения или смерти девять суток на брата.

Решение пойти на курсы принял, в душе считая, что способен на большее, чем делал до сих пор. Курсы открывали к этому путь, а война подтвердила, что это действительно так.

Наступал на Харьков, командуя взводом, а уже через три недели выводил из окружения батальон, потому что, когда одной бомбой убило всех, кто был на командном пункте, именно он, несмотря на единственный кубарь в петлице, вдруг оказался самым старшим из всех оставшихся в живых лейтенантов.

Может, сказался солдатский опыт, а может, давно копившееся беспощадное ожесточение против фашистов, которые опять гнали нас по открытой степи, как собаки – зайца. У кого-то в те минуты не хватило этого ожесточения, а у него хватило, и оно бросило его на землю рядом с забытым кем-то противотанковым ружьем, и приказало лежать и ждать, и нажало на спусковой крючок не раньше и не позже, а вовремя, и зажгло немецкий танк на глазах у отходившего батальона.

То превосходство в бою, когда при равных правах именно тот, а не другой принимает команду над остальными, возникает из самых простых и очевидных для всех вещей. Из того, что ты зажег танк. И из того, что, когда фашисты уже перестали стрелять, а уткнувшиеся в землю люди еще не заметили этого, ты первый поднялся в рост. И из того, что ты на неоседланной лошади подскакал к уже снявшимся с позиций артиллеристам и убедил их повернуть пушки и дать залп по танкам на горизонте, и они послушались тебя и дали, и один танк загорелся, а другие ушли. И из того, что в ужасную для тебя и для всех минуту у тебя не было написано ужаса на лице, и это заметили, и голос у тебя не сорвался на хрип, а остался голосом, и ты подал им немудрящую команду, до которой в менее тяжелую минуту додумался бы каждый, а в ту минуту – ты. Ну и, конечно, нужно еще, чтобы, пока ты делал все это, тебя не убило и не ранило.

Так из числа оставшихся в живых за несколько дней и недель рождаются командиры, способные на большее, чем о них думали раньше.

Младший лейтенант Синцов вывел за Дон к другим частям дивизии половину батальона и еще сотню прибившихся с оружием и без оружия людей.

Батальон принял прибывший из штаба дивизии капитан, а младший лейтенант Синцов принял в том же батальоне первую роту. Он оставался еще младшим лейтенантом, но дать ему теперь под команду меньше роты было бы не по-хозяйски; это знали и другие, знал и он сам.

Дивизия, отступавшая от Харькова и дравшаяся до последнего, догола, была отведена на пополнение в тыл, а потом в середине сентября, когда все висело на волоске, была брошена через Волгу в центральную часть Сталинграда. Она и до сих пор все еще воевала там, среди поименно известных ему, Синцову, комбату этой дивизии, развалин домов, от Г-образного на левом фланге до циркульного – на правом.

Она была – его дивизия, а он был – ее комбат, потому что в ней он окончательно нашел свое место на войне и самого себя. В ней ходил под обстрелом вдоль берега три километра туда и обратно за своим орденом Красного Знамени. В ней получил и лейтенанта и старшего лейтенанта. И в ней же, как отличившийся в боях, заново вступил в партию, имея рекомендации от людей, в глаза не видавших его до прихода в дивизию, но узнавших его под огнем, а значит, лучше, чем мать родная.

Один из них, Шавров, командир полка по должности и ровесник Синцова по годам, убедил его написать в автобиографии фразу, которая, не уводя от истины, в то же время не запутывала дела: «Утратил партбилет, находясь в окружении».

Синцов рассказал ему все, и Шавров верил своему комбату до самых печенок, но в ответ на возражение, что лучше написать подробно, все, как было, отрезал:

– Хочешь проверяльщикам еще на год работы задать? Доживем до победы – все и всем докажешь. И стаж восстановишь. А не рассчитываешь дожить – напиши для очистки совести все, как было, и в медальон положи. А если кто и в смертном медальоне прочтя не поверит, тот сволочь!

Класть в медальон Синцов ничего не стал, но грубые дружеские слова Шаврова вдруг с хрустом повернули в его душе и поставили на свое место то вывихнутое, к чему когда-то подступался Малинин, да так и не успел, а может, и не сумел бы вправить тогда, в сорок первом, когда еще не вышло решения без волокиты заново принимать в партию тех, кто отличился в боях.

Теперь предстояло служить в новой, еще неизвестно в какой части. Как за пределы армейского госпиталя выскочил, дальше по воле волн, начинай все с чистого листа. На какие только ухищрения люди не идут, на обман, на что угодно, только бы попасть обратно в свою часть. Видимо, все-таки слишком сильное это желание – жить и умереть среди тех, с кем свыкся в боях. И обычно все напрасно: кого куда!

Конечно, война большая, это верно, и жрет людей много, нынче тут, завтра там… И приходится брать их в горсть и совать туда, где жиже. Это понятно. Но обидно, когда и могут сделать, а не делают! Привыкли не вдумываться в чужие желания: а вдруг они исполнимые? А это ведь тоже на войне нелишнее. Человек не спичка, ему не все равно, в какой коробок лечь. И желание-то было проще простого: довоевать в Сталинграде до конца в своем батальоне. И конец этот, наверно, уже не за горами. Может, еще неделя – и все.

А что потом? Тишина?.. Ему трудно было представить себе, что в Сталинграде может наступить тишина. Тишина между двумя налетами – понятие знакомое. А чтоб вообще тишина…

Он еще раз повернулся на нарах, почувствовав шедший от стены холод.

В Сталинграде, как и большинство офицеров полка, ходил в ватных брюках, меховой телогрейке и поверх нее в коротком солдатском ватнике. Так было ловчее и перебегать и лазить по узким ходам сообщения, по кротовым, прорытым под фундаментами норам.

Так в ватнике и ранило, когда привычно перебегал через открытое место, через которое до этого перебегал тридцать или сорок раз. А полушубок так и остался лежать там, на топчане, в подвале дома, в штабе батальона.

Еще вчера ночью, когда приказали привести с места выгрузки пополнение в 111-ю дивизию, пожалел о полушубке. К утру мороз хватил под тридцать и с ветром; пока вел колонну, продрог до костей. И сейчас, ворочаясь и чувствуя стужу земли, снова подумал о том же – об оставленном в Сталинграде полушубке.

Если бы Селезнев, ординарец, был жив, то, конечно, не забыл – раненого в дорогу одел бы полушубком. Но Селезнева убило на глазах. Полз навстречу, чтоб помочь, тюкнуло пулей под край каски, так и лег, как полз, вытянув голые руки без рукавиц. Поцарапал ими по снегу – и затих.

В землянку кто-то вошел и, закряхтев, разминаясь с мороза, стал шарить руками по столу, потом выругался и спросил:

– Никого нет?

– Есть, – сказал Синцов.

– Спичек нет?

– Зажигалка.

Рука наткнулась в темноте на руку Синцова и взяла зажигалку.

– Для других движок работает, – сказал вошедший, – а для нашего брата пожалели! – И, чиркнув зажигалкой, зажег стоявшую на столе «катюшу». Над сплющенной снарядной гильзой поднялось узкое лезвие огня.

Пришедший, не раздеваясь, присел и бросил на стол шапку. Теперь Синцов узнал его. Это был такой же, как и он, старший лейтенант, в прошлом тоже командир батальона. Вчера вечером он говорил, что прибыл сюда первым, уже пятые сутки, а все еще без назначения. Сейчас на свету хорошо видно было его круглое бабье лицо с толстыми рыжими усами. Усы были такие большие, что казались наклеенными, как у артиста.

– Зажигалку, – сказал Синцов.

Усатый покрутил зажигалку в руке и, не вставая, бросил Синцову. Синцов поймал на лету и сунул в карман ватника.

– Хорошая зажигалка, – сказал усатый. – Трофейная?

– Солдаты сделали, – сказал Синцов и снова вспомнил своего ординарца Селезнева: зажигалку эту он подарил.

– В обороне стояли? – спросил усатый.

Вопрос был глупый – в наступлении зажигалками заниматься некогда, – и Синцов не ответил.

– Повезло сегодня, – радостно сказал усатый. – В три дивизии посылали – и ни одной знакомой души. А сегодня в Сто одиннадцатую пакет повез и прямо на своего бывшего командира напоролся, Кузьмича, генерал-майора.

Синцов был сегодня в той же 111-й дивизии и тоже видел этого генерала с фамилией, похожей на отчество, и даже отвечал на его вопросы. Но разговора сейчас не поддержал по укоренившейся за войну привычке: пока молчится – молчать.

Но усатый и не нуждался, чтобы с ним поддерживали разговор.

– Теперь я буду кум королю, – весело продолжал он. – Намекнул генералу, чтобы, как явится первая возможность, забрал по старой памяти к себе. Он летом, до ранения, нашей дивизией командовал на Южном. А ты где летом был?

– На Юго-Западном, – нехотя отозвался Синцов, снова подумав о своем батальоне.

– А где стояли, что делали?

– То же, что и вы: от немцев драпали, – сказал Синцов, усмехнувшись слову «стояли».

– А мы не драпали.

– Ну, значит, и мы не драпали, – сказал Синцов. – Значит, приказ двести двадцать семь не про нас с вами был.

– Да, тяжелый был приказ, – вздохнул усатый.

Но Синцов в душе не согласился с ним: не приказ двести двадцать семь был тяжелый, а тяжело было, что в июле прошлого года дожили до такого приказа. Положение на фронте было хуже некуда, и порой уже казалось, что отступлению нет конца. Как раз незадолго до этого приказа Синцов своими глазами видел всю меру нашей беспомощности, видел в ста шагах от себя маршала, командующего фронтом, приехавшего на передовую наводить порядок. Приехал на своей «эмке» в самую гущу отхода, ходил между бегущими, останавливал их, здоровенный, храбрый и беспомощный. Подойдет, уговорит, люди остановятся, начнут у него на глазах ямки копать, а пройдет дальше – и опять все постепенно начинают тянуться назад…

Потом прямо между отступавшими выехали на пригорок «катюши» – в первый раз их тогда увидели. Эти – другое дело! Эти дали по немцам два залпа и сразу на несколько часов остановили. Остановили и уехали. Как и не было их! А к вечеру все опять поползло. Хоть плачь, хоть умирай!

А приказ двести двадцать семь просто-напросто смотрел правде в глаза. Ничего сверх того, что сами видели, он не принес. Но поставил вопрос ребром: остановиться или погибнуть. Если так и дальше пойдет, пропала Россия!

Странное дело, но, когда читали тот жестокий приказ, он. Синцов, испытывал радость. Радовался и когда слушал про заградотряды, которые будут расстреливать бегущих, хотя хорошо знал, что это прямо относится к нему, что, если он побежит, ему первому пулю в лоб. И когда про штрафные батальоны слушал, тоже радовался, что они будут, хотя знал: это ему там с сорванными петлицами оправдываться кровью, если отступит без приказа и попадет под трибунал.

Сами испытывали потребность остановиться и навести порядок. Потому и готовы были одобрить душой любые крутые меры, пусть даже и на собственной крови.

– Слушай, – наскучив молчанием, сказал усатый, – я, по-моему, со вчера тебя не видел. Ты где был?

– За пополнением послали на ночь глядя.

– Хорошее?

– Неплохое. – Синцов перевернулся на другой бок.

Какое пополнение – скажет бой. Хотя на вид вроде бы и правда неплохое.

Весной, к началу боев, в батальоне было на удивление много пожилых. И хотя на поверку они воевали не хуже других, но вначале оставляли тяжелое чувство: как же так? Еще не кончился первый год войны, а солдаты уже попадаются и по сорок пять и по пятьдесят. При отходе, когда подолгу не бреются, у некоторых седая щетина на палец, выглядят совсем стариками. Да для войны они и есть старики. Неужели за год такие потери, что уже по закромам шарим? Нет, видимо, все же до этого не дошло. Нынче пополнение было моложе. Большей частью до тридцати.

Усатый с минуту молчал, а потом завел баланду: якобы у немцев заведен порядок – если трех раненых вытащил, получаешь отпуск домой на неделю.

– Как думаешь, возможна такая вещь?

– Не знаю, – сказал Синцов.

– Вот бы в отпуск съездить, – мечтательно сказал усатый, – жену потрогать, вспомнить хоть, какая она есть… – И вдруг спросил: – Ты до госпиталя где воевал?

– В Сталинграде, – Синцов назвал номер своей дивизии.

– Знаменитая дивизия! – воскликнул усатый. – Что же ты вчера сидел молчал!

– Ты мне дашь спать или нет? – спросил Синцов.

– Это верно, – согласился усатый. – Значит, все же спать будешь? – И наконец замолчал, вытащил из планшета карту и, насупив брови, стал разглядывать ее. И эти насупленные брови так же не шли к его бабьему лицу, как и толстые, приклеенные усы.

Синцову на самом деле не хотелось спать, но усатый своими вопросами отводил его от какой-то нужной мысли, какого-то важного воспоминания, которое уже несколько раз, казалось, вот-вот появится и опять исчезало при звуках чужого голоса.

Только теперь, в молчании, в усталой голове всплыло сразу и то и другое: воспоминание и мысль.

Воспоминание было о медсестре из госпиталя в Камышине.

А мысль была все та же, старая, вечная: о жене.

Но сейчас эта старая, вечная и временами уже притуплявшаяся мысль из-за возникшего рядом с ней недавнего воспоминания сделалась острой и невыносимой.

Эта медсестра была добрый человек и, наверно, даже больше заботилась о нем, чем о себе. Но ровно ничего хорошего из этого не вышло ни для него, ни для нее, и он чувствовал себя виноватым перед ней. Не надо было идти к ней на квартиру в тот вечер после выписки, когда она ожидающе сказала, что ее соседка по комнате всю ночь до утра на дежурстве. Не надо было идти, и сидеть с ней, и пить разбавленный спирт, и ждать, когда начнется то, за чем пришел, раз не был уверен, что не только давно хочешь этого от женщины, а и готов на это. Казалось, что готов, а вышло, что нет.

Женщина была не моложе его, а даже старше, умная, не ждавшая от него никакой лжи и ненужных слов. Может, потому и показалось, что перед отъездом на фронт вот так просто, без слов, возьмет и переступит через то, через что раньше не переступал. И еще потому, что в госпитале, начиная с одной бессонной ночи, стал думать о Маше как о мертвой. Раньше думал как о живой: что с ней? И вдруг начал думать как о мертвой. Думал так, словно получил извещение о ее смерти, в котором не было сказано только одно: когда?

Откуда пришла такая убежденность, не знал сам. Может, от предсмертных Криков умиравшего соседа, а может, от тишины, которая наступила после этого?

С этим чувством засыпал, и просыпался, и смотрел, как сестра разматывает бинты во время перевязок. И с этим же чувством, разговаривая однажды с ней и уже не впервые встретив взглядом ее взгляд, молча ответил: «Да, конечно. Почему бы нет?» И представил себе, как все это будет.

И как представил себе заранее, так все и было, до той минуты, когда она, молча убрав со стола и молча открыв постель, на минуту снова присела за стол, рядом с ним, и, подперев ладонью порозовевшую от выпитого мягкую, молодую, без морщин щеку, сказала про убитого в сорок первом на фронте мужа, что уже стала забывать, какой он был. Сказала в том определенном физическом смысле, в котором невозможно ошибиться, сидя рядом с женщиной. Знала, что сейчас будет близка с тобой, ждала этого и хотела, чтобы ты знал заранее, что, когда она будет с тобой, она будет думать о тебе, а не о том, кто был у нее до тебя.

Она могла и не говорить этого, потому что ему это было все равно. Но когда она сказала, он вдруг понял, что теперь сам будет думать об этом, не о ней и ее муже, а о себе и Маше и о том, как эта женщина похоже на Машу, вкось, с одной стороны, откинула одеяло и взбила подушку…

«Наплевать, все равно!» – ожесточенно решил он. И потянулся и обнял чужие, ненужные плечи женщины, и ее ненужный чужой рот приоткрылся в ожидании ненужного ему поцелуя.

Он отпустил руки, встал, заходил по комнате и через несколько тягостных минут ушел.

Наверно, на лице его была написана беспросветная тоска, потому что женщина, не удерживая, только молча смотрела на него, пока он ходил по комнате.

Он ушел обратно в госпиталь, испуганный необоримой силой своего чувства к Маше.

Когда за два часа до этого он шел по той же улице, придерживая под локоть ту чужую женщину, его просто тянуло к ней, как голодного к куску хлеба. И он думал о предстоящем, как о чем-то совсем другом, отдельном от того, что у него бывало с женщиной, которую он любил, когда женщина, которую он любил, была жива. Но оказалось, что совсем другого, отдельного и не имеющего никакого отношения к тому, что у него было с Машей, нет и не может быть.

Он остановился, прислонился к стене дома и с радостью, по силе чувства похожей на ужас, понял, что Маша жива, что она не может не быть жива, потому что он не может жить без нее. Понял и почувствовал ее рядом с собой. Она стояла рядом и мешала ему проснуться в чужой кровати, с чужой женщиной, касаясь телом чужого тела.

И в следующую же секунду, не выдержав напряжения, опустошенно ужаснулся: а вдруг как раз сейчас, когда он почувствовал ее рядом с собой во всех подробностях ее лица и тела, она умерла где-то там? И все остальное рядом с этой дикой, но не выходившей из головы догадкой сразу показалось неважным и глупым: подумаешь, кому какое дело, провел или не провел ночь одинокий мужик с такой же, как он, одинокой женщиной.

Усатый старший лейтенант со своей тоской по жене сейчас снова разбередил душу, и неизвестно, то ли ругать, то ли благодарить его за это. Страшно привыкать к мысли, что умерла. Но, может, еще страшней, затолкав эту смертельную мысль в глубь себя, жить с нею так, словно годами идешь по минному полю, не зная, где и когда под тобою рванет.

Да, порой, когда приходят письма, человеку страшно думать, глядя на них, о куске железа, который попадет в грудь или в голову и оставит без тебя тех, кто пишет и ждет. Но страшно и когда никто не пишет и никто не ждет, когда этот кусок железа никого и ничего не лишит. Трудно оставаться одиноким, и от этого еще острей тоска по своему привычному месту на войне, по своему батальону, по людям, которые хотя и не так одиноки, как ты, потому что иногда получают треугольнички из дому, но во всем остальном, как братья, равны с тобой перед всем, что им было и будет приказано сделать.

А если все-таки жива?

Он подумал о невозможном и нелепом: о том, что согласен на самый страшный договор с судьбой, согласен умереть только за то, чтобы она на несколько минут оказалась рядом с ним, на этих холодных нарах. А потом – хоть бомба…

От этих мыслей тяжело, до боли в сердце задохнулся и сел на нарах, ничего не видя и не соображая, как после вдруг прерванного, душного сна.

– Что с тобой? – спросил усатый старший лейтенант.

– Ничего!

– А я испугался было. Хотел придержать, думал, спросонок на пол ссыплешься. Очень даже просто. Люди, пока не спят, себя держат, до нервов не допускают, а во сне с ума сходят! У меня летом политрук заснул после ночного боя в окопе, плащ-палаткой с головой накрылся. А через час как схватится, плащ-палатку ногтями рвет, скинул с себя, зарыдал да как бросится на бруствер!.. А уже светало, еще миг – и сняли бы! За ноги сдернул. Спрашиваю: «Что с тобой было?» Ничего не помнит. А в глазах слезы. Оплакивал кого-то во сне, бедняга! И на другой же день убили. Такой сон к смерти.

– А ты что, суеверный?

– Я-то не суеверный, – сказал усатый, – да война кем хочешь заставит быть.

– Жена у тебя где?

– Теперь хорошо! Теперь в эвакуации, под Барнаулом. А то в Ростове была. Когда фашисты первый раз его брали, не догадалась уехать, а потом все же догадалась, – весело сказал усатый.

«Да, треугольнички писем, конечно, лезут в глаза, когда сам их не получаешь, – с душевной неловкостью вспомнил Синцов. – Но сколько еще людей в твоем батальоне так ни разу и не получили этих треугольничков? И сколько семей осталось там, за немцами, не догадалось уехать? Сколько миллионов не догадалось? Да, аккуратно слово подыскал старший лейтенант».

– Чего молчишь? – громко, как глухому, сказал усатый.

– Извини, ты чего-то спрашивал?

– Спрашивал: твоя жена где?

– Не знаю.

Усатый вздохнул и посмотрел на часы.

– Ужинать пойдем? Время выходит.

– Пойдем. – Синцов слез с нар.

В землянку вошли два лейтенанта – молодой, из училища, тот, что вчера громче всех рвался на передовую, и второй – высокий, немолодой, с перебитым пулей носом. Синцов еще вчера обратил внимание на его полуседую голову, плохо сочетавшуюся с лейтенантскими петлицами, и на голос – сильный и в то же время надорванный, словно не в голосе, а в самом человеке дребезжала невидимая трещина.

– А мне требуется туда пойти, где быстрей орден заработаю, – сказал он своим надтреснутым голосом вчера, когда заговорили о будущих назначениях.

Кто-то ответил:

– Куда пошлют, туда и пойдем.

– А мне не требуется, куда пошлют, мне требуется туда, где орден дадут…

Синцов не дослушал вчера всего разговора, ушел.

Теперь лейтенант с перебитым носом, войдя в землянку, опустился на табурет напротив присевшего к столу Синцова и сказал, распахивая полушубок:

– Тут тепло, однако.

На широкой груди у него было пять нашивок за ранения – и ни ордена, ни медали.

«Наверное, после штрафного», – подумал о нем Синцов, сопоставив кадровую выправку, возраст, звание, наличие нашивок и отсутствие наград.

– А ты, старший лейтенант, – спросил человек с перебитым носом, заметив взгляд Синцова, – что за войну имеешь? Под ватником не видно. – Спросил властно, как человек, привыкший, чтоб, когда спросил, отвечали.

– Звезду и Знамя, – сказал Синцов.

– Богато, – сказал лейтенант с перебитым носом, – а у меня только эти задержались. – Он ткнул пальцем в нашивки. – Тот, что за гражданскую имел, в тридцать седьмом, когда взяли, сняли. Медаль «20 лет РККА» мимо проехала. А когда выпустили, вместо ордена справку дали, что потеряли, с нею воевать уехал. А те два, что за эту войну привинтил, штрафной съел. А что в штрафном по закону заработал, не считается, вместо него два кубика дали, и на том спасибо: расти обратно до четырех шпал, с которых начал! Понял?

Он дохнул на Синцова водкой и покосился на молодого лейтенанта, с которым пришел.

– Что смотришь? Свое принял, и твое принял, и спасибо тебе сказал. Еще раз сказать?

– А я ничего вам не говорю, – сказал лейтенант.

– Пойдем, что ли, ужинать? – спросил Синцова усатый старший лейтенант.

– Успеешь, – отмахнулся от него лейтенант с перебитым носом. – Я с человеком разговариваю.

И, снова дохнув на Синцова водкой, спросил:

– Все понял или еще объяснить?

Синцов пожал плечами. Он не любил разговаривать с выпившими людьми.

– Могу больше объяснить, – сказал лейтенант с перебитым носом. – Приказ двести двадцать семь правильный, всегда скажу, что правильный. Когда я прошлым летом товарища трибунальца этой рукой бил, – при этих словах он выпростал далеко из полушубка чугунный кулак, – я на приказ двести двадцать семь надеялся, что в штрафбат кровь лить пошлют, а посадить не посадят. А бил за то, что раньше знакомы были. А подробней не объяснял. Сказал: пьян был! А пьян не был. Понял?

– Зачем вы все это рассказываете? – сказал молодой лейтенант.

– А что, – с вызовом спросил лейтенант с перебитым носом, – тут такие есть, при которых нельзя? Тогда прошу заявить. А почему выпил сегодня, тоже могу сказать…

– Ну, выпили и выпили, – снова попытался удержать его молодой лейтенант.

Но лейтенант с перебитым носом упрямо рубанул в воздухе рукой и повторил:

– Могу сказать. Потому что встретил его и обиделся, что он до сих пор пули в лоб не пустил. Я его летом при людях по морде хлестал, а он себе пулю в лоб не додумался. С битой мордой и с орденом ходит и умереть не мечтает…

– Ишь чего захотели, держите карман шире! – сорвался упрямо молчавший Синцов.

Лейтенант с перебитым носом посмотрел на него красными отчаянными глазами и ткнул его в грудь пальцем.

– Вот это ты верно его душу понял. Вот именно! – Сказал так, словно удивился, что кто-то, кроме него, может понимать это.

Дверь в землянку открылась, и все обернулись. В дверях стоял посыльный.

– Товарищи командиры, разрешите обратиться? Кто из вас старший лейтенант Синцов?

– Я Синцов.

– Срочно явитесь к замначштаба. Где находится землянка, знаете?

– Знаю.

– Выходит, пришла на тебя заявка. Если бы просто какое задание, в оперативный вызвали бы, – сказал усатый старший лейтенант с оттенком досады: то ли завидовал, то ли не хотел идти один ужинать.

– Выходит, так, – сказал Синцов, одной рукой нахлобучивая ушанку, а другой шаря по топчану, где лежал ремень с наганом.

16

– Получена заявка на вас от командира Сто одиннадцатой на должность комбата. Лично известны генералу Кузьмичу? – спросил заместитель начальника штаба и пальцем показал Синцову на табуретку, чтобы присел, хотя разговор не мог быть долгим. Кругом шла суета.

Синцов пожал плечами.

– Сегодня в тринадцать часов привел ему пополнение и лично доложил.

– До госпиталя на должности комбата были?

Сказано было не то вопросительно, не то утвердительно. Синцов так и не понял, пришло или еще не пришло его личное дело.

– Так точно, был.

– Возражений нет, здоровье позволяет? – без паузы, связав два вопроса в один, спросил замначштаба.

– Так точно.

Под плащ-палатку, закрывавшую вход в землянку, просунулся багровый от мороза лейтенант.

– Товарищ подполковник, кого от вас забирать?

– Его, – кивнул замначштаба на Синцова и махнул карандашом по уже заготовленному предписанию.

Синцов уже узнал, что ехавший с ним лейтенант – офицер связи от 111-й, а по должности начхим полка. Его зачем-то дернуло спросить лейтенанта, кто он по должности, и тому пришлось отвечать. Ответил и надолго замолчал. Начхимы не любят признаваться, что они начхимы. Должность уже второй год – и без применения и без отмены, а люди на этой должности – затычка во все дырки.

– Кругом горячка, спасу нет, – сказал лейтенант, когда машина вывернула на сильно наезженную широкую дорогу, обгоняя шедшие к фронту грузовики со снарядными ящиками.

– Генерал Кузьмич давно на дивизии? – спросил Синцов.

– Неделю. До него Серпилин был, в армию ушел начальником штаба.

– Сильный был комдив?

– Слабого бы не выдвинули.

– А новый?

– Тоже сильный, – убежденно сказал начхим.

«Может, и правда, кто его знает», – с сомнением подумал Синцов. Сегодня днем, при первой встрече, ему просто не пришло в голову определение «сильный» для этого маленького, щуплого, птичьего росточка генерала.

«Хороший старик», – подумал он тогда днем, когда генерал, хрустя по снегу стариковскими, растоптанными валенками и мелко, по-птичьи поклевывая носом воздух, быстро один за другим задавал ему свои вопросы.

Когда Синцов доложил, что привел пополнение, генерал приказал построить людей, и еще не успели они построиться, как выбежал к ним из землянки. Последние солдаты еще подравнивались, а он уже начал свою речь не совсем обычными словами:

– По случаю мороза агитация отменяется. В Сталинград взойдем, там и поговорим. И взойтить туда надо первыми, в чем и есть суть вопроса для меня, для вас, для всей Советской России. Пока в Сталинград не взойдем, отдыха не будет, только бой. Взойдем – отдохнем. Я – ваш командир, звание – генерал-майор, фамилия – Кузьмич, Иван Васильевич. Будете между собой Кузьмичом или дядей Ваней звать, не обижусь, если вне строя, а в строю – за это, безусловно, наряд.

В шеренгах засмеялись. Кузьмич переждал смех и сказал:

– Биография моя простая: в германскую был, как вы, солдат. В гражданскую – полком командовал, в эту – дивизией. Чего и вам желаю. А теперь к вам вопрос: кто вы и где в боях были?

Он засеменил в своих валенках вдоль строя и с безошибочным чутьем, каждый раз впопад, спросил на выбор нескольких солдат и сержантов, какая у них была война. Все спрошенные оказались из госпиталей и участвовали в боях.

Один за другим следовавшие ответы: «Под Москвой», «Под Воронежем», «Под Тихвином», «Имею „За отвагу“, „Дважды ранен“, – производили впечатление на остальных. Шеренги подтянулись и напряглись.

– А кого не спросил, – выйдя на середину, сказал Кузьмич, – пусть не обижаются. В другой раз спрошу. Где вы будете, туда и я к вам приду!

Солдат построили и повели на питательный пункт. Все от начала до конца не заняло и десяти минут.

Кузьмич посмотрел на Синцова и стал спрашивать его о том же, о чем спрашивал солдат: где и кем воевал? Услышал, что в Сталинграде, комбатом, сказал:

– Сосватал бы тебя, да некуда. – И отпустил: – Можете быть свободны.

«А теперь, значит, есть куда», – подумал Синцов, глядя на дорогу и прикидывая, сколько осталось ехать до штаба дивизии.

Он вспомнил усатого старшего лейтенанта, служившего у этого Кузьмина на Южном, и его уверенность, что генерал при первом же случае возьмет его к себе в дивизию. Случай уже вышел, но Кузьмин взял не его, а Синцова. Ну что ж, всяко бывает: бывает, что свой, а лучше б служить с другим. Может, так и с этим, усатым…

– А вы к нам в дивизию на» какую должность? – спросил начхим.

– На должность комбата.

– Вот те на! – удивился начхим. – С утра уезжал – все комбаты были живы-здоровы. Кому же это не повезло?

Ехал в долго еще покачивал головой. Гадал про себя, кто из знакомых ему людей мог быть убит или ранен в самый канун наступления.

Ехали долго, с полдороги оказались в хвосте длинной колонны «катюш», и обогнать их было нельзя: навстречу, с фронта, один за другим неслись порожние грузовики.

Когда добрались до штаба дивизии, начхим зашел в землянку начальника штаба первым, оставив Синцова у входа, рядом с автоматчиком.

– Пакет вручу в о вас доложу.

К вечеру мороз еще покрепчал. Часовой притопывал валенками.

– Как часто сменяетесь? – спросил Синцов.

Часовой не ответил. В дивизии был порядок.

Начхим вышел через минуту.

– Доложил о вас, идите.

И, на ходу запихивая в полевую сумку разорванный конверт, наверно, с распиской о вручении, не прощаясь, пошел в темноту, к машине.


В землянке начальника штаба все было устроено по-хозяйски, в углу стоял не топчан, а складная койка и над ней ковер.

Начальник штаба кивнул на вопрос Синцова «разрешите войти», договорил по телефону и встал, худой и длинный, под потолок землянки. Как ни высок был Синцов, а начальник штаба был выше.

Синцов доложил, как положено. Начальник штаба взял у него из рук предписание, прочел, попросил удостоверение личности, посмотрел, вернул и, сняв и положив на стол пенсне, протянул Синцову руку.

– Будем знакомы: полковник Пикин. – И, усмехнувшись не то синцовскому, не то собственному росту, спросил: – На действительной правофланговым?

– На действительной не служил, – сказал Синцов.

– А раз так, значит, образование высшее, на военное дело – час в неделю, за отбытие номера кубарь в петлицу – и в запас! А если война, то бог поможет! Так, что ли?

– Так точно, – без улыбки ответил Синцов, потому что так оно примерно и было: в институте учили военное дело – курам на смех.

– Садитесь, – сказал Пикин, – кратко изложите свой боевой путь, лишнего времени не предвидится. – При этих словах он покосился на лежавшую перед ним отпечатанную на машинке бумагу, ее и привез начхим, и Синцов, тоже покосившись на нее, привычно экономя слова, уложился в три минуты.

Начальник штаба задал несколько вопросов, бивших в одну точку. Интересовался, какой у комбата опыт боев в наступлении. Синцов ответил, что в Сталинграде, еще командуя ротой, наступал два дня на Мамаев курган, и, предупреждая новые вопросы, добавил:

– По правде говоря, за свое держаться научились, а как чужое брать – еще только примеривались.

– А здесь сразу наступать придется, – сказал Пикин. – Пошлем вас на третий батальон Триста тридцать второго полка. Батальон хороший, но невезучий. В новогоднюю ночь одного командира убило, сегодня второго. Двойной удар по психологии. Людям скажем, что посылаем к ним комбатом сталинградца. Это в их глазах имеет значение. Как и в моих. А опыт наступления придется наживать в наступлении. У большинства из нас его тоже немного. Не запугал?

– Никак нет. Сделаю, что смогу.

– Сколько подряд с последним командиром полка служили?

– Семь месяцев.

– Много. К чему с ним привыкли, не знаю, а к чему здесь привыкать придется, скажу. Ваш командир полка майор Туманян командует полком девять дней. До этого был в нем же начальником штаба. Исключительно грамотный командир, но имеет один недостаток, а верней, заблуждение: сам настолько уважает порядок, что излишне уверен – все, что приказал, выполнят. Все, что доложили, правда. В идеале верно. А на практике нет. Не всегда чувствует момент, когда надо нажать, а многие, к сожалению, привыкли. Не дожидайтесь, чтобы жал. Сами жмите. Час наступления подтвержден. – Пикни положил руку на отпечатанный на машинке приказ. – В восемь ноль пять – артподготовка, в девять – начало. Времени у вас в обрез. С остальным познакомит Туманян.

– Геннадий Николаевич, у тебя ничего ко мне нет?

Синцов повернулся и встал. У входа в землянку, придерживая рукой плащ-палатку, стоял командир дивизии генерал Кузьмич.

– У меня вопросов нет, – сказал Пикин.

– Тогда я к Колокольникову поехал, – сказал Кузьмич. – Излишне стал признавать свои умственные способности… Начальник артиллерии на него жаловался: на НП полка артиллеристы набились, так он их чуть не выпер. Трудно ему, видишь ли, в такой тесноте боем управлять! Без артиллерии, что ли, наступать собирается, на одной своей сообразительности? Придется его до ума довести.

И только теперь, разглядев Синцова, отрывисто сказал:

– Здорово, комбат! Прибыл?

– Здравия желаю…

– Назначение получил?

– Так точно.

– К Туманяну не заедете? – спросил у Кузьмича Пикин.

– Нет. Там Бережной ночует. – Кузьмич повернулся к Синцову: – А тебя прихвачу до развилки. Там до Туманяна триста сажен останется. – Он посмотрел на часы. – Теперь у тебя до боя всего полсуток – и на то, чтобы людей понять, и на то, чтобы они тебя поняли. Пиши ему приказание, Геннадий Николаевич, и с богом!

– Уже пишу, – отозвался Пикин.

Кузьмич прошелся по землянке и остановился у Пикина за спиной. Теперь он стоял напротив Синцова.

– После хорошего хлопца батальон принимаешь, после Поливанова… Только сегодня утром с ним говорили. Оказалось, земляк, с Кадиевки, как и я сам, шахтерская душа… Утром говорили, а после полудня выстрел грянул – и жизнь кончилась. Был его батальон, а теперь твой. Что есть война, знаешь? Война есть ускоренная жизнь, и больше ничего. И в жизни люди помирают, и на войне то же самое, только скорость другая.

«А чего ты мне все это говоришь? Пугаешь, что ли?» – подумал Синцов, принимая из рук Пикина приказание.

Но Кузьмич словно угадал его мысли и усмехнулся:

– Старухи нечистую силу поминать не велят, чтоб не накликать. Но смерть, она не черт, ее не накличешь. Поминай не поминай, все равно ее в душе страшишься. Или, может, ты такой, что не страшишься? А, комбат?

И, уже не усмехаясь, серьезно посмотрел на Синцова, словно, спрашивая так, делал ему последнее испытание перед боем.

– По-всякому бывает, товарищ генерал…

– Ну и правильно, – сказал Кузьмич. – Я бесстрашным не верю, а тем верю, которые боятся, а делают… А чтобы бояться, я не против, я и сам боюсь.

Это с коротким смешком он договорил уже через плечо, выходя из блиндажа.

Ехали в «эмке» впятером. Генерал впереди, с шофером, а на заднем сиденье, с обеих сторон тесня Синцова полушубками, генеральский адъютант и офицер связи из 332-го.

Генерал первое время молчал, но потом, как видно, в нем возобладало желание пообщаться с новым в дивизии человеком.

– Был я утром в твоем батальоне, – сказал он, не поворачиваясь. – Парламентеры через него к немцам ходили. В первый раз за войну. Подполковник, майор и трубач с ними. И по этому случаю погоны надели. Погон еще не видал?

– Еще не видал, товарищ генерал.

– Чудно, – сказал Кузьмич. – С тех пор погон не видал, как в Ялте последних офицеров в море топил. – И снова с удивлением повторил: – Чудно! Вышли наши с окопа в шинелях с погонами. Мне бы тревожиться: воротятся ль живые? А я гляжу и думаю, как дурак: наши или не наши? Слишком привычка сильная: раз погоны, значит, их благородия!.. А молодые рады. Вот Новиченко у меня даже службу исполнять перестал, только и мечтает, когда в дивизию погоны пришлют.

– Как же не радоваться, товарищ генерал? – весело отозвался сидевший рядом с Синцовым адъютант. – Красивая вещь! Мне адъютант командующего говорил, может, и эполеты для генералов введут.

– А ты чего радуешься? – сказал Кузьмин. – Коли введут, тебе ж хуже! Одни эполеты мне на шинель пришивать, другие – на полушубок, третьи – на ватник! Да потом мелом их чисть.

В голосе его послышалась стариковская насмешка над молодой суетностью адъютанта.

– А немцы ультиматума не приняли, – помолчав, сказал он. – Парламентерам – от ворот поворот.

– Вот и хорошо, товарищ генерал, – снова весело отозвался адъютант. – Пусть теперь умирают… А то мы такую силу приготовили, а они бы сдались.

– «Приготовили!» – ворчливо сказал Кузьмич. – Это тебе не щи хлебать, ложку приготовил, а до рта донести не дали… Что приготовили, до другого раза бы оставили… Кровь людская и на войне не водица.

Адъютант, ища сочувствия, подтолкнул в бок Синцова, как бы желая сказать: «Видал, какой у нас блажной старик?» Но Синцов подумал о смертях, которых завтра не миновать, и не испытал сочувствия к глупому бесстрашию адъютанта.

– Останови, – сказал Кузьмич.

И когда Синцов уже вылез, приоткрыв дверцу, протянул руку.

– Воюй, комбат. Завтра вечером приду туда, где будешь…

Машина уехала, а Синцов с провожавшим его офицером связи свернул на дорогу, шедшую к переднему краю. С обеих сторон ее тянулись высокие снежные отвалы. Дорога была скользкая, накатанная. Если бы не знать, что передний край рядом, можно было подумать, что это большая тыловая дорога.

– Сейчас еще раз свернем, – сказал провожатый.

Они дошли до широкого съезда влево, и Синцов подумал, что тут они и свернут, но провожатый не свернул.

– Это к артиллеристам на позиции, – сказал он. – Еще вправо один съезд будет, потом влево один, а там уж к нам. Артиллерии наставили – на каждый штык по орудию.

«Интересно, сколько штыков в батальоне? – подумал Синцов. – Наверно, от штатного комплекта – одно воспоминание. Все еще по старинке на штыки и считаем. „Смелого пуля боится, смелого штык не берет!“ Конечно, не берет, ни смелого, ни робкого! Если б немцы не техникой, а штыками нас брали, мы бы их давно за Берлин загнали».

Они прошли еще сто метров и увидели новый съезд, теперь вправо.

– Здесь «катюши» стоят, – сказал провожатый. – Видите, темнеют?

Синцов повернулся и увидел силуэт «катюши».

– Совсем при дороге стоят, – сказал провожатый. – Можно сказать, обнаглели: живем в открытую. За неделю только раз разведчик в небе покрутился. Или мороз на них влияет, или по расчету горючего уже не дотягивают.

– Вы кто по званию? – спросил Синцов.

– Старший сержант.

Синцов удивился. Думал: раз офицер связи, то хотя бы младший лейтенант.

– Потери были в полку, – отозвался провожатый. – Когда девятнадцатого ноября в наступление пошли, мало потеряли. А потом уже, в декабре, одну высотку брали, фронт ровняли: трое суток тыр-пыр, тыр-пыр…

Он вздохнул, не одобряя это «тыр-пыр».

– Лейтенант был, офицер связи, его – на роту, а меня – на его место.

Ветер дул прямо в лицо. Синцов на ходу потер рукавицами заледеневшие щеки и нос. Вещевой мешок, закинутый за одну лямку, упал на снег. Провожатый подхватил его.

– Давайте понесу, товарищ старший лейтенант.

– Несите, коли не лень.

– Больно легок, – прикидывая мешок на руке, сказал провожатый.

– Пехоте много не положено.

– Полушубок вам надо достать. Говорят, к наступлению в дивизию еще полушубков доставили.

– Мои полушубок в Сталинграде остался, – сказал Синцов.

– Как так в Сталинграде?

– В батальоне моем бывшем. Соединимся – возьму.

Провожатый присвистнул.

– До соединения еще далековато! – Потом сказал серьезно: – От нашего переднего края до центра города, если по прямой, сорок километров. Артиллеристы при мне считали. И половина – по открытому месту.

Синцов не ответил. Про полушубок сказал так, к слову. Конечно, со своим бывшим батальоном навряд ли встретишься, тут уж лотерея!

– А вот эта дорога к нам, – сворачивая впереди Синцова, сказал провожатый.

– Поливанова, комбата, не знали? – спросил Синцов о своем предшественнике.

– Нет. Я из первого батальона. У нас комбат с августа все тот же. А в третьем батальоне жизнь та же, а комбаты не задерживаются.

«Они не задержались, а я задержусь», – подумал Синцов.

Он уже несколько раз перед тяжелыми боями испытывал предчувствие, что какие бы ни были потери, а с ним ничего не случится, и слова о не задержавшихся в батальоне комбатах не испортили ему настроения.

Но провожатый, наверно, решил, что зря накаркал новому человеку, и опять стал говорить об артиллерии, что ее, как никогда, до черта наставлено и она завтра «как даст подготовочку, так у немцев на переднем крае сразу все умрет».

«Ну да, умрет! Какая ни будь артиллерия, а все же не щипцы – в каждый окоп не залезет и каждого немца не вынет», – подумал Синцов.

Дорога вывела в узкую балочку. Справа по снежному откосу темнели входы в землянки. Далеко впереди, там, куда тянулось устье балки, взлетела высоко в небо пулеметная трасса, и вдогонку сухо, морозно простучала очередь.

– Тишина-то какая, – сказал провожатый, выждав, не стрельнут ли еще.

И действительно, вся напряженность окружающей тишины почувствовалась лишь теперь, после этой вдруг простучавшей и бесследно потонувшей в снегах очереди.

– Вам к командиру полка, сюда, – показал провожатый на ближайшее темневшее в снегу пятно.

Маленькая землянка была тесно набита. Ближе всех к двери, с краю стола, сидел густоволосый большеголовый майор в накинутом на плечи полушубке. Он повернул к появившемуся из-под плащ-палатки Синцову крупное носатое армянское лицо, и Синцов, поняв, что это и есть командир полка майор Туманян, стал докладывать о прибытии.

– Обратитесь к заместителю командира дивизии, – сказал майор и недовольно повел тяжелой головой в сторону сидевшего в углу землянки гололобого полкового комиссара в очках.

Синцов, исправляя ошибку, попросил у того разрешения обратиться к командиру полка. Гололобый кивнул и, пока Синцов докладывал и предъявлял документы, подавшись вперед, внимательно смотрел на нового комбата.

Кроме этих двоих в землянке вокруг стола, впритык друг к другу, сидели еще три офицера: два молодых майора в шинелях, с артиллерийскими петлицами и третий, круглый, в полушубке, с большим артиллерийским биноклем на шее.

Когда Туманян, посмотрев документы Синцова, хмуро сказал, чтоб садился, крайний из артиллеристов, тоненький майор, тесня боком соседа, подвинулся, очистив Синцову краешек огибавшего стол накрытого соломой земляного выступа. Синцов сел.

– Бережной, – сказал гололобый и, раздвинув соседей, выпростав широкие плечи, потянулся короткой, толстой рукой. – Рад новому комбату. – Он стиснул руку Синцова и, еще раз раздвинув артиллеристов плечами, всунулся обратно. – Начальник штаба дивизии, – он кивнул на телефон, как будто телефон и был самим начальником штаба, – сказал, что вы старый сталинградец. Так?

– Так, – сказал Синцов.

– Тем более рад, – сказал Бережной. – И командир полка рад, только не имеет привычки показывать. А это наши боги войны, – поведя головой налево и направо, сказал он об артиллеристах. – Собственные, приданные и поддерживающие. В Сталинграде часто их у себя видели?

– С утра до вечера, – сказал Синцов. – Без них бы не жили.

– А где у вас огневые были? – спросил артиллерист в полушубке.

– Все огневые за Волгой, – сказал Синцов.

Еще в госпитале, слушая расспросы разных, в том числе, казалось бы, сведущих людей, он понял, что все же издали они плохо представляли себе действительное положение в Сталинграде, при котором уже в октябре нечего было и думать тащить через Волгу артиллерию на те узкие клочки берега, что еще оставались в наших руках.

– А связь? Телефонная?

– Телефонная.

– Не замыкало кабель под водой?

– Замыкало, – сказал Синцов. – Ракетами дублировали.

Пока шел этот разговор, Туманян, не обращая на него внимания, занимался своим делом. Позвонил по телефону, вызвал «двойку», потребовал какого-то Ильина и, узнав, что тот спит, приказал разбудить.

– Сюда вызвать хочешь? – спросил Бережной.

Туманян молча кивнул, подождал и сказал в трубку:

– Ильин, батальон можете оставить?.. Так. Понятно. Тогда через тридцать минут явитесь ко мне. А прежде чем уйти, вызовите к себе командиров рот…

– Он оторвался от трубки и посмотрел на часы. – На двадцать два сорок.

Туманян положил трубку, и Синцов тоже посмотрел на часы. Двадцать два сорок – через час. Этот Ильин исполняет обязанности командира батальона, потому и придет сюда. А когда они вдвоем вернутся в батальон, командиры рот уже будут собраны для первого знакомства.

Командир полка, видимо, не любил терять времени, да и обстановка не позволяла.

– С вашего разрешения, товарищ полковой комиссар, мы пойдем, – сказал тоненький артиллерийский майор, вытаскиваясь из-за стола.

Синцов встал и освободил проход.

– А чего пойдете, сидите, – сказал Бережной. – Вы боги, от вас секретов нет.

– Зайдем к начальнику штаба, еще раз кое-что уточним, – сказал тоненький майор.

Второй артиллерист тоже вылез из-за стола. Поднялся в круглый в полушубке.

– Разрешите отбыть, – сказал он, не входя в объяснение причин. И, протискиваясь мимо Синцова, добавил: – С вами неплохо бы до утра увидеться; мой НП недалеко от вашего.

Проводив глазами артиллеристов, Туманян развернул карту и начал не с вопросов к Синцову, а прямо с обстановки на фронте полка, с противника.

«Кто его знает, – подумал Синцов, – может, считает вопросы излишними. Кого бог и начальство дали в комбаты в ночь перед наступлением, с тем и воевать».

Смены частей немцы не производили, взятые накануне пленные показали, что перед фронтом полка прежний противник – части 14-й пехотной дивизии немцев. Полоса обороны состоит из трех позиций – по нескольку траншей каждая. Сидят уже три недели и хорошо укрепились.

– Да им это и особых трудов не стоило, – сказал Бережной, оторвавшись от вынутых из полевой сумки бумаг. – На одном из наших же сталинградских обводов сидят. Сидят, сволочи, в блиндажах и окопах полного профиля, вырытых сталинградскими трудящимися. Не то что мы – долбим теперь землю, как кость; пока голову и задницу спрячешь, семь потов спустишь!

Передний край батальона тоже не изменялся уже три недели, за исключением высотки на правом фланге, взятой неделю назад.

– Когда первый раз неудачно брали, – снова оторвался от бумаг Бережной, – командир батальона, до Поливанова был, Тараховский, погиб на ней по-дурацки.

– Не его вина была, товарищ полковой комиссар, – сухо сказал Туманян, и в его сдержанном голосе была обида за неизвестного Синцову, по-дурацки погибшего там, на высотке, командира батальона.

– А я не говорю, что его вина…

– Теперь наши силы… – Туманян памятливо, не заглядывая в лежавший перед ним блокнот, перечислил все, что имелось в батальоне и поступало под команду Синцова. – В стрелковых ротах по шестьдесят пять – семьдесят человек, ручных пулеметов комплект, в пулеметной роте одиннадцать станковых, в минометной – девять минометов. После общей артподготовки продвижение батальона будет поддерживать огнем тот самый майор в полушубке, который недавно ушел, командир приданного артполка.

Синцов прибавил к записям в своей полевой книжке еще одну: «Майор Голубев».

Задача дня состояла в том, чтобы занять на своем участке первую и вторую позиции немецкой обороны на глубину четыре с половиной километра. Занять и закрепиться, имея в виду в дальнейшем наступать на третью.

Туманян показал по карте:

– Сюда.

– А силенок хватит, так и завтра вскочим туда прямо с ходу, – сказал Бережной.

Туманян не возразил, только сделал чуть заметную паузу и повторил:

– Занять первую и вторую позиции. Понятно? – подчеркивая этим, что на ближайший день никакая иная задача перед полком не поставлена и он, командир полка, не ставит ее и перед батальоном. А заранее уверять друг друга в своем желании сделать сверх ожиданий – лишнее.

Скосив глаза на Бережного, Синцов заметил, как тот еле заметно усмехнулся, и подумал о нем: «Все же умный, пилюлю проглотил, а в бутылку не полез».

– Задача дня ясна? – спросил Туманян, все еще не отрывая карандаша от карты и упираясь глазами в лицо Синцову.

– Ясна, – ответил Синцов, чувствуя под его напряженным взглядом, как дорого бы дал сейчас командир полка за то, чтобы чудом знать наперед цену своему новому комбату.

Хотелось успокоить его: зря об меня глаза ломаешь. Все, что смогу, сделаю. И жалко, что нельзя тебе этого сказать.

– Теперь об исполнителях, – сказал Туманян и, оторвав от карты карандаш, кратко охарактеризовал командиров рот. О четырех сказал, что они на своем месте, о пятом – командире пулеметной роты – отозвался холодно: пулеметы знает хорошо, но способен на ложь; был случай, когда доложил, что пулеметы заправлены незамерзающей жидкостью, а на поверку выяснилось – не заправил.

– Имейте это в виду…

– Вообще имей в виду, – сказал Бережной Синцову, – командир полка вранья не любит. Что-нибудь другое простит, а это – нет.

– Врать не привык, – сказал Синцов.

– Тем лучше, – сказал Бережной.

Туманян ничего не сказал, только еще раз долго, внимательно посмотрел в лицо, и по глазам его было видно, как мало значения придает он словам.

– Адъютант батальона, лейтенант Рыбочкин, – сказал Туманян, опустив глаза и тщательно выковыривая что-то, непонятно даже что, чистейшим ногтем из-под другого чистейшего ногтя на чистых, как у хирурга, добела вымытых пальцах, – прибыл из училища, по службе исправен, но в боях еще не был. На начальника штаба Ильина можете опереться полностью, во всем, всегда, в любой обстановке.

– Да, этот не подведет, этот действительно будет правой рукой, – еще раз оторвался от своих бумаг Бережной. – Не чета Богословскому. Предупреди его.

– Ваш заместитель, старший лейтенант Богословский, занимаемой должности не соответствует. Не сразу поняли, что трус. Найдем замену – заменим. Командиров рот не хотели трогать с места перед боями. Понятно?

Синцов кивнул. Чего понятней! Хороший командир роты – это рота. Без него на батальоне сидеть – как на стуле без ножки. А без заместителя в крайнем случае можно и прожить.

– Если бы не твой предшественник, Поливанов, – сказал Бережной, – еще пять дней назад этого Богословского здесь не было бы.

– И надо было отстранить, – сказал Туманян. – Я настаивал.

– А он только и мечтал, чтобы его от передовой отстранили. Жаль было ему навстречу идти. А Поливанов его на поруки взял. Заявил: лично исправлю! – невесело усмехнулся Бережной.

И, поглядев на бумаги и запихав их в полевую сумку, сердито хлопнул по столу тяжелыми, толстыми руками.

– Замечательный у тебя предшественник был, Василий Фомич Поливанов. Немолодой уже человек, а с первых дней войны добровольно в армии, от солдата – до капитана. Жену пережил – в поезде бомбой убило. Всех трех сыновей пережил – на трех фронтах пали. А сам как заговоренный шел и шел из боя в бой. Только белый стал. Неравнодушен я к нему был. Может, еще потому, что из наших шахтерских мест. Как и наш комдив, из Кадиевки. А я сам из Штеровки. До слез обидно.

И Бережной в самом деле снял очки и вытер слезы. Потом снова надел очки и сказал Туманяну:

– А о замполите батальона ни слова. И всегда так. Это у тебя не случайно.

– А вы его лучше меня рекомендуете, товарищ полковой комиссар, – сказал Туманян.

– Политрук Завалишин – культурнейший человек, – сказал Бережной. – До войны в МГУ философию читал. Два раза с передовой в лекторскую группу отзывали. И два раза – не пошел. Сначала, признаться, не ждал от философа добра, а потом увидел – действительно политработник! Бумажки пишет редко и умные, потому что живет среди людей – на глупые бумажки времени нет. За полтора месяца боев в батальоне тридцать человек в партию приняли. Конечно, в первую очередь общий подъем сказался. Но и замполит поработал. Возможно, и перехвалил его: люблю таких, что сами в глаза не лезут, имею такую слабость! Кстати, не забудь сказать своему Левашову, – вдруг повернулся Бережной к Туманяну, – что я его политдонесения прочел и с собой взял. Не политдонесения, а прямо какие-то жития святых. Хоть бы раз для порядку какой отрицательный факт про тебя, или про начальника штаба, или про комбатов привел. Что это за политдонесения такие? Что же мне теперь, самому по вашему полку отрицательные факты выдумывать и наверх слать? Неужели у вас до того все гладко, а?

По его лицу так и нельзя было понять, всерьез или шутя все это сказано.

Туманян пожал плечами.

– Темнишь, Туманян. Гладкой в природе только плешь бывает, да и то не всякая. – Бережной, усмехнувшись, погладил толстой рукой свою бритую голову с начинавшей отрастать щетиной. – Холодно у тебя в землянке.

– А вот и правая рука явилась, минута в минуту!

Вошедший был мал ростом, худ и очень молод. На петлицах надетой поверх ватника шинели было всего-навсего по одному кубарю.

«Младший лейтенант, а начальник штаба батальона? Что-то маловато звание для должности!» – подумал Синцов, поднимаясь навстречу своей будущей правой руке.

17

В батальон шли вдвоем с Ильиным. Ильин шагал впереди, маленький, легкий и быстрый, уверенно похрустывая сапогами по снегу. Ветер стих, но от сухого мороза перехватывало дыхание.

Вспоминая разговор в штабе полка, Синцов думал о том, что, будь у Ильина хоть на один кубарь побольше в петлицах, командиром батальона назначили бы его, и сам Ильин, возможно, ждал этого.

Маленький, похожий на строгого мальчика, младший лейтенант показался Синцову честолюбивым человеком. Правда, честолюбие на войне, если при нем еще ум и совесть, не беда, а беда – если без них.

Из слов Туманяна ясно, что Ильин уже четвертый месяц на должности начальника штаба батальона, неясно другое: почему, раз соответствует должности, до сих пор не получил очередного звания?

Он наддал шагу и, поравнявшись с Ильиным, спросил:

– Какую должность занимали до начальника штаба?

Ответ был неожиданным.

– Писарь батальона, – сказал Ильин и, понимая, что удивил ответом, объяснил: – Уже исполнял обязанности, а по званию все еще в старших сержантах ходил. Офицер, как говорится, доморощенный.

Сказал с гордостью человека, знающего себе цену. Потом, шагов через двадцать, добавил:

– Меня бывший командир батальона Тараховский любил и выдвинул, не считаясь со званием. И начальству доказал. Имел характер.

– А последний комбат, Поливанов, тоже сильный был? – спросил Синцов.

– Герой Советского Союза. Справедливый, – сказал Ильин строго, словно хотел предупредить Синцова, какое качество в своих командирах лично он, Ильин, больше всего ценит. – Когда его днем хоронили, Левашов, комиссар полка, приказал глубоко не зарывать и рельс рядом в землю вогнать, чтобы места не потерять. Раскаленным ломом землю долбили, а все же вогнали. Комиссар сказал, что через неделю, когда в Сталинград войдем, перенесем туда Поливанова и как Героя Советского Союза похороним на площади Павших борцов. Есть такая площадь.

– Знаю, что есть, – сказал Синцов, – но сам не видал, она уже у немцев была… Замполита полка все еще по привычке комиссаром зовете?

– А он и есть комиссар, – сказал Ильин.

– Почему?

– Как вам объяснить, – сказал Ильин. – Сами увидите.

«Да, быстрый у них комиссар полка», – подумал Синцов. Тяжкая, кротовая борьба с немцами в развалинах Сталинграда приучила его самого мыслить метрами, и мысль, что можно за одну неделю пройти все сорок километров – отсюда до площади Павших борцов, – не укладывалась в голове.

Там, в Сталинграде, в старом батальоне Синцова, они сами решили, что после боев назовут именами двух погибших героев улицы, где те сложили головы. Он вспомнил об этом и сказал Ильину.

– На всех, кто голову сложил, улиц не хватит, – сказал Ильин.

– А возможно, хотя и сами решили, потом, по русской привычке сами же и забудем, – сказал Синцов и спросил Ильина, какого тот мнения о командирах рот, что из себя представляет каждый из них.

Ильин отвечал коротко и обдуманно, не колеблясь в своих суждениях о людях, с которыми служил.

– А что скажете о Богословском?

Ильин несколько секунд молчал.

– Знаю, что в штабе полка о нем составили мнение – трус. И от вас, конечно, не скрыли.

– Не скрыли.

– У меня иное мнение, – сказал Ильин и замолчал.

– Может, разовьете?

– Могу развить. Он не трус, а сразу психанул, в первом бою, и не может найти себя. Два раза напивался. В первый раз хотели снять – Поливанов отбил, а про второй – не довели до сведения.

– Пожалели?

– Не считали целесообразным.

– Почему?

– Подумали, может, еще найдет себя, когда начнем наступление.

– А почему психанул?

– Прибыл на фронт впервые. Все тихо. И вдруг на третью ночь бой за высотку. Без приказа свыше, просто пришел Барабанов, командир полка, и поднял людей по пьяной лавочке. А когда Тараховского почти сразу убили, приказал Богословскому повторить атаку. Богословский отказался. За отказ – в лицо: подлец, предатель, трус и так далее… Про Барабанова вас информировали?

– Нет. А что он из себя представлял?

– Коротко говоря – сволочь, – с беспощадной злобой сказал Ильин.

– А если пошире?

– И пошире – сволочь.

– Что, он и вас тоже… – спросил Синцов, услышав ненависть в голосе Ильина.

– Что?

– Ну, что… – сказал Синцов. Что-то в Ильине удерживало от произнесения вслух того, что Синцов имел в виду.

– Меня? Нет… Хотя и пьяный был, а знал, что ногами по себе ходить не дам, застрелю.

– А потом?

– Что потом? Лучше в землю лечь, чем по ней битым ходить. Покалечил Богословского, сволочь!

– Вон даже как! – удивился Синцов.

– Не в том смысле, – сказал Ильин. – До этого не допустили. А что тебя мерзавцем и предателем крестят, думаете, легко пережить? Позволяем, чтоб людей калечили, а потом сами удивляемся: трус! На Барабанове поставили точку, а Богословский психанул и напился в доску. Левашов как ни хорош, а тут не разобрался, он пьяных вообще не терпит, тем более что с Барабановым нахлебался горя. Откровенно говоря, товарищ старший лейтенант, неохота больше на эту тему… Скоро дойдем.

Из темноты выросла фигура шедшего навстречу человека.

– Кто? Ильин? – баском спросил человек.

– Я, товарищ комиссар, – отозвался Ильин, – идем с новым комбатом.

– Добро! – Человек скинул рукавицу, протянул руку Синцову. – Замполит Триста тридцать второго Левашов. – И сразу же сунул руку обратно в рукавицу. – Сегодня, однако, мороз!

– А мы рассчитывали вас увидеть в батальоне, товарищ комиссар, – сказал Ильин.

– Сам рассчитывал, – сказал Левашов, – да вот в штаб полка вызвали. Не то приятность, не то неприятность, у Туманяна по голосу разве разберешь. Кто-то заявился на нашу голову. Только бы не звуковещательная, а то начнет предлагать фрицам сдаваться – и прощай солдатский сон! – Он рассмеялся. – Пошел! Да, Ильин, комбат еще не в курсе дел, поэтому говорю тебе. Беседовал с вашим Богословским, взял с него слово не принимать вплоть до победы ни утром, ни днем, ни вечером ни гвардейской, ни армейской… Вы меня обманули насчет второго случая, а он сам признался. Что обманули – не прощу, а что сам признался – дает надежду. А Завалишину я сказал: еще раз случится – пиши мне официально. Писанины не терплю, но на сей раз требую. А не напишешь – шкуру сдеру! А то опять пожалеет, интеллигент паршивый!

– Почему паршивый? – спросил Синцов.

– А какие же еще интеллигенты бывают, кроме как паршивые? Если и ты из них, то извиняюсь.

– Я из них, товарищ комиссар.

– Шучу, – сказал Левашов. – Просто присказка такая глупая. От бывшего командира полка Барабанова заразился…

И, еще раз повторив: «Пошел!», скрылся в темноте.

– Вот вам и Левашов, – сказал Ильин, когда они прошли несколько шагов. В голосе его послышалась любовь к тому ушедшему в темноту человеку.

– А Барабанов ваш, вижу, был кругом дуб, в выражениях не стеснялся! – сказал Синцов.

– Выражения – полбеды, – сказал Ильин. – Мы и сами бываем неласковые. Хотя, между прочим, ввели у себя в батальоне – не материться. Как вы насчет этого?

– Раз так, буду придерживаться, – сказал Синцов. – Давно ввели?

– Месяц. Еще при Тараховском завели такую странность.

– А чья инициатива? – спросил Синцов, подумав о «паршивом интеллигенте» – замполите.

– Моя, – сказал Ильин.


Землянка штаба батальона, против ожидания Синцова, оказалась просторной, с солидным накатом над головой.

– Старая, немецкая, КП их батальона был, – входя, пояснил Ильин. – Только ход теперь с другой стороны пробили.

В землянке сидели восемь офицеров, все они поднялись при появлении Синцова.

Синцов, как только вошел, подумал, что вяло привставший немолодой низенький старший лейтенант с равнодушным широким лицом и есть Богословский, но оказалось, что это контрразведчик, уполномоченный Особого отдела, или, как его теперь называли, «Смерша»; говорили, что это новое название – сокращенное от слов «смерть шпионам» – придумал сам Сталин. А Богословский, наоборот, был на вид самый бравый из всех присутствующих, высокий и стройный. Здороваясь, он, как олень, вздернул красивую горбоносую голову. Вздернул как бы даже с вызовом: «Что бы там тебе про меня ни говорили, а я вон какой!»

Замполит Завалишин действительно был самый настоящий «паршивый интеллигент»: щуплый, плохо побритый, в толстых сильных очках.

«Наверно, ограниченно годный», – подумал Синцов.

Адъютант батальона был высокий вихлявый парень с торчащими усиками, из тех, что, как назло, не растут, хоть поливай их утром и вечером.

На крупном пучеглазом багровом лице командира пулеметной роты была написана такая старательность, что Синцов невольно вспомнил слова Туманяна – «способен на ложь».

Старший лейтенант – минометчик, о котором Ильин по дороге сказал «старик, из запаса», был совсем не старик, а дюжий спокойный сорокапятилетний дядя. А впрочем, по арифметике лет он и верно годился в отцы и Ильину, и адъютанту батальона, и обоим командирам стрелковых рот. Эти двое были похожи друг на друга, как братья: одинакового среднего росточка, одинаково сегодня, перед наступлением, одним и тем же парикмахером безжалостно обкорнанные под бокс, и оба с чубчиками, как футболисты, только один с льняным, а другой с черным.

«Левый край, правый край…» – про себя повторял Синцов черт его знает откуда влезшие в голову слова довоенной песенки. И еще подумал, глядя на выстриженные затылки и на чубчики: сколько на его собственных глазах уже сложено этих лейтенантских голов на многострадальной русской земле!

– А где Чугунов? – спросил Ильин.

– У Чугунова замечено движение перед боевым охранением. Просил разрешения остаться в роте, – сообщил Богословский.

– Комроты-три находится у себя, – доложил Ильин Синцову, как бы ставя этим докладом точку на своем прежнем положении человека, исполнявшего обязанности командира батальона.

«Вот с ними и воевать», – подумал Синцов и пригласил офицеров сесть.

Долго говорить о себе не считал необходимым; не входя в подробности, сказал, что воюет с начала войны, в разное время был и на взводе и на роте; с октября по декабрь командовал в Сталинграде батальоном.

– Слышал, что Герой Советского Союза капитан Поливанов был сильным командиром батальона. Буду стремиться в меру сил заменить его на этой должности, а в остальном надеюсь на вас и личный состав батальона.

Сознавая трудность своего положения перед людьми, только что понесшими потерю, чувствовал, что надо бы сказать по-другому, но не смог преодолеть свою сдержанность. Раньше, до войны, легче сходился с людьми, но ни того, что война вычеркнула из тебя, ни того, что вписала, видно, не перепишешь.

По отношению к собравшимся было два чувства: хотелось понять каждого, но и задерживать людей надолго было нельзя, особенно командиров рот. Да и вполне поймешь людей все равно только в бою.

Чтобы не затягивать разговора, спросил у командиров рот лишь о том, что хотел услышать лично от них: о настроении людей и понимании завтрашней боевой задачи.

Потом взял у Ильина карту и с карандашом в руках прошелся с каждым по его боевому участку, уточнил, как оценивают противника и местность. Вместе с Ильиным и минометчиком посмотрел схемы огня – и своего и поддерживающего.

Карту все читали грамотно, неприятных неожиданностей не было, за исключением одной: командир пулеметной роты Оськин в ответ на вопрос, где будет находиться завтра во время боя, бойко отчеканил: «Где прикажете!» За этой бойкостью чувствовалось: или заранее не думал, или уклонился от прямого ответа. Станковые пулеметы, согласно приказу, отданному еще Поливановым, были приданы стрелковым ротам повзводно, и командир пулеметной роты мог при желании болтаться во время боя и где-то сзади.

Услышав «где прикажете». Синцов ответил, что до утра прикажет, оглядел всех и сказал:

– У меня все. Какие будут вопросы?

В землянке было неправдоподобно тепло, один бок печки раскалился докрасна. Синцов снял ватник и, расстегнув меховую безрукавку, чтобы перепоясаться под ней ремнем, поймал взгляд адъютанта. Адъютант смотрел на ордена.

«Ладно, – подумал Синцов. – Пусть видит. Заработано не чужим горбом».

– Будут вопросы или нет?

– У меня есть, товарищ старший лейтенант, – сказал командир стрелковой роты с льняным чубчиком.

– Слушаю.

Синцов заглянул в полевую книжку и, чтобы среди всего, что надо помнить, не забыть и этого, мысленно повторил: «Лунин, Лунин, Лунин».

– В каком районе Сталинграда вы воевали? Я сам сталинградский.

Вопрос не относился к предстоящему, а впрочем, относился. Воевать предстояло вместе, и не только он разглядывал их, но и они его.

– Мамаев курган знаете?

– Еще бы!

– Сначала там, а потом северней. В районе баков, знаете?

– Так это ж до Волги всего ничего!

– Да, всего ничего, – сказал Синцов. Сколько ни пришлось вытерпеть за эти месяцы, когда за спиной оставалось «всего ничего», но сейчас если он чем и гордился в жизни, так именно этим. – Занимали своим батальоном три дома на левом фланге дивизии.

– Весь батальон – три дома, – не то восторженно, не то недоверчиво сказал второй, черненький, лейтенант.

Фамилию этого Синцов уже запомнил, фамилия была нерусская – Караев.

– На батальон – три дома, а на дивизию – двадцать, – сказал Синцов. – Был у нас случай, уже в ноябре, командир дивизии рассказывал: ему позвонил с того берега сам командующий фронтом и спрашивает: «Наступаешь?» – «Наступаю». – «Доложи, каким флангом и в каком направлении наносишь удар?» А командир дивизии ему отвечает: «На правом фланге, товарищ генерал-полковник, наношу удар в направлении сверху вниз, потому что дом уже занял, а в подвале еще немцы. А на левом фланге – в направлении снизу вверх, потому что первый этаж наш, а второй – их…»

Все засмеялись. Синцов тоже улыбнулся. Он хотел дать понять этим рассказом, какая обстановка была там у них, в Сталинграде.

– Значит, в газетах похоже на правду писали, товарищ старший лейтенант, – сказал молчавший до этого командир минометной роты с тем хорошо понятным каждому фронтовику чувством, когда от души хочется верить, что все прекрасное, написанное в газетах про других, есть полная правда, но до конца поверить в это мешает сознание, что полной правды о том, что видел и пережил лично ты сам, наверное, никому, кроме тебя самого, не дано прочувствовать до конца.

– Большей частью похоже, – ответил Синцов. – От нас самих зависит. Когда хорошо воюем, почему и всей правды про нас не написать?

Сказал и посмотрел в сторону особиста.

«Если хороший мужик, как был у меня Зотов, не придашь значения, а если, как Федяшкин, каждое слово на крючок, – бери для начала».

– Еще какие вопросы?

Вопросов больше не было.

Командиры стали вылезать из-за стола.

– Жаль, вы, товарищ старший лейтенант, тут у нас утром не были, – надевая шинель, сказал Караев так, словно от Синцова зависело, быть или не быть тут утром. – Через нас парламентеры ходили, на шинелях – погоны новые. Красота!

Он говорил с еле заметным акцентом, мягко и стремительно – не говорил, а танцевал.

«Или дагестанец, или осетин, а может, кабардинец, – подумал Синцов. – Надо будет потом спросить».

– У нас погоны новые, а у немцев песня старая – не сдаются, и все! – сказал замполит Завалишин.

– А вы что, всерьез думали, что они тут же возьмут и сдадутся? – повернулся к нему Синцов.

Завалишин протер очки и задумчиво посмотрел на Синцова.

– Думал. А вы нет?

– Я не думал, – сказал Синцов.

– А я думал. Ведь не просто для очистки совести к нам парламентеров посылали. Значит, допускали такую возможность?

– Это, положим, верно, – согласился Синцов, хотя сам не допускал такой возможности.

– Ничего, товарищ политрук, – сказал Караев. – Так и так за неделю от них мокрое место оставим!

Синцов сегодня уже в третий раз слышал это слово – «неделя». Одно из двух: или так действительно запланировано и просочилось сверху, или это была шедшая снизу солдатская молва, рожденная сознанием собственной силы.

Когда командиры рот, уходившие вместе, теснясь, задержались у выхода из землянки, Синцов краем уха услышал, как Лунин сказал Караеву:

– А сколько у нас жил командир взвода?.. Почти и не жил…

Так и застряла в памяти эта последняя неизвестно по какому случаю сказанная молодым веселым голосом фраза.

Командир минометной роты Харченко задержался последним у выхода и спросил:

– Разрешите обратиться?

– Слушаю вас.

– Колебался, говорить ли с первого раза, товарищ старший лейтенант. У меня девушка в минометном расчете, сержант Соловьева. Санинструктор батальона была, перевели ко мне по ее личной просьбе. Тараховский приказал, и Поливанов подтвердил. А я возражал и сейчас возражаю. Прошу отчислить ее от меня куда хотите.

– Почему? – спросил Синцов.

– Завтра бой.

– А что, она себя плохо показала?

– Нет, не плохо. Но девушка она. Жалею.

– Она сама упорно просилась на это место, – сказал Завалишин.

– Много она, дура, понимает, где ее место, – упрямо сказал Харченко. – Жалею, потому что бой. Прошу отменить приказ.

– Ничего. Она сама заявила, что у минометчиков ей не страшно, – усмехнулся Ильин, и Синцову показалось, что усмешка эта относится к чему-то, о чем он еще не знает.

Но Харченко не обратил внимания на слова Ильина, даже глазом не повел. Стоял и ждал, что скажет комбат.

«Может, и в самом деле не место», – подумал Синцов, но начинать в первый же день с отмены приказа двух комбатов не захотел. Тем более девушка сама добивалась – такие чаще всего упрямы.

– Позже разберемся, а пока берегите по силе возможности.

Харченко откозырял и вышел.

– Исключительно добросовестный, но немного боязливый, – сказал Ильин о Харченко после его ухода.

– Не сказал бы, – раздалось из угла землянки.

Это были первые за все время слова, сказанные уполномоченным.

– Что имеете в виду? – повернулся к нему Синцов.

– Имею в виду, что вполне на месте и пользуется в роте авторитетом. А что не бахвал – так это не обязательно.

В его словах был оттенок вызова. Видимо, уполномоченный больше сочувствовал спокойному поведению такого же, как он, средних лет человека, чем молодому задору Ильина.

– Я не говорю, что Харченко плох, но ему всегда кажется, что страшней его минометных позиций на земле места нет. Дело делает, но внутри себя все время переживает, – сказал Ильин.

– А переживать никому не запрещено, – сказал уполномоченный.

«Нет, ты, кажется, ничего, дядя, – подумал Синцов, – хорошо бы не ошибиться!»

– Ничего с ней, с этой Соловьевой, завтра не сделается, – сказал Ильин.

Уполномоченный поднялся.

– Если у вас нет ко мне вопросов, пойду. У меня свои дела в ротах.

– Значит, не к себе людей вызываете? Сами к ним ходите? – спросил Синцов.

Сказать так дернуло за язык одно воспоминание, но, не договорив, уже пожалел: «Зачем задираешься? Даст отпор – и будет прав».

Но лицо особиста осталось равнодушным.

– Как когда, – сказал он. – А что?

Теперь, раз начал, надо было договаривать до конца.

– Сидел у меня одно время в батальоне уполномоченный. Засел, как гвоздь, в землянке, и вызывал к себе днем под обстрелом то одного, то другого.

– Ну и что? – тем же ровным голосом спросил уполномоченный.

– Ничего. Пожаловался его начальству, попросил отозвать.

– Отозвали?

– Отозвали.

– Ну и правильно, – сказал уполномоченный. – Так если ничего ко мне нет, я пошел.

«А что у меня к тебе может быть? – молча кивнув, подумал Синцов. – У меня свои дела, у тебя свои».

Уполномоченный медленно надел полушубок и ушанку – наверно, не хотелось, как и всякому другому человеку, идти из тепла на холод – и вышел.

«Спокойный мужик», – сочувственно подумал Синцов. Он любил спокойных людей.

– Хорошо натопили, – сказал Ильин. – Верно, товарищ старший лейтенант?

– Даже слишком, – сказал Синцов. – Дров не жалеете.

– Напоследок ободрали все, – сказал Ильин. – До последнего. Все равно нам здесь больше не жить, завтра вперед пойдем.

Синцов посмотрел на часы. Времени уже много. А надо еще и к артиллеристам, и в роты, хотя бы в одну, из которой не пришел ее командир – Чугунов.

«Да, Чугунов». Он заглянул в полевую книжку, чтобы проверить, не ошибся ли.

– Сходите к Чугунову, – обратился он к адъютанту, – узнайте, что там у него, и передайте, что я позже сам приду, пусть не отрывается от своих дел.

Можно было и просто позвонить по телефону, но подумал об адъютанте: «Пусть сбегает, долговязый, нечего ему тут все время толочься».

Адъютант радостно сказал: «Есть!» Этому выскочить на мороз, видимо, ничего не стоило. Он кинулся к висевшему на стене полушубку, и Синцов только тут заметил, что адъютанта еще и мужчиной-то не назовешь. До чего же он голенастый, длиннорукий, даже плечи еще не развились по-настоящему!

– Неплохой парнишка наш Рыбочкин, – сказал Ильин, когда адъютант вышел.

– Только умываться его пришлось заставить. Когда пришел, вижу: два дня не умывается, три дня не умывается. Спрашиваю: «Ты чего не умываешься?» А он говорит: «А я думал, на войне не умываются»…

– Шутка, что ли?

– Нет. Вполне серьезно, – рассмеялся Ильин. – Пришлось учить, как маленького. Дело знакомое. Я только за год до войны педтехникум окончил. «А ну, покажите ваши руки?» Так и с нашим Рыбочкиным.

Он говорил об адъютанте, как о маленьком, и имел на это право. Чувствовал себя старше его на полтысячи дней войны.

Синцов, обратившись к Богословскому, задал ему несколько вопросов по занимаемой должности. С ответами Богословский не мялся; что было положено знать – знал, только отвечал слишком звонко, напряженно, как бы стремясь подчеркнуть, что он не тот, каким командир батальона мог заранее счесть его с чужих слов.

– Как видите завтра свое место в бою?

Богословский ответил, что Поливанов еще утром приказал ему с начала наступления находиться с первой, левофланговой ротой – толкать Лунина.

– Толкут воду в ступе, – не удержался Синцов. Знал на своей шкуре, как редко в бою обходятся без этого слова, но все равно не любил его.

– Если приказание не отменяется, то разрешите, пойду туда с ночи. – Богословский выждал, не добавит ли комбат еще чего после слов о воде и ступе.

– Что ж отменять, – сказал Синцов. – На первые часы боя приказание верное, а там но обстановке. Идите. Толкайте, а верней – помогайте бой организовать. Мне лично так больше нравится.

– Мне тоже, товарищ старший лейтенант, – дернул головой Богословский.

Когда он ушел и остались втроем, Ильин вспомнил:

– А вы ужинали?

– Уже перехотел, – сказал Синцов и удержал вскочившего Ильина. – Потом, когда из роты вернемся.

– А когда пойдем?

– Да вот сейчас и пойдем.

– Тогда разрешите отлучиться.

Ильин надел ушанку и выскочил из землянки в одной гимнастерке.

– Насчет того, что про нас пишут и чего не пишут, зря высказались, – вдруг сказал Завалишин.

– При особисте зря или вообще зря?

– Вообще зря.

– А вы что, журналист, что ли, – обиделись?

– Нет, я не журналист.

– А я как раз журналист, в далеком прошлом, – сказал Синцов.

– Вот не думал, – сказал Завалишин. – Думал, вы кадровый.

«Кто его знает, может, хочет польстить? Если так – зря».

– Возможно, я бываю резок, – сказал Синцов, посмотрев на замполита. – Жизнь так научила, хотя и не сразу. Если привыкнете – спасибо, а не привыкнете – что поделать. С прошлым замполитом жил по-братски.

– Что ж, – сказал Завалишин, – по-братски так по-братски. Авось найдем общий язык, я, говорят, человек мягкий.

– Мягкий – это плохо.

– Ну, не до такой степени, чтоб плохо, – чуть заметно усмехнулся Завалишин.

И Синцов вспомнил то, что говорил про него Бережной.

– Мне в полку сказали, что за время боев в батальоне тридцать человек в партию принято.

– Да, приняли много, но и потеряли… – Завалишин не договорил.

– А на сегодня?

– На сегодня, с вами считая, двадцать девять.

– Да, арифметика тяжелая.

Завалишин вздохнул.

– Бои. А когда бои, сами знаете: коммунисты, вперед! – со всеми вытекающими… А кто к этому не готов, зачем его в партию тянуть? Для цифры?

– Ваша фамилия мне знакома, – сказал Синцов. – Только не могу вспомнить.

Завалишин пожал плечами.

– Декабрист был такой, Завалишин. У нас тут в батальоне два декабриста – я да Лунин!

– Уж не потомки ли, часом? – рассмеялся Синцов.

– Лунин навряд ли, а я, видимо, да.

– Замполит – из дворян. Этого со мной еще не бывало.

– Чего на свете не бывает. Правда, дворянином я только до пяти лет был, больше не успел.

– Значит, как и я, с двенадцатого? А мне показалось, старше. – Синцова почему-то обрадовало, что они с замполитом однолетки.

– Ужин подготовят на три ровно, – сказал Ильин, входя.

– А не рано?

– Успеем. И сходим и вернемся.

Синцов стал надевать ватник.

– Вы здесь, на телефоне, – сказал он Завалишину. – Мы в третью роту, потом на НП к артиллеристам и домой.

– Можно найти полушубок, – предложил Ильин.

– Пока не требуется, – сказал Синцов. – Где санчасть?

– Как водится, под боком, – сказал Ильин.

– Когда вернемся, вызовите фельдшера, хочу знать, как подготовился к завтрашнему. Санчасть по штату?

– По штату. Фельдшер, два санинструктора, четыре санитара, сани, лошадь.

– Штат ясен. А пол?

– Пол последнее время кругом мужской, – улыбнулся Завалишин. – За исключением, кажется, лошади. Была Соловьева санинструктор, теперь – минометчица.

– Кстати, – Синцов вспомнил выражение лица Ильина, когда они говорили об этой девушке с командиром минометной роты, – там у нее ничего не происходит с Харченко, не из-за этого он волновался?

– Ничего подобного, – ответил Ильин и покраснел.

– Вопрос исчерпан, – сказал Синцов, не пожелав обратить на это внимания. – Пошли.

18

Луны не было, но небо к ночи посветлело, и стояла такая тишина, что казалось, хруст шагов по ходу сообщения отдается и у нас и у немцев.

Впереди, там, куда шли, простучала длинная очередь и сразу вдогонку вторая, короткая, и еще раз длинная, последняя.

Бил немецкий ручной пулемет. Синцов узнал бы его и во сне и спросонья.

– У Чугунова? – спросил Синцов.

– Да.

– Сколько тут ходу?

– По прямой мало, но мы немного огибаем высотку.

– Что скажете о командире роты?

– Человек трудящийся. Только учудил недавно. Когда эту высоту взяли, три контратаки было. И на третью ночь все же выбили Чугунова. Он был злой на это, и, когда восстановил положение, оказывается, – мы уже потом узнали – собрал роту и принял клятву: что бы ни было – высоту держать! А кто в другой раз отойдет, тому живым не быть. На другую ночь опять контратака, и один боец, Васильков, сбежал в тыл. Ну, куда в тыл? Не дальше кухни. Свои же ротные его и вернули. Тогда Чугунов, никому ничего не доложив, собрал представителей взводов на суд: что с этим Васильковым делать? Приговорили: расстрелять. Когда приговорили, Чугунов спрашивает: «Может, на первый случай простим? Пусть докажет». А солдаты свое: расстрелять! Строго подошли. Чугунов им свое, а они свое. Конечно, он на своем настоял, но уже с трудом. Завалишин – на политрука роты: кто допустил самосуд? Левашов – на Завалишина…

– И чем кончилось?

– А ничем не кончилось. Рота высоту держит, солдат воюет, оправдывается. Я уж спрашивал Чугунова, что он имел в виду: солдата спасти, чтобы до трибунала не дошло, или в самом деле имел в виду его расстрелять, а в последний момент пожалел? Молчит, не объясняет. Характер тяжелый. Вот уж именно Чугунов!

– Значит, его не сняли, а вам всем досталось, – сказал Синцов.

– Мне-то боком, – сказал Ильин, – а Поливанову с Завалишиным холку намяли. Ясное дело! Раз заслонили своего командира роты, значит, весь удар по ним. Однако все же на своем настояли.

– И Завалишин тоже? – спросил Синцов о замполите.

– А он, между прочим, упрямый, – сказал Ильин. – Иногда такой человечный человек, что просто за него неудобно: приказывает, как просит, только что «пожалуйста» не говорит. А иногда упрется – не сдвинешь! За Чугунова – горой. Вчера ему рекомендацию в партию дал. Уже после всего.

В маленькую землянку к Чугунову едва влезли. В ней и так теснилось несколько человек. Чугунов подал команду «смирно», оттеснил заслонявшего его Рыбочкина, сделал полшага вперед и отрапортовал Синцову по всей форме.

– Что у вас за стрельба была? – спросил Синцов, сверху вниз глядя на маленького, невидного, утонувшего в полушубке и валенках командира роты, которого после слов Ильина «вот уж именно Чугунов!» ожидал увидеть совсем другим.

– Фрица взяли!

Синцов повернул голову и увидел стоявшего между двумя солдатами тощего немца в натянутой на уши дырявой пилотке. Немец стоял навытяжку, руки по швам, и глотал слюну, двигая небритым кадыком. В правой руке, в худых черных пальцах, была зажата горбушка хлеба.

– Уже кормите? – сказал Синцов.

– Дали, – виновато сказал Чугунов и, объясняя свою доброту, добавил: – Перебежчик.

– По нем стреляли?

– Не совсем, товарищ старший лейтенант. Разрешите доложить?

– Докладывайте.

– Заметили шевеление перед передним краем. А потом прекратилось и больше не наблюдалось. Даже подумали: почудилось. А вот он, – Чугунов показал пальцами на одного из солдат, – уверял, что наблюдает. Разрешил ему сползать за передний край. Сползал и обнаружил.

– Так какой же это перебежчик? – сказал Синцов. – Наоборот, разведчик.

– Никак нет, – сказал Чугунов и повернулся к солдату. – Доложите.

– Когда я до него дополз, он без оружия был, товарищ старший лейтенант, – сказал солдат. – Я на него автомат, а он – «капут» и пропуск сует.

– А почему же он сам дальше не полз?

– Думаю, забоялся. Мы, когда с ним потом ползли, только чуть зашумели, фрицы сразу по нас огонь.

– Их бин остеррейхер… – Немец оторвал руку от локтя и ткнул себя черным пальцем в грудь.

«Еще не чувствует, а пальцы поморожены», – подумал Синцов.

– Остеррейхер, – повторил немец и, весь напрягшись от желания и неумения выразить то, что хотел, с отчаянием выкрикнул: – Аустрия.

– Подумаешь, Австрия! – сказал Ильин. – Теперь нам и Германия сдается.

– Нихт Германия, нихт Германия, Аустрия!.. – хрипло выкрикнул перебежчик. И снова ткнул себя черным пальцем в грудь и сделал несколько судорожных движений рукой, показывая, как он полз сюда.

– Да, похоже, что перебежчик, – сказал Синцов. – Соедините с батальоном.

Телефон стоял тут же, на лавке. Чугунов, присев на корточки, стал накручивать ручку.

– Товарищ старший лейтенант, – сказал Рыбочкин, – разрешите, я его допрошу, я немецким немного владею.

Синцов недоверчиво покосился на адъютанта батальона: допрашивать пленных всегда находятся доброхоты, считающие, что они знают немецкий.

– Попробуйте.

– Заген зи мир битте, – бойко начал Рыбочкин и, запнувшись, повторил: – Заген зи мир битте, варум зи коммен унс?

Немец ответил длинной, быстрой, захлебывающейся фразой: видел свое спасение в человеке, понимающем по-немецки, и спешил поскорей сказать ему как можно больше.

– Что он говорит? – спросил Синцов, уже беря у Чугунова телефонную трубку.

– Говорит, что сам сдался, – неуверенно сказал Рыбочкин.

– А что еще? Что сдался, я без вас вижу.

– Сразу не разобрал, товарищ старший лейтенант.

Синцов махнул рукой и попросил к телефону Завалишина.

– Слушаю! – послышалось в трубке.

– Позвоните Первому и доложите, что на участке Чугунова… – Синцов остановился, вспомнив, что фронт здесь стоит не первый день и немцы, чего доброго, могли где-нибудь прицепиться к нашей связи. Маловероятно, но приходилось считаться. – Подождите, – сказал он в трубку и повернулся к Чугунову: – Кодовые обозначения у вас есть?

– Так точно.

Чугунов вытащил из полевой сумки, перелистал и подал Синцову тетрадку. Там столбиком были выписаны два десятка закодированных цифрами слов, нужных в обиходе батальона.

– Завалишин, – отыскав в конце столбика против цифры «16» слово «пленный», сказал Синцов, – передайте Первому, что срочно отправил к ним шестнадцать. Поняли меня? Посмотрите там у себя. Повторяю: шестнадцать. Посмотрели?

– Сейчас посмотрю, – сказал Завалишин. – Посмотрел.

– Скоро будет у них. Предупредите, чтобы подготовили… – Синцов не хотел произносить по телефону слово «переводчик» и потому сказал: – Ну, кто нужен для разговора с «шестнадцать», поняли?

– Понял.

Синцов положил трубку и приказал Рыбочкину:

– Лично отведите его прямо в полк, да побыстрей. Бойца с собой возьмите, – кивнул он на того солдата, который привел перебежчика.

– Я и один доведу, – сказал Рыбочкин.

– А в дороге обессилеет, свалится, на горбу потащите? – спросил Синцов.

– Выполняйте приказание. И для доморощенных переводов не задерживайтесь. Без вас допросят.

– Воллен вир коммен, – сказал Рыбочкин немцу.

Немец не понял слов, но хорошо понял жест, которым солдат подтолкнул его в плечо. Понял и вопросительно посмотрел на Синцова.

– Эссен, эссен, – сказал Синцов, показав пальцем на стиснутый в черной руке немца хлеб. – Аллес гут.

Немец пошел из землянки, и Синцов невольно посмотрел ему вслед. У выхода из землянки, прижавшись к стене, пропуская мимо себя немца, стоял неизвестно откуда взявшийся мальчик в полушубке и ушанке, с автоматом на шее.

– Это еще кто такой? – спросил Синцов.

Мальчик повернулся на его голос. Он был высокий и щупловатый – маленькое, худое, детское лицо с черными злыми глазами.

– А, явился! – сказал Ильин. – Кто тебя звал?

– Мне сказали, что товарищ комбат пошел к Чугунову, и я тоже пошел. Я службу несу.

– Самовольничаешь ты, а не службу несешь. Велел тебе, чтоб пока на глаза не совался, – сердито сказал Ильин и повернулся к Синцову: – Товарищ старший лейтенант, это ординарец Поливанова, такого уж он сам себе выбрал. У Поливанова год был. Остался на ваше усмотрение.

«Надо будет поскорей заменить», – подумал Синцов, но говорить этого вслух не стал. Его поразило лицо мальчика: выражение неутоленной ненависти, с которым он повернулся после того, как смотрел на немца.

– Раз службу несешь, – сказал Синцов, – должен был выполнить приказание.

– Прикажете идти? – держа руки по швам, сказал мальчик, на лице его по-прежнему было все то же непроходившее выражение.

– Теперь со мной пойдешь, когда я пойду.

– Между прочим, – сказал Ильин, – солдат, что немца нашел, тот самый Васильков, что я вам говорил.

– Что? – услышав «Васильков», спросил отвлекшийся по своим делам Чугунов.

– То, что слышишь, – сказал Ильин. – По дороге сюда рассказал новому комбату, как ты учудил. Пусть знает, что ты за птица.

– А я не птица, товарищ младший лейтенант, а командир вверенной мне роты, – огрызнулся Чугунов. Его резкий тон заставил Синцова оглянуться.

Но в землянке уже никого не было, кроме них троих. Мальчик-ординарец исчез.

«Значит, не приучен тереться возле начальства», – подумал Синцов.

– А насчет Василькова разрешите доложить свои соображения, товарищ старший лейтенант, – обратился Чугунов к Синцову.

Синцов не собирался расспрашивать, но раз сам хочет, пусть говорит.

– Слушаю вас.

– Васильков сам попросился сползать на ничейную землю, заявил, что там человек. И я разрешил. Если б не разрешил, он подумал бы, что я не верю в него. А раз так – он уже не солдат. А я, когда верил, знал, что за свою веру своей головой отвечаю.

«Эх, голова, голова наша командирская! – подумал Синцов. – Сколько раз под горячую руку обещали и снять ее и оторвать, а ничего, все еще держится на плечах! И верить людям не разучиваемся, хотя, случалось, и подводили. Но разве сравнишь это с тем, сколько раз они твою голову спасали и стойкостью, и кровью, и прямой жертвой жизни? Даже и ставить нельзя рядом одно с другим, если воюешь вместе с людьми, а не просто дрожишь за свою голову. Вера в людей! Где ее мера и в чем ее заблуждение? А заблуждения тоже бывают, и чаще всего не там, где ждал. И сам иногда неожиданно делаешь больше, чем мог себе представить, а иногда сдаешь, держишься на ниточке, на спокойном лице, а внутри страх и ужас…»

Так думал он, глядя на Чугунова и говоря в это время вслух то, что считал должным сказать: командир роты правильно сделал, послав Василькова, солдат – молодец, и надо представить его к «Отваге».

– Хорошо, что так кончилось, – сказал, обращаясь к Чугунову, Ильин. – Я бы, например, не решился на твоем месте. Другого кого – да, а Василькова на ничью землю не послал бы.

– Почему?

– Раз вчера со страха в тыл утек, завтра с того же страха мог и к немцам утечь.

– Ну, а дальше что? – спросил Синцов. – К ним в котел, а потом?

– А страх не думает, – сказал Ильин. – Страх сразу делает, что дальше – он не знает.

– Ты бы не решился, – сказал Чугунов, – а я решился. В этом и есть вся разница между нами.

– Ох и обидчивый ты, Чугунов, – примирительно сказал Ильин. – Подумаешь! Сказал ему «птица» – и сразу в бутылку полез, обиделся.

– А я не обиделся, я тебя на место поставил, – непримиримо сказал Чугунов.

Ильин махнул рукой. По его лицу видно было, что он одновременно и уважает и не выносит строптивого Чугунова, и еще неизвестно, какое из двух чувств в нем сильнее.

«Да, тут нашла коса на камень», – подумал Синцов.

Он уже успел заметить, что все остальные офицеры в батальоне внутренне приняли над собой старшинство младшего лейтенанта, а Чугунов – нет. Чугунова, наверно, и самого могли бы выдвинуть в командиры батальона, а может, и выдвинули бы, если бы он не «учудил» с этим своим судом.

Поглядев с Чугуновым по карте боевой участок роты и задав ему несколько вопросов, Синцов ощутил в себе то радостное чувство высшей уверенности в подчиненном, которое иногда дается в награду только тем из больших и маленьких начальников, кто в душе способен на справедливую оценку и себя и других; он почувствовал, что, окажись он сам завтра здесь командиром этой роты, он все равно не сделает в бою больше, чем сделает Чугунов.

– Ну что ж, – сказал Синцов, когда Чугунов сложил карту. – Теперь сходим посмотрим, где ваш первый солдат лежит.

– В окопах только дозорные, – сказал Чугунов. – Остальные спят.

– Ясно, – сказал Синцов. – Пошли.

– Товарищ старший лейтенант, вы хотели еще успеть к артиллеристам, – сказал Ильин. Он не одобрял намерения нового комбата пройтись по окопам.

Да оно и понятно: сам все сто раз облазил, а сейчас, ночью, много не увидишь.

Но Синцов все равно не переменил намерения, слишком хорошо знал, что солдат смотрит на командира по-своему: раз уж явился, то всюду ли прошел и пролез и не спешит ли уйти назад? В этом, конечно, не вся командирская доблесть, но первый слух о командире начинается с этого.

К артиллеристам пришли только через полтора часа, глубокой ночью.

– Однако вы припозднились, – поздоровавшись с Синцовым и Ильиным, сказал круглый майор-артиллерист, который у Туманяна приглашал Синцова зайти к себе.

Сейчас, у себя в землянке, за столом, без шапки, он казался еще круглее: круглые щеки, круглая, ежиком остриженная голова, круглые пальцы, которыми он обнимал фарфоровую кружку с чаем. Кружка была домашняя, с цветочками.

– Мы и то боялись, что вы уже спите, – сказал Синцов.

– Надо бы, а не могу. Завтра наш день. Только что ваш сосед – комбат – ушел. Немного не застали. Я его тоже поддерживаю. Чаю хотите?

– Спасибо.

– А может, с мороза чего другого?

– Тогда лучше чаю, – сказал Синцов.

– Увязывать нам с вами особенно нечего. Все с вашим предшественником увязали. Но для порядка посмотрим.

Майор развернул на столе свою большую, на диво расчерченную цветными карандашами схему огня и положил ее рядом с картой. Майора радовало, что схема такая красивая. Он вообще готовился к завтрашнему дню, как к празднику.

На разглядывание схемы, сверку ее с картой, вопросы и ответы ушло минут пятнадцать.

Ординарец принес чай.

– Да; вес общего залпа завтра будет солидный, – сказал майор, – можно сказать, небывалый вес.

Синцов чуть заметно усмехнулся дважды повторенному слову «вес».

– Думаете, преувеличиваю? Действительно, вес небывалый. С цифрами в руках.

– Я понимаю, – сказал Синцов. – Просто вспомнил, как до войны в докладах подсчитывали: «Общий вес нашего „Ворошиловского залпа“ в три раза тяжелее общего веса залпа всей артиллерии Франции, в два раза тяжелее, чем Германии…»

– А что, – сказал майор, – по расчетам так оно и выходило – тяжелей. Да сложилось не так, как мы, артиллеристы, думали поначалу. А сейчас все на воздух подымем!

– Полки пополнение получили, – сказал Ильин, – а нам по батальонам не роздали. Значит, рассчитывают, что вы дадите нам возможность первый день без потерь прожить.

– Без потерь войны не бывает, – сказал майор. – Хотя и приложим все наши старания.

Синцов вспомнил о перебежчике и сказал, что срочно отправил его в полк. Может, что-то даст, какие-нибудь новые цели для поражения.

– Навряд ли будут уточнения. На сей раз разведали все досконально, – сказал майор. Его переполняло такое чувство абсолютной готовности к предстоящему делу, когда уже не хочется, чтобы жизнь вносила еще какие-нибудь поправки.

– Спасибо за чай, пойдем, – встал Синцов.

– Жаль, своего соседа не застали, – сказал майор. – Он дожидался вас.

– А далеко он? – спросил Синцов у Ильина.

– Метров восемьсот.

– Раз так, сходим, – пересилив себя, поднялся Синцов; после кружки горячего чая его тянуло спать.

Пока прощались, на столе затрещал телефон. Майор взял трубку.

– Голубев слушает… Есть. Сейчас. – И протянул трубку Синцову. – По вашу душу.

– Комбат, – послышалось в трубке. – Левашов говорит. Я у тебя с гостями. Приходи быстрей, не задерживайся.

– Это Левашов звонит, – положив трубку, сказал Синцов Ильину. – Приказал мне прийти. Сидит у нас с какими-то гостями. Как поступим?

– Если разрешите, я к соседу сам схожу.

Идти Ильину было явно неохота, но все же предложил.

И Синцов согласился.

– А вас ординарец ваш проводит. Он тут уже все ходы и выходы знает.

Мальчик шел по ходу сообщения впереди Синцова. Такому бы не автомат на шее таскать, а учиться в шестом классе. Синцов вспомнил, как мальчик смотрел там, в землянке, на немца, и спросил:

– Крепко не любишь фрицев?

Мальчик повернулся на ходу.

– Зря этого фашиста не убили, товарищ старший лейтенант.

– Почему зря? Перебежчик, сведения даст.

– Что-то они раньше не перебегали!

– Не перебегали, а теперь перебегают. Это в нашу пользу.

– Я летом капитана Поливанова просил, когда мы двух эсэсовцев поймали, чтоб он меня послал их кончить. А он не послал, обругал.

– И правильно.

– А фашиста этого все равно зря повели, – сказал мальчик. – Теперь, конечно, не признается, а может, он до этого сто человек убил?

– Как тебя звать?

– Ваня.

– Значит, тезки, я тоже Иван, Иван Петрович.

– А у меня не настоящее, – сказал мальчик. – Меня так капитан Поливанов назвал.

– А какое настоящее?

– Иона Ионович, – сказал мальчик так, словно он был взрослый. – Только вы меня так не называйте. Называйте, как капитан Поливанов. Я уже привык.

– А я тебя вообще никак называть не буду. Отправлю в школу учиться.

– А я все равно на фронт уйду. За капитана Поливанова отомстить!

Синцов вздохнул, понял по голосу: в самом деле уйдет. «Если останется тут, со мной, скорей всего, рано или поздно ранят, а то и убьют. Но, с другой стороны, еще неизвестно, какая у него будет жизнь там, в тылу. А здесь уже прижился. Убить или ранить могут любого. Это общая судьба. Можно и просто где-нибудь по дороге на фронт с буферов под колеса…»

– Правда, отправите?

– Не знаю, – сказал Синцов. – Подумаю. А ты что, сирота или родных потерял?

– Сирота. Меня капитан Поливанов той зимой в Лозовой подобрал.

– Что значит «подобрал»! На дороге, что ли?

– На дороге. Я замерзший лежал, у меня на ноге три пальца отняли. Неужели отправите?

– Сказал, еще не знаю.

– Если сами не хотите, тогда лучше обратно в Триста тридцать первый отправьте. Локшин меня к себе возьмет.

– Кто такой Локшин?

– Замполит был капитана Поливанова, он живой. С ним капитан Поливанов вчера по телефону говорил.

– Подумаю, – сказал Синцов.

Он испытал приступ тоски. Страшно тридцатилетнему человеку на войне вдруг, как маленькому, вспомнить, что он тоже сирота.

Об отце память была не собственная – через мать: забрали из-под Вязьмы на германскую войну народного учителя, а обратно прислали только извещение, что погиб за царя и отечество. О матери помнил сам, но смутно, как, умирая в тифу, отстраняла горячей рукой, чтобы не подходил, не утыкался.

Вот и все воспоминания…

«А этот, конечно, помнит все, всякую мелочь. Всего год назад было. А что помнит, лучше не спрашивать…»

У входа в землянку мальчик прижался к стене окопа и пропустил Синцова вперед.

– Заходи, погрейся, – сказал Синцов.

– Я пойду вам оружие к бою подготовлю, товарищ старший лейтенант.

– Что за оружие? – спросил Синцов. – Свой автомат, что ли, отдашь?

– Нет, – сказал мальчик. – У меня капитана Поливанова автомат остался. Только у ложа кусок отщепило, но я подрежу, ничего будет.

«Да, вот и все, что осталось от капитана Поливанова, – подумал Синцов, – мальчик Ваня да автомат со щербиной на ложе».

– Ладно, иди, – сказал он мальчику и шагнул в землянку.

В землянке, когда он вошел, сидели четверо: Завалишин, батальонный комиссар в телогрейке, который только и мог быть замполитом полка Левашовым, и двое гостей: белокурый старший политрук со знакомым лицом и широкоплечий, коротенький, рыжий, очкастый человек в гимнастерке без петлиц.

Синцов отрапортовал о своем прибытии по приказанию товарища батальонного комиссара.

– Уже знакомы, но познакомимся еще раз, как говорится, при свете дня. – Левашов встал и, шагнув навстречу Синцову, пожал ему руку.

– Захватил к тебе с собой гостей из Москвы, корреспондентов. Имеют задание написать «Сутки боя на КП батальона». Обещают ни на шаг от тебя, если живот от страха не заболит. Предлагал в штабе полка остаться, что не увидят – домыслить. Не согласны.

– Рад п-познакомиться, – слегка заикнувшись, сказал рыжий. Лицо у него было розовое, хитрое, все в маленьких, таких же рыжих, как волосы, веснушках.

Синцов повернулся к старшему политруку со знакомым лицом. Так вот где их в третий раз свела судьба! Чего на свете не бывает!..

– Здорово, Синцов. – Люсин протянул руку.

– Здравствуйте, – сказал Синцов, пожимая эту с излишней быстротой протянутую руку.

– Неужели знакомы? – весело спросил Левашов.

– Знакомы, когда-то вместе служили, – радостно улыбаясь, сказал Люсин.

«Наверно, боялся, что не подам руки, а теперь обрадовался, дурак», – подумал Синцов и, ничего не сказав, повернулся к вошедшему в землянку пожилому ординарцу Ильина.

Он уже видел его сегодня мельком, когда тот подтапливал печку. Ординарец стоял, держа в одной руке судки, а в другой буханку хлеба. Под мышкой у него была зажата фляжка.

– Приглашаю поужинать, товарищ батальонный комиссар, – сказал Синцов.

– А нас Завалишин уже пригласил, тебя ждали. – Левашов снова повернулся к Люсину: – Где вместе служили?

– В начале войны на Западном, во фронтовой газете, – сказал Люсин.

– Вон оно что! А ты тоже журналист был?

– Был когда-то, – сказал Синцов.

– Вот это удача, – сказал Левашов. – Это вам, можно сказать, хлеб! Комбат из журналистов! Не часто бывает. Хотя, между прочим, я тоже когда-то рабкором был, заметки в «Керченский рабочий» писал. Хотя это у вас, наверное, не считается?

Синцов отвинтил крышку у фляги и понюхал: водка или сырец. Во фляжке был сырец, надо будет разбавлять.

– Воды принесите, – сказал он ординарцу.

Когда Синцов стал разливать разбавленный сырец, Левашов накрыл свою кружку рукой:

– Не буду. И не трать время на уговоры. Завалишин знает.

– А в чью пользу отказываетесь? – спросил рыжий.

– Могу в общую, могу лично в вашу.

– Лучше лично в мою, – сказал рыжий и пододвинул свою кружку, чтобы Синцов долил.

– Ничего, ему можно, – сказал Люсин. – Он здоров пить.

Синцов, ничего не ответив, долил.

За ужином говорил главным образом Левашов. Сначала расспрашивал корреспондентов про Москву, из которой они, оказывается, улетели только вчера утром, потом стал вспоминать какого-то корреспондента, в начале войны приезжавшего к нему в полк под Одессу. Потом, узнав, что рыжий (его фамилия была Гурский) и Люсин пишут свои корреспонденции вдвоем, стал удивляться: и как это так люди пишут вдвоем?

– А очень просто, – сказал Гурский. – Я ленив от п-природы, а Люсин, наоборот, т-трудолюбив. Сначала он н-пишет т-текст, а потом я вставляю в его т-текст м-мысли.

Люсин не спорил и не отшучивался. Сидел и думал о своем. Может быть, о том же самом, о чем и Синцов: на кой черт их снова свела судьба? А может, и не так, может, просто думал о предстоящем бое, о котором так или иначе думали все – и говорившие и молчавшие.

– Что мне, бывает, не нравится в газетах, – сказал Левашов, – это то, что иногда у вашего брата немцы падают, как чурки. Один, понимаешь, до тридцати уничтожил, другой – до сорока, а третий, глядишь, – и до ста… А если бы, между прочим, с начала войны каждый из нас по одному немцу уничтожил, то от всего бы их войска уже один шиш остался.

– Согласен. Но т-тут еще надо разобраться, когда мы п-привираем по собственному вдохновению, а когда – согласно вашим п-политдонесениям, – сказал Гурский.

– Хрен редьки не слаще, – махнул рукой Левашов.

– Лично я, п-повторяю, согласен, но б-боюсь, что наш редактор не опубликует ваших мыслей.

– А я и не прошу мои мысли публиковать. Я вам просто как человеку сказал.

Синцов внимательно посмотрел на Левашова. В голосе батальонного комиссара прозвучала затаенная печаль.

– Был у нас до него, – кивнул Левашов на Синцова, – комбат Поливанов. Герой и успел получить Героя. Был до Поливанова Тараховский, сделать успел много, а получить ничего не успел и погиб из-за дурака. Был до Тараховского… Как его была фамилия? А, Завалишин?

– Не знаю, я позже пришел.

– Да, верно, ты позже пришел. И я его только несколько дней застал. Вот видите, даже фамилии не помню. Помню, что старший лейтенант, помню, что хороший был, помню, что в госпиталь отправили… и все, больше ничего не помню. Вот она, наша жизнь!.. Слушай, – повернулся Левашов к Синцову, – что с мальчишкой будем делать?

– Оставляю, – неожиданно для себя именно сейчас окончательно решил Синцов.

Левашов пожал плечами: «Неправильно, но тебе виднее».

– А что за мальчишка? – спросил Люсин.

– Ординарцем был у комбата Поливанова, его предшественника, – кивнул на Синцова Левашов. – Мальчик четырнадцати лет. Ваня Хорол из Лозовой. Семью немцы убили. Они в Лозовой почти всех евреев убили, мы своими глазами ту яму видели.

– А п-почему Ваня? – спросил Гурский.

– А это надо было у Поливанова спросить, да теперь уже не спросишь, – сказал Левашов. – Он его так перекрестил – из Они в Ваню. Может, в память о сыне, а может, еще почему. Откровенно говоря, не интересовался. Да и времени не было. Поливанов у нас всего девять дней был. Первый день прибыл, «разрешите доложить», а на девятый убили без доклада.

– Интересно бы поговорить с мальчиком, – сказал Люсин неопределенно, обращаясь не то к Синцову, не то к Левашову.

Но Синцов счел нужным принять его обращение на свой счет.

– Говорить не дам, – сказал он.

– Почему?

– Не дам – и все.

Левашов кивнул.

– Комбат прав. Поливанов еще суток нет как убит. Рано парня трогать. На струне держится, чтоб не плакать.

– А если мне все-таки это понадобится? – сказал Люсин.

– Мало ли что кому понадобится! – сказал Левашов.

В землянке несколько секунд тянулось неловкое молчание. Его неловкость ощутили все, но настоящую причину ее знали только Люсин, молча, глазами спросивший «Значит, не забыл?» – и Синцов, тоже молча, глазами, ответивший: «Нет, не забыл».

– Так как, товарищ батальонный комиссар, пойдем ночью в роты, как обещали? – спросил Люсин весело, может быть, чересчур весело, с улыбкой потягиваясь и поправляя портупею на широкой груди с орденом Красной Звезды и медалью «За отвагу»; Красная Звезда была новенькая, недавно полученная, а медаль «За отвагу» висела на старой, посекшейся ленточке; эту медаль Синцов видел у Люсина еще тогда, в октябре, под Москвой.

– Раз обещано, будет сделано. – Левашов встал. – Сходим ненадолго к Чугунову.

– Разрешите сопровождать вас, товарищ батальонный комиссар? – поднялся Синцов.

– Не надо, мы с Завалишиным сходим. Корреспонденты по нашему с ним ведомству. А ты отдохни перед боем. С людьми познакомился?

– Познакомился.

– Как выводы? Какое самочувствие?

– Выводы делать еще не готов, а самочувствие хорошее.

– И то хлеб. – Левашов, уже надев полушубок, повернулся к Гурскому: – Комбата вопросами не мучай, пусть поспит, для того и оставляю. У него завтра бой на плечах. А то, может, для верности с нами пойдешь?

– Откровенно говоря, п-предпочел бы остаться, – сказал Гурский. – Тем более, что тут тепло, а свой героизм я успею п-проявить на ваших глазах завтра.

Оставшись вдвоем с Синцовым, Гурский молча поднял палец.

– В чем дело?

– Один вопрос можно? – спросил Гурский.

Синцов кивнул.

– П-почему вы такой молчаливый? От п-природы или не любите журналистов?

Синцов пожал плечами.

– Я сп-прашиваю п-потому, что замечал: бывшие журналисты иногда не любят журналистов.

Синцов снова пожал плечами. Что ответить на это? Журналистов обычно не любят те, кто в душе им завидует. А он не завидует. Давно привык на войне к другому.

– Спать будете? – спросил он вместо ответа.

– Спасибо за исчерпывающую информацию по п-первому вопросу. Можно еще один? – Гурский снова поднял палец.

– Валяйте, – сказал Синцов, расстилая на топчане чей-то полушубок.

– Хорошо знаете Люсина?

«Наверно, лучше, чем ты», – хотелось ответить Синцову, но это значило бы ввязаться в разговор.

– Нет.

– А если чуть п-поподробней?

Этот рыжий заика, видно, что-то почувствовал.

– А подробней у него спросите.

– Грубо, – сказал Гурский.

Синцов ничего не ответил, вынул из полевой сумки тетрадку, вырвал из нее лист, написал на нем: «Ильин, разбудите в 5:30», положил на стол, прижал кружкой, сунул полевую сумку в изголовье и лег на полушубок, подложив руки под голову.

«Если встать в пять тридцать, можно еще успеть сделать все, что хотел: сходить с Ильиным в роту к Караеву, побывать до боя хотя бы в двух из трех. А к семи тридцати, за полчаса до артподготовки, вернуться к себе».

Было слышно, как рыжий шуршит соломой, укладываясь на топчане.

«Сейчас три тридцать. Если сразу заснуть, все же два часа…»

Очень хорошо лежать вот так, вытянувшись, руки под головой, в тепле, на мягком полушубке, а под ним еще солома… Глупо, что сон нейдет. Бывает же так! Дорога каждая минута, а он не идет, и не прикажешь ему…

Сказал этому рыжему про Люсина: «Спросите у него». Вполне возможно, что спросит. А тот расскажет. Рассказать можно по-разному, можно и так рассказать, что будешь лучше всех! Можно рассказать, что проявил бдительность, не захотел в той обстановке, шестнадцатого октября, везти в Москву человека без документов, тем более что знал тебя до этого мало, всего один день… А что это был за день, объяснять не обязательно. И что ссадил тебя, даже не довезя до КПП, тоже не станет уточнять… И выйдет все гладко… Такие, как Люсин, умеют гладко… А можно и по-другому, проще и короче: «Хоть рубите мне голову, а в таких вопросах я формалист. Война есть война, порядок есть порядок». Можно и так. Такие, как Люсин, и это умеют. Так выскажется про войну и про порядок, что хоть шапку перед ним снимай! Ну и черт с ним! Только зло берет, когда похожих встречаешь. Звания разные, а мысль все та же: вот и еще один товарищ Люсин!..

А этот рыжий ездит с ним вдвоем и вместе пишет. Ездит и не знает, кто Люсин. Другие люди, другая газета, другое время… А может, и Люсин стал другим, кто его знает?

«Ладно. Хватит о личном, – сердито оборвал он себя, хотя в глубине души знал, что это не личное. Просто легче думать об этом как о личном. – Ладно, прекратим на эту тему… Как говорится, не моего ума дело!

А что дело моего ума? Майор Шавров смеялся: «Поменьше думай, Иван, лучше воевать будешь». Неправда. Не буду я от этого лучше воевать. И никто не будет. И сам Шавров не хуже воюет оттого, что своей головой думает. Надо мной шутил, а сам думает…

А если бы я оставался, кем был, – газетчиком, может быть, у меня вообще была б сейчас другая психология? Хотя, конечно, глупо так представлять себе, что все мы что-то одно, а все они что-то другое. Оставался бы, как они, газетчиком, тоже, наверно, думали бы по-разному; Люсин – по-одному, этот рыжий – по-другому, а я – по-третьему…

У рыжего на конце каждой мысли – шутка. Так, конечно, жить легче… А умирать, наверное, труднее…»

Он снова вспомнил о том, что говорил Ильин, – что пополнение пока оставили в полках, не роздали по батальонам: надеются завтра, в первый день, на силу нашего огня и на малые потери. Не то что раньше, когда, бывало, за день бросали в бой без остатка все, что было, – так, словно он, этот бой, самый последний, словно на нем вся война кончится!

– П-послушайте, – перегнувшись через стол и заглядывая в открытые глаза Синцова, сказал Гурский, – раз не спите, д-давайте р-разговаривать. О чем вы сейчас думаете?

– О завтрашнем бое.

– И что вы о нем д-думаете?

– Думаю, как решим стоящую перед батальоном задачу.

– А если шире?

– Что шире?

– Шире. Например, если мысленно п-поставить себя в п-положение к-командования фронтом? Как бы вы, например, завтра д-действовали? Или вы об этом не д-думаете?

– Не думаю. У меня своя задача и свой кругозор, о них мне и положено думать.

– П-послушайте, т-только не обижайтесь. Вот вы сказали – кругозор. Что это – вп-полне искренне или п-просто так удобнее?

Рыжий испытующе смотрел на Синцова, на этот раз он был вполне серьезен.

«Нет, ты не дурак, – подумал Синцов о рыжем, – но нахал. Раз тебе приспичило, значит, я обязан тут же душу – на стол! Да, конечно, по моей должности, по масштабам того, что я могу наблюдать и сопоставлять, то есть по моему кругозору, я не могу разбираться во всех вопросах войны. Но в то же время у меня не отнять чувства, что, делая на войне свое дело, я какие-то вещи должен понимать лучше всех, иначе я не на месте. У меня есть свое мнение, свой взгляд на вещи и свои права, как у всякого человека. И кто теряет это чувство, тот не командир и вообще не человек. Но объяснять тебе этого я не буду. Неохота. И спать пора. Раз не дурак – должен сам понять».

– Что, обиделись? – спросил Гурский, продолжая смотреть на Синцова.

– Нет. Просто лень языком трепать. Давайте спать. Не знаю, как вы, а я обязан хотя бы попробовать, для пользы дела, – уже с закрытыми глазами сказал Синцов.

19

Впереди, над немецким передним краем, и дальше, и еще много дальше, до самого горизонта, который сейчас только угадывался, стояла стена разрывов в несколько километров глубиной. Разрывы то сливались, то разъединялись, то снова образовывали стену дыма, то вдруг на фоне их, черные на черном, взлетали бревна, доски, рельсы, вздыбленные куски того, что секундой раньше было блиндажом или землянкой.

Все, что было необходимо и положено заранее сделать и приказать у себя в батальоне, Синцов сделал и приказал до начала артподготовки. Теперь оставалось только одно – ждать.

Там, впереди, умирали немцы. Умирали и должны были умирать, потому что пришли сюда, потому что не сдались вчера, когда им предлагали, потому что когда-нибудь должен быть конец всему этому здесь, в Сталинграде…

«И он будет – доживу я до этого или не доживу, но я хочу дожить до конца, и поэтому пусть как можно больше умирает их сейчас там, в своих норах. Потому что те из них, кого не убьют сейчас, вылезут потом из своих нор и начнут стрелять в меня и моих людей, и убивать нас, и ранить…

Хорошо, что, когда командуешь людьми, редко остается время на то, чтобы думать о собственном желании жить. Всегда что-нибудь отвлекает. И сегодня тоже некогда было думать об этом до самого начала артподготовки.

А сейчас уже нечего делать, и будет нечего делать еще сорок, нет, теперь уже тридцать восемь минут, и пока они будут тянуться, уж никому ничего не скажешь и ни от кого ничего не услышишь. И напрасно этот стоящий рядом со мной заика-корреспондент что-то кричит мне… все равно я ничего не слышу… пошел он к черту, только плюется, как верблюд, в ухо…

Если бы даже Маша стояла рядом и шептала мне в самое ухо, я бы все равно ничего не услышал…

А сзади стоят танки, и танкисты высунулись из башен и смотрят, не боятся, что в них попадет снаряд, и правильно делают: немцам сейчас не до стрельбы…

«Тридцатьчетверки»… Говорят, они у нас были тогда, в сорок втором, под Харьковом, но я их там не видел. Я лично видел тогда только один KB близко и еще пять – далеко. Они прошли, и я их больше не видел. А по этому KB – я сам видел, как это было, – наши бойцы стреляли из противотанкового ружья. Он стоял неисправный, а они стреляли, а потом из верхнего люка высунулся танкист и стал им махать руками, что он свой. А они все равно стреляли. И тогда он развернул башню и дал по ним очередь, и одного бронебойщика убило. А они все стреляли по тапку из своего ружья, и я побежал к ним и крикнул, чтоб не стреляли, что это наш танк! Но они мне не верили, потому что еще ни разу не видели наших танков вблизи и считали, что и этот – немецкий. Тогда я насильно взял одного из них с собой и пошел к танку. И когда мы подошли ближе и на танке стала видна надпись белой краской: «Смерть фашистам», – я сказал: «Видишь, это же наш танк!» Но он все равно не хотел идти к танку и говорил: «Это фашистский, они нарочно написали». А когда мы все-таки подошли к тапку, то оказалось, что пуля из бронебойки ударила в триплекс и водителю осколками изранило все лицо. Он вылез из танка окровавленный, и танкисты ругались последними словами.

А потом какие-то бойцы выбежали навстречу нам с пленным немцем, и он кричал: «Доктор, доктор!..» – и стоял, не опуская рук. А я подвел его к танку, и, как дурак, стал стучать по броне, и, показывая ему на этот танк, кричал: «Русс панцер, понимаешь, русс панцер!» А он дрожал и говорил: «Йа, йа, гут, гут…» А я все кричал: «Русс панцер!» – и показывал ему на-танк, – в таком я был восторге, что мог ему показать, что это наш танк, а не их!

А почему я это вспоминаю сейчас, сам не знаю. Нет, знаю. Потому что мне обидно за то, как было. И я ненавижу за это немцев, но, если сказать совсем по правде, ненавижу не только немцев, но и самого себя. Всех нас ненавижу за то, что у нас так было. Я люблю всех нас, но и ненавижу, потому что мучаюсь тем, как это было. И кому-то я могу сказать об этом и говорю, но чаще удерживаю себя, потому что считается, что об этом нельзя говорить, и, может быть, правда нельзя, пока идет война… Хотя я не думаю ничего плохого. И этот уполномоченный, с которым я вчера чуть было не схлестнулся, я больше чем уверен, что он в душе думает то же самое, что и я, хотя по своей службе должен выявлять такие разговоры и сообщать куда надо.

Хорошо, если он действительно стоящий мужик, как сказал про него Ильин, но это я еще сам посмотрю, какой он мужик. Если действительно стоящий, так пойдет сегодня вперед вместе со мной, и с Ильиным, и со всеми другими, а не останется сзади. А если будет застревать сзади под какими-нибудь предлогами, то я этого так не оставлю. Докажу, что трус, и исчезнет от меня, как исчез когда-то Федяшкин. Их за трусость тоже по головке не гладят…

А еще лучше, конечно, если ничего этого не придется делать, если он окажется таким человеком, каким был Зотов, Иван Зотыч. Тот, когда явился ко мне после Федяшкина, сам ходил всюду, куда надо, и за пулемет ложился, и был действительно хороший человек. И я его звал «Зотыч», пока его не убило в Г-образном доме… И он один раз ночью, когда сидели вдвоем, вдруг сказал мне про свою жизнь у нас в батальоне: глупая у меня здесь жизнь, Синцов. Мне бы замполитом твоим быть, а не тем, кто я есть!

А разве вообще мало глупого на войне? Когда я был еще командиром роты и меня наградили Знаменем, а Бутусова Звездой, мы с ним три километра шли но берегу в штаб, чтобы получить свои орденские знаки. И нас чуть не накрыло миной, а потом обстрелял снайпер, а когда мы пришли, нам сказали, что орденские знаки еще не привезли… А потом Красное Знамя все же нашлось. И мне дали, и я привинтил. А Бутусов так обратно и пошел без ордена. И опять попали под минометный огонь и пришли еле живые, и командир полка Шавров спросил: «Ну, где же ваши ордена, показывайте…» И Бутусов не знал, плакать или смеяться…

А Люсин стоит в трех шагах от меня и тоже смотрит, как умирают немцы… Разве он когда-нибудь думал, что встретится здесь со мной! Наверное, радуется, считает, что сделал большое дело: дошел до батальона. А теперь станет доказывать мне, какой он храбрый.

Считается, что люди на войне становятся другими людьми. Но когда мы думаем, как все будет, когда кончится война, мы все равно представляем себя такими же, какими были. Хотя, может, и зря… Мне некогда думать, какой я сейчас. Мне приходится думать о других вещах, а если я и правда стал другим, чем был, то это потому, что мне все время нужно думать о других вещах, а не о себе…

Сейчас я думаю о себе потому, что все равно нечего делать, пока идет артподготовка и пока там, впереди, умирают немцы. И пусть умирают! Я помню, как это было, когда умирали не они, а мы, как в сентябре, когда мы переправлялись, шла бомбежка, и плыли трупы и обломки барж, и горел нефтесиндикат, и вылившаяся в Волгу нефть тоже горела, и стоял страшный смрад горелого… Я даже мысленно не знаю, как это сказать про горелое человеческое тело.

Да, там, впереди, уже двадцать минут подряд умирают немцы, все немцы, за исключением тех, которые останутся живы и будут стрелять в нас, когда мы пойдем…

…Если кому-нибудь рассказать, почему я тогда не остался ночевать у той женщины в госпитале, никто не поверит. Вдруг зачем-то сказала мне, что начинает забывать, какой у нее был муж. А я не забыл, какой была моя жена. Я и сейчас помню, какой она была.

Стою, как глухой, и ничего не слышу. Вижу, как впереди в дыму все переворачивается до самого горизонта, упираюсь грудью в ледяной край окопа, вытягиваюсь, чтобы увидеть, что там, впереди, касаюсь подбородком льда… и все равно не могу забыть, какая она была. Хотя ее, наверное, уже нет. Я хорошо знаю, что это значит. Я видел столько мертвых тел, и женских тоже, и знаю, какими они бывают. Зимою, в холод. И летом, в жару…

Нет, я все-таки забыл, какая она. Давно забыл. И жалею, что не остался там, в госпитале, ночевать у той женщины. Тогда казалось, что не могу, а сейчас жалею. Стоишь и представляешь себе, как все это могло быть.

Когда такой грохот, как сейчас, это похоже на тишину…

Где-то там, впереди, за разрывами, мой сталинградский батальон. И этот батальон, где я сейчас, тоже мой. И тот мой. И этот. На самом деле теперь только этот мой. А тот уже не мой. Но мне кажется, что он еще мой. Думаю о нем сейчас, как будто он где-то за тысячу верст. А до него только сорок километров. И если сейчас вылезти из окопа и пойти прямо по снегу, я б дошел до него всего за десять часов, если бы никто не стрелял в меня, ни один человек.

В первый день, когда мы занимали свои позиции в Сталинграде, от моих окопов до берега было тысяча сто метров, а когда меня ранило, по прямой оставалось четыреста. Значит, за восемьдесят два дня, что я там был, немцы прошли всего семьсот метров. Даже по десяти метров в день не проходили. Наверное, дождевой червяк, если будет ползти все время, с утра до вечера, может проползти за день десять метров. А разве они не хотели дойти до Волги, разве не верили, что дойдут? И если бы у них был хоть один бессмертный, неуязвимый человек, он бы просто вышел из переднего окопа и дошел до Волги за полчаса, даже за двадцать минут. Но ни одного бессмертного человека все равно нет, ни у них, ни у нас…

Глупо даже думать об этом. Туманян сказал вчера про командира пулеметной роты, что он не всегда способен правдиво доложить. А почему не способен? Потому что не бессмертен. Если бы он был бессмертен, он бы всегда правдиво докладывал, ему бы это ничего не стоило. Неправдивые донесения почти всегда оттого, что человек боится умереть. А потом из-за этого неправдивого донесения умирают другие.

Интересно знать: что я буду делать после войны, если останусь жив? Мне почему-то все время кажется, что я останусь жив. Только несколько раз казалось наоборот. Один раз в сорок первом, когда сразу после выхода из окружения мы ехали в тыл, на формирование, на машине и пели «Катюшу», а нам навстречу снова вышли немецкие танки. И второй раз, уже прошлым летом, когда вечером вдруг еще раз началась бомбежка. Ничего особенного, просто за трое суток так и не видел ни одного нашего самолета. И все надоело до смерти, и на минуту не захотелось жить. И еще – в третий раз – тоже прошлым летом, когда к нам пришел командующий фронтом и мне было до слез обидно за него, что он ходит и задерживает бегущих и заставляет их окапываться, как будто ему ничего больше не осталось. А может быть, он сам тогда не хотел жить и искал смерти? Не знаю, что он тогда думал, а я думал, что не доживу до конца войны не потому, что вот сейчас прилетит пуля и убьет меня, а потому, что вообще все плохо.

А потом, в Сталинграде, у меня уже не было такого чувства, что я не доживу до конца войны. Когда я вспоминаю об этом, я иногда сам себе не верю, и все-таки это правда: у меня больше ни разу не было такого чувства. И сейчас нет.

Не знаю, как я потом буду вспоминать про войну, но, пока я воюю, для меня самое тяжелое и невыносимое – это когда мы делаем что-то не так, как надо делать. Мы сейчас гораздо реже делаем это, но все равно еще бывает. И если я за что-то готов умереть, то я готов умереть за то, чтобы у нас все делалось так, как надо, так, как мы хотим! Надо, чтобы и сегодня здесь все получилось, как мы хотим! Я так хочу этого! Я никогда и ничего в своей жизни не хотел так, как хочу сейчас этого.

Когда я вижу, как «мессершмитт» заходит сверху над нашим «ястребком» и идет сзади и еще не стреляет, я спиной чувствую, как сейчас он воткнет мне очередь между лопаток. И когда так и выходит, я чувствую, что это меня ударило в спину, лежу на земле раздавленный, и кажется, что это меня убили, что это я не встану…

Я не могу до конца объяснить это чувство даже самому себе. Это – чувство общности со всеми, кого убивают у нас, это – чувство вины, и стыда, и боли, и бешенства за все, что у нас не получается, и радости за все, что у нас выходит. Что у тебя за душой. Синцов? А вот это самое чувство, из-за которого я живу не только в самом себе, но и во всех других наших и делаю вместе с ними все хорошее и все плохое. И люблю себя за хорошее и ненавижу и упрекаю за все, что делаю не так, – не только я сам, но и все другие люди. Оно у меня и в душе, и за душой, и в голове, когда командую, и в руке, когда бросаю гранату. И кто его знает, может, это и есть чувство Родины, может, его и имеем в виду, когда, каждый про себя, думаем, что мы – советские люди?

Там, впереди, дымы разрывов так закручиваются и перекручиваются, как будто ложкой мешают черную кашу, от земли до неба.

А здесь, прямо перед глазами, ледяная кромка окопа, гладкая, затертая плечами и рукавами, с одной вмерзшей соломиной. Торчит, словно ее нарочно воткнули измерять силу ударов, и подрагивает перед глазами то сильней, то слабей…

Замечательно, что у нас стала такая артиллерия, что ее так много и что она бьет по немцам так, как я еще никогда в жизни не видел. Еще летом я не представлял себе, что у нас может быть столько артиллерии. Если вспомнить все, что мы бросили и оставили с тех пор, как началась война, можно считать чудом то, что происходит сейчас.

Конечно, мы бы не удержались в Сталинграде, если бы нас все время не поддерживали с того берега и артиллерия и «катюши». Они нас поддерживали, как братья родные. Я их люблю, я даже не знаю, как выразить словами ту любов