Book: Сладостно и почетно
Сладостно и почетно
Роман в трех частях
Огневые позиции были оборудованы кое-как, наспех, немцы либо не ждали танкового удара на этом направлении, либо у них просто не оставалось уже ни времени, ни сил рыть орудийные окопы полного профиля, долбить кирками эту на полметра вглубь прокаленную лютым морозом землю; пушка стояла почти открыто, лишь для маскировки обвалованная как попало накиданными комьями грязного снега, она металась в перекрестье прицела, и низко летящий дым то и дело скрывал ее, но потом она снова появлялась в поле зрения — с каждым разом ближе. Вот сейчас… сейчас… Механик-водитель газовал по-славянски, на всю железку, их кидало вверх-вниз, тут под снегом были, видать, в августе еще понарытые окопчики, стрелковые ячейки, а может, и просто воронки — небольшие, от снарядов…
С двухсот примерно метров — уже были хорошо различимы у орудия фигурки в серо-зеленом — лейтенант наконец выстрелил, ударил осколочным, и хорошо ударил: пушка завалилась набок и серо-зеленых не стало. А потом громыхнуло под броневым днищем, заскрежетало железо, с хрустом разламываясь и сминаясь, танк со всего размаха ухнул куда-то вниз — но тут же выровнялся, попер дальше, утробно взревев двигателем на перегазовке.
Здесь дым был еще чернее и гуще: видно, загорелись аэродромные склады ГСМ; лейтенант припал к обрезиненному окуляру перископа, ничего не увидел и обеими руками толкнул вверх тяжелую броневую крышку командирского люка. По пояс высунувшись из башни, он сначала глянул налево, инстинктивно отворачивая лицо от косо секущего снега вперемешку с чадной масляной копотью (ну, точно, накрылись у фрицев горюче-смазочные); «сто шестая» обогнала их чуть не впритирку, лихо ныряя и раскачивая стволом пушки, и из-за сдвоенного рева обеих машин он не сразу услышал другой звук, менее привычный уху танкиста.
Звук сносило ветром, но он нарастал стремительно, словно разбухая. Лейтенант только успел повернуть голову, как прямо по курсу и наперерез выбежал из дыма большой трехмоторный самолет — он был совсем близко или показался ближе, чем в действительности, и не летел, а именно бежал — в снежной пыли от винтов, уже оторвав от земли хвостовой костыль. Это был транспортный «юнкерс» с неуклюжим коробчатым фюзеляжем, похожим на вагон, весь в больших буквах и цифрах, а посередке — огромный черный крест, окантованный белыми углами. Самолет мог, конечно, и только что приземлиться, но вряд ли: даже при такой видимости летчики не могли бы не увидеть сверху, что тут творится. Следовательно, «юнкерс» шел на взлет.
Все это лейтенант сообразил в долю секунды, соскальзывая на свое сиденье. Уже схватившись за маховичок поворота башни, он крикнул вниз, в чадную грохочущую темень боевого отсека:
— Правее, правее забирай! — и для пущей верности привычно пнул водителя в соответствующее направлению маневра плечо.
Машина крутнулась, резко тормознув правой гусеницей. Лейтенант, в азарте прикусив губу, яростно вертел маховичок ручного привода, ведя стволом длинной восьмидесятипятимиллиметровки вслед за удаляющимся уже самолетом.
— Термитный! — крикнул он заряжающему, прижавшись к налобнику прицела, и взял еще чуть правее, делая поправку на упреждение. Уже нажимая педаль спуска, он каким-то шестым чувством предугадал ошибку, промах; казенник пушки отлетел назад с чудовищным грохотом (люк так и оставался незакрытым) и снова пошел вперед — уже плавно, бесшумно; лязгнула вывалившаяся в мешок гильза, едко завоняло сгоревшим пироксилином. Лейтенант, горестно матюгнувшись, выглянул из люка и успел еще увидеть исчезающую в буране огромную крылатую тень.
Носилки Эриха Дорнбергера стояли на полу у самой переборки. Гофрированный дюраль гудел и резонировал, как огромная мембрана, а иногда что-то начинало звенеть тонко, по-комариному — непонятным образом все это было слышно даже сквозь рев моторов. Наверное, разболтавшаяся заклепка; удивительно, что эти старые колымаги еще летают. Дюраль был покрыт инеем, тонким слоем чистого и нежного снега, непорочная его белизна казалась здесь чем-то кощунственным, не укладывалась в сознании. В кабине пахло металлом и бензином, но еще сильнее был этот страшный запах, к которому он так и не смог привыкнуть там, внизу, — запах гниющих ран в неделями не менявшихся повязках, запах больного немытого человеческого тела. Запах не просто войны — запах проигранной войны, запах катастрофы, распада, гибели…
Итак, мы все же летим, сказал он себе с тем же отрешенным безразличием, с каким только что думал об ослабшей в своем гнезде заклепке, о живучести и выносливости старых Ю-52. Значит, этому все же удалось взлететь, произошло чудо — ненужное, непрошеное. По крайней мере, для него. Он не ждал и не надеялся. Ему лучше было бы умереть там, внизу, и гораздо раньше — в августе, в сентябре; блаженны умершие вовремя.
Данте был, в сущности, человеком без фантазии, сейчас это совершенно очевидно, даже если учитывать поправку на семьсот лет так называемого «прогресса». Капитан Дорнбергер закрыл глаза и снова увидел заснеженные развалины станции и жалких лачуг, бывших когда-то поселком Гумрак, длинные ряды примерзших к рельсам товарных вагонов, набитых ранеными, больными, обмороженными и сошедшими с ума, штабели трупов, которые уже не успевали хоронить, переполненные ампутированными конечностями выгребные ямы, «Юнкерс» резко качнуло, но он снова выпрямился и продолжал лететь, монотонно подвывая перегруженными моторами. Неужели так и не собьют, подумал капитан.
Судя по времени, они уже должны были быть у западной оконечности «воздушного моста», по которому еще осуществлялась транспортная связь с районом окружения. Самолеты садились на ближайших прифронтовых аэродромах, выгружали раненых и сразу же, едва успев заправиться и погрузить продовольствие а боеприпасы для 6-й армии, вылетали обратно. С каждым днем самолетов оставалось все меньше, а летать приходилось дальше и дальше — сначала с Котельнического и Чернышковского аэродромов, потом из Зимовников, из Тацинской, из Миллерова…
Капитан пошевелился, пытаясь выпростать руку, чтобы посмотреть на часы; но сил не хватило, санитары при погрузке слишком плотно укутали его поверх шинели каким-то обрывком брезента. Сердце затрепыхалось, он почувствовал, как на лбу выступает холодная испарина, стало подташнивать. Вдобавок попытка шевельнуться разбередила раненую ногу — та ожила, стала опять наливаться тупой пульсирующей болью. Проклятое полено, подумал он, стискивая зубы, хоть бы его поскорее откромсали… Скажем прямо, остаться инвалидом в данной ситуации — не худший из вариантов. Непонятно только, зачем и кому понадобилось эвакуировать его из «котла» — какого-то вшивого армейского капитана, командира (бывшего) саперной роты (давно уже не существующей). Высшие чины, сплошь и рядом, безуспешно ждали эвакуации — начиная уже с конца ноября на этот счет были введены строжайшие правила. Несколько дней назад какой-то рехнувшийся полковник из штаба 11-го армейского корпуса ухитрился спрятаться на улетавшем самолете; его, естественно, расстреляли на месте, едва самолет приземлился и незадачливый заяц был обнаружен. Командир корпуса, правда, требовал по радио, чтобы для расстрела его вернули в расположение части — дабы другим было неповадно; но это сочли излишним, доставка в «котел» каждого килограмма груза обходилась слишком дорого…
Лежащий рядом заворочался, толкая его носилки, долго кашлял сухим надрывным кашлем, потом выругался хрипло и обессиленно.
— Сколько мы уже летим? — спросил капитан, не поворачивая головы.
— Почти час, — отозвался сосед. — В Шахты, надо полагать. Ближе не осталось ни одного аэродрома.
— Тогда скоро посадка, — сказал Дорнбергер, вспомнив карту. До Шахтинского аэродрома от Гумрака около трехсот километров, час полета.
Но этот час прошел, а потом и другой, а они все еще были в воздухе. Простуженный сосед капитана Дорнбергера тоже выразил недоумение: похоже, что их решили доставить прямо за Днепр, это уж было прямое расточительство — транспортный самолет, один из тех немногих, от безотказной работы которых зависела боеспособность остатков окруженной армии, сейчас без толку сжигал драгоценный бензин над собственной территорией. Кто-то среди эвакуируемых был, вероятно, очень уж важной шишкой, хотя по-настоящему важные смылись уже давно, еще в конце ноября.
«Юнкерс» пошел на снижение в четырнадцать с минутами. Он еще катился, раскачиваясь и подпрыгивая на неровностях посадочной полосы, когда из двери пилотской кабины высунулся один из членов экипажа и крикнул, подражая интонациям кондукторов берлинского трамвая:
— Остановка «Запорожье», кому выходить, пожалуйста!
В Гумраке носилки с капитаном Дорнбергером засунули в фюзеляж одними из последних, поэтому здесь при выгрузке он оказался среди первых. Следом вынесли его простуженного соседа — капитан успел увидеть алый лацкан и толстое серебряное плетение генеральского погона. Я был прав, подумал он, и наверняка он здесь не один. Пока военнопленные из команды аэродромного обслуживания несли его к стоящему поодаль госпитальному автобусу, он повернул голову и увидел рядом два штабных лимузина в облупленном зимнем камуфляже — простуженного генерала понесли к одному из них, туда же направился в сопровождении медсестры еще один из прилетевших. Узнав начальника инженерной службы армии полковника Зелле, Дорнбергер еще раз подивился, как это ему — капитану — довелось попасть в число пассажиров столь явного спецрейса.
С погрузкой в автобус задерживались: возможно, там не хватило мест или шла какая-то проверка. Носилки капитана спустили на снег рядом с другими, он с усилием высвободил руку из меховой рукавицы, потрогал снег — мокрый, талый. Здесь было не по-январски тепло, вероятно один-два градуса выше нуля. Над аэродромом уже опускались синеватые сумерки. Дорнбергер посмотрел на часы, было всего три. Он подумал, что в России вообще темнеет удивительно рано, но тут же сообразил — время-то берлинское, без поправки на два часовых пояса. На самом деле, значит, уже пять — что ж, это ближе к истине. Прошли на посадку еще два «юнкерса», Почти один за другим. С темнеющего неба легко падала какая-то тончайшая изморось — мелкий дождь или талый снег, было совсем тепло. А там, на востоке, над Гумраком, над Воропоновом, над Городищем, над мертвыми руинами Сталинграда, неподвижно стыл прокаленный двадцатиградусными морозами воздух и стужа казалась еще страшнее от висящего низко над степным горизонтом алого ледяного солнца. Это лишь в последнюю ночь погода резко изменилась — подул сильный юго-западный ветер, потеплело, пошел снег; утром началась метель, оказавшаяся для него спасительной. Еще накануне — при хорошей видимости — их самолету не удалось бы ускользнуть. А видимость оставалась отличной весь последний месяц, сотрудники штаба то и дело подходили к барометру, стучали по стеклу, надеясь, что стрелка сдвинется влево хоть на миллиметр, предвещая оттепель; но стрелка стояла как примерзшая, оттепелей не было, природа в таких случаях особенно беспощадна к людям. Капитан вспомнил, как один офицер из группы армий «Север» рассказывал о небывалых прошлогодних морозах под Ленинградом, — страшно представить, во что обошелся этот каприз погоды жителям блокированного города. А теперь пришла наша очередь; мир устроен куда более справедливо, чем принято думать. И это уже не назовешь капризом, здесь скорее усматриваешь жестокую закономерность: сам климат этой оскверненной нами страны вымораживает нас, как русские крестьянки морозят поселившихся в избе тараканов…
На него опять накатила обморочная слабость, вернулось притупившееся было на время чувство мучительного голода, но сознание оставалось удивительно ясным, даже обострилось. Словно выходя из отупения последних недель, капитан Дорнбергер начинал медленно осознавать то, во что еще не верилось ни в воздухе, ни там, на земле, когда он впервые узнал, что назначен к эвакуации. Он вдруг поверил, что действительно спасся, вырвался, унес ноги. Там, в «котле», он не хотел этого (отчасти потому, что давно приучил себя не хотеть недостижимого), и ничего не предпринимал для собственного спасения. Хотя предпринимать было практически нечего, некоторые все же пытались. Он — нет. Отнюдь не во имя каких-либо высоких идеалов, и даже не потому, что прекрасно отдавал себе отчет в бессмысленности всяких попыток самоспасения. Просто ему давно уже было наплевать. По сути дела, не оставалось ради чего жить. И странно, какой нерассуждающей животной радостью медленно входила сейчас в него несмелая мысль о том, что это еще не все, что ему еще суждено пожить какое-то время — даже под этим равнодушным небом, даже на этой страшной земле… Холодная капля щекотно скатилась по виску, он поднял руку, чтобы обтереть мокрое от талого снега лицо, и понял, что это не снег и не дождь, у него просто текли слезы.
Подошел еще один автобус, раненых стали грузить. Немолодая медсестра с серым от усталости лицом, обходя ряды носилок, задержалась возле Дорнбергера и, наклонившись, вложила ему в губы какую-то круглую лепешечку.
— Возьмите в рот, — сказала она заученно, — сосите до растворения или медленно разжуйте, это тонизирует…
Он не сразу ощутил вкус, но тут же гортань стиснуло голодной судорогой, он стал жадно сосать, это оказалась шоко-кола.
— …Спокойно, спокойно, — продолжала сестра усталым голосом, видимо повторяя то, что уже говорила сотне других раненых, — с вами все в порядке, сейчас вы пройдете санитарную обработку и перевязку, получите горячую пищу, на родину вас отправят ближайшим поездом, завтра или послезавтра…
— Скажите, сестра, — с трудом выговорил капитан, — какое сегодня число?
— Сегодня девятнадцатое, — ответила та, уже отходя к следующему, и уточнила, словно не будучи уверенной, что они там в «котле» сохранили еще способность вести счет месяцев: — Девятнадцатое января тысяча девятьсот сорок третьего года…
Тем временем к уже разгруженному «юнкерсу» подошел фельдфебель аэродромной охраны и спросил командира корабля, лейтенанта Фрелиха. Командир, только что вышедший из кабины, глянул на него вопросительно.
— Господина лейтенанта просят безотлагательно явиться к коменданту аэродрома! — вытянувшись, доложил фельдфебель. — С вашего позволения, я провожу.
— К коменданту, меня? — Фрелих недоуменно пожал плечами и окликнул второго пилота: — Хорст, я схожу узнаю, а ты тут поторопи с заправкой, и пусть Клаус не забудет проверить давление в левой масломагистрали. Я быстро!
В помещении комендатуры его встретил штурмфюрер в серо-зеленой полевой форме войск СС.
— Это вы, что ли, здешний комендант? — спросил летчик.
— Комендант вышел, — ответил эсэсовец и добавил негромко, будничным тоном: — Вы арестованы, попрошу сдать оружие.
— Что-что? — летчик улыбнулся. — Вроде бы еще не первое апреля, а? Так мне коменданта дожидаться здесь, что ли? На черта я ему сдался, не понимаю. Еле на ногах держусь — второй рейс без отдыха, а оттуда сегодня выскочили буквально у ивана из-под гусениц — один уже выехал прямо на взлетную полосу, еще бы минута, и…
— Сдайте оружие, Фрелих, — повторил штурмфюрер.
Только теперь до лейтенанта наконец дошло. Он умолк, словно поперхнувшись, рука его поползла к кобуре — но сзади уже навалились, пригнули, заламывая локти; он стал вырываться, почувствовал на запястьях холодок металла, негромкий отчетливый щелчок. Штурмфюрер, подойдя вплотную, наискось — от правого плеча к поясу — раздернул молнию лётного комбинезона и сорвал с мундира Фрелиха Железный крест.
— Ты, дерьмовая тыловая вошь, — выдавил сквозь зубы лейтенант. — Интересно, чем ты занимался в то время, когда мы возили десанты на Крит! Крамолу искал у баб под юбками?
— В машину его, — тем же будничным тоном бросил штурмфюрер, направляясь к двери.
Нет, Фрелих действительно ничего не понимал. С кем-нибудь спутали? Фамилия обычная, лейтенантов с такой фамилией наверняка наберется в люфтваффе не одна сотня; вполне возможно, кто-то там чего-то натворил, а прихватили сгоряча его… тем более, даже не в районе дислокации эскадрильи, это уж явно показывает, что здесь ошибка. Если бы речь шла о нем, то там бы и взяли, на месте. Ерунда какая-то, думал лейтенант, сидя на заднем сиденье между двух каменно зажавших его плечами гефеповцев, [1] лишь бы поскорее на допрос, уж следователь темнить не станет…
Так оно и получилось. Фрелиха привезли, тщательно обыскали, отобрали все, что положено отбирать у арестованного, и в одном мундире — уже без ремня и погонов — заперли в одиночке. А через полчаса, не успел он еще и освоиться на новом месте, его вызвали на допрос.
— Вы, конечно, удивлены, — сказал следователь, — и считаете случившееся недоразумением? Верно, Фрелих. Я тоже склонен думать, что это не более чем недоразумение.
— Черт побери! — воскликнул сразу повеселевший лейтенант, — А я и не сомневался ни на минуту!
— Позвольте мне кончить. Я ознакомился с вашим послужным списком, Фрелих, и я не верю, что такой заслуженный боевой офицер может быть предателем или пораженцем. Поэтому то, что вы вели пораженческие разговоры, следует считать…
— Пораженческие разговоры? Какие пораженческие разговоры?!
— Не перебивайте, пожалуйста. Здесь полагается слушать молча, а отвечать только на вопросы. И не задавать их! Уяснили?
— Так точно, уяснил.
— Вот и хорошо. Итак, мне хотелось бы верить, что вы вели пораженческую пропаганду не по собственному умыслу, а находясь под чьим-то влиянием. Это вещи разные. Повторить подсказанное, не дав себе труда задуматься над смыслом, — это проступок, серьезный, в некоторых случаях даже весьма серьезный, но не более. А вот самому измышлять и распространять пораженческие слухи — это уже совсем другое. Это уже измена, Фрелих, измена и нарушение присяги. Улавливаете разницу?
— Так точно. Но я не совсем…
— Не совсем понимаете, догадываюсь. Хорошо! Как говорится, карты на стол. Неделю назад, то есть двенадцатого января, вы провели вечер в офицерском казино авиабазы — припоминаете?
— Двенадцатого? — Фрелих задумался. — Да, пожалуй… Двенадцатого, если не путаю, день у меня был свободный, без вылетов.
— Прекрасно. А теперь вспомните, о чем говорилось за вашим столом. И что, в частности, говорили вы сами.
— А черт его знает, о чем! Знай я, что через неделю мне зададут этот вопрос, то сидел бы и записывал. А так я пил. Обо всем, наверное, говорили.
— Например, о положении в «котле»?
— Да уж наверняка! Если мы летаем туда, то уж наверное и обсуждаем то, что там видим, верно?
— Вы говорили, что положение Шестой армии безнадежно, поскольку авиация не в силах ее снабжать?
— Может, и говорил. Не помню уже. Говорил, наверное.
— И после этого вы спрашиваете меня, «какие пораженческие разговоры»?
— Так вы это считаете пораженчеством? Ничего себе! — Фрелих рассмеялся. — О том, что мы не можем обеспечить снабжение, знает любой дурак. Паулюсу требуется как минимум шестьсот тонн продовольствия, горючего и боеприпасов в сутки; это триста самолетовылетов, поскольку больше двух тонн наши тарахтелки взять на борт не могут, хоть лопни. А можем мы обеспечить триста рейсов в сутки? Да на сегодняшний день весь наш 4-й флот не располагает и сотней исправных машин! И после каждого вылета их остается меньше и меньше — степь вокруг Гумрака усыпана обломками наших «юнкерсов»!
— Так вы, Фрелих, считаете, что эти печальные факты и цифры следует доводить до всеобщего сведения?
— До чьего сведения?! — крикнул лейтенант, теряя терпение. — Мы что, по-вашему, русских об этом информируем? Я говорил со своими товарищами по эскадрилье, которые не хуже меня знают обстановку!
— Не прикидывайтесь наивным младенцем, Фрелих. Есть вещи, о которых можно знать, но о которых нельзя говорить вслух. Тем более в армии. Пораженческая пропаганда, да будет вам известно, это не только распространение ложных слухов; это в первую очередь — использование действительных фактов для подрыва боевого духа нации. Для создания психологического климата неверия в победу, понимаете? Это и есть то, что вам инкриминируется. Скажу откровенно, Фрелих: положение ваше крайне серьезно. И единственное, чем вы можете себе помочь, это ваша готовность помочь нам, откровенно ответив на все интересующие нас вопросы А интересует нас вот что: кто из офицеров эскадрильи заводил с вами разговоры на эту тему, поддерживал их или сообщал вам цифровые данные вроде тех, что вы только что сообщили мне. Этот мой вопрос вам ясен?
— Да уж куда яснее! Но только что я могу ответить? — Фрелих непринужденно пожал плечами. — Цифры эти известны каждому, включая нашего аэродромного кобеля, специально «разговоров на эту тему» никто со мной не заводил, а ведут их все.
— Конкретнее, прошу вас. Мне нужны имена.
— Э, вот это нет! У вас, как я понимаю, есть там свои шпики, раз уже успели насвистеть, с кем и о чем я трепался за выпивкой. Вот пусть они и делают свое дело. А я, уважаемый, никаких имен называть не намерен; и не потому, что там что-то тайное, какая, к черту, тайна, если это у всех на языке; но вот, предположим, назвал я кого-то — капитан Шмидт, лейтенант Майер, — а вы потом этих Шмидта, или Майера, или Мюллера возьмете на цугундер, а на допросе скажете — против вас, мол, имеется показание некоего Фрелиха, — как я после этого буду перед ними выглядеть?
Следователь улыбнулся, покачал головой.
— Вот уж о чем я бы на вашем месте не беспокоился. Вы, Фрелих, достаточно плохо выглядите уже сейчас. Вы попали в чертовски скверную историю. Дело в том, что командование с некоторых пор недовольно настроениями личного состава 4-го воздушного флота — настроениями, скажем прямо, упадническими и пораженческими. Отчасти это может объясняться естественными причинами: ведь именно вашим эскадрильям приходится осуществлять связь с «котлом», и это, вероятно, в конечном счете не может не оказывать известного деморализующего влияния. Но не исключено и влияние вражеской пропаганды. Я буду с вами предельно откровенен, Фрелих. Моему начальству более по душе вторая версия, и поэтому источник этой вражеской пропаганды нам приказано найти и обезвредить, причем найти быстро. Понимаете? Я искренне желаю вам добра, вы молоды — двадцать восемь лет, все еще впереди; не осложняйте же своего положения, помогите нам, и я помогу вам выбраться из этой истории с наименьшим ущербом…
— Это, значит, заложить товарищей вы называете «выбраться с наименьшим ущербом»?
— Послушайте, Фрелих. Вы все-таки, я вижу, до сих пор не поняли главного. Учреждение, в котором вы находитесь, называется военной контрразведкой. Мы работаем в особых условиях, подчас не дающих нам возможность придерживаться обычных норм процессуального права. Вы меня понимаете? Иногда приходится применять методы, которые официально считаются давно вышедшими из употребления. Негласно — но приходится, что же делать. Мне не хотелось бы…
— Да пошли вы к свиньям собачьим с вашими проповедями, — сказал лейтенант. — Закурить есть? — у меня ведь отобрали.
Следователь молча положил перед ним сигареты и зажигалку.
— Словом, подумайте, — сказал он, вставая из-за стола. — В вашем распоряжении пятнадцать минут — если захотите говорить, снимите трубку и попросите вызвать меня.
Он придвинул на край стола телефонный аппарат без диска и вышел. Лейтенант закурил, обвел комнату взглядом — окон не было, потолок низкий, давящий. Да, гнусное помещеньице, вот уж влип так влип. А ведь это конец, подумал он, жадно затягиваясь, отсюда уже не выберешься. Глупо, черт. Хотя не все ли равно? — там ведь тоже не сегодня-завтра. И так чудо, что еще жив! Летающих на «Ю-52» называют смертниками, вполне заслуженно называют. Тихоходные, практически безоружные, эти машины всегда нуждались в сильном эскорте, а теперь какие же, к черту, истребители… Он выкурил подряд две сигареты, потянулся было за третьей, но дверь отворилась и вошел давешний штурмфюрер. А с ним еще двое — борцовского вида, в расстегнутых рубахах и черных бриджах.
— А, старые знакомые, — сказал лейтенант. — Опять вошка приползла?
Штурмфюрер сделал знак, один из его подручных подошел к лейтенанту, поднял со стула, взяв за отвороты кителя, и без размаха ударил в лицо. Лейтенант отлетел к стене, чудом удержавшись на ногах; когда в голове прояснилось, он оттолкнулся плечом и сделал шаг вперед, постоял шатаясь, выплюнул наполняющую рот кровь. Левый глаз быстро затекал опухолью и уже почти не видел, он повернул голову, правым зрячим глядя на штурмфюрера.
— Не спортивно, вошка, — прохрипел он, чувствуя, как острые обломки зубов колют язык. — Одного — втроем? Ты бы еще наручники велел надеть, а то вдруг сдачи дам. Кстати, крестик мой где? Надень уж, покрасуйся, самому ведь не заработать!
Штурмфюрер медленно улыбнулся.
— При аресте, Фрелих, вы задали мне один вопрос, — сказал он любезным тоном. — Что-то связанное с Критом, если не ошибаюсь. Не напомните, о чем шла речь?
— Охотно! Я спросил, чем вы все занимаетесь — ты и тебе подобное кошачье дерьмо — пока солдаты умирают за Великую Германию!
Штурмфюрер понимающе покивал.
— Ну что ж. Не менее охотно я удовлетворю ваше любопытство, — он обернулся к своим подручным, — Вы слышали, что спросил господин Фрелих? Продемонстрируйте этому герою, в чем состоит наша служба…
Тремя месяцами позже, в конце апреля. Эрих Дорнбергер находился в военном санатории для выздоравливающих в одном из небольших городков Тюрингии. Ногу ему сохранили, хотя восстановить функцию коленного сустава полностью не удалось, и ходил он с палкой. Ходить врачи ему предписали как можно больше, чтобы разработать, как они выражались, поврежденное колено; но хождение, даже с палкой, утомляло его, и отведенное для терренкура время он обычно просиживал где-нибудь вне пределов визуальной досягаемости медперсонала. Апрель в Тюрингии был в этом году сухой и теплый, южные склоны пригорков уже ярко зеленели свежей травой, и можно было, подстелив халат, лежать на земле без риска простуды. Он всегда брал с собой две книги из санаторной библиотеки: «Фауста» и последний, изданный перед самой войной роман Фаллады. Выбор оказался совершенно случайным — Дорнбергер вообще не был любителем изящной словесности. Чтение всегда было для него лишь способом получения информации, и именно плотность информационного потока определяла в его глазах ценность книги или статьи, а следовательно и удовольствие, которое мог доставить данный материал.
Читать романы он, пожалуй, впервые начал на военной службе — в первый год, во Франции, когда было много свободного времени. В одном из городков на пути к Арроманшу бомбой разворотило стену дома, где помещалась какая-то библиотека; Дорнбергер, тогда еще лейтенант, велел денщику прихватить в мешок дюжину томов — книги валялись по всей улице, перемалываемые обратно в целлюлозу колесами и гусеницами 6-й танковой дивизии. Этой своей военной добычей он и пользовался потом для практики в языке, но без особых результатов и уж, во всяком случае, безо всякого удовольствия. Французским он владел достаточно для того, чтобы читать без словаря статьи в выпусках трудов «Коллеж де Франс», и то лишь посвященные одной узкоспециальной области; там был четкий, насыщенный точной терминологией язык, по сути дела, международный. Такое, скажем, словосочетание, как «спонтанная эмиссия электронов» — оно понятно любому олуху, будь то соотечественник Гана или Ферми, Жолио-Кюри или Резерфорда. А в романе с трудом одолеваешь страницу за страницей сложнейших запутанных предложений, чтобы в конечном счете узнать, кто с кем переспал. Возможно, его денщик подобрал с тротуара не лучшие образцы французской беллетристики, но, так или иначе, добыча не произвела переворота в эстетических представлениях лейтенанта Дорнбергера. На том же примерно уровне оставались они и теперь, когда он дослужился до капитана.
Поэтому Гете и Фалладу он, уходя на предписанную Прогулку, прихватывал с собой главным образом потому, что два этих томика удобно размещались в карманах халата и могли служить изголовьем. Обычно так они и использовались. Впрочем, финал «Фауста» Дорнбергеру нравился — не самый конец со святыми отшельниками и блаженными младенцами, а та сцена перед дворцом, где слепец упивается стуком лопат, принимая это за начало осуществления своих мелиоративных проектов. А на самом деле это лемуры роют ему могилу.
Вот и сегодня капитан почитал про лемуров, потом еще раз попытался одолеть сцену апофеоза, но опять безуспешно. «Патер серафикус», «патер экстатикус» — нет, его мозг определенно не рассчитан на такой кумулятивный удар мистики.
Литература, подумал он, засовывая книгу под голову, сокровищница человеческого духа! Грош всему этому цена, если одухотворенное человечество со своими фаустами и гамлетами в конечном счете докатилось до двух мировых войн.
Впрочем, пока еще не «в конечном». Пока еще не остановлен часовой механизм, еще исправно постукивает; лучше не заглядывать в будущее, пытаясь предугадать, до каких еще триумфов прогресса успеет он достучаться, пока все это не…
Вчера утром, бреясь, капитан поймал себя на том, что внимательно разглядывает в зеркале свою физиономию: может, с ним и впрямь не все в порядке? Если человек впервые в тридцать пять лет (и пройдя то, что довелось пройти ему хотя бы за последние полгода) начинает замечать несовершенство окружающего мира — тут все же налицо какая-то отсталость.
Многие его сверстники начали испытывать тревогу куда раньше — лет пятнадцать назад, а уж десять-то и подавно. Он считал это пустой тратой умственной энергии, В какой-то степени, вероятно, он и не мог тогда думать иначе; тут ведь все зависит от масштаба восприятия, а мир слишком уж привычно воспринимался им на субатомарном уровне — какие тут могут быть социальные проблемы, какая политика? Он был совершенно уверен, что можно прожить жизнь, не имея ко всему этому ровно никакого отношения.
Интересно, что даже в армии, добровольно и сознательно перечеркнув все, что составляло смысл его жизни до осени тридцать девятого года, Эрих Дорнбергер долго еще не видел и не понимал характера этой войны. Что война вообще занятие варварское и недостойное цивилизованного человека, это он понимал; понимал и то, что мир был бы намного лучше, научись люди решать свои проблемы без применения оружия. Но мало ли чего нам хотелось бы! Оперировать следует реальными данностями: тем, что есть, а не тем, что могло бы быть. К тому же вопрос о причинах каждой войны всегда настолько запутан, что простому смертному тут и думать нечего разобраться, кто прав и кто виноват. Что говорить, Англия и Франция в свое время тоже вели себя не лучшим образом. Версаль, бесчеловечные репарации, а колониальный вопрос? Предать анафеме кайзеровский империализм, чтобы самим тут же прибрать к рукам германские колонии в Африке — это, скажем прямо, тоже не очень-то согласовывается с высокими принципами морали…
И потом, надо сказать, лейтенанту Дорнбергеру просто повезло в начале войны. Служил он в инженерных войсках, в боях во Франции не участвовал (да и какие там были бои!), а потом год проскучал на побережье Ла-Манша — днем присматривал за своими саперами, устанавливающими на пляжах минные поля и проволочные заграждения, а по вечерам читал трофейные романы. Осенью сорок первого его часть перебросили в Северную Африку, но и там было примерно то же: мины противотанковые, мины противопехотные, спирали Бруно и прочая ерунда, уже надоевшая ему до смерти. Словом, за два с половиной года в армии понятие «война» для лейтенанта, потом обер-лейтенанта, а потом и капитана Дорнбергера превратилось почти в синоним понятия «скука». А в июле сорок второго он получил очередной приказ, снова забрался в грузовой отсек очередного Ю-52 и — через Крит, Салоники, Бухарест — отбыл на Восточный фронт.
Там — и только там — началось его прозрение.
Все, что он увидел в России — начиная с того по-африкански знойного и пыльного дня, когда они ожидали переправы через Дон в нескольких километрах выше Ростова, а пикировщики Рихтхофена громили горящий город, накануне оставленный советскими войсками, и кончая последней ночью в промерзшем до космического холода, едва освещенном коптящими плошками подвале на станции Гумрак, где живых было уже не отличить от мертвых, а здоровых — от умирающих, — все, что он видел и пережил за эти шесть месяцев, не просто открыло ему глаза, оно вывернуло его наизнанку, сделало другим человеком. Раньше он обладал завидной способностью уходить от всего, что грозило усложнить жизнь, причем уход этот всегда осуществлялся как-то сам по себе, не приводя к нравственным конфликтам. От неприглядных реалий общественно-политической жизни Германии тридцатых годов проще всего было отгородиться наукой — и кто мог бы упрекнуть молодого физика за то, что он не покидал стен лаборатории, вместо того чтобы бегать по митингам и драться с коричневорубашечным хулиганьем Рема? Но потом стены зашатались. Интересовавшее его (как и многих других) направление теоретического поиска внезапно привело целую отрасль науки на край такой бездны, что у самых бесстрашных шевельнулись волосы, — словно сам Ад глянул на них из бездонных глубин искусственно разъятой, расщепленной материи…
И тогда ученый предпочел стать солдатом. Говоря иными словами, доктор Дорнбергер умыл руки. Благо, началась война, страна послушно становилась под ружье, миллионы людей оставляли свои привычные дела; и, если филологи превращались в панцер-гренадеров, почему бы физику не сделаться сапером? Проще простого: научись точно исполнять приказы — и никаких тебе моральных проблем…
Да, только в России открылась ему вся безнравственность его прежней жизненной позиции. Безнравственность, конечно, если судить по самым высоким, бескомпромиссным критериям, — но других, половинчатых, критериев уже не было, время компромиссов истекло, кончилось. Как некую бесспорную, совершенно реальную данность ощущал он теперь свою личную долю ответственности за апокалиптический кошмар войны, развязанной при молчаливом попустительстве таких, каким был недавно и он сам.
То, чем он всегда втайне гордился — умение не видеть, не обращать внимания, быть «выше всего этого», — теперь это саднило, как память о совершенном когда-то предательстве. Он не знал еще, как от этого избавиться, как искупить, но одно было ему совершенно ясно: как-то искупать придется. Нельзя побывать в преисподней — и продолжать жить бездумно и благополучно, как жил прежде…
Дорнбергер подремал с полчаса, пока его не разбудило переместившееся из-за ели солнце, потом посмотрел на часы и осторожно поднялся, поморщившись от привычной боли в колене. Ходить и в самом деле надо, подумал он. От хромоты, видно, уже не избавиться, но хоть бы болеть перестало, будь оно проклято… Хромая, он вышел на главную аллею и еще издали увидел дежурную сестру своего отделения, которая шла навстречу с каким-то штатским. Сестра, тоже увидев его, помахала рукой.
— Господин капитан, к вам посетитель! — крикнула она и, сказав что-то штатскому, повернула обратно к главному корпусу санатория. Ее спутник продолжал идти навстречу Дорнбергеру.
— Черт возьми, вот уж не ожидал! — сказал капитан, когда тот подошел ближе. — Господин Розе, вы-то каким образом здесь оказались?
Розе, круглый немолодой человечек с добродушной физиономией, украшенной старомодным пенсне, весь просиял и раскрыл объятия.
— Каким же еще образом я мог здесь оказаться, скажите на милость, самым обычным: сел да приехал… Здравствуйте, мой дорогой, бесконечно рад видеть вас живым и даже относительно здоровым — насколько можно судить по первому впечатлению, а также по заверениям милой дамы, которая была так любезна, что согласилась пойти вас разыскивать, что, по ее словам, не так просто, ибо вы почему-то всегда прячетесь…
Они полуобнялись, долго трясли друг другу руки. Пауль Розе, руководитель крупного научного издательства в Берлине, был одним из немногих людей, общение с которыми не удручало Эриха Дорнбергера.
— Так вы приехали сюда нарочно, чтобы меня повидать? — спросил он.
— А собственно, почему это вас так удивляет, милейший мой доктор? — воскликнул Розе, растягивая слова с мягким певучим акцентом уроженца Вены. — Я ведь, ежели изволите помнить, всегда был этаким коммивояжером! Если бы я ждал, пока кто-либо из вашего брата соизволит приехать ко мне, то нам попросту нечего было бы печатать, ха-ха-ха…
— Помню, как же. У вас всегда был чертовский нюх на новости: чуть только начинает что-то удаваться, только-только забрезжит этакий лучик — редактор Розе уже тут как тут. Вы, наверное, знаете легенду, которая в связи с этим ходила среди нашей ассистентской молодежи? Приехал, дескать, однажды некий издатель в Лейпциг повидать Гейзенберга, того на месте не оказалось, пришлось ждать, и бедняга решил заглянуть к Ауэрбаху — пропустить пока кружку-другую. Ну, а в погребке к нему, как водится, подсел один очень давний тамошний завсегдатай и по традиции предложил сделку…
— Неужели опять насчет души?
— Именно! Короче говоря, из погребка издатель вышел, обогащенный даром этакой магической экспресс-информации: стоит лишь в полночь загадать имя, пукнуть погромче — и тут же узнаешь во всех деталях, какой проблемой занимается данное лицо, насколько успешно продвигается работа, далеко ли до завершения — словом, все решительно. Случай этот, говорят, имел место накануне последнего предвоенного рождества.
— В тридцать восьмом, стало быть.
— Так точно, в тридцать восьмом. Итак, вернувшись в Берлин, издатель решил проверить качество купленного товара: заперся у себя в кабинете, выждал, пока начали бить часы, поднатужился — ну, думает, хотя бы… профессор Отто Ган! — и произвел залп. И что же вы думаете? Лейпцигский приятель тут же вкрадчиво этак шепчет ему на ухо: «Сукин сын только что расколол атом урана, только не знает, как об этом написать, ты бы помог ему…»
Розе долго не мог успокоиться, заливаясь визгливым смехом.
— Верно, верно, — проговорил он наконец, утирая глаза платочком. — Написать я и впрямь помог, только все было гораздо пристойнее, без этого… раблезианства. В тот вечер Ган мне позвонил, попросил приехать. Они ведь со Штрассманом сами перепугались — решили посоветоваться, стоит ли вообще публиковать. Декабрьский номер «Естествознания» был уже в наборе, но я схватил черновик и помчался в типографию… там работала ночная смена. Пришлось выбросить один материал, но что поделаешь — новость того стоила!
Дорнбергер помолчал, резиновым набалдашником палки вдавливая в песке симметрично расположенные по вершинам треугольника лунки.
— Да, — сказал он наконец. — Пожалуй, лучше было бы не публиковать… вообще. Нет, я даже не о той статье Гана и Штрассмана. Тогда ведь — почти одновременно — опубликовали свои работы и другие… Фриш с Мейтнер, потом Дросте, Флюгге… Что ж, подошло время, и никто не мог заглянуть в будущее. Если бы немного осторожности…
— О, это ничего бы не изменило, поверьте.
— Да, вероятно. Пойдемте, дорогой Розе, присядем, у меня что-то разболелась нога…
Они дошли до скамейки, сели. Дорнбергер глянул вправо и влево — аллея была пустынна.
— Раз уж мы коснулись этой темы, — сказал он, улыбаясь несколько натянуто, — проинформируйте меня в самых общих чертах… что у вас там сейчас происходит.
— А ничего не происходит! — весело отозвался Розе. — Вернее, происходит то же, что и всегда — грызня, соперничество, взаимопоедание мелкими порциями. Во главе проекта теперь Эзау, Дибнера из института благополучно выжили — бедняга обижен, но зато вся его энергия направлена теперь на создание действующего реактора. Больше всего боится, как бы его не опередил Гейзенберг. Ну а Гейзенберг занимается той же алхимией у себя в Лейпциге…
— Ваш приятель из погребка ему не помогает?
— Нет, судя по отсутствию результатов. Дёппель — вы знали Дёппелей, мужа и жену, они работают с Гейзенбергом? — так он там чуть не сгорел. У них воспламенился порошок металлического урана, а Дёппель — он, говорят, вообще не в ладах с химией — пытался залить это водой, обычной водой…
— Со страху, наверное. Кстати, о тяжелой — это правда, что англичане взорвали завод в Веморке?
Розе повернул голову и уставился на него испытующе.
— А кто вам об этом говорил? У вас тут есть кто-нибудь из… ваших коллег?
— Нет, нет. Один офицер из Норвегии, не имеющий никакого отношения. Просто зашел разговор о норвежских партизанах, и он сказал, что недавно они провели вместе с английскими коммандос какую-то чрезвычайно дерзкую, как он выразился, операцию — причем не на побережье, а в самом сердце страны, на Хардангерском плато. Трахнули там, говорит, какой-то важнейший секретный завод. Ну, я и подумал, что Хардангер — это, скорее всего, Рьюкан. А еще точнее — Веморк. Что еще можно там найти столь важное и секретное, чтобы посылать коммандос?
— Да, вы угадали. В Веморке они уничтожили установки высокой концентрации, плюс весь запас готового продукта — я слышал, не менее четырехсот килограммов. Все пошло к черту. Завод сейчас спешно восстанавливают, послали туда от нас доктора Беркеи, но это не так скоро делается. В лучшем случае, вода пойдет из последней ступени только через полгода.
— Так, так… — Дорнбергер опять помолчал, чертя палкой. — На чем же Дибнер и компания думают теперь запускать свои реакторы — на чистом нордическом энтузиазме?
— В значительной степени. Но и без тяжелой воды не обойтись, поэтому ваш друг Хартек вместе с Эзау отправились в Италию выяснять тамошние производственные возможности. В Мерано есть небольшой гидроэлектролизный завод, но производительность ничтожная — несколько десятков кило в месяц.
— А почему, собственно, не обойтись… Если предположить, что Боте тогда допустил ошибку при измерениях длины диффузии в графите, — Дорнбергер пожал плечами. — Я, впрочем, не в курсе. Два года назад я уже торчал во Франции и, признаться, не очень интересовался… Если, скажем, графит был загрязнен микропримесями, это вполне могло изменить ядерные константы. Вы не допускаете такой возможности?
— Ну, вряд ли Боте не принял этого в расчет.
— Он мог принять, но графит все же мог быть загрязненным. И тогда это совершенно исказило результат опыта. Правда, если тот графит, каким пользовались в Гейдельберге, оказался недостаточно чистым, то более чистого на практике попросту не получить. На данном уровне химической технологии. Но суть в том, что в теории нейтроны можно замедлять не только тяжелой водой…
— Послушайте, доктор, — сказал Розе после паузы, — вы никогда не думали над возможностью вернуться в лабораторию?
Дорнбергер, не отвечая, палкой нарисовал на песке довольно точную окружность и вписал в нее квадрат. Потом, невнятно хмыкнув, изобразил внутри знак вопроса.
— Если вас интересует, допускаю ли я такую возможность, то ответ будет отрицательным. При данных обстоятельствах, я имею в виду.
— Я тоже имел в виду именно их, — кивнул Розе. — Но, может быть, мы видим их в несколько… разном свете?
— Не представляю, в каком еще свете можно увидеть происходящее в Германии. Я, дорогой Розе, не доктор Геббельс.
— Ну хорошо, позвольте уж мне, как говорится, выложить на стол все карты.
— Валяйте, валяйте. Я ведь с первой минуты понял, что вы приехали не просто так.
— Вот тут вы немного дали маху! Дело в том, что желание вас повидать возникло у меня еще до того, как мне поручили это сделать. Как только я узнал, что вы ранены и находитесь в лазарете…
— Простите, от кого?
— От вашей фрау супруги, от кого же еще!
— Ах вот что, — Дорнбергер опять издал хмыкающий звук. — Где же вам посчастливилось ее увидеть, мою… фрау супругу?
— Она сейчас в Берлине — по крайней мере, была две недели назад. И собиралась ехать к вам, у нее какое-то неотложное дело. Вы уже виделись?
— Нет. Однако продолжайте, вы начинаете меня интриговать. Кто «поручил» вам говорить со мной?
— Имена пока несущественны. Мы знакомы уже десяток лет, доктор Дорнбергер, и я не принял бы этого поручения, будь у меня хоть малейшее сомнение в том, что наши взгляды полностью совпадают. Скажите, вас ничто не удивило в том факте, что именно вы — в данном случае простой капитан вермахта — оказались в одном из последних списков на эвакуацию из «котла»?
— Еще бы, черт побери! И единственное объяснение, которое могло прийти мне в голову, это моя фамилия. Возможно, болваны приняли меня за родственника того бригаденфюрера, что развлекается фейерверками на Узедоме.
— Не заблуждайтесь на сей счет, дорогой доктор. Болваны, о которых вы говорите, очень точно осведомлены — кто чей родственник. Странно, что вам не пришло в голову другое. Вы ведь работали с Хартеком в Гамбурге? Вы занимались проблемой разделения изотопов? Этим все и объясняется.
— Вот как, — Дорнбергер недоверчиво глянул на собеседника. — Вы что, всерьез это?
— Да помилуйте, сейчас несколько крупнейших лабораторий возятся с гексафторидом урана, и у них ничего не получается! Бедняга Менцель на каждой аудиенции выклянчивает у Геринга отозвать из армии всех, кого только можно подключить к этой работе.
— Ну, вот и пусть ищут… кого можно подключить. Если бы я хотел работать, мне достаточно было в свое время подписать контракт с вооруженцами, и меня до конца войны не коснулась бы никакая самая тотальная мобилизация…
Безлюдная до сих пор аллея начала оживать: подходило время обеда и больные направлялись к главному корпусу санатория. Дорнбергер достал часы, вопросительно глянул на своего гостя.
— Как вы насчет заправки? Нет? В таком случае я тоже пас. Как ни странно, с аппетитом у меня неважно… хотя в Сталинграде я думал, что если выживу, то до конца дней своих буду жрать, как Гарпагон.
Розе улыбнулся:
— Вы, конечно, имели в виду Гаргантюа…
— Кого? А, да, вероятно. Ну, словом, того самого обжору. Так у них, говорите, не ладится с разделением изотопов?
— Не так громко, пожалуйста, — Розе понизил голос, к их скамейке приближалась группа больных, и тут же заговорил другим тоном: — Фрау Рената, кстати, выглядит по обыкновению прелестно.
— А что ей сделается, — сказал Дорнбергер. — Такие всегда прелестно выглядят. Но что она торчит в Берлине — это странно. Кошки ее породы наделены особо изощренным инстинктом самосохранения.
Розе, видимо почувствовав себя неловко, пробормотал что-то и полез за платком.
— Да бросьте, Пауль, — Дорнбергер усмехнулся. — Ее вы знаете тот же десяток лет, что и меня. Так что могли, я думаю, составить некоторое представление. Ладно, хватит конспирации, мы снова в преступном одиночестве. Что, собственно, вы мне хотели сказать?
Розе, кончив полировать стеклышки пенсне, прищемил зажимом переносицу и, сняв шляпу, промокнул лоб — скамья стояла на солнце и припекало уже совсем по-летнему.
— Послушайте, Эрих, — сказал он негромко, — я прекрасно знаю, почему вы отказались от работы в Проекте, и, в общем, разделяю ваши чувства. Хотя, может быть, посоветовал бы избрать другой путь. В конце концов, согласитесь, не все же из ваших коллег, оставшиеся в лабораториях, мечтают осчастливить вождей «тысячелетней империи» урановым оружием. Дибнер — может быть, Менцель — может быть…
— Не «может быть», а совершенно точно.
— Ну хорошо, ну ладно! Эти двое, плюс еще дюжина бездарностей из той железной когорты, что уже десять лет спасает «германскую физику» от тлетворного влияния Эйнштейна. Но ведь, согласитесь, они пороха не выдумают, а уж урановой взрывчатки и подавно, ведущая роль в исследованиях принадлежит все же людям совсем иных взглядов…
— Да плевать мне на их взгляды! — снова прервал Дорнбергер. — У вашего тезки профессора Хартека взгляды вполне правильные, я проработал с ним достаточно долго, чтобы это утверждать. При мне он наотрез отказался взять в лабораторию ассистента из коричневых, хотя это грозило неприятностями. А теперь давайте вспомним, с чего вообще начался наш проект «U». Он, дорогой Розе, начался с письма в военное министерство, которое два высокопорядочных человека — профессор Пауль Хартек и доктор Вильгельм Грот — состряпали ровно четыре года назад, в апреле тридцать девятого. Суть его была выражена в таких примерно словах: «Мы решились обратить ваше внимание на последние открытия в области физики атомного ядра, ибо считаем, что они открывают путь к созданию взрывчатого вещества принципиально нового типа и колоссальной разрушительной силы; страна, которая первой сумеет овладеть на практике достижениями ядерной физики, приобретет абсолютное военное превосходство над всеми другими» — да, да, ни больше ни меньше! Цитирую по памяти, но за смысл ручаюсь. Я тогда спросил: «Профессор, вы вообще понимаете, что делаете?» А он меня начал успокаивать — это, мол, блеф чистой воды, мы-то с вами прекрасно знаем, что до военного применения ядерной энергии дело дойдет не раньше чем лет через тридцать; нам еще вообще не ясно, как можно инициировать неуправляемую цепную реакцию и возможна ли теоретически управляемая, ну и так далее. Так на кой же черт, говорю, вам тогда связываться с военными? Он мне ответил контрвопросом — представляю ли я себе возможную стоимость исследований в этой области и кто, кроме военных, сможет нас финансировать — особенно если начнется война?
— Ну, в этих рассуждениях была своя логика, — сказал Розе.
— Логика была, согласен, — кивнул Дорнбергер. — Не было другого: чувства ответственности. Впрочем, не было и простого умения предвидеть! Хартек тогда считал, что практическое применение станет возможным лет через тридцать — потому, дескать, что даже теории еще нет; этот разговор, напоминаю, имел место весной, а уже в конце того же года Гейзенберг рассчитал стабилизацию цепной реакции и доказал возможность построить работоспособный урановый реактор. Если он до сих пор еще не построен, то это лишь потому, что нет тяжелой воды, а устранять резонансное поглощение нейтронов при помощи менее дефицитного замедлителя мы пока не умеем. Пока! И сам же Хартек мечется теперь как угорелый кот — ищет, с чем бы еще таким перемешать этот чертов уран, чтобы реакция наконец пошла… Мне в моей жизни, Розе, мало чем можно гордиться, но одним я горжусь — тем, что не подписал тогда этого письма. Он предложил мне и Гроту, тот согласился. И еще горжусь тем, что осенью того же тридцать девятого года вообще бросил к черту науку и надел мундир. Да, да, не смотрите на меня такими глазами!
Он помолчал, потом спросил с подозрением:
— Вас это что, специально послали уговорить меня вернуться к исследовательской работе?
— Не совсем так. Дело в том, что вам это все равно предложат в управлении офицерского резерва. Но именно предложат, а не прикажут, так что выбор будет за вами. Мне поручено попытаться убедить вас не отказываться.
— Черт возьми, почему именно меня?
Розе добродушно рассмеялся, обмахиваясь шляпой.
— Давайте-ка перебазируемся в не столь людное место… сюда опять кто-то идет.
Они поднялись и медленно пошли по аллее.
— Почему именно вас? — переспросил Розе. — Да потому что именно вы и есть самый подходящий человек. В том, что вы только что говорили о наших ученых мужах, много справедливого. Это действительно люди, в чем-то начисто лишенные чувства реальности… Хартек человек несомненно честный, но письмо он написал, а сейчас действительно ушел в работу с головой, проблема его захватила, и он уже не способен думать о моральной стороне дела. Лишь бы получилось! Вот, скажем, поставил эксперимент с сухим льдом — неудачно. А если бы вышло удачно? Цэ-о-два — это вам не дейтерий-два-о, этого добра навалом даже у нас. Значит, реактор мог бы и впрямь заработать… со всеми вытекающими отсюда последствиями. О них — об этих возможных последствиях — профессор Хартек уже не думает. Так же, как не думал профессор Гейзенберг, когда решил проблему стабилизации. Вы когда об этом упомянули, я сразу вспомнил, что мне рассказывал доктор Багге — он в тот день был в Лейпциге. Иду, говорит, по коридору, вдруг Вернер выскакивает из своего кабинета весь перемазанный мелом и буквально сияющий от счастья, хватает меня за рукав, затаскивает к себе и вопит, показывая на доску: «Смотрите, я наконец это сделал!!» Экая, подумаешь, радость…
— А я вам о чем толкую? — буркнул Дорнбергер. — Свернем сюда, здесь хорошее место… прячусь тут от своих целителей и врачевателей. Это самое я и имел в виду и поэтому-то и ушел — чтобы самому не превратиться в такого же безответственного маньяка…
— Я понимаю, ваше отличие от других в том и состоит, что вы человек абсолютно трезвый. Перебирая мысленно знакомых мне ваших коллег, я просто не нахожу ни одного, к кому можно было бы обратиться с таким предложением…
— Польщен и еще больше заинтригован. Сядем здесь, Пауль, тут нас ни одна собака не подслушает. Итак, кому и для чего понадобилось вернуть меня в урановый проект?
— Это понадобилось людям, которые хотят спасти Германию.
— Любопытно. Спасти Германию — ни больше ни меньше. А от чего, кстати, они хотят ее спасти?
— По-моему, это понятно.
— Мне — нет. От чего можно сегодня пытаться спасти Германию? От военного поражения? Бесполезно, война уже проиграна. Или от национал-социализма? А вот об этом, дорогой Розе, нам следовало подумать лет десять назад. Или даже не десять, а двадцать — когда эти чумные крысы впервые выползли в Мюнхене из своей клоаки. Вот когда надо было спасать от них Германию!
— Согласен, — терпеливо сказал Розе. — Но исправлять ошибки никогда не поздно.
— Вы думаете? Есть на сей счет и другая теория, однако вернемся к практике. Предположим, я соглашаюсь. Что это даст вашим… спасителям Германии?
— Ну… чем больше честных людей будет участвовать в Проекте, тем лучше.
— Мы только что согласились на том, что честных людей там хватает.
— Я имею в виду — честных и способных к действию. Просто «не любить» нацистов не такая большая заслуга, куда труднее предпринять что-то для того, чтобы помешать им окончательно погубить страну. Вы считаете — поздно, а мне кажется, сейчас-то и наступает самое благоприятное время. Сталинградская катастрофа открыла глаза даже тем, кто еще год назад молился на фюрера. Кстати, именно в том же самом Мюнхене — самом «коричневом» городе Германии — недавно имели место беспорядки в университете, студенты разбросали листовки с открытым призывом к сопротивлению. Но надо быть реалистом, Эрих, легкой победы здесь быть не может, это борьба не на жизнь, а на смерть. Борьба, в которой допустимы все средства. Вы согласны — в принципе?
Дорнбергер пожал плечами.
— Не знаю, — сказал он наконец. — «Все» — это уж, пожалуй, слишком… Уточните, какое средство вы имеете в виду в данном случае. Применительно к урановому проекту.
— Хорошо, я уточню. Люди, о которых мы говорим, наладили контакт с дипломатическими представителями союзников в Швейцарии; сейчас очень важно, чтобы там знали о существовании у нас активной оппозиции режиму, особенно в военных и промышленных кругах. Но вы сами понимаете, насколько сложны подобные переговоры… и с каким недоверием партнеры принюхиваются друг к другу. Особенно, конечно, недоверчива та сторона; хотя бы потому, что она менее заинтересована. Это ведь мы, немцы, лихорадочно пытаемся спастись… а для них победа — лишь вопрос времени. Поэтому нам приходится подкреплять слова чем-то конкретным… В частности, Эрих, наших партнеров явно интересует положение дел в германском урановом проекте. Если бы мы могли хотя бы время от времени снабжать их достоверной информацией…
— Я понимаю, — сказал Дорнбергер. — Только мне все-таки не ясно, при чем тут я. Вы с ними в контакте? Вот и снабжайте, если находите это правильным.
— Помилуйте, я не имею никакого отношения к Проекту, меня туда на пушечный выстрел не подпустят, да и вообще я не физик! По образованию — да, но я никогда не занимался научной работой, я всю жизнь редактор, моих знаний хватает лишь на то, чтобы разбираться в материалах, которые мне приносят!
— Ну, ну, не прибедняйтесь, разбираетесь вы в них совсем неплохо. И вы только что с большим знанием дела информировали меня, где что происходит и кто чем занимается. Я, например, не знал, что ставились опыты с сухим льдом. А вы это знаете. Вот и в добрый час!
— Да что там я знаю? Какие-то обрывки сплетен! Только лишь потому, что кое-кто из коллег еще собирается по субботам у меня дома…
— Вот и прекрасно! Подпаивайте их не скупясь, виски пусть присылают из Женевы, и слушайте повнимательнее. Вас, кстати, еще не разбомбили?
— Что? — Розе запнулся и глянул на него непонимающе. — А, нет. Покамест бог миловал. У нас в Тельтове упало, правда, несколько тяжелых бомб, я также видел разрушенные дома в Целендорфе и в Далеме — у самого института. Но в целом, можно сказать, юго-запад еще сравнительно благополучен. Фрау Рената сказала мне, что ездила в Груневальд взять кое-какие вещи, и там тоже все пока цело…
— Она разве не дома живет?
— Насколько я понял, нет. У какой-то подруги в Бабельсберге, поближе к студии, надо полагать. Эрих, послушайте. Я не жду ответа сейчас, но решить вам надо. Хартек помнит вашу работу по разделению изотопов ксенона — с ним говорили, он охотно возьмет вас в свою группу…
— Я в его группу не пойду, и не надо меня уговаривать, это бесполезно.
— Почему, Эрих? Почему? Ведь я только что объяснил вам, насколько это важно!
— Да вы что, Розе, — тихо сказал Дорнбергер, — вы и в самом деле ничего до сих пор не поняли? Ладно бы они — вся эта обезумевшая орава — ведь эти проклятые фанатики «научного поиска» вообще уже не соображают, что делают, для них не существует больше ни моральной стороны дела, ни политической, ничего кроме самой проблемы в чистом виде, будь она проклята. Но вы-то, черт побери! Вы-то должны понимать, какое чудовище мы не сегодня-завтра пустим на волю из своих лабораторий! Да не именно мы, немцы, мы уже ни черта не успеем — и слава богу, хоть в этом не будет нашей вины, — но ведь это все равно сделают другие — рано или поздно сделают, если не Чедвик, то Капица, если не Капица, то Ферми — не все ли равно кто! Оглянитесь вокруг, редактор Розе, раскройте глаза, посмотрите — во что превратилось человечество! И это ему вы хотите дать в руки энергию ядерного распада?
— Да, да, я понимаю ваши опасения, — терпеливо сказал Розе. — Но, Эрих, новый источник энергии всегда пугает современников. То, что вы говорите сейчас, в свое время говорилось и по поводу электричества, и даже по поводу пара…
— Да при чем тут пар и электричество, черт побери! Я все же не неграмотный монах, усмотревший дьявола в тележке Дени Папена! Логичнее вспомнить Бертольда Шварца, если уж вам нужны исторические аналогии; уран прежде всего станет орудием смерти, и только после этого — может быть! — мы научимся использовать его как источник энергии. Говорю «может быть», потому что вовсе не уверен, что человечество до этого доживет. Поэтому я и не намерен работать ни с Хартеком, ни с кем другим из этой обезумевшей оравы. Да, Гитлеру они урановую бомбу не подарят, просто не успеют, — но что из того? Представьте себе, что успели англичане или американцы. Попытайтесь! Или слишком страшно? Вот то-то и оно. Если Черчилль не задумываясь посылает на тыловые города по тысяче тяжелых бомбардировщиков — какие соображения помешают ему применить потом урановую взрывчатку? Мораль? Гуманность? Ха! Поезжайте в Кельн — там увидите, что такое «гуманность» в английском понимании…
— Ковентри тоже был тыловым городом, Эрих.
— Ну, знаете, это логика каннибальская: соседнее племя сожрало двоих наших, так мы теперь сожрем у них сотню! Словом, договоримся: если вы считаете нужным свести меня с этими вашими «спасителями Германии», я готов встретиться и побеседовать. Но как на шпиона пусть на меня не рассчитывают, это вы им скажите сразу…
Жизнь Людмилы Земцевой переломилась страшно и непоправимо в августе сорок первого года. Именно в августе, не в июне. Сам факт начала войны не столько испугал, сколько ошеломил вчерашних школьников, накануне отпраздновавших свои аттестаты; о том, как развернутся события ближайших месяцев, они не только не догадывались — они и вообразить себе не могли ничего подобного. Людмила потом часто вспоминала, как вечером двадцать второго к ней прибежал Володя Глушко — принялся доказывать, что уж завтра-то в Германии начнется; немецкий пролетариат, сказал он, просто не может теперь не обернуть оружие против Гитлера и его преступной клики…
Город, где прошло их детство, — старый, зимою снежный, а летом весь в зеленой шумящей тени акаций и каштанов, не очень крупный областной город на Правобережной Украине — уже через месяц оказался под непосредственной угрозой. В конце июля комсомольцев допризывного возраста мобилизовали на оборонные работы. Людмила и почти все ее бывшие одноклассники отправились копать противотанковые рвы — на всякий случай, как объяснили в райкоме.
Случай этот представился двумя неделями позже: танковый корпус Кемпфа, нанося удар в направлении Кривой Рог — Запорожье, прорвал нашу оборону под Куприяновкой. Войска 26-й армии начали отходить к Днепру, и вместе с ними, мешаясь с обозами, артиллерией и пехотными колоннами, потянулись по занавешенным черной пылью шляхам бесконечные толпы беженцев. Какой уж тут противотанковый ров!
Вернувшись домой, Людмила застала мать укладывающей чемоданчик. «Как хорошо, что ты успела, — сказала Галина Николаевна, — а я уже написала тебе письмо. Дело в том, что эти умники решили вдруг эвакуировать лабораторию — мы целую неделю демонтировали установки, вчера наконец отправили оба вагона. Я лечу сегодня ночью — там ведь надо все подготовить заранее, пока эшелон будет в пути…»
Людмила ничего не поняла сразу, до нее как-то не дошло, она стала расспрашивать. Оказалось, что эвакуируется не только лаборатория доктора Земцевой, эвакуируется весь Институт токов высокой частоты, и не куда-нибудь, а в Среднюю Азию. Впрочем, самолетом сегодня вылетают лишь несколько ведущих сотрудников, чья работа связана с оборонными темами. Их семьи, а также все остальные работники института должны ехать следующим эшелоном — об этом позаботится замдиректора. Все это Галина Николаевна разъяснила дочери спокойно и терпеливо, как положено разговаривать с детьми; при этом она рылась в книжном шкафу, отбирая то, что необходимо было взять с собой. Она заставила Людмилу еще раз записать телефон зама, повторив, что тот все устроит и все организует и беспокоиться решительно не о чем — скорее всего, добавила она, эта нелепая эвакуация вообще не более чем проявление перестраховки. Людмила вспомнила увиденное за этот день и подумала, что мысль о «перестраховке» никому, кроме мамы, пожалуй, и на ум не могла бы прийти.
Через полчаса — Галина Николаевна едва успела объяснить дочери, где что лежит, и еще раз наказать ей не распускаться и держать себя в руках (что особенно необходимо в такое трудное время) — на улице знакомо просигналил институтский «газик», и Людмила осталась одна. Той памятной для нее ночью город бомбили — впервые с начала войны. И на следующий день тоже, еще сильнее. Бомбили свирепо и прицельно, с пикировщиков, особенно пострадали вокзал и сортировочная станция, так что ни о каких эшелонах теперь не могло быть и речи. К тому же Людмила узнала от одной маминой сотрудницы, что замдиректора, которому было поручено «все организовать», после второй бомбежки бежал за Днепр, нагрузив своей мебелью последнюю институтскую полуторку. Через неделю пришли немцы.
Вместе со школьной подругой, переселившейся к ней из разбомбленного дома в центре, они прожили до холодов — вернее, не прожили, а просуществовали, потому что это уже не было жизнью в привычном для них понимании. Они никуда не выходили, ни с кем не общались, читали старые романы из огромной земцевской библиотеки и старались не думать о том, что будет, когда кончатся запасенные Галиной Николаевной (как ни странно!) мука и картофель. Особнячок, построенный еще Людмилиным дедом, стоял в запущенном саду на зеленой и тихой улочке, здесь была уже почти окраина города и немцы появлялись редко. У Земцевых останавливались переночевать всего два раза — солдаты, к счастью, попались в обоих случаях немолодые и смирные. Они мылись в саду у водопроводного крана, гремели котелками на кухне и укладывались спать, попиликав на губных гармошках.
Так что ничего страшного вроде и не происходило, но все равно — это уже была не жизнь, а нечто бредовое и нереальное. Людмила и ее подруга принадлежали к поколению, не умеющему сомневаться; они слепо верили всему, во что им предложено было верить, а слепая вера боится резких ударов. Вера их сверстников, остававшихся по нашу сторону фронта, не подвергалась столь жестокому испытанию на прочность; испытания, выпавшие на их долю, были совсем иного рода. А для молодежи, попавшей в оккупацию в первые же месяцы войны, слишком внезапно рухнуло многое из казавшегося незыблемым, вечным, как небо и земля…
В октябре кончились продукты, а тут еще явился однажды полицай из местных — спросил, почему девушки не зарегистрировались до сих пор на бирже труда, и пригрозил суровой карой за уклонение от общественно полезной деятельности. Пришлось идти регистрироваться. Тане повезло — ее отправили на уборку развалин в центре, а Людмила имела неосторожность показать при начальнице хорошее знание немецкого. Ей тут же предложили стать переводчицей, она отказалась, и обозленная отказом начальница проштемпелевала ее «кеннкарту» жирной буквой «R» — это означало работу на территории рейха. В Германию ее отправили первым же эшелоном.
Она находилась тогда в состоянии какого-то душевного окоченения. Мир вокруг нее продолжал рушиться, не оставалось даже соломинки, чтобы ухватиться; единственным, пожалуй, во что она еще не потеряла веру, была привязанность к ней оставшейся дома Тани, они дружили давно, и это — хоть это! — уцелело, но все равно их разлучили. А все остальное было кошмаром, немцы взяли Киев и овладели Украиной до самого Донбасса, стояли у ворот Москвы, Ленинграда; кошмаром были пересыльные лагеря, унизительные медосмотры, ругань охранников и надзирательниц. Даже воспоминания о доме были мучительны. Людмила осуждала мать не за то, что та уехала: она понимала, что не эвакуироваться Галина Николаевна не могла. Но хоть бы заплакала тогда, прощаясь, хоть так проявила бы страх за судьбу дочери, оставляемой в прифронтовом уже городе! Нет, ее и тогда больше беспокоило — не забыть бы нужный справочник…
Чуть просветлело, когда в одном из лагерей девушки узнали о начале нашего контрнаступления под Москвой. Забрезжила робкая надежда — а вдруг что-то переменится еще в лучшую сторону… Впрочем, для них — полонянок, угнанных в неволю точно так же, как триста лет назад угоняли их соотечественниц на невольничьи рынки Кафы и Карасубазара, — для них пока мало что могло измениться. Группа Людмилиных землячек редела: часть отобрали в Оппельне, часть — в Бреслау, остальных повезли дальше. Хмурым январским деньком поезд остановился на большой товарной станции с множеством забитых составами путей, девушкам велели выходить, построили в колонну. «Ты не видела, что за город?» — спросила Людмила у Наталки Демченко. «Да Дрезден якись, хай ему», — ответила та.
Их долго вели по улице унылого фабричного предместья, с серого неба сыпался снежок пополам с дождем, ноги промокли. Людмила пыталась вспомнить все, что знала о Дрездене, но вспомнилось не много — знаменитая картинная галерея, одна из лучших в Европе, король Август Саксонский… Еще река Эльба. «Но спят усачи гренадеры в долине, где Эльба шумит…» «Под снегом холодным России» — это понятно, а почему в долине Эльбы? Разве Наполеон и здесь побывал? А впрочем, конечно. По всей Европе, и даже «под знойным песком пирамид». Совсем как эти. Неужели у этих может кончиться иначе?
Девушек привели в помещение со стеклянным потолком, вроде пустого цеха. К счастью, здесь было относительно тепло. Выдали бумажные тюфяки с соломенной трухой, велели идти в баню, вещи сдать на санобработку, процедура была уже привычной. Вечером дали по миске брюквенного супа с кусочком хлеба в ладонь. Утром, в этом же зале — после того, как тюфяки были убраны и пол тщательно подметен, — состоялся очередной «аукцион».
Людмила, впрочем, не знала, действительно ли это было аукционом и покупали ли немцы своих рабынь, или те распределялись как-то иначе. Может быть, по ордерам? За столом с бумагами сидел обычно чиновник, с ним и имели дело покупатели — после того как отобрали себе нужный «товар», оптом или в розницу. Иногда брали целыми группами, иногда поодиночке. Это тоже было уже привычным делом; Людмила только всякий раз удивлялась, как это они еще не додумались выставлять рабынь нагишом.
Ею самой никто не прельстился и на этот раз. «Аукцион» закончился и чиновник за столом уже собирал бумаги, когда переводчица подошла к нему и, говоря что-то, указала на Людмилу — та сразу заметила это, ей стало не по себе. Чиновник тоже посмотрел, поманил пальцем.
— Скажи-ка, — спросил он, когда она подошла к столу, — у тебя тут на карточке помечено «хорошо владеет немецким» — ты случайно не из фольксдойче?
— Нет, разумеется, — сказала Людмила, — меня бы тогда не забрали.
— Но ты действительно владеешь языком?
— Как слышите. «Хорошо» — это преувеличение.
— Могу предложить место переводчицы, — сказал чиновник, продолжая складывать бумаги в портфель. — В лагере при небольшом промышленном предприятии, там тоже работают девушки с Украины.
— Мне уже предлагали место переводчицы, но эта работа мне не по душе.
