Book: Ничего кроме надежды
Ничего кроме надежды
В начале октября 1943 года командование Степного фронта предприняло спешную перегруппировку войск, стягивая в районе Переволочная – Верхнеднепровск мощный ударный кулак для прорыва на Криворожье.
Войска передвигались скрытно. По всей двухсоткилометровой полосе фронта между Черкассами и Днепродзержинском рокадные дороги левобережья, кое-где еще просматривающиеся немецкими наблюдателями с правого берега, днем оставались почти безлюдными, движение по ним не превышало того, что обычно можно увидеть в прифронтовой полосе в период затишья. Но с наступлением темноты местность оживала: массы людей, техники и обозов, переждав день в какой-нибудь рощице или балке, снова заполняли разбитые грейдеры и проселки, устремляясь к юго-востоку – в район сосредоточения.
441-й мотострелковый полк, вместе с другими частями 5-й гвардейской армии снятый накануне вечером с Кременчугского плацдарма, к рассвету добрался до небольшого села в нескольких километрах выше устья Ворсклы. Не дожидаясь, пока подоспеют кашевары со своим хозяйством, солдаты позавтракали сухим пайком и завалились спать, где кто смог пристроиться – в машинах и под машинами, в хатах, если еще находилось где свободное место, в клунях, в давно пустых катухах, откуда за два года оккупации успел выветриться домовитый запах скотины.
Капитан Дежнев, командир 2-го батальона, проснулся около полудня. Большинство офицеров, разместившихся вместе с ним, еще спали, только адъютант Лукин с полковым начхимом Богатыренко играли в шахматы, сидя на немецких снарядных ящиках.
– Как там погодка, гроссмейстеры? – спросил Дежнев, зевнув.
– Летная, к сожалению, – рассеянно отозвался адъютант. – Шахец вам, Петро Степаныч. Ворон изволите ловить, а шахматы, между прочим, игра умственная.
– Побачимо, побачимо, – пробасил усатый немолодой начхим. – А вот так не хочешь?
– М-да, – после недолгого молчания отозвался Лукин огорченно. – Скользкий вы человек, Петро Степаныч, с вами играть – все равно, что голыми руками намыленного ужака ловить...
Они опять замолчали. Из-под шинели в углу высунулась взъерошенная голова ротного Ковалева, огляделась непонимающими глазами и снова спряталась.
В осторожно приоткрытую дверь заглянул немолодой солдат с унылым лицом – Федюничев, ординарец комбата-два, всегда безошибочно, каким-то шестым чувством угадывал, что начальство уже проснулось. Перехватив взгляд капитана, Федюничев раскрыл дверь пошире и вошел на цыпочках, неся курящийся паром котелок и завернутые в вафельное полотенце бритвенные принадлежности.
– Чем недовольны сегодня, Федюничев? – поинтересовался комбат, ответив на хмурое приветствие ординарца.
– А чему радоваться, товарищ гвардии капитан. Нас как с того берега сняли, ребята думали, может, на отдых отводят, а что получается? В леске вон танков видимо-невидимо, тоже ночью подошли. Говорят, с-под самого Харькова гнали.
– На вас, Федюничев, не угодишь. Не будь танков, вы бы ворчали, почему их нет. Никогда не случалось идти в атаку без танковой поддержки?
– Мне, товарищ гвардии капитан, все случалось.
– Вот и мне тоже, – сказал комбат, стягивая гимнастерку. – Поэтому я лучше себя чувствую, когда танки рядом. А если хотите сказать, что вообще предпочли бы не ходить в атаки, то тут я вас понимаю. Мне самому это не очень-то по душе. Знаете, кем надо быть, чтобы находить в этом удовольствие?
– Фашистом, товарищ гвардии капитан, – подумав, ответил ординарец.
– Верно, Федюничев. Все-таки образ мыслей у вас правильный, хотя и мрачный.
– Разрешите идти?
– Пожалуйста. Помыться найдется чем?
– Принесу, тут до берега полкилометра не будет.
– Смотрите, чтоб с той стороны не подстерегли.
– Никак нет, ребята ходили – говорят, там вроде тоже наши.
Федюничев разложил все принесенное на подоконнике и вышел. Подсев к окну на снарядный ящик, Дежнев заправил в бритву новое золингеновское лезвие, задумчиво потер подбородок. Под пальцами шуршало. Хорошо блондинам – тому же Лукину, бреется через день – и все равно ничего не видно...
– А что, адъютант, – спросил он, – танки действительно из-под Харькова?
– Чего? А, танки... Да, из-под Харькова, из-под Полтавы. Седьмой мехкорпус. И еще, кажется, Восемнадцатый танковый, генерала Труфанова.
– Это что ж, фронтовой резерв пошел?
– Похоже на это.
– То-то Федюничев мой затосковал, – Дежнев усмехнулся, взбивая мыльную пену в алюминиевом стаканчике. – Он наступление мозолями чует, как старуха – ненастье.
– Твой ординарец похож на того солдата, которого Петр Первый приказал выгнать из Преображенского полка «за вид, приводящий весь строй в уныние». Ваш ход, Степаныч.
– Шах, юноша, – объявил начхим. – А заодно и мат, извиняюсь за выражение. Ото, как говорится, не лезь поперед батьки в пекло.
– Постойте, постойте...
– Я и посидеть могу. Да мат, мат, ну чего смотришь?
– Ладно, ваша взяла, – Лукин притворно зевнул, демонстрируя умение проигрывать с достоинством, и смешал фигуры. – Ну что, еще одну до обеда засадим?
– Нет, пойду, – Богатыренко посмотрел на часы и поднялся. – Данилыч, у тебя в батальоне как с противогазами? Ты скажи ротным, нехай следят. А то ведь сам проверю, хуже будет.
– А нечего и проверять, – сказал Дежнев невнятно, скобля бритвой щеку. – Будто сами не знаете, что солдаты в противогазных сумках носят.
– То-то, что знаю, – вздохнул начхим. – А не дай Бог что случится?
– Не дай Бог, – согласился Дежнев. – Только на него и надежда.
– Через активированный уголь самогонку хорошо очищать, – мечтательно заметил Лукин. – Почему так, Петро Семеныч?
– Уголек сивушные масла абсорбирует. Еще марганцовка годится, – подумав, добавил начхим. – Она после в осадок выпадет, через ватку можно отфильтровать. Ну ладно, хлопцы, бувайте.
Начали подниматься и другие. Вылез из-под шинели Ковалев – посидел, позевал, потом вдруг, проснувшись окончательно, вскочил, разделся до пояса и побежал на улицу – делать зарядку. Выбрившись до младенческой гладкости, Дежнев сполоснул и разобрал бритву и тоже вышел из хаты, в солнечную, пахнущую палым листом прохладу погожего осеннего дня. Федюничев уже ждал его с ведром ледяной даже на вид воды.
– Рысью, что ли, бежали? – спросил комбат, удивленный прытью обычно нерасторопного ординарца.
– Никак нет, товарищ гвардии капитан, тут рядом разжился – у артиллеристов. Они аккурат привезли для кухни, так я и подгадал...
– Хитрец вы, Федюничев. Ну, давайте, – скомандовал капитан и нагнулся, затаив дыхание. – У-у-у, ч-черт!! Холоднее не было? Лейте, чтоб вам пусто было!
– Сами же любите, чтоб пробрало...
– Не до оп-п-пупения же, – отозвался Дежнев сдавленным голосом и заикаясь, так свело челюсти. – У! А! Хорош-ш-шо, Федюничев, зд-д-дорово...
– Привет вам от старшего лейтенанта Игнатьева, – сообщил ординарец, когда комбат кончил мыться и, стуча зубами, принялся растирать спину полотенцем.
– Он что, тоже здесь?
– Я ж говорю, водой вот у них на кухне разжился.
– Нелогично отвечаете, Федюничев. Я уяснил, что воду вы свистнули у артиллеристов... кстати, и ведро тоже? Но из этого совершенно не следует, что вы побывали именно в батарее Игнатьева.
– В ей самой, где ж еще, зря вы сумневаетесь, товарищ гвардии капитан, – твердо ответил ординарец таким тоном, будто ему было обидно высказанное комбатом предположение, что он мог побывать в другой батарее.
– Да, Федюничев, с вами не соскучишься. Что он еще говорил?
– Сказал, что зайдет, хотел вас повидать.
– Ладно, сам к нему схожу. Где они разместились, вы сказали?
– А вон туда, к балочке, там ихние пушки увидите, замаскированные...
Дежнев был рад весточке об Игнатьеве, хотя и подумал с огорчением, что теперь-то уж точно – накрылся отдых; присутствие иптаповцев подтверждает его догадку о предстоящих тяжелых боях. На плацдарме все ждали – сменят, мол, отведут в тыл хоть ненадолго. А тут такая петрушка получается. Он понимал, что ему, как боевому офицеру, положено скорее радоваться тому, что готовится очередная наступательная операция: она наверняка окажется успешной, после Курска неудачных не было, хотя дерется немец крепко (видно, и в самом деле что-то в войне переломилось, и теперь странно вспомнить, что еще год назад и мечтать не могли ни о каких наступлениях, главным было удержаться в обороне, выстоять, не пустить дальше). Положено было радоваться, поскольку каждый новый удар по противнику приближал мирную жизнь, да и была у капитана Дежнева еще одна, уже личная, причина для бодрого боевого настроя: удар через Днепр, судя по всему, намечался в направлении его, Дежнева, родных мест, а это означало теоретическую возможность побывать в Энске.
Еще год назад! А в сорок первом? Его первый бой был в Белоруссии – командование предприняло попытку контрудара; на рассвете их бросили через речушку со странным местным названием – Збруч, Птичь, что-то в этом роде, – и даже танки поддерживали, но ничего не вышло, к полудню немец так их шибанул обратно, что едва ноги унесли. Так вот тогда, это ему особенно запомнилось, утром – когда только высадились с плотов и пошли вперед – такой был порыв, такой восторг от одного сознания, что наконец-то вперед, а не назад; и ему – вопреки географической очевидности – представлялось, что там, впереди, за невидимыми еще немецкими позициями, ждут их не припятские болота, а ковыльная днепровская степь, курганы и за ними – Энск с Татарской балкой, с прудами в Казенном лесу, почему-то называемыми по старинке Архиерейскими, с 46-й школой, и Домом комсостава, где жила Таня, и тем домиком на Челюскинской, где жили когда-то он сам, и мама, и Зинка, и Коля – еще живой, еще ничего не знавший ни о Карельском перешейке, ни о дотах «Линии Маннергейма»... Видно, и впрямь год жизни на войне надо считать за три, если так все переменилось в нем и для него самого. Сейчас возможность попасть в родной город и узнать что-нибудь о Тане становилась вполне реальной – но он не испытывал того, что должен был бы испытывать. И что испытал бы тогда, осенью сорок первого, если бы в то страшное время кто-то сказал едва обстрелянному мальчишке-солдату, что ему доведется гнать немца из этих мест.
Сейчас он уже не был рядовым, он был – и чувствовал себя – офицером, командиром батальона, и поэтому, думая о новом наступлении, он прежде всего думал о том, что вот опять предстоят бои, и бои, скорее всего, тяжелые, а люди в ротах и так уже измотаны до предела. Странно, – казалось бы, воевать теперь не в пример легче, чем, скажем, год назад: и снабжается фронт совсем по-другому, и танков хватает, и артиллерийской поддержки, и в воздухе давно уже нет у хваленой люфтваффе былого превосходства (а точнее сказать, в воздухе мы господствуем – с каждым месяцем увереннее и увереннее) – но вот, поди же ты, что-то никто кругом не замечает, чтобы воевалось «легче». Напротив, на каждом шагу видишь, как все устали. Раньше такого не было, было другое – разное, вплоть до паникерства; но вот этой усталости не наблюдалось. Прошлым летом у всех было ощущение предела, понимание того, что слова «ни шагу назад» – это не просто слова из приказа, но четко сформулированное выражение потребности момента, потребности самой главной, первой и, по существу, единственной, рядом с которой обесценивалось и теряло смысл все другое... И это понимание – или ощущение (не столько умом, сколько сердцем), – овладевшее всеми прошлым летом, когда фронт отходил к Волге и Кавказу, высшего накала достигло в дни Сталинградского сражения и не ослабевало еще долго после того, как Паулюс сдался со своим штабом. Уже немцам пришлось очистить всю территорию между Волгой и Доном, а напряженность сохранялась в полной мере, положение продолжало оставаться не менее тревожным, чем год назад. Только после великой Курской победы все почувствовали: да, вот теперь худшее позади, теперь можно если и не расслабиться, то хотя бы маленько перевести дух. И сразу начало сказываться сверхчеловеческое напряжение, в котором уже два года жили армия, народ, вся страна, – люди позволили себе ощутить усталость...
В этом-то, наверное, все и дело, подумал капитан Дежнев. Раньше бы еще как радовался, а вот теперь никакой реакции. Точнее, реакция есть, но не та. Что же он – забыл, что ли, что там, в Энске, осталась Таня?
Он попытался представить себе – как они сейчас там, в оккупации, жадно читают сводки в немецких газетах, ловят и пересказывают друг другу базарные слухи. Как и в сорок первом, наверное, только тогда приближения фронта боялись, а теперь ждут. Они там ждут – вот, скоро наши вернутся! – а мы не торопимся, недовольны тем, что отдых накрылся.
Двадцать два года, подумал капитан Дежнев, а рассуждаю как старик. Ну пусть один за три, ладно, тогда – по такому счету – ему выходит под тридцать. Все равно мало для такого равнодушия. Впрочем, не равнодушие это, нет. Неверие какое-то, так точнее. Неверие в то, что – даже если попадет в Энск – найдет там Таню. Такого не бывает в жизни, чтобы два года оккупации – а она там же, в той же квартире... Бамбуковая этажерочка с книгами, письменный столик, глобус, радиола в углу. «Цыган», «Рио-Рита», «Если завтра война, если враг нападет...» («малой кровью», мать вашу за ногу!). Не может быть, нет. А ведь и неверие от той же усталости, раньше верилось...
Неужели всего двадцать два? – удивился он вдруг, словно только сейчас осознав свой возраст. Хотя это не так мало; вон Евгений Онегин к восемнадцати успел пресытиться светской жизнью и удалился в деревню. Учитывая эпоху с ее темпами, нам положено было взрослеть еще скорее – а ведь не взрослели почему-то, жили какими-то недоумками, недорослями, всему верили, ничего не замечали. Только в сорок первом и начали наверстывать упущенное. Хорошо ему, дважды второгоднику, он войну встретил двадцатилетним, а все его одноклассники – Таня, Глушко Володька, какими они были тогда детьми, восемнадцатилетние сорок первого года! Страшно подумать – таких оставили у немцев, один на один с зондеркомандами, с гаулейтерами и рейхскомиссарами, со всем тем, что обозначалось одним словом – «оккупация». Ему-то повезло! А ведь он – когда подавал заявление в военкомат – думал, что избирает более трудную, более опасную судьбу. Именно для того, чтобы в безопасности была она, Таня...
А что Игнатьев теперь здесь, это хорошо. С ним капитан познакомился недавно, под Кременчугом, и сразу почувствовал симпатию – хотя артиллерист из Ленинграда был лет на восемь старше и поначалу показался слишком «интеллигентом». Потом Дежнев перестал придавать этому слову насмешливый смысл, даже произнося его мысленно. С Игнатьевым было интересно, и не только потому, что он больше знал; прошлым летом, когда Дежнев лежал в госпитале после ранения, его соседом был майор интендантской службы, жуткий трепач, человек феноменальной памяти и начитанности, способный шпарить наизусть по полстраницы из «Золотого теленка» или «Двенадцать стульев» (специально брали в библиотеке, проверяли); при этом он был дурак дураком, треп порой оказывался занятным, слушать майора было легко, но говорить с ним было не о чем. Игнатьев не давил собеседника цитатами, не стремился поразить начитанностью; разговаривая, он просто делился мыслями, и это всегда было интересно – о какой бы ерунде ни шла речь. Впрочем, в разговорах с ним ерунда отсеивалась сама собой, остающееся же могло показаться пустячком, но раскрывалось вдруг какой-то совершенно неожиданной стороной, и ты видел, что это вовсе не такой пустяк. И еще: с ним было хорошо советоваться. По самым разным вопросам. Дежневу приходилось видеть людей, располагающих к откровенности и умеющих на нее ответить, но это были люди, как правило, в летах. Старший же лейтенант Игнатьев, конечно, не молод – шутка ли, человеку под тридцать! – но ведь это еще не тот почтенный возраст, когда вместе с сединами приходит мудрость. Иногда, видно, это случается и без седин. Пойду навещу, как только вырвусь, решил капитан Дежнев, привычными движениями застегнув ремень и разглаживая под ним гимнастерку.
Вырваться не удалось до самого вечера. После обеда он занимался поднакопившимся батальонным делопроизводством: еще не были составлены сводки потерь и расхода боеприпасов там, на плацдарме, надо было подписать похоронки, представления к наградам. Потом было политзанятие – слушали про объявленный московскими строителями месячник помощи освобожденным районам Украины, про ход формирования добровольческих частей из румынских военнопленных, про положение в Италии. А потом командирам батальонов объявили, что сегодня ночного марша не будет.
Настроение у капитана Дежнева, пока он слушал проводившего занятие замполита, стало совсем бодрым. От итальянцев, по правде сказать, Гитлеру было не так уж много помощи, но как-то они ему все же содействовали, и лишиться союзника в такой критический период войны – это, что ни говори, потеря чувствительная. Второй союзник – Румыния – тоже, видно, дышит на ладан, если уже и румынские добровольцы у нас появились. Словом, все шло к тому, что конец если еще и не так близок, то уже просматривается.
Поэтому новость о том, что передвижение войск почему-то приостановлено, сначала подействовала на комбата-два несколько обескураживающе: дождешься тут «конца» с такими темпами! Чего, в самом деле, волынку тянут? Нет хуже вот такого – ни отдых, ни наступление.
Про темпы, впрочем, подумалось сгоряча, уж на них-то грех жаловаться. Белгород, Харьков, Полтава, Кременчуг – не так мало за два месяца. Хотелось бы, конечно, побыстрее. Но ведь и потери растут пропорционально скорости наступления, а что дороже обойдется – более долгая война с меньшими потерями или короткая, но с большими, – это, наверное, только там, на самых верхах, могут рассчитать. Если вообще рассчитываются такие вещи.
Об этом он и спросил старшего лейтенанта Игнатьева, когда они наконец встретились – уже после ужина. Артиллерист, подумав, сказал, что теоретически такой расчет возможен, но насколько он будет соответствовать реальному положению вещей, сказать трудно. И потом, добавил он, что значит «дороже»? Дороже в чем – в человеческих жизнях? В стоимости потерянной техники, истраченных боеприпасов? В таком исчислении, вероятно, затяжная, «осторожная» война обошлась бы дешевле; но есть и другая сторона дела, есть моральный фактор.
– Видите ли, война всегда нравственно убыточна, – добавил Игнатьев, помолчав. – Всякая война, даже самая справедливая.
– Ну почему же? – удивился Дежнев. – Столько героизма кругом! Война, по-моему, как раз в человеке все лучшее раскрывает – в мирное время жил себе, ничем не выделялся, а тут вдруг идет на подвиг.
– Бывает, – согласился Игнатьев. – Но бывает и иначе: нормальный человек – и вдруг оказывается шкурником, изменником, убийцей. Тут все сложнее, война не только лучшее раскрывает в человеке, но и худшее тоже, она раскрывает его целиком, выворачивает наружу все, что есть у него в душе. Отдельно взятый человек может, пройдя испытание фронтом, стать лучше, честнее, научиться товариществу, самопожертвованию, это все так. Но в целом, как социальное явление, война не способствует подъему нравственности, и это тем заметнее, чем дольше она длится. В этом смысле затяжная война дороже.
– Мудрите вы что-то, Пал Митрич, – заметил Дежнев, не столько возражая, сколько просто констатируя необычность хода мысли собеседника. С Игнатьевым общепринятое между офицерами приблизительно равного звания обращение на «ты» почему-то не получалось, и они продолжали церемонно именовать друг друга по батюшке. – У вас-то что новенького за эту неделю – в личном плане?
– В личном? Ну, что в личном плане – письмо получил от сестры, к сожалению, неутешительное. Еще в один детский дом съездила, там Димки тоже нет.
– Найдется, раз эвакуировали, – бодро сказал Дежнев, кривя душой. Он прекрасно понимал, что сам факт эвакуации еще ничего не значит, но надо же как-то поддержать человека, у которого жена умерла от голода, а трехлетний сын потерялся. – Их же по всей стране, небось, разбросало!
– Надеюсь, найдется, – Игнатьев бегло улыбнулся, показывая, что моральную поддержку принимает с благодарностью. – У нас в дивизионной газете работает одна моя довоенная знакомая... Вот у нее совсем худо. Молодая женщина, муж был моим сотрудником по кафедре. Он тоже ушел в ополчение и погиб сразу, под Лугой, а она после этого оставила годовалого ребенка на родителей и тоже пошла в армию. Причем без всякой военной специальности, просто машинисткой при штабе. Так вот, прошлой весной ей сообщили, что они умерли все – и старики, и сын.
– Ни хрена себе, – сказал комбат. – Чем же она думала – в такое время ребенка бросать? И где, в Ленинграде!
– В такие моменты, наверное, люди не думают. Да и кто из ленинградцев представлял себе, чем может обернуться блокада? Мне один путеец, работавший в управлении Октябрьской дороги, рассказал вещь совершенно невероятную: в июле и августе, когда уже были потеряны Прибалтика и Белоруссия, шедшие туда эшелоны с продовольствием для фронта переадресовывались на Ленинград, но потом ленинградские власти потребовали это прекратить, поскольку-де в городе все продовольственные склады переполнены[1]. И эшелоны стали разгружать прямо в прифронтовой полосе, под носом у наступавших немцев.
– Чего ж тут невероятного, это по-нашенски, сколько угодно было таких случаев. Мы когда отступали из Белоруссии, у нас на глазах жгли интендантские склады с обмундированием – там миллионы пар сапог, а бойцы многие шли чуть не босиком, так нет того, чтобы раздать хотя бы по паре, все равно же пропадает, – нет, не положено, есть приказ жечь, значит, жги. Но эта ваша знакомая... Ну, мамаша! Я бы таких...
– Сейчас ее только пожалеть можно.
– Пожалеть... Надо бы, наверное, кто же спорит. Но только у меня для матери, которая ребенка могла бросить, жалости нет и не будет. Вы видели, что с детьми война делает? Мы за эти два года такого насмотрелись, что уже, думается, ничем нас не прошибешь; но что для меня всегда как нож по сердцу, так это детишки в освобожденных местах. Я уж не говорю про убитых или раненых, но просто вот эти – сироты ли, потерявшиеся ли, кто их знает, – забьется такое в щель какую-нибудь, сидит, как зайчонок, дышать боится. Ну, это война виновата, тут ведь сколько убитых, столько и сирот, никуда не денешься. Но чтобы мать сама бросила...
– Вы все-таки упрощаете проблему...
– А чего тут усложнять? Все просто – муж погиб, так она мстить решила. Ребенка бы лучше сберегла, дура, мстителей без нее хватает. Я всех этих баб вообще гнал бы из армии в три шеи... кроме медперсонала, конечно! Про этих ничего не скажу – это дело святое.Хотя опять-таки не понимаю, почему у противника хватает мужиков служить санитарами, а у нас раненых из-под огня девчатам таскать приходится. В ротах сплошь санинструкторши, соплюхи эти несчастные... Да я не им в осуждение, им после войны из чистого золота памятник надо поставить. Я про других говорю, про всех этих штабных бодисток-машинисток, а еще хуже – когда баба за автомат берется или за снайперскую винтовку. Это уж вообще...
– Да, это страшно, – согласился Игнатьев. – Я, кстати, это тоже имел в виду, когда говорил о нравственной убыточности войны.
– Ну, если в этом смысле...
– Конечно, и в этом тоже. Война раздвигает границы допустимого, мы с вами убиваем в каждом бою, хотя и понимаем, что убийство – штука, в общем-то, недопустимая, когда-то даже заповедь особая существовала на этот счет. Но для нас – мужчин, солдат – убийство стало допустимым, естественным делом. После войны, коли будем живы, ни вы, ни я не станем терзаться из-за этого угрызениями совести. Но когда убивает женщина... Пусть она тысячу раз права, речь не об этом... Она, мне думается, убивает что-то в себе, что-то несоизмеримо более важное, чем все требования данного момента. Я, например, не уверен, что женщина, воевавшая с оружием в руках, сможет правильно воспитать своего ребенка. Очень хотел бы ошибиться, но боюсь, что моральные последствия участия женщин в этой войне начнут ощущаться лет через двадцать.
– Да их, может, и не так уж много воюет, – заметил Дежнев. – По правде сказать, я про этих героинь чаще в «Звездочке» читаю, чем вижу их на передовой своими глазами. Так что, Пал Митрич, может, и не будет никаких последствий.
– Дай Бог, как говорится. Хотелось бы верить, что не много... Однако холодает, – Игнатьев остановился (они разговаривали, прогуливаясь взад-вперед по вытоптанному пустому майдану, мимо разрушенной церквушки с наполовину сбитой колоколенкой) и, запрокинув голову, поглядел в темнеющее небо с первыми звездочками, проклюнувшимися над темными очертаниями тополей.
– Октябрь пошел, – сказал Дежнев. – У нас тут в это время ночи уже прохладные.
– Да, ведь вы из этих краев?
– Почти. Туда, чуть южнее, – Дежнев движением головы указал на другую сторону майдана, где небо еще прозрачно розовело медленно гаснущей зарей.
– Может статься, что через Днепр пойдем прямо к вам в гости.
– Это уж как командование...
Визита к крестной Болховитинов побаивался. Как все Ададуевы-Нащокины, нрава старуха была крутого, и мнений своих прятать за обтекаемыми словами не привыкла, резала правду-матку сплеча и наотмашь. Но не пойти было нельзя – давно не видались, в последний свой приезд в Прагу, два года назад, он ее не застал, а на редкие поздравления – с Рождеством, с Пасхой, с днем ангела – она теперь не отвечала. Значит, все-таки осуждает, хотя он тогда в оставленном для нее письме убедительно (как ему казалось) изложил мотивы, побудившие его подписать контракт с Вернике. Как знать, не откажется ли она вообще с ним повидаться.
Нет, не отказалась. Погрузневшая и постаревшая, но все еще сохраняющая осанку выпускницы Смольного института, приняла его в гостиной, тесной от старомодной мебели и бесчисленных фотографий. Снимки – большие и маленькие, в рамках овальных и прямоугольных, серебряных, бархатных, палисандровых – покрывали стены и толпились на ломберном столике, возле которого восседала в креслах Варвара Львовна.
– Хорош, – сказала она, когда Болховитинов, поцеловав ей руку, присел на указанный хозяйкой стул. – Я уж думала, ты в feldgrau[2] ко мне пожалуешь, спасибо, догадался в партикулярное переодеться...
– Зачем же мне переодеваться, – возразил Болховитинов, – отлично знаете, что я не в армии, я ведь писал вам.
– Помилуй Бог, какая радость – он не в армии! Выходит, тевтоны тебе пока на длинном поводке дозволяют порезвиться? Ничего, укоротят, дай срок. Нынче с этими тотальными мобилизациями они всех подчистую в солдаты гонят, неужто тебя оставят.
– Иностранцев в армию берут только добровольцами, – объяснил Болховитинов терпеливо, – мне это не грозит.
– Хорошо хоть, отец не дожил до этакого срама, – не слушая его, продолжала крестная. – Впрочем, как знать, покойник тоже был сумасбродом... видно, ваша болховитиновская порода такая. То-то он со всем РОВСом перегрызся! Его судом чести хотели, ты небось и не слыхал, а я знаю досконально, просто замяли потом, не стали сор из избы... Помилуй Бог – боевой офицер, первопоходник, с Лавром Георгиевичем от Новочеркасска до Екатеринодара прошел – и вдруг подался в большевизаны!
– Да не был отец никаким большевизаном. Он в своих лекциях доказывал простую вещь – что революция в России была неизбежна, и что белое движение было обречено с самого начала, поскольку народ его не поддерживал...
– Вздор, вздор, при чем тут народ. Ты еще скажи, что русский мужик бронштейнов да Свердловых поддерживал! А что революция была неизбежна – вот это справедливо, ее и Иоанн Кронштадтский предсказывал, прислушаться надо было... Так ведь полковник Романов фотографией изволил забавляться. Он тебе никого не напоминает?
Болховитинов подумал, пожал плечами.
– Ну как же, – продолжала крестная, – вылитый Louis Seize[3], помилуй! Тому ведь тоже, прости Господи, корона шла как корове седло. Этот ночи напролет карточки проявлял, а тот замки сломанные обожал чинить, шкатулочки с секретом мастерил. И обоих бабы сгубили.
– Вы считаете, государыня действительно была связана с прогерманской партией?
– Да Боже упаси, сроду я этому милюковскому вранью не верила! Нарочно ведь клевета была пущена – царица-де и шпионка, и о сепаратном мире хлопочет... Вина ее в другом, хотя и не знаешь, чего тут больше, вины или беды. Распутинщина, срам этот весь – вот что на ее совести. Но ведь и тут надо понять – сам посуди, гемофилия только по женской линии передается, Алиса это знала, – легко ли ей было, не императрице уже, просто матери? Да всякая мать невменяемой станет, коли речь идет о жизни ребенка. Болезнь страшная, неизлечимая, европейские светила ничего не могли сделать, и единственный, кто у Алексея кровь умел заговаривать, это ведь Распутин. Так мудрено ли, что она на этого конокрада молиться стала!
– Конечно, по-человечески понятно, вы правы... Но не надо было конокрада к государственным делам допускать. Отец, помнится, говорил, что Распутин и в руководство войной пытался вмешиваться.
– А я тебе о чем толкую? Матерью она, может, была и хорошей, императрицей стать не сумела. Хотя, что значит – хорошей матерью... Все-таки, в конечном счете, она их всех погубила, тут ведь глянь какая цепочка вывязалась: не будь распутинщины, может, и революции такой не было бы, и подвала того в Ипатьевском доме...
– Революция все равно была бы, раньше или позже.
– Это-то ясно, просто по-другому бы ее сделали. По-людски, не по-звериному. Большевички твои себя показали, что и говорить. Больного ребенка расстрелять на руках у отца – до такого даже Робеспьеровы санкюлоты не додумались...
– Почему это они «мои»? – возразил Болховитинов.
– Да твои, не спорь, недаром тебя туда потянуло. Кого другого в Совдепию калачом не заманишь, хотя бы и при немецкой власти, а ты, вишь, помчался, задрав хвост. Ну, положа руку на сердце – худо там аль не очень?
– Во время войны всюду худо.
– Да я не про войну, полно дурнем-то прикидываться. До войны, спрашиваю, как наше любезное отечество жило-поживало?
– Трудно жило. По нашим понятиям – невероятно трудно. Но... – Болховитинов помолчал. – Чего-то я, наверное, до конца все-таки понять не сумел. Или увидеть. Потому что у меня сложилось впечатление, что при всем при этом люди в массе были довольны своей жизнью. Про молодежь и говорить нечего, это понятно, но я познакомился там с одним инженером, немолодым уже человеком, так он с таким увлечением вспоминал о своей работе – видно, был счастлив. И тут же вдруг рассказывает с юмором, как каждую ночь ждал ареста, когда попересажали половину его коллег. Непонятно, в голове не укладывается – как это могло сочетаться... Люди словно какой-то двойной жизнью жили, ночью боялись, а днем радовались.
– Привыкли, стало быть, бояться-то, с восемнадцатого года обучаются. Да, терпелив русский человек, ничего не скажешь! Кому я завидую, так это французам, сантимщикам этим благоразумным – годика три тогда покуролесили, да и опомнились. А нам с российским нашим размахом и за полвека, боюсь, до термидора не дозреть. Ну, дальше рассказывай. Дома-то побывал?
– Нет, не удалось. Орел немцы объявили крепостью, там вокруг запретная зона была. Я не особенно и стремился, едва ли дом уцелел, да и не помню я его совершенно. Матушка говорила, мы оттуда уехали, когда мне четвертый год шел? Ничего не могу вспомнить, хотя иногда снится... окно высокое, от самого полу, а за окном зелень и солнце, и еще занавес белый, таким парусом... А больше ничего. Стоило ли пытаться увидеть, как это выглядит теперь?
– Да, ты прав, старые пепелища лучше не посещать. А эти места, где ты работал, – тевтонов оттуда уже выгнали, так я понимаю?
– Пока нет, но думаю – скоро выгонят. Фирма наша уже свернула все работы на Правобережье.
– Лютовали они там?
– Где как... по-разному. – Подумав, Болховитинов добавил: – В общем, меньше, чем в Польше, я бы сказал. Но я ведь сужу только по степной части Украины, где не было партизан. А в Белоруссии – и вообще севернее, где леса, – там страшные вещи творились, сами немцы этого не скрывают. Жгли, говорят, целые села, жителей расстреливали поголовно.
– Это они умеют, – крестная кивнула. – У нас вон тут тоже – Лидице, не слыхал? Да что эти, эти-то хоть язычники, эсэсовцы вообще неведомо какой нечистой силе поклоняются, религия у них своя, тайная, а в четырнадцатом году немцы себя вроде бы христианами именовали, а что в Бельгии творили? Да, не надо было тебе на службу к ним идти, нехорошо все-таки – дворянин, а служит у этих прохвостов. Да хоть и по гражданской части, что с того. Неужто тебе там этого не говорили?
– Говорили. По правде сказать, поначалу смотрели косо. Как только узнавали, что я русский, сразу какое-то отчуждение, настороженность, что ли. Ну, их можно понять, все-таки живой белогвардеец, – Болховитинов усмехнулся, помолчал. – Потом, если ближе знакомились, это уходило... так мне казалось, во всяком случае. Вообще люди там довольно скрытны, раскрываются не сразу. Я как-то иначе себе представлял... знаете, все эти разговоры о «душе нараспашку». По Достоевскому, русский человек вообще только и знал, что либо сам исповедовался перед первым встречным, либо чужие исповеди выслушивал...
– Ну, Достоевский! Он без экзажерации не мог. Да и Россию-то описывал не ту, в которой ты побывал. Марксиды что говорят? – бытие, мол, определяет сознание, так мудрено ли было россиянам скрытными стать за это время. Но все-таки было у тебя ощущение, что ты среди соотечественников, или там вообще уже ничего не осталось?
– Да почему же не осталось, Господь с вами, очень много осталось. По правде сказать, я больше перемен ожидал найти. Когда поездишь по селам... а я ездил, нарочно интересовался, не упускал случаев. В воскресенье, например, да еще если где храм открыт...
– A propos, храмы-то открывать даже Советы нынче пустились, я слыхала, – заметила Варвара Львовна. – Что ж, в чем-чем, а в уме Сталину не откажешь! С церкви, вишь, опала снята, погоны вернули, чинопочитание... понял, видно, что на одном «грабь награбленное» далеко не уедешь. Прости, перебила я тебя – о чем ты говорил-то?
– Я говорил, что в селах атмосфера сохранилась на редкость какая-то... патриархальная, что ли. Посмотришь, скажем, на толпу возле церкви или на базаре, и так и кажется, что это про них Бунин писал. С некоторыми поправками, конечно. Ну, вот хотя бы отсутствие мужчин призывного возраста. Мужчин мало, мальчишки да старики, а в целом – этакое бабье царство.
– И в ту войну то же было, мужика на Руси спокон веку не берегли. Ты-то что не женился, при таком раздолье? Год ведь там пробыл, было время приглядеть себе девицу. Иль сам не приглянулся?
– Выходит, не приглянулся, – с натянутой улыбкой ответил Болховитинов.
– Да ты не отшучивайся, я дело спрашиваю! Неужто так никого и не встретил?
– Встретил, да. Но... мне не хотелось бы об этом, – добавил он поспешно и тут же – в противоположность сказанному – почувствовал вдруг, что именно об этом хочется ему сейчас рассказать, во всех подробностях, включая даже совсем уж, наверное, незначительные. – История эта очень невеселая, знаете ли, и... непонятного в ней много, до сих пор не могу разобраться до конца...
– Да я, мой друг, веселые-то истории забыла уже, как и выглядят, без малого уж тридцать лет одни невеселые слышу. Но я тебя не неволю, понимаю, что об ином и рассказывать-то язык не поворачивается. Прости, коли печальное напомнила.
– Да нет, не в этом дело, оно ведь все равно ни на минуту... Может быть, даже и лучше, не знаю. Эта барышня, она... служила там у них, в оккупационной администрации, была простой дактило[4]. Немецким владела, поэтому ее туда и взяли, наверное. Она мне, когда познакомились, тоже сказала что-то насчет моей службы у немцев, поэтому я очень удивился, встретив ее в комиссариате. Позже... когда мы уже знали друг друга лучше... она дала мне понять, что поступила туда по заданию подпольного руководства.
– С ума все посходили, – неодобрительно заметила Варвара Львовна. – Конечно, мужчине иной раз другого ничего и не остается, но девки-то куда лезут? Да и не лежит у меня душа к этим аттентаторам, Господи прости, может, и святое дело они делают, а не лежит. Здесь ведь что творилось, когда они протектора-то имперского ухайдакали, думаешь, одной Лидице дело обошлось? Слыхала я, будто всего заложников было казнено десять тысяч душ, так стоила ли овчинка выделки? Ничего ведь к лучшему не изменилось, вместо Гейдриха другого ирода прислали, свято место пусто не бывает. Перебила я тебя, прости. Так барышня эта твоя тоже, говоришь, бомбы подкладывала?
– Нет, нет, что вы, этим они не занимались! Я, понятно, толком не знаю, все-таки она была со мной осторожна... до известной степени. Я понял так, что они молодых людей укрывали от депортации в Германию, выпускали листовки со сводками русского командования, в общем, в таком роде. Но риск был не меньший, по оккупационным законам это каралось наравне с вооруженной борьбой, так что... – Он помолчал, потом добавил: – Она боялась этим заниматься, у нее были предчувствия.
– Так не лезла бы. Аль силком затянули?
– Да не могла, видно, не полезть... Знаете, бывают ситуации, когда иначе нельзя. Ну вот, а этим летом их группа провалилась. В первых числах июля – как раз началось Орловско-Белгородское сражение, я был в командировке в Виннице... никогда себе не прощу – будь я на месте, когда все это произошло, может, сумел бы как-то... не знаю. В общем, руководителя их застрелили при аресте, а потом другой член группы убил на улице областного комиссара и сам погиб. Я обо всем этом узнал, вернувшись из Винницы; естественно, спросил о Татьяне Викторовне – был там один офицер из остзейцев, он ее знал, – и оказалось, что она просто исчезла, сбежала, но куда и как... – Он пожал плечами. – У меня, впрочем, сложилось впечатление, что барон этот не все сказал, что-то у него в глазах было блудливое... Попытался выяснить через одного сослуживца, он человек порядочный, австрияк... но тоже безрезультатно. Знакомый гестаповец дал ему понять, что в эту историю лучше не лезть, слишком опасно. Дело в том, что юноша, убивший комиссара, жил в ее доме и был ее одноклассником...
– Как это – одноклассник?
– Да ведь в гимназиях там обучаются совместно.
– Ах да, не сообразила. Но помилуй, ежели она так близко была связана с аттентатором, то, стало быть, ее сразу должны были арестовать?
– Ее и арестовали, – подтвердил Болховитинов. – Но не в городе, потому что накануне она уехала как переводчица с каким-то ревизором из Берлина. Ее арестовали по пути и отправили обратно в город, но она исчезла. Вместе с конвоиром, кстати.
– Экая кавалерист-девица, – Варвара Львовна покачала головой. – Еще и жандарма прихватила! Положим, верно и то, что иной раз со страху-то геройствовать и начинают. Да, друг мой, история невеселая, ты прав, но ведь могло и хуже обернуться? Так хоть надежда есть, да ты нос-то не вороти, я знаю, что говорю! Николенька мой в четырнадцатом году пропал под Гумбиненом, а объявился в двадцать третьем в Софии, вот так-то. Сколько я по нему панихид за эти девять-то лет отслужила, ну-ка? Так что, может, и отыщется твоя Татьяна – как бишь ее по батюшке?
– Викторовна. И не моя она вовсе, у нее жених в действующей армии.
– Ну, жених, – крестная отмахнулась, – жених – не муж венчанный, что о женихах-то говорить. Да еще в военное время! А имя хорошее. Я думала, в Советах-то оно давно вывелось, не в чести, слыхала, как же, – Писарев-то, поганец, как Таню Ларину расшельмовал, а он же у них там в пророках ходит... А вот и Палашка явилась, – сказала она вдруг, прислушиваясь. – слава те, Господи, она как пойдет по лавкам, так я места себе не нахожу – веришь ли, сколько лет тут со мной по заграницам мыкается, и ни словечка ни на одном языке. С лавочником только по-русски, да еще и коверкает зачем-то – так, говорит, им понятнее. И ведь понимают ее, что ты думаешь. Ну, сейчас кофий пить будет – ежели принесла. Палашка, окаянная, где ты там?
– Иду, иду, – ворчливо послышалось из-за двери. Вошла женщина неопределенного возраста, в темном платье до щиколоток, в шляпке по моде двадцатых годов – таких много можно увидеть каждое воскресенье возле православных храмов и в Праге, и в Париже, и в Брюсселе. Болховитинов, улыбаясь, встал.
– Здравствуйте, Пелагея Васильевна! Не узнаете?
– Ну чего уставилась! – прикрикнула Варвара Львовна. – Стыдно, матушка, барин тебя помнит, ты его – нет. Покойного Андрея Кирилловича, полковника Болховитинова, сынок.
– Как же-с, – Пелагея Васильевна заулыбалась, – как не помнить. Только покойник-то постарше были и при усах.
– Экое тонкое наблюдение, что отец сына старше, -заметила крестная, – ума у тебя палата, как я погляжу. Надо было тебе со своими в Совдепии оставаться, глядишь, уже и государством бы нынче управляла.
– Да ить вы, барыня, без меня бы тут пропали, – возразила Пелагея Васильевна, – кому вы тут нужны и на что вы годитесь.
– Ох Палашка, была ты змеей смолоду, в том же естестве и до старости пребываешь. Кофию-то принесла?
– Нету кофию, к завтрему только обещались. Я уж и к другому-то лавочнику заходила, что на Яновой улице.
– Есть у них, у спекуляторов, да, вишь, придерживают – цену набивают. Ну, что делать, суррогатом потчевать тебя не стану, сама не пью этой пакости. Завтра тогда приходи!
– Боюсь, крестная, завтра уже не смогу – отпуск мой на исходе, – соврал неожиданно для самого себя Болховитинов. – Завтра мне придется по разным присутственным местам, высунувши язык, бегать, бумаги выправлять на обратный проезд.
– Ну гляди, а то остался бы, задержался на недельку. Альстрого у вас с этим?
– Еще бы не строго, время-то военное...
Совравши, он почувствовал себя неловко и, поговорив еще с полчаса о том и о сем, с облегчением откланялся. Странно – то вдруг нестерпимо потянуло рассказать о Тане, а потом – так же внезапно – разговор сделался тягостным, мучительным. Словно ждал получить какое-то утешение и не получил... Потому и соврал, что уезжает; крестная и завтра продолжала бы расспрашивать. Лучше держать в себе, как держал все эти месяцы. Но теперь что же – в самом деле уезжать, раз уж сказал?
Придется, видно. У него оставалась еще неделя отпуска, он рассчитывал провести ее здесь, а теперь придется возвращаться в опостылевший Дрезден. Иначе может получиться неловко – встретит кого-нибудь из общих знакомых, а тот потом ляпнет ненароком крестной – видел, мол, третьего дня Кирилла Болховитинова...
На улице, пока он сидел у Варвары Львовны, похолодало, ветер рвал с каштанов желтые листья, они кружились, словно спеша в последний раз испытать чувство свободы – прежде чем припечататься к мокрому асфальту. Болховитинов поежился, поднял воротник плаща. Черт его тогда надоумил подписать этот проклятый контракт!
Но кто же знал, кто мог предполагать... Тогда, в сорок первом, война выглядела совсем иной (тем более – еслинаблюдать ее сидя в Париже), немцы – казались не столько врагом, сколько обычным противником – ну, как в четырнадцатом. И противником, достойным уважения; разгромив более сильную Францию по-цезарски молниеносно – veni, vidi, vici[5], – они на первых порах вели себя в оккупированной стране вполне корректно (о том, что уже тогда творилось в Польше, стало известно значительно позднее). Ему самому воевать пришлось недолго, всего неделю, но то, чего он насмотрелся перед этим, во время постыдного фарса drole de guerre[6], не могла укрепить его симпатий к Третьей республике. Нет, он был к ней лоялен и дрался за нее, надо полагать, не хуже других, но не мог не понимать, что войну она проиграла уже заранее, не сделав еще ни одного выстрела, просто не могла не проиграть – такая, какой стала к тому времени – кагуляры, аферисты, разные устрики и стависские, а тут еще лавали и даладье, и бездарное военное руководство во главе с маршалом-пораженцем...
А в немцах – так ему тогда казалось – было, напротив, что-то здоровое. Гитлер, понятно, проходимец, да еще и шут гороховый с этими своими римскими жестами, «мистикой крови» и факельными шествиями, – но чем-то он, очевидно, сумел привлечь нацию, коли она за ним пошла... Вообще вести из Германии до войны приходили разные, разобраться было не просто.
Многим из побывавших в Берлине на Олимпийских играх новая немецкая действительность скорее понравилась: прекрасные дороги, порядок, чистота, полиция безупречно предупредительна, на улицах не видно ни безработных, ни нищих. С другой стороны, было известно, что свободомыслие там не в чести: неугодные нацистам книги публично сжигаются на площадях, а за открыто высказанное несогласие с главой государства можно угодить и на «перевоспитание», в особый лагерь. Подобные факты аттестовали нацистский режим не с лучшей стороны, но Болховитинов склонен был видеть в этом скорее общую тенденцию, так сказать, дух времени, нежели специфический порок национал-социализма. В Советском Союзе, что ли, позволено возражать Сталину? Да и книги неугодные там тоже давно изъяты из обращения, хотя в Москве никто спектаклей с кострами не устраивал – только и разницы...
А иногда ему вообще казалось, что, может, это и правильно. Государство, если оно хочет быть сильным (а быть слабым государству противопоказано, семнадцатый год доказал это в России, а сороковой – во Франции), не должно, наверное, позволять себе излишней терпимости в вопросах внутренней политики. В принципе, конечно, легальная оппозиция нужна, без нее любой режим рано или поздно вырождается в беззаконие; но где границы разумно-допустимого? У нас при последнем государе поносить правительство мог безнаказанно кто угодно – от депутатов Государственной думы до борзописцев из «Сатирикона». Какой-то юмористический журнальчик – отец, помнится, рассказывал – вышел однажды с таким рисунком на обложке: голая задница в российской императорской короне. И что же? – полиция конфисковала тираж, издатель отделался штрафом... А Милюков со своей знаменитой речью «Глупость или измена?»...
В этих вопросах путались до войны не только молодые эмигранты, единого мнения не было и среди старших. Одни считали, что Россию погубили Романовы, другие винили либералов, кадетов, вообще «присяжных поверенных». Как ни странно, большевиков винили меньше – с тех, мол, чего взять, недаром в запломбированном вагоне прибыли...
Полковник Болховитинов споры на эту тему считал пустой болтовней: чем бесплодно копаться в прошлом России, считал он, лучше постараться определить свое отношение к ее настоящему. Сам он относился непредвзято, никогда не был «большевизаном», каковым его некоторые считали, но не разделял и махровой непримиримости «зубров». Кирилл Андреевич потом горько жалел, что разлучился с отцом в тридцать четвертом году, вскоре после смерти матери; отец, возможно, помог бы ему лучше разбираться в жизни. Но уехать из Праги тогда пришлось, для него открывалась возможность поступить в Париже в весьма привилегированное инженерное училище – вообще, туда принимали только французов, но допускался и небольшой процент иностранцев – дети тех, кто имел перед Францией особые заслуги. Поскольку в свое время Болховитинов-старший успел повоевать на Западном фронте в составе русского экспедиционного корпуса и был награжден Большим крестом Почетного легиона, один из его фронтовых друзей, занявший потом при Думерге довольно видный пост в военном министерстве Петена, устроил Кириллу эту протекцию. Пренебречь ею было бы неразумно – уж что-то, а безработица выпускникам Ecole Polytfichnique не грозила.
Они переписывались до самой смерти отца незадолго перед войной, и почти в каждом письме отец делился с ним мыслями о происходящем в России. Оценки, конечно, были приблизительны – вести доходили противоречивые, многое приходилось домысливать; но в целом, считал отец, дела там налаживаются, большевики и впрямь оказались хорошими организаторами. «Может быть, даст Бог, – писал он, – отучат матушку-Русь от исконного нашего разгильдяйства, за одно это многое им можно простить...»
Увидев вывеску знакомой по давним временам корчмы, Болховитинов почувствовал вдруг, что устал и проголодался. Вошел, в маленьком зальце было пусто, через минуту неслышно появился немолодой кельнер. Болховитинов осведомился о здоровье пана Алоиза и, узнав, что пан Алоиз уже два года как преставился, выразил сочувствие и спросил что-нибудь поесть, добавив, что заплатить может рейхсмарками. Кельнер оживился, заговорщицки понизил голос:
– Шпикачки пана устроят? Ну, и хорошее пиво, само собой, из ограниченного запаса – для настоящих клиентов...
Болховитинов огляделся: все было как прежде, в давние времена, когда они захаживали сюда с отцом (каникулы он всегда проводил в Праге).
Да, будь тогда жив отец, возможно, он как-то иначе воспринял бы начало войны. Он ни на миг не допускал возможности окончательной победы Германии, это было исключено; но что советский режим рухнет неминуемо, поверил – довольно скоро, уже где-то в середине июля, когда пал Смоленск. Крах сталинской системы казался неизбежным и закономерным: режим, который накануне войны обезглавил армию, казнив всех талантливых военачальников, – этот режим нес прямую вину за самое страшное военное поражение в истории России. Казалось, какой народ стерпит, не возмутится, не призовет к ответу за миллионы погубленных солдатских жизней... Он был тогда уверен, что это произойдет не сегодня-завтра – скорее всего, с падением Москвы. Появится какое-то новое правительство, условия мира наверняка будут тяжелейшими, немцы своего не упустят, но России ли привыкать к трудностям? Сдюжила и татар, и Смутное время, неужто теперь сил не хватит!
С этой мысли, наверное, все и началось. Сил у отечества должно хватить, но понадобятся они все, искони строилась Русь миром, соборно, – значит, теперь как никогда всем русским надо быть вместе, на своей земле, которую придется отстраивать, подымать из руин и пепелищ небывалого разорения...
В Париже многие тогда засобирались, но по-разному. Одним просто хотелось поклониться родной земле, другие (их, правда, было мало) всерьез верили в то, что немцы допустят эмиграцию к кормилу власти, и уже завидовали генералам-берлинцам Краснову, Бискупскому, фон Лампе – те ближе, могут и обскакать. Иные спешно переводили на немецкий язык и заверяли у нотариусов полуистлевшие в чемоданах акты на владение и купчие крепости, гадая – цела ли брошенная в семнадцатом году усадьба, не снесен ли большевиками родовой особняк на Пречистенке, не угодит ли бомба или тяжелый снаряд в доходный дом на Каменноостровском...
А ему не терпелось поскорее попасть домой, чтобы работать, и казалось, сама судьба безошибочно ведет его куда надо. Случайно ли было, что в Политехническом он попал на строительное отделение, стал гражданским инженером? А та непредвиденная задержка в Дрездене – тоже «случай»?
Отец умер весной тридцать девятого года, когда в Праге уже были немцы, и возможность посетить могилу представилась Болховитинову лишь в сентябре сорок первого. Ехать пришлось кружным путем, через Берлин, с пересадкой там на венский поезд; десятиминутная стоянка н Дрездене почему-то затягивалась, прошло пятнадцать минут, потом двадцать, пассажиры громко возмущались неслыханным безобразием, наконец в купе заглянул кондуктор и объявил, что отправление поезда задерживается на два с половиной часа. «Военные перевозки», – объяснил он многозначительно, понизив голос, и посоветовал дамам и господам выйти в город, прогуляться. Сидеть в душном вагоне и впрямь не было смысла, он вышел, спустился вниз и на привокзальной площади нос к носу столкнулся с Димкой Извольским – когда-то учились вместе в пражской русской гимназии.
Димка, оказывается, уехал тогда в Германию сразу после получения «матуры» – думал учиться дальше, но с этим не вышло, окончил коммерческие курсы и теперь работал в одной строительной фирме агентом на процентах. Зашли в пивную там же, на углу Прагер-штрассе, обменялись воспоминаниями, а потом, под конец разговора – ему уже пора было возвращаться на вокзал – Димка сказал вдруг, что фирма получила крупный подряд через концерн «Централь-Ост» – будет строить дороги на оккупированных территориях Востока и теперь ищет инженеров, желательно со знанием русского языка.
– Слушай, а почему бы тебе не попробовать, а? – спросил он. – Чего тебе там у лягушатников околачиваться? Меня, честно говоря, в любезное отечество не тянет, но ты ведь, помнится, был из патриотов...
Вот так оно и получилось, понимай, как знаешь – судьба или «его величество случай». Неделей позже, вернувшись из Праги, он подписал контракт, зиму провел в Дрездене, знакомясь с работой и подучивая основательно забытый немецкий, а летом сорок второго был уже на Украине.
Но к тому времени все изменилось, ход войны оказался совсем не таким, как можно было предположить год назад. Сталин не только удержался у власти, но и, судя по всему, укрепил свой авторитет. Видимо, к советскому обществу были уже действительно неприменимы старые мерки, какими еще по привычке пользовались в эмиграции.
В Энске он пытался говорить об этом с некоторыми людьми, но безуспешно, его просто не понимали. Сначала – и это было естественно – с ним боялись откровенничать, как-никак он был из эмигрантов, да еще на службе у немцев, потом недоверие постепенно растаяло, но все равно – общего языка по-настоящему не находилось...
Говорить на эти темы было трудно, боялся быть неправильно понятым, показаться этаким свысока судящим иноземцем. Однажды так оно и получилось, когда он – вспомнив один довоенный фильм, где будущая война рисовалась в шапкозакидательских тонах, – выразил недоумение, что подобная ахинея могла восприниматься всерьез. Хозяин дома, похоже, почувствовал себя задетым. Такие фильмы и книги, объяснил он, были нужны и делали полезное дело, все эти годы нам здесь слишком многим приходилось жертвовать, поэтому понятно, что людям нужно было внушать бодрость, веру в свои силы...
Сталина, как ни странно, за катастрофическое начало войны не винил почти никто – говорили о вероломстве Гитлера, о внезапности нападения, это тоже было непонятно: какая «внезапность», какое «вероломство»? Ведь Гитлер с самого начала своей политической карьеры открыто призывал к завоеванию жизненного пространства на Востоке, или советские люди всерьез поверили пакту 39-го года?
Впрочем, особого преклонения перед Сталиным – такого, какое все сильнее ощущалось в радиопередачах из Москвы (он слушал их постоянно), – в оккупированном Энске тоже не было. Не исключено, конечно, что оно скрывалось. «Отца народов» даже поругивали, но больше за прошлое – за раскулачивание, за массовые аресты, хотя и признавали, что кулаки мешали колхозному строительству, а вредителей и оппозиционеров тоже было много – так что некоторых сажали и за дело...
Да, не просто было общаться с соотечественниками, крестная (до чего проницательная старуха!) не зря задала этот вопрос. А он, отвечая, все-таки покривил душой – в Энске ему то и дело приходилось спотыкаться о барьер некоммуникабельности, возникавший вдруг по самому непредвиденному поводу. Но рассказывать об этом не хотелось, могло сложиться неверное впечатление – будто он осуждает тамошних людей. Он не осуждал их, чувствовал себя не вправе судить, он их порой просто не понимал.
Кельнер принес наконец обещанные колбаски и пиво, подошел к бормочущему едва слышно радиоприемнику и усилил звук. Передавали последние известия, сводку ОКБ: в Северной Атлантике подводные лодки продолжают атаковать обнаруженный вчера конвой, потопив еще 5 судов в 76 000 брутто-регистровых тонн, при отражении массированного налета американской авиации на Швейнфурт сбито 62 «летающих крепости», на Восточном фронте войска группы «Юг» ведут тяжелые оборонительные бои в секторе Мелитополь – Запорожье...
Запорожье, подумал Болховитинов, это же совсем недалеко от Кривого Рога... а в Кривой Рог, помнится, он доезжал часа за три. Да, скоро их попрут и оттуда. Возможно, Таня скрывается где-то в тех местах, в одном из окрестных сел. Если староста – приличный человек (такое бывает, ему часто рассказывали), ей вполне могли обеспечить надежное укрытие на несколько месяцев. Но тогда, выходит, ему тоже лучше было уйти в подполье, остаться в Энске до прихода Красной Армии? Вздор, для него этот путь закрыт. Эмигрант, служивший у немцев, – там не стали бы разбираться, в качестве кого. А для Тани, если она действительно там, такое знакомство после освобождения оказалось бы скорее компрометантным.
Как все рухнуло – внезапно, непоправимо... Еще этой весной он был в России, его там приняли, не относились к нему как к чужаку. Танины друзья не отвергли его помощь, а она сама – о, он нисколько не заблуждался на этот счет, с ее стороны не могло быть ничего, кроме короткого увлечения. Когда она попросила не встречаться больше, это не было для него неожиданностью, в сущности, он давно был готов к такому повороту их отношений; Таня – такая, какая была для него, воплощение чистоты и верности, – она просто не могла поступить иначе, и в тот памятный вечер он окончательно почувствовал, что жить без нее не может. Нет, он даже не о том думал, что вдруг жених не вернется и тогда, может быть, – нет, ему было достаточно, что она здесь, рядом, и что он сможет хоть иногда, издали увидеть ее, не попадаясь на глаза... Впрочем, к чему хитрить, наверное, была и надежда – а вдруг все переменится? Вот и переменилось.
Если исключить худшее (о Танином аресте так или иначе стало бы известно, скорее всего, ее привезли бы в Энск, с чего бы немцам делать из этого тайну), если она тогда спаслась, то или прячется в тех же местах, или – это более вероятно – постаралась уйти на восток, навстречу фронту. Здесь, во всяком случае, ее искать бессмысленно. Да и как искать? Во вражеской стране, где все под запретом, все засекречено, где и немец не имеет права свободно поехать куда ему надо по своим делам, – немыслимо, безнадежно, об этом и думать нечего...
Больше шансов найти ее после войны там, в России. Но кто его туда пустит? Разве что изменится политика в отношении «бывших белых» – или их детей хотя бы. Изменилось же там многое за два года войны, крестная права – это все-таки какое-то примирение с прошлым, известный компромисс. По логике вещей, так оно и должно быть, русский солдат умирать привык за Россию, не за какой-нибудь там Третий Интернационал – не зря Коминтерн нынешним летом разогнали, как раз перед Орловско-Белгородским сражением...
Жаль, что наше поколение так неромантично, подумал он, отец рассказывал о ком-то из Болховитиновых, даже не очень давних, времен Отечественной войны, – тот всю жизнь любил замужнюю женщину, издалека, видевшись с нею дважды в жизни. Первый раз на придворном балу, а второй – десять или пятнадцать лет спустя. Имение ее было в Виленской губернии, он нарочно испросил себе какое-то дипломатическое поручение в Париж – для того лишь, чтобы на обратном пути его коляска сломалась где надо и можно было заехать к ней в усадьбу под не вызывающим подозрений предлогом. Так и не женился, и всю жизнь – говорят – был по-своему счастлив своим безответным обожанием. Будь я таким, как тот мой пра-пра, мне тоже должно было бы довлеть одного сознания, что она есть, она где-то живет... Впрочем, ведь нет и этого, вот что самое ужасное. Знать хотя бы, что она тогда действительно спаслась!
Уже позднее, на медсанбатовской койке, разорванно вспоминая все случившееся, Дежнев задним числом понял, что иначе случиться и не могло, и он подсознательно, нутром знал, что так оно и будет. Никто, понятно, не мог предположить, что именно под Александровкой немцы нанесут такой мощный удар с фланга, но что они обязательно попытаются контратаковать именно где-то здесь и теперь – было очевидно. Форсирование Днепра прошло быстро и почти без потерь, но на правом берегу завязались тяжелые бои, тут уже потери были большие, а со снабжением становилось все хуже. Погода, так долго стоявшая сухой и солнечной, в середине октября наконец испортилась, пошли затяжные дожди, а места здесь были черноземные – грунтовые дороги развезло так, что даже «студебекеры» увязали намертво, по самый дифер. В войсках сразу же начала ощущаться нехватка боеприпасов, горючего, продовольствия. Немцам – хотя их рассчитанная на асфальты техника и вовсе не справлялась с бездорожьем – все-таки проще было обеспечить передовую хотя бы боеприпасами, в обороне это всегда проще.
Капитан Дежнев со своей батальонной колокольни не мог, понятно, судить, право ли было командование, требуя не снижать темпов продвижения, или разумнее было приостановиться, подтянуть тылы, восполнить потери – и двинуть дальше с новыми силами. Но что в этих обстоятельствах наступать практически вслепую было нельзя, это и взводному понятно, да что там взводный – любой солдат сообразит, что лучше не переть на рожон, если не знаешь хотя бы приблизительно, что там впереди делается.
Тут, конечно, было особое обстоятельство – приближались Октябрьские праздники, а к такой дате надо, чтобы было о чем доложить. Как же иначе? Ставка ждет праздничного доклада от фронта, фронт – от армии, армия – от дивизии, и дальше до самого низу, до четырех рот 2-го батальона 441-го мотострелкового полка. Говорили, что соседнему фронту – 1-му Украинскому, который по старой памяти все еще называли Воронежским, – приказано к 7 Ноября овладеть Киевом; это, само собой, обязывало к чему-то и войска 2-го Украинского.
5-я гвардейская армия после прорыва фронта отвернула вправо, расширяя проделанную в обороне противника сорокакилометровую брешь и прикрывая фланг главной ударной группировки, брошенной на Кривой Рог. В полосе армии никаких особо важных целей впереди не лежало, здесь можно было отличиться к празднику, только освободив побольше населенных пунктов – пусть хотя бы и никому не известных, разве в этом дело. Поэтому установка была простая: давай жми.
Они, соответственно, и жали. Батальону Дежнева в тот день была поставлена задача овладеть Александровкой – небольшим, ничем не примечательным поселком при железнодорожной станции того же названия, давно уже раздолбанной «кукурузниками» и наверняка не представлявшей для немцев особой ценности. Оборона на подступах была обычная, без признаков усиления, и неожиданностей не предвещала.
Единственное, что тревожило комбата, это погода, с самого утра, как назло, снова летная. Последние дни лило как из ведра, облачность оставалась обложной, низкой, и в воздухе было спокойно – ни немцев, ни своих.
На своих, положим, здесь и не рассчитывали: все наличные силы двух воздушных армий действовали севернее, на Киевском направлении, и южнее – на Криворожском.
И предчувствие не обмануло – недаром так гладко все шло с самого начала. Они уже были в Александровке, которую немец по обыкновению успел перед отходом подпалить с одного конца, и прочесывали улицу за улицей, подбираясь к станции; было солнечно и холодно, резкий северо-восточный ветер – он-то и разогнал ненастье – нес удушливый едучий дым, клочья горящей соломы, пепел. Дома были пусты, это тоже выглядело привычным, здесь, на Правобережье, при приближении фронта угонялось на запад все местное население, от старых до малых; приказы покинуть прифронтовую полосу можно было видеть на стенах домов почти в каждом освобожденном местечке. Жители оставались лишь там, откуда немцев вышибали так быстро, что у них не оставалось времени провести все запланированные мероприятия. Но чаще они успевали.
Налет ударил, как всегда, внезапно, хотя нельзя сказать, чтобы неожиданно; опрометью выскочив из хаты, куда только что перебрался батальонный КП, Дежнев едва успел подумать – ну вот, с утра чувствовал! – как его оглушило грохотом и накрыло мгновенной ревущей тенью. Хата вспыхнула сразу, как облитая бензином, – хорошо еще, только с крыши; уже лежа в грязи, он с облегчением увидел, как из окна вместе с обломками рамы вывалился кубарем радист, вроде целый и невредимый, в обнимку со своим «Севером». Командир взвода связи выпрыгнул следом за ним, тем же путем, а начштаба выбежал из двери, на бегу заталкивая за пазуху кое-как свернутую карту.
Головастые «фокке-вульфы» прошли совсем низко, по-над самыми тополями, почти рубя винтами их голые, как метлы, верхушки; тоже научились подкрадываться на малых высотах, бреют не хуже наших ИЛов. Дежнев заорал связистам, указывая на погребок в стороне от хаты, -туда, мол, туда ныряйте! – и почти сразу, едва успели стихнуть вдали моторы истребителей, послышались гулкие удары танковых пушек. Впрочем, тут в его воспоминаниях четкости не было, возможно, и прошло какое-то время – самолеты заходили на штурмовку еще дважды, пожалуй, все-таки танки появились позже. Радист успел наладить свое хозяйство и уже вызывал полк, когда комбат вылез из погребка и увидел, как скособочился и поехал в сторону, разваливаясь, угол соседней хаты, а из-под осевшей крыши выдвинулась осыпанная саманным крошевом и соломой корма одного из приданных батальону двух легких Т-70. Танк крутнулся, довершая разрушение, из люка высунулся чумазый башнер и, увидев подбегающего комбата, стал кричать осипшим голосом, что немец за станцией, жмет вдоль полотна, а сколько – хрен его знает, он видел три «пантеры», может, их там и больше, – и на этом для капитана Дежнева все кончилось, он только успел ощутить, как туго и беззвучно ударило сзади волной обжигающего жара, – и очнулся уже неведомо где, ничего не соображая.
Сообразил позже, начав осознавать окружающее – сперва обонянием и на слух. Он был в помещении, рядом кто-то постанывал, кто-то слабым голосом просил пить, еще один бормотал невнятное, видно, в забытьи; а разило в помещении карболкой и йодоформом, вместе с другими, обычно сопутствующими им запахами неоспоримо госпитального свойства.
Вот те, бабушка, и Юрьев день, подумал он тоскливо, боясь еще пошевелиться и разбередить притаившуюся неведомо где боль, а то и – того хуже – обнаружить в себе какую-нибудь недостачу. Отважившись все-таки, с облегчением убедился, что руки-ноги на месте и даже функционируют, хотя и с трудом. Вот голова стала вдруг болеть невыносимо, но не так, как может болеть рана, а по-другому, по-мирному. Да и не было на голове повязки, это он тоже проверил. Выходит, контузия?
Догадка подтвердилась после разговора со строгой майоршей медслужбы, которая сказала, что хотя случай и легкий (так, по крайней мере, выглядит), но лучше бы все же подлечиться в тылу – эти контузии штука коварная, не всегда можно предсказать последствия.
– Вот еще, – возразил Дежнев, – с такой ерундой в тыл, вы уж меня, доктор, не конфузьте.
– Ну, если ты так хорошо разбираешься в медицине, – майорша, не поддержав шутливого тона, пожала плечами, – настаивать не буду, выпишем, и геройствуй на здоровье.
Тоже мне, дуреха, подумал он неуважительно, когда врач ушла. Простых вещей не соображает! При чем тут геройство? Из тылового госпиталя направят в офицерский резерв, оттуда вообще неизвестно куда попадешь – а ему надо вернуться в свой полк. «Геройствовать» все равно придется до самого Берлина, вопрос – с кем? Здесь он всех знает, его знают, в батальоне порядок, с ротными полное взаимопонимание – притерлись, приработались. А как на новом месте будет? Нет уж, спасибо, от добра добра не ищут...
В начале ноября капитана Дежнева выписали. От сослуживцев, навещавших его в госпитале, он уже знал, что батальон тогда в Александровке трепанули, но не так чтобы очень, могло быть хуже. А вообще дела фронта выглядят не блестяще, немцам удалось восстановить оборону, Кривой Рог все еще в их руках. Танкисты Ротмистрова там, правда, побывали, но лишь наскоком – израсходовали боезапас в уличном бою, а горючего в баках едва хватило, чтобы отойти, снова сдав город противнику. У соседей успехов больше – войска 3-го Украинского освободили Днепропетровск, а под Киевом бои уже на самых подступах. Тем-то будет о чем рапортовать к празднику!
День, когда Дежнев возвращался в полк, был ясный, с крепким уже утренним морозцем. Предъявив на КПП свои документы, он узнал, что машина в нужном ему направлении должна скоро быть, и устроился под навесом, где сидели и покуривали другие, тоже ожидающие попутного транспорта. Знакомых среди них не оказалось, разговоры шли обычные – о вестях из дому, об ожидающихся к праздникам повышениях и наградах, двое лениво спорили о недавно учрежденном ордене Богдана Хмельницкого – будут ли его давать всем или только участникам боев на Украине. КПП был расположен в редкой дубовой роще, такие же дубы – огромные, кряжисто раскинувшие свои могучие, словно из камня вырубленные ветви, – встречались и под Энском, в Казенном лесу – говорили, что когда-то он вообще был сплошь дубовым, чуть ли не Петр его насадил для нужд корабельного строения, оттуда и название. Поздней осенью, когда уже давно облетят и тополя, и березы, исполинские эти дубы долго еще – иной год всю зиму напролет – желтели тусклой, словно ржавчиной подернутой упрямой жесткой листвой. Эти вот тоже не облетают, держатся.
Если и дальше пойдем в том же темпе, подумал он, то, может, к Новому году... Подумал так, как привык думать об этом последние месяцы: спокойно, без прежнего замирания сердца. Непонятно – сам ли очерствел настолько, что уже не способен чувствовать в полную силу, или просто выработался тот инстинкт душевного самосохранения, который не дает фронтовику размягчаться воспоминаниями о другой, мирной жизни. Здесь ведь не только вспоминать нельзя, но нельзя позволять себе даже думать о судьбе близких – иначе конец, не выдержишь, самая крепкая психика сдаст под двойной нагрузкой.
Зимой сорок первого, когда он был под Москвой и со дня на день ждали, что немцы возьмут Тулу, – разве мог он себе позволить думать о матери, о сестре, – что будет с ними, если и они окажутся в оккупации? Нет, тут определенно есть какой-то предохранитель.
Но что война развитию чувствительности не способствует, это тоже верно. Грубеет ли на войне человек, черствеет или закаляется духом, сказать трудно. У всех, наверное, по-разному, а себе диагноза не поставишь. Лестно, конечно, думать, что закалился, хотя на самом деле, может, просто сердце закаменело. Поди разбери!
Наверное, если увидел бы Таню – если суждено им увидеться, – наверное, все прежнее вернулось бы. Ну, возможно, чуть по-другому – но вернулось бы. А пока... Пока и представить себе трудно – настолько все это далеко, настолько не связано с действительностью, настолько уже неправдоподобно.
Его окликнули, Дежнев затоптал окурок, встал, бросил через плечо полупустой вещмешок. Возле ободранной ЗИСовской трехтонки, стоящей у шлагбаума, старшина с повязкой регулировщика проверял бумаги у девушки с погонами сержанта.
– Вот, товарищ гвардии капитан, и попутчица вам нашлась, – сказал он, возвращая девушке документы, – ей туда же.
– Давай тогда в кабину, сестричка, – отозвался Дежнев и забросил вещмешок в кузов, – а то на ветру нос отморозишь.
– Что вы, товарищ гвардии капитан, – возразила она, – я лучше наверх, вы ведь из госпиталя!
– Давай-давай, не спорь со старшим по званию, – он легонько подтолкнул ее к машине, но было уже поздно – объявился еще один попутчик. Из помещения КПП вышел немолодой тучный майор, спросил у водителя, не в хозяйство ли Прошина едет, и полез в кабину, бесцеремонно оттеснив продолжающих препираться капитана и сержанта.
– Вот вопрос и решен, – Дежнев подмигнул, забрался в кузов и, протянув руку попутчице, помог вскарабкаться и ей. – Другой раз умнее будешь! Может, из кабины он бы тебя не выгнал, если бы уже сидела.
– Выгнал бы, – она тоже понизила голос, улыбнулась. – Не задумываясь, выгнал бы, я таких встречала. Не беда, сегодня не так уж холодно и дождя нет, а сесть можно вон на мои газеты, – она указала на два перевязанных бечевкой тючка в передней части кузова.
– Газеты? А я думал, ты из медперсонала, – сказал Дежнев.
– Нет, я в дивизионке вашей.
– Журналистка, значит.
– Какая там журналистка, на машинке просто стучу. А иногда вроде курьерши, сегодня вот это вызвалась отвезти – все оказались в разгоне, а мне нужно у Прошина в полку побывать, у меня там знакомый...
В кузов между тем погрузили еще несколько ящиков, бросили мешок с почтой, и машина тронулась. Трое бойцов, сопровождающих груз, остались у задней стенки кузова, Дежнев с попутчицей сидели на тючках с газетами у передней, спиной к кабине. Встречного ветра, впрочем, не было, старая трехтонка катила по разбитому грейдеру не спеша, но так при этом лязгала, поскрипывала и шаталась, будто могла развалиться на следующем ухабе.
– Дружок-то твой где, при штабе? – спросил Дежнев немного погодя, просто чтобы не сидеть молча.
– Что? А, нет-нет. Он артиллерист, командир... батареи, если не ошибаюсь. Я иногда путаю. Но вы, наверное, не так меня поняли, он не «дружок» мне – если вы это в том смысле употребили, как обычно употребляют... Просто хороший знакомый, давний, еще по Ленинграду...
– Так вы тоже оттуда? Я когда ленинградцев встречаю, всегда такое чувство, вроде земляка увидел.
– А вы...
– Да нет, сам-то я никогда там не был! Но к Ленинграду у меня особое отношение, даже не знаю... Началось, может, с того, что у меня там в ваших краях брат погиб. Не в эту войну, а раньше – помните, с белофиннами был конфликт... В Выборге его убили, под самый конец. Ну, и потом я после школы к вам туда собирался, учиться там думал.
– Хорошо, что не попали... Впрочем, вы-то там все равно не остались бы. – Попутчица помолчала, подняла воротник шинели – выбравшись на более ровный участок дороги, водитель прибавил скорости, и поверх кабины стало задувать. Потом сказала негромко, словно думая вслух: – Мужчинам вообще легче пришлось... молодым мужчинам, я хочу сказать. Для ленинградцев, которые ушли на фронт, это было просто спасение... Я и про тех говорю, кто погиб.
– Ну, уж про тех о «спасении» говорить не приходится, – возразил Дежнев. – Вообще на фронте бывает легче, чем в тылу, тут я не спорю. Особенно когда про того подумаешь, кто остался в оккупации. Ну а уж кто погиб, так какая разница – где и как...
– Очень большая разница, на фронте умирают легко и быстро... Я не говорю про какие-то особенно мучительные ранения, это дело другое.
– Насчет того, как умирают на фронте, я мог бы кое-что рассказать, – Дежнев усмехнулся, – опыта у меня, думаю, побольше вашего.
– Не стоит меряться опытом, капитан, у каждого он свой, и со стороны не сравнишь. Вы счастливый человек, если не знаете, что бывают такие... обстоятельства, когда можно завидовать мертвым. Муж мой погиб на фронте в первый месяц войны, а вся его семья... Исключая меня, я тоже к тому времени ушла исполнять «священный долг», и тоже добровольно, как и он... Так вот, семья наша – вся целиком – вымерла от голода в начале сорок второго года. А я жива, как видите. Как по-вашему, кто кому может завидовать?
Дежнев, промолчав, искоса глянул на нее более внимательно – она сидела, прикрыв щеку поднятым воротом шинели, не оборачиваясь к собеседнику. Он увидел теперь, что она старше, чем показалась на первый взгляд, в углу глаза были даже едва заметные – лучиками – морщинки, а он читал где-то, что это безошибочно выдает женщину не первой молодости; возможно, ей было уже и за двадцать пять.
Еще помолчав, он спросил: не Игнатьев ли случайно фамилия ее знакомого артиллериста? Она сразу обернулась к нему.
– Да, Павел Дмитриевич Игнатьев, а вы тоже его знаете? Как вы догадались?
– Ну, просто подумал вдруг – артиллерист, из Ленинграда, бывают же совпадения...
– Да, это он, а вы давно с ним познакомились?
– Их к нам под Кременчугом прислали...
Он сразу, как только она сказала про мужа, вспомнил один разговор с Игнатьевым – тот рассказал о своей знакомой из Ленинграда, бросившей в блокаде грудного ребенка. Ну, не в блокаде, строго говоря, потому что тогда блокады еще не было; но все равно, бросила на стариков – и хвост трубой. Так это, значит, она и есть, мать-героиня...
– Мне почему захотелось его увидеть, – продолжала она, – просто порадоваться вместе, поздравить, у него ведь сын нашелся – вы не знаете еще? Ну да, вы же в госпитале лежали, – нашелся его Димочка, он получил письмо от сестры, разыскала-таки, можете себе представить?
– Вот это здорово, – сказал Дежнев, – новость не слыхал, а что сына он разыскивал – это я знал, он мне говорил.
– Да, представьте, отыскала в одном из детдомов для эвакуированных, просто чудо, – она вздохнула и добавила почти тем же тоном, словно сообщая о чем-то постороннем: – А мои вот так и не смогли эвакуироваться, сначала не хотели, а потом стало уже поздно. Мишеньке нашему было бы теперь уже три с половиной годика.
Дежнев помолчал, потом сказал, глядя на убегающую назад дорогу:
– Мне старший лейтенант Игнатьев вашу историю рассказывал... не называя имени, понятно. И если вас интересует, что я тогда подумал, могу сказать: подумал, что жаль, нельзя за такое под трибунал.
– Несправедливо это было бы, капитан.
– Вы еще о справедливости можете говорить?
– Как раз я-то могу. За такое не под трибунал надо, трибунал самое большее может расстрелять; за такое надо оставлять жить, вот как я живу – в трезвом уме и здравой памяти. Понимаете? Да где вам понять, давайте лучше оставим эту тему.
– Не я ее затронул.
– Знаю, знаю, затронула я, со мной случается.
Некоторое время ехали молча, потом он сказал:
– Вообще-то... вы правы, наверное, понять со стороны нельзя, а поэтому нельзя и судить. Вроде бы так, но с другой стороны...
– И что же с другой?
– Нет, это я не то совсем хотел. Словом, если у меня грубо получилось насчет трибунала, то извините. Я просто сказал, что подумалось – тогда, сразу. Вам-то напрямик не следовало, наверное.
– Ну почему же, меня ваша прямота не задела. Что мне до мнения других? Видите, я откровенна не меньше вашего... Я раньше часто думала: Господи, как глупо, сколько убивают вокруг нужных кому-то людей, остаются сироты, вдовы, матери, а тут и хотела бы, а живешь как заговоренная...
– Наверное, все-таки редакция дивизионной газеты – не самое опасное место службы, – безжалостно сказал Дежнев. – Если уж так хочется, можно в снайперскую школу поступить, там шансов больше.
– Опять вы не поняли... Мне ведь не убивать хотелось, а самой умереть, убивать я не хотела и тогда, в сорок первом, может быть, это нелепо звучит, но о мести я не думала, это же бессмысленно – один случайно убивает другого, а за это третий берет и убивает четвертого, тоже случайного, возможно, вообще ни в чем не повинного.
– Выходит, разницы нет – что мы, что они? Договорились, ничего не скажешь! Они на нас напали, мы от них отбиваемся, а разницы, значит, никакой – никто не виноват, по-вашему!
– Да не солдаты же, согласитесь. Виноват Гитлер, правительство. Солдат не спрашивают – быть или не быть войне...
– Бросьте, – сказал Дежнев, – это все пустые разговоры. Если так рассуждать, тогда действительно вся вина на одного, может, человека ложится. Ну, или там на десять-двадцать человек, а остальные – вся армия – ни при чем. Это у вас все рассуждения, а в жизни по-другому. Тут счет простой: пошел ты завоевывать чужую землю – значит, ты и виноват. И нечего его оправдывать – ему, мол, приказали, он не по своей воле...
– Послушайте, капитан, вы сказали, что ваш брат погиб в Выборге. А это ведь была территория Финляндии. Так вот, этот ваш «простой счет», он, выходит, и к вашему брату применим? В том смысле, что сам виноват, если пошел завоевывать чужую землю?
Гвардии капитан Дежнев едва сдержался, чтобы не выругаться. Помолчав, он сказал сквозь зубы:
– Я не знаю... вы или провокационные разговорчики со мной затеваете... хотя не пойму, на кой вам это надо... или у вас окончательно мозги набекрень. Мы, что ли, на Финляндию нападали?!
– Ну, если вы всерьез верите, что это она на нас напала, то у вас и набекрень-то нечему сворачиваться. С чем и поздравляю, это в самом деле большая удача, когда в голове пусто, – куда проще жить.
Он готов был уже обернуться, заколотить кулаком по крыше кабины, чтобы водитель тормознул, – сойти, ну ее к черту, такую попутчицу; но ему вспомнился один давний, очень давний – еще до войны – разговор с Таниным дядькой, тогда еще полковником, только что вернувшимся с Карельского перешейка. Они в ту зиму часто играли по вечерам в шахматы – придешь к Тане, а ее нет дома, дядька и усаживает за доску. Игра, конечно, шла не на равных, хотя и он играл неплохо для своего возраста; Александр Семенович, скорее всего, просто не очень знал, о чем можно беседовать с десятиклассником, поэтому предпочитал такой способ общения. Но на вопросы отвечал всерьез и без скидок, и однажды Сергей спросил его: чем все-таки думали эти придурки белофинны, начиная войну против Советского Союза? Полковник помолчал немного, задержав в воздухе поднятую с доски фигуру, и, раздумывая, куда ее поставить, произнес негромко: «Да там, понимаешь, сложно все получилось... Мы иначе тоже не могли, вот что главное, граница была слишком близко, а на мирный обмен территориями они не соглашались...»
Странно – он отлично запомнил сказанное Николаевым, но почему-то не задумался над смыслом того, что услышал, и позже не задумывался, а сейчас вдруг вспомнил опять – и понял. Выходит, начали все-таки мы? Кажется, какие-то инциденты на границе до этого были, кто-то кого-то обстреливал, но военные действия начались вторжением наших войск туда – а не финских на нашу сторону...
– Ладно, ладно, – сказал он примирительно. – Я вам, товарищ сержант, хочу только два замечания сделать. Во-первых, старшего по званию не положено называть в глаза дураком, даже если так оно и есть. Во-вторых, вы с этими своими разговорчиками когда-нибудь нарветесь, но только уже не на дурака, и тогда узнаете, что почем.
– А я уже давно все это знаю.
– Выходит, плохо знаете, если заводите такой треп с первым встречным... Показываете, какая вы храбрая и умная.
– Бог с вами, умной я себя никогда не считала, а насчет храбрости вы правы, наверное, – я с некоторых пор действительно ничего не боюсь. Раньше боялась, как все, а теперь...
Мотор, до этого тянувший ровно, стал вдруг давать перебои, машина пошла рывками, замедляя ход, потом умолкла совсем, сползла на обочину и остановилась. Водитель, сдержанно матюгаясь, вылез и с грохотом откинул створку капота.
– Что там, отец? – спросил Дежнев, встав и перегнувшись через крышу кабины.
– Да ничего, продую сейчас, – ответил тот. – А вы, товарищ капитан, пошлите кого из ребят, пусть за водой сбегают – вон там вроде колодец есть. А то у меня радиатор худой, текет...
Бойцы спрыгнули на землю, один отправился по воду, другой стал помогать водителю советами. Дорога оставалась пустынной, было тихо, лишь где-то отдаленно погромыхивало – километров за десять, как показалось Дежневу. Попутчица тоже услышала, глянула вопросительно:
– Стреляют?
– Похоже, бомбят. Опять, верно, Знаменку. Ноги размять не хотите, прогуляться?
– Спасибо, не хочется вылезать, я тут угрелась. Холодно все-таки...
– Дело к зиме, она в этих местах суровая. По-разному, конечно, год на год не приходится. В Ленинграде, наверное, климат мягче?
– Более сырой, а вообще тоже по-разному бывает. Первая блокадная зима, говорят, была ужасной... Да, и в сороковом тоже – когда были бои на перешейке. Всегда получается как нарочно. Сколько было обмороженных... и в блокаду – если бы не такие морозы – погибло бы вдвое меньше, наверное. Я понимаю, у вас это в голове не укладывается – как могла. Я и сама, теперь уже, когда пытаюсь взглянуть со стороны, не понимаю, отказываюсь понять. Но тогда... у меня было такое чувство, что я просто обязана... не мстить, нет, об этом я вам уже говорила... а просто быть там, где был он, как-то... ну, помочь, что ли. Я очень его любила, хотя не сразу, это удивительно получилось – он был намного старше, у нас двенадцать лет была разница, и сначала я просто... Ну, у нас получилось почти как у Достоевского с Анной Сниткиной – знаете?
Капитан Дежнев не знал, но кивнул с неопределенным выражением лица – да так, слыхал, мол, в общих чертах.
– Я перед войной, незадолго, осталась без родителей, – продолжала попутчица, – и институт пришлось бросить, я на первом курсе была, ну и стала печатать на машинке – для заработка... Машинка у нас была дома, ее как раз... ну, когда все это случилось... ее один знакомый у нас одолжил, поэтому она и уцелела, и я на ней печатала. А Михаилу Алексеевичу надо было срочно одну работу перепечатать – ему кто-то сказал про меня, мы так и познакомились... Я и не думала, он мне казался таким... ну, не знаю – старше намного, доцент, и вообще... Если откровенно, согласилась выйти за него замуж из страха. Как раз тогда я всего боялась – я вам говорила уже, я была трусихой, особенно после... Знаете, люди часто говорят, что жизнь идет полосами, но у меня это особенно как-то всегда было: либо светлая, либо совершенно черная, без полутонов. Перед тем как раз все было ужасно – я совершенно одна осталась, из института отчислили, из квартиры выселили...
– Так родителей что – посадили, что ли?
– Ну, естественно! Хотя неправда, что полутонов не было, – она улыбнулась, – папин знакомый вернул машинку, мог ведь и не вернуть, другие вообще здороваться перестали... Но это ерунда, а вот тетя Нюра, она у нас еще раньше домработницей служила, причем не долго и не очень даже прижилась, мама с ней не ладила почему-то... Так вот, эта тетя Нюра, когда мне буквально некуда было деваться, она меня поселила у себя в пригороде, я у нее жила как член семьи, хотя, наверное, это и опасно было для них... и у меня сначала даже денег не было ни копейки, это уж я потом стала немного зарабатывать, вносить свою долю хотя бы на питание. Так что грех говорить – было и светлое. Потом я вышла замуж, а летом сорокового родился Мишенька. Я еще думала – как это солидно будет звучать: Сорокин Михал Михалыч. Вот это была светлая полоса, действительно уже без полутонов, я почему-то даже и бояться перестала... Хотя все понимали, что война вот-вот и по нас ударит... У мужа семья была удивительная, я в нее вошла как-то сразу, вы понимаете, часто ведь отношения бывают непростыми – свекровь, невестка, а тут...
Она замолчала, глядя куда-то мимо собеседника, словно его здесь не было. Да так оно, наверное, и есть, подумал Дежнев, она ведь все это самой себе говорит, зачем ей слушатель. Но тут она все-таки глянула на него, усмехнувшись одними губами.
– А вы мне про трибунал какой-то, – сказала она. -;Меня знаете что в жизни держит? Тетя Нюра, у которой я жила, она была верующая – ну, простая деревенская женщина, неудивительно, – так вот, она однажды сказала, что самый большой грех – это, как она выразилась, «руки на себя наложить». Поэтому-то, дескать, самоубийца никогда не встретит там своих близких – ну, если предположить, что есть что-то после смерти...
– А вы предполагаете, есть?
– Нет, конечно. Но я просто рассуждаю: если хоть один шанс из миллиарда – можно ли рисковать?
– Тут, наверное, шансы подсчитывать смешно, – сказал он после паузы, – это уж пускай верующие бабуси их подсчитывают, а что самоубийство – трусость, вот это точно. Другое дело, когда приходится... Чтобы в плен, например, не попасть. Вас как звать-то, сержант Сорокина? А то неудобно – разговариваем, а вроде и не знакомы. Меня Сергеем зовут, а фамилия – Дежнев.
– Очень приятно, – она выпростала руку из слишком широкого рукава шинели и протянула ему. – Меня – Елена Петровна. Только вы и отчество свое тогда уж скажите, Не могу же я гвардии капитана звать просто Сергеем...
– Ну, Данилович, но это не обязательно. А вы о... родителях так ничего и не знаете с тех пор?
– Мама была в одном из мордовских лагерей, я ей даже одну посылку успела туда отправить, а вторая вернулась без всякого объяснения. И писем больше не было. А о папе я только знаю, что его осудили без права переписки, на десять лет.
– После войны увидитесь, – сказал он уверенно, – полсрока, считайте, уже прошло. Да и амнистия какая-нибудь наверняка будет, когда победу отпразднуем...
Двигатель снова заработал – уже ровно, налаженно. Боец постарше забрался в кузов сбоку, ступив на колесо, другой – помоложе, что ходил за водой, – зашвырнул наверх помятое ведро и лихо вскочил через задний борт, когда машина уже тронулась. Через полчаса они были в большом, богатом и почти не пострадавшем от боев селе, где расположился штаб полка. Дежнев соскочил на землю, помог сойти попутчице, приказал бойцам выгрузить и занести в хату тючки с газетами.
– Ну что же, счастливо, – сказал он, протягивая руку. – Игнатьеву привет от меня, скажите – рад буду повидаться.
Повидаться в этот день не удалось, и до вечера капитан Дежнев не вспоминал больше о своей новой знакомой. А вечером, уже вернувшись «домой» – в расположение батальона, – вдруг вспомнил, и воспоминание было не из приятных. Дорожный разговор со случайной попутчицей оставил какое-то гнетущее впечатление. С одной стороны, сержант Сорокина показала себя редкостной дурой. (Взять хотя бы сказанное ею насчет Выборга; выходит, мы тогда были для финнов такими же агрессорами, как сейчас немцы для нас? Ну, ляпнула!). Но в то же время она и жалость вызывает – хотя, логично рассуждая, жалеть вроде не за что. В голове не укладывается, чтобы мать могла вот так ребенка бросить... Но человек она, конечно, несчастный, что и говорить. Да, лучше бы он с ней не встретился, в самом деле, спокойнее как-то было бы на душе...
Дожди шли уже вторую неделю. Они шли с регулярными перерывами, и в регулярности этой было что-то удручающее – словно даже явления природы подчинялись здесь некоему уныло размеренному «орднунгу». К вечеру дождь иссякал, по ночам над островерхими крышами соседних домов небо было исколото тусклыми озябшими звездами, но каждое утро, когда рабочая колонна строилась посреди превращенного в аппельплац школьного двора, мимо синих фонарей опять сеялась сверху та же ледяная мокрядь.
Поверка продолжалась долго. Переводчица и комендант лагеря Фишер – бывший учитель, который жил при школе и стал временным комендантом, когда здание было реквизировано под лагерь для «восточных рабочих», – предпочитали начинать рабочий день в теплой канцелярии, не высовывая носа наружу, а охранявшие лагерь украинские полицаи были малограмотны и вечно путались в списках. Люди стояли под дождем, переминаясь с ноги на ногу и чувствуя, как проклятая сырость уже пробирается сквозь тряпье. Мастеровые, которым удалось получить постоянную работу на разного рода мелких предприятиях в Штееле или в самом Эссене, группами выходили за ворота, лагерь постепенно пустел. Наконец выводили и их, «шарашкину команду», занятую на общих работах.
Здесь, конечно, все было относительным. Раньше, когда эти общие работы нередко оказывались подметанием улиц или уборкой сухих листьев в городском парке, им завидовали: пока другим приходилось вкалывать у вагранок или прокатных станов, они дышали свежим воздухом и филонили как хотели, лишь стоило отвернуться надзирателю. Но эта легкая жизнь продолжалась недолго – жители Штееле обратились в бургомистрат с протестом по поводу того, что на улицах и даже в парке слишком часто толкутся гнусного вида унтерменши с бело-синими нашивками «OST», бургомистрат послал соответствующий запрос в трудовое управление в Эссен, и оттуда в лагерь пришло циркулярное письмо, предписывающее ограничить использование «восточников» на работах, связанных с пребыванием на виду у населения. А тут еще зарядило устойчивое осеннее ненастье. «Шарашкину команду», составленную из интеллигентов, домохозяек и не имеющей специальности молодежи, гоняли то на постройку бомбоубежищ, то на разгрузку товарных вагонов, то на земляные работы за городом. Они теперь возвращались в лагерь позже всех, замерзшие и промокшие до нитки; им уже никто не завидовал. Да, очутиться бы сейчас где-нибудь в цеху, в относительном тепле и с крышей над головой! Колонна, нестройно грохоча деревянными подошвами, медленно брела по улице, в серой мгле раннего ненастного утра. Кончились последние кварталы предместья, по обеим сторонам шоссе потянулись бурые огороды с уже заколоченными на зиму крошечными фанерными домиками, залитые дождем глинистые поля. До электростанции, где рыли котлован, было еще не менее часа ходьбы.
Таня шла в хвосте колонны, глубоко – по самые локти – спрятав руки в рукава драного ватника, и старалась думать о приятном. С утра, когда впереди десять часов работы под дождем, да еще на голодный желудок, особенно важно запастись бодрым настроением, чтобы не раскиснуть. Хотя ничего «приятного», о чем стоило бы подумать, вокруг не видно. Еще и эта собачья погода! Совсем другое дело, когда солнышко выглянет, да что-то редко оно здесь выглядывает. Хорошо хоть, ноги пока сухие – вот уже и есть чему порадоваться. А ватник! Что бы она сейчас делала без этого ватника?
В рейнхаузенский пересыльный лагерь их тогда навезли сразу столько, что даже с хваленой немецкой организованностью получилась какая-то неувязка: запаса продовольствия не хватило, и целую неделю они голодали. Голодали по-настоящему, не так, как здесь, где все-таки подкармливают худо-бедно. К концу той памятной недели она так ослабела, что ее шатало на ходу, и видик, наверное, был соответствующий – иначе чего бы вдруг сжалился над ней тот охранник, что однажды вечером поманил пальцем из-за угла и сунул завернутую в газету буханку хлеба...
А разве не приятно вспомнить, как разумно и предусмотрительно распорядилась она тогда своим неожиданным богатством! Съела только половину – и то понемногу, растянув эти шестьсот граммов на два дня, – а за вторую половину приобрела вот этот самый ватник. Над нею тогда смеялись: во-первых, сказали, она невероятно продешевила, за полбуханки можно было часы получить, а во-вторых, дело было в августе, стояла жара, и ватник действительно казался странным приобретением, как-то очень уж не по сезону. Лагерники вообще не склонны задумываться над будущим: что там загадывать наперед, дожить бы до конца недели.
А вот она о будущем подумала. Сообразила, что осень не за горами, а климат этой северо-западной части Германии, может, и не такой уж континентальный, чтобы опасаться морозов, но сырости и холода здесь хватит. Между тем в Рейнхаузен бывшая «фрейлен секретарь-переводчица» имперского советника Ренатуса прибыла в жалких остатках того самого наряда, который был на ней в ночь ареста после торжественного приема в Воронцовском госхозе. Черная шерстяная юбчонка, узкая и короткая по последнему крику предвоенной моды, за месяц скитаний по пересылкам вид приобрела совершенно непотребный, а утратившая первозданную белизну блузка держалась еще только за счет прочности парашютного шелка. И никто не знал, будут ли им вообще выдавать какую-нибудь спецодежду или так и оставят в чем привезли. Спустя месяц все-таки выдали – но что? Каждая «восточница» получила жуткое халатоподобное платье из древесной ткани синюшного цвета, пару чулок явно из той же древесины и косынку на голову. И ни шиша больше. Хороша бы она сейчас была в такой экипировке, без верхней одежды и при часах (нужных ей здесь как кошке мандолина).
Таня с удовольствием поеживается в своем ватнике, уже порядком отсыревшем, но все же теплом. Если Эрика, дочь коменданта, принесет обещанный кусок клеенки и немного ниток, ватник можно будет подлатать и нашить на него что-то вроде кокетки непромокаемой – тогда совсем будет хорошо. Да что говорить, человек с головой не пропадет даже в Германии.
Иметь на плечах голову – это первая заповедь, а вторая – держать себя в руках и не распускаться. Что для этого надо, сразу и не ответишь, тут, наверное, у каждого свой рецепт. Можно, конечно, твердить себе разные громкие слова: что ты советский человек, комсомолка, а не немецкая рабыня, ну и тому подобное. Но это все громкие слова, не более. А чем слова громче, тем меньше поддержки в них находишь.
Как ни удивительно, хорошо поддерживают воспоминания. Это на первый взгляд необъяснимо; казалось бы, когда тебе плохо, надо стараться вообще забыть, что когда-то было лучше. Но это не так. Когда вспоминаешь, возникает странное ощущение: время словно расплывается, перемешивая прошлое с настоящим, и от этого «разбавления прошлым» настоящее приобретает иное качество, выглядит уже не таким безысходным. Как будто все то, что ты когда-то пережила, остается с тобой – или в тебе – на всю жизнь.
Да так оно, наверное, и есть на самом деле. Бывает ведь, что человек, переживший какую-то страшную трагедию, оказывается навсегда сломленным, как бы благополучно ни сложилась потом его дальнейшая жизнь. Почему же не может быть наоборот? Если твоя жизнь долго складывалась благополучно, и не просто благополучно, а даже, можно сказать, счастливо, то разве это не может наложить отпечатка – надолго зарядить бодростью, уверенностью в том, что так будет всегда? И даже если вдруг все меняется к худшему, воспринимаешь это без уныния. Ну что ж, сейчас плохо, но ведь было у меня и другое, а если было, то и осталось. Уж прошлого-то не отнимут!
Самообман? Возможно, но он помогает. Доверие к судьбе – это очень важно, и если до сих пор она была благосклонна, то и будущее представляется не в таком мрачном свете. Разве ей не везло до сих пор? О довоенной жизни нечего и говорить – ведь только летом сорок первого, когда все полетело в тартарары, она стала жить как все (а может, даже труднее – с непривычки); но и потом судьба словно подсовывала один счастливый билет за другим. Погнали их тогда на регистрацию в «трудовое управление» – она пошла сразу, получила назначение на местные работы; а бедная Люся отправилась на другой день, из-за чего-то повздорила с начальницей и в результате оказалась среди отобранных для отправки в рейх...
С Попандопуло тоже повезло – все-таки быть продавщицей в его дурацком «Трианоне» было легче, чем разбирать развалины или вкалывать на снегоуборке. Вот когда невесть откуда появившийся Леша Кривошеин, он же «господин Федотов», воззвал к ее комсомольской совести и посоветовал устроиться в гебитскомиссариат, она решила, что везению теперь уж точно пришел конец, потому что неизбежный провал всей этой их доморощенной подпольщины предвидела с самого начала, было бы удивительно, если бы они рано или поздно не засыпались.
И в этом она оказалась права, а насчет конца везению ошиблась – судьба продолжала ее хранить (знать бы, для чего). Ведь надо же было, чтобы Кранца убили у нее на глазах, в одном квартале от здания гестапо, а привезший ее из Воронцовки полицай не понимал по-немецки, и когда выскочивший с пистолетом в руке ефрейтор погнал его ловить стрелявшего, не смог объяснить, что сопровождает арестованную, и оставил ее прямо на улице... Правда, на свободе она пробыла минут двадцать, не больше, но на базарной площади ее схватили уже не как опасную государственную преступницу, отправленную в гестапо по личному приказу господина имперского советника, – а просто потому, что в тот день шла облава и хватали всех подряд, у кого не было удостоверения личности. При ней, к счастью, его не было – осталось, наверное, в кармане у полицая.
Конечно, если бы не покушение на Кранца, немцы наверняка стали бы искать ее среди задержанных и нашли в два счета, но в той суматохе было уже не до сбежавшей переводчицы; их всех в ту же ночь и вывезли (правда, только женщин – мужчин оставили, наверное, искали причастных к покушению). При погрузке в эшелон списки составлялись наспех, без предъявления документов, каждая могла назваться кем угодно, так она и превратилась из Николаевой в Дежневу, а здесь при заполнении кеннкарты и эту фамилию переврали в транскрипции, так что теперь сам черт не разберет, кто она такая, – лагерный номер 2316 и ничего больше...
Так что есть все же некоторая надежда, что и тут удастся уцелеть. В конце концов, можно было бы уйти из «шарашкиной команды», поискать что-нибудь полегче. Комендант Фишер – человек неплохой, ему явно не по душе свалившиеся на него полицейские обязанности, и если его попросить, мог бы и перевести на другую работу. Аня Кириенко, например, пристроилась в прислуги к какой-то богатой полоумной старухе и живет припеваючи – по полдня выгуливает в скверике двух мопсов. Или есть небольшой лагерь в Купфердрее, при пуговичной фабрике, где очень приличные условия. Так что поискать можно было бы; но лишний раз напоминать о себе ни к чему, лучше сидеть не высовываясь. Вот это, пожалуй, третья заповедь – не менее важная, чем две первые.
Ладно, переживем! Где наша не пропадала. Как немчура себя утешает: «Es geht alles vor?ber, es geht alles vorbei»[7]. А что, мудрые слова, недаром это сейчас самый любимый их шлягер. И не только немцам хочется верить, что рано или поздно все минует; чем еще можно подбодрить себя на третьем году войны?
Ровно в полдень «веркшуц», маячивший с винтовкой на краю котлована, дал свисток – сигнал к обеденному перерыву. Люди, скользя по размокшей глине, стали медленно выбираться наверх. Таня благополучно одолела подъем, устроилась на штабеле приготовленных для опалубки мокрых досок. К ней тут же подошел конопатый парнишка лет шестнадцати. Раньше она его в команде не видела.
– Во льет, зараза, – сказал парнишка и посмотрел на хмурое небо, с которого лить не лило, но продолжала сыпаться нудная дождевая пыль. Потом посмотрел на Таню. – Чего на мокром сидишь, дура, – сказал он снисходительно. – Застудишься, думаешь, они тебя лечить станут?
– Не застужусь, – сказала Таня, разворачивая непромокаемый мешочек из-под противоипритной накидки, в котором хранила хлеб. – Впрочем, если у тебя есть коврик, притащи, я с удовольствием посижу и на коврике.
– Ох и дура, – повторил парнишка. – А ну-к встань! Бери доску с того конца, перевернем.
Вдвоем они перевернули верхнюю доску, с обратной стороны она была сухой.
– Молодец, – Таня посмотрела на парнишку с уважением. – Я бы не догадалась.
– Бабы – они недогадливые, – согласился тот, сел рядом и вытащил из кармана свой хлеб, обвалянный в каком-то мусоре. – Ты давно здесь?
Таня, уже занятая едой, молча выставила два пальца, пошевелив ими в воздухе.
– Два года? – ужаснулся парнишка и присвистнул. – Это что ж, выходит, – с самого начала?
Таня отрицательно помотала головой.
– Месяца, – пробормотала она невнятно.
– Ну, это дело другое, – парнишка тоже запустил зубы в свою пайку. – А я всего неделю, – сообщил он немного погодя.
– Один?
– Не, с семьей. Мать хворает, верно помрет, а младшие – во такие, одному седьмой, другому девятый. Нас с-под Орла угнали, – добавил он, перехватив ее удивленный взгляд, – там как стали фронт выравнивать – всех подчистую гребли, и старых и малых. До самого Брянска гнали пехом, а там в эшелон, и поехали. С августа месяца по лагерям мотаемся. Мы аж под самым Кенисберком были, – добавил он хвастливо. – Ух, там немцы злющие, заразы. Чуть что – сразу по шее.
– Всюду они хороши.
– Не говори, тут вроде получше. Ну, понятно, на кого нарвешься. А лагерфюра[8] у вас ничего, вроде тихий.
– Да, он ничего, – согласилась Таня. Доев свой ломтик хлеба, чуть смазанный маргарином, она слизнула с ладони крошки и стала аккуратно заворачивать второй, предназначенный на ужин.
– Чего прячешь, аль наелась? – насмешливо спросил парнишка. – Небогатый у тебя харч. Ты что, так и живешь на ихние триста граммов?
– У тебя есть возможность получать больше?
– А чего! Я вон вчера почти полкило заработал. Не веришь?
Он полез за пазуху, извлек самодельный, сшитый из клеенки бумажник и осторожно достал из него неразрезанный листок хлебных карточек, похожих на маленькие почтовые марки красного цвета. У Тани широко раскрылись глаза.
– Каким образом?
– Каким! Заработал, говорю. Во, гляди, – он стал грязным пальцем пересчитывать марки. – Десять штук по пятьдесят граммов – полкило. Это я вчера часть уже отоварил! А образ самый простой – уголь скидываю, поняла? Как поведут обратно, я от колонны отстану и смотрю, где чего. Немцы сейчас углем запасаются, зима на носу, а тут как делают – привезут уголь и скинут прямо на улице, возле подвального окошка, вот и надо его туда перекидать. Они после и выносят чего-нибудь. Больше хлебными карточками расплачиваются, а то и из одежи чего дадут. Хошь, на пару сегодня покалымим?
Тане не очень хотелось идти калымить после рабочего дня, но отказаться от возможности заработать хлеба...
– Хорошо, – кивнула она. – Только я не умею отставать от колонны. А если заметят?
– Не дрейфь, не заметят... Ну ладно, я пошел. Меня Валеркой звать, а тебя?
– Таня.
– А-а. У меня сестренка была, двоюродная, тоже Танькой звали, так сдуру подорвалась – пошла по грибы, а лес был сквозь заминированный. Ты сама-то откуда?
– Я? С Украины, – секунду помедлив, сказала Таня. В этот день им повезло – работать после обеда почти не пришлось, в половине второго завыли сирены. Поскольку, согласно инструкции, иностранные рабочие во время воздушной тревоги не могли оставаться вне закрытых помещений, «шарашкину команду» загнали в пустой склад и заперли на замок. Там они и просидели до самого отбоя, а отбой дали только к концу рабочего дня. К тому же тревога оказалась ложной, самолеты прошли стороной.
Когда возвращавшаяся в лагерь колонна добралась до Штееле, было уже почти темно. Конопатый орловец, оказавшийся рядом с Таней, дернул ее за рукав; она вышла из рядов и остановилась на тротуаре, делая вид, будто поправляет застежку на ботинке. Пожилой веркшуц с электростанции, сопровождающий колонну, шел впереди и ничего не заметил.
– Я ж тебе говорил, – сказал Валерка, когда последние ряды скрылись за углом, – все будет чин чинарем. Давай пошли!
– А лагерные полицаи? – с сомнением спросила Таня.
– А чего полицаи, они разве помнят, кто где работает. Нам лишь бы до десяти вернуться, покуда ворота не заперли...
– Послушай, так ведь и убежать можно, – сказала Таня, пройдя в молчании квартала два.
– Тоже, придумала! Куда тут побежишь? Всю Германию надо проехать, с конца в конец. Без одежи, без документов – да тебя на первой станции сцапают. Это возле польской границы еще можно было попробовать – так там охрана знаешь какая была, будь здорова! Глянь-ка, вон, кажись, уголь лежит...
Действительно, у одного из домов чернела куча угольных брикетов, ссыпанных прямо на тротуар. Валерка, сказав, что все берет на себя, смело подошел к двери и позвонил. Таня осталась в сторонке. Вышел пожилой немец в вязаном жилете, они поговорили и вошли внутрь. Через минуту Валерка вынес две совковые лопаты с длинными изогнутыми черенками.
– Вот и заметано, – подмигнул он Тане, вручая ей одну. – Мы это сейчас в два счета, угля-то всего тонна...
Работа пошла споро. Удобные лопаты легко скользили по мокрому гладкому асфальту, черпая круглые, с куриное яйцо, прессованные брикеты, и бросать было недалеко – почти не надо размахиваться. Поработав, однако, несколько минут, Таня разогнулась и оперлась на лопату, прикрыв глаза.
– Подожди, – сказала она слабым голосом, – давай немного отдохнем... у меня голова что-то закружилась...
– Ладно, – снисходительно отозвался Валерка, не прекращая работы, – передохни, я и без тебя управлюсь. Не жрешь ничего, вот и кружится! Эти гады на электростанции должны нас в обед кормить, поняла? Ты вот спроси кого хошь – где кто ни работает, всюду хозяева в обед кормят. Завтрак и ужин в лагере, а обедать мы должны на производстве, мне один немец точно растолковал. Кто-то на наших харчах руки нагревает, паразит...
Справившись с приступом слабости, Таня заставила себя взяться за работу. Ею вдруг овладел страх, что она опоздает в лагерь к ужину и ей забудут оставить ее порцию. Как всегда к вечеру, сейчас так хотелось есть, что она не могла думать ни о чем другом.
«Странно, – думала она, из последних сил механическими движениями бросая уголь, – я ведь сегодня хорошо пообедала... Целый лишний кусок, в нем было граммов сто, не меньше. А может быть, нельзя было этого делать... желудок привык к определенному режиму, как-то уже приспособился...»
Черная куча на тротуаре быстро уменьшалась. Наконец Валерка разогнулся, лопатой подгреб откатившиеся в сторону брикеты и ловко зашвырнул в люк.
– Ну, шабаш, – сказал он. – Видала? Давай лопату и сядь вон на приступочек, отдохни. Пойду калым из папаши вытряхать.
Он ушел. Таня присела на ступеньки и опустила лицо в ладони. Обморочная слабость снова охватила ее, перед глазами вертелись какие-то блестящие кольца, и от этого головокружительного вращения звенело в ушах. Опять пошел дождь – мелкий, бесшумный. Завтра с утра опять аппель-плац, стук деревяшек по асфальту, котлован, вязкая тяжелая глина на лопате. Сколько еще продлится война? И где этот Валерка, теперь-то они наверняка опоздают к ужину...
Он наконец-то появился, с пакетом под мышкой.
– Прижимистый оказался дедок, – сказал он, – пол-буханкой хотел отделаться. А я ему говорю – двое, мол, нас, швестер там сидит, тоже не жравши, давай, говорю, целый. Ну, еще половину дал, старый хрен! На, держи!
Он пошуршал бумагой, и в руках у Тани очутился хлеб – тяжелый, с колючей закраинкой на корке, он источал божественный ржаной запах, от которого у Тани сразу свело челюсти голодной судорогой. Тут же, сидя на холодной каменной ступеньке, она отломила кусочек и стала жевать.
Пока дошли до лагеря, вся корка с одной стороны была общипана. Чувство острого голода исчезло, Таня уже без энтузиазма думала об ожидающей ее миске баланды. В сущности, это просто свиное пойло – с мороженой прошлогодней брюквой, с картофельными очистками. Жира, конечно, опять не будет ни капли. Тоже, еда!
Как странно, что люди в мирное время ломают себе голову над всякими блюдами, придумывают что-нибудь повкуснее. По-настоящему человеку нужен только хлеб и еще крепкий чай с сахаром. Подумать только, что те, кому это доступно в любой момент, не осознают своего счастья...
– Ладно, до завтра, – сказал Валерка, когда они вошли в здание. – Ты на каком этаже?
– На третьем, седьмая комната, – сказала Таня. – Твоей маме ничего не нужно помочь?
– Не, там у нас баб хватает...
Она медленно поднималась по широкой лестнице, пропахнувшей специфической лагерной смесью дезинфекции, эрзац-кофе, баланды и грязной сырой одежды. С этой седьмой комнатой ей еще повезло – там подобрались люди тихие и большей частью семейные, но без грудных младенцев. Пожилой киевский бухгалтер с женой, большое семейство коммерсанта-неудачника из Николаева, группа агрономов с Северного Кавказа, прихваченных какой-то виртшафтскомандой во время последнего зимнего отступления. В седьмой поселилась и сама переводчица – фактически второе в лагере лицо после коменданта, – поэтому у них всегда чисто и тихо. В другие штубы просто нельзя войти – вонь, грязь, накурено, между коек сушатся на веревках мокрые пеленки. Да и народу там побольше. В шестой, напротив, живет человек семьдесят сектантов из Белоруссии – целая община. Косматые, страшные, в овчинных тулупах. Электричеством не пользуются – грех, сидят по вечерам в потемках или зажгут огарок свечи и тянут свои песнопения. Просто хованщина какая-то, жуть.
На площадке третьего этажа шумно толпились возле раковины парни из восьмой «холостяцкой» – самой буйной комнаты в лагере, куда не решались заходить даже полицаи. Холостяки были все как один в широких, наподобие лыжных шаровар, бумазейных голубых кальсонах в мелкие цветочки. Роскошные эти кальсоны выдали лагерникам неделю назад; предполагалось, что их будут использовать по назначению – как исподнее, но обносившиеся до дыр холостяки рассудили иначе и щеголяли в новых кальсонах поверх рваных брюк. В таком живописном виде они ходили и на работу.
– Танечке комсомольский привет! – закричал кто-то. – Чего в гости не заходишь?
Она отшутилась на ходу, увернулась от чьих-то объятийи прошмыгнула к себе.
В седьмой было тихо. За большим столом посередине, под низко опущенной лампой, несколько человек перелистывали журналы, писали письма, один из кубанских агрономов латал рубаху, неумело орудуя иглой. Двухэтажные казарменные койки вдоль стен были составлены где покоем, где глаголем; разгороженные листами светомаскировочной бумаги или цветастыми домашними занавесками, они образовали крошечные семейные отделения, вроде железнодорожных купе.
– Вы бы укоротили нитку, – сказала Таня агроному, сняв ватник и пристраивая его сушиться возле круглой железной печки. – Кто же шьет такой длинной. А что, гемюзу[9] еще не привезли?
– Как видите, нет, – желчным голосом отозвался сидящий над журналом тощий интеллигент в очках, – и неизвестно, когда привезут. Хваленая немецкая пунктуальность!
Гемюзу в лагере не готовили, доставляли откуда-то из Эссена.
– Очевидно, это из-за сегодняшней тревоги, – примирительно сказала Таня. – Если отключали ток, могли не успеть сварить.
Она сбросила башмаки, прошла на цыпочках к своей койке и достала из-под нее сшитые из мешковины шлепанцы. Ее место было нижним, верхнее занимала Аня Кириенко – та, что работала при мопсах. Сейчас она лежала лицом в подушку и шмыгала носом.
– Ты плачешь? – Таня приподнялась и тронула ее за плечо. – Что случилось?
Кириенко дернула локтем и всхлипнула еще громче.
– Час уже ревет, – недовольно отозвалась переводчица со своей койки по соседству. – К бауэру ее отправляют, подумаешь, беда какая! А ты что так поздно? Другие уже давно вернулись.
– А меня, Валя, один немец попросил сбросить в подвал уголь, – сказала Таня. – Меня и еще одного мальчишку. Ведь это не запрещается? Он нам за это дал хлеба, вот, видишь...
Она показала свою добычу. Переводчица, белокурая девушка лет двадцати пяти, безразлично пожала плечами и снова уткнулась в книгу. У ее койки, отделенной от комнаты двумя казенными одеялами, стояла тумбочка с маленькой настольной лампой и лежал на полу яркий лоскутный коврик.
– Тебе, ясно, не беда! – со слезами выкрикнула Аня Кириенко. – Тебе-то что! А я уже была у бауэров, спасибо!
– Ну хватит! – оборвала ее переводчица. – Помолчи, люди с работы пришли – надо им отдохнуть или нет? Я тебя туда не назначала и Фишеру говорила, что ты не хочешь. Чего тебе еще надо? Что я – командую здесь, что ли?
Она раздраженно отбросила книгу и встала, посмотрев на часы.
– Что за черт с этим ужином, в самом деле! Да, вот что, – она обернулась к Тане, – сегодня в рыбной лавке была паста, так я сказала, чтобы взяли на твою долю. Банка у меня в тумбочке, забери ее, а деньги отдашь Трофим Иванычу. Сорок пфеннигов, что ли.
– Ой, спасибо, – обрадованно сказала Таня. Селедочная паста, которую можно было покупать без карточек, считалась в лагере изысканным лакомством. Немцы ее обычно не брали, но лагерники, как только она появлялась в продаже, расхватывали в два счета. На такую случайную подкормку и уходила в основном вся их зарплата – пять рейхсмарок в месяц.
Вскрыв жестянку, Таня намазала слой серой кашицы на толстый ломоть хлеба и принялась за еду. Ладно, баланду сегодня могут и не привозить, как-нибудь на этот раз обойдемся. После этой пасты, правда, потом очень хочется пить, но зато как вкусно!
В дверь кто-то заглянул, крикнул: «Переводчицу к коменданту, живо!». Валя, пробормотав что-то насчет проклятой должности, вышла из комнаты. Вскоре на лестнице послышались голоса, шум и знакомый лязг металлических баков по ступенькам.
– Наконец-то изволили вспомнить и о нас, – язвительно заявил тощий интеллигент. – С опозданием почти на два часа!
– Седьмая, гемюзу получать! – крикнули из-за двери. Двое мужчин внесли бак-термос с завинченной крышкой – прибыл лагерный ужин.
Таня едва успела проглотить несколько ложек, заедая баланду своим селедочным бутербродом, как дверь распахнулась и в комнату быстро вошел комендант, явно чем-то расстроенный, а за ним двое в кожаных пальто.
– Mahlzeit, – хмуро сказал Фишер, ни на кого не глядя. – Wo schlaft die Dolmetscherin?[10]
Кажется, только она одна сразу, в первую же секунду поняла, что происходит. Почему – неизвестно. Она никогда не видела, как выглядят они в штатском; тем не менее, при первом же взгляде на этих двоих, на их одинаковые кожаные пальто, сапоги и одинаковые тирольские шляпы она сразу все поняла и замерла, сжалась в комок, охваченная тем самым, старым, почти уже позабытым ужасом. Непонятно, при чем тут переводчица; может быть, дело просто в том, что их койки стоят рядом; сейчас они вызовут ее и спросят фамилию. Настоящую фамилию. Как наивно было думать, что имперский советник Ренатус не сумеет в поисках своей «маленькой Мата Хари» перевернуть вверх дном любой лагерь на территории рейха!
Она не слышала, как кто-то ответил коменданту. Она сидела сжавшись в комок, понимая, что для нее остается теперь только один выход: при первом же обращенном к ней слове кинуться к окну и выброситься туда, вниз, на мокрый черный асфальт. Лучше так, сразу. Потом она вздрогнула от грохота чего-то упавшего, подняла глаза и увидела, как один в кожаном пальто перетряхивает Валину постель, а другой, присев на корточки, роется в вещах, выпавших из опрокинутой тумбочки. Сорванный занавес из одеял валялся на полу.
Она оглянулась и обвела глазами белые лица сидящих за столом. Теперь поняли и они: эти вошедшие в комнату имеете с комендантом и были Geheime Staatspolizei. Тайная государственная полиция. Гестапо.
Оказывается, им действительно была нужна эта белокурая Валя, переводчица. Они производили обыск тщательно и профессионально, распороли даже тюфяк и наволочку, вывалив истертую солому прямо на пол, прощупали лоскутный коврик, развинтили подставку настольной лампы. Потом ушли, забрав Валино пальто и чемодан. Следом за ними вышел комендант, такой же бледный и растерянный, ни на кого не глядя.
Стояла гнетущая тишина. То, что произошло сейчас на глазах обитателей седьмой комнаты, было слишком страшно, чтобы говорить об этом вслух. И страшен был вид растерзанной постели, весь этот оставшийся после обыска разгром. Таня не выдержала первой. Вскочив, она подошла к куче соломы и принялась трясущимися руками запихивать ее обратно в тюфяк. «Да помогите же кто-нибудь!» – крикнула она истерично. Вдвоем с Кириенко они наспех привели в порядок постель, покрыли ее одним из валявшихся на полу одеял. Таня подняла и поставила на место тумбочку. Потом взяла щетку и смела к печке соломенную труху.
– Вот вам и переводчица, – сказал кто-то негромко.
И сразу – словно только и ждали этих слов – заговорили все, громко и возбужденно, как обычно говорят люди, только что пережившие сильный испуг. Высказывали разные предположения, вспоминали не совсем обычную историю появления Вали в эшелоне; действительно, тут было много загадочного, просто на это раньше не обратили внимания. Она появилась в вагоне уже на пути сюда, когда их везли из Рейнхаузена, и (кто-то это теперь припомнил) попросила сказать, в случае чего, что была вместе с ними уже в пересыльном лагере. Вероятно, откуда-то бежала и присоединилась к ним, чтобы замести следы. А может быть, она была разведчицей?
В эту ночь Таня долго лежала без сна. Валю, несомненно, арестовали за какие-то старые грехи: здесь, в лагере, она едва ли занималась чем-либо противозаконным. Теперь стало понятным и ее странное появление, ее всегдашняя замкнутость. Она никогда не рассказывала о себе, и в седьмой комнате, где все знали более или менее все друг о друге, переводчица была единственным исключением. И еще, разумеется, Таня.
Лагерь, в сущности, оказался западней. Тане почему-то никогда не приходила в голову простая мысль: гестапо не может не проверять постепенно всю эту огромную массу восточных рабочих, скопившуюся в трудовых лагерях. Было бы просто нелепостью, если бы оно этим не занималось! Ведь среди остарбайтеров могут быть и разведчики; сегодня, чтобы заслать человека в Германию, не нужны ухищрения, ему достаточно проникнуть на оккупированную территорию и в первом же городе зарегистрироваться на бирже труда. Когда рабочую силу гонят в рейх эшелон за эшелоном, проверять каждого трудмобилизованного нет никакой возможности; конечно, проверка производится потом, уже по прибытии на место, – в гестапо получают копии лагерных списков, сличают имена, фотографии на кеннкартах, отпечатки пальцев...
Очевидно, Валю за что-то разыскивали, разыскивали не один месяц, пока не обнаружили здесь, в лагере «Шарнхорст-Шуле». Но ведь и ее – бывшую сотрудницу Энского гебитскомиссариата – тоже не могут не разыскивать! Не может быть, чтобы тамошняя служба безопасности, узнав о ее побеге как раз в день отправки эшелона, не сделала соответствующих выводов. Вероятнее всего, начальник кадров гебитскомиссариата давно уже направил куда следует ее личное дело – с фотографиями, описанием особых примет и всем прочим. Значит, вопрос теперь только в сроках.
Из лагеря надо бежать, и бежать немедленно. Но как? Валерка прав – отсюда, из Рура, до польской границы не добраться. Нечего и пробовать. Но и оставаться здесь нельзя.
Аня Кириенко, спящая на верхней койке, заворочалась и пробормотала что-то во сне. Вот уж действительно, у каждого свои заботы! Этой дурище дают возможность покинуть лагерь, а она еще ревет. Деревенская жизнь ей, видите ли, не нравится.
И тут вдруг пришло решение – само по себе пришло, такое простое, что Таня даже тихонько присвистнула и села на постели, обхватив руками коленки. Как она сразу не догадалась!
Через несколько минут план был обдуман во всех деталях. Надо только, чтобы инициатива исходила не от нее. Совпадение может показаться подозрительным – арест переводчицы и внезапно возникшее у номера 2316 желание убраться из лагеря. Нет, пусть к коменданту идет сама Кириенко. Пусть она скажет, что умолила и упросила одну свою приятельницу ехать вместо нее, что сама она так привязалась к своей старой и беспомощной хозяйке, что не может оставить бедную старушку без привычного ухода. И пусть хорошенько перед ним поревет – она хорошо это умеет, а комендант совершенно не переносит слез. Пусть поревет погромче, и тогда он по обыкновению схватится за голову и закричит: «Ну ладно, ладно, делайте что хотите, ну вас всех к черту!» Утром она поговорит с этой любительницей городской жизни – уверена, что та клюнет сразу.
Но утром поговорить с Кириенко не удалось. Та исчезла из лагеря раньше обычного, верно, побежала прощаться к своей старухе, а вечером весь Танин план, так хорошо продуманный, лопнул как мыльный пузырь. Перед ужином (Кириенко еще не вернулась) в седьмую комнату заглянул парень из соседней, «холостяцкой», нашел взглядом Таню и поманил пальцем. Недоумевая, Таня вышла на лестничную площадку.
– Слышь, сестренка, какое дело, – сказал парень. -Тут ребята просили с тобой поговорить. Ты немецкий хорошо знаешь?
Таня готова была уже сказать, что вовсе не знает немецкого, но что-то ее удержало: очень уж непривычно-серьезным тоном говорил парень из восьмой комнаты, обычно они с ней балагурили, норовили ущипнуть, шлепнуть.
– Немецкий? Да так себе, – ответила она осторожно. – А что?
– Да понимаешь... Валя была хорошая девчонка, а кого теперь пришлют – неизвестно. Среди этих переводчиков такие бывают суки – страшное дело. Мы с ребятами и подумали...
– Что вы подумали?
– Ну, Валя говорила, что ты вроде шпрехаешь по-ихнему. Подойди к коменданту, заговори с ним, может, он сам тебя оформит как переводчицу...
– Зачем это мне? – возразила она испуганно. – Ты что!
– Тебе-то, может, и незачем, – согласился парень. – А лагерю это еще как нужно. Нам всем нужно, могла бы и сама сообразить.
– Мало ли что вам нужно! А мне нужно дожить до конца войны, ясно? Нашли себе козу отпущения!
– Ладно, кончай сопли распускать. Насилуют тебя, что ли? Валя тебе хорошую давала характеристику, поэтому мы и решили. Что ж, ошибочка вышла! Кому ты такая нужна, еще в комсомолках небось ходила...
Глянув на нее с презрением, парень ушел в восьмую комнату, хлопнув дверью. Таня осталась стоять на площадке, прикусив кулак. Да что же это такое в самом деле, до каких пор ей будут навязывать героические роли! Там Леша давил на нее могучим авторитетом комсорга: «Нам позарез нужен свой человек в комиссариате...» И этот в небесных подштанниках теперь туда же! Ну, это дурой надо быть, просто дурой, чтобы вот так – самой – лезть на рожон, подставляться под проверку... И почему обязательно ей? Без нее, что ли, не обойдутся, обходились же до сих пор. До сих пор, правда, была Валя. А если и в самом деле пришлют какого-нибудь фольксдойча? Иной раз от переводчика больше зависит, чем от коменданта, в этом они правы...
Таня заметила вдруг, что плачет, поспешно достала платок, вытерла глаза и долго, с отчаянием, сморкалась. Все-таки простыла, наверное, прав был конопатый. Подойдя к двери с цифрой «8», она громко забарабанила в филенку кулаком. Кто-то выглянул, спросил, чего надо.
– Позовите того, который сейчас со мной говорил, -сказала она, – да поживее!
Тот вышел, глянул на нее неприязненно:
– Ну?
– А ты не нукай! – Таня вдруг озлилась. – Вот что: если я стану переводчицей, может получиться так, что в один прекрасный день мне надо будет отсюда смываться. Вы в таком случае поможете?
– Чем?
– Ну, я не знаю – в другой лагерь перебраться хотя бы. Ты сказал: «Мы с ребятами подумали». У вас что, комитет какой-нибудь есть? Значит, и возможности должны быть.
– Там поглядим, если до этого дойдет, – ответил парень неопределенно. – Обещать, сама понимаешь, ничего не можем.
– Да уж понимаю! Обещать никто из вас ничего не может, вы только призывать умеете. Ладно, завтра поговорю с комендантом...
На следующее утро, когда лагерники не спеша строились на аппельплацу, она подошла к Фишеру. Тот был явно в дурном настроении, с непонимающим видом листал списки и сердито бормотал что-то себе под нос.
– Прошу меня извинить, герр лагерфюрер, – сказала она непринужденным тоном, копируя берлинское произношение своей комиссариатской начальницы фрау Дитрих. – Могу я обратиться с небольшой просьбой?
– Валяй, выкладывай, – буркнул тот, не глядя на нее.
– Я была бы вам так признательна, если бы вы сегодня разрешили мне не идти на общие работы. Дело в том, что вчера я растерла ногу, а эти деревянные башмаки...
– Знаю, знаю, кожаные были бы удобнее, согласен. Черт с тобой, иди мыть котлы, кофе сегодня смердит хуже обычного, уж не крысу ли вы там сварили, с вас станется...
Тут он вдруг уставился на нее ошалело, разинув рот.
– Постой, постой! Ты что – говоришь по-немецки?
– О, в весьма ограниченном объеме, герр лагерфюрер, – скромно ответила Таня. – Словарный запас, вы понимаете...
– Ничего не понимаю! Как ты здесь очутилась, дочь сатаны? Ты что – народная немка?
– Нет, нет, я русская, но мы в школе учили немецкий...
– Так какого же черта ты до сих пор молчала?! – заорал Фишер. – Herrgottverdammtkruzifixnochmal![11] Вторые сутки – с тех пор как эти мерзавцы забрали Фалентину -я объясняюсь на пальцах, как глухонемой кретин, а эта ослица разгуливает тут с невинным видом! Словарный запас у нее, видите ли, мал! Я тебе такой словарный запас покажу, что ты неделю не сядешь! Ты что, не знала, что мне нужна переводчица? Марш в контору – в аптечке найдешь лейкопласт, заклей что там у тебя растерто, и – немедленно обратно! Нам еще надо распределить людей по группам, а уже почти семь. Живее, я сказал!
К исполнению своих новых обязанностей Таня приступила с неохотой и даже страхом. Известные привилегии, на которые она теперь имела право, не компенсировали опасности, неизбежно связанной с положением лагерной переводчицы. Вместо того чтобы оставаться одним из нескольких сотен безликих «номеров», она торчала теперь на самом виду, привлекая к себе общее внимание – только этого ей и не хватало!
Она очень испугалась, когда несколько дней спустя Фишер спросил, печатает ли она на машинке; поспешила ответить, что нет, откуда же, где ей было научиться... «Жаль, – сказал комендант, – у меня тут чертова куча всякой писанины. Ты бы поучилась в свободное время, переводчица должна быть немного секретарем». Таня послушно начала учиться, но показала себя такой неспособной, что коменданту пришлось отказаться от мысли обзавестись секретаршей. Может быть, это было простым совпадением, а не проверкой?
Она была избавлена от физического труда, но свободного времени оставалось даже меньше, чем когда вкалывала в «шарашкиной команде». Приблизительно треть лагерного населения не имела постоянного места работы, и каждый день их направляли то туда, то сюда, в зависимости от разовых заявок на рабочую силу, а это означало, что Тане приходилось каждый вечер допоздна сидеть над списками и бланками заявок, решая, кого куда послать. Убедившись, что переводчица справляется, комендант вмешиваться в эти дела скоро перестал, и лагерники теперь не давали ей проходу своими жалобами и просьбами – почти всегда обоснованными, но не всегда выполнимыми.
Много хлопот доставляли сектанты из шестой комнаты. Они отказывались ходить в баню, отказывались носить номерные жетоны, отказывались обращаться к врачу в случаях заболеваний, иногда отказывались даже работать – у них был какой-то свой особенный календарь, где определенные дни полагалось проводить в посте и молитве. Никакие попытки договориться ни к чему не приводили – Таня понимала, что кончится это плохо, но была совершенно бессильна что-нибудь сделать.
С середины декабря участились воздушные тревоги. Теперь почти каждый вечер, около десяти часов, по всей округе начинали орать сирены. Одна, какая-то особенно мощная, была установлена на крыше соседнего здания: включаясь, она издавала вначале хриплый, необычайно низкого тона бычий рев, который повышался по мере того, как набирал обороты ее диск. Раскрутившись, сирена вопила пронзительно и исступленно, так что звенели оконные стекла, потом стихала, потом опять набирала силу. От одного этого воя можно было рехнуться.
Во время воздушной тревоги населению лагеря полагалось находиться в подвале, приспособленном под бомбоубежище; сигнал отбоя давали обычно уже за полночь, и эти три-четыре часа страха и ожидания в плохо вентилируемом, до отказа набитом бункере изматывали людей больше, чем самая тяжелая работа.
Самолеты пролетали, не сбрасывая бомбы. Их цели лежали пока восточнее – Бремен, Ганновер, Магдебург, Берлин. Но этого никто не знал заранее, и каждую ночь можно было ожидать, что бомбы снова посыплются на Рур, как весной этого года. О майских бомбежках лагерные старожилы вспоминали с ужасом, да Таня и сама уже несколько раз побывала в Эссене, своими глазами видела целые кварталы, превращенные в щебень взрывами «воздушных торпед», дотла выжженные фосфором и термитом.
Рур сильно пострадал, но он еще работал, еще дымили бесчисленные трубы, каждую ночь небо полыхало багровыми заревами мартенов, выдающих плавку за плавкой, круглосуточно вращались колеса шахтных подъемников, работали прокатные, кузнечно-прессовые, инструментальные, сборочные цеха бесчисленных заводов. Но что все это было обречено, понимал всякий. Вопрос был лишь в сроках.
Таня тоже это понимала, но почему-то не испытывала особого страха. Два года назад (неужели прошло только два года?), дома, после той памятной бомбежки, ее бросало в дрожь от одного звука летящего самолета. А сейчас страха почти не было, хотя опасность возросла стократно. Та бомбежка покажется детской забавой в сравнении с тем, что произойдет здесь; в лагере были люди из Гамбурга – его этим летом сожгли за одну неделю, погибших было больше сорока тысяч. Таня думала об этом почти равнодушно. Чему быть – того не миновать.
В один из вечеров, когда тревога застала ее за работой в лагерной канцелярии, она решила не идти в убежище. Проревели и замолкли сирены, затих топот бегущих по лестницам; Таня выключила свет, подняла маскировочную штору и распахнула окно. Промозглая ледяная сырость декабрьской ночи хлынула в комнату. Зябко обхватив плечи руками, Таня стояла долго, всматриваясь и прислушиваясь. Начали вспыхивать прожектора – она увидела два, потом еще три, потом их стало уже слишком много, чтобы сосчитать; размытые туманом голубоватые световые столбы обшаривали черное небо, качались влево и вправо, перекрещивались, сходились в пучки и расходились. Стало светлее, на фоне их призрачно колеблющегося зарева обозначались угольно-черные ломаные очертания крыш.
Где-то далеко впереди уже мерцали в туманной мгле тусклые короткие вспышки – это вели огонь зенитные батареи западнее Эссена; вспышки приближались, стал слышен далекий еще грохот орудий и почти одновременно – гул самолетов.
Таня почувствовала инстинктивное желание бежать и отступила от окна, но заставила себя остаться на месте. Еще никогда в жизни не слышала она ничего подобного этому чудовищному звуку, заполнившему, казалось, все небо от горизонта до горизонта; тысячи моторов мрачно и торжествующе ревели сейчас у нее над головой, в черной ледяной вышине, исполосованной прожекторами и словно кипящей огненными пузырями зенитных разрывов. На полнеба расплескивая кровавые зарницы, с резким железным грохотом ударили пушки больших калибров, установленные в окрестностях, у Гельзенкирхена и Ваттеншайда. А англичане летели дальше – теперь уже было ясно, что и в эту ночь на их штурманских картах обозначены другие цели.
Захваченная жутким спектаклем, Таня не услышала, как за ее спиной отворилась дверь. Когда вошедший комендант окликнул ее, она вздрогнула от неожиданности.
– Почему не в бункере?! – крикнул он, подойдя.
– Там очень душно! – ответила Таня, стараясь перекричать всю эту вакханалию звуков. – Я думаю, здесь они не будут бросать! Летят дальше!
Комендант закрыл окно и опустил штору. В комнате стало потише. Не включая света, он присел на край стола и закурил.
– Да, здесь не будут, – сказал он. – Сейчас они бомбят Кассель, а вторая волна пошла дальше – в направлении Лейпциг, Галле.
– Уже было сообщение?
– Только что – «тяжелый террористический налет». Ты, надо полагать, чувствуешь глубокое удовлетворение?
– Нет, – сказала Таня, помолчав. – Я сама была однажды под бомбежкой, правда, не такой тяжелой.
– Где это было?
– У меня дома, в России.
– Тогда тем более! Своими глазами видишь, как приходит справедливое возмездие, не правда ли?
– Может быть, но ведь умирают не те, кто виноват...
– О, я знаю, у тебя всегда готов ответ. И кто же виноват, по-твоему?
– Я думаю, – убежденно ответила Таня, – что в этой войне виноваты масоны, евреи, всякие плутократы, я хочу сказать.
– Ах, плутократы! Ну-ну. Но может быть, и нам – немцам тоже хотелось немножко повоевать, а? Может быть, нам действительно не хватало пространства?
Комендант включил настольную лампу и теперь испытующе смотрел на Таню, ожидая ответа. Разговор становился опасным.
– Я не знаю, – сказала Таня, пожав плечами. – Разрешите, я пойду вниз?
– Подожди-ка, – сказал комендант. – Ты мне не ответила! Так как насчет жизненного пространства? По-твоему, это выдуманная проблема для нас, немцев?
– Но ведь таким путем ее все равно не решить, правда? Жизненного пространства у вас все равно не прибавится, я думаю.
Комендант усмехнулся.
– Это ты думаешь теперь, когда мы проигрываем войну. Год назад, когда мы были на Волге и на Кавказе, ты так не думала. И никто не думал! Это чепуха – все эти разговоры о виновности и невиновности. Не знаю, как насчет плутократов, но в этой стране войны хотел весь народ. Слышишь? Весь без исключения! Партия никогда не скрывала своей программы, она выступила с нею совершенно открыто, она открыто готовила немцев к войне за жизненное пространство. И немцы с радостью готовились! Так что бремя ответственности за случившееся несут все. В том числе и те, кто в эти минуты сгорает живьем от английского фосфора. Единственно, кто действительно не виноват, это дети. Детей жаль. Это страшно, когда маленькие умирают под бомбами, страшнее нет ничего. Но может быть, им все-таки лучше умереть сейчас, чем потом пережить то, на что Германия себя обрекла... Ну что ты смотришь на меня своими загадочными славянскими глазами? Забудь все, что я наговорил, проверь маскировку и ступай в бункер, нечего здесь торчать. Они могут сбросить остаток бомб на обратном пути.
На немецкое Рождество окончательно установилась зима. Выпал снег, стояли ясные солнечные дни с легким морозцем. Жизнь в лагере «Шарнхорст» шла без изменений – каждое утро люди вставали по сигналу побудки, дежурные таскали бачки с эрзац-кофе, резали хлеб -буханку на четверых, раздавали «цулагу»[12] – иногда это был маргарин, иногда мармелад, иногда конская колбаса – каждая порция размером с половину спичечной коробки. Позавтракав и намотав на себя все, что можно, лагерники выходили на аппель-плац, где в морозном тумане тускло светились синие фонари вдоль опутанного колючей проволокой забора. До вечера здание затихало, только штубендинсты[13] мыли полы, драили лестницы и площадки, разносили по комнатам суточные порции угля. Следить за всем этим тоже входило в Танины обязанности, но она своим правом надзора не злоупотребляла, и днем ей иногда удавалось выкроить два-три свободных часа, чтобы постирать или поштопать, а то и почитать что придется. В немецких журналах недостатка не было – почти каждый вечер кто-то из обитателей седьмой комнаты приносил какой-нибудь «Иллюстрирте», кельнский, или берлинский, или мюнхенский. Было в комнате и несколько зачитанных до дыр книг, прихваченных кем-то еще из дома, – «Боги жаждут», «Разгром», несколько старых русских романов и даже изданная в Риге приключенческая повесть некоего Солоневича, густо-антисоветская, но довольно занятно написанная. Комендант против чтения вообще не возражал; он только предупредил Таню, что, если в лагере будет обнаружена хоть одна советская книга, то ей – переводчице – определенно несдобровать. А то, что лагерники читают Золя, он далее одобрил: «Разгром», по его мнению, надолго прославил прусскую победу под Седаном.
– Содержащиеся в книге выпады против немцев следует отнести за счет шовинистических настроений автора, – разъяснил он. – Было бы странно, напиши француз иначе.
Когда Таня спросила, относится ли к числу запрещенных авторов Анатоль Франс, он поморщился.
– Вообще – безусловно, – сказал он. – Но «Боги» пусть остаются, там ярко изображены преступления якобинской революции.
– А почему вообще Франс у вас запрещен?
– Немецкому мировоззрению чужд его ядовитый скептицизм, поэтому нам Франс не нужен.
– Простите, я не поняла, – сказала Таня. – Зачем запрещать то, что чуждо? Если вы перед собакой положите охапку сена, то излишне говорить ей «нельзя», потому что она и без всякого запрещения его не тронет. Другое дело, если это кусок мяса, которого она давно не ела...
– Послушай-ка, переводчица, – сказал комендант. – Я давно заметил, что язычок у тебя хорошо подвешен, но он гораздо длиннее, чем рекомендуется в наше время. Поэтому держи его за зубами, если не хочешь разделить печальную участь твоей предшественницы...
Подошел Новый год. Вечером тридцать первого лагерники получили «праздничный паек» – дополнительный хлеб, колбасу, семейным с маленькими детьми выдали по три штучки какого-то печенья на сахарине; гемюза, привезенная в этот вечер, была вполне съедобна и даже попахивала мясом – очевидно, ее заправили бульонным экстрактом. После ужина в бывшем актовом зале, убранном еловыми ветвями и гирляндами бумажных флажков, начался небольшой концерт силами лагерной самодеятельности – в программе были украинские и русские народные песни, несколько сольных номеров на губной гармонике, фокусы, показанные бывшим иллюзионистом из какого-то периферийного цирка, подвизающимся сейчас в «шарашкиной команде».
Комендант, против обыкновения принаряженный, в черном костюме с партийным значком на лацкане, сидел в первом ряду рядом с Таней, после каждого номера аплодировал и удовлетворенно говорил: «Schon, schon»[14]. Когда концерт окончился, он поднялся на эстраду, поздравил лагерников с наступающим Новым годом и пожелал всем мира и победы. Чья победа имелась в виду, Фишер не уточнил.
– Зайди потом в канцелярию, – сказал он Тане, когда люди стали расходиться по комнатам.
Когда она зашла в канцелярию, комендант сидел за своим столом под портретом Гитлера, на столе стояла бутылка, две эмалированные кружки. Занят был Фишер обычным делом, за которым Таня часто его заставала: препарировал очередную порцию принесенных лагерниками окурков. Найти на тротуаре окурок было большой удачей, за ними охотились и немцы из цивильных, но у военных бросить не до конца докуренную сигарету считалось особым шиком, потому улов – хотя и небольшой – был, и некурящие либо выменивали добычу, либо сдавали коменданту. К регулярным своим поставщикам он был особенно благосклонен и обычно назначал на более легкие работы, связанные с пребыванием на свежем воздухе.
Внимательно исследовав окурок, Фишер вскрывал его лезвием безопасной бритвы, осторожно отделял обгоревшие частицы начинки, а сохранившийся табак так же бережно ссыпал в баночку.
– Да, да, это не очень гигиенично, согласен, – сказал он, заметив, с каким отвращением Таня наблюдает за его работой. – Но если куришь в трубке, ничего страшного – при сгорании все обеззараживается... Ладно, доделаю завтра, на сегодня хватит.
Убрав недорезанные окурки в ящик стола, он сжег в пепельнице оставшиеся от выпотрошенных обрывки папиросной бумаги, тщательно вымыл руки и вернулся к столу.
– А теперь можно и попраздновать, – он указал на бутылку и уважительно поднял палец: – Шнапс! Настоящий шнапс, понимаешь? Большая ценность по нынешним героическим временам. Сейчас мы с тобой выпьем за Новый, тысяча девятьсот сорок четвертый год, но сначала я хочу сделать тебе маленький презент...
Он полез в карман и достал флакончик духов.
– Держи, переводчица, – сказал он, протягивая ей подарок. – Здесь, в лагере, тебе не до всяких таких штучек-дрючек, но восприми это символически – как залог лучшего будущего. Духи, конечно, дрянь, эрзац какой-нибудь, я не эсэс-группенфюрер, чтобы дарить парижские. Зато от души!
– Спасибо, господин Фишер, я искренне тронута.
– И заметь – без всякой задней мысли. Я ведь не пытался склонить тебя к сожительству?
– Нет, насколько я могла заметить.
– О, уж это ты бы заметила! Фишер был когда-то малый не промах, что верно, то верно. Правда, никогда не позволял себе использовать для этих целей служебное положение. Тем более в данной ситуации! Так что, переводчица, за свою невинность можешь не опасаться. – Он подмигнул и разлил шнапс но кружкам. – Прозит!
Таня, держа флакончик в кулаке, подняла кружку и сделала глоток. Шнапс оказался невероятно противным на вкус, она не удержалась от гримасы. Фишер, спохватившись, достал из стола пакет в вощеной бумаге.
– Совсем забыл – я тут организовал тебе пару бутербродов, съешь, а то станет плохо.
Она взяла, стала жевать – машинально, не разбирая вкуса, шнапс уже ударил в голову, и ей пришлось сделать усилие, чтобы понять то, что говорил Фишер.
– ...быть благоразумной и держать язык за зубами – вот все, что от тебя требуется, – говорил он, – иначе ты просто не доживешь до конца этого великогерманского свинства. А оно кончится рано или поздно, надо только уметь дождаться... Ты помнишь, мы как-то говорили о французской революции – ну, ты меня спросила насчет Анатоля Франса. Так вот, был такой аббат именем Сийес, современник Дантона, Робеспьера и прочих умников. Любил побаловаться политикой, был депутатом Национального собрания, даже одно время его президентом, но при терроре вел себя тихо и от гильотины ускользнул... как ни странно, да. Потом снова ожил, побывал послом у нас, в Берлине, консулом при Бонапарте, ну и так далее. Так я это к чему? Сийеса однажды спросили – что он делал во время террора? Он пожал плечами и ответил: «Я жил». Запомни эти гениальные слова, переводчица. Ибо бывают в истории эпохи, когда от мудрого человека требуется одно – выжить. Хотя я далек от мысли причислять тебя к мудрым людям, ты скорее хитра, это нечто иное, но Бог с тобой, я искренне хотел бы, чтобы ты выжила. И даже готов за это выпить. Прозит!
– Спасибо, – отозвалась она едва слышно, через силу допила шнапс и поставила кружку на стол. – Не наливайте мне больше, я не могу...
– Больше я тебе и не предлагаю, еще чего, остальное выпью сам. А ты ешь, ешь!
Странно, от бутерброда почему-то пахло духами. Ах да, подарок... Флакончик был все еще зажат у нее в кулаке, она поднесла его к носу, понюхала – запах немного походил на «Красную Москву». Таня крепко зажмурилась и, уронив на колени флакончик и недоеденный бутерброд, беззвучно заплакала.
А наутро проснулась совершенно больной – трещала голова, от одной мысли о еде мутило. К счастью, день был нерабочий, по случаю Нового года лагерников не погнали даже на обычные воскресные работы по разгрузке вагонов. В седьмой комнате было тихо, часть обитателей уехали в Эссен, получив увольнительные до вечера, другие отсыпались.
Таня заставила себя встать, запила таблетку аспирина горьким остывшим кофе и снова легла, задернув занавеску у своей койки, – чтобы никого не видеть и не слышать. Головная боль стала понемногу утихать. Из соседней комнаты – восьмой, «холостяцкой» – слышалось пение под гармошку – хлопцы, видимо, изрядно хватившие вчера технического спирту, без зазрения совести горланили советские песни – «Катюшу», «Спят курганы темные». Да ну их, подумала Таня, пусть себе поют, едва ли в такой день может оказаться в лагере какой-нибудь немецкий чин со стороны. А Фишеру на такие дела плевать, его можно не опасаться.
Доорав про парня, который вышел в степь донецкую, хлопцы с еще большим воодушевлением затянули «Любу-Любушку». Таня, постанывая от ломоты в висках, осторожно повернула голову на подушке, увидела рядом давешний флакончик и опять понюхала, закрыв глаза.
«Нет на свете краше нашей Любы» – это лето сорокового года, неутомимые рупоры громкоговорителей на сочинском пляже, горячая шершавая галька и блещущее море до самого горизонта, это непонятные Дядисашины разговоры с соседями по столу – Дюнкерк, Гудерьян (она однажды спросила, кто это, и очень удивилась, как армянин стал немецким генералом), танковые клещи, окружение – все то, что вошло в общеразговорный язык годом позже... А потом грохот колес, мчавших ее домой в Энск, к Сереже, плавное кружение золотых, уставленных скирдами, полей за широким пыльным окном международного вагона, запах духов и паровозного дыма в лакированной, бархатно-зеркальной кабинке купе, и она сама, шестнадцатилетняя, замирающая от ожидания встречи и от мысли, что у нее не хватит денег расплатиться с проводником...
Для нее эта старая простенькая мелодия – тот вечер первого сентября, обрывки музыки с танцплощадки, звезды в вершинах серебряных от луны тополей, и твердое Сережино плечо, и стук его сердца, и их торопливые поцелуи. Это – вся та ночь, промелькнувшая как одна секунда, прохладный голубоватый рассвет на проспекте Фрунзе, пустые трамваи и пустая гулкая лестница в спящем еще Доме комсостава, тихое, словно замершее в ожидании чуда, первое утро их любви.
А «Катюшу» – точно так же, с такими же рыдающими переборами, – выводила в толпе гармонь там, на сортировочной, в те последние страшные минуты, когда уже не было ни слов, ни мыслей, ничего, кроме леденящего сознания наступившей в мире пустоты. Когда уже никакими поцелуями, никакими объятиями нельзя было удержать его, стоявшего перед нею в солдатской одежде, в пилотке и гимнастерке с коротковатыми, не по росту рукавами. «Выходи-и-ла на берег Катю-у-ша!» – пели в вагонах, а вагоны шли быстрее и быстрее, громыхая на стыках и обгоняя бегущих, и она бежала вместе с другими, спотыкаясь, ослепнув от слез и не видя ничего, кроме огромного закатного зарева впереди, там, куда убегали, обгоняя ее, красные громыхающие вагоны...
Все это было ее прошлым, а прошлое было частью ее самой, оно определяло ее настоящее и, вероятно, ее будущее. Что ей могла дать спасительная «мудрость» аббата Сийеса!
Конопатый орловец Валерка подстерег ее на лестнице поздно вечером, когда она возвращалась к себе из канцелярии.
– Тань, ты в воскресенье сможешь съездить в Эссен? – спросил он вполголоса, поднимаясь вместе с нею. – Там один парень хочет тебя видеть...
Таня остановилась.
– Какой парень? – спросила она, изумленно глядя на своего бывшего сподвижника по «шарашкиной команде», которого ей удалось вытащить оттуда и устроить на постоянную работу в Эссен, в какую-то деревообрабатывающую мастерскую.
– Наш, остовец, – он про тебя спрашивал, это в том лагере, откуда нам гемюзу возят, знаешь?
– Гемюзу нам возят из «Фридрихсфельда». А ты что там делал? И почему этот парень обо мне спрашивал?
– Да я почем знаю! Мы там работаем, от мастерской, бараки ремонтируем. С самого Нового года. Он вчерась подошел и спрашивает, с какого мы лагеря. А я говорю – со Штееле. Он говорит – это что в школе или что в бараках? Я говорю – в школе. Он тогда спрашивает, как, мол, у вас зовут переводчицу, не Татьяной ли...
У Тани перехватило дыхание.
– Как он выглядит? – шепнула она, боясь поверить догадке.
– Да так, – Валерка неопределенно пожал плечами, – вроде рыжеватый. А лицо такое корявое, вроде бы от оспы. Ростом невысокий, с меня будет, только поширше.
– Ну, хорошо, – сказала Таня разочарованно. – Так зачем я ему понадобилась?
– А он не говорил. Сказал – спроси, мол, у нее, сможет ли взять в воскресенье увольнительную, часа в три. Нужно, мол, поговорить. И если сможет, чтоб передала, где будет.
– Я могу, конечно... но только нужно заранее спросить у коменданта, а сейчас он уже ушел. Завтра я спрошу и вечером передам тебе, а ты послезавтра ему скажешь. Сегодня среда? Ну вот, это будет как раз пятница, успеешь...
На следующий день она сказала Фишеру, что хочет в воскресенье съездить в Эссен, и попросила дать увольнительную сразу, чтобы потом не забыл. Тот не стал возражать.
– Только никаких кино! – заявил он, прихлопнув лагерной печатью заполненный бланк. – Попадешься – я тебя выручать не стану.
Таня заверила его, что в кино не пойдет.
– В таком случае, переводчица отправляется на свидание? Что ж, война войной, а любовь любовью. Духи, я вижу, пригодились раньше, чем я предполагал?
– Так точно, господин комендант, – Таня улыбнулась. Вечером она сказала Валерке, что в воскресенье в три часа будет у главного вокзала, где «Дом техники».
– А как он меня узнает? – спросила она. – Ты вот что – скажи, что у меня в левом кармане будет торчать русская газета. «Новое слово» – знаешь?
– Знаю, – снисходительно ответил Валерка. – Читал я эту брехаловку. В левом, говоришь? Ладно, я передам.
По мере того как приближалось воскресенье, ее волнение все росло. Кому и зачем она могла понадобиться? Неужели кто-нибудь из Энска?
Когда пришел долгожданный день, она так торопилась, что не рассчитала времени и приехала на вокзал Эссен-главный почти за час до назначенного срока. Был тусклый январский день, медленный снег беззвучно ложился на мокрый асфальт, тут же превращаясь в слякоть под ногами прохожих. Поглядывая на часы, Таня обошла всю привокзальную площадь до отеля «Хандельс-хоф» и назад к виадуку, порассмотрела витрины, постояла у журнальных киосков. Без четверти три она уже стояла на условленном месте, на углу у многоэтажного, полностью выгоревшего изнутри кирпичного остова с уцелевшими наверху огромными буквами «Haus der Technik».
Она прождала десять минут, двадцать, полчаса – никто не шел. С железнодорожных путей, расположенных, как во всех здешних вокзалах, на втором ярусе, доносился гул проходящих поездов, свистки, удары колокола. Пришел, очевидно, поезд дальнего следования – из вокзального подъезда повалил народ, солдаты-отпускники с винтовками, чемоданами и рюкзаками, прошла шумная толпа бородатых моряков в черных шинелях. Таня, уже порядком озябшая в своем легком пальтишке (тоже подарок коменданта), с любопытством посматривала на прохожих – в лагере отвыкла от новых впечатлений. Словно завороженная, проводила она взглядом нарядную и ослепительно красивую женщину, вышедшую из вокзала с небольшим крокодиловой кожи чемоданчиком в руке. Приезжая была явно иностранкой – темные, красиво причесанные волосы, синее широкое пальто необычного покроя, легкие туфельки на остром французском каблуке – все это сразу выделяло ее из толпы немецких женщин, которые никогда не ходили с непокрытыми головами, одевались в темное и носили грубую обувь на толстой подошве. Кроме того, на ее лице была косметика – вещь совершенно необычная для Германии сорок четвертого года. Женщина эта прошла как существо из иного мира, где нет ни войны, ни карточек на хлеб и текстиль, где можно следить за своей внешностью, обдумывать прическу и туалеты, путешествовать...
Таня дошла до угла, у выгоревшего изнутри портала сохранилась на стене рекламная эмалированная дощечка «Norddeutsches Lloyd» с изображением белого парохода на фоне какой-то сине-оранжевой экзотики, повернула назад. Было уже половина четвертого. Наверное, никто не придет. Что за дурацкий розыгрыш? Разозлившись, она уже решила, что подождет еще пять минут и уйдет. И тут ее негромко окликнули сзади.
Она обернулась с замершим сердцем – перед ней стоял человек, довольно точно описанный Валеркой, коренастый, с рябым от оспы лицом.
– Татьяна? – спросил он, коснувшись газеты, которая торчала из ее кармана. – Извини, припоздал. Давно ждешь?
– С полчаса, – ответила Таня. Она с удивлением заметила, что на нем нет нашивки «OST»; и вообще по одежде его нельзя было отличить от немца-рабочего – такая же двубортная поношенная теплая куртка, пестрый вязаный шарф, темно-синяя суконная фуражка-тельманка. – Вы хотели меня видеть?
– Ага. Пойдем-ка, поговорим по пути.
– Куда?
– Ну, просто пройдемся, чтобы не стоять. Озябла, небось? Хорошо бы погреться, тут вон напротив есть забегаловка – вроде наших «американок», помнишь? – дают какую-то баланду без карточек, называется «штам-герихт»,[15] но только народу там всегда – не протолкнешься. А поговорить надо без посторонних. Так что, может, потом поедим?
– Ничего-ничего, я не замерзла, – соврала Таня.
Они пошли вдоль кирпичной стены путепровода, от площади.
– Послушай, – сказал Танин спутник, – я буду без предисловий. Ребята из вашего лагеря считают, что ты человек надежный, и Валя тоже хорошо про тебя отзывалась...
– Вы знали ее? – спросила Таня, останавливаясь.
– Знал, раз говорю. Идем, идем.
– Что с ней?
– С ней плохо, засыпалась она, сама ведь знаешь. Так вот, слушай, есть к тебе одно небольшое дельце. Сможешь устроить – хорошо, не сможешь – ладно, будем искать в другом месте. Но только в таком случае – молчок. Поняла? Ты меня не видела и со мной не встречалась. Я говорю – для твоей же безопасности. Поняла? Если ты, скажем, сболтнешь кому-то про наш разговор и дойдет это до немцев – до меня они то ли докопаются, то ли нет, но уж тебя-то так просто не отпустят. Ну, ты не маленькая, сама понимаешь.
– Что вы, – обиделась Таня. – Неужели вы считаете меня способной на предательство!
– Считал бы, так мы бы тут с тобой не разговаривали. Короче, Татьяна, дело вот в чем. Хорошо бы в ваш лагерь сунуть одного парня, но так сунуть, чтобы комар носу не подточил. Провести по спискам задним числом, будто он у вас давно. Дело опасное, врать не буду, так что ты подумай хорошенько и прикинь – сумеешь ли это спроворить, чтобы не засыпаться к чертовой матери. Скажем, недельку подумай.
– Я... я не знаю, – сказала Таня со страхом. – Конечно, можно попробовать, но... ведь лагерные списки есть и в арбайтзамте, и если обнаружится расхождение...
– Это мы понимаем, что списки там есть. Но расхождение обнаружится только в том случае, если будет проверка; поэтому надо сделать так, чтобы им не пришло в голову проверять. В этом и задача! У вас вообще проверки часто бывают? Вот это все ты и выясни. Не выйдет, так не выйдет, что ж делать. Тогда будем пытаться в другом месте. Но хорошо, если бы получилось. Это очень нужно, Татьяна. И тянуть с этим нельзя. Ну, скажем – от силы неделя сроку...
Они дошли до угла совершенно разрушенного квартала. Среди запорошенных снегом развалин копошились люди в полосатой одежде кацетников, двое на вершине раскачивающейся пожарной лестницы крепили трос в оконном проеме уцелевшего обломка фасада, торчащего подобно огромному зубу высотой в четыре этажа. Закончив работу, один из них махнул рукой, лестница поползла вниз. Пожарная машина отъехала в сторону, застрекотала лебедка, трос стал медленно натягиваться. Когда натянулся как струна, стрекотание лебедки замедлилось, стало глуше. Обломок фасада дрогнул, начал клониться – сначала едва заметно для глаза, потом быстрее – и наконец рухнул, разваливаясь еще в воздухе.
– Пошли обратно, не надо здесь стоять, – сказал Танин спутник, – возле хефтлингов даже немцам запрещено задерживаться. Так ты подумаешь над этим делом?
– Подумаю. – Таня кивнула. – Я вам через неделю отвечу, ладно?
– Договорились, – сказал рябой. – Ну а теперь пошли поедим. Попробуешь, что у них там за штамгерихт.
В забегаловке оказалось действительно много народу. Взяв у входа два алюминиевых жетона, рябой отдал их Тане.
– Иди вот туда, возьми ложки, я займу очередь к кассе. Бляшки потом сдадим на выходе, иначе не выпустят, скажут, что ложки сперли. У немцев все продумано!
Таня взяла ложки в обмен на свои жетоны, рябой тем временем успел уплатить и получить две порции похлебки. С мисками в руках они потолкались по переполненному помещению, пока не нашли места у одного из высоких круглых столиков. Штамгерихт оказался ненамного лучше лагерной баланды, но он был горячий, и Таня уничтожила свою порцию с аппетитом.
– Кто, собственно, сюда ходит? – поинтересовалась она.
– Больше иностранцы из всяких вольнонаемных, ну и немцы, кто победнее. У них тоже жизнь не масленица. Русских и поляков сюда обычно не пускают, так что ты, если будешь заходить, «ост» не показывай. Гляди, как это делается...
Он расстегнул верхнюю пуговицу на своей куртке и отогнул лацкан – сине-белый лоскут был пришит на другой его стороне.
– Можно и так, и этак, видишь?
– Действительно, до чего удобно! – восхитилась Таня. – А я еще подумала – почему вы без «оста». Но так разве позволяют?
– Мало ли чего не позволяют. В крайнем случае, заставят перешить на рукав, долго ли отпороть...
Когда они вышли на улицу, было уже темно.
– Тебе в Штееле? – спросил Рябой. – Идем, провожу до трамвая. Ответ ты тогда передашь через Валерку – скажешь просто: «да» или «нет». Если «да», то встретимся тут же, когда тебе удобнее...
Дрезден был ему глубоко противен. Противна была вся Германия, причем не только эта, нынешняя, погрязшая в национал-социалистической гнусности, но даже и прежняя, всегдашняя, Германия вообще – не меняющаяся от режима к режиму, всегда ordentlich, всегда sehr gemutlich,[16] всегда непоколебимо довольная собой и при кайзере, и при фюрере, и при ком угодно; противны были немецкие города, одинаково – что новые, бездушно разлинеенные и однообразные, что старые, маниакально кичащиеся своей древностью, подслеповатыми окнами-бойницами, фахверковыми фасадами в кривых переулочках, угрюмыми шестисотлетними кирками; но из всех немецких городов едва ли не самым противным представлялся Дрезден, напыщенный, весь в пышнозадом барочном купидонстве вперемешку с бидермайером и купеческим модерном начала века, помешанный на своем кур-тизанском прошлом и культе Августа Саксонского...
И дрезденцы тоже не вызывали симпатии – филистеры, сукины дети, патриоты околоточного масштаба: «Цвингер, о-о! Хофкирхе, ах-х!». Может быть, не восторгайся они так своей «Флоренцией на Эльбе», не выражай таких неумеренных восторгов по поводу каждой изваянной Пермозером нимфы и каждого карниза с завитушками, придуманного Бэром или Пеппельманом, и сам Дрезден не вызывал бы раздражения. Ну что, город как город – не Париж, понятно, не Прага, но вообще вполне приличный. Только зачем объявлять его восьмым чудом света?
Ридель вполне разделял его чувства – и к Германии вообще, и к Дрездену в частности. У него была своя классификация городов, лучшим в мире он считал Сингапур, где бордели отвечают самому тонкому вкусу, а в Европе первым шел его родной Инсбрук, за ним Вена, а за нею какой-то никому, кроме самого Риделя, не известный Моршин в Галиции, где он однажды до войны провел незабываемое лето, наслаждаясь любовью совершенно обольстительной польской графини и бимбером домашнего изготовления.
– Всякий город должен вырастать постепенно, как растет лес, – объяснял он Болховитинову, – Дрезден же – это артефакт, он весь выдуман, в нем нет ни грана органичного. Просто, когда этот коронованный жеребец курфюрст Август стал еще и польским крулем и получил право титуловаться Augustus Rex, слава ударила ему в голову, и он решил переплюнуть французского Людовика с его Версалем, для чего начал возводить Цвингер, строить дворцы для своих шлюх и скупать картины по всей Европе...
– А как тебе нравится теперешняя архитектура, – подхватывал Болховитинов, – одна табачная фабрика возле Веттинского вокзала чего стоит – купол, минареты, обалдеть можно! А Новая Ратуша – это же казарма с башней, ни пропорций, ничего...
– Хе-хе, тут еще не то бывало! На Выставке, возле Музея гигиены, в двадцатые годы вылупился дом-ядро, шар диаметром в пять этажей. Воображаешь? При Адольфе, правда, его сразу снесли, поскольку автором проекта был иудей...
Во всем этом было много эмигрантщины, Болховитинов сам это понимал. Эмигранта ведь медом не корми, а дай позлословить насчет места, куда он в данный момент заброшен судьбой. В Праге русские в своем кругу обожали судачить о том, что чехи – это вообще черт знает что: по крови вроде славяне, а как онемечились – истинными стали колбасниками, к тому же разве не чешские легионеры продали большевикам Колчака. Того же типа разговоры шли и в парижской колонии, обитатели 15-го аррондисмана вечно перемывали косточки французам – и сантимщики-де они, любой фермер удавится за пять су, и безбожники, недаром Вольтера породили, и войну-то мировую выиграли кровью русского солдата, в благодарность за что и поручили Морису Палеологу состряпать масонский заговор против престола, поддерживая гучковых, керенских и прочую сволочь...
Брюзжали и негодовали не только по поводу национальных качеств того или иного народа, такому же решительному осуждению подвергалось вообще все – где бы эмигрант ни жил, окружающее не могло идти в сравнение с тем, что было там, дома. В Брюсселе слишком дождливо, в Париже зимой слишком сыро, а летом нечем дышать из-за бензиновой вони, где-нибудь в Канне или Ментоне слишком жарко, вместо березок одни пальмы, а уж как мистраль задует – вообще житья нет...
Он, правда, всегда считал эту вздорную эмигрантскую ксенофобию явлением чисто русским – с другими эмигрантами общаться не случалось. А вот теперь нашел ее же и у Риделя – тот ведь, в сущности, тоже был эмигрантом, хотя Болховитинов не совсем понимал, что заставляет его торчать здесь, в Германии; сам Ридель объяснил это тем, что предпочитает находиться подальше от дома, покуда там хозяйничает мерзавец Гофер, – это же как надо было вызмеиться, отыскать для Тироля гаулейтера с такой фамилией, чтобы все считали его потомком того, казненного в Мантуе![17]
– Мне, конечно, проще было бы смыться прямо в Швейцарию, – сказал он однажды, – в тридцать восьмом это было довольно легко, многие так и сделали; но вот тут я, признаться, попросту спасовал – как представил себе, что ведь уедешь и потом неизвестно, сможешь ли вообще вернуться, – нет, не смог. Германия дело другое, тут я вроде и в эмиграции, а в то же время и домой съездить могу, коли очень уж потянет...
– Хороша «эмиграция», – заметил на это Болховитинов, – из горшка да на сковородку. Здесь, что ли, не те же гаулейтеры?
– Да на здешних мне плевать, какое мне дело до здешних! Партайгеноссе Мутшман пусть всю свою Саксонию хоть раком поставит, меня это не волнует, немцы сами кашу заварили, теперь пусть жрут до отвала...
Неясным каким-то человеком был этот Людвиг Ридель – бабник и выпивоха, вроде бы неглупый и порядочный, а в то же время обыватель, открыто исповедующий самые обывательские взгляды на жизнь и даже ими как бы гордящийся – вот, дескать, ничего из себя не строю, весь на виду, таким меня и принимайте... В этом смысле Болховитинову не повезло с единственным приятелем, которым он обзавелся в Германии; в конце концов, есть же и среди тевтонов люди как люди. Так нет – подвернулся типичнейший бюргер, а по-русски сказать – мещанин, мещанин до мозга костей. Спасибо хоть, что не той породы, кого в теперешней России называют «стукачами» (загадочное словцо, он так и не смог раскопать его этимологию); с тирольцем можно было говорить откровенно о чем угодно, не опасаясь последствий.
Там, на Украине, он с Риделем не откровенничал, а тот делал вид, что ни о чем не догадывается, и даже в своей обычной скабрезной манере одобрял оперативность коллеги, сумевшего заарканить недурственную девчонку из резерва, можно сказать, самого гебитскомиссара. Только этим летом, когда он вернулся из Винницы и узнал о случившейся беде, Ридель совсем уже другим тоном спросил его, не нужна ли срочная помощь, и сам, первый, сказал, что уже интересовался в гестапо и выяснил, что арестованная переводчица советника Ренатуса действительно бесследно исчезла по пути из Воронцовки в Энск. Он, выходит, давно сообразил, что Таня каким-то образом связана с подпольем, и держал язык за зубами. Болховитинов это оценил.
Теперь здесь, в Дрездене, где он уже не рисковал ничем, кроме собственной головы, прятать от Риделя свои настроения было бы и вовсе ни к чему. Другое дело, что особенного смысла не было и в том, чтобы ими делиться, – нацистов Ридель презирал, но говорить о какой-то «борьбе» с ними считал недостойным мыслящего человека.
– На фронте – пожалуйста, – пояснил он, – будь я помоложе и похрабрее, с превеликим удовольствием перебрался бы на ту сторону и поступил добровольцем... куда – это уже деталь. Я бы не отказался от бомбардировочной авиации! Представляешь, как здорово – подлететь к какой-нибудь огромной куче дерьма типа Берлина или Нюрнберга, хорошенько прицелиться и с высоты трех тысяч метров вывалить на нее сотню центнеров тротила. Это было бы неплохо, но, увы, терпеть не могу летать, всегда плохо переносил болтанку. Бороться же здесь, сидя в тылу, – это вздор и самообман. И вообще, чего ради? Бороться против нацизма как государственной системы уже бессмысленно, система эта издыхает, а нацизм как система взглядов неистребим: задавят его здесь – завтра он вылезет в другом месте и под другим названием и, скорее всего, кстати, у вас в Москве...
Предаваясь этим своим рассуждениям, Ридель делался непереносим, разговаривать с ним становилось невозможно – ну что можно сказать человеку, который бахвалится перед тобой собственным цинизмом? Начни возражать всерьез, и окажешься в положении дурака, провозглашающего общеизвестные истины; соглашаться для виду – еще глупее, а отшутиться, подхватив разговор в таком же ерническом ключе, язык не поворачивается. Болховитинов понимал к тому же двусмысленность своего собственного положения. Как и Ридель, он служил у немцев, пошел на эту службу сам, обдуманно и сознательно (по каким причинам – вопрос уже другой), и разглагольствовать теперь насчет того, что вот, мол, сидим тихо и мирно, приспособились, стали коллаборантами, – не выглядит ли это самым настоящим ханжеством? Поэтому разговоры о возможности «что-то делать» были между ними крайне редки, если не считать беглых замечаний по этому поводу. А кроме Риделя, рядом не было вообще ни одного человека, способного хоть как-то избавить его от ужасающего чувства одиночества.
Мысль о том, чтобы обзавестись любовницей, казалась теперь чудовищной, хотя раньше он относился к этому иначе – бывали у него подружки в Париже (француженки; с соотечественницами никогда себе ничего не позволял), и даже здесь в позапрошлом году – до отъезда на Украину – он без особого сопротивления уступил домогательствам сестры одного сослуживца, которая только что проводила на фронт жениха и срочно искала утешения. Сейчас и подумать о таком было немыслимо.
Так худо ему не было еще никогда – впереди полная бесперспективность, глухо, никакого просвета. Появлялась даже мысль уйти к чехам в партизаны, мысль совершенно безумная по многим причинам. Во-первых, в самом Протекторате о партизанах не слыхали, здесь сопротивление, где оно и было, выражалось иначе – промышленным саботажем на заводах; партизаны, если верить слухам, действовали в Словакии, но там ему делать было нечего, он не знал ни языка, ни людей. Во-вторых, его вряд ли приняли бы в свою среду и чехи. С какой стати они поверили бы ему – выходцу из русско-эмигрантской среды, которую иностранцы левых убеждений всегда считали реакционной, чуть ли не профашистской, да еще заклеймившему себя службой у немцев? Нет, выхода здесь не было, так же как не было его и в том, чтобы вернуться во Францию (об этом он тоже порой подумывал). Для французов – тех, что боролись и могли бы дать ему такую возможность, – он тоже прежде всего оставался бы sale collabo,[18] пошедшим на сотрудничество с оккупантами...
Отсидев положенные часы в конторе за какими-то ерундовыми расчетами (даже работы интересной – и той не было), он возвращался к себе домой, в Плауэн, где жил неподалеку от православной церкви на Рейхс-штрассе – собственно, из-за этого соседства он там и поселился. В церкви, правда, не служили, но даже пройти мимо было приятно, такой неподдельно родной выглядела она со своими пятью куполами и высокой шатровой колокольней, увенчанной наверху еще одной золоченой луковкой, поменьше. Болховитинов долго считал, что Церковь построена каким-то нашим архитектором (в прошлом веке русские любили бывать в Дрездене), но потом, к удивлению своему, выяснил, что строил немец – видно, из добросовестных, дотошно изучивший русскую церковную архитектуру.
По вечерам он обычно никуда не выходил, слушал радио или читал. Благо, книг хватало – знакомый старичок-букинист снабжал его французскими, а русские он привозил из Праги, одалживая там у знакомых. Ездить туда приходилось часто, это было единственным преимуществом его работы в «Вернике Штрассенбау»; у фирмы были в Протекторате два филиала (точнее, две бывшие чешско-еврейские фирмы, которые старый Вернике ухитрился «ариизировать» в свою пользу), но бывать там немцы не любили, поездки по железным дорогам становились все опаснее, да еще в оккупированную страну, к этим коварным чехам; на Болховитинова, никогда не отказывавшегося от командировок в Протекторат, смотрели как на избавителя.
В январе сводка ОКБ сообщила об очередном выравнивании фронта на Востоке, в ходе которого был оставлен Энск. Болховитинов уже знал об этом из сообщений Лондонского радио накануне, но теперь схема «выровненного» участка была помещена в газетах – да, никакой ошибки, черная линия уже проходила западнее. Долго разглядывая схему, он думал о том, что вот теперь все, теперь действительно кончено. Раньше у него хоть появлялись какие-то бредовые мечтания: вдруг фронт там стабилизируется, а ему предложат съездить зачем-нибудь именно туда, и что-то удастся выяснить... А теперь как будто броневая дверь захлопнулась – намертво, навсегда.
Вскоре ему снова пришлось поехать в Прагу. Там уже чувствовалось приближение весны, башенные шпили и колокольни призрачно сквозили в тумане, часто шел мокрый оттепельный снег. Тихим и призрачным казался город, словно погруженный в свое прошлое; молча и торопливо шли прохожие по узким тротуарам, все городские шумы были приглушены, даже трамваи пробегали без обычного звона и скрежета. Неживую тишину пражских улиц нарушало лишь рычание патрульных вездеходов с номерными знаками войск СС.
Болховитинов побывал в нескольких русских семьях – здесь все было более или менее по-прежнему, колония жила обычной эмигрантской жизнью, только победнее да потише, ходили слухи о том, что немцы собираются в скором времени провозгласить нечто вроде «русского эмигрантского правительства» – именно здесь, в Праге. Называли разные имена, чаще всего генерал-лейтенанта Власова; формируемая им Освободительная армия – РОА – получит якобы прежнюю русскую форму и войдет в состав германских вооруженных сил как одно из «самостоятельных» национальных формирований, наподобие словацких, хорватских и иных частей.
Слушая все эти разговоры, Болховитинов только диву давался. В то, что русская эмиграция сможет когда-нибудь стать реальной политической силой, с которой всерьез считались бы в Лондоне или Париже, он не верил уже давно. Предполагать, что с нею вдруг начнут считаться в Берлине, было еще глупее; даже в сорок первом году, когда создание марионеточного правительства могло быть оправдано пропагандистскими соображениями, этого не случилось. А сейчас, в сорок четвертом? Однако некоторые верили в такую возможность.
– ...момент, момент надо учитывать, – уверенно рассуждал старый штаб-ротмистр, от которого Болховитинов, встретив однажды на улице, не смог отделаться. -Что немцы для нас каштаны из огня таскать не собираются – это, батенька, очевидно. Никто этого от них и не ждал. Но вы поймите другое! Немцы сейчас обмишурились по всем статьям; они уже не знают, за какую соломинку хвататься. Вот это мы и должны использовать. Вы говорите – поздно? Не-е-ет, батенька, ошибки исправлять никогда не поздно, не извольте сомневаться! В немецких руках еще половина Малороссии, вся Минская губерния, Крым, Курляндия – это ненамного меньше, чем оставалось у большевиков в девятнадцатом году... ко времени «Московской директивы», ежели помните. Товарищи-то, однако, на этой территории удержались – и еще какую державу отгрохали!
– Простите, не вижу связи, – сказал Болховитинов.
– Связь самая прямая! Совдепы почему устояли, вшивые да голодные, против отборнейших войск? Да потому, что духом были сильнее нас, а дух на войне – великое дело, в конечном счете именно он все и решает. Вот я и говорю, территория – дело десятое, было бы за что драться. И если немцы сейчас возьмутся за ум, дадут русскому народу ясную программу, дадут вождя – все еще может ох как обернуться!
– Какой это к черту «вождь»? Генерал, перешедший на сторону противника, считался и будет считаться изменником при любом режиме, при любом государственном строе и любой форме правления. И выдвигать его в качестве...
– Да я, батенька, не о Власове говорю, не горячитесь, – возразил штаб-ротмистр. – Есть же другой вождь, законный! Вождь, так сказать, Божьей милостью, легитимный наследник престола, его императорское высочество Владимир Кириллович. Что бы вы там ни говорили, а русский народ без царя не может. Все-таки идея помазанника...
– Позвольте с вами не согласиться, – сказал Болховитинов. – В России я не видел монархических настроений... по крайней мере, у молодежи, с которой мне приходилось общаться более тесно. Смею вас уверить – «идея помазанника» не вызовет там сейчас ничего, кроме недоумения. Как это ни печально, советская молодежь вполне довольна существующим строем... хотя и видит все его недостатки. Главное в том, поймите правильно, что это их строй, они считают его своим, надеются улучшить со временем и не думают ни о каких радикальных переменах. Я уже не говорю о главном – сейчас, на третьем году войны, нелепо даже гадать о том, как встретят в России ту или иную политическую «программу», поддержанную немцами. От чьего бы имени она ни была провозглашена, для русского народа это будет немецкая программа – разработанная врагом...
Подобные разговоры ему уже приходилось вести и раньше, с другими знакомыми. Одни ругали немцев больше, другие меньше, одни делали ставку на Власова, другие – на Черчилля и Рузвельта, третьи уповали на неизбежные перемены в Советском Союзе после победоносного окончания войны и вспоминали декабристов; признаки этих перемен они видели уже сейчас – погоны в Красной Армии, совершенно новый тон советской пропаганды, вспомнившей наконец о царях и полководцах, и тому подобное. Люди эти были искренни в своем патриотизме, искренне хотели что-то понять, как-то разобраться в происходящем, – но как безнадежно далеки были они от той, настоящей, сегодняшней России!
Пожалуй, только здесь, снова очутившись среди соотечественников-изгнанников, в привычном когда-то эмигрантском мирке, Болховитинов полной мерой осознал свою потерю. И дело не в одной Тане, она была воплощением чего-то большего; он только теперь понял, что такое настоящая ностальгия – не те, прежние, туманные и романтические мечты о стране предков, которую он не знал, не помнил и считал своею скорее по традиции, – а вполне реальная, до смертной муки невыносимая тоска по родной земле. Тоска по ее климату, по июльскому зною и январским вьюгам, по ее солнцу, по ветру, по ее снегу и пыльным степным дорогам, по ее истерзанным бомбами городам и ее людям...
Однажды он от нечего делать забрел в кинотеатр возле Малостранской площади. Сеанс только что начался, показывали недельное обозрение – действия подводных лодок в Северной Атлантике, визит Геббельса в один из городов, пострадавших от террористических налетов, бои под Анцио, бои под Черкассами. Когда каменистый итальянский пейзаж внезапно сменился заснеженными приднепровскими полями, Болховитинов ощутил привычную глухую боль в груди. Расплескивались на снегу черные пятна разрывов, вьюжный ветер нес дым пожаров, подразделение штурмовых орудий спешно перебрасывалось к месту прорыва русских танков – колонна шла на большой скорости, видно было, как на повороте обледенелого грейдера резко заносит в сторону тяжелые гробоподобные корпуса «фердинандов». В зале дико и непривычно звучали названия черкасских сел, произносимых торопливым голосом немецкого диктора. А грейдер – весь в обледенелых, глянцево отсвечивающих на солнце колеях, разъезженный колесами и гусеницами, с высокой насыпью и бегущими вдоль нее покосившимися телеграфными столбами – был точь-в-точь как тот участок Куприяновского шоссе под Энском...
«Wochenschau»[19] окончилось, под разудалый чардаш выпорхнула на экран Марика Рёкк в окружении роя белокурых потаскушек. Болховитинов поднялся и стал молча протискиваться к выходу. Что он здесь делает, в этом душном зале кино – в Праге, в Протекторате, в «Крепости Европа»? Почему он не остался там прошлой осенью, почему не попытался достать фальшивые документы, дождаться русских? Как бы ни сложилась потом его судьба, он не имел права уезжать, он должен был оставаться на земле, в которой похоронены его предки.
В этот свой приезд сюда он с особой беспощадной ясностью увидел, каким чуждым стал теперь для него привычный когда-то, хотя и вызывавший недовольство и насмешку, но все же родной ему эмигрантский быт. Как он мог раньше дышать этим затхлым воздухом, находить общий язык с выпавшими из времени и реальности людьми? «Вождь Божьей милостью, его императорское высочество», надежды на «национальное возрождение»... Недавно крестная опять сказала ему: «Да ты и вовсе обольшевичился там за этот год, сударь мой, и что это ты, право, назад вернулся – уж оставался бы там, в своей Совдепии, коли так по сердцу пришлась...».
Он вышел на площадь, не спеша побрел к Карлову мосту. Посреди моста остановился, ежась от дующего вдоль Влтавы ледяного ветра, оглянулся на Малостранскую сторону, потом посмотрел на Староградскую. Стобашенная «Золотая Прага» лежала вокруг него на обоих берегах – прекрасный и чужой, бесконечно чужой город. Он смотрел на готические кровли и барочные купола и видел перед собой Энск – старые каштаны среди развалин, заросшие сиренью и акацией переулки, заводские трубы над взорванными корпусами цехов. То, с чем он соприкоснулся в далеком украинском городе, виделось ему теперь в каком-то совершенно новом свете, в грозном и ослепительном озарении извечной драмы человеческого подвига. Мог ли он сам остаться теперь прежним – он, прикоснувшийся к молнии, хотя бы на одно мгновение ощутивший всем своим существом жар и грозовую свежесть ее испепеляющего разряда?
Вернувшись в Дрезден в воскресенье утром, Болховитинов позвонил Риделю и узнал, что на работе полный бедлам – еще трое десятников получили повестки, фактически фирма остается без среднего технического персонала, старик грозится теперь разогнать по объектам нсех инженеров, и пусть все идет в свинячью задницу, начиная от деловой репутации «Вернике Штрассенбау» и до тысячелетнего Великогерманского рейха.
– Если патрон заговорил таким языком, – заметил Ьолховитинов, – тогда это и в самом деле серьезно.
– А ты сомневался? Завтра сам во всем убедишься. Боюсь, старина, что золотые деньки Аранхуэса для нас миновали, хе-хе...
И в самом деле, в понедельник старый Вернике собрал сотрудников и объявил, что все проектные работы фирма прекращает, а господам инженерам придется отныне взять на себя функции прорабов, десятников и тому подобное – это уж как кому придется, в зависимости от объекта.
– Понимаю, что разумным такой способ использования ваших знаний не назовешь, – добавил он, – но убедить в этом вышестоящие инстанции я не сумел. «Никаких проектов» – было мне сказано, и сказано категорически. Даже в области вооружений фюрер дал указание прекратить все разработки, которые не обещают конкретных результатов в шестимесячный срок...
Далее шеф сказал, что пока еще плохо представляет себе, кого куда можно направить, и предложил сотрудникам представить предварительные соображения на этот счет – может быть, каждый подыщет себе объект, наиболее устраивающий его по тем или иным соображениям. Болховитинов сразу подумал про Остерберг – там пробивали какую-то штольню «промышленного назначения», как было сказано в проектном задании, – вероятно, для расположенного неподалеку оттуда фрейтальского сталелитейного завода. В Остерберге, насколько ему было известно, работали русские, он только не знал – военнопленные или «восточники».
Чтобы не вызывать подозрений, он выждал еще два дня, пока большинство объектов было распределено и страсти вокруг этого поутихли, и пришел к шефу.
– А куда же мы денем вас, дорогой Больхо-фити-нофф? – осведомился тот, по обыкновению произнеся его фамилию так, словно второй ее половиной была немецкая «Фитингоф».
– Да мне, в общем, все равно, – ответил он, – самые удобные места, насколько понимаю, уже разобраны? – Он подошел к плану окрестностей и стал изучать, словно впервые видел. – Конечно, осталось что похуже... Во Фрейталь, держу пари, никто не вызывался. Что у нас там – подземные сооружения? Я мог бы, хотя не совсем мой профиль...
– Остербергская штольня практически готова, теперь туда будут подводить эстакаду, это проще. Вы крайне меня обяжете, если возьмете этот объект – туда действительно не нашлось желающих, далековато, да и опасность в случае налета...
– Ну, от налета никто и нигде не гарантирован, – беззаботным тоном сказал Болховитинов, – а живу я в той стороне, мне ближе. А что за завод?
– О! – шеф уважительно поднял палец. – Одно из предприятий концерна Флик – легированная сталь и всякие такие штуки. Но к заводу вы не будете иметь никакого отношения, мы лишь субподрядчики, да и территориально это в стороне. Там, кстати, используется иностранная рабочая сила, в том числе русские – вам проще будет объясняться.
Так вопрос и решился. Вечером к Болховитинову пришел Ридель, принес бутылку сливовицы и сказал, что всегда был невысокого мнения о его, Кирилла, умственных способностях, но такой глупости не ожидал даже от него.
– Я уже почти договорился, что вместе пойдем на шоколадную фабрику – там действительно большая работа, они расширяют производство, строится новый цех и складские помещения. Так нет, черт его дернул выспаться на Фрейталь! А ко мне теперь подключили этого кретина Шреде!
– Шреде действительно кретин, я это еще на Украине понял.
– А ты думаешь, ты намного умнее? Ты из тех людей, которые сами усложняют себе жизнь! Ты вообще представляешь себе, что значит во время войны попасть на шоколадное производство? Я уж не говорю о том, что там полно баб!
– Воображаю, разгуляешься.
– Да уж будь спокоен. Но ты все-таки объясни, какая муха тебя укусила?
– Что тут объяснять, – Болховитинов пожал плечами. – Насчет твоих планов я не знал, а другие места были разобраны, вот я и подумал – а почему бы нет. Там русские работают, с ними мне будет проще.
– Ах, вот оно что, – Ридель понимающе покивал. – Ну, раз там твои русские, тогда все понятно. Я только тебе вот что скажу: не думай, что если ты легко отделался на Украине, то тебе и здесь все что угодно сойдет с рук.
– А что на Украине? Я там ничем противозаконным не занимался.
– Ты-то сам, может, и не занимался, хотя я в этом не уверен, но уж точно занимались твои друзья. Или скажем точнее – подружка. С которой ты, держу пари, так и не удосужился переспать.
– Послушай, Людвиг, – сказал Болховитинов. – Я понимаю, у каждого свои представления о границах хамства, но когда ты говоришь со мной, изволь... сдерживаться. Или забирай свою бутылку и проваливай к черту, чтобы я тебя здесь больше не видел!
– Ладно, ладно, не петушись. У тебя дурное настроение, я понимаю: ты уже сожалеешь об упущенных возможностях. Но утешься, время от времени я буду приносить тебе шоколадку и рассказывать об оргиях в упаковочном цехе. С тебя, мой целомудренный друг, хватит и этого. А сливовица совсем не плоха, верно?
– Югославская лучше.
– Согласен, но попробуй достань! Ее сейчас партизаны попивают. Скажи спасибо, что эту удалось организовать. Но ты все же поделился бы со мной своими планами касательно Фрейталя, вдруг что и подскажу, а?
– Никаких планов у меня нет, просто хотелось бы работать со своими соотечественниками.
– Ты уверен, что они признают тебя своим? Ну-ну. Нет, я отчасти тебя понимаю, что и говорить – мне тоже приятно бывает вдруг взять и встретить своего брата каканца...
– Кого встретить?
– Каканца, в смысле – выходца из доброй старой Какании. Моего, стало быть, земляка. Ты что, – спросил он, встретив непонимающий взгляд Болховитинова, – не читал Музиля?
– Не приходилось, а кто это?
– Ну что ты! Великий наш писатель, создал колоссальный роман, первый том которого никто не в состоянии одолеть. За других, впрочем, не поручусь; лично я не смог. Но, читая, получал массу удовольствия. Старую Австро-Венгрию он называет Каканией – у нас ведь эти две буквы – ка-ка, от «Король-кесарь», – входили в названия всех официальных учреждений, воинских частей и прочая. Королевско-кесарская почта, Королевско-кесарский Дебреценский полк легких улан, словом – сплошное кака. Музиль обыграл это совершенно гениально, ничего больше можно было уже и не писать. Но, признаюсь тебе, жить в Какании было легко и приятно, сейчас это уже вспоминается как неправдоподобный золотой век. Давай выпьем за прошлое, Кирилл, оно этого заслуживает. Сколько тебе было, когда началась война?
– Двадцать шесть, а что?
– Какие двадцать шесть, я имею в виду ту, первую!
– А-а. Год мне был тогда, так что я этого события не помню.
– Да, не успел ты, значит, пожить. Я-то захватил немного... гимназию, правда, закончил в шестнадцатом, тогда уже было гнусно. Все шло к черту. Но все-таки мирной жизни я немного попробовал, по-настоящему мирной... потом ведь ее больше не было – двадцатые, тридцатые годы, там уже такое пошло грандиозное похабство! И подумать, что два человека пустили Европу под откос – этот здешний идиот Вильгельм и наш старый пердун, его апостольское королевско-кесарское величество Франц-Иосиф.
– При чем тут они, разве в них было дело, – возразил Болховитинов. – Слишком много действовало факторов.
– Факторы факторами, но войну затеяли эти двое. Если все объяснять закулисными причинами, то можно и Гитлера освободить от ответственности – Версаль, дескать, мировой экономический кризис и тому подобное. Я помню, в Граце, еще студентом...
– В Граце? Ты же говорил, что кончал в Мюнхене.
– Да это уже потом, в Мюнхене я окончил строительный. А в Граце изучал химию – я ведь тебе рассказывал!
– Впервые слышу, что ты еще и химик.
– Неужто не рассказывал? – удивился Ридель. – Нет, я не химик, но собирался им стать. После гимназии уехал и Грац и поступил там в Высшее техническое, проучился два семестра и был призван в ландштурм – к счастью, слишком поздно, чтобы успеть сложить голову где-нибудь на Изонцо. А когда наша Какания укакалась окончательно и пошел весь этот послевоенный бардак, стало уже не до науки. Работы тоже не было, хорошо, мой бывший профессор посоветовал уехать в Германию, в Людвигсхафен, там при французах было все-таки полегче. А у него имелись связи в «Бадише Анилин», благодаря его протекции я туда и поступил. Решил, что практика не помешает. Ты чего не пьешь?
– Пью, просто за тобой не угнаться. Людвигсхафен былтогда оккупирован французами?
– Естественно, он же стоит на левом берегу. В Мангейме, на правом, их не было. Итак, меня приняли подсобным рабочим на завод искусственных нитратов; это не в самом Людвигсхафене, а рядом, в пяти километрах ниже по течению Рейна. Такое местечко Оппау – не слыхал? Да, верно, ты же не химик! А для любого химика это все равно что Мекка для мусульманина. Мой профессор в Граце с гордостью говорил, что если бы не процесс Габера-Боша, у нас не было бы возможности вести войну...
– Ну, это я знаю – азот из воздуха вместо природной селитры?
– Совершенно верно. Чили-то вон где, с началом войны поставки селитры оттуда прекратились, но завод в Оппау был построен уже за год до этого, и проблема перестала существовать. Итак, прибыл я в это знаменитое место летом двадцать первого года, проработал два месяца... Ты помнишь, когда у меня день рождения?
– В сентябре вроде бы.
– Кирилл, ты настоящий друг! Сейчас мы прикончим эту бутылку, и я спою в твою честь нашу тирольскую застольную. Ты как относишься к йодлю? – потому что некоторые не ценят.
– Я охотно слушаю йодль, но не забудь, что уже поздно и хозяева давно спят.
– Ну и черт с ними, пускай спят, я потихоньку. Хотя нет, потихоньку не получится, тут нужна сила! Ладно, в другой раз. Погоди, о чем это я...
– Ты спросил, когда у тебя день рождения.
– С какой стати я спрашивал у тебя про мой день – а, да! Вспомнил! Оппау, ну конечно же. Совершенно верно – двадцатого сентября мы, стало быть, слегка отпраздновали; перед этим была получка, так что было на что гулять. На следующий день я проспал – можешь себе представить? И проснулся от совершенно чудовищного грохота; будь это теперь, я подумал бы, что рядом упала шеститонная фугаска, но тогда таких еще не было, и вообще не было никакой войны, поэтому ничего понять было нельзя – грохот, кругом дым, кто-то орет, что-то трещит, рушится – конец света. А оказалось, что именно в то утро – когда я отсыпался после пьянки накануне – знаменитый завод искусственных нитратов компании «БАСФ»[20] попросту взлетел на воздух. Весь без остатка, милый мой, три тысячи жертв! Одних убитых было более пятисот – да и то приблизительно, поди разберись, чьи это там руки-ноги...
– И что вызвало такой взрыв?
Ридель с таинственным видом развел руками.
– Загадка века! До сих пор никто ничего не знает. Нитраты, я должен тебе сказать, вообще коварная штука – есть в них что-то дьявольское, непредсказуемое. Удобрение, которое вдруг становится сильнейшей взрывчаткой, и не поймешь почему. Словом, интерес к азотным соединениям из меня вышибло начисто; когда я увидел, что осталось от этого знаменитого Оппау, я сказал себе: Людвиг, старина, держись подальше от химии, ну ее в задницу...
– Понятно. И после этого, значит, ты поступил на строительный.
– Учиться в двадцать первом году? – ты смеешься. Я записался в Иностранный легион к французам, в Бизерте сбежал, нанялся на Панамский фрейтер и стал плавать. Панамцы, видишь ли, принимали на свои суда любой сброд – без матросских книжек, вообще без документов, можешь себе представить, что это была за банда! А уж потом, поднакопив деньжат, вернулся и стал вести относительно добропорядочный образ жизни. Это уже неинтересно. Так ты завтра с утра во Фрейталь?
– Да, уже завтра с утра. Вообще, мы засиделись...
– Ухожу, ухожу! Кирилл, кроме шуток – будь осторожен на этой работе. Учти, могут подослать провокатора, поэтому не лезь к людям со всякими такими разговорами, в лучшем случае они примут за провокатора тебя самого. И вообще не переоценивай здешних возможностей «что-то делать», это все ерунда. Ну а я завтра к шоколадницам! Йо-хооо!
Наутро, боясь опоздать, Болховитинов приехал на строительную площадку даже слишком рано. Было еще темно, шел снег с дождем, косо мелькая у синих фонарей вдоль ограды. Предъявив охраннику пропуск, он прошел через оплетенные колючей проволокой ворота и направился к сборному щитовому домику, на фасаде которого – черным по ярко-оранжевому – было крупно выведено: «WERNICKE Tief-Hoch-u-Strassenbau».[21] Старик сторож, служивший в фирме с незапамятных времен, был уже на месте и успел разжечь печурку, так что в помещении было тепло.
Бегло просмотрев техническую документацию, Болховитинов спросил у сторожа, в котором часу приводят рабочих и кто они по национальности.
– Не могу знать, господин доктор-инженер, – отрапортовал тот. – У них нашивки на груди, стало быть, иностранцы.
– А какого цвета нашивки – сине-белые или желтые с фиолетовым?
– Никак нет, господин доктор-инженер, желто-фиолетовых не было!
Слава Богу, подумал Болховитинов, а то вдруг и в самом деле оказались бы поляки; ему только сегодня ночью пришла в голову мысль, что шеф вполне мог перепутать поляков с русскими – тогда вся затея оказалась бы бессмысленной.
Рабочая колонна подошла к семи часам. Начальник охраны, приведший ее из лагеря, отдал ведомость – сто семнадцать человек, по наряду полагалось сто двадцать, но трое больны и заменить их не нашлось кем. Болховитинов удивился – и ста семнадцати было более чем достаточно, при сравнительно небольшом фронте работ они и так будут мешать друг другу...
Пока шла выдача инструмента (ею ведал тот же сторож), он пригласил в контору всех пятерых капо. Начальник охраны уже объяснил ему, что русские работают под руководством своих бригадиров, которых здесь называют по-лагерному «капо», хотя никаких полномочий они формально не имеют – просто более опытные рабочие, умеющие к тому же худо-бедно объясняться по-немецки, так что практически все контакты осуществляются через них. Они уж сами смотрят, кого куда поставить, чтобы дело шло.
Пятеро вошли, кучкой стали у дверей – трое пожилых, двое помоложе. Болховитинов хотел было пригласить их садиться, но запоздало сообразил, что в конторе всего три стула.
– Да, – сказал он, выбираясь из-за тесно придвинутого к стене кульмана, – сесть-то, оказывается, негде – этого я не предусмотрел. Ну ничего! Я ведь просто хотел познакомиться – дело в том, что герр Енке получил повестку, его забирают в армию, так что вместо него теперь буду я. Ну-с, зовут меня Кириллом Андреевичем, по фамилии Болховитинов. Как вы, наверное, уже могли догадаться, я русский – родился в России, на Орловщине, но в детстве по не зависевшим от меня обстоятельствам оказался за границей. А ваши имена-отчества я сейчас запишу – иначе просто не запомнить с первого раза... Прошу вас!
Стоявший с краю пожал плечами, переложил шапку из правой руки в левую.
– Ну, Тимофей я, по батюшке – Кузьмич, – сказал он, кашлянув. – Фамилию тоже говорить?
– Это потом, Тимофей Кузьмич, пока просто для знакомства...
Записав всех на листок настольного календаря, Болховитинов вернулся на середину комнаты и, крепко сцепив за спиной пальцы, обвел взглядом пятерых капо – те стояли с замкнутыми, ничего не выражающими лицами.
– Ну что ж, – сказал он весело, – надеюсь, мы с вами сработаемся без каких-либо конфликтов. Я, со своей стороны, постараюсь сделать все, чтобы облегчить вам... это временное положение. Если есть ко мне какие-нибудь вопросы – прошу вас.
Пятеро молчали отчужденно, потом тот же Тимофей Кузьмич опять кашлянул и переступил с ноги на ногу.
– Вы вот сказали: облегчить постараетесь. Это в каком же, примерно, смысле? Насчет харчей, что ли, или чтобы работать не по десять часов?
– Боюсь, вы меня не совсем поняли! Произвольно менять общие правила или нормы я не могу, это не в моей власти. Я имел в виду другое – ну, чисто человеческие отношения, что ли! По правде сказать, ничего конкретного мне сейчас в голову не приходит, но я уверен, у нас не может не найтись каких-то общих... точек соприкосновения, что ли. В конце концов, мы ведь русские люди, – простите, вы что-то сказали?
– Я сказал, – капо помоложе, назвавшийся Борисом Васильевичем, смотрел на него враждебно, – что мы люди советские, и нечего тут тень на плетень наводить.
– Естественно, советские, – согласился Болховитинов, – кто же это оспаривает, но разве вы перестали быть русскими? Надеюсь, этого никогда не случится. Ну что ж – вот, собственно, и все, что я хотел сказать... для начала. У нас с вами еще будет много возможностей поговорить о чем угодно, а сейчас давайте тогда пройдем на площадку – покажете мне, что там с этой эстакадой. Идите, я вас догоню.
Капо вышли, он стал переодеваться в рабочее – натянул принесенный с собой толстый свитер, влез в комбинезон. Защитная каска из армированного бакелита лежала на столе, он посадил ее на голову и задумался, барабаня пальцами. Он был недоволен собой – понятно, первый блин комом, но все же... Как-то иначе надо было, совсем иначе. Но как?
Возможность побывать в Энске представилась Дежневу лишь спустя две недели после освобождения города, когда полк был наконец отведен в тыл для отдыха и восполнения потерь, понесенных в тяжелых боях под Звенигородкой. Приехал он в середине дня, на Челюскинскую заходить не стал, хотя мать в последнем письме и просила его, если доведется, навестить Старый форштадт. А чего там навещать? Скорее всего, матери просто хотелось, чтобы соседки (кто уцелел) убедились, что непутевый Сережка Дежнев «вышел в люди», стал офицером – да еще при погонах, словно старорежимный какой-нибудь дворянин.
Комендатура, где ему отметили командировочное предписание, разместилась на проспекте Фрунзе, неподалеку от парка. Эта часть города выглядела мало пострадавшей, развалины – старые, двухгодичной давности – начались только за площадью Урицкого. Точнее, уже на самой площади, где от громадного здания треста Электромонтаж остались одни присыпанные снежком железобетонные торосы. Дежнев давно слышал от встреченного на фронте земляка, что центр города немцы разбомбили еще тогда, в августе сорок первого.
Ночью мело, но сегодня с утра прояснилось, стало морозить, в разрывах между снеговыми тучами льдисто засветилось над развалинами студеное бледно-голубое небо. А развалины высились вокруг в застывшем безмолвии – плоские пустые фасады, за которыми не было ничего, бесформенные холмы, торчащие из-под снега ржавые швеллера, куски внутренних стен с висящими на погнутых трубах батареями отопления. На выщербленном крупными осколками брандмауэре, оставшемся от трех-или четырехэтажного дома, можно еще было прочитать рекламу Госстраха.
Снег был нетронут – в этом районе люди не жили уже давно. От тишины и безлюдья Дежневу стало не по себе: остановившись и прислушавшись, он машинальным движением протянул руку к пистолету – носил его не по-уставному, а на немецкий манер: на животе слева, рукояткой вперед (а что, так действительно куда сподручнее, у фрицев и это продумано, по части оружия они мастаки, что и говорить) – и только потом, опомнившись, выругался сквозь зубы и пошел дальше, размашисто давя сапогами скрипучий снег. Нервничаешь, капитан, город-то уж две недели как наш... Хотя всякое, конечно, бывает, на этой стороне Днепра уже отмечались случаи нападения в тылу – и не немцы даже нападали, а обычно их пособники, полицаи разные, не успевшие смыться, а то и просто уголовная шпана... Немцы, те в тылу не воюют – попав в окружение малыми группами, стараются на первых порах догнать своих и прорваться, ну а если не вышло – спокойно идут в плен. Разве что, может, эсэсовцы там какие-нибудь из фанатичных...
Он шел, оглядываясь и посматривая по сторонам, с трудом распознавая знакомые когда-то здания и места. Вот здесь вроде был писчебумажный магазин – точно, два окна, он еще покупал здесь тетради в клеточку... Но где же тогда обком? Дальше, обком был дальше – следующий квартал. Потом он увидел и то, что осталось от обкома.
Осталось от него немного, но Дом комсостава напротив стоял почти нетронутый – так, во всяком случае, казалось издали. Подойдя ближе, капитан убедился в своей ошибке. Здание не обрушилось и не сгорело, но его, видно, так тряхануло, что оно едва устояло на фундаменте. Вон, даже оконные рамы к черту повырывало... хотя рамы могли потом и на дрова растащить, это вернее всего. Так или иначе, Дом комсостава был нежилым, и, видно, уже давно. Наверняка с того самого августа.
Дежнев вошел в пустую арку ворот, оглядел двор – посреди лежал на днище раскулаченный, без колес, кузов немецкой легковушки – и направился к знакомому подъезду. Лестница была завалена битым кирпичом, отвалившейся с потолков штукатуркой, перил не было, на площадке валялся высохший, как мумия, труп кошки. Капитан замедлил шаги. Зачем он сюда пришел? Ясно, что Тани здесь быть не может, кто станет жить в таких развалинах! Нечего даже было сюда идти, надо было сразу к кому-нибудь из тех, кто жил не в центре, к Володьке на Подгорный, к Людке Земцевой на Пушкинскую, к кому еще? Он попытался припомнить адреса других одноклассников – безуспешно, нет, других он так близко не знал, ну, кто там – Инка Вернадская жила, кажется, неподалеку от Земцевых – да к ней, к ней надо было прежде всего, к Людке – кто же еще может знать, как не она...
Потом он вдруг сообразил, что если Таня в городе, она должна оставить о себе весточку именно здесь, по прежнему адресу. Конечно же, все так делают! Нет, выходит, не зря его сюда потянуло... Он стал торопливо подниматься – еще один марш – окно во двор – и, добравшись до третьей площадки, сразу увидел бледную, полустершуюся надпись углем на уцелевшем куске штукатурки возле зияющего дверного проема: «Николаева живет на Пушкинской, дом 16». Сумеречный свет скупо просачивался на площадку, но он сразу увидел эти слова, выведенные крупным ученическим почерком – как она когда-то писала мелом на доске, и эти едва различимые линии ударили его с такой силой, что ему показалось – пошатнулся дом. А может быть, это он сам пошатнулся. Он стоял и смотрел, потом сделал еще несколько шагов и осторожно коснулся ладонью холодной шершавой штукатурки. Надпись была сделана давно, очень давно.
– Танюша, – сказал он хрипло, – Танюша моя родная...
И кинулся вниз по лестнице, спотыкаясь и обрушивая сапогами мусор и куски кирпичей.
Он почти бежал всю дорогу. Опять мимо руин обкома, за угол, по Коцюбинского, мимо разрушенной ограды биоинститута и дальше, дальше. Скорей, скорей! Она, наверное, ждет его уже давно, все эти две недели, ну или хотя бы письма от него ждет – интересно, как скоро налаживается почта в освобожденных местах – его-то самого она ждать не может, это понятно, откуда же ей знать, что он оказался здесь, что неправдоподобная удача привела его именно сюда, именно на этот участок фронта... Но все равно скорее! А может быть, она ходит сейчас по улицам, расспрашивает – в каждом освобожденном городе сотни женщин останавливают солдат, хватают за рукава, спрашивают: не видели ли, не слышали, не встречали... Скорее – теперь уже совсем близко!
Он добежал и увидел знакомый забор, ржавую калитку, палисадник. Ворота были распахнуты, снег за ними истоптан, глубоко прочерчен сдвоенной рубчатой колеей «студебеккера» – грузовик загнали правее дома, в изломанные кусты сирени, где когда-то стояла у Земцевых старенькая покосившаяся беседка. Они с Володькой несколько раз обещали Люде ее починить, да так как-то и не собрались...
Он взбежал на крыльцо, без стука рванул дверь в прихожую, потом другую – в коридор. В коридоре было натоптано мокрыми валенками, валялась пустая немецкая катушка от полевого телефона. Перед гудящей печью сидел на корточках солдат, отвернув от жара лицо, заталкивал в дверцу охапку наколотых досок.
– Дверь, дверь зачиняй, какого хрена выхолаживаешь! – закричал он, не глядя. Потом оглянулся и торопливо встал: – Извиняюсь, товарищ капитан! Холодно здесь дюже – дом нежилой, рази ж его натопишь...
– Чье хозяйство? – спросил Сергей. Солдат ответил что-то, он уже не слушал. Заглянул в одну комнату, в другую – ни мебели, ничего. В бывшем кабинете Галины Николаевны трое бойцов, весело переругиваясь, расстилали на полу трофейный брезент, оживленные голоса других слышались на кухне.
– Здесь что, никто не жил? – осипшим внезапно голосом спросил он у того, что топил печку.
– Видать, другая часть стояла, мы-то только вот заступили, – ответил солдат. – А гражданских вроде не было никого, товарищ капитан...
Дежнев постоял еще, пытаясь что-то сообразить, повернулся и вышел. Небо тем временем совсем расчистилось, стало еще холоднее, низкое малиновое солнце уже не грело. Нащупав в кармане пачку «Звездочки», он закурил, пощелкав австрийской, не гаснущей на ветру зажигалкой. Спокойно, сказал он себе, только спокойно и без паники. Что дом стоял пустым – ни о чем еще не говорит; в каждом населенном пункте, через который прокатилась война, остаются сотни пустующих домов, и это не обязательно означает, что с жильцами что-то случилось. Могло, конечно, случиться, а могли и просто выселить – те же немцы, когда держали оборону, наверняка загнали в город столько войск, что мест для постоя не хватало, вот и выселяли. Но у кого узнать? Бежать на Подгорный – далеко, Володька-то должен знать, если он здесь, хотя это вряд ли... Парня его возраста немцы и в Германию могли угнать, хотя в любом случае семья или соседи...
Соседи! – ударило его вдруг. Что это он, в самом деле, стоит тут как дурак, растерялся, не знает, что делать. Да вот же они, соседи, живут ведь в соседних домах – что же они, не знают, что случилось с жильцами этого? Кляня себя за несообразительность, Дежнев швырнул папиросу и побежал через улицу – к домику напротив, где из трубы тоже шел дым. Калитка оказалась на запоре, он дернул ее, нетерпеливо забряцал язычком щеколды.
– Хозяева! – крикнул он громко. – Эй, там, в тринадцатом, есть кто? Хозяева!!
На крыльцо вышла женщина в накинутой на голову шали.
– Занято, занято все! – закричала она плаксиво. – Сколько ж можно – почитай человек уже двадцать, ступить в доме некуды!
– Да я не ночевать, – сказал он, – на что мне ваш дом. Идите-ка сюда!
Женщина не тронулась с места.
– А что вам надобно? – спросила она с опаской, вглядываясь в посетителя.
– Откройте, я сказал! – взорвался Дежнев неожиданно для самого себя. – А то расшибу к чертовой матери!
Он и в самом деле грохнул в калитку сапогом – она распахнулась, жалобно звякнув отскочившей щеколдой. Хозяйка уже бежала от крыльца.
– Давно здесь живете? – спросил Дежнев, ступив ей навстречу.
– Давно, давно, – женщина закивала, – почитай, с самой коллективизации, и при немцах тут страдали – горя сколько от иродов натерпелись, это не приведи Господь, если б не вы, освободители наши...
В голосе ее снова появились плаксивые нотки, капитан почему-то почувствовал к ней острую неприязнь.
– Ладно вам, – сказал он, – это меня не интересует, насчет страданий газетчикам будете рассказывать. Земцевых вы знали – вон напротив, в шестнадцатом?
– Знала, товарищ командир, знала, как же, оченно даже хорошо знала, – хозяйка теперь чуть ли не кланялась. – И Галину Николаевну знала – культурная такая была дама, самостоятельная, – и Людочку ихнюю, обеих знала, а как же...
– Где они сейчас?
– Так ведь Галина-то Николаевна эвакуировалась, аккурат как немец бомбить стал. А Людочку бедную угнали в Германию вскорости, сразу после Ноябрьских.
– Еще жил там кто-нибудь?
– А как же, товарищ командир! Главная ихняя переводчица жила, Татьяной звали. Ой, до чего ж вредная девка – прямо сказать – потаскуха, служила у них – гордая такая, нос кверху, идет это по улице и не посмотрит, слова не скажет, будто не люди вокруг. А ведь сама с кем только не путалась, то у ей один, то другой, и хлопец этот блондинистый тоже, небось, неспроста...
– Да ты что, – бешеным шепотом сказал Дежнев, когда прошел первый мгновенный шок и его губы снова обрели способность выговаривать слова, – ты что мне врешь, старая дура, ты соображаешь, что говоришь?!
Он схватил ее за плечо и тряхнул так, что она подвизгнула.
– Да истинная же правда, товарищ командир! – завопила она истошно. – Ну хоть кого спросите по соседям – вся улица ее знала, так немецкой подстилкой и называли – провалиться мне, вот те истинный крест! Она ведь сперва в магазине работала, в комиссионке, одежей они тут с одним торговали – ну, известно, народ голодный сидел, так они, значит, и пользовались, наживались на чужой беде. А после в гестапу пошла служить, уж и одеваться стала по-модному, а немцы к ей на машинах так и шастали, так и шастали – и военные, и в гражданском, один по-русски чисто так говорил, и не скажешь, что из фашистов! Она на машине и уехала – черная такая машина, вся сплошь лаковая, – немец на улице поджидал, она после выходит с чемоданчиком, как принцесса, он еще дверку за ей прикрыл да подергал. Так и укатила, больше ее, срамницу, и не видали! Люди говорили, с самим гебиц-комиссаром жила...
До сих пор он почему-то слушал, не прерывая, потом долго не мог понять – что заставило его тогда выслушивать все эти гнусности, не мог же он поверить хотя бы сотой доле – или все-таки было, мелькнуло сомнение хотя бы тенью? – а вдруг... да нет, нет, не было этого, просто второй волной снова ударил по нему тот же болевой шок, словно отключив способность осмыслить и понять до конца; но это сразу прошло – он понял, ужаснулся: «Как же я позволяю – такое – о ней?»
– Брешешь, сволочь! – бешено крикнул капитан. – Я вот тебя сейчас – как собаку!!
Хозяйка, вырываясь, закричала дурным голосом. Хлопнула дверь, забухали с крыльца сапоги. На Дежнева навалились сзади, он вывернулся, потеряв шапку, снова очутился в тисках. «Тише, тише, браток, – уговаривал кто-то, заломив его локти за спину и дыша водочным перегаром в самое ухо, – ну чего шухер поднял...»
– Пус-с-сти, – хрипел Дежнев, шатаясь под тяжестью навалившихся на него, и пытался дотянуться до пистолета. – Пусти, говорю, я ее сейчас, фашистскую гадину...
– Да бросьте, товарищ капитан, охота вам под трибунал из-за всякого дерьма! Не связывайтесь, тут есть кому фрицевскими прихвостнями заняться, разберутся со всеми...
– Да сыночки! Да милые же! – вопила баба. – Да что ж это делается, что ж он напраслину на меня, я ж ему про переводчицу ихнюю рассказала – вон напротив жила, кто ж ее не знал! – а он меня ж теперь фашисткой и обзывает! Да что ж это, родненькие!
– А ну, цыть! – прикрикнул кто-то. – Расшумелась тут, старая зараза!
Хозяйка крысой шмыгнула в дом. Бойцы отпустили Дежнева, расступились, кто-то поднял его ушанку и отряхнул от снега. Он нахлобучил шапку, стоял ни на кого не глядя, загнанно дыша.
– Спасибо, ребята, – сказал он тихо и пошел к калитке. Потом обернулся: – Бабу-то не трогайте, я про нее ничего не знаю... Дура какая-то малахольная, язык без костей, вот и психанул...
На углу остановился, опять закурил, стал жадно затягиваться, не ощущая вкуса. Зайти еще к кому-то здесь по соседству – зачем? Чтобы еще раз услышать то же самое? Это проклятое бабье если уж кого ославит... Что Таня работала у немцев – это, наверное, факт, такого не придумаешь, если не было. Именно этого он и боялся – давно уже, с той встречи с Николаевым в позапрошлом году, в Москве, когда генерал рассказал ему о дошедших из Энска новостях о каком-то комсомольском подполье; он ведь тогда сразу – как только узнал, что Кривошеин оставлен по заданию, – сразу понял, что Лешка втянет и Таню, не останется она в стороне... Но где она могла работать, неужели и в самом деле хватило ума сунуть ее прямо в гестапо, или это уже домысел? Он понимал, что едва ли сумеет выяснить все сегодня или завтра (срок командировки был двое суток, больше он здесь задерживаться не мог), но в то же время и уехать, не узнавши всего, было немыслимо, он не представлял себе – жить дальше, не зная о сегодняшней Тане ничего, кроме услышанного только что...
Но у кого узнавать, к кому идти прежде всего – к Глушко? Замостная слободка черт те где, это через весь город бежать, может, есть кто поближе? К Женьке Косыгину? Этот жил в центре, там все разбито. Или к Улагаю? Сашки Лихтенфельда наверняка нет, Дежнев еще в сорок первом слышал, что всех немцев выселили в Среднюю Азию. Если успели, конечно. Были еще девчата – Полещук, Лисиченко, но их адресов он не знал, никогда не интересовался...
Он решил идти к Глушко, уж Володька-то – если в городе – должен знать все точно, но по пути вспомнил вдруг, что гораздо ближе, где-то возле «Ударника», живет Сергей Митрофанович – ну точно, на Карла Либкнехта, он еще один раз книги из школы помогал ему нести!
Номера дома он не помнил, но узнал его сразу – старый трехэтажный дом с башенкой на углу, стоит, как и стоял, только еще более облупленный, да стекла во многих окнах забиты фанеркой. Дежнев без труда отыскал и квартиру, постучал. Долго не открывали, он уже стал бояться, что и здесь никого не найдет, потом наконец послышались за дверью шаги, женский немолодой голос спросил, кто там, он ответил, что к Свиридовым. Дверь не сразу открылась. Сестру Сергея Митрофановича Дежнев узнал сразу, хотя видел ее раньше всего два-три раза.
– Здравствуйте, – сказал он, – вы меня не помните, наверное, я ученик Сергея Митрофановича – Дежнев Сергей, из десятого-Б, последний выпуск, я был у вас тут один раз...
– Дежнев, – повторила она, – Дежнев, что-то знакомое... Ах, ну конечно же! Дежнев, конечно, брат называл мне вашу фамилию совсем недавно...
– Так Сергей Митрофанович в городе? – спросил он с облегчением.
– В городе, да... Вы проходите, сейчас я вам все объясню. Сюда вот, пожалуйста... и не раздевайтесь, у меня холодно...
Следом за Свиридовой (он не мог вспомнить, как ее зовут, а спросить было неловко) он вошел в ободранную комнату с какой-то нищенской обстановкой – закопченная кастрюлька на покрытом рваной клеенкой столе, фанерный кособокий шифоньер, потолок с обвалившейся штукатуркой, в косой штриховке дранок.
– Дело в том, что брата арестовали на прошлой неделе, – сказала Свиридова, придвигая ему стул. – Садитесь, прошу вас...
– Как арестовали? – спросил Дежнев оторопело. – Наши? За что?
Свиридова пожала плечами.
– Как будто обязательно надо «за что». Но тут хоть была зацепка – он ведь преподавал в немецкой школе... Да, вы не в курсе, конечно. Немцы здесь в позапрошлом году, осенью, открыли несколько начальных школ; они, правда, не проработали и до середины третьей четверти, но так или иначе... Я ему говорила: зачем тебе это, но вы ведь знали его, он умел быть упрямым... Считал, что лучше свой учитель, чем какой-нибудь немец из колонистов или вообще неизвестно кто. Ну, и надо ведь было на что-то жить, об этом тоже не следует забывать, а работы в городе практически не было... Кто помоложе и посильнее, те как-то устраивались, а что мог брат? Мы к тому времени распродали уже все, что имело хоть какую-то ценность в такое время, остались только его книги – на них просто не было спроса, – да и то, как «остались»? – половину сожгли... Впрочем, вам это все неинтересно и ненужно. Вы пришли узнать о друзьях?
– Да, я... только сегодня приехал, пытался тут разыскать кое-кого и вот – вспомнил, что Сергей Митрофанович должен знать...
– Видите, он как в воду глядел. При немцах не говорил мне ни слова – даже после этой истории с Глушко...
– Какой истории?
– Ну как же, Глушко – ваш одноклассник – прошлым летом застрелил здесь какого-то высокопоставленного немца. Ну, и сам погиб. Брат мне тогда ничего не сказал. И только вот теперь, как только их прогнали...
– Глушко? Глушко – застрелил немца? – переспросил он оторопело. – И погиб, вы сказали? Володька Глушко?
– Да, да, это была громкая история, его фотографии были расклеены по городу – немцы объявили вознаграждение, если кто назовет родственников или друзей. И только вот две недели назад брат признался, что был отчасти в курсе, и рассказал мне все, что знал. На случай, если кто-нибудь будет спрашивать, сказал он и, в частности, назвал вас. Он прекрасно понимал, что его могут посадить, поэтому рассказал мне...
– Что он говорил о Николаевой, Тане?
– Танечка работала в гебитскомиссариате, это и я знала, это знали многие. Она, боюсь, вела себя не очень осторожно, а впрочем, не знаю, может быть, это ей было нужно...
– Что вы... имеете в виду? – выговорил он через силу.
– Она несколько... афишировала, что ли, свое положение немецкой служащей. На открытии выставки, например... зачем ей надо было стоять на трибуне вместе со всеми этими оккупационными чинами? Стоять у всех на виду, переговариваться с каким-то офицером, улыбаться – не знаю, впрочем, скажу еще раз – не мне судить, вероятно, это действительно было необходимо. Коль скоро она туда пошла...
– Но почему пошла? Почему?
– Ах, ну это понятно! Я и сама подозревала, это было задание подполья, тех же, что и листовки выпускали, у них Алексей Кривошеин был руководителем, но эту деталь я, естественно, узнала только вот теперь, от брата! Танечка ведь раньше работала продавщицей в «Трианоне» – я туда тоже кое-что сдавала иногда на комиссию, – и когда она оттуда уволилась и пошла работать в областное управление, я сразу подумала, что это неспроста... Но это печально, конечно. В городе о ней говорили плохо, ее часто видели с каким-то немцем... Самое странное, конечно, это то, что она исчезла – именно тогда, когда погибли Кривошеин и Глушко... Нет, ее не арестовали, она просто исчезла...
Свиридову позвали из-за двери, она извинилась и вышла. Дежнев навалился локтями на стол, стиснул голову в ладонях. Значит, все-таки не гестапо – и на том спасибо, что в каком-то там мать-его-комиссариате. Но зачем? Какой был смысл? Кто придумал эту проклятую «подпольную деятельность» в немецком тылу, какой от нее был толк, какая кому польза? Послать девчонку во вражеское кодло, заставить «афишировать» – а что же ей еще оставалось делать, раз она там работала, кричать, что ли, «смерть немецким оккупантам»? Наверняка и улыбалась, попробуй не улыбнись... Что они в самом деле, с ума, что ли, посходили! Ладно на фронте – там не приходится думать, кого на смерть посылаешь, солдат есть солдат, но здесь-то, здесь... Мало того, что отступили, бросили, эвакуацию – и ту провести по-человечески не сумели – так нет же, еще мало показалось крови, пошли разжигать всю эту партизанскую героику...
– Почему вы не думаете, что Николаеву немцы арестовали? – спросил он, когда Свиридова вернулась.
– Не знаю, конечно, но об этом стало бы известно... Я скажу больше – они и сами не знали, где она! Тут работал один русский из эмигрантов, не военный, просто инженер, строил что-то. Он знал Танечку и был знаком с братом; так вот, уже после всех этих событий он однажды ему сказал, что тоже опасался, не арестована ли она, и наводил справки через немцев, но те ничего о ней не знали...
Дежнев почувствовал, что вообще уже перестает что-нибудь понимать – еще и эмигрант какой-то, а этот каким образом сюда затесался? Но большего, видно, все равно пока не узнать. Он дал Свиридовой номер своей полевой почты и сказал, чтобы обратилась к нему в случае, если что понадобится.
– Сергею Митрофановичу, если свидание дадут, большой от меня привет, – сказал он. – Насчет немецких этих школ, что бы там ни было, но до войны я Сергея Митрофановича знал очень хорошо – ну, как ученик может знать учителя – и если будет нужно, напишу и подпишу все, что надо...
Странно как-то все это, думал он потом, выйдя на безлюдный Коминтерновский проспект, вроде и не в свой город вернулся. Два с небольшим года оккупации – а уже люди стали другими, не всегда их поймешь... Чтобы Сергей Митрофанович учительствовал в фашистской школе? «Не было работы», «немцы даром никого не кормили» – выходит, когда работа находилась, люди спокойно шли и работали как ни в чем не бывало? Действительно, а как жили при немцах, каким был повседневный быт, как выглядела оккупация изнутри?
Вот уже больше года капитан Дежнев, как и миллионы его товарищей по оружию, то и дело сталкивался с ее, так сказать, внешней стороной, с ее страшным «фасадом» – в освобожденных местах; начиная от Сталинграда, не раз находили то ров с расстрелянными, то штабели трупов в лагерях военнопленных, – да что год, ведь уже в декабре сорок первого, под Москвой, видел он оставленные врагом пепелища, видел на снегу только что снятое с виселицы тело девушки, чье имя (тогда еще никому не известное) облетело потом весь мир...
Но за этим было и что-то другое – ведь не все в оккупации попадали на виселицы, за колючую проволоку или в противотанковые рвы: с какой бы производительностью ни работала фашистская машина террора, она все равно не могла перемолоть всех, – так вот эти, уцелевшие, дожившие до освобождения, – как жили они все это время?
Об этом Дежнев имел до сих пор, в общем, довольно слабое представление: узнать что-то можно было лишь с чужих слов, а рассказы освобожденных бывали обычно сбивчивы и как-то маловразумительны – да и не всему в них верилось, по правде сказать. Странно, но только сейчас, в разговоре со Свиридовой, ему вроде бы что-то приоткрылось...
Надо все-таки сходить в Замостную слободку, решил он. Родных разыскивали, значит, они прятались где-то, а сейчас, возможно, вернулись? Может, помочь чем-то – деньгами хотя бы, деньги у него были (он только сейчас, запоздало, подумал, что надо было предложить и Свиридовой, она ведь наверняка тоже бедствует); отца Володькиного вроде сразу тогда призвали, мать, значит, с двумя пацанами теперь осталась...
Когда добрался до слободки, уже начинало смеркаться. Дежнев прошел из конца в конец весь Подгорный спуск, повернул обратно – и только тут сообразил, что пустырь с давнишней и уже полузасыпанной бомбовой воронкой и есть все, что осталось от усадьбы Глушко. Без следа исчез не только крытый белым этернитом домик, построенный перед самой войной и запомнившийся ему запахами краски и штукатурки и клейкими золотистыми подтеками смолы на свежевыструганных притолоках, исчезло вообще все – сарайчик, летняя кухонька, забор, даже посаженные Василием Никодимычем яблоньки и кусты сирени. Это было понятно – за две оккупационные зимы соседи разобрали на топливо все, что могло гореть, – и все же пустырь выглядел таким диким и неправдоподобным, что Сергей, стоя на краю воронки, невольно огляделся в поисках хотя бы одного знакомого ориентира. Да, все правильно – вон тот тополь на соседнем участке... Володька еще говорил, что пользуется им как солнечными часами – даже таблицу поправок составил... Эх, Володька, Володька, вихрастый «романтик», изобретатель, энтузиаст реактивного движения...
Капитан машинально прикинул диаметр воронки, профиль выброса. Фугасная двухсотпятидесятка, и скорее всего, немецкая, значит, еще тогда... да это и видно, что давнишняя, края уже почти сровнялись. Неужели кто-нибудь из Володькиных...
Он обошел несколько соседних домиков – в двух жили новые люди, поселившиеся здесь год-полтора назад, в третьем дверь открыл какой-то глухой и ничего не соображающий дед, и только в четвертом наконец удалось кое-что узнать. Да, Глушко погибли все – кроме Володи – в ту первую бомбежку, в августе сорок первого; сам он был где-то в плену, сюда вернулся зимой – нет, не жил, просто приходил один раз, жил он где-то в другом месте. Этим летом, после убийства гебитскомиссара, сюда несколько раз приходили – и из «допомоговой полиции», и немцы какие-то в цивильном – все расспрашивали, интересовались...
Дежневу вдруг захотелось напиться до беспамятства. Он вспомнил, что где-то здесь неподалеку жила еще одна их одноклассница, Ира Лисиченко, можно было бы разыскать, но он чувствовал, что это уже будет выше его сил. Напиться бы в самом деле, да где напьешься, остается одно – обратно в комендатуру, отметить убытие и первой же попуткой уехать. Ну, побывал в родных местах, ничего не скажешь...
Самым ужасным было то, что Танин образ вдруг распался в его душе, в памяти, в представлении; еще вчера она была самой близкой, знакомой до мельчайшей подробности, живой – будто расстались месяц назад. А теперь он вдруг осознал, что той Тани больше нет, что она перестала существовать, исчезла; даже если и физически невредима, даже если ей удалось спастись – все равно это уже не она, она изменилась внутренне, не могла не измениться, не стать совершенно иной, непохожей на ту, прежнюю, довоенную. Та не могла бы стоять на трибуне с немецкими офицерами, пересмеиваться с ними на виду у всех. Нет, он сейчас нисколько не осуждал эту, теперешнюю, слишком мало о ней знал, чтобы не то, что осуждать – вообще судить. Если и было тут кого осуждать, так это тех, кто послал ее на это; но все равно, это уже была не та Таня, совсем не та...
Сеню Лившица он встретил не дойдя до комендатуры, и очень кстати, потому что первыми словами Сени было: «Слушай, откуда ты взялся – пошли у нас тут небольшой сабантуй» – будто и впрямь судьба подслушала его желание выпить; да и сам Сеня был хороший парень, даром что газетчик, поэтому Дежнев пошел и только потом поинтересовался, по какому поводу сабантуй.
– Странный ты человек, как будто обязательно должен быть повод, – ответил Лившиц, словно телеграмму вслух зачитал. – Но в данном случае повод действительно есть – обмываем высокую правительственную награду – наш главный оторвал орден.
– Это что же, журналистская ваша братия гулять будет?
– Не только, почему же, не все ведь разделяют твои теплые чувства к нашей братии. Ты бы, кстати, объяснил когда-нибудь, чем они вызваны.
– Чем вызваны... – Дежневу не хотелось сейчас затевать спор, но и отмалчиваться счел излишним. – Больно уж правдиво о войне пишете, вот чем.
– Абсурдная претензия, комбат, кому она нужна – твоя правда. Ты, как я понимаю, не наши фронтовые многотиражки имеешь в виду...
– Нет, понятно, с вас какой спрос... вы свое дело делаете, о подвигах рассказываете, боевой опыт распространяете, от вас большего и не требуется. Я выше беру... Ты вот представь себе – лет через пятьдесят решит кто-нибудь об этой войне написать и начнет листать старые подшивки. Что за хреновина, подумает, немцы все сплошь были трусы да кретины, у нас одни герои – по два танка зараз одной поллитровкой поджигали, – непонятно выходит, кто же этих героев гнал аж до самой Волги...
– Наивен ты, как младенец, воюешь уже третий год а ума не нажил. Газетные статьи не для будущих историков пишутся, а для тех, кто сегодня в тылу ишачит, чтобы вам было чем воевать. Сам подумай, можно ли им говорить все, как оно есть на самом деле. Знаешь поговорку, нигде так не врут, как на войне и после охоты...
– Ладно, тебя не переспорить. А вы что, уже сюда перебазировались?
– Так точно уже четвертый день со всеми прочими дивизионными тылами. Возможно, кстати, увидишь свою приятельницу Сорокину, она недавно о тебе осведомлялась.
– А-а, – неопределенно откликнулся Дежнев. Назвать сержанта Сорокину его «приятельницей» было, пожалуй, не совсем точно; хотя на фронте кто только ни приятель. Им за это время случалось встретиться еще два-три раза, и они даже как-то незаметно перешли на «ты» – так что, может, и в самом деле приятельница; во всяком случае, хорошо, что она сегодня будет, а то там наверняка сплошь народ ему чужой – в полку дело другое, но на уровне дивизии у капитана Дежнева знакомых было не много.
Веселье, когда они пришли, было уже в разгаре, Сеню Лившица встретили шумными приветствиями, пришлось пить штрафную – Дежнев был уверен, что вырубится немедленно, все-таки стакан водки на пустой желудок; но ничего подобного не произошло, он вообще не почувствовал никакого действия.
Сорокина действительно была здесь, он приветственно помахал ей через стол. Потом, когда несколько пар пошли танцевать под хрипучий и спотыкающийся патефон, он пересел к ней.
– Привет, Леночка, – сказал он, – рад тебя видеть – хоть одно знакомое лицо.
– Я тоже рада, а что ты тут делаешь?
– Командировку себе выбил, это ведь мои родные места, учился здесь, на фронт отсюда ушел...
– Ах вот что, я и не знала. И родные здесь?
– Нет, мать с сестренкой в Тулу перебрались еще до войны. Друзей было много.
– Было?
Дежнев молча кивнул, налил себе; потом, спохватившись, потянулся с бутылкой к ее стакану – она быстро прикрыла его ладонью.
– Не надо, Сережа, не могу.
– А я выпью, мне сегодня так хотелось напиться – не получается, идет как вода...
– Ты, наверное, перенервничал, алкоголь в таких случаях не действует. Узнал что-нибудь... плохое?
– Да уж, наслушался. Ну что, пойдем пофокстротим, тряхнем стариной?
– Не надо, нет. Я вообще думаю скоро уходить. Ты останешься?
– Не знаю, может, и посижу еще. Вообще-то я не знаю здесь никого, меня ведь Сеня затащил – хороший парень, я из-за него и пошел.
– Лившиц? Да, он симпатичный, – согласилась Лена.
– Понимаешь, я его на передке видел, потому и говорю. Он ведь не из тех, о ком нашему брату на ка-пэ звонят и сообщают строгим голосом: «К тебе товарищ корреспондент едет, прими там, обеспечь безопасность» – и все такое. Вот тех паразитов видеть не могу... сидел бы уж у себя в Москве, если тебе на фронте безопасность требуется.
– Ну, тут ты не совсем прав, я думаю. Вряд ли сам корреспондент этого требует, скорее местное начальство себя подстраховывает. После того случая со Ставским...
– Не знаю, кто там кого подстраховывает, а все равно противно. И приезжает зачастую молодой амбал вполне призывного возраста – это как? Есть ведь у нас старые писатели, вот пускай бы они и сочинительствовали. Ладно, ну их к черту. Я почему заговорил – вспомнил, как Сеня у меня роту в атаку водил. Ничего, нормальный мужик, за Сеню я выпью. И пойдем, да?
– Куда пойдем?
– Ты ведь уходить собралась, а меня тоже сегодня на веселье не тянет. Схожу в комендатуру, возьму квартирный талон. Я, как приехал, не взял... Думал, будет, где переночевать.
Скоро они ушли вместе – потихоньку, ни с кем не прощаясь. На улице подморозило еще сильнее, воздух сделался обжигающе-колючим, в чистом звездном небе сиял молодой месяц, – будто никакой войны, такая стояла вокруг глубокая, мирная тишина.
– Тебе в какую сторону? – спросил Дежнев.
– Недалеко от комендатуры, пройдемся немного, проветримся, все равно по пути. Я, в общем-то, тоже случайно туда попала... не хотелось оставаться дома, мне в эти дни трудно быть одной...
– В какие «эти дни»? – не понял Дежнев.
– Да просто... мальчик мой умер в это время, – объяснила она спокойно, почти деловым тоном. – Когда – точно не знаю, но где-то вот... конец января, начало февраля. Два года уже, я ведь тебе, кажется, рассказывала... – Она помолчала, потом добавила так же деловито: – Знаешь, я, наверное, долго не выдержу. Говорят, время залечивает – какое там, только страшнее становится.
– Это тебе сейчас так кажется, – тоже помолчав, откликнулся Дежнев. – В конце концов...
– Знаю, знаю. «В конце концов, не у одной тебя погиб ребенок» – это хотел сказать? Дурак ты, Сережа, извини за прямоту. Впрочем, по-своему ты прав, просто о другом совсем говоришь. Можешь ты себе представить полуторагодовалого ребенка, который умирает от голода в темной ледяной комнате, рядом с трупами двух стариков? Не можешь? Тогда и не говори ничего. А я вот представляю себе это, понимаешь? Не знаю, может, это и не так было, может быть, бабушка была еще жива, и он умер у нее на руках, и она отогревала его дыханием, сказку ему рассказывала, не знаю. Но я вижу это так, поэтому и говорю, что надолго меня не хватит. Извини, впрочем, у тебя сегодня и своего хватает, как я понимаю...
Ему действительно выше головы хватало своего, и он уже пожалел, что пришел на этот дурацкий сабантуй и встретил ее в таком состоянии; но для нее-то это, наверное, лучше – все-таки есть с кем поделиться. Так что, может, и хорошо, что пришел и встретил.
Они уже миновали комендатуру, когда Лена заговорила снова – с той же странной, безжизненно-спокойной интонацией:
– Видишь ли, я погубила их всех, не только Мишеньку, но и Мишиных родителей. Мне недавно рассказали про одну женщину, которая была там в самое страшное время, в первую зиму, и прокормила всю семью – мать, двух сестер – знаешь как? Очень просто, она стала донором; там, оказывается, можно было сдавать кровь, за это давали дополнительный паек, и вот этим пайком она всех спасла. Худо-бедно, но прокормились. Что на меня нашло, Господи, что на меня тогда нашло...
– Война нашла, ясно что, – отозвался Дежнев, – много ли мы тогда, в первое лето, понимали. Кто знал, что оно так обернется...
Говоря это, он думал и о себе – не в том смысле, что мог не пойти в военкомат; не сделать этого он не мог, но он должен был позаботиться о Тане, заставить ее уехать в Москву, в Тулу, куда угодно, надо было списаться с Николаевым, он бы устроил. А так получилось, что и он бросил ее на произвол судьбы, одну совершенно, без единого близкого человека...
– Я иногда просыпаюсь от его голоса, – говорила Лена, – он меня по утрам будил, проснется раньше, и «мама, мама»... У него кроватка рядом стояла – такая, знаешь, с сеточками по бокам, вроде как гамак, только помельче, – и он встанет, как обезьянка, и зовет, будит. Он ходить уже начинал, несмело так, а стоял хорошо, иногда даже не держался. Проснешься, а он уже ждет -смотрит, улыбка во всю рожицу, и в глазенках столько радости, столько... доверия, понимаешь, у маленьких ведь всегда эта доверчивость к...
Она не договорила, обеими руками вцепилась вдруг в рукав его полушубка, уткнулась лицом, вся сотрясаясь от беззвучных рыданий. Он стал молча гладить ее по плечам, не пытаясь даже что-то сказать. Скоро она затихла.
– Ну что, идем? – спросил он. – Где ты квартируешь-то?
– Послушай, Сережа, – сказала она тихо. – Если хочешь, мы никогда больше не увидимся, я тебе обещаю, – но сегодня не оставляй меня одну, прошу тебя, потом я могу хоть на другой фронт перевестись, у меня есть возможности. Я не знаю, что ты сейчас обо мне думаешь, да не все ли равно в конце концов, – иначе я не смогу, не вынесу, мне ведь от тебя совершенно ничего не надо, просто я одна не могу быть с этими своими мыслями, воспоминаниями, не оставляй меня сегодня, Сережа...
Новый комендант появился в лагере неожиданно. Вообще-то Фишер давно говорил Тане, что рано или поздно его отсюда уберут, и даже называл сроки; но сроки проходили, кончился январь, миновала половина февраля, а об учителе, застрявшем на посту лагерного коменданта, никто не вспоминал. Фишер клял свою судьбу и начальство, а Таня была довольна. Она уже начала надеяться, что никаких перемен в «Шарнхорсте» вообще не произойдет.
Но однажды днем, когда она, распределив работы между дежурными, занималась стиркой у себя в комнате, ее вызвали в канцелярию. Явившись туда, Таня увидела человека в форме СА – сапоги, заправленная в бриджи темно-желтая рубаха с продетым под погон ремнем портупеи, заколотый круглым значком со свастикой галстук и большой нож на поясе. Штурмовик был высок и пузат, с подстриженными а-ля фюрер усиками. Он стоял посреди комнаты, расставив ноги и держась обеими руками за широкий поясной ремень. Фишер, морщась от дыма зажатой в губах сигареты, рылся в выдвинутом ящике своего стола.
– Это вот наша переводчица, – сказал он, когда вошла Таня. Потом покосился на нее и добавил: – А это новый комендант, шарфюрер Хакке. Куда к черту могли деваться бланки отпускных свидетельств?
– Они в другом ящике, – сказала Таня. – Разрешите... Лодойдя к столу, она раскрыла левую тумбу и быстро нашла бланки.
– В высшей степени странно, – квакающим голосом заявил шарфюрер. – Переводчица имеет доступ к лагерной документации? Может быть, печать тоже находится у нее?
– Печать я ношу с собой, – сказал Фишер и ощупал свои карманы. – Нет, оставил дома. К печати, разумеется, никто, кроме меня, доступа не имеет.
– Но содержимое вашего стола переводчица знает лучше вас, – продолжал новый комендант тем же мерзким голосом. – Должен сказать, это вопиюще противоречит всем инструкциям.
– А я этих инструкций не помню, – сказал Фишер. – Я, партайгеноссе Хакке, разбираюсь в них приблизительно так же, как вы в педагогике. Двадцать раз я просил убрать меня отсюда куда угодно... хоть на Восточный фронт.
– Не сомневаюсь, что ваше истинно германское желание будет удовлетворено, партайгеноссе Фишер, – проквакал Хакке. – Переводчица может удалиться.
– Jawohl, Herr Lagerfuhrer,[22] – отчеканила Таня и сделала четкий поворот налево кругом. Выйдя, она присвистнула изумленно и горестно: ну и фрукт!
Через час к ней зашел Фишер. Видно было, что он расстроен, но старается этого не показывать.
– Н-ну, переводчица, – он усмехнулся закуривая, – кажется, твоя сладкая жизнь окончилась. Что?
– Зачем вам было отсюда уходить? – сказала Таня с упреком. – Сидели бы тихо – никто о вас не вспомнил бы...
– Не по мне должность. Я все-таки учитель, а не надсмотрщик.
– Но людям с вами хорошо. А теперь прислали этого...
– Да, это экземпляр, – Фишер покрутил головой. – Ладно, проживете и без меня. В сущности, помочь им всем я все равно не мог... Что я мог сделать – увеличить хлебные нормы? Или снять колючую проволоку? Не неси чепуху, переводчица. Лагерь есть лагерь, независимо от личности коменданта. Проживете и с новым. Я только хотел тебя предупредить!
Он поднял палец, строго глядя на Таню.
– На жизнь лагерников перемена начальства повлияет мало. Но! На твою жизнь она повлиять может. И еще как! Слушай меня внимательно, переводчица. У тебя могло сложиться самое превратное представление о собственной безнаказанности, а также о снисходительности и доверчивости немцев вообще, но ты жестоко ошибаешься, моя милая. Просто тебе посчастливилось напасть на Фишера, который сквозь пальцы смотрел на все твои фокусы!
– Но... я не понимаю... о каких фокусах вы говорите?
– Не спрашивай, переводчица, не спрашивай, я не такой уж дурак, каким тебе показался. Ты думаешь, я не заметил подчищенных списков? Ты думаешь, я не обратил внимание на кляксу, которой не было раньше?
Он замолчал, глядя на нее насмешливо. Таня попыталась что-то сказать, но ничего не придумала.
– Держи себя в руках, черт возьми! – прикрикнул вдруг Фишер. – Нечего соваться в такие дела, если ты не научилась владеть своим лицом! В гестапо ты бы тоже начала вот так бледнеть и краснеть?
Окурок, от которого оставалось уже не более сантиметра, обжег ему пальцы – он загасил его, спрятал в жестяную коробочку и тут же закурил новую сигарету.
– Невиданное свинство, – сказал он, покачивая головой. – За месяц протащить в лагерь двух человек, неизвестно откуда взявшихся. Ты слишком уж расхрабрилась, переводчица! И виноват в этом я. Тебе слишком многое сходило с рук, моя милая Танья, вот ты и решила, что все тебе позволено. А знаешь, что нужно было сделать, когда я в первый раз заметил твои проделки со списком? Нужно было тебя взять, ткнугь носом в эту самую кляксу – гениальная выдумка, надо сказать, просто гениальная! – а потом попросту выпороть. Да, да, моя милая! Это тебя отучило бы от игры в конспирацию. Идиотка, подумай о том, что было бы с тобой, окажись на моем месте другой комендант! Скажем, тот же Хакке, с которым только что имела удовольствие познакомиться. Ты хоть немножко отдаешь себе отчет, в какую игру ввязалась?
Он смотрел на нее, ожидая ответа. Она молчала.
– Кто эти двое? – негромко спросил Фишер. – Откуда они вообще выползли?
– Не знаю, – сказала Таня, глядя в сторону.
– Кто дал тебе указание устроить их в лагере?
– Никто мне не давал никаких указаний...
– Логичный ответ, переводчица. Логичный и вполне убедительный. Такие ответы особенно нравятся следователям. Ты знаешь, что делают в гестапо с такими упрямыми дурами?
Таня посмотрела Фишеру в глаза и снова отвела взгляд.
– Ты даже не позаботилась приготовить хотя бы самое примитивное объяснение, – сказал тот. – Хотя бы на всякий случай! Или ты была так уверена, что ничего не случится? Что под крылышком у Фишера тебе уже ничто не грозит? Слушай-ка, ослиная ты голова! Если это дело вскроется – надеюсь, этого не случится, но будем предполагать худшее, – так вот, если до твоих протеже все-таки докопаются, то имей в виду: ты устроила их за взятку. Это ясно? «Шарнхорст» до сих пор слыл лагерем довольно либеральным, и неудивительно, что эти двое просто захотели перебраться сюда из лагеря с более строгим режимом. Они предложили тебе взятку – не знаю там, плитку шоколада или пару чулок, – и ты согласилась, не видя в этом ничего особенно преступного. Это не очень убедительное объяснение, но оно выглядит более или менее правдоподобно, и за это хоть можно зацепиться. Так, может быть, ты еще отделаешься сравнительно легко. А вот за такие ответы, как ты дала мне, за эти твои «не знаю» и «никто» первый же следователь спустит с тебя шкуру. И будет совершенно прав! Поэтому сиди тихо и смирно, а тем, кто подучил тебя подобным фокусам, скажи, что обстановка в лагере изменилась. Ты меня поняла, переводчица?
– Да, господин Фишер...
Опять наступило молчание, Фишер закурил третью сигарету. «Волнуется», – подумала Таня. Обычно он курил редко – экономил скудный табачный рацион.
– Вас действительно могут послать на фронт? – спросила она.
– Почему бы и нет?
– А вы когда-нибудь воевали?
– Да, во Фландрии. Тебя еще не было и в проекте.
– А вы перебегите, – предложила Таня. – Это ведь, наверное, совсем не трудно.
– Спасибо за совет, – буркнул Фишер. – Просто не знаю, что бы я без тебя делал?
– Этот... шарфюрер еще там?
– Убрался. Вступает в должность завтра, так что держись, переводчица. Первое время он будет особенно ретив, постарайся, чтобы все было в порядке.
– Я постараюсь, – сказала Таня. – А нельзя мне уйти? Уж лучше копать землю...
– Не думаю, что он тебя отпустит. Ты действительно хотела бы отказаться?
– Если бы отпустил...
– Значит, остановка только за этим? А кто же в таком случае стал бы колдовать над списками?
– Ну... – Таня беспомощно пожала плечами. – Вы сами говорите, теперь все равно невозможно – при новом коменданте...
– Это как сказать, – усмехнулся Фишер. – Ведь ты же такая хитрая и находчивая, а? А вдруг тебе в голову придет еще какая-нибудь блестящая идея? Вдруг партайгеноссе Хакке тоже окажется болваном? До сих пор тебе, насколько я знаю, удавалось неплохо обделывать свои делишки. А, переводчица?
– Вы считаете, мне лучше остаться? – после долгого молчания спросила Таня.
– Я ничего не считаю! – Фишер, словно защищаясь, выставил перед собой ладони. – Не хватает еще, чтобы потом ты свалила все на меня: дескать, это Фишер меня подучил. Я просто хочу, чтобы ты поняла ситуацию: обстановка в лагере часто зависит не столько от коменданта, сколько от переводчика. Ты согласна?
– Ну... может быть, – нерешительно согласилась Таня, подумав.
– А если так, то выкинь из головы глупости и занимайся своим делом.
– Я не понимаю, – сказала Таня. – То вы говорите, что нужно сидеть тихо, то...
– То что? Сидеть тихо, моя милая, вовсе не значит сидеть, сложа руки. Что главное в жизни? – долг, долг и еще раз долг! Человек рождается именно для этого, для постоянного и неуклонного выполнения своего долга, каким бы он ни был. Раньше моим долгом было учить детей, а теперь мне снова придется стать солдатом – да, да, это тоже будет выполнением долга, не смотри на меня так! Долг – это не всегда то, что нам нравится. Ты что же думаешь, я не понимаю всей преступности войны? Однако если отечество потребует, чтобы я принял в ней участие, я так и сделаю. Потому что долг есть долг! А твой долг здесь, сейчас – помогать соотечественникам, чем можешь и сколько можешь. Фалентина – ты ее помнишь? – она это понимала.
– А те, что ее увезли, они тоже выполняли свой долг?
– Естественно! Долг не может быть каким-то универсальным, общим для всех. На фронте немец стреляет в русского, русский стреляет в немца, и каждый при этом выполняет свой долг – так уж устроен мир, никуда не денешься...
Начало царствования шарфюрера Хакке подтвердило справедливость пословицы о новой метле. В первый же день он обошел все комнаты и стал орать, что в лагере грязно, как в иудейской бане. Кроме того, он нашел, что население распределено неравномерно – в одних комнатах народу больше, в других – меньше. Таня объяснила, что вначале все были расселены поровну, но потом люди сами начали переселяться, как им было удобнее; тут есть, например, группа крестьян, вывезенная из-под Орла, – естественно, что они предпочитают держаться вместе. Или, скажем, холостяки – они тоже собрались в одной комнате, потому что жить вместе с семейными неудобно, те и другие будут стеснять друг друга...
– Quatsch,[23] – решительно квакнул Хакке. – Это не санаторий, а трудовой лагерь. Чем это они могут друг друга стеснять?
– Вы понимаете, у семейных есть дети, а в мужской комнате курят...
– Курят? Почему курят? Кто разрешил курить в лагере? Неслыханное безобразие! Откуда они берут сигареты – попрошайничают на улицах?
– Да нет, просто подбирают окурки, – Таня пожала плечами. Не знает он, что ли, как это делается? Даже многие немцы разгуливают с тросточками, специально приспособленными для сбора окурков – с острым гвоздиком на конце, чтобы не наклоняться.
– Подбирают окурки! Великолепно! Колоссально! Вместо того чтобы работать, они таскаются по улицам и подбирают окурки! Ну ничего, я наведу порядок в этой синагоге!
Вечером, после ужина, население лагеря выгнали на аппель-плац, тускло освещенный синими фонарями. Комендант держал речь, Таня переводила фразу за фразой.
– Мне стало известно, – выкрикивал шарфюрер, – что некоторые из вас проводят вечера в пивных! Невообразимая наглость! Вас привезли сюда работать, а не пить пиво! Начиная с сегодняшнего дня ворота лагеря будут запираться ровно в девять часов! Пребывание на улицах после этого срока будет рассматриваться как попытка побега, со всеми вытекающими отсюда последствиями! Кроме того, систематически нарушается инструкция, согласно которой всякое передвижение из лагеря к месту работы и обратно, будь то пешком или любым видом транспорта, должно совершаться только под охраной специальных лиц, выделенных фирмой для этой цели. В ближайшие дни всем предпринимателям, использующим рабочую силу из лагеря, будет разослан соответствующий циркуляр, и после этого ни одна рабочая группа не выйдет за ворота, если сопровождающее лицо не окажется здесь к моменту окончания утренней поверки...
Он говорил еще долго, своим квакающим голосом обрушивая на головы лагерников всевозможные запреты и угрозы, не забыв и про злополучные окурки – отныне в лагере запрещалось курить под угрозой лишения дневного пайка. Нельзя было придумать ничего глупее.
Не умнее было и заявление Хакке относительно хождения на работу под конвоем. В этом смысле у предыдущего коменданта уже был кое-какой опыт; поколебавшись немного, Таня решила сказать об этом новому. В конце концов, если он не окончательный дурак, он поймет, что она хочет ему помочь, а ей важно наладить с ним хотя бы приличные отношения.
– С вашего позволения, – сказала она ему на следующий день, когда они остались вдвоем в канцелярии, – я хотела бы посоветовать вам не спешить с циркуляром относительно сопровождения рабочих групп.
– Что такое? – неприязненно спросил Хакке. – Почему это не спешить?
– Такой циркуляр мы уже рассылали в конце декабря, – сказала Таня, – он исходил из канцелярии обербургомистра Эссена, однако не дал никаких результатов. Основная трудность в том, господин комендант, что у нас более шестидесяти процентов рабочих заняты на мелких предприятиях с ограниченным числом персонала. Когда речь идет о больших группах – фирма может обеспечить сопровождение. Вот, например, на фабрике Лоос в Штееле работают около сорока человек – их водят туда и обратно под охраной...
Она достала из картотеки несколько карточек и разложила их перед комендантом.
– ...но возьмите такую фирму, как столярная мастерская Криге. Она находится в самом Эссене, ехать туда около часу, а работают там от нас всего два человека. Очевидно, хозяину трудно каждый день гонять в такую даль своего рабочего, утром и вечером, только для того, чтобы...
– Чепуха! – прервал ее Хакке. – Трудно или нет – меня не касается. Инструкция должна выполняться! Если господину Криге не нравится ездить в Штееле – пусть берет рабочих из другого лагеря, поближе. Занимайся своим делом и не морочь мне голову. Да, и вот еще что – надо немедленно перераспределить людей по комнатам. Объявишь об этом сегодня перед ужином! Возьми списки и раздели общее количество людей на число комнат, и пусть перебираются сегодня же вечером. Койки в каждой комнате должны стоять в предписанном порядке! Никаких занавесок и перегородок – только порядок! И чистота! Кстати, что за дикая банда гнездится в шестой комнате? Черт знает что! Кто эти недочеловеки?
– Я не знаю, как это объяснить, господин комендант, – сказала Таня. – Это такие – ну, у них такая особенная религия...
– Никаких религий! Здесь трудовой лагерь, а не молитвенный дом! Они заросли бородами, как сионские мудрецы! Передай им, что при следующем посещении бани они все должны пройти санобработку и постричься! Наголо! Под машинку! Я не потерплю у себя в лагере этот вшивый кагал!
– Да, но... они не ходят в баню, господин комендант.
– Что-о?
– Они говорят, им не позволяет религия...
– Ах, так! Я вижу, здесь до сих пор каждый делал, что хотел и вел себя, как хотел. Ну, ничего! Я вам покажу, что такое настоящая германская дисциплина! Что?!
– Я ничего не говорю, господин комендант, – поспешила сказать Таня.
До самого вечера она просидела над списком, пытаясь перераспределить людей по комнатам так, чтобы по возможности меньше нарушить их сложившийся уже быт, чтобы и овцы были целы, и волки сыты. Но как это сделать? Сектантов слишком много для одной комнаты, но никто из них не захочет уйти от своих и жить вместе с «нечестивцами». И потом, эта проблема семейных с детьми... Ну, этих можно не трогать – в конце концов, в каждой комнате есть холостые или, по крайней мере, бездетные. В седьмую придется вселить человек двенадцать, не меньше. Жаль, конечно, но ничего не поделаешь. В общем-то, это даже справедливо.
Для всех перенаселенных комнат Таня составила на отдельных листках бумаги списки лиц, подлежавших переселению, с указанием – кому куда перебираться. Готовить список для шестой не было никакого смысла: сектанты, кажется, не умеют читать, да и все равно никуда не переселятся. Раздав списки дежурным, она пошла к себе. Приближалось время ужина, и все обитатели седьмой комнаты были уже дома.
– Товарищи, к нам вселяют еще четырнадцать человек, – объявила Таня. – И потом, придется разобрать все «купе». Это приказ коменданта. Койки расставить строго по ранжиру, на определенном расстоянии одна от другой. Занавески он тоже запретил.
В комнате стало тихо.
– Позвольте, – сказал желчный интеллигент, – это же нелепость, по меньшей мере...
– Скажите это коменданту, – посоветовала Таня.
– Да, но вы и сами могли ему объяснить, вы же переводчица! Не понимаю, кому мешают эти занавески?
– Во всяком случае, не мне, – сказала Таня, едва сдерживаясь. – Как вы догадываетесь, я тоже предпочитаю раздеваться не у вас на глазах!
– Каким тоном вы со мной разговариваете? – истерично взвизгнул интеллигент. – Девчонка!
– Успокойтесь, успокойтесь, – сказал кто-то. – Не хватает еще ссор...
– А я лично считаю, что Леонид Викторович прав, – вмешалась жена николаевского коммерсанта. – Если комендант такое придумал, то уж переводчице молчать нечего! Взяла бы да сказала, чем приходить тут да распоряжаться: это убрать, это расставить! Подумаешь, шишка какая!
Коммерсантша была дура дурой, все это знали, и обижаться на ее слова было глупо, но Таня, и без того уже взвинченная, обиделась так, что у нее перехватило дыхание.
– Потрудитесь мне не указывать! – крикнула она звенящим голосом. – Я сама знаю, что можно сказать коменданту и чего нельзя! Койки должны быть переставлены сегодня же, мужчины займутся этим после ужина. И прекратить разговоры на эту тему!
Ни на кого не глядя, она ушла к себе за занавеску. Действительно, собачья должность!
За столом продолжался оживленный разговор – одни собирались идти объясняться к коменданту, другие считали это бессмысленным. Они спорили долго, потом кто-то крикнул:
– Таня, можно вас на минуту?
Она встала.
– В чем дело?
– Вы можете сейчас пойти с нами к коменданту?
– Могу, конечно, если он еще не ушел. Но я не советую к нему идти.
– Почему?
– Потому что он не станет с вами разговаривать. Как вы не понимаете?
– Извиняюсь, это уж наша забота, – сказал желчный интеллигент. – От вас требуется одно: исполнить обязанность переводчицы. Надеюсь, вы от этого не отказываетесь?
– Хорошо, идемте, – сказала Таня, пожав плечами. Они спустились на первый этаж. В канцелярии горел свет. Таня постучалась и услышала из-за двери квакающее: «Herein!»[24]
– Господин комендант, люди из комнаты номер семь просят разрешения с вами поговорить, – сказала она, войдя вместе с двумя делегатами.
– Что случилось? Говорите!
Таня обернулась к желчному интеллигенту:
– Господин комендант вас слушает.
– Мы просим перевести ему следующее, – сказал тот въедливым тоном. – В седьмой комнате живут интеллигентные люди с семьями, что было принято во внимание прежним комендантом, когда решался вопрос относительно числа жильцов. Сейчас к нам хотят вселить дополнительно четырнадцать человек, среди которых могут оказаться люди, лишенные культурных навыков, шумные, неопрятные...
– Вы не то говорите, Леонид Викторович, – шепнул второй делегат. – Ну при чем тут «шумные»? Вы ему скажите, что мы просим не переставлять койки...
– Вы, пожалуйста, меня не перебивайте, – огрызнулся интеллигент и продолжал, обращаясь к Тане: – Скажите, что мы, в конце концов, имеем право на какие-то элементарные удобства. Не можем же мы жить так, как живут в других комнатах простые колхозники!
– Чего они хотят? – нетерпеливо спросил комендант. Таня перевела. Как по-немецки «интеллигентные», она не знала и сказала просто «специалисты с высшим образованием». Хакке слушал ее, выпучив глаза.
– Итак, господам требуются удобства, – проквакал он, когда Таня кончила. – Может быть, их не устраивает также отсутствие ванных комнат? Может быть, им нужны номера-люкс?
Он осведомился об этом вполне мирным тоном, словно обсуждая реальную возможность, и вдруг обернулся к желчному интеллигенту, еще больше выкатив глаза и побагровев.
– Невиданная наглость! – заорал он диким голосом. – Я тебе покажу «удобства»!! Я тебе покажу «высшее образование»!! Вон отсюда, старая задница!!!
Делегацию вымело за двери в одно мгновение.
– Хамство какое, – с достоинством сказал интеллигент, поднимаясь по лестнице. – Обычная история, произвол местных властей. Уверен, что наверху об этом ничего не знают.
– Ну разумеется, наверху сидят такие добряки, – сказал второй делегат.
– Дело не в доброте, Павел Сергеевич. Немцы прежде всего подходят к каждому вопросу с точки зрения целесообразности. Какой им смысл, скажите на милость, бесцельно озлоблять людей, которых они привезли к себе для работы? Не могу поверить, чтобы существовала такая установка. Что, собственно, сказал этот истерик? – спросил он, обращаясь к Тане.
– Вы уж не спрашивайте, – ответила та сердито. – Я с удовольствием перевела бы вам, что он сказал, только не хочется повторять.
Она не удержалась и добавила:
– Ну как, побеседовали с новым комендантом?
Они были уже на площадке второго этажа, когда внизу послышался звук отворившей двери.
– Dolmetscherin hierher![25] – раздался на всю лестницу вопль шарфюрера.
Таня вернулась в канцелярию. Хакке стоял посреди комнаты, расставив ноги в начищенных до блеска сапогах, и держал руки за спиной.
– Zu Befehl, Herr Lagerfuhrer[26], – упавшим голосом сказала Таня, стоя у двери. Она сразу поняла, что дело плохо.
Хакке смерил ее свирепым взглядом.
– Ближе!
Таня несмело приблизилась.
– Так ты что это задумала, красотка? – угрожающе тихим голосом спросил комендант. – Решила организовать коллективный протест?
– Я... я ничего не организовывала, – пролепетала она и отступила на шаг.
– Стоять смирно! – рявкнул Хакке. – Кто тебе разрешил водить сюда делегации? Это ты посоветовала этим дегенератам явиться ко мне с протестом?
– Я не советовала, – сказала Таня совсем тихо, чувствуя, как холодеют щеки. – Они просили меня перевести – это ведь моя обязанность...
– Твоя обязанность состоит в том, чтобы переводить мои распоряжения, а не белиберду всякого болвана, которому они не нравятся! Твоя обязанность состоит в том, чтобы помогать мне управлять трудовым лагерем – а не ставить палки в колеса! Вот в чем состоит твоя единственная обязанность! А что делаешь ты? Ты лезешь ко мне с непрошеными советами! Ты подговариваешь этих идиотов не выполнять мои приказы! О-о, я сразу понял, что ты за штучка. Я видел, как ты тут вертела задом перед старым слюнтяем Фишером! Неудивительно, что он дал тебе слишком много воли! Но только учти, со мной это не пройдет. Я тебя вышколю, красотка, и очень скоро. Ты у меня будешь ходить по струнке! Что?
– Прошу освободить меня от должности переводчицы, господин комендант, – сказала Таня, снимая с левого рукава повязку. – В лагере есть люди, которые достаточно знают немецкий, чтобы переводить ваши распоряжения.
Хакке смотрел теперь на нее с интересом исследователя, наблюдающего новое явление.
– Вот как, – сказал он. – Ну что ж. Дай-ка сюда! Таня подошла и протянула ему повязку. Это была полоска плотной, вроде прорезиненной, белой ткани шириной в ладонь и около сорока сантиметров длиной с отпечатанными по ней черными готическими буквами. Хакке взял ее, скрутил в жгут и наотмашь хлестнул Таню по щеке. Она вскрикнула и отшатнулась, схватившись руками за лицо.
– Опусти руки! – крикнул шарфюрер. – Я что сказал? Стоять смирно, когда перед тобой начальник!
Новый удар обжег другую щеку. Потом Хакке швырнул скомканную повязку ей в лицо и, тяжело дыша, отошел к своему столу.
– Надень! – сказал он. – А теперь ступай скажи дежурному шуцману, что я приказал запереть тебя на ночь в угольном бункере и выпустить завтра перед побудкой. Ты думала отделаться от меня так просто? Дрессировка только начинается, мое сокровище!
Обкомовский «виллис» ждал его у аэродромного КПП. Подоткнув полы нового необмятого полушубка, Николаев прихлопнул за собой фанерную самодельную дверцу, вставленное в нее тонкое оконное стекло противно задребезжало.
– Полегше, товарищ генерал, – шофер улыбнулся, запуская двигатель, – как бы не развалилась наша техника. В обком прямо поедем?
– В обком, – коротко ответил Николаев.
«Виллис» развернулся и покатил по накатанной ледяной дороге, стеклянно отсвечивающей в лучах низкого утреннего солнца. Шофер вел лихо, беспрерывно сигналя, крутыми виражами обходя попутные и увертываясь от встречных машин. Оборванные перепутанные провода свисали с телеграфных столбов, в кюветах тут и там валялись не убранные еще остовы немецких грузовиков и легковушек, впереди показались бесформенные очертания взорванных цехов завода оптических приборов.
– Обком теперь аж на том конце, товарищ генерал, может, знаете – где раньше был сельхозтехникум, – сказал шофер. – Через центр поедем или вкругаля?
– Через центр, – сказал Николаев. – По бульвару Котовского, если есть проезд.
Шофер понимающе кивнул.
Они проехали через центр, по бульвару Котовского, мимо Дома комсостава, мимо руин обкома, через площадь, где когда-то стоял памятник легендарному комбригу. Николаев смотрел на развалины и думал о том, что – как это ни странно – вид разрушений действует иной раз сильнее, чем вид трупов. Уж он-то достаточно видел и того, и другого. Может быть, это потому, что в конечном счете даже смерть человека менее противоестественна, чем такое вот неистовое, слепое уничтожение плодов человеческого труда.
И еще он думал о том, что не на полях сражений, а в таких вот растерзанных городах «мирного» тыла можно увидеть истинное лицо этой войны. Что же, солдаты на передовой умирали всегда, но вот только здесь, в так называемом тылу начинаешь понимать весь ужас случившегося.
Шебеко встретил его на пороге кабинета, обнял, похлопал по спине.
– Ну, как вы тут? – поинтересовался Николаев, непослушными пальцами расстегивая полушубок.
– Не спрашивай. Не знаешь, с какого конца за что браться... Долетел благополучно?
– Странный вопрос, ты ведь меня тискал, мог убедиться в материальности... С того света я бы в несколько ином качестве явился. Ты капитана Сарояна не помнишь? – служил тут со мной, и воевать вместе начали, – сгорел у меня на глазах, летом сорок первого. В том самом бою, когда и мне вот физиономию подпалили, – генерал коснулся пальцами щеки, стянутой страшными сине-багровыми узлами шрамов. – Так вот, понимаешь, приснился недавно, да живо так, прямо как наяву. Будто просыпаюсь, еще фонарик включил – на часы посмотреть, – а он входит, недовольный такой, и начинает жаловаться, что начфин ему полевые не выписал. А сам весь обгорелый, комбинезон хлопьями отваливается... Что же касается меня, то я вполне реален, только замерз как собака – что они там, в «дугласах» этих, не могут отопление какое-то приспособить...
Шебеко позвонил, в кабинет вошла пожилая секретарша.
– Насчет чайку попросите – пусть прямо чайник несут, надо вот товарища генерала отогреть, ну и закусить там чего-нибудь. Я, кстати, и не поздравил еще тебя, – продолжал он, снова оборачиваясь к Николаеву, – ты ведь теперь персона – шутка сказать, командарм, генерал-лейтенант! Этак ты, брат, войну маршалом закончишь.
Буфетчица принесла чай, Шебеко сам налил гостю покрепче, придвинул тарелку с бутербродами.
– Давай заправляйся, грейся, и сразу поговорим о деле. Хотя, боюсь, Александр, не могу пока сказать тебе ничего нового... и ничего утешительного. Я выяснил, где мог и что мог, но все это чертовски запутано. Конечно, рано или поздно прояснится, и все станет на свои места, люди в этом направлении работают. Но пока многое еще неясно. Ты же сам понимаешь, какая сейчас в городе обстановка и как трудно во всем разобраться...
Николаев посмотрел на него, подняв левую бровь.
– В чем именно? – спросил он негромко. – Была ли Татьяна связана с местным подпольем или пошла служить к немцам просто так? Это, что ли, тебе «неясно»?
– Не обо мне речь, – досадливо возразил Шебеко. – Мое личное мнение в данном случае мало что значит. Требуется истина, основанная на фактах, а фактов пока нет. Вернее, факты есть, но они складываются в картину скорее неблагоприятную. В городе осталось несколько человек из этой группы, но все они называют одни и те же имена: Глушко, Кривошеина, Лисиченко – ну, и друг друга. Глушко погиб, Кривошеий погиб, Лисиченко был арестован и исчез. Гестаповские архивы не сохранились. Ты понимаешь, как все складывается? Глушко проживал вместе с твоей племянницей – это может служить подтверждением того, что они были единомышленниками, – но можно увидеть в этом простой конспиративный прием: парень поселился в доме у своей бывшей одноклассницы, работающей у немцев и, следовательно, надежно застрахованной от всякого рода подозрений...
Николаев молча допил остывший чай. Шебеко подвинул к нему тарелку с бутербродами.
– Ты закуси, позавтракать-то небось не успел.
Николаев сделал отрицательный жест и потянулся за папиросой.
– Вся беда в том, Александр, что они тут слишком уж законспирировались. Организация состояла из маленьких групп, связанных между собой только через центр, члены разных групп друг друга не знали. А Татьяна, очевидно, по характеру своей работы вообще не была связана ни с кем... кроме, может быть, Глушко, Кривошеина. Если допустить, что ее туда внедрили, то это, понятно, держалось в строжайшем секрете от всех рядовых членов организации.
Зазвонил телефон. Шебеко сорвал трубку, послушал, потом, распаляясь, стал кричать о каких-то фондах, лимитах, о желательности думать головой, а не чем-то другим. Николаев курил, опустив голову, по-солдатски держа папиросу кончиками большого и указательного пальцев – огнем к ладони. «Если допустить»! Что с нами делается, что с нами сделали... Два солидных человека – партийный руководитель области, командующий армией – сидят и всерьез обсуждают, была ли девчонка послана работать у немцев по заданию подполья или пошла сама – да, да, сама, по собственному желанию, по нужде, по необходимости, чтобы не попасть в Германию или наконец просто чтобы не помирать с голоду, не начать торговать собой, отдаваясь тем же немцам за кусок хлеба! Даже если так? Задать бы вот сейчас Петру этот вопрос. Даже если? С кого в таком случае спрос: с этой несчастной девчонки – одной из восьмидесяти миллионов, отданных в руки врага! – или все же с нас, которые это допустили, позволили, сделали возможным? Интересно, что бы он сказал... что-нибудь в том же роде, наверное, как говорят теперь иные немцы: «Позвольте, а что мы могли, неужели вы всерьез допускаете, герр генераль, что кто-то из нас мог протестовать или что чей-то протест мог бы возыметь действие...»
Да нет, он бы и этого не сказал! Сделал бы вид, что не понял вопроса или воспринял его не всерьез, как чистой воды риторику. Или – в лучшем случае – сказал бы, понизив голос: «Ты мне этого не говорил, я этого не слышал», – по-дружески разделяя таким образом ответственность за высказанную вслух крамолу. И ведь самое забавное – это то, что и он, генерал-лейтенант Николаев, в аналогичной ситуации, на месте секретаря обкома Шебеко, поступил бы точно так же. Оба – коммунисты с двадцатипятилетним партийным стажем. Что же с нами стало? И что вообще стало со страной, с народом? К нему опять – теперь уже в более четкой форме – вернулась мысль, неясно скользнувшая в уме, когда проезжал по разрушенному центру города: мысль о какой-то ненормальной, патологической свирепости этой войны, на первый взгляд совершенно наивная, дикая для немолодого уже человека, давно избравшего войну своей профессией; и все же – возможно, именно поэтому, потому что он-то знал о своем страшном ремесле все, что можно о нем знать, – мысль не уходила.
Сама по себе война свирепее не стала. Она стала масштабнее, шире, обрела гигантский – «тотальный», как выражаются немцы, – размах, но это категория чисто количественная. Качественно же, если рассматривать любой отдельно взятый момент боя, война не стала более ожесточенной, это уже невозможно. В бою – в любом бою, о какой бы войне ни шла речь, – ожесточенность достигает максимальных значений, поэтому нельзя сказать: под Сталинградом или под Курском солдат дрался ожесточеннее, чем его предок на Багратионовых флешах, или на Куликовом поле, или на Калке. Лицом к лицу с врагом, когда вопрос стоит – кто кого, всякий человек дерется с предельным ожесточением, в полную меру своих сил. В этом смысле все войны одинаково свирепы.
Как ни парадоксально, не ужесточает их и развитие военной техники, появление более совершенных средств уничтожения. Парадокс в том, что сегодняшнее механизированное убийство на расстоянии требует от нормального человека меньшего психологического насилия над собой, чем прежнее убийство вручную. Куда проще застрелить противника – даже из пистолета, в упор, – чем раскроить ему череп топором или выпустить кишки какой-нибудь там зазубренной алебардой. В этом смысле технический прогресс войну, можно сказать, даже «гуманизирует», создавая для психики бойца более щадящие условия. Верно и то, что это палка о двух концах: убийство может стать делом настолько простым и нравственно необременительным, что люди во вкус войдут.
И все же эта война радикально отличается от всех предшествовавших. От тех, во всяком случае, в которых ему довелось участвовать. Включая, пожалуй, даже гражданскую. Отличается накалом дикого озлобления не только против немцев, но и против всех тех, кто с немцами так или иначе соприкасался, контактировал – и остался жив. К пленным, к побывавшим в оккупации. Озлобление, недоверие, и не просто «недоверие», а прямо-таки убежденность в некоем совершенном уже предательстве, в имевшем место пособничестве врагу, в том, что эти люди уже «не наши»... Откуда это? С каких пор? В любой войне, во время любого вражеского нашествия во власти врага оказывается известная часть гражданского населения, и население это – совершенно естественно – продолжает как-то жить, работать, заниматься своим делом; нигде и никогда это не считалось преступлением, изменой своей стране и своей власти. Преступлением считалось – и было – активное пособничество врагу, тут двух мнений быть не может. Но просто работа?
– Извини, – сказал Шебеко, закончив наконец телефонный разговор. – Так что, понимаешь, какая со всем этим петрушка... Но ты не падай духом, я уверен, что все разъяснится.
– Будем надеяться, – Николаев раздавил окурок в пепельнице и встал. – Ладно, не буду отрывать тебя от дел.
– Да брось ты. Когда вылетаешь обратно?
– Вечером, если погода не подведет.
– Ты вот что – ты поезжай-ка сейчас ко мне, домработница тебя накормит, и отдыхай пока. Я, если смогу, постараюсь вырваться пораньше. Ну а если не увидимся – обещаю сделать все возможное и держать в курсе дела. Машина до вечера в твоем распоряжении.
– Спасибо. Днем не понадобится, только вот на аэродром.
– Ну, может, решишь съездить посмотреть город.
– Посмотрел уже, – Николаев дернул сожженной щекой. – Что здесь получилось тогда с эвакуацией? – спросил он, надевая полушубок.
– То же, что и всюду.
– «Не паниковать»? – Николаев усмехнулся. Шебеко снял телефонную трубку.
– Вызовите машину, – сказал он и, не дожидаясь ответа, опустил ее на место.
Тот же «виллис» с фанерной будкой доставил генерала на квартиру секретаря обкома. Квартира была пустая, холодная, по-холостяцки неуютная. Пожилая домработница сказала, что обед будет часа через полтора – раньше не управиться, – и предложила пока помыться и отдохнуть. Николаев надеялся вздремнуть, но сон так и не пришел, он лежал на холодном клеенчатом диване, курил, разглядывал трещины и сырые пятна на потолке и старался не думать. Ни о служебных делах, ни о личных. Впрочем, служебные-то сейчас его и не беспокоили – потрепанная в последних боях армия стояла во фронтовом тылу, доукомплектовывалась, ремонтировалась, получала новую технику; уж один день там обойдутся без него. Думать же о личном было просто нельзя, относительно возможной судьбы племянницы лучше было не строить никаких предположений. Но «не думать вообще» не получалось, в голову лезли все те же нелепые мысли. Они, впрочем, не сегодня родились, посещали иной раз и раньше. Просто он раньше не давал им воли, словно понимая, что ни до чего хорошего тут не додумаешься. Да и времени не было думать о разных отвлеченностях. Время появилось только в госпитале. Не в том, первом, куда его привезли полусгоревшим (тогда тоже было не до мыслей), а вот уже теперь, прошлой осенью. После Курска его зацепило легонько осколком, вполне можно было подлатать на месте, но – генерал, ничего не попишешь! – отправили в роскошный тыловой санаторий, не столько на лечение, в сущности, сколько на отдых. Там он много читал, наверстывая недочитанное за два года. И странное дело – классику не мог совершенно, не шла, а периодика тянула – толстые журналы, даже газеты, – хотелось понять, как прожила страна все эти бесконечные месяцы войны, хотя и понимал, насколько условно, приблизительно все это может быть сейчас отражено и показано.
И вот тогда, помнится, его очень скоро стало раздражать то, что он называл про себя «тыловой кровожадностью», – неумеренность в изображении зверств, чинимых немцами, и «справедливого возмездия», творимого нашими людьми. Поначалу он и сам не понимал, почему это раздражает. Что же, идет война, патриотические чувства положено разжигать, а если это делается слишком грубо, так не зря же есть старый афоризм: «Когда говорят пушки – молчат музы». Или, скажем так, у войны есть какая-то своя особая, десятая муза – с голосом нарочито грубым и зычным, чтобы его можно было услышать сквозь гром пушек. А что особым рвением в разжигании патриотических чувств спокон веку отличалась именно тыловая пишущая публика, это тоже известно. И в первую мировую войну было так, даже Игорь Северянин порывался вести «на Берлин» своих поклонниц...
Но тогда все это были плоды индивидуального вдохновения, кустарщина, глупая и в конечном счете безвредная. А теперь работает огромный государственный аппарат пропаганды – работает координирование, продуманно, по единому плану. Для чего? Чтобы убедить народ, что немца надо разбить? Народ и сам это понимает. На фронте – кто хочет драться – дерется без понуканий; не нуждается в таком психологическом подхлестывании и тыл. Там люди работают на пределе возможностей – и не потому, что немцы зверствуют, а потому, что у каждой женщины и у каждого вставшего к станку мальчишки (сколько он их навидался на Урале!) – у всех есть на фронте муж, или отец, или сын, и этого вполне достаточно, чтобы работали с полной отдачей, не экономя сил...
Так что поначалу все эти истеричные призывы к ненависти и мщению казались ему просто ненужным, пустым словоизвержением, не делающим чести авторам. Он не мог понять, как здоровый мужчина призывного возраста может, оставаясь в тылу, крича во всю глотку: «Убей немца!», торчать в тылу подзащитной редакции. Да если ты всерьез этого хочешь, так не гастролируй по переднему краю с блокнотиком в руках, а бери автомат или садись в танк, убивай своего немца сам – как это давно уже делают твои читатели...
У фронтовиков, кстати сказать, он такую экзальтированную озлобленность встречал редко, попадаются, конечно, отдельные «психованные» – их так и называют; как правило же, на фронте к врагу относятся как к противнику, этого достаточно. Среди прочитанного им в госпитале была одна повесть о танкистах (чем и заинтересовала) – об экипаже оказавшейся в тылу «тридцатьчетверки», о его последнем бое. Написано это было сильно, и с некоторым даже знанием дела, но местами вещь вызывала чувство, близкое к отвращению. Запомнился эпизод, когда танк, расстреляв весь боезапас, вырывается на шоссе, забитое немецким транспортом, – вот уж где автор дал себе волю! Ни один танкист, которому хоть раз пришлось выполнить приказ «огнем и гусеницами», не станет с таким наслаждением рассказывать о том, как это происходило; надо сидеть в тылу, и сидеть прочно, чтобы позволить себе смаковать убийство – даже самое необходимое, самое справедливое...
То, что эта кампания искусственного разжигания ненависти во всенародном масштабе не просто неразумна (поскольку лишена смысла), но еще и опасна по своим побочным и неизбежным последствиям, открылось ему во время той уральской поездки. Его однажды попросили выступить перед рабочими завода, освоившего выпуск модернизированной серии Т-34/85; он выступил прямо в цеху, поблагодарил за отличные машины, сказал, что с такой техникой армии легче будет выгнать врага с родной земли, освободить наших людей, томящихся в оккупации под фашистским игом, и тут вдруг какая-то работница из стоявших в первом ряду – она хорошо запомнилась ему, высокая, в замасленном ватнике, с изможденным серым лицом, – закричала кликушеским голосом: «Да вы, товарищ генерал, иродов немецких побыстрее изничтожайте, а с теми, в оккупации, мы сами разберемся – давно наслышаны, как они там томятся, вон сколько полицаев да разных предателей средь ихнего брата расплодилось!». Слова ее были встречены одобрительным шумом, кое-кто даже захлопал...
Нет, тут не просто недомыслие. Атмосфера ненависти нагнетается нарочито, искусственно, с одной целью – ужесточить войну еще больше, довести накал этого ожесточения до всенародной истерии. Но для чего? Режиссура (и очень умелая) просматривается отчетливо, неясен лишь замысел верховного режиссера...
Генерал открыл глаза и снова увидел над собой сырой, в пятнах и трещинах потолок. В соседней комнате негромко звякала посудой домработница, очевидно, накрывала на стол. Он посмотрел на часы – времени оставалось еще много. Скорее бы улететь обратно, прочь из этого испакощенного войной города... А что, если и тут был некий замысел – тогда, в самом начале, – пропустить врага подальше в глубь страны, не из стратегических соображений, а просто, чтобы побольше крови, побольше разрушенных городов, побольше озлобления? Дико себе представить, но ведь факт: когда Кирпонос за неделю до войны приказал выдвинуть войска в предполье, занять гарнизонами хотя бы недостроенные доты – из Москвы немедленно последовал окрик, войска отвели обратно, обнажили границу... А почему бросали неэвакуированное население – времени не было? Угоняли скот, увозили комбайны – на это время нашлось! – а людей оставляли, оставляли женщин, оставляли детей...
– Александр Семеныч, обедать пожалуйста, – позвали из соседней комнаты.
За столом Николаев разговаривал с домработницей, расспрашивал о жизни в оккупации – все это время она жила недалеко от Энска, в селе работала у немцев в «госхозе».
После обеда решил все же выйти побродить по городу, в его распоряжении было еще около пяти часов. В прихожей, уже одетый, он услышал телефонный звонок.
– Вас, Александр Семеныч, – сказала домработница, приоткрыв дверь. Он вернулся, взял трубку.
– Послушай, какое дело, – раздался на другом конце провода голос Шебеко. – Тут один товарищ, который занимается пленными, откопал в лагере занятного типа – служил в здешнем комиссариате, не исключено, что знал твою Татьяну. Может, поговоришь с ним?
– Конечно, если это возможно!
– Добро. Подъезжай сейчас ко мне, я скажу, чтобы доставили...
Через полчаса Николаев снова был в знакомом кабинете. Тут, видимо, только что закончилось какое-то совещание – воздух был прокурен до синевы. Шебеко с усталым видом стоял у открытой форточки, потирая лицо ладонями.
– Сейчас приведут твоего фон-барона, – сказал он, – садись. У Петровны хоть нашлось, чем тебя накормить?
– Нашлось, – Николаев кивнул. – Переводчика не приглашай, мне приходилось беседовать с пленными, справлюсь.
– Да он сам, говорят, по-русски шпарит, как на родном. Остзеец какой-то, что ли.
– Ну, тем лучше...
Зондерфюрер фон Венк уже дважды побывал на допросах и не особенно их боялся. Грехов за ним не числилось – в частях особого назначения не служил, в карательных акциях не участвовал. Однажды составил даже докладную записку, в которой рекомендовал по возможности воздерживаться от действий, могущих вызвать среди населения нежелательную реакцию и таким образом затруднить выполнение экономических задач, стоящих перед оккупационной администрацией. Он сильно надеялся, что эта бумажка сохранилась где-нибудь в архивах комиссариата и рано или поздно всплывет на поверхность.
Никакого беспокойства не ощутил он и на этот раз, когда его снова вызвали и повели пешком через город. Вообще, за проведенную в плену неделю он успел свыкнуться со своим новым положением. Скверная еда и отсутствие комфорта – это еще не самое страшное; здесь, по крайней мере, он доживет до конца войны. Когда в офицерском бараке распространился ужасный слух, что пленных скоро начнут вывозить в Сибирь, Валентин Карлович совсем приободрился. Он красноречиво описывал своим коллегам красоты этой сказочной земли, пользующейся незаслуженно плохой репутацией, и рассказывал, как роскошно жили там германские и австро-венгерские пленные в годы первой мировой войны. Какие женщины! Какие пельмени! Нет, уж что-что, а Сибирь его не пугала.
Не пугал и предстоящий допрос. Он бодро шагал, кутаясь в тощую солдатскую шинельку, которой ему заменили отобранную офицерскую, на меху, и покуривал свернутую конвоиром «козью ножку». Он действительно легко умел налаживать отношения с русскими солдатами – даже тот, первый, который вытащил его из погреба и сгоряча чуть не пристрелил, услышав русскую речь (очевидно, принял за власовца), – даже тот быстро остыл и скоро уже потешался над его акцентом. А уж в куреве ему никогда не отказывали.
На знакомом перекрестке он сам повернул направо и очень удивился, когда конвоир закричал ему идти прямо.
– Но разве мы не идем в контрразведку? – спросил зондерфюрер, обернувшись к конвоиру.
– Куда надо, туда и идем, – ответил тот. – Ты давай топай!
Фон Венк потопал дальше. Шли они долго и наконец пришли к двухэтажному зданию, где, как гласила сделанная на листе фанеры надпись, помещался Энский областной комитет КП(б)У. «О, это уже что-то новое», – подумал фон Венк, почувствовав внезапный укол беспокойства.
Он терялся в догадках, пока часовой у входа внимательно изучал предъявленную конвоиром бумагу. Почему его привели сюда, в областной комитет? Что это может означать? Так и не успев ничего сообразить, он вошел внутрь и поднялся на второй этаж. В прокуренном коридоре сидели люди, очевидно, пришедшие на прием; из двери вышла пожилая женщина и, увидев немца, обратилась к конвоиру:
– Это пленный к товарищу Шебеко? Подождите минутку здесь, товарищ боец, я доложу.
Люди, сидевшие в ожидании у двери, сдержанно зашумели.
– Сегодня уже не примет, – сказал кто-то, достав большие карманные часы. – Генерал у него сидит, теперь вот немчуру еще проведут...
– Какой генерал?
– Откуда ж я знаю – какой! При мне не представлялся.
– Сдается мне, это Николаев, – сказал третий из сидящих в очереди. – Он до войны тут служил, я его раз на партконференции видел. Тогда, правда, шрамов на лице у него не было. Кто из здешних, может, помнят: комбриг Николаев, он еще Героя получил за Халхин-Гол...
Фон Венк, услышав эту фамилию, почувствовал приступ дурноты. «Господи Иисусе Христе, – подумал он (по-русски, как всегда в минуты особых потрясений), – генерал Николаев, уж не отец ли того рыженького змеенка!» Теперь он уже понял, для чего его доставили сюда, на свидание с генералом, получившим Героя за Халхин-Гол.
Мысль зондерфюрера заработала с сумасшедшей быстротой. Что говорить? Как узнать, что именно им известно? Его заявление было устным, но если русские схватили кого-нибудь из гестапо... скажем, того же Роденштерна... можно, разумеется, сказать, что он передавал распоряжения самого Кранца, – но это ерунда, это шито белыми нитками, с какой стати гебитскомиссар стал бы связываться с гестапо через своего референта, да еще устно! – нет, нет, все отрицать, он ничего плохого о ней не думал, ни в чем не подозревал, – стоит только проговориться, что догадывался о ее связях с подпольем, и они логическим путем раскроют все дальнейшее – они ведь прекрасно понимают, что германский офицер не мог узнать такую вещь и не донести! Как бы там ни сложилось дальше – сейчас надо все отрицать. Он знал, хорошо знал фрейлен Николаеву, он был с ней в наилучших отношениях – их даже видели вместе, и неоднократно, впрочем, не нужно думать ничего дурного, его отношение к фрейлен всегда было абсолютно корректным, это могут подтвердить все... Донос? Абсурд, о каком доносе может идти речь, в чем мог он ее обвинить?
– ...по-моему, ты ему ничего не говори о своем родстве с Татьяной, – сказал Шебеко. – Он тебя не знает – черт с ним, пусть думает хотя бы, что ты из СМЕРШа. И вообще, мне кажется, не делай сразу упора на Татьяну.
– Конечно, пусть упомянет о ней сам, – Николаев кивнул. – Ну что ж, давай своего остзейца.
Шебеко подошел к двери и сделал знак секретарше. Через минуту в кабинет вошел высокий немец с узким лошадиным лицом и рыжеватыми волосами, разделенными пробором посредине головы.
– Зондерфюрер фон Венк! – представился он, щелкнув каблуками и держа руки по швам.
– Садитесь, можете снять шинель, здесь тепло.
– Благодарю!
Зондерфюрер снял шинель, нерешительно положил на подоконник и опустился в указанное Николаевым кресло.
– Вы показали на первом допросе, что служили здесь в областном комиссариате, – сказал Николаев, подвигая к нему коробку «Казбека». – Уточните, в чем состояли ваши обязанности.
– О, они были весьма скромны, господин генерал, – ответил фон Венк и взял предложенную папиросу. – Прошу прощения, у меня нет зажигалки...
– Пожалуйста.
Фон Венк прикурил, склонив голову в знак благодарности.
– Настоящие русские папиросы! – сказал он, с благоговением выдохнув дым. – Не имел удовольствия курить их уже более двадцати лет. Итак, что касается моих служебных обязанностей. Я был референтом при областном комиссариате, господин генерал, а именно по разнообразным вопросам местной политики. Как уроженец России и наполовину русский, меня считали специалистом по психологии цивильного населения. В мои функции входило также делать контакты с представителями местной интеллигенции – печати, гражданского самоуправления и так далее. Иногда комиссар советовался со мной, имея в виду предпринять какую-нибудь акцию.
– Карательного характера?
– О, нет-нет, – зондерфюрер заулыбался. – Таковыми делами ведало управление безопасности, по иной линии, комиссариат же входил в систему называемого Восточного министериума, господин генерал. Я говорю о таких акциях, как культурные мероприятия, зрелища, школы и так далее. Разумеется, также разнообразные реквизиции и набор рабочей силы; я бесконечно далек от желания предоставить нашу деятельность здесь как благотворительство. Война есть война, господин генерал.
– Расскажите подробнее о ваших контактах с представителями местной интеллигенции. С кем именно приходилось контактировать?
– О, я знал многих, господин генерал. Главный врач местной больницы, доктор Яновецкий, весьма приятный человек. Не могу сказать того же о редакторе газеты «Висти», Пащенко. Это был типичный, как это говорится, оппортунист. Личность наглая и жадная, к тому же самостийник – как они себя называют. Я не мог верить человеку, который слишком громко кричал о своей преданности идеям Гитлера. Также я близко знал бургомистра, господина Гречаника. Большой любитель взяток. Его расстреляли в июле.
– За взяточничество?
– Простите? Да-да, именно за это. Обвинение было – экономический саботаж и коррупцион.
– О судьбе Пащенко вам что-нибудь известно?
– Никак нет, господин генерал. Он, если я правильно вспомню, эвакуировался со своим штабом в середине декабря.
– Эвакуация города была проведена в декабре?
– Так точно, едва ваши войска переступили Днепр в этом участке.
– Вы говорите, что работали в системе гражданской администрации. Разве ее учреждения не были эвакуированы тогда же?
– Так точно. Но меня, также и многих других офицеров, ранее прикомандированных к разнообразным административным органам, затем снова отчислили в строевые части. Как таковой, я принимал участие в обороне города. Это был мой солдатский долг, господин генерал.
– В этом никто вас не упрекает. Итак, комиссариат эвакуировался в декабре. Русские служащие комиссариата уехали тогда же?
– В комиссариате не имелось русских сотрудников, господин генерал. Насколько я знаю, ни одного, поскольку было указание... Впрочем, простите... Ну конечно! – Фон Венк прищелкнул пальцами. – Я просто совершенно запамятовал! Да, разумеется, была одна сотрудница. Совсем юная барышня, занимавшая должность машинистки.
– Фамилия, имя?
– Фамилия... – фон Венк задумался. – Один момент. Собственно, ее больше называли просто – фрейлен Татьяна... А фамилия – один момент – такое весьма распространенное русское фамильное имя... Петрова? Николаева? О да, именно так! Татьяна Викторовна Николаева, господин генерал. Я теперь вспомнил очень хорошо.
Генерал долго щелкал зажигалкой, в которой, по-видимому, кончился бензин. Закурив наконец, он встал и отошел к висевшей на стене карте области.
– Расскажите подробнее об этой девушке, – сказал он, не оборачиваясь. – Где она сейчас? Как попала в комиссариат? Почему в отношении ее было нарушено правило, предписывающее набирать административный персонал только из немцев? Прошу обдумать вопросы и отвечать совершенно точно. Вы меня поняли?
Фон Венк вынул из кармана скомканный грязный платок и осторожно промокнул лоб, покосившись на сидевшего за столом Шебеко.
– Я вас понял, господин генерал. Фрейлен Николаева уехала из Энска в начале июля прошлого года, будучи прикомандирована как переводчица к прибывшему из Берлина инспектору Восточного министериума советнику Ренатусу.
– Повторите фамилию советника.
– Ренатус, господин генерал!
Генерал, стоя лицом к карте, достал записную книжку и черкнул в ней.
– Дальше.
– После этого она не вернулась, господин генерал. О ее судьбе мне ничего не известно. Касательно вашего второго вопроса, я могу сказать, что некоторым образом содействовал тому, что фрейлен была принята на службу в областной комиссариат. Я имел удовольствие познакомиться с ней, когда она находилась в весьма стеснительных обстоятельствах, будучи занята как продавщица в лавке одного местного торговца...
– Фамилия?
– Один момент... Лавка называлась «Трианон», господин генерал, а владелец... о да, Жорж Попандопуло, несомненно грек. В дальнейшем уехал в Одессу.
Генерал записал и это.
– Продолжайте.
– Лавка торговала одеждой и также разнообразными антикварными изделиями. Будучи заинтересован в приобретении старого фарфора, я неоднократно посещал «Трианон» и имел удовольствие познакомиться с фрейлен. В дальнейшем, желая только помочь, я предложил ей поступить на службу в комиссариат и обещал хлопотать, чтобы ее приняли. Как референт Кранца, я имел таковую возможность. По моей рекомендации фрейлен была зачислена машинисткой, ибо комиссариат испытывал нужду младшего технического персонала. Фрейлен не очень хорошо печатала на машинке, но говорила по-немецки, и это обстоятельство было – как бы сказать – решительным.
Наступило молчание. За обмерзшими инеем окнами синели сумерки, в комнате было уже почти темно. Шебеко встал из-за стола, опустил маскировочные шторы и зажег настольную керосиновую лампу.
Николаев вернулся на свое место.
– В каком отделе работала эта девушка? К какого рода материалам могла она иметь доступ? Приходилось ли ей, скажем, перепечатывать стенограммы совещаний?
Фон Венк выдержал его взгляд с видом человека, добросовестно роющегося в памяти.
– Если я не ошибаюсь... фрейлен работала в общем секретариате, господин генерал. Надо предполагать, к ней попадали материалы из всех отделов... исключая, разумеется, секретных. Каждый шеф отдела имел свою личную стенографистку, которая также имела обязанность печатать на машинке. Мне представляется поэтому весьма маловероятным, что таковая работа попадала к фрейлен Николаевой.
– Родственники у нее были? Поступая на работу, девушка, очевидно, должна была дать сведения о своей семье. Вам по этому поводу что-нибудь известно?
– Фрейлен говорила мне однажды, что имеет отца в Красной Армии в чине оберста, простите – полковника. Также и жениха, каковой ушел на фронт добровольно в качестве рядового. Я предлагаю, господин генерал, что все это она написала в своей анкете.
– И несмотря на это, была принята на работу?
– Так точно, господин генерал.
– Не было ли признаков того, что гестапо держало ее под особым наблюдением?
Фон Венк подумал.
– Я не могу точно ответить на этот вопрос, господин генерал. Служба безопасности каждого меж нас держала под наблюдением, это была – как бы сказать? – система работы. Я не думаю, что для фрейлен Николаевой было сделано исключение. Это весьма маловероятно, господин генерал. Но повода к подозрениям она не давала. Так долго, как фрейлен работала в комиссариате, она была неизменно лояльна к германским властям, однако не скрывая своих благородных патриотических чувствований. Смею вас уверить, господин генерал, фрейлен была весьма большая патриотка.
– На основании каких ее поступков или высказываний вы пришли к такому заключению?
– О, это всегда видно, господин генерал. – Фон Венк пожал плечами. – Ничего конкретного, но...
– Ясно. Ну что ж, у меня все. Если вспомните что-либо, о чем забыли упомянуть здесь, или узнаете от других пленных какой-либо новый факт, касающийся судьбы Николаевой, вы обязаны немедленно довести это до сведения коменданта лагеря. Немедленно и неукоснительно. Вы поняли?
– Так точно, господин генерал.
– Можете идти.
Фон Венк сделал отчетливый поворот через правое плечо, по-солдатски грохнув каблуками, и направился к двери.
– Вы забыли шинель, – окликнул его Николаев. Зондерфюрер замер, словно смысл этих слов не сразу дошел до него, потом пробормотал извинение и взял свернутую шинель с подоконника.
– Кстати, еще один вопрос, – сказал генерал. – Вы сказали, что Николаева уехала в командировку в начале июля, – это было до или после покушения на областного комиссара?
– До покушения, господин генерал, – ответил фон Венк настороженно, стоя навытяжку со свернутой шинелью под мышкой. – Два или три дня ранее.
– Личность стрелявшего была установлена?
– О да, очень скоро. Таковым оказался местный юноша, именем Глушко.
– Вы сказали, если не ошибаюсь, что Николаева не давала поводов к подозрениям. Я правильно вас понял?
– Так точно...
– Может быть, эти поводы все же появились – хотя бы в самый последний момент?
– Никак нет, не знаю, господин генерал.
– А тот факт, что стрелявший в комиссара был прописан на одной квартире с Николаевой?
– Я не знал этого факта, господин генерал. Сразу после того, как областной комиссар Кранц пал – я хочу сказать, был настигнут возмездием, – я уехал в Киев по делам службы. Расследование покушения велось во время моего отсутствия, и когда я вернулся, на эту тему уже не было разговоров. Я только спросил однажды, где фрейлен, – мне было отвечено, что она не возвернулась из поездки с советником Ренатусом.
– Можете идти.
Шебеко снял телефонную трубку.
– Анна Васильевна, отметьте пропуск конвоиру, пленный уходит. Много там народу? Скажите, что я сейчас освобожусь.
Когда дверь закрылась за вышедшим зондерфюрером, он устало потер лицо ладонями.
– Да, вот и разберись... А тебе не показалось, что немец что-то темнит?
– Не знаю, – хмуро сказал Николаев, берясь за полушубок. – Теперь я окончательно ничего не понимаю...
Через два часа он уже летел на север, сидя в грузовом отсеке старого бомбардировщика, переоборудованного под транспортник. Тускло освещенный отсек, представляющий собой как бы внутренность трубы эллиптического сечения, распертой вырезными дугами шпангоутов, был завален по всему полу тюками и ящиками, на которых расположились немногие пассажиры. Генерал сидел, откинувшись к стенке, даже сквозь полушубок чувствуя плечом ледяной холод заиндевевшего дюраля. Очень хотелось курить. Он сидел, закрыв глаза, снова и снова перебирал в памяти разговор с пленным зондерфюрером и снова убеждался, что теперь действительно ничего не может понять...
Весна настигла войска 2-го Украинского фронта уже за Прутом и помчала дальше буйным грохочущим половодьем – на запад, на юг, незнакомыми чужими дорогами, убегающими в синие дали Карпат к Бухаресту, Софии, Белграду... Солнечный пар над просыхающей землей, села с подслеповатыми мазанками, виноградники по склонам холмов, кипящие вешним цветом сады, крестьяне в высоких бараньих шапках, безлюдные улочки белых провинциальных городков с опущенными шторами витрин под вывесками на чужом языке – незабываемая, расцветавшая предчувствием недалекой уже победы весна сорок четвертого года!
Тридцать три месяца войны лежало за плечами солдат, пришедших в Румынию из-под Сталинграда. Еще чадящая пожарами, опоганенная и разоренная осталась позади Украина, но ни одного живого немца с оружием в руках не было уже на ее многострадальной земле. Кончилось трехлетнее панование оккупантов; как дым, унесенный ветром, как исчезающая с рассветом нечисть, сгинули коменданты, большие и маленькие комиссары, фельджандармы и зондерфюреры, бургомистры и полицаи, все эти еще недавно всемогущие столпы и винтики немецкого «нового порядка». Исчезли, оставив после себя пепелища да развалины, забитые трупами рвы и миллионы безымянных могил...
В последних числах марта 441-й мотострелковый полк форсировал пограничную реку Прут и вышел на румынскую территорию между Яссами и Черновицами. Буднично, почти незаметно произошло знаменательное событие: война отступила за свой исходный рубеж и, не задерживаясь на нем, покатилась дальше на запад. Солдаты второго эшелона уже видели напрочно вкопанные в землю новенькие красно-зеленые полосатые столбы с государственным гербом Советского Союза на тех самых местах, где их три года назад повалили румынские саперы. На прутских переправах появились пограничные пункты.
Странно и непривычно было наступать по обещанной когда-то чужой территории. Насчет «малой крови» не вышло, но хоть в этом не ошиблись...
А наступление продолжалось, бурное и неудержимое, как апрельское половодье. По раскисшим дорогам к Серету ревущими потоками перли с раскрытыми люками облепленные автоматчиками танки, самоходные «зверобои», бронетранспортеры, выше кабин захлестанные грязью «доджи» и «студебекеры», артиллерийские тягачи – и пехота, пехота собственным ходом, пехота на трофейных повозках и реквизированных «каруцах», пехота на броне, на зарядных ящиках, на орудийных лафетах, в кузовах, на крышах кабин. Когда колеса начинали буксовать, царица полей с веселым матом сыпалась с бортов, выволакивала машину на плечах – и давай жми, давай газуй – вперед, на Карпаты, на Букурешти, в душу и селезенку!
Уже куда легче воевалось этой необычной весной. Румынские части почти не оказывали сопротивления, сдаваясь при первой возможности; немцы дрались упорно, но их громили с ходу, почти не снижая темпа продвижения. По существу, темп этот ограничивался сейчас лишь состоянием дорог и связанными с этим задержками в снабжении горючим.
Население, встречавшее передовые части испуганно и настороженно, скоро забывало свои страхи и осваивалось с гостями «оттуда»; видно, им самим порядком осточертел и Гитлер, и Антонеску, и вообще вся эта война. Объясняться было трудно, но в каждой хате находился запас крепкой цуйки, так что взаимопонимание налаживалось. Бойцы чувствовали себя не столько победителями на вражеской территории, сколько освободителями – так же, как и в Молдавии, и на Украине.
Одно лишь омрачало для гвардии капитана Дежнева радость этой победной весны: здесь, в Румынии, почти не было земляков, угнанных немцами из родных мест, и, соответственно, не предвиделось шансов разузнать что-либо о Тане. Конечно, такие шансы всегда очень малы, но – мир тесен! – на войне иной раз случаются самые неожиданные встречи. Будь он сейчас на 1-м Украинском, вероятность узнать что-либо о Таниной судьбе была бы гораздо большей: армии Жукова шли тем самым путем – через Проскуров, на Тарнополь и Львов, – по которому немцы эшелон за эшелоном вывозили с Украины трудмобилизованных. Один корреспондент, побывавший в Проскурове сразу после освобождения, рассказывал Дежневу, что там в помещении немецкого пересыльного лагеря стены от полу до потолка исписаны именами и датами – так оставляли весточку все, кто по пути в неволю прошел этот этап. Впрочем, Таня если и попала в Германию, то едва ли по мобилизации. Да и там ли она вообще?
О своей командировке в Энск он хотел сразу написать Николаеву, у того возможностей узнать правду было куда больше; но не написал – вовремя сообразил, что полевой почтой такое письмо не пошлешь, а оказии не предвиделось. Она, конечно, могла появиться в любой момент, письмо на этот случай лучше было бы иметь наготове – написать заранее и носить при себе. Но опять-таки – вдруг убьют или хотя бы ранят, полевая сумка попадет в чужие руки, тоже не годится...
К тому же он подумал, что сам Николаев не преминет побывать в Энске, и если что узнает, то уж конечно сообщит – генералу легче это сделать.
И не ошибся, от Николаева действительно пришла весточка: был в Энске, но выяснить удалось только то, что арестована Таня не была; в частично сохранившихся архивах гестапо не обнаружено никаких указаний на то, что она проходила по делу Глушко – Кривошеина.
Письмо это, пересланное через какого-то лейтенантика из бронетанкового училища, он получил под Уманью, во время февральских боев. Обстановка там была тяжелая, немцы подкинули свежие части и жали изо всех сил, пытаясь деблокировать Корсунь-Шевченковский котел. Батальон был в активной обороне и нес большие потери, пополнение шло необстрелянное, плохо обученное – из молодежи, спешно мобилизованной тут же, в только что освобожденных областях. Словом, было трудно.
К тому моменту, когда лейтенант-танкист разыскал штаб батальона, Дежнев не спал уже больше суток и едва держался на ногах от усталости. Они поужинали, выпили по стопке, потом лейтенант уехал, а он стал читать письмо. Дочитал до половины, заснул, а потом перечитывал дважды на своем КП – когда позволяла обстановка.
И всякий раз, читая, не мог избавиться от странного ощущения – он и сам не знал, как это определить, – ну, как если бы речь шла не о его друзьях, не о его любимой девушке, а о совсем чужих, не знакомых ему людях, об одной из тех полумифических подпольных групп, которые – если верить газетам – действовали в каждом оккупированном фашистами городе. Полумифических, потому что из всех тех городов, где капитану Дежневу довелось побывать сразу после освобождения и поговорить с людьми, пережившими оккупацию, он только в Энске смог лично убедиться в одном хотя бы конкретном эпизоде такой подпольной борьбы. Верно и то, что к рассказам об убийстве фашистского комиссара он мог тоже отнестись без особого доверия – если бы не знал самого Володьку Глушко...
Впрочем, действительно ли он его знал? Того, довоенного, Глушко трудно было, пожалуй, принимать всерьез. Странный это был парень – чудак, фантазер, вечно что-то напутает, забудет по рассеянности. Трусом, конечно, он не был (вспомнить хотя бы тот случай на катке, с которого началась их дружба); порывистый и увлекающийся, в бою он вполне мог бы совершить самый безрассудный подвиг – скажем, шарахнуться со связкой гранат под гусеницы. Это бы Сергея не удивило. Но ведь Глушко совершил свой подвиг не на фронте, у него было время спокойно все обдумать – и потом пойти и застрелить гитлеровского наместника. Днем, на главной улице оккупированного города, прекрасно зная, что о попытке скрыться нечего и думать. «Расстрелял патроны и подорвал себя последней гранатой», – писал в своем письме Николаев. Нет, так обдуманно и хладнокровно не мог действовать тот, прежний Володька-»романтик»; это действительно совсем новый Глушко, и кто знает, много ли общего было у этого нового человека с прежним фантазером, мечтавшим о межпланетных путешествиях...
А Таня? Подпольщица, ловко морочившая головы вражеским офицерам, научившаяся говорить и улыбаться по заданию, – это тоже была новая девушка, совсем не та, которую он знал и любил. Ежедневно подвергавшаяся риску куда более страшному, чем их привычный солдатский риск на передовой, эта новая Таня была, конечно же, еще более достойна любви и восхищения. Но странно – Дежнев скорее понимал это умом, нежели чувствовал сердцем. Прежняя была ближе и понятнее, и любить ее было проще. Дежнев иногда пытался представить себе их встречу после войны, и раньше это удавалось. В мечтах он очень ясно видел, что Таня скажет, как она засмеется, какое у нее будет при этом выражение лица. Раньше удавалось. А однажды – уже после Энска, после письма – он снова попытался увидеть ее – и не смог. Теперь он просто не знал, что скажет и что сделает при встрече с ним она – оставшаяся по его вине в немецком тылу. Потому что ее он не знал. Он знал другую – знал девочку, подростка с не сложившимся еще характером, нежную и по-мальчишески проказливую, мечтавшую о подвигах («Ужасно бы хотела поехать в Германию на подпольную работу, правда») – и совершенно беззащитную перед любой житейской трудностью. Такая Таня была ему близка и понятна, именно такая вызвала в нем огромное, ни с чем не сравнимое чувство, озарившее для него последний предвоенный год...
А теперь он понимал, что той Тани больше нет. Она ушла в прошлое безвозвратно и непоправимо, как ушли школьные друзья, как ушла его собственная юность, сгоревшая на переднем крае. Прежней Тани уже не было, как не было и прежнего Сережки – моделиста и второгодника, энтузиаста электротехники, презиравшего девчонок и мечтавшего строить заводы-автоматы. Его тоже не было. О нем теперь лишь изредка, с грустью и недоверием вспоминал гвардии капитан Дежнев, командир мотострелкового батальона, опытный офицер, прошедший огонь и воду, умеющий поднимать солдат в атаку и писать письма их матерям; он врос в войну, научился убивать, познал быстро забывающееся горе утраты боевых друзей и безрадостную, как похмелье, походно-полевую любовь. Он стал мужчиной. И как горько, как мучительно завидовал он иногда беспечному второгоднику Сережке! Хорошо еще, редко он о нем вспоминал. Все реже и реже.
Было и еще одно обстоятельство, неизменно царапавшее всякий раз, когда думал о Тане. Всегда и уже привычно, как маленькая заноза, которую не разглядеть и не вытащить, но которая отзывается легкой болью, стоит невзначай тронуть это место. Такой занозой – непонятно почему – стала навязчивая мысль о том, что где-то в дивизионных тылах существует и стучит на своей машинке сержант Сорокина.
После той ночи в Энске Елена не давала о себе знать, и спросить о ней было не у кого. Игнатьев был в госпитале, а Сеня Лившиц уже после Умани наехал своим «виллисом» на противотанковую мину, которую проморгали саперы. Так что связи оборвались, а спрашивать о ней у посторонних не хотелось. Почему-то не хотелось, хотя, казалось бы, что тут такого? Что-то во всей этой истории было не так, и каким-то косвенным образом это неопределимое «что-то» затрагивало Таню.
Возможно, он за время войны стал циником, или это был даже и не цинизм, а просто трезвый взгляд на некоторые вещи, но так или иначе Дежнев свои редкие связи с женщинами никогда не воспринимал как предательство по отношению к Тане. Слишком это было в разных планах – настолько разных, настолько не пересекающихся и невообразимо далеких один от другого, что тут кощунственно было даже предположить возможность какой-то взаимосвязи, взаимовлияния. С Игнатьевым у них как-то зашел разговор о декабристах, вообще о пушкинской эпохе и, в частности, о морали того времени, и Дежнев сказал, что какая-то в этом деле есть неувязка: с одной стороны, отношение к женщине было самое рыцарственное, а с другой тот же Пушкин, скажем, мог на деревенском досуге трахнуть дочь старосты, а потом, когда барская шалость не осталась без последствий, преспокойно услать наскучившую наложницу в дальнюю деревеньку, чтобы не путалась под ногами, не напоминала. С нашей нынешней точки зрения – бесчестный поступок, паскудство самое настоящее, хотя мы-то уж никак не пример высокой морали...
Артиллерист, помнится, объяснил это тем, что понятие о морали тогда все-таки оставалось глубоко сословным – дворянин не должен был компрометировать замужнюю даму, не говоря уже о том, чтобы соблазнить девушку своего круга и бросить ее; но с женщинами низкого сословия считалось допустимым поступать соответственно низким образом.
После того разговора Дежневу подумалось однажды, что он сам, как ни странно, тоже недалеко ушел от двойной морали тех коалировавших дворян. В том смысле, что по одну сторону была Таня – чистая и недосягаемая, а по другую – все очень и очень досягаемые женщины, с которыми мимолетно, от случая к случаю, сводила его фронтовая (или, точнее, околофронтовая) жизнь. «ППЖ разового употребления», как называл их покойный Сеня Лившиц. Инициативы в этих случаях он никогда не проявлял, ее проявляли боевые подруги; все, начиная от той первой сестрички в ярославском госпитале, чье имя даже не запомнилось, были на удивление предприимчивы. Потом, конечно, это удивлять перестало, привык, но росту особо возвышенных чувств к прекрасному полу не способствовало. Нелепой казалась сама мысль, что в этих связях можно усмотреть измену их с Таней отношениям...
Так было со всеми – до Елены Сорокиной. А с ней вышло совсем по-другому. Хотя инициативу тоже проявила она, но все, решительно все было другим. И ведь не скажешь, что он с ходу почувствовал к ней что-то особое, напротив – поначалу была активная неприязнь; капитан Дежнев вообще испытывал почти брезгливое чувство к женщинам, которые добровольно впрягались в солдатскую лямку, – кроме медперсонала, понятно. О снайпершах и пулеметчицах, которых так обожают корреспонденты, он вообще слышать не мог. Сержант Сорокина сама не воевала, но достаточно того, что ушла на фронт, бросив беспомощного годовалого пацаненка; ему даже особенно жалко ее не было – кого было жалко, так это стариков, оставленных с внуком на руках в осажденном Ленинграде...
Но это было вначале, а потом как-то подумалось: да ее ли тут вина, не всех ли нас так воспитывали? Забудь обо всем личном, дом, семья, дети – все побоку, если «Родина зовет». А куда только она порой ни звала, чего только ни требовала... Павлик Морозов, скажем, так этими высокими требованиями проникся, что на родного батю стукнул куда надо. Юный герой хотя и пострадал через несознательных дядьев, но зато сделался всенародным примером для подражания, потом, небось, сколько октябрят на отцов поглядывали, зубки точили, примериваясь к героической роли, – это тебе не пионер Абросимов у лопнувшего рельса, за такое, может, еще и с Вождем сфотографируют, как счастливицу Мамлакат...
И вот тогда пришла жалость – обычная простая жалость, нерассуждающая, нелогичная, лишенная всяких разумных оснований. Раньше, еще до войны, в нем – тогда еще мальчишке – «неразумная» жалость вызывала раздражение, он не понимал, например, как мать могла жалеть непутевую тетку Лизу – была у них во дворе такая бабенка, вечно по собственной дури попадавшая во всякие истории, дура дурой, и дура к тому же самоуверенная, всегда убежденная в своей правоте, в своем «умении жить». А когда умение в очередной раз подводило – Лизавета бегала по соседкам, ревела, искала утешения. И мать утешала, жалела, вызывая в Сережке справедливое негодование: чего жалеть, коли сама виновата!
Сорокина, конечно, тоже виновата по всем статьям, и вина на ней действительно страшная – не грошовые провинности дуры Лизаветы, от которых никто, кроме нее самой, и не страдал; здесь на совести три погубленные жизни, недаром он, впервые услышав ее историю, искренне пожалел, что неподсудны такие какому-нибудь особому трибуналу. Но тогда он не знал всего, не знал о ее довоенных мытарствах, они ведь тоже многое объясняют. Словом, поторопился с осуждением, и теперь ему было за это стыдно – как мог, не разобравшись, ничего толком не узнав...
Словом, он же еще и виноват оказался – так вот все перевернулось. Его чувство вины (хотя – в чем, за что, он ведь даже ни словом ее не обидел, только подумал) как бы заслонило постепенно ее вину, и с этой вины перед ней, с этой жалости все и началось. Но что началось? Этого капитан Дежнев и сам не знал. Он просто чувствовал, что сержант Сорокина (мысленно он все чаще называл ее просто Еленой) вошла в его судьбу, где ей совершенно нечего делать, и более того – каким-то необъяснимым образом вмешалась в его отношения с Таней. Это уж и вовсе была полная нелепость.
Раньше он, бывало, позволял себе помечтать, вообразить мирное время после победы, как вернется домой, и Таня будет на месте, и мать с Зинкой, и все снова станет как раньше, до войны, только еще лучше. Он сам понимал смехотворную наивность подобных мечтаний, но все-таки иногда позволял себе ими тешиться. Должна им быть хоть какая-то отдушина! Отпусков у нас нет, это гансы к своим фрейлен и фрау каждый год ездят погостить на недельку (фашисты, что с них взять, все не по-людски), а нам хоть помечтать, когда обстановка позволяет, – и то спасибо. Раньше, бывало, такие «душевные самоволки» в самом деле помогали, хотя пользоваться ими слишком уж часто тоже было нельзя – угадывалась тут определенная опасность: ну, размягчиться, что ли, утратить с таким трудом выращенную на душе корку невосприимчивости к разного рода сантиментам. Потому что на войне от них приходится избавляться прежде всего, иначе конец.
А теперь и этой отдушины не стало, ничего не получалось с мечтаниями – хотя бы и заведомо наивными. Что-то им стало мешать с некоторой поры, а если себя не обманывать – с той самой, когда появилась Елена. Идиллии послевоенные больше не рисовались воображению, может, и к лучшему.
Благо и времени на это не было. В начале мая полк вывели в армейские тылы на отдых и переформирование.
Днем занятый по службе, вечером Дежнев отсыпался, читал газеты, сразу за несколько дней, или принимал участие в офицерских сабантуях, которые устраивались часто, по всякому поводу, а иногда и без повода. Командир полка Прошин, старый служака, засидевшийся в майорах, не мешал своей молодежи развлекаться, когда позволяла обстановка, но за пьянство спускал три шкуры; поэтому пили обычно легкое местное вино, более крепкие напитки, против армейского обыкновения, не употреблялись.
Командиры рот были ненамного моложе Дежнева, а из комбатов он по-прежнему оставался самым молодым, хотя и чувствовал себя временами гораздо старше других. Многие лейтенанты из последнего пополнения, только что окончившие училища, склонны были относиться к войне легкомысленно, считали ее уже выигранной; они словно забывали, что и выигранную войну надо довести до конца. А где он, этот конец?
Даже если выйдут из игры румыны (уже несколько дней ходили упорные слухи о предложенном ими сепаратном перемирии), то это пока мало что изменит. Немцы будут драться до последнего, и чем ближе к концу, тем отчаяннее и упорнее. Уж в этом-то можно не сомневаться! Дежнев видел немцев и в наступлении, и в обороне, и в «котлах»; что-что, а драться они умеют. Немецкий солдат не из тех, что поднимает руки при первом же крике «окружили»; как правило, он держится в любой обстановке, пока не получит приказа об отходе. Так что успокаиваться пока рановато. Такая война не может выдохнуться, постепенно сойти на нет; ее ожесточенность будет нарастать до самого последнего момента, а самые тяжелые бои начнутся в Германии.
Комбат-два не забывал об этом ни на час и не давал забывать другим. Нигде так не донимали людей боевой подготовкой, как у Дежнева. «Солдатский отдых – это учеба, – говорил он, когда ему указывали на то, что в других подразделениях находят время и для отдыха, – а лежать кверху пузом будем после войны. Пусть лучше с него сегодня семь потов сойдет, чем завтра он погибнет от того, что растеряется под огнем...»
Упражнения из довоенного комплекса ГТО, занятия по рукопашному бою, изучение трофейной техники, отработка действий по преодолению водных преград и проволочных заграждений, по блокированию и подавлению огневых точек (на простейшем макете дота, сложенном из пустых снарядных ящиков), наступательные и оборонительные действия в уличном бою – эта учебная программа была обязательной для всего личного состава, независимо от срока пребывания в батальоне. Разница была лишь в том, что «ветераны», уже имевшие боевой опыт, не столько учились сами, сколько обучали необстрелянных новичков из пополнения. Не всем офицерам это было по душе, кое-кто из взводных явно считал, что комбат попросту выслуживается. Очевидно, разговоры на эту тему дошли и до начальства, потому что однажды после совещания в штабе полка Прошин велел Дежневу остаться и принялся расспрашивать о делах в батальоне.
– Ты там, того, не перегибаешь со своей учебой? – спросил он вдруг подозрительно, уставясь на него маленькими медвежьими глазками. – А то смотри, народ на тебя обижаться начинает. Я, конечно, понимаю, неустанное повышение боевой и политической подготовки есть священный долг и все такое. Однако людям и отдых нужен, ты как считаешь?
– Солдаты на меня не обижаются, товарищ гвардии майор, – ответил комбат. – Еще Суворов говорил: «Тяжело в учении – легко в бою».
– Суворов, Суворов, – проворчал Прошин. – Ни шагу теперь без Суворова... А он кто был? Царский генерал, золотопогонник. Солдат в то время двадцать пять лет служил и за человека не считался. Однако насчет учебы Суворов был прав, ничего не скажешь. Ну давай, комбат, действуй, я тебе в этом не препятствую. Толк-то хоть будет из твоих затей?
– Так точно, товарищ гвардии майор, толк будет.
– Тогда валяй, комбат, давай действуй, – повторил майор. – Войне конца-краю не видать...
Вскоре после этого разговора их вернули на передовую – и сразу бросили в бой. 2-му батальону досталось полуразрушенное местечко на берегу Серета, откуда никак не могли выбить остатки немецкого воздушно-десантного полка. Прошин, которого явно наскипидарили в дивизии, требовал взять местечко с ходу, матерился в трубку по-страшному, но матом капитана было не напугать. Заверив «первого», что уже атакует, он поднял пальбу, заставив немцев отвечать, до вечера разведал их систему огня, а ночью, использовав поднявшийся от реки туман, переправил две роты на правый берег. Утром – гансы и очухаться не успели – их взяли тепленькими, молниеносным концентрическим ударом с тыла и флангов. Вот тут-то выучка и пригодилась, батальон почти не понес потерь.
Дежнев в это утро – едва ли не впервые за три года войны – испытал вдруг какое-то чувство профессионального удовлетворения: чувство гордости за хорошо сделанное дело. Раньше этого не бывало. Хотя он давно уже привык чувствовать себя командиром, и в этой командирской его жизни вместе с ошибками случались и удачи – хорошо найденное решение, успешно проведенный бой, какое-нибудь неожиданное свидетельство того, что подчиненные относятся к тебе лучше, чем думал, – все это, в общем, не радовало, не могло перекрыть глубокого отвращения, которое вызывала в нем навязанная ему войной профессия убивателя. Слово это придумал он сам, не очень, наверное, удачно, но другого просто не было – не называть же себя и своих товарищей по оружию убийцами. Убийцами были фашисты, да и вообще все немцы, независимо от их партийной принадлежности и отношения к Гитлеру; они начали войну, они – волей или неволей – пришли сюда убивать, следовательно, были убийцами. А нам пришлось убивать убийц, стать их убивателями – куда денешься, должен же теперь кто-то очистить от них землю...
Понятно, радости это занятие не давало, да и не могло дать, как успешно его ни исполняй. Но сегодня – впервые! – Дежнев понял, что не так уж однозначно плохо быть офицером действующей армии. Простая мысль пришла ему в голову: ведь вот послушайся он вчера этого долдона Прошина (мужик-то майор неплохой, но долдон долдоном, этого у него не отнимешь; в сущности, ему бы ротой командовать, а не полком), исполни дурацкий приказ – скольких из его солдат не было бы уже в живых? До конца войны, понятно, доживут не все из тех, кто уцелел сегодня, но даже если хоть двое-трое вернутся домой благодаря его, Дежнева, умениювоевать грамотно...
Местечко, когда его захватили, оказалось не таким уж разбитым, как выглядело вчера в стереотрубу. Выходящая к реке окраина пострадала сильно, а центр уцелел – маленькая площадь, как во всех здешних городках, лавчонки, церковь – все это было не тронуто, если не считать побитых стекол да кое-где осыпавшейся с крыш черепицы. Сейчас на площади разоружали пленных парашютистов.
Капитан смотрел на них с церковной паперти, опустошенно-усталый, но в приподнятом настроении. Немцы принадлежали, очевидно, к какой-то отборной части: одетые в куртки-комбинезоны из пятнистой маскировочной ткани, в особой формы круглых – котелком – касках, они сильно отличались от обычной вермахтовской пехтуры, попадавшей в плен последнее время. Рослые, спортивного вида, парашютисты не выглядели измотанными, да и возраста были самого боеспособного – лет по двадцать пять. Почти его ровесники. В ту далекую весну, когда он готовился к выпускным, они, наверное, уже Крит захватывали. Странно, что до сих пор уцелели.
Он встретился глазами с красивым, чисто выбритым блондином – тот надменно вскинул подбородок, глядя с вызовом. Дежнев поманил его пальцем, сошел навстречу по истертым каменным плитам.
– Bist auf Kreta gewesen? – спросил капитан и уточнил: – Im Mai einundvierzig?[27]
Немец ответил на неведомом наречии (пленные вообще, Дежнев давно это заметил, пользуются, как назло, какими угодно языками, кроме того немецкого, которому его учили в школе), но по утвердительной интонации можно было понять: да, был и на Крите. Потом, продолжая глядеть так же вызывающе, добавил еще что-то, где явственно послышались слова «Холланд», «Роттердам».
– Ясненько, – Дежнев кивнул, – с сорокового, значит, прыгаешь. Что ж, вот и допрыгался! Доброволец еще небось, Freiwilliger?
– Jawohl! – отчеканил немец. – Die deutsche Fallschirmjager sind alle nur Freiwillige![28]
– Ну и дураки. Нашел чем хвастать, бестия белокурая, – сказал капитан и сделал жест, означающий: «катись, мол, на фиг».
Проходя мимо «доджа три-четверти», куда бойцы охапками сносили трофейное оружие, он заглянул, поинтересовался – да, часть и точно была не из простых, видно даже по экипировке. Кузов был завален автоматами МКв-42Н, эта новинка начала поступать на вооружение ударных подразделений вермахта только в конце прошлого года, а на этом участке фронта до сих пор не встречалась. Он выдернул из груды один – плоский, тяжелый, с деревянным прикладом и широким изогнутым магазином. Повертев автомат в руках, Дежнев нашел защелку, нажал – магазинная коробка легко отделилась, блеснул латунью патрон – длинный, винтовочного типа. Хороша машинка, из такой можно вести прицельный огонь чуть не на километр, это тебе не старые «шмайсеры»...
...Но как здорово, что именно ему довелось ликвидировать эту группу, помериться силой с такими волками! Последнее время, по правде сказать, больше попадалась всякая шушера – то мальчишки вперемежку со старичьем из «тотального» пополнения, то вообще обозники, саперы, какие-то хозяйственные команды – было даже как-то неловко одерживать над ними победы. А если говорить о настоящих боях, то не всяким ведь боевым успехом можно гордиться, бывало и так, что лучше потом не думать – какой ценой он получен, оставшимся бойцам в глаза стыдно глядеть. А тут все сделано по высшему классу, ни к чему не придерешься – хоть разбирай бой на командирских учениях. Сказать потом Прошину, что приказа не выполнил, или не стоит? Да нет, лучше, пожалуй, не говорить, старики обидчивы – затаит в душе, а когда-нибудь при случае возьмет да припомнит. У немцев, говорят, командиру без высшего военного образования батальона не получить, а у нас такие вот дремучие долдоны полками командуют – неудивительно, что на одного убитого ганса наших пятеро приходится...
Вместе с незнакомым офицером подошел ротный Мито Барабадзе, чье подразделение первым прорвалось к немецкому штабу.
– Корреспондент к вам, товарищ гвардии капитан, – объявил лейтенант, белозубо улыбаясь и похлопывая себя по бедру свернутым в трубку иллюстрированным журналом.
– Почему ко мне? Ты сегодня именинник, ты и информируй!
– Хорошо бы для начала о всем батальоне что-то сказать. – Газетчик вытащил из полевой сумки блокнот, прицелился карандашом в гвардейский значок на гимнастерке Дежнева. – Как вы оцениваете настроение личного состава?
– Ну как оцениваю, – со скукой в голосе сказал комбат, – хорошее настроение, с чего ему быть плохим. Потерь почти не понесли, для бойца это главное. А вообще, солдаты и офицеры учатся, неустанно повышают уровень боевой и политической подготовки. Сердца их полны, так сказать, решимости поскорее изгнать немецко-фашистских оккупантов с родной земли.
– Так ведь вроде бы уже изгнали, – заметил вполголоса корреспондент, продолжая строчить в блокноте.
– Что? А-а, да, да. Оговорился, виноват. Я хотел сказать, вообще стереть с лица земли. Чтобы, ну... на развод не осталось.
– Понятно... С кем из бойцов советуете поговорить?
– А вы лучше так, без моего совета. В самом деле, подойдите к любому и спрашивайте. Со взводными можно поговорить, вот хотя бы в роте товарища Барабадзе, а если еще вопросы останутся – я отвечу, на какие смогу... Вы из нашей дивизионки? От вас обычно Сеня приезжал, Лившиц. Знали его?
– Еще бы. Отличный был журналист, да и человек хороший, а погиб как-то глупо.
– Глупо? Вы если узнаете, что кто-то умно погиб, непременно в газете своей этот случай опишите – во будет материальчик! Кстати, у вас там машинистка одна служит – Сорокина Елена, сержант, если не ошибаюсь?
– Была такая, но давно уже убыла – вообще на другой фронт, говорили, вроде бы на Ленинградский.
– Ну правильно, она же из тех краев, – рассеянно сказал комбат, высматривая кого-то среди бойцов. – Решила, значит, к дому поближе... Вон, возле «доджа» – высокий такой, в кубанке, – видите? Поговорите с ним, парень интересный – разведчик, из приблатненных, сюда прямо из лагеря попал...
– Чего ты его ко мне привел? – напустился комбат на ротного, когда газетчик отошел. – Козловского нашел бы, у него язык подвешен как на кардане, а я всегда дураком себя чувствую, когда приходится такие вот разговоры вести... Спрашивает всякую фигню – «настроение личного состава» его, видите ли, интересует! Да пойди пообщайся с этим составом, вот сам и узнаешь настроение... А ты еще тут с трофейной пропагандой разгуливаешь на виду у бойцов! Сколько раз говорил – не подбирать журналов! Опять похабель какую-нибудь нашел?
– Товарищ капитан! – обиженно закричал Мито. – Ни одной голой девочки – самому жаль, клянусь честью, – специально нес вам показать, тут статья насчет воздушных налетов, со снимками! Похоже, англичане решили наконец повоевать всерьез – смотрите, это репортаж из Рура. Эссен, Дуйсбург – видите, написано: «liegen in Schutt und Asche» – в пепле и развалинах...
– Да хрен с ним, с Эссеном, – отозвался Дежнев, – нам-то от этого, как говорится, ни жарко ни холодно. Хотя, конечно, что бомбят – это хорошо, с доблестных союзничков хоть шерсти клок... Не в службу, а в дружбу – поищи адъютанта, и чтоб он от газетчика ни на шаг, покуда не умотает из батальона. А я, скажи, писаниной тогда сейчас займусь, сводки составлю...
Заниматься отчетностью всегда было для него сущим наказанием (вообще-то, это входило в обязанности старшего лейтенанта Козловского – батальонного адъютанта, или, как он предпочитал себя называть, начальника штаба). А тут еще, как назло, у двух ротных писарей почерк оказался – поди разбери, что они тут накарябали в сводках расхода боеприпасов. Не иначе, к трофейному рому успели приложиться, обормоты. Впрочем, все равно цифры наполовину из пальца высосаны, кто там проверит... Нет, но Елена-то, а? Надо же! Хоть бы записку передала, что ли, не могли же ее откомандировать так срочно, что минутки не нашлось. Да и вряд ли дело в откомандировании – с чего бы вдруг, кому могла так срочно понадобиться обыкновенная машинистка, их при каждом штабе хватает... Нет, скорее, это по собственной инициативе, только вот – зачем? Почему?
Она сама задавала себе этот вопрос: почему все так получилось, зачем это ей? – задавала и не находила ответа. Но ведь немедленного ответа в подобных случаях быть не может, жизнь если и отвечает, то лишь по прошествии долгого времени, когда вопрос, оставшись в далеком прошлом, выглядит оттуда вовсе уж наивным – до глупости.
Что толку спрашивать? Получилось, потому что так было надо.
Впрочем, недоумение пришло потом; вначале, когда окончательно подтвердилась так испугавшая ее (и именно поэтому показавшаяся такой невозможной, немыслимой) догадка, было просто отчаяние: Господи, неужто еще мало, неужто нет пределов этой слепой, не выбирающей целей жестокости, бьющей наугад по правым и виноватым... Да нет, не о ней речь – как раз она-то заслужила все и сполна, не ей жаловаться; но ведь в том и ужас, что речь теперь уже не о ней самой, сама она безропотно примет любой вариант судьбы, и чем хуже, наверное, тем лучше, – но только чтобы одной, одной, не разделяя больше ничьей боли, ничьих страданий, хватит с нее собственных...
Выросшая в семье, традиционно равнодушной к вопросам религии, она ловила себя порой на странной двойственной зависти – почти одинаковой – и к убежденным атеистам, и к тем, кто верит глубоко и смиренно, как верили простые крестьянки. О такой вере можно в наше время только мечтать, но коли уж ее нет – насколько легче, наверное, было бы жить в совершенной уверенности, что там действительно ничего не будет – ни воспоминаний, ни сожалений, ни – главное! – опасности того, что когда-нибудь тебя снова, уже в другой комбинации молекул, ввергнет обратно в этот чудовищный мир «реальности».
Будь она в этом действительно и до конца уверена, насколько легче было бы жить – зная, что всегда есть возможность уйти, никому не причинив урона. Но для нее и этот выход был закрыт, потому что уверенности не было, была как раз неуверенность, тайная (и смешанная с надеждой) боязнь – а вдруг... Все-таки в то, что там что-то есть, миллионы людей верили тысячелетиями, какие-то, значит, основания у них были, и ведь не только дикари, не только примитивные и необразованные – если уже тогда сумели заложить основы сегодняшних точных наук, рассчитать ход планет, создать целые философские системы... Пусть даже один шанс на тысячу! Категоричность церкви в вопросе самоубийства была непонятна, но не считаться с этим было нельзя: а вдруг? Оставалось смириться, уповая на то, что, может, не такой уж долгой окажется ее никому не нужная жизнь. Все-таки война, мало ли что может случиться. Да и без войны люди, бывает, умирают в самом цветущем возрасте; к сожалению, это чаще случается именно с теми, кому жить надо – есть ради кого и ради чего...
До сих пор она так и существовала, смирившись, и ничего, как-то получалось, приспособилась. Иногда, правда, на нее находило, накатывало – это было страшно, она боялась даже думать, что может сделать в один из таких дней. Хорошо еще, не частых. Вот в один-то из них ее и бросило к этому чужому ей, в сущности, человеку.
Ведь и знакомы-то были едва-едва. Тогда, в машине, когда она везла в полк газеты, а он возвращался из госпиталя, капитан Дежнев показался ей довольно самоуверенным юным солдафоном – тип распространенный среди молодых офицеров, успевших уже набраться фронтового ухарства, но проглядывало из-под этого наносного и что-то настоящее, не случайно она потом спросила о нем у Игнатьева, и ей почему-то было приятно услышать, что догадка не обманула: Игнатьев сказал не колеблясь, что капитан этот, если не убьют, может стать личностью – неглуп, некоторые взгляды изменятся сами, с возрастом, когда поумнеет, а культура и вовсе дело наживное...
Странно, что он ничего не сказал о надежности, ей самой надежность показалась едва ли не главным из качеств, которые угадывались в ее новом знакомом. Она еще подумала как-то, что такого человека хорошо было бы иметь «другом дома» – долго-долго, на всю жизнь, просто чтобы знать, что он где-то есть и что в случае чего можно обратиться за помощью, за советом или хотя бы пожаловаться. Так оно и могло бы быть, наверное, если война его пощадит, но судьба судила иначе – ей пришлось бежать от него, какая невообразимая нелепость! – бежать именно теперь, когда он – еще не успев стать близким по образу мыслей, симпатиям и антипатиям, по вкусам, по всему тому, что обычно сближает хорошо знающих друг друга людей, – стал вдруг близким по крови, близким самой глубинной, самой тесной связью, какая может возникнуть между женщиной и мужчиной.
Бежать, пока он ничего не знает. Ей была невыносима мысль, что у него, если узнает, может хоть на секунду мелькнуть подозрение, что она все подстроила нарочно, многие женщины прибегают к этому способу, чтобы привязать к себе мужчину. И бежать надо было немедля, пока даже сотрудницы ни о чем не догадываются, потому что когда догадаются – будет поздно, новость рано или поздно дойдет и до него. Редактор относился к ней хорошо, всегда помогал, чем мог, и у него были связи в Политуправлении фронта, поэтому устроить перевод труда не составило: все поверили, что ей действительно хочется быть «поближе к дому». Господи, знали бы они, какой ужас вызывала в ней одна мысль о том, чтобы очутиться в Ленинграде!
В апреле сержант Сорокина прибыла к новому месту службы в Невель, в одно из тыловых управлений 2-го Прибалтийского фронта, ведавшее какими-то хозяйственными делами. Здесь весна была запоздалая, по-северному неспешная, ночами еще крепко подмораживало, днем за окошком звенела капель, радужно сверкало солнце в не упавших еще сосульках. Не вникая в смысл, Елена печатала бумаги, которые клали на ее стол, – какие-то акты, ведомости, сводки – и думала о том, как будет жить дальше. Она нарочно ограничивала эти мысли кругом чисто практических вопросов – работа, жилье и тому подобное, избегая думать о главном. О смысле (зачем?) того, что случилось. Значит, так было надо. У нее еще будет время об этом поразмыслить, а может быть, и не надо будет размышлять, может быть, ответ придет сам по себе, подсказанный жизнью.
А о вопросах практических думать приходилось уже сейчас, заранее, хотя несколько месяцев в запасе еще было. Рожать ей предстояло в ноябре, значит, где-то до августа она еще сможет оставаться в армии, потом комиссуют. Уехать бы куда-нибудь за Волгу, к Уралу, где вообще не было войны... И с жильем, наверное, там полегче, эвакуированные уже разъезжаются, кому есть куда. А на работу хорошо бы устроиться в каком-нибудь детском учреждении – яслях, детдоме, их ведь много сейчас, и персонала, скорее всего, не хватает. С ребенком ее возьмут, не могут не взять, полагаются же какие-то льготы одиноким матерям? Может быть, война к тому времени уже кончится. Ничего, проживем, думала она, прислушиваясь к тому таинственному, что – пока еще неслышно и неощутимо – уже совершалось в ней.
Добравшись до коммутационной камеры, она выпрямилась во весь рост и погасила фонарик. Здесь было уже почти светло – во всяком случае, по сравнению с непроглядным мраком в самом туннеле. Свет падал сверху, из устья колодца, перекрытого рухнувшей железобетонной плитой; плита лежала косо, опираясь одним краем на обломок стены, и образовала над открытым люком нечто вроде козырька, под которым оставалось сантиметров пятьдесят свободного пространства. Эта полуметровая щель, почти незаметная снаружи в хаотическом нагромождении развалин, была единственным выходом из подземелья.
Цепляясь за вделанные в стенку колодца скобы, Таня вскарабкалась наверх и наполовину высунулась из люка. Она прислушалась, приподняв голову и опираясь на локти, – снаружи все было тихо. Впереди, метрах в пяти от нее, жаркий солнечный луч лежал на битых кирпичах, бросая отблеск сюда, в темную и сырую щель.
Она выползла наружу и, быстро осмотревшись, уселась тут же на солнцепеке, устроив из обломка доски подобие скамеечки. Сидела, обхватив руками поднятые к подбородку колени, и поглядывала по сторонам, готовая юркнуть обратно в нору при малейшей опасности.
Пока все было спокойно в окружавшем ее безмолвном мире. Он был невелик – немногим более обычного городского двора-»колодца». Очевидно, здесь когда-то и был именно такой двор, но теперь более или менее высокие развалины остались лишь сзади и слева, а правая и передняя стороны представляли собой просто груды битого кирпича, из которых торчали погнутые трубы и расщепленные доски. От левой стены уцелел большой кусок этажей в пять высотой, на нем висел погнутый, огромных размеров обруч с вписанными крест-накрест буквами «BAYER» – очевидно, реклама какого-то лекарства, если судить по тому, что этот же знак Таня часто видела в витринах аптек.
Она зажмурилась и подняла лицо к солнцу. Какое наслаждение – живое солнечное тепло и свежий воздух! Конечно, он был не таким уж свежим на этой свалке; за стеной с байеровской рекламой что-то продолжало дымиться уже который день, так что в воздухе была и гарь, и тот неистребимый химический запах, который долго не выветривается в разбомбленных кварталах, а временами даже явственно и жутко тянуло падалью. Но все равно это был воздух – а не затхлая, спертая атмосфера подземелий.
Сказочный день – тепло, солнечно и не бомбят. Очевидно, уже не будут; обычно они начинают раньше, сейчас солнце перевалило за полдень. Может быть, потом прилетят англичане, но ночью пусть себе. Плохо, когда бомбят днем: нельзя выбраться наверх, погреться и подышать воздухом. А ночь для того и существует, чтобы бомбили.
Да, такой денек – просто подарок судьбы. Таня встала, потягиваясь, сделала несколько гимнастических упражнений, потом достала из кармана пакетик обезвоженного хлеба и принялась лениво жевать, отламывая по кусочку. Гул самолетов заставил ее поднять голову – они шли с востока, очень быстро. Очевидно, возвращаются американские истребители сопровождения. Этих можно не бояться, по ним не стреляют, вот если тем же маршрутом пойдут назад «крепости» – придется убраться под крышу, с зенитными осколками лучше не шутить. Бывает, что и неразорвавшийся снаряд падает.
Впрочем, есть ли смысл прятаться, цепляться за жизнь? Выжить все равно не удастся – они здесь обречены, все до одного. До сих пор ей везло, даже до неправдоподобия (за два месяца пережить гибель трех лагерей и отделаться ушибами да ожогами!) – но ведь всякое везение рано или поздно кончается. В случае чего, из подземелья не спасется ни один человек; для этого даже не обязательно, чтобы рухнула стена слева. Просто от близкого взрыва может сдвинуться бетонный козырек над люком – и тогда конец.
А уйти некуда. Если бы добраться до какого-нибудь уцелевшего лагеря – но где их искать? И вообще, есть ли еще уцелевшие? Говорят, всякого иностранца, обнаруженного среди развалин, расстреливают на месте как мародера. Лучше уж сидеть здесь, будь что будет.
Самолеты пролетели, разлиновав синее майское небо белыми полосами. Те быстро таяли, расплывались, превращаясь в цепочки продолговатых облачков. Таня смотрела на них, закинув голову. Странно, но она теперь почти не испытывала ужаса при виде самолетов; когда-то в Энске, после той бомбежки, ее трясло от одного звука, а теперь ничего. Привычка? Или просто какое-то отупение? Очевидно, страх не может нарастать бесконечно, стоит ему достичь критического предела, как срабатывает какое-то таинственное защитное устройство, предохраняющее человеческую психику от чрезмерных перегрузок.
Это не значит, конечно, что даже такая допустимая перегрузка проходит бесследно. Нельзя провести два месяца в аду – и остаться прежней. Лагерь «Шарнхорст» прекратил свое существование сравнительно безболезненно: американские зажигательные бомбы сожгли его вместе с прилегающим кварталом, но случилось это днем, когда все население было на работе, а обслуживающий персонал заблаговременно укрылся в бункере. Во второй раз было хуже.
Их перевели в Эссен, и они прожили там ровно четыре дня, осваиваясь на новом месте, в помещении бывших казарм, а на пятую ночь левое крыло здания разлетелось в щебень от прямого попадания воздушной торпеды. В тот вечер бездействовала система оповещения ПВО, выведенная из строя предыдущим дневным налетом; сигнал «акут-алярм» был передан только по радиотрансляционной сети, к которой еще не успели подключить новый лагерь. Лагерников разбудил гул приближающихся самолетов, но они не слышали привычных сирен и оставались на своих местах. А многие вообще так и не успели проснуться...
Из левого крыла не спасся никто. В средней части здания погибли все, находившиеся на третьем и четвертом этажах; из нижних удалось кое-кого спасти, но среди них было много раненых. Их хотели укрыть в подвальных помещениях уцелевшего правого крыла, но раненые выли от ужаса и вырывались из рук спасателей – всех их, едва не погибших под рушившимися этажами, словно поразила мгновенная эпидемия клаустрофобии.
Тогда их решили оставить на казарменном дворе – укладывали рядами прямо на асфальте и прикрывали набитыми соломой тюфяками для защиты (хотя бы символической) от зенитных осколков. Там они все и сгорели часом позже, когда последняя волна бомбардировщиков затопила эту часть города ливнем горящего фосфора...
– Эй, ты!
Таня вздрогнула и оглянулась. В пустом оконном проеме стоял мальчишка лет тринадцати, в потрепанной форме «Гитлер-Югенд».
– Что ты тут делаешь? – крикнул мальчишка.
Таня пожала плечами и ничего не ответила. Вытащив из хрусткого пергаментного пакетика еще один сухарь, она разломила его и продолжала жевать. Мальчишка спрыгнул с подоконника и приблизился к ней, перескакивая с обломка на обломок.
– Тебя разбомбили? – спросил он. Таня молча кивнула.
– И нас тоже, – сообщил мальчишка. – Ничего, скоро Германия получит новое оружие, тогда они нам за все заплатят. Мутти говорит, что каждая разбомбленная семья получит после войны полное возмещение убытков. По списку, понимаешь? Ты подаешь такой список, где указано все, что у тебя сгорело. А кто проверит, верно? У меня был фотоаппарат – дешевка, знаешь, такая коробка, что не надо наводить на фокус, – так он тоже пропал. Я теперь напишу, что у меня был «Фойгтлендерсупер», или «Экзакта», или «Контакс» – докажи, что нет! А платить будут русские и томми. И еще ами. Те заплатят сколько угодно, только бы их не тронули. Там знаешь сколько капиталистов? – и все жиды. Так что мы ничего не потеряем, вот увидишь. А это все нам тоже отстроят, пленные. – Он отшвырнул ногой кирпич и самоуверенно шмыгнул носом. – Сдохнут, а отстроят все до последнего. Ты где жила, в каком доме?
Таня неопределенно мотнула головой вправо:
– Вон там.
– Я тоже там, – мальчишка посмотрел на нее подозрительно. – Что-то я тебя никогда не видел. На каком этаже?
– Отстань от меня, – сказала Таня хрипло. Она почти потеряла голос от холода и сырости в подземельях. – Какое тебе дело, где я жила! Проваливай отсюда, ну?
– Ты не немка, – сказал мальчишка угрожающе. – Иностранка, да? А почему без опознавательного знака? Ты сбежала из лагеря!
– Ятебе сказала – проваливай к свиньям собачьим! – крикнула Таня.
Она нагнулась и подхватила обломок кирпича. Мальчишка, вооружившись таким же образом, стал отступать, не спуская с нее глаз. С безопасного расстояния он швырнул камнем – она едва успела увернуться – и пустился наутек. В эту же минуту откуда-то издалека послышались резкие, словно рвущие воздух, частые удары зениток. Таня нырнула в щель и поползла к люку.
Их было здесь человек тридцать – несколько русских, югославы, поляки, венгры и даже двое или трое французов. Точного числа не знал никто, хотя они были вместе уже больше недели; некоторые жили в помещении котельной, некоторые – в соседних закоулках и коридорах, другие появлялись неизвестно откуда и неизвестно куда исчезали. Среди них было несколько женщин неопределенного возраста, пятеро больных или раненых и один помешанный, который все время бормотал что-то на незнакомом языке, забившись в самый темный угол позади котлов.
Они были из разных лагерей и оказались вместе совершенно случайно. Около десяти дней назад, после особенно жестокого ночного налета, несколько сотен иностранных рабочих были привезены в центр города для расчистных и спасательных работ; все вокруг еще горело и рушилось, и, разумеется, никакой работы организовать не удалось. Их привезли туда около полудня, а в два часа снова взревели сирены, и охваченная паникой толпа разбежалась, не обращая внимания на выстрелы охранников. Никто не думал, пожалуй, о побеге; люди просто спасались от бомб, которые должны были посыпаться сюда через несколько минут.
Группе, в которой оказалась Таня, удалось добраться до полуразваленного входа в какой-то бункер, откуда уже ушли те, кто спасался там во время ночного налета. Бункер был в плохом состоянии, перекрытие его треснуло и осело, держась теперь только на деревянных крепежных столбах. Снаружи уже бомбили, и людей, сгрудившихся в углу убежища, то и дело окатывало волнами грохота и обдавало едким сухим жаром и пылью, летевшей через вентиляционную шахту. А потом привычные уже звуки бомбежки словно слились в один чудовищный громовой раскат, обрушившийся прямо им на головы, бункер качнулся, как трюм корабля во время шторма, – и стало совсем тихо. И в этой тишине было только слышно, как, не выдерживая страшной нагрузки, трещат балки креплений.
Люди бросились к двери, ведущей к выходу, но за дверью оказался косо упавший потолок, битый кирпич и клубящаяся известковая пыль. К счастью, в бункере нашелся полный набор аварийных инструментов – кирки, ломы, лопаты. Обстучав стены, нашли место и через час проломились в соседнее помещение, узкий бетонный коридор, который вел неизвестно куда.
Бункер обрушился у них за спиной, они это слышали; дороги назад уже не было. Оставалось пробиваться вперед. Их спасло обилие подземных коммуникаций в этой части города и еще то, что в группе оказался специалист по такого рода сооружениям. Часть группы погибла на второй день от взрыва светильного газа, скопившегося в одном из вскрытых ими подвалов, а остальные добрались сюда.
Это было райское место. Здесь была вода, оставшаяся в трубах котлов, ржавая и затхлая, но все же вода, которую можно было пить. Здесь был относительно чистый воздух. И здесь был выход наружу.
Выход этот нашли не сразу. А когда нашли, то никто им не воспользовался. Наверху бомбили – бомбили свирепо и непрерывно, каждый день и каждую ночь, кто же добровольно полезет за смертью? Кроме того, оставался факт побега: пусть невольно, но получилось, что они сбежали. Теперь, пожалуй, поздновато являться с повинной.
Так и остались они вести эту пещерную жизнь. Дневные бомбежки вскоре прекратились, голод пока не грозил: по пути сюда попался подвал с большими запасами консервов, очевидно, принадлежавший владельцам какой-нибудь бакалейной лавчонки, теперь уже стертой с лица земли. Продукты перетаскали в котельную – при экономном расходовании их могло хватить надолго. Теперь можно было отсиживаться в относительно надежном укрытии и ждать. Но чего – конца войны? Прекращения бомбежек? Или просто смерти от очередного обвала?
В сущности, каждый из них чувствовал себя смертником, не знающим лишь срока исполнения приговора.
Ночью опять был налет, и довольно сильный, продолжавшийся около двух часов. Утром две женщины переругались из-за пропавшего куска мыла. Они долго обкладывали друг дружку самыми грязными ругательствами на трех языках, потом старшая вцепилась в волосы младшей, и их растащили, в назидание надавав по шее одной и другой. А потом сербы принялись бить хорватов, а хорваты сербов. Этих разнять было труднее, и они долго дрались в темном углу котельной, молча и страшно, как дерутся люди, дошедшие до последней стадии озверения.
Таня едва дождалась раздачи пищи, чтобы удрать наверх. После каждого налета ее мучил страх, что плита над колодцем сдвинулась и выход теперь закрыт. Других это, по-видимому, не особенно беспокоило; охотников совершать вылазки было, кроме нее, всего двое или трое, но в последнее время даже они предпочитали отсиживаться внизу, а подышать выходили к колодцу, не поднимаясь наверх. Многие обитатели котельной вообще требовали запретить дневные «прогулки», чтобы не демаскировать убежище.
Получив наконец свою дневную порцию – банку каких-то консервов без этикетки и пачку обезвоженного хлеба, Таня спрятала еду в карманы и, помедлив и убедившись, что за нею не следят, ящерицей юркнула в туннель, ведущий к коммутационной камере.
Плита не сдвинулась, и наверху было слепящее майское солнце. То и дело заслоняя его, из-за обломка стены с рекламой Байера медленно ползли черные клубы дыма – где-то неподалеку еще горело после ночного налета. Еще сильнее, чем обычно, пахло гарью, развалинами и падалью. Этот трупный запах стал прямо каким-то наваждением – Тане начинало казаться, что иногда она слышит его даже там, в котельной. Ничего удивительного, он вполне мог просачиваться из какого-нибудь нераскопанного бункера по соседству. Через трещины в фундаменте, сколько угодно.
Есть пока не хотелось. Таня по опыту знала, что аппетит придет только после того, как побудешь на свежем воздухе хоть полчаса, и не стала спешить со своим обедом. Она погрелась на солнце, расстегнув куртку и запрокинув лицо с блаженно зажмуренными глазами, потом достала маленькую алюминиевую гребенку и принялась расчесывать волосы. С волосами беда – отросли до плеч, а о том, чтобы хоть раз вымыть голову, можно только мечтать. Хорошо еще, что долгое и тщательное расчесывание в какой-то степени заменяет мытье, надо лишь делать это как можно чаще и как можно дольше, и тогда волосы остаются относительно чистыми. Что ж, тоже занятие.
Таня делала это, пока не устала рука. Покончив с туалетом, она продула гребенку, почистила о рукав и бережно спрятала в карман. Второй не будет, потеряешь эту – и за неделю превратишься в чудище обло.
Вот теперь можно и закусить! Она достала банку, обшарила карманы в поисках ножа, не нашла его и вдруг вспомнила, что еще вчера одолжила нож поляку с обожженной щекой, а тот так и не вернул. Досада такая, не лезть же обратно за ножом...
Таня встала и, перекатывая банку с ладони на ладонь, огляделась в поисках какого-нибудь острого предмета. Поблизости ничего подходящего не оказалось, она отошла дальше, разбрасывая башмаком куски битого кирпича, подбирая и отбрасывая за непригодностью разные предметы – то ржавый гвоздь, слишком тупой и погнутый, то чугунный обломок, покрытый с одной стороны белой эмалью, очевидно, от ванны или кухонной раковины, то зазубренный осколок бомбы или зенитного снаряда – почти пригодный для вскрытия банки, но слишком острый, чтобы держать его в руке без риска порезаться. Бросив и осколок, Таня сообразила, что можно ведь обернуть его тряпкой или бумагой, и нагнулась, чтобы поднять снова. И в этот момент она почувствовала, что на нее смотрят.
Это был тот самый мальчишка в форме «гитлеровской молодежи», с которым она здесь вчера переругивалась. Но сейчас он был не один – еще двое таких же белобрысых выглядывало из-за обломка стены. Таня бросилась было к спасительному входу в колодец, от которого успела отойти на каких-нибудь полсотни шагов, но тут же поняла, что этот путь для нее отрезан: удрать в щель сейчас значило бы выдать замаскированную под бетонной плитой лазейку.
Она замерла, держа в одной руке банку, а в другой – длинный узкий осколок, похожий на исщербленное лезвие кинжала. Сердце ее отчаянно колотилось. А почему, собственно, что такого, всего-навсего какие-то мальчишки. Трое щенков лет по четырнадцать, подумаешь...
Потом она увидела, что их не трое, а четверо. Тут же появился и пятый. Они стали заходить по сторонам, еще не зная, куда она побежит и побежит ли вообще. Бежать-то, в общем, было действительно некуда.
А может быть, и незачем? Откуда она взяла, что у них враждебные намерения? Может быть, они просто играют здесь в какую-то свою игру. Вроде «казаков-разбойников». Лучшего места ведь не придумаешь! Если бы они выслеживали ее, то уж наверняка привели бы с собой кого-нибудь из старших. Конечно, это игра...
Не сводя с них настороженного взгляда, она начала медленно отступать к стене. Игра или не игра, а лучше от них подальше, что-то они слишком ею интересуются. Мальчишки подбирались ближе, уже не скрывая своих намерений.
– Слушайте, вы! – крикнула Таня. – Вам что здесь нужно? А ну-ка убирайтесь!
Теперь она хорошо разглядела их всех. Самому младшему было лет двенадцать, старшему – около пятнадцати. Этот являлся, по-видимому, вожаком, его униформа – короткие черные штаны и рубашка песочного цвета – была заметно опрятнее, чем у остальных, и украшена какими-то значками и нашивками. Он носил даже узкий ремешок вроде портупеи, пропущенный под правый погон.
Четверо других, с бледными худыми лицами трущобных подростков, выглядели почти оборванцами, их форменные штаны и рубашки были грязны и местами зашиты кое-как, через край. Впрочем, нарукавные повязки со свастикой, поясные ремни и кинжалы имелись у всех. У младшего, кроме того, висел через плечо – наподобие аксельбантов – моток тонкой бельевой веревки.
Теперь они обступили ее со всех сторон.
– Что у тебя в руках? – резким мальчишеским голосом спросил вожак.
– Это осколок, – сказала Таня, показывая свой инструмент. – Я только что подобрала, хотела открыть банку...
– Брось его!
Таня пожала плечами. Осколок зазвенел, ударившись о торчащий из-под кирпича ржавый швеллер.
– Вот, пожалуйста, – сказала она. – Теперь я безоружна. Это не граната, а просто консервы. Можете проверить, если у вас есть, чем открыть.
– Положи банку на землю и подними руки, – скомандовал вожак. – Быстро!
Таня подчинилась. Она чувствовали себя очень глупо, стоя с поднятыми руками в кольце настороженно глядящих на нее мальчишек. Не совсем тот возраст, что же поделать. Лет пять назад она испытала бы гораздо больше удовольствия от такой игры.
– Обыскать! – снова скомандовал вожак. Ее обыскали, и очень тщательно. Таня с трудом подавила желание заехать одному из этих сопляков по физиономии. Ничего себе, игра! Вся добыча – карманный фонарик, гребенка, пакетик хлеба и несколько алюминиевых пфеннигов -была разложена перед вожаком на плоском обломке бетона, где уже стояла банка консервов, которых ей так и не удалось попробовать. Глупость какая, надо было съесть раньше. Теперь отберут за милую душу.
– Продовольствие конфисковано, – объявил вожак, словно угадав ее мысли. – Фонарь тоже. Гребенку и деньги можешь взять. Где документы?
– Пропали, – сердито ответила Таня, пряча гребенку обратно. – Какие документы? У меня все сгорело.
Вожак смотрел на нее, широко расставив ноги и держа руки за спиной, явно подражая кому-то этой позой.
– Иностранка?
– Да. Русская!
– Из какого лагеря?
– «Шарнхорст», в Штееле...
Вожак шагнул вперед и ударил ее по щеке.
– На допросе говорить правду, – сказал он. – Понятно?
– Не распускай руки, болван! – крикнула Таня. – Я вот тебе сейчас как дам – ты у меня узнаешь «допрос»!
– Свяжите ее, – сказал вожак.
Таня и ахнуть не успела, как на нее накинулись сзади, заламывая локти за спину. Пытаясь вырваться, она метнулась в сторону, но кто-то подставил ей ножку, и она со всего размаха упала на груду битого кирпича, увлекая за собой нападающих. Теперь, наверное, на нее навалились все сразу, потому что она уже не могла пошевелиться и даже не могла поднять головы – кто-то держал ее за волосы, прижимая лицом к колючим обломкам кирпича, а другие тем временем вязали вывернутые назад руки.
Потом ее подняли на ноги и снова подвели к вожаку, который с невозмутимым видом стоял в той же позе.
– Из какого ты лагеря? – снова спросил он. – «Шарн-хорст» сгорел еще в марте. Где ты была все это время? Только говорить правду!
Она, наверное, разбила себе лицо при падении, потому что левую скулу жгло и саднило, а на губах чувствовался сладковатый привкус крови. Еще мучительнее была боль в вывернутых за спину руках – их связали так туго, что локти почти соприкасались.
– Я говорю правду, – с трудом выговорила Таня, кривясь от боли. – В «Шарнхорсте» никто не погиб, нас перевели в другой лагерь...
– В какой?
– «Принц Ойген Казерне»... потом его тоже разбомбили. Развяжите руки, мне же больно!
– Будет еще больнее, – успокоил вожак. – Так или иначе, ты сбежала из лагеря. Знаешь, что полагается за побег?
– Я не сбежала, просто нас разбомбили!
– Ты должна была явиться на сборный пункт в установленный срок. Где твой опознавательный знак?
– «Ост» отменили этой весной, а новых национальных знаков мы еще не успели получить... Ну что вам от меня нужно – отпустите меня, я же вам ничего не сделала!
– Ты сбежала из лагеря, этого достаточно. Побег из трудового лагеря в военное время приравнивается к дезертирству. Ты этого не знала?
Вожак отвернулся от нее и обвел взглядом своих соратников.
– Что думают господа?
«Господа» разглядывали свою пленницу с жадным и безжалостным любопытством, как дети смотрят на пойманного зверька, придумывая, как бы с ним позабавиться.
– Повесить, – сказал вчерашний Танин знакомец.
– Мне обещали, что следующего буду вешать я, – торопливо заявил младший.
– Она все-таки не оказала сопротивления, – нерешительно заметил третий, шмыгнув носом.
– Ну и что? Она сбежала, а беглецов вешают. Вспомни того поляка!
– У поляка был нож, и он сопротивлялся! А эта не сопротивлялась, выпороть ее, и конец.
– Выпороть, а потом повесить, – снова вмешался младший. – Так делают в штрафлагерях, мне рассказывал дядя Гельмут. Когда поймают беглеца, его вешают, а перед этим он еще получает хорошую порку.
– Заткнись, кошачье дерьмо, много ты понимаешь со своим вшивым дядей Гельмутом! Эта же не из штрафлагеря, верно? Молчал бы уж, недоносок.
– Когда вешали поляка, мне пообещали, что следующий будет мой, – упрямо заныл «недоносок».
– Тише! – крикнул вожак. – Вилли совершенно прав – она не оказала сопротивления, поэтому повешение на этот раз не состоится. Я бы просто отправил ее на сборный пункт для иностранцев. Германии нужны рабочие руки. Но окончательно судьбу задержанной решит тайное судилище. Короче говоря, сейчас в главную квартиру, там ее допросят по-настоящему. Вилли, ты отвечаешь за доставку задержанной, ясно?
– Так точно, штаммфюрер! – отчеканил Вилли и дернул за конец веревки, которой были связаны Танины руки. – Марш, быстро!
Они пустились в путь, перебираясь с завала на завал. Таня до сих пор не представляла себе, какой неловкой становишься, когда у тебя связаны за спиной руки; два или три раза она падала, оступившись на неустойчиво лежащем обломке, и тогда конвоиры накидывались на нее с веселым гамом, ставили на ноги и снова тащили вперед.
Она еще не совсем понимала, что с нею произошло, и находилась в каком-то странном состоянии, словно мозг отказывался работать, а чувства были, напротив, обострены до предела. С особой, лихорадочной ясностью воспринимала она сейчас все окружающее: завалы руин, и закопченные обломки стен, торчащие в синее небо, и солнце, и мертвую тишину пустыни, пахнущую гарью и трупами. Ветер утих, было почти жарко, и запах чувствовался еще сильнее.
Они только что перебрались через пролом в покосившейся бетонной ограде и оказались наконец на асфальте; улицу, очевидно, расчистили незадолго перед последним налетом, и проезжая часть оставалась почти свободной, хотя и была замусорена битым стеклом и головешками. Валялась оторванная крышка чемодана, какое-то тряпье и бумаги, чуть подальше стояла скособочившись обгорелая детская коляска. Один из мальчишек забежал перед Таней и, заглядывая ей в лицо с тем же выражением жестокого любопытства, весело сказал:
– Ну, теперь уже почти пришли! – и добавил восхищенно: – Ох, тебе же сейчас и достанется!
Таня увидела его светлые, без мысли, глаза волчонка и испугалась так, как еще никогда не пугалась, даже стоя перед шарфюрером Хакке, – тот был все-таки человек, а в этих не осталось уже ничего человеческого, это были просто волчата.
Она остановилась и попятилась. Конвоир, шедший сзади, от неожиданности налетел на нее, выругался и поддал коленом.
– Марш! – крикнул он.
– Не пойду, – сказала Таня, затравленно озираясь. – Пустите меня, слышите! Я не пойду!
– Тащите ее, – скомандовал вожак. – Надо спешить, в этом квартале утром были шупо[29]. Быстро!
Они схватили ее, но Таня вывернулась рывком и села на асфальт – вернее, повалилась набок, потому что сесть на землю со скрученными за спиной руками тоже не так просто. Началась возня, мальчишки тащили ее волоком, как куль. – Помогите! – крикнула она в отчаянье, хотя помощи ждать было неоткуда. – Помогите!
Они волокли ее, дергали за волосы и пинали ногами, она продолжала кричать и вырываться, а потом вдруг бросили – она упала лицом на асфальт, громко плача от бессилия и унижения.
Полицейские свистки услышала не сразу. Вокруг уже никого не было, она перевернулась на бок и подняла голову – мальчишки удирали, карабкаясь по завалам, а трели свистков доносились откуда-то справа и слева. Потом совсем рядом захрустели тяжелые шаги – кто-то, спотыкаясь, пробирался сюда в подкованных сапогах – и одышливый голос, сердито бормочущий ругательства. Шуцман возник перед ней внезапно, немолодой, тощий, в зеленой суконной каске, похожей ни маленький перевернутый вверх дном унитаз.
– А-а! – крикнул он и бросился на Таню, как бросаются на убегающую курицу. – Попалась, дочь сатаны! Эй, Герберт, сюда – одну поймал! Куда они побежали, твои дружки? – он схватил Таню за волосы. – Отвечай живо, дрянь ты этакая!
– Не дружки, нет! – закричала Таня. – Они хотели меня повесить, у меня же руки связаны – посмотрите!
Она извернулась, показывая шуцману связанные за спиной руки; тот озадаченно хмыкнул, отпустил ее, потом разрезал веревку.
– А ты кто такая и за что они тебя собрались вещать?
– Я иностранка, господин офицер, русская!
– Русская? – он опять схватил ее за волосы. – И сбежала из лагеря! Что ты делала в развалинах – грабила?
– Обыщите меня!
Да теперь-то пусть обыскивают, подумалось ей, а вот если бы не произведенная бандой конфискация, она сейчас могла бы и в самом деле здорово влипнуть; возможно, банки консервов было бы достаточно, чтобы пришить ей мародерство, а так – что с нее взять? – Мы тут работали несколько дней назад, а во время налета нас завалило, я и сама не знаю, как выбралась!
Подошел второй шуцман. Таня попыталась встать, но первый положил резиновую дубинку ей на плечо и нажал, велев не двигаться. Так, сидя между ними на земле и поглядывая то на одного, то на другого, она повторила то же, о чем рассказывала хайотам,[30] – про гибель обоих лагерей, про последний дневной налет, заставший их во время работ по расчистке. О подвале с его населением умолчала, сказав, что была с ней еще одна женщина, но, видно, заблудилась или пропала.
– В келлере, где нас завалило, было немного еды, – добавила она, чтобы рассказ выглядел правдоподобнее, – поэтому я и уцелела, раскопала дверь и потом вылезла...
– Где, в каком месте?
– Не знаю, господин офицер, клянусь вам, не знаю, уже была ночь, а потом эти гады меня схватили и приволокли сюда – разве я могла запомнить дорогу? – посмотрите, что они со мной сделали, я вся в синяках!
– Синяков у тебя значительно прибавится, это я тебе обещаю, моя милая, если ты не выложишь все, как есть, – объявил второй шуцман, – не очень-то в твоей истории сходятся концы с концами! Ну ничего, сейчас мы тебя отведем в ревир,[31] там сразу все вспомнишь. После хорошей лупцовки, а?
Таня опять разревелась в голос – не столько даже от страха, сколько чтобы произвести благоприятное впечатление.
– Да за что же меня лупцевать, – вопила она, – я и так все рассказала, проверьте, когда сгорели казармы «Принц Ойген», когда сгорел «Шарнхорст» в Штееле – там я вообще была переводчицей, меня высоко ценил лагерфюрер господин Хакке!
– Мол-чать! – рявкнул первый. – Ну-ка вставай! И не вздумай убегать, существо из болота!
– Куда мне убегать, сами подумайте, – опять к этим бандитам?
В ревире, как ни странно, все обошлось благополучно – если не считать того, что ее до вечера продержали голодной, а потом, дав миску жуткой – куда хуже лагерной – гемюзы, заперли в камеру к так называемым «асо» – разного рода воровкам, шлюхам и тому подобной публике. Хорошо еще, их там было много, и новенькую они проигнорировали. Одна, правда, поинтересовалась, нет ли у нее курнуть, и, узнав, что нет, обозвала Таню непотребно; Таня же, чей лексикон за время пещерной жизни в котельной значительно обогатился и стал разнообразнее и красочнее, выдала в ответ еще похлеще, после чего ее оставили в покое. Возможно, признали за свою.
Все было бы хорошо, если бы не страх перед обещанной лупцовкой. Таня не знала, когда здесь допрашивают, днем или по ночам, а спросить у сокамерниц не решалась – боялась, что распознают иностранку, вдруг они еще и шовинистки? Придушат запросто, и не пикнешь. От страха она долго не могла заснуть, все ждала вызова на допрос, а потом все-таки заснула и проспала до самой побудки. Вызвали ее только вечером – вывели наружу и посадили в «зеленую Минну». Ехали довольно долго, а когда открыли дверцу, рядом была стена барака и кусок ограды с колючей проволокой. В барак она вошла со страхом, ожидая увидеть полосатые платья с номерами, но оказался обычный рабочий лагерь – сюда собрали остарбайтеров из разных мест, из Эссена, из Ботропа, из Гельаснкирхена. Все сплошь погорельцы, выжившие после налетов.
Девушка, наблюдавшая в окно за Таниным прибытием, спросила, чего это ее привезли с полицией?
– Значит, надо было, – ответила она туманно.
– Ото ж тебя били там? – в голосе спрашивающей прозвучало боязливое уважение.
Таня осторожно потрогала подсыхающую ссадину на скуле и собралась было уже ответить, что где же еще, но не захотела возводить напраслину на щуцманов – как-никак, они ей ничего плохого не сделали. А признаться, что исколотили и исщипали гаденыши хайоты, было стыдно.
– Еще неизвестно, кто кого бил, – сказала она высокомерно. – Меня почему-то посадили к асоциальным, так что сама понимаешь.
– К кому, к кому?
– Ну, к уголовницам. А это еще те штучки, надо видеть. Ничего, я там живо навела порядок! Мне, понятно, тоже досталось, все-таки я была одна, а их вон сколько... Слушай, а что тут за работа?
– Да мы не працюемо, це ж пересылка, «дулаг» по-ихнему. Отправлять будут усих, а куда – неизвестно. Тут и работать нема где, все геть поразбомбили. Кто каже – до дому отпустят...
– Отпустят, держи карман! А хоть кормят?
– Звычайно, як всюду. Гемюза, хлиба триста грамм, утром дают каву.
– Ну! Кормят, на работу не гоняют, еще и кофе по утрам – райская тут у вас жизнь, как я посмотрю. А ты до дому хочешь! На фронте-то что нового – газеты читаете?
– Кажуть, Севастополь наши освободили.
– Про Севастополь я уже слыхала. А больше ничего? Значит, готовятся. Так что держи хвост пистолетом!
В этом дулаге Таня прожила еще два дня, а на третий попала в очередную партию, предназначенную к отправке. После обеда их – с полсотни девушек – вывели за ворота, они долго шли колонной мимо развалин какого-то большого завода, потом оказались на железнодорожной станции – тоже совершенно разрушенной, от нее остались лишь закопченные стены сгоревших пакгаузов и кладбище искореженных скелетов товарных вагонов, которые так и остались стоять на рельсах. Рельсовых путей здесь было множество – двадцать, а то и больше, кое-где они были разворочены бомбовыми воронками, местами выглядели целыми, но поезда здесь, видно, не ходили уже давно – рельсы были ржавыми, лишь одна колея блестела чистым металлом. Возле этого единственного действующего пути была сооружена дощатая платформа со сборным стандартным бараком в одном конце. Девушкам велели ждать тут, никуда не отлучаясь, – да и куда было отлучиться в этой пустыне исковерканного железа? Хорошо хоть, сопровождающий указал, где отхожее место.
Они ждали до самого вечера, вечером пришел товарный состав с прицепленным в хвосте пассажирским вагоном-»сороконожкой» без единого целого стекла в дверях. Некоторые сиденья внутри были сломаны, но места хватило – вагон подали пустым, наверное, специально для них.
Все гадали – в какую же сторону тронется состав. Тронулся он в ту сторону, где только что село солнце.
– Вот вам и «до дому», – сказала Таня, – теперь вообще за Рейн увезут! Ладно, там хоть не бомбят.
– Ты почем знаешь, бомбят там или не бомбят?
– Что я, за Рейном, что ли, не была?
– Да уж ты всюду была, – ехидно сказала одна из девушек, почему-то невзлюбившая Таню с момента ее появления в лагере. – Тебя послушать, так ты и в Москве была.
– Была, ясно, если я родилась там.
– Подумаешь, москвичка какая нашлась!
– Да уж какая есть, – отозвалась Таня, не глядя на недоброжелательницу. – А ты заткнись, паразитка. Эссенские курвы меня долго будут помнить, вот и ты запомнишь.
– Да ладно вам, чего завелись! Слышь, Тань, а там заводов, что ли, нет, за Рейном? Почему не бомбят?
Есть ли за Рейном заводы, Таня не знала, но уронить свой авторитет не могла.
– Господи, при чем тут заводы? Надо же соображать! Голландия рядом, промахнуться – раз плюнуть. А чего этоангличане своих союзников станут бомбить...
Рейн переехали уже в темноте, видно ничего не было, только долго громыхал бесконечный мост, по которому поезд тащился со скоростью пешехода. Ехали всю ночь – вернее, больше стояли, чем ехали; под утро стало совсем холодно, в выбитые окна тянуло сыростью, Таня проснулась вся окоченевшая. Она встала, прошлась по вагону, зябко кутаясь в свою рабочую куртку, сшитую, как и лагерное платье, из какой-то эрзац-дерюги. Поезд шел по сырой зеленой равнине, над травой низко стелился легкий туман, вид был непривычный – ни одной дымящей трубы; да и пахло здесь совсем иначе, по-деревенски мирно. Странным было отсутствие зениток – вокруг Эссенавсюду, куда ни глянь, торчали из-под земли длинные стволы пушек, обнесенные глиняными валами, и стояли уныло-серые, под цвет рурского неба, бараки артиллеристов. Иногда в трамвае, по пути из Штееле, Таня пробовала считать, сколько батарей расположено вдоль этого пятикилометрового маршрута, но всегда сбивалась со счета. А здесь вообще ни одной! Может, это уже Голландия, подумала она с надеждой; впервые за много месяцев мысль о том, что можно еще – если очень повезет – дожить и до конца войны, пришла ей в голову не как недостижимая мечта, а как вполне реальная возможность.
Вернувшись на свое место, она втиснулась подальше в угол, где не так дуло из окна, и снова задремала, апроснулась, когда поезд уже стоял, ярко светило солнце, и кто-то шел вдоль вагона, стуча кулаком в каждую дверь и покрикивая: «Alle raus, schnell, schnell, los!»[32]. Заспанные, продрогшие, девушки столпились на перроне, недоверчиво оглядываясь, – чистенькая маленькая станция, все стекла целы и до блеска вымыты, на асфальте ни соринки, даже цветы растут в прямоугольной клумбочке за цементным бордюром. «Точно, Голландия», – решила Таня, услышав непонятный говор двух прошедших мимо железнодорожников.
Пришел сопровождающий, велел построиться попарно, пересчитал пальцем и сделал знак следовать за ним. Оказалось, что это все-таки еще Германия: расписание на щите, разные указатели и рекламы – все было по-немецки, но говорили люди непонятно, видимо, здесь уже было какое-то смешанное население, полуголландское. Называлась станция – Клеве, Таня никогда и не слышала о таком городке.
Их привели в пустой пакгауз, опять велели ждать, потом пришел пожилой толстый немец и обратился к ним почти по-русски.
– Ви ест направлены тут работать, – сказал он, – в разнообразны крестьянски, а также домашни хозяйство. Это ест для вас болшой глюк, в эти места попасть, ибо здесь нет воздушны война, и для того ви должны быть всегда прилежны и послушательны. Десять пер-зон, – он, растопырив, поднял пальцы обеих рук, – могут здесь, в Клеве, оставаться как горнишны в отель и сана-ториум, кто понимает немецки, остальные едут к бауэ-рам. Также здесь близко. Альзо, кто желает быть горнишны, идите сюда.
Желающих стать горничными, к Таниному глубокому возмущению, оказалось больше, чем было нужно, и толстяк отобрал десятерых, лучше знающих язык и более привлекательных. Остальных разобрали быстро – приходили, оглядывали и уводили по одной, по двое. Тане вдруг стало страшно: может, правы решившие остаться в городе? Все-таки на людях, а там куда еще попадешь! Уведет вот так, одну, сделает потом, что захочет, и пожаловаться некому.
От души отлегло, когда очередной пришедший за добычей бауэр – немолодой, кряжистый, с аккуратно подшитым пустым рукавом, – отобрав уже троих девушек, поманил пальцем и Таню. Четверо – это уже коллектив, можно за себя постоять! И оказалось даже, что не четверо, а пятеро, однорукий был, видно, настоящим рабовладельцем, если мог позволить себе приобрести сразу пятерых невольниц.
Подписав бумаги, он вывел их на улицу, где стояла запряженная могучим першероном одноосная телега на высоких, в человеческий рост, колесах, ловко взобрался сам и, протянув сверху руку, помог вскарабкаться девушкам.
– Ну, поехали, – сказал он, когда все устроились – трое рядом с ним на служившей козлами поперечной доске впереди, а Таня с еще одной девушкой – сзади, на бумажных мешках с какой-то химией. Першерон мотнул головой и без усилия стронул с места тяжелую телегу, пошел не спеша, вальяжно перекатывая массивным лоснящимся крупом.
– Куда вы нас везете? – спросила Таня. – Далеко отсюда?
– Не-е, километров двадцать, – отозвался однорукий. -Аппельдорн называется, такая деревня...
Он все еще отказывался признать себя побежденным. Хотя, конечно, нелепо было рассчитывать на то, что отношения вдруг изменятся. Четыре месяца не менялись, с чего бы вдруг теперь?
И все-таки продолжал на что-то надеяться. Скорее всего, на чудо, потому что (и в этом он вполне трезво отдавал себе отчет) только внезапное сошествие благодати могло заставить русских людей в немецком лагере проникнуться вдруг симпатией и доверием к соотечественнику, работающему у немцев по вольному найму.
Как они называют его между собой, он уже знал – доводилось иногда услышать, когда его не видели; подслушивать, естественно, не подслушивал, просто с детства отличался отменным слухом (что подчас ставило его и крайне неловкое положение – не всегда ведь приятно услышать то, что для твоих ушей не предназначалось). Тут, правда, нельзя было отрицать некоторого прогресса: если вначале «сука инженер», «фашистский холуй» и «шестерка» были едва ли не самыми мягкими его аттестациями, то в последнее время он стал просто «придурком», услышав же однажды «наш придурок», Болховитинов и вовсе растрогался. Главное тут заключалось в притяжательном местоимении, само существительное возражений не вызывало, порою он и сам признавал себя придурком. Так что, как говорится, vox populi – vox Dei.[33]
Теперь, задним числом, он действительно не мог понять, на что рассчитывал, соглашаясь на эту работу. На что рассчитывал и чего ожидал. И впрямь, лишь придурок мог вообразить себе, будто здесь представится возможность «что-то сделать», а рабочие поверят ему настолько, что кинутся делать это «что-то» по первому его призыву.
Весь замысел выглядел теперь – ретроспективно – такой интеллигентщиной, такой постыдной маниловщиной, что он только диву давался. Но откуда было знать? В Энске все складывалось совершенно по-другому – ему поверили, и там он действительно имел возможность оказать Таниным друзьям реальную помощь. Пусть, правда, только денежную, но и это было немало – в тех условиях. Странно, но суровость оккупационного режима не может справиться с продажностью тех, кто ему служит; это он видел и во Франции, и в России, за марки там можно было достать все решительно – от справки об инвалидности до итальянского пулемета. Возможность эта, к несчастью, появилась слишком поздно, но она все же была.
А здесь никаких возможностей не было. И не потому, что не сложились отношения с персоналом; даже если бы ему верили, ну что тут можно было сделать? Вверенные его попечению лагерники использовались на самых простых работах, не требовавших никакой квалификации и, следовательно, недоступных для саботажа. Если, скажем, шла сборка металлоконструкций, то сварщиками ставили немцев, а русские должны были резать и таскать швеллера, поднимать, поддерживать и тому подобное. Тут, как ни ухитряйся, особенного ущерба промышленному потенциалу рейха не причинишь.
Так что враждебность соотечественников угнетала Болховитинова не потому, что мешала осуществить некое действие. С тем, что действовать здесь невозможно, он уже смирился – до поры до времени, не оставляя надежды на изменение ситуации в более благоприятную его преступным замыслам сторону. Враждебность эта была прежде всего необъяснима. Он не удивлялся бы ей, продолжай рабочие считать его «фашистским холуем», как считали вначале; но в этом смысле отношение к нему давно изменилось – все-таки он сумел добиться некоторых мелких послаблений режима на работе, и это было замечено. А то, что он служит в немецкой фирме, у них возмущения не вызывало, они, похоже, воспринимали это как должное: война, ясное дело, кому же позволят бездельничать...
Скорее всего, сближению и взаимопониманию мешала просто его принадлежность к эмиграции. Он услышал однажды, как про него сказали: «Да он же из беляков, Которые с Врангелем из Крыма утекали»; сказано это было с явным осуждением, и он никак не мог понять, никое значение может иметь теперь, через два десятка лет после окончания гражданской войны! – этот факт его биографии. Особенно, если вспомнить, что ему самому шел тогда восьмой год от роду и «утекал» не столько он, сколько его родители.
В Энске это никого из его знакомых не смущало, но там он больше общался с людьми иного круга. А здесь его окружал простой народ, в большинстве своем типичные городские пролетарии (колхозников было совсем немного); возможно, этим и объяснялась их склонность к сугубо «классовому» подходу. Но ведь подход-то двадцатилетней давности! Как прочно, однако, сумели большевики вбить в сознание простонародья свои лозунги... Со всякими вопросами по работе обычно обращался к нему пожилой капо Тимофей Кузьмич, не проявляя при этом неприязни. Впрочем, может быть, он был просто хитрее других. (Болховитинов порой с отвращением ловил себя на маниакальной подозрительности – враждебность мерещилась ему далее там, где, как выяснялось позже, ее не было и в помине.) Раз-другой Тимофей Кузьмич поинтересовался нарочито незаинтересованным тоном – что там в газетах пишут и как вообще дела на фронте. Болховитинов без комментариев пересказывал сводки ОКВ, а потом однажды добавил, что картину они, наверное, представляют несколько приукрашенную, если сравнить хотя бы с тем, что сообщает английское радио.
– А вам что ж, – помолчав, спросил Тимофей Кузьмич, – и радио английское дают слушать?
– Что значит, «дают»? Я сам слушаю, если удастся поймать, приемник у меня слабенький, старый...
Капо опять помолчал, потом сказал с подковыркой в голосе:
– Слабенький не слабенький, а все ж таки вам его оставили – доверяют, значит...
Болховитинов не понял:
– Кто «доверяет»? Приемник, кстати, не мой, а квартирной хозяйки. Но почему ей не должны были его оставить?
. – Ясное дело, почему, кто же это во время войны разрешает гражданскому населению пользоваться приемниками?
– Ах, вот вы о чем! – Болховитинов вспомнил, как Таня рассказывала о сдаче радиоаппаратуры на второй день войны. – Нет, здесь не отбирали. Просто вышел закон, запрещающий слушание вражеских станций... и, по-моему, каждый владелец аппарата должен был дать подписку, что с этим законом ознакомлен и обязывается его соблюдать.
– Чудно получается, – с недоверием заметил капо. – Подписки-то подписками, а слушать все равно не закажешь... тем более, говорят, у немцев приемник чуть не в каждом доме, вроде как велосипед.
– Ну, это не совсем так. У большинства дешевые ящики для ближнего приема, с ними Лондон или Москву не услышишь, а мощные аппараты с коротковолновыми диапазонами – штука дорогая, их не так уж многие и приобретали. Немец практичен, он скорее стиральную машину купит...
Пожалуй, все-таки что-то между ними неуловимо менялось. Тимофей Кузьмич чаще стал интересоваться сводками, спросил однажды, берет ли его приемник Москву. Болховитинов сказал, что Москву ни разу поймать не удалось, хотя пробовал, и предложил записывать английские сводки, чтобы в лагере могли потом передавать один другому. Тимофей Кузьмич, сразу насторожившись, отказался наотрез – ни к чему это, мало ли кому в руки попадет, такое дело могут состряпать, что не поздоровится. Болховитинов и сам тут же сообразил, что предложил глупость. Не исключено, что именно после этого разговора он был возведен в ранг «нашего придурка».
С приходом весны жить лагерникам стало полегче – при том же питании и той же продолжительности рабочего дня они хоть не страдали больше от сырости и холода. Монтаж эстакады заканчивался, но Болховитинов через того же Тимофея Кузьмича проинструктировал остальных капо, чтобы не очень-то усердствовали – хорошо бы провозиться здесь еще с месяц, все-таки на солнце, на свежем воздухе, а то потом загонят опять в какое-нибудь подземелье...
– Действуйте там сами по обстоятельствам, – сказал он – когда нет никого из немцев поблизости, можно и отдохнуть по очереди, лишь бы врасплох не застали.
– Смотрите, господин инженер, – Тимофей Кузьмич усмехнулся, – темпы снизятся – за это вам и по шее могут надавать, с нас-то спрос какой.
– Кому эти темпы нужны, так или иначе новое производство до конца войны запустить не успеют. Да если бы и запустили, все равно сырья не хватит. А со мной что они могут сделать? Выгонят разве что, так я без работы не останусь.
– Вы разве не по мобилизации у них?
Болховитинов секунду поколебался – можно было, конечно, не откровенничать, а в то же время и врать как-то не пристало…
– Да нет, – сказал он, – сам напросился... еще в сорок первом. Они набирали технический персонал для работ на оккупированных территориях – дороги строили на Украине. Ну, я и подписал контракт... Осуждаете меня? Но мы действительно ничего, кроме дорог, там не строили, никаких военных объектов.
– Ну, это уж кому другому расскажите. Во время войны дорога – не военный объект?
– Вообще-то вы правы, конечно. Но я тогда просто не подумал об этом. Очень уж, понимаете, хотелось побывать дома.
– Родные, что ль, там были?
– Нет-нет родных не было никого, мои родители скончались еще до войны, матушка в Югославии, отец в Праге... Сам я старую Россию практически не помню, увезли ребенком. Но тяга была страшная – приехать, вдохнуть воздух, которым дышали твои предки, прикоснуться к земле, по которой ходили...
– Захотелось, значит, грехи замолить.
– Грехи? – удивленно переспросил Болховитинов. – Какие у меня могли быть грехи?
– Ну, не ваши, так отцовы. Это вот как, знаете, старые люди раньше говорили – ну, которые в Бога веровали, что грех, мол, он и на сынов и на внуков переходит...
Болховитинов подумал, пожал плечами.
– Hу, если подходить к вопросу теологически, каждый из нас несет на себе груз каких-то грехов... начиная с первородного. Но если конкретно – отец никогда не чувствовал себя виноватым перед родиной. Мы с ним говорили иногда на эту тему. Так что у меня не могло возникнуть никакого комплекса вины, зря вы усложняете.
– Да чего тут усложнять. Чего ж бежал-то тогда, если вины не чувствовал? Невиноватые дома оставались, а кто бежал – было, значит, от чего...
Они сидели в конторе – до конца рабочего дня оставалось около часа, немцы ушли в здание дирекции слушать трансляцию какого-то митинга, можно было поговорить без помех. На всякий случай Болховитинов развернул на столе захватанный, истрепанный по краям лист рабочего чертежа, придавив углы пепельницей и логарифмической линейкой.
– Были которые и после вернулись, – продолжал Тимофей Кузьмич, – генерал Слащев такой, может, слышали? Уж на что против народа злодействовал, хуже зверя на всем врангелевском фронте не было, а ведь вернулся уже из Турции. Осознал, выходит, свою вину.
– Это случай особый, – возразил Болховитинов. Про Слащева отец рассказывал – хорошо его знал, они вместе служили, когда тот еще командовал корпусом у Деникина. – Не знаю, что он «осознал», когда решил вернуться... не исключено, что ему просто скучно стало жить. Скучно и незачем. Слащев вообще странная была личность – человек фантастической храбрости, к тому же кокаинист, любое решение мог принять по внезапному наитию, долго не размышляя. Простят большевики – хорошо, послужу большевикам, а поставят к стенке – ну что ж, двум смертям не бывать... Но я хотел бы возразить на ваши слова – будто бежали из России только те, кто чувствовал вину. Боюсь, вы ошибаетесь. Бежали тогда по разным причинам – и трусы бежали, и шкурники, те в первую очередь. А последними ушли те, кто не принимал большевиков, их идею, их планы государственного устройства. По крайней мере, так было с моим отцом. Он считал Ленина и Троцкого врагами России, поэтому воевал с ними до самого конца. А потом, когда война была проиграна, – что же ему было делать? Идти просить прощения? Но за что? Не вижу, в чем была его вина.
– Вы Ленина-то с Троцким рядом не ставьте...
– Почему? В то время они были вместе. Это уж со Сталиным Троцкий не поладил, при Ленине он...
– ...а вина вашего родителя, господин инженер, – продолжал Тимофей Кузьмич, – что он против своего народа воевал, а это уж такая вина, что больше не бывает.
– Это не вина, это ошибка. Да, эту ошибку он понял и признавал ее открыто. Он считал, что большевики узурпировали власть вопреки воле народа и что народ поддерживает большевиков только из страха. В этом он заблуждался, как заблуждались в то время многие. Отец был кадровый военный, окончил академию Генерального штаба, вы скажете – каста, сословное мировоззрение, но ведь и из разночинной интеллигенции далеко не все понимали тогда, что народ действительно пошел за Лениным, весь и по убеждению...
– Не за Деникиным же ему было идти.
– Согласен, но тогда многое виделось в другом свете. Я допускаю, что представление об эпохе гражданской войны у меня не совсем объективное, однако есть один неопровержимый факт: большевики с самого начала принялись рушить все то, в чем для русского человека воплощалось понятие отечества. Государственный флаг, герб, воинские символы, даже само название страны – все ведь пошло побоку, вы же знаете; ладно бы там императорский штандарт, Бог с ним, но ведь андреевский флаг – сколько под ним подвигов было совершено за двести лет, сколько русской крови пролилось, он же и на кораблях Ушакова развевался, и на «Петропавловске», когда Макаров погиб, и на «Варяге» – он-то кому мешал, почему и его надо было...
– Да что вы о побрякушках толкуете, – прервал Тимофей Кузьмич, – большевики новый мир взялись тогда строить, а вы: «флаги, гербы», двуглавого орла еще вспомните!
– Вот! – закричал Болховитинов, уставив в него палец. – Вот почему отец и не мог принять большевиков – именно потому, что они объявили побрякушками все, что для него было святыней!
– Да не «большевики объявили», а народ сам все это выкинул к чертовой матери. Вы вот по андреевскому флагу плачетесь – подвиги, мол, адмирал Макаров, «Варяг», – а матросы в семнадцатом году эти флаги кидали зa борт, потому что они не про Макарова да Ушакова помнили, а про то, как им под этим флагом офицера в зубы давали за пятнышко на палубе...
– Ну, это не аргумент, – отмахнулся Болховитинов, – И под красным флагом тоже не одни только подвиги совершались. А насчет того, что «народ сам все это выкинул», в этом вы правы. К сожалению! Но этого предвидеть было нельзя. Этого, честно говоря, я и до сих пор не могу понять.
– Чего ж вы понять не можете? Что народу надоело жить по-старому, под помещиками да капиталистами?
– Да нет, при чем тут помещики... «Под помещиками», кстати, никто уже давно не жил, к моменту революции крепостное право уже полвека как кончилось. Помещики сами разорялись и нищали, почитайте Бунина. Но вообще, что касается нежелания жить по-старому, тут ничего не возразишь; Россия, конечно же, нуждалась в обновлении, кто спорит? Но чтобы вот так, в одночасье, отречься от всего своего, национального, выкинуть, как вы выражаетесь, «к чертовой матери» – не знаю, не знаю...
– То-то и оно, господин инженер, что знать вы не знаете, а судить беретесь...
– Не сужу я вовсе, просто понять пытаюсь!
– А от своего никто не отрекался, что наше, то наше, никто этого не отымет. Тут с месяц назад приходил в лагерь один парень, на радиозаводе работает, так они с ребятами собрали потихоньку приемник – Москву теперь слушают. Говорил, передавали за новые ордена – Нахимова и вот Ушакова, которого вы помянули. А насчет ордена Кутузова и Суворова уже с год как постановление вышло...
– Знаю, знаю! И что старую русскую форму вернули с золотыми погонами, тоже знаю. Это, Тимофей Кузьмич, война заставила. Когда приперло, так не только Суворова с Кутузовым, а и святого благоверного великого князя Александра Невского пришлось вспомнить.
– Александра Невского раньше вспомнили, до войны еще картину сняли.
– Видал, как же. Жаль только, эпилога там не хватает: показали бы уж заодно, как революционный народ из Троицкого собора мощи его выкидывал за ненадобностью... или в отместку за классово чуждое происхождение.
– Это после революции? Под горячую руку чего не делалось, время было такое.
– Долго что-то затянулось это время, – Болховитинов помолчал, барабаня пальцами по разостланному чертежу. – Нет, не могу понять! Ну ладно – под горячую руку, говорите. А памятник победителям Наполеона в Москве взорвать – это как? Это уже не сгоряча, не впопыхах...
– Не слыхал я что-то про такой памятник.
– Охотно верю, но он был – храм Христа Спасителя, строился на народные деньги, пятьдесят лет вся Россия собирала по копеечке. Полтонны золота московское купечество пожертвовало на одни купола... А в тридцать уже каком-то году начинили его динамитом и шарахнули – только пыль полетела. Место, говорят, понадобилось под новую застройку, другого места во всей Москве не нашлось...
– Ну, так если это церковь была, – Тимофей Кузьмич развел руками. – Церкви, конечно, многие сломали, такая имелась твердая установка.
– Меня установка не удивляет. Чего не могу понять – это той легкости, с какой у нас в стране стало возможным проводить в жизнь любые «твердые установки»... какие только кому ни придут в голову. Раньше ведь, по-моему, такого не было, народ был скорее консервативен, новшеств не любил, боялся даже... Возьмите петровские реформы или хотя бы в наше уже время – столыпинская попытка сломать общинный уклад, насадить в России фермерство. Прав ли был Столыпин – мне, конечно, судить трудно, но, как бы там ни было, система отрубов что-то реальное крестьянину ведь давала – хотя бы возможность избавиться от нужды, – и все-таки ее не приняли! А тут решили Сталин с Кагановичем провести коллективизацию, раз-два и готово, весь вековой уклад к чертовой бабушке...
– Коллективизацию вы не трожьте, – хмуро сказал Тимофей Кузьмич. – Как ее проводили, вы не видели, чего ж попусту... Со стороны оно, может, и кажется, что «раз-два»...
– Нет-нет, я не в том смысле, что обошлось без трудностей. Кстати, вы напрасно думаете, что со стороны так уж плохо видно, в некоторых вопросах мы здесь были осведомлены гораздо полнее. Я это заметил еще там, на Украине. Многие, с кем приходилось говорить, попросту не знали каких-то самых элементарных вещей. Но дело ведь не в самой коллективизации. Кто-то из наших теоретиков – не помню уж, то ли младороссы, то ли евразийцы – доказывал, что колхозы потому и привились в России, что это та же общинная система по своей сути, только в осовремененном варианте. Возможно, так оно и есть, не знаю. Меня, признаться, больше смущает та легкость, с какой русский народ отказался от религии...
– Грамотными стали люди, вот и отказались. Не темное время, чтобы лбы перед иконами расшибать.
– Ну, Тимофей Кузьмич, вы же умный человек, а доводы приводите на уровне какого-нибудь, простите, Емельяна Ярославского. Лоб расшибать, кстати, и в самые темные времена не рекомендовалось, на сей счет старая пословица есть. Речь о том, в скольких измерениях бытие воспринимать. Разумеется, чем этих измерений меньше, тем проще, перемещайся по двум осям координат и никаких проблем. Раньше опять-таки русские люди так жить не умели, им что-то иное требовалось. Не будем вспоминать совсем уж седую старину – раскол, скажем, когда за двоеперстие в огонь кидались...
– С них, что ль, брать пример советуете?
– Нет, зачем же, просто вспомнил – это уж был фанатизм, на грани изуверства. Но верили-то как, а? А в более поздние времена сколько было примеров с нашими солдатами – в турецких войнах, при завоевании какой-нибудь там Хивы, когда попадали в плен и их перед выбором ставили: отречение от православной веры или смерть мученическая. Так ведь не отрекались в большинстве, Тимофей Кузьмич, предпочитали муку принять...
– А что, сейчас таких мало? Только вопрос теперь по-другому ставится: не от веры требуют отречься, а от Родины, это поважнее будет, – сказал Тимофей Кузьмич с вызовом. – Не видали, как немец в лагерях делает? Выстроят наших пленных, перед тем еще пару дней вообще не кормят, а тут кухню подвезут, повар Черпаком мешает, стол тут же стоит: хлеб, колбаса – вот такой горой. Ну и объявляют: кто в РОА запишется, сразу ставим на довольствие, подходи и получай свою законную пайку. Вы что ж думаете – много таких находилось? То-то Власов одну дивизию с грехом пополам наскреб...
Болховитинов сидел, опустив голову, разглаживал чертеж, поменял местами линейку и пепельницу.
– Да, трудно нам друг друга понять, – вздохнул он. – Вроде и на одном языке говорим, одинаковые слова употребляем, но понимаем их как-то... по-разному совершенно. Иной смысл, иное содержание... Меня, знаете, раньше коробило выражение «советский человек» – странно ведь, в самом деле, определять людей по характеру политической системы, в которой они живут. Тогда русский до семнадцатого года должен был бы называться «имперский человек», француз какой-нибудь – «республиканский человек», а сегодняшний немец, он тогда кто же получается – «нацистский человек», что ли? Абсурд, казалось бы, сколько себя помним – с Гостомысла, как говорится, – были русскими... или, правильнее, россиянами, «русский» – это, конечно, сужено, были ведь и украинцы, и татары, но вместе, по принадлежности к общему отечеству – россияне. «Что делаем, россияне? – Петра Великого погребаем...» И вдруг, нате вам, даже имя свое национальное утратили – «советские», нелепость какая! Но я вот все чаще думаю – нет, не такая уж нелепость, советский человек действительно стал совершенно другим, чем был когда-то русский человек. Опять-таки в смысле – россиянин. Действительно, что общего осталось – разве только язык? Культура уже какая-то совсем другая... Я на Украине разговаривал с молодыми людьми, окончившими среднюю школу, – Достоевского знают понаслышке, о Соловьеве, Леонтьеве вообще никакого понятия, про Хомякова слышали только, что был такой реакционный философ, идеолог славянофильства... Нет, я не к тому, что их плохо учили. Возможно, в каких-то других дисциплинах они подготовлены лучше, чем готовила прежняя русская гимназия, но все равно это уже не то, понимаете, совершенно не то! У меня вообще поначалу такое ощущение было, будто в чужую страну попал – только что язык один. Причем вот что интересно: при поверхностном общении этого не видно, люди как люди, особенно в селах. А начнешь говорить всерьез, высказывать свои мысли, обмениваться мнениями – вот как мы сейчас с вами говорим, – сразу видишь, насколько люди изменились, стали другими... Естественно, я старую Россию вообще не помню, о людях ее могу судить лишь по тем, кого видел в эмиграции... Хотя ведь и по книгам – ну, вся наша классика, тот же Достоевский – понимаете, я вот когда думаю о персонажах Достоевского или Льва Толстого, мне их легче представить себе эмигрантами, чем советскими людьми. Значит, действительно переделался народ, другим каким-то стал? Вот этого никак не могу понять – за каких-то двадцать лет...
– Да и не можете вы этого понимать, – сказал Тимофей Кузьмич, глянув на электрические часы на стене. – Из Парижа или там, я извиняюсь, из Праги какой, ясное дело, ничего не поймешь. Это только так кажется – двадцать лет, вроде бы и не много, а прожить их, самому все это на себе испытать... а, да что там! Пустой это разговор, господин инженер, одно только скажу – со стороны судить оно легче всего.
– Вы превратно истолковали мои слова, – возразил Болховитинов, – у меня и в мыслях не было – судить. Я говорил, что хочу понять, разобраться в случившемся... потому что с народом нашим, конечно, что-то произошло, но – что именно, к лучшему это или к худшему? Хотя понимаю – вероятно, спрашивать об этом наивно. Потому что кто может ответить на такой вопрос?
– Так нечего и спрашивать, – Тимофей Кузьмич снова глянул на часы и встал. – Ладно, пойду я, инструмент пора сдавать.
– Да-да, конечно...
Оставшись один, Болховитинов убрал в стол бумаги, постоял перед окном, глядя, как лагерники строятся у ворот под присмотром пришедших за ними конвоиров. Тех было двое – один тощий и сутулый, с уныло обвисшими седыми усами, другой багроволицый, упитанный, карикатурно прусского облика – не то Вильгельм II, не то Гинденбург. Пока седоусый стоял у ворот, горбясь под тяжестью своего длинного допотопного «манлихера», другой вышагивал вдоль колонны, проявляя рвение: пересчитывал, тыкая пальцем, распек за что-то одного, другого. Лагерники не обращали внимания, лениво отругивались; надоел, видно, своими придирками хуже горькой редьки. Болховитинов, вздохнув, отошел от окна и включил радио. Сводку уже начали читать: тяжелые оборонительные бои в Румынии, в Италиина «линии Густава» и на рубеже Тибра. Опять упомянули о «героических защитниках Монте Кассино», якобы продолжающих сдерживать противника (хотя о взятии аббатства польской дивизией англичане сообщили уже десять дней назад). В ходе отражения массированных налетов американской авиации на район Мерзебург – Лейна сбито 95 тяжелых бомбардировщиков типа В-17 и В-24. Болховитинов присвистнул – судя по огромной цифре потерь, налеты действительно были необычно сильные, и уже второй раз за две недели. Взялись, что ли, за горючее? Он знал эти места: долина Заале в нижнем ее течении, за Вайсенфельзом, – кромешный ад, сплошное царство химии высоких давлений, там скучена чуть ли не половина всех заводов по переработке лигнита в бензин. Сообразили, видно, наконец! Ридель еще зимой как-то сказал: если эти идиоты англо-американцы всерьез хотят с нами покончить, им надо не жилые кварталы крушить, школы да кирки, а бросить всю авиацию на заводы гидросинтеза – через полгода у нас не тронется с места ни один танк и не взлетит ни один самолет...
Он опять подошел к окну – колонна медленно вытягивалась за ворота. Когда знакомые из эмигрантской среды спрашивали его о том, как он себя чувствовал в Совдепии, не было ли того же ощущения собственной чужеродности, ненужности – всего того, что эмигрант постоянно ощущает в стране своего вынужденного проживания, – Болховитинов кривил душой, заверяя в обратном. Самому себе не хотелось признаться, но было ощущение чужеродности, было, особенно с простыми советскими людьми – такими вот, как эти. И тогда, как и теперь, ему иногда казалось, что дело вовсе не в его службе у немцев, а просто в том, что он – не свой, пришлый, из беляков. Эта стойкая неприязнь к бывшим противникам по гражданской войне выглядела дико, особенно если вспомнить, что противники-то войну проиграли. Останься тогда победа за белым движением, окажись большевики жертвами террора победителей (а террор был бы не хуже красного, достаточно вспомнить Шкуро, Семенова и им подобных) – вполне понятно, что симпатии народа были бы сегодня на стороне жертв: за нас, мол, боролись, за счастье простых людей. Но ведь победа досталась красным, а к побежденному врагу русские люди всегда были скорее сострадательны...
Да, признаваться в этом не хотелось, даже самому себе, но идеализированные представления о России не совпали с тем, что довелось увидеть воочию. Откуда взялась эта идеализация – выросла из унаследованной и потому наивной ностальгии? Ею, впрочем, грешили эмигранты и старшего поколения, всякого навидавшиеся за годы российской смуты. Отец, скажем, вообще не был склонен к идиллическим представлениям о чем бы то ни было и часто подтрунивал над дореволюционными мужиковствующими интеллигентами: пятьдесят лет поклонялись лаптю, а потом первыми же стали вопить о «пришествии хама» – как только этим вожделенным лаптем получили пинка под неудобосказуемое место. И все-таки Россия чем дальше, тем явственнее становилась для полковника Болховитинова этаким градом Китежем, канувшим в большевистский омут, но предназначенным рано или поздно снова вознестись во всей славе...
В одном из своих писем – за год до смерти – он по поводу чистки высшего советского командования высказывал убежденность в том, что дыма без огня не бывает, и у Тухачевского, скорее всего, действительно были какие-то далеко идущие планы; помнится, еще в его императорского величества лейб-гвардии Семеновском полку будущий маршал (тогда в чине поручика) обращал на себя внимание двумя качествами – честолюбием и незаурядными способностями. Опасное сочетание! Вполне поэтому возможно, что ошеломительная карьера, сделанная им в Красной Армии, могла позднее убедить его в собственной годности на роль нового Бонапарта. «Сталин, – писал отец (это письмо было единственным сохранившимся у Кирилла), – доказал свою государственную мудрость уже тем, что отправил в изгнание мерзавца Троцкого, и трудно предположить, что в столь опасной международной обстановке он рискнул бы обезглавить армию без достаточных на то оснований. Если же сопоставить эту жестокую, но несомненно чем-то оправданную меру с предварившей ее «ликвидацией» зиновьевых, пятаковых и прочей нечисти из сонма ближайших подручных г-на Ульянова, то я думаю, что общая картина дает основание смотреть в будущее с оптимизмом. Россия несомненно вступает в полосу политического и морального оздоровления, хотя процесс этот будет долгим и болезненным...»
Да, чего-то отец не понимал. Увидеть признаки «оздоровления» в грызне среди кремлевских главарей – для этого, конечно, надо быть эмигрантом, напрочь утратившим способность трезво оценивать происходящее дома. Впрочем, тогда многие (особенно после книги Фейхтвангера) восприняли события в Москве вполне одобрительно – одни радовались тому, что Сталин искореняет измену и крепит государственную мощь, другие – тому, что он расправляется с прежними вождями партии. Отец не случайно ведь назвал имена, особенно ненавистные для каждого участника белого движения: Зиновьев, красный диктатор Петрограда, прославился массовыми казнями офицеров, сдавшихся после поражения Юденича, а Пятаков осенью 1920 года явился в Крым как особоуполномоченный ВЧК – этакий комиссар Конвента, Фуше в Лионе, – с заданием поголовно ликвидировать всех врангелевцев, которые не эвакуировались из Севастополя, поверив объявленной амнистии.
Так что, если вспомнить все это (а можно ли забыть?), то московские казни 1936 и 1937 годов можно рассматривать как запоздалое возмездие: кровь за кровь. Но их-то судили за другое, и судили неправедным судом, это было очевидно. В Энске он специально интересовался мнением советских людей о тех процессах: у молодежи виновность «врагов народа» сомнений не вызывала, люди постарше считали, что в большинстве случаев обвинения были ложными, а признания подсудимых получили под каким-то гипнозом, если не под пыткой. Не очень-то все это укладывалось в схему утешительной концепции «политического и морального оздоровления».
Отец, конечно, в понятие оздоровления вкладывал свой, сугубо военный смысл: если Сталин укрепляет обороноспособность державы – это уже хорошо. Главное, считал полковник Болховитинов, чтобы страна была неуязвима извне, а все остальное – чепуха, рано или поздно устроится, приладится, войдет в норму.
В конечном счете, возможно, так оно и есть. Но только в самом-самом конечном, только издали – с такой высоты, когда эта «чепуха», эти «мелочи» уже неразличимы. А ведь повседневная жизнь складывается из «мелочей», никуда от них не денешься, и «мелочи» эти определяют слишком многое (в том числе и сознание, тут марксисты не так уж и не правы, вероятно). Не этим ли воздействием мелочей и создан новый характер русского человека?
Вопрос, конечно, насколько он нов. Чтобы ответить на этот вопрос, надо иметь возможность сравнить, а сегодня это уже невозможно, отец еще мог бы сравнивать по памяти, а ему самому уже никакие сравнения недоступны – кроме самых общих. Его, скажем, поражала там какая-то странная общественная инертность людей. Вот хотя бы тот же террор: никто не отрицал, что да, действительно, явление было массовым, люди исчезали каждую ночь, никто не мог быть уверенным, что сегодня не придут за ним самим; но рассказывалось об этом с каким-то странным безразличием, почти уже умиротворением – пронесло, слава Богу, чего теперь вспоминать... Однажды он спросил Таню, не затронуло ли «дело Тухачевского» ее дядюшку, она почти весело ответила, что нет, совсем не затронуло, хотя многих соседей тогда посадили – почти на каждой площадке были опечатанные квартиры. А вопрос, что по поводу этих казней говорил сам дядюшка – не мог же он всерьез считать, что все казненные офицеры были германскими или японскими шпионами, – Таню очень удивил: они с дядей никогда об этом не говорили, с чего бы он стал обсуждать с ней такие дела!
Хорошо, если это был просто страх; тот же Танин дядюшка мог, естественно, опасаться того, что племянница потом примется «обсуждать такие дела» в школе или на улице с подружками. А если страх постепенно перешел в равнодушие? В прежней России студенты бунтовали из солидарности с несправедливо исключенным коллегой, какие-то писатели в знак протеста вышли из Академии, когда в нее не приняли Горького, словом, интеллигенция всегда отличалась скорее повышенной чувствительностью в подобных вопросах. Не только, впрочем, интеллигенция; народ тоже не очень-то был склонен мириться с разного рода утеснениями, хотя и терпел до поры до времени. Как же понимать эту странную ситуацию накануне войны, что это было – терпение? Или в самом деле безразличие? Тогда это страшно... С началом германского нашествия все внутренние проблемы отступили на задний план, это понятно, но до войны – воспринимались ли они как проблемы или действительно все общество (как это утверждали газеты) было единодушно в своей слепой вере, не знающей ни сомнений, ни колебаний?
Странный, непонятный народ... Ведь вот сейчас с Тимофеем Кузьмичом – просто стена какая-то. Хотя прямой враждебности нет, а что толку? Все равно не понять, не договориться...
Печально, сказал себе Болховитинов. Весьма печально. И самое печальное то, что жить без этого непостижимого, такого чуждого родного народа он уже никогда не сможет. Раньше – не побывав там, – вероятно, смог бы, как жили и живут тысячи других эмигрантов. А теперь уже не сможет.
Погрузка войск первого оперативного эшелона началась ночью – и в этом порту, и в других, по всему южному побережью Англии от Фалмута до Брайтона – совершенно открыто, с ярко освещенных, как в мирное время, пирсов. Десантные суда стояли тесно борт о борт, громадные ворота в носовой части каждого были широко распахнуты, и в эти зияющие пасти неторопливыми потоками ползла и катилась по спущенным на берег аппарелям тяжелая боевая техника – орудия, танки обычные, танки-амфибии, танки специального назначения, тральщики с вынесенными вперед барабанами цепных тралов, мостоукладчики, огнеметные танки с прицепами-цистернами для горючей жидкости, мортирные танки для метания мощных бетонобойных зарядов кумулятивного действия, бронетранспортеры, вездеходы...
Пехота тем временем грузилась на обычные транспорты, солдат размещали в трюмах, в каютах, во всех свободных помещениях, прямо на палубе. Приняв на борт положенное по расписанию количество людей, транспорт немедленно отдавал швартовы, буксиры оттаскивали его от стенки, и его место тут же занимал другой.
На следующий день, в воскресенье четвертого июня, впервые за много месяцев не было побудки. Солдаты проснулись поздно – было серенькое прохладное утро, нерешительно моросил мелкий дождь. Транспорты, отойдя от пирсов, стояли на якорях посреди бухты; мористее, на внешнем рейде, едва различались длинные серые корпуса эсминцев, неподвижно висели над кораблями аэростаты заграждения, и, словно принюхиваясь к опасности, с палуб и мостиков настороженно смотрели в небо стволы зениток.
Впереди был целый день угнетающего безделья. Высадка могла быть произведена только на рассвете, во время прилива, поэтому предстояло тронуться в путь вечером, чтобы за ночь пересечь Канал и к назначенному часу прибыть в заданный квадрат у побережья Нормандии. Время тянулось медленно, еще медленнее, чем в лагере.
К обеду засвежело, поднялся ветер, мокрая палуба словно ожила, стала медленно вздыматься и опадать под ногами. «Еще отложат представление», – подмигнул один из десантников, старательно разжевывая твердую галету. На него закричали со всех сторон – еще и в самом деле накаркает. Но проклятый болтун оказался прав: уже перед вечером им сообщили, что операция откладывается на двадцать четыре часа из-за неблагоприятной метеорологической обстановки.
Солдаты встретили известие свистом, топотом, озлобленной руганью. Не то чтобы им так уж не терпелось ринуться в свой «крестовый поход», просто они были слишком измотаны долгим ожиданием того, что им предстояло сделать. Делать все равно придется, от этого не отвертишься, так уж скорее бы!
Уже больше трех месяцев они сидели в учебно-тренировочных лагерях – с тридцатого апреля вообще в полной изоляции от местного населения, увольнительные были отменены, выход из лагеря приравнен к дезертирству, переписка запрещена; писать можно, сказали им, но письма будут отправлены только после «Дня Д». Все эти меры были понятны: план предстоящей операции, еще недавно доступный лишь самым высшим офицерам штаба Эйзенхауэра, стал теперь известен двумстам восьмидесяти тысячам человек. С начала мая они уже знали практически все: район высадки, расположение отдельных участков, состав сил первого эшелона, схему координации действий родов войск в первые часы операции – пять пехотных дивизий атакуют с моря, три воздушно-десантных – с воздуха, планерами и на парашютах; вся бомбардировочная авиация, какую только можно будет поднять в воздух, блокирует тем временем шоссейные и железные дороги в Бретани, Нормандии и департаменте Нижней Сены, так что по замыслу все вроде бы должно пройти гладко – чертовы крауты и опомниться не успеют. Но ведь планы планами, а на войне случается всякое, на то она и война. Скорее бы все это кончилось, будь что будет.
Далеко не все солдаты разбирались в причинах и истинном характере этой войны, очень немногие понимали свое участие в ней как некую нравственную необходимость. Большинство даже не очень отчетливо помнило, из-за чего вообще все началось, – вроде бы немцы вместе с русскими напали на поляков, потом Адольф чего-то там не поделил с Дядей Джо и полез на русских, а между делом хапнул и французов; словом, опять те же старые континентальные штучки, из-за которых отцов травили газами под Ипром, а теперь вот и сыновьям приходится отправляться на континент. Эти вшивые наци заслуживают хорошего мордобоя, если хотя бы наполовину правда все то, что о них рассказывают, но все-таки умирать за поляков, или за русских, или за французов... Другое дело, если бы крауты в сороковом – после Дюнкерка – попробовали сунуться в Англию, как грозились.
Впрочем, конечно, не только ради чужих и неясных целей собирались идти в бой английские солдаты, посаженные на транспорты десантного флота. У одних были личные счеты с немцами – мать или жена, погибшие под развалинами во время геринговского блица, брат или отец, не спасенные с торпедированного корабля... Другие воспринимали войну как опасную разновидность спорта, возможность самопроверки и самоутверждения, для третьих участие в ней было просто тяжелой и неизбежной обязанностью, от которой не отвертеться. Разные это были люди, и разные у них были чувства и мысли, но сейчас почти все были едины в стремлении поскорее добраться до этих чертовых пляжей, фотоснимки которых они уже знали наизусть: здесь – первая линия заграждений, «драконовы зубы» и колючая проволока спиралями, там вторая – проволока на низких, в один фут, колышках, – а там уже и рыбацкая хижина, превращенная в блокгауз...
Но пока приходилось ждать – спать, натянув на голову одеяло, или писать письма, или до одурения резаться в карты. В понедельник погода оставалась такой же прохладной и пасмурной, но ждать стало уже вроде бы полегче – начали обживаться и здесь, солдат быстро привыкает к новому месту. После обеда небо стало светлеть, потеплело, видимость улучшилась, сквозь облака кое-где несмело просвечивало солнце. Никаких сообщений по судовой трансляционной сети больше не передавали, и оставалось только гадать – отложат снова отплытие или не отложат. К вечеру небо на западе совсем очистилось, широкая алая заря долго догорала за низкими холмами Девона, пронзительно и печально пела волынка на соседнем транспорте...
А среди ночи их подняли на ноги свистки сержантов. Первым, что услышал солдат, проснувшись, был ритмичный гул судовых машин и шум ветра и моря. Палуба мелко дрожала под ногами, и центр тяжести тела все время перемещался то в одну то в другую сторону, медленно и неукоснительно, подобно маятнику. Физическое самочувствие было отвратительным – ныла голова, на желудок давила какая-то тяжесть: очевидно, начинала сказываться морская болезнь. Стиснув зубы, он принялся торопливо приводить в порядок свое снаряжение. Винтовка, шанцевый инструмент, плащ, одеяло, ранец с двухсуточным запасом продовольствия, патроны, ручные гранаты, каска, фляга – все это солдатское хозяйство казалось втрое тяжелее обычного. Вдобавок погода опять испортилась, начинало штормить, из непроглядного мрака несло водяной пылью – то ли дождем, то ли срываемой с гребней волн пеной. Уныло и монотонно гудел в такелаже ветер. Транспорт шел, тяжело зарываясь в волны, и палуба то упруго нажимала на подошвы, то снова уходила из-под ног, вызывая тошнотворное ощущение в желудке.
После завтрака десантники почувствовали себя лучше: таблетки гиосцина против морской болезни и щедро подмешанный к чаю ром сделали свое дело. Выстроившись на шлюпочной палубе, они молча выслушали последние инструкции. Им сообщили, что первая фаза операции развертывается успешно: час назад три воздушно-десантные дивизии высадились в важнейших стратегических пунктах побережья, и со вчерашнего вечера девять тысяч бомбардировщиков непрерывно громят все линии немецких коммуникаций. Слышать это было утешительно, но уверенности не прибавило. То, что три дня назад – на последнем инструктаже в лагере – казалось таким простым и понятным, сейчас оборачивалось совершенно бредовой затеей. Их участок высадки – «Меч», рядом – «Юнона», где будут высаживаться канадцы, потом «Золото», а еще правее – там, где линия побережья загибается на северо-запад, к Шербуру, – участки американцев, «Юта» и «Омаха». Но это все было на карте, пришпиленной к черной классной доске в лекционном бараке. А здесь? Непроглядная темень, мрачный шум штормового моря, непрекращающийся гул авиационных моторов в черном небе. Где-то далеко впереди, прямо по курсу, полыхают багровые зарницы и нарядными гроздьями огоньков висят осветительные бомбы. Плыть туда в хрупкой штурмовой лодке – в этом прямоугольном корыте, склепанном из листового железа? Кому только в голову могло такое прийти...
– Ты что-нибудь понимаешь? – растерянно спросил десантник.
– Разберемся, – отозвался стоявший рядом. – Лишь бы добраться до берега...
– Разговоры в строю! – крикнул офицер сорванным голосом. – Повторяю – при посадке в лодки строго соблюдать расписание и порядок следования плутонгов в каждой роте. Каждая лодка поднимает ровно тридцать человек. Первой грузится рота «Дог», за нею идут «Чарли», «Бэйкер», «Эйбл». Переход к берегу займет около часа, на берегу немедленно рассыпаться в цепи, не скучиваться, продвижение вести короткими перебежками, первые двести ярдов по возможности не окапываясь. Категорически запрещается задерживаться для оказания помощи раненым, ими займутся санитары.
Транспорты десантного флота медленно приближались к берегам Нормандии. Отсчитывая последние мили, крутились лаги, в тишине штурманских рубок стрекотали самописцы эхолотов, вычерчивая на бумажных лентах постепенно повышающийся профиль дна Английского канала. Десятки тысяч вооруженных людей, которые стояли на залитых водою палубах, торопливо затягиваясь последними сигаретками, еще не видели берега, но его темная неровная линия, растушеванная непогодой, уже различалась с ходовых мостиков, сквозь оптику морских биноклей и дальномеров. Где-то за тучами по левому борту вставал туманный рассвет – над Европой поднимался новый день, вторник шестого июня тысяча девятьсот сорок четвертого года.
На боевых кораблях, сопровождавших армаду транспортов, в пять часов тридцать минут загремели колокола громкого боя. Побежали к своим постам артиллеристы, зарокотали механизмы элеваторов, поднимая заряды из бомбовых погребов. В пять сорок пять огромное багровое пламя окровавило вспененные волны, выхватив из темноты грузные очертания надстроек и башен со вздыбленными орудийными стволами. Чудовищный грохот залпа главных калибров прокатился над транспортами и обрушился на нормандский берег, протаптывая дорогу десанту.
В шесть часов тридцать минут обстрел побережья был прекращен. Суда начали стопорить машины. Тысячи механиков, машинистов и кочегаров, лихорадочно работающих у своих рычагов и пультов, прислушивались к резким звонкам машинных телеграфов, посматривали на часы и обменивались быстрыми взглядами. Спрятанные глубоко в недрах судов, они ничего не видели, но уже знали: наступил «час Эйч».
Высоко над ними, на палубах, мелькали цветные огоньки сигнальных фонариков, слышались свистки, крики команды и лязг подкованных башмаков. Батальоны первой волны вторжения пересаживались в штурмовые лодки.
Путь к берегу казался нескончаемо длинным. Море разбушевалось не на шутку, и волны, которые почти не ощущались на транспорте, теперь швыряли легкую лодку, как бумажный кораблик. Через несколько минут все промокли до нитки. Рядом взметнулся первый грохочущий столб воды и огня, солдат крепче сжал зубы и еще сильнее вцепился свободной рукою в борт, взлетевший вместе с ним высоко вверх; потом он равнодушно отметил про себя красоту разноцветных пулевых трасс, начавших полосовать мглу над его головой.
Только к концу перехода, начав различать в бледном рассветном сумраке мертвенно-серые и напряженные лица товарищей, он вдруг почти успокоился и начал разбираться в происходящем, готовиться к действию и подсчитывать в уме средства, которыми располагает. Винтовка; руки, которые ее держат; ноги, которые донесут его до немецкого блокгауза; голова, которая подскажет ему, что делать, – все это находилось в полном его распоряжении. Там, в лагере, он был пешкой, рядовым, не имеющим своей воли и всецело зависящим от начальства, а здесь все зависело от него самого. Им начинал овладевать спортивный азарт. Посмотрим теперь, кто кого! Только бы поскорее добраться до берега, увидеть перед собой первого ублюдка со свастикой...
Утихла качка, стало еще светлее. Теперь уже впереди ясно различалась узкая полоса пляжа, стремительно вырастающая навстречу. Внезапно умолкли моторы, и тут же под железным днищем туго зашипел песок; вылетев с разбега на отмель, лодка замерла, передний борт с лязгом отвалился, и десантники заторопились к выходу, прыгая в воду, достигавшую им до пояса.
Вода, не такая уж холодная, была тяжелой и отвратительно пахла мазутом; обломки дерева, спасательные жилеты и чьи-то размокшие письма качались на ее маслянистой поверхности. Невидимые чайки зловеще орали над головой, обезумев от стрельбы; их стонущие хриплые вопли были слышны даже сквозь дробный треск пулеметов и удары разрывов. Плохо было то, что вода не позволяла бежать – так бывает в страшном сне, когда ноги становятся бессильными. Подняв винтовки, солдаты брели к берегу, свободной рукой разгребая воду, помогая себе преодолевать ее тугое сопротивление. Немцы понизили прицел, по поверхности воды плясали сотни пулевых фонтанчиков; кто-то выронил винтовку и, взмахнув руками, скрылся под набежавшей волной, почти одновременно с ним так же мгновенно и бесследно исчезли двое других. Шедшие рядом видели это, но гибель товарищей не задерживалась в сознании, сейчас важно было одно – добраться до берега, увидеть перед собой проклятого наци...
Плотность огня все возрастала, но воды было уже совсем немного, теперь можно было бежать, и он побежал, высоко поднимая ноги и разбрасывая фонтаны брызг.
А ведь это Франция, подумал он вдруг с каким-то удивлением, когда под ногами перестала хлюпать вода и остался только песок – вначале рыхлый, засасывающий, а потом все более и более плотный. Франция, черт побери, все-таки они до нее добрались, все-таки они это сделали!
Когда вокруг начали рваться мины, пришлось залечь. Он лежал на холодном и плотном, словно утрамбованном песке, по которому прыгали морские блохи; лежал, вздрагивая от близких разрывов, и для храбрости ругался сквозь зубы самыми замысловатыми и бессмысленными ругательствами. Потом вскочил, сделал еще одну перебежку и кубарем скатился в какую-то неглубокую ямку. Грохот разорвавшейся совсем рядом мины (или снаряда, он еще не научился их различать) заставил его сжаться в комок, тугая волна воздуха ударила колючим вихрем песка и едким запахом сгоревшей взрывчатки.
Еще разрыв, на этот раз подальше. Отплевываясь от хрустящего на зубах песка, он подобрался к краю воронки, осторожно выглянул – впереди торчали косо воткнутые в песок куски рельсов, коряво обросшие морской солью и бурым, словно запекшаяся кровь, лишайником ржавчины, перепутанные такими же ржавыми спиралями колючей проволоки. Проволоки было много, казалось, ее мертвая паутина заплела весь пляж, а за нею виднелись те самые домики, что им показывали на снимке, сделанном с самолета. Три обыкновенных рыбачьих жилища, сложенных из серого дикого камня. Дальше маячили в тумане редкие деревья – правильно, и по плану здесь должна быть рощица. Обнаружившееся наконец соответствие теории и практики ободрило его. Пожалуй, и в самом деле, пока все идет как надо!
Рыбачьи хижины были превращены немцами в блокгаузы, и их нужно было захватить во что бы то ни стало. «Подавить огневые точки противника, создать предмостное укрепление и обеспечить прикрытие высадке второй волны» – так было сформулировано поставленное им задание. Да, если не подавить сейчас, второй волне придется скверно – ребята будут высаживаться при дневном свете...
Он оглянулся назад и увидел море в легком тумане, бесчисленные суда вдали и плывущие к берегу самоходные танкодесантные баржи. Штурмовые лодки первой волны и подбитые танки чернели на отмелях, обнажившихся с началом отлива. Его удивило количество убитых, лежащих на заметно уже расширившейся полосе пляжа. Лежали и живые, но мертвые лежали иначе -словно разбросанные как попало тряпичные куклы. Двое санитаров в белых, широко перекрещенных ярко-красным касках тащили кого-то, подхватив под мышки и под колени; еще один раненый пытался отползти на руках, вскидывая и то и дело роняя на песок голову. Высадившиеся за полчаса до пехоты саперные танки все еще были связаны на левом фланге, где продолжала вести огонь немецкая батарея; оттуда слышался раскатистый грохот 88-миллиметровых орудий и частые гулкие удары танковых пушек. А здесь, у трех домиков, немцы били из пулеметов по пляжу и подплывающим баржам, просекая туман тусклыми малиновыми трассами.
Саперы, подобравшись к заграждениям, копошились там, кромсая ножницами проволоку и растаскивая в стороны пружинящие куски ржавых спиралей, потом поползли дальше, толкая перед собой «бангалоры» – длинные трубчатые заряды-детонаторы для подрыва мин. Когда отгремели взрывы и рассеялся дым, свистки скомандовали очередной бросок; солдаты поднимались и бежали пригибаясь, как против сильного ветра. Прикинув расстояние – далековато, но попробовать можно, – он выбрался из воронки и тоже побежал пригнувшись, перехватив винтовку левой рукой и на бегу отстегивая от пояса гранату...
Так – увиденная глазами одного из трехсот тысяч ее участников – началась едва ли не самая трудная для оценки, вызвавшая среди историков много споров и разногласий, но несомненно одна из важнейших операций второй мировой войны – «Оверлорд», высадка союзных экспедиционных сил в Нормандии, в просторечии не совсем точно называемая открытием второго фронта.
Второй после советско-германского фронт в Европе был открыт годом ранее, когда союзники, очистив от противника Северную Африку, высадились на Сицилии, а затем перенесли военные действия в Италию; однако масштабы этих действий были столь незначительны, что итальянский «второй фронт» не оказал за год практически никакого влияния на общий ход войны.
Вторжение на Апеннинский полуостров было, в сущности, большой войсковой игрой, в ходе которой предстояло отработать не столько тактику (определенный боевой опыт к тому времени уже накопился), сколько методы и способы управления, в частности, координацию между родами войск при комбинированной – с участием воздушных десантов – крупномасштабной высадке на укрепленное побережье. «Маневры» помогли, и в Нормандии союзному командованию удалось избежать ошибок, которые имели место при высадке на Сицилии, где, к примеру, свои же десантные самолеты подвергались обстрелу корабельной зенитной артиллерией.
В целом, «Оверлорд» можно считать образцово спланированной и осуществленной операцией, хотя последующие действия союзных экспедиционных сил были уже не столь успешны и велись зачастую со значительным отставанием от графика продвижения – несмотря на огромное превосходство над противником (двукратное по артиллерии, трехкратное по пехоте и танкам, шестидесятикратное по авиации).
Относительно высокого уровня организации высадки и ее материально-технического обеспечения у военных историков разногласий нет. Спорными представляются другие стороны вопроса: сроки подготовки «Оверлорда» и степень его влияния на общий ход военных действий в Европе. Здесь мнения расходятся.
В Советском Союзе принято считать, что вторжение во Францию было осуществлено лишь тогда, когда дальнейшие отсрочки могли бы повредить уже интересам англо-американцев. Военное значение второго фронта, утверждаем мы, вообще минимально – Германию разгромила советская военная мощь, и запоздалое вмешательство западных союзников лишь незначительно ускорило неизбежный к тому времени конец «третьего рейха».
Иного взгляда придерживается большинство англоамериканских историков. Не следует недооценивать, говорят они, силу и боеспособность немецких войск, находившихся на западе летом 44-го года; хотя и уступая союзникам по численности, эти пятьдесят дивизий – полмиллиона хорошо вооруженных и подготовленных солдат – могли бы оказаться существенным подкреплением для армий, оборонявших восточные рубежи рейха. Кроме того, надо учитывать, что наступавшие с запада англо-американцы захватили более двух третей территории Германии, избавив своего русского союзника от необходимости вести кровопролитные бои от Эльбы до Рейна, – поскольку, не будь Западного фронта, вермахт продолжал бы сражаться и после падения Берлина. Что касается сроков, то они определялись единственно степенью готовности к операции столь широкого масштаба; неудача преждевременной и плохо подготовленной высадки имела бы катастрофические последствия, и союзное командование не считало возможным идти на подобный риск.
Утверждение, что в споре рождается истина, не всегда верно. Гораздо чаще споры ни к чему не приводят, каждый остается при своем мнении, особенно в тех случаях, когда научный подход к предмету спора искажается эмоциями. Тогда спорящим не до истины – она остается где-то в стороне, равноудаленная от обеих точек зрения.
Это, вероятно, происходит и с противоречиями в трактовке тех или иных событий Второй мировой войны. Бессмысленно отрицать влияние национальных чувств на взгляд историка: как бы искренне ни стремился он к беспристрастности, от определенных симпатий и склонностей ему не избавиться. Вполне беспристрастным можно быть лишь в вопросах, не затрагивающих историю твоего собственного народа, твоей страны.
Если же мы касаемся времени, память о котором еще кровоточит, подняться над пристрастностью трудно, – но это необходимо, здесь нет иной альтернативы, кроме намеренного отказа от истины, пренебрежения исторической правдой.
Во время войны правдой пренебрегают сознательно – ни в одной воюющей стране служба массовой информации не может делать достоянием общественности (а следовательно, и вражеской разведки) истинные сведения о положении в тылу и на фронте. Для поддержания духа приходится преувеличивать значение своих успехов, соответственно замалчивая успехи противника, это является одним из психологических элементов стратегии.
Лишь когда умолкают пушки, приходит время говорить правду. Но тут сплошь и рядом оказывается, что от нее успели отвыкнуть, одних она страшит, другим неудобна, третьи продолжают видеть в ней угрозу государственным интересам, опасность для международного престижа страны. И в воспоминаниях участников, в специальных исследованиях, в произведениях художественной литературы упорно повторяются оценки и концепции, когда-то выработанные для сиюминутных потребностей войны и совершенно (чего зачастую не понимают авторы) непригодные в дни мира. Так, вольно или невольно, начинается фальсификация истории.
Можно, к примеру, понять, для чего зимой 1941-42 годов Геббельсу понадобилось свести все причины неудачи под Москвой к одному лишь метеорологическому фактору, но если миф о «генерале Морозе» спустя десятилетия обыгрывается в трудах западногерманских военных историков – это уже нелепость. Такой же нелепостью представляются сегодня попытки некоторых английских авторов поставить знак равенства между сражением под Эль-Аламейном и Сталинградской битвой – хотя тогда, осенью 1942 года, «победа в пустыне» стала большим успехом британских вооруженных сил, в сущности, первым после Дюнкерка; и вполне понятно, что поражение непобедимого дотоле Роммеля англичане восприняли чуть ли не как поворотный пункт в войне.
Эмоциями военного времени до сих пор объясняются и многолетние разногласия по поводу «Оверлорда». Эта тема была для нас особенно болезненной – открытия второго фронта мы напрасно ждали летом сорок второго года, отступая к Волге. Именно тогда возникла и утвердилась в сознании армии и народа легенда о нарушенных обещаниях, о вероломстве союзников, оставивших нас без помощи в один из самых критических моментов.
Сегодня справедливость требует разобраться с этим мифом более спокойно. Надежда на открытие второго фронта в самом скором времени появилась у нас в июне, после опубликования двух коммюнике об итогах переговоров, проведенных Молотовым в Вашингтоне и Лондоне. В обоих документах говорилось о «договоренности в отношении неотложных задач создания второго фронта в Европе в 1942 году» – формулировка весьма неопределенная, дающая повод к самым широким толкованиям и рассчитанная главным образом на дезинформацию противника.
Людям в отчаянном положении свойственно верить всему, что укрепляет надежду. А наше положение тем летом было самым отчаянным с начала войны – тяжелее даже, чем в сорок первом, потому что тогда можно было еще говорить о внезапности, о неподготовленности, можно было надеяться на то, что немцы вот-вот выдохнутся; в сорок втором дух армии и народа подвергся еще более свирепому испытанию на прочность. Надо ли удивляться, что вся страна поверила – захотела поверить! – в скорую помощь со стороны союзников...
Ни армия, ни народ не знали того, что на самом деле ни о каком открытии второго фронта в то время не могло быть и речи, и открытия этого никто не обещал ранее сорок третьего года. В памятной записке, врученной Черчиллем Молотову 10 июня (то есть когда переговоры фактически уже закончились – итоговое коммюнике было опубликовано в Москве через два дня), говорилось ясно инедвусмысленно: «...мы концентрируем наши максимальные усилия на организации и подготовке вторжения на континент Европы английских и американских войск в большом масштабе в 1943 году»[34]. На текущий же год была обещана лишь высадка десанта в августе или сентябре – речь шла о готовившейся тогда десантной операции в Дьеппе, которая и была осуществлена в намеченный срок.
Что касается позиции американцев, то Рузвельт в беседах с Молотовым хотя и выразил надежду на открытие второго фронта в текущем году, но сказал, что этому есть пока много препятствий – в частности, нехватка судов для переброски большого числа войск через кишащую вражескими субмаринами Атлантику. Никакого твердого обещания, стало быть, не было дано и в Вашингтоне.
В Советском же Союзе росла всеобщая уверенность в том, что относительно сроков открытия второго фронта союзники договорились и вторжение на континент произойдет самое позднее этой осенью. Это широко распространенное заблуждение дало Сталину один из главных козырей в международной политической игре – не только на все время войны, но и на долгий послевоенный период.
Козырная карта разыгрывается сразу, без промедления. В двух документах на протяжении одного месяца – в послании Черчиллю от 23 июля и в меморандуме, врученном британскому премьеру 13 августа – на следующий день после прибытия англичан в Москву, – Сталин прямо обвиняет его в нарушении якобы имевшей место договоренности о том, что вторжение в Европу будет осуществлено в 1942 году. Обвиняет, отлично зная, что договоренности такой не было.
Мало того, в меморандуме высказывается и еще более странная претензия к союзникам: советское командование, мол, строило план летних операций именно в расчете на то, что второй фронт будет открыт в 1942 году, и отказ правительства Великобритании выполнить свои союзнические обязательства «осложняет положение Красной Армии на фронте».
Этот аргумент настолько нелеп, что на первый взгляд вообще непонятно, как он мог быть высказан в серьезной дипломатической переписке на высшем уровне. Советское командование не могло планировать летнюю кампанию в расчете на открытие второго фронта хотя бы по той простой причине, что стратегия этой кампании была разработана в марте, а переговоры с союзниками о втором фронте начались уже летом – Молотов вылетел в Лондон только в конце мая.
Но это нелепость кажущаяся. Адресованный британскому премьеру меморандум от 13 августа написан для будущих историков. Вспомним: накануне, 12-го, состоялась первая встреча Сталина с Черчиллем, они долго обсуждали положение на фронтах, гость рассказал хозяину о планах готовящейся на осень операции «Торч»; Сталин выслушал с интересом и согласился, что высадка в Северной Африке – дело нужное (так, по крайней мере, утверждает Черчилль в своих мемуарах – другими свидетельствами об этой встрече мы не располагаем). Казалось бы, тогда-то и был самый подходящий момент выразить недовольство: а почему, собственно, Африка, а не Франция? Но нет, упрек будет сделан лишь на другой день, и именно в письменном виде, чтобы через много лет приобрести незыблемость документального свидетельства о подлинных причинах катастрофы, разразившейся тем летом на Южном фронте.
Едва ли Сталин дал себе труд прочитать ответ Черчилля. Это было ни к чему, он заранее знал все, что там могло быть сказано: что союзники никакого обещания не нарушили, поскольку не давали его, и что переговоры с Молотовым никак не могли повлиять на стратегические планы русского Верховного командования; все это он знал, и это действительно было так, кому же не понятно, что план кампании разрабатывается за несколько месяцев до ее начала...
Конечно, и план летней кампании 1942 года был разработан заранее. Но план этот оказался ошибочным: опять, как и год назад, Сталин не поверил разведданным, опять отверг их как дезинформацию и попытался сам определить замысел противника. И опять просчитался – ошибся грубо, постыдно; в результате были потеряны весь Донецкий бассейн, Крым, Северный Кавказ, врага пропустили до самой Волги.
Просчет сорок первого года можно было еще объяснить внезапностью «вероломного нападения», но чем оправдать Изюм-Барвенковскую мясорубку, потерю Севастополя, немецкий прорыв за Дон? Оправдать не перед современниками – их мнение едва ли Сталина беспокоило, – а перед потомками, перед будущими историками? Ведь уже в марте, планируя летнюю кампанию, Ставка располагала сведениями о готовившемся ударе противника на Юге; и предвидеть это было логично – Германия с ее иссякающими сырьевыми ресурсами остро нуждалась в донецком угле, кубанской пшенице, грозненской и майкопской нефти. Но Сталин упрямо считал, что генерального наступления надо ждать между Тулой и Воронежем – в обход Москвы – и именно там приказал сосредоточить основную массу войск. Силы же, выделенные для защиты Северного Кавказа, почти не превышали тех, что действовали на самом спокойном участке всего театра военных действий – в Карелии.
Немцы не смогли успешно использовать этот грубейший просчет советского командования – мощь вермахта была на исходе, поэтому кавказский поход оказался безрезультатным, а рывок к Волге окончился гибелью 6-й армии. Но это выяснилось позже, а в августе, когда Черчилль прилетел в Москву, – положение было отчаянным, противник вел бои на подступах к Сталинграду, рвался к Тереку, к перевалам Большого Кавказского хребта. Все, казалось, висело на волоске – не помог и свирепый приказ № 227 («Ни шагу назад»), войска продолжали отступать...
Именно в те дни, оказавшись под угрозой нового военного поражения уже не оперативного, а почти стратегического масштаба – поражения, личную свою вину за которое он не мог не осознавать, – Сталин, вероятно, и ухватился за мысль переложить хотя бы часть этой вины на других. Конечно, в первую очередь виновата была армия – в приказе об этом было сказано недвусмысленно: «Некоторые неумные люди на фронте утешают себя разговорами о том, что мы можем и дальше отступать на восток... Не хватает порядка и дисциплины в ротах, в батальонах, в полках, в дивизиях...» – но с кого же в конечном счете спрос за порядок и дисциплину в армии, если не с Верховного командования; следовательно, требовались и другие виновники создавшегося катастрофического положения.
Всенародная наивная уверенность в том, что второй фронт может быть открыт в ближайшее время, оказалась для Сталина подарком судьбы. Он-то знал, что вторжения в Европу не будет еще по меньшей мере год, – как было не сыграть на напрасных надеждах всей страны? Когда народ увидит, что союзники нас обманули, никто уже не задаст вопроса: а почему же все-таки нам пришлось отступить до самой Волги, кто в этом виноват? Виновник будет у всех на виду, разоблаченный и заклейменный перед историей. Аристократ, консерватор по убеждениям, давний недруг Страны Советов – сэр Уинстон Леонард Спенсер Черчилль как никто подходил на роль злого гения антигитлеровской коалиции.
Разумеется, пока шла война, ни о каких прямых и открытых обвинениях в адрес премьер-министра союзной Великобритании не могло быть и речи, но упрек, высказанный келейно, в тайной дипломатической переписке, – дело другое, тем более упрек столь нелепый, что и сам адресат наверняка не примет его всерьез, отмахнется – помилуйте, тут недоразумение, в этом году мы вторжения крупными силами не планировали, – и инцидент будет исчерпан. Зато для историков останется меморандум, документальное свидетельство прямой вины союзников в том, что тяжелейшая обстановка сложилась летом 1942 года на советско-германском фронте...
Часто и грубо ошибавшийся в военных вопросах, как мастер политической игры Сталин не имел себе равных. Насколько безошибочной и дальновидной была импровизация от 13 августа – выявилось лишь много позднее, когда союзники действительно нарушили уговор и вместо обещанного вторжения во Францию занялись очисткой бассейна Средиземного моря; после войны же, в условиях нарастающего международного кризиса, двоякое – оправдательно-обличительное – значение меморандума 42-го года стало просто бесценным: оказывается, фултонский поджигатель предавал нас уже тогда, оставив без обещанной помощи во время Сталинградской битвы! Это, естественно, не могло не сказаться как на отношении ко вчерашним союзникам вообще, так и на оценке их вклада в победу над Гитлером. Умело подогретые и направленные эмоции взяли верх, и в советской военной историографии прочно утвердилось мнение, что открытие второго фронта было злонамеренно задержано на два года и что запоздалый «Оверлорд» не оказал уже никакого влияния на ход войны.
Скажем еще раз: крайние точки зрения всегда искажают перспективу. Второй фронт был действительно задержан, хотя и не на два года, а на год (тоже немалый срок по тем временам); среди причин задержки был и циничный расчет политиков, надеявшихся как можно больше ослабить нас в единоборстве с врагом, но были и вполне разумные соображения штабных специалистов, считавших стратегически опасным вторгаться в Северную Францию, оставляя Средиземное море под контролем противника.
Что касается чисто военного значения «Оверлорда», то его не следует ни преувеличивать, ни преуменьшать. С Восточного фронта англо-американцам не удалось оттянуть ни одной немецкой дивизии, но группу армий «Запад» они перемололи, лишив вермахт главного стратегического резерва. Основной же эффект высадки союзных экспедиционных сил был скорее психологическим, это тоже нельзя списывать со счета.
Пожалуй, как ни странно, лишь в середине 44-го года перед большинством немцев раскрылась перспектива неизбежного поражения. До тех пор страна верила в победу, верила исступленно, вопреки здравому смыслу и очевидности; верила просто потому, что слишком страшной была сама мысль о возможности другого исхода, мысль о том, что напрасными окажутся все жертвы, принесенные немцами ради обещанной фюрером победы...
В победу верили даже после Сталинграда. Даже после того, как провалилось тотальное наступление между Орлом и Белгородом, – все равно немец продолжал верить в конечное торжество германского оружия. Положение было трудным, это верно, но – говорил себе немец – великие свершения и не бывают легкими; мимоходом, без особого труда можно завоевать какую-нибудь Францию или Польшу, но перед германским солдатом стоят задачи пошире, он должен завоевать полмира – а это не так просто. Тут, ясное дело, не обойтись без трудностей, не избежать временных поражений и неудач.
Словом, пресловутый «дух тыла», о котором так любили писать берлинские журналисты, держался довольно прочно. Если британский маршал авиации Гаррис, собиравшийся выбомбить Германию из войны с помощью четырех тысяч «ланкастеров», надеялся деморализовать немцев воздушным террором, то в целом его расчет не оправдался. Жестокость ночных налетов с применением бесчеловечной тактики неприцельного бомбометания «по площадям» действовала скорее обратным образом, подтверждая ключевой тезис нацистской пропаганды: что союзники поставили перед собой цель истребить весь немецкий народ и что для немцев есть теперь только один путь, один способ выжить – теснее сплотиться вокруг фюрера и стоять до конца. Можно было не читать газет, не верить ни одному слову по радио, но верить своим глазам приходилось. То, что спасательные команды ежедневно извлекали из-под развалин, выглядело более убедительным аргументом, чем все речи и статьи доктора Геббельса.
Поэтому тыл держался, страхом ли, привычкой ли к повиновению, фанатизмом или мужеством отчаяния – немецкий тыл держался сам и поддерживал мораль фронта, делая для войны все, что было в его силах, продолжая надеяться и верить вопреки всему. Пока впереди маячил мираж победы, можно было работать, стиснув зубы, не обращая внимания на бомбы и голод, привыкнув к повседневной смерти так же, как привыкают к ней в окопах...
Так продолжалось до лета 44-го года. А потом – внезапно и как-то сразу – наступил перелом. Внезапность его была, разумеется, чисто внешняя; в металле, который «устает», изменения кристаллической структуры происходят медленно и постепенно – незаметный снаружи, процесс этот проявляется лишь в момент катастрофического своего завершения, когда материал больше не выдерживает.
Два последовавших в июне удара сокрушили дух немецкого тыла – разгром группы армий «Центр» на востоке и, двумя неделями ранее, успешная высадка англо-американцев на западе. С первых лет войны немцы привыкли рассматривать Францию как самый спокойный и комфортабельный Hinterland[35], неиссякаемый источник выдержанных вин, парфюмерии, шелкового белья и прочего люкса; обовшивевший и глухой от русского артогня панцер-гренадер где-нибудь в Сталинграде или под Черкассами мечтал о Франции так же неистово, как мог мечтать о Валгалле его одетый в волчью шкуру предок – воин Германа Херуска. Со словом «Франция» вообще не совмещалось понятие «опасность».
Со стороны Ла-Манша Франция была надежно прикрыта железобетонным щитом Атлантического вала. Снимки этих циклопических сооружений часто публиковали иллюстрированные журналы, и каждый читатель мог воочию убедиться в том, что выражение «крепость Европа» представляет собой нечто более серьезное, чем простой пропагандистский лозунг. Какая бы угроза ни нависала над Германией с востока, немцы считали себя надежно застрахованными на Западе.
А 6 июня им сообщили, что армия вторжения высадилась на нормандском побережье. Бои за предмостные укрепления продолжались и на следующий день, и через неделю, и через две; заштрихованное пятно захваченного англо-американцами плацдарма расползалось на газетных картах все шире и шире. Теперь уже не было сомнений: Атлантический вал оказался таким же блефом, как «молниеносный разгром Красной Армии», как обещанная Герингом «неуязвимость с воздуха». Блефом оказывалось решительно все.
На Восточном же фронте стояло пока затишье – зловещее затишье перед бурей, сокрушительную ярость которой трудно было даже представить себе во всей ее мощи. Что буря накапливается, понимали все; впервые с начала войны радио и газеты готовили немецкий народ к тому, что предстоящая летняя кампания будет носить оборонительный характер. Это было непривычно и страшно. Предчувствие неминуемого поражения все глубже овладевало немецким обществом, парализуя волю большинства, озлобляя фанатиков и побуждая действовать тех немногих, кто еще надеялся спасти страну от военного разгрома, покончив с режимом своими силами. Именно тогда, в частности, окончательно оформился план государственного переворота, давно уже задуманного группой высших офицеров в штабе сухопутных сил при поддержке некоторых промышленно-финансовых кругов. Буря разразилась в третью годовщину начала «Восточного похода». В четверг 22 июня русские провели разведку боем в районе Витебска, а на следующий день ударили по всей группе армий «Центр», силами четырех фронтов перейдя в генеральное наступление на пятисоткилометровой дуге от Полоцка до Мозыря.
У немцев был уже солидный опыт того, что в сводках дипломатично называют «выравниванием линии фронта», но выравниваться такими темпами им еще не приходилось. 26 июня, на третий день русского наступления, пал Витебск, 27-го – Орша, 28-го – Могилев, 29-го – Бобруйск, 30-го – Слуцк. 3-го июля, одновременно с двух сторон, русские танки ворвались на южную и восточную окраины Минска.
Весь средний участок Восточного фронта начал разваливаться на куски, и неудержимая лавина сметала обломки все дальше на запад – к близким уже границам Восточной Пруссии.
Рота отступала через Барановичи, Словим, Волковыск. Точнее, никакой роты уже давно не было – была оставшаяся от нее кучка солдат во главе с гауптфельдфебелем Пфаффендорфом, которую уже раз десять втискивали в какие-то сводные части – то «отряды», то «особые группы». Наспех сколоченное из поскребышей соединение получало командира и боевую задачу, людям выдавали консервы, шнапс и патроны – а потом все снова летело к свиньям собачьим, все исчезало и перемалывалось под гусеницами русских панцеров, под бомбами и пулеметами штурмовиков, под ураганным огнем русских пушек.
Люди Пфаффендорфа, которых после каждой такой импровизации становилось все меньше и меньше, упорно держались друг друга и продолжали называть себя ротой. Не то чтобы именно это подразделение являло собой образец «фронтового братства» – просто каждый боялся остаться брошенным и никому не нужным. В обстановке повального бегства и неразберихи нельзя было рассчитывать на то, что кто-то позаботится о солдате, отставшем от своей части. А если подстрелят в темноте – да так, что санитары не заметят? Кто станет тебя искать, если ты один?
Страх перед местными жителями превозмогал в солдатах даже страх плена. Все-таки плен – даже в самых суровых условиях – это какая-то организация. Какой-то порядок. А попасть в руки к этим белорусам, после того как тут три года действовали карательные зондеркоманды...
Их оставалось двадцать восемь человек, считая и самого Пфаффендорфа. Средний возраст – сорок пять лет, социальный состав – смешанный. Почти все были горожанами: рабочие, лишившиеся брони во время прошлогодней тотальной мобилизации, трое служащих, владелец мастерской по производству игрушек, которую закрыли как «предприятие, не работающее на оборону». Словом, бойцы не из отборных. Среди них случайно затесался лишь один, проделавший Восточный поход с самого начала; его почему-то называли «Дерьмовым ветераном», хотя никто не знал происхождения клички.
Сейчас этот ветеран шагал вместе с другими вдоль шоссе, по которому пылили обозы разгромленной под Бобруйском 9-й армии, и на ходу делился с товарищами своими воспоминаниями.
– ...мы тогда шли приблизительно в том же темпе, как теперь идут иваны, но в другую сторону, – говорил он, поминутно отхаркиваясь и отплевываясь, словно легкие у него были забиты пылью. – Но только, будь я проклят, Ивану никогда не увидеть того, что видели мы! Иван сейчас идет по выжженной земле, а мы в сорок первом – эх, камрады, мы ведь наступали через цветущий рай! Я был в Семнадцатой армии, на Украине... Может, читали в сводках – Винница, Крементшуг, Польтава – какие там были сады, какие вишни, яблоки, мед, сало, а какие девки! Мы тогда были победителями, будь я проклят, они ложились при одном взгляде – не нужно было уговаривать... Жаль мне вас, вы пропустили самое приятное, просидели дома всю настоящую войну...
– В сорок первом и дома было неплохо, – заметил кто-то.
– Не возражаю, – сказал «Дерьмовый ветеран». – В сорок первом году, и даже в сорок втором, съездить в отпуск было одно удовольствие! Не то что теперь. Но настоящая жизнь была все-таки на фронте, это вам говорит старый боец. Вам просто не понять! В то лето мы были яростны и могучи, как нибелунги. Я помню ночь на двадцать второе июня – наш корпус наносил удар из-под Перемышля на Лемберг, поздно вечером нас посадили в машины и повезли к границе. Фантастическая была ночь, камрады, никогда ее не забуду, – движение по шоссе было односторонним, только на восток, мы ехали по правой стороне, а на левой стояли танки. От Жешува до Перемышля все было забито войсками! Я начал считать, потом бросил, а потом меня охватил вдруг какой-то трепет – слово чести, камрады, именно трепет! – когда я представил себе, какая огромная страна лежит перед нами, ожидая наших побед. На секунду мне даже стало страшно, но тут же я подумал: «Неужели мы, немцы, не справимся?»
– Справились, зиг-хайль, – прокомментировал один из слушателей, громко издав неприличный звук.
Толстяк Пфаффендорф, который шагал сбоку, положив руки на висящий поперек груди автомат, глянул искоса, но не стал вмешиваться. Он был не глуп и прекрасно понимал, что есть моменты, когда на многое следует закрывать глаза.
«Дерьмовый ветеран», напротив, пришел в ярость.
– Ты, еврейская задница! – крикнул он. – Не справились только потому, что слишком много сволочи предпочитало околачиваться на родине и спать с женами фронтовиков!
– Камрады, будьте свидетелями, как он обозвал, меня, чистокровного арийца...
– Суть в том, что ты задница, понятно? А еврейская или арийская, не так важно.
– Это как же так? Выходит, что арийское или еврейское – одно и то же?
– Идиот, я говорю про задницы! – заорал ветеран.
– Хорошо, разберемся, – не унимался другой. – Если, по-твоему, задницы у арийца и у еврея совершенно равноценны, то...
– Прекратить свинство! – рявкнул Пфаффендорф, резко остановившись и пропуская спорящих мимо себя. – Вы кто, солдаты или пьяное бабье на ярмарке? Подтянуться последним! Шире шаг, Леман, вы тащитесь, как беременная вошь по мокрому месту!
Солдаты зашагали быстрее. Мимо, обдавая их клубами удушливой пыли и дизельным перегаром, с ревом проносились теперь пятнистые от камуфляжа и утыканные жухлыми ветками берез колесно-гусеничные тягачи с 88-миллиметровками на прицепе. Пехотинцы завистливыми взглядами провожали артиллеристов, драпающих с таким комфортом.
– Клистирщики будут ночевать в Белостоке, – сказал маленький Леман. Он вытащил из-за пояса пилотку и подкладкой размазал по лицу грязный пот. – Как сматываться, так они первые... моторизованное дерьмо!
– Если бы не их клистиры, безмозглый ты пустобрех, твои потроха давно бы уже болтались на гусенице русского танка. Мне-то приходилось видеть, как они долбают Иванов прямой наводкой. В упор, со ста метров, понял! Еще неизвестно, может они вовсе и не драпают. Может, их перебрасывают на угрожаемый участок.
– Все перебрасываются на колесах, – не унимался Леман. – Одни мы топаем! Сволочная банда, у меня плоскостопие, а они направили меня в пехоту!
– Выходит, п-п-п-плоскостопые должны б-б-были сидеть дома, п-п-пока другие воюют?
– Я и не думал уклоняться! – истерично провизжал Леман. – Но почему меня нужно было послать именно в пехоту, если есть другие рода войск?
– Знаете, куда он метил? – спросил кто-то. – Ему хотелось в «бригаду плоскостопых» – он не так глуп, наш недомерок...
Кругом захохотали. «Бригадой плоскостопых» на солдатском жаргоне назывались женские вспомогательные части – связистки, локаторщицы и тому подобно; прозвище это появилось давно, в самом начале войны, когда они пополнялись за счет добровольного набора, и туда шли всякие дурнушки, потерявшие надежду на устройство личной жизни иным способом.
– Я бы сейчас не отказался и от плоскостопой, – заявил «Дерьмовый ветеран». – Тем более что сейчас туда по мобилизации попадают такие бутончики...
– Смотрите, он еще может мечтать о женщине!
– Вот именно, мечтать, – опять вмешался обиженный ариец. – А если бы дошло до дела...
– Ты дай мне адрес своей жены, когда я поеду в следующий отпуск, – отпарировал ветеран. – А после спросишь у нее, осталась ли довольна.
– Какой это идиот рассчитывает на отпуск? А, это наш герой, ну-ну...
– Отпуск у тебя будет в Сибири.
– Или на том свете, еще более вероятно...
– Я б сейчас отдал все свои бу-бу-будущие отп-пу-пу-пуска за одну п-п-пачку «Юно»... Этих гадов, инт-т-тен-дантов нужно п-п-просто уб-б-бивать, хуже всяких ива-нов, жирные п-п-п-паразиты!
– Интенданты тоже бывают разные...
– Понятно, бывают! В потсдамском военном музее есть даже один честный, лежит под стеклом. С надписью «особо редкий экспланат».
– Не «экспланат», а «экспонат», если уж на то пошло...
– А ты не учи, сам знаю, как правильно!
– Могу спорить. Я тебе после покажу в словаре, у меня в ранце есть немецко-русский.
– Поди подотрись своим словарем, вшивый ты грамотей. Нашел, что таскать в ранце!
– А если попадешь в плен? По крайней мере, смогу хоть объясниться...
– Иваны из тебя сделают гуляш по-татарски раньше, чем ты вспомнишь о своем словаре!
– Эти инт-т-тенданты, – не унимался заика, – они ведь п-п-просто издеваются над людьми! В Шт-т-талинграде мы п-п-подыхали с голоду, сто п-п-пятьдесят граммов хлеба в день, к-к-как это вам нравится? Снабжение шло т-т-только п-по воздуху, и то иваны сбивали п-п-половину самолетов. Я был в разгрузочной команде на аэродроме «П-п-питомник» и видел все своими глазами! П-п-про-рывается раз самолет, еле уцелел – иваны гнались за ним до самого аэродрома – и что же, вы думаете, он п-п-привез? Двадцать ящиков п-п-презервативов! Я, как это увидел...
– Так и стал заикаться, – докончил кто-то. Солдаты заржали. – Еще бы, от такого станешь заикой. А, Карль-хен?
– Вам см-м-мешно, – обиделся тот, – а мы там п-п-подыхали от голода и м-м-морозов...
– А, брось! Никто же не смеется над мертвыми, верно?
– Да, а Паулюс-то, оказывается, вовсе не погиб. Помните, писали? Еще был рисунок в «Берлинер Иллюстрирте» – как он отстреливается из «шмайсера», а иваны уже со всех сторон. «Последний бой фельдмаршала» – такая была подпись... Оказывается, он благополучно сидит у русских.
– Не говорите мне про Паулюса, – заявил «Дерьмовый» ветеран. – Если этот подлец доживет до конца войны и осмелится вернуться в Германию, вдовы забьют его камнями, как собаку. Командующий, который сдается в плен, погубив свою армию...
– Паулюс несколько раз радировал в Главную квартиру, просил разрешить вывод войск из окружения. Ему сказали «стоять до конца», вот он и стоял. Так что Шестую армию погубил не Паулюс.
– А кто же, по вашему просвещенному мнению, погубил Шестую армию? – поинтересовался Пфаффендорф, поравнявшись с защитником Паулюса, низкорослым солдатом по фамилии Рашке.
– С вашего позволения – русские, господин гаупт-фельдфебель!
– А-а, русские, – Пфаффендорф кивнул. – Что ж, это разумный ответ, очень разумный. Надеюсь, господа слышали, что сказал солдат Рашке? И я бы предложил господам заткнуть свои грязные разнузданные глотки, коль скоро вопрос исчерпан. Если услышу, что он возник снова – этот вопрос или какой-нибудь подобный, – то вы еще пожалеете, что попали не к партизанам, а к гаупт-фельдфебелю Пфаффендорфу. Господам ясно?
Рота поспешила дружно ответить, что все ясно.
– Ну вот и отлично, я предпочитаю жить в мире с окружающими. Эй, учитель!
Пожилой солдат выбрался из задних рядов и стал трусцой догонять начальство, придерживая приклад взятого на ремень карабина.
– Вы меня звали? – спросил он, подбежав к Пфаффендорфу.
– В армии не зовут! – оборвал тот. – В армии приказывают! Доложитесь, как положено!
– Солдат Алоиз Фишер – по приказанию!
Пфаффендорф, стоя перед замершим по стойке «смирно» солдатом, оглядел его, неодобрительно покачивая головой.
– Ах, Фишер, Фишер. Это ведь вторая ваша война, если не ошибаюсь?
– Так точно, господин гауптфельдфебель, вторая.
– А между тем, по вашему виду не скажешь, что вы старый солдат. Вас, Фишер, скорее назовешь старым вонючим козлом. Впрочем, на аромат я не в претензии – воняем мы все. Но почему вы небриты? И почему снаряжение висит на вас, черт знает как? Посмотрите, где ваш противогаз, где хлебная сумка, где штык, – все не на своих местах, Фишер, все болтается, как попало. Скажу со всей откровенностью, более гнусного зрелища я давно уже не видел...
Прошли последние машины, на шоссе стало свободнее. «Оперативная группа Пфаффендорф», как назвал свою часть кто-то из ротных остряков, двигалась по правой стороне, втиснувшись между отрядом белорусской вспомогательной полиции и повозками какого-то хозяйственного управления. Нестройно идущие солдаты разбрелись и на левую сторону шоссе, которая по правилам должна оставаться свободной для проезда машин, танков и орудий на механической тяге. Гауптфельдфебель, отчаянно ругаясь, догнал роту, быстро навел порядок и оглянулся в поисках отставшего Фишера. Запыхавшись, подоспел и тот. Его худое небритое лицо под каской лоснилось от пота, верхние пуговицы кителя были расстегнуты, алюминиевый «смертный жетон» болтался на засаленном шнурке поверх грязной сорочки на груди, поросшей седыми волосами. Вид старого солдата Фишера, ветерана Ипра и Соммы, был действительно непригляден.
– Разумеется, сделать из вас настоящих бойцов уже не удастся, – сказал Пфаффендорф. – Не знаю, за какие грехи мне выпало командовать бандой интеллигентов и пораженцев. Однако война еще идет, Фишер, не так ли?
– Так точно, господин гауптфельдфебель.
– Да, и она закончится еще не скоро. Как только наши солдаты окажутся на родной земле, противник еще узнает, что такое Германия, борющаяся за свою жизнь. Битву за русские пространства мы проиграли, Фишер, тут уж приходится считаться с фактами, – но проигранная битва еще не означает проигранной войны! Вероятнее всего, русские – если у них хватит ума – остановятся на своих старых границах, и я не вижу, почему бы нам тогда не принять их мирные предложения. Нам нужна передышка, Фишер. Через десять лет основной контингент вермахта будут составлять парни тридцать третьего, тридцать четвертого годов рождения. Вы понимаете? То есть именно те, кто с пеленок воспитан в духе национал-социализма и кто сегодня переживает наши неудачи гораздо острее и болезненнее, чем мы сами. Потому что многие из нас устали от войны, от фронта... а мальчишки ничего этого не испытали, для них война по-прежнему окружена ореолом романтики и героизма. Многим из нас, скажем откровенно, уже на все насрать, не так ли?
– Так точно, – охотно подтвердил Фишер.
– Да, мы устали, нельзя этого отрицать. Вот почему идеи реванша обычно поддерживаются не столько вчерашними фронтовиками, сколько теми, кто следил за войной по газетам. Им кажется, что все вышло не так только потому, что их там не было. И они рвутся показать, на что способны.
– Боюсь, вы правы, – опять согласился Фишер. – Это и есть самая большая опасность, господин гауптфельдфебель.
– Не говорите глупостей, Фишер! Это не опасность, это наша главная надежда. Неужели вы думаете, что мы когда-нибудь смиримся с поражением?
– Я учитель, – извиняющимся тоном сказал Фишер. – Мне страшно подумать, что дети, которым я читал Гете и Гельдерлина, через десять лет окажутся на бойне.
– Вы хотели бы, чтобы они выросли рабами, безразличными к судьбе своей страны? Это пораженческие рассуждения, солдат Фишер, я должен был бы подать на вас рапорт. Хорош учитель! Разве ваш Гельдерлин не был истинно германским патриотом? А разве не сказал кто-то из древних: «Сладостно и почетно умереть за отечество»?
– Господин гауптфельдфебель, – сказал Фишер, утирая лицо скомканным и грязным носовым платком, – поэзия Гельдерлина представляет собой слишком сложное явление, чтобы сводить ее к одному лишь воспеванию германского патриотизма. Что же касается процитированной вами строфы Горация, то поэт имел в виду тех, кто умирает, защищая свою землю, а не пытаясь захватить чужую.
Пфаффендорф громко отхаркался и сплюнул.
– Чепуха, Фишер, все это еврейские выдумки. В наше время нельзя так рассуждать. Если у соседней державы имеется достаточно танков и самолетов, то единственный надежный способ защитить себя – это напасть первым. Захватить чужую землю раньше, чем враг успел захватить твою. Что же, по-вашему, – немцы, которые умерли под Сталинградом, не защищали свою страну от большевизма? Если бы сейчас все мы бросили фронт, Германия стала бы русской колонией, Фишер, самой настоящей колонией.
– Что будет теперь, я не знаю, господин гауптфельдфебель. Но я знаю, что русские не собирались делать Германию своей колонией до тех пор, пока мы не захотели колонизировать Россию...
– Вы просто сошли с ума, Фишер! Почему вы вообще решили, что можете открыто проповедовать мне свои нелепые мысли? А если я действительно подам на вас рапорт?
– Мне нечего бояться, господин гауптфельдфебель. Разжаловать меня уже некуда, в концлагерь отсюда не пошлют, расстрелять тоже не расстреляют. У нас не так много остается солдат, согласитесь сами, чтобы расстреливать каждого неблагонадежного. И вообще смешно судить тех, кто уже и так приговорен к смерти. Вы думаете, многие из нас доживут до конца войны?
– Я-то еще собираюсь пожить!
– А я не собираюсь. Для чего? Когда-то я был национал-социалистом, верил в то, что фюрер обновит страну, укажет ей какие-то новые пути... Когда-то у меня была семья, настоящая семья – жена и две дочки, но они пропали в эвакуации, наверняка погибли...
Фишер шагал рядом с Пфаффендорфом, привычно сутулясь под тяжестью снаряжения и чуть запрокинув голову, словно пытаясь разглядеть что-то впереди, в густых тучах пыли, висящих над Белостокским шоссе. Подбородок его, покрытый трехдневной седоватой щетиной, был напряженно выставлен, на тощей шее торчал острый кадык. Казалось, голову солдата оттягивает назад тяжелая облупленная каска.
– Война, Фишер, – сочувственно сказал Пфаффен-дорф. – Будьте мужчиной, не у вас одного потерялись родные! Может, ваша семья еще найдется. А если нет, то тем больше оснований ненавидеть врага.
– Я знаю, что многие потеряли семьи, и о своей я сказал лишь для того, чтобы вам стало понятно, что мне действительно незачем теперь жить. Что я делал бы, вернувшись живым с этой войны? Снова учить детей, скажете вы; но у меня нет уверенности в своем праве это делать. Если мы проиграем эту войну – а мы не можем ее не проиграть, мы ее уже проиграли, сколько бы она еще ни продлилась, – так вот, я говорю, после проигранной войны многие ли из нас смогут открыто посмотреть в глаза детям?
– Не преувеличивайте нашей вины за случившееся, Фишер. Может, не все были героями, но долг свой мы так или иначе выполняли, стыдиться нам нечего. Беда в том, Фишер, что немец честен и всегда дерется с открытым забралом, и он в своем честном сердце просто не способен представить себе всей меры вражеского коварства. Нас опутали паутиной иудейского заговора в восемнадцатом году, пытаются опутать и теперь – вы думаете, Соединенные Штаты объявили бы нам войну, если бы там не был президентом вонючий еврей Розенфельд?
Фишер усмехнулся и движением плеч поправил съехавший куда-то ранец.
– Я говорю не об этом, Пфаффендорф, – сказал он, забыв про уставную форму обращения; фраза прозвучала так, словно он произнес: «Вы не усвоили урока, ученик Пфаффендорф». – Я имел в виду не ответственность за поражение... а нашу ответственность за войну вообще, за все то, что случилось после тридцать третьего года. Ведь это мы привели Германию к тому, что она есть сегодня. Мы – родители, отцы – превратили в ад землю, на которой жить нашим детям. Как же мы теперь посмеем взглянуть им в глаза? Нет, какой из меня учитель... В школе, где я преподавал, в последнее время был лагерь восточных рабочих, и я несколько месяцев исполнял там обязанности коменданта. Символическая смена профессий, я бы сказал... из учителя превратиться в надсмотрщика. Вероятно, такие метаморфозы необратимы, господин гауптфельдфебель.
– Вернитесь в строй, солдат Фишер, – приказал Пфаффендорф. – И постарайтесь выкинуть из головы весь этот бред! Иначе вы очень скоро убедитесь в том, что бывают места и похуже Восточного фронта...
Через два часа, в ободранной и забитой отступающими деревеньке, Пфаффендорф и его люди были задержаны парашютистами войск СС. Их накормили гороховым супом, выдали сухой паек, патроны и даже по пачке болгарских сигарет, но это никого не обрадовало, потому что солдаты на фронте хорошо знают цену такой щедрости. Обстановка здесь была тревожной, с севера слышался орудийный гул; кто-то сказал, что русские уже перерезали железную дорогу севернее Волковыска.
Маленький Леман чуть не плакал – может быть, они и успели бы еще проскочить, если бы не эсэсовские «зеленые дьяволы». Парашютисты распоряжались здесь всем – задерживали отступающих, останавливали грузовики.
Когда набралось два десятка исправных машин, их до отказа набили солдатами, и колонна тронулась на север по разбитой проселочной дороге.
Солдат Алоиз Фишер, бывший учитель, бывший комендант лагеря для восточных рабочих «Шарнхорст-Шуле», никогда не помышлял о том, чтобы сдаться в плен. Не то чтобы он считал это изменой своим идеалам или своей родине; идеалов, за которые он мог бы сейчас драться, уже давно не осталось, а родина была загублена так или иначе. Просто он считал, что плен – это не выход. Для него лично, по крайней мере.
Собственно, он и не нуждался в каком бы то ни было «выходе». Из той кровавой клоаки, в которую на его глазах погружалась Германия, выхода не было ни для кого. Фишер давно с этим смирился. Еще дома, в Эссене, когда начались первые массированные налеты, он понял, что все кончено. Это было в мае прошлого года, все тогда ожидали летнего наступления на Восточном фронте, и многие еще верили Геббельсу, обещавшему немцам новые победы, от которых содрогнется мир. А он, Фишер, уже не верил.
И мир действительно не содрогнулся. Содрогнулась Германия, когда – в ответ на провозглашение тотальной войны на земле – она получила тотальную войну с неба. Через год после первого террористического налета на Кельн настал черед Рура, англичане разбомбили плотины, вызвав затопление огромной территории, потом за одну неделю сожгли Гамбург – город горел так, что зарево было видно из Бремена и Ганновера...
Вот тогда Фишер и понял, что все кончено. Его страна была обречена на гибель собственным безумием, и он был обречен вместе с нею. Жена и дочери потерялись в эвакуации этой весной, глупо было надеяться, что они еще живы. Зачем ему искать для себя какой-то персональный выход? Разве на нем, как на члене НСДАП, не лежит вина за все случившееся?
Обо всем этом он думал ночью, сидя в стрелковой ячейке и осторожно – в кулак – покуривая болгарские сигареты. Табак был хороший, он давно не пробовал такого отличного табака. Сигареты явно предназначались для офицерского довольствия, и только поспешностью отступления и невозможностью вывезти склады объяснялось то, что это роскошное курево досталось солдатам.
Фишер вспоминал тридцать второй год, выборы в рейхстаг – июльские, триумфальные для нацистов, потом ноябрьские, когда НСДАП потеряла около двух миллионов голосов, но все же сохранила за собой парламентское большинство. Сам он голосовал тогда за социал-демократов – к Движению примкнул позднее, когда оно победило. Но не из оппортунизма, нет. Действительно поверил, искренне. Да ведь и многие тогда поверили...
В молодости он ходил скорее в «красных», с фронта вернулся вообще зараженный революционным энтузиазмом, потом поостыл – коммунисты отпугивали слишком узкоклассовым подходом к проблеме социальной справедливости; их послушать, так только один пролетариат имеет право на место под солнцем. Фишеры и сами были происхождения вполне пролетарского – дед Алоиза, старый Алоиз, варил сталь у Круппа. Но он выбился в мастера, стал домовладельцем и сыновьям уже смог дать настоящее образование. Выходит, они теперь превратились в эксплуататоров? Позиция правых «соци» – Эберта, Шейдемана – выглядела куда более разумной, учитель Фишер попросту не мог представить себе общества, в котором был бы устранен институт частной собственности.
Впрочем, понимал он и всю несостоятельность политики своей партии, лояльно голосуя за нее в последний год веймарского непотребства. Потому что это действительно было непотребство, и когда на митингах коричневорубашечники Рема орали о пресловутых республиканских «свободах» – для одних свобода обжираться у Кемпинского и катать в лимузинах холеных шлюх, а для других свобода обивать пороги еврейских фирм и выстаивать в очередях за миской благотворительной похлебки, – эти парни были не так уж не правы. Тут, кстати, у них не было разногласий с тельмановцами. Разногласия возникали по поводу того, чем это непотребство заменить, какой должна стать новая Германия – когда терпеливому немецкому народу надоест наконец покорно подставлять шею под ярмо капитала.
Коммунисты решали этот вопрос просто: капиталистов к стенке или пусть катятся на все четыре стороны; но Фишер опять-таки не представлял себе, как можно обойтись совсем без капиталистов – без их опыта, деловой сметки, уменья организовать производство. Ему все чаще думалось, что нацисты подходят к вопросу разумнее: бесклассовое общество, говорили они, это утопия, классы будут всегда, потому что всегда одна часть общества будет эксплуатировать другую; надо только ограничить эту эксплуатацию, чтобы закон защищал права трудящихся, и надо принцип классовой борьбы заменить принципом классовой солидарности, чтобы и рабочий, и фабрикант были объединены пониманием общего долга перед отечеством. Капитал может быть и созидательным: рабочий вкладывает свой труд, инженер – свои знания, капиталист – свои деньги, и все вместе работают на благо Германии.
Окончательно же Фишер склонился на сторону нацистской программы, когда из России вернулся шурин, в свое время завербовавшийся туда на строительство тракторного завода. По его словам (а не верить ему не было оснований, Пауль до поездки был без пяти минут коммунист), дела в России шли из рук вон плохо: завод-то построили, и не один, и будут строить еще, за это русские взялись всерьез, – но вообще плохо. Нищета, голод, иностранные специалисты на стройках живут, как англичане в Индии – отдельные коттеджи, отдельное от русских питание, – а в городах только-только отменили карточную систему, стали хоть свободно продавать черный хлеб (ничего больше нет). Но хуже всего то, что происходит в деревне, этого вообще не понять – даже русские не понимают, а если и понимают, так помалкивают, потому что обсуждать вслух опасно. В деревне всех богатых крестьян теперь арестовывают и целыми семьями ссылают в Сибирь или куда-то на берег Ледовитого океана, а бедных заставляют объединяться в коллективные хозяйства. Но что такое бедный крестьянин в стране, где уже давно нет ни помещиков, ни лавочников, ни каких-либо других эксплуататоров и где земля давно принадлежит трудовому народу? Очевидно, это просто лодырь или пьяница, потому что если за десять лет в таких благоприятных условиях крестьянин не сумел нажить пары лошадей и хотя бы трех-четырех коров, то он никуда не годный хозяин; и что эти согнанные вместе лодыри будут теперь делать в своих «коллективных хозяйствах» – одному Сталину ведомо...
Нет, Пауль явно не выдумывал, рассказывал без злорадства, с недоумением и болью – в России у него осталось много друзей, он полюбил эту страну. Да Фишер обо всем этом слышал и раньше (поначалу даже не верил, думал – пропаганда). Выходит, не зря все эти теории классовой борьбы вызывали в нем сомнение – если они таким вот образом воплощаются на практике, то о чем вообще можно говорить? Тогда уж действительно лучше прислушаться к нацистам с их «классовым миром».
В том-то и беда, что так рассуждал не он один. Опыт Веймарской республики показал бессилие правой социал-демократии, русский опыт отпугнул многих, ранее склонявшихся влево. А Гитлер обещал все, чего хотела тогдашняя Германия. Голодным – хлеб, безработным -гарантированный заработок, промышленникам – высокие прибыли. Националистически настроенную молодежь, больно переживавшую бесславное поражение в войне, Гитлер увлек посулами реванша, небывалого расцвета Германии и выхода ее в первые ряды мировых держав.
...Вероятно, и в самом деле каждый народ достоин своего правительства. Немцы не могут жаловаться на то, что их обманули; после тридцать третьего года страна действительно не знала ни кризисов, ни безработицы, промышленность работала полным ходом, был наконец смыт и позор Версаля. Кроме господства над миром, Гитлер все свои обещания выполнил. Он не дал немцам лишь одного: свободы. Но разве он ее обещал?
Впрочем, когда-то – в самом начале – о свободе говорилось, лозунг «Свобода и хлеб» до сих пор, по старой памяти, красуется над изображением имперского орла в заголовке «Фелькишер Беобахтер». Но набран он мелким шрифтом, да и кто обращает на него внимание? Такой же бессмысленный анахронизм, как «С нами Бог» на солдатских пряжках.
Да, на обман жаловаться не приходится. К тридцать третьему году ни Гитлер, ни Геббельс, ни Геринг уже не упоминали о свободе в своих речах, это слово вообще как-то исчезло из программы НСДАП, и никто из голосовавших за список № 1 этого не заметил. Не заметили, не обратили внимания на такую мелочь – обещанная чечевичная похлебка заставила забыть обо всем остальном. О том, в частности, что человек жив не хлебом единым, что сытый раб все равно остается рабом.
Не обратили внимания на главное, поверив второстепенному.
Так неужели за свою доверчивость расплачиваемся мы сейчас такой страшной ценой? Нет! Мы платим за то, что когда перед нами встал выбор – свобода или сытость, – мы выбрали последнее. Мы платим за измену принципу индивидуальной свободы. Государство сказало нам: «Свобода личности – это выдумка евреев и либералов, это псевдогуманистическое слюнтяйство, обветшалый хлам, мешающий нам строить будущее. И вы построите его, это будущее, только откажитесь от бесполезного бремени свободы, доверьтесь фюреру, который поведет вас по единственно верному пути». Так сказало государство, и мы согласились на его условия.
Мы – сами, без принуждения – отказались от «бесполезного бремени». Потому что когда принуждения еще не было, каждый мог выбирать между сытостью и свободой. Мы выбрали, и теперь за это платим. Именно за это. Кого же нам теперь винить?
Ведь и он сам, Фишер, сделал в свое время тот же выбор. Много ли стоили «свободы» Веймарской республики, сказал он себе, если на деле они сводились к свободе произвола богатых над бедными. Человеку, который уже полгода сидит без работы, не легче от того, что он может – в безуспешных поисках объявлений о найме – читать газеты разных политических направлений; пусть лучше читает одну-единственную – но по пути на работу или после рабочего дня, возвращаясь домой, где его ждет тепло и сытный ужин...
Да, именно так рассуждал Фишер десять лет назад, еще не зная, что есть вещи куда страшнее, чем безработица. Вероятно, по-своему он был прав. Но ведь другие уже тогда понимали всю опасность сделки, предложенной нацистами, уже тогда были люди, которые спорили, убеждали, напоминали старую истину: тот, кто продает свободу за кусок хлеба, лишится потом и черствой корки.
Так оно и вышло в конечном счете. Призрачное «процветание» национал-социалистической эры оказалось золотом дьявола, которое рано или поздно превращается в золу. И такая трансмутация неизбежна, это действительно старая истина, старая как мир, в фольклоре мотив сделки с нечистой силой кочует из страны в страну. Из века в век, на всех языках народная мудрость остерегает: не садись играть с лукавым, не продавай ему душу – чем щедрее посулы, тем горше будет расплата...
Бывший учитель сидел, привалившисъ спиной к стенке окопа, чувствуя сквозь ткань кителя приятный после дневного зноя холодок не успевшей прогреться земли. Завтра к полудню она прогреется, подсохнет, начнет понемногу осыпаться. Но он, скорее всего, этого уже не увидит. Русские были в леске километрах в полутора отсюда и, похоже, что-то на завтра готовили – оттуда весь вечер слышался шум моторов.
Сейчас там было тихо. Непривычная тишина стояла над передним краем, под звездным безлунным небом теплой июльской ночи, пахло травами, свежеразрытой землей. Фишер подумал, что единственное преимущество этой войны – в сравнении с первой мировой – ее маневренность: войска все время перемещаются, не задерживаясь в одном месте, и солдатам удается дышать относительно чистым воздухом. Прошлая война была еще и чудовищно зловонна – огромные армии, скученные на небольших пространствах, месяцами не меняли позиций, сотни тысяч людей жили в грязи и тесноте, ели, испражнялись, умирали и гнили тут же по соседству, в наспех отрытых похоронными командами братских могилах, а то и просто едва присыпанные землей в воронках и развороченных снарядами траншеях; вся Западная Фландрия смердела от Шельды до побережья...
Тогда, после перемирия, ему казалось, что судьба вытянула для него неправдоподобно счастливый билет – столько было смертей вокруг, а он и в лазарете побывал всего дважды, оба раза недолго. Но, наверное, лучше бы не было этого обманчивого «везения». Что хорошего довелось ему увидеть и пережить за подаренные четверть века? Война все эти годы держала его под прицелом – и настигла-таки, не упустила своего, а заодно погубила семью. Семья погибла, он в этом не сомневался; хотя формально они числились эвакуированными, надежды больше не оставалось. Давно уже дали бы о себе знать, останься в живых хоть кто-то. Разве что младшая, Марихен? Да нет, о ней тоже сообщили бы. Но их война погубила, можно сказать, из милосердия к нему: чтобы теперь легче было умереть. Да, вот в этом смысле он все же выиграл. Расстаться с жизнью тогда, двадцатилетним, было бы обидно. Никто ведь и представить себе не мог, каким оно окажется – долгожданное мирное время...
Фишер знал, что завтра умрет, и это не вызывало ни страха, ни горечи. Ему незачем было продолжать жить, его поколение было обречено с самого начала. Здесь, на фронте, он часто ловил себя на мысли, что хорошо бы они все – он и такие же солдаты преклонного возраста -оказались своего рода искупительной жертвой Беллоне, чтобы она, насытившись, пощадила молодых. Тех, кто сможет построить другую, послевоенную Германию – во что бы ее ни решили превратить победители. Немцев, понятно, не спросят, но строить-то придется все равно немцам. Этого за них никто не сделает. Вот тогда и понадобятся молодые – у кого хватит сил и способности во что-то верить.
Странно, что такие еще находятся среди старших. Сегодня вечером, когда после необычно долгой задержки подвезли наконец ужин и патроны, кто-то шепнул, что в Берлине заварушка – было неудачное покушение на фюрера и одновременно несколько генералов пытались захватить штаб сухопутных сил. Никто, впрочем, толком ничего не знал, а Пфаффендорф, когда его спросили, рявкнул: «Не ваше это свинячье дело!». В этом, подумал Фишер, гауптфельдфебель несомненно прав – господа из верховного командования хоть глотки друг другу перегрызут, армии и народу на них плевать. Спохватились, красноподкладочные идиоты, решили под занавес поиграть в тираноборцев! Раньше надо было думать – а не орать «хайль», с увлечением разрабатывая для параноика план за планом и захватывая страну за страной. Если бы не русские, до сих пор бы орали, как попугаи...
Фишер вытянул шею, прислушался – нет, там все было тихо. Утром, наверное, начнут. Хорошо бы его убило сразу, еще при артподготовке, а то потом придется стрелять – в кого, зачем? К русским у него было сложное чувство, в чем-то они заслуживали уважения, в чем-то жалости, пожалуй, отчасти снисходительной – впрочем, не то же ли самое можно сказать о любом народе, и в первую очередь о нас, немцах? Помнится, на французов и англичан – в ту войну – у него действительно была злость, как на врагов, затеявших войну против миролюбивой Германии. Понятно: молод был, глуп, к тому же яростная пропаганда – «Боже, покарай Англию», «француза штыком в пузо»... А вот к русским – нет. Не было тогда, нет и теперь. Какой бы ни была их система, в ней они повинны не более, чем мы – в нацизме. Не нам, пошедшим за Гитлером, судить идущих за Сталиным.
Странный они народ, это точно, в лагере он на них насмотрелся, но определенного впечатления так и не вынес. Публика, так сказать, с большим разбросом по вертикали. Там были эти жуткие сектанты (в их комнату он вообще боялся заходить), были буйные бурши, при виде которых ему всегда вспоминалась песня про знаменитого средневекового разбойника с Волги – то ли Пугачева, то ли Разина, он их всегда путал. Бурши эти нагло разгуливали по городу в кальсонах, и никакие запреты и угрозы на них не действовали. Но были люди вполне приличные, европейского склада. Последняя переводчица, скажем, – с ней всегда было приятно поговорить, она действительно была очень неглупая девчонка. Хотя и занималась тем же, чем и ее предшественница. Тоже, наверное, погибла прошлой весной, но хорошо хоть гестапо до нее не добралось, как до Валентины...
Боже в небесах, подумал Фишер давно забытыми словами, сколько бы глупостей и гадостей я ни наделал в своей жизни – вольно или невольно, в ведении или неведении, – но комендантом я был не из самых худших, и то немногое, что от меня зависело, я делал. И если это чего-то стоит, награди меня завтра скорой и легкой смертью – чтобы не страдать самому и не причинять страданий другим. Пусть бы сразу, при артналете, потому что когда русские пойдут в атаку, мне придется стрелять, я не могу сидеть, опустив руки, когда рядом будут убивать моих товарищей. Или, по крайней мере, сделай так, чтобы ни одна моя пуля не попала в цель, не заставила плакать женщину или ребенка...
Здесь, в Аппельдорне, Таня стала впадать в неприличествующий комсомолке идеализм, почти уверовав в существование высших сил. Не то чтобы она наделяла их способностью управлять всей жизнью человека от рождения и до смерти, но некоторые коррективы в нашу судьбу они, похоже, время от времени вносят, что-то подправляя уже, так сказать, по ходу дела. Ну, например, если слишком затягивается полоса трудностей и трудности эти становятся непереносимыми, в самый нужный момент срабатывает очередная «поправка курса» – и можно жить дальше.
В Таниной судьбе, по крайней мере, это происходило дважды: там, дома, когда ее – арестованную уже – совершенно неправдоподобная случайность спасла на самом пороге гестаповского застенка, и вот здесь – в Эссене, после ада зимних бомбежек, после троглодитского существования в развалинах, после того, наконец, как она попалась в лапы гаденышей-хайотов. Опять та же «случайность». А можно назвать и чудом, это как смотреть.
Теперь высшие силы решили, похоже, дать ей передышку. Просто ли сжалившись или для того, чтобы подготовить к новым испытаниям, – что зря гадать. Она научилась не требовать от судьбы слишком многого, жить наподобие кошки или собаки: в данный момент тепло, не голодно, никто не бьет и не гонит – и будь довольна. А о том, что будет завтра, думать бесполезно, все равно не узнаешь. Поживем – увидим!
Полгода назад она и поверить не могла бы, что в Германии есть еще такие мирные уголки, как этот нижнерейнский округ. В самом Клеве она не была ни разу со дня прибытия, но в другой городок – Калькар – ездила довольно часто, когда надо было привезти что-нибудь с железнодорожной станции. Иногда вместе с хозяином, господином Клоосом, иногда с кем-нибудь из стариков рабочих; они ее для того и брали с собой, чтобы самим не таскать и не грузить. Впрочем, если было что-то действительно тяжелое – скажем, пятидесятикилограммовый мешок цемента – ей помогали, иногда и сам Клоос своей единственной рукой.
Поездки эти были праздником, даже в дождь. Дожди здесь шли часто, но не подолгу – не успеешь вымокнуть, и снова солнце. Да и под дождем лучше все-таки ехать в телеге, чем топтаться по раскисшему полю, окучивая картофель или прорежая свеклу. До Калькара было недалеко – полчаса в один конец, – но со всякими задержками на складе или в товарной конторе время набегало, потом еще хозяин (если не очень торопился обратно) заглядывал в пивную, наказав ей далеко не отлучаться, так что почти треть рабочего дня уходила на такую поездку. А брали обычно ее, потому что она лучше других говорила по-немецки – даже научилась немного понимать здешний разговорный platt-deutsch, приводивший девчонок в полное недоумение.
Клеве в тот день всем очень понравился. Вряд ли хозяин повез их через центр, но все равно – городок нарядный, чистенький, много зелени, а главное – все стекла целы, видно, и в самом деле ни разу не бомбили. «А я вам что говорила», – торжествующе сказала Таня, когда кто-то из девчонок заметил это вслух. Калькар был поменьше и победнее, смотреть тут было не на что – несколько магазинчиков, памятник солдатам 1914-18-го, кирка, миленькая гостиница «Zum Ritter». В гостинице работали две сестры, старшая приблизительно Таниного возраста, обе с Кубани. Они однажды сами заговорили с ней, когда она сидела на своей телеге, поджидая застрявшего в пивной Клооса, – увидели бело-синий знак и окликнули, проходя мимо. Сама она не узнала бы в них соотечественниц – одеты были как немки, с модными прическами и без опознавательных знаков. «Осты», впрочем, мало кто теперь носил, только однорукий требовал неукоснительно – придерживался еще старой инструкции. Девушки рассказали о себе (немцы прихватили их прошлой зимой, во время сталинградского отступления), звали в гости, жилось им здесь вольготно: хозяйка, бестолковая старая дева, свалила на них все дела и ни во что не вмешивалась. «Мы и постояльцев сами регистрируем, – похвастала одна, – и в полицию сведения подаем, нас уже там знают...»
Таня им не позавидовала, самой ей жилось тоже вполне сносно. Работать в поле было, конечно, тяжело – особенно поначалу, – но в остальном грех жаловаться: тишина, свежий воздух, хорошее питание. Им даже кофе давали с молоком – снятым, понятно, и кофе был ячменный, – но без всяких ограничений, хлеб тоже подавался без нормы, намазывать его можно было коричневой тягучей патокой – «краутер» по-здешнему. В первый день девушки глазам своим не поверили при виде этого изобилия, но уже через месяц некоторые стали ворчать: немцы, мол, небось, и мясо потихоньку трескают, а нам все гороховые супы да картошку с кровяной колбасой, и краутер этот до смерти надоел, неизвестно вообще, что это такое, его, говорят, из гнилых яблок делают – подбирают всякую дрянь и варят...
Однорукий Клоос был, наверное, зажиточным бауэром даже по здешним понятиям: свиньи, дюжина коров, пять лошадей – огромных, могучих, но на вид ужасно ленивых битюгов с мохнатыми внизу ногами. Когда он привез к себе девушек из Рура, у него уже работали двое стариков из местных, молодой придурковатый дояр-голландец и три польки средних лет. Польки ведали кухней и молочным хозяйством, старики обихаживали скотину, одну из новеньких поставили к ним на подмогу, а четверым пришлось работать в поле. Таню это вполне устраивало. До зимы еще далеко, а пока куда приятнее быть на свежем воздухе, чем мыть на кухне котлы или чистить картошку.
Первый блин, правда, оказался комом – они подоспели к посадке свеклы, это и привычному человеку не так-то легко, а с непривычки и вовсе каторга – к концу рабочего дня Таня едва могла разогнуться. Потом стало полегче, а когда со свекловичного поля перешли на луг, где пора было косить сено, крестьянская работа начала вообще казаться ей синекурой. Она теперь боялась одного: какой-нибудь очередной перетасовки, чтобы не спохватились и не отправили на завод. Опасность, кстати говоря, была не такой уж и надуманной – Клоос потому и взял себе новых девушек, что у него, оказывается, забрали работавших ранее четырех поляков из военнопленных. А куда забрали и зачем – никто не знал. На завод, скорее всего.
О других опасностях здесь как-то не думалось. Ни о бомбежках, хотя армады бомбардировщиков пролетали почти ежедневно, ни о том, главном, чего так боялась еще в «Шарнхорсте». Уж теперь-то гестапо до нее не доберется – если и можно было нащупать след в Эссене, то едва ли он сохранился в тех бомбежках и пожарах. Сами немцы теперь месяцами разыскивают родных, разбросанных по стране всякими эвакуациями, что же говорить о какой-то иностранке!
Да, здесь перед нею забрезжила вполне реальная возможность как-то дожить, уцелеть, даже вернуться домой. О последнем, впрочем, она думать себе запрещала – это было бы уж слишком. Снова оказаться в Энске, увидеть Дядюсашу, Сережу? Нет, нет, это... этого даже вообразить себе нельзя! Нельзя – и ни к чему. Размечтаешься, потом самой же хуже. Довольствоваться надо тем, что имеешь.
Как хозяин однорукий был не из худших – без дела не придирался, хотя за небрежную работу мог наорать, а приставленная к коровам Светка однажды схлопотала и кнутовищем (Клоос увидел, как она валит в бункер корморезки немытую свеклу). Воскресенья были свободны, он не препятствовал ходить в гости и принимать гостей у себя; почти в каждом крестьянском хозяйстве Аппельдорна жили и работали девушки с Украины, были и ребята – хотя и в меньшем числе. У местного помещика, барона Хюльгера, русскими был вообще заселен целый дом на окраине поместья, их там было человек десять. У них обычно и собирались.
Таня сначала опасалась ходить на эти посиделки, чтобы не наткнуться невзначай на кого-нибудь из Энска; опознание было бы совсем ни к чему. Пойдут еще разговоры, а мало ли какие люди есть среди земляков – возможно, гестапо на всякий случай и сюда подсовывает своих сексотов. Но оказалось, что молодежь в основном из других областей, да и страх этот скоро вообще забылся. После того, как союзники высадились наконец во Франции и дела у немцев пошли совсем плохо, она окончательно решила, что «третьему рейху» теперь уже не до нее.
Долгожданное открытие второго фронта хюльгеровские хлопцы отметили с размахом – нагнали самогонки, зажарили двух зайцев, изловленных силками в баронском лесу. Их самогонка славилась среди соотечественников на всю округу, гнали ее из баронской же сахарной свеклы, и поставлено было дело широко. Аппарат впечатлял своими размерами – основой его был кормозапарочный котел вместимостью литров на полтораста, холодильный змеевик изготовили из останков английского «ланкастера». Подбитый ночным истребителем, бомбардировщик пытался, видно, дотянуть до голландской территории, но не дотянул и сгорел на картофельном поле Хюльгера. Последний километр он шел уже над самым парком, круша деревья и разваливаясь на куски; так что сгорела только носовая часть фюзеляжа и два средних двигателя, а остальное – крылья с уцелевшими моторами, хвост, вырванные из своих гнезд пулеметные турели – оказалось разбросанным по всему полю.
– ...А мы, понимаешь, сразу сориентировались, – рассказывал Тане один из организаторов самогонного производства, – утром пришли – барон бегает, убытки подсчитывает, «ферфлюхта, кричит, сколько одной картошки пропало», и липы, дескать, еще его дед сажал в наполеоновские времена – ну, чистый дурак, сказал бы спасибо, что томми на обратном пути гробанулся, без бомб, а то ведь тут пол-Аппельдорна вылетело бы к едреной фене вместе с его картошкой. Ну ладно, после приехал этот ас, который сбил англичанина, сняли его рядом с обломками, и барон нам говорит – берите лошадей и стаскивайте все это к шоссе, пусть сами забирают. А это в прошлом сентябре было, мы аккурат сахарную свеклу копать начали; Вася и сообразил – хлопцы, говорит, где какую трубочку увидите, прячьте – самогонный аппарат сделаем, а то больно хороша свекла уродилась, не пропадать же добру. Ну а трубок этих там оказалось – страшное дело, всюду сплошь гидравлика, мы ее всю и раскурочили. После натаскали свеклы центнеров десять, за домом в яму закопали, теперь до конца войны хватит...
Дело, похоже, и впрямь шло к концу – недели через три хюльгеровские опять прислали приглашение, отметить уже наши успехи в Белоруссии. Таня не пошла – в прошлый раз ребята перепили, стали охальничать, один норовил затащить ее на чердак. Да и не только поэтому. Никто, понятно, не виноват, что одни попали на фронт, а другие – сюда; не по своей же воле ехали; а все-таки выглядит это как-то не очень хорошо. Там люди жизнь отдают, а здесь – «пейте, девчата, чтоб дома не журились!». Нашли повод для веселья!
Взяв «общественный» велосипед, она поехала в Калькар – навестить тех, в гостинице. Велосипеды были у всех членов Клоосова семейства, каждый держал свой под замочком, а один, старый, был общедоступен, но в отличие от персональных на нем были не обычные камеры с покрышками, а так называемая «военная резина» – свернутые в трубку полосы старого автомобильного протектора, прикрученные к ободу при помощи проволоки. Этим неуклюжим, но надежным изобретением пользовалось сейчас пол-Германии – талон на приобретение велосипедной шины был несбыточной мечтой каждого немца. Добравшись до Калькара, Таня уже жалела, что связалась с эрзац-техникой, легче было бы идти пешком.
Сестры с Кубани встретили ее как родную, обрадовались соотечественнице – у них мало кто бывает, видно, не решаются заходить в гостиницу, да и вообще советских девушек в городке почти нет. Тех, кого привозили, сразу распределяли по окрестным бауэрам.
– А нам отсюда не отлучиться, ну поверишь – ни днем ни ночью нет покою, – жаловалась Анна, старшая. – Вроде и гастхауз малюсенький, а работы полно – всегда все комнаты заняты, и куда их черти носят, ездят и ездят. Больше, правда, военные.
– От них больше всего и хлопот, – добавила младшая. – Гражданские по железной дороге приезжают, тут три поезда всего в день, а эти на машинах, когда хотят. Вдруг среди ночи – только заснешь – опять кто-то в двери колотится... Они там во Франции привыкли, только ночью и ездят, днем ни одна машина на дорогу не сунется...
– Из-за партизан? – спросила Таня.
– Не-е, какие партизаны, самолетов боятся!
– А что вообще рассказывают? Или не говорят ничего?
– Да кто как, больше, конечно, помалкивают. А другой, как выпьет, разговорится – все, мол, капут, шайзе, у них теперь разговор один. А у вас там чего слыхать?
– Мы-то и вовсе ничего не знаем, – сказала Таня. – Так, слухи всякие. Ну и сводки, конечно, все-таки из них тоже можно что-то понять. Говорят, в Белоруссии большое наступление.
– Наше?
– Ну не немецкое же!
– А черт их знает, раньше-то они каждое лето наступали. Может, действительно, капут им приходит?
– Это давно видно! Здесь вам, наверное, просто не так заметно, потому что не бомбят. А посмотрели бы, что делается в том же Руре.
– Раньше каждую ночь на чердак вылазили и смотрели, окошки как раз на ту сторону выходят.
– Это не с чердака надо видеть и не за пятьдесят километров. – Таня помолчала. – Нас когда первый раз разбомбило... в Штееле еще, ну там никто не погиб – на работе все были... Перевели потом в Эссен, в казармы Принца Евгения. Вот там... никогда не забуду, наверное, до конца жизни... На третью ночь – объявили только фор-алярм, с верхних этажей никто даже спуститься не успел – да, а там еще до нас из других лагерей много было народу, и раненые тоже, все вместе, – так вот, неожиданно вдруг начали сбрасывать, и одна из первых бомб попала в здание, с угла. Те, кто был там, они хоть погибли сразу, все левое крыло обрушилось – говорят, это была люфт-торпеда, от нее такая ударная волна, что целый квартал может снести. В общем, света нет, паника, мы раненых этих начали как-то вниз перетаскивать – в убежище не протолкаться с ними, стали их прямо во дворе укладывать – думаем, на открытом месте не завалит, а от зенитных осколков можно соломенными тюфяками прикрыть, хоть какая-то, а защита. Они там все во дворе и сгорели.
– Как так – сгорели? – оторопело спросила Анна.
– Очень просто, как обычно горят. От фосфора. Вы с чердака не видели? – огонь вдруг так вот загорается в ширину, цепочкой, и медленно идет вниз, струйками такими – ну, вот как дети дождик рисуют, только не косо, а прямо вниз...
– Видали, а как же! Еще думаю – чего это, вроде горящее что течет...
– Правильно. Это и есть желтый фосфор, его сбрасывают в таких канистрах, на определенной высоте канистра взрывается, и фосфор летит во все стороны. Его еще в зажигалках применяют, но бомба – это ладно, ее хоть можно щипцами и в воду, а вот когда сверху, дождиком... Там ведь даже не чистый фосфор, а смесь какая-то, вроде клея, его – если на кожу попадает – и не счистить ничем, и не погасить. Если попало на руку, надо только в воду опустить, тогда гаснет, а вынешь – снова загорается.
– Ой, ну тебя, Танька, рассказываешь такое, что спать не буду сегодня! Не думай ты про это, вырвалась оттуда и ладно – здесь хоть дожить можно до конца. Думаешь, побьют их в этом году?
– Запросто, – Таня пожала плечами. – Второй фронт открыли, куда им теперь деваться.
– Да-а-а... – Анна покачала головой, задумалась, потом спросила, спохватившись: – Может, пива хочешь? Темного привезли – хорошее, сладкое...
– С удовольствием. Жарко сегодня, я еще с велосипедом этим дурацким связалась...
– Сходи, Надь, принеси там похолоднее. А я вот теперь все думаю, – продолжала Анна, когда младшая вышла, – война кончится – с нами-то что будет?
– В каком смысле?
– Чего делать-то будем, вот в каком.
– Странный вопрос. Вернемся домой, учиться будем, работать... Хотя, конечно, поступать куда-нибудь будет трудно, я в университет думала, а теперь? Наверное, все перезабыла...
– Да это... – Анна махнула рукой. – Я за другое беспокоюсь! По головке-то нас, скажи, не погладят, а? Они ведь как смотрят – был у нас один такой в Краснодаре, я его как-то встречаю под ноябрьские, ну как обычно – с наступающим вас, говорю, а он мне – ты-то уж не поздравляла бы, ты у немцев работаешь, другие, небось, праздники справляешь, ихние! А потом еще ехидно так -ничего, говорит, наши скоро вернутся, вот тогда придется ответ держать...
– А ты у немцев работала?
– Ну работала – посуду мыла на кухне! А чего было делать? Папусю нашего еще в сорок первом убило, только взяли, и через месяц похоронка пришла, мамуся все болела, мы с Надькой и крутились, как могли. А даром и советская власть никого не кормила, неужто немцы бы стали? Но напугал он меня тогда, паразит, я прямо не в себе была... Мы ведь через это и в отступление с немцами поехали, – добавила она, поколебавшись. – Сдуру, наверное. А теперь и вовсе!
– Так вы что – добровольно сюда?
– Да нет, сюда-то забрали. С Украины уже, с Первомайска, мы там мамусю нашу похоронили, прошлой весной, а вскорости нас через арбайтзамт замели. Нет, я про то говорю, что мы из дому с ними уехали. Может, они и заставили бы, там не понять было – кого заставляли ехать, а кого нет, по-разному случалось. А с нами как вышло? Они после Нового года засобирались, под Сталинградом уже ихние дела были совсем плохи, мне шеф и говорит – давай, мол, решай, с нами поедешь или будешь ждать красных. А сам смеется, Сталин, дескать, вам капут сделает, он тех не любит, кто в оккупации был, всех за это дело в Сибирь... Я сразу того вспомнила, который мне грозился, и сама не знаю, что делать. Может, если б не мамуся, мы с Надькой и остались бы – вины-то за нами и в самом деле не было, ну потаскали бы да отпустили, что с нас взять! А как подумала, что если нас заберут, то она – больная – одна останется... Короче, испугалась я. Со страху и согласилась, а теперь что будет, не знаю. Соседи-то все видели, как мы грузились... Сами мы потихоньку ушли бы, а мамуся не ходила уже, шеф на грузовике за нами прямо к дому подъехал. И еще солдатам говорит – разгребите, мол, там в кузове, чтобы места немного освободить. Ну, сама понимаешь... Тебя, Надька, только за смертью и посылать! -прикрикнула она на вернувшуюся с бутылками сестру. – Ты бы еще час провозилась!
– Да там этот длинный уезжает, счет сказал выписать.
– Какой еще длинный?
– Да с Дрездена который, Ридель, что ли.
– А, этот кобель! Уехал? Ну и ладно, надоел он мне... Давай, Тань, пиво хорошее, свежее. Еще бы сюда пару-другую градусов, совсем было б здорово.
– Не напоминай про градусы, меня тут недавно самогоном угощали, бр-р-р... – Таня поежилась от омерзения.
– Откуда самогонку-то взяли?
– Варят у нас ребята, там такое производство! Упал английский самолет, а они сделали из него самогонный аппарат.
– Это который в Аппельдорне сбили, в прошлом году? Читала, об этом в местной газете было. Так они его, говоришь, под аппарат приспособили? Ну, мастера! – Анна рассмеялась. – Я тебе точно говорю – советский человек нигде не пропадет. И мы с тобой, Надь, в Сибири бы не пропали, зря все-таки сдрейфили.
_ Что теперь говорить...
Ридель, подумала Таня, маленькими глотками отпивая холодное пиво. Ридель, Ридель... Где она могла слышать эту фамилию? Но девчонки бедные влипли. Как их угораздило уехать с отступающими немцами? Теперь действительно могут обвинить в чем угодно. На нее ведь тоже косо все смотрели, соседи в таких случаях первые обвинители... Хорошо хоть, многие знают, что она работала по заданию, – Володя, сам Кривошип, Лисиченко, Сергей Митрофанович тоже наверняка догадывался после того случая, когда Володя застрелил полицая. А то ведь тоже могли бы потом приписать все, вплоть до измены родине. И поди доказывай, что ты не верблюдица. Но что за Ридель, почему...
– У вас ведь немцы недолго были? – спросила она.
– Не, недолго. Они в середине августа пришли, а в январе уже драпать начали. Нас в конце января и вывезли.
Через Ростов ехали, там чего было – не поверишь. Сперва нас в Азов повезли – там вроде ледовая переправа была прямо на Таганрог; приехали, и аккурат оттепель, туман, развезло все – нет, говорят, через залив ехать опасно, давай на Ростов. А как в Батайск въехали – мамочки родные! Ты те места знаешь?
– Да нет, в общем. Проезжала два раза поездом, перед войной, но не запомнилось.
– Там, как из Батайска на Ростов ехать, дорога идет через пойму, километров с пять, так чтобы дорогу не затапливало, она по дамбе проложена. И поезда тоже, прям рядом с шоссейкой. То есть съехать нельзя ни вправо, ни влево, никакого объезда. И вот въехали мы в Батайск – со стороны Азова, – а там машины сплошь одна к другой впритык, да в три ряда, и все туда, на Ростов. Веришь – час простояли, не совру, пока не втиснули нас в колонну, и так пошло – десять метров проедем – станем, обратно ждем. Минуту едем – полчаса стоим. В Батайске были утром, а в Ростов въехали уже аж ночью, весь день на дамбах этих простояли. Это, ты скажи, еще наше счастье, что оттепель была – а ну как распогодилось бы, да мороз ударил? Первым делом мы бы позамерзали все, на кузове даже брезента не было, а главное – это что наши бы там всю геть поразбомбили, если бы погода была ясная. Туда несколько самолетов послать – такого бы нашинковали, куда там!
– Да, это действительно повезло, – рассеянно сказала Таня. – Но вообще, я думаю, вам бояться нечего – ну, объясните, как получилось, растерялись просто, чего тут не понять? В крайнем случае, можно сказать, что немцы заставили ехать. Угрожали, и вы за маму испугались, самое простое объяснение! Вам ведь только это и могут в вину поставить, что уехали с ними. А что работали – естественно, а что было делать? Не в полицию же пошли служить.
– Да Господь с тобой, какая полиция! При кухне вкалывали, уж это-то все знали.
– Тогда тем более, если есть свидетели.
– Свидетели-то есть, – Анна вздохнула. – Да что толку? Верно у нас до войны говорили – был бы человек, а статья найдется. А теперь-то и вовсе! Кормила, скажут, фашистских оккупантов, а их надо было крысиным ядом травить.
– Брось ты, сама себе какие-то страхи придумываешь...
На обратном пути – она уже доехала до развилки с указателями на Ксантен и Гох – Таню вдруг ужалило: Ридель, ну конечно же! Господи, да уж не тот ли это, что передал тогда письмо от Кирилла Андреевича, или просто совпадение? Но Надя ведь, кажется, сказала – Ридель из Дрездена, если только ей не послышалось... Догадка была так внезапна и ошеломительна, что Таня чуть не свалилась с велосипеда – едва удержалась, завиляв передним колесом.
Съехав на обочину, она постояла минуту, упираясь в землю ногой. Ну, допустим, это действительно тот самый, – и что тогда? Да не все ли ей равно! Смешно, в самом деле – так из-за этого разволноваться... Щеки у нее горели (в такую жару только и ездить на этих дурацких «шинах»), а сердце колотилось так, что дыхание перехватывало... Нет, но все-таки интересно, не может быть, чтобы это действительно оказался тот Ридель! Развернувшись, она погнала громыхающий и подпрыгивающий велосипед обратно в сторону Калькара.
Анна вышла ей навстречу – наверное, увидела в окно.
– Забыла чего? – спросила она. – Или техника отказывает?
– Да нет, нет... Сейчас скажу, дай отдышаться, – Таня перевела дыхание, обмахиваясь растопыренными пальцами. – Слушай, у вас тут – ты сказала – человек один останавливался, сегодня уехал. Просто мне фамилия показалась знакомой – как его – Ридель?
– Ну, был, кобель длинный, с Дрездена.
– Из Дрездена – это точно? Ты не ошиблась?
– Да пойдем, в книге посмотришь, чего я тебе врать буду? Я по-письменному-то немецкий не очень, так они сами себя вписывают... Идем, покажу!
В прохладном полутемном вестибюле, пахнущем паркетной мастикой и старым сухим деревом, Анна включила свет над конторкой, раскрыла регистрационную книгу и стала водить пальцем по странице.
– А, вот он, гляди.
Она подозвала Таню. Та подошла, затаив дыхание. В указанной строчке было написано четким аккуратным почерком человека, привыкшего иметь дело с чертежами: Dr. Ing. Ludwig Riedel, «Wernicke S/Bau», Dresden.
– Дринг, – фыркнула Анна, – это уж точно – выпивоха еще тот, с-под земли бутылку достанет, ему и карточки нипочем. Знаешь, что ли, его?
– Сама не пойму... Слушай, а что он говорил?
– А не говорил ничего, руки только распускал, паразит. Сперва ко мне начал подкатываться, ну я ему живо мозги вправила, так на другой день смотрю – он уже Надьку за титьки лапает.
– Я понимаю. Но если ты говоришь, что подкатывался, значит, какие-то разговоры все-таки были? Что-то же он о себе должен был сказать? Ну, хотя бы – зачем приехал, в отпуск или по делам? Дрезден ведь далеко, это не то что из какого-нибудь Крефельда сюда заглянуть...
– Погоди, – Анна подумала. – Да, чего-то он сказал такое... не то, мол, строим тут у вас, не то – будем строить. Насчет американцев еще говорил -'там, дескать, одни юды и потом эти, как их, ну – плутократы. И надо, мол, крепить против них оборону, чтобы наш могучий рейх еще простоял тысячу лет. Ну, это он, по-моему, дурочку валял – как-то все так, с подковыркой...
– Не говорил, что собирается еще приехать?
– Да не помню уже, вроде не слыхала про это. А вообще-то, если они и всамделе тут стройку задумали, так приедет, ясно. Когда увижу, скажу – фрейлен тут, мол, одна вами интересовалась, сразу стойку сделает, будь уверена.
– Нет, нет, ты что! Я вот просто думаю... Если приедет – на всякий случай – как бы это устроить, чтобы вы мне дали знать...
– Да чего тут устраивать, Надька прибежит, скажет.
– Да, пожалуй. А ему, смотрите, не проговоритесь, и Надю предупреди, чтобы не сболтнула...
Снова оседлав велосипед, Таня всю дорогу до Аппельдорна раздумывала, что делать, если Ридель и впрямь появится. Конечно, другой такой возможности не будет – узнать о Кирилле Андреевиче, о том, что же в конце концов произошло там в тот день, когда ее привезли в гестапо, что за стрельба была возле комиссариата и правда ли, что тогда застрелили Кранца... Но это ведь значит – раскрыть себя! Кто знает, что он за человек, этот Ридель... Кирилл Андреевич, помнится, отзывался о нем хорошо – или это он о ком-то другом говорил? Да нет, вроде о Риделе; это когда она рассказала ему потом, как он позвонил ей насчет письма, а фрау Дитрих возмутилась – почему это ей звонят на службу по личным делам... Да, и он тогда сказал, что этот Ридель... не немец, кстати, а австриец... что он порядочный человек и не питает к нацистам симпатии...
А все-таки страшновато! Был порядочным, но мало ли что могло произойти с тех пор. Страшно еще и потому, что вдруг узнает от него плохое. Что? Да что угодно может узнать! Ведь самый главный вопрос: почему ее тогда вообще арестовали? В Энске должно было что-то случиться, если ночью позвонили Ренатусу; то есть понятно, что она провалилась – Ренатус же сам ей об этом сказал, – но если узнали о ней, значит, провалился и кто-то еще... Господи, а что если и бедный «марсианин» тоже влип! Все они, в конце концов, знали, на что шли; может, не представляя до конца, она-то сама – это уж точно! – не представляла совершенно; но все же, все же... Кириллу Андреевичу и вовсе в чужом пиру похмелье. И втравила его она. Нет, она должна будет спросить у Риделя. Если, конечно, хватит смелости. Может и не хватить. Никогда она не была героиней. Даже дома. А здесь и подавно! Дома, говорят, стены защищают. Кто и что защитит ее здесь?
На подворье Клооса было по-воскресному тихо, ушедшие в «Бутцлар» (так называлось поместье Хюльгера) еще не вернулись. Таня без аппетита поела в пустой кухне, помогла Светке накачать воды для коров и неожиданно для самой себя решила тоже пойти в гости к баронским хлопцам. Сегодня она просто не могла оставаться наедине со всем тем, что нахлынуло на нее при известии о Риделе.
Старый крестьянский домишко, где барон поселил своих остарбайтеров, стоял на отшибе, поблизости никто не жил, и воскресные гульбища не привлекали внимания. В усадьбах поменьше работницы жили под одной крышей с хозяевами, как правило – где-нибудь над хлевом или конюшней, поэтому посещения посторонними лицами если и разрешались от случая к случаю, то всегда с кучей запретов и оговорок: не шуметь, не засиживаться позже определенного часа и уж конечно – Боже упаси! – не курить. Курение запрещалось всюду самым строжайшим образом, щелястые чердачные помещения в этих столетних постройках были и в самом деле крайне огнеопасны.
А в «общежитии» и пили, и курили – бывший огородик за домом был занят сплошь самосадом, к нему привыкли даже некоторые немцы победнее, и за две-три связки хорошо провяленных на чердаке листьев всегда можно было выменять старые рабочие штаны или пару деревянных башмаков-сабо – «клемпов», как их называли в этих местах. Сегодня здесь было накурено так, что у Тани защипало глаза, едва она вошла.
– Хоть бы окошки пораскрывали, – сказала она, – а то закупорились и сидят как пауки.
– Да мы тут наши песни пели, – объяснил Вася, – все-таки шоссейка рядом проходит, вдруг какие фанатики будут ехать, услышат.
– Нету у них других забот – слушать, что вы тут горланите, – Таня распахнула одно окошко, другое, протиснулась на предложенное место за столом и опять оказалась рядом с давешним своим ухажером Колькой.
Тот сразу налил полкружки, она храбро зажмурилась и отхлебнула сколько смогла. О Риделе надо было забыть хоть ненадолго.
– Ты закусывай, закусывай, – заторопился Колька, всовывая ей в руку большой теплый огурец, – а то с непривычки...
– Ой, да отстань ты, – едва выговорила она, когда вернулось дыхание, – неужели нельзя эту гадость чем-то разбавить, это же с ума сойти – пить такое...
– Да я уж говорил – может, краутера туда намешать, вроде ликера получится.
– Рвотное это получится, а не ликер, мне уже от одной мысли нехорошо. Девочки, передайте там луку!
Лук перебил мерзкий вкус свекольного самогона, и Таня вдруг почувствовала себя совсем неплохо. Если бы питье не было связано с такими отвратными вкусовыми ощущениями, можно было бы, пожалуй, понять пьющих. В известные моменты, конечно. Когда не хочется думать, это действительно помогает. Или когда думать страшно. А ей было страшно с того момента, когда она – после рассказа Анны – подумала, как хорошо, что есть люди, знающие обстоятельства ее поступления в энский гебитскомиссариат. Иначе ее положение могло бы оказаться куда хуже, чем у этих двух дурочек.
Мысль была как бы успокоительная, но она же – где-то подспудно – обожгла ее не осознанным еще страхом, потому что подразумевала и альтернативную возможность:
Что никто из свидетелей до конца войны не доживет и никакого свидетельства не оставит. Если рассуждать трезво, ее провал в Энске просто не мог быть отдельным, лично ее провалом; немцы наверняка именно потому ею и заинтересовались, что до этого провалился кто-то другой, знавший ее. Провалы случались и раньше – одного парня поймали с листовками, засыпался и тот служащий Горуправы, что снабжал их бланками пропусков... Но это ведь было, кажется, еще в мае; а ее арестовали в начале июля, так что едва ли тут есть какая-то связь. Значит, одновременно с ней или чуть раньше – схватили еще кого-то. Но кого?
– Слышь, – Колька подтолкнул ее локтем, – давай на чердак полезем, я тебе чего покажу...
– Спасибо, не горю желанием увидеть.
– Да нет, ты послушай!
– Ты мне с этим чердаком уже прошлый раз надоел, ну сколько можно, – с досадой сказала Таня. – Что тебе, больше не с кем?
– А может, я с тобой хочу, – упрямо сказал Колька.
– Вот уж обрадовал!
Тут она заметила, что соблазнитель целится налить ей еще, и вовремя успела отдернуть кружку. Самогон пролился на стол, кто-то запротестовал против такого расточительства.
– Это ваш Коленька пытается меня споить, – излишне громко объяснила Таня. – И на чердак зачем-то зовет.
– Не-е-е, – Вася поводил перед собой толстым пальцем, – с ним не ходи! Этот, Тань, не женится, дохлый номер.
– Да дура она! – закричал Колька. – Я ей журналы старые хотел показать – их там целый ящик, еще довоенные, со снимками. Чего-то там и про Испанию, и как Риббентроп в Москву приезжал...
– Ври больше, – сказала Таня.
– Гад буду, – заверил Колька, – не веришь?
Таня отрицательно помотала головой. Предложили танцевать, кто-то стал на губной гармошке наяривать «Розамунду», за столом сделалось свободнее.
– Пошел бы станцевал, – сказала Таня.
– Не умею я, – признался Колька.
– Что тут уметь – фокстрот, двигай ногами в такт, и вся работа. Эх ты, а еще девушек на сеновал заманиваешь. Не стыдно?
– Да ладно тебе.
Колька обиделся, надулся, стал смотреть в сторону. Тане стало его жаль.
– Там что, действительно есть старые журналы?
– Ну гад буду, я же сказал!
– Хорошо, проверим.
Колька взобрался по приставной лестнице первым, сверху подал руку. На чердаке пахло нагревшейся за день черепицей, лежалым сеном и – слабо и терпко – табаком от развешанных листьев прошлогоднего урожая.
– Где же твои журналы? – спросила Таня, оглядывая пронизанную косыми пыльными лучиками полумглу вокруг.
– А вон он, ящик!
– Тащи сюда, там темно...
Таня высунулась в слуховое окошко – небо, разлинеенное бесчисленными белыми полосками, привычно гудело, полоски расширялись и постепенно таяли, но впереди они были четкими и копьевидно-узкими, и – если присмотреться – на острие каждой можно было разглядеть едва заметный, словно прозрачный, серебристый крестик. Разбросанные беспорядочным роем, «крепости» не спеша плыли на запад.
– Вот и ами уже летят обратно, – сказала Таня. – Тревогу разве объявляли?
– Да с час уже, – отозвался Колька, подтаскивая большую картонную коробку. – Проспала?
– А, здесь как-то на это внимания не обращаешь...
Провожая взглядом самолеты, она с содроганием представила себе, что сейчас творится там, откуда они возвращаются. А через несколько часов, только стемнеет, начнут реветь английские ночные бомбардировщики. Ревут они так, что иной раз не заснуть. То ли моторы у них мощнее, то ли летают ниже. Да, наверное, ночью можно не забираться так высоко...
– Ну, глянь, я тебе чего говорил?
Таня присела на корточки – коробка действительно была набита старыми иллюстрированными журналами, и на развороте лежащего сверху ей сразу бросились в глаза два интересных снимка: Молотов и Риббентроп идут рядом по перрону вдоль поезда, а на другом группа немецких летчиков на приеме у генерала Франко; этого Таня сразу узнала по сходству с довоенными карикатурами – маленький, толстый, крючконосый – и еще по остроугольной пилотке с кисточкой. У нас, когда стали приезжать испанские дети, такие пилотки тоже вошли в моду – белые, пикейные, с кисточками красного шелка...
– Это кто – Молотов вроде? – спросил Колька над самым ухом. – Где это он?
– В Берлине, по-моему...
Колька, словно этот ответ разрешил все его сомнения, сказал «а, ясно» и, облапив Таню, стал деловито расстегивать на ней платье. Потеряв от неожиданности равновесие, она села на пол.
– Да ты совсем очумел, – сказала она скорее изумленно, чем рассерженно; в сущности, ей было смешно, она едва не рассмеялась, но вовремя сообразила, что он может воспринять это как поощрение. – Отстань, ну!
Колька тут же отстал.
– Просить не буду, – объявил он, помолчав. – Подумаешь, цаца!
– Заткнулся бы, Казанова из Шепетовки, – Таня стала приводить себя в порядок, одной пуговицы не хватало, хорошо еще, нашлась тут же, не закатилась. – Сходи-ка, принеси иголку с ниткой!
– А я откуда возьму? – огрызнулся Колька.
– А откуда хочешь. Да не ворчи, не ворчи, не то я тебе так поворчу, что ты вниз головой отсюда спикируешь!
Колька нехотя полез в люк. Таня снова взяла верхний журнал, полистала ломкие от времени страницы. Обложки не было. Какой же это год – тридцать девятый, сороковой? Да, сороковой – вот это снято в Париже, виден флаг со свастикой на каком-то здании, а вдали проступает в тумане Эйфелева башня. Ну правильно, Молотов же ездил в Берлин осенью сорокового – ей это хорошо запомнилось, Сережа все допытывался, что думает по поводу этих переговоров Дядясаша. Откуда ей было знать? Дядясаша никогда не говорил с ней на такие темы...
Уронив журнал на колени, она смотрела в окно. Самолетов было уже немного, и они пролетали ниже. Наверное, поврежденные, отставшие. Одна «крепость» густо дымила обоими левыми моторами, она летела так низко, что можно было различить опознавательный знак на боку фюзеляжа, и другие все время обгоняли ее. Господи, что это было за время – осень сорокового... Чуть больше полугода оставалось до начала войны, а они жили в странном каком-то ослеплении, не было ни страха, ни предчувствий, беспокоились из-за невыученного урока, бегали в библиотеку, целовались в подъезде. Теперь просто не верится, что можно было так жить, ведь война уже шла рядом! Да и вообще никто никогда не сомневался, что рано или поздно придется воевать против фашистов. А уже на пороге, когда оставалось совсем чуть-чуть, – все вдруг успокоились, поверили...
На страницу капнуло. Таня утерла глаза кулаком с зажатой в нем пуговицей и крепко зажмурилась, но слезы все равно просачивались, текли, обжигая щеки. Она согнулась, почти свернулась клубком, уткнувши лицо в журнал, сцепила зубы, чтобы не разреветься в голос. Она сама не понимала, по ком или по чем плачет – то ли по той осени четыре года назад, по себе, по Сереже, по Дядесаше, то ли по людям в неизвестном городе, которые в эту минуту сходят с ума, задыхаются и горят заживо среди грохота рушащихся стен и рева пожаров, то ли по летчикам в этом горящем самолете, отчаянно пытающимся продержаться, дотянуть до спасения. Или, наверное, просто потому, что так ужасно, так безнадежно было все вокруг нее в этом обезумевшем мире, совершенно безнадежно, несмотря на все ее сегодняшнее «благополучие». Если бы она действительно могла превратиться в собаку или кошку, чтобы уметь довольствоваться сиюминутным, не представляя себе его сиюминутности, зыбкости, непрочности! Иногда ей думалось, что дело даже не в том, какой в конечном счете окажется на этой войне твоя личная судьба; все, кто жил в эти годы, кто видел то, чего нельзя – недопустимо, непозволительно! -видеть людям, все они уже мечены какой-то печатью. Все одинаково мечены, и теперь уже неважно, кто погибнет, а кто доживет до мира и останется жить дальше. Первым, может быть, даже легче. Когда-нибудь это поймут выжившие, обреченные носить бремя своей страшной памяти, – никогда уже не смогут они воспринимать жизнь так доверчиво и радостно, как воспринимали раньше – до того, как их смыло водоворотом...
События 20 июля не нарушили жизнь Дрездена ни в малейшей степени, даже об арестах не было слышно – хотя, конечно, кого-то наверняка посадили. Дрезденцы уже задним числом узнали о беспорядках в имперской столице, в Вене и даже – верх абсурда! – в Париже, где кто-то из заговорщиков в штабе командования «Запад» поторопился разоружить часть войск СС и взять под стражу местное гестаповское руководство. Двадцать первого старый Вернике пригласил к себе ведущих сотрудников фирмы и, стоя навытяжку за письменным столом, произнес приличествующую случаю речь, выразив чувство той глубокой радости, которая не могла не вспыхнуть в каждом истинно германском сердце при известии о чудесном спасении фюрера, едва не ставшего жертвой преступного замысла кучки предателей и авантюристов.
– Авантюристы – точное определение, – сказал Ридель, выходя из кабинета шефа, – тут я со стариком полностью согласен.
Болховитинов промолчал, сам он не мог еще разобраться в своем отношении к случившемуся. На первый взгляд – да, героический поступок, особенно того полковника, который осуществил покушение. Вопрос лишь, зачем все это было затеяно? Где эти тираноборцы были раньше, почему только теперь – проиграв войну на всех фронтах – сообразили, что от Гитлера надо избавляться?
Скорее всего, генералы хотели себя обелить, продемонстрировав враждебность нацизму. Хотя напрашивалось и другое объяснение, опирающееся на особенности типично армейской психологии с ее традиционной аполитичностью («Армия вне политики!»): Гитлер был хорош, пока созданная им система обеспечивала безотказную работу военного механизма, но стал помехой, когда система проявила неспособность функционировать и далее так же эффективно. В таком случае, вероятно, сама идея государственного переворота сводилась к тому, чтобы сохранить этот механизм, уберечь от полного уничтожения. Но неужели они могли всерьез надеяться, что после такой войны кто-то сможет мириться с существованием вооруженной Германии?
Так или иначе, заговор был затеей более чем сомнительной. И хорошо, пожалуй, что ничего из этого не вышло, ничего хорошего выйти не могло в любом случае. Сомнительно даже, привело ли бы это к окончанию войны. У Риделя был недавно странный разговор с одним случайным собутыльником, майором инженерной службы; они крепко поддали, вылакав вдвоем литровую бутылку «болса», и майор, узнав, что фирма получила заказ-контракт на строительство оборонительных сооружений в междуречье Ваал – Маас, заявил с таинственным видом, что сооружения эти им, скорее всего, придется строить совсем с другой стороны – где-нибудь по Висле или Одеру. Очень может быть, сказал он, война в самом скором времени примет совершенно новый оборот – Западный фронт вообще перестанет существовать, все будет решаться на Востоке...
С майором этим они пьянствовали где-то в Голландии, куда Ридель ездил по поводу нового контракта, и он не придал словам собутыльника никакого значения – мало ли что болтают за рюмкой. Но после двадцатого вдруг вспомнил и рассказал Болховитинову – оба они согласились, что майор, видимо, был к чему-то причастен и отчасти знал, что говорил.
– Но ведь тогда это значит, – сказал Ридель, – что их превосходительства просто собирались заключить сепаратное перемирие с англо-американцами и все силы бросить на Восточный фронт! Представляешь, к чему бы это привело? Во-первых, распад коалиции – золотая мечта Адольфа! – а во-вторых, один на один с русскими мы могли бы драться еще и два года, и три, и вообще конца не было бы этому бардаку! Теперь-то хоть дело явно идет к финалу.
Да, дело шло к финалу, события в Берлине показали это особенно наглядно. Думая о приближающемся конце войны, Болховитинов снова и снова задавал себе вопрос – что же теперь будет с ним самим? Продолжать жить, как ни в чем не бывало, где-нибудь в Праге или Париже, представлялось уже немыслимым. Что же тогда – проситься в Советский Союз? Пустят ли, вот вопрос... Куприну позволили репатриироваться еще до войны, потом уехала Цветаева, так и не дождавшись от немецких властей разрешения вернуться в Прагу. А что будет теперь? Участникам Сопротивления (их немало и во Франции, и в Бельгии) советское подданство, скорее всего, предоставят, – а другим? Сомнительно, очень сомнительно. Уж ему-то, работающему у немцев, на что вообще можно рассчитывать?
Останься он тогда в Энске и не случись этого несчастья с группой Кривошеина, все было бы иначе. Сейчас он уже, наверное, воевал бы, носил русскую форму. Как все было бы просто, Господи, от какой малости зависит человеческая судьба – случайное стечение обстоятельств...
А теперь уже поздно что-то предпринимать. Во Фрейтале ничего не получилось (да и на что можно было всерьез рассчитывать?), с рабочими отношения под конец как-то наладились, видимо, они ему все-таки стали доверять больше, Кузьмич на прощанье даже зажигалку самодельную подарил, но этим все и кончилось. А он-то размечтался, видел уже в своем воображении чуть ли не целое подполье, связь с другими группами, такую развел маниловщину...
И тут еще – в довершение всего – перспектива угодить в Голландию. Как нарочно! О том, что фирме не отвертеться от военного строительства в прифронтовой зоне, поговаривали уже давно; учитывая географию, логично было бы предположить, что речь пойдет о какой-нибудь Силезии. Старик Вернике, однако, сманеврировал в другую сторону – решил, видимо, на этот раз держаться от русских подальше. Опять незадача, ведь в Силезии можно было бы уйти к полякам!
Начался август. Газеты скупо сообщили о «спровоцированных безответственными элементами» беспорядках в Варшаве, которые успешно подавляются имперскими силами безопасности, опубликовали смертный приговор по делу первой группы заговорщиков, в их числе был один фельдмаршал, а также генерал-танкист Гепнер – тот самый, осенью сорок первого пообещавший фюреру с ходу взять Москву фронтальным ударом.
Придя однажды на работу, Болховитинов услышал, что шеф о нем справлялся и ждет у себя.
– Мой дорогой Больхофитинхоф, – сказал старик, усадив его в кресло и предложив сигару, – у меня для вас прекрасная новость!
– Это насчет Голландии?
– Вы, как всегда, проницательны, я восхищаюсь вашей способностью понимать с полуслова.
– Помилуйте, у нас уже несколько дней только и разговоров, что об этом новом контракте с Организацией Тодта.
– Кстати, секретном! – Вернике поднял палец. – Вот вам пример беспечности, хотя нам с каждой афишной тумбы напоминают, что враг подслушивает. Ах, эти дамы, эти дамы. Так как вы насчет того, чтобы поработать в новой обстановке?
– Почему именно я?
– О! Вы человек молодой, энергичный, не обремененный семьей... И, так сказать, в силу обстоятельств вашей биографии, насколько я понимаю, склонный к перемене мест. Чего не скажешь о других наших сотрудниках – тех немногих, которым фирма могла бы поручить эту работу. Дорогой Больхофитинхоф, у нас осталось четверо дипломированных инженеров, но они именно потому и остались, что мало на что годны, иначе, как вы понимаете, уже давно были бы на фронте. Действуя методом исключения, перст судьбы указывает на вас и господина Риделя – он, хотя и не молод, еще бодр и активен. Говоря по правде, мне не хотелось бы тревожить наших ветеранов – люди они многосемейные, к некоторым еще приехали эвакуированные родственники, им действительно трудно отрываться от семьи в столь тревожное время. Пусть уж спокойно досидят здесь до конца войны.
– Так Ридель тоже едет?
– Вне всякого сомнения, – заверил Вернике. – Господин Ридель, как это ни опечалит некоторых наших сотрудниц, тоже едет.
– Ну что ж, – сказал Болховитинов, – если надо...
– Да, да! Это именно надо, этого настоятельно требуют интересы обороны рейха.
– С таким аргументом не поспоришь, – согласился Болховитинов. – Но каков характер работ, обозначенных в контракте?
– Между нами говоря, – Вернике понизил голос, – работы простейшие. Они именуются «фортификационными», но речь идет о самых обыкновенных земляных работах – противотанковые рвы главным образом.
– И для этого вам надо посылать туда своих инженеров?
– Вы правы, вполне мог бы справиться любой унтер-офицер из саперов. Но либо этих унтер-офицеров тоже не хватает, либо тут просто сработала привычка неукоснительно следовать параграфам инструкций. Так или иначе, контракт предусматривает обеспечение инженерного надзора за ходом работ, поэтому нет смысла пререкаться с могущественным военно-строительным ведомством. Вы сможете выехать через неделю?
– Когда угодно. А какой рабочей силой мы будем располагать?
– Это уже забота тодтовцев! Иностранцы, вероятно, ну и часть местного населения – по краткосрочной трудовой мобилизации. Да это неважно, дорогой мой, в квалифицированных строителях там нужды не будет, это я вам гарантирую...
После утомительной двухсуточной поездки через всю Германию Арнем поразил его чистотой, покоем, какой-то неправдоподобной, почти довоенной ухоженностью. В любом чешском (не говоря уже об украинском) городе приметы войны и оккупации видны на каждом шагу – мусор на улицах, обшарпанные, давно нуждающиеся в ремонте фасады, угрюмые лица прохожих, настороженные взгляды по сторонам. Голландия тоже была оккупирована уже пятый год, но первое, что увидел Болховитинов, подойдя утром к окну своего номера, оказалась раскрасневшаяся от усердия «фру» в сабо и полосатом переднике, которая надраивала тротуар у дома напротив гостиницы, окуная швабру в покрытое шапкой пены ведро. И это рядом с Германией, где мыло на вес золота!
При более близком знакомстве с городом благополучие оказалось чисто внешним – в лавках было пусто, по карточкам продавалось самое необходимое в микроскопических дозах. Хотя, надо сказать, горожанки и дети (мужчин на улицах было мало) выглядели не слишком истощенными. Но главное – это чистота. Болховитинова каждый день интриговало неукоснительное утреннее мытье тротуаров горячей водой с мылом. Может быть, при этом использовалось какое-нибудь особое техническое мыло, непригодное для обычного употребления?
Представившись новому тодтовскому начальству, он под расписку получил на руки тоненькую папку технической документации и принялся изучать ее в ожидании Риделя – тот из Дрездена отправился в Берлин и должен был приехать сюда несколькими днями позже. Сооружаемый вдоль границы оборонительный пояс громко именовался «Западным валом», но состоял – Вернике сказал правду – из самых простых сооружений полевой фортификации: траншей, орудийных ложементов (судя по габаритам – для противотанковой артиллерии), разного рода укрытий. Самым трудоемким элементом были противотанковые рвы, один по линии Вестерфоорт – Эльст – Беммель, а другой – его продолжение на левобережье Ваала – через Краненберг до Геннепа. Около пятидесяти километров; противотанковый ров полного профиля, это в среднем 10 тысяч кубометров грунта на километр; здесь, стало быть, придется перелопатить полмиллиона кубов. Как говорят в России – мартышкин труд, противотанковые рвы нигде еще никого не останавливали, а здесь и подавно не остановят. Инженерно-технические средства преодоления были разработаны уже в сороковом году – самоходные аппарели, танки-мостоукладчики, наверное, у союзников теперь всего этого хватает. Да и без них можно обойтись, достаточно продольно пробомбить эту нелепую канаву с воздуха, чтобы сделать ее вполне преодолимой...
Скорее всего, и не успеют здесь ничего соорудить. События ускорялись с каждым днем, наши войска вышли уже к границе Восточной Пруссии, в вашингтонском пригороде Думбартон-Окс открылась конференция четырех держав по вопросу создания после войны международной организации – похоже, задумано было нечто вроде новой Лиги Наций; в Румынии неожиданно пал режим Антонеску, и новое правительство объявило войну Германии: двадцать пятого, через два дня после приезда в Голландию, Болховитинов вечером настроился на волну Би-би-си и узнал о вступлении в Париж танковых авангардов генерала Леклерка. Он порадовался за французов – молодцы, не стали дожидаться американцев...
Приехал наконец Ридель – еще более исхудавший, небритый и изрыгающий хулу на мироздание, англо-американских воздушных убийц и великий тысячелетний рейх германской нации. В пути, оказывается, он трижды побывал под бомбежками и где-то – не то в Магдебурге, не то в Касселе – ухитрился потерять чемодан с теплыми вещами.
– Я, естественно, сразу заявил об этом в Эн-Эс-Фау! -вопил он. – И что, ты думаешь, сказала мне эта мерзкая баба, эта тощая прусская селедка с оловянными глазами?
Заявления о возмещении стоимости имущества, утраченного в результате вражеского воздушного налета, принимаются только по месту жительства и только при наличии справки, заверенной блоквартом! Но ведь, тысяча чертей, говорю, где я вам достану эту справку, если мой чемодан разбомбили вместе с поездом?! А она мне: вы с таким же успехом могли все это придумать или, наконец, продать теплые вещи на черном рынке, чтобы теперь вторично получить от рейха их стоимость. Представляешь? Я с трудом удержался, чтобы не разъяснить ей, куда она может засунуть свой рейх; все-таки осторожность восторжествовала. Но какая мерзавка, Кирилл! И что, скажи на милость, я теперь буду делать в этой сырой дождливой Голландии со своим ревматизмом и без свитера?
– Успокойся, купишь на черном рынке, – сказал Бол-ховитинов. – Или пусть тебе выдадут что-нибудь в ОТ, мы ведь теперь у них на довольствии.
– Увы, не на вещевом – я справлялся. И на черном рынке шерсти тут не купишь, это под строжайшим запретом. Вот спиртное – пожалуйста. Я, кстати, организовал пару бутылок можжевеловой, давай-ка сейчас и продегустируем...
Выпив, Ридель подобрел, забыл о своей утрате и стал рассказывать берлинские новости. Там, сказал он, до сих пор трясутся от страха – после двадцатого хватали направо и налево, в тюрьму угодили многие вообще не причастные, как говорится, ни сном, ни духом. Прихватили даже третьего брата Штауффенберга – тот, кажется, историк, вообще никогда не имел дела ни с какой политикой; через неделю, правда, выпустили, но ведь могли сгоряча и прихлопнуть, как Клауса и Бертольда!
– Вообще, конечно, настроение у берлинцев похоронное, – говорил Ридель. – Одни жалеют, что не удалось задуманное сальто-мортале, а другие понимают, что, хотя на этот раз власть удержалась, все равно дело кончено. Раз уж генералы заделались конспираторами! И кто, самое интересное? Ну ладно бы там все эти Вицлебены и Йорки, Мольтке и Юкскюли – аристократия всегда пофыркивала на Адольфа, считала его выскочкой, плебеем... хотя и служила ему, заметь! Но ведь уверяют, что и Роммель был в числе заговорщиков – можешь ты это себе представить? Этот-то был всем обязан нацистам, выбился в фельдмаршалы из самых что ни на есть низов, и вдруг такой курбет.
– Так он что – тоже арестован?
– Никто ничего толком не знает, но о нем не слышно. Официальная версия – не оправился после ранения...
Когда они приехали на трассу, работы уже начались, но люди продолжали прибывать, и реквизированных помещений для них уже не хватало. Голландская фирма, которая по субконтракту с «Вернике» должна была обеспечить южный участок шанцевым инструментом, прислала три тысячи совковых лопат, но ни одного заступа, а кирки были доставлены без рукоятей: позже рукояти обнаружились на другом конце трассы, где их – не найдя лучшего применения – стали уже использовать в качестве маркировочных кольев при разметке.
Народ был сюда согнан самый разный: подростки из «гитлеровской молодежи», мобилизованные голландцы, «восточники», набранные по трудовой разверстке в крестьянских хозяйствах, беженцы из разрушенных городов и немцы-батраки постарше, до сих пор ухитрявшиеся ускользать от разных мобилизаций и призывов. Все это бестолково топталось туда и сюда, переругивалось, пыталось объясняться на разных языках и диалектах и кое-как расковыривало лопатами сочные луговые пастбища.
Первое время, пока все налаживалось, Болховитинову с Риделем тоже пришлось побегать; но потом ежедневное их присутствие на трассе стало излишним. Начальство перебазировалось из Арнема в Неймеген, но Риделя этот город не устраивал с того дня, когда у него на глазах в самом центре – на Амстельграахт – ехавший на велосипеде парень вдруг свернул к тротуару, остановился, упершись ногой в поребрик, и в упор застрелил поравнявшегося с ним прохожего – вполне респектабельного господина с портфелем. Застрелил, снова вскочил в седло и скрылся за углом – только его и видели. Ридель после этого решил, что хватит с него голландцев, и стал пропадать на немецкой территории – в Клеве, где склонял к прелюбодеянию жену какого-то крупного бонзы, защищающего интересы рейха то ли в Греции, то ли на Балканах.
Болховитинов снял комнату в Краненберге, очень удобно – как раз на полпути между Неймегеном, где иногда надо было все-таки появляться, и Клеве, куда он ездил за русскими книгами. Дело в том, что Ридель случайно познакомился там с бывшим чиновником министерства иностранных дел, давно вышедшим в отставку, который когда-то служил в Петербурге, знал язык и – узнав, что с Риделем здесь русский коллега, – выразил готовность познакомиться и показать свою библиотеку. Болховитинов поехал – читать было действительно нечего; экс-дипломат оказался любезным, довольно чопорным старым господином, по профессиональной привычке осторожным в суждениях и высказываниях. По-русски говорил медленно, но правильно, с неплохим словарным запасом. Похоже, когда-то господин Гейслер занимал довольно высокие посты, потому что жил сейчас в большом просторном особняке с одной лишь экономкой, без семьи и без подселенных квартирантов – хотя городок был переполнен беженцами. Русских книг в его обширной библиотеке было довольно много, но странно подобранных – скорее всего, их собирали разные люди. Классика была представлена полно и со знанием дела, и тут же рядом чуть ли не целый шкаф занимали полубульварные рижские издания уже эмигрантского периода. Советских книг не было вовсе. Пользоваться библиотекой Гейслер предложил Болховитинову сам, но с условием: не брать более двух книг за раз и – «уж не обессудьте, порядок есть порядок» – обязательно записывать взятое в особом журнале.
В Клеве, как и в Неймеген, Болховитинов обычно ездил велосипедом, беря его напрокат у квартирной хозяйки, но в этот день велосипед оказался неисправным, и пришлось ехать поездом. Посидев у Гейслера и обменяв «Соборян» на «Взвихренную Русь», он пришел на вокзал и увидел объявление, что поезд из Крефельда опаздывает на час, а пригородный до Краненберга уже ушел. Делать было нечего, он прошел в полупустой зал вокзального ресторанчика, спросил пива и стал читать. Когда кельнерша принесла заказанное, он полез за портмоне, а раскрытую книгу положил на стол кверху корешком (чего вообще никогда не делал, усвоив еще с детства, что так с книгами обращаются только варвары). И тут же был за это наказан.
– Никак соотечественник, мать честная! – послышалось рядом по-русски.
Болховитинов поднял голову – у столика стоял офицер с погонами обер-лейтенанта.
– Ремизова почитываете? Я к вам подсяду, если не возражаете... – Обер-лейтенант свистнул уже отошедшей кельнерше и движением пальца велел удвоить заказ. – Надо же, в такой Тмутаракани земляка встретить, – продолжал он без тени акцента.
Болховитинов глянул удивленно, но тут «немец» повернулся, чтобы нацепить фуражку на вешалку из рожек косули, – на правом рукаве кителя был нашит сине-красный щиток с голубым андреевским крестом под буквами «РОА».
– Или вы, может, кого ждете?
– Да нет, – растерянно отозвался Болховитинов, проклиная собственную неосторожность. Не хватало еще этого – общаться с господином из власовцев... Или встать и уйти? Как-то неудобно вроде.
– Далеко путь держите? – поинтересовался власовец.
– Нет, я... здесь рядом работаю. Четверть часа езды. На пригородный опоздал, приходится дожидаться.
– Ну, я дальше – на побережье. Наши там сейчас под Лейденом службу несут, а я вот на пару деньков вырвался. По личным делам, так сказать. Если уж быть откровенным – баба тут у меня. Тоже, понятно, землячка...
Болховитинов молча пожал плечами, давая понять, что его все эти детали не интересуют.
– Сами-то из каких краев? – словоохотливо продолжал расспрашивать офицер, не заметив отстраняющего движения или намеренно его игнорируя.
– Из Праги, – немного подумав, ответил Болховитинов.
– Ах во-о-от что! Белоэмигрант, значит, понятно, понятно... То-то я смотрю – вроде что-то и в облике не наше, и речь такая... слишком уж правильная, у нас так не говорят. Я-то самый что ни на есть природный русак.
– По мундиру не скажешь.
– А! – власовец махнул рукой. – Мундир дело десятое.
– Странная точка зрения для офицера, – заметил Болховитинов еще более сдержанным тоном.
– Напротив, – возразил власовец, – точка зрения вполне современная. В былые времена, вы правы, трудно было себе представить, чтобы офицеру Российской армии во время войны вздумалось напялить вражеский мундир. Вроде бы не наблюдалось такого явления. Действительно, дичь несусветная – вдруг, вообразите, капитан Тушин под Шенграбеном приказывает своим артиллеристам заклепать пушки и – хенде хох – к французам! Или Андрей Болконский, оклемавшись после Аустерлица, изъявляет желание послужить под началом какого-нибудь там Нея или Мюрата. А? Да от такого известия, пожалуй, сам Бонапарт окосел бы...
Эта тирада пробудила в Болховитинове некоторый (не лишенный брезгливости) интерес к собеседнику. Те немногие власовцы, с которыми ему до сих пор изредка доводилось общаться, были людьми настолько примитивными, что чисто шкурные мотивы их измены не вызывали сомнений. Да они их и не скрывали. Рассказы «добровольцев» – а он поначалу разговаривал с некоторыми, пытался понять – сводились к одному шаблону: в лагере уже опух с голоду, а тут немцы говорят: давайте, мол, записывайтесь, жрать будете от пуза, а служба легкая – ну, там склад какой стеречь или мост охранять, – сдуру и записался... Этот же, видно, был другого поля ягода. – Ну а в ту войну, – продолжал обер-лейтенант, – «империалистическую», как ее у нас называют? Тоже ведь, пожалуй, не было случая, чтобы русскому человеку взбрендилось пойти служить кайзеру – э? Пример из еще одного Толстого – Алексей Николаевич, «красный граф», уж на что пакостный человечек, любое анальное отверстие готов вылизать, – «Хлеб», кстати, не читали? Оч-чень советую! Так вот, говорю, даже он при всей своей рептильности не решился поклеп возвести на русское офицерство – помните, в «Сестрах», где лагерь военнопленных описан? Можете вы себе представить, чтобы прапорщик Телегин австрийцам служить пошел? Да в любой прежней войне из русских перебежчиков и взвода нельзя было бы наскрести! Наш солдат – не говорю уже про офицеров – если присягал живот положить за веру-царя-отечество, так он его и клал, будьте уверены! На пайку хлеба с куском колбасы в придачу землю отцов не обменивал – как на моих глазах обменивали свою любимую социалистическую родину наши «ворошиловские стрелки», все эти вчерашние «отличники боевой и политической подготовки»...
– Вы, насколько понимаю, сделали то же самое?
– Э-э, нет, я из других побуждений, – власовец допил пиво, поморщился. – Черт, не могу привыкнуть к этой моче! Покрепче не желаете? У меня с собой имеется.
– Благодарствую, не пью.
– Тем более с изменником, понимаю. Ну, настаивать не буду – была бы, как говорится, честь предложена. А к немцам – чтобы уж ответить на ваш вопрос – я не за кусок хлеба пошел служить.
– Стало быть, из идейных соображений, – не скрывая иронии, сказал Болховитинов.
– Да, если угодно.
– И что же это за идея, если не секрет?
– Да самая простая: большевиков бить. Или вас удивляет, что может у человека быть такое желание?
– Нет, почему, – Болховитинов пожал плечами. – Отец мой целых три года занимался тем же, но не в мундире вражеской армии, это во-первых, а во-вторых – тогда шла гражданская война.
– А она, по-вашему, окончена? – Власовец засмеялся. – Побеседуйте на эту тему с казачками фон Панвица или с теми же красновскими станичниками! Нам бы, говорят, только дорваться до всей этой комиссарской сволочи, ужо мы им тогда припомним – и расказачивание, и коллективизацию, и каналы эти... Так что, господин эмигрант, немцев они своими союзниками считают за одно то, что те лозунг выкинули «Бей жида-политрука» и дали оружие, по которому у донцов двадцать лет ладони свербели...
– И вы это одобряете?
– При чем тут мое одобрение или неодобрение? Я вам разъяснить пытаюсь, почему в этой войне – впервые за всю российскую историю! – столько вдруг обнаружилось охотников послужить врагу.
– Ну, не так уж много, я думаю, их обнаружилось.
– Не так много, говорите? Миллион человек не много? Да это, к вашему сведению, половина личного состава РККА мирного времени – в августе тридцать девятого года у нас около двух миллионов числилось под ружьем.[36] Вот так-то, господин хороший! Каждый второй перешел на сторону врага, надел немецкий мундир – и это «не много», по-вашему? Так ведь это я говорю только о тех, у кого хватило смелости за винтовку взяться, – РОА, казачьи формирования, всякие там «остлегионы» из нацменов, вспомогательная полиция в Белоруссии и на Украине, батальоны особого назначения и тому подобное. А так называемое пассивное сотрудничество? Шли наши советские люди в старосты, в бургомистры? Шли работать в городские управы, в органы самоуправления, в редакции местных газетенок? Шли, шли, не пожимайте плечами. Еще как шли! Так вот – никогда вам не случалось задуматься, с чего бы это вдруг на Руси столько «изменников»? А впрочем, что вам до этого, – власовец ощерился в злой усмешке, – проще ведь избегать неприятных размышлений... особенно если это лично тебя не затрагивает!
– Вы не правы, меня очень затрагивает, и я думал об этом. Тут, мне кажется, большую все-таки роль сыграло обмирщение самого понятия «отечество»...
– Что, говорите, сыграло роль? – не понял власовец.
– Обмирщение. Ну, секуляризация, что ли, чувства патриотизма – скажем так. Раньше верность родине была неотделима от ее религиозной опоры – верности вере отцов, твоей собственной вере...
– Да вы что, верующий, что ли? – опять перебил обер-лейтенант, глядя на него с изумлением. – Православный?
– Кем же мне еще быть – магометанином?
– Поня-а-атно... Так по-вашему, значит, неверующий и патриотом быть не может?
– Нет, ну что вы! Сейчас-то как раз может, сейчас это одно с другим вовсе не связано. А когда-то было неотделимо, понимаете? Соотечественник был прежде всего твоим единоверцем – а уж потом подданным твоего государя. Поэтому изменить – для русского человека, во всяком случае, – означало стать вероотступником, погубить душу. На это, знаете ли, мало кто отваживался, народ к таким вещам относился всерьез...
– Да бросьте вы! Относился бы всерьез, так хрен бы он с такой легкостью свою православную веру на безбожие поменял. Большевикам каких-нибудь пяти лет хватило, чтобы по всей стране с церковью покончить. Крой, Ванька, бога нет!
– Не покончили, значит, если церковь по сей день существует.
– Существует, верно, и ползают туда ветхие старушонки – а попробуйте хоть одного молодого в храме увидеть. Нет, это уж вы эмигрантщину разводите – у вашего брата, я знаю, принято все безбожием объяснять. А дело обстоит проще! Идут наши люди служить немцам потому, что при Сталине такого натерпелись, что после этого и в Гитлере освободителя увидели...
– Вы тоже?
– Нет, я насчет немцев не заблуждался. А вообще приводить для сравнения какие-то исторические примеры – чепуха, никаких аналогий с прошлым тут быть не может. Такого явления, как большевизм, в истории еще не было... насколько мне известно. Чтобы вот так – с таким полнейшим, наплевательским презрением – давить собственный народ? Не знаю, не могу себе представить. Ну, разве что Тамерлан там какой-нибудь совершенно уже сумасшедший... Я в плен попал прошлой весной, под Харьковом. Это когда нашим стратегам моча в голову ударила, и захотелось им после Сталинграда одним махом освободить все левобережное Приднепровье! Что в войсках уже ни хрена не было – ни что жрать, ни чем стрелять, ни на чем передвигаться – да кого это волновало? Ни у одной высокопоставленной штабной бляди не нашлось простого офицерского мужества сказать там в Ставке – да опомнитесь, дайте же армии передышку, пусть подтянут тылы, наладят снабжение, нельзя же наступать дальше, когда и так уже коммуникации на полтыщи километров растянуты, да еще по бездорожью, а в феврале оттепели пошли – вообще все развезло, танки на днище садились... да и сколько там было этих танков, у Лелюшенко в Третьей гвардейской по нескольку машин в бригаде осталось к этому времени. Раньше правило было – «воюют не числом, а уменьем», потом к этому еще и техника прибавилась; а мы до сих пор числом давим... Нет, технику использовать научились – когда она есть. Умеем, это ничего не скажу. Под Прохоровкой, на Курской уже дуге, – ребята в плену рассказывали – мы им прикурить дали. Но когда техники под рукой не оказывается и когда умения нет – а мы весной сорок третьего только-только учились, только самые азы оперативного искусства постигали, – чего вы хотите, к началу войны у нас ни одного командира полка не было с высшим военным образованием! – вот тогда мы начинаем воевать числом. Тут нам равных нет! Ставят пехоте задание, а у немца все подступы заминированы, колючка там, ясное дело, ловушки разные, система огня такая, что заяц хрен проскочит.
Без артподготовки, сами понимаете, никуда. А ведь что значит артподготовка? Это надо перебросить орудия на данный участок, подвезти боепитание, а ну как нормы расхода снарядов уже превышены? Но главное – надо доложить наверх, что наступление задерживается, что с ходу-то оборону прорвать не удалось, что теперь надо подавлять ее огневыми средствами – а наверху подобных докладов не любят, там за это такого могут дать пенделя, что по гроб жизни не забудешь. Да и зачем? Мало, что ли, народу в тылу, мало на фронте штрафников? А значит, нечего и рассусоливать – полстакана водки, и даешь, мать твою перемать, за Родину, за Сталина...
Власовец нагнулся, расстегнул стоявший на полу портфель и достал обшитую сукном флягу.
– Не надумали? – спросил он, отвинчивая пробку. Болховитинов останавливающим жестом приподнял ладонь. Власовец усмехнулся, налил себе в стакан из-под пива и вытянул не спеша.
– О чем я, собственно, начал? А, как в плен попал! Потом уже, в марте, когда нас из Харькова обратно вышибли. Все, думаю, теперь конец! Мы еще зимой, когда от Сталинграда на Донец шли, освободили несколько лагерей с нашими пленными – да что значит «освободили», там уже некого было освобождать – они все штабелями лежали, мерзлые, немцы их и не хоронили уже с начала морозов...
– И это не помешало вам надеть потом немецкий мундир?
– Это меня заставило его надеть; сейчас объясню, не подгоняйте. Пленные в сорок третьем году немцам редко когда доставались, больших лагерей на территории Украины – как в начале войны – к этому времени уже не было, и нас сразу отправили сюда, на работу. В тех, украинских, лагерях поначалу вообще пленных практически не кормили, в сорок первом, мне рассказывали, там дело до людоедства доходило; ну а нас в Ганновере – я в Ганновер попал – как-то все-таки подкармливали, рабочая сила как-никак. Но, конечно, условия жуткие... да что рассказывать, сами, небось, видели наших доходяг. Ну, и работали там рядом с нами поляки – тоже пленные. Не то чтобы совсем «рядом», общаться было запрещено, но за всеми не уследишь, какие-то контакты случались. Так вот, поляки в сравнении с нами катались как сыр в масле: во-первых, нормально все одеты. Обмундирование, конечно, сборное – у кого югославское, у кого французское, у кого английское; из своего у поляков только головные уборы оставались – четырехуголки эти, они их конфедератками называют. Ну, обувь у всех хорошая, крепкая. А мы-то все босиком, я еще у ребят спросил зимой, мол, как обходились, а так и обходились, говорят, бумажными мешками ноги оборачивали, там бумага прочная... Но самое-то главное, что поляки эти все были сытыми. Что, думаем, такое – ладно бы там французы или англичане, к тем всегда отношение было особое, а ведь поляки – вроде у немцев тоже в «унтерменшах» числятся... За что же они их теперь в такой холе содержат?
– Немцы тут ни при чем, – сказал Болховитинов, – польские лагеря военнопленных снабжаются через Международный Красный Крест.
– Совершенно верно! Но мы-то этого не знали; представить себе такого не могли! А каждый пленный, оказывается, через этот Красный Крест ежемесячно получает продовольственную посылку – калории там разные, витамины, а главное – курево, поляки в Ганновере получали по банке английских сигарет в месяц. Круглые такие банки, запаянные, там по сто штук. А это же товар, валюта, сегодня любой немец за две английские сигареты с радостью буханку хлеба отдает...
– Вы не знали, что есть Женевская конвенция о военнопленных?
– Да откуда? Это мне уже в лагере майор один рассказал – он из юристов был, разбирался в этих делах. Да, есть такая конвенция, говорит, от одна тысяча девятьсот двадцать девятого года, но нас она не защищает, поскольку Советский Союз ее не подписал. Как же так, спрашиваю, ведь в то время у нас уже и о капиталистическом окружении разговоры шли, и о том, что буржуи всего мира на нас зубы точат, а значит, воевать придется рано или поздно; как же можно было не подумать заранее, не подписать конвенцию о пленных? А майор этот мне тогда и сказал: дурак ты, говорит, как раз заранее-то Сталин обо всем и подумал, в двадцать девятом году уже был решен вопрос о сплошной коллективизации – что же он, не понимал, как после этого мужик будет относиться к советской власти? А ведь воевать-то в первую очередь мужику придется – а ну как он в плен к буржуям повалит вместо того, чтобы колхозный рай защищать?
– Любопытная мысль, – Болховитинов покачал головой. – Я, признаться, никогда не задумывался в самом деле, а почему, собственно, не участвуем... Да, но тогда... это уж вообще – сатанизм, никакой Шигалев не додумался бы... Чтобы заранее – сознательно обречь на смерть сотни тысяч своих же пленных? Не знаю, не верится...
– Ну почему же, пленных у нас никаких нет, есть изменники родины, это нам Вождь и Учитель разъяснил вполне авторитетно. А об изменниках чего заботиться? Чем больше их передохнет, тем лучше. Кстати, тех пленных, которых нам финны в сороковом году после перемирия вернули, – их ведь тогда всех так скопом на Воркуту и отправили, уголек рубать. А вы – «не верится»... Положим, я тоже не сразу поверил. А потом пришлось. Вспоминал, вспоминал разное, ну вот хотя бы как семьи комсостава накануне войны запретили эвакуировать из приграничной зоны. Хотя все знали уже, что немец не сегодня-завтра ударит! Многие ведь обращались с этим вопросом, просили разрешить хотя бы женщин с малыми детьми вывезти – так куда там! Настрого запретили, в порядке борьбы с паникерскими настроениями и чтобы наши «заклятые друзья» по ту сторону границы, Боже упаси, не обиделись! – Власовец, уже заметно пьяный, ударил кулаком по столу. – Всех их в первый же день «мессера» на дорогах покрошили – нарочно ведь, нарочно все было сделано, чтобы потом «отомстим фашистским извергам!», чтоб злее воевалось, чтоб можно было пацанов безоружных с одними бутылками бросать под танки! Вот все это я и вспоминал, а потом – уже в августе, после Курска, – приехал к нам пропагандист, говорит: Власов, генерал-лейтенант, бывший командующий Второй ударной на Волховском фронте, формирует «Русскую освободительную армию»... У, ид-диоты, засранцы безмозглые, доигрались со своим арийским высокомерием, спохватились! На два года раньше надо это было сделать, ведь если бы в сорок первом... а, да что говорить! А у меня все равно выбора другого не было – либо в лагере подохнуть, либо выжить, а после войны еще и от своих срок получить... Уж лучше, думаю, я с вами, гадьем большевистским, еще посчитаюсь – сколько успею. Так ведь и тут ума у немчуры не хватает – держат на задворках!
Я два рапорта подавал, чтобы на Восточный фронт отправили. Сейчас приеду – опять буду проситься, Голландию эту распродолбанную видеть уже не могу...
– Не понимаю я все-таки вашей логики, – задумчиво сказал Болховитинов. – Ну, допустим, сталинский режим действительно так жесток и бесчеловечен. Но ведь на фронте вам придется стрелять в соотечественников – то есть в тех, кто, как вы утверждаете, первым же и страдает от этого режима...
– Да, буду стрелять!! А ваш отец не стрелял в красноармейцев – или они не соотечественники?! Чего молчите? Стрелял, потому что врагами были! А для меня враг – всякий, кто за Сталина может сегодня на пулеметы идти, – после того, что этот людоед со страной сделал!
– Они не за него идут... Я совершенно уверен – это скорее символ, что ли, и потом пропаганда, все-таки столько лет твердили, что он самый-самый... Меня ведь это тоже давно мучает, не думайте, что если человек живет на чужбине, то он так уж ни в чем не разбирается. Тут, конечно, есть что-то нам непонятное, непостижимое... Вы вот сказали о моем отце – да, он воевал, действительно ему приходилось убивать соотечественников... это страшно, нет ничего страшнее гражданской войны. Но мне сейчас вспомнился один разговор с ним... за год до его смерти... Он сказал примерно так: наша трагическая ошибка – он имел в виду белых вообще, вообще белое движение, – наша ошибка была не в том, что мы не приняли идей Ленина. Я, сказал отец, их и сейчас не могу принять. Ошибка была в том, что мы сочли эти идеи чуждыми русскому народу, мы не поняли, что народу они были близки и нужны. Отец сказал, что если бы понял это там, дома, то не стал бы драться против большевиков. Смирился бы, если угодно... если бы поверил, что так лучше для России. Независимо от собственных убеждений! Я думаю, что в этом что-то есть, тут отгадка – или хотя бы намек, подсказка, до конца это понять трудно. Вероятно, это можно сформулировать так: когда народ выбирает свою судьбу, он знает, что делает. То есть не знает в буквальном смысле слова, но скорее провидит, подсознательно чувствует – несмотря ни на что...
– Да бросьте вы философствовать, – грубо прервал власовец, – развели, понимаете, толстовские какие-то сопли – «народ знает», «смириться» – пошли вы все знаете куда со своим смирением, интеллигенты недоделанные! Вас бы в какую-нибудь кубанскую станицу году этак в тридцать втором – вот там бы вы посмотрели, какую судьбу выбрал себе наш народ и многое ли он тогда провидел...
– Это не аргумент, простите. Мученичество тоже не всегда оказывается осознанным и добровольным, но я убежден, что в конечном счете оно никогда не бывает напрасным.
– В попы идите, – посоветовал власовец. – Проповеди старухам читать, самое подходящее для вас занятие.
– Напрасно вы так воспринимаете, это ведь серьезный вопрос, а вы себе не даете труда вдуматься. Впрочем, вина, конечно, моя, мне изъяснить трудно свою мысль... Вот если бы у меня было настоящее образование! – я ведь очень необразованный человек, наша «русская гимназия» делала, конечно, что могла; но... – Болховитинов с сожалеющей улыбкой пожал плечами. – Не было доступа к нужным библиотекам, ну вы сами понимаете, а между тем история – это самое важное... Хотя и в России ее сейчас тоже плохо знают, я убедился. Тут, вы понимаете, какая странность: мы сплошь и рядом совершенно не умеем понять глубинного смысла того, что происходит у нас на глазах. И обманываемся поэтому, совершенно превратно истолковываем! Петровские реформы всем казались таким уж безусловным благодеянием для России, – нет, я не говорю про раскольников, вообще про народ – те не понимали, боялись, это естественно, но все образованные люди того времени – казалось бы, какие могут быть сомнения? – приобщить отсталую страну к европейской культуре, развить промышленность, международные связи... А что получилось?
– Ну, от обсуждения петровских реформ вы меня увольте. – Власовец посмотрел на часы, встал и снял с вешалки фуражку. – Сейчас поезд будет, я еще должен маршбефель отметить у коменданта. Нашли кого вспомнить – Петра! А если вы это к тому клоните, что, мол, неизвестно еще, не благом ли в конечном счете обернутся для России все эти ленинско-сталинские штучки – так я вам одно могу посоветовать: вот кончится война, проситесь домой. Может, и пустят, если хорошо попросите. Будете тогда предаваться размышлениям, получив возможность наблюдать тамошнюю жизнь изнутри – во всех ее, так сказать, благоуханных подробностях. Про кавэжединцев, кстати, слыхать не приходилось?
– Про кого, простите?
– Да про русских из Харбина, что на железной дороге там работали. Часть из них вернулась лет за пять до войны – родина им, как говорится, распахнула объятия. Так вот, их потом всех к известной матери попересажали – сперва мужей, потом жен. Правильно сделали, между нами говоря, иначе лишних дураков бы наплодили. А нам этого добра и своего хватает. Ну, желаю здравствовать!
Он небрежно козырнул, вскинув два пальца к надетой набекрень фуражке, подхватил с полу портфель и пошел к выходу. Глядя ему вслед, Болховитинов подумал, что вот странно: идет вроде немецкий офицер, в хорошо пригнанном мундире, а по походке сразу видно – русский. Немец и держится как-то совершенно иначе. Трудно, наверное, нашим разведчикам, даже такая мелочь, казалось бы... Конечно, не всякий заметит. Но какой страшный человек, как можно жить с таким мраком в душе, с таким озлоблением беспросветным... Даже если в чем-то он – не то что «прав», нет, тут не подходит, – даже если и были причины стать таким... И какое страшное время, Господи...
Выходя на перрон, он оглянулся – не хотелось бы снова оказаться рядом с тягостным собеседником; но того не было видно, потом он показался, торопливо прошел к дальнему вагону в голове состава. Болховитинов облегченно вздохнул, даже двадцать минут до Краненберга было бы нелегко провести в обществе этого несчастного. Но какая страшная судьба, что надо было пережить, чтобы теперь пойти на службу к немцам (которых ненавидит и не скрывает этого), пойти только затем, чтобы дорваться до мщения – кому? Русским мужикам, наверняка пережившим то же самое?
Как многие эмигранты, Болховитинов всегда испытывал внутренний протест против выражения «советский человек» – уродливого словообразования, придуманного для того, чтобы вытеснить ставшее после революции запретным понятие «русский». Но поездка на оккупированную Украину и общение с остарбайтерами заставили его взглянуть на это совсем по-другому. Какие там русские! – большевикам действительно удалось вырастить новую породу людей, которую иначе как советской и не назовешь. Трудно сказать, лучше или хуже, но они от природы другие, и все у них другое. Взять хотя бы их патриотизм – тоже какой-то не такой, каким обычно бывает это чувство. Никто так много не говорит и не поет о Родине, как советские люди; но почему Таня и ее друзья оставались в своем родном городе никем не поддержанными одиночками?
Надо признать, что лейтенант РОА бесспорно прав в одном: людей, так или иначе смирившихся с немецкой оккупацией, на Украине было куда больше, чем вставших на путь сопротивления. Болховитинов сам мог в этом убедиться. Немцев ругали за безработицу и вызванное ею обнищание, вспоминали с сожалением довоенные времена, когда зарплата была худо-бедно обеспечена каждому, но дальше разговоров дело не шло. В подполье оказалась вовлеченной лишь часть молодежи, наиболее приверженная усвоенным в школе политическим догматам. Что касается сельского населения, то в степной части Украины его лояльность к оккупационным властям была практически поголовной, и объяснялось это тем, что селяне – в отличие от горожан – были сыты. Немцы обложили «колгоспы» продразверсткой, но в разумных пределах, и взаимных претензий не было ни у той, ни у этой стороны.
Вывод отсюда можно сделать самый неутешительный: видно, и впрямь надломилось или совсем уже пропало что-то очень важное в человеческих душах, если любовь к отечеству перестала быть естественным, живым чувством, превратилась в некое производное от набора внешних случайных обстоятельств – степени приверженности определенной политической доктрине или (еще проще) от того, голоден ты или сыт.
Впрочем, могло ли быть иначе? Таня, Владимир, миллионы их сверстников – сколько лет они вообще не слышали слова «Россия» иначе чем в каком-либо поносном контексте, сколько лет их приучали к мысли о примате классового над национальным («Коммунизм сметет все границы»), о том, что история наша начинается с 1917 года, а патриотизм может быть только «советским» – иначе это великодержавный шовинизм... И такое понимание любви к родине прививалось не только молодежи, его вдалбливали всем; но если молодежь (да и то не вся) его восприняла, то люди постарше вместе с понятием «советский» отвергли и понятие «патриотизм», ассоциативно отнеся его к числу других средств закабаления человека государством; отсюда малочисленность молодежных групп Сопротивления (если сравнивать хотя бы с Польшей), отсюда и миллион взявших оружие из рук врага.
Лейтенант так и не понял его мысли об эффекте обмирщения; а ведь иначе просто не объяснить всего случившегося. Только сейчас, похоже, решается давний спор о том, что первичнее – нравственность или религия. Еще сто лет так же тщетно одни доказывали бы, что понятие Бога родилось в человеческом уме из некоего изначально свойственного ему «инстинкта добра», а другие – что только неотъемлемо присущая человеку инстинктивная религиозность позволяет ему вообще различать добро и зло, и распря эта оставалась бы такой же бесплодной, если бы не большевистский опыт упразднения религии в России.
Ведь вроде бы чего еще надо – воссияла истина, как мечталось папеньке Карамазову, дураков всех обрезонили, тут бы и расцвести лучшим душевным качествам русского человека. А расцвета особенного не видно, хотя уже двадцать лет прошло; есть, напротив, признаки какого-то помрачения духа. Немыслимое в прежней России число перебежчиков и коллаборантов во время жесточайшей войны; повальное доносительство в годы предвоенного террора; наконец, ужасающее спокойствие, с каким теперь про эти доносы рассказывают, – этак между прочим, безо всякого возмущения, словно о чем-то привычном, ставшем естественной нормой поведения...
Какой бы ни была прежняя Россия (идеализировать ее ни к чему), все-таки ничего подобного раньше не было – до революции, до упразднения религии. А теперь есть. Выходит, что-то сдвинулось, пошатнулось в самой структуре души народа, лишенного вдруг вековых нравственных ориентиров. Какая-то образовалась трещинка. А если пойдет вглубь? Дай Бог, чтобы я ошибался, подумал Болховитинов со сжавшимся сердцем.