— Скажи на милость. Ладно, дело твое, не хочешь — не надо. Одевайся и возьми свои вещи, пойдешь со мной…
Людмила попрощалась с девушками, взяла свой чемоданчик и натянула пальто, севшее от многократного прожаривания в дезкамерах. Вдобавок оно еще выглядело жеваным и омерзительно пахло какой-то химией — чиновник, когда они вышли на улицу, явно старался держаться от нее подальше. В трамвае он знаком велел ей остаться на площадке, а сам прошел в полупустой вагон и сел там, взяв у кондукторши билеты и пальцем указав через плечо — для той, мол, вон оно торчит, восточное чучело… Людмиле было немного страшно, кто знает, куда ее теперь отвезут? Может быть, стоило согласиться… Все-таки была бы среди своих, а с другой стороны — если работать переводчицей здесь, то чего же ради она отказалась от этого там, дома…
Трамвай привез их в другой район города — здесь были высокие красивые дома старинной постройки, много деревьев. На одной из остановок чиновник вышел на площадку, свистнул Людмиле, как собачонке, и дал знак следовать за ним. Они вошли в подъезд мрачного серого дома — здесь помещалось какое-то учреждение, чиновник вел Людмилу коридорами, мимо дверей, за которыми стрекотали пишущие машинки, слышались телефонные звонки и голоса. Потом она ждала одна в коридоре, чиновник ушел и велел ей не отлучаться. За высокими окнами уже смеркалось, когда он наконец вернулся и снова поманил ее за собой.
Высокий худощавый старик в роговых очках поднялся со стула, опираясь на трость, когда Людмила вошла в комнату вместе со своим конвоиром.
— Ну, вот это она и есть, эта особа, — сказал чиновник и подтолкнул ее вперед — Не знаю, что и посоветовать, господин профессор, решайте сами. Если надумаете взять, зайдете потом ко мне и мы все оформим.
С этими словами он скрылся за дверью. Людмила стояла, оцепенев от внезапно нахлынувшего страха; старик церемонно указал ей на стул.
— Садитесь, пожалуйста. Рад познакомиться, фрейлейн… — он справился по бумажке, которую держал в руке, — фрейлейн Зем-цоф — я правильно произнес? Меня зовут Иоахим Штольниц, и я имею сделать вам некоторое предложение. Вы хорошо понимаете меня, фрейлейн?
— Да, я хорошо вас понимаю, — Людмила кивнула, глядя на немца настороженно Он говорил очень ясно, не спеша, с четкой артикуляцией.
— Сядьте же, прошу вас, нам надо поговорить, — немец повторил свой приглашающий жест. Когда Людмила опустилась на стул, он тоже сел, сложив пальцы на набалдашнике трости.
— Фрейлейн, я хотел бы предложить вам работу в моем доме, в качестве — ну, помощницы, назовем это так. Нас двое, жена тоже немолода, ей уже трудно. Разумеется, мы не хотели бы принимать помощь от человека подневольного, поэтому обдумайте сами. Если вы предпочитаете работать в другом месте… скажем, на заводе или в крестьянском хозяйстве, вы вольны отказаться. Но я обещаю вам, что у нас вы будете как член семьи. Работы не так много — ну, я не знаю, прибрать, сходить за покупками, постирать — впрочем, у нас есть эта, знаете, — он покрутил пальцем, будто что-то размешивая, — такая машина. А готовит жена сама, этого она никому не доверит. Хотя что сейчас можно готовить? Да, если вас интересует, кто я такой, то могу сказать: я преподаватель, вернее бывший, читал курс истории искусств, специальность — итальянское Возрождение. Ну, и у меня есть еще несколько книжек на ту же тему. Вот так, фрейлейн. А о себе вы расскажете позже — если захотите. И если, конечно, вообще согласитесь принять мое предложение…
Людмила понимала каждое слово, но общий смысл все еще как-то не доходил до ее сознания, может быть просто потому, что у нее кружилась голова от голода и усталости. Утром им выдали по кружке ужасного суррогатного кофе и по куску хлеба с маргарином, и это было все; после «аукциона», вероятно, оставшихся должны были накормить обедом, но забравший ее чиновник об этом и не подумал. Она все-таки постаралась сосредоточиться — немцу, вероятно, надо дать ответ? Она не знала, что о нем и думать, выглядел он приличным человеком и говорил с ней, казалось бы, искренне, но… Мало ли кем он может оказаться? Все-таки немец. Но тут же ей вспомнился врач в одном из лагерей — на медосмотре он отозвал ее и, делая вид, будто занимается обмерами головы, сказал о провале немецкого наступления на Москву. Он ведь тоже был немец, и даже довольно молодой, но явно из антифашистов. Он еще сказал ей тогда: «В Германии есть люди, которые вам помогут…»
У меня нет оснований верить этому старику, подумала она, но нет оснований и не верить, в таких случаях, наверное, лучше избирать доверие. В конце концов, рискует она только собой. А жить, никому не доверяя, вообще не стоит…
— Вы хорошо меня понимаете? — опять спросил немец и добавил, словно прочитав ее мысли, еще один вопрос: — Вы вообще верите в мою искренность?
— Да, господин профессор, — ответила она. — Хорошо, я согласна работать у вас в доме…
Профессор Штольниц не обманул ее доверия. За полтора года, прожитых в этой семье, она и в самом деле стала чувствовать себя почти родственницей. Фрау Ильзе, правда, казалась ей слишком уж расчетливой и экономной; Людмила признавала, что основания к этому у фрау были: Штольницы жили очень небогато, почти бедно, хотя и в просторной квартире, обставленной старой дорогой мебелью. Все это было остатками прежнего благополучия, сейчас профессор не преподавал и книги его не переиздавались, так что было даже не совсем понятно, на какие средства они вообще существуют. Но все-таки — охать и всплескивать руками по поводу толщины картофельных очисток! Если не считать этого, фрау Ильзе была женщина добрая, хотя и недалекая. Людмила относилась к ней покровительственно.
О сыне, служившем в Африканском корпусе, фрау Ильзе говорила часто и с умилением, профессор же — никогда; можно было предположить, что отец с сыном не очень-то ладят. На фотографиях Эгон выглядел красивым, но несимпатичным — этакая надменная «белокурая бестия». Людмила побаивалась его приезда. Ему должны были дать отпуск еще прошлой осенью, но англичане остановили Роммеля под Эль-Аламейном и сами перешли в наступление; отпуска тогда были отменены, и Эгон приехал только весной. Оба предположения подтвердились: и то, что не ладит с отцом, и то, что бестия. В последний день они с профессором совсем перессорились — Людмила случайно услышала часть разговора — речь шла о безнадежном положении на фронтах, и профессор сказал, что «нордическая верность» тех, кто продолжает слепо исполнять приказы, теперь уже оборачивается соучастием в преступлении…
Эгон вернулся в свою часть в начале апреля, а десятого мая на мысе Бон была подписана капитуляция войск Оси в Северной Африке; с тех пор о нем не было ни слуху ни духу.
Что касается политических симпатий профессора, то он с самого начала не скрывал их от Людмилы, хотя первое время и не высказывал открыто — они проявлялись скорее в поступках. В тот первый день, например, когда они вышли вместе из трудового управления, он отобрал у нее чемоданчик и понес сам. Она пыталась протестовать — ей действительно было неудобно: все-таки он (немец или не немец) был намного старше, но профессор ответил ей полушутливо-полувсерьез, что мужчина, идя с дамой, тоже не любит афишировать свой возраст. До Остра-аллее, где жили Штольницы, оказалось довольно далеко, они шли около получаса, хотя можно было воспользоваться трамваем. Лишь позже Людмила поняла, почему профессор предпочел пешую прогулку: иностранцам, оказывается, разрешалось ездить только на задней площадке, и Штольниц должен был бы или поступить подобно тому чиновнику — спокойно усесться внутри, оставив ее за дверью, — или же самому остаться там вместе с нею, что поставило бы в неловкое положение саму Людмилу.
Уже одним этим он сразу дал ей понять, что не разделяет официально насаждаемого в Германии презрения ко всем иностранцам и не намерен соблюдать никаких предписаний в этом смысле. То, что Людмила с первого же дня питалась вместе с «хозяевами», тоже, конечно, было особого рода демонстрацией; интересно, сажали ли они раньше за свой стол прислугу-немку. Скорее всего, нет; ведь обычная прислуга была в их глазах существом иного, так сказать, социального уровня, с нею просто не о чем было бы говорить. В Людмиле же они видели жертву временных обстоятельств.
А месяца через три профессор однажды заговорил с нею более откровенно.
— Люди порой склонны отчаиваться, — сказал он, — вспомните тот сонет Шекспира — «Зову я смерть…» — Шестьдесят шестой, если мне не изменяет память. Вполне оправданное чувство, но отчаяние и мудрость несовместимы, с возрастом это начинаешь понимать… Дело в том, что зло всегда на поверхности, оно больше бросается в глаза, а к урокам прошлого мы глухи и слепы. Ведь еще не было случая, чтобы политической системе, сознательно избравшей путь зла, было дано бесчинствовать безнаказанно. Ей дозволяется лишь проявить себя на протяжении какого-то ограниченного срока, бесконечно малого в масштабах истории, а затем неминуемо приходит возмездие. И оно оказывается тем более страшным, чем страшнее были преступления, тут уж берет слово сама Справедливость…
Это было сказано настолько недвусмысленно, что Людмила даже испугалась — а вдруг провокация? Хотя, если здраво рассудить, чего бы ради профессору ее провоцировать, да и не похож он на провокатора…
Скоро ее опасения окончательно рассеялись. Штольниц, вероятно, не был активным антифашистом, и его оппозиционность проявлялась лишь в разговорах да еще в том, что он постоянно слушал Лондон — каждый вечер из его кабинета доносился приглушенный тяжелыми портьерами бой позывных — бум-бум-бум-бум; слыша это, фрау Ильзе бросала на Людмилу многозначительный взгляд, словно призывая ее разделить негодование, и скорбно поджимала губы (за слушание вражеских передач можно было угодить в концлагерь). Но так или иначе, к нацистскому режиму профессор испытывал несомненное отвращение.
Однажды, не утерпев, Людмила решила вызвать его на большую откровенность. Он часто расспрашивал ее о жизни в Советском Союзе, интересовался любой мелочью, школами, системой образования. Воспользовавшись одним из таких разговоров, она как бы вскользь заметила, что в начале войны все ждали восстания немецкого пролетариата. Услышав это, профессор рассмеялся.
— Что ты, дочь моя! Восстание — у нас? Мы для этого слишком законопослушны. С немцем можно делать что угодно, если ты облечен властью. Перед властью — любой властью, заметь, даже перед ее атрибутами! — немец испытывает некий священный трепет. В этом наша всегдашняя трагедия — мы всегда послушны, всегда повинуемся слепо и беспрекословно — приказ есть приказ! — без тени сомнения, без малейшего протеста хотя бы где-то в душе, про себя, втайне…
— Я понимаю, — сказала Людмила. — Но так можно повиноваться, если власть — старая; ну, привычная, понимаете? Кайзер, например, в ту войну — естественно, его все слушались. Но Гитлер… он ведь не сразу стал привычной властью, я хочу сказать — был какой-то момент, когда и атрибутов у него не было…
— Да-да, — профессор закивал. — Я понял твою мысль! Ты хочешь спросить — как могло случиться, что его допустили к власти? О! — он поднял палец. — Вопрос весьма существенный. Как говорится — in media res. Кто только себе его не задавал, дочь моя, но ответить на него не так просто. Видишь ли, юридически Гитлер — не узурпатор; как это ни печально признавать, канцлером он стал вполне законно, опираясь на результаты выборов. Таким образом, в глазах любого немца он сразу стал носителем законной власти, полученной им от Гинденбурга. Это первое. Второе: ему удалось очень быстро покончить с безработицей. Тот очевидный с самого начала факт, что безработица ликвидировалась путем тотальной милитаризации нашей экономики, никого не интересовал. О будущей — и уже становившейся неизбежной! — войне никто тогда не думал, все были рады тому, что не надо больше ходить штемпелеваться на бирже труда. Понимаешь? Это что касается рабочих, то есть большинства нации. Ну, а люди образованные… — профессор пожал плечами, усмехнулся. — Мы, должен тебе признаться, долгое время просто не принимали его всерьез. Спохватились, когда было поздно. А многие и тогда продолжали сохранять олимпийское спокойствие… делали вид, что происходящее их не касается. Я помню один разговор… Есть у меня знакомый физик — молодой еще человек, сын моего фронтового товарища. Мы вместе были на Западном фронте — в ту войну, естественно! — он там погиб, и я потом принимал участие в судьбе его сына. Умный парень и, говорят, даже талантливый в своей области. Так вот, когда наци нас оседлали — а он незадолго перед тем окончил университет и женился — я, помню, навестил его в Берлине. Сидим, ужинаем, были еще какие-то гости — театральная публика, насколько помнится, жена его вечно крутилась в среде всяких режиссеров, актеров. Я спросил — как проявляет себя в столице новая власть? — и сразу почувствовал себя этаким провинциалом, не умеющим себя вести за столом и не знающим, о чем можно и о чем нельзя говорить в хорошем обществе. В самом деле — тут споры о Пабсте, о Рейнгардте, а этот неотесанный саксонец вдруг во всеуслышание интересуется черт знает чем. Словом, наступило этакое неловкое молчание, кто-то что-то промямлил, но саксонцы, знаешь ли, публика упрямая — и я обратился уже прямо к хозяину дома. А Эрих вообще интересов своей супруги не разделял и в этой компании держался особняком, я не уверен, что он хоть раз в жизни был в театре. Так вот, когда я его спросил, как обстоят дела в научных кругах, он мне ответил буквально следующее: «Да я, признаться, не в курсе, какое мне дело до этой коричневой швали». Как это тебе нравится? А ведь она, эта самая шваль, уже тогда травила Эйнштейна, начала изгонять профессоров-евреев из учебных заведений, словом, проявила себя во всей, можно сказать, своей первозданной красе. Но вот что любопытно! Меня тогда, должен откровенно признаться, ответ Эриха нисколько не возмутил. Правда, сам я — как и многие мои коллеги-гуманитарии — принимал происходившее ближе к сердцу, многое нас уже начинало тревожить всерьез… но это так, скорее в абстрактном плане. А позиция Эриха мне тогда чем-то даже понравилась — этаким, понимаешь ли, гордым «Noli tangere»…
— Господин профессор, — сказала Людмила, — мы в наших средних школах древние языки не изучаем, поэтому со мной все ваши цитаты пропадают зря.
— Да, да, извини! Идиотская старая привычка — в далекие времена моей молодости самый тупой студиозус обожал щеголять латинскими словечками. Снобизм чистой воды, но въелось на всю жизнь. Это я вспомнил фразу Архимеда, которую он якобы сказал римскому солдату, пришедшему его убить: «Не тронь мои чертежи»…
Разговор этот состоялся в самое трудное время — ранней осенью сорок второго года, когда только началась битва за Сталинград и уже трудно было надеяться на что-то хорошее. То, что профессор именно в такой момент счел возможным говорить с нею так откровенно и недвусмысленно, убедило ее, что Штольницу можно довериться во всем. И когда, полугодом позже, одна знакомая девушка — Зойка Мирошниченко из Бюлау — пожаловалась, что злыдни хозяева совсем ее довели и ей теперь остается одно: поджечь дом и наложить на себя руки, — она не колеблясь рассказала об этом профессору, спросив, не может ли он через свои связи в трудовом управлении устроить Зойке перевод на другое место работы. Профессор ответил, что таких связей у него больше нет, но почему бы не устроить девушке побег в Чехословакию? Людмила даже обиделась в первый момент, восприняв его слова как неуместную шутку, но оказалось, что говорил он вполне серьезно. И действительно, не прошло и месяца, как беглянку переправили в Бад-Шандау и там спрятали на барже, которая отправлялась вверх по Эльбе. Позже от Зойки пришла условная открытка с видом какого-то городка в Богемии…
То, что немец, в чьем доме Людмила работала прислугой, оказался человеком настолько порядочным, было для нее неправдоподобной удачей. Но это же и делало ее положение каким-то странным, двусмысленным. Будь он нацистом, в этом была бы определенная логика, а так — вроде бы рабыня, привезена сюда насильно, как полонянка, но ведь рабам положено ненавидеть своих господ, а за что ей ненавидеть Штольницев? Если только за то, что они — немцы, то чем тогда она отличается от любого хайота [2], который ненавидит ее только за то, что она — русская…
Она даже не решалась рассказывать о своей жизни знакомым девушкам из эшелона, с которыми продолжала изредка видеться. Те и без того удивлялись, что она выглядит не умученной и так хорошо одета (фрау Ильзе пожертвовала талонами на текстиль и купила ей пальто в фешенебельном магазине на Прагерштрассе — из ужасной синтетической дерюги, но зато самого модного покроя). Когда ее расспрашивали о хозяевах, Людмила сдержанно говорила, что относятся неплохо, грех жаловаться. Да ей просто не поверили бы, скажи она кому-нибудь, что у нее своя отдельная комната, что обедает она вместе со Штольницами и свободно пользуется профессорской роскошной библиотекой…
Почти все, попавшие подобно ей в прислуги, жаловались на тяжелый труд, скверные условия, грубость хозяев. Положение тех, кого распределили по заводам, было еще тяжелее; Людмила время от времени посещала некоторые рабочие лагеря, по воскресеньям (если лагерь не находился на территории завода) туда иногда пускали посетителей. Где-то было чуть получше, где-то — похуже. Всюду действовали одни и те же правила, но кое-что зависело и от местных властей — в частности, от переводчиков. Эти в большинстве своем были из «фольксдойчей» с Украины и всячески старались выслужиться, делом оправдать свою новообретенную принадлежность к расе господ, но попадались и среди них порядочные люди, пытавшиеся в меру возможностей облегчить для полонянок условия лагерного быта. Что же касается условий труда, то они были, судя по рассказам, одинаково тяжелы на всех дрезденских предприятиях. В этом смысле «Заксенверк» или «Эрнеманн» мало чем отличались от «Униферзелле», от «Хилле АГ», от фабрик парашютного шелка в Пирне или шинного корда в Хейденау: рабочий день продолжался десять часов, мастера постоянно подгоняли, едва замешкаешься, чуть ли не палкой. Плохой была техника безопасности, многие девушки уже покалечились, одна даже потеряла пальцы (правда, ее — нет худа без добра! — отправили, кажется, домой).
Слушая обо всем этом, Людмила не могла не испытывать чувства невольной вины — как будто она сама, каким-то неблаговидным путем, оттягала у судьбы выигрышный билет…
«Эссен, 16 мая 1943
Dear Эрик,
перед отъездом из Б. я опять встретила на Кудам вообрази кого этого милого толстого г-на Розе и он сказал что ты прекрасно выглядишь и почти совсем не хромаешь. Но не беда даже если бы и хромал т.к. я считаю что легкая хромота идет мужчине как и шрамы. В общем у меня с души свалилась такая тяжесть я ведь хотела побывать у тебя но ты не представляешь что у нас тут делается кто же меня пустит. А в Э. я приехала по просьбе Клары Н. из сценарного отд. тут у нее тетка или что-то в этом роде и надо было отвезти пса он там в Б. нервничал из-за сирен совсем облысел. Эрик my dear! Г-н Розе сказал что тебя скоро выпишут и тогда ты получишь отпуск поэтому приезжай обязательно сюда у меня крайне важный вопрос. Здесь много места огромный дом никаких беженцев напротив бегут все кто может. Конечно понятно з-ды Кр. и т.п. вообще масса всего такого. Дура нашла куда отправить своего Шнукки впрочем тетка намерена уехать с ним в деревню если и тут пойдут дожди. Пока спокойно. Не выброси конверт на нем адрес: р-н Штадтгартен это от вокзала (Эссен-Гл.) под мост сразу налево. Тебе всякий покажет здесь недалеко итальянское консульство. Darling хотя ты меня никогда не понимал мне иногда так тебя не хватает. Жду!
Вся-вся твоя — Рената Дорн».
Он получил это послание накануне выписки, когда уже был заказан билет до Берлина; пришлось опять звонить в Эрфурт в железнодорожные кассы, но сделать ничего не удалось, кассирша свирепо облаяла его и заявила, что знать ничего не знает, заказ принят и зарегистрирован и порядок есть порядок. Поэтому на следующий день он уехал берлинским поездом, рассчитывая на пересадку в Магдебурге.
Пересадка оказалась тоже не таким простым делом, как было когда-то. Вообще Германия вся стала за это время какой-то не такой. Доктор Дорнбергер не был в стране уже три с половиной года — если не считать двух коротких отпусков, один из которых он провел у дальних родственников в Нижнерейнской области, у самой границы с Голландией. Перемены на железной дороге особенно бросались в глаза — расписания превратились в фикцию, вместо изысканно вежливых довоенных проводников по вагонам метались бестолковые злобные мегеры, явно видящие в каждом пассажире личного врага. Когда Дорнбергер, предъявляя билет, спросил проводницу, не сможет ли она подсказать ему какой-нибудь наиболее согласованный по времени поезд из Магдебурга на Рур, та прямо задохнулась от ярости. «Глаза у вас есть? — взвизгнула она. — Читать умеете? Вот сами и увидите!» Уже перейдя к двери соседнего купе, она выразила вслух свое мнение о разных бездельниках, которые едут до Берлина, а интересуются поездами в Рур. «Это вообще надо бы еще проверить, что за птица», — добавила она многозначительно. Капитан собрался было прикрикнуть на нее строевым голосом, но вовремя сообразил, что такую не перекричишь.
Огромное здание магдебургского вокзала было наполовину разрушено, двери в зал ожидания зашиты свежим тесом, а кассы размещались в собранном прямо на перроне новеньком щитовом бараке. Барак осаждала толпа военных, в которой преобладали пиратские бороды и белые шелковые шарфы подводников; здесь, видимо, пересаживались многие едущие из Киля и Бремерхафена. Дорнбергер потоптался рядом, даже не пробуя померяться силой с отъевшимися на спецпайке «волками Атлантики», и поковылял к щиту с расписанием. Он долго искал подходящий поезд, наконец нашел — через Хальберштадт, Гослар и Падерборн — и только тогда увидел наклеенное внизу щита объявление: «Расписание недействительно, о времени прибытия и отправления поездов справляться у дежурного по вокзалу». Дежурный, как выяснилось, помещался в том же неприступном бараке.
Купив бутылку безалкогольного пива, Дорнбергер присел на стоявшую у киоска пустую багажную тележку и достал из портфеля пакет с полученным в дорогу сухим пайком. Вечно с этой дурой какие-то истории, подумал он устало, без аппетита жуя черствый бутерброд, сидела бы в своем Берлине — так нет же, за каким-то чертом помчалась в Рур. Теперь изволь тащиться следом. Да и «крайне важный вопрос» — наверняка какая-то очередная собачья чушь. Однажды, когда он еще работал в Гамбурге, ему прямо в лабораторию принесли телеграмму: «Бросай все приезжай немедленно». Он кинулся к машине как был, в халате; первой мыслью было, что тестя все-таки посадили. Старик упорно продолжал вести дела еврейских фирм, подлежащих ариизации, — может быть, даже не столько из симпатии к владельцам, сколько потому, что те не скупились на гонорары. Но защищать их интересы становилось все опаснее: покупатель сплошь и рядом оказывался подставным лицом, а если за ним стоял какой-нибудь партийный бонза, то добиваться справедливой оценки означало играть с огнем… Да, старик вполне мог доиграться. Доиграться могла и сама Рената, с ее неразборчивостью в знакомствах и идиотской манерой болтать что попало и с кем попало. Словом, за три часа бешеной гонки до Берлина он проиграл в уме десяток вариантов один другого страшнее. А что оказалось? Ей нужен был совет — покупать или не покупать какие-то перья цапли или страуса, которые другая дура привезла со съемок за границей и теперь срочно продает. Можно держать пари, что и теперь что-нибудь в том же духе. Зачем, собственно, ему туда ехать, какое ему теперь, собственно, вообще дело до этой идиотки?
А впрочем, может, это и к лучшему, что он не сразу едет в Берлин. В Берлине не избежать встречи с Розе, а тот опять примется за свое. Тут им действительно не понять друг друга: шпионаж есть шпионаж, какими бы высокими мотивами он ни прикрывался. Тем более — в этой области… Надо бы поподробнее расспросить Розе о той поездке Гейзенберга к Бору. Гейзенберг, похоже, хотел предложить «папе Нильсу» заключить нечто вроде джентльменского соглашения между физиками воюющих стран: добровольно отказаться на время войны от всех работ, связанных с ядерным делением. И, похоже, «папа Нильс» уклонился от разговора. Хотя встреча имела место в оккупированном Копенгагене, вряд ли Бор мог подозревать Гейзенберга в провокации — скорее всего, просто понимал, что время джентльменских соглашений уже кончилось.
Узнав, что у нас работают с ураном, союзники не могли не форсировать аналогичных работ у себя. Это естественно. В последний свой отпуск он говорил с одним коллегой и поинтересовался — есть ли заслуживающие внимания публикации в английских и американских журналах (Институт кайзера Вильгельма получал их через Женеву). Оказалось, что уже два года в специальной периодике нет ни строчки по поводу урана — это значит, что тема взята под контроль правительствами, стала секретной, военной. Какие уж тут, к черту, «джентльменские соглашения». А передача информации в таких условиях?
— Привет, капитуся! — окликнул Дорнбергера молодой женский голос. Вздрогнув, он обернулся — перед ним стояло чумазое существо, которое он на первый взгляд принял бы за мальчишку, если бы не слишком явно обрисовывающий фигуру тесный и латаный комбинезон. На груди и на бедрах комбинезон был особенно засален — похоже, об него вытирала руки целая бригада смазчиков.
— Спокойно, спокойно, капитан, честь можете не отдавать, — снисходительно объявила девчонка с генеральскими интонациями в голосе и села рядом. — Закурить есть?
Дорнбергер, посмеиваясь, достал из портфеля нераспечатанную пачку «Юно».
— Почему «Юно» круглые? — задала девчонка рекламный вопрос и, подмигнув, тут же ответила на него не менее общеизвестной непристойностью. — Покорнейше благодарю, майор. Далеко ли изволите держать путь?
— К победе, уважаемая, куда же еще.
— Наконец-то истинно германский ответ! А то, знаете, кругом одни пораженцы. Я вот к чему — с поездами сейчас сами знаете как; если до вечера уехать не удастся, так у меня жилье тут рядом. Мать работает в ночную, сестренок-братишек нет, все тип-топ. А?
— Сколько тебе лет? — полюбопытствовал Дорнбергер.
— Мне-то? Шестнадцать, а чего? Я знаете какая развратная, — объявила она с гордостью. — Мне известны сто способов!
— Неужто целых сто? Скажи на милость, а я и не подозревал, что их столько. Привык как-то обходиться одним. Ты что же, здесь работаешь?
— Надо ведь помогать героям фронта, — объяснила она, закинув ногу на ногу и отводя от губ сигарету жестом Марики Рёкк, играющей даму из высшего света. — Пошлют к Хейнкелю или на «Крупп-Грузон», там и вовсе сдохнешь! Через два года я смогу в зенитчицы, — у тех жизнь шикарная, а пока тут на сцепке… Ну так как — организуем это дело? Помоюсь после работы, переоденусь, и — зиг хайль!
— Да нет, боюсь, ты меня найдешь дилетантом. Мы лучше давай вот что сделаем — я дам деньги и запишу номер поезда, а ты мне организуй билет, хорошо? Ты ведь знаешь, к кому тут обратиться.
— Знать-то я знаю! А сигареты еще есть?
— Нет, только талоны.
— Сойдет, можно талонами. Эту пачку я забираю, и гоните еще на две.
— Помилуй, это же просто грабеж!
— Да вам чего, собственно, требуется — ехать или сидеть тут на заднице и курить свои сигареты?! Ну и сидите на здоровье!!
— Хорошо, хорошо, только визжать не надо… — Дорнбергер отделил требуемое количество талонов и отдал девчонке вместе с вырванным из записной книжки листком, где написал номер поезда и станцию назначения. Когда та удалилась, насвистывая модный шлягер и узывно виляя тощими бедрами, он подумал, что разумнее было бы талоны не отдавать. Скорее всего, паршивка и не пойдет ни за каким билетом, а сейчас будет рассказывать о доверчивом простофиле.
Ну и черт с ними со всеми, решил он, имея в виду обеих сразу. Билет в Берлин у него есть, дождется следующего поезда и уедет, а в Эссен можно дать телеграмму. Пусть-ка изложит свой «крайне важный вопрос» в письменном виде. Он достал письмо, перечитал, украдкой понюхал и фыркнул с неодобрением. От запятых отказалась, поскольку все равно не умеет ими пользоваться, но чтобы бумага была не надушена — это никогда. И эти английские словечки, это идиотское написание имени без конечного «ха» — Эрик вместо Эрих, — вероятно, кажущееся ей таким изысканным! «Вечная женственность», пропади она пропадом…
Он доел бутерброды, допил согревшееся и ставшее от этого еще более мерзким эрзац-пиво и собрался было снова идти к бараку, чтобы узнать насчет ближайшего берлинского поезда, как вдруг услышал голос развратной сцепщицы.
— Эгей, группенфюрер! Алли-алло! — визжала она, высовываясь из окна багажного отделения. — Шпарьте сюда, быстро!
— Ну, билет я организовала, — сообщила она, когда он подошел, — но только кассирше тоже чего-то надо дать. Я ей не стала говорить, что у вас есть табачные талоны, а как насчет этого?
Она состроила гримаску и потерла большим пальцем об указательный. Дорнбергер кивнул, полез за бумажником.
— Хватит с нее пяти марок, — объявила сцепщица. — Нечего их баловать, все равно половину билетов разворовывают! Знаете, сколько надо отвалить, чтобы устроиться на железной дороге в кассу? Зато и живут они — как бог во Франции, вот чтоб меня завтра разбомбило! Я сама знаю одну кассиршу, которая курит только американские сигареты, трофейные, и окурки кидает на землю — вот так запросто, а картошку каждый день жарит на сливочном масле… Ну, ладно! Проездные документы у вас в порядке? А то, может, вы вообще шпион, я почем знаю, верно? Давайте сюда, и пошли. К самой кассе не подходите — подождете меня вон там…
Не прошло и десяти минут, как она вернула ему бумаги вместе с билетом до Эссена.
— Поезд будет через два часа, — сказала она, — жаль, уже не успеем. А то я бы вас уговорила!
— Ты, милая моя, когда-нибудь доиграешься.
— Ну и доиграюсь, — отозвалась она беспечно, — подумаешь! Все равно скоро конец. Тут ведь бомбят каждый день — это сегодня вам повезло, что тихо. А так, — она махнула рукой. — Ясно, кругом сплошь военные заводы, один «Юнкерс» чего стоит! Целый город. Я знаю, у меня там мать в кузнечно-прессовом. Штампует какую-то фигню для пикировщиков. Ю-87, «штука» — слыхали? Ладно, капитан, счастливого пути. А я еще почему хотела сделать вам удовольствие — вид у вас очень уж невеселый…
Поезд ушел из Магдебурга почти по расписанию, но уже через полчаса остановился на каком-то разъезде и ждал бесконечно долго, пропуская товарные составы. Потом объявили воздушную тревогу. Было уже темно, в купе едва тлела под потолком маленькая синяя лампочка, попутчики — в основном тоже отпускники — храпели, привалившись кто в угол дивана, кто на плечо соседу. Вагон был итальянский, с прикрепленными к исцарапанным лакированным панелям видами Лигурийской Ривьеры; над головой у спящего напротив летчика было, в качестве дополнительного украшения, отбито по трафарету белой краской: «Il Duce ha sempre raggione» — «Дуче всегда прав», — не столько понял, сколько догадался Дорнбергер по аналогии со знакомыми латинскими корнями. Почему эти нынешние подонки с таким упорством твердят о собственной непогрешимости? Черт побери, были же и раньше ничем не ограниченные в своих действиях властители, была абсолютная монархия, но ведь вот ни Старому Фрицу, ни Королю-Солнцу и в голову не могло прийти украсить Берлин или Париж подобными изречениями, хотя скромностью не отличался ни тот, ни другой…
Дорнбергеру вспомнилась теоретическая конференция в Риме в начале тридцать седьмого года — они ездили туда с Бонхоффером, Суэссом и еще одним молодым радиохимиком из Гейдельберга. Их познакомили с профессором Ферми — легендарный автор теории бета-распада оказался темпераментным человечком с живыми черными глазами на оливковом тонкогубом лице, у него была еще странная особенность: сидя он был нормального роста, а стоя — ниже других. После закрытия конференции ее участников повезли на два дня в Альпы, где «дотторе Энрико» (даром что коротышка) показал себя совсем неплохим горнолыжником… Двумя годами позже Ферми, уже нобелевский лауреат, эмигрировал в Соединенные Штаты.
Из Италии тогда уехало еще несколько его сотрудников — Сегре, Разетти… Интересно, что в Германии такого не было. Отсюда уехали только те, кого вынудили это сделать. Да и то в большинстве иностранцы, как Лиза Мейтнер — австриячка или тогдашний директор берлинского института датчанин Питер Дебай. По сути дела, остались все, причем независимо от своих политических убеждений.
Надо полагать, такая профессия. Писатели, например, те разбежались. Хотя опять-таки — большинству пришлось это сделать. Вилли Грот сказал однажды о Томасе Манне, которого обожал и мог перечитывать без конца, что нацисты его наверняка бросили бы в кацет, и не только за грехи брата. А почему, казалось бы? Если они так заботятся о престиже «арийской расы», то должны были бы гордиться, что Германия дала миру писателей такого масштаба. Сам Дорнбергер не читал «Волшебной горы», но покойный тесть, мнению которого он вполне доверял, советовал непременно прочитать.
Да, интересно, как им сейчас работается в Америке… Соединенные Штаты, похоже, стали мировым центром физики — шутка ли, с такими именами, как Эйнштейн, Ферми, Сциллард… Розе слышал от кого-то, что старика Бора последнее время усиленно уговаривают бежать из Дании; если «папа Нильс» действительно исчезнет, можно не сомневаться, что и он рано или поздно окажется там же. Америка, страна радужных надежд…
А вот Гейзенберг не захотел, хотя ему перед самой войной предлагали кафедру в Колумбийском университете. При всей своей отключенности от жизни он несомненно понимал, что война неизбежна, и все же вернулся, не захотел остаться в Штатах. По каким мотивам? Не хотелось бы думать, что здесь сыграла роль близость к сильным мира сего (в частности, семейное знакомство с Гиммлером); Гейзенберг мог не сомневаться, что его положение в Америке тоже было бы достаточно высоким, И уж во всяком случае, куда более прочным…
Ну, Гейзенберг ладно — это хоть человек, относящийся к режиму вполне лояльно, пусть не столько из симпатии, сколько из осторожности. Так или иначе, конфликтов с властью у него не было. А что удержало от эмиграции неистового Макса фон Лауэ, открыто конфликтующего где только можно? Говорят, послушание у немцев в крови; может, все дело в этом? Послушание не самого прямого и примитивного вида, а лежащее где-то глубже. Макс до сих пор не боится во всеуслышание называть Эйнштейна величайшим физиком современности — значит, не настолько уж он «послушен». Однако уехать, порвать со своей страной…
Да, не так это просто. В Сталинграде все понимали преступную бессмыслицу происходящего, но продолжали драться. Сам он тоже понимал, но ведь ему и в голову не могло прийти — взять, скажем, и сдаться в плен. Если бы сдалась армия, дело иное; Паулюсу следовало сдать армию еще в ноябре, когда окружение стало фактом. Сдать армию — и застрелиться. Но Паулюс не сделал ни того ни другого — армия продолжала драться, и каждому солдату оставалось только умереть рядом с товарищами. Или выжить, если повезет, но тоже вместе с другими. Какое, собственно, право было бы у него пытаться спасти свою жизнь, когда рядом гибли тысячи таких же, как он?
Он постепенно задремал, потом несколько раз просыпался, возвращаясь к своим мыслям, и снова они начинали путаться. Поезд то шел, то стоял. Когда Дорнбергер проснулся в очередной раз, было раннее хмурое утро, он вышел в коридор, оттянул вниз тяжелую оконную раму. С грохотом колес ворвался прохладный сырой ветер, пахнущий дождем, паровозным дымом, химической гарью. Машинист, видимо, пытался наверстать ночное опоздание — вагон мотало на гремящих стрелках, мелькали цветные огни сигналов, рельсы стремительно змеились, то сбегаясь вместе, то снова упруго расслаиваясь на две, три, четыре колеи. Обвешанная людьми пригородная «сороконожка» некоторое время бежала рядом, медленно отставая, пока ее не заслонил эшелон с укутанными в брезент крупногабаритными грузами. Пошли мелькать встречные и попутные, маневрирующие и стоящие на запасных путях составы — пассажирские и товарные вагоны всех цветов и всех видов, маркированные железными дорогами всех европейских государств, цистерны, ковши шлаковозов, гондолы с углем, щебнем, рудой, платформы с зачехленными и незачехленными танками, зенитными пушками, разрисованными под пятнистых ящеров штурмовыми орудиями, А дальше, насколько было видно, разноцветно дымили бесчисленные трубы, громоздились доменные печи, окутанные облаками пара решетчатые башни градирен, газгольдеры, батареи кауперов и коксовых печей, тускло отсвечивали стеклянные крыши цехов, похожие на гигантские теплицы, мелькали спицами колеса шахтных подъемников, тянулись километры и километры трубопроводов, линий высокого напряжения, портальных кранов, подвесных канатных дорог с бегущими вереницами вагонеток. Это уже был Рур — кузница германской войны, исполинский комбинат смерти, раскинувшийся на тысячу квадратных километров от Дортмунда до Дуйсбурга.
Наслышанный об участившихся в последнее время бомбежках этих мест, Дорнбергер вглядывался в суровый индустриальный ландшафт, но видимых разрушений пока не было — лишь кое-где четкая геометрия металлоконструкций уступала место хаотичной путанице искореженного огнем железа да раза два промелькнули разрушенные станционные постройки. Если не считать этого, единственным зримым напоминанием о вражеской авиации оказались стоявшие в тупике на станции Бохум платформы, груженные дюралевым ломом. На одной громоздилась носовая часть обгорелого фюзеляжа «летающей крепости», на другой торчал огромный киль стабилизатора и лежало крыло с американским опознавательным знаком. Обломки английского, судя по черной и камуфляжно-зеленой окраске, тяжелого бомбардировщика помещались на третьей платформе.
А вот западнее Ваттеншайда картина стала меняться. Здесь уже было больше развалин, местами еще не разобранных, окна станционных зданий были наспех заделаны картоном или затянуты полупрозрачным игелитом. К обычным для этих мест запахам каменноугольного дыма и газа все ощутимее примешивался едкий чад пожарища — горелых тряпок, бумаги, дерева.
Пожарище и было первым, что встретило выходящих в Эссене пассажиров магдебургского поезда, — рядом с вокзалом догорал огромный краснокирпичный корпус Дома техники. Когда Дорнбергер, пройдя проверку документов, спустился вниз и вышел на привокзальную площадь, его прежде всего удивило безразличие прохожих — люди, не обращая никакого внимания на скопление красных машин и суету пожарных, проходили мимо, деловито переступали через раздутые водой брандспойты, стараясь не замочить ноги в лужах. Возле отеля «Хандельсхоф» Дорнбергеру посчастливилось поймать такси — сидевшая за рулем немолодая женщина нехотя ответила, что бомбили прошлой ночью и еще дважды перед этим, но больших разрушений в городе нет. Действительно, южная часть Эссена, по которой они сейчас проезжали, выглядела довольно благополучной.
Сделав очередной поворот, таксистка сказала, что это вот и есть нужная ему улица, и переспросила номер дома. Дорнбергер попросил остановить, ему вдруг захотелось пройтись пешком. Честно говоря, он не спешил увидеться со своей — как чопорно выразился тогда Розе — «фрау супругой».
Супругами они не были уже давно, разрыв произошел еще до войны, не разрыв даже, а так, просто постепенный отход друг от друга. В какой-то момент это стало фактом, но возиться с разводом не хотелось — ему было все равно, женат он формально или не женат, а она боялась за свою карьеру. На разводы в «третьей империи» смотрели неодобрительно, поощрялись они лишь в тех случаях, когда кто-то из супругов оказывался расово неполноценным или политически неблагонадежным. Разъехавшись, Дорнбергеры не то чтобы остались друзьями (он все-таки не мог ей простить того, что — как выяснилось много позже — она в первый год замужества ухитрилась переспать с двумя из его приятелей), но хорошие отношения сохранили. Иногда, соскучившись в одиночестве, он проводил с нею ночь-другую. Иногда она занимала у него деньги. С осени тридцать девятого года они виделись всего дважды.
Улица была широкой, безлюдной и довольно мрачной, с чопорно отстоящими друг от друга особняками в тяжеловесном стиле конца века. В то время, вероятно, этот район стремительно выраставшей крупповской столицы облюбовала солидная публика — коммерции советники, высокопоставленное чиновничество, адвокаты с хорошей практикой. Сейчас особняки обветшали и почернели от полувековой копоти, за чугунным литьем оград беспорядочно разрослись лишенные ухода вязы и липы, но самодовольный бюргерский «дух места» все еще угадывался за рустованными фасадами, за тусклым зеркальным стеклом высоких окон, за резным дубом дверей, с которых давно исчезли конфискованные еще в первую мировую войну латунные дощечки с пышными титулами. Из каждого парадного, казалось, мог в любую минуту появиться плотный господин с туго подкрученными кайзеровскими усами, в подпирающем щеки высоком крахмальном воротничке…
Такого же типа был и дом номер 18, Дорнбергер прошел мимо запущенного газона, долго звонил; отворила ему прислуга, потом появилась и сама Рената в чем-то домашнем.
— Боже мой, это ты! — закричала она. — А я не ждала так скоро, Розе сказал, что тебя выпишут не раньше конца мая! Но тем лучше, я так рада, сейчас оденусь, а ты пока посиди здесь, можешь вот почитать…
Она чмокнула его в щеку, сунула в руку какой-то журнал и исчезла, оставив одного в холодной комнате с довольно запущенной обстановкой. Прислуга тоже ушла, даже не показав, где можно раздеться. Он нацепил фуражку на пустой рожок стенного бра, откуда была вывинчена лампочка, и, не снимая плаща, присел на пыльный диван. Журнал оказался последним номером «Дойче фильм» с ее ярким портретом на обложке: «Рената Дорн в новой музыкальной комедии УФА „Императорский вальс“.
Он долго смотрел, пытаясь вспомнить — чем могла когда-то околдовать его эта женщина. Загадочная штука — красота, внешняя привлекательность… Это первое, на что обращалось внимание (и уже не видишь ничего другого), но это же и первое, что очень скоро перестаешь замечать. И потом в один прекрасный день спрашиваешь себя: «А что, собственно, в ней такого было?»
Дорнбергер покачал головой, так и не найдя ответа на свой вопрос, отложил журнал, закурил. Пачку тех же «Юно» ему удалось вчера спасти от магдебургской хищницы. Все это хорошо, но кто будет доставать ему билет здесь, в этом чертовом Эссене?
— А вот и я! — весело объявила Рената, распахнув дверь. — Ты прямо с поезда? Еще не завтракал? Сейчас что-нибудь организуем, подожди…
Ждать пришлось долго, но она все же появилась — принесла кофейник, походную плитку на сухом спирту, хлеб, консервы.
— У этой бестолковой дуры ничего не допросишься, — тараторила она, суетливо накрывая на стол, — хорошо еще, я всегда вожу с собой всякие штуки… у меня даже был электрический кипятильник, такой, что погружают, знаешь, но его пережгли, а новый не достать ни за какие деньги. Да и что толку — во всех отелях розетки отключены. Хорошо хоть, есть пока этот спирт. Кофе, к сожалению, не настоящий. Ничего?
— Настоящего я уже и вкуса не помню, — отозвался он. — Впрочем, в «котле» однажды выдали немного — на рождество.
— Да, расскажи, как там было! Мы ведь по телефону так толком и не смогли… Ты не обиделся, что я не приехала? Но я действительно не могла, поверь!
— Да зачем было приезжать. Ранение оказалось нетяжелым, ты же сама видишь.
— Но хромота останется? А ну-ка, пройдись!
Он встал, прошелся. Рената, задумчиво прикусив палец, смотрела на него оценивающим взглядом, потом кивнула.
— Ничего страшного. Тебе нужна красивая трость — строгая, без всяких финтифлюшек, черного дерева. Я скажу реквизиторам, они достанут. Нет, но все-таки — это действительно было так ужасно?
— Ну, болело первое время.
— Да нет, я спрашиваю — там, в «котле»!
— А-а, там… — Дорнбергер пожал плечами. — Там, Ренхен, было скверно. Дай я открою, у тебя не получится.
— Да, я вечно с ними мучаюсь. Это, кажется, ливер — у меня еще была банка сардин, представляешь, но пришлось отдать сапожнику. Он обещал поставить настоящий приводной ремень. А ты думаешь, это действительно будет прочно?
— На подошву? Вероятно. Приводные ремни делались из хорошей кожи. Как ты вообще живешь, расскажи, Я вижу, снялась в новом фильме?
— Да, к сожалению. Такое дерьмо, кошмар, сценарий прошел только из-за того, что на главную роль прочили саму Паулу.
— Какую Паулу?
— Ну, Паула Вессели — последняя фаворитка Колченогого. Этакая богемская телка, можешь себе представить… просто поразительно, до чего нашего козлика влечет к славянкам. Помнишь тот скандал с Лидой Бааровой? Ну, что ты, такая была кошмарная история… садись, милый, я тебе наливаю. Сама я уже завтракала — совсем рано, не спала всю ночь, боялась. Вообрази, вчера томми опять прилетали, то есть буквально ночи не проходит — сбросили совсем недалеко, у вокзала. Я так напугалась!
— Да, я видел. Там еще горит. Кстати, у тебя нет знакомств на железной дороге? Мне нужен будет билет до Берлина.
— Надо подумать… Ты когда едешь?
— Хотелось бы поскорее. Что у тебя за «важный вопрос»?
— У меня — важный вопрос? Ах да! — я и забыла. Понимаешь, я собираюсь продать дом, ну и хотела спросить, не будешь ли ты против.
— А при чем тут я? Дом твой, продавай на здоровье.
— Что значит «мой», все-таки папа подарил его нам на свадьбу, и вообще… мы там жили вдвоем… Ты, кстати, не забыл, что твои книги еще там?
— Их я могу забрать в любой день. Или свалю пока в гараже, если не будет куда перевезти. Машину так и не реквизировали?
— Нет, забрали только покрышки. Американские авто почему-то не реквизируют — кажется, из-за того, что нет запасных частей.
— Еще и из-за горючего, они ведь неэкономны. Знаешь, сколько жрет наша? Тридцать пять литров на сто километров, мне одной заправки едва хватало до Гамбурга… восемь цилиндров, еще бы, а рабочий объем — шесть и две десятых.
— А ты не хочешь ее забрать?
— Блестящая мысль. Особенно если вспомнить, что нет резины.
— Ну, на черном рынке можно достать, наверное. Розе сказал, что ты теперь будешь служить в Берлине…
— Да что он знает, твой Розе. Попытайся продать машину вместе с домом. А еще проще — дай объявление: «Меняю „паккард“ в хорошем состоянии, модель „родстер-734“, на дамский велосипед или кило шпига». В обоих случаях ты в выигрыше. А что, дом действительно хотят купить? Не понимаю, каким нужно быть идиотом — покупать сегодня дом в пригороде Берлина.
— Представь себе, покупают! Это для каких-то махинаций, мне объясняли, только я не очень поняла. Если разбомбят, им даже выгоднее, там что-то с возмещением ущерба…
— В Груневальде, впрочем, могут и не разбомбить, это не Сименсштадт. А где ты собираешься жить? — квартира отца ведь сгорела, ты писала.
— Да, там целый квартал сожгли в одну ночь. Но мне не нужна квартира — я, видишь ли… — Она замялась, явно не решаясь что-то сказать. — Эрик, только это строго между нами, ладно? Понимаешь… дело в том, что я решила удрать.
— Давно пора. Я и у Розе тогда спросил — какого черта она там торчит под бомбами. Поезжай в Тюрингию, вот где спокойно.
— Какая Тюрингия, я хочу в Лиссабон.
Чашка Дорнбергера зависла над столом.
— Куда? — переспросил он недоверчиво.
— Пока в Лиссабон, а там видно будет. Не смотри на меня так, будто я сошла с ума! Это совершенно реальный план. Сейчас у нас начинают снимать фильм о летчиках легиона «Кондор» — ну, те, что воевали в Испании, помнишь? Называется «Они атаковали первыми», у меня там совсем маленькая роль — молодая вдова испанского офицера, он был замучен красными, а она потом влюбляется в немецкого пилота. Павильонные съемки уже идут, а в июле вся группа выезжает на натурные. Естественно, в Испанию. Понимаешь?
— С трудом. Итак, ты едешь туда, а там пытаешься перейти португальскую границу. Каким образом ты думаешь это осуществить? Ты знаешь, как во время войны охраняются границы нейтральных стран?
— Ну, Испания ведь тоже нейтральна, и перебраться из одной нейтральной страны в другую…
— Не говори глупостей, Испания не нейтральна. Испания — это наш невоюющий союзник, она полностью под нашим политическим контролем, и наш посол в Мадриде имеет больше реальной власти, чем генералиссимус Франко.
— Ну, не знаю, — недовольным тоном отозвалась Рената. — Ты вот всегда так! Что б я ни сказала, у тебя сразу тысяча возражений. А я разговаривала с братом Лизелотты Кнапп — помнишь, такая пикантная блондинка с длинным носом? — он моряк и недавно вернулся. Их лодка была повреждена у берегов Португалии, они там высадились. Ну, конечно, их сразу интернировали, а он потом бежал из лагеря и очень легко перебрался в Испанию. Говорит, там контрабандисты и все такое, а охрана больше для порядка. Разумеется, будь мы вместе…
— То что было бы? — спросил Дорнбергер, не дождавшись продолжения.
— Нет, я просто подумала! Собственно, Эрик, а почему бы тебе… ну, я хочу сказать, ты тоже мог бы уехать…
— Дезертировать, что ли? Я, как тебе известно, нахожусь на военной службе.
— Бог мой, ну и что? Не станешь же ты меня уверять, что жаждешь пасть за фюрера и Великую Германию!
— Только не надо путать. Фюрер — это одно, а Германия — нечто совсем иное. Ты лучше скажи, что заставляет эмигрировать тебя…
Произнеся вслух это слово — «эмигрировать», — Эрих вдруг вспомнил свои ночные размышления. Можно подумать, он уже тогда предчувствовал, о чем пойдет речь. В самом деле, удивительные случаются совпадения.
— Что заставляет, что заставляет! — воскликнула Рената. — Да боже мой, все решительно! Я боюсь бомбежек, боюсь всяких повинностей и мобилизаций, мне все это надоело, понимаешь — надоело! Я уже не помню, когда я могла зайти в магазин и просто купить пару туфель, или шелковые чулки, или мех, или, наконец, просто съесть или выпить то, чего хочется! Я вчера полгорода обегала в поисках проклятых резинок для пояса, я не могу так больше!! Мне уже тридцать, Эрик, еще несколько лет — и я не получу ни одной приличной роли, я не Марлен Дитрих, чтобы до старости играть молодых героинь, пойми ты…
Она красиво разрыдалась, это всегда получалось у нее эффектно, режиссеры часто заставляли ее плакать в крупном плане. Сейчас, впрочем, она, возможно, и не играла. Остаться без резинок — это, конечно, серьезно, подумал Дорнбергер. Но что делать, каучук всегда был стратегическим сырьем, какие уж тут подвязки.
— Я тебя понимаю, Ренхен, — сказал он, подавив улыбку. — Это все неприятно, согласен. Но послушай, ты ведь не одна в таком положении. Вернее, можно сказать, что твое положение еще намного лучше, чем у других. Ты относительно свободна, тебе не надо ходить на работу или хотя бы думать о детях. Миллионы немецких женщин испытывают те же трудности и те же лишения, но плюс к этому они еще и простаивают по десять часов у станка, а дома у них дети, которых нужно и одеть, и накормить, и успокоить, когда начинают выть сирены…
— Да что мне до них! — закричала Рената. — Эти твои «миллионы немецких женщин» еще три года назад визжали от восторга, когда фюрер появлялся на трибуне! Вот пусть теперь и получают то, чего хотели!
— Ну, не все ведь визжали, — возразил он, — и далеко не все хотели войны. Не надо так думать о своем народе, это несправедливо и… высокомерно. Может быть, мы с самого начала понимали немного больше, чем простые люди. Во всяком случае, должны были понимать. А сделали мы что-нибудь? Ничего мы не сделали и не собирались делать, поэтому не надо теперь валить вину на других. Я ничего дурного не хочу сказать о твоем покойном отце, но разве не такие, как он, допустили Гитлера к власти?
— Не смей трогать папа! — завопила Рената. — Кто он тебе был — Гинденбург, Тиссен?!
— Ренхен, учись спорить спокойно. Твой отец был депутатом рейхстага…
— В тридцать третьем он сразу потерял мандат, ты это прекрасно знаешь!
— Знаю. Потому и потерял, что ни он, ни другие деятели Веймарской республики не сумели остановить Гитлера. Да и не пытались, если уж говорить всерьез…
Он допил остывшую кофейную эрзац-бурду, налил себе еще. Рената потрогала кофейник и зажгла под ним еще одну таблетку спирта.
— Бери побольше сахару, мне тут достали. У тебя нет сигареты? Мерси…
— Так что, видишь, — продолжал он, протягивая ей зажигалку, — даже такие люди в чем-то тогда ошиблись. Что касается женщин… которые, как ты говоришь, визжали от восторга… то их мужьям до того же тридцать третьего года случалось стоять в очередях за пособием по безработице. Не так это все просто. А эмигрировать…
Он не договорил и пожал плечами, задумчиво вертя зажигалку в пальцах.
— Ты помнишь профессора Ферми? Когда мы перед войной ездили в Рим, а потом нас всех повезли в Кортина-д'Ампеццо, он еще учил тебя мазать лыжи, — помнишь? Я потом тебе говорил, он получил Нобелевскую премию и прямо из Стокгольма махнул в Нью-Йорк. Так вот, я почему-то вспомнил сегодня в поезде. Все-таки не могу понять…
— Чего ты не можешь понять? — спросила Рената. — Что человеку опротивела страна, из которой сделали казарму? Что ему наконец захотелось пожить в нормальных условиях?
— Нормальных, — повторил Эрих. — Гм… не знаю, такими ли уж «нормальными» могут показаться итальянцу Соединенные Штаты. А насчет того, что опротивела страна, то это ведь тоже не самая достойная позиция — взять и уехать. Страна опротиветь не может; своя страна, я хочу сказать. Опротиветь могут порядки. Но если они тебе настолько противны, что ты не можешь больше с ними мириться, то делай что-то, пытайся как-то их изменить…
— Красивые слова все это. Что мог сделать твой римский профессор — свергнуть Муссолини?
— Ну, зачем же так радикально. Видишь ли, он мог продолжать читать римским студентам хорошие лекции, а это не так мало… потому что сейчас их вместо него читает какой-нибудь болван чернорубашечник.
— Ну и что? — Рената пожала плечами.
— То, что ты дура! — взорвался Дорнбергер. — А если бы от нас уехали Боте, Гейзенберг, Лауэ? Если бы их места заняли «партайгеноссен» вроде Штарка или Ленарда? Тебе это тоже было бы все равно? А вот мне, представь себе, нет!
— Ах, тебе — нет! — Рената театрально захохотала, закидывая голову. — Но почему же ты, когда решил напялить мундир, не подумал — какой «партайгеноссе» займет твое место в лаборатории?
— Это совсем другое. Я оттуда ушел, чтобы не заниматься работой, которая… ну, которой не хотел заниматься. Право такого выбора есть у каждого. Но тот, кто эмигрирует, он ведь волей-неволей делает выбор между родиной и…
— Ну, ну? Договаривай! Скажи уж прямо, что считаешь всякого эмигранта предателем — как и утверждает Колченогий. Боже мой, послушал бы тебя папа! У нас в семье всегда с таким уважением говорили об эмигрантах… он гордился своими друзьями, которые уехали!
— Что помешало уехать ему?
— Ну, если откровенно — слишком любил свою работу…
— Плюс деньги, положение…
— Да! И деньги, и положение! Я его понимаю, сама люблю комфорт и обеспеченную жизнь; тем более я преклоняюсь перед людьми, которые уезжали, сумев отказаться от всего этого. И объявлять их предателями, как это делаешь ты…
— Я далек от мысли объявлять их предателями, — терпеливо возразил Дорнбергер. — Не надо приписывать мне то, чего я не говорил. Очень хорошо, что существует немецкая политическая эмиграция; она в известной степени реабилитирует Германию в глазах мира; если бы не братья Манн, Фейхтвангер, Цвейг — ну, не знаю, кто там еще, Брехт, — нас, немцев, отождествляли бы с нацизмом без оговорок. Я только говорю, что сам я так поступить не мог бы. Эти люди избрали такой путь борьбы — очень хорошо! Но есть и другие пути, поэтому не надо считать тот единственным и обязательным для всех. Для меня он неприемлем.
— Ладно, мой милый, я не собираюсь тебя уговаривать. Оставайся в своей обожаемой Германии, раз уж ты такой патриот! Отечество — лучше не придумать.
— Да нет, — он усмехнулся, — есть куда лучшие. Я, например, в детстве мечтал о Новой Зеландии… с тех пор как прочитал биографию Резерфорда. Мягкий климат, всегда тепло, никаких хищников… райская земля! Но, видишь ли, Ренхен, отечество не выбирают, вот в чем загвоздка…
В Берлин они вернулись вместе. Рената прямо с Потсдамского вокзала отправилась на студию, а Эрих поехал в Груневальд — упаковать книги.
С тяжелым сердцем отпер он входную дверь. В комнатах, несмотря на теплый день, было холодно, пахло пылью и нежильем, голые стены со скупо развешанными кубистическими полотнами наводили уныние. Дом, построенный в двадцатые годы архитектором Мендельсоном и им же декорированный в модном тогда стиле «баухауз» (стеклянные столы, бройеровские кресла из хромированных труб и осветительная арматура, похожая на реквизит фильмов Ланга), считался когда-то образцом современного жилища; попадая сюда впервые, гости Ренаты шумно восхищались функциональностью решения интерьеров, самому же Эриху казалось, что все это слишком смахивает на приемную зубного врача. Но тогда хоть здесь была жизнь…
Он поднялся наверх, постоял у двери спальной, нерешительно повернул ручку. Низкая квадратная кровать была застлана пожелтевшими газетами, из стоящей в углу высокой майоликовой вазы свесилось какое-то экзотическое растение, давно мертвое и неприятно похожее на Издохшего осьминога. А в остальном все было так же, тускло отсвечивали пыльные зеркала, на светло-серой стене белел в узкой хромированной рамке продолговатый лист ватмана с небрежно очерченным одной линией контуром обнаженной женщины. Эрих попытался вспомнить имя известного когда-то художника (подпись выглядела неразборчивым иероглифом), но не вспомнил. Интерлюдия в Эссене была, конечно, ни к чему, подумал он, отводя взгляд от рисунка. Следовало уехать сразу, ну или хотя бы на другой день…
Все было по-прежнему и в его комнате. Он скользнул взглядом по стеллажу с книгами — а стоит ли, собственно, с ними возиться? — и прошел к окну. За пыльным стеклом лежали в солнечной дымке отлогие, поросшие соснами холмы Груневальда, ему вдруг стало жаль этой тишины, этих холмов и этого дома, который давно стал для него чужим. Странно, подумал он, никогда не замечал за собой такой глупой чувствительности.
Спустившись в котельную, он отыскал несколько пустых картонных коробок из-под «перзиля», потом вернулся к себе и стал не глядя укладывать книги и комплекты журналов, папки и истрепанные тетради лабораторных дневников, все вперемешку. Если доведется когда-нибудь разбирать все это, работа будет иметь больший смысл… Но вообще сомнительно, чтобы кто-то — книги или он сам — уцелел к тому времени.
Когда полки опустели, он сел у окна в трубчатое кресло и вытянул больную ногу. Возня с книгами утомила его, он теперь вообще быстро уставал — начинало колотиться сердце, не хватало воздуха. В гараж мне этого сегодня уже не перетащить, подумал он, придется приехать сюда еще раз. Да, после «котла» здоровье уже не то. Ну и черт с ним, зачем ему теперь здоровье.
Закурив, он посмотрел в окно и подумал, что, если бы не те сосны, отсюда была бы видна красная черепичная крыша виллы, где живет Планк. Или жил по крайней мере: великого старца, возможно, эвакуировали уже в более безопасное место — в порядке охраны национального культурного достояния. Как эдакую драгоценную мумию. Восемьдесят пять лет, страшно подумать. Многих ли из нас хватит на половину этого срока?
Да, им — старикам — повезло. Прожить долгую и целиком отданную любимому делу жизнь… У них, надо полагать, тоже были свои проблемы, но никому из них не пришлось усомниться в нравственной стороне того, чем они занимались. Мы, вероятно, первое поколение усомнившихся — и ужаснувшихся. Первое, но не последнее. Потому что этого уже не остановить.
Что из того, что открытие опоздало на десяток лет и эта война закончится без применения уранового оружия? Она тоже не последняя. А рядом с ужаснувшимися (иной скажет — трусами?) всегда найдутся фанатики «бесстрашной научной мысли», для которых никогда не встанет вопрос: допустимо или недопустимо…
Машинально он протянул руку к стоящему рядом большому консольному радиокомбайну и нажал кнопку. К его удивлению, шкала тускло засветилась — дом, оказывается, не был отключен от сети. Когда прогрелись лампы, казенно-бодрый голос забарабанил было о несгибаемом германском духе, но Эрих щелкнул переключателем и раскрыл дверцу фонотеки. Второй концерт Брамса стоял слева, как и тогда, и даже все шесть пластинок оказались на месте — Рената, к счастью, не добралась до этого альбома, иначе половина была бы перебита. Впрочем, она, кажется, вообще Брамса не любит.
Да, ничего не удалось, все пошло прахом. Вот и это тоже. Не главное, конечно, но когда не остается и этого… Должно же у человека что-то быть — или любимая работа, или сознание выполненного долга, или — пусть хотя бы как последнее убежище — что-то личное. А впрочем, нет, и это ничего бы не изменило.
Он сидел в этой пустой комнате, пахнущей пылью и одиночеством, среди коробок с упакованным и никому не нужным итогом жизни, и слушал нечеловечески прекрасную музыку из иного мира. Мира, где у людей еще что-то было, где люди во что-то верили и на что-то надеялись. До чего мы слепы и недальновидны — именно недальновидны, и это при всей пытливости человеческого разума! Впрочем, что говорить о неумении провидеть будущее, если мы даже неспособны осмыслить прошлое, всем видимое, доступное для самого детального исследования! Ведь даже сейчас нам так и не понять до конца — что все же случилось в эпоху «торжества разума», чем этот блистательный и гордый своими триумфами девятнадцатый век подготовил и, сам того не заметив, сделал неизбежной тотальную катастрофу двадцатого…
Полковник Хеннинг фон Тресков, начальник оперативного отдела штаба группы армий «Центр», угодил под пули в самом, казалось бы, безопасном от партизан месте — на полпути между Оршей и Смоленском. Последняя деревенька, правда, несколько зловеще называясь «Красное», и сидевший за рулем адъютант пошутил по этому поводу, что местный гебитскомиссар явно нерадив: как правило, «золотые фазаны» из Восточного министерства проявляют особую бдительность по части топонимики захваченных территорий. Полковник буркнул в ответ, что данный населенный пункт переименовать не так просто. Тут, конечно, по логике само напрашивается «Браунау» — но нельзя, кощунство, фюрер может обидеться…
Ехали они без сопровождения охраны, дело было днем, а окрестные леса постоянно прочесывались, и вообще в этих краях последнее время было спокойно — насколько, конечно, может быть вообще спокойно в России. Когда из молодого березняка слева от шоссе ударили выстрелы (по звуку Тресков сразу узнал старую русскую винтовку образца 1891), лейтенант Шлабрендорф пригнулся к рулю и до упора вдавил педаль газа. Утробно взревев форсированным двигателем, открытый «мерседес» ринулся вперед, отбросив седоков на спинки сидений. Сзади, уже слабее, хлопнуло вслед еще несколько выстрелов.
— Наше счастье, что у них не было автоматов, — заметил полковник, когда машина перелетела невысокий бугор, на мгновенье словно оторвав колеса от земли, и понеслась вниз. — Странно, однако, что они вообще здесь. Вот вам и Красное.
— Где же им еще быть, — резонно возразил лейтенант. Сбросив газ, он достал из кармана платок и, сняв очки в тонкой золотой оправе, принялся методично протирать стекла, придерживая руль коленом.
— Нет, я хочу сказать, что последнее время не было сообщений. К тому же — зона усиленной охраны.
— О, русские умеют просачиваться…
Некоторое время оба молчали. Полковник сидел неподвижно, глядя прямо перед собой, его темное от загара лицо с глубоко посаженными глазами и упрямо сжатым тонкогубым ртом было мрачно, почти скорбно.
— Возможно, случайно забредший отряд, — сказал он негромко, словно думая вслух. — Как, вы говорили, в советской печати принято называть партизан — «народные мстители»?
— Народные мстители, — подтвердил адъютант. — Если мне правильно переводят.
— Что ж, будем справедливы, им есть за что мстить. Но признайтесь, Фабиан, когда они открыли огонь, — у вас не мелькнула мысль, что судьба склонна к мрачным шуткам?
— Мне было не до философствования — слишком испугался. Я штатский человек, Хеннинг, воинские доспехи не сделали меня воином.
— Ну, если вы думаете, что профессиональный солдат не подвержен чувству страха, то могу вас разуверить. Я тоже испугался, но мысль об иронии судьбы меня все же посетила. Было бы, согласитесь, чертовски забавно… если бы эти русские мстители ухлопали своих германских коллег.
— Нам было бы поделом, господин полковник. За некачественную работу.
Хеннинг фон Тресков помолчал, глядя на бегущий навстречу разбитый и потрескавшийся асфальт Минского шоссе. Машину сильно качало, и укрепленное на пробке радиатора кольцо с вписанной в него трехлучевой звездой все время перемещалось вверх-вниз, словно прицел в руках неумелого наводчика.
— Когда приедем, распорядитесь проверить передние амортизаторы, — сказал полковник. — На редкость бестолковый парень этот мой новый водитель… Уж о таких-то вещах мог бы позаботиться сам. Да, Фабиан, сработали мы с вами некачественно, что правда то правда.
— Правда и то, что нас подвела английская техника. Этот коварный Альбион…
Англичане и в самом деле крепко их подвели со своей прославленной техникой. Мощную взрывчатку какого-то нового типа (она была похожа на липкую замазку) и полагающиеся к ней бесшумные кислотные детонаторы прислал помощник Канариса Ганс Остер; абверовец, который доставил в Смоленск этот подарок, всячески расхваливал британское изделие: удобно, надежно, безопасно в обращении… Самое забавное, что так оно, вероятно, и есть. Тресков, не очень доверяя не имеющему навыка Шлабрендорфу, лично проверил и взрывчатку, и взрыватели, истратив несколько штук из ограниченного запаса. Каждый срабатывал ровно через тридцать минут — хоть часы проверяй. А в нужный момент произошла осечка. Да какая!
Гитлер прибыл в Смоленск утром тринадцатого марта, после совещания пообедал и сразу же отправился обратно. Фон Тресков, поехавший на аэродром вместе с другими штабными, в последний момент попросил полковника Брандта из свиты фюрера прихватить в Растенбург посылочку для генерал-лейтенанта Штиффа — две бутылки коньяка, у старого камрада семейная дата, ему будет приятно… Брандт заверил, что передаст непременно, сунул пакет в портфель и пошел к трапу.
Самолет должен был взорваться над границей генерал-губернаторства, но он уже миновал Варшаву, а полет продолжался нормально. Потом в штаб поступило сообщение, что фюрер благополучно прибыл в «Волчье логово». Обычно невозмутимый фон Тресков ворвался к своему адъютанту с серым лицом:
— Шлабрендорф, это дерьмо не сработало! Сейчас в Растенбург вылетает курьер фельдсвязи — я позвоню на аэродром, чтобы задержали, отправляйтесь в ставку и найдите Брандта. Заберите у него пакет — придумайте что-нибудь: или что вас прислал Штифф, или что произошла ошибка — словом, что хотите, но только быстрее, может быть вы еще успеете…
Опасность заключалась не в том, что посылка попадет к самому Штиффу — тот был в курсе; Брандт мог на досуге развернуть невостребованный пакет, чтобы полюбопытствовать, какой марки коньячком балуют себя штабники на Восточном фронте. К счастью, Шлабрендорф успел вовремя и Брандт, не выразив удивления, передал ему посылку. До этого момента Шлабрендорф держался, а потом нервы не выдержали. Очутившись наконец в двухместном купе поезда Растенбург — Берлин, он, уже не соображая, какой опасности подвергает себя и других пассажиров, запер дверь и вскрыл пакет с бомбой. Вытащив и разобрав взрыватель, он не поверил своим глазам: запал, оказывается, сработал, ударник был спущен — а взрыва не произошло. Как потом объяснил ему один химик, детонирующее вещество по какой-то неясной причине разложилось, перестало быть активным…
— Альбион Альбионом, — сказал полковник, — но все это, ей-богу, начинает припахивать мистикой. У нас отказывает взрыватель многократно проверенного типа, через несколько дней граф Герсдорф пытается рвануть себя вместе с фюрером на смотре в цейхгаузе — а тот покидает помещение на две минуты раньше…
— Ну, там он мог что-то почуять, — заметил Шлабрендорф. — У мерзавца, надо отдать ему справедливость, и впрямь есть шестое чувство. Чует опасность издалека, как кобель — землетрясение. Это вполне объяснимо в свете парапсихологии — представьте себе душевное состояние человека с набитыми взрывчаткой карманами, который через минуту должен будет нажать кнопку. Его мозг, несомненно, что-то излучает… А излучение может подействовать на особо восприимчивую к таким штукам натуру. Вам приходилось бывать в толпе, охваченной какой-то одной сильной эмоцией — скажем, страхом или восторгом? Это ведь заразительно. Так что бедняга граф явно излучал… и тем самым спугнул птичку. Вот случай с нашим взрывателем для меня действительно необъясним ни с какой стороны.
— Вам же сказали, имела место самопроизвольная деактивация фульмината.
— Да, но почему? Мало, что ли, вы их перепробовали. У вас был хоть один случай отказа?
— Химия, — буркнул полковник. — Чертовски загадочная штука, Фабиан. Всегда ее опасался. Кстати — тот ваш химик, удалось его вытащить?
— Какой химик, простите?
— Вы зимой просили Ольбрихта помочь вытащить из-под Сталинграда какого-то химика.
— Ах, тот! Да, его оттуда эвакуировали. Только он не химик, а физик.
— Вот как. А вы, помнится, говорили, что он занимался изотопами?
— Да, Хеннинг, но это физика.
— Какая же, к черту, физика, если я отлично помню, как нам в академии морочили голову этими изотопами на лекциях по химии!
— Значит, то были другие изотопы, химические. Но что капитан Дорнбергер — физик, это совершенно точно. Я хорошо его знаю, он зять моего бывшего принципала, доктора Герстенмайера.
— Герстенмайер, — повторил полковник. — Что-то мне эта фамилия напоминает…
— Он был довольно известный берлинский адвокат, специалист по коммерческому праву. В его конторе я начинал практику, еще в конце двадцатых годов. Он тогда баллотировался в рейхстаг от народной партии.
— В конце двадцатых? Я в то время пытался поправить свои дела биржевым маклерством; возможно, на этой почве мы с ним и встречались. Если он занимался коммерческим правом, то вполне возможно. А где он сейчас?
— О, он умер в начале войны. Так вот, Дорнбергер женат на его дочери, там мы познакомились.
— Ах так. Значит, вы ходатайствовали просто за приятеля, — фраза прозвучала не как вопрос, скорее как констатация, и не слишком одобрительная.
— Не совсем так, признаться. Дело в том, что об этом меня попросил Остер. Не знаю, почему он сам не счел удобным обратиться к Ольбрихту.
— Он что, связан с абвером, этот ваш физик?
— Его хотели связать. Похоже, ничего не получилось.
— И здесь осечка. Зря, значит, вытаскивали…
— Не скажите. Просто подход, очевидно, оказался ошибочным… Дорнбергер — это, знаете… личность весьма любопытная. Мог сделать блистательную карьеру в науке, мне говорили специалисты.
— Но хоть человек-то порядочный?
— Временами — до глупости. Это ведь тоже поддается использованию. Я думаю, на Бендлерштрассе им будут довольны.
— Хитрецы, — буркнул Тресков. — Фабиан, остановите-ка машину, разомнем ноги… Вы так гоните, что мы явимся как раз к обеду, а я уже с трудом выношу эти торжественные трапезы с генерал-фельдмаршалом во главе стола… Бог меня прости, офицеру не к лицу такие высказывания о прямом начальнике — но до чего мне становится неприятна эта двуличная лиса…
Адъютант дипломатично промолчал. Выключив зажигание, он осторожно свел машину с асфальта и затормозил на широкой обочине. Стало очень тихо, запахло пылью и луговыми травами. Шоссе проходило здесь по более открытому месту, лес остался позади; справа, за полотном железной дороги, пологими волнами уходила к югу холмистая равнина — луга, березовые перелески. День был солнечный, но ветреный, с бегущими облачками, и окраска холмов все время менялась, они то сумрачно темнели, то снова загорались яркой зеленью.
— Красивая земля, — задумчиво сказал Тресков, стоя на краю кювета. — Чертовски неухоженная, но красивая. Есть в ней какая-то… первозданность.
Шлабрендорф, тоже завороженный зрелищем непривычно бескрайнего простора, молча кивнул. Потом он повернул голову, долго смотрел вдоль шоссе.
— Хеннинг, вы, вероятно, в курсе — мои познания в военной истории довольно фрагментарны, — это ведь и есть дорога Наполеона?
— Она самая. Туда и обратно.
— А… Бо-ро-дино — где-то в этих краях? Впрочем, нет, это должно быть ближе к Москве…
— Да, это восточнее. Намного восточнее. В позапрошлом году я там был, в районе Можайска. Русскую оборону там взламывали панцер-гренадеры Руофа. Масса их полегло. А памятник восемьсот двенадцатого года я даже сфотографировал.
— Теперь, надо полагать, построят еще один. Я слышал, у русских тоже были огромные потери, — добавил Шлабрендорф.
— Потери в обороне всегда меньше потерь в наступлении. Но главное, русские хоть знают, за что гибнут…
Полковник помолчал, потом сказал неожиданно:
— А Толстой все-таки прав.
— Толстой? — переспросил Шлабрендорф с удивлением. — В чем именно он прав?
— Я просто вспомнил его рассуждения о насморке Наполеона. Как вы считаете, Фабиан, этот наш детонатор — мог он изменить историю Германии?
— Еще как изменил бы.
— Тогда вот вам и ответ, почему не сработал: просто не пришло время.
— Хеннинг, вы и впрямь мистиком становитесь. Как будто начитались не Толстого, а Сведенборга.
— Я не шучу, Фабиан. Мне представляется все более справедливой мысль, что ход истории вообще зависит от нас лишь в самой ничтожной степени. Если то или иное историческое событие должно произойти — оно произойдет, кто бы и какими бы средствами ни пытался этому воспрепятствовать. Если, наоборот, время для какого-то перелома еще не настало, то вы ничем не приблизите этого момента — как бы ни старались. В такой ситуации все ваши усилия кончаются неизменным провалом, причем зачастую самым нелепым. Вроде самопроизвольной деактивации.
— Не знаю, насколько справедлива теория исторического предопределения, но ее опасность бесспорна.
— Опасность?
— Да, потому что она оправдывает бездействие. Точнее, она его предписывает. В самом деле — какой смысл что-то делать, если конечный результат от тебя не зависит…
Тресков покачал головой.
— Фабиан, вы чего-то недопонимаете. Вы ведь католик? Тогда совсем странно. Скажите-ка, разве крестьянин, засевая свое поле, уверен в урожае? Тогда ведь, по-вашему, тоже надо сказать — какой смысл сеять, если конечный результат зависит от града или засухи… Нет, человек обязан действовать. Обязан, независимо от того, увенчаются его действия успехом или не увенчаются. Шансы тут ровно один к одному — всегда либо «да», либо «нет». Смысл истории раскрывается только в ретроспективе, современнику он не виден. Человек действует наугад; когда его действие совпадает с требованием исторического момента, оно дает результат. Когда не совпадает — результат нулевой. Но не действовать вообще… — Он не договорил и пожал плечами.
— Выходит, истории угодно было сохранить Германии фюрера, — иронически сказал Шлабрендорф. — Знать бы только, с какой целью.
— Вот этого мы, боюсь, уже не узнаем. Потомкам будет виднее. Впрочем, кое-какие догадки у меня есть.
— Поделитесь, если не секрет.
— Какие же у меня от вас секреты. Видите ли, я часто думал — откуда он вообще взялся, этот чертов национал-социализм. Нет, я все знаю: страх перед революцией, финансовая поддержка со стороны промышленной олигархии и все такое. Но это, понимаете, на поверхности — а вот глубинный смысл? Должен же быть в истории какой-то смысл, вам не кажется? Иначе тогда надо действительно верить в случайность. Либо случайность, либо смысл — вот об этом Толстой и писал. Так вот, по поводу нацизма! Я, знаете ли, в конце концов пришел к выводу, что это попросту своего рода нагноение, духовный нарыв человечества. Или если не человечества, то уж, во всяком случае, нашей европейской цивилизации. Как вам такая гипотеза?
— Ну… что-то в ней есть, — согласился Шлабрендорф.
— Уверяю вас. Ведь что такое нарыв? Чертовски болезненная и неприятная штука, но — полезная. Полезная по конечным результатам, понимаете, поскольку выводит из организма накопившуюся дрянь. Но этот нарыв, чтобы организм окончательно очистился и выздоровел, должен созреть. А пока не созрел, ничего вы с ним не сделаете. Будет только хуже. Вам известно, что генерал Хаммерштейн собирался арестовать фюрера еще в сентябре тридцать девятого года?
— Помилуйте, Хеннинг, — лейтенант фон Шлабрендорф улыбнулся. — Я ведь сам рассказывал вам про встречу с Форбсом в отеле «Адлон». Именно об этом дурацком замысле я и должен был тогда проинформировать сэра Джорджа.
— Да, замысел был дурацкий. И не только потому, что строился на вздорном плане заманить фюрера в Кельн: почему, спрашивается, он должен был принять это предложение? Но дело не в этом. Предположим, Хаммерштейну удалось задуманное. Представляете, каким ореолом мученика это окружило бы память о Гитлере? В памяти народа он остался бы святым! Его запомнили бы как человека, который покончил с инфляцией и разрухой, дал работу миллионам немцев, раздвинул границы, наконец достиг молниеносной победы в Польше… Да что говорить о тридцать девятом годе! Если начистоту, Фабиан, я склонен думать, что большинство нашего народа и сейчас — даже сейчас, после Сталинграда! — верит фюреру и в конечном счете готово простить ему даже этот катастрофический Восточный поход. Если бы тогда, в марте, бомба сработала — смогли бы вы выступить перед страной и открыто сказать: «Это сделал я»? Нет, исключим страх перед гестапо; предположим, режим рухнул мгновенно и весь государственный аппарат распался, с этой стороны вам уже ничто не грозит. Признались бы вы в таком случае? Я, например, скажу честно: нет, не рискнул бы…
Разговаривая, они медленно шли по пыльной обочине, удаляясь от машины. Впереди, слева от шоссе, громоздилась за кюветом огромная ржавая глыба русского пятибашенного Т-35. Снаружи «сухопутный дредноут» выглядел целым, вооружение было снято, люки распахнуты настежь. Из решетки вентиляторных жалюзи позади кормовых башен пророс бурьян — семена, видно, занесло туда вместе с пылью. Дойдя до брошенного танка, Тресков остановился и указал на него Шлабрендорфу:
— Стоит тут с августа сорок первого. Клюге тогда командовал еще Четвертой армией; мы ехали вместе, он увидел и приказал своему адъютанту сфотографировать. А потом говорит мне: «Вот символ большевистской России — колосс на глиняных ногах, неповоротливый гигант, оказавшийся не в состоянии себя защитить»… Я бы на его месте давно уже распорядился разрезать это и увезти. Как-никак полсотни тонн стали. А то ведь теперь этот «символ» начинает выглядеть весьма двусмысленно.
— Едва ли Клюге помнит, что говорил когда-то по этому поводу, — заметил Шлабрендорф. — Честно говоря, удивляюсь вашему терпению — работать с таким человеком…
— Игра стоит свеч. Все-таки — иметь на нашей стороне лишнего генерал-фельдмаршала… Беда, однако, в том, что Клюге — помимо всего прочего — еще и чертовски неустойчивый тип. Бывают такие женщины, знаете, которых легко сбить с толку. Вот и он тоже. Пока находится под одним влиянием — он такой, сменится влияние — и он тут же станет иным. Отсюда непредсказуемость поступков. Я чувствую себя при нем в роли часовщика: все время приходится подкручивать пружину. Вот стоило съездить в отпуск, приезжаю — сразу чувствую, что уже что-то не то, уже его кто-то успел обработать. Не исключено, что так и провиляет хвостом до самого конца…
Полковник повернул обратно к машине, Шлабрендорф еще раз задумчиво оглядел грозную заржавленную громаду мертвого танка и пошел следом.
— Я вот еще что хочу сказать, — продолжал Тресков. — Мы тогда, в марте, не учли одной очень важной детали. Сталинград многих отрезвил, это так, но у многих он породил и бешеную жажду реванша. Вспомните, какое было ликование, когда русских выбили обратно из Харькова. А когда Геббельс в Спортпаласте кричал: «Встань, Германия, отомсти за мертвых на Волге!» — вы же слышали этот исступленный рев толпы, эту нескончаемую бурю аплодисментов — поверьте, Фабиан, все это было искренне…
— Мы как раз говорили о заразительности эмоций.
— Нет, нет, не надо упрощать! Сейчас миллионы немцев ждут обещанного летнего наступления: страна привыкла к тому, что летом мы побеждаем. Теперь представьте себе, что именно весной — в марте — фюрер становится жертвой покушения. Как бы это выглядело? Снова «кинжал в спину» — как в восемнадцатом? В глазах рядового немца мы были бы людьми, укравшими у Германии победу…
— В глазах дураков и фанатиков мы всегда будем предателями, даже если нам удастся устранить фюрера лишь накануне краха.
— Да, но с каждым новым поражением число фанатиков и дураков сокращается.
— Увы, Хеннинг, дураки бесчисленны… Хотя в принципе я согласен: покушаться на верховного главнокомандующего в момент подготовки крупной наступательной операции — это неосторожно.
— Это политически самоубийственно. Трудно даже понять, как это никому тогда не пришло в голову. Вот теперь, если он в конце концов решится запустить «Цитадель» — и опять проиграет…
— Вообще странно, что мы так с этим тянем, — заметил Шлабрендорф. — Оперативный приказ поступил еще в апреле, сейчас середина июня… Правда, там было сказано «как только позволят условия погоды», но дороги давно высохли.
— Мы попросту боимся. Вы же знаете, насколько неустойчиво положение в Италии; пока там как-то не определится, начинать здесь опасно. А с другой стороны, каждый день промедления позволяет русским еще больше укрепиться, накопить еще больше сил. Они сейчас буквально накачивают Курский выступ своими войсками, а глубина обороны — это фантастика, по данным воздушной разведки там не меньше пятнадцати километров сплошной фортификации… Земляной, правда, но мы-то уже знаем, как они умеют ею пользоваться! Хейнрици при мне спорил по этому поводу с командующим, доказывал, что успеха между Орлом и Белгородом нам не добиться. Кончилось тем, что Клюге довольно грубо его оборвал.
— А сам Клюге, значит, уверен в успехе?
— Черт его знает, в чем он уверен…
Тресков постоял у машины, пощелкал пальцами по зачехленному штабному флажку на правом крыле и раскрыл дверцу. «Мерседес» накренился под его тяжестью, потом осел и на левую сторону — когда Шлабрендорф устроился за рулем.
— Черт его знает, — задумчиво повторил полковник. — Я же говорю — человек с двойным дном… Вчера вызывает меня и дает набросок телеграммы в генштаб… на имя Цейтцлера, с пометкой «доложить фюреру». Вот, говорит, не откажите в любезности составить текст по этим тезисам, потом дадите мне на подпись, но отправлять пока не будем. Телеграмма как раз по этому поводу, насчет «Цитадели». Ну, он там разбирает возможности, которые предоставляет сейчас противнику наше бездействие, затем сравнивает преимущества наступления и обороны — и приходит к заключению, что, поскольку столкновение с главными силами противника неизбежно, лучшим решением будет действовать по плану «Цитадель». При этом, конечно, куча оговорок — операция возможна только при наличии таких-то и таких-то предпосылок и так далее. Я все это прочитал тут же при нем, кое-что мы уточнили, а потом — я уже собрался уходить — он меня задержал и говорит полушутливым тоном: «Вижу, полковник, наши мнения в данном случае расходятся». Я ответил, что уже имел честь доложить свои соображения касательно плана «Цитадель» и что оперативный отдел не располагает какими-либо новыми данными, которые заставили бы меня думать иначе. И вот тут он мне сказал любопытную вещь. Улыбнулся этой своей полуулыбочкой, поиграл моноклем и говорит этак вскользь: «Но согласитесь, мой милый полковник, надо же когда-то кончать со всем этим…»
— С чем именно? — спросил Шлабрендорф, забыв руку на ключе зажигания.
Тресков пожал плечами.
— Как вы понимаете, этого вопроса я ему задать не мог.
Шлабрендорф усмехнулся, запустил двигатель и медленно тронул машину с места.
— Да, Клюге есть Клюге, — пробормотал он через минуту. — А что, если он действительно верит в возможность покончить с русскими этим летом?
— Фабиан, можете думать про фельдмаршала что угодно, но не считайте его болваном, способным поверить в возможность «покончить с русскими». Клюге — образованный офицер, и он прекрасно знает военную историю Европы… не в пример вам, кстати, весьма смутно представляющему себе даже путь Великой армии.
— Я шпак, — скромно возразил Шлабрендорф. — И в юности зубрил римское право, а не вашу военную историю.
— Давно могли бы пополнить образование у себя в абвере. Так вот, слушайте: у русских есть свой — национальный, я бы сказал, — метод ведения войны, и придерживаются они его с неукоснительным постоянством. Всякий раз, когда Россия оказывается втянутой в большую европейскую войну, война застает их врасплох, неподготовленными, растерянными, плохо вооруженными. Это всегда период кризиса, когда, казалось бы, еще один толчок, и страна рухнет. Но из этого кризиса, Фабиан, русские всегда каким-то чудом выкарабкиваются. Они начинают медленно накапливать силы, равновесие постепенно восстанавливается, и в конце концов они вдруг оказываются несокрушимо сильными. Это всегда так. Я повторяю: всегда! Так было в семнадцатом веке с поляками, в восемнадцатом — со шведами, в девятнадцатом — с французами… ну, а в двадцатом — с нами, оба раза. Да, да, я имею в виду и ту войну, не удивляйтесь! Там позже вступили в игру совершенно иные факторы, но к концу шестнадцатого года наш Восточный фронт трещал уже по всем швам. Короче говоря, русские всегда начинают с поражений, но кончают победой. Заметьте, я не случайно сказал: в больших войнах! Малые локальные конфликты, вроде Севастополя или Порт-Артура, не в счет. Тут тоже есть определенная закономерность: русским, чтобы воевать хорошо, надо воевать всерьез. В большой войне на карту ставится жизнь нации, и нация всегда это понимает…
Проезжая мимо старого танка, Тресков повернул голову, проводил взглядом угрюмую громаду мертвого ржавого железа.
— Н-да, скоро они все свое получат обратно, — проговорил он, словно думая вслух. — Если мы не удержимся под Орлом…
— Так телеграмму Клюге еще не отправил?
— Пока — нет. Специально интересовался утром на узле связи. Выжидает чего-то…
Танк скрылся из вида, шоссе опять пошло под уклон. Навстречу показалась идущая со стороны Смоленска колонна грузовых машин. Шлабрендорф вопросительно глянул на Трескова:
— Может быть, стоит предупредить?
— Не надо. Там, скорее всего, какая-то незначительная банда, вряд ли они рискнут напасть на большую колонну. Если предупредить этих, я буду обязан сообщить о случившемся и в штабе. А какой смысл? Сожгут еще одну деревню, а партизаны все равно останутся…
— Послушайте, Хеннинг, — сказал Шлабрендорф, когда колонна осталась позади. — Мы с вами знакомы уже четыре года, и два года я служу под вашим началом…
— Неизвестно еще, кто под чьим, — буркнул Тресков. — Вы знаете, что такое «корнак»? В Индии так называют человека, который управляет слоном. Сидит у него на шее и бамбуковой тросточкой похлопывает по хоботу то справа, то слева… показывает, куда поворачивать.
— Вы льстите мне, господин полковник, — Шлабрендорф улыбнулся. — Может быть, вначале я и пытался раз-другой… похлопать вас по хоботу, как вы это называете…
— Интересно, черт побери, как это можно назвать иначе! Самая пикантная деталь, что пришли вы ко мне в звании унтер-офицера. И сразу сели на шею.
— Но очень скоро убедился, что это совершенно излишне, — вы и сами безошибочно находили верное направление. Позвольте, однако, закончить фразу, на которой вы меня перебили.
— Прошу прощения, господин лейтенант!
— Я вот о чем хотел спросить. Когда мы с вами познакомились накануне войны, вы сразу показали себя убежденным антинацистом. И меня заинтересовало — а почему, собственно, вы думаете так, а не иначе? Чем нацистский режим не устраивает лично вас? Политикой, насколько я понимаю, вы в то время не особенно интересовались, но если не политика, то что же еще? Как полководец Гитлер тогда еще себя не проявил, обвинять его в плохом руководстве войной было рано. Заметьте, кстати, что большинство сегодняшних оппозиционеров в среде высшего командования стали ими только потому, что разочаровались в Гитлере как в полководце. Окажись Восточный поход таким же успешным, как французская кампания, они и не помышляли бы ни о каком сопротивлении…
— К чему обобщать? Людвиг Бек стал противником режима задолго до войны, и не он один.
— Согласитесь, таких было не много.
— Вы знаете, — заговорил Тресков после паузы, — я и сам иногда задавал себе этот вопрос — почему… Хочу только внести уточнение: летом тридцать девятого года, когда мы познакомились… или, если уж быть совсем точными, когда вы получили от своего Остера задание со мной познакомиться…
— Хеннинг, — укоризненно сказал Шлабрендорф.
— Ну ладно, ладно, слон не такое уж глупое животное. Так вот, тогда я еще не был «убежденным антинацистом». Вы однажды сказали, что население Германии можно разделить на три категории: нацисты, ненацисты и антинацисты, причем самая отвратительная — вторая. В то время я принадлежал именно к ней. Нацисты мне не нравились, это был худший сорт городской черни, в сравнении с которой рабочие у меня в имении были аристократами. Но в то же время мне, как военному, не мог не импонировать взятый Гитлером курс на создание сильной, боеспособной армии. Версальский договор оставил Германию практически безоружной, мы все считали это положение ненормальным и несправедливым. Я вам скажу честно — первые три-четыре года у меня не было к режиму особо серьезных претензий… Тем более, что со штурмовиками они расправились сами, «ночь длинных ножей» мы по наивности восприняли как признак оздоровления общей обстановки. А вот после разбоя в Австрии, после отставки Бека — вот тут я задумался. А потом началась подготовка к нападению на Польшу — это уже было безумие, потому что означало мировую войну, а любой грамотный военный знал, что войны против Англии, Франции и Соединенных Штатов — даже имея в тылу нейтральную Россию — нам никогда не выиграть. Тут уже стало ясно, что фюрер ведет страну к гибели.
— Как ни странно, он действительно был уверен в невмешательстве Англии. Адмирал пытался уверить его в обратном, но мнение Риббентропа оказалось более весомым.
— Мы всегда предпочитаем верить тому, что нас больше устраивает… Ну, а что касается личных мотивов — пожалуй, активным антинацистом меня сделал тот пресловутый приказ о комиссарах. В сорок первом, вы помните. Как бы вам это объяснить… Вы понимаете, я тогда почувствовал себя лично обесчещенным. Армия, в которой могут издаваться подобные приказы, это уже не армия в моем понимании. Гельмут Штифф побывал в Польше в конце тридцать Девятого года, и, когда мы встретились, он сказал: «Мне стыдно быть немцем, этого позора нам не смыть во веки веков…» Черт побери, Тресковы двести лет поставляли Пруссии солдат, но палачей и преступников среди моих предков не было! А вот теперь мне приказом верховного главнокомандующего предписывалось совершать тягчайшее из военных преступлений: казнить без суда взятых в плен офицеров противника…
Тресков помолчал, потом заговорил снова:
— В восемнадцатом году я пришел с фронта безмозглым фенрихом, повоевать мне довелось всего несколько месяцев, и я был весь в обиде на судьбу, а еще больше — на политиканов, которые сговорились за спиной у фронтовиков и изменили любимому кайзеру. Когда начались бои со «спартаковцами», меня не надо было уговаривать — я тут же схватился за винтовку… Если я чего-то по-настоящему стыжусь в своей биографии, то это именно тех дней, когда я — мальчишка, сопляк — стрелял в своих соотечественников. И из-за чего, спрашивается, стрелял? Потому что мне сказали, что красные хотят ограбить дворянство, забрать землю у помещиков… Уже много позже я спросил себя: а чем, собственно, мне это грозило? Дворянину и раньше случалось терять землю, он мог разориться и продать поместье, мог проиграть его, мог в какой-нибудь междоусобице сделать ошибочный выбор и подпасть под конфискацию… Это превратности судьбы — сегодня так, завтра этак, но честь от этого не страдала, мало ли было благородных людей без гроша в кармане. Красные, победи они тогда, возможно, сделали бы меня нищим, а приказ о комиссарах лишал чести каждого немецкого офицера, который принял бы его к исполнению. Вот почему я еще в сорок первом году дал себе клятву убить мерзавца, обесчестившего германскую армию…
Увидев вдали шлагбаум и бараки контрольного поста, полковник замолчал, словно фельджандармы могли услышать его на таком расстоянии.
— Да, — сказал он немного погодя, — давно нам не удавалось побыть вдали от любопытных ушей. Жаль, что нельзя злоупотреблять такой возможностью — будет выглядеть подозрительно. Кстати, я давно хотел спросить, каким образом вы ухитряетесь записывать потом наши беседы для своего абверовского начальства. Должна быть чертовски натренированная память, э, Фабиан?
— Не жалуюсь, — скромно отозвался Шлабрендорф. — Впрочем, их ведь интересует самое существенное, так сказать квинтэссенция, это упрощает задачу…
Летом, на самые жаркие месяцы — июль, август, — Штольницы обычно снимали флигель у знакомого крестьянина в окрестностях Шандау, маленького курортного городка тридцатью километрами выше по течению Эльбы. Очутившись на лоне природы, фрау Ильзе с огромной энергией приступала к заготовке фруктов и овощей на зиму; они с Людмилой целыми днями что-то кипятили, пастеризовали, раскладывали по банкам. Профессор же воспринимал дачный сезон как неизбежное зло — работать ему здесь не работалось, книг не хватало; сколько бы он их ни привез с собой, всякий раз выяснялось, что именно самой-то нужной под рукою и нет. А главное, здесь не было радио.
Хозяин за дополнительную плату охотно предоставлял в пользование свой аппарат, но это был VE-301, так называемый «народный приемник», бравший только Берлин, Прагу, Вену и еще несколько местных радиостанций. Профессор тосковал — дома у него стоял в кабинете огромный четырнадцатиламповый «Блаупункт-Олимпия», который свободно принимал и Лондон, и Стокгольм, и Касабланку. Конечно, использовать все возможности роскошного супергетеродина было рискованно — на лицевой панели давно уже красовалась яркая оранжевая карточка, напоминавшая о том, что «слушание иностранных передатчиков есть преступление против национальной безопасности нашего народа и по приказу фюрера карается тюрьмой». Монтер, прикрепивший карточку в сентябре тридцать девятого года, под расписку ознакомил супругов Штольниц с соответствующим правительственным постановлением; постановление профессор помнил, к виду оранжевой карточки привык, но против национальной безопасности преступал ежевечерне. И впадал в уныние, лишаясь этой возможности хотя бы на время.
Сочувствуя ему, Людмила спросила однажды, почему было не отправить приемник на лето в Шандау — крестьянин ведь все равно перевозит их вещи лошадьми, — но профессор испугался самой мысли. А если при перевозке повредится какая-нибудь лампа? Это была бы катастрофа, дочь моя, просто катастрофа — попробуй сейчас достать новую радиолампу!
Каждый вечер, когда наступало время передач из Лондона, профессор слонялся из угла в угол, не находя себе места. Иногда он думал, что информационный голод может быть не менее мучительным, чем иные разновидности этого ощущения. А уж что он более унизителен, это точно. Тебе хочется знать, что происходит в мире, но ты этого знать не можешь, потому что какой-то бонза там в Берлине решил своими тупыми свинячьими мозгами, что тебе этого знать не следует…
Профессор, подобно человеку, то и дело трогающему языком больной зуб, подходил к «народному приемнику», включал его и с полминуты, морщась от омерзения, вслушивался в оптимистичный голос диктора. Больше, чем на полминуты, терпения не хватало. Ах, негодяи! — понаштамповали этих пластмассовых коробок, навязывали их всем чуть ли не принудительно и теперь при всяком удобном случае не упускают напомнить, что Германия — это единственная в Европе страна, где радиоприемник имеется в каждой крестьянской семье, не говоря уж о населении городов. А голоса дикторов! Бог мой, откуда, из какой клоаки понабрали они этих подонков, ежедневно проституирующих перед миллионами слушателей… Даже авторы передач и те менее омерзительны, те хоть творят не на виду, каждый прячется в своей зловонной норе — диктор же выступает с подмостков, он играет, да еще с каким вдохновением! Прислушаться только, как умиленно размягчается его голос, как он медоточит, рассказывая о посещении детской больницы супругой рейхсминистра, и сколько в нем появляется гнева и ироничного презрения, едва речь заходит о ничтожной кучке пораженцев и внутренних врагов Великой Германии…
Промаявшись так несколько дней, профессор начинал изобретать предлог, чтобы улизнуть в Дрезден хотя бы на одну ночь. Предлог должен был выглядеть достаточно солидным, так как фрау Ильзе этих путешествий не одобряла по трем причинам: во-первых, большие города бомбят и никто не может поручиться, что этого в любой день не произойдет с Дрезденом; во-вторых, крайне нежелательно нарушать режим питания, особенно в таком возрасте; в-третьих, лишние расходы сейчас совершенно ни к чему. Два последних аргумента профессор игнорировал, а по поводу первого возражал обычно, что судьба есть судьба, вероятность же воздушной атаки на Дрезден совершенно смехотворна: культурная ценность «немецкой Флоренции» известна всему миру, уже одно это является лучшей гарантией от всяких бомбежек. «Рейхсмаршала Геринга, разумеется, подобное соображение не остановило бы, — добавлял профессор, — но наши противники, Ильзхен, люди несколько иного склада».
Фрау Ильзе в конце концов уступала, но с условием, что Людмила поедет вместе с профессором и позаботится о нормальном ужине и завтраке. Обоих это устраивало как нельзя больше: для Людмилы поездка означала возможность повидаться в лагере с землячками, а профессор любил поговорить и очень ценил присутствие хорошего слушателя Людмилу он относил к хорошим.
Ездили они обычно пароходом — от Дрездена до Шандау он тащился почти четыре часа, а обратный путь вниз по течению пробегал резвее, часа за два. Даже так это оказывалось вдвое дольше, чем пригородным поездом, но спешить было некуда, дни стояли на редкость погожие, а долина Эльбы в этой части «саксонской Швейцарии» отличалась особой живописностью. Сразу за Проссеном река изгибалась к югу, пароходик проплывал мимо старинной крепости Кенигштейн, а затем русло круто поворачивало обратно, образуя глубокую подкову Бастейской излучины; за каждым поворотом открывался новый вид, один красивее другого. Людмила, впрочем, уже как-то не воспринимала все это — здешние места, как и сам Дрезден, были перенасыщены красотой.
Дом на Остра-аллее находился почти в центре Старого города, буквально нашпигованного достопримечательностями и сокровищами искусства. Цвингер с картинной галереей, дворец-замок саксонских курфюрстов и королей, Брюлева терраса, собрание скульптур в Альбертинуме, старейшие церкви города Фрауэнкирхе и Кройцкирхе, множество памятников и статуй, бронза, мрамор, ренессанс и барокко — все это было скучено на пятачке размером не более одного квадратного километра. Людмила за каких-нибудь двадцать минут могла не спеша пройти от Театральной площади до ратуши на Фридрихсринге или от моста Каролы до Герцогингартена, рядом с которым жили Штольницы. Она никогда не призналась бы в этом профессору, но ей начинало казаться, что переизбыток красоты дает иногда обратный эффект.
Сегодня они тоже решили отправиться водным путем. Пассажиров на пароходике «Мейсен» было почему-то больше обычного, и уединиться не удалось; профессор, собиравшийся всласть обсудить положение на Восточном фронте, сидел теперь молча, иногда сердито пофыркивая, и время от времени принимался выстукивать на палубе раздраженную дробь концом трости. Дома ему тоже не всегда удавалось отвести душу, днем Людмила обычно бывала занята, а что касается застольных разговоров, то тут фрау Ильзе была непоколебима: серьезные темы, считала она, за едой обсуждать не принято. Она, разумеется, не стала бы вмешиваться и прерывать, но молчаливое неодобрение жены отравляло профессору все удовольствие. В такие минуты его посещала иногда крамольная мысль, что хорошо бы его спутница жизни была женщиной более широких взглядов и не так твердо знала, что принято и что не принято…
Людмила тоже сидела молча. Пароход только что прошел Ратен, впереди наплывал, медленно вырастая, скалистый массив Бастей — исполинские песчаниковые столбы, воткнутые сверху в поросшую густым лесом крутизну правого берега. Людмила смотрела на багряно озаренные предвечерним солнцем вершины утесов и вспоминала степь. Как ей не хватало здесь этого ковыльного, овеянного ветром простора! — здесь, где вообще нет далей, где все кажется близким… Это, вероятно, самообман, вершины некоторых гор тоже видны очень издалека, но все равно — горный ландшафт смотрится совсем иначе, простора в нем нет. В степи Людмила бывала не так часто, всего раза два-три, чаще она видела степь из окна вагона; да и то, много ли довелось ей поездить в сознательном возрасте? Один раз в Крым, потом на Кавказ, а в последнее предвоенное лето — в Ленинград. По-настоящему же она бывала в степи, только когда гостила у няни, Трофимовны, и потом летом сорок первого — на окопах. А впечатление осталось настолько яркое и сильное, как будто она всю жизнь прожила на степном хуторе… Как же должны были ощущать степь ее предки, вообще не знавшие ничего другого! Может быть, от них и перешла к ней, горожанке, эта необъяснимая тяга к диким просторам?
— Да, да, — пробормотал сидящий рядом профессор, — любопытно, что мы сегодня узнаем… чрезвычайно любопытно. Там явно что-то происходит. Ты заметила вообще, как изменился тон, гм… ну, ты сама понимаешь, я имею в виду весь этот оркестр.
— Изменился? — рассеянно переспросила Людмила.
— Разумеется! Переходит, я бы сказал, в иной ключ. Нет, понимаешь ли, былого мажора. Вместо недавнего, гм… брио фуриозо — иначе не определишь — все чаще слышится этакое лангвидо состенуто…
— Господин профессор, — негромко, укоризненно сказала Людмила, указывая глазами на соседей. Она не очень точно поняла смысл музыкальной терминологии, но ехидный тон Штольница был достаточно выразителен.
— Ладно, ладно, — отмахнулся тот и еще энергичнее застучал тростью. Через минуту он опять не выдержал и, не оборачиваясь к Людмиле, объявил:
— Кстати об Италии! Там, по-моему, тоже совершенно разучились играть. Невыносимо фальшивят, дочь моя. Не удивлюсь, если не сегодня-завтра появится новый дирижер…
Это уж было слишком. Людмила встала, отошла к борту и облокотилась на поручни. Внизу, разбрасывая пену и брызги, с завораживающей размеренностью одна за другой уходили под воду широкие лопасти гребного колеса, нескончаемой чередой выбегали из-под белого кожуха и скрывались в кипящей воде.
В Пирне большинство пассажиров сошло на берег, палуба наконец опустела. Людмила, вернувшись на свое место, строго сказала:
— Вы стали совершенно невозможны, господин профессор. Кончится тем, что я нажалуюсь фрау Ильзе и она вообще никуда не будет вас отпускать… без своего присмотра.
— Вы обе взяли себе слишком много воли, вот что я тебе скажу.
— Если бы дать волю вам, вас бы вообще давно уже посадили. Затевать такие разговоры при посторонних! Вы думаете, никому не понятны ваши намеки?
— Помилуй, я же видел, кто сидит рядом. Это деревенская публика, они вообще не прислушиваются к чужим разговорам. А хотя бы и прислушались? Если ты думаешь, дочь моя, что простой саксонский мужик разбирается в итальянских музыкальных терминах, то ты слишком высокого мнения о нашей Германии, да, да! То, что они ездят на велосипедах и проводят у себя в коровниках электричество, еще ни о чем не говорит.
— Я знаю, но…
— Это еще не культура. Это лишь внешние — самые поверхностные — приметы цивилизации. Никогда не путай этих двух понятий! В Индии, скажем, половина населения не только не умеет пользоваться электричеством, но и не видела простого водопровода. Но какая там высокая духовная культура! И обратный пример — те же американцы…
— Да знаю я, — повторила Людмила, — но вы не учитываете другого. Среди этих людей всегда может оказаться кто-то, кто вас поймет. И если этот «кто-то» решит донести, то вы пропали. К чему так рисковать — можно ведь поговорить дома…
— Ничего, ничего, — профессор успокаивающе похлопал ее по руке. — К жизни, дочь моя, следует относиться с большим доверием.
— При чем тут доверие к жизни! Вот наткнетесь на гестаповского шпика, тогда узнаете.
— Ну, этих прохвостов видно издалека, — снисходительно возразил профессор. Он достал часы, отщелкнул крышку. — Однако сегодня мы скорее обычного… вон уже и Пильниц виден. Насколько все же приятнее плыть по реке, не правда ли, нежели целый час давиться в переполненном вагоне… Нравятся тебе эти места?
— Да, очень красиво. — Людмила помолчала, провожая взглядом обгоняющий их по левому берегу пригородный поезд. — Господин профессор, я давно хотела спросить… Есть одно стихотворение, кажется Гете, я его знаю в русском переводе — это про Наполеона…
— Подскажи начало, я вспомню.
— Но я ведь не читала оригинала. Это такое фантастическое стихотворение, там описывается, как в полночь к острову Святой Елены пристает корабль без команды, и Наполеон встает из гроба и поднимается на палубу, и корабль несет его во Францию…
— А! Какой же это Гете, дочь моя, опомнись. Это Цедлиц, Йозеф Кристиан Цедлиц. Австриец. Баллада, которую ты имеешь в виду, называется «Корабль привидений».
— Правда? По-русски это переведено как «Воздушный корабль». Так вот, там есть строчка, где говорится о солдатах Наполеона, которые спят в долине Эльбы; разве здесь происходили тогда сражения?
— Помилуй, а битва под Дрезденом в тысяча восемьсот тринадцатом?
— Ах да, — неуверенно сказала Людмила. — Но я почему-то считала, что она происходила где-то под Лейпцигом…
Профессор так и подскочил.
— Да ты что, извести меня сегодня решила! — он даже тростью пристукнул от негодования. — То она путает Гете с каким-то второразрядным сочинителем, то она валит в одну кучу два совершенно разных события: лейпцигскую Битву народов, позволившую окончательно изгнать французов из Германии, — и битву под Дрезденом, которая, во-первых, произошла двумя месяцами раньше, а во-вторых, закончилась — в отличие от другой! — победой Наполеона…
— Я ведь не историк, — сказала Людмила, сдерживая улыбку.
— Ты вообще никто! Воображаю, чем ты занималась на уроках, — он посмотрел на нее уничтожающе, потом смягчился: — В твоем возрасте, впрочем, все люди суть невежды. Ты еще выделяешься в лучшую сторону — кое-какие знания у тебя есть, это я признаю.
— Попробовали бы не признать! Я вот знаю немецкую поэзию, хотя и в переводах и могу спутать авторов, а вы, господин профессор, русской поэзии не знаете.
— Да, да, — согласился он рассеянно. — Что ты сказала? Поэзии? Видишь ли, дочь моя, ваша поэзия не имеет всемирного звучания. В отличие от прозы. Я сам не очень хорошо понимаю, чем это объясняется; следовало бы поговорить с толковым литературоведом-славистом. Но это, увы, так. Насколько колоссальное влияние оказала на мировую литературу русская проза девятнадцатого века, настолько незамеченной прошла поэзия.
— Вы думаете? — задумчиво переспросила Людмила.
— Да, я думаю! Я, видишь ли, вообще имею привычку сперва подумать, а потом сказать. Вас, конечно, это удивляет — и тебя и Ильзе. Та тоже — если я подхожу к барометру и говорю: «Давление сильно упало, будет дождь» — так она непременно спросит: «Ты думаешь?»
— Ну, это ведь просто так говорится. Я хотела сказать — насчет поэзии, вы уверены, что незамеченной?
— Я ее влияния не замечал. Мне известна речь Достоевского, посвященная Пушкину; он, боюсь, все же преувеличивает его общечеловеческое значение. Заметим, что эта ошибка часто допускается литературоведами — по поводу многих других авторов. Тут, понимаешь ли, существует такая загадочная закономерность: это самое «общечеловеческое значение», как ни странно, далеко не всегда соответствует степени популярности данного автора у него на родине. Иногда соответствие налицо — тот же Достоевский, скажем, или Шекспир, или Данте. Зато Байрона, насколько мне известно, в Англии не очень любят и даже не очень знают; между тем ему в свое время подражали сотни поэтов в Германии, в России. А вот Пушкин как раз случай обратный: здесь его не знает никто, кроме славистов, для русских же он — кумир…
Людмила была рада, что профессора удалось отвлечь от более актуальной темы. Сейчас рядом с ними никого не было, но он имел привычку говорить довольно громко, их могли и услышать снизу, и кто-то мог подойти и остановиться за рубкой — а голоса над водой разносятся далеко, она имела возможность в этом убедиться. Штольниц действительно становился неосторожен. Между тем именно теперь, когда Германия начала терпеть военные неудачи, власти должны были особо пристально следить за настроениями в тылу и вылавливать всякого рода «пораженцев».
Я ведь тоже не лучше профессора, подумала вдруг Людмила, вспомнив о своем дневнике. Да, с этой детской забавой пора кончать. Дневник она вела еще дома, но те тетрадки там и остались, а по пути сюда, в Перемышльском пересыльном лагере, один поляк подарил ей толстую чистую книжечку, найденную, видимо, где-то в развалинах. Книжечка была такой соблазнительной, что Людмила не удержалась — стала записывать сначала маршрут своих мытарств по Германии, потом кое-какие наблюдения. Дневник удавалось прятать, да немцы и не обращали внимания на такие вещи — не снисходили. Многие девчата в эшелоне и в пересыльном лагере писали письма домой. Писали, просто чтобы излить душу, не рассчитывая на получение их родными. Немцы не возражали, иной даже и пальцем потычет поощрительно: «Шрайбен, йа, йа, гут шрайбен!»
В Дрездене, где у нее была своя отдельная комната, Людмила стала писать уже всерьез — и совершенно откровенно. Это было глупо. «Сожгу, — твердо решила Людмила. — Как только приедем домой, достану и сожгу».
«Мейсен» прошел уже под висячим мостом и приближался к мосту Альберта — первому из четырех, соединяющих Старый город с Новым на правом берегу. Миновали и этот; за мостом Каролы монотонный плеск гребных лопастей оборвался, пароход бесшумно сносило влево, к дебаркадерам у Брюлевой террасы.
— Кстати о наполеоновских войнах и о твоих земляках, — сказал профессор, указывая тростью, — это построил русский губернатор города, князь Репнин, в тысяча восемьсот четырнадцатом…
— Террасу?
— Боже милосердный, нет, разумеется, террасу построил канцлер Брюль, и на сотню лет раньше. Я говорю о лестнице!
— А, — сказала Людмила. Лестница, спускающаяся от террасы к Хофкирхе, была широкая, красивая, украшена по углам четырьмя бронзовыми группами. Молодец князь Репнин, подумала Людмила, интересно — тот ли это, что отказался надеть машкеру. В смысле — прямой ли потомок. «И пал, жезлом пронзенный, Репнин, правдивый князь…»
— Вы прямо домой? — спросила она. — Фрау Ильзе просила меня кое-что купить, я тогда зайду, пока не закрылись магазины…
— Ну, раз просила, — отозвался профессор недовольным тоном. — У Ильзе просто мания таскаться по лавкам самой или посылать других. Как будто сейчас можно и в самом деле что-то купить!
У памятника королю Альберту перед зданием Ландтага они расстались, Людмила свернула за угол в узкую Аугустусштрассе, а профессор, постукивая тростью, направился к проходу между замком и Хофкирхе. У Георгиевских ворот он оглянулся — девушка неторопливо брела по тротуару, разглядывая на ходу громадный керамический фриз «Шествие князей» на противоположной стороне улицы. Интересно все-таки, подумал он, как она в конечном счете все это воспринимает — город, его историю… да и тех, кто в нем живет сегодня. Включая его самого с Ильзе. Ну, на них-то, надо надеяться, ей особенно обижаться не за что… разве что постольку, поскольку они тоже немцы — такие же, как и те, что вломились к ней в дом, разрушили ее жизнь, разлучили с близкими. Да, не так все просто. Людхен хорошая собеседница, но слушает она больше, нежели говорит; объясняется это, скорее всего, ограниченностью словарного запаса, вполне достаточного для обычного повседневного общения, но не для серьезных разговоров на отвлеченные темы. А что, если дело тут в простой вежливости? Девочка отмалчивается потому, что слишком хорошо воспитана, чтобы не высказывать вслух того, что о нас думает. О нас — немцах вообще…
Он снова поймал себя на том, что представляет ее своей выросшей дочерью, Мари, временами почти их путает — как если бы они были ровесницами, сестрами-близнецами. Но Мари ведь гораздо старше, сейчас она была бы уже тридцатилетней женщиной… да, тридцать один год был бы ей сейчас. Ровно тридцать один. А иногда ему казалось, что Людхен чем-то похожа на Анну — на ту, оставшуюся в невообразимых далях юности, — не чертами лица, нет, чем-то неуловимым в глазах, в улыбке. Вот с нею они и в самом деле ровесницы — эта в тысяча девятьсот сорок третьем и та в тысяча девятьсот десятом. В десятом они поженились, через два года он стал отцом, еще через два ушел на войну. А еще четырьмя годами позже потерял разом обеих.
Да, как ни странно, именно он — их, а не они — его. Хотя логичнее было бы обратное. Он прошел все — Марну, Сомму, Верден — и уцелел, а их скосил грипп. Инфлюэнца, как тогда говорили. Та самая инфлюэнца, чудовищная пандемия которой в последний год войны прошлась по Европе не хуже средневековой «черной смерти». Он лежал в лазарете после третьего ранения; когда ему сообщили — было такое чувство, будто погасла вселенная и не стало ни света, ни воздуха. Исчез единственный маячок, все те четыре адских года мерцавший ему сквозь мрак, безумие и отчаяние. Он попытался покончить с собой, а спустя пять месяцев — перед выпиской и демобилизацией — сделал предложение сиделке, которая его выхаживала. По степени обдуманности это, вероятно, мало чем отличалось от дурацкой и неумелой попытки наложить на себя руки, но позднее жизнь подтвердила правильность странного решения — единственно правильного, наверное, в тот момент.
Да, Ильзе стала ему хорошей женой. Того, что давала Анна, дать не могла (да и не пыталась — не каждая ведь подходит на роль Эгерии), но она подарила ему другое: покой и упорядоченность, без которых, наверное, он не смог бы вернуться к нормальной жизни. Не умея вдохновить, как умела ее предшественница, Ильзе терпеливо и незаметно устраняла вокруг него все, что могло помешать или отвлечь. И произошло чудо: за неполных пять лет он дописал лучшую, пожалуй, свою работу — начатую еще до войны монографию о Доменико Гирландайо.
Он никогда не забывал, кому был этим обязан. И никогда не переставал вспоминать Анну, хотя могилу первой жены и дочери (они умерли во Фридрихштадтской больнице и были похоронены там же рядом, на старом католическом кладбище) посещал раз в год, в День поминовения. Ильзе бывала там чаще, а его поначалу то и дело упрекала в черствости; ей было не понять — память его не нуждалась в том, чтобы оживлять ее прикосновением к надгробному камню. То, что давно истлело под этим камнем, было уже настолько не связано для него с образами жены и дочери, что сама мысль об отождествлении казалась кощунством. Он помнил их живыми, и живыми они для него оставались, Анна постоянно присутствовала где-то рядом. Может быть, и не совсем уже такая, какою была в действительности; она постепенно превратилась в некий идеализированный образ, воплощение юности и всего того, что так сразу и непоправимо рухнуло в августе четырнадцатого — не для него только, для всего его поколения… Ее утонченность, безупречный художественный вкус, удивительное понимание музыки — все это, вопреки очевидности, мало-помалу начинало представляться ему исчезающими ныне качествами, свойственными лишь людям иной, погибшей эпохи. Он знал, что это не так, в его кругу не было недостатка в мужчинах и женщинах глубокой культуры, да ведь и сама Ильзе (несмотря на всю ее трезвую померанскую практичность) могла подчас очень тонко понимать и чувствовать некоторые вещи; и все же Анна оставалась Анной, ни в ком не повторенной и ни с кем не сравнимой. Лишь изредка — вспышкой, отблеском далекой зарницы — просверкивало вдруг в ком-нибудь мгновенное, едва уловимое сходство-напоминание. Так случилось и в тот день прошлой зимой, когда он пришел в трудовое управление по поводу своей заявки на «восточную помощницу».
Заявка эта стоила им немалых сомнений. Осенью сорок первого года Ильзе получила официальное уведомление, что, как мать офицера-фронтовика, имеет право на использование в своем домашнем хозяйстве иностранной рабочей силы в количестве одной единицы женского пола. Первой их реакцией было, естественно, возмущение, но позже пришла другая мысль: что можно воспользоваться случаем и попытаться помочь хотя бы одной из тех несчастных, которых все чаще привозят в Дрезден, словно невольниц в средние века. «Давай попробуем, — решила наконец Ильзе, — как бы ей ни показалось у нас, все-таки это будет для нее лучше, согласись, чем попасть к какому-нибудь Гешке…» Мысль о зловредном блокляйтере убедила профессора, и он в тот же день позвонил приятелю, имеющему полезные связи в трудовом управлении. Через месяц ему сообщили, что с последней партией украинских работниц доставлена девушка, вроде бы неплохо говорящая по-немецки; если господин профессор не передумал, то пусть зайдет, посмотрит.
Вид девушки с Украины ошеломил его в первый же момент какой-то кричащей несочетаемостью отдельных деталей ее облика, их несоответствия целому. Одетая в нечто неописуемое, она держалась с достоинством, почти с вызовом — явно напускным и не очень ей удающимся, так была испугана и подавлена (хотя старалась этого не показать). Среди украинок, которых ему случалось видеть раньше, было немало хорошеньких, но к этой слово «хорошенькая» не подходило — ее лицо поражало даже в этом рубище, оно сразу напомнило ему один портрет во флорентийской Уффици. Особенно когда она, слушая его, машинальным жестом стянула с головы безобразную косынку. Волосы ее были уложены небрежным венцом из кос, почти как у той, только мона Лукреция была рыжеватой светлой шатенкой, а эта — темноволосой, и, как только он отметил про себя это различие, ему сразу же просверкнуло: она походит не только на ту, что четыреста лет назад позировала перед маэстро Бронзино. Непонятно даже, чем походит — цветом ли волос (Анна, родом из Южной Франконии, тоже была почти брюнеткой) или тем главным, неуловимым — в выражении глаз, в складке губ… Некоторые при первом знакомстве находили Анну чуть высокомерной, хотя он-то знал, что это скорее от застенчивости, высокомерия в ней не было. Сходство мелькнуло и исчезло, но и позже он снова поймал себя на том, что почти любуется прекрасным лицом иностранки — как любовался когда-то Анной, как мог бы любоваться лицом Мари, которая, наверное, выросла бы похожей на мать…
Боже мой, подумал Штольниц, идя через площадь к арке картинной галереи, будь это иное время, иная эпоха — что мешало бы ей остаться здесь после войны? Мать, вероятнее всего, так и не найдется, пропала где-нибудь в эвакуации, других родственников у девочки, кажется, не осталось… Здесь — когда будет покончено с этим нынешним свинушником — он мог бы дать ей великолепное образование, предложить любой из лучших университетов Европы. И была бы у него дочь, которой можно гордиться, — не то что пустоголовый поганец Эгон.
Профессор прошел под аркой, мимо запертого входа в галерею (картины, говорят, хранятся где-то в совершенно безобразных условиях, чуть ли не в шахте!), пересек пустынный, наискось разлинеенный длинными предзакатными тенями парадный двор Цвингера и, выйдя через Коронные ворота, свернул направо, привычно избегая смотреть вдаль — чтобы не увидеть безобразно замыкающего перспективу Остра-аллее псевдотурецкого купола и труб-минаретов сигаретной фабрики. Впрочем, переходя улицу перед своим домом, все-таки не удержался, глянул — как трогают языком больной зуб. Неизвестно зачем, просто так. Чтобы еще раз удостовериться, что ноет.
Когда Людмила вернулась после безрезультатного хождения по магазинам (нужного фрау Ильзе вязального крючка не нашлось ни в одном), профессор уже сидел в кабинете у приемника — подрывал национальную безопасность. Людмила занялась приготовлением ужина. К столу Штольниц вышел с очень довольным видом, потирая руки.
— Ну, что я тебе говорил? Этот идиот дуче, кажется, свое уже отыграл… — Он сел, развернул салфетку. — Корреспонденты нейтральных газет в Риме сообщают о весьма серьезных разногласиях в фашистском руководстве, с одной стороны, и между королем и Муссолини — с другой… Благодарю, мне хватит! Да, а в финском парламенте, можешь себе представить, депутаты уже открыто требуют заключить сепаратный мир. Ты понимаешь, что это значит? Дело идет к концу, да, да…
Людмила чуть было не спросила «Вы думаете?» — но вовремя удержалась.
Профессор вообще обладал склонностью к неоправданной (как обычно оказывалось позднее) восторженности в оценках некоторых английских сообщений, но на сей раз энтузиазм его был, пожалуй, и в самом деле оправдан. С летним наступлением этого года гитлеровское командование связывало какие-то особые надежды — об этом можно было догадаться хотя бы по тону радио и газет, которые с первого же дня битвы под Курском заговорили о коренном переломе в ходе войны. А еще раньше сколько было заверений и обещаний — начиная с весны, с мартовской речи Геббельса в Спортпаласте! И чем же все это кончилось? Такой новостью надо поделиться с девочками, подумала Людмила.
— Я, наверное, схожу сегодня в лагерь, — сказала она.
— А в будний день тебя пустят? Сходи завтра с утра, в Шандау тогда вернемся послеобеденным поездом.
— Их почти каждое воскресенье заставляют работать, по крайней мере до обеда. Лучше уж попытаюсь сегодня, может быть пустят…
Подав профессору его «кофе» — жуткую ячменно-желудевую бурду, но зато в золоченой чашечке столетнего мейсенского фарфора, — Людмила принесла из кабинета блокнот и маленькую, размером с ручные часики, плоскую серебряную коробочку с печатью.
— Не забудь только надеть этот свой идиотский знак, — сказал Штольниц, развинтив вечное перо. — В какой лагерь писать?
— «Миктен», — подсказала Людмила. — «Миктен-II», так это именуется официально. Тире и римская двойка.
— «Отпускное… свидетельство… — бурчал профессор, покрывая листок острой готической фрактурой. — Настоящим удостоверяю… что занятая в моем домашнем хозяйстве… восточная работница такая-то… отпущена мною до…» Надолго тебе?
— Часов до девяти, наверное, позже все равно выгонят.
— «До двадцати одного часа… на предмет посещения двоюродной сестры… в рабочем лагере „Миктен-II“. Бог мой, и это — двадцатое столетие! Имя сестрички указывать не надо?
— Нет, до сих пор ни разу не спрашивали…
Подписав свидетельство, Штольниц развинтил плоскую коробочку, выколупнул оттуда серебряный кружок с припаянной в центре петелькой и, подышав на оборотную сторону, оттиснул печать рядом с подписью.
— Держи, восточная работница, — он вырвал листок, помахал им, просушивая чернила, и протянул Людмиле. — Но ты уверена, что эти визиты в лагерь не опасны?
— Нет, конечно. А даже если бы?
— И это верно. В случае чего, пусть звонят сюда — мало ли, вдруг какой-нибудь усердный болван найдет, что написано не по форме.
— Что вы, господин профессор, с такой печатью и таким грифом! Я, кстати, давно хотела спросить: у нас личные печати бывали только у врачей, а вы — зачем вам такая?
— Помилуй, как это «зачем»! Мне в свое время приходилось составлять очень важные документы — экспертизные акты, свидетельства аутентичности и тому подобное, простой подписи в таких случаях недостаточно. Особенно, если бумаги посылаются за границу. Да, а теперь вот приходится подписывать подобную пакость. Что делать, tempora mutantur — прости, я хочу сказать — времена меняются…
— Это даже я поняла, — улыбнулась Людмила, складывая листок.
Среди дрезденских «остарбайтеров» лагерь «Миктен-II» слыл одним из немногих, где условия были относительно сносными. Было два типа рабочих лагерей: заводские, расположенные как правило на территории самого предприятия, где люди жили в бараках прямо рядом с цехами и месяцами не выходили «на волю», и — в меньшем числе — так называемые резервные, по мере надобности направлявшие рабочую силу то на один, то на другой объект. Заводские лагери мало чем отличались от концентрационных, жизнь в резервных была несколько свободнее.
«Миктен-II» был резервным лагерем. Людей оттуда посылали работать то туда, то сюда, иногда большими командами, иногда по два-три человека. Поскольку конвоирование таких мелких групп до места работы и обратно было практически неосуществимо (конвоиров не напасешься), большинство миктенцев ходило на работу и с работы без надзора. Вечером, по дороге в лагерь, это давало возможность подработать на стороне: отвезти тяжелую кладь на ручной тележке, ссыпать в подвал уголь, вымыть тротуар перед домом. Жительницы Дрездена охотно пользовались услугами случайных помощников — редко в какой семье оставался трудоспособный мужчина, а расплачивались обычно хлебом или талонами на хлеб. Так что и с питанием в резервных лагерях было получше.
Охранялся «Миктен-II» стариками-полицейскими, вероятно польстившимися на эту работу ради приработка к пенсии или, скорее всего, в расчете на дополнительный паек от лагерной кухни. Обряженные в ярко-зеленую допотопную униформу времен Саксонского королевства, ветераны ревностно несли службу, усугубляя обычную немецкую пунктуальность мелочной стариковской въедливостью и тщетными потугами доказать, что и они еще на что-то годны.
Сегодня, как нарочно, на проходной дежурил один из самых въедливых. Иные впускали посетителей беспрепятственно, требуя пропуск лишь на выходе, этот же остановил Людмилу грозным «хальт!» и стал проявлять служебное рвение. Сперва он оглядел ее с головы до ног на предмет обнаружения чего-либо противоречащего правилам, но ничего такого не обнаружил — правила Людмила и сама знала не хуже его. Идя в лагерь, она всегда одевалась так, как положено быть одетой «восточной работнице»: обувь хоть и старая, но хорошо вычищенная, казенные бумажные чулки, казенное же синюшно-серое бесформенное платье с пришитым на груди квадратом опознавательного знака «OST» и головная косынка того же арестантского цвета. Все это обмундирование фрау Штольниц получила для своей прислуги еще прошлой весной, хотела употребить на тряпки, но Людмила вовремя сообразила, что делать этого нельзя: ведь только в таком виде могла она общаться с соотечественницами.
Не обнаружив нарушений, вредный старичок сердито потребовал пропуск и вздел на нос никелированные очки с треснувшим стеклышком. Документ явно произвел впечатление — на то он и был рассчитан, не зря Штольниц пользовался для этих оказий найденным в письменном столе старым служебным блокнотом, где вверху каждого листка были пропечатаны все его былые должности и звания — «советник магистрата, руководитель кафедры истории искусств Академии художеств, doctor honoris causa Болонского университета». То, что досточтимый доктор давно уже вылетел и с кафедры, и из магистрата, было известно в Дрездене сравнительно узкому кругу лиц; простые шупо [3], во всяком случае, наверняка об этом не знали. Не знал и ветеран — вдумчиво прочитав все напечатанное и написанное на листке бумаги отличного довоенного качества, он покивал с уважительной миной и вернул его Людмиле.
— Как звать твою родственницу?
— Демченко, — назвала она первую пришедшую на ум фамилию. — Это в седьмой комнате, господин обервахмейстер.
— Ну хорошо, ступай, — разрешил тот, польщенный неожиданным повышением в чинах. — Но не задерживайся здесь! Ты живешь на Остра-аллее?
— Так точно, недалеко от Цвингера.
— О да, Цвингер! — вредный старичок поднял палец с многозначительным видом. — Теперь ты понимаешь свое счастье? Из диких степей Востока тебя привезли в этот прекрасный культурный город совершенно бесплатно, мало того — тебя поселили рядом с чудом, на которое до войны люди приезжали посмотреть из многих стран Европы, а также Америки, затрачивая на такую поездку большие деньги! Но я хочу сказать вот что: отсюда до Остра-аллее не так далеко, однако ты должна выйти заранее, дабы не опоздать. Здесь написано, что твой господин отпустил тебя до девяти часов, это означает, что без пяти девять ты уже должна быть дома! Тебя строго накажут, если ты будешь обнаружена на улице позже указанного срока.
— Я вернусь вовремя, господин обервахмейстер, — заверила Людмила.
В старом кирпичном здании, реквизированном под лагерь, раньше размещалась, вероятно, какая-то небольшая фабричка — со складскими помещениями внизу и производственными на втором этаже, где с потолка, подпертого железными колоннами, еще свисали кронштейны трансмиссионных валов. Между колоннами устроили перегородки из прессованного картона, поделив зал на отдельные комнаты, или, на лагерном жаргоне, «штубы» — несколько мужских, несколько женских, две семейные. В седьмой штубе жило трое девушек из Людмилиного эшелона.
Когда она вошла, лагерницы только что кончили ужинать — возле двери стояло пустое ведро из-под баланды, и дежурная штубовая складывала в него коричневые эмалированные миски, чтобы нести мыть вниз, на кухню.
— Глянь, кто пришел, девчата! — крикнула рыжая Наталка. — Люська собственной персоной — явилась не запылилась. Чего это тебя давно не было?
— Не отпускали, — ответила Людмила. — Здравствуйте, девочки. Ну, как вы тут?
— А ничего! Живем — хлеб жуем. Когда дадут. Опоздала ты вот, а то повечеряла бы с нами — забыла небось, какая она на вкус, лагерная гемюза?
— Ну да, забыла, — вмешалась Аня Левчук. — Ты думаешь, в прислугах нашу сестру варениками кормят со сметаной? Я вон прошлый год у немки всю зиму проишачила, спасибо. Лучше уж в лагере гемюза да триста грамм хлеба, чем ихние объедки.
— Не, у Люськи хозяева вроде ничего, — возразила Наталка.
— А! Все они «ничего», пока вожжа под хвост не попадет. Моя, бывало, тоже поначалу все — «Анни, Анни»… А жадная, гад, ну не поверите — за корку готова удавиться. Слышь, Люсь, а твой профессор — он по какой части?
— Профессор кислых щей, — подсказал кто-то.
— Историк, — поправила Людмила. — А что?
— Да нет, ничего. Я думала, может врач.
— Ты что-нибудь хотела спросить? А у вас здесь разве нет врача?
— Не, это я так. Врач! Какой тут врач? Медпункт, считается, есть — приходит там раз в месяц один полудурок, у него аспирину не допросишься… Ну, пошли к нам, посидим.
«К нам» означало дальний угол комнаты, где три двухъярусные койки, занавешенные бумажной мешковиной, образовали что-то вроде отдельного купе. Там жили Людмилины землячки и еще одна девушка из Умани, которая тоже ехала с ними в одном эшелоне. Они были старожилами седьмой штубы — остальные ее обитательницы, всего человек двадцать, постоянно менялись. Поэтому вести за общим столом слишком откровенные разговоры (о лондонских передачах, например) Людмила обычно избегала. Мало ли кто может оказаться!
Быть осторожной приходилось, впрочем, даже с землячками — не потому, что Людмила считала их способными донести, а просто на всякий случай. Пересказывая содержание английских сводок, она никогда не говорила, что узнала об этом от профессора: могут ведь и не подумав кому-то сболтнуть — вот, мол, какой у Люськи хозяин, Англию слушает… Из этих же соображений она умолчала о своем и профессора участии в побеге Зойки Мирошниченко. В лагере про побег знали — в апреле приходили какие-то в штатском и все допытывались, не видал ли кто Зойку. Когда девчата рассказали об этом Людмиле, она разыграла удивление и испуг: надо же такому случиться, куда, в самом деле, могла эта Зойка подеваться…
Сейчас она рассказала о нашем наступлении на Орел и Белгород, но новость никого не поразила: оказалось, что об этом уже все знают, хотя лишь в самых общих чертах.
— Ну вот, а я-то думала вас порадовать! Нарочно из-за этого и прибежала.
— Не, мы еще третьего дня слыхали, на работе один поляк сказал.
— Где вы сейчас работаете?
— А нас теперь каждый день в Фридрихштадт гоняют, на сортировочную. «Рангир-банхоф» называется. Там и военнопленные работают — наши с поляками.
— И наши есть?
— Есть. Мы им тут хлеба насобирали, табаку… Охрана у них, конечно, построже, чем у поляков, но девчата уже сориентировались — одна начнет часовому зубы заговаривать, а другие кидают через проволоку. Работаем вроде рядом, а у пленных свой участок, колючкой отгорожен.
— Откуда же вы берете табак? — удивилась Людмила.
— Да ну какой табак, отходы — так, вроде пыли. Девчата со второй штубы на сигаретной фабрике работают, они и выносят потихоньку. Слышь, Люсь, — Аня понизила голос. — Я почему спросила насчет твоего профессора, не врач ли. Ты ведь вроде говорила, что он ничего, не вредный?
— Нет, он хороший человек.
— Ну да, я почему и вспомнила — может, думаю, врач, так можно было бы спросить…
— О чем спросить?
— Может, лекарств каких достал бы, для пленных хлопцев.
— Ну, откуда же… У них есть домашняя аптечка, обычная — йод, пластырь, всякие капли — от сердца, от желудка… А какие именно лекарства нужны?
— Да они напишут! Они только узнать просили — есть ли, мол, такая возможность. Они думали, может у нас в медпункте врач свой, из советских, в некоторых лагерях и точно свои врачи. А у нас видишь как с этим. Марийка вон на той неделе руку ошпарила на кухне, так этот паразит даже мази никакой не дал. «Никс шлим», говорит, — и так, мол, заживет.
Людмила задумалась. У Штольницев есть знакомый врач, иногда приходит к профессору играть в шахматы; профессор говорил, что он лечит всю нацистскую верхушку Дрездена, берет огромные гонорары, а на эти деньги помогает семьям политзаключенных. Насчет гонораров можно было поверить — Людмила раза два заходила к доктору Фетшеру на Христианштрассе за какими-то рецептами для фрау Ильзе и не могла не обратить внимание на великолепное оборудование кабинета; но действительно ли он помогает антифашистам, или просто профессору захотелось представить ей своего приятеля в более выгодном свете? Хотя, казалось бы, чего ради…
— Аня, — сказала она, — вы когда снова увидите этих хлопцев?
— Да как получится. Может, и завтра, а может, нет, там ведь куда погонят. Получится опять так, что будем работать рядом, значит и подойти можно будет. А чего?
— Аня, ты вот что сделай. Пусть они напишут список — самое необходимое, и сколько чего надо, понимаешь? Если среди них есть врач — ну или хотя бы фельдшер, — пусть названия медикаментов напишет по-латыни, как на рецептах, понимаешь? Иначе можно перепутать, я ведь не все лекарства знаю, как они называются по-немецки…
— Ты все-таки через немцев хочешь попробовать?
— Через кого же еще, других возможностей у меня нет. Вы на работу каким путем ходите?
— А вот на штрассу выйдем и прямиком топаем до самой Эльбы. Ну а на той стороне как трамвайные пути перейдем, так после вниз, под мост. После там сразу товарная станция и будет, по леву руку.
— И с работы возвращаетесь тем же путем? Тогда вот что, Аня, — завтра я не смогу, мне утром надо вернуться к хозяйке, а дня через три постараюсь вырваться. Я вас буду ждать на перекрестке — ты какие трамвайные пути имеешь в виду, на Хамбургерштрассе?
— Да там других нема. Вот так трамвай, а нас поперек ведут — улица вроде Флигельвек называется, увидишь — вниз так идет, под горку, и под железнодорожный мост. Там еще на углу два дома, приметные такие — трехэтажные, с красного кирпича, а балконы деревянные, балочки такие вырезные…
— Хорошо, найду. По-моему, я знаю это место. Значит, встретимся там, и ты мне тогда передашь список, если уже успеете достать. Сегодня суббота? Да, давай в среду — это будет двадцать восьмого…
Из лагеря Людмила ушла в половине девятого и домой вернулась вовремя; профессор, услышав ее, выглянул из кабинета и объявил, что новости становятся все более интересными, поэтому ни в какой Шандау он завтра не едет — пусть она возвращается одна и скажет, что ему пришлось остаться здесь до понедельника.
— Посмотрим, как фрау Ильзе к этому отнесется, — зловеще сказала Людмила.
— А это уж как ей будет угодно, — отозвался профессор, впадая в лихость. — Впрочем, ты можешь сказать, что меня вызвали на консультацию или еще куда-нибудь.
— Господин профессор! Вы толкаете меня на ложь?
— Вздор, какая там ложь. Немного хитрости, дочь моя, в данном случае вполне оправданной.
— Тогда договоримся: я навру фрау Ильзе насчет вас, а вы в среду скажете, чтобы я вечером съездила в Дрезден и что-нибудь вам привезла.
— Тебе в среду вечером надо быть здесь?
— Да, или в четверг. Но лучше в среду.
— Бога ради! Скажу, что забыл нужную книгу, и поезжай на здоровье. У тебя поклонник в этом лагере?
— Что вы, какие поклонники, я там вообще ни с кем не знакома в мужском секторе. Господин профессор, вы не знаете — доктор Фетшер сейчас в Дрездене?
— Надо полагать, если не забрали на фронт. Впрочем, Райнера не заберут, об этом уже наверняка позаботились высокопоставленные пациенты. А что тебе от него надо?
— Посоветоваться, у меня что-то… вроде фурункула.
— Фурункул! — воскликнул Штольниц. — Это скверная штука, Людхен, очень скверная! Я помню, как меня донимали фурункулы в шестнадцатом году, в окопах… кажется, это так и называлось — «окопный фурункулез». Ты непременно покажись Райнеру, непременно. Я позвоню сегодня же, и утром можешь к нему сходить.
— Нет, утром я не пойду, я обещала фрау Ильзе вернуться утренним поездом, там много дела. А вот в среду или в четверг, если вы сможете договориться…
— Разумеется, я с ним договорюсь. Да, так вот — относительно Восточного фронта! Сейчас передавали статью одного английского корреспондента, который там побывал, под Курском. Фантастика, дочь моя, такого я даже не мог себе представить! То есть мы там так оскандалились с этим пресловутым летним наступлением, такой получился конфуз — просто неслыханно. Генерал-фельдмаршал Клюге на своем северном участке вообще ничего не смог сделать — целую неделю штурмовал русские позиции, положил не менее шести дивизий, но так и не сдвинулся с места. С юга на Курск наступали войска Манштейна — им удалось сперва потеснить русских километров на сорок, но потом выдохлись и они. К двенадцатому — а сражение, заметь, началось пятого — всего неделя прошла! — к двенадцатому июля мы уже совершенно обессилели. И тогда ударили русские, одновременно на юг и на север, причем сразу перешли от обороны к наступлению — а это, дочь моя, совсем не просто сделать, о нет! Я сам когда-то воевал и хорошо себе представляю, что это значит — поднять в наступление войска, которые до этого целую неделю отбивали атаку за атакой… Знакомы тебе те места?
— Какие места?
— Между Орлом и Белгородом, неужели трудно сообразить!
— Между Орлом и Белгородом… — Людмила задумалась. — Я однажды там проезжала, поездом из Москвы… Да, конечно, после Орла был Харьков.
— Какой там рельеф, не помнишь?
— Степь, но довольно холмистая. И еще… такие большие овраги. А лесов, кажется, нет…
Она, замолчала, припоминая, потом вдруг опустила голову и закрыла лицо ладонями. Профессор посмотрел на нее удивленно.
— Людхен, ты что… — он не договорил, встал и, пройдясь по комнате, остановился рядом и осторожно положил руку ей на голову.
— Ну, ну, не надо, — сказал он ворчливо. — Прости меня, старого осла. Успокойся, дочь моя, поплачь и успокойся. Теперь уже недолго… дотерпим как-нибудь…
Утром он проводил Людмилу на пригородный поезд и на вокзале услышал в сводке последних известий короткое сообщение из Рима: дуче Муссолини ушел в отставку по состоянию здоровья. Профессор пустился домой чуть ли не бегом и до обеда не отходил от приемника. Вести были самые противоречивые — Стокгольм сообщал об аресте диктатора, более осторожное швейцарское радио высказывало предположение, что он вынужден был подать в отставку из-за разногласий с Виктором-Эммануилом, Рим вообще не передавал ничего, кроме бельканто.
— Распелись, — заметил профессор, подмигнув бюсту Минервы на книжном шкафу.
Следовало бы, конечно, поработать, раз уж остался в городе, но Штольниц почувствовал вдруг полнейшее безразличие к проблеме влияния итальянских школ на Луку Кранаха Старшего. Интересно другое: если Италия заключит сепаратный мир, догадаются ли союзники высадить десант на северном побережье Адриатики? Оттуда ведь до австрийской Каринтии рукой подать! Но тогда уже и в Лигурии, чтобы встречным маневром отсечь Пьемонт и Ломбардию…
Снова засунув рукопись в ящик письменного стола, профессор достал большой атлас и раскрыл на карте Аппенинского полуострова. Да, разумеется, лучшего варианта и быть не может — одновременно удары по двум направлениям: здесь на Южную Австрию, а там через Савойю на Верхний Рейн. Оккупационные войска во Франции вряд ли смогут оказать серьезное сопротивление, юг Австрии не укреплен — из района Удине можно ударить прямо на Клагенфурт…
Профессор уже прорвал фронт и вышел на оперативный простор, когда в прихожей звякнул колокольчик. Пришлось идти открывать. На лестничной площадке было темновато — она обычно освещалась сквозь большой разноцветный витраж, но год назад какой-то ретивый дурак из «Люфтшутцбунда» приказал испакостить его синей краской; профессор увидел только, что перед дверью стоит офицер с большим портфелем и в надетой набекрень фуражке — но не Эгон. Сын был коренастее, шире в плечах.
— Хайль'тлер! — рявкнул незнакомец, вскидывая правую руку.
— Да, да, — уныло согласился профессор, — хайль. Чему, простите, обязан…
— Профессор доктор Карл Иоахим фон Штольниц? — спросил офицер суровым голосом. — Год рождения восемьдесят третий, служили в Саксонском карабинерном, за Марну имеете «э-ка-один» [4]?
— Вы совершенно правы, — подтвердил профессор уже с опаской; по нынешним временам, информированность посетителя ничего хорошего не предвещала.
— Господин фон Штольниц, у меня для вас прекрасная новость. Поздравляю! Приказом имперского уполномоченного по тотальной мобилизации вы подлежите немедленному призыву в действующую армию. Прыгать с парашютом приходилось?
— Но позвольте! — возопил профессор, не сразу обретя дар речи. — Тут явное недоразумение, меня давно…
— Никакого недоразумения! Фюреру нужны солдаты! На фронте полно калек! А вы вон каким молодцом, дядя Иоахим!
Офицер рассмеялся и сгреб профессора за плечи, вталкивая в прихожую.
— Эрих! — тот наконец узнал гостя. — Ах, негодяй, чуть меня до инфаркта не довел. Откуда ты взялся? Как я тебе рад, мой мальчик, только шутки у тебя… Ну, с приездом! Сколько же это мы не виделись — два года?
— Скоро три, я заезжал к вам из Франции… — Дорнбергер повесил на вешалку пояс с кобурой, расстегнул китель. — Тетушка не обидится, если сниму? Убийственно жарко.
— Раздевайся, здесь никого нет — они в Шандау, это вот я только вырвался на денек. Почему ты не написал? — мог и не застать.
— Да так… потом объясню. Письмо из лазарета вы получили?
— Разумеется, и сразу ответили.
— Да? Значит, пропало… — Он вошел в кабинет следом за профессором, улыбнулся, увидев раскрытый атлас. — Новости вы, я вижу, уже слышали.
— Новости просто великолепные, Эрих, через каких-нибудь две недели союзные войска могут быть у южных границ Австрии…
— Вы все такой же оптимист, дядя Иоахим.
— Да, но если Италия выйдет из войны…
— То мы ее тут же оккупируем, всю от Альто-Адидже до Калабрии, и сделаем это очень быстро. Чтобы захватить «свободную зону» Франции, нам не понадобилось и суток. Так что ждать союзные войска у наших границ пока преждевременно. Что с Эгоном?
— Он, к сожалению, в Сицилии. Была надежда, что его тоже взяли в плен в Тунисе, но… — Профессор помолчал, побарабанил пальцами. — Кстати, я с ним больше не переписываюсь. Ильзе пишет. А мне ему сказать нечего. Мне нечего сказать своему сыну, понимаешь! Непостижимо — почему, за какие мои грехи у нас в семье вырос человек с интеллектом унтер-офицера сверхсрочной службы? Я не могу этого понять, Эрих, ведь ему было уже четырнадцать лет, когда эти питекантропы пришли к власти, — и он сразу принял все, принял безоговорочно, он уже в старших классах гимназии стал убежденным наци. Он ведь и в армию пошел нарочно, чтобы поломать «гнилую семейную традицию», как он это называл. Да-да, окончил гимназию и пошел в юнкерское училище! Ландскнехт — после четырех поколений гуманитариев… Я ведь тебе тогда о многом не рассказывал, было стыдно. Этой весной он… приезжал в отпуск. На двенадцать дней. Страшно признаться, но я испытал почти облегчение, когда он уехал…
— Не исключено, что здесь все гораздо сложнее, — после паузы сказал Эрих. — Думаю, он и сам уже все понял, только не хочет признать, что был не прав. Самолюбие мешает, или бывает своего рода самозащита, когда в чем-то боишься признаться даже самому себе. Как тетушка Ильзе себя чувствует?
— Неплохо для своего возраста. Теперь ей полегче: у нас живет одна девушка из «восточных работниц», с Украины.
Дорнбергер поднял брови.
— Говоря откровенно, дядя Иоахим, роль рабовладельца вам не очень-то к лицу.
— Не неси вздора. Для нас она — член семьи, хотя и помогает Ильзе по хозяйству… Ты со мной пообедаешь?
— Спасибо, не откажусь.
— Вот и прекрасно, я как раз собирался. Кстати, мы так и не поняли из письма — каким образом тебе удалось оттуда выбраться?
— О, это настоящий детектив. Дело в том, что меня снова пытались запихнуть в науку, от чего я не без труда отбрыкался. Благо к строевой службе я уже, как видите, не годен.
— Да, ты ведь хромаешь, я заметил.
— И еще как! Особенно перед врачами. С этим роскошным увечьем, дядя Иоахим, мне до конца войны обеспечено уютное теплое местечко штабной крысы.
— И при каком же ты теперь штабе, если не секрет?
— О! Я теперь в верхах. При главном командовании сухопутных войск — ни больше ни меньше. Штаб армии резерва, если уж разглашать военные тайны до конца.
— М-да… Не знаю, не знаю. Честно говоря, мне не совсем понятно, что такого ужасного может быть в работе физика. Чтобы предпочесть армию? — он пожал плечами. — Все-таки наука…
— Благодарите господа бога, что он сохранил у вас столь идиллические представления о науке. Имя Фрица Габера вам не знакомо? Был такой ученый муж, химик, в тринадцатом году открыл способ получения азота из воздуха, а затем вооружил нас газами… Сперва хлором, а позже и другими, куда более изысканными составами. Я иногда думаю, сколько убитых из общего числа потерянных Германией в ту войну можно записать на личный счет господина доктора Габера. Мой отец, в частности, мог бы жить и сегодня — если бы не искусственная селитра, позволившая кайзеру начать войну… Вот так-то. А теперь я, с вашего позволения, проследую в ванную.
За столом засиделись долго — пока не прикончили привезенную гостем бутылку «йоханнисбергера». Профессор все расспрашивал о настроениях в берлинских штабных сферах, но Эрих на эту тему не распространялся. Не поддержал он и разговора о положении на фронтах, сказав лишь, что положение скверное всюду, а на Востоке особенно.
— Ты здесь по службе или специально заехал навестить? — спросил Штольниц.
— Командировка в штаб округа, завтра еду обратно.
— Переночуешь, разумеется, у нас?
— Ну зачем же. Я превосходно устроился в «Ганза-Отеле», рядом с вокзалом. Есть, видите ли, одно обстоятельство… Я даже колебался, стоит ли вообще сюда заходить. Дело в том, что… ну, среди моих новых сослуживцев много людей, настроенных довольно критически. В армии же, вы сами понимаете, это не поощряется. Поэтому меня не удивит, если в один прекрасный день выяснится, что я и сам числюсь в неблагонадежных… Все-таки постоянное общение — кто там будет разбираться, случайно я оказался в компании этих господ или пришел к ним как единомышленник…
— Что за вздор, помилуй, — удивленно сказал профессор. — Ты хочешь сказать, что это может затронуть и меня?
— А почему бы и нет.
— Но с какой стати? Предположим, ты действительно оказался в чем-то замешан, но при чем здесь я? Если бы ты завязал знакомство со мной, уже будучи… гм… «неблагонадежным», как ты это называешь… это могло бы дать повод к подозрениям, согласен. Но я-то ведь тебя знаю с детства!
— Все так, но лишняя осторожность… Не знаю, впрочем, может быть, вы и правы; во всяком случае, счел долгом предупредить.
— А, вздор, — профессор посмотрел на часы. — Ты не хочешь послушать Лондон?
— Не имею ни малейшего желания. Мало мне наших радиопроституток — еще слушать заморских. Что нового они скажут?
— Да хотя бы — что в действительности произошло в Риме.
— По-моему, и так совершенно ясно, что там произошло. Детали несущественны, а что касается общей обстановки, то мы о ней осведомлены довольно точно.
— Ну, у меня ведь нет доступа к вашим источникам информации. Да и потом, надо же время от времени отдохнуть душой…
— Это что, уж не британское ли радио ниспосылает отдохновение вашей душе?
— Да, после всей этой лжи услышать наконец что-то правдивое…
— Правдивость, положим, относительная. Они говорят правду, когда это им выгодно, а в других случаях врут не хуже нашего Колченогого… разве что не так грубо. Прошлым летом, когда Роммель пер на Александрию, лондонские обозреватели тоже не очень-то правдиво освещали обстановку в Ливии.
— Ну, во время войны, согласись, не всякую информацию можно делать всеобщим достоянием.
— Вот и Геббельс так считает. В чем же тогда разница между этими и теми? Да нет, дядя Иоахим, для меня все-таки враг есть враг.
— Извини, я и впрямь перестаю тебя понимать, — сказал Штольниц. — Чего доброго, ты скоро заговоришь, как мой Эгон. Неужели армия так влияет?
— Нет, я не заговорю, как Эгон, — Дорнбергер покачал головой. — Эгон, вы сказали, одобряет режим; я его не одобряю. Но армия, если угодно, действительно повлияла на меня в одном смысле: я видел, как рядом со мной умирали мои товарищи — не нацисты, нет, а обычные немцы, как мы с вами, — и я теперь не могу, например, назвать «великолепными новостями» известие о нашем очередном поражении…
— Погоди, погоди, — прервал Штольниц. — Это, милый мой, становится серьезнее, чем я думал. Давай уж выясним вопрос до конца! Прежде всего, хочу тебе напомнить, что «великолепной» я назвал новость о падении Муссолини — то есть о поражении не военном, а политическом. Когда разразилась сталинградская катастрофа — я, поверь, не злорадствовал; да, я считал и продолжаю считать, что в конечном счете это к лучшему, ибо приближает конец нацизма, но радости не испытывал. Потому что я, представь себе, тоже немец, и тоже был солдатом. Но, Эрих, будем рассуждать логично: чего, собственно, ты желаешь сегодня для Германии — победы или поражения? Сам я решительно желаю поражения, потому что победа Германии в этой войне означала бы поистине «закат Европы» — да такой окончательный и беспросветный, что не мог бы присниться никакому Шпенглеру! Наш фюрер — это тебе не «старый добрый кайзер», который в случае своей победы ограничился бы колониями да контрибуциями…
— Разницу между Гитлером и Вильгельмом я и сам вижу, и полностью разделяю ваше представление о том, чем была бы для Европы победа Гитлера. Но вот представления о том, чем будет для Германии победа наших противников, у вас нет. Поэтому вы так легко и объявляете себя решительным сторонником поражения. А поражение между тем вообще покончит с Германией как с единым самостоятельным государством: нас просто разорвут на куски. Этого, как вы понимаете, я своей стране желать не могу.
— Но позволь! Что же для тебя в конечном счете важнее — тысячелетнее наследие всей нашей — общеевропейской! — христианской культуры или… или эта насквозь прогнившая германская государственность, которая уже семьдесят лет — со времен Бисмарка — делает все возможное, чтобы мы, немцы, были пугалом и посмешищем для всего мира? Что мы дали человечеству за это время — мы, подданные «второй» и «третьей империй»? Весь наш вклад в мировую культуру был сделан раньше, а потом? Крупповские пушки? Лучшая в мире химия? Иприт, аматол, а между делом — невыцветающие красители? Ты болван, Эрих, если можешь беспокоиться о судьбах нашего «единого самостоятельного государства» — сегодня, когда мы докатились до самого чудовищного духовного обнищания, до какого не докатывалась ни одна нация! Ты, может быть, этого и не замечаешь, для тебя искусство всегда было terra incognita, — но поинтересуйся хотя бы! В немцах погашен дух творчества, мы разучились писать книги, сочинять музыку, даже строить дома — да, да, и строить! Выйдешь отсюда — не поленись, зайди в Цвингер, это отсюда пять минут — вон, посмотри, Коронные ворота видны из того окна. Зайди во двор и постой посередке, между фонтанами, постой и не спеша, внимательно оглядись вокруг — увидишь, что мы умели создавать двести лет назад, а ведь Пёппельман даже не был звездой первой величины, никто никогда и не считал его этаким немецким Бернини, — просто талантливый архитектор с хорошим вкусом, его ученики и последователи были ничуть не хуже — Кнёффель, скажем, или Шварце, который достроил колокольню Хофкирхе, — так вот, говорю я, посмотри повнимательнее, черт тебя побери, и сравни его работу с нынешним мегалитическим убожеством, что громоздят все эти тросты, крейсы и шпееры! Я тебе сейчас покажу мартовский номер «Баукунст» — он у меня в кабинете, я нарочно сохранил! — сейчас увидишь, они не постеснялись опубликовать проекты этих монструозных — не знаю даже, как назвать, — пирамид, братских могил высотою в полтораста метров, мавзолеев — словом, усыпальниц «павших героев» — это нечто… невообразимое, Эрих, дурно становится от одной мысли, что все это и впрямь могло быть сооружено…
— Нет, это немыслимо, — сказал Дорнбергер, вскакивая из-за стола. — Да что мы, проклятье, на разных языках, что ли, разговариваем?! Что мне до архитектуры, если перед нами стоит вопрос — быть или не быть Германии! Вы меня спросили, чего я желаю — победы или поражения; так вот: я одинаково боюсь как того, так и другого, потому что наша победа была бы торжеством нацизма, а поражение станет нашей национальной гибелью…
— Очень логично! В высшей степени! У тебя есть третий вариант?
— Да, есть: покончить с нацизмом раньше, чем это сделают армии противника! Вам хорошо рассуждать о желательности поражения, сидя здесь и любуясь видом на Цвингер, а я был в России, и я теперь знаю одно — да смилуется над нами бог, когда русские окажутся на немецкой земле. Они, господин профессор, сначала сровняют с землей все эти ваши шедевры архитектуры, а потом начнут истреблять нас, как собак, и будут правы! Я под Сталинградом видел вымерший лагерь русских военнопленных, — только один, на Украине их сотни! — мерзлые трупы были сложены, как дрова, в поленницы выше человеческого роста! Вы думаете, это нам простят? Да они просто не имеют права простить такое, если есть на свете справедливость! Нас уже после той войны считали варварами и гуннами — за применение газов, за репрессии против гражданского населения в Бельгии, я уж не знаю за что еще; кажется, сожгли какую-то библиотеку и разрушили какой-то собор. А кем нас считают теперь? Если ваши хваленые англичане уже рассчитываются с нами за Ковентри своими террористическими налетами, за один раз убивая больше детей и женщин, чем погибло от наших бомб во всей Англии, — попытайтесь представить себе, какова будет окончательная расплата!
Выкрикнув последние слова, он быстро отошел к окну и остановился спиной к комнате, держа руки в карманах бриджей. Профессор сидел опустив голову, катал по скатерти хлебный шарик.
— О, у меня нет иллюзий на этот счет, — сказал он наконец, — платить придется не только нам, но и нашим внукам. Ты сам признал, что это справедливо. И дело даже не в возмездии… Я как-то никогда не мог ассоциировать идею возмездия с идеей справедливости, хотя формально они ассоциируются. Предпочитаю говорить о справедливости и искуплении — вот эти два понятия действительно близки. По-настоящему близки! А без искупления нам уже не обойтись. Если отдельному человеку сплошь и рядом приходится искупать свою вину… иной раз даже невольную… то можно ли допустить возможность того, что неискупленной окажется такая страшная — и отнюдь не «невольная»! — вина целой нации…
— Не знаю, — отозвался Эрих. — Вас заносит в метафизику — всеобщая вина, искупление… А я просто физик, безо всяких «мета», и этим все сказано. Пусть в глазах остального мира виноваты мы, все немцы без исключения, но среди нас есть ведь главные виновники, — мы-то знаем их поименно! — и вот с ними народ должен рассчитаться сам, не перекладывая этой задачи ни на русских, ни на англичан. А теперь поставим точку на этом разговоре и будем считать, что он носил чисто теоретический характер… — Эрих вернулся к столу, разлил остатки вина. — Прозит! Жаль, что не могу навестить тетушку Ильзе, но вы передайте ей поклон и скажите, что в следующий раз непременно увидимся.
— Благодарю. Приезжай, она будет рада, а заодно познакомишься с Люси.
— С кем познакомлюсь?
— Ну, я же тебе говорил — наша домашняя помощница.
— А-а.
— Ее мать, кстати, твоя коллега.
— Скажите на милость. Мировое поголовье физиков, я вижу, растет в угрожающей прогрессии. И что же, фрау доктор теперь тоже в Германии? Прачкой, прислугой?
— Нет, они расстались в самом начале войны. Мать эвакуировалась по срочному приказу, самолетом, а семьи должны были ехать поездом, но не успели. Я не знаю подробностей — Люси не любит говорить на эту тему.
— Мать эвакуировалась самолетом? — переспросил Эрих, забыв опустить на стол пустой бокал. — Любопытно… Девушка, говорите, с Украины — а точнее? Не из Харькова?
— Харьков… Нет, она называла другой город… гм, забыл. И даже показывала на карте — Харьков восточнее Днепра, если не ошибаюсь, а этот здесь, по эту сторону. А в чем дело?
— Нет, ничего! — не сразу, словно спохватившись, отозвался Эрих. — Просто она должна была заниматься чем-то чертовски важным, если ее эвакуировали по воздуху. Да еще, говорите, в самом начале войны? Любопытно. Я охотно познакомлюсь с вашей помощницей — в следующий приезд.
— Тебе много приходится ездить?
— Да, почти все время…
Профессор вернулся в Бад-Шандау лишь во вторник, а на следующее утро объявил, что должен опять ехать в город: забыл нужную для работы книгу. Супруги препирались до самого обеда, пока наконец фрау Ильзе не сказала, что если так уж необходим этот Буркхардт, то пусть его привезет Люси.
— Пусть привезет, — согласился профессор и украдкой подмигнул Людмиле. — Поезжай тогда сегодня же, пятичасовым. И если второго тома на месте не окажется, то ты тогда позвонишь господину Хрдличке — его телефон найдешь в старой книжке — и спросишь, не у него ли он. Помнится, я ему однажды одалживал, именно второй том. В таком случае ты сходишь к нему. Это на Бюргервизе, по соседству с тем домом, где живет фрейлейн Палукка — ты однажды относила ей записочку, помнишь?
— Да, я помню, где это. Но, господин профессор, если мне придется звонить, а потом еще идти за книгой туда, я могу не успеть на утренний поезд.
— Неважно! Приедешь, когда сможешь, но без Буркхардта не возвращайся, — строго сказал профессор.
— Ах, как это все некстати, — опять принялась за свое фрау Ильзе, — каким ты стал рассеянным, Ахим, у меня завтра, как нарочно, столько дел, а девочке теперь приходится уезжать на целые сутки…
— Пожалуйста! Ты предпочитаешь, чтобы ехал я?
— Нет, нет, мы ведь уже решили…
— Будем надеяться, что второй том на месте, — примирительно сказала Людмила, — во всяком случае, я постараюсь вернуться как можно раньше.
Пригородный поезд опоздал почти на полчаса, и Людмила едва успела вовремя добраться до перекрестка Флюгельвег и Хамбургерштрассе, где должна была встретить рабочую команду из «Миктена». Увидев приближающуюся со стороны товарной станции нестройную колонну, во главе которой ковылял, занося ногу, знакомый инвалид в ярко-зеленом полицейском мундире, она подошла к краю тротуара, высматривая в рядах Аню Левчук. Та тоже увидела Людмилу, помахала рукой и выбралась из шеренги. Случайно оглянувшийся в этот момент полицейский крикнул ей что-то, жестом приказывая вернуться в строй.
— Да ладно тебе, разорался! — бросила через плечо Аня. — Черт старый, только и смотрит, к кому причепиться… Ком гляйхь, айн момент! Здорово, Люсь, вот хорошо, что пришла, — она сунула Людмиле в руку плотно сложенный бумажный квадратик, — я уж с понедельника таскаю с собой, боялась — потеряется. В общем, хлопцы тут записали все, чего им надо, а ты уж сама посмотришь, как там. Всего-то, наверное, не достать, ну тогда хоть часть. А после как — в лагерь придешь?
— У меня нет пропуска, — сказала Людмила, только сейчас вспомнив об этом упущении. — Если я что-нибудь достану уже сегодня, утром подойду сюда. Когда вы здесь проходите?
— Около семи, наверное. Побудка у нас в полшестого, пока кафе попьем, то-другое, ну и идти тут с полчаса… Ну да, точно — на станции там часы висят, так мы по тем часам ровно в семь начинаем вкалывать. Ладно, жди тогда завтра тут, я с краю буду идти. Ну, пока!
Аня побежала догонять своих, громыхая деревянными подошвами. Подошел трамвай в сторону центра; Людмила поднялась на площадку, пытаясь сообразить — куда идет этот девятнадцатый маршрут. Потом вспомнила: в Штризен, ну конечно, через Фюрстенплац… Сойдя у Главного почтамта — следующая остановка была Альтмаркт, туда нельзя (уже скоро полгода, как ей приснился тот сон, а все равно нельзя), — она из первого же автомата позвонила доктору Фетшеру.
Тот сам взял трубку — сестра-секретарша, которая обычно отвечала на звонки, вероятно уже ушла. Фетшер сказал, что в курсе дела, Ахим ему говорил, и может принять ее в любой день — хоть сегодня, если она может.
— Спасибо, господин доктор, — обрадованно ответила Людмила, — через полчаса я буду у вас…
Заходить на Остра-аллее уже не было смысла, она достала из кармана бумажный квадратик и развернула его под синей лампочкой, слабо освещавшей телефонную кабину. Список, нацарапанный неочиненным карандашом на обрывке желтой упаковочной бумаги, был невелик — всего семь наименований. По-латыни, как она и просила. Людмила подумала вдруг, что никогда еще не было для нее ничего более важного, чем вот это: сумеет она или не сумеет достать немного лекарств для пленных. Впервые за всю жизнь — а ведь в январе ей уже исполнилось двадцать! — получила она наконец возможность сделать что-то настоящее, оказаться кому-то нужной, умеющей принести пользу. И то лишь благодаря случайности: не приди она тогда в лагерь, не случись рядом Ани Левчук…
— А! — воскликнул доктор Фетшер, приветствуя ее с экспансивностью южанина. — Молодая дама с фурункулом! Какое несчастье! Но ничего, главное — не терять надежды на благополучный исход. Между нами говоря, от фурункулов еще никто не умирал. Весьма неприятная штука, согласен, — особенно если мешает сидеть! — но излечимая…
— Господин доктор, — попыталась объяснить Людмила.
— Не спорь, не спорь. Мы с этим справимся в два счета! Скорее всего, тут дело в нехватке витаминов — да-да, летом, как ни странно, но я говорю о нехватке более глубокой, более постоянной — война, что ты хочешь!
— Да нет же, господин доктор, у меня нет никаких фурункулов.
— Как это — нет фурункулов? — вопрос опешившего доктора прозвучал почти разочарованно. — А что же тогда у тебя?
— Вообще ничего, я пришла совсем по другому делу…
— Ах так! Но Ахим — он, значит, не в курсе?
— Пока — нет. До разговора с вами я не стала ему ничего говорить, потом вы сами скажете, стоит ли.
— Людхен, я уже заинтригован! Хорошо, сейчас все объяснишь толком. Проходи, проходи… Устраивайся вот здесь и чувствуй себя как дома. Ты ведь не сегодня возвращаешься в Шандау?
— Нет, вероятно завтра.
— Отлично, тогда у нас есть время посидеть. И даже выпить чаю! Ты, надеюсь, не откажешься от чашки чая, особенно если это настоящий английский «липтон». Итак, что же привело тебя ко мне?
— Господин доктор… — у Людмилы вдруг перехватило дыхание. — Понимаете… меня попросили достать некоторые лекарства. Для одного лагеря. Ну, а вы — единственный врач, кого я здесь знаю, и поэтому… я позволила себе…
Она умолкла, увидев вдруг всю опасную нелепость этой затеи — явиться с подобной просьбой к совершенно незнакомому человеку. В самом деле, что она знает про Фетшера? Да, с профессором они приятели, кое о чем это говорит, и профессор обмолвился однажды, что Райнер кому-то помогает (или помогал). Но достаточно ли этого, чтобы… Хорошо еще, если он просто выставит ее за дверь!
— Так вот, стало быть, что тебе понадобилось, — доктор снял очки, легонько похлопал ими по подлокотнику кресла, снова надел. — Какие именно лекарства, для какого лагеря?
— Ну, это… один рабочий лагерь, кажется. Я точно не знаю. А список у меня здесь, — Людмила достала бумажку из кармана жакета, положила на полированную поверхность журнального столика и быстро спрятала руки — чтобы не видно было, как они дрожат.
Фетшер долго изучал список, поджав тонкие губы.
— Да, все это можно достать, — сказал он наконец. — Кроме, конечно, перманганата калия. Видно, что человек, который это писал, совершенно не в курсе. Ни в одной аптеке Германии тебе сейчас не отпустят ни грамма перманганата — он нужен военной промышленности. Так же, кстати, как и перекись водорода; простая, казалось бы, штука, но попробуй найди. Однако, Людхен, это медикаменты не для рабочего лагеря. Ты уверена, что речь идет не о шталаге?
— Почему вы думаете? — испуганно спросила Людмила.
— Видишь ли, люди эти явно лишены какой бы то ни было медицинской помощи… если им требуются такие простые лекарства. В рабочих лагерях положение все-таки несколько иное — уж что-что, а йодоформ там имеется.
— Я не знаю, господин доктор… — Людмила помолчала. — Но это имеет для вас значение — какой лагерь?
— Это имеет очень большое значение. И для меня, и для тебя — коль скоро ты взяла на себя роль посредницы. Если ты передашь немного сульфидина своей знакомой из рабочего лагеря, тебе никто ничего не скажет, по если тебя поймают при попытке переправить тот же самый сульфидин в лагерь военнопленных — будет очень плохо. И тебе, и тому, от кого ты его получила.
— Если я скажу, от кого.
— Ах, Людхен, Людхен, какой ты еще ребенок. Если они захотят узнать — ты скажешь все. Впрочем, даже в этом худшем из вариантов я все-таки смогу выкрутиться. Во-первых, я мог и не знать истинного назначения медикаментов — ты ведь мне сказала, что это для рабочего лагеря? — прекрасно, я тебе поверил. А во-вторых, мои пациенты позаботятся о том, чтобы я мог продолжать их пользовать. Понимаешь? Но вот о тебе не позаботится никто. Ни Штольниц, который не смог бы при всем желании, ни я. Хотя я смог бы. Смог бы, но не сделаю этого. Потому что, Людхен, попытаться помочь тебе в этом случае означало бы лишиться возможности помогать многим другим. Я имею в виду не тех пациентов, кого принимаю здесь. Понимаешь? Тут, к сожалению, простая арифметика — и она не в твою пользу.
— Я понимаю вас очень хорошо, господин доктор. Но… почему вы считаете, что это так опасно? Им уже передавали — хлеб, например…
— Хлеб! Это совершенно другое дело. Сунуть пленному кусок хлеба можно ведь просто из жалости, повинуясь внезапному чувству сострадания. Любой охранник посмотрит на это сквозь пальцы, если только он не какой-нибудь совершенно уж озверевший фанатик. А передача лекарств предполагает наличие некоей организации, сговора; вот этого власти боятся больше всего, и вот почему они так строго за этим следят. Поэтому взвесь все очень тщательно, Людхен. Я хочу, чтобы ты полностью представляла себе, насколько опасно то, что намерена сделать.
— Я понимаю, — медленно повторила Людмила. — Но ведь все равно надо…
Надо, потому что никто другой этого не сделает. Ей подумалось вдруг, что она и сама не сумеет сейчас ответить на вопрос: найдись вдруг этот «другой», освободи ее от необходимости рисковать, — испытала бы она облегчение, радость? С одной стороны — да, конечно, кому же охота подвергать себя такой опасности, а риск, вероятно, и в самом деле нешуточный, доктор прав, она еще полчаса назад не представляла себе, насколько это опасно. И в то же время то, что она впервые ощутила там, в телефонной кабине, прочитав список, — это сознание своей полезности, способности кому-то помочь, — неужели от этого можно отказаться вот так, самой, добровольно…
— И потом, — сказала она, пытаясь улыбнуться, — к чему предполагать обязательно худшее? До сих пор никто еще ни разу не заметил, что они что-то передают.
— Будем надеяться! — Фетшер развел руками. — Когда ты хочешь забрать медикаменты?
— Может быть, кое-что вы могли бы дать мне уже сегодня?
— Я могу дать тебе все — кроме, как уже сказал, перманганата. Но не много, большого запаса я у себя не держу. Скажем, по пять упаковок — для начала. Если сойдет благополучно, позже мы сможем повторить операцию, а пока ограничимся этим. Сейчас принесу, можешь пока полистать свежий «Сигнал» — там репортаж из-под Орла… Кстати! Послушай только, что они теперь пишут, — вернувшись уже от дверей, он взял журнал и раскрыл его, отыскивая нужное место. — Вот, пожалуйста: «…таким образом, лишь теперь… мы можем во всем объеме оценить стратегический замысел этой операции. Между Орлом и Белгородом развернулась величайшая в истории войн битва на истощение, в ходе которой гибнут последние людские и технические ресурсы Красной Армии. Неслыханные потери противника, теряющего по 300-350 танков за сутки боев, не смогут быть восполнены никакой „помощью“ из-за океана, особенно если учесть катастрофическое состояние советской военной промышленности, дезорганизованной вынужденным перемещением за Урал, безуспешно пытающейся возместить рабским трудом женщин и малолетних детей острейшую нехватку квалифицированных кадров…» — ну, и так далее в том же духе. Идиоты! — можно подумать, у нас нет нехватки кадров. Но ты улавливаешь, как они теперь все это повернули? Месяц назад Фриче пророчествовал, что русская оборона рухнет как карточный домик. А теперь, когда этого не случилось, оказывается, что дело вовсе не в том, продвинулись мы или не продвинулись, а в потерях противника… На, почитай, я сейчас принесу.
Людмила полистала журнал — снимки были невыразительны, не давали, в общем, никакого представления о характере и масштабах битвы. Несколько сфотографированных с воздуха горящих танков — не понять, наших или немецких; проселочная дорога в истоптанных хлебах, телеграфные вкривь и вкось столбы с висящими проводами, дымы по горизонту, бредет кучка навьюченных снаряжением пехотинцев; залп каких-то «небельверферов» — Людмила и вовсе не поняла, что это за штука: вроде таких ребристых бочонков на колесах. Да, год назад фотокорреспонденты «Сигнала» умели находить более впечатляющие сюжеты. Выдыхается, видно, и министерство пропаганды.
…Действительно ли это так опасно, или Фетшер решил ее припугнуть? Девчонок надо предупредить на всякий случай. Да, но если кто-то из них попадется… Доктор прав, ему-то с его связями спокойнее, а вот Штольницы? Имеет она право подвергать опасности ничего не подозревающих стариков? Вроде бы — нет. А оставить без помощи наших ребят в лагере?
Вернулся Фетшер, бросил ей на колени коричневый бумажный мешок с рекламой универмага «ДЕФАКА».
— Держи свое добро! Дома разложишь все это на пять порций — так, чтобы в каждом пакете было по одной упаковке каждого лекарства. Уяснила? Берешь один сульфидин, один гардан, один пронтозил — словом, по списку. Так будет удобнее передавать, да и надежнее. Йодоформ — увидишь — в стеклянных трубочках, они тонкие и легко бьются, поэтому упакуй тщательнее, и каждый пакет плотно обвяжи шпагатом. Такие штуки иногда приходится перебрасывать через высокую ограду. Есть у тебя, куда положить?
— Да, в сумку, — Людмила поднялась. — Огромное вам спасибо, господин доктор, я пойду тогда.
— Сиди, я обещал угостить тебя чаем. Настоящим английским! В России ведь, кажется, тоже предпочитают чай? Сиди, сейчас подадут. А мы вот не можем без кофе, как и немцы.
— Как и немцы? — Людмила посмотрела на него непонимающе.
— Я имею в виду нас, австрияков, — пояснил Фетшер. — Разница, скажем прямо, не столь уж велика, но все же.
— А я и не знала, господин доктор, что вы австриец.
— Венец, уважаемая, коренной венец. Но в Дрездене торчу уже давно, еще в двадцать пятом году получил здесь доцентуру — в Высшей технической школе, по кафедре социальной гигиены. После тридцать третьего подумывал было удрать обратно в Вену… но вовремя сообразил, что рано или поздно они ведь и туда доберутся. Не мог же этот пакостник оставить свою любимую родину за пределами «тысячелетнего рейха».
— В самом деле, он ведь тоже…
— Увы!
Дверь бесшумно приоткрылась, пропустив в кабинет горничную в белом передничке, с подносом в руках.
— Поставьте сюда, Ирма, и на сегодня вы свободны, — сказал Фетшер. — Вы, помнится, говорили, что у вас собрание?
— Да, господин доктор, это по линии «Веры и красоты».
— Даже так! Тогда бегите, а то опоздаете.
Ирма сделала книксен и исчезла так же неслышно.
— Активистка, — подмигнул Фетшер, указывая большим пальцем на закрывшуюся за горничной дверь. — За фюрера готова в огонь и воду… причем, заметь, совершенно бескорыстно, лично ей «новый порядок» не дал решительно ничего. Если не считать траурных извещений о двух братьях. О, Германия! Разлей чай, Людхен, это полагается делать даме. Нет, мне без сахара, а себе клади, и побольше. В твоем возрасте это еще полезно. Бери также печенье, не заставляй себя упрашивать.
— Да-да, спасибо… Я хотела спросить — вы сказали, что хотели уехать в Австрию, но поняли, что все равно будет аншлюсе, так что не имеет смысла. Но в другую страну?
— Помилуй, чего это ради я бы поехал в другую страну. Вообще эмигрировать, что ли? Ну, это полнейший вздор.
— Однако многие эмигрировали тогда из Германии. И из Австрии тоже — потом. Цвейг, Фейхтвангер…
— Евреи тот и другой, это во-первых. Идиоты они были бы, если бы остались. Евреям ничего другого и не оставалось, как эмигрировать. Во-вторых, ты говоришь о литераторах, то есть о людях, которые занимались политикой; я же политикой не занимаюсь и не интересуюсь, мое Дело лечить людей. При любой политической системе, при любом строе люди болеют одними и теми же болезнями, и при любом правительстве их от этих болезней надо лечить. Согласна?
— Да, но… Можно сказать и так: люди болеют также в любой стране, — Людмила говорила медленно, подбирая слова, — и их можно и надо лечить в Германии, во Франции…
— Стоп, стоп! Во Франции, кстати говоря, мне бы никого лечить не позволили — врачи-иностранцы, с иностранным дипломом, я хочу сказать, права практиковать там не имеют. Но даже если бы позволили. В принципе, можно добиться: пройти так называемую «нострификацию» — чертовски трудно, но в принципе возможно. А зачем? Почему я должен ехать лечить больных французов и оставить без лечения больных немцев? В этом нет логики, согласись.
— Логика есть, я думаю, это вопрос — как это? — согласия с режимом, наверное.
— Ну, милая моя! Воображаю, что было бы, если бы из Германии уехали все несогласные с режимом. Да начать хотя бы с того, что вот сегодня никто не помог бы тебе достать немного лекарств для твоих соотечественников. К кому бы ты с этим обратилась, а? И если бы в свое время эмигрировал Штольниц, — а ведь как они его уговаривали, и Кокошка, и Грундиг! — если бы Штольниц уехал, то ты сейчас работала бы в доме какого-нибудь «партайгеноссе», а это, знаешь ли, было бы совсем не то, что обметать Иоахимовы фолианты изящной метелочкой из перьев да помогать фрау Ильзе консервировать шпинат… Так что возблагодари судьбу, что еще остался в этой стране кто-то из несогласных. Как чай?
— Очень хороший, спасибо. Я такой пила только до войны.
— Да, из трофейных фондов, вероятно. Или получен через Швейцарию — черт их знает, у этой публики совершенно фантастические каналы снабжения… Что это ты все посматриваешь на часы?
— Уже довольно поздно, господин доктор, а завтра мне надо встать очень рано…
— Катись в таком случае, что же делать. Я сейчас тоже еду домой. Подвезти тебя?
— Спасибо, но лучше не надо.
— Да, наверное. Ну что ж! Будьте очень осторожны с передачей медикаментов и постарайтесь, чтобы в любом случае я остался в стороне.
— Я все объясню, господин доктор, они поймут.
— Иначе, сама понимаешь, просто некому будет вам помогать — в будущем, если на сей раз все сойдет благополучно…
Возвращаясь домой, Людмила не рискнула воспользоваться трамваем — шла пешком, выбирая улочки поглуше. В такой поздний час — без «восточного знака», без документов, с запасом лекарств в сумке — ей не хватает только нарваться на какую-нибудь проверку… Вечер был душный, безветренный, небо с южной стороны часто озарялось зарницами, и отдаленно погромыхивало — в горах, наверное, собиралась гроза. Будь это другой уголок Германии, подумала Людмила, всякий решил бы, что там бомбят. Так же выглядели издали ночные бомбежки в августе сорок первого года, когда она с подругами была на окопах под Куприяновкой…
Она миновала длинную громаду рынка Марктхалле, вышла на призрачно освещенную синими фонарями Постплац. Если бы там — тогда, два года назад — кто-нибудь сказал ей, как сложится ее судьба в ближайшие месяцы, куда ее занесет из родных мест… Никакая самая необузданная фантазия не могла бы такого придумать, а теперь это подлинная реальность, и лишь изредка — вот как сейчас — пронзит вдруг странное ощущение, почти уверенность, что все это снится, все это не на самом деле…
Утром ее разбудил шум дождя. Было уже почти девять: будильник, поставленный на шесть, то ли не прозвонил, то ли давно вызвонился до конца. Она вскочила, кинулась одеваться — но что толку теперь спешить? — и остановилась у открытого окна, в отчаянии прикусив кулак. За окном ветер трепал мокрую листву платанов, веял в лицо свежей дождевой влагой, в Герцогингартене звонко гомонили дрозды — радовались долгожданной прохладе. Что же теперь делать — идти на сортировочную станцию и самой попытаться разыскать, где работают миктенцы? Но ведь станция наверняка охраняется, там и ограда какая-то должна быть, проволока колючая или забор… Или дождаться конца рабочего дня? А вдруг их завтра пошлют на другую работу и они уже не смогут передать пленным эти пакеты, вдруг именно сегодня последний день, когда еще можно это сделать…
Торопливо одеваясь, Людмила уже прикидывала в уме, что сказать, если вдруг остановят. Например, что договорилась с каким-то железнодорожником — ну хотя бы об обмене, сейчас ведь вся Германия что-то меняет, газеты полны объявлений: велосипед на детскую коляску, эмалированный таз на чемодан, щенка эрдельтерьера на двух кроликов… Да, а почему бы и нет? Договорились, и он сказал: «Приходи на сортировочную, я там работаю». Соврать-то можно что угодно, лишь бы не заметили акцента, не догадались, что иностранка…
Туфли ее совершенно промокли, пока она добежала до трамвайной остановки у Якобикирхе. Старый плащ фрау Ильзе тоже был далеко не водонепроницаем, единственным его достоинством оказались сейчас большие внутренние карманы, где отлично поместились пакеты с лекарствами. Как назло, долго не было трамвая — прошел 21-й, прошли один за другим 18-й и 22-й, а нужный ей 19-й так и не появлялся. Идти пешком? Далеко, пока туда доберешься — не меньше часа…
Позже, вспоминая то утро, Людмила все чаще думала, что действовала тогда словно в каком-то помрачении рассудка. Бывают, наверное, случаи, когда только так и можно — не то чтобы по-настоящему в помрачении, а просто отключив какую-то часть сознания. Ту, прежде всего, что контролирует ощущение опасности, чувство страха. Солдат на фронте, к примеру, да ведь если бы он все время четко и ясно представлял себе, что может случиться с ним завтра, или через час, или через минуту, — никто, пожалуй, не смог бы вообще воевать, каждый был бы парализован этим сознанием, этим страхом.
Выскочив из трамвая на углу Вальтерштрассе, она пробежала под дождем короткий квартал влево, мимо угрюмых краснокирпичных зданий каких-то железнодорожных «амтов» и «фервальтунгов», зловеще украшенных призывами к бдительности и напоминанием о том, что колеса должны крутиться для победы. Почему в такие минуты обращаешь внимание на мелочи (может быть, именно для того, чтобы не думать о главном?) — эти плакаты, например, или то, что часы у входа на мост, переброшенный через пути, не висят на кронштейне, как это обычно делается, а укреплены стоймя на верхушке бетонного столба. И стрелки уже показывают без пяти десять. На мосту она сообразила, что он наверняка должен охраняться, и вообще неизвестно, разрешено ли по нему ходить… Но часового не было видно, возможно он ходил вдоль туда и сюда и сейчас находился на том, дальнем конце, занавешенном дождевым туманом; мост казался бесконечно длинным, внизу все было тесно заставлено лоснящимися мокрыми крышами вагонов, лишь кое-где блестели рельсы свободного пути; сколько же здесь этих путей, и не сосчитать — тридцать, а то и сорок, — и всюду вагоны, цистерны, платформы с углем, гравием, чем-то громоздким под брезентами. С пешеходной дорожки моста через равные промежутки шли вниз лестницы, первая — прямо на открытый перрон с надписью «Дрезден — Фридрихштадт». Как знать, по какой безопаснее? На перроне могут проверить, но если пробираться между составами — еще скорее обратят внимание… Ладно, тут все равно ведь не угадаешь! Хуже то, что отсюда, с моста, не разглядеть, где работают лагерники. Во всяком случае, это должно быть где-то в той стороне, направо — если их водят по Флюгельвег…
Она прошла по мосту еще дальше и спустилась вниз третьей по счету лестницей на утоптанную, жирно пропитанную смесью угольной пыли и мазута землю межпутейного пространства. Справа стоял французский, судя по надписям на вагонах, зеленый товарный состав, слева медленно катились пустые платформы, лязгая буферами и громыхая на стыках рельсов. Дождавшись последней, Людмила пересекла еще два ряда путей — соседний, на ее счастье, тоже оказался свободным — и увидела далеко впереди кучку людей в лагерной одежде.
Иногда, видно, самый безрассудный способ действия и впрямь оказывается самым успешным. Ее так никто и не спросил, кто она такая и что делает на запретной территории; полицейских не было видно, а железнодорожники не обращали на нее ни малейшего внимания. Даже тот, под чьим надзором женщины в промокших до нитки лагерных платьях подбивали под шпалы балласт, ничего не сказал, когда Людмила подошла к одной из них. Оказалось, что работницы эти из другого лагеря — миктенские, сказали Людмиле, разгружают вагоны вон там, дальше. Это оказалось совсем рядом. Аня Левчук, увидев ее, сделала большие глаза.
— Неужто достала?! Вот здорово, как раз и хлопцы еще тут, зараз передадим…
Оглянувшись, она поманила Людмилу за угол пакгауза, где высокими штабелями громоздились какие-то железные бочки.
— Ну, спасибочки тебе, — возбужденно шептала Аня, засовывая пакеты за пазуху, — а я еще с девчатами поспорила… тут одна все зудела — ничего, мол, Люська не принесет, очень ей надо себя подставлять…
Обратно она шла с чувством огромного облегчения, какое бывает после долго откладывавшегося визита к зубному врачу или трудного экзамена. Теперь ей все было нипочем: если и остановят, бояться уже нечего. Соврать она что-нибудь соврет, а уличающего ничего при ней нет — пусть обыскивают на здоровье. Мельком, правда, подумалось, что дело-то еще не сделано, кто-нибудь из девочек может попасться при передаче, и тогда начнут выпытывать — через кого да откуда… Но и от этой тревожной мысли удалось отмахнуться.
Она даже успела на двенадцатичасовой поезд. И только уже за Штреленом, когда по левую руку показались высокие черепичные крыши конюшен ипподрома, ей вдруг вспомнилось, что второй том «Культуры Ренессанса в Италии» Якоба Буркхардта так и остался лежать в прихожей на подзеркальнике, еще с вечера заботливо упакованный в оберточную бумагу. Пришлось выйти в Рейке, дождаться встречного поезда из Пирны и — конспирации ради — ехать обратно за книгой. Не явишься же к профессору с пустыми руками после вчерашнего переполоха!
Отбрыкаться от возвращения к исследовательской работе Эриху удалось с гораздо большей затратой энергии, чем можно было предполагать. В управлении кадров офицерского резерва, куда он явился после отпуска, его рапорт о желании остаться в армии произвел эффект, обратный рассчитанному. Кадровики пришли в смятение, явно не понимая — рехнулся ли хромой капитан там в «котле» или просто набивает себе цену. Так или иначе, его постарались возможно быстрее спровадить по месту назначения.
— Лично я вполне разделяю ваши истинно германские чувства, — сказал ему старый однорукий майор, — но сделать, увы, ничего не могу. В вашем личном деле уже есть запись: отозван из действующей армии в распоряжение управления вооружения сухопутных войск. Так что, капитан, извольте получить предписание и отправляйтесь. Приказ есть приказ!
На Харденбергштрассе, где окопались вооруженцы, его тоже приняли сначала за сумасшедшего, а потом за очень ловкого, несомненно что-то замыслившего проныру. Попутно оказалось, что здесь никто и понятия не имеет, для чего он отозван из действующей армии и что теперь вообще с ним делать. В самом деле, распоряжение об отзыве было подписано в январе, а за эти полгода многое изменилось — группа ядерных исследований была изъята из ведения управления вооружения и передана Имперскому исследовательскому совету, и разобраться, кто же кому теперь подчинен и какого рода это подчинение — прямое, косвенное или непосредственное, — стало практически невозможно. Лаборатория доктора Дибнера, например, числилась за испытательным полигоном в Готтове и с этой стороны оставалась как бы в ведении (и на бюджете) вооруженцев, но в то же время она входила в ядерную группу, а отсюда следовало, что лаборатория представляет собой одно из подразделений в структуре Имперского совета — согласовывает с ним планы работ и перед ним же отчитывается. Услышав имя Дибнера, Эрих облегченно вздохнул — уж с этим-то деятелем они договорятся; когда он спросил, где его разыскать, ему ответили, что контора господина доктора переехала отсюда в здание Национального бюро стандартов. Эрих ушел из управления, вообще уже ничего не соображая. Разыскать Дибнера ему удалось лишь на другой день.
— Рад вас видеть, коллега Дорнбергер, — сказал тот и сановным жестом указал на кресло у своего массивного письменного стола. — Наконец-то вы снова с нами. Но что там за сложности с вашим назначением?
— Никаких сложностей, коллега Дибнер, — ответил Эрих, выковыривая сигарету из протянутой начальством коробки, — если не считать чудовищной неразберихи на Харденбергштрассе… Меня там полдня гоняли от понтия к пилату, пока наконец не выяснилось, что я им вообще ни на черта не нужен… Благодарю вас. «Аттика» — скажите на милость! Давненько я не общался с людьми, которые курят такую роскошь; сразу проникаешься трепетом, чувствуя себя в предгорьях Олимпа. Причем незаслуженно!
— Олимп от нас далеко, — Дибнер позволил себе слегка улыбнуться, но лицо его — в меру округлое, аккуратно украшенное массивными роговыми очками и особым, значительным выражением слегка поджатых губ, — оставалось настороженно-внимательным, словно начальник лаборатории опасался немедленной пакости со стороны посетителя. — Что касается неразберихи, то это, увы, наша давнишняя беда. Бесконечные реорганизации, перетасовки, никак не можем выработать четкую структуру. Рейхсмаршал поручил профессору Озенбергу заняться этим делом, но я сомневаюсь… Озенберг будет прежде всего отстаивать интересы люфтваффе. Впрочем, оставим дрязги администраторам. Где вам хотелось бы работать? Нашей лаборатории в Киле нужен опытный руководитель, но если вы предпочитаете вернуться в Гамбург…
— Между нами говоря, я предпочитаю вернуться в армию.
— Простите, не понял. Что значит — вернуться в армию? Как вы себе это представляете?
— Помилуйте, нет ничего проще! Приходишь в кадры, дают тебе предписание, и — марш-марш к новому месту службы.
— Да, но… Вас же отозвали как нужного специалиста, другие безуспешно добиваются этого уже третий год! Мы ведь тоже не всесильны, хотя делаем все возможное, чтобы сохранить германской науке самые ценные умы…
— Польщен и тронут вашей заботливостью, — Дорнбергер поклонился, прикрыв даже глаза от избытка признательности, — но, боюсь, на сей раз вы отозвали явно не того, кого стоило. Как ученый я уже ни к черту не годен: у меня после Сталинграда башка не варит, — он поднял кулак и постучал себе по темени, показывая, как там пусто. — Поэтому переиграем это дело: я возвращаюсь в армию, армия же взамен отфутболивает вам какого-нибудь другого экс-доктора, предварительно подштопав и подвергнув санобработке. Не все ли им равно!
— У вас своеобразное чувство юмора, доктор Дорнбергер… но давайте говорить серьезно. Вы должны представлять себе, каким громадным комплексом нерешенных проблем является наш урановый проект; одна из важнейших — проблема разделения изотопов. Вы успешно работали в этой области еще до войны, и ваш опыт может сегодня очень пригодиться.
— Чепуха, какой там у меня опыт. Пятилетней давности? Я работал с ксеноном, а теперь у них шестифтористый уран — да я и не представляю себе, как подступиться к этой ядовитой дряни! Послушайте, коллега, я тоже предпочитаю, чтобы разговор шел всерьез. Какой смысл привлекать к исследовательской работе человека, который сам признает, что уже к ней не способен? Ну хорошо, приму я ваше предложение, поеду в Киль или в Гамбург и буду сидеть там и ни черта не делать. Устраивает вас такой вариант? Ведь кончится это тем, что рано или поздно меня объявят саботажником и пинком в зад выкинут обратно на фронт. У вас тут, оказывается, уже и самого Хартека обвиняли в саботаже, а ведь как, бедняга, старается!
— Словом, — сказал Дибнер со скорбным видом человека, не обманувшегося в ожидании пакости, — вы просто не желаете. Любопытно было бы, однако, разобраться в мотивах вашего нежелания работать над новым видом оружия, доктор Дорнбергер.
Сказав это, он еще значительнее поджал губы и блеснул стеклами очков. Ладно, пора кончать балаган, решил Эрих.
— Охотно изложу их вам, доктор Дибнер. Прежде всего, ваша работа бесперспективна в рамках нужд этой войны. Это стало ясным уже год назад, когда проекту отказали в приоритете «Д-Е»; вы скажете, что высший в рейхе приоритет не так легко получить, однако ракетчикам Брауна его дали?
— Некоторые отдельные работы по проекту тоже имеют «Д-Е», — возразил Дибнер. — Хотя бы ультрацентрифуга.
— Отдельные — может быть. В целом же уран никого больше не интересует. И раз уж вы настаиваете на откровенности, то я считаю, что проект «U» превратился для многих наших коллег в удобное убежище, где можно пересидеть войну без особых потрясений, если не считать таковыми грызню и склоки.
— Прекрасно, — ледяным тоном сказал Дибнер и встал из-за стола. — Я доложу о вашем отказе государственному советнику Эзау.
Эрих похромал к выходу, посмеиваясь в душе над опрометчивой угрозой. Профессор Абрахам Эзау, недавно поставленный Герингом во главе группы ядерных исследований, орал на каждом совещании, что вообще не верит ни в какое «урановое оружие»; проект, которым ему пришлось руководить по прихоти рейхсмаршала, интересовал Эзау лишь немногими побочными разработками — как, например, поиски новых, не содержащих радия светомасс, в которых остро нуждается авиационная промышленность (нечем покрывать стрелки приборов). Поэтому едва ли государственный советник разделит возмущение Дибнера, скорее всего будет только рад — хоть одним дипломированным бездельником меньше на его шее…
Так оно, вероятно, и случилось. Через два дня Эриху доставили с нарочным официальное уведомление, отпечатанное на бланке Имперского исследовательского совета (группа исследований по ядерной физике), согласно которому д-р Э.Дорнбергер, в звании капитана, откомандировывался в распоряжение управления кадров офицерского резерва за невозможностью в данный момент использовать его на гражданской работе. Давешний однорукий майор, прочитав бумагу, сказал удовлетворенно:
— Вот теперь другое дело, порядок есть порядок, — и велел ждать нового назначения, не отлучаясь из Берлина.
Вызвали его неожиданно скоро — утром следующего дня. Эрих опять доложился однорукому, тот грозно оглядел его с нескрываемым уже отвращением.
— Опять вы морочите нам головы, капитан! Что вы мне вчера принесли? Что это за мерзость, я вас спрашиваю! — он угрожающе потряс письмом Эзау и почти швырнул его через стол. — Я не доглядел, а вы и рады! Куда вы от нас были направлены? В управление вооружения сухопутных войск. А кто вас теперь направляет обратно к нам? Какой-то «исследовательский совет», о котором я никогда в жизни не слышал и слышать не желаю!
— Позвольте, — попытался объяснить Эрих, но однорукий закричал еще громче:
— Не позволю! Неслыханная наглость, капитан! Извольте выполнять приказы, а не заниматься импровизациями!
— Слушаюсь, господин майор! Осмелюсь, однако, доложить, что в Совет я был отослан из управления, потому что…
— Это не отражено документально! Извольте забрать свою бумажку и марш в управление — пусть они сами напишут нам, что направляют вас обратно в офицерский резерв!
На это ушел еще один день; однорукий наконец угомонился. Эрих снял комнату у вдовы в тихом квартале Вильмерсдорфа, неподалеку от Фербеллинерплац, перевез из Груневальда немного книг, пластинки и радиокомбайн. Дело в том, что Розе, с которым он виделся во время отпуска еще дважды, намекнул ему на возможность службы в самом Берлине. Если и в самом деле оставят здесь, хорошо иметь свой угол. Жить в Груневальде не хотелось, хотя дом так и не был продан — то ли покупатель передумал, то ли сама Рената. От нее он не имел больше никаких известий, кроме одного письма из Мадрида — она сообщала, что ест много апельсинов и готовится осуществить задуманное, хотя он был прав: это сложнее, чем представлялось. Прошла неделя, кадровики из резерва не давали о себе знать, словно забыли. А потом к нему пришел гость, которого он меньше всего ожидал увидеть.
В первый момент Эрих даже не узнал его, только что-то неуловимо знакомое увиделось ему в облике этого лейтенанта; лишь когда тот представился, он сразу все вспомнил — тридцатый год в Берлине, знакомство с Ренатой Герстенмайер и ее отцом, советником юстиции, потом вся эта дурацкая скоропалительная свадьба. У Герстенмайера работал тогда молодой асессор, только что окончивший университет, занятный парень, который знал всех решительно. О какой бы мало-мальски заметной личности того времени при нем не упомянули, асессор Шлабрендорф скромно замечал: «Да, мне доводилось с ним встречаться». Эрих сначала думал, что парень просто врет, но позже выяснилось — нет, не врет, ну разве что привирает в деталях. Он действительно лично знал многих ведущих юристов, преподавателей Берлинского и других университетов — Макса Флейшмана из Галле, Рудольфа Сменда, Эдуарда Шпрангера; был знаком со многими государственными деятелями Веймарской республики — вице-канцлером Папеном, секретарем прусского министерства внутренних дел Гербертом фон Бисмарком и целой кучей других, чьи имена просто не остались у Эриха в памяти — за ненадобностью. Среди знакомых асессора были политики в самом широком диапазоне — от социал-демократа Никиша до консерватора Эвальда фон Клейста, были церковные деятели — протестанты Бонхоффер и Нимёллер, католики Брюнинг и Гутенберг, были дипломаты Мумм и фон Халем… Словом, каких только знакомых у него не было. Вскоре после захвата власти Гитлером Шлабрендорф однажды приехал к ним в Груневальд поздно ночью и спросил, нельзя ли укрыться на денек-другой — его, мол, ищут штурмовики. Прожив сутки, он исчез и только год спустя дал о себе знать из какого-то городка в Померании, где работал адвокатом. Штурмовики, видно, искали не так уж усердно. Последняя их встреча имела место в Берлине летом тридцать девятого, за месяц до войны; Шлабрендорф, элегантный и очень преуспевающего вида, сказал, что только что вернулся из Англии. За завтраком в «Адлоне» Эрих в шутку спросил, не виделся ли он там с Чемберленом. «Это фигура неинтересная, — небрежно ответил Шлабрендорф, — а вот сэр Уинстон мне понравился, я имею в виду Черчилля. Мы ездили к нему в Чартуэлл с лордом Ллойдом…» Все это вспомнилось сейчас, как только Дорнбергер узнал гостя.
— Черт побери, Шлабрендорф, — воскликнул он, сердечно пожимая ему руку, — вот уж чего не предполагал, так это увидеть вас в столь низких чинах! При ваших-то знакомствах…
— Зачем? — лейтенант пожал плечами с таким видом, будто вчера лишь отказался от внеочередного производства в генералы. — Мы ведь с вами, дорогой Дорнбергер, мало заинтересованы в военной карьере, не так ли?.. Я рад видеть вас, право, хотя наше знакомство не назовешь тесным… в смысле непрерывности контактов, я хочу сказать… но воспоминания самые приятные. Мы ведь ни разу не виделись с тех пор? Ну, я имею в виду тогда, летом…
Войдя в комнату, тесно заставленную старой мебелью с изобилием резного дерева и потертого плюша, Шлабрендорф огляделся с прежним, так хорошо знакомым Эриху добродушно-ироничным выражением породистого лица.
— Как мило, — сказал он, непринужденно усаживаясь в кресло у столика с семейным альбомом, — этакий добрый старый fin de siecle… [5] Мне по контрасту вспомнилась сейчас ваша груневальдская вилла. Да, много воды утекло с тех пор… а крови, пожалуй, еще больше.
— Больше, — согласился Эрих. — Я, знаете ли, побывал в России — под Сталинградом.
— Подумайте, — посочувствовал гость. — А я ведь сейчас тоже на Восточном — нет, нет, это не в порядке хвастовства. Я скромно паразитирую при штабе.
— Рад за вас. Впрочем, в «котле» штабы были в таком же положении, как и все другие. Разве что снабжались на первых порах чуть получше — кое-что ухитрялись зажать для себя, но подыхали в конечном счете все одинаково. А вы там в каких местах, если не секрет?
— Помилуйте, Дорнбергер, секреты — от вас? В данный момент я в Смоленске, прилетел оттуда позавчера. Кстати, вчера был в Бамберге и привез вам привет от старого фронтового товарища.
— Из Бамберга? — удивился Эрих.
— Да, он там сейчас в отпуске после ранения — тоже лежал в лазарете. Вы ведь служили во Франции в Шестой танковой дивизии? — я имею в виду май сороковою года. Так вот, там был такой ротмистр, Клаус граф фон Штауффенберг…
— А-а, Штауффенберг! Наш один-бэ [6], как же, я его очень хорошо помню… А вот что он меня помнит — это странно. Мы ведь и встречались с ним не так уж часто, потом его очень скоро забрали наверх…
— Вы же, однако, его запомнили.
— Да просто он выделялся среди других офицеров, понимаете, этакая белая ворона — кадровик, из старой военной семьи…
— Семья — простите, что перебил, — не такая уж у него «военная». Штауффенберги обычно бывали государственными деятелями или князьями церкви.
— Вот как? Может быть. Сам он не говорил о своих предках, вот я и решил. Аристократ, думаю, к тому же генштабист, наверняка это наследственное. Словом, считал его военным до мозга костей, а потом нам случилось поговорить откровенно раз-другой, и он меня удивил. Во-первых, нес какую-то невероятно наивную чепуху насчет наших будущих взаимоотношений с Францией — сотрудничество, братское взаимопонимание, словом «Обнимитесь, миллионы»… И это в то время, когда все вокруг ревели от восторга: наконец-то расквитались за Версаль, трахнули эту галльскую шлюху; что за диковина, думаю, шиллерианец в чине ротмистра… Да, и еще стихи! Стихи он обожал, читал мне этого… как же его… Стефан Георге — вот! Шпарил наизусть целыми страницами — у меня волосы дыбом вставали. Тем более, что понимать я решительно ничего не понимал.
— Да, символистов трудно воспринимать, — согласился Шлабрендорф, — особенно на слух. А Георге особенно, он поэт сложный.
— Но наш ротмистр был от него без ума. Такие люди, по правде сказать, всегда вызывали во мне двойственное чувство — с одной стороны, я понимаю их превосходство и даже отчасти завидую; тут невольно начинаешь смотреть как бы снизу вверх. Но в то же время нет-нет да и поймаешь себя на мысли — черт побери, на какой вздор тратят умственную энергию… Так он, говорите, тоже был ранен?
— Да, этой весной, в Тунисе. Его машину расстреляли с бреющего полета, и он уцелел просто чудом. Впрочем, не совсем «уцелел» — пришлось ампутировать руку, удалить глаз.
— Ах ты дьявольщина, — сказал Эрих. — Совсем, значит, искалечили. Жаль, красивый был парень. Ну что ж… для него война кончена.
— Нет, почему же, подполковник намерен вернуться к штабной работе. Передавая вам привет, он добавил, что будет рад опять послужить вместе.
— Вместе? — изумился Эрих. — Откуда он знает, где я буду служить, — эти идиоты из кадров наверняка постараются сунуть меня куда-нибудь подальше. По-моему, у них против меня вот такой зуб! Один старый болван все допытывался, почему я отказался работать у вооруженцев…
— Вы не обидитесь, если этот же вопрос задаст вам еще один болван, помоложе?
— Послушайте, Шлабрендорф, ей-богу, меня уже тошнит от этой темы!
— Ну, хорошо, хорошо. Кстати, о ваших разговорах с Розе я информирован довольно подробно, поэтому…
— О моих разговорах с Розе? — Эрих озадаченно уставился на своего гостя. — Черт побери, так вы… из тех его «спасителей», что ли?
— Помилуйте, о каких спасителях вы говорите? Спаситель у нас только один… Помните, когда вы меня прятали у себя на вилле — в тот год на улицах часто можно было услышать одну песню, там была бессмертная строфа: «Немца каждого спросите — христианин ты иль нет? „Адольф Гитлер наш Спаситель!“ — вы услышите в ответ»… Вот так-то. Это вам, мой милый, не Стефан Георге. Любопытно все же, собирает кто-нибудь такие перлы? Согласитесь, будет невосстановимая потеря для потомства, если все это без следа погрузится в темную воду Леты… Как-никак целый фрагмент нашей истории, а? Так вот, по поводу того, что вы сказали господину Розе — нет-нет, я нисколько не ставлю под сомнение правильность вашей реакции на… на то предложение, которое он вам сделал. И, естественно, далек от мысли уговаривать или переубеждать. Я просто хочу уяснить одну вещь — для себя…
Шлабрендорф задумался, снял очки в тонкой золотой оправе и стал протирать стекла. В комнате повеяло лавандой явно нейтрального происхождения.
— Одеколон покупаете в Стокгольме? — поинтересовался Эрих.
— Что? А, нет, давно там не был. Мне привезли, но могу поделиться, это настоящий «Аткинсон».
— Спасибо, я после бритья растираюсь спиртом. А вы не боитесь, что гестапо унюхает и задумается?
— Ну что вы, Дорнбергер, у них есть более серьезные поводы задумываться. Так я хотел спросить…
— Ладно уж, спрашивайте, если невтерпеж.
— Скажите, те работы… в которых вам было предложено участвовать — их, вы думаете, ведут и по ту сторону фронта?
— Несомненно.
— И вы считаете, они могут вестись там с известным опережением — сравнивая с состоянием этих работ в Германии?
— Нет, этого я не думаю. Хотя, в принципе… — Эрих подумал, пожал плечами. — В принципе — не исключено, но маловероятно. В Америке, скажем, практически нет урана — ну, это такое… можно назвать это исходным сырьем. У нас очищенный уран есть, и в довольно большом количестве, но нам катастрофически не хватает многого другого. Словом, это можно назвать состоянием неустойчивого равновесия возможностей.
— Я понимаю… И вы боитесь, что любая поступающая от нас информация нарушит равновесие не в нашу пользу. Что ж, логика в этом есть… Но послушайте, Дорнбергер, хотим мы этого или не хотим — судьба нацистского режима решается сейчас силой оружия; может быть, не так уж и не правы те, кто желал бы способствовать появлению более мощного оружия у… другой стороны?
— Шлабрендорф, вы просто не в курсе. Сейчас уже речь идет не о судьбе нацистского режима, речь идет о судьбе человечества. Работы, о которых мы говорим, следует вообще прекратить, забыть о них, строжайше воспретить любое приближение к этой теме.
— Вот как. Они действительно столь опасны?
— «Опасны»! — Эрих усмехнулся. — Это, знаете ли, не подходящее к данному случаю определение. Опасно давать спички ребенку, опасно перебегать улицу на красный свет. Это другая категория опасности.
— Понимаю, — задумчиво повторил Шлабрендорф.
— Ничего вы не понимаете. Поэтому просто поверьте мне на слово — уж я-то знаю, что говорю. Мне, согласитесь, было бы куда приятнее сидеть в лаборатории, чем таскаться по свету, завоевывая для этих параноиков их «жизненное пространство»… То Франция, то Африка, то Россия — да будь я проклят. Мне еще не хватает какого-нибудь уютного местечка за Полярным кругом! Кстати, теперь я догадываюсь, куда меня отправит тот однорукий: скорее всего, в Нарвик.
— Нет, в Нарвик вас не отправят, — меланхолично возразил Шлабрендорф. — Я же сказал, вы будете служить вместе с подполковником Штауффенбергом здесь, в Берлине.
— Вы-то почем знаете? — недоверчиво спросил Эрих…
— А вот теперь вам придется поверить мне…
Всезнающий лейтенант оказался прав: на следующий день Эрих получил назначение в штаб командующего армией резерва при главном командовании сухопутных войск. Его принял начальник общевойскового управления генерал Ольбрихт; тоже ворона — решил после разговора Эрих, подразумевая белую. Уж генералов-то он за это время повидал всяких — от чопорных пруссаков с моноклем, каких хорошо пародирует на экране фон Штрогейм, до демагогов вроде Роммеля или Штудента, любящих показать себя этаким простым фронтовым камрадом. Ольбрихт выглядел интеллектуалом — Эрих опять вспомнил ротмистра Штауффенберга с его стихами и шиллерианским прекраснодушием. Кстати, и служить он собирается здесь же — не слишком ли много белых ворон в одном месте, тут что-то явно неспроста…
О том, что с ним вообще все «неспроста», Эрих впервые подумал после визита Шлабрендорфа. Собственно, об этом можно было догадаться и после первого же разговора с Розе, но тогда фактов было маловато — ну, допустим, организовали ему эвакуацию, чтобы засунуть обратно в «проект»; этого еще недостаточно, чтобы говорить о каком-то широко задуманном плане. Но теперь факты стали подозрительно точно укладываться один к другому, позволяя уже видеть некие общие очертания. Розе, выходит, знаком или имеет общих знакомых со Шлабрендорфом; оба они каким-то образом связаны с Ольбрихтом, а тот, надо думать, знает Штауффенберга. Естественно, он просто не может его не знать, коль скоро Штауффенберг служил в ОКХ [7]. Теперь вся эта компания прибирает к рукам и его самого. Маловероятно, конечно, чтобы Штауффенберг действительно помнил его еще по временам французской кампании, — ерунда, не такое уж близкое было знакомство. Стихи ему читал, верно, но он их, наверное, читает кому попало при каждом удобном случае. Нет, Штауффенбергу про него напомнили. Подсказали. Но с какой целью?
В честности Розе сомневаться невозможно. Шлабрендорф — личность крайне загадочная, в свое время действительно боролся (или пытался бороться) против наци, хотя это дела давние, с тех пор могло произойти что угодно. Но тогда что же он — провокатор? Тоже не верится. Да и Розе человек проницательный, едва ли он стал бы иметь дело с подозрительной личностью. А что какое-то общее дело их связывает, это уже видно невооруженным глазом. Ладно, поживем — увидим, решил Эрих.
Несколько дней он входил в круг своих несложных обязанностей, присматривался к сослуживцам. Работа оказалась пустяковой — обычная канцелярщина, с какой справился бы любой писарь из унтер-офицеров, это еще больше укрепило догадку, что направили его сюда не просто так. А сослуживцы были разные, как и всюду. Удивляла царившая в управлении либеральная атмосфера — офицеры открыто обсуждали содержание вражеских радиопередач, довольно свободно обменивались политическими анекдотами. Эриху, привыкшему к всеобщей взаимной подозрительности на низших уровнях армейской иерархии, это казалось почти невероятным. В полевых войсках, например, анекдоты про Геббельса позволяли себе вслух рассказывать только самые отпетые штрафники, кому уже нечего было терять — дальше передовой все равно не пошлют, всякий же, у кого было хоть малейшее преимущество перед другими — более безопасная или выгодная должность или хотя бы перспектива близкого отпуска, — обычно боялся быть заподозренным в неподобающем образе мыслей.
Здесь было иначе. Некоторые сотрудники доходили до того, что высказывали пораженческий скепсис по поводу операции «Цитадель», подготовка к которой заканчивалась в эти дни. Эрих объяснял это тем, что публика здесь собралась в основном титулованная, с обширными семейными связями в высших военных кругах — попросту рассчитывают на безнаказанность.
Непосредственным начальником Эриха был майор Бернардис, из генштабистов, понравившийся ему сдержанностью и немногословием. Когда они обменялись однажды фронтовыми впечатлениями, Эрих вдобавок обнаружил в майоре единомышленника; правда, «единомышленниками» здесь были многие, но у других крамольные настроения изливались в болтовне. Бернардис был человеком иного склада.
Эрих чувствовал, что к нему тоже присматриваются, изучают. Однажды Бернардис спросил, не слишком ли беспокоит его поврежденная нога.
— Дело в том, что мы думаем поручить вам работу, связанную с командировками, — объяснил он. — Но, конечно, если вам это пока трудно, можно найти другого человека.
Эрих заверил, что с ногой сжился и почти ее не замечает, так что вполне может ездить в командировки — если не на велосипеде.
— Не шутите так при начальстве, — сказал Бернардис, — подавать идеи иногда опасно. Тем более, что ваша не так уж плоха.
Командировки оказались тоже какими-то странными, как и вся его работа в управлении. Первая была в Зальцбург, в штаб 18-го военного округа — там надо было уточнить данные в последней сводке, касающейся обучения призывников. Попутно Эриху следовало разыскать некоего полковника Армстера и вручить ему пакет — не прошитый и опечатанный сургучом, как обычно, а просто заклеенный. Причем Бернардис особо подчеркнул, что пакет может быть вручен только Армстеру, и никому больше, ни при каких обстоятельствах. Все это чертовски смахивало на конспирацию, но Эрих не понимал одного: если ему уже доверяют быть такого рода спецкурьером, то почему не скажут прямо и открыто, во что втянули.
Ладно, решил он, наверное, так полагается, им виднее. Сам он не имел опыта в такого рода делах и судить не мог. После Зальцбурга ему пришлось съездить в Мюнхен, где размещался штаб 7-го округа, и опять задание было с двойным дном: официальная цель командировки наверху, а под этим — указание встретиться с таким-то лицом (на сей раз им оказался майор, барон фон Леонрод) и спросить, нет ли новостей для генерала Ольбрихта. Майор принял посланца крайне любезно, угостил мерзким коньяком и попросил передать его превосходительству, что нового ничего нет и все идет согласно договоренности.
За хлопотами и поездками незаметно бежало время. Начался июль, на Востоке наконец-то запустили дважды откладывавшуюся «Цитадель»: уже к исходу вторых суток наступления телетайпы на узле связи ОКХ пошли выдавать такую информацию, что оперативный отдел генштаба стало трясти. Там, говорят, все потеряли сон — начиная от Хойзингера и кончая последним порученцем, — работали круглосуточно, не прибегая к первитину. В общевойсковом управлении атмосфера была спокойнее, происходящее между Орлом и Белгородом их прямо не касалось, но все понимали, что наступил самый критический момент войны. Капитан же Дорнбергер продолжал ездить то в один военный округ, то в другой. В конце месяца его послали в штаб 4-го военного округа, в Дрезден.
Эрих действительно колебался, стоит ли навестить стариков Штольницев — это ведь и в самом деле могло их скомпрометировать, учитывая его нынешнюю почти наверняка крамольную деятельность. Но, навестив, он об этом не пожалел. И правильно сделал, что намекнул на особые обстоятельства. Может, следовало быть со стариком более откровенным? Хотя ничего больше он, пожалуй, и не смог бы сказать при любой степени откровенности, поскольку сам ничего толком не знает. Возвращаясь в Берлин, Эрих вспомнил вдруг о заинтриговавшей его «восточной помощнице» Штольницев, — любопытно, с ней непременно надо будет познакомиться…
У русских, насколько ему приходилось слышать, эвакуация почти всюду проводилась поспешно и неорганизованно — если речь не шла о действительно важных для обороны объектах; в тех случаях все делалось как надо. Следовательно, если мать этой девицы вывезли заблаговременно, да еще самолетом (черт побери, это в сорок первом году, когда у русских практически вообще не было авиации!), то она, значит, действительно занималась чем-то очень и очень серьезным…
«Нет, я и впрямь становлюсь маньяком», — спохватился он вдруг. Да мало ли чем «серьезным» может заниматься физик во время войны! Почему он вообще решил… Только оттого, что она работала на Украине? — но ведь не в Харькове же! Хотя и этого нельзя утверждать с уверенностью. Жила в другом городе, по эту сторону Днепра, а работать могла в Харькове, работал же он в Гамбурге, живя в Берлине!
Не утерпев, Эрих достал из портфеля небольшой атлас, который всегда возил с собой, и проверил расстояния. Да, вполне возможно — от Харькова до Днепра по прямой приблизительно двести километров, даже меньше, чем от Гамбурга до Берлина. Надо будет непременно заехать к Штольницам еще разок…
Однажды в начале августа — вскоре после того как в ходе «выравнивания фронта» был сдан Орел — Эрих, подходя к зданию ОКХ, увидел вышедших из подъезда генерала Ольбрихта и какого-то высокого, атлетически сложенного офицера с черной повязкой на глазу; когда они садились в машину, Эрих успел заметить, что правая рука незнакомца висит безжизненно. «Уж не мой ли это ротмистр?» — подумал он, сразу вспомнив разговор со Шлабрендорфом — тот ведь говорил, что Штауффенберг потерял руку и глаз. Встретив в вестибюле майора Бернардиса, он поинтересовался, кто это вышел сейчас с генералом. «Подполковник граф Штауффенберг, — ответил майор. — Будет служить у нас, приезжал представиться…»
Они вместе поднялись на второй этаж, где помещалось общевойсковое управление; Бернардис пригласил Эриха зайти и достал из сейфа тонкую папку со штампом секретности второй степени и надписью «План Валькирия».
— Ознакомьтесь с этим материалом, капитан, — сказал он. — Вам придется в дальнейшем курировать подготовку некоторых предусмотренных планом мероприятий, поэтому лучше иметь общее представление.
Эрих просидел над «Валькирией» до вечера — чтение оказалось захватывающим. Когда машинистки, работающие с ним в одной комнате, прекратили трескотню и стали зачехлять свою технику, он понес папку Бернардису.
— Прочитали? — спросил тот.
— Так точно, но не все понял.
— Что же вам неясно?
— Боюсь, очень многое. Почему вообще штаб армии резерва занимается такой чисто полицейской проблемой, как возможность вспышки беспорядков среди иностранных рабочих?
— А кому, вы думаете, пришлось бы их подавлять?
— Полиции, надо полагать. Не армии же, черт Побери!
— Это если говорить о каком-то локальном инциденте. С бунтом в лагере полиция справится, вы правы, но в случае повсеместного восстания ей не обойтись без помощи армейских частей.
Эрих пожал плечами. Сама мысль о том, что голодные и замордованные иностранцы, сидящие за колючей проволокой, смогут поднять «повсеместное восстание», выглядела совершеннейшим вздором.
— Я вижу, капитан, мои слова вас не убеждают, — заметил Бернардис.
— Никак нет, господин майор. Здесь есть один любопытный момент, касающийся Берлина: по сигналу «Валькирия» в столицу вводятся моторизованные части, чтобы взять под охрану ряд министерств, управление имперской безопасности, казармы СС, радиостанцию… Позвольте, я найду.
— Не трудитесь, я хорошо знаю диспозицию. Что же вас здесь смущает?
— Вы всерьез верите, что бунтовщики поперлись бы захватывать радиостанцию или министерство пропаганды?
— Мало ли что им взбредет в голову, этим иностранцам.
— Сомнительно. Вот я и спрашиваю себя: что, собственно, предусматривает этот раздел плана — взять под охрану или блокировать?
— Это, по-вашему, столь существенная разница?
— Еще бы, черт побери! Вы не хуже меня понимаете, что во втором варианте это просто план военного переворота.
— У вас на редкость богатая фантазия. Да, чуть не забыл — подполковник Штауффенберг просил передать вам привет.
— Благодарю. Когда он приступает к исполнению обязанностей?
— О, еще не скоро. Не раньше чем через два месяца, ему надо долечиться. Что ж, капитан, поскольку «Валькирия» вызывает у вас столь серьезное… недоумение, вы можете подать рапорт о переводе на более спокойную службу.
— Простите, господин майор, вы меня не так поняли. Я лишь хотел получить общее представление — как вы сами мне рекомендовали.
— Значит, принципиальных возражений против плана у вас нет?
— Никаких.
— Тем лучше. Не стесняйтесь обращаться, если возникнут дополнительные вопросы.
«Если возникнут», — подумал Эрих, спускаясь по лестнице. Черт побери, да это все один сплошной огромный вопрос. На что рассчитывается план — на террористический акт в самом центре, убийство или арест? Это уже, впрочем, детали, — так или иначе все это может сработать лишь в том случае, если фюрер будет устранен. Или выведен из игры хотя бы на время. Тогда это не лишено смысла. Во всяком случае, иного варианта сейчас просто не придумать. Ладно, пусть будет «Валькирия».
Двумя неделями позже ему пришлось ехать в 8-й военный округ, чтобы согласовать сроки поставки прессованного сена, а также встретиться с двумя гражданскими лицами, адвокатами Лукашеком и Кашным. Покончив с делами в Бреслау, Эрих решил позволить себе вернуться в Берлин не кратчайшим путем через Лигниц и Губен, а заехать по пути к Штольницам.
Как и в прошлый приезд, он остановился в гостинице «Ганза» на Силезской площади, у вокзала Дрезден-Нойштадт. Звонить по телефону не стал: если они еще не вернулись из своего Шандау, завтра съездит туда, два свободных дня у него все равно есть. Еще из Бреслау он сообщил Бернардису, что немного задержится.
Вечерело, погода была отличная, еще по-летнему теплая, но уже с особой предосенней свежестью воздуха. На остановке трамвая Эрих увидел «шестерку», но решил не садиться, пошел не спеша пешком — по Антонштрассе, мостом Мариенбрюкке, потом по набережной левого берега. Выйдя на Остра-аллее, он постоял, посмотрел издали на золотую корону, поблескивающую над воротами Цвингера, но ближе подходить не стал, пожал плечами и направился к дому Штольницев. Если уж идти любоваться шедеврами, как советовал старик, то вместе с ним — пусть заодно прочитает лекцию, так будет понятнее…
Он позвонил, почти уверенный, что в квартире не отзовутся: вряд ли они так рано вернулись в город. Но почти сразу за дверью послышались быстрые легкие шаги — явно не старика и не тетушки Ильзе. «Смотри-ка, кажется, на ловца и зверь…» — успел подумать Эрих. Дверь распахнулась, предъявив ему молодую особу чрезвычайно строгого, почти надменного вида.
— Кого вам угодно? — спросила она с едва заметным акцентом.
— А все равно, — сказал Эрих. — Можно и вас, если нет никого постарше. Но вообще-то я рассчитывал на встречу с господином профессором.
— Господина профессора нет дома.
— Осечка номер один. А мадам все еще на природе?
— Фрау Ильзе находится в Шандау.
— Это самое я и имел в виду. Вы меня пропустите?
— Не знаю, должна ли я вас пропустить; профессор не сказал, когда вернется.
— Но тогда тем более! На лестнице, что ли, мне его ждать?
С этими словами он решительно шагнул в переднюю, полагая, что вряд ли строгая хранительница очага станет силой вышибать его обратно. Та и впрямь отступила, с ног до головы окинув пришельца совсем уже высокомерным взглядом.
— О, я ведь и не представился! — сказал он и не глядя нацепил фуражку на оленьи рога. — Меня зовут Дорнбергер — Эрих Дорнбергер, к вашим услугам. Профессор не называл вам этой громкой фамилии?
— Не припоминаю, господин Бергер.
— Дорнбергер, если вы не против.
— Прошу прощения, — сказала она с ледяной вежливостью. — Мне показалось, это двойное имя — Эрих Дорн.
— Ничего себе имя — «Дорн»! У нас, немцев, вообще нет такого имени. Хотя бывают самые дикие — Бальдур, например.
— Буду знать. Пройдите, пожалуйста, в кабинет и подождите профессора там.
— Я лучше подожду в вашем обществе. И не злитесь! Что я вам такого сделал?
— Вы мне ровно ничего не сделали, но я занята — в кухне.
— Прекрасно, идемте в кухню!
Девушка посмотрела на него, как на сумасшедшего, и, пожав плечами, направилась в глубь квартиры. Эрих пошел за ней.
— А вас, кстати, я знаю заочно, — продолжал он, — профессор информировал меня о вашем существовании, когда я приезжал месяц назад.
— Ах, вот что, — отозвалась она, не оборачиваясь. — Так вы тот самый…
— Выходит, вы обо мне все-таки слышали! Тот самый, да. А я сейчас вспомню, как вас зовут, минутку… Люси?
— Не совсем, но можно и так. Если хотите смотреть, как чистят картофель, садитесь и смотрите.
— Дайте ножик и мне, я умею не хуже вас. В армии, конечно, мне это делать не приходится, но до войны я некоторое время жил один. Питался обычно в ресторане, но иногда не было времени вырваться из лаборатории, на такие случаи мы там держали запас картофеля. Если не оказывалось ассистента, я сам чистил и жарил в масле. Это меня один бельгиец научил, вы не представляете, как вкусно…
— Представляю. Если хотите поработать — пожалуйста…
Она дала ему ножик, понаблюдала за его работой и критически покачала головой.
— Ваше счастье, что этого не видит фрау Ильзе. Оставьте, я сделаю сама.
— Она же все равно не видит!
Некоторое время они работали молча. В открытое окно тянуло запахами бензина и свежеполитой зелени из Герцогингартена, совсем уже низкое солнце лежало на кафельной облицовке алыми отблесками, где-то у соседей на другом этаже радио горланило марш с гиканьем и присвистами.
— Жаль закрывать окно, — сказал Эрих, — но за такую музыку надо убивать без суда и следствия. И тех, кто пишет, и тех, кто слушает.
— Слушать приходится всем.
— О «приходится» я не говорю. Но ведь кто-то же специально включил радио, нашел, да еще сделал погромче.
— Это опять Гешке, со второго этажа, — сказала Людмила, прислушавшись. — Он, знаете, такой… совсем коричневый.
— Тогда понятно. А марш наверняка Шумана.
— Шумана? — переспросила она удивленно.
— Не того, конечно. Сейчас есть еще один — доктор Шуман, совершенно бездарный физик, но марши сочиняет в больших количествах. У каждого барона, как говорится, своя фантазия.
— Он родственник?
— А черт его знает! Говорит — да. Кстати, Иоахим сказал, что ваша мать тоже занимается физикой?
— Да.
— Значит, мы с ней коллеги… Так, так. Она случайно не работала перед войной в Физико-техническом институте в Харькове?
— Нет, — Людмила глянула на него настороженно. — А что?
— Я подумал, у нас могли найтись общие знакомые.
— По Харькову?
— Да, там до войны работал один наш… Хоутерманс его звали. Вернее, зовут — он жив и здоров, насколько мне известно, Арденне забрал его к себе в Лихтерфельде. Фриц Хоутерманс — не слышали?
— Нет, никогда. Может быть, мама и знала… Хотя, если он был в Харькове, — мама ведь там никогда не работала.
— Ну, нет так нет. Что я хотел спросить — вы украинка?
— Наполовину, отец был русский. Оставьте наконец эту картофелину, от нее уже ничего не осталось.
— Виноват… В украинцах есть романская кровь?
— Понятия не имею. Думаю, что есть всякая — как у всех. А что?
— Вы похожи на итальянку.
— Прошу вас, оставьте при себе ваши антропологические наблюдения. И если хотите чистить картофель, то лучше смотрите, что у вас получается. Или уходите отсюда!
— Нет, нет, я буду внимателен…
Обычно Штольницы возвращались в город в последних числах августа — старая привычка, связанная когда-то со сроком начала семестра в академии. В этом году они, однако, задержались, и лишь после десятого сентября фрау Ильзе сказала, что хорошо бы съездить привести в порядок квартиру.
Людмила поехала вечерним поездом — одна, так как профессору на сей раз не удалось найти достаточно убедительного предлога (запас их иссяк за лето). Дрезден встретил ее зноем, платаны на Остра-аллее уже начали желтеть, в квартире было так душно, что ни о какой уборке, пока не проветрится, не могло быть и речи. Она пораскрывала настежь все окна, переоделась в свое «выходное» арестантское платье и отправилась в «Миктен», надеясь узнать что-нибудь о землячках.
В лагере их не было уже с месяц: в начале августа все обитательницы седьмой штубы внезапно исчезли. Впервые узнав об этом, Людмила страшно перепугалась — первой ее мыслью было, что немцы задним числом узнали о переданных в шталаг медикаментах, но дело было не в этом. Девчат просто запродали оптом на кондитерскую фабрику «Телль», а поскольку работа шла по сменному графику, то там же — в фабричном лагере — их и поселили. «Миктен» они теперь навещали лишь иногда по воскресеньям, а туда к ним было не попасть: фабрика выпускала какой-то особый шоколад для люфтваффе, и охрана там была, как на военном заводе.
Теперь у Людмилы не оставалось в лагере никого из знакомых. Она заглянула в одну комнату, в другую, нашла двух хлопцев, которых иногда встречала в седьмой, но и они ничего толком не знали о девчатах с «Телля». Видели одну — жаловалась на строгости, а так ничего особого не сказала. В цеху, говорит, иногда чего-нибудь съесть удастся, а чтобы вынести — это и не думай…
— На сортировочной станции кто-нибудь из вас еще работает? — спросила Людмила.
— Не, туда давно не гоняли. Мы тут в ратхаузе крепления ставили в подвале, а теперь на площади котлован копаем — под пожарный водоем, что ли.
— На какой площади?
— В центре которая, ну не доходя ратхауза. Там памятник посередке — баба с флагом. Новости слыхала?
— С фронта? Нет, в газетах ведь почти ничего не пишут — «тяжелые оборонительные бои», а где именно…
— Ясно, хвастать-то им теперь нечем! Наши уже Мариуполь освободили, Брянск, Сумы, Донбасс от них весь очистили…
Вернувшись домой, Людмила долго сидела у приемника, пытаясь поймать Москву, но так и не поймала. Профессор тоже несколько раз безуспешно пытался настроиться на московскую волну, но и у него ничего не получалось — то ли ему неверно указали длину, то ли время было не то. Людмила перевела стрелку на Берлин, прослушала сводку ОКВ [8] и пошла спать.
Утром, едва она успела приняться за работу, раздался телефонный звонок. Она сняла трубку, ожидая услышать фрау Ильзе (та постоянно забывала что-то сказать и потом звонила вслед), но услышала — и мгновенно узнала — резковатый, чуть насмешливый в интонациях мужской голос, говоривший с жестким нездешним произношением, совершенно непохожим на мягкую, шелестящую речь саксонцев. Господи, опять этот нелепый хромой офицер!
— Фрейлейн Люси? — переспросил он явно обрадованно, когда она ответила. — Скажите на милость, что за фантастическое везенье. Вы опять здесь! А старики?
— Еще не приехали. Господина профессора я увижу завтра. Что-нибудь ему передать?
— Профессору? Можно, а почему бы и нет. Я вот сейчас подъеду, и мы с вами это обсудим.
— Куда подъедете? — спросила она после короткой паузы.
— На Остра-аллее, куда же я еще могу подъехать! Или у вас есть вторая квартира, конспиративная?
— Конспиративной квартиры у меня нет, но подъезжать вам совершенно незачем. Я ведь сказала: ни фрау Ильзе, ни господина профессора нет дома.
— Ах вот что! Принять меня в их отсутствие вы, значит, считаете не совсем приличным, я понимаю.
— При чем тут приличия? Я занята!
— Опять картофель? — спросил он сочувственно. — Но вы ведь прошлый раз убедились, что вдвоем быстрее. Или я так уж много напортил?
— Нет, сегодня не картофель, я убираю квартиру. Я действительно занята, господин Дорнбергер.
— А, наконец-то запомнили? Я все ждал, когда вы снова назовете меня Бергером. Теперь послушайте, я вам изложу свою теорию относительно уборки жилых помещений вообще: нет никакого смысла стирать пыль, если немедленно начинает осаждаться другая. Согласитесь, это попросту танталов труд…
— Сизифов, простите.
— Что?
— Напрасный труд обычно называют сизифовым. Тантал, с вашего позволения, это совсем другое.
— Вы еще молоды со мной спорить, поэтому я игнорирую вашу смехотворную поправку. Вернемся к главному! Как бы ни назвать работу, которой вы сейчас заняты, она так или иначе бессмысленна, поэтому плюньте на нее и приходите через полчаса к мостику возле Кронентор. Смотрите, какая сказочная погода! Я вам покажу архитектурные сокровища Дрездена.
— Господин Дорнбергер, я знаю их куда лучше, чем вы.
— Прекрасно! — закричал он. — Вот вы мне их и покажете, знаниями надо делиться, иначе к чему они вообще?
Нет, да это просто наглец какой-то, подумала Людмила растерянно. Что он себе вообразил? Повесить трубку — так ведь не отвяжется, опять будет звонить…
— Люси! — жалобно воззвал наглец. — Куда вы пропали? Алло!
— Пожалуйста, не кричите, я здесь. Что вам от меня надо?
— Решительно ничего, помилуйте! Почему опять такой сердитый тон? Я просто хочу, воспользовавшись хорошей погодой, а также наличием свободного времени, совершить с вами небольшую прогулку по этому прекрасному городу. Здорово сооружена фраза?
— Как в плохом учебнике.
— Да, это для доходчивости, иначе вы опять поймете меня как-нибудь превратно.
— Я очень хорошо вас понимаю, не беспокойтесь.
— Итак, через полчаса?
— Ладно, — сказала Людмила. — Только не через полчаса, а через час. У Кронентор, вы сказали?
— Там меньше риска разминуться, но если вы предпочитаете другое место…
— О, мне совершенно все равно, — сказала Людмила и повесила трубку.
Пора наконец его одернуть, подумала она, это уже переходит границы. Жаль, что знакомый профессора — в сущности, воспитанник — оказался таким… Ей, правда, и самой было пока не очень ясно — каким, но что ничего хорошего в этом Дорнбергере нет и быть не может, она уже видела.
Лишние полчаса Людмила себе выговорила просто так, чтобы он не счел ее согласие слишком уж поспешным, но теперь об этом пожалела: скорее бы увидеть его, сказать все, что она думает о его поведении, и распрощаться. Кстати, насчет «танталова труда»…
Подумав и пожав плечами, она решила все же себя проверить, пошла в кабинет и отыскала в одном из шкафов толстый том «Греческой мифологии» Преллера. Ну, правильно — сизифов, разумеется, а никакой не танталов! Да он еще и невежда вдобавок, сам не знает и другим морочит голову.
К театру напротив Коронных ворот Цвингера Людмила подошла точно как договорились, минута в минуту. Наглец и невежда был уже на месте, хорошо еще, хватило совести не опоздать — стоял на середине мостика, облокотившись на перила, и любовался своим отражением в неподвижной воде. Господи, было бы чем любоваться. Она едва успела перейти улицу, как он поднял голову и оглянулся — словно услышал ее шаги, и захромал навстречу с такой обезоруживающей улыбкой, что у Людмилы сразу пропала вся злость. Может быть, и не стоит его ругать, подумала она, ну что, собственно…
— Спасибо, — сказал он, — я думал, вы не придете…
— Почему?
— Не знаю, вы так сердито со мной говорили… Даже не столько сердито, как холодно. Я уже потом подумал, что, наверное, сказал что-то не так или вы вообще как-то не так меня поняли. Понимаете, я… У меня идиотская особенность: чем менее уверенно себя чувствую, тем самоувереннее начинаю себя вести. Правда, в студенческие годы это помогало: я мог прийти на экзамен, ничего не зная, и добиться приличной оценки просто за счет наглости, заморочив голову бедняге профессору.
— Любопытно, — сказала Людмила. — Не так уж, выходит, блестяще вы учились. А профессор изобразил вас чуть ли не светилом физики.
— Ну, какое я светило. Правда, физику… знаю в какой-то степени. Насчет экзаменов — это мне вспомнилось по поводу других предметов, не профилирующих. К ним я относился неуважительно. Ну, языки, например. Словом, я уже потом сообразил, что мог произвести на вас отвратительное впечатление. Но это совсем наоборот. То есть я хочу сказать — это не самоуверенность, а именно неуверенность.
— В чем?
— Ну, понимаете, может ведь быть и так, что вам не очень-то приятно со мной разговаривать. Хотя бы из-за этого, — он поддел большим пальцем и немного оттянул борт кителя с продетой под пуговицу черно-бело-красной орденской ленточкой. — Сейчас, например, мне следовало бы переодеться, но здесь просто не во что. В Берлине есть, но ведь это надо таскать с собой чемодан. А я обычно езжу налегке — с одним портфелем…
— При чем тут мундир? — Людмила пожала плечами.
— Все-таки — офицер вражеской армии, а форма это как-то подчеркивает. Слишком уж зримо, — скажем так.
— Нет, это ничего не значит, — возразила Людмила. — Два года назад — да, конечно, я воспринимала именно так. Еще дома. Помню, когда первый раз к нам пришли немецкие солдаты, просто переночевать, их прислали, — как это называется, на постой? — тогда мне вид немецкого мундира был… Хотя они ничего такого не делали. Но просто сам вид, понимаете?
— Понимаю.
— Да, эти каски и… этот орел со свастикой — ужасно. Но я потом поняла, что не все немцы — фашисты…
— Фашисты? — переспросил он удивленно. — У нас, по-моему, их вообще нет. Наци, хотите вы сказать?
— Ну да, это одно и то же.
— Разве? Я всегда думал, что это разные вещи, фашизм — это там, у Муссолини. Хотя, конечно, идеи в чем-то близки. Но простите, я вас перебил!
— Да, я просто хотела сказать, что позже научилась различать таких немцев от других, но ведь мундир носят все, не так ли? Поэтому он сам по себе ничего не означает, а к этой, — она почти коснулась пальцем эмблемы вермахта, вытканной над правым карманом его кителя, — к этой птичке я настолько привыкла, что… Есть вещи самые неприятные, вы понимаете, которые если видишь очень часто, то постепенно как-то перестаешь их замечать.
Дорнбергер, слушавший Людмилу очень внимательно, продолжал молча смотреть на нее еще с полминуты после того, как она умолкла.
— Ну что ж! — воскликнул он, словно вдруг спохватившись. — Тем лучше, будем осуществлять нашу программу…
Они прошли под аркой ворот, остановились. Перед ними, в торжественном и безлюдном великолепии, лежал парадный двор Цвингера — расчерченная дорожками стриженая зелень, фонтаны, барочная лепнина павильонов.
— Старик Иоахим гнал меня именно сюда, — сказал Дорнбергер, оглядываясь. — Стань, говорит, посередине, оглянись — и ты поймешь все убожество нашего времени. Не совсем, правда, понимаю, зачем для этого приходить в Цвингер… Итак! Если вы рассчитываете затащить меня туда, — он указал на внутренний фасад картинной галереи, — то я окажу стойкое сопротивление. Вечером мне уезжать, и единственный день…
— Я никак не могла бы вас затащить, — перебила она, — потому что галерея давно закрыта.
— Какое счастье. Представляете — в такую погоду ходить на цыпочках по всем этим залам и шепотом обмениваться благоговейными замечаниями: «Какой колорит!», «Ах, обратите внимание на композицию!».
— Не знаю, — сказала Людмила сухо. — Мне было интересно. Я еще успела в прошлом году, в мае… профессор меня провел как родственницу, посетителей уже не пускали, но он поговорил с главным куратором. Картины еще были на месте. Вы уезжаете сегодня?
— Сегодня вечером.
— На фронт?
— Э, нет, теперь мы прочно окопались в тылу. На фронте я свое уже отбарабанил.
— Профессор говорил, вы были в Сталинграде.
— Так точно, имел удовольствие.
— И на Украине тоже?
— Нет, прямо из Африки. Так куда мы пойдем?
— Я не знаю… Можно было бы просто погулять, но если вам трудно — с ногой…
— Трудновато, конечно, но я утешаю себя тем, что без ноги было бы еще труднее. Нет, с ней я уже освоился. Это как раз одна из тех неприятных вещей, о которых вы только что говорили: привыкнешь и перестаешь замечать. Хожу я охотно, во всяком случае мне это необходимо — указание врачей.
— Тогда идемте. Нет, вон туда — направо, через Павильон курантов…
Они вышли на Зофиенштрассе и свернули налево, к набережной.
— Из этой конторы я вам звонил, — сказал Дорнбергер, указывая на Ташенбергский дворец. — Здесь помещается штаб округа. Дело, с которым меня прислали, оказалось сущим пустяком — мне хватило четверти часа, и я тут же подумал о вас… Красивое здание. Напоминает один римский палаццо — стоял прямо напротив моего отеля. Я однажды был в Риме, еще до войны. Сейчас просто не верится.
— Вы до войны много путешествовали?
— Я? Ну что вы, когда мне было путешествовать. Я окончил университет в тридцатом году, сразу женился… И восемь лет работал как проклятый. В Рим меня пригласили на конференцию — сам бы я никогда не выбрался. Кто объездил весь свет, так это старик.
— Да, он рассказывал… Ваша жена тоже сейчас в Берлине?
— Кто, жена? — Он присвистнул совершенно по-мальчишески. — Если я вам скажу, где сейчас эта дура, вы сядете на тротуар. Она уже давно в Лиссабоне! Смылась этим летом. В мае — я еще долечивался — вдруг получаю от нее письмо: приезжай срочно, надо поговорить. Вообще-то мы расстались еще до войны, но эпизодически общаемся. Хорошо, надо так надо; приезжаю, — и что вы думаете? — она начинает уговаривать меня уехать из Германии. Я, естественно, отказался, так она решила драпануть в единственном числе. Да нет, неплохая, в сущности, женщина, только глупа как амеба…
Свернув за угол замка, по направлению к Георгиевским воротам, они прошли под изящной галереей, переброшенной от замка к церкви на уровне второго этажа. Дорнбергер остановился, закинул голову.
— Это что, курфюрсты этим путем ходили спасать душу? — спросил он. — Я вижу, их светлости не очень-то себя утруждали.
— Особенно удобно зимой, правда? Снег или дождь — все равно, можно не одеваться. Господин Дорнбергер…
— Да?
— Вы сказали — ваша жена уговаривала вас уехать из Германии… У вас действительно была такая возможность?
— Сомневаюсь, — отозвался он, продолжая стоять с запрокинутой головой и оглядывая статуи нижнего яруса. — Не знаю, впрочем, возможно, она могла бы меня вызвать… под каким-нибудь предлогом, Официально они ведь выехали в Испанию на съемки. Смотрите, а вон тот, с посохом, — выразительная фигура, верно?
— Отсюда плохо видно, надо издали — в бинокль. А вы поэтому и отказались, что это было трудно осуществить?
— Нет, я вообще не уехал бы. Ну, пошли! Ага, вот и Георгентор. Отсюда, если не ошибаюсь, можно выйти прямо на Альтмаркт?
— Да, по Шлоссштрассе…
— Видите, город я помню довольно прилично. И мне особенно запомнился именно Альтмаркт, знаете почему? Я иногда приезжал сюда на лето, к старикам, когда учился в старших классах гимназии; ну, у меня здесь завелись, естественно, местные знакомства — такие же сопляки, нам тогда было лет по четырнадцать-пятнадцать. Так вот, на Альтмаркт мы ходили предаваться разгулу — там на углу Иоганнштрассе было такое кафе, а внизу табачная лавка, я даже помню ее название — «Хасифа», мне оно представлялось очень турецким, можно было вообразить себе роскошную одалиску, возлежащую с кальяном. В этой «Хасифе» нам иногда тайком продавали сигареты — вообще-то, не полагалось по возрасту. Мы запасались куревом, поднимались на второй этаж в кафе, сидели и дымили, как взрослые…
— По-моему, эта лавка и сейчас там. Рядом с москательной торговлей? Да, я видела, я там часто проезжаю трамваем.
— Неужели осталась? А давайте сходим, — предложил Дорнбергер, схватив ее за руку. — Интересно, знаете, побывать в местах своего детства.
— Лучше в другой раз, хорошо? Не обижайтесь, но… Мне бы не хотелось туда сейчас. Идемте посидим на террасе: хотя вам и рекомендуют ходить, лучше, наверное, делать это с перерывами. Да и я тоже немного устала…
Она вдруг сообразила, что говорить «в другой раз» не следовало — получается, что она рассчитывает на такие прогулки и в дальнейшем, а вот отказать ему в посещении Альтмаркта — это, напротив, могло обидеть, но тут уж она ничего не могла с собой поделать. Он, однако, если и обиделся, то ничем этого не проявил. Они обогнули церковь, направились к лестнице; Людмила предложила считать ступени, загадав про себя, что хорошо бы получился чет. Поднявшись наверх, она вопросительно глянула на Дорнбергера.
— Сорок две, — сказал он.
— Странно, у меня получилось сорок одна. Вы загадали?
— Да, на нечет.
— Странно, — повторила она. — Я загадала на чет и насчитала нечет, а вы наоборот. Какие-то мы оба невезучие. Красивая лестница, правда?
— Красивая, — согласился Дорнбергер, переводя взгляд с одной бронзовой группы на другую. — Только этих аллегорий я не понимаю.
— Чего же тут не понимать? Это четыре времени суток: здесь «Утро» и «День» — пробуждение, труд, поэтому у него заступ, — а вон там внизу «Вечер» и «Ночь». Вон, сидит и спит, видите? А вообще эту лестницу приказал построить русский губернатор Дрездена. До него сюда публику не пускали, это было — как сказать? — частное владение.
— Русский губернатор Дрездена, — повторил он, смакуя слова. — Что ж, сейчас это уже звучит не так фантастично, как год назад. Сядем, вы хотели отдохнуть…
На террасе тоже было немноголюдно, они нашли свободную скамью. Слепящей солнечной рябью сверкала Эльба, желтые игрушечные трамваи бежали по Мариенбрюкке, справа уходил под средний пролет моста Каролы маленький белый пароход со сложенной назад трубой.
— Вы, наверное, проголодались? — спросил Дорнбергер.
Людмила молча мотнула головой, не отрывая глаз от реки.
— Позже пойдем куда-нибудь пообедаем, у меня есть талоны.
— Нет, — сказала она, — пойти мы никуда не можем, у меня карточек нет. И вообще, зачем рисковать? Если меня поймают без знака «ост», у вас тоже могут быть неприятности.
— Простите, не понял, — сказал он озадаченно. — Какой риск, какие неприятности? И о каком знаке вы говорите?
Людмила посмотрела на него, усмехнулась и раскрыла сумочку.
— Вот о таком, — пошарив внутри, она вынула и показала ему прямоугольный, размером в ладонь, ярко-синий лоскут с широкой белой каймой и белыми крупными буквами «OST» посредине, — Господин капитан никогда этого не видел?
— Ах вот что… Нет, почему же, я видел, разумеется, но… Мне казалось, я думал, что это носят в лагерях, — честно говоря, не очень интересовался…
— Нет, это носят не только в лагерях. Это должны носить все абсолютно, и я в том числе, и, если меня застанут без этой штуки на улице, могут отправить в настоящий лагерь — уже не трудовой, а то, что у вас называют «кацет».
— За то, что вы выйдете на улицу без этой штуки? — спросил он недоверчиво.
— Да, нас специально предупреждали. Другое дело, что следят за этим не очень строго… И если хозяева не настаивают, большинство наших девушек, занятых в домашнем хозяйстве, нарушают правило. Но это опасно. Я всегда ношу эту штуку с собой — и иголку с ниткой тоже, если вдруг что-нибудь случится — какая-нибудь облава, проверка, — я всегда могу забежать хотя бы в туалет и быстро пришить. Иначе…
— Черт побери, — сказал он растерянно. — Я не знал, Люси… честное слово, понятия не имел! Ну хорошо, а… если это носить — что практически…
— Практически это значит, что сегодня меня уже десять раз остановили бы и спросили, что я делаю на улице в рабочее время и не в воскресенье, и есть ли у меня письменное разрешение хозяина находиться вне дома, и как я вообще оказалась в компании немецкого офицера. Вас, кстати, спросили бы о том же — относительно меня. Почему это капитан германского вермахта… Ладно, не будем об этом говорить. Это я просто в связи с вашим приглашением пойти пообедать! — Людмила спрятала бело-синий лоскут обратно в сумочку и улыбнулась немного натянуто. — А поесть мы можем у нас. Вернемся, и я быстро что-нибудь приготовлю из консервов. Хорошо?
— Да, да… Поверьте, я и предположить не мог! Ну хорошо, а вот просто люди здесь в Дрездене — обычные люди, с которыми вам приходится сталкиваться… Понимаете, такие вот идиотские правила — это идет сверху, что тут можно сказать, они там настолько уже обезумели, что к их поступкам вообще нельзя подходить с обычными человеческими мерками. Меня интересует, как к вам относятся рядовые немцы, все вот эти, — он полуобернулся и широким жестом обвел площадь с трамваем, сворачивающим к мосту, с прохожими, велосипедистами, — простые дрезденцы, — относятся ли они к вам враждебно? К вам и — я беру шире — вообще к вашим соотечественницам?
Людмила помолчала.
— Трудно сказать, — отозвалась она наконец. — Конечно, таких, как Штольницы, мало, я думаю. Мне приходилось говорить с девушками, хозяева которых относятся к ним очень плохо. К другим — так себе. Лично я — на улице, в магазинах — с особой враждебностью, пожалуй, не сталкивалась. С неприязнью — да, часто. Особенно раньше: я хуже говорила по-немецки и у меня был акцент, и когда стоишь в очереди — знаете, там все такие раздраженные, я, в общем, могу понять — положение этих женщин действительно тяжелое, — так вот, я хочу сказать, что в очередях на меня иногда ворчали, ругали даже. О, я не обращала внимания, но все-таки… А один раз выгнали из трамвая, правда, это был мальчишка, хайот; профессор потом сказал, что это не показательно…
Дорнбергер хмыкнул с сомнением, покачал головой.
— Как сказать! Пожалуй, они-то сегодня как раз показательны… куда больше, чем сам профессор.
— Не знаю, — сказала Людмила задумчиво. — Такое можно рассматривать и как болезнь, вы согласны? Как временное отклонение от нормы.
— Да, уж отклонились мы — дальше некуда. Я почему спросил об отношении рядовых немцев… Понимаете, все это невероятно трагично. Я даже не о войне сейчас, не о количестве убитых и тому подобных вещах. Я думаю о том, что… пройдет много лет, двадцать, тридцать, и все равно останется ненависть одного народа к другому — ненависть, недоверие, мстительные чувства. Это самое страшное.
— Да, я понимаю вас… Это, наверное, действительно останется надолго. Себя я не имею в виду: даже если бы здесь я каждый день встречалась на улицах с такими, как тот гитлер-юнге, все равно мне при слове «немцы» будут вспоминаться профессор или фрау Ильзе. Может быть, такие мальчишки более показательны теперь, вы правы, но это, как бы это сказать, — это показательно скорее для времени, понимаете? Это больше показывает время, сегодняшнюю эпоху, чем настоящий характер народа. Я, лично я, — она для убедительности приложила руку к груди, словно опасаясь, что он не поймет, — думаю так. Но таких, как я, очень мало. Вернее, в таком положении, как я. Та девушка, что работала в рыбной лавке — это одна моя знакомая, к ней очень плохо относились, — у нее, конечно, останутся совсем другие воспоминания о немцах. А вы думаете, профессор типичен для сегодняшней Германии?
Дорнбергер пожал плечами.
— Как может один человек быть типичным для целого народа? Штольниц, мне кажется, типичен для определенного, очень узкого круга немецкого общества. Я говорю «мне кажется», потому что сам я никогда к этому кругу не принадлежал, я с ним только соприкасался. Для этого круга Штольниц типичен. А насколько сам круг типичен для немецкого общества в целом… В общем, конечно, нет. Такие люди, как Штольниц или мой покойный тесть доктор Герстенмайер… Разумеется, у них мало общего с баварским крестьянином или шахтером из Рура…
— Но ведь это все же один народ…
— «Один народ, один рейх, один фюрер», — Дорнбергер усмехнулся. — Не очень я верю в такую штуку, как «один народ» — в смысле единства духа. У каждой общественной группы свои потребности и свои идеалы… или их отсутствие. Во всяком случае, та группа, о которой мы сейчас говорили, — интеллектуалы старой школы типа Иоахима фон Штольница, — она становится с каждым годом малочисленнее и, следовательно, менее типичной. Нацистов этот тип людей не устраивает больше всего, поэтому они заранее предприняли все меры, чтобы он не восстанавливался. Расчет на физиологию: состарятся, перемрут, и дело с концом. А чтобы их потомство выросло иным, об этом позаботятся. Вам приходилось встречаться с Эгоном?
— Да, к сожалению. Он приезжал в отпуск этой весной.
— Ну, вот вам и пример.
Людмила оглянулась — вокруг никого не было, старичок дремал на отдаленной скамейке, пригревшись на солнце, но ей было не по себе.
— Мы с вами ужасно осмелели, — сказала она негромко, — сидим лицом к парапету и говорим такие вещи. Сзади может кто-то подойти, и мы не заметим, а он все услышит…
— И угодим мы с вами в то самое, недавно упомянутое вами место, именуемое в просторечии «кацет». Здесь, например, неподалеку есть такой Хонштейн, своего рода достопримечательность — один из первых в Германии.
— Что же тут веселого?
— Да ничего, конечно, но только гестаповские ищейки не шныряют по улицам, прислушиваясь к случайным разговорам. Их труд лучше организован.
— А вы еще не проголодались?
— В общем, да, но жаль хорошей погоды, просто не хочется в такой день сидеть под крышей.
— Давайте тогда сделаем так — пройдемся еще немного, я вам покажу одну симпатичную вещь, и поедем домой. Трамваем, если у вас устанет нога.
— Слушаюсь!
Пройдя дальше по террасе, они спустились боковой лестницей в узенький переулочек, выходящий к церкви Фрауэнкирхе.
— Я вот не знаю, какая красивее, — сказала Людмила, остановившись у памятника Лютеру. — Хофкирхе легче и изящнее, но эта такая величественная. Профессор говорит — их вообще нельзя сравнивать, это все равно что сравнить Россини и Генделя…
— Каменный купол производит, правда, странное впечатление. Обычно они бронзовые, а?
— Нет, ну этот зато очень своеобразный, что вы… Я где-то читала, что когда Дрезден осаждали пруссаки — не помню точно, в тысяча семьсот каком-то, — то здесь спряталось много людей, а пушечные ядра отскакивали от купола без всякого ущерба…
— Вы это и собирались мне показать?
— Нет, нет, идемте. Я знаете о чем хочу спросить… Вы тогда сказали, что не уехали бы отсюда, даже если бы была такая возможность, я правильно вас поняла?
— Совершенно правильно.
— Но… вы ведь говорите все время, как человек… ну, не согласный с тем, что происходит в Германии. Думаю, что и в этом случае я поняла вас правильно.
— Совершенно правильно, — повторил Дорнбергер. — Сегодня, пожалуй, труднее встретить человека согласного.
— Но почему в таком случае вы не уехали вместе с женой?
— А почему я должен был уехать? Разве все несогласные уезжают? Ваш профессор тоже не согласен, насколько мне известно.
— У него нет возможности. И потом… это другое дело — старые люди, им трудно было бы расстаться с родиной.
— Как будто молодым легче. Вы что, со своей расстались легко и весело? Вот уж никогда не считал патриотизм возрастным чувством.
Людмила беспомощно промолчала — не могла же она сказать ему, что родина родине рознь и нельзя проводить параллель между страной свободной и страной, порабощенной фашистами.
— Патриотизм может проявляться по-разному, — сказала она немного погодя.
Выйдя на Морицштрассе, они шли сначала по левой стороне, но солнце здесь так припекало, что пришлось перейти на теневую. Там, на террасе, зной умерялся веявшей от реки прохладой, но улицы были раскалены.
— Какая глубокая мысль, — с уважением сказал Дорнбергер, — надо будет непременно записать. Слушайте, а мороженого в Дрездене можно поесть без карточек?
— Не знаю, — обиженно отозвалась Людмила. — Был какой-то итальянец, но его, говорят, закрыли: покупал яйца на черном рынке.
— Бедняга. То-то я не вижу флагов! Как раз сегодня обратил внимание: ни одного флажка.
— Каких еще флагов?
— Тех, что вывешивают мороженщики. Вывешивали, точнее сказать. До войны каждый лавочник, который продавал мороженое, вывешивал у двери цветной флажок — розовый, фисташковый, всех цветов. Летом они пестрели по всем улицам. А сегодня смотрю — чего-то не хватает… Воображаю, черт побери, какие грандиозные пломбиры лопает сейчас в Лиссабоне моя экс! Пожалуй, Люси, вы правы — мне тоже следовало уехать. Что за проклятая страна, мороженого и того не организовать.
— Господин капитан! — воскликнула Людмила, остановившись посреди тротуара. — Если вы обнаружили, что я глупа и со мной нельзя говорить всерьез, то не стоит продолжать эту никому не нужную прогулку. Прощайте!
Она быстро пошла — едва удерживаясь, чтобы не побежать, — назад, к трамвайной остановке; они только что миновали перекресток на Иоганнштрассе, и Людмила увидела трамвай, идущий от Пирнаишерплац. Ее тут же схватили за локоть, и довольно крепко.
— Ну, перестаньте, — сказал Дорнбергер, с силой поворачивая ее к себе. — Что мне, и пошутить уже нельзя? Если это показалось вам обидным — смиренно прошу прощения. Мне в голову не могло прийти счесть вас глупой, напротив, вы мне представляетесь умной девушкой — для своего возраста. Просто меня рассмешило, когда вы так торжественно изрекли банальную мысль: «патриотизм может проявляться по-разному». Ведь это же все равно что сказать: «День существенно отличается от ночи по количеству солнечного света». Ну, все! Помиримся, и не вздумайте больше убегать — все равно догоню. Вы мне пообещали кормежку, а я таких случаев не упускаю. И вообще, девушке хмуриться не к лицу, она должна всегда радовать глаз — как цветок майским утром.
Людмила пожала плечами и продолжила путь вместе с ним. Нет, все-таки он ужасно нелепый. И, наверное, если копнуть, в нем найдешь массу мелкобуржуазных предрассудков. Но что делать! — бытие и впрямь определяет сознание. Чего можно ждать от офицера фашистской армии?
— Так поясните, прошу, вашу мысль насчет различных проявлений патриотизма, — сказал он, легкомысленно обмахиваясь фуражкой.
— Я просто хотела сказать, что отказ от эмиграции — это еще не самый действенный способ выразить любовь к отечеству.
— Конечно, есть куда более действенные. Это я понимаю.
— Но тогда, очевидно, надо быть последовательным, согласитесь.
— То есть действовать самому? — поинтересовался он.
Людмила молча пожала плечами, давая понять, что тут и спрашивать нечего.
— Вообще-то, логично, — согласился он. — Но это уж вы, прошу прощения, слишком многого от меня хотите.
— Я от вас вообще ничего не хочу, — сказала она выразительно. — Это вы попросили меня пояснить мысль!
— Да, верно, верно…
Господи, да чего с него взять, подумала она снова. Профессор говорил ведь, что он чуть ли не со студенческих лет отличался полным равнодушием к политике — типичный ученый обыватель. Понятно, почему не уехал и не собирается уезжать. Так спокойнее! Тем более, что фронт ему больше и в самом деле не грозит…
На этой мысли она споткнулась. Теперь-то не грозит, это верно, но ведь он уже был на фронте с самого начала войны — и в Африке, и под Сталинградом. Обыватель, пожалуй, постарался бы этого избежать. А может быть, он просто оголтелый шовинист? Она искоса глянула на него с подозрением, но по лицу было не понять, шовинист или не шовинист. Лицо как лицо, не слишком арийское, нос мог быть и покороче. И хорошо, что волосы темные, а то была бы еще одна белокурая бестия. Нет, Эгона он не напоминает нисколько — тот красив, но на редкость несимпатичен, этот же, скорее, наоборот… Дорнбергер, словно почувствовав на щеке ее взгляд, тоже покосился, почти не поворачивая головы, и вдруг подмигнул самым непозволительным образом.
— Не надо смотреть на меня с таким отвращением, — сказал он.
— Я не смотрю на вас с отвращением. Это просто любопытство.
— Правда? Я польщен, Люси, даже если это любопытство не очень благожелательное. Да и с чего ему быть благожелательным, верно?
— Действительно, с чего бы. Ну, вот мы и пришли. Туда, пожалуйста, за угол.
— Что это за здание?
— Это ратуша, я вам тут хотела показать пьяного осла.
— Пьяного кого? — изумленно переспросил Дорнбергер.
— Осла, это такая статуя. Вы не помните? У входа в погребок — Дионис на пьяном осле, собственно они оба пьяны, но ослик более явно…
Когда подошли к спуску в «Ратскеллер», Дорнбергер вспомнил — да, конечно, бывал и здесь, и этих забулдыг помнит, они ведь некоторым образом местная знаменитость, даже какие-то стишки сложены в их честь. Оба действительно были уже хороши, но у Диониса опьянение выражалось главным образом в том, что он невесть с чего взгромоздился на лежащего осла, явно не собираясь никуда ехать, поскольку осел лежал и тоже никуда не собирался. Уши у осла были упрямо прижаты, губы распущены в блаженной пьяной ухмылке — он откровенно посмеивался над своим седоком.
— Ужасно симпатичный, — сказала Людмила, погладив осла по своенравно поджатой передней ноге. — Я никогда не видела такой выразительной скульптуры животного! Вам нравится?
— Да, зверь приятный, — согласился Дорнбергер. — Но его хозяин недвусмысленно приглашает выпить — согласитесь, что жест, каким он поднимает чашу, тоже достаточно выразителен. Зайдемте, Люси, здесь нас обслужат и не спросят никаких карточек, вот увидите.
— Нет, нет, я же сказала. Сейчас мы едем домой, и я за полчаса приготовлю обед… Идемте. Я вижу, ослик Не произвел на вас впечатления — жаль, мне он так нравится.
— Я ведь, знаете ли, плохой ценитель, — извиняющимся тоном сказал Дорнбергер. — Искусство для меня всегда было чем-то… не знаю даже, как определить. В общем, мне всегда казалось, что в нем слишком много шарлатанства. Жена одно время увлекалась современной живописью, вечно бегала по выставкам — это было еще до нацистов, художники выставлялись свободно, — и дома у нас постоянно толклись всякие знатоки. Так вот, я волей-неволей — когда бывал дома — слушал их споры, и мне стало ясно, что в искусстве можно заниматься чем угодно. Можно просто морочить всем голову, и всегда найдутся критики, чтобы объявить тебя великим мастером. Правда, другие станут утверждать, что ты бездарное ничтожество, но это никого не смутит, а успех будет обеспечен. Я, конечно, не сравниваю с этим вашего осла — эта штука хорошо сделана. А кто ее соорудил?
— Я не помню сейчас — профессор называл мне фамилию; он вообще много работал в Дрездене, вон те львы со щитами — это тоже его. Наверное, любил зверей. Вы зверей любите?
— Теоретически, — подумав, сказал Дорнбергер. — Держать самому не приходилось. У жены, правда, что-то было — кошка, если не ошибаюсь. Или собака.
— Но как можно спутать кошку с собакой? — Людмила рассмеялась. — Разве что с очень маленькой…
— Нет, просто это было давно. У вас дома была, наверное, собака?
— Нет, — Людмила покачала головой. — Мама была против, считала это… не знаю, негигиеничным, что ли… — она не договорила, замолчала.
Подошел трамвай, они доехали до Пирнаишерплац, пересели на другой. Людмила продолжала молчать. Уже на Остра-аллее, подходя к дому, Дорнбергер спросил:
— Вы чем-то обижены, Люси?
— Нет, нет, что вы, — она улыбнулась немного через силу. — Простите и не обращайте внимания, это я просто так… Знаете, о чем я хотела спросить — профессор говорил, что вам приходится много ездить, — вы сейчас не бываете на Украине?
— Нет, моя служба связана с поездками внутри рейха. А что, Люси?
— Да нет, я просто подумала: если бы вы ездили, может быть смогли бы завезти письмо…
— В ваш город?
— Да, у меня там осталась подруга, — я писала несколько раз, никакого ответа. Или с ней что-то случилось, или письма не пропускают.
— Последнее тоже вероятно, — Дорнбергер помолчал, потом сказал: — Приготовьте письмо, я попытаюсь найти оказию. Если от нас кто-нибудь будет ехать в группу армий «Юг», можно попросить заехать и передать. Приготовьте письмо сегодня же — вы не забыли о своем обещании относительно обеда?
— Нет, сейчас все будет сделано.
— Прекрасно, потом я должен буду вас покинуть, вы напишете письмо, а вечером я за ним заеду — по дороге на вокзал. Поезд у меня в двадцать два с минутами, так что времени будет достаточно. Я, конечно, постараюсь заехать не в самую последнюю минуту.
— Огромное вам спасибо, господин Дорнбергер.
— Не за что пока, я не гарантирую, что это получится. Только давайте договоримся: во-первых, не надо называть меня так официально. Меня зовут Эрих. Я ведь называю вас по имени, не так ли? Во-вторых, на всякий случай не пишите в письме ничего недозволенного. Я, естественно, постараюсь найти человека порядочного, но мало ли что…
— Я понимаю! Я просто сообщу, где я и что со мной.
— Да, без подробностей. В следующий свой приезд я, наверное, уже смогу вам что-то сообщить.
В лифте, глядя на медленно оплывающие вниз узорные решетки ограждения, она спросила, когда примерно рассчитывает он снова быть в Дрездене. Трудно сказать, ответил он, но, возможно, где-нибудь в пределах полутора-двух месяцев. Целых два месяца! Людмила подумала, что они будут для нее очень долгими, и не только из-за ожидания известий о Тане.
— Может быть, вы сумеете придумать себе какую-нибудь внеочередную командировку пораньше, — сказала она небрежным тоном, когда лифт остановился.
После нападения Гитлера на Советский Союз ни одно событие второй мировой войны не изменяло ее хода так круто и необратимо, как это сделала Курская битва.
Вермахту случалось терпеть поражения и раньше. Был катастрофический провал наступления на Москву, были серьезные неудачи под Ленинградом и на Кавказе; был, наконец, Сталинград. Но даже потеряв на Волге четверть миллиона своих солдат, с подорванными тотальной мобилизацией производительными возможностями тыла и заметно пошатнувшейся моралью, Германия к началу рокового для нее лета 1943 года все еще удерживала инициативу боевых действий на Восточном фронте.
Последним проявлением этой инициативы суждено было стать операции «Цитадель».
Ни на один из своих прежних оперативных планов не возлагал Гитлер таких надежд — и никогда так не страшился неудачи. Он понимал: эта надежда — уже последняя, еще одного шанса судьба ему не подарит.
Как это нередко бывает с самыми оголтелыми авантюристами, Гитлеру была свойственна тщательно скрываемая нерешительность. Втайне его пугал размах собственных замыслов. Кидаясь очертя голову в неизвестное, он подчас делал это просто для того, чтобы заглушить в себе шепоток страха, и при этом заглушал голос рассудка. Все его планы, если разобраться, по сути дела недодуманы в чем-то самом главном, и эта всегдашняя недодуманность целого наряду с мелочно дотошной разработкой деталей производит странное впечатление чего-то двоящегося, расщепленного.
Мышление Гитлера действительно было расщеплено, как бы разорвано противодействующими психическими доминантами: маниакальной устремленностью к некой вынесенной далеко вперед цели и подсознательным пониманием ее конечной недостижимости. Тайная неуверенность и страх всегда мешали ему трезво, во всех возможных вариантах, продумать заранее последствия того или иного шага — как говорят шахматисты, на несколько ходов вперед. Вот этого-то уменья у него никогда и не было — не случайно он презирал шахматы, считая их коварной иудейской игрой.
Принципиально отвергнув расчет как главный элемент стратегии, заменив его мистической интуицией в сочетании со ставкой на «тевтонскую ярость», Гитлер не мог в то же время не понимать, насколько ненадежен подобный метод ведения современной механизированной войны. Отсюда — его неизменные колебания перед каждым очередным ударом, всегда предшествующий этому период сомнений, оттяжек, внезапных переносов «дня Д» с одной намеченной даты на другую. Назначенное на 26 августа нападение на Польшу было отложено в последний момент, когда войска уже двигались к границе; Гитлер долго не решался начать Западный поход, более десяти раз откладывал вторжение во Францию: менялась и переносилась дата агрессии против Советского Союза; откладывались и сроки операции «Цитадель».
Ее откладывали под разными предлогами — неготовность техники, распутица, неблагоприятные прогнозы синоптиков, — но все это были лишь предлоги. Истинная причина лежала глубже: фюрер опять боялся, и на этот раз более, чем когда-либо. Слишком многое было поставлено на эту последнюю карту, и он это понимал — даже не рассудком, а тем своим безошибочным звериным чутьем, которым так гордился, видя в нем особый, осеняющий лишь избранных дар свыше, и которое действительно не раз предупреждало его об опасностях, — он уже всем своим нутром чуял приближение самого кризисного момента войны. Он прекрасно понимал, что именно теперь и именно там — на этой холмистой, до последнего овражка изученной им по аэрофотоснимкам равнине между Орлом и Белгородом — будет окончательно решен вопрос, быть или не быть его «тысячелетней империи»…
И это понимал не только Гитлер. Весь мир затаил дыхание, когда утром пятого июля шестнадцать ударных дивизий двинулись на Курск с юга и севера, начав самое массовое и самое жестокое из всех сухопутных сражений второй мировой войны. Поэтому, когда неделей позже окончательно определился его исход, когда уже неоспоримым фактом стал катастрофический провал немецкого оперативного замысла — случилось именно то, чего втайне так боялся Гитлер: под ударами сейсмических волн, рожденных в эпицентре Курской дуги, глубокие трещины пошли по всему фундаменту фашистской «новой Европы».
Раньше и сильнее, чем где-либо, это почувствовалось на родине фашизма, в Италии. Двенадцатого июля немецкие войска вынуждены были перейти к обороне под Орлом и Белгородом, а уже через две недели в Риме пал режим Муссолини. Диктатор был арестован по приказу короля. Хотя новый глава правительства, маршал Бадольо, и заявил официально о том, что Италия продолжает вести войну на стороне Германии, все понимали, что это лишь пустые слова. Союзник номер один выбыл из игры.
Почти одновременно с этим на другом конце Европы открыто взбунтовались финны — куда более надежные, казалось бы, товарищи по оружию: сейм единодушно одобрил и направил президенту меморандум с требованием выхода Финляндии из войны. Грозные подземные толчки были зарегистрированы чуткими перьями дипломатов-разведчиков в Женеве, Стокгольме и Лиссабоне: стало известно, что румыны и венгры зондируют возможности сепаратного мира. Еще недавно казавшийся монолитным как скала блок гитлеровских сателлитов превращался в шаткий фанерный балаган.
Для заговорщиков в ОКХ события, столь стремительно развернувшиеся после провала «Цитадели», отнюдь не были неожиданностью. Но как это нередко случается, радикальное изменение обстановки застало врасплох даже тех, кто его предвидел.
Именно теперь, когда Германия оказалась перед фактом уже неминуемого военного поражения, когда стала очевидной вся преступная бессмысленность жертв и лишений, — именно теперь настало время открыто выступить против руководства, приведшего страну на край гибели. От слов надо было перейти к действию — но действовать было некому, не было исполнителя. Ни один из заговорщиков не принадлежал к ближайшему окружению Гитлера и не имел доступа в ставку, рассчитывать приходилось лишь на какие-то случайные оказии — вроде того мартовского совещания в Смоленске, когда Тресков предпринял неудачную попытку взорвать самолет верховного главнокомандующего.
Мало того. Заговорщики имели, в общем, весьма расплывчатое представление о том, что же, собственно, предстоит им сделать после устранения фюрера. Кое-кому устранение-то и представлялось главной задачей, чуть ли не целью заговора: пришибить это исчадие, эту каналью, этого наглого, зарвавшегося ефрейтора, а все остальное уладится само собой. Должны же наконец, черт побери, взять верх исконные немецкие добродетели — здравый смысл, умеренность, уважение к порядку. Не исключено, что примерно так и представлял себе это в марте тот же Тресков, подсовывая адъютанту фюрера посылочку с английской «замазкой». Если бы спустя тридцать минут в штаб поступило сообщение о гибели самолета, он должен был известить об этом коллег в Берлине — передать им эстафету. На этом его миссия кончалась. Что конкретно должны были делать в таком случае люди Ольбрихта, он уже не знал — отчасти по конспиративному правилу «ограниченной осведомленности», а отчасти и потому, что это плохо представлял себе и сам Ольбрихт. В принципе, должна была быть задействована «Валькирия», а дальше уж — как получится…
С тех пор прошло полгода, но планы заговорщиков не стали за это время ни более четкими, ни лучше разработанными. Можно подумать, что и на них лежал отпечаток той же фатальной недодуманности, что отличала вообще все стратегические разработки гитлеровского командования. А в сущности, почему бы и нет? Безумие заразительно, и фюрер вполне мог привить сотрудникам генштаба свою одержимость «интуицией», презрение к трезвому расчету.
Так или иначе, но осенью сорок третьего года — в самый благоприятный момент, когда партийное руководство Германии еще не оправилось после орловско-белгородской катастрофы и последовавшего за нею крушения альянса с Италией, — заговорщики не предприняли ничего, чтобы попытаться достичь своих целей. Если учесть размах заговора хотя бы в высших военных кругах, это бездействие может показаться странным — но оно легко объяснимо. Во-первых, у заговорщиков не было четко сформулированной конечной цели, то есть программы действий. Во-вторых, среди них не было пока человека, способного действовать и организовать действия других. Иными словами, заговор еще не имел руководителя.
Подполковник службы генерального штаба Клаус граф Шенк фон Штауффенберг закончил курс лечения только в середине сентября. Собственно, не совсем даже закончил; для протезирования левой руки требовалась еще одна операция, но он от нее отказался. «О протезах будем думать после победы, — сказал он своему хирургу, — сейчас есть заботы поважнее». Навестив семью в Бамберге, он приехал в Берлин и первого октября приступил к исполнению обязанностей на новом месте службы — в общевойсковом управлении Главного командования сухопутных войск.
Среди представленных ему на Бендлерштрассе сослуживцев оказался и тот физик, о котором недавно говорил Фабиан. Физика подполковник помнил еще по Франции. По правде сказать, тот не показался ему тогда особенно интересным человеком: не нацист, конечно, и вел себя вполне порядочно, но было в нем что-то такое… какая-то ограниченность, что ли. Да, именно — ограниченность интересов. Жалея таких людей, Штауффенберг втайне относился к ним несколько свысока. Ничего не мог с собой поделать — они были ему просто неинтересны. И именно к ним он всегда вменял себе в обязанность быть вдвойне внимательным, это было своего рода покаяние: относиться свысока к кому бы то ни было граф считал признаком душевного плебейства.
Сейчас он поздоровался с капитаном Дорнбергером особенно сердечно и без усилия над собой. Ему в самом деле приятно было вспомнить идиллические времена службы в 6-й танковой — Франция, сороковой год, когда война казалась чуть ли не джентльменским видом спорта. Каким он был тогда болваном, сколько вздора бродило у него в голове, стыдно вспомнить… А Дорнбергер, тогда еще лейтенант, не разбирался в поэзии, это верно, зато во многом другом разбирался совсем не плохо и мысли высказывал весьма здравые — при всей своей «ограниченности». Так что не исключено, что Фабиан действительно знал, кого рекомендовать.
Ольбрихт, когда Штауффенберг поинтересовался его мнением о новом сотруднике, тоже отозвался положительно. Бернардис, сказал он, уже вводит капитана в курс дела, и успешно. Разговор шел без опасений, из штаба Ольбрихт привез подполковника в пустующую квартиру одного приятеля в районе Ванзее, надежно гарантированную от прослушивания (здесь даже не было телефона).
— Дорнбергера к нам направил абвер, — сказал генерал, — я поначалу опасался даже, что это их человек. Потом оказалось — нет, не имеет никакого отношения. Мне, признаться, это более по душе. Но почему они тогда о нем хлопотали, не могу понять. Вы думаете, так просто было вытащить его из-под Сталинграда?
— Да, его собирались использовать по другой линии, насколько мне известно. Все это хорошо, вам удалось собрать неплохую группу, но — только прошу, поймите меня правильно! — это еще не организация. Пока это лишь… — Штауффенберг приподнял с подлокотника искалеченную левую руку и пошевелил пальцами (их было всего три), словно пытаясь нащупать в воздухе нечто неопределенное. — Я даже затрудняюсь определить, это скорее движение, что ли. Движение единомышленников… приблизительно знающих, чего они хотят. Или даже нет! Это просто сообщество людей, объединенных только отрицанием.
— Это уже не так мало.
— Для действия? Этого абсолютно недостаточно, экселенц, — возразил подполковник почтительным, но твердым тоном. — Смею вас уверить! Для того чтобы действовать, надо прежде всего четко видеть конечную цель. А мы пока знаем лишь, против чего готовы подняться; но — во имя чего?
— Странный вопрос, граф.
— Вы можете на него ответить?
— Разумеется: во имя блага Германии.
— Простите, не понял. Какую Германию вы имеете в виду — образца тысяча девятьсот девятнадцатого? Или тысяча восемьсот семидесятого? Да и потом, что значит «благо Германии»? Адольф Шикльгрубер, например, совершенно непоколебимо уверен, что высшее благо Германии выражено формулой: «Один народ, одна империя, один вождь»…
— Что же вы предлагаете?
— К сожалению, пока ничего. Пока я могу лишь констатировать прискорбный факт отсутствия четкой положительной программы у людей, готовых совершить государственный переворот. Да еще во время войны! Большая ответственность, господин генерал.
— Неужели вы думаете, подполковник, — негромко спросил Ольбрихт, — что я ежечасно не ощущаю ее тяжести? Отсутствие программы — это плохо, согласен. Но что делать, мы не политическая партия! Армия всегда вне политики, это не ее дело… Хотя бывают случаи, когда армии приходится исправлять то, что натворили политиканы. Наша страна оказалась теперь именно в такой ситуации, и поэтому я сознательно иду на нарушение присяги, на государственную измену — не будем бояться слов. Сейчас нам приходится действовать… а с программой или без нее — это уже деталь. Программами пусть потом занимаются штатские, — добавил Ольбрихт с примирительной улыбкой. — Рюмочку «кюммеля»?
Не дожидаясь ответа, он встал, подошел к буфету, раскрыл скрипучие дверцы. За высокими окнами уже смеркалось, но света не было — воздушную тревогу объявили час назад. Ольбрихт расставил на курительном столике бутылку, рюмки, ящичек с сигарами.
— Теща до сих пор не может примириться с нашей манерой пить, — заметил Штауффенберг. — Считает ее варварской.
— В каком смысле?
— Пить, ничем не закусывая. В России, говорит, так делают только безнадежные алкоголики.
— Любопытно. В самом деле, ваша супруга, кажется, отчасти русская?
— Ровно наполовину — тесть женился в России, когда был на дипломатической службе. Еще до первой войны.
— Да, да… Добрые старые времена, когда нашим дипломатам разрешали жениться на иностранках. — Ольбрихт вздохнул. — Барон фон Лерхенфельд, если не ошибаюсь? Я по долгу службы, как вы понимаете, ознакомился с вашим досье. Кстати, подполковник… графиня, надеюсь, в курсе?
— О, лишь в самых общих чертах. Итак, возвращаясь к нашим баранам! Я надеюсь быть правильно понятым; не мне брать на себя роль ментора — ни по возрасту, ни по стажу участия я на нее не гожусь, — но иногда человеку со стороны кое-что бывает виднее. Экселенц, я не случайно заговорил о программе: ее наличие — это необходимая предпосылка к действию, я имею в виду серьезное действие, а не какой-нибудь путч…
— Минутку! — Ольбрихт прислушался, протянул руку к приемничку, настроенному на волну службы оповещения ПВО, и усилил звук. Бесстрастный женский голос говорил монотонно, без интонаций: «…северной полосе воздушного пространства рейха, угрожаемые районы Штральзунд, Анклам, Штеттин…»
— На сей раз мимо. — Ольбрихт прикрутил звук до едва слышного бормотания и обернулся к Штауффенбергу. — Значит, вы считаете…
— Да, я считаю, что нельзя действовать, пока нет программы, но и не действовать уже нельзя: у нас просто нет времени! Войну надо кончать немедленно, завтра будет поздно. Одно дело — предложить русским мир сейчас, когда мы еще стоим на Днепре, удерживаем Кубань и Белоруссию…
— Кубань можете уже не считать, — перебил Ольбрихт, — ставкой принято решение эвакуировать Кубанский плацдарм до наступления холодов.
— Тем хуже! Однако Белоруссия и большая часть Украины пока у нас; в таком положении русские, может быть, еще стали бы с нами разговаривать — при условии, разумеется, что мы уберем Гитлера. Но вот когда они силой вышибут нас из своих границ — тогда уже ничто их не остановит до самого Берлина. Какой смысл вести переговоры с разгромленным противником? Его проще добить, загнав в угол, и русские это сделают. Кстати, с помощью англо-американцев! Потому что теперь можно не сомневаться: вторжение во Францию будет осуществлено в кратчайший срок.
— Не ранее лета, — заметил Ольбрихт, снова наполняя рюмки. — Десантную операцию такого масштаба нельзя провести даже весной — из-за частых бурь в Ла-Манше. Мы хорошо изучили этот вопрос, когда готовили «Морской лев».
— Прекрасно — допустим, они высадятся в мае. А русские к тому времени будут уже в Польше, у ворот Восточной Пруссии. Поймите же, экселенц! — как только первый вражеский солдат ступит на немецкую землю, переворот станет невозможен; поэтому с Гитлером надо кончать раньше. Это, кстати, само по себе не проблема — устранить одного определенного человека…
— Видите ли, граф, — Ольбрихт усмехнулся, — если этот человек занимает пост верховного главнокомандующего, задача несколько усложняется.
— Не настолько, как может показаться на первый взгляд. Устройте мне возможность бывать в ставке — ну, хотя бы с докладами, — и я решу эту задачу в течение месяца. Но что будет потом? Вы говорите — программами пусть занимаются штатские. Согласен, если иметь в виду политические программы: нам просто не успеть с выработкой политической платформы нашего движения, тут уж ничего не поделаешь. Но вот программа действия, или назовем это диспозицией, — без нее не обойтись в любом случае. Допустим, фюрера уже нет, власть в наших руках, — что происходит в это время на Восточном фронте? А в Италии? Войска продолжают сражаться или по приказу складывают оружие? Кто конкретно отдаст такой приказ — новый главнокомандующий? И подчинятся ли ему командующие группами армий? А положение в тылу? Во всех военных округах одновременно надо будет изолировать и обезоружить силы безопасности и СС…
— Именно это и позволит сделать «Валькирия», если будет проведена точно по плану.
— Если! — Штауффенберг дернул плечом. — Поймите, в этом деле не должно быть никаких «если». Государственный переворот во время войны — вещь слишком опасная, чтобы мы могли рисковать хотя бы минимальной возможностью хаоса и междоусобицы. Вспомните семнадцатый год в России — у нас все это может быть гораздо страшнее. Ко мне в Мюнхен приезжал летом старик Юкскюлль; я ему сразу сказал — да, готов действовать в любую минуту, пока еще можно что-то сделать, но что произойдет потом? Когда майоры и полковники выполнят свою часть задачи, что станут делать фельдмаршалы? Будет ли прекращен огонь на всех фронтах? На это мой уважаемый дядюшка сказал, что перемирие на Западе будет заключено немедленно, что же касается Востока, то на сей счет мнения пока расходятся. Вы понимаете, чем нам грозит это «расхождение мнений»?
— Понимаю, — сказал Ольбрихт. — Понимаю и разделяю вашу тревогу. Но, дорогой подполковник, есть одно весьма существенное обстоятельство: правое крыло заговора — то есть именно та фракция, которая хочет перемирия на Западе и продолжения войны на Востоке, — это крыло состоит из людей преимущественно невоенных; Гёрделер, Попитц… Кое-кто из генералов разделяет их взгляды, что поделаешь. Но поймите, в решающую минуту действовать будут не они. Действовать будем мы с вами, и от нас в конечном счете будет зависеть конечный результат. Я даже предпочитаю не делиться ни с кем своими соображениями; пусть думают, что мы тоже готовы продолжать войну с русскими, обеспечив тылы на Западе. Мы, когда настанет час, просто поставим этих людей перед фактом…
Они поговорили еще немного, потом Ольбрихт посмотрел на часы и сказал, что ему пора. Когда вышли, было уже совсем темно, по небу в просвете между домами медленно шарили, скрещиваясь и расходясь, бледные лучи далеких прожекторов. Нерешительно, словно пристреливаясь, открыли огонь зенитные батареи где-то за Тегелем или Рейникенсдорфом, и среди прожекторных лучей замерцали редкие искры разрывов.
— Похоже, теперь наша очередь, — заметил Штауффенберг.
— Не думаю. Это, скорее, какие-то заблудившиеся — на обратном пути многие отстают, сбиваются с курса… Кстати, вы обратили внимание, какие были названы места?
— Штральзунд, если не ошибаюсь.
— Да, и Анклам тоже. Не странная ли цель для рейда стратегической авиации?
— Вы думаете…
— Ну естественно! Они бомбят ракетные полигоны на Узедоме, но это место запрещено даже упоминать в сводках.
— Выходит, там еще есть что бомбить.
— Что-нибудь всегда найдется… Вам на Тицианштрассе? — спросил Ольбрихт, отпирая дверцу своего служебного «опель-адмирала». — Садитесь, граф, это по пути.
— Благодарю, я лучше пешком, здесь близко.
— Что ж, вечерний моцион — штука полезная. Но как это вам посчастливилось найти квартиру в таком районе? В Берлине с этим сейчас, знаете ли, проблема…
— Это квартира брата, я решил пока пожить у него. Фактически только ночую: днем на службе, а по воскресеньям уезжаю в Бамберг навестить своих.
— Да, у вас ведь большое семейство, я слышал.
— По теперешним временам — большое. Четверо, старшему уже девять, а младшей три…
По теперешним временам даже многовато, подумал он, провожая взглядом синие габаритные огни генеральской машины. А Нина хочет еще пятого. Впрочем, может быть, она и права чисто по-женски, интуитивно. Нам-то труднее пренебречь доводами разума, а женщины пренебрегают и оказываются правы гораздо чаще, чем можно было бы предположить. На худой конец, если Бамберг начнут всерьез тревожить с воздуха, можно отправить их пожить в Лёйтлингене, там в случае чего крестьяне помогут…
Подполковник Штауффенберг поймал вдруг себя на том, что думает о семье как-то отстраненно — не то чтобы как о посторонних, нет, но… Так, как можно думать о чем-то уже заведомо утраченном. Этого не было никогда раньше — ни в тридцать девятом, когда его дивизия уходила в Польшу, ни весной сорокового, ни даже в конце прошлого года, когда он получил назначение в штаб Африканского корпуса. Всякий солдат, прощаясь с близкими, не может не подумать — не в последний ли раз они видятся; но обычно эта мысль тут же уходит, человеку со здоровой психикой свойственно быть оптимистом. Всегда есть надежда: ведь кто-то же возвращается с самой кровопролитной войны…
А у него сейчас надежды не оставалось. Это было даже не то смутное предчувствие, что появляется иногда у тех, кому не суждено вернуться из следующего боя; Клаус Штауффенберг попросту знал, что жить ему осталось каких-нибудь полгода, от силы — год. Свой собственный смертный приговор он только что скрепил несколькими словами, сказанными генералу Ольбрихту: «Я решу эту задачу»; а может быть, это случилось раньше, когда граф Юкскюлль-Гиллебанд навестил племянника в мюнхенском лазарете и прямо спросил его — согласен ли он, Клаус, помочь избавить наконец Германию от сумасшедшего диктатора. Трудно сказать, тут все так перепуталось и переплелось, одно вытекало из другого. Может быть даже — все началось с той верховой прогулки в Виннице, летом прошлого года…
Подполковник не спеша шел по темной и безлюдной Клейстштрассе, было довольно холодно — впору уже носить шинель, но он упрямо продолжал ходить в одном мундире. Отчасти это была уступка обстоятельствам (для однорукого каждая лишняя пуговица — проблема, хотя он уже порядком освоился со своим увечьем: однажды, собираясь с женой в гости, ухитрился даже завязать без ее помощи галстук-бабочку к смокингу), а отчасти, напротив, оставшаяся еще в юности привычка закалять себя разного рода неудобствами, особенно холодом. Сколько он себя помнил, его всегда окружали заманчивые возможности, от которых приходилось отказываться ради «становления характера». Старшие братья были менее требовательны к себе — даже в выборе жизненного пути. Каждый избрал то, к чему лежало сердце: Бертольд — юриспруденцию, Александр — историю. А он, мечтавший стать архитектором, заставил себя пойти в юнкерское училище. И даже не потому, что этого требовали семейные традиции: отец был достаточно либерален и не стал бы принуждать. Нет, решение принял он сам, принял именно потому, что был слаб здоровьем и любил искусство. Всякое искусство — живопись и музыку, поэзию и архитектуру. Поэтому и стал профессиональным солдатом: он, Клаус Филипп Мария граф Шенк фон Штауффенберг, отпрыск семисотлетнего рода, потомок крестоносцев и праправнук великого Гнейзенау, считал недостойным выбирать в жизни путь наименьшего сопротивления…
В Кладове, за озером, протяжно взвыла сирена. Ей тут же, словно дожидались, стали отвечать другие, со всех сторон — из Шлахтензее, Тельтова, Целендорфа. Хором, разноголосо, они тянули самый отрадный для уха берлинцев сигнал: долгие гудки отбоя. Прожектора погасли один за другим, вдоль улицы зажглись редкие синие фонари.
Поежившись от холода, подполковник ускорил шаг. Тогда, в Виннице, приехав в ставку, он встретил Гельмута, однокашника по Дрезденскому пехотному училищу; там они были неразлучны — они двое, и еще племянник фельдмаршала, сумасброд Манфред, который бросил потом армию, став профессиональным автогонщиком. А Гельмут, оказалось, все так же любит лошадей, они стали выезжать вдвоем, когда выдавался свободный часок. То свежее августовское утро было великолепным, все золотое и зеленое, они ехали по старой почтовой дороге, обсаженной гигантскими дубами, — Гельмут объяснил, что эти дороги прокладывал еще Потемкин, знаменитый фаворит любвеобильной Фикхен Ангальт-Цербстской. Сначала поговорили о лошадях, сравнивали липиццанеров с русскими орловцами, потом разговор как-то сам собой перескользнул на другое. Была середина августа, Лист подходил к предгорьям Кавказа, а Паулюс уже вел бои между Доном и Волгой; все это на первый взгляд выглядело блестяще, в Берлине не умолкали фанфары, но блестяще это выглядело лишь для дураков. Он спросил майора — неужели в ставке никто не видит, что на Кавказе нет никакой «победы», а есть всего лишь огромная западня, мешок, куда слепо вползают панцерные дивизии группы «А», и неужели недостаточно просто взглянуть на карту и увидеть конфигурацию линии фронта, чтобы понять всю бессмыслицу, обреченность этого безумного рывка к Волге? Ни на Кавказе, ни в излучине Дона нам не удалось навязать русским ни одного серьезного сражения; похоже на то, что Харьков и Керчь были последними оперативными просчетами противника, он ведь тоже чему-то учится, приобретает опыт. Да, русские отходят, но теперь они отходят почти без потерь, мы просто сжимаем пружину — и да помилует нас бог, когда она дойдет до пределов сжатия и ударит обратно… А что мы будем делать на той же Волге, если начнутся морозы? На что можно рассчитывать, растянув коммуникации через всю враждебную нам Украину, где приходится охранять от партизан каждый километр железнодорожного полотна?
Всех этих вопросов, конечно, можно было и не задавать, это была чистой воды риторика, но он просто не мог уже сдержаться, ему надо было выговориться, выкрикнуть вслух все, что накопилось на душе. Благо Гельмут был старым приятелем; «был», потому что вскоре его убили партизаны. Да, в то утро он Гельмута и спросил — неужели среди них, офицеров ставки, не найдется никого, кто в конце концов потерял бы терпение, ведь достаточно пистолета с полной обоймой…
И вот этот вопрос был уже не просто риторичен — он был оскорбителен. Гельмут тогда ничего не ответил, только глянул искоса и отвел глаза. Воспоминание об этом коротком взгляде до сих пор заставляло Штауффенберга стискивать зубы, как от внезапного приступа зубной боли. Может быть, именно оттуда и потянулась ниточка: задав другому такой вопрос, нельзя самому оставаться в стороне.
Увы, все в мире закономерно. И за все приходится платить, так или иначе, но за все — за любую ошибку. Его решение стать военным, несомненно, оказалось ошибкой; и дело было не только в мальчишеском желании испытать себя трудностями, закалить характер; дело было еще и в ошибочном понимании своего долга — шел двадцать седьмой год, над Германией лежала мрачная тень Версаля, и фанен-юнкеру Штауффенбергу казалось, что именно на военном поприще он сможет приносить стране наибольшую пользу…
В их семье, правда, никогда не мечтали о реванше. Монархические настроения родителей не сделали их слепыми поклонниками последнего кайзера (отец, кажется, вообще не признавал никакой иной династии, кроме вюртембергской), и поражение Германии в первой мировой войне воспринималось ими как заслуженная кара за непомерные амбиции Вильгельма. Но страна, лишенная армии, — это уж было слишком. Как умело использовал Гитлер подобные настроения, как ловко заставил служить себе даже тех, кто вообще не принимал его всерьез!
Что ж, и он тоже служил Гитлеру, от этого факта никуда не денешься. Правда, начал служить еще в рейхсвере, но потом рейхсвер превратили в вермахт, была оккупирована Рейнская область, присоединена Австрия — он продолжал служить, ни в чем особенно не сомневаясь, успешно делал карьеру, радовался повышениям в чинах. Военную академию кончил в тридцать восьмом году, когда дело уже открыто шло к новой мировой войне…
И теперь он просто обязан. Потому что, если он этого не сделает, ему через несколько лет стыдно будет смотреть в глаза своим детям, которые тогда уже будут знать обо всем: о лагерях уничтожения, о казнях заложников, о миллионах уморенных голодом русских военнопленных — и рано или поздно ему зададут простой вопрос: «Отец, ты — католик и дворянин — знал обо всем этом и продолжал служить такой власти?»
Что он сможет ответить? Сошлется на присягу? «Клянусь пред господом богом сей священной присягой безоговорочно повиноваться фюреру Германской империи и народа Адольфу Гитлеру…» Нет, за свои ошибки надо платить, какою бы ни оказалась цена.
Смерти он не боялся. Как солдат приучил себя о ней не думать, но как человек верующий не мог, естественно, не возвращаться к этому вопросу — испытывал скорее любопытство, отчасти, пожалуй, вольнодумное. Трудно было представить себе, чтобы там все оказалось соответствующим той упрощенной и приспособленной для всеобщего понимания схематичной картине, которую уже столько веков рисует пастве христианская церковь; все-таки, вероятно, это не совсем так, но проверить будет интересно.
Сейчас, думая о неизбежной смерти (неизбежна-то она, положим, для каждого; у него дело осложнялось заведомой ограниченностью остающегося в его распоряжении срока), он не ощущал ничего, кроме печали. Жизнь сама по себе не такая уж высокая ценность, но в ней может быть немало хорошего, и у него тоже было — в сущности, его жизнь начиналась счастливо, насколько это возможно. И можно было бы еще пожить, это ведь далеко не старость — тридцать шесть лет; неделю назад они с Ниной отпраздновали десятилетие своего брака. Да, можно было бы, стань он тогда архитектором, как и хотел. Сейчас, конечно, он тоже был бы на фронте; но, если бы повезло остаться в живых, можно было бы ни о чем не беспокоиться. Тогда, если бы сын спросил его когда-нибудь: «Как же ты мог», — он ответил бы со спокойной совестью, что «мог», как и все остальные немцы — по принуждению, по мобилизации. «А в мирное время, сын, — сказал бы он, — я строил дома и мне дела не было до этих поганцев».
Нет, тоже не получается. Какая уж тут, к черту, «спокойная совесть»! «Ты хочешь сказать, — переспросил бы его сын, — что тебе действительно не было дела до того, что тогда творилось в Германии? И ты спокойно строил свои дома, пока они гнали людей в газовые камеры?»
Нет, не получается, повторил подполковник. И не получилось бы в любом случае. У нас у всех есть теперь только один-единственный способ оправдаться перед собственным потомством — и перед человечеством…
Таксы вызывали в нем умиление. Злобностью и коварством порода эта походила на людей, и вот странно: к людям он теплых чувств не испытывал, а такс любил за сходство с людьми — и любил нежно. И еще адмиралу нравились рыбы — аквариумные, тепловодные. Они напоминали о южных морях, о дальних голубых дорогах, о низких широтах, «где свирепая буря, как божья метла, океанскую пыль метет» — о всем том, что он любил в молодости и чего ему порой так не хватало теперь, когда он уже давно расстался с флотом.
Сегодня он решил позволить себе день отдыха. В конце концов, он это заслужил. У русских есть хорошая поговорка о том, что работа не может скрыться в лесу, подобно волку. Но подождать она может, и ничего с нею не сделается.
Тем более, что ей фактически и ждать-то не придется — не будет ни перерыва, ни остановки. Адмирал Вильгельм Канарис не разделял широко распространенного заблуждения иных руководителей, считающих свое постоянное присутствие залогом и непременным условием нормального функционирования возглавляемого аппарата. Бывает, конечно, и так, но тогда это плохой аппарат и никуда не годный руководитель. Начальник управления разведки и контрразведки ОКВ, не страдая излишней скромностью, относил себя к очень хорошим руководителям.
И аппарат, которым он руководил вот уже девятый год, был отличным, усовершенствованным и высокоэффективным аппаратом. Такой организацией можно гордиться, и Канарис ею гордился. Другое дело, что в настоящих условиях этот великолепно отлаженный механизм сплошь и рядом оказывается работающим вхолостую; стоило ли, например, прилагать столько усилий для сбора сведений о советском военно-промышленном потенциале, если эти сведения были выброшены в корзину как пораженческие и дезориентирующие. Фюрер хочет получать только те разведданные, которые подтверждали бы его мнение о противнике. Прекрасно! Но к чему тогда вообще разведка? Хоть бы этого болвана поскорее пристукнули…
Словом, сегодня он отдыхал. По правде говоря, рассуждения о том, что у хорошего начальника подчиненные умеют работать и в его отсутствие, служили адмиралу самоутешением. Попыткой, так сказать, сохранить хорошую мину в плохой игре. А печальная правда заключалась в том, что его дни как руководителя разведки были сочтены, и он это знал. Он мог бы взять отпуск по болезни, мог бы улететь в Турцию или Швейцарию, и ничего бы не изменилось — его аппарат продолжал бы крутиться вхолостую, делая вид, что работает. Всю настоящую работу давно уже перехватила служба безопасности СС — ведомство Кальтенбруннера. Абвер был фактически не у дел, поэтому Канарис и мог позволить себе день отдыха. Просмотрев за завтраком самую неотложную почту и ознакомившись со сводкой донесений, он распорядился не тревожить без крайней нужды и, с таксой на руках, в халате, проследовал в оранжерею — к своим цветам и рыбам.
Рыбы импонировали адмиралу не только экзотичностью, но — в не меньшей степени — еще и тем, что были молчаливы и непроницаемы. Бесстрастны, как азиаты; поди разбери, что у них на уме. Он постоял у аквариума с золотисто-зелеными макроподами, покормил их, крупный самец по имени Мандарин последнее время стал заметно ярче, наряднее — вероятно, приближался брачный сезон. Адмирал постучал по стеклу, пытаясь привлечь внимание любимца, но тот не прореагировал. «Знает себе цену, — сказал Канарис, обращаясь к таксе, — смотри, Зепп, и учись». Зепп ткнул носом в стекло, недовольно визгнул и отвернулся. В соседнем аквариуме таращил глаза огромный — дюймов десяти — пламенно-золотой вуалехвост, подарок японского атташе, доставленный из Токио сложным воздушно-морским путем — через Сингапур и Анкару. Анкара! Одно это слово вызвало сразу целую цепочку неприятных ассоциаций; Канарис нахмурился и прошествовал мимо вуалехвоста, не удостоив его вниманием.
Хорошо бы, мерзавцы основательно влипли со своим «Цицероном». Его они и близко подпускать не хотят, это уже ясно; стыд и позор! — он, руководитель разведки, узнает о подобном деле случайно, только благодаря тому, что имеет своих людей в окружении этого болвана Риббентропа… Самое, впрочем, смешное это даже не то, что они не доверяют ему: мерзавцы не доверяют друг другу — Кальтенбруннер открыто, по-разбойничьи перехватывает курьеров, доставляющих из Анкары очередную порцию «Цицероновой» стряпни, просматривает материалы сам и только после этого разрешает передать их по назначению, в МИД. Риббентроп, натурально, бесится, но сделать ничего не может. Если его, Канариса, человек говорит правду, то дело дошло до того, что Кальтенбруннер строжайше приказал своему человеку в Анкаре вообще не знакомить фон Папена — посла! — с поступающей от «Цицерона» информацией. Как говорится, дальше некуда; хотя именно этот приказ Риббентроп наверняка одобрил в душе — из своих сотрудников рейхминистр больше всех ненавидит старика Папена…
А влипнуть они могут, и весьма основательно. Что-то в этом деле явно не так. Вдруг такой поток информации — ценнейшей, секретнейшей! — из рук какого-то повара, или лакея, или кто он там такой… Дело, конечно, не в том, что лакей: лакеи и горничные всегда были отличными информантами, уж это-то знает любой начинающий разведчик. Время от времени — почему бы и нет; но ведь этот «Цицерон», судя по регулярности поступления материала, чуть ли не каждый вечер фотографирует сверхсекретные документы под самым, можно сказать, носом его превосходительства. Что-то здесь не так. Первое, что приходит на ум, это — естественно — предположение игры, но ведь дезинформация обычно подсовывается более изящно. Хотя, с другой стороны… расчет может быть именно на это: никому и в голову не придет, что ее могут подать так грубо.
Да, обычно это делается тоньше. Скажем, недавняя британская проделка с «письмом генерала Ная» по поводу Сицилии. Теперь-то уже ясно, что это был классический случай ruse de guerre [9]. Сицилия действительно была главным объектом союзников, ни о какой высадке в Греции они и не помышляли! И как тонко все это было сделано — письмо Ная Александеру, письмо Маунтбаттена Каннингхэму, личные бумаги «майора Мартина», труп которого был аккуратно подброшен к испанскому берегу в Кадисском заливе. Именно место и дало потом первый повод усомниться — когда стало известно, что как раз там, близ Уэльвы, приливные течения отличаются особенным постоянством и любой выброшенный в море предмет (скажем, с борта подводной лодки) через день-другой неминуемо окажется на виду у береговой охраны. Но сомнение появилось позже, значительно позже, а сначала с гидрологами даже не посоветовались — прежде всего кинулись проверять подлинность документов, и экспертиза установила, что они несомненно подлинны. Вот уж, действительно, наивность! Если британская секретная служба решила провести операцию такого значения, то неужели она не позаботилась бы о том, чтобы Луис Маунтбаттен и Арчибалд Най собственноручно подписали то, что им следовало подписать…
Да, тут мы, прямо сказать, дали маху. Но что делать, ошибался и великий Николаи, да и нет худа без добра — в конце концов, этот промах может сработать в его пользу: он, мол, прекрасно все понял, старика Канариса не так легко провести, но решил подыграть британским коллегам. И дурацкое заключение экспертизы — вот оно, налицо, как формальный оправдательный документ перед тем же Гиммлером; разумеется, дурацкое, кто же спорит, но, как видите, сработало, Сицилия оказалась не столь уж неприступной. Подсчитайте-ка, джентльмены, сколькими тысячами жизней вы теперь обязаны «старому Греку»!
Да, но Анкара, Анкара… Форин-оффис всегда славился обилием титулованных ослов, однако посол Нэтчбулл-Хьюгессен к этой разновидности британской дипломатической фауны вроде бы не относится. Мог, конечно, и поглупеть, но не до такой же степени! Будучи и трижды ослом, можно все-таки соблюдать какие-то элементарные правила осторожности, а если лакей действительно имеет доступ к сверхсекретной документации, то это даже не ослиность, а прямая измена. Но сэр Хью, разумеется, не изменник — следовательно, либо он и впрямь какой-то феноменальный суперосел, осел экстра-класса, либо через прохвоста «Цицерона» контрразведка его величества подкидывает нам еще одну аппетитную наживку. Так что оно, пожалуй, и к лучшему, что ему не надо ломать себе голову еще и над этим, пускай-ка попробуют решить сей британский ребус те двое — Риббентроп с Кальтенбруннером — в трогательном, так сказать, сотрудничестве и единомыслии, хе-хе-хе…
Посмеиваясь, Канарис потрепал Зеппа по длинным шелковистым ушам и спустил на пол. Такса поковыляла к подставке аквариума и принялась вдумчиво ее обнюхивать. «Ты что это, мерзавец!» — прикрикнул адмирал с притворной строгостью. Зепп, не поведя ухом, сделал свое дело и поплелся дальше — обнюхивать другие подставки.
И что-то было еще неприятное, связанное с Анкарой… В конце концов, «Цицерон» — это мелочь, эпизод, из каких складываются будни разведки. То, другое, гораздо серьезнее. Что же это… А, да! Папен, вся эта его заговорщицкая камарилья. Не вся, положим: Гёрделер, Попитц — с ними не может быть никаких неожиданностей. Но вот умники из Крейзау… Идеалисты, черт побери. Самая страшная публика — ведь поведение идеалиста не регулируется теми факторами, при помощи которых можно безошибочно регулировать поведение нормального человека. В сущности, таких факторов два: страх и алчность. Разновидностей и вариантов много, но все сводится именно к этому — к страху что-то потерять и к желанию что-то приобрести. Умело оперируя этими двумя рычагами, можно любого нормального человека превратить в послушную марионетку (которая, что особенно любопытно, даже не будет сознавать свое марионеточное положение!). Любого нормального — но только не идеалиста, настоящего и убежденного. Бывают, разумеется, и не настоящие, речь не о них. Мы сейчас говорим о таких законченных психопатах, как Мольтке, Йорк фон Вартенбург, безумный поп Гаральд Пёльхау, да мало ли их там. Вот эти люди опасны, по-настоящему опасны своей активностью и своей неуправляемостью.
Да и сам Штауффенберг, к сожалению, из этой же породы. Что взялся лично устранить фюрера — прекрасно; это как раз та готовность (и способность!) действовать, которой не хватает другим. Качество весьма похвальное. Но ведь подполковник тоже неуправляем, вот в чем беда, у него свои взгляды, нелепые и опасные: чего стоит хотя бы сумасшедшая идея привлечь к борьбе с режимом левые силы, блокироваться с социал-демократами, чуть ли не с коммунистами…
Плохо, что все эти мечтатели слепы к потенциальной опасности своих действий, что они не способны экстраполировать. Тот же Мольтке с его раздачей земель! На первый взгляд кажется — дескать, что тут такого: решил подарить крестьянам часть наследственного поместья, это его право, тем более что побуждения тут самые благородные, самые что ни на есть евангельские: есть у тебя лишняя рубашка — отдай ближнему. Но ведь беда-то в том, что этот «ближний» графа фон Мольтке, этот силезский заскорузлый мужик, получив такой подарок, отнюдь не проникнется возвышенной графской философией и не станет ни лучше, ни возвышеннее. Этот сукин сын «ближний» подумает просто: ага, отдает землю — значит, боится, значит, сам понимает, что права-то у него липовые. Какой же отсюда вывод? А такой, что если другие помещики свою землю даром раздавать не желают, то надо у них эту землю отнять силой, а заодно и головы неплохо бы поотрывать, чтобы не жадничали…
Нет ничего хуже таких вот прекраснодушных мечтателей; неспособные понять, насколько опасны попытки реализовать несогласованный с реальной жизнью идеал, эти безумцы не задумываясь отдадут послегитлеровскую Германию в руки коммунистов. И не потому, что сами разделяют коммунистическую идеологию, — трудно представить себе людей более от нее далеких, чем христианский социалист Мольтке или Штауффенберг, воспитанный на элитарной философии. Нет, они отдадут страну красным просто потому, что не понимают всей опасности игры с огнем.
Обойдя еще раз обширную оранжерею и уже без интереса поглядывая на рыб, адмирал направился обратно в кабинет. Зепп ковылял следом, по пути присоединилось еще три таксы — черная, две рыжих. В кабинете он взял флейту, таксы лежали и сидели рядом, посматривали, повиливали хвостами. Он негромко наигрывал какую-то простенькую народную мелодию, это обычно помогало отвлечься от неприятных мыслей. Играя, адмирал косился на висящий над камином большой портрет своего псевдопредка — Константина Канариса, героя греческого восстания. Он никому не говорил прямо, что это его дед, но, когда спрашивали, отрицал таким тоном, что собеседник окончательно убеждался в родстве, а заодно и в скромности адмирала.
Все это, конечно, вздор. Лестно иметь знаменитых предков, но сейчас это уже ничего не дает. Сейчас куда важнее ум — не отвлеченный, способный лишь философствовать, а ум живой, конкретный, аналитический. Если он, руководитель абвера, сумел почти девять лет удержаться на этом посту, то только благодаря своим умственным способностям. Родословная, господа аристократы, тут не поможет.
Знать бы наверняка, поможет ли теперь ум. Что его карьера «первого разведчика» рейха идет к концу, адмирал видел уже давно. Странно, в сущности, что он до сих пор еще формально не отстранен; после ареста весной его ближайших сотрудников он ждал этого со дня на день. Остера, правда, скоро отпустили, но Донаньи и другие сидят по сей день, и уж наверняка выложили на допросах все, что знали. А знали они если не все, то много. Очень много! Вполне достаточно, чтобы отправить своего шефа на виселицу.
Надо полагать, впрочем, что до такой крайности дело не дойдет. Вешают рядовых разведчиков — «шпионов», как их всегда называют в лагере противника, — а тех, кто покрупнее, обычно приберегают для себя. Такой товар, скажем прямо, на улице не валяется. Что же тогда сказать о руководителе разведки целого государства? Союзникам он понадобится как уникальный источник информации, и именно это — его ценность для союзников — может послужить ему надежной гарантией безопасности от всяких кальтенбруннеров. Не так-то просто его взять, господа, голой задницей ежа не удавишь, а Канарис вам не Рем. Если даже всесильный Гейдрих…
Опустив флейту, адмирал сидел задумавшись, носком мягкой домашней туфли машинально почесывая пузо одной из такс. Та лежала раскинув уши, блаженно зажмурившись. Рейнгард Тристан Гейдрих, имперский протектор Богемии и Моравии, второй человек в СС после рейхсфюрера, ненавидел его, Канариса, лютой ненавистью — он знал, что в одном из сейфов абвера лежит досье с аккуратно подшитым результатом генеалогических исследований, предпринятых по приказу адмирала и установивших его, Гейдриха, полусемитское происхождение. Он и в самом деле был наполовину евреем, этот белокурый гигант и красавец, которого можно было бы выставить в дрезденском Музее гигиены как эталонный образец представителя арийской расы. Точнее, не совсем наполовину, а несколько меньше: полуевреем был его папа, музыкант Бруно Зюсс.
Но это уже деталь — пятьдесят процентов, или двадцать пять, или хотя бы десять. Важно, что кровь СС-обергруппенфюрера не была расово полноценной, документальное подтверждение этого прискорбного (хотя и несколько анекдотического) факта руководитель абвера хранил в своем личном сейфе, как сказочное яйцо в сундуке, и Гейдрих прекрасно знал — был своевременно предупрежден, — что досье будет немедленно передано куда следует, если, не дай бог, с адмиралом случится что-нибудь нежелательное. Знал он и то, что фюрер никогда не простит ему — не обмана насчет происхождения, нет, этот вопрос уже мало что значит на столь высоком партийном уровне; куда уж дальше: рейхслейтер Ганс Франк, генерал-губернатор Польши — самый настоящий еврей, и никого это не шокирует. Нет, Гейдрих знал, что ему не простят неосторожности, не простят огласки, а огласка была бы, и еще какая, досье ведь было бы передано не доктору Геббельсу, а крупнейшим газетам нейтральных стран.
Да, у Гейдриха хватило благоразумия отступить. Но скрыть свою ненависть к нему, Канарису, он уже не сумел — это и погубило протектора Богемии и Моравии. Канарис тоже оказался достаточно благоразумен, чтобы обезопасить себя раз и навсегда. Люди, не умеющие скрывать ненависть, тоже опасны (как и идеалисты) своей неуправляемостью, своей неподвластностью трезвым доводам рассудка. Сегодня такой человек ведет себя разумно, а завтра, глядишь, и взорвался. К чему рисковать? Можно ведь было предвидеть и такую ситуацию, когда яйцо в сейфе потеряет свою убойную силу.
А устранить протектора оказалось не так уж сложно, достаточно было подкинуть по соответствующим каналам соответствующую мысль, а уж в Лондоне за исполнителями дело не стало. Операция получилась безукоризненно изящная — все концы в воду и никаких следов. Чехам, правда, она обошлась довольно дорого — куча заложников, Лидице, — но разве не ненавидел Гейдриха весь протекторат, разве не желал ему смерти любой житель Праги? А за исполнение желаний всегда приходится платить, господа, тут уж ничего не попишешь…
И вот теперь приходится иметь дело с Кальтенбруннером. Такой же мясник, в сущности, как и покойный бедняга Рейнгард, но похитрее, посдержаннее в выражении своих чувств. А что перегрызет горло при первой возможности, в этом можно не сомневаться.
Черт возьми, почему-то все его личные недруги — огромного роста, как нарочно. Адмирал отпихнул таксу, встал и, запахивая халат, подошел к зеркальной двери. В долгополом одеянии он выглядел несколько выше, но все равно… М-да, скажем прямо — не Зигфрид, нет, куда ему до этих нордических сверхчеловеков. Только и утешения, что сознавать — насколько они глупее. Это любопытная закономерность, но крупные исторические деятели чаще были из малорослых; естественно, если учесть психологический фактор — «комплекс», как говорят фрейдисты. Такой вот недомерок с юности будет мечтать о каком-то способе взять реванш у судьбы, обделившей его атлетическими данными. Дурак, конечно, так ничего и не придумает, но если у недомерка есть на плечах хорошая голова, то уж за такого можете не волноваться — он свое возьмет!
Адмирал, выпятив щуплую грудь, подмигнул своему отражению. В пятьдесят шесть лет чувствовал себя еще молодым, полным энергии и замыслов. Перед всеми этими мерзавцами у него солидное преимущество: они прикованы к своим местам на обреченной галере, его же ничто здесь не удерживает, он может и сбежать. Иные скажут — как крыса? А хотя бы и так. Тонуть вместе с этим дырявым «кораблем дураков» он не намерен, лучше быть живой крысой, нежели дохлым героем. Да и то сказать — какой тут, к черту, «героизм»…
Но здесь все следует очень хорошо обдумать, ничего не упустить из виду. Сбежать с корабля — это еще полдела; не менее важно, чтобы на берегу тебя тут же не прихлопнули лопатой. А ведь сгоряча могут! Как ни странно, у него есть враги не только здесь, но и на той стороне; прежде всего — одиозное реноме: шутка ли — глава абвера, этой дьявольской организации, при одном упоминании о которой обыватель начинает со смаком представлять себе всякие ужасы. То, что разведка и контрразведка существуют испокон века в любом цивилизованном и даже не очень цивилизованном государстве, этого обыватель предпочитает не знать. И что методы работы всех подобных организаций до смешного сходны, поскольку все разведки и контрразведки волей-неволей учатся друг у друга, тщательно анализируя чужие промахи и успехи, — об этом обыватель тоже не думает. Словом, тут могут быть серьезные недоразумения.
Поэтому бегство — или, выражаясь языком сводок ОКВ, стратегическое выравнивание фронта — должно быть осуществлено без паники и суеты, на заранее подготовленные позиции. Вообще-то, они у него подготовлены, и уже давно; но, увы, в наше время сведения устаревают слишком быстро — выдыхаются, теряют силу и ценность. Поэтому тут крайне опасно полагаться на старые заслуги, и на благодарность за прошлое рассчитывать не приходится…
Он подошел к окну и долго смотрел на серое осеннее небо. Стало зябко, хотя в комнате была обычная температура — девятнадцать градусов. Уроженец Вестфалии, он от далеких предков-южан унаследовал любовь к зною, но только под открытым небом, сильно натопленных помещений адмирал не любил. Солнце, горячий ветер — это дело другое. Ему опять вспомнилась Испания, он часто о ней вспоминал. Какое было счастливое время! Точнее, не «время», а «времена» — в его жизни было два испанских периода: в начале первой мировой войны, когда он бежал из Чили после потопления «Дрездена», и вот совсем недавно — каких-нибудь шесть лет назад…
Тогда, в пятнадцатом году, он только начинал свою карьеру разведчика, делал первые шаги — организовал несколько диверсий на английских кораблях, нащупывал связи с вождями алжирских племен, была идея поднять там восстание против французов. Об этом тоже приятно вспомнить (кому не приятно вспоминать молодость!), но настоящее пришло позже, когда он вернулся в Испанию в тридцать шестом году — чтобы взять в свои руки руководство немецкой помощью мятежникам. Генерал Фаупель, глава военной миссии, торчал в Бургосе для представительства, а работать приходилось Канарису. Франко, надо сказать, все же показал себя неблагодарной свиньей, хотя на красивые слова и не скупится. Но даже слова не совсем те: послушать его теперь, так выходит, что гражданскую войну выиграл он со своим марокканским сбродом.
Испанскую войну выиграли немцы. Немцы, и никто другой, вырвали полуостров из рук красных, и во многом благодаря ему, Вильгельму Канарису. Тогда ведь и в Германии далеко не все одобряли интервенцию: Бек и Фрич были решительно против, сам Гитлер по обыкновению колебался; в тех условиях один решительный демарш со стороны Англии и Франции мог бы спасти Испанскую республику, заставив Германию выйти из игры. Достаточно было малейшего повода — скажем, нарушения секретности вокруг легиона «Кондор». А за секретность отвечал абвер — отвечал и сумел ее обеспечить. Да, были случаи, когда приходилось расстреливать слишком болтливых летчиков, но что поделаешь — на войне как на войне…
Устало шаркая, он поплелся обратно к дивану. Попугай в огромной клетке, когда он проходил мимо, вдруг ни с того ни с сего проорал хрипло и картаво: «Хайль'тлер!» «Чтоб ты сдох, — злобно огрызнулся адмирал, — вспомнил, идиот…»
А все-таки старость, старость, никуда от этого не деться. И ощущаешь ее приближение все чаще. Хорошо еще, что не постоянно. Труднее всего смириться с сознанием, что ты уже не нужен. Он опустился на диван, закрыл глаза и увидел выгоревшее добела испанское небо, перекрученные стволы олив и серую от пыли листву, каменистые дороги спаленного зноем Кастильского плато. Он помнил Испанию наизусть, как помнят землю своего детства, он объездил и облетал ее вдоль и поперек, всю — от Бильбао до Альхесираса, от суровой Мериды до апельсиновых садов Валенсии, ему даже географические ее имена звучат музыкой — Каталунья, Андалусиа, Сьерра-де-Гуадаррама… Да, тогда он был нужен и поэтому — всесилен; приятно было сознавать себя проконсулом великой империи (она — смешно вспомнить! — и впрямь казалась ему великой), приятно было чувствовать — почти физически ощущать — всю тяжесть огромной ответственности и огромной власти. И всего приятнее было то, что очень немногие догадывались о его истинной роли в испанских событиях; ведь и в самом деле, что может быть лучше — держать все в руках, самому оставаясь в тени эдакой «серой эминенцией», разъезжать по дорогам чужой страны в маленьком дешевом автомобиле, пить отдающее бурдюком вино в продымленных деревенских остериях…
И этого в его жизни больше не будет. Что ж, всему свое время — время сеять и время пожинать колосья, время собирать камни и время их бросать. Плохо только, что события начинают ускользать из-под контроля. Не внешние события — ход войны, положение на разных фронтах — это его никогда особенно не занимало: тайный ход истории, взаимодействие ее скрытых пружин — вот что важно. Скажем, этот разговор. Еще не так давно адмирал был уверен в своей способности контролировать действия всех участников, но неудачное покушение тринадцатого марта оказалось, пожалуй, последней прямой акцией абвера. Трескова еще можно было контролировать, со Штауффенбергом этого не будет. Ему на шею корнака не посадишь…
Приходится признать, что именно меньшинство — «крейзаусцы», либералы, единомышленники Штауффенберга, — именно они становятся, пожалуй, наиболее активным ядром всего предприятия. А если так, то они и захотят взять в свои руки судьбу страны — потом, если затея удастся. Но это совсем нежелательно, помилуй бог. Дело даже не в том, что они заключат мир на Востоке, чего так панически боятся Гёпнер и компания; этот вариант все равно остается единственно возможным, предложение сепаратного мира на Западе без разговоров отвергнут сами же англичане и американцы — на кой им черт осложнения со Сталиным еще и по этому поводу! Германии придется сложить оружие одновременно и на Западе, и на Востоке, тут уж ничего не поделаешь. А вот что потом? Если результаты переворота будут сведены к тому, что коричневый «социализм» сменится красным, — ни Рузвельт, ни тем более Черчилль нас за это не поблагодарят.
И ведь спросят прежде всего с него, с адмирала. Будем смотреть на вещи трезво: имея в своем распоряжении огромный аппарат военной разведки, с самого начала внедрив в ядро заговора своих людей, он должен был обеспечить развитие событий в желательном для Запада направлении. А этого не случилось — процесс становится неуправляемым. Так с кого же спрос? Ведь не с Гиммлера, черт побери…
Да, если посмотреть трезво, то его «заранее подготовленные позиции» могут оказаться и не такими уж подготовленными. Надо что-то думать, и думать срочно, не Откладывая в долгий ящик.
А что, если воспользоваться этой вот историей… Мерзавцы не подпускают его к делу «Цицерона», но это еще не значит, что он послушно останется в сторонке. Плохо вы еще знаете Канариса, обергруппенфюрер. И вы тоже, уважаемый господин рейхсминистр.
Он взял флейту, стал негромко наигрывать из Моцарта. Опять вспомнилось приятное: в венской опере, когда он работал в Австрии после аншлюсса, пела прелестная Папагена — даже не прима, а какая-то молоденькая, из запасного состава труппы. В третьем акте она бывала совершенно очаровательна, эдакий бесенок в перьях… поистине — венская кровь, никто с ними не сравнится, ну разве что испанки. Ей сначала покровительствовал Лахузен, он-то и обратил его внимание на свою протеже. Отличный работник старина Эрвин, а каких великолепных сотрудников перетащил с собой из Вены — по сути дела, основное ядро абвера-II. Да, жаль. Какой аппарат гибнет… Или все же удастся что-то сохранить? Может быть. Но только надо очень хорошо все продумать, очень точно. Тут крайне важно не промахнуться, на кого выходить с этим делом. На англичан? Можно, конечно, проинформировать самого сэра Хью. Такая возможность есть — через Софию, Стамбул… Но нет. Любая ситуация должна использоваться с максимальной отдачей. Возможен более выгодный вариант.
Когда адмиралу надо было что-то продумать, и продумать хорошо, он не спешил. Прошло еще два дня после того, как мысль об использовании истории с «Цицероном» пришла ему в голову; он как бы невзначай спросил своего адъютанта, полковника Енке:
— Кстати, что там слышно у Риббентропа — лавина сенсаций из Анкары еще не иссякла?
— Напротив, курьер чуть ли не ежедневно привозит по двадцать — тридцать снимков.
— И в первую очередь они, конечно, попадают на стол Кальтенбруннера… А что, подлинность документов сомнений уже не вызывает?
— Риббентроп в них не верит, но эксперты СД ручаются за подлинность.
— А Папен?
— Посол фон Папен убежден, что документы подлинны.
— Поэтому-то Риббентроп и не верит. Какой давности бумаги?
— Не более недельной, а иногда совершенно свежие. Протце слышал, что есть фотография телеграммы из Форин-оффиса, полученной за два дня до того, как она оказалась в Берлине.
— Подумайте, — с одобрением сказал Канарис, — оперативно же он действует, этот… как его — Катон?
— Цицерон.
— Ах, верно! Цицерон, гений красноречия. А вы не находите, дорогой Вилли, что кличка несколько двусмысленна? Красноречию подчас сопутствует склонность ко лжи… ну вот, скажем, как — зачем далеко ходить за примерами — у нашего обаятельного колченогого козлика. В общем, могу сказать одно: слава богу, что не нам приходится заниматься этой историей и не нам придется отвечать за последствия. Давайте-ка, Вилли, перейдем к более серьезным делам. Вот я о чем вас хотел спросить… — он не договорил, задумался.
Полковник выжидающе смотрел на своего шефа.
— Вот что, Виллем! Придется вам заглянуть в картотеки. И не просто заглянуть, а покопаться долго и основательно — требуется кандидатура человека, которого можно было бы послать в Цюрих…
— К доктору Гизевиусу?
— Да. Простите, я думал о другом; нет, не к Гизевиусу. К Доновану.
— То есть минуя…
— В том-то и дело. Нельзя, чтобы это хотя бы косвенно затронуло тамошнюю резидентуру — за нею постоянно следят люди Кальтенбруннера. Мы вообще должны исходить из того, что все наши уже находятся под наблюдением. Отсюда вывод: это должен быть человек совершенно новый. Человек, имя которого никому и в голову не придет связать с абвером. Это вообще должно быть никому не известное, не вызывающее никаких ассоциаций имя. При этом у него должен найтись правдоподобный повод съездить в Швейцарию, официально испросив визу. Скажем, профессиональный — гастроли, я уж не знаю…
— Актер какой-нибудь? — задумчиво спросил Енке. — Ненадежная публика… и за ними тоже следят. Я хочу сказать — за теми, кто ездит за границу. Да и мало сейчас таких. Гастроли в Швейцарии… не знаю, можно, конечно, узнать, но…
— Нет, нет, это я просто так, в качестве примера. Разумеется, не актер! Не хватает только послать к американцам какого-нибудь… эстрадного шута. Нам нужен человек солидный, уважаемый, с репутацией… Ну и, естественно, убежденный противник режима. Вступая в контакт с агентурой противника, он должен знать, что делает это для блага Германии.
— Понимаю… Может быть, поискать в деловых кругах? Этим людям приходится бывать в Швейцарии, среди них много единомышленников того же Гёрделера…
— Виллем, я же сказал: мне нужен человек ни в чем не замешанный. Не вызывающий подозрений, понимаете? Наши промышленники ездят свободно, согласен, но с каким хвостом! Их все время подозревают в валютных махинациях, а уж если говорить о «единомышленниках Гёрделера», то к каждому из них прикомандирован целый штат агентов СД.
Полковник помолчал, усмехнулся.
— Вы действительно задали мне задачу… Но я поищу, экселенц, кто-нибудь да найдется. Только это потребует времени.
— Дорогой Вилли, сколько угодно! — адмирал успокаивающим жестом приподнял ладони над бумагами. — Дело совершенно не к спеху, я просто подбираю кандидатуру на всякий случай, заблаговременно. Скажем, дней десять вы вполне можете потратить на поиски…
Полковнику Енке удалось решить проблему скорее. Не прошло и недели, как он во время утреннего доклада сам упомянул о полученном от шефа задании.
— Экселенц, — сказал он, — вы поручали мне подобрать кандидатуру для Цюриха, так вот…
— Для Цюриха? А, да. Помню, помню, как же. Вы хотите сказать, что уже нашли?
— Думаю, что да. Вы, вероятно, помните — год назад Остер просил отозвать с Восточного фронта одного ученого…
— Совершенно верно — доктора Дорнбергера! — Канарис любил иногда щегольнуть памятью. — Запомнилось по ассоциации: однофамилец того шарлатана в Пенемюнде. Но, простите меня, Вилли, кандидатура не из удачных: этот Дорнбергер имел какое-то отношение к урану.
— Вы мне не дали договорить.
— Да, да, прошу прощения. Пожалуйста, продолжайте, я вас слушаю!
— Так вот: Дорнбергер связан с одним довольно известным дрезденским искусствоведом. Нет, это не та известность, которая могла бы нам повредить. Может быть, вы даже слышали — Иоахим фон Штольниц, список трудов я достал. До тридцать шестого года занимался преподавательской работой в Дрездене и Лейпциге, потом был уволен…
— Не по расовым соображениям?
— Помилуйте, его фамилия фон Штольниц!
— А, черт их там знает, Гейдриха ведь тоже звали не Гольденбойм.
— Нет, нет, это действительно саксонский род, не из старых, но в этом смысле вполне чистый. Профессора выгнали из Дрезденской художественной академии за то, что он говорил студентам об итальянских истоках немецкого Ренессанса. Перешел читать в Лейпциг, но и там долго не удержался.
— Ну, понятно. Неосторожный человек — ему надо было говорить, что Джотто учился у Дюрера. Вы сказали — список трудов; его продолжают печатать?
— В том-то и дело, что нет. Последние публикации относятся примерно к тем же годам — тридцать шестому, тридцать седьмому. Кое-что, правда, выходило потом за границей, но мало: Штольниц вел переговоры с некоторыми издателями по поводу своей новой работы о Кранахе, но безуспешно. Вся беда в том, что Руст еще до войны упомянул его в одной из своих речей — назвал «культурбольшевиком». Такие вещи запоминаются.
— Еще бы! Так вы думаете…
— Да, он подходит по ряду признаков: малоизвестен — в том смысле, что не представляет интереса для СД, — несомненный противник режима, имеет повод просить визу в Швейцарию…
— Цель?
— Да хотя бы знакомство с коллекциями — музейными, частными, мало ли их там.
— Логично, — согласился Канарис. — Но ваш профессор политически не скомпрометирован?
— Во всяком случае, у нас это не отражено.
— Никаких подписей, участия в протестах, встреч с иностранными журналистами?
— Насколько известно, никаких.
— Это хорошо… — Канарис побарабанил пальцами по столу, подвигал бумаги. — Но, с другой стороны, что; если он просто трус, вся его «оппозиционность» объясняется личной обидой и не идет дальше брюзжания по гостиным? Скажем, не отняли бы у него кафедру, продолжали бы печатать…
— Трудно сказать. Люди, знающие профессора, отзывались о нем как о человеке в высшей степени принципиальном.
— Насколько близок к нему этот Дорнбергер?
— Штольниц был на фронте с его отцом, тот погиб на Марне, и он принимал участие в судьбе мальчика.
— Усыновил, что ли?
— Не совсем, просто помогал им с матерью, оплачивал учебу…
— Понятно. Ну что ж, спасибо, Вилли… Спасибо. Не исключено, что вы и в самом деле нашли. Меня интересует, однако, насколько реальна возможность… политически активировать этого вашего искусствоведа? Может, он в этом плане вообще никуда не годится. Хорошо бы попытаться выяснить это через самого Дорнбергера… но только очень осторожно! У него должно сложиться впечатление, что речь идет о возможности использовать профессора по линии гражданского сектора внутри самого заговора. Понимаете? Ни о чем другом!
— Экселенц, если вы считаете нужным давать мне указания такого рода…
— Ну, ну, не обижайтесь, мой дорогой Виллем, я просто становлюсь нудным и въедливым стариком. Да, и вот еще что: уточните, на чем именно специализировался профессор, и выясните конкретно, в каких музеях или частных собраниях Швейцарии находятся полотна, которые могут его интересовать…
Этот разговор в кабинете начальника абвера на Тирпицуфер состоялся в пятницу, а на другой день, в нескольких кварталах оттуда, на Бендлерштрассе, майор Бернардис вызвал к себе капитана Дорнбергера. Когда тот вошел, майор радушным жестом указал на стул.
— Это не по службе, капитан, — сказал он. — Присаживайтесь, я просто захотел отвлечься — голова уже как котел, на неделю меня определенно не хватает. Хоть начинай глотать первитин. Не пробовали?
— На фронте случалось, еще бы.
— И как?
Дорнбергер пожал плечами.
— Допинг есть допинг. Какое-то время ничего, а потом появляется привычка. Лучше себя пересиливать.
— А еще лучше — не переутомляться. Полезны также небольшие встряски. Сегодня, капитан, мы с вами едем ужинать.
— Ужинать? — удивленно переспросил Дорнбергер. — К кому?
— Ни к кому, просто в какой-нибудь хороший ресторан. Мне, знаете ли, захотелось кутнуть по-настоящему — этак, черт побери, по-венски!
— Боюсь, господина майора ждет разочарование. Вы уверены, что в Берлине остались места, где можно еще кутнуть по-венски?
— Ха! Не будьте наивной барышней, Дорнбергер. Итак?
— Да я, честно говоря, не очень настроен…
— Послушайте, капитан! Вы что, не знаете, что неприлично отказываться, когда вас приглашает старший по званию? Что за канальская распущенность; сакрамент! Извольте в двадцать ноль-ноль быть на углу Линден и Фридрихштрассе, где Малый театр. Форма одежды парадная, настроение бодрое, готовность номер один! А теперь вы свободны, я тут еще немного поработаю…
Вечером Эриху действительно пришлось лишний раз убедиться в своей наивности. К месту встречи майор подкатил на такси, приоткрыл дверцу, высунулся, поманил рукой. Эрих сел, машина рванула к Бранденбургским воротам, понеслась дальше через темный Тиргартен. Где-то за площадью Зофи-Шарлотты они вышли на незнакомой улице, все было затемнено, лишь над закругленной вверху небольшой дверью едва тлела синяя лампочка в узорчатом кованом фонаре. Бернардис позвонил, дверь открылась не сразу.
— Так вот, молодой человек, — сказал майор, когда они вошли в зал, — начинайте познавать жизнь во всем ее многообразии… Приветствую вас, Людвиг! Как видите, способствую процветанию фирмы — вот, привел еще одного клиента, не смотрите на скромные погоны, это лицо весьма значительное, да, да, вы не пожалеете, если господин доктор станет вашим завсегдатаем…
Похожий на дипломата обер-кельнер, немолодой, но вполне призывного возраста по нормам сорок третьего года, провел их к столику, на скользкой от крахмала скатерти стали как по волшебству возникать тарелки, тарелочки, бокалы и фужеры всех форм и размеров, массивное столовое серебро — кельнерши ухитрялись расставлять и раскладывать все это, оставаясь где-то сзади, вне поля зрения. Не спеша подошел величественный соммелье [10] с серебряной цепью поверх смокинга.
— У господ будут какие-нибудь специальные пожелания? — негромко, доверительно осведомился он с большим достоинством. — Или предоставите это мне, в зависимости от выбора кушаний?
— Именно! — Бернардис поднял палец. — Полностью на ваше усмотрение, уважаемый. Преступно было бы пытаться заказывать вина самим, пренебрегая опытом и знаниями такого специалиста.
— Господа останутся довольны, — заверил соммелье и слегка поклонился, прикрывая глаза.
Эрих чувствовал себя по-дурацки. Не то чтобы подобный антураж был ему в такую уж новинку: Рената любила проводить время в компании, иногда ей удавалось вытащить и его, и если ужинали не дома, то, как правило, у Хиллера, или в «Адлоне», или в «Тёпфере» на Доротеенштрассе — других мест, попроще, эта любительница красивой жизни не признавала. Но то было давно, в мирное время; в конце концов, нравилось людям бросать деньги на ветер — их дело. А сейчас это выглядело кощунством. Эрих был не настолько уж наивен, чтобы не догадываться, в какой роскоши живут партийные бонзы или магнаты промышленности, ему кое-что рассказывали те, кому случалось попадать на разного рода закрытые приемы; но чтобы вот так, открыто, на глазах у посторонних… Он обвел взглядом зал — небольшой, интимно полуосвещенный шелковыми абажурами настольных ламп, пропитанный запахами кофе, французских духов и дорогих сигар, — трудно было поверить, что одна только стена отделяет все это от другого, настоящего Берлина — с его развалинами, терпеливыми очередями у дверей лавок, с изможденными людьми, живущими и работающими на последнем пределе сил. «Хорошо бы сюда парочку английских фугасок», — подумалось ему вдруг.
Эрих жалел уже, что принял приглашение Бернардиса, но отказаться и впрямь было неудобно — все-таки старший сослуживец. Он без удовольствия ел то, что появлялось у него на тарелке, почти не разбирая вкуса, хотя вообще не был равнодушен к хорошей еде. Здесь еда была великолепна, но он больше налегал на вина — тоже соответствующего качества, к мясу им подали «Кло-де-Вужо» особенно удачного, как заметил соммелье, года, а к рыбе — великолепное «Шабли», какого ему не приходилось пробовать и в мирные времена. От выпитого его раздражение по поводу окружающего бесстыдства еще больше усилилось.
— Интересно все-таки, какая сволочь составляет постоянную клиентуру этого бардака, — сказал он Бернардису. — Вот кого можно к стенке без суда и следствия…
— Ну, зачем же, — благодушно отозвался майор. — Я тоже бываю здесь довольно регулярно. Не часто, конечно… но раз в месяц могу себе позволить. Есть тут, конечно, и шиберы. Но где их нет? Прозит, коллега… Знаете, что самое забавное? Я всякий раз, когда здесь расплачиваюсь, не могу не испытывать изумления — как в наше время можно еще получать вполне реальные и ощутимые ценности — икру, скажем, великолепное вино, выдержанные сыры — за этот вот пипифакс… — Он выгреб из кармана кителя пригоршню марок, посмотрел на них, пожал плечами и сунул обратно. — Это мне действительно непонятно. Это ведь не деньги, это фикция! Рейхсмарка давно уже не имеет золотого обеспечения, реально она стоит не больше бумаги, на которой напечатана. И между тем, как видите, на нее можно еще что-то купить… Истинная загадка.
— Надо спросить у какого-нибудь финансиста.
— Все равно не пойму. Это уже из области мистики. Прозит!
— Прозит!
В этом ресторане не танцевали, оркестра не было, лишь в дальнем углу пианист в черных очках негромко, словно импровизируя, перебирал клавиши.
— Не надоели вам командировки? — спросил Бернардис.
Эрих молча пожал плечами.
— Да, я понимаю, служба есть служба. Надоела она или не надоела, а тянуть лямку приходится. Когда вы последний раз были в Дрездене?
— В Дрездене? — Эрих удивленно глянул на Бернардиса, заподозрив майора в способности читать мысли. — Шестнадцатого сентября, а что?
— Просто вспомнил. Приятный город, я всегда старался задержаться там по пути из Вены хотя бы на день. Отличное в Дрездене есть местечко — «Медвежий шинок» на Вебергассе, возле Старого рынка… Кстати, Дорнбергер. Мне сейчас пришло в голову — этот ваш дрезденский родственник…
— Родственник?
— Ну, словом, тот профессор, о котором вы мне рассказывали. Не родственник, да, я спутал. Я вот что сейчас подумал… Может быть, он смог бы — ну, отчасти разгрузить вас. Вы меня понимаете. Не в сфере контактов с военными, естественно. Но ведь вам приходится иметь дело и с гражданскими лицами? Вы говорили, насколько помнится, что образ мыслей вашего друга вполне соответствует…
— Вполне — я бы не сказал.
— Однако у него есть все основания… ну, скажем, не восторгаться ситуацией.
— Верно! — Эрих кивнул, поднять голову удалось не сразу, она уже заметно отяжелела. — Но он считает, что нечего лезть в это дело. Без нас наведут порядок.
— Кто же, интересно?
— Господин майор, вы сегодня не сообразительны, прошу прощения. Прозит! Так вам, говорите, тоже нравится Дрезден. Я в него влюблен. Потрясающий город. Вы вот упомянули медведей; а как насчет осла?
— Осла? Какого, простите, осла?
— Есть там такая статуя — пьяный осел, — сказал Эрих мечтательно и торжественно, — у ратуши, где вход в погребок.
— Ах, это. Вы имеете в виду Диониса на осле? — Бернардис подлил ему коньяку. — Все-таки это не статуя, мне думается, скорее уж скульптура. Да, я ее помню, еще бы.
— А вот как вы считаете, удобно было пригласить туда даму? Я имею в виду погребок.
— Но почему же нет? Я бывал там — многие приходили с дамами. Так значит, профессор возлагает надежды на… внешние факторы?
— Так точно. И знаете, почему? Он просто не представляет себе, как это будет выглядеть… когда «внешние факторы» возьмут верх. Ну, его можно понять. Кабинетный ученый, что вы хотите, да еще живет в городе, где за всю войну не упало ни одной бомбы. Съездил хотя бы в Гамбург, а? Вы не были в Гамбурге после июля? Сорок тысяч погибло за одну неделю; знаете, такие потери даже на фронте, — чтобы за неделю боев почти три дивизии полного состава! — а ведь там был не фронт, майор, там был мирный тыловой город — женщины, дети, старики… Шесть налетов, понимаете? И сорок тысяч сгоревших заживо: доблестная британская авиация работает в основном фосфором. Так вот, не испытав этого на себе — или хотя бы не увидев своими глазами — конечно, можно говорить и о внешних факторах. Так пьяный осел вам тоже понравился?
— Я, Дорнбергер, не очень его разглядывал, признаюсь. Но вещь выразительная.
— Именно! Именно выразительная. Она так и сказала.
— Кто, простите?
— Ну вот… дама, которую я хотел пригласить. Точнее, которую я пригласил — увы, безуспешно. Вам, майор, никогда не приходило в голову, сколько лет нас будут ненавидеть после этой войны?
— Кого — «нас»?
— Немцев! Точнее, всех вместе — немцев, австрийцев… Вы ведь австриец? Какое это теперь имеет значение. Вы родились австрийцем, я — немцем, но теперь мы с вами подданные великогерманского рейха. И его солдаты, а этим все сказано. Вот чего не понимает Иоахим, он думает — помогут, освободят… Вздор, нас просто сотрут в порошок. А ему не понять, он ничего не пережил, все слишком благополучно. Сын, правда, на фронте, но это у всех. Пока жив-здоров. Вот случись что-нибудь с этим поганцем Эгоном — боже сохрани, конечно, — вот тогда он, возможно, увидел бы ситуацию в ином свете…
— Эгон — это сын профессора? — спросил очень внимательно слушающий Бернардис.
— Так точно, лейтенант Эгон фон Штольниц, кретин каких мало, отец с ним разругался в пух и прах, но сын есть сын… Знаете, эдакий правоверный молодой болван, зиг-хайль…
— Да, да, это теперь во многих семьях, что делать, — сочувственно сказал майор. — Где он, на Восточном?
— Нет, в Италии. Так что, боюсь, на помощь профессора рассчитывать не приходится. Человек стопроцентно порядочный, тут никаких сомнений! Но — как бы вам объяснить…
— Я понимаю, не надо ничего объяснять.
— Нет, вы послушайте! Я хотел сказать: у каждого из нас было что-то, заставившее пересмотреть жизнь. Верно? У меня, например, Сталинград. И у каждого было что-то свое. А у него что было?
— Да, я все понял, коллега, — повторил Бернардис.
Видимо, это оказалось не так просто — придумать себе командировку. Прошел октябрь, в ноябре затянули долгие моросящие дожди; Людмила вдруг начала чувствовать, что погода действует на нее как никогда раньше. До сих пор настроение обычно не зависело от того, что делается за окном: дождь ли, снег, солнце — какая разница. А теперь, стоило утром поднять черную маскировочную штору и увидеть оловянного цвета небо, мокрые черепичные крыши и голые деревья внизу, как сердце сжималось тоской уже на весь день. Она старалась этого не проявлять, но притворство никого не обманывало — фрау Ильзе уже несколько раз спрашивала озабоченно, не больна ли. Ссылаться приходилось на головную боль. Не скажешь ведь, что она просто ждет не дождется приезда капитана Дорнбергера!
Людмила старалась убедить себя в том, что нетерпение объясняется лишь желанием поскорее узнать что-то о Тане: она была уверена, что он сумеет передать письмо. И в то же время ей самой было ясно, что ждет она не только весточки с Украины.
Чем-то ее все больше и больше заинтересовывал этот нелепый человек. Хотя, казалось бы, что вообще может в нем заинтересовать? Если трезво разобраться — личность вовсе неинтересная, отрицательная по всем статьям. Об ограниченности его интересов говорил еще профессор, да оно и видно: «танталов труд», надо же! Конечно, само по себе это не преступление — плохо знать греческую мифологию, однако, что ни говори, такое вопиющее невежество…
Да нет, дело не в этом. И не в том даже, что он немец — хотя это не такая безделица, все-таки офицер вражеской армии, на этот факт тоже не закроешь глаза. Тут, кстати, нет никакого расизма, никто не собирается сравнивать — этот народ лучше, а тот хуже; пожив в чужой стране, прежде всего начинаешь понимать, что нет ни лучших, ни худших, есть просто очень разные. А когда идет война, то это ощущение разности обостряется до предела — должно обостряться, во всяком случае. Теоретически. На практике же особого ощущения «разности» с Эрихом у нее почему-то нет.
Есть, скорее, ощущение какой-то общности. Причем совершенно необъяснимого происхождения, поскольку ничего об этом человеке она толком не знает. Точнее, не знает ничего хорошего, зато плохого — сколько угодно. Он безобразно невежествен; он аполитичен, а следовательно, беспринципен; вроде бы осуждает фашистский режим, но служит ему верой и правдой. А эта возмутительная история с женой? Был женат на честной, идейной антифашистке (сам ведь признался, что она уговаривала его эмигрировать!), но бросил ее, отправил за границу одну, не захотел расстаться с обожаемым фатерландом. И теперь еще цинично говорит «моя экс», жалуется на ее глупость. Зачем, спрашивается, женился, если амеба?
Все это Людмила понимала, но думала о Дорнбергере все чаще и чаще, и мысли о нем становились все более неподвластны доводам рассудка. Она тщательно избегала мысленно называть его Эрихом, хотя имя нравилось ей куда больше, чем громыхающая, будто сложенная из булыжников фамилия; да какая разница — как ни называй…
Шестнадцатое сентября, тот незабываемый день, осталось у нее в памяти как яркий, радостный, солнечный праздник, и только потому, что вместе ходили по улицам, о чем-то разговаривали — странно, но ей даже не очень запомнилось, о чем. Вспоминалось, конечно, но отрывками. То, что он сказал о своей жене (и что ее так возмутило) или потом — о собаках. Ну, естественно, о письме домой. Но многое выпало из памяти, просто не задержалось там, потому что, наверное, важнее было другое — сам факт присутствия, несмелый процесс взаимного узнавания…
Когда он спросил о собаках, она подумала, что заплачет, и в трамвае они, кажется, вообще не разговаривали — да, конечно, было много народу, она не любит говорить по-немецки в присутствии посторонних: могут заметить акцент, обратить внимание — иностранка, а почему без опознавательного знака? А потом, дома… она начала готовить обед, а он вышел, сказал, что скоро вернется, и принес вина — где-то «организовал», по его выражению. Вино было приятное, легкое, бутылка как-то незаметно опустела; за столом сидели долго, Эрих ушел только вечером, у нее едва оставалось время написать письмо Тане. Еще дописывала, когда он за ним вернулся — уже готовый к отъезду, с пистолетной кобурой на поясе и большим набитым портфелем. Может быть, следовало проводить его на вокзал?
Вообще-то, конечно, мог бы за это время и позвонить. Она однажды под каким-то предлогом поинтересовалась у профессора, действует ли сейчас междугородная телефонная связь, — сказал, что в принципе действует, хотя дозвониться не так просто. Ну, если бы захотел, то дозвонился. Странно, в самом деле. Она, кажется, ясно дала ему понять, что охотно встретилась бы снова (а вот этого говорить не стоило, еще истолкует как-нибудь не так) — значит, простая вежливость требует… Хотя при чем тут правила вежливости. Но зачем было проводить с нею целый день, если она настолько ему безразлична, что даже не возникает мысли воспользоваться телефоном! Или действительно обиделся, что не проводила?
А тут еще эта погода. Единственным утешением было то, что дела у немцев шли все хуже и хуже, был освобожден Киев — профессор услышал об этом по английскому радио, а через два дня сообщение появилось и в сводке ОКВ. О потере столицы Украины было упомянуто вскользь, между сообщениями об успехах подводного флота на атлантических коммуникациях и о неудачах союзников в Италии. Англо-американцы там и в самом деле не торопились — еще в начале сентября высадили большой десант под Салерно и за это время сумели продвинуться к северу на какую-нибудь сотню километров, не добравшись и до Гаэты; недавно радиокомментатор Фриче с торжеством объявил, что они вообще прекратили наступательные операции, убедившись в несокрушимости германской обороны. Нет на ту оборону наших хлопцев, подумала Людмила, слушая обзор.
В Киеве она была лишь однажды, в седьмом классе: мама ездила на совещание, это было во время весенних каникул, и она взяла ее с собой. В памяти осталось не так много: запомнилась часть Крещатика, потом какой-то дом на горке — очень необычный, весь в лепных изображениях морских чудищ, и еще один, наподобие средневекового замка, с арками и зубчатыми башенками. Все было такое сказочное, причудливое и потому веселое, к тому же в конце марта стояла солнечная, теплая погода, Крещатик поразил ее провинциальное воображение великолепием многоэтажных домов и огромных зеркальных витрин…
А теперь она увидела его в кино, правда мельком. Показывали очередной выпуск «вохеншау» — Людмила регулярно смотрела военную хронику с тех пор, как немцы начали отступать из-под Курска. Ей нужно, необходимо было своими глазами увидеть, как это выглядит теперь, когда наши армии одерживают победу за победой. Хотя смотреть было подчас тяжело. Однажды показывали, как перед оставлением Харькова специальные команды минируют центр города: закладывают авиабомбы в вырубленные в фундаментах домов ниши, тянут провода, готовят здания к поджогу. И потом все это взрывалось, горело, рушилось; немцы обожают показывать такие вещи. Теперь они демонстрировали новые оборонительные позиции перед Киевом. Голос ведущего торопливо читал обычный бодрый текст — о стойкости и железной воле германского солдата, о неприступности нового рубежа обороны, о том, что здесь — на Днепре — будут остановлены рвущиеся в Европу монголо-большевистские орды. На экране оборона выглядела внушительно, да такой она, наверное, и была в действительности — блиндажи, бесконечные ряды колючей проволоки и минные поля, орудийные окопы, из которых, хищно припав к земле, по-змеиному тянулись длинные стволы противотанковых пушек… Увидев хорошо знакомый по открыткам и фотографиям памятник, Людмила от неожиданности не сразу даже сообразила, что это: какая-то притрушенная снежком площадь, скопление немецких машин, медленно продвигающаяся колонна тяжелых танков, а над всей этой рычащей железной сутолокой — всадник на пляшущем коне, рванув поводья, грозящим жестом откинул булаву. Людмила ахнула — пан гетман! Значит, это Киев? Видимо, она не расслышала названия города в дикторской скороговорке да и не прислушивалась особенно к тексту. Киев! Она жадно смотрела, вся подавшись вперед, едва не привстав с кресла, а на экране мелькали какие-то незнакомые улицы, обложенные мешками с песком зенитные четырехствольные пушки на перекрестках, указатели с излюбленными немцами сокращениями, состоящими из одних согласных — и вдруг камера крупным планом показала доску с надписью «Kreschtschatik-Strasse». Вероятно, это был действительно Крещатик, судя по ширине, но, боже, что от него осталось! Руины, руины, насколько хватал глаз, пустые фасады, почерневшие обломки стен…
Этот выпуск хроники Людмила видела две недели назад, а теперь Киев был освобожден. Наши, значит, форсировали Днепр, не такой уж он оказался неодолимой преградой. Что делается южнее, в секторе Днепропетровск — Запорожье, понять было трудно, сводки ОКВ неопределенно говорили о тяжелых оборонительных боях, по лондонским сообщениям тоже трудно было представить себе ясную картину.
Они с профессором несколько раз пытались поймать Москву, но безуспешно. Ловить приходилось наугад, не зная ни времени передач, ни длины волн — скорее всего, просто не попадали на нужную.
Людмилина реакция на новости с Восточного фронта была сложной. Прежде всего, новости эти были такими долгожданными, что — как всегда случается, когда ждешь слишком долго, — они не воспринимались уже во всей их полноте. И была еще одна сторона: теперь, когда немцев действительно начали гнать с Украины, Людмила еще более обостренно — каждым нервом — стала ощущать всю противоестественность своего пребывания здесь, на чужбине. Казалось бы, неволя должна переноситься легче, когда наконец-то забрезжил свет в непроглядном доселе мраке, появилась надежда на освобождение; Людмила же чувствовала, что именно теперь ее неволя становится еще тяжелее.
Объяснить этого она не могла. Может быть, все дело в том, что тогда, в сорок первом, обрушившаяся на страну беда была слишком громадной и всеобщей и на ее фоне участь угнанных на чужбину была еще не самым страшным, иным пришлось хуже. Здесь ли, дома ли — всюду была та же неволя.
А теперь там возрождается жизнь — покалеченная, на развалинах, жизнь нечеловечески тяжелая, это можно себе представить, бегущий вермахт действительно оставляет после себя «зону пустыни», — но все-таки жизнь без чужого ярма на шее. И думать об этом, оставаясь в рабстве, было все тяжелее.
То случайное обстоятельство, что здесь ей встретились редкие по своей порядочности люди, что клетка, в которой ее заперли, оказалась золоченой, нисколько ведь не смягчало для Людмилы самого главного: факта пребывания в рабстве. Иногда даже думалось, что в чем-то ей было бы проще, не будь этой «позолоты». Тяжелее, но — проще. Тогда она могла бы ненавидеть Германию огульно и безоговорочно, как ненавидят другие. Ненависть — чувство страшное, губительное для самого ненавидящего, но бывают, наверное, положения, когда она может придать силы.
Людмиле часто вспоминалась Зоя Мирошниченко, которой профессор помог тайно перебраться на территорию протектората, к чехам. Однажды — Зойка еще бедовала у своего злыдня — они договорились встретиться в воскресенье, Людмила долго ждала ее на Шлагетерплац, и, когда Зойка наконец подъехала на трамвае, они решили прогуляться — та тоже не носила свой «ост». Обогнув Альбертинум, поднялись в сад на набережной, и возле портика Академии Людмила сказала что-то вроде: «Красиво, правда?» — ей действительно нравилось это здание; профессор, правда, считал его не лучшей постройкой Липсиуса, находил перегруженным и эклектичным: «Тут, дочь моя, уже так называемый „французский стиль“, явное начало декаданса, распад традиций — разве можно сравнить с работами Земпера?» Будучи профаном, Людмила ничего не сравнивала, и Академия ей казалась нарядной и изящной со своим необычным прозрачным куполом в острых застекленных ребрах. Зойка глянула на нее удивленно: «Тю, да ты что, сказилась? Нашла чем любоваться, хоть бы их геть усих поразбомбило, паразитов, с ихними красотами…»
Людмила тогда не нашла что сказать, промолчала, хотя сказать можно было много. И все это было бы разумно и правильно, но по-своему Зойка тоже была права: наверное, и самой Людмиле не пришло бы в голову любоваться архитектурой немецкого города, если бы хозяйка-немка лупила ее по щекам за малейшую оплошность, как лупили Зойку.
Но ее не лупят, ей не за что ненавидеть тех конкретных немцев, с которыми приходится общаться. О самих Штольницах нечего и говорить, но соседи по дому, которые косо посматривают на нее, встречая в лифте, или даже женщины в очередях, не упускавшие случая сорвать на ней дурное настроение, — за что их ненавидеть? Ненависти заслуживает система в целом, режим, правительство, которое натравливает свой народ на другие; а народ, как и всякий другой, состоит из разных людей — от очень плохих до очень хороших, и есть в нем, разумеется, прямые преступники, чьими руками режим творит свои черные дела и без чьего согласия и поддержки он бы вообще ничего не смог сделать. Но большинство этого народа, хотя и вынуждено соучаствовать в преступлениях своего правительства, само страдает от них в не меньшей степени. Людмила понимала все это, и от этого понимания ей становилось только труднее. Насколько проще было бы жить, не испытывая к Германии ничего, кроме ненависти!
Двадцатого ноября радио сообщило о тяжелом воздушном налете на Берлин. Его не бомбили с августа, и новость была воспринята как начало новой фазы воздушного террора. Людмила, услышав об этом, первым делом испугалась — за Дорнбергера, он ведь там служит. Это, конечно, тоже было не к лицу комсомолке: бомбили-то ведь гитлеровскую столицу, да и военных заводов там немало. Следовательно, чем больше будет разрушений в Берлине, тем лучше. Но Людмила не могла радоваться, этому противилось сердце. Какая-то не до конца объяснимая раздвоенность мыслей и чувств, душевный разлад — вот что мучило ее больше и больше.
Она все ждала, что Дорнбергер позвонит профессору или хотя бы пришлет открытку, чтобы сообщить, что с ним все в порядке. Но прошла неделя, известий из Берлина не было; ей уже представлялось самое плохое, а потом она вдруг сообразила, что беспокоиться еще рано — почта теперь идет долго, много писем вообще теряется (еще бы, столько почтовых вагонов попадает под бомбежки!), телефонная же сеть в Берлине наверняка повреждена во время налета…
Но он все-таки позвонил. Людмила была в городе, а когда вернулась, профессор встретил ее с таким довольным видом, что она сразу поняла — случилось что-то хорошее. И сразу подумала о Дорнбергере.
— Звонил Эрих, — объявил профессор, — и очень кстати, потому что я уже начинал тревожиться, честно говоря. Хотя почему бы? — он и раньше не баловал нас известиями о себе, а террористические налеты становятся, увы, слишком обыденной деталью нашего быта…
— Он в Берлине? — спросила она как можно безразличнее.
— Нет, он здесь, но заехать не сможет — мало времени. А тебя хочет увидеть, потому что у него какие-то новости. Не для телефона, как он сказал. В четыре часа он будет на Веттинском вокзале, второй перрон — у выхода. Просил только не опоздать, у него в это время поезд…
Еще бы она опоздала! Уже в половине четвертого Людмила пришла на вокзал; второй перрон оказался пустым, прождать на месте целых полчаса казалось невыносимым, она снова спустилась вниз, вышла на Кённерицштрассе. Когда снова посмотрела на часы, прошло лишь пять минут. Было уже совсем по-зимнему холодно, северо-западный ветер хлестал в лицо ледяной изморосью — то ли тающим снегом, то ли замерзающим на лету дождем. Людмила пошла к Веттинерплац, так по крайней мере ветер дул в спину, опять посмотрела на часы, обошла вокруг Якобикирхе — мрачноватого псевдороманского сооружения с тяжелыми арками и громоздким коническим навершием колокольни, напоминающим «шатры» русских церквей шестнадцатого века. Когда она вернулась на вокзал, у второго перрона уже стоял поезд, было шумно и многолюдно, Дорнбергера она увидела сразу. На секунду ей даже стало нехорошо, так заколотилось сердце. Он тоже увидел ее и радостно улыбнулся — такой же открытой обезоруживающей улыбкой, как в тот день, на мостике у входа в Цвингер.
— Добрый день, — сказала она негромко. — Я рада вас видеть… Эрих. Почему вы не писали, мы все так беспокоились…
— Беспокоились? — переспросил он, не выпуская ее руки. — По какому поводу, Люси?
— Но ведь был налет…
— А, налет! — он улыбнулся еще шире, словно ему напомнили о чем-то радостном. — Ерунда, я в ту ночь был в Цоссене. Да и вообще, если беспокоиться из-за каждого налета… Я тоже рад вас видеть — к сожалению, сегодня только транзитом, — он кивнул в сторону поезда, — а то можно было бы побыть вместе. Погода, правда, не для прогулок… Вам холодно?
— Нет, нет, — заверила она, хотя у нее уже зуб на зуб не попадал — не столько, впрочем, от холода, сколько от волнения. Почему он ничего не говорит о своей новости? — Профессор сказал мне, что у вас есть для меня…
— Некоторые сведения, так точно. По телефону я не стал… Отойдем в сторону, хорошо? Дело вот в чем, Люси: я нашел способ переслать ваше письмо. Этот офицер заехал туда, но найти вашу подругу ему не удалось. Хорошо, что он не стал сразу наводить справки через полицию; пошел по адресу, дом оказался занятым под какое-то военное учреждение, а на вопрос относительно прежних жильцов ему сказали, что их то ли забрало гестапо, то ли…
— Гестапо? — едва слышно переспросила Людмила, не веря своим ушам. — Вы говорите, ее забрало гестапо?
— Они точно не знали, понимаете? Тогда он решил осторожно выяснить через служащих гражданской администрации, у него там нашелся один знакомый. Словом, ему сказали, что ваша подруга работала в тамошнем комиссариате. А в начале июля — там в это время партизанами был убит областной комиссар, — в начале июля она была арестована, но тут же исчезла. Вероятнее всего, бежала.
— Нет, я… я не могу поверить! Чтобы она — работала в комиссариате? И потом — как это, исчезла?
— Бежала, вероятно, — повторил Эрих. — А работать могла и по заданию группы Сопротивления. Иначе почему гестапо ею заинтересовалось? И почему арест совпал с убийством комиссара?
— Боже мой, но… Эрих, вы совершенно уверены, что ваш друг ничего не перепутал?
— Венцель чрезвычайно пунктуальный человек. Он, кстати, предвидел такой вопрос. Чтобы у вас не оставалось сомнений, он сфотографировал дом. Вот, посмотрите…
Расстегнув плащ, он достал из нагрудного кармана конверт и подал Людмиле. Конверт, уже заметно потертый, был тот самый, в который она вложила тогда письмо Тане. Письмо находилось внутри, а с ним и фотография — небольшая, квадратная, ярко и резко напечатанная. Да, знакомый Эриха действительно оказался пунктуальным человеком.
Она не сразу услышала вопрос, не сразу его поняла, потом кивнула, не отрывая глаз от прекрасно сделанного снимка.
— Да, — сказала она непослушными губами, — это наш дом…
На снимке он выглядел каким-то не таким, как помнился. Может быть, потому, что исчез забор и кустов вокруг казалось меньше, наверное их тоже поломали, а оставшиеся были совсем голыми — конечно, это ведь снято недавно, уже осенью. И такой маленький… Боже мой, но Таня…
— Люси, — сказал Эрих, положив руки ей на плечи. — Не надо так, ведь еще ничего не известно. Венцель не мог расспрашивать слишком подробно и настойчиво, но, если бы она была в гестапо, ему бы сказали. Я уверен, ваша подруга бежала и сейчас находится в безопасности. Через месяц там будут русские, мы оставляем все западное Приднепровье… Будьте же благоразумны, во время войны люди получают и более тяжелые известия о своих близких…
Продолжая говорить, он слегка тряхнул ее за плечи, как это делают, желая подбодрить, а потом привлек к себе — и она качнулась к нему как-то безвольно, без мыслей, повинуясь внезапно овладевшему ею порыву — отдаться под защиту, ощутить наконец что-то надежное, способное уцелеть и спасти в этом продолжающем распадаться безумном мире, — и уже испытывая блаженное, никогда ранее не испытанное ощущение покоя и укрытости, исходящее от его рук, которые продолжали держать ее плечи крепко и бережно.
Это не продлилось и секунды. Уже почти коснувшись щекой серо-зеленого офицерского плаща, мокрого и лакированно-блестящего, и ощутив химический запах какой-то искусственной кожи или резины, она вдруг опомнилась и отступила на шаг, схватившись за его рукав, словно боясь потерять равновесие.
— Простите, — пробормотала она, — я совсем…
— Да, да, успокойтесь, — он еще раз сжал ее плечо тем же товарищеским жестом и убрал руки. — Сожалею, что пока не смог порадовать вас доброй вестью, но…
— Все равно, огромное вам спасибо… Эрих. Я понимаю, что это было непросто сделать. Спасибо. Но расскажите о себе хоть немного, если есть время. Вы сейчас в Берлин?
— Нет, сегодня я в другую сторону — в Хемниц и дальше. О себе мне рассказывать нечего — служба есть служба, в Берлине мерзко и становится хуже с каждым днем.
— Последний налет был очень сильный?
— Я в ту ночь в Берлине не был — накануне меня послали в Цоссен, заработался допоздна и решил там ночевать. Но, судя по данным ПВО, налет был средний. Четыреста самолетов, десять сбили в заградительной зоне. Однако не будем говорить о войне! Люси, я часто вспоминаю нашу прогулку по городу. Необычное какое-то впечатление оставил у меня тот день. И знаете, о чем я хотел вас попросить? Мне было бы приятно иметь вашу фотографию. У вас найдется одна для меня?
— Откуда же… — Людмила пожала плечами. — Только на удостоверении личности, ее нельзя, и потом… это фотография отвратительная, нас снимали в лагере… Вообще, я хочу сказать — наверное, это все не надо.
— Чего не надо, Люси?
— Ну, вот… фотография, и вообще.
Эрих помолчал. По свободному пути медленно полз маневрирующий состав, он то останавливался, громыхая и лязгая буферами, то снова трогался. Снизу, из зала ожидания, унылой вереницей шли один за другим громоздко навьюченные оружием и снаряжением солдаты, лица у них были какие-то серые, одинаковые, до неразличимости стертые усталостью и равнодушием.
— Вам вообще не хотелось бы меня видеть? — спросил Эрих.
— Нет, почему, но просто…
— Если вы скажете, Люси, я могу не приезжать.
— Вы, наверное, меня не поняли. Я совершенно не имею права говорить вам — приезжать или не приезжать. Я также должна сказать, что ждала вашего приезда. Или хотя бы телефонного звонка.
— Вам не терпелось узнать, что с письмом?
— Да, еще бы! Но не только это. Я… мне это трудно объяснить, но я здесь никого не знаю, кроме фрау Ильзе и господина профессора. Естественно, каждое новое знакомство…
Эрих, помедлив, ласково коснулся ее локтя.
— Спасибо, Люси, Мне с вами тоже очень как-то… хорошо. Поэтому я спросил о карточке, и если это вас насторожило, то зря. Конечно, я могу обойтись, тем более что есть другой вариант: Иоахим, когда в первый раз рассказывал мне о вас, сказал, что вы похожи на один итальянский портрет — ну, из тех старых, что по его части. Я могу уточнить это и достать репродукцию, даже цветную.
— Стоит ли, — сказала Людмила, улыбаясь. — Не так уж я на нее похожа.
— Вам известно, о какой картине идет речь?
— Да, мне показывали, в альбоме. Я боюсь, Эрих, вы чего-то не понимаете, нам действительно лучше было бы не…
Она не договорила — громкоговоритель на перроне зашипел, свистнул и простуженным голосом объявил об отправлении специального поезда номер такой-то.
— Смотрите-ка, — сказал Эрих, — имперская железная дорога проявляет признаки жизни. Ну что ж, Люси… мне пора! Воина, как говорится, призывает священный долг. Будьте здоровы и не унывайте.
— Счастливого пути, Эрих… — Ей очень хотелось подать ему руку, но не отважилась, и добавила упавшим голосом: — Приезжайте, если будет возможность…
Он, видимо, тоже ждал, что она протянет руку; помедлив, полушутливым жестом приложил к козырьку два пальца, щелкнул каблуками и поклонился. И, не оглядываясь, торопливо похромал к вагону.
Людмила медлила уйти — словно надеялась, что поезд вдруг возьмет и вернется. Глядя вслед, она дошла до конца перрона, потом повернула обратно и, пройдя платформу до другого конца, долго стояла на открытой ее части, где уже не было над головой закопченного стеклянного свода. Ветер немного утих, но похолодало еще больше, небо прояснилось, и бледный водянистый свет сочился сквозь редеющие облака, заставляя неярко блестеть мокрые черепичные крыши Фридрихштадта. Справа, на альтштадтской стороне, проглянувшее вдруг блеклое солнце вызолотило на темном фоне отогнанных к юго-востоку туч один из шпилей королевского замка, видимый отсюда в просвет между кирпичными фасадами Кённерицштрассе. Поднятое над уровнем улиц железнодорожное полотно, идущее к мосту через Эльбу и дальше к вокзалу Дрезден-Нойштадт, делило эту часть города на два совершенно непохожих района: по правую руку — дворцы, театры, музеи, нарядные витрины на Ринге и Прагерштрассе, а по левую — унылые улицы рабочего предместья, чистые, тщательно выметенные, но такие безрадостные…
Людмила опять подумала о странной прихоти судьбы, поместившей ее в исключительные до неправдоподобия обстоятельства, о необъяснимом нагромождении случайностей: то, что эшелон оказался направлен именно сюда, в Дрезден, и что какой-то чиновник, взяв ее «кеннкарту» (а ведь сколько их проходило тогда через его руки!), обратил внимание на пометку «владеет немецким» — и вспомнил о заявлении некоего профессора, искавшего прислугу со знанием языка, и то, наконец, что в доме Штольница появился однажды некто Эрих Дорнбергер… Знать бы только — для чего все это, какой в этом смысл? Наверное, ей проще было бы разделить участь других девушек — работать на какой-нибудь фабрике там, на окраине, и жить в лагерном бараке, а не в роскошной профессорской квартире рядом с Цвингером… В свете того, что она только что узнала о Тане, ей трудно было думать об исключительности своего теперешнего положения, не испытывая чувства невольной вины перед… она и сама не могла бы сказать, перед кем. Перед всеми, очевидно, чья судьба оказалась не столь милостивой.
Но что все-таки произошло там, дома? Если Таня действительно была арестована, да еще в связи с убийством фашистского комиссара… да нет, этого не может быть, «пунктуальный» немец наверняка что-то напутал. Хотя, с другой стороны, фотография — дом он сфотографировал, значит действительно был там, узнавал, зачем бы ему тогда придумывать…
И все же не верится. Чтобы Таня пошла к ним работать? Невозможно себе представить. Разве что, как предположил Эрих, по заданию — это дело другое, это уже на нее похоже. Вполне возможно, что там после ее отъезда и в самом деле возникло какое-то подполье… Тогда, кстати, понятно, почему не было писем: Таня на всякий случай боялась ее скомпрометировать перепиской…
Немолодая особа в форменном кепи железнодорожницы уже несколько минут поглядывала на Людмилу с подозрением. Подойдя наконец, она осведомилась — какого, собственно, черта уважаемая фрейлейн здесь торчит; если провожала кого, так поезд давно ушел, а свидания назначать тут не положено. Испуганно пробормотав извинение, Людмила заторопилась к указателю «Выход в город и к бомбоубежищам». Не хватает ей только проверки!
Спустившись вниз, она вышла на привокзальную улицу, постояла в нерешительности. Домой идти не хотелось: профессор и фрау Ильзе знали, что она писала подруге, теперь начнут расспрашивать. А что она может сказать? Врать им не хочется, а сказать правду — старики могут перепугаться. Если подругу забрало гестапо (пусть даже она потом бежала, это дела не меняет), то нити могут дотянуться и сюда… В общем-то, конечно! Эта мысль пришла ей в голову только сейчас, но показалась не такой уж вздорной. Там могут вспомнить, кто еще жил в этом доме, а на бирже труда все ее данные записаны, конечно, с немецкой аккуратностью — когда выбыла, куда прибыла…
Людмила вдруг подумала, что счастливы фаталисты, спокойно принимающие любой поворот судьбы — «будь что будет». Этого, конечно, просто так перенять нельзя. Это или чувствуешь, или не чувствуешь. Раньше ей такое отношение к жизни представлялось слабостью, трусостью, попыткой прикрыть принципом собственную никчемность; но это было давно, в те невообразимо далекие времена, когда ее собственная жизнь была совершенно благополучной, когда казалось, что такой она и останется навсегда.
С тех пор многое изменилось и вокруг нее, и в ней самой. Еще осенью позапрошлого года, вскоре после катастрофы, как-то придя в себя и осознав всю безысходность своего нового положения, она впервые ощутила однажды, как привлекательна сама идея рока, неумолимого и глухого фатума. Дело ведь не в том, чтобы опустить руки и вообще не пытаться ничего изменить в своей судьбе; такой крайний фатализм если и встречается, то, наверное, лишь где-нибудь на Востоке, где у людей вообще иное отношение к жизни. А разумный фаталист может быть активным человеком, просто он всегда в глубине души готов к тому, что усилия могут остаться тщетными. Теперь Людмила понимала фатализм скорее как признание того, что не все в жизни зависит от наших намерений и действий, а еще точнее — как готовность принять любой вариант судьбы.
Наверное, это было не очень похвально и очень неверно идеологически, уж комсомолке-то подобное мировоззрение вовсе не к лицу. Но это и не было мировоззрением, она вовсе не была убеждена в том, что именно так — и только так — следует видеть и воспринимать мир. Просто с некоторых пор она не могла воспринимать его иначе.
И вот сейчас, когда ей пришла в голову мысль о том, что гестапо может дотянуться до нее в поисках Тани, мысль эта не вызвала страха. Она только подумала, не повредит ли это Штольницам, но тут же успокоила себя: едва ли, уж они-то и вовсе здесь ни при чем.
Может быть, следует их предупредить? Да, рассказать придется — тем более, что и Эрих может случайно обмолвиться, она ведь не предупредила его, что это следует держать в тайне. А как отнесся ко всей этой истории он сам?
Постояв еще на перекрестке, где идущие к Окружной больнице трамваи ныряют под путепровод железной дороги, Людмила тоже свернула налево. В самом деле, как отнесся Эрих? Она вдруг только сейчас сообразила, что он, офицер вермахта, предполагает участие ее подруги в подпольной антифашистской организации на оккупированной этим вермахтом территории и говорит об этом, как о чем-то само собой разумеющемся. Совершенно спокойно. Так, как мог бы сказать ее же, Танин, товарищ по подполью.
Ведь, казалось бы — человек вдруг узнает, что подруга его знакомой была схвачена гестапо; тут первой реакцией будет недоумение, испуг, всякие мысли по поводу этой знакомой: а вдруг она и сама замешана, кто знает, и как теперь это знакомство может отразиться на его собственном положении… Короче говоря, безразлично он к этому отнестись не может. А Эрих отнесся — не безразлично, нет, тут другое — скорее спокойно, и даже с оттенком сочувствия: «Не беспокойтесь, я уверен — ваша подруга в безопасности…»
Но ведь так мог отнестись к подобной новости только тот, кто сам участвует в подпольной борьбе или, по меньшей мере, ее одобряет. Впрочем, то, что Эрих не может не одобрять, ясно из его высказываний; а почему бы, собственно, не предположить, что он и участвует? Это объяснило бы многое…
Темнело, на сигаретной фабрике кончилась смена, и молчаливая толпа женщин затопила тротуары Фридрихштрассе; лица работниц казались такими же стертыми и неразличимыми, как лица тех солдат на перроне. Занятая своими мыслями, Людмила дошла до больницы и сообразила посмотреть на часы лишь у ворот католического кладбища, куда иногда ездила с фрау Ильзе убирать могилу первой жены профессора. Пора было возвращаться, надо еще помочь с ужином… Она повернула обратно, постояв минуту на трамвайной остановке; пытаться сесть в трамвай было бессмысленно: кроме «Ясмацци» в этой части города было еще несколько промышленных предприятий, и смены менялись всюду почти одновременно.
В самом деле, почему Эрих не может быть подпольщиком? За последнее время Людмила как бы невзначай и постепенно выведала у профессора почти все его биографические данные. Отец Эриха — с ним Штольниц дружил еще студентом, а потом они вместе попали на фронт, — отец был из бедной семьи мелкого ремесленника или мастерового. Штольниц и сам — даром что «фон» — вышел не из богатых кругов, а Рудольф Дорнбергер вообще был беден как церковная мышь; оба они, учась в Лейпциге, зарабатывали на жизнь репетиторством. Так что в смысле социального происхождения у Эриха все в порядке — кстати, это вполне объясняет и его разрыв с женой. Та, как выяснилось, — дочь знаменитого берлинского адвоката. Об остальном легко догадаться: они были слишком разными людьми, она не могла разделять взглядов мужа, тянула его в буржуазность. Чему же тут удивляться!
Тогда понятен и его отказ поехать с ней в эмиграцию. Она, возможно, просто бежала от трудностей военного времени, от бомбежек и всего прочего; с точки зрения подпольщика-антифашиста, такой отъезд не назовешь иначе, как обыкновенным дезертирством. Эта дама, положим, и здесь принесла бы не много пользы, подумала Людмила снисходительно. И тут же ей стало стыдно: а ты-то сама приносишь?
Да, она тоже не приносит, если не считать единственного случая. Таня, которую она всегда считала взбалмошной и недостаточно серьезной, в конце концов нашла возможность что-то делать. Конечно, там — дома, среди своих — это проще, а здесь, в ее условиях… Опять-таки, будь она в лагере, в каком-то коллективе, все было бы иначе. Но вот так, одной? Ведь даже связь с «Миктеном-II» — и та оборвалась.
Если бы Эрих мог ей довериться! Но об этом нечего и думать, да он бы и перестал быть в ее глазах серьезным подпольщиком, если бы вздумал откровенничать с кем попало. Ведь она для него именно «кто попало», это совершенно естественно, он о ней ровно ничего не знает. Может быть, со временем… В конце концов, даже этот сегодняшний разговор о Тане тоже мог быть какой-то проверкой?
Людмила чувствовала, что уже окончательно запуталась — кто кому не доверяет, кто кого должен проверять… Важно было другое: догадка относительно подпольной деятельности Эриха казалась все более правдоподобной, потому что в противном случае — окажись она ошибочной — ошибочным оказалось бы все ее представление об этом загадочном человеке. В самом деле, середины тут быть не могло: либо Эрих Дорнбергер подпольщик, либо он болтун и приспособленец. Однако на приспособленца он не похож. А с другой стороны, мало ли людей вовсе не похожи на то, чем они в действительности являются…
Снова пройдя под мостами путепроводов, Людмила по короткой косой Максштрассе вышла на Остра-аллее. Когда подходила к дому, из подъезда показался профессор, выглядел он как-то странно, она даже не сразу узнала его в слабом свете синего фонаря — криво нахлобученная шляпа, болтающийся шарф. Увидев ее, профессор остановился.
— А, это ты, Людхен, — сказал он негромко, и голос его был тоже каким-то неузнаваемым, словно надтреснутым. — Хорошо, что вернулась, я тебя попрошу — посиди там с Ильзе, я сейчас… Знаешь, я схожу за Райнером, хорошо бы он ее посмотрел — ну, дал бы там что-нибудь… Только вот адрес — где же он у меня записан, не помню… один момент…
Он суетливо полез по карманам в поисках записной книжки. Людмила смотрела на него, ничего еще не понимая, но очень испугавшись — даже не за фрау Ильзе, а за него самого, настолько необычным было его состояние. Сказал «схожу за Райнером», а сам ищет адрес — что он, забыл вдруг, где тот принимает?
— Господин профессор, — сказала она как можно спокойнее, — это же на Христианштрассе. Но что с фрау Ильзе? И почему вы не вызвали доктора по телефону?
— По телефону, да-да, конечно, — забормотал профессор, — я просто не сообразил. Ильзе стало плохо, понимаешь… Это естественно, еще бы, единственный сын… Дело в том, Людхен, что… тут пришло, с вечерней почтой, мне надо было вскрыть самому — не подумал, просто в голову не могло… Словом, Эгон убит. Да, вот так. Пал на поле чести, за фюрера и Великую Германию. Ну ничего, ничего, ты только не…
— Господи, — сказала Людмила шепотом. — Как я вам сочувствую… Я… я понимаю, слова мало что значат — но я от всего сердца…
— Да, да. Спасибо, Людхен, спасибо. Слова — да, конечно, но ведь ничего другого не остается — не правда ли? Ты поднимись к ней, я приведу Райнера, только вот адрес…
Он опять стал обшаривать карманы этими странными слепыми движениями — Людмила, не выдержав, схватила его за руку, чтобы остановить.
— Нет, вам лучше побыть с фрау Ильзе, — быстро заговорила она, — я сама съезжу за доктором Фетшером. Ступайте же, я сказала — я все сделаю!
Который уже раз постигало это его, кого только ни довелось ему терять: родителей, жену, дочь, брата, сестер… Казалось бы, пора если не свыкнуться — с этим не свыкнешься, — то хотя бы смириться; но целой жизни не хватило на выработку такого смирения. Есть, видно, в смерти что-то настолько непостижимое, что при всей ее обыденности (а заведомо неизбежное не может не стать обыденным) она всякий раз сокрушает по-новому. Сокрушает в точном и прямом смысле этого слова: крушит, оставляя душу в развалинах, как дом после землетрясения.
Всякий раз — по-новому. И бесцельно задаваться вопросом, когда сильнее боль, кого труднее терять: отца или жену, сестру или сына. Это всегда по-разному, и всегда страшно, ибо всякий раз частично умираешь ты сам, хоронишь частицу самого себя. В девятнадцатом году, после смерти Анны, он думал, что уже ничего более страшного с ним теперь случиться не может. А оказалось — смогло.
Оказалось, что — вопреки всякой логике — едва ли не самой тяжкой может стать потеря человека родного по крови, но чуждого по духу: близкого, с которым давно уже не было ни подлинной близости, ни настоящего понимания. Может быть, даже и впрямь легче потерять любящего и любимого, потому что тогда хоть остается память о счастье общения, и память эта пребудет с тобою до конца дней; а ему, любимому, легче было умирать, потому что любовь согревает душу до последнего мига, и хорошо, если душа уносит с собой это тепло — как напутствие, как последний подарок нашей неласковой земли. А несчастный Эгон, отвергнутый им сын, какое воспоминание мог он унести с собою туда, в бездонное непостижимое Нечто?
Профессор Штольниц всегда считал, что во всем учении церкви нет догмата более трудного для понимания, чем идея первородного греха — этой вечной эстафеты неискупимой вины, принимаемой на себя каждым новым поколением. А если представить ее иначе: не как ретроспективную ответственность потомков за проступки предков, а наоборот — как ответственность каждого из нас за дела тех, кому мы даем жизнь, проецируя самих себя в необозримые дали будущего? Может быть, именно поэтому ни один вид разочарования не приносит столько горя, как разочарование в своих детях.
Потому что это в значительной степени и разочарование в себе самом, в своей способности передать другому полученное тобой от других, страшное сознание, что на тебе оборвалась одна из цепочек постепенного накопления положительного опыта человечества. Что из того, что этих цепочек миллиарды — столько, сколько живет на Земле людей? Твоя уже оборвана, и оборвалась она именно на тебе. Значит, что-то ты упустил, чего-то не сумел…
По ночам он иногда приходил в комнату сына — включал настольную лампу и ходил из угла в угол, вспоминал, думал. Пытался понять. В комнате все оставалось как было при Эгоне, Ильзе убирала здесь сама — только стирала пыль, не трогая с места ни одной вещи. На письменном столе так и лежали сувениры, привезенные им из Африки в последний приезд, — потертый сафьяновый мешочек марокканской работы, осколок снаряда, под Бир-Хакеймом упавший на излете в машину Эгона, и серебряный badge [11] с берета английского танкиста — стилизованный лавровый венок вокруг сжатого кулака в рыцарской железной перчатке. Внизу на значке были буквы RAC [12], а вверху — изображение старинного, ромбиком, танка; подразумевался, вероятно, «Марк-I» — один из тех громыхающих и дымящих монстров, что осенью шестнадцатого года разутюжили на Сомме позиции саксонских карабинеров и обратили в бегство баварскую пехоту принца Рупрехта. Солдату Иоахиму фон Штольницу, чудом уцелевшему при отражении этой первой в истории танковой атаки, было тогда за тридцать; лейтенант вермахта Эгон фон Штольниц пошел на войну двадцати лет отроду. Надо ли удивляться, что и ему заморочили голову демагогические причитания о «народе без пространства». Хотя (даже учитывая заразительность всякого массового безумия) трудно объяснить, почему давняя культурная традиция семьи потомственных гуманитариев не защитила юношу от воздействия примитивнейшей, рассчитанной на болванов пропаганды, не помешала ему стать поклонником невежественного демагога…
Как знать, впрочем, был ли он таким уж убежденным поклонником? Трагедия подобных Эгону в том ведь и состоит, что от своих они оторвались, а к тем по-настоящему не примкнули, и не потому что не захотели: сами-то они, пожалуй, пошли бы на все безоговорочно и безоглядно, лишь бы удостоиться чести быть принятыми в орден, сопричисленными к человеческому отребью, ставшему хозяевами новой Германии. Нет, само отребье их не принимает, не удостаивает чести, в глазах отребья они остаются чужаками, в лучшем случае попутчиками, подозреваемыми в корыстном желании примазаться к дележу награбленного. Попутчиков презирают, но терпят из политических соображений (как доказательство «общенациональной сплоченности»), а изредка — не слишком часто, чтобы не вообразили себе чего не положено, — снисходительно похлопывают по плечу и швыряют должность, звание, литературную или научную премию…
Да, натура у Эгона оказалась слишком слабой, поэтому его и заворожила фальшивая, показная мощь нацистского движения. Такое случилось со многими. А отличить истинную силу от фальшивой не сумел, в молодости это не так легко. Разве его одного одурачили негодяи своей трескучей фразеологией, своей истинно плебейской наглостью, которую многие поначалу принимали за лишнее доказательство их правоты.
Сейчас, оглядываясь на прошлое, профессор понимал, что недооценивал значения краха своей академической карьеры. Тогда это воспринималось скорее юмористически — слишком уж идиотскими были выдвинутые против него обвинения. Расстаться со студентами было жаль, хотя и их среда уже начала подгнивать, иные позволяли себе являться на лекции в форме штурмовых отрядов, задавали провокационные вопросы; первое время он утешался тем, что немногие избранные из числа любимых, его учеников продолжали приходить к нему, по воскресеньям в кабинете бывало тесно. Правда, эти «лекции на дому» пришлось прекратить — слушателей становилось все меньше и меньше; уже много позже он узнал, что их по одному вызывали в ректорат на «собеседования», настойчиво давали понять, что неприятности обеспечены не только им, но и в первую очередь самому профессору. Ребята, в сущности, берегли его, а он-то счел их отступниками. И это было, пожалуй, самым для него неприятным, другие последствия опалы казались вздором: денежные затруднения, утрата общественного статуса — какие пустяки! Вот тут-то он и ошибался. Это было пустяками для него, даже для Ильзе — такой вообще практичной, и не потому, что она сама не придавала значения этим вещам, а просто авторитет мужа был для нее решающим, и если муж считал, что ничего страшного не произошло, то, значит, так же следовало считать и ей. А Эгон, к сожалению, так не считал. И для него это пустяками не было.
Да, самый страшный удар негодяи нанесли ему через сына. Уж с этой-то стороны он беды не ждал, любовь и уважение мальчика казались ему чем-то само собой разумеющимся: ведь сам он любил Эгона без памяти, отдавая ему все, чего не смог — не успел — дать дочери.
И даже потом, когда отношения между ними стали портиться, он не понял, в чем дело, не подумал связать это со своими служебными неприятностями; объяснял все возрастом, сложностями подростковой психики, дурным влиянием гимназических приятелей, чем угодно. Друзья, которым он жаловался на утрату контакта с сыном, кивали понимающе и сочувственно, успокаивали: «Дорогой мой, это теперь в каждой второй семье!» Один лишь Фетшер оказался достаточно проницательным: однажды намекнул, что с мальчиком следует поговорить всерьез — тот, мол, слишком болезненно воспринимает некоторые вещи. «Какие именно?» — не поняв, переспросил профессор. «Ну, хотя бы то, что ты отказался от услуг шофера и вообще думаешь продать автомобиль», — ответил Райнер.
Последовать бы тогда его совету! А он, дурак, вместо этого обиделся. Сначала, не поверив и сгоряча, — на беднягу Райнера, а потом, уже поверив, — на сына. Паршивец этакий, свиненок, не хватает еще перед ним оправдываться! Если парень в семнадцать лет не понимает, что бывает бедность, которой можно гордиться, то с ним и говорить бесполезно. «Бедность», впрочем, была еще весьма относительной — разве что кончились роскошные заграничные вояжи.
А потом время было упущено. Диагноз оказался правильным: сын действительно не смог простить отцу собственного разочарования. Сейчас, вспоминая все это, профессор испытывал не обиду, а боль и жалость. Боль была естественна, а жалость — не по адресу, но тут уж он ничего не мог с собой поделать. Если бы ему рассказали нечто подобное о чужом сыне, он осудил бы его безоговорочно. Осуждать своего он не мог. Теперь — уже не мог. Хотя и понимал, насколько несправедливо, глупо и, наверное, смешно подобное проявление родительской слабости.
Дело в том, что детство Эгона пришлось на самые благополучные для семьи времена. К середине двадцатых годов имя Иоахима фон Штольница приобрело вес и звучание в научных кругах, а в двадцать девятом вышла его знаменитая монография о Гирландайо, немедленно переизданная в Австрии, переведенная в Италии и Франции; как из рога изобилия, посыпались издательские договоры, приглашения на конгрессы, просьбы приехать прочитать хотя бы несколько лекций. Он даже успел побывать в Америке — незадолго до начала кризиса; туда ездил один, а в Италию обычно с женой и сыном. Вот Эгона, наверное, брать с собою не следовало. Но кто же мог предвидеть?
Сам он довольно равнодушно относился к мишурной стороне своего успеха. Его радовало, что не напрасным оказался многолетний труд, с началом которого были для него связаны самые светлые воспоминания. Приятно было и пришедшее наконец материальное благополучие — возможность путешествовать, не стеснять в расходах жену, покупать книги и даже картины. Прочие атрибуты славы поначалу льстили, потом начали тяготить — все эти торжественные акты, приемы, необходимость выслушивать и самому произносить шаблонные спичи на банкетах, неискренняя почтительность незнакомых и не интересных ему людей…
А сын упивался именно этим. В двенадцать-тринадцать лет мальчик уже привык к спальным вагонам Кука, к номерам-люкс во французских и итальянских отелях, к подобострастию швейцаров, официантов, горничных; привык настолько, что весь этот блестящий антураж стал восприниматься им как нечто принадлежащее ему по праву и навсегда.
Тем более, что отцовская слава, в лучах которой Эгон чувствовал себя так комфортно, не менее ярко ощущалась и дома; странно было бы, если бы такой город искусств, как Дрезден, не поспешил увенчать лаврами своего земляка, увенчанного в Риме и Флоренции. Штольницу была предложена доцентура, а позднее и руководство кафедрой в Академии изобразительных искусств, членство в художественном совете при городском архитектурном управлении, почетный пост нештатного консультанта дирекции картинной галереи. В тридцать втором году его избрали членом магистрата. Незнакомые люди часто обращались к Эгону на улице, прося непременно передать привет глубокоуважаемому господину профессору; было особенно приятно, если при этом случался рядом кто-нибудь из одноклассников. Гимназия короля Георга, в которой учился Эгон, была расположена довольно далеко — возле Вальдпарка в Блазевице, ездить приходилось трамваем, поэтому иногда — под предлогом крайней загруженности занятиями — ему удавалось уговорить мать, и тогда к окончанию последнего урока темно-синяя отцовская «ланчия» ждала у подъезда.
Сладкая жизнь, увы, длилась не так долго. В начале тридцать третьего года профессор и еще несколько членов магистрата потребовали расследовать инцидент в одном из локалей Фридрихштадта, где полиция открыла огонь по участникам антинацистского рабочего митинга. Никакого расследования, естественно, проведено не было, а новый, назначенный на место доктора Кюльца обербургомистр Цёрнер заявил, что дрезденскую магистратуру следует очистить от либеральной мерзости, и очистить энергично — если понадобится, то и железной метлой. Профессор понял намек и ушел сам, а двое из менее сообразительных полугодом позже оказались «на перевоспитании» в Хонштейне.
Ему хорошо запомнилась первая серьезная размолвка с сыном. Эгон в тот день вернулся из гимназии мрачный и в то же время какой-то взвинченный, а за ужином грубо и вызывающе спросил у отца — зачем, собственно, тому понадобилось лезть в историю со стрельбой в «Кеглерхейме» — без него, что ли, не разобрались бы?
— К тому же, — добавил он, — еще неизвестно, кто там начал. Эти красные тоже хороши. Да и вообще! Ты кто — профсоюзный функционер, чтобы тебя волновали драки между рабочими и полицией?
— Я член городского самоуправления, — ответил профессор, — и поэтому меня должно волновать все, что происходит в городе. Кроме того, я еще и порядочный человек, а порядочные люди не остаются в стороне, когда у них на глазах совершается беззаконие.
— Благодарю, — Эгон издевательски поклонился. — Последнюю твою фразу следует понимать в том смысле, что я к порядочным людям не отношусь?
— Сейчас, во всяком случае, ты рассуждаешь как негодяй! — взорвался профессор.
Эгон — ему уже было четырнадцать — аккуратно сложил салфетку, встал и, светским тоном поблагодарив мать, вышел из столовой.
Потом они, конечно, помирились. Сын извинился за неподобающий тон, отец не сделал того же только из педагогических соображений; сам он мучительно раскаивался — все-таки с мальчиком надо было проявить больше терпения и терпимости. Может быть, действительно чего-то еще не понимает? Кроме того, стороною стало известно, что в тот день у него в гимназии была драка с одноклассником, сыном видного «партайгеноссе». Одноклассник объявил, что кое-кому следовало бы поменьше драть нос и кичиться высокоинтеллектуальным родителем, поскольку теперь стало известно, что означенный родитель снюхался с красными и регулярно получает чеки от жидо-масонского синедриона. Эгон потребовал объяснений и, получив самые исчерпывающие, ответил кулаком; педель их тут же растащил, поэтому дело обошлось без синяков, но скандал получился громкий. Конечно, знай он тогда все это, слова сына были бы восприняты им совсем иначе.
А сейчас, вспоминая тот случай, профессор во всем винил уже только себя. Наверное, это и был какой-то переломный момент, мальчик действительно был на распутье, он еще любил отца — иначе пропустил бы слова одноклассника мимо ушей, — но он сам, отец, оттолкнул его своим высокомерием, обидел, унизил перед матерью. Видимо, тогда все и началось: утрата любви, утрата доверия. Любил ли его мальчик на самом деле, профессор не знал, но сейчас ему хотелось думать, что любил, что Эгон мог бы вырасти настоящим сыном-другом, разделяющим убеждения отца, просто вмешались обстоятельства…
Он иногда спрашивал себя, было ли бы ему легче, будь эти обстоятельства чем-то безликим и непостижимым — таинственным роком, силами судьбы? Возможно, было бы легче. Больше было бы теперь оснований оправдываться: в самом деле, с мойрами особенно не повоюешь.
Но что толку в пустых «если бы»! Обстоятельства, отнявшие у него сына, были ему хорошо известны и знакомы, у них были конкретные имена, лица, они маршировали по улицам его города, оскверняя топотом своих сапог мостовые, помнящие шаги Шиллера и Вагнера, и во всю глотку орали свои чудовищные песни о том, как завтра им будет принадлежать весь мир, пусть трухлявые кости этого мира уже заранее трясутся от страха. Сам Эгон, правда, коричневой рубахи так и не надел (неизвестно по какой причине — может быть, просто не дали), но уже в выпускном классе дружил с несколькими штурмовиками и вызывающе появлялся с ними в общественных местах. Тот его давний обидчик оказался хитрой бестией, — об этом профессору тоже стало известно стороной, — на другой же день после драки при всем классе торжественно попросил у Эгона прощения и предложил руку дружбы. «Ты повел себя, как германец, — сказал он, — родовая честь — превыше всего. Даже если отец поступает неправильно, сын не должен позволять посторонним обсуждать это в своем присутствии». И они — о, позор! — действительно стали друзьями, Эгон все чаще бывал у сына «партайгеноссе», тот жил на широкую ногу — в реквизированной вилле известного фабриканта-еврея. Вместе они потом и поступили курсантами в пехотное училище.
А он, отец, терпел все это, сносил без протеста. Даже не пытался бороться за душу своего сына, которую растлевали у него на глазах. Он просто недопонимал всей опасности, всей необратимости происходившего с Эгоном, это казалось наваждением — ну ничего, мало ли фортелей выкидывают юнцы в этом возрасте, перебесится, поумнеет. А что, если и Эгон тоже наблюдал — за ним? Если он ждал, спрашивал себя — вмешается отец или не вмешается, предпримет хоть что-нибудь для того, чтобы вернуть сына, или предоставит тому уплывать по течению все дальше и дальше?
Глупо сказать, но в то время ему представлялась оскорбительной сама мысль, что за душу Эгона надо драться — и с кем? С этими невежественными негодяями, с дорвавшимися до власти громилами, с чернью, которая возомнила себя элитой? Это было так же немыслимо, как немыслимо было для дворянина старых времен драться на поединке с простолюдином. Одна мысль об этом унижала его, ставила на одну доску с ними, заставляла признать наличие каких-то равноценных или по крайней мере взаимосравнимых качеств — в них и в нем самом. Нет, такой ценой он возвращать сына не желал! Если ему еще надо доказывать, что он, отец, лучше его новых друзей, тех, живущих в реквизированных особняках, — то пусть остается с ними. С ними Эгон и остался.
Профессор ходил по комнате, стараясь ступать как можно тише, как будто жена, спящая в другом конце квартиры, могла услышать его осторожные шаги. Ходил, трогал корешки книг, поправлял предметы на стенах — фотографию, теннисную ракетку, рапиру с отломанной пуговкой на конце (собирался, верно, заточить). Вещи и книги молчали, да и что они могли сказать о своем исчезнувшем хозяине? Он — отец — сам не знал теперь, что сказать о собственном сыне. Он словно находился в неосязаемом присутствии незнакомца, но незнакомца странного, неясно напоминающего кого-то, — незнакомца, в котором временами проглядывали вдруг на секунду — зыбко, едва уловимо — черты другого, любимого когда-то и давно забытого. Оба они никак не Могли совместиться в памяти — сожженный африканскими ветрами ландскнехт, привезший из далекой пустыни этот зловещий memento mori, хищно зазубренный кусок вражеского железа, — и тот белокурый мальчик, которого он однажды, держа за руку, впервые провел по гулким, прохладным, царственно-безлюдным залам Уффици. Что случилось, каким образом тот превратился в этого? Словно подменыш в сказке, жертва и одновременно орудие каких-то зловредных кобольдов…
Потом он так же тихо возвращался в спальню и часами лежал без сна. Его удивляло, что жена может спать, его теперь часто удивляла эта женщина, тоже ставшая вдруг какой-то немного другой, не всегда узнаваемой. Смерть сына была для нее, понятно, огромным горем, но потеря не повергла ее в отчаяние. Вряд ли ей было знакомо это ощущение предельной опустошенности, бессмысленности всего, которое испытывал сам профессор. Она — и в этом было непривычное — оказалась куда сильнее его.
Странно, думал он, неужели религия и в наше время действительно может… Может, очевидно. Жену, во всяком случае, ее вера наделяла силой, которой не было у него самого: силой перенести горе, не отчаявшись; у него теперь постоянно звучало в душе заклинание призраков из «Ричарда III»: «Despair and die» — «Отчайся и умри». Потому что ему отныне ничего не оставалось, кроме отчаяния, у него не было даже последнего утешения побежденных: уверенности в собственной правоте, пусть и не сумевшей себя отстоять…
Действительно, чем было ему гордиться? Тем, что в век всеобщего негодяйства сам не стал негодяем? Но негодяи отняли у него сына — отнимали долго и постепенно, умертвили духовно, прежде чем уничтожить физически, а он стоял в стороне, брезгливо отвергая саму идею борьбы. Фетшер однажды дал понять, что в Дрездене есть какие-то «группы Сопротивления», явно проверяя, не изъявит ли господин профессор желания вскарабкаться на старости лет куда-нибудь на баррикаду; господин профессор не только не выразил подобного желания, но и довольно иронично поздравил своего «молодого друга» (Райнер и в самом деле моложе на двенадцать лет, родился в 95-м) со столь юношеской склонностью к романтике «Тугендбунда» и карбонарских вент.
Может быть, еще и потому Эгон его отверг, что увидел его слабость, — и отвратил лицо, как сын Ноя, узревший отцовскую наготу. Да и только ли в слабости можно его винить? Не было ли в его жизни другого, куда более страшного и глубокого заблуждения? Однажды он объяснял Эгону смысл гетевского «В начале было Деяние»; но чем, каким «деянием» мог он дать пример собственному сыну? Чем — в глазах сына — была вся его деятельность, сведенная к любованию мертвой красотой прошлого, к жреческому служению идеалам, которые, за четыре века утвердив, казалось бы, свою незыблемость, рушились теперь один за другим, как сметаемые бурей ярмарочные балаганы…
Да, у Эгона несомненно должны были найтись какие-то более серьезные причины принять нацизм, нежели просто обида на отца, который своей строптивостью лишил его привычного привилегированного места в обществе. Едва ли это был и обычный мальчишеский бунт, вздорное желание самоутвердиться как угодно, лишь бы наперекор старшим. Нет, тут угадывалось нечто большее, это был по-своему осознанный разрыв со всем тем, что для старших составляло суть миропонимания. И наивно теперь спрашивать, как могли не уберечь, не защитить его «гуманистические традиции семьи»; да ведь именно против этих традиций он и восстал! Восстание против всей системы взглядов — вот что это было, если уж называть вещи своими именами.
Но почему, почему? Что-то заставило же подростка увидеть вдруг мир совсем по-другому, под иным углом, в ином освещении, не так, как видит отец, как видели деды и прадеды…
И вот на этом мысль спотыкалась, здесь возникало — промелькивало — мгновенное, неуловимое сомнение. Деды и прадеды — да; наверное, да, мир их праху. Что же касается отца… Вспомни, говорил он себе, постарайся вспомнить все: девятнадцатый год, свой второй брак после попытки самоубийства и те чувства, с какими ты — полукалека физически и духовно — решился зачать еще одного ребенка, словно пытаясь взять реванш у судьбы… А позже — та исступленная работа над Гирландайо; не было ли в ней некоего насилия над собой, попытки заглушить отчаяние, страх перед тем, что уже так отчетливо угадывалось, слышалось ему в громах катастрофы, поглотившей его прежний, довоенный мир? Ведь именно там, в траншеях Северной Франции, на Сомме и под Верденом, впервые посетила его кощунственная догадка относительно того, что был все же, пожалуй, какой-то тайный изъян в благостных упованиях всех светочей гуманизма и Просвещения — всех, при всем разнообразии оттенков их мысли, — от Эразма до Мирандолы, от Макиавелли до Гоббса, от Ульриха фон Гуттена до Руссо и Вольтера; и что некий неосязаемый «фактор X» все эти четыреста лет подтачивал изнутри так стройно и величественно воздвигавшийся храм веры в обожествленного Человека, в его изначальную доброту, в беспредельные возможности его разума, освобожденного от невежества и суеверий…
Работа над Гирландайо спасала от подобных — не мыслей, нет, он не давал им стать мыслью, этим зародышам сомнения, — работа позволяла не думать о том, над чем задумываться было нельзя. В этом было насилие над собой, но была и отрада: истомившийся в пустыне путник не бросается к воде с такой жадностью, с какой погружался тогда Штольниц в цельность, гармонию и непорочную ясность кватроченто. Лишь бы забыть, отдалиться, не видеть безумия, необъяснимо овладевающего человечеством — свободным от предрассудков, накормленным и просвещенным, во всеоружии научных знаний, над стройной системой которых потрудилось так много светлых умов, начиная с Бэкона Веруламского…
К чему играть словами? В эмбриональном или каком ином состоянии, но сомнения были, они уже поселились в его мозгу; просто он не давал им воли. Возможно, этим все и объясняется. Когда женщина на сносях, ее душевное состояние может, говорят, предопределить некоторые черты характера будущего младенца. А если мужчина в момент зачатия тоже передает потомству нечто большее, нежели просто обусловленный законами наследственности хромосомный набор? Если именно в уме сына проросло и дало горькие плоды то, что так старательно заглушал в себе отец?
Выходит, Эгона погубил он сам. Отчасти невольно — завещав ему свой душевный разлад, отчасти прямо и непосредственно — позволив коричневым кобольдам завладеть неокрепшим умом подростка, не сумев защитить его и отстоять. Поэтому единственное, что ему теперь остается, это посчитаться за сына.
Вот за что так страшно наказала его судьба: за бездействие, за пассивность перед лицом активного Зла. Бывают положения, когда честный человек не действовать не может, не имеет права. Все что-то делают; Эрих явно примкнул к армейской оппозиции, не случайно он тогда — в первый свой приезд, в день отставки Муссолини, — намекал на грозящее ему подозрение в «неблагонадежности». Фетшер давно говорит, что в офицерской среде идет брожение, хотя и относится к этому скептически. «Еще пара пинков в зад на Восточном фронте, — сказал он однажды, — и, глядишь, сам Кейтель запишется в борцы против режима…» Что же касается самого Райнера, то он много лет связан с подпольщиками — трудно даже сказать какими, возможно и с коммунистами. Да, к нему он и придет. Райнер, надо полагать, не преминет напомнить ему насчет «Тугендбунда» и будет прав — поделом старому дураку…
Придя наконец к решению, профессор на следующий же день позвонил Фетшеру, но неудачно. Ему ответили, что доктор в Берлине, на каком-то медицинском съезде, а оттуда поедет в Штутгарт и едва ли успеет вернуться до рождества. Сгоряча Штольниц решил было ехать в Берлин, но вовремя опомнился. Не так-то просто сейчас путешествовать, да и оставлять надолго жену ему не хотелось. Тем более в эти дни.
Он боялся приближения рождества, боялся связанных с ним воспоминаний. Елка, например; обычно она стояла в гостиной, когда-то — в детстве — большая, под потолок, а потом это было маленькое символическое деревце высотою в полметра, его ставили на рояль и почти ничем не убирали, только свечами и серебряной канителью. Сейчас профессор не знал, как быть. Ему казалось, что, если он принесет елку, она окажется для Ильзе лишним жестоким напоминанием; но и не принести, нарушить многолетнюю семейную традицию — тоже жестоко, это как бы подчеркнет непоправимость случившегося…
Жена, можно подумать, угадала его замешательство. Утром в сочельник она сказала, что сходит вместе с Людхен к их обычному поставщику, чтобы выбрать деревце, — на него лучше не полагаться, иначе опять пришлет что-нибудь не то, как в прошлый раз. Проблема оказалась проще, чем он предполагал.
Елочку принесли, убрали, вечером он по обыкновению прослушал с женой рождественскую службу во Фрауэнкирхе (еще одна ежегодная уступка условностям, как и посещение кладбища первого ноября). Перед тем как сесть за стол, обменялись подарками — профессор получил пакетик ротбартовских лезвий, шерстяные носки и флакон настоящего «4711», — каким образом исхитрилась Ильзе добыть всю эту роскошь, оставалось только гадать. Сам он смог подарить дамам лишь по куску приличного мыла, а Людмиле преподнес вдобавок «Люди и ландшафты России» — издание старое, еще до первой войны, но солидное и богато иллюстрированное.
В общем, праздник прошел лучше, чем можно было ожидать. Эрих смог приехать лишь на следующий день, но рождество пришлось в этом году на субботу, и он пробыл с ними до понедельника. Не столько с ними, правда, сколько с Люси. Похоже, что молодые люди заинтересовались друг другом серьезнее, чем вначале казалось; профессор уже жалел, что невольно их познакомил. У него сжималось сердце, когда он видел, как старательно они избегали встретиться взглядом, сидя за праздничным столом. Несчастное поколение, думал он, у всех одинаково страшная судьба — и у заблудших, и у тех, кто сумел найти выход…
Что ж, каждый идет своим путем. Теперь выход был и у него, возможно запоздалый, но рассчитаться с проклятыми кобольдами он еще успеет. Вот приедет после праздников Райнер, и они подумают вместе. Важно осознать необходимость действовать, прийти к решению, а уж найти modus operandi [13] — дело второстепенное, какая-нибудь возможность представится.
Возможность представилась еще скорее, чем можно было предположить, и даже до возвращения доктора Фетшера. В конце декабря к профессору приехал вдруг давнишний знакомый по Лейпцигу. Они посидели, поговорили, профессор расспрашивал об университетских делах, о судьбе коллег. Дела были мрачны, некоторые судьбы — еще мрачнее; потом гость назвал одно имя, которое поначалу даже не вызвало у профессора никаких воспоминаний. Собственно, этот господин и посоветовал мне поехать сюда, сказал гость, он тоже знает вас как человека, которому небезразлична судьба Отечества. Профессор молча наклонил голову, то ли соглашаясь, то ли благодаря за лестное мнение. Тогда гость спросил, понизив голос, можно ли здесь поговорить без помех, не рискуя быть подслушанным. Да, разумеется, сказал профессор с огромным облегчением. Разумеется, можно!
— Вас что-нибудь смущает?
— Только одно — поймите меня правильно, но… Дилетантство может подвести в любом деле, тем более в таком… ответственном. У меня нет ни опыта, ни подготовки, следовательно, я — типичный дилетант, и я проявил бы безответственность, если бы не опасался — не за себя, за успех поручения. Ведь это уже конспирация в международном масштабе, не так ли?
— Не стоит преувеличивать, коллега, — заверил гость. — Конспирация — да, конечно, всякая нелегальная деятельность есть деятельность конспиративная. Но что касается опыта, то он вам, в сущности, и не потребуется. Ваша миссия будет предельно проста, и никаких контактов вам устанавливать не придется. Этот человек сам вас разыщет. Вручите ему свою визитную карточку, и дело будет сделано.
— Визитную карточку?
— Да, скорее всего. Перед отъездом вы закажете себе визитные карточки, передадите нам несколько штук и затем получите их обратно. Одна будет мечена, вам ее укажут, в ней и будет содержаться сообщение.
— Черт побери! Каким образом?
— О, это сложно объяснять, я и сам не очень разбираюсь — какая-то особая микрофотография. Так что, как видите, все очень просто: у кого могут вызвать подозрение визитные карточки?
— Ну, если вы считаете, что я смогу…
— Сможете, коллега. Безусловно, какой-то риск в этом есть; вы рискуете уже тем, что принимаете меня у себя. Я думаю, вы и сами прекрасно все поняли, когда я спросил — можно ли нам поговорить. Тут уж приходится выбирать между личной безопасностью и совсем иными ценностями. С известным риском сопряжена и поездка в Швейцарию, — вы человек взрослый, и я не хочу говорить с вами как с младенцем. Но риск минимальный.
— Я опасаюсь не за себя лично, — повторил профессор. — И еще один вопрос: почему именно мне решили поручить это дело?
— Дорогой коллега, — сказал гость. — Неужели вы всерьез думаете, что в Германии после одиннадцати лет поголовного растления осталось так уж много честных людей? Увы, их единицы, и большинство живет под постоянным надзором. Вы вот говорили о докторе Фетшере; да, я его знаю, это человек мужественный и честный. Но представьте себе на минуту, что доктор Фетшер подает прошение о выдаче ему паспорта для выезда в Швейцарию. Да его немедленно посадили бы за решетку! Или еще хуже — выдали бы паспорт и послали следом свиту гестаповских филеров. Вы меня понимаете? У вас, коллега, положение в некотором роде уникальное — положение антифашиста, ничем себя не скомпрометировавшего в глазах властей. Нет, я знаю о ваших давнишних неприятностях, это все известно, но для гестапо это не повод, чтобы взять человека под контроль. Это был повод для рейхсминистра Руста, чтобы облить помоями еще одного честного немецкого ученого, а гестапо до таких вещей не снисходит. Поэтому вы в их картотеках не фигурируете.
— Да, да, понимаю, — пробормотал профессор. — Хотя не уверен, что человек, «ничем себя не скомпрометировавший», достоин права именоваться антифашистом.
— Мы и хотим дать вам это право, коллега Штольниц…
Сколько Эрих Дорнбергер себя помнил, у него вечно была идиотская склонность влюбляться в кого не следует. Это при том, что в принципе он считал любовь состоянием патологическим, мешающим жить и работать, и — соответственно этому — старался не влюбляться. Обычно это удавалось, однокурсницы ехидно звали его «брат Иосиф» — правда, чтобы прославиться целомудрием, тогда достаточно было не менять возлюбленных каждую неделю: молодежь в Веймарской республике усердно брала реванш за филистерскую добродетель отцов. Все словно предчувствовали, что скоро этому веселью придет конец.
Зато уж, если он влюблялся, то так бурно и бестолково, что окружающие только диву давались. В выпускном классе гимназии его угораздило воспылать страстью к жене директора, жившего в том же здании. Директор был на тридцать лет старше ее и ревнив, как мавр, а к ученикам относился с какой-то необъяснимой ненавистью — истинный «учитель Гнус»; ученик же Дорнбергер не только не пытался скрывать свои чувства, но и проявлял их самым диким образом. Однажды он увидел ее в окне парикмахерского салона и полчаса проторчал у дверей — только для того, чтобы проводить до гимназии. Нагруженный ее покупками, он прошел с нею через весь городок, не замечая взглядов из дверей лавок, — пытался объяснить устройство и принцип действия интерферометра Майкельсона. Все были уверены, что аттестата ему после этого не видать; но, как ни странно, свирепый директор спасовал перед наглостью и ничего не предпринял. Скорее всего, ему просто не терпелось поскорее сплавить юного негодяя в Гейдельберг.
А в Гейдельберге было еще два не менее нелепых «романа» — на втором курсе он потерял голову из-за невесты приятеля, но на этот раз ничем себя не выдал, а на четвертом — почти женился на кельнерше. Выход из alma mater ознаменовался знакомством с дочкой советника Герстенмайера, и уж там-то все рекорды глупости были побиты. Расставшись наконец с Ренатой, он дал себе слово — в жизни не посмотреть больше ни на одну женщину.
И действительно, долго не смотрел. Конец его семейного счастья совпал с эпохой крупных открытий в области физики ядра, для исследователей начиналось время «бури и натиска» — какие тут, к черту, женщины. А потом пришла война. Кто бы мог думать, что именно в разгар войны, в самый страшный ее момент, ему доведется опять испытать то самое чувство.
Впрочем, это было вовсе не «то самое». Ничего похожего! Того, что Эрих чувствовал теперь, ему не приходилось испытать еще ни разу за всю его нескладную жизнь.
Началось это обычно: он обратил внимание на внешность. Внешность всегда играла для него первостепенную роль, в его отношении к женщине вообще было нечто турецкое: женщина, считал он, призвана украшать жизнь мужчины, не более того. И еще для него много значило чужое одобрение. Гейдельбергская кельнерша была весьма популярна в студенческой среде, и раньше чем Эрих ее увидел, он слышал яркие фрагменты эро-эпической поэмы, коллективно сложенной в ее честь благодарными филологами. В Берлине, еще до знакомства, приятели прожужжали ему уши о Ренхен Герстенмайер. А старик Штольниц с таким энтузиазмом говорил о своей «восточной помощнице»!
Правда, он превозносил ее душевные качества, но упомянул вскользь и о внешности, сказав, что она похожа на один старый итальянский портрет. Эрих зарегистрировал это в уме как-то подсознательно, ему в тот день было не до девушек с Востока: там, на Востоке, оперативное поражение все явственнее перерастало в катастрофу. Позднее, уже в Берлине, он опять вспомнил о «восточной помощнице», ученая мама которой, возможно, работала с Фрицем Хоутермансом, и подумал бегло, что неплохо бы съездить, взглянуть — что это за диво. А заодно выяснить насчет ученой мамы.
Приехав потом и взглянув, он с первого взгляда не нашел ничего особенного — хорошенькая, да, хотя Рената в ее возрасте была, пожалуй, интереснее. Пикантнее, во всяком случае.
Но это было лишь в первый буквально момент, пока она не заговорила с ним строгим, почти надменным тоном, со своим очаровательным акцентом, который — как ему потом стало казаться — придает какую-то неповторимую интонационную окраску каждому произнесенному ею слову. Да, старик был прав: внешность у нее оказалась редкая, внешность не в узко понятом смысле, как фигура или черты лица, — голос, манера говорить и держаться — это ведь все тоже относится к внешнему облику.
О внутреннем он тогда еще не думал. Но подумал очень скоро, повнимательнее присмотревшись к ее глазам. Глаза тоже были удивительные, и чем больше он на нее смотрел, тем более удивительными они ему казались. Наверное, просто потому, что ничего похожего он до сих пор еще не видел.
Ничего похожего не видел, ничего похожего не чувствовал. Новизна, неиспытанность переживаний — вот, пожалуй, что стало для него главным и что очень скоро заставило его все чаще думать о возможности лишний раз побывать в Дрездене. Он еще ничего о ней не знал — если не считать того, что узнал от Штольница, — но уже видел, что она вся какая-то совершенно другая, ни на кого не похожая — существо из иного мира.
В том-то и дело, что из иного. Иногда, пытаясь избавиться от наваждения, он напоминал себе именно об этом. Не может быть ничего глупее, чем ему — немцу — заинтересоваться девушкой из страны, где слово «немец» стало худшим из ругательств. Как она может к нему относиться? Да если она только заметит, догадается — страшно себе представить… В том-то и дело: ему уже было страшно представить себе, что он потеряет возможность видеть ее хотя бы изредка, слышать ее голос, превращающий обыденную речь — в музыку. Бред, истинный бред…
А таких глаз он действительно не видел ни у кого. Дело не в том, красивы они были или не красивы, ответить на этот вопрос он не сумел бы — это не имело никакого значения. Просто он впервые понял смысл избитого выражения «глаза — зеркало души»; как человек, привычный к точным формулировкам, он, правда, находил эту не очень верной — зеркало отражает нечто внешнее, глаза же показывают внутреннюю сущность. Но эти глаза действительно говорили о многом. Когда видишь такие глаза, вопрос о форме губ или носа как-то не приходит на ум.
Раньше он, вероятно, посмеялся бы, если бы ему сказали, что молодая женщина может быть привлекательна своей внутренней сущностью. За пять лет брака он так и не понял, в чем заключалась внутренняя сущность Ренаты — разве что в страсти к развлечениям? Маловато, если вдуматься. Вероятно, поэтому у него никогда не возникало желания заглянуть ей в глаза.
А глаза этой русской сразу поразили его своим выражением, как только он увидел ее не в темноватой прихожей, а уже в кухне, залитой вечерним солнцем. Что это было за выражение — он не понял, не расшифровал, оно тем и привлекало, что его хотелось понять. Будь он посмелее, он сказал бы: «Повернитесь к окну и не двигайтесь, я хочу рассмотреть получше». Но быть смелым с женщинами он вообще не умел — ни теперь, ни раньше; его хватало лишь на то, чтобы иногда напускать на себя дурацкую развязность — это была своего рода самозащита.
После той первой их встречи в августе он решил было, что встречаться больше не будет. Насчет матери выяснил, та действительно не имела никакого отношения к работам харьковской группы — вообще не занималась ядром, ее специальностью были токи высокой частоты. Это, кстати, объясняло столь экстренный характер эвакуации: высокочастотники наверняка работали над проблемами закалки броневых сталей. Ну, а раз мама интереса не представляет, сказал он себе, то и дочка — тем менее. Дурак, это он просто пытался втереть самому себе очки.
Именно дочка-то и представляла собой главный интерес; строго говоря, какое ему было дело до всего остального. О Харькове он спросил просто из любопытства; даже если бы выяснилось, что ее мать там работала — не мог же он всерьез рассчитывать узнать что-то о ее работе! И из намерения больше не встречаться тоже ничего не получилось, потому что не прошло и месяца, как он однажды, сидя над графиком переподготовки резервистов 2-го класса, вдруг явственно услышал голос с мягким славянским акцентом и надменной интонацией: «Не припоминаю, господин Бергер»; оглушенный, он посидел немного, потом решительно встал и похромал к майору Бернардису, придумывая на ходу какой-нибудь предлог для поездки в штаб BO-IV.
Он еще и после этого пробовал заниматься самоочковтирательством: убеждал себя, что интерес к Люси у него чисто абстрактный. Обыкновенная любознательность пытливого от природы человека, встретившегося с новым и не совсем понятным явлением. И ничего больше!
Бернардису он тогда, так и не придумав ничего более правдоподобного, сказал, что ему надо непременно съездить в Дрезден — навестить друга покойного отца. Майор поинтересовался, что за друг, и он охарактеризовал Штольница как представителя демократической научной общественности Саксонии и, естественно, убежденного противника нацистов. «С такими людьми надо поддерживать связь», — одобрил Бернардис и действительно через неделю устроил ему командировку.
После второй встречи с «не совсем понятным явлением», после того удивительного дня, что они провели вместе, обманывать себя было уже бессмысленно. Просто поговорив с нею утром по телефону, он понял, что в его жизни произошло что-то необычайно важное. Он звонил из штаба, расположенного на Ташенберге, рядом с тем местом, где они договорились встретиться через час, и это оставшееся время надо было куда-то деть; пройдя пешком по мосту Августа, он полюбовался пустым цоколем, где до войны, ему помнилось, стояла золоченая конная статуя какого-то курфюрста — теперь то ли спрятанная, то ли переплавленная по приказу Шпеера. Потом побывал у Японского дворца, через сад вышел к Мариенбрюкке, одолел так же пешком и его, но все равно вернулся к Цвингеру слишком рано. Потоптавшись на мостике, хотел было войти в ворота, но подумал, что вдруг она придет раньше — не увидит его и уйдет; заглянув вниз через перила, он увидел в стоячей воде отражение своей фуражки и обозвал себя кретином: надо было приехать в штатском, а не щеголять перед нею в этой проклятой униформе. Неужели ей не омерзительно его видеть?
А потом он увидел ее переходящей улицу от театра — и еще больше испугался и в то же время обрадовался, это было тоже странное, никогда не испытанное им чувство, — вообще все связанное с нею было новым, ни на что не похожим. Впрочем, еще бы не испугаться: она направлялась к нему с таким видом, будто собиралась за что-то отчитать, и весьма строго, но уже в следующий момент он понял, что отчитывать не будут, потому что она вдруг стала совсем другой, сразу, каким-то непонятным образом — она не то чтобы улыбнулась, нет, улыбки не было, просто лицо ее вдруг осветилось изнутри…
Этот удивительный внутренний свет озарял ее весь тот день; был, правда, момент, когда она вдруг погасла и замолчала — после того как он спросил, были ли у нее дома собаки, — конечно, этот бестактный вопрос не мог не вызвать воспоминаний. Вечером он уезжал из Дрездена почти уверенный, что она тоже будет ждать следующей встречи. И не только из-за письма подруге.
С письмом этим, кстати, дело едва не обернулось крупной неприятностью. Он не сказал Люси всего, чтобы она не слишком беспокоилась, но подруга ее, похоже, была там замешана очень серьезно; упомянув о том, что ее арест совпал с убийством местного комиссара, он не сказал главного: террорист, совершивший убийство, жил именно по тому самому адресу, который Люси своей рукой надписала на конверте. Просто счастье, что у Венцеля хватило осторожности умолчать о письме. Когда его спросили, зачем ему прежние жильцы, он сказал просто, что когда-то останавливался в этом доме, еще в самом начале войны, и теперь вот, снова оказавшись здесь проездом, решил зайти навестить хозяев — они, мол, показались ему людьми радушными…
А может быть, стойло рассказать ей все без утайки, чтобы увидеть, как она отреагирует? Дело в том, что ее реакция на новость оказалась несколько странной — она, естественно, испугалась за подругу, но сам факт, что та занималась подпольной деятельностью, похоже, ее не поразил. Как знать — не была ли сама Люси гораздо больше в курсе тамошних дел, чем делает вид? Естественно, до своего отъезда, но ведь забрали ее, кажется, уже глубокой осенью — значит, месяца три она прожила в оккупированном городе. Вполне достаточно, чтобы войти в контакт с какой-нибудь подпольной группой.
В тот день, уже сидя в вагоне, пока поезд набирал ход и, громыхая на стрелках, все быстрее перебегал с пути на путь — мимо депо, угольных складов и пакгаузов фридрихштадтского узла, — он подумал с удивлением, что это короткое свидание было всего третьим по счету; да, в самом деле: в августе они познакомились, потом — в сентябрьский его приезд — ходили по городу, в октябре он побывать в Дрездене не смог. А между тем ему казалось, что они знакомы очень давно. Что ж, четыре месяца — это не так мало, за четыре месяца постоянного общения можно очень хорошо узнать человека. У них, правда, общение постоянным не назовешь, но зато в таких случаях начинает, видимо, действовать принцип относительности: сегодня, например, они не провели вместе и часа, а ему казалось, что именно это последнее, самое короткое свидание сделало ее необъяснимо близкой. Необъяснимо — потому что именно сегодня он понял, как мало ее знает.
Просьба о фотографии была, конечно, мальчишеством; можно себе представить, каким дураком он остался в ее глазах. Да ему и не нужны были вещественные напоминания — с некоторых пор он постоянно как бы ощущал рядом ее присутствие, даже когда мысли заняты были совсем другим. Чаще всего, кстати, так оно и бывало. Вернувшись тогда из поездки в Хемниц и Иену, он нашел дома телеграмму от Штольница — с известием, которое буквально его оглушило. Не потому, что он питал к Эгону теплые чувства, просто ему вспомнился тот разговор в ресторане, когда Бернардис спросил о причинах политической пассивности профессора, а он сказал, что тот на многое смотрел бы иначе, случись что-нибудь, скажем, с Эгоном. Вот оно и случилось. Бывают же такие мрачные совпадения!
Общая обстановка тоже не располагала к лирическим раздумьям. Катастрофа на Востоке становилась все более тотальной, никакой «неприступной обороны» по Днепру создать не удалось, и теперь уже было совершенно ясно, что к весне вся Правобережная Украина будет потеряна. А на Западе (явно испугавшись опоздать к дележке пирога) наконец-то зашевелились кунктаторы в англо-американском военном руководстве. Возможно, Сталин потерял терпение и в Тегеране крепко стукнул по столу кулаком; так или иначе, на Каирской и Тегеранской конференциях были несомненно приняты какие-то важные решения, связанные с подготовкой вторжения в Северную Францию. Начиная с августа, численность американских войск в Англии непрерывно возрастала за счет прибывающих из-за океана и со Средиземноморского театра; если верить разведке, примерно каждые две недели на островах становилось одной американской дивизией больше — можно было легко подсчитать, сколько их там будет к весне…
То, что над безоблачным до сих пор Западом начинают собираться тучи, очень скоро почувствовали работники штаба армии резерва. С каждым днем становилось все труднее удовлетворять требования Восточного фронта, не нарушая строжайших запретов касательно войск, дислоцированных во Франции, Бельгии и Голландии. Впрочем, запреты все равно нарушались — мясорубка на Востоке работала безостановочно. Сроки обучения допризывников и переподготовки резервистов были сокращены до абсурда, полуинвалиды и едва обученные стрелять мальчишки заменяли опытных солдат, отправляемых в Россию откуда только было возможно. Это был чистой воды блеф: хотя численность войск, подчиненных командованию «Запад», в основном сохранялась примерно на одном уровне, их боеспособность катастрофически падала. Дело доходило до анекдотов — на острове Валхерен, например, обосновалась целая «язвенная дивизия» из солдат, страдающих хроническими желудочными заболеваниями (их согнали вместе, дабы удобнее было организовать диетическое довольствие, по приказу начальника военно-санитарной службы ОКХ).
Но это все были трудности «легального», так сказать, характера. Помимо них, каждый заговорщик испытывал еще и постоянно возрастающее напряжение политической ситуации; время словно ускоряло свой бег, с каждой промелькнувшей неделей ощутимо сокращались сроки, когда еще можно было — и стояло — пытаться что-то сделать. Фактически оставалось несколько месяцев: до начала лета, когда метеорологические условия позволят армии вторжения пересечь Канал. Все понимали, что переворот надо осуществить раньше.
Эрих иногда спрашивал себя — смог ли бы он в случае необходимости заменить, скажем, того же Штауффенберга. Нет, скорее всего, не смог бы. Он поражался энергии, душевной силе и нечеловеческой работоспособности подполковника; сам он, Дорнбергер, отвечал за очень ограниченный, очень узкий сектор проблем, связанный с подготовкой переворота, и то эта ответственность и работа, которую приходилось выполнять, полностью поглощали его силы. А если бы пришлось держать в своих руках все нити заговора, как приходится Штауффенбергу? Хотя тот и не считался формально руководителем, и к активной деятельности приступил сравнительно недавно — немного позже хотя бы Ольбрихта, — получилось так, что очень скоро его авторитет стал для всех неоспоримым; исповедуемый Штауффенбергом принцип элитарности был прежде всего воплощен в нем самом — огромная сила убеждения сочеталась у него с личным обаянием, ему все подчинялись, и подчинялись охотно, не чувствуя себя подавляемыми. Пожалуй, впервые в жизни Эрих воочию и вблизи наблюдал, как человек превращается в вождя. Вождя не номинального — эту роль мог с успехом сыграть Людвиг Бек, — а фактического, способного организовать и направить в нужную сторону всю эту огромную хаотическую массу порой совпадающих, порой противоречащих друг другу порывов и устремлений, именуемых заговором. Организовать, направить и суммировать — вот что было главной задачей; сделать так, чтобы вся эта энергия в нужный момент ударила в одну точку, подобно энергии кумулятивного заряда. Иногда Эриху казалось, что этого никогда не случится. Общаясь же со Штауффенбергом, он начинал верить, что этот человек сможет все.
Они работали в разных отделах, но встречаться приходилось чуть ли не каждый день, и за какие-нибудь два месяца их отношения стали почти дружескими. Стремясь к тому, чтобы между заговорщиками установился дух товарищества, Штауффенберг всячески, поощрял внеслужебные контакты. Однажды в субботу утром, встретившись с Эрихом, он поинтересовался его планами на воскресенье. «Могли бы вместе съездить в Бамберг, — предложил он, — буду рад познакомить вас со своим многочисленным и весьма шумным семейством», Эрих был не прочь познакомиться с графиней Штауффенберг — от кого-то он слышал, что она тоже русская, — но принять приглашение не решился, представив себе толпу аристократических тетушек и бабушек. Еще не так поклонишься, не ту вилку схватишь. Он отказался, сославшись на занятость.
— Но у меня, пожалуй, будет просьба к вашей супруге, — сказал он. — Вас не затруднит посоветоваться с нею по несколько необычному вопросу?
— Уверен, она будет рада помочь вам в любом вопросе.
— Видите ли, Штауффенберг, у меня есть одна приятельница, девушка из России. И вот я ломаю себе голову насчет рождественского подарка. У нас не те отношения, чтобы я мог преподнести ей, скажем, что-нибудь из… ну, я не знаю — туалета, что ли! Но и коробку конфет — тоже не то, конфеты можно подарить кому угодно.
— Да, и попробуй еще достань! Понимаю вашу проблему, Дорнбергер, но мне действительно придется спросить у Нины. Сам я подсказывать не берусь — тут, знаете, мы с вами можем попасть впросак. А женщина сумеет посоветовать, тем более соотечественнице. Простите, я только не понял — в каком смысле «из России»? Она дочь эмигранта или…
— Не эмигранта, нет. Ее привезли сюда как «восточную работницу», по трудовой мобилизации. Попала она, правда, в приличные условия — работает домашней помощницей в очень порядочной семье, но все равно. Она дочь физика, превосходно владеет немецким.
— Подумайте. Хорошо хоть, не послали на военный завод. И ей тоже приходится носить этот бело-синий опознавательный знак?
— Не носит, хотя обязана.
— Печально, — Штауффенберг покачал головой. — Я завтра же поговорю с женой, непременно…
В сущности, Эрих тоже мог бы уезжать на воскресенье из этого осточертевшего Берлина — но куда? Слишком частые поездки в Дрезден могут привлечь внимание, он и так уже неосторожен со своими визитами и телефонными звонками. Конечно, Штольницы знают его с детских лет, но в случае чего это не помешает гестаповцам обвинить стариков в «контактах с государственным преступником». А уж Люси — тем более. Не хватает только, чтобы припомнили и эту ее подружку-партизанку!
Тогда на вокзале он не переспросил, что хотела она сказать своей незаконченной фразой: «Нам лучше было бы не…» — смысл был понятен и так. Разумеется, лучше бы не. Вообще — не. Но человеческие судьбы далеко не всегда устраиваются так, как было бы лучше. То, что происходило с ним сейчас, было несусветной глупостью, и глупостью опасной, ему следовало бы как от чумы бежать от Штольницев с их «восточной помощницей». Это он понимал очень хорошо. Но еще лучше понимал он другое: что теперь уже никуда от нее не убежит.
В понедельник — это было уже двадцатого — Штауффенберг вошел в комнату, где Эрих работал в непривычном одиночестве: штабные дамы, изводившие его болтовней и треском машинок, сегодня с утра бегали по лавкам в надежде получить продукты по выданным к празднику дополнительным талонам. Рождественская добавка была в этом году неожиданно щедрой: каждый берлинец старше восемнадцати лет получал 500 граммов муки, 250 — сахара, 200 — мяса или колбасы, по 125 — фасоли, сливочного масла и кондитерских изделий, полбутылки спиртного, 62, 5 грамма сыра и 50 граммов кофе в зернах. Неудивительно, что столичные учреждения наполовину опустели.
— Итак, Дорнбергер, — весело сказал подполковник, — жена все-таки сумела отыскать кое-что для вашей приятельницы! — Он положил перед ним небольшую книжечку с тусклым золотым обрезом, в красном тисненом переплете прошлого века. — Это один русский поэт, современник Гёльдерлина и, кажется, в чем-то с ним схожий…
— О, Пушкин, — сказал Эрих, решив проявить эрудицию.
— Нет, жена говорит — второй после него; Лермонтов. Вы читаете по-русски хоть немного?
— Увы… — Эрих осторожно раскрыл книжечку — единственным, что ему удалось понять на титульном листе, был год издания — 1862, да три напечатанных по-немецки слова: «Лейпциг, Вольфганг Герхард». — Я вижу, это издано у нас?
— Ну, лейпцигские печатники издавна работают на зарубежный рынок.
— Я не знаю, как мне благодарить вашу супругу, Штауффенберг… Это действительно королевский подарок!
— Пустяки. Нина будет рада, что вам понравилось. И, надеюсь, это должно понравиться вашей знакомой. Только позвольте один совет…
— Да?
— Воздержитесь от дарственной надписи. Даже если не указывать имени — почерк все равно останется ваш, вы можете невольно подвести девушку…
Уехать из Берлина в сочельник не удалось — как раз двадцать четвертого ему выпало дежурить, вечерние дежурства устанавливались по графику и просить кого-то о подмене в праздник было неудобно. Поэтому в Дрезден он выехал только днем двадцать пятого, прямо с вокзала отправился на Остра-аллее и поспел к обеду — пакет со всякими вкусными вещами, организованный Бернардисом через обер-кельнера в том же шарлоттенбургском притоне, оказался весьма кстати. Что-то помешало ему сразу вручить Люси подарок — он и сам толком не понял, было ли это внезапно возникшее чувство неловкости перед стариками, как будто в присутствии людей, недавно перенесших горе, не пристало обмениваться праздничными подарками, или просто ему хотелось сделать это наедине.
Профессор и фрау Ильзе держались хорошо, но выдержка стоила им немалых усилий, и это было заметно. Поддерживая нарочито непринужденный застольный разговор о новостях и погоде, Эрих подумал, что надо бы вытащить Люси пройтись — хоть ненадолго дать отдохнуть от этой гнетущей обстановки, он только не знал, не будет ли это бестактно по отношению к старикам. Штольниц, словно прочитав его мысли, посмотрел вдруг в окно и заметил, что «белое рождество» — со снегом — случается в Дрездене не каждый год и почему бы молодежи не воспользоваться такой оказией для прогулки?
Они и на этот раз пошли тем же путем — через Цвингер, весь белый и заснеженный, в безмолвном великолепии сиреневых сумерек напоминающий сейчас роскошную декорацию к какой-нибудь «Спящей красавице». У Павильона курантов им послышалось пение органа, отдаленное и торжественное — в Хофкирхе уже шла вечерняя служба. Людмила молча тронула Эриха за рукав.
— Послушаем, — сказала она. — Правда, это только запись… профессор говорил, здесь был какой-то знаменитый орган, ему двести лет. Тоже увезли и спрятали, как и картины из галереи… Но все равно красиво, правда?
— Красиво, — согласился Эрих, постояв и послушав. — Но странно, я бы сказал.
— Что странно?
— Да вот это! Странно и как-то… некогерентно: это — и война. У вас укладывается в сознании?
Незнакомого слова Людмила не поняла, но спросить о значении почему-то постеснялась. Вообще он прав, подумала она, действительно не укладывается — серебряные трубы пели о мире, о надзвездном покое, а на Земле в эту самую минуту сотни тысяч людей умирали от ран в госпиталях, издали с неба с обломками самолетов, гибли в снегах и джунглях, заживо горели на палубах торпедированных танкеров.
— И все-таки, наверное, правильно, что есть еще это, — сказала она. — Иначе, наверное, совсем бы… было плохо. Идемте, у меня ноги замерзли.
Когда они пришли на Альтмаркт, уже стемнело.
— Вы летом хотели сюда прийти, помните, — сказала Людмила негромко.
— Мне просто вспомнилось детство, — он огляделся, все было таким же — и статуя Германии-воительницы в центре площади, и «Львиная аптека» на углу, и знакомые вывески — «Реннер», «ДЕФАКА», — и привычно темнеющий над крышами силуэт колокольни Кройцкирхе. — Да, ничего не изменилось. Только вот бассейна не было.
— Его выкопали этим летом — для пожарных целей, говорят. Эрих… меня до сих пор мучает совесть, я так виновата перед вами… Помните, вы тогда хотели здесь побывать, а я отказалась. А ведь это иногда очень важно — увидеть вновь какое-то место…
— Ну что вы, Люси, это пустяк. Не так уж я сюда рвался — подумаешь, родные пенаты.
— Все равно я не должна была отказать. Я тогда дала себе слово, что если мы еще когда-нибудь будем с вами гулять по городу, то прежде всего побываем здесь.
— Спасибо, Люси, — он улыбнулся, все еще не совсем ее понимая.
— И я также должна объяснить, — продолжала она, — почему не сделала этого в тот раз. Дело в том, что… это ужасно глупо, я понимаю, но все равно — наверное, лучше рассказать, иначе все останется внутри, и… Так вот, дело в том, что я боялась бывать на этой площади. Где угодно, только не на Альтмаркт. Я видела сон этой зимой — в феврале, когда был сталинградский траур, — вы помните эту музыку?
— Я тогда лежал в лазарете, у нас радио не включали.
— Это было ужасно — похоронная музыка трое суток подряд, и всюду эти черные драпировки, приспущенные флаги… Я думаю, на меня подействовало все это, особенно музыка. Мы, конечно, тоже не включали, но на втором этаже живет наш блоклейтер, он вообще обожает слушать громкую музыку, особенно марши, а уж тогда у него все три дня приемник работал на полную мощность — можете себе представить. Я просто думала, что сойду с ума. Вот тогда мне это и приснилось…
Она говорила негромко, спокойным вроде бы голосом, но что-то такое было в ее интонации, что Эриху стало вдруг не по себе.
— Так, может, не стоит и рассказывать, — сказал он нарочито беспечным тоном. — Мало ли что может присниться!
— Нет, я думаю — будет лучше, если расскажу. Понимаете, у нас в моем городе, дома, есть в центре одна большая площадь, больше этой, и там было такое большое, во весь квартал, здание новой архитектуры — ну, знаете, в стиле Гропиуса. Такое серое, сплошной бетон и стекло. Его разрушили в августе сорок первого года, когда город бомбили ваши «штукас» [14], — совсем разрушили, и эти развалины были какими-то необычными: дом не просто развалился, местами его как-то перекосило, будто стены начали падать и задержались в падении, и все этажи провисли такими огромными изогнутыми пластами…
— Ну понятно, — сказал Эрих, — железобетонная конструкция. Перекрытия разрушились, но остались висеть на арматурных связях.
— Да, наверное. Почему я это рассказываю — меня тогда поразил вид этих развалин, я их увидела сразу, на второй или третий день, там еще горело — они выглядели необычайно мрачными, жуткими какими-то… И вот, этой зимой, в феврале, мне вдруг снится та площадь — именно такая, какой я ее видела после бомбежки, — дым, какие-то странные развалины — но в то же время это еще и Альтмаркт. Ну, знаете, как это бывает во сне, когда все вперемешку… Да, это точно была та площадь и одновременно эта, мне хорошо запомнился памятник посредине, и еще там был фонарный столб вроде этого, только весь какой-то изогнутый…
Она указала на светильник у трамвайной остановки — второй такой же возвышался на углу Шрайбергассе, прямо через площадь; увенчанные каждый целой гроздью ламп, они были похожи на огромные канделябры. Помолчав немного, словно ей было трудно говорить, она продолжала негромко, тем же спокойным, почти невыразительным голосом, от которого ему опять стало не по себе:
— …Я хорошо помню, что никак не могла определить, понять, что это за площадь и где я нахожусь, и это само по себе было как-то непередаваемо тяжело, как бывает только во сне, но не это главное. Понимаете… там — на этой площади — происходило что-то… совершенно ужасное, кошмарное — я не могла ни разглядеть, ни понять — что именно там делают; у меня только было отчетливое чувство, что если я разгляжу, пойму, то просто сойду с ума…
— Ну, сны — это вообще… — Эрих пожал плечами. — Сновидение, я где-то читал, как правило отражает хаотичную, неупорядоченную работу определенных мозговых центров… А она, в свою очередь, зависит от степени возбужденности нервной системы. Ну, и еще настрой, вероятно. Вы тогда долго слушали траурную музыку — естественно, что и сны были соответствующие.
— Я все это понимаю, — сказала она. — Просто дурной сон — на это я тоже никогда не обращала внимания, старалась не обращать. Я бы и на этот не обратила, но он каким-то образом остался во мне, понимаете? Словно зацепился там. Через несколько дней фрау Ильзе попросила меня съездить в магазин Роха, ей надо было что-то купить, и когда я вышла из трамвая на этой остановке — я сразу все вспомнила, весь этот сон, хотя самое странное — вспоминать конкретно было нечего, я в общем ничего толком не видела в деталях — так, что-то общее и к тому же путаное и непонятное, как всегда во сне. Но было ощущение какого-то непередаваемого ужаса того, что делалось на этой площади… Там… нет, это не расскажешь — и потом действительно я толком не видела — вроде какие-то мертвые люди, но очень много, вы понимаете, невероятно много… В общем, я с трудом заставила себя дойти вон туда — я даже не помню сейчас, что мне поручали купить, какую-то краску, что ли, но ее не было, и я потом долго еще боялась, что меня опять пошлют к Роху. Вы не поверите, Эрих, но мне даже слышать слово «Альтмаркт» было жутковато. Долго после этого. Это случилось в феврале, да? А вы приезжали в сентябре — ну, в тот раз, когда мы ходили смотреть пьяного осла, — так вот, вы тогда сказали: «Сходим на Альтмаркт» — и я просто не смогла, понимаете, это было выше моих сил…
— Но послушайте, Люси, — сказал он уже встревоженно, — зачем же тогда…
— Сейчас? Нет, сейчас уже ничего, я уже никакого страха не испытываю. Наверное, это действительно надо было как-то в себе… преодолеть, да? И наверное, я все-таки хорошо сделала, что рассказала вам — хотя это ужасно эгоистично, Эрих, я понимаю, заставить вас выслушивать…
— Помилуйте, какой же тут эгоизм. Я рад, если смог помочь вам… хотя бы в такой пассивной форме.
— Да, как ни странно! Профессор, помню, однажды рассказывал об одном венском враче, психиатре. У него был такой метод лечения психозов — это он сам придумал, создал целую теорию: заставлял пациента рассказывать о себе все решительно — вспоминать и говорить все, что ни приходит в голову. Даже сны! И пациент, рассказывая, как бы освобождался от того, что его мучило.
— Да, это довольно известный метод. А вы рассказывали о своем сне старикам?
— Нет, зачем же — фрау Ильзе такая впечатлительная… Вам я рассказала первому.
— Спасибо, Люси. Мне лестно, что вы сделали меня своим — как это говорится — конфидентом. Обещайте и впредь не таить от меня свои трудности. Между прочим…
Решившись наконец, он полез в карман пальто и достал пакет с красной книжечкой. Канделяброобразные светильники по обеим сторонам площади уже зажглись, синие фонари давали не так уж много света, но все же площадь была освещена. Разорвав бумагу, он скомкал ее и сунул в карман, а книгу протянул Людмиле:
— Вот, возьмите… Это я вам к рождеству…
— Что это… Лермонтов? Боже мой, откуда? Как вы достали?
— Собственно, не я, — признался он. — Это жена одного сослуживца — она русская наполовину, и я… Ну, вы понимаете, Люси, если быть честным до конца — я просто не знал, что вам подарить. Я знал, чего нельзя, а вот что можно? Поэтому я его и попросил — посоветоваться. А она достала эту книгу. Думаю, просто взяла из своей личной библиотеки.
— Боже мой, — повторила Людмила, листая повернутый к свету томик, — Эрих, вы не могли мне сделать лучшего подарка, я просто не знаю как вас благодарить — вы не представляете, что это такое, два года не прочитать ни строчки на своем языке…
— Но вам действительно нравится этот автор, или книга приятна просто тем, что напечатана по-русски?
— Ну что вы, это один из трех моих самых любимых поэтов! Такое прелестное издание… никогда не знала, что его издавали в Германии… Спасибо, Эрих, я так вам благодарна! Но только почему вы ничего здесь не надписали? У вас не принято надписывать, когда даришь книгу?
— Принято, но… Мне лучше этого не делать.
— Лучше не делать? — спросила она удивленно. — Но почему?
— Потому что нельзя. Поверьте, что, если бы можно было, я бы надписал. Сейчас я только могу устно — ну, что полагается говорить в таких случаях? Пожелать вам если не счастья — что толку желать заведомо несбыточного, вы согласны? — то хотя бы немного благополучия в этом неблагополучном мире.
— Спасибо, Эрих…
— Вижу, пожелание вам не понравилось. Слишком прозаично?
— Нет, дело не в том… Благополучие, кстати, может быть вовсе не прозаичным — все зависит от того, что понимать под этим словом. Мне хочется верить, что мы понимаем его одинаково. Просто я сейчас подумала… Вы вообще не верите, что человек может быть счастлив, да? Я тоже не верю. Или, может быть, я просто вкладываю в это слово слишком много. Спасибо за чудесный подарок и за пожелания, я вам так благодарна, Эрих, Мне грустно, что я не могу вам подарить ничего, но одно пожелание у меня для вас тоже есть.
— Выкладывайте его! А дарить мне ничего и не надо, наше знакомство — это уже подарок.
— Спасибо, Эрих. Пожелать я вам хочу самого главного: чтобы поскорее кончилась война и чтобы мы с вами это увидели.
— Вместе? — он улыбнулся немного натянуто. — Вы, однако, многого хотите от жизни, Люси. А ведь только что сказали, что не верите в счастье.
— Поэтому и не верю, наверное. Эрих, я ведь еще не поблагодарила вас за то, что вы на этот раз приехали в штатском.
— Праздник! Сегодня можно, — он коснулся ее локтя, и они медленно пошли наискось через площадь — мимо памятника, огибая пожарный водоем, в котором мертво чернело тусклое зеркало воды. — Но вообще, я придумал, как решить эту проблему: привезу и оставлю все у стариков, и тогда я всегда смогу быть с вами в человеческом виде.
— По большим праздникам — рождество, пасха…
— Нет, почему же, можно и в обычные дни — во внеслужебное время.
— Эрих…
— Слушаю вас.
— Вам не опасно со мной встречаться?
— Ну, знаете, это еще неизвестно — кому опаснее…
— Не надо шутить, я ведь всерьез спросила.
— А я тоже отвечаю очень всерьез, поверьте.
Она помолчала, обдумывая услышанное.
— Я иногда не понимаю вас, Эрих, — сказала она наконец, словно думая вслух. — Глупо, конечно… Понимать вас я и не могу, это было бы — самонадеянно, да? — сказать, что я могу вас понять. В некотором смысле ни один человек не может до конца понять другого. Даже своего соотечественника и даже совсем близкого. Но есть люди, у которых все раскрыто. Вот как книга. Может быть, ты и не знаешь этого языка, но хотя бы… видишь текст. А в вас ничего не видно. Нет, я не хочу сказать, что это недостаток или… Но просто мне было бы намного легче с вами, если бы я умела больше разобраться.
— Конечно, Люси. Мне бы тоже хотелось, чтобы мы оба стали вдруг совершенно понятны друг другу и чтобы ни у кого из нас не осталось ни одной «закрытой страницы». К сожалению, это невозможно. Да и ни к чему. Единственное, что вам следует обо мне знать, это что я вас люблю.
Людмила продолжала смотреть в сторону, словно не расслышала или не поняла его слов.
— Я знаю, — отозвалась она наконец. — Когда любят, это чувствуют. — Фраза получилась странная, не очень даже ясная по смыслу; и об этом, подумалось ей с горечью, приходится на чужом языке… — Спасибо за искренность, Эрих, я тоже, видите, не скрываю от вас ничего. Хотя, наверное, надо было бы… и мне, и вам.
Он взял ее руку и, не снимая перчатки, прижал к своей щеке, низко опустив голову.
— Прости, любимая, — сказал он глухо. — Твой упрек справедлив, я ведь понимаю, что этим разговором не облегчил тебе жизнь. Но молчать дальше я просто не мог, есть вещи, против которых бесполезно…
— Да, наверное… — она стояла тесно прижавшись к нему, не пытаясь высвободить руку. — Наверное, это действительно теперь все равно, Эрих… Молчать или не молчать — какая разница? Разница — это чувствовать или не чувствовать, наше чувство действительно не облегчит жизни ни мне, ни вам. Но раз оно есть — что изменится, если мы продолжали бы молчать, притворяться перед самими собой…
К началу сорок четвертого года рейхсфюрер СС и шеф германской полиции Генрих Гиммлер не только знал о существовании широко разветвленного заговора, но и располагал поименным списком главных его участников, руководителей как военного, так и гражданского секторов. Он был детально осведомлен о намерениях заговорщиков, о тактических разногласиях между отдельными группами, о тех немногих пунктах, по которым им удалось достичь согласия. Для него давно уже не было секретом, что наиболее радикальные представители военного сектора планируют начать переворот убийством главы государства. Еще в апреле прошлого года, когда были арестованы абверовцы Бонхёфер и Донаньи, стало известно о неудачной попытке покушения на фюрера, предпринятой незадолго перед тем в Смоленске.
Гиммлер играл с заговорщиками, словно кот с мышами. Так, во всяком случае, нравилось ему думать о самом себе: как о ловком, умном хищнике, который выпустит когти в самый последний момент. А мыши были глупы и суетливы, они копошились, что-то делали, не понимая, что все это лишь мышиная возня, не более. Перед Новым годом по невыясненной причине взлетел на воздух солидный запас взрывчатки, которую мыши натаскали и припрятали не где-нибудь, а в Растенбурге — на территории «Волчьего логова», под одной из пулеметных вышек внутренней зоны. Взрыв в таком месте — это действительно было происшествие, но Гитлера даже не поставили в известность, Раттенхубер получил строжайшее указание держать язык за зубами.
Впрочем, чтобы мыши от такой безнаказанности не обнаглели вконец, пришлось посадить для острастки нескольких сотрудников МИДа, которые повадились кучковаться в доме зловредной старухи Ганны Зольф — вдовы бывшего посла в Токио. А неделей позже, в подвал на Принц-Альбрехтштрассе был со всем респектом препровожден энглизированный выродок, его сиятельство Гельмут Джеймс граф фон Мольтке — эксперт по военному праву при ОКВ и глава «мозгового центра» заговорщиков.
Взяли его не потому, что он был радикальнее и опаснее других; скорее наоборот. Голова этого аристократишки была настолько забита христианскими бреднями, что он даже не одобрял плана убить Адольфа — нечестивец, считал граф, должен предстать перед всенародным судом. Рейхсфюреру СС только этого и не хватало сейчас для полного счастья: перспективы «всенародных судов» после переворота. Поэтому-то Мольтке и изолировали, чтобы не дурил головы людям более решительным. А тем была предоставлена свобода действий.
Игра доставляла особое удовольствие еще и потому, что была беспроигрышной. Если случится так, что Адольф что-то унюхает и в свойственной ему непринужденной манере спросит, каким же это образом он, «верный Генрих», ухитрился прос… пать заговор, — что ж, можно представить тщательно подготовленные досье на каждого из заговорщиков и сказать, что считал целесообразным выждать время и обезглавить конспирацию одним ударом, когда она окончательно созреет, молчал же о ней потому, что не хотел обременять лишними заботами вождя, и без того несущего на своих плечах сверхчеловеческое бремя руководства войной…
Но, скорее всего, Адольф так и будет пребывать в неведении. Ведь от него, Гиммлера, зависит, что может и чего не может узнать Гитлер. Следовательно, мышам будет позволено резвиться до конца — победного или нет, это уж как решит Провидение. Если им удастся задуманное — именно он, Гиммлер, войдет в историю как человек, избавивший Германию от нацизма; потому что он перед любым трибуналом сумеет документально доказать, что с самого начала знал обо всем, однако не только не предпринял против заговорщиков никаких мер, но и сдерживал рвение своих сотрудников (можно привести пример со взрывом на территории «Волчьего логова»).
Это был бы, разумеется, лучший вариант, куда менее опасный, чем его единственная альтернатива — военный разгром. Третьего, увы, не дано. Или успех заговора и переворот — тогда еще, может быть, как-то удастся выйти сухим из воды, — или разгром и безоговорочная капитуляция, конец всему. Адольфу, естественно, конец в любом случае, слишком уж одиозная фигура, — а в чем, собственно, могут обвинить его, Гиммлера? Он являлся исполнителем, не более. И он всегда был противником эксцессов! Почем знать, как обернулась бы судьба немецких евреев, если бы не его сдерживающее влияние на таких фанатиков, как Эйхман или Юлиус Штрейхер; да, им удалось настоять на «окончательном решении» — но сколько богатых, по-настоящему богатых евреев благополучно перебралось в Швейцарию с помощью придуманной им, Гиммлером, системы выкупов и залогов? Плутократическая пресса на Западе еще до войны не раз подымала вой по этому поводу: варварство, мол, торговля людьми. Помилуйте, что же здесь варварского, если человеку дают возможность спасти жизнь? К тому же все делалось на строго добровольных началах; в каждом случае, если разобраться, это была честная коммерческая сделка.
Если разобраться! Беда в том, что еще вопрос — будет ли вообще кто-то в чем-то разбираться, когда Германия станет побежденной и оккупированной страной. Скорее всего, нет. А вот если мыши окажутся достаточно проворны, чтобы свалить власть до окончательного военного разгрома, — тут будет время спокойно все обсудить и потолковать. Может быть, поторговаться. А что? Проигравшему всегда приходится платить, а уж для него-то это не проблема, только бы грызуны успели сгрызть Адольфа…
Бывали моменты, когда Гиммлер даже подумывал — не войти ли с заговорщиками в прямой контакт, предложить партнерство в игре. Непрямые контакты осуществлялись уже давно, главным образом по линии тайных переговоров с западными союзниками в Берне и Стокгольме, где люди Гиммлера исподтишка подыгрывали людям Адама Тротт-цу-Зольца — «министра внешних сношений» заговорщиков. Но иногда Гиммлеру хотелось просто пригласить к себе Бека или Гёрделера на эдакий прямой мужской разговор, и всякий раз его останавливало два соображения. Во-первых, было ясно, что вожди заговора ни на какую сделку с ним не пойдут. Во-вторых, он со все большей определенностью — и сожалением — приходил к мысли, что вряд ли им удастся осуществить желанный «мирный вариант».
Не те люди, не та хватка. У Гёрделера обширные связи в мире финансов, но нет контроля над армией — единственной реальной силой, которая способна осуществить государственный переворот в стране, ведущей войну. Бек мог бы взять армию в руки, но он стар и нерешителен. Следовательно, от его имени действовать будут люди из штаба Ольбрихта — путаники, мягкотелые интеллигенты, не имеющие представления о деле, на которое замахнулись. Они думают, что главное — это убрать Адольфа, а там, дескать, Германия сама очистится от скверны. Как бы не так! Тут понадобится такое кровопускание, что пресловутая «ночь длинных ножей» будет в сравнении с этим вспоминаться как невинная детская забава…
Эти люди не понимают главного: в борьбе приходится действовать оружием противника. И если высокородный граф Шенк фон Штауффенберг всерьёз решил померяться силами с таким режимом, как наш, то ему прежде всего надо выползти из своего аристократизма, как змея выползает из старой шкуры; надо забыть все, что он прочитал в книгах, и стать таким же насильником и убийцей, как те, от кого он решил освободить Германию. Потому что мы всегда были насильниками, насилие мы сделали своим основным законом, опорой всей нашей власти, и власть эту сможет вырвать из наших рук только другое насилие, которое окажется сильнее нашего.
А Штауффенберг, когда ему однажды предложили заранее наметить, кого из сторонников режима придется «обезвредить» в первую очередь, как только совершится переворот, — Штауффенберг этим разумным предложением был оскорблен до глубины души: «Как! Вы хотите, чтобы мы начали проскрипционными списками! Но чем тогда мы лучше всей этой банды?»
В том-то их и беда: смертельно боятся, как бы не уподобиться «банде». А между тем это — и только это — могло бы принести им успех. Эти глупцы хотят идти против дубины с дуэльной рапирой. Не все, конечно, там ведь тоже хватает всяких, один граф Хельдорф чего стоит — подлец и жулик каких мало, даром что полицей-президент. Но Хельдорф в их кругу погоды не делает, его там только терпят; что ни говори, а если взять самую активную часть заговора — кружок молодых военных, — тон там задает именно Штауффенберг. Он-то их и погубит.
Рейхсфюрер СС наслаждался своей игрой, но разум все чаще подсказывал ему, что она, в сущности, бесперспективна; как ни желателен был бы успех заговора, шансы на него практически равны нулю.
Эта же мысль с пугающей настойчивостью приходила в голову и самому Штауффенбергу. Еще недавно, осенью, состояние дел представлялось куда более обнадеживающим. Число единомышленников превзошло самые оптимистичные подсчеты, в их руках было много ключевых постов на фронтах и в армии резерва, дислоцированной внутри страны. Гражданское крыло заговора сумело проникнуть в важнейшие подразделения государственного аппарата — министерство иностранных дел, руководство экономикой. Казалось, все было подготовлено к тому, чтобы осуществить захват власти быстро и эффективно, не допустив ни анархии, ни междоусобицы.
Но потом стали появляться тревожные признаки. Прежде всего, весьма обманчивым оказалось единомыслие участников: в чем-то они были согласны между собой, в чем-то нет, многие вообще колебались, явно не зная, на чью сторону становиться, выступать ли за полное прекращение войны на всех фронтах или следовать курсу Попитца и Гизевиуса, проповедующих перемирие на Западе и продолжение «оборонительной войны» на Востоке.
Это были разногласия более общего плана, касающиеся, так сказать, стратегии заговора. Но оказалось, что не так просто договориться между собой даже по вопросам политической тактики. Гёрделер, например, к которому Штауффенберг питал уважение (хотя и не разделял его консервативных взглядов), высказался вдруг против политических убийств вообще, включая и планируемое убийство фюрера. Когда его спрашивали, каким же иным способом можно устранить Гитлера с поста главы государства, Гёрделер говорил, что этого он не знает, но заповедь «не убий» помнит хорошо и преступить ее не намерен.
Строго говоря, персональными намерениями доктора Карла Гёрделера можно было спокойно пренебречь — тем более, что к военному крылу заговора бывший лейпцигский обер-бургомистр не имел прямого отношения, оно ему не подчинялось и выполняло указания Штауффенберга. Но сам факт был показателен: организатор заговора, более того — многолетний глава и «духовный отец сопротивления», теперь, когда надо приступать к действию, вдруг вообще отказывается действовать, переходит чуть ли не на позиции непротивления злу, начинает осуждать любой вид насилия! Конечно, можно сказать, что Гёрделер в данном случае просто согласился с мыслью, которую не раз высказывали участники «кружка Крейзау», и в первую очередь сам Мольтке, но крейзаусцы были теоретиками, их рассуждения носили характер отвлеченного морализирования и никем не воспринимались как руководство к действию. Гёрделер же слыл человеком дела. И вдруг такое!
Это не могло не усугубить разброда, и без того уже заметно подрывавшего силы заговорщиков, в добавление к чисто техническим неудачам. А неудачи продолжали преследовать их с постоянством фурий. Шесть кило гексита, полученного от Канариса через полковника Лорингхофена и с огромным риском доставленного на территорию ставки в Растенбурге, взорвалось по неизвестной причине; в ноябре был в последний момент отменен смотр новых образцов обмундирования, при котором должен был подорвать себя очередной смертник — капитан Аксель фон Бусше-Хюннефельд; а сразу после рождества Штауффенберг был вызван в ставку с докладом — прилетел в Растенбург с бомбой в портфеле, но узнал, что совещание не состоится.
Год тысяча девятьсот сорок четвертый начался для заговорщиков зловеще: арестами. Были схвачены бывший бургомистр Берлина доктор Фритц Эльзас, ответственный работник МИДа советник Рихард Кюнцер, банкир и дипломат Альбрехт граф фон Бернсторф, крупный промышленник Баллестрем с женой, урожденной Зольф, еще несколько человек. Никто из арестованных не играл в заговоре активной роли, но через них следствие могло нащупать более важные связи. Так, видимо, и случилось, потому что несколькими днями позже всех как громом поразило известие об аресте Гельмута фон Мольтке. Гестапо явно уже подбиралось к центральному руководству.
Дальнейших арестов, однако, не последовало. Это было необъяснимо, поскольку люди Мюллера не могли не знать поименно тех, кто постоянно бывал в Крейзау и явно находился в дружеских отношениях с хозяином поместья. Арестовать Мольтке и оставить на свободе Йорка, Штельцера, Хефтена, Тротта и других — сама нелепость ситуации заставляла предполагать ее нарочитость, — но что за этим скрывалось?
Обстановка в ОКХ, уже и без того напряженная до предела, еще более взвинчивалась новостями, поступающими с Восточного фронта. Войска группы армий «Юг» продолжали отходить от Днепра, окончательно утеряв инициативу и катастрофически теряя боеспособность вообще. Их надо было спешно усиливать резервами, но за счет чего? Ослабление центрального участка было недопустимо, поскольку следующий удар русские несомненно готовились нанести именно по центру; снимать дивизии с итальянского фронта или с побережья Ла-Манша — тоже не выход, да и Гитлер категорически запретил это делать. Число американских солдат в Англии уже перевалило за миллион, а транспорты с войсками продолжали идти конвой за конвоем, несмотря на зимние шторма в Северной Атлантике и круглосуточные атаки редеровских «подводных волков». В Лондоне было официально объявлено о назначении американского генерала Дуайта Эйзенхауэра верховным главнокомандующим Союзных экспедиционных сил в Европе.
Усиление воздушной войны ознаменовалось новыми налетами на Берлин. В ночь с пятнадцатого на шестнадцатое февраля британская авиация подвергла город невиданной по интенсивности бомбежке, за сорок минут сбросив на Сименсштадт и юго-западные кварталы более двух с половиной тысяч тонн фугасных и зажигательных бомб. Услышав, что в Далеме сгорел химический институт Общества кайзера Вильгельма — тот самый, где в тридцать восьмом году Ган поставил свой знаменитый опыт по расщеплению атома, — Эрих позвонил редактору Розе. Тот подтвердил новость.
— Да, да, сгорел, — сокрушенно сказал он, — сгорел дотла, я сам видел. Все к свиньям собачьим, дорогой доктор, дом Планка в Груневальде тоже капут — хорошо хоть, старика вовремя увезли в деревню… Кстати, вы ведь, если не ошибаюсь, жили неподалеку? — съездили бы, узнали…
— А, что там узнавать! — ответил Эрих.
Но на другой день он все же последовал совету, сам не зная зачем. Нормального движения пригородных поездов юго-западных линий еще не было, Бернардис дал служебную машину — ее пришлось оставить на автобане Афус, дальше проезд был закрыт. Груневальд, всегда такой тихий и ухоженный, чадил пожарищами, на тротуарах хрустело под ногами стекло, мокрый февральский снег смешался с пеплом и клочьями горелой бумаги. Улицы здесь были застроены неплотно, двухэтажные особняки стояли далеко один от другого, разделенные лужайками стриженых газонов; сейчас все это выглядело брошенным, безлюдным, некоторые виллы были полностью разрушены, превращены в кучи битого кирпича, от других остались закопченные пустые коробки стен. Относительно уцелевшие стояли без крыш, чернея дырами оконных проемов.
В числе таких оказался и дом Ренаты — стекла в нем вылетели вместе с рамами, из расщепленной парадной двери торчал протаранивший ее чугунный фонарный столб. Можно было попытаться войти через заднюю террасу, из сада, но Эрих заходить не стал, смотрел с противоположного тротуара, присев на низкую ограду тесаного камня. Странная фантазия пришла ему вдруг в голову: если бы Рената не уехала, он мог бы попросить ее оформить Люси как свою домашнюю помощницу и поселить в этом доме. Здесь она была бы в безопасности — конечно, если не принимать во внимание таких вот казусов. Ну, на эти случаи можно оборудовать подвал. Бомбы, в конце концов, еще не самое страшное. Есть опасности и похуже.
С прошлой осени — с того момента, когда Люси перестала быть для него просто знакомой, — он не раз думал, как хорошо, что она живет в таком городе, как Дрезден, и у таких ни в чем не замешанных людей, как Штольницы; единственная возможная опасность, да и то косвенная, исходила от него самого. А теперь это мнимое «благополучие» полетело к черту — старый умник не нашел ничего лучше, как самому ввязаться в конспирацию!
Эрих уже на Новый год почувствовал, что дело неладно. В Дрезден он приехал второго января, не предупредив Штольницев по телефону, и не застал дома ни Люси, ни фрау Ильзе — они были в Шандау. А старик вел себя как-то странно, то ли о чем-то умалчивал, то ли колебался — сказать или не сказать. Эрих сначала подумал, не связано ли это с Люси — может быть, Штольницы что-то заметили и не одобряют (уж не потому ли отправили ее сейчас из дома?), но потом убедился, что нет, не связано. Старик сам заговорил вдруг о своей Людхен и довольно церемонно выразился в том смысле, что ему доставляет глубокое удовлетворение видеть, что он, Эрих, разделяет, судя по всему, его высокое мнение о душевных качествах этой незаурядной девушки. «Если со мной или с Ильзе что-нибудь случится, — сказал он, — ты должен позаботиться о ней, как о своей родной сестре». Эрих тогда изумился торжественному, чуть ли не завещательному тону этой декларации; случиться, конечно, может в принципе что угодно и с кем угодно, сказал он, однако теоретическая вероятность любой случайности куда ниже для проживающего в Дрездене кабинетного ученого, нежели для военнослужащего в Берлине. «Почем знать», — загадочно ответил Штольниц.
Загадка разрешилась через две недели, когда профессор позвонил ему в Берлин и сказал, что едет ненадолго в Швейцарию поработать в одном из тамошних музеев; не привезти ли ему оттуда что-нибудь необременительное — табаку, скажем, или хороших лезвий? В первый момент Эрих удивился — Иоахим никогда не был склонен к розыгрышам; но тут же, когда он понял, что никакой это не розыгрыш и вздорный старик действительно собрался в Швейцарию, ему стало по-настоящему страшно. «Послушайте, дядя Иоахим, — сказал он, — нам лучше увидеться, пока вы не уехали!» В ответ он услышал, что билет уже куплен — на завтрашний венский поезд — и увидятся они теперь уже после возвращения. Эрих понял, что настаивать бесполезно: дядя Иоахим, когда на него накатывало, делался упрям, как истинный саксонский мужик. Добрались, значит, и до него…
Эриху сразу вспомнился — по прямой ассоциации — давнишний разговор с Бернардисом в шарлоттенбургском ресторанчике, когда он сказал, что профессор может изменить свою точку зрения на необходимость активного участия в событиях только в том случае, если эти события затронут его каким-то более непосредственным образом. Он еще тогда добавил: «Ну вот, если бы, скажем, с Эгоном что-нибудь случилось». Об этом разговоре ему пришлось вспомнить еще в ноябре, когда оправдалась первая часть высказанного им тогда мрачного предположения. Все вышло как по писаному: Эгон погиб, а профессор счел своим долгом включиться — но во что? Во что, хотелось бы знать, он включился? И может ли он сам, старый несчастный дурень, вразумительно ответить себе на этот вопрос?
Швейцария, черт побери! Он понял бы любой другой вариант: начни сейчас старик сколачивать подпольную группу, чтобы отметить годовщину казни мюнхенских студентов выпуском какого-нибудь нового «Письма белой розы», — даже такое, при всей нелепости, было бы понятнее. Но Швейцария! — это действительно не укладывалось в сознании. Швейцария — это уже самый высокий уровень даже не политики, а политиканства, закулисных махинаций, где теряют смысл такие первичные понятия, как честь, родина, победа или поражение, — там вступают в игру совершенно иные категории. Когда этим занимаются дипломаты — что ж, это их профессия, их оружие; но кому — и зачем — понадобилось отправить в гадючье гнездо старого искусствоведа? Практически, осуществить такое мог только абвер. Но почему именно теперь…
Эриху не захотелось додумывать этой мысли, в ней было что-то тревожащее, таилась скрытая заноза. Но, как всякая навязчивая мысль такого рода, она возвращалась все чаще и чаще. Так ли уж «случайно» зашел у них тогда разговор о профессоре Штольнице? Начал его Бернардис, не ради ли этого разговора и был затеян экстравагантный ужин… Не исключено! О том, что Бернардис связан с абвером, он уже давно знал, а логика подсказывала остальное. Почему-то их не устраивала политическая пассивность Штольница…
Да, но, как бы там ни было, случившееся катастрофически осложняет положение Люси. Ничего себе — «безопасность»! Взять одно знакомство с ним, уже само по себе в высшей степени компрометирующее, потом эта история с подругой там, дома, и наконец, в довершение всего, еще и сам профессор. Да ведь, черт побери, в случае чего любой следователь задумается — не слишком ли много «случайностей» вокруг девушки, приехавшей в Германию из Советского Союза — да еще с таким отличным знанием языка…
Интересно, сказал ли ей Иоахим, что решил на старости лет поиграть в рыцаря плаща и кинжала? Наверняка, нет. А ведь строго говоря — должен бы. Точно так же, как и он сам, строго говоря, не имеет права скрывать от нее своего участия в подпольной деятельности, или уж тогда (поскольку о таких вещах не рассказывают) надо было сразу отойти в сторону, прекратить знакомство, как только понял, во что оно угрожает перерасти. Надо было, надо было… Того, что надо было сделать, он не сделал. Так что же делать теперь?
Эрих уже не раз задавал себе этот вопрос — и, коль скоро ответа на него все равно не было, тут же переключал мысли на другое. Нет смысла ломать голову: часто бывает так, что безвыходная на первый взгляд ситуация со временем разрешается как-то сама по себе…
Но сейчас, сидя здесь на камнях чужой ограды и вдыхая пахнущий гарью и предвесенней сыростью воздух разбомбленного Груневальда, он вдруг с беспощадной ясностью понял, что само по себе это не разрешится — как не разрешились, если вспомнить, и многие другие ситуации, каждая из которых становилась для него лишним поворотом безысходного лабиринта. Может быть, именно полагаясь вот так на волю случая, на это «само по себе», он и запутывал свою жизнь все больше и больше.
Глянув через улицу на ободранный взрывной волной дом своей бывшей жены, он невесело усмехнулся. Вот разве что это! Единственная проблема, которая действительно разрешилась сама по себе, без каких бы то ни было усилий с его стороны. А все остальное…
Насчет остального нечего и волноваться, подумал он с той же безнадежной уверенностью. Все к свиньям собачьим, как сказал вчера Розе, все капут. С «Валькирией» тоже ничего хорошего не будет, тут лучше заранее избавиться от иллюзий. Интересно, понимают ли это другие — хотя бы тот же Штауффенберг? Понимают, вероятно, не он же один такой трезвый и проницательный. Почему им не дано хотя бы этого: веры в успех дела, за которое придется платить жизнью?
Любопытное все же явление этот заговор, каждый видит в нем какую-то свою цель. Для одних это возможность сохранить (хотя бы в потрепанном виде) военную мощь рейха, приберечь ее для будущего реванша. Для других — шанс обелить себя перед потомками. Ну а для третьих — это просто наиболее благопристойная форма самоубийства, сдобренная для самоутешения граном надежды на то, что вдруг все-таки удастся, свершится чудо — и из дерьма, крови и грязи воссияет новая, преображенная Германия. Глупо, но ничего другого не остается. А как все же быть с Люси?
Вечером он позвонил по телефону, оставленному ему в свое время Шлабрендорфом, и спросил, часто ли бывает в Берлине господин лейтенант. Женский голос ответил, что господин лейтенант сейчас здесь, и попросил не класть трубку. Через минуту ответил сам Шлабрендорф — сердечно приветствовал старого приятеля и поинтересовался, чем может быть полезен. Договорились встретиться утром в Тиргартене, у памятника Лессингу.
Утро было пасмурное, в морозном тумане, сквозь который чернели старые тиргартенские дубы в необлетевшей ржавой листве. Шлабрендорф оказался точен — подошел минута в минуту со стороны Леннештрассе, ухитряясь выглядеть по обыкновению щегольски даже в шинели с перекошенным ремнем и криво сидящей фуражке, тулья которой была примята по правилам фронтового шика.
— Послушайте, Фабиан, — сказал Эрих, когда они вышли на Зигес-аллее и медленно двинулись направо, в сторону рейхстага. — Я понимаю, что вы сами этим не занимаетесь, но у вас наверняка есть люди, имеющие отношение к такого рода делам: мне нужен хороший комплект фальшивых документов.
— Для вас? — спросил Шлабрендорф, не выразив удивления.
— Нет, для одной русской девушки.
Шлабрендорф бросил на него меланхоличный взгляд.
— Вот это уже, мой дорогой, в высшей степени неразумно.
— Да уж куда неразумнее. Можете вы их достать?
Шлабрендорф пожал плечами. Осмотрев так же меланхолично статую курфюрста Иоганна Георга, он повернул голову и, словно сравнивая, глянул на маркграфа Оттона Ленивого по ту сторону аллеи.
— Не совсем понимаю, за кого может выдать себя здесь русская девушка. За немку?
— Вот и я не знаю. По-немецки она говорит вполне свободно, но акцент все равно слышен. Могут обратить внимание, если что-то заподозрят.
— Да, акцент — это опасно, — согласился Шлабрендорф. — Собственно, что ей надо — перестать быть русской или только сменить личность? Последнее, вероятно, проще.
— Не знаю, — сказал Дорнбергер. — Это, безусловно, проще, но что это ей даст? Дело в том, что ей нельзя оставаться там, где она находится сейчас. А куда она сможет деться с удостоверением «восточной работницы», хотя бы и на другое имя? Сразу спросят, откуда она взялась. Их ведь сюда привозят организованно, сам по себе никто не приезжает.
— Ну, это не проблема. В принципе, можно сунуть ее в любой лагерь, где есть наши люди, и оформить все так, будто она находится там с сорок первого года. Но лагерь, вы сами понимаете… — Шлабрендорф помолчал, потом спросил: — Акцент у нее русский?
— Не французский же, черт побери!
— Это я понимаю, но у выходца из Советского Союза акцент может быть украинский, белорусский, кавказский какой-нибудь, даже среднеазиатский.
— А, вы об этом. Тогда, скорее всего, украинский, — она родом с Украины.
— С Украины… Там ведь, если не ошибаюсь, было много наших колоний? Что ж, ее можно сделать немкой, родившейся за границей. «Народной немкой», как это сейчас называется. В самом деле — дочь колонистов, а? Отсюда и акцент. Я подумаю — точнее, сам думать не буду, все равно это не по моей части, вы совершенно правильно изволили заметить; но я попрошу подумать человека, который в этих делах съел собаку. Дня через три, вероятно, сможем предложить вам что-нибудь конкретное.
— Спасибо, Фабиан, вы меня весьма обяжете.
— Не стоит благодарности, мой дорогой. Мне, однако, хотелось бы побольше знать об этой загадочной русской девице, чья судьба так вас заботит.
— Это не то, что вы думаете. Да, кстати… Я хотел еще спросить вот о чем — это уже непосредственно по вашей части. Как вы считаете, кто может сейчас послать в Швейцарию человека с каким-нибудь тайным поручением?
Шлабрендорф усмехнулся.
— Наивный вопрос, Дорнбергер. Да кто угодно может, начиная с Генриха Птицелова. Борман, впрочем, исключается… хотя, почем знать? А кроме него, кто угодно. Птицелов все же наиболее вероятен.
— Нет, Гиммлер тоже исключается. Абвер, следовательно, мог это сделать?
— Помилуйте, почему же нет. Абвер преимущественно этим и занимался, пока был жив.
— А теперь что, помер?
— Вы разве не слышали? Вчера фюрер ликвидировал абвер как самостоятельную службу и подчинил бренные останки Кальтенбруннеру.
— Вот это новость. А куда же Канариса?
— О, его сделали… кажется, инспектором чего-то там, я не помню. Следующим шагом будет отставка, если не хуже. Надеюсь, у него хватит ума воспользоваться любезно предоставленной отсрочкой и переселиться в более теплые края. Я бы на его месте — и с его возможностями! — так бы и сделал… Представляете, Дорнбергер, купить виллу где-нибудь на берегу Босфора, разводить розы, писать воспоминания… Когда, говорите, этот человек ездил в Цюрих?
— Месяц назад, и пробыл там около недели.
— Скорее всего, кто-то из людей адмирала, — подумав, сказал Шлабрендорф. — По той линии, во всяком случае. Дело в том, что Тротт в последнее время своих людей в Швейцарию не посылал, насколько мне известно.
— Да никогда этот человек не имел никакого отношения к абверу!
— Все мы когда-то не имели, — со вздохом заметил Шлабрендорф, останавливаясь у статуи Фридриха Великого. — Идемте назад, Дорнбергер. Вы сейчас куда, к себе на Бендлер? Я провожу вас, если еще не наскучил своим присутствием.
— Вы, Фабиан, можете что угодно, только не наскучить. Между прочим, что это у вас с фуражкой? Можно подумать, вы не наш брат штабник, а командир роты панцер-гренадеров… только что прибывший из-под Черкасс. [15]
— Те, что были под Черкассами, уже не прибудут. А на ваш исполненный яда вопрос я отвечу вашими же словами: это не то, что вы думаете. Кого из берлинских дам пленишь сегодня фронтовым видом? Котируется как раз обратное: прочная должность в тылу, где-нибудь поближе к интендантским складам… Увы, Дорнбергер, примятая фуражка — это лишь то, что энтомологи называют «мимикрией устрашения», — знаете, когда беззащитный мотылек прикидывается страшным хищником. Просто, видите ли, я давно заметил, что комендантские патрули избегают придираться к фронтовикам. Что это я хотел спросить… ах, да! Человек, о котором вы сказали, это случайно не тот ли искусствовед из Дрездена, как бишь его…
— А вы-то откуда знаете? — изумленно спросил Эрих.
— О, мне рассказывали что-то… в общих чертах. Не помню уже кто и по какому поводу. У него еще, кажется, недавно погиб сын? Да, да, припоминаю… Знаете, Дорнбергер, о чем я больше всего сожалею? Что не обладаю литературным даром. Нет, это вовсе не значит, что меня самого манит перспектива, которую мы только что желали для бедняги адмирала: удалиться на покой в мирной стране с приятным климатом и засесть за мемуары… Ну, хотя бы потому, что моих мемуаров никто бы не напечатал, а сам я, скорее всего, скончался бы от не оставляющего следов яда где-то на середине первой главы. Нет, мемуары — бог с ними, я не столь честолюбив. А вот написать бы роман… Какие сюжеты, мой дорогой, сколько закулисных драм, какие невообразимые переплетения злодейства и самопожертвования, слепого доверия — и безжалостного, ни с чем не считающегося расчета… Вам, боюсь, просто не представить себе ничего подобного, а расскажи я парочку реальных, взятых из жизни эпизодов — не поверите ведь, сочтете за выдумку. Право, вы удивительный человек, Дорнбергер, вот уж не думал, что немец, имеющий счастье жить в середине двадцатого столетия, может оставаться столь гомерически наивным…
После рождества они не виделись два месяца, лишь в конце февраля Эрих снова оказался в Дрездене, но зайти не смог, а только позвонил и назначил свидание в Нойштадте.
Трамвай долго вез ее по бесконечной Кёнигсбрюккерштрассе, места были незнакомые — профессор в свое время специально ее предупреждал, что в этой части города лучше без нужды не появляться, ибо здесь располагаются казармы, арсенал и иные небезопасные для гражданских лиц военные учреждения. Время она, конечно, из-за этого не рассчитала, приехала позже условленного, но Эрих опоздал еще больше. Она успела выучить наизусть и даже почти понять длинное и невразумительное название организации, разместившейся в доме No 125, возле которого надо было ждать: «Heeresstandortverwaltung des Wehrkreises-IV» [16]. Ей было очень тревожно, и, увидев наконец Эриха, она поняла, что тревожилась не зря — у него явно были неприятности, так он потемнел и осунулся лицом.
Где-то возле площади Альберта они зашли в кондитерскую — Людмила на этот раз не протестовала, — маленькую, тихую и совершенно безлюдную, где хозяйка подала им пахнущий травою чай и два несъедобного вида пирожных, украшенных ядовито-анилиновыми розочками. Людмила не притронулась ни к тому, ни к другому, чаю она охотно выпила бы, чтобы согреться, но руки так дрожали, что она боялась поднять чашку. Эрих опорожнил свою одним глотком, словно у него пересохло во рту, и сказал, что им нельзя продолжать встречаться.
Людмила посидела секунду с закрытыми глазами, потом сказала как можно спокойнее, что не намерена, естественно, оспаривать его решение; но можно хотя бы узнать, чем оно вызвано? Соображениями безопасности, ответил он. Далее — из тех же соображений ей следует покинуть дом Штольницев. Не обязательно сразу, но в ближайшее время. Документы и маршрут следования она получит вполне надежные. Кстати, сказал он, достать фотографию ей все же придется — репродукцию «Лукреции Панчатики» на удостоверение личности не прилепишь. Она ответила, что никаких фото доставать не будет и никакие документы ей не нужны, поскольку покидать Штольницев она не намерена; не думает ли он, спросила она, что только мужчинам понятен смысл слова «дезертирство»? Силы небесные, воскликнул он вполголоса, почему ему всю его проклятую жизнь приходится иметь дело с безмозглыми ду… — да она что, не понимает, что старика Штольница могут теперь схватить в любую минуту, как и его самого? Или она в самом деле ни о чем до сих не догадалась?!
Любопытно, был ли последний вопрос чисто риторическим, или Эрих тогда действительно не знал — догадывается она или не догадывается. Разумеется, ей задолго до того дня уже было все совершенно ясно — и относительно Эриха (с осени), и относительно профессора (со времени его поездки в Швейцарию). То есть она, понятно, не знает деталей, но что оба участвуют в какой-то подпольной деятельности, видно невооруженным глазом. Она ему так и ответила, и добавила еще, что если ничем не может им помочь, то ведь и вреда от нее нет, едва ли они могут рассматривать ее присутствие как источник дополнительной опасности. Как сказать, возразил Эрих, присутствие советской девушки в доме человека, обвиненного в антигосударственной деятельности, едва ли послужит ему смягчающим обстоятельством. А отсутствие? — спросила она. После того, что она прожила здесь два года, как будет воспринято ее отсутствие, ее внезапное исчезновение? Да ведь профессора в таком случае прежде всего спросят, куда он девал свою русскую, где и почему она прячется…
Ей не запомнилось продолжение этого долгого и бессвязного разговора, когда он убеждал ее уехать, а она доказывала, что никому и ничем не поможет своим бегством, что предпочитает остаться в Дрездене, что для нее лучше жить здесь и подвергаться вместе с ними общей опасности, чем скитаться где-то одной, под чужим именем… Из кондитерской пришлось уйти — хозяйка несколько раз появлялась из задней комнаты и посматривала на них все более подозрительным взглядом; они долго ходили по выметенным февральским ветром улицам, оказались возле цирка Сарразани — Эрих предложил зайти и погреться, но представления не было, потом перешли на Альтштадтскую сторону по мосту Каролы. Ранние сумерки застигли их на Брюлевой террасе, они сели на ту же угловую скамью, но Эльба разительно не походила на ту сверкающую реку, что искрилась и играла перед ними солнечным сентябрьским днем, теперь она струилась тускло и медленно, от тяжелой, словно загустевшей воды веяло мертвенным холодом. Ну почему ты не хочешь понять, что это — последнее, что я могу еще для тебя сделать, любимая, сказал он, а она ничего не могла ни возразить, ни ответить, только плакала — она никогда не думала, что способна так плакать, — словно стремясь выплакаться сразу за все прошлое и будущее, когда уже не останется слез…
В тот день она поняла, что потеряет и его. Уже поздно вечером, провожая Эриха на шумном, галдящем, затолпленном солдатами и эвакуированными вокзале Дрезден-Нойштадт, она сказала ему, чтобы он спокойно занимался своим делом и не думал о ней — главное, чтобы не тревожился понапрасну, а фото на документы она сделает — хорошо, пусть ей приготовят эти бумаги, она ими воспользуется, если он решит, что так надо. Главное, чтобы заботы о ней не отвлекали его от дела. Она не знала, что это такое, его «дело», ей почему-то думалось, что Эрих должен находиться в контакте с комитетом «Свободная Германия», созданным в Москве пленными офицерами Шестой армии, об этом комитете профессор слышал по английскому радио. А может быть, он связан с какой-нибудь антифашистской организацией здесь, в самой Германии; какое это имеет значение? Он — немец — делал то же, что делали сейчас миллионы и миллионы людей других национальностей: боролся против фашизма. Это и было тем главным, что определяло все ее отношение к нему, оправдывало ее чувство, которому она в иных обстоятельствах не нашла бы, наверное, никакого оправдания…
Они впервые поцеловались в тот вечер там, на вокзале, где шумели и бегали дети эвакуированных, группа пьяных отпускников нестройно тянула «Denn wir fa-a-ahren gegen Engelland», плакали женщины и с нестерпимой тоской кричали о разлуке паровозы. И она тоже плакала, продолжала плакать — чтобы выплакаться до конца, — целовала его и плакала, а он говорил ей что-то, отогревал ее пальцы (было холодно, к вечеру началась метель и ветер с гулом врывался под стеклянный шатер вокзала, вдоль перрона мело сухим снегом, пахнущим лизолом и паровозным дымом) и целовал губы, руки, глаза. Позже она вспомнила: дурная примета. А откуда было взяться добрым? Уже у вагона она сказала то, что говорили, наверное, и все другие женщины вокруг них; сказала, что будет ждать, сколько бы ни пришлось, лишь бы он вернулся, лишь бы увидеться вновь… Но что будет тогда, потом, если они и в самом деле увидятся, этого она не знала, в отличие от тех, других женщин. Те-то знали, во имя чего ждать, молиться, надеяться; а она — нет.
А потом поезд ушел, скрылся во мраке и метели, словно подхваченный вьюжным ветром. И потянулись дни и бессонные ночи ожидания. Профессор побывал в Берлине в начале апреля (он теперь много ездил, чаще в Лейпциг, но случалось и по другим городам), виделся там с Эрихом и передал ему фотографии для документов, а ей привез коротенькую записку без даты, подписи и обращения по имени, просто — «Здравствуй, любимая». Тон записки был бодрый, Эрих уверял, что скоро все изменится к лучшему; действительно ли он в это верил или просто хотел ее подбодрить, но Людмила повеселела. Кстати, новости с фронта и впрямь были отличными, на южном участке наши войска вышли к румынской границе между Яссами и Кишиневом, и теперь, судя по всему, на всей Украине не оставалось уже ни одного оккупированного немцами села. Ее родной город был освобожден уже давно, она часто думала, дожила ли до освобождения Таня и вернулся ли уже из эвакуации мамин институт.
— Я не совсем понимаю, — сказала однажды фрау Ильзе, — почему бы тебе не выйти за Эриха — я имею в виду потом, когда все это кончится…
Людмила не ответила, промолчала. Что она могла ответить? Она тоже не совсем понимала — почему. Она просто знала, что это невозможно, но объяснить эту невозможность было трудно. В самом деле — почему? Не бывало, что ли, браков между иностранцами, и браков счастливых? Бывало, конечно, и очень много, но в прошлом, а сейчас этого себе не представить. Она не могла себе представить ни Эриха, переселившегося в Советский Союз, ни себя, живущую после войны здесь, в Германии. Поэтому-то и была для нее такой трудной и беспросветной эта разлука, заполненная ожиданием несбыточного.
Прошло три месяца. В конце мая рано утром явился незнакомый пожилой солдат и, ничего не объясняя, сказал профессору, что фрейлейн надлежит быть сегодня в Мейсене на пароходной пристани, ровно в четырнадцать ноль-ноль. Услышав о странном приглашении (или приказе?), фрау Ильзе перепугалась и объявила, чтобы Людмила не вздумала ехать. Это гестапо, сказала она, на пристани ее непременно схватят.
— Ну что вы, — сказала Людмила, — я совершенно уверена, что это Эрих, просто он не мог известить иначе…
И это действительно оказался он — в штатском, с тростью, придававшей ему какой-то непривычно легкомысленный вид; почему-то, объяснил он, вдруг наступило обострение с ногой, и стало трудно ходить без палки.
Они провели вместе меньше трех часов: минут сорок в ожидании парохода и два часа на палубе, где негде было поговорить без риска быть услышанным. Поэтому они почти и не разговаривали и даже не смотрели друг на друга, он держал ее руку, и этого было достаточно — просто ощущать присутствие. Как больной, которому дали морфий, Людмила испытывала блаженное, почти бездумное состояние покоя, хотя и не забывала ни на миг, что это лишь на время и боль снова вернется, не может не вернуться. День был теплый и пасмурный, с утра собирался дождь, мимо парохода медленно проплывали влажно-зеленые береговые луга. Кое-где трава была уже скошена. «Вот и лето подходит», — подумала Людмила со сжавшимся от непонятной тревоги сердцем.
— У тебя есть какие-нибудь новости? — спросила она тихо, не глядя на Эриха.
— Новости? Нет, пожалуй. Я просто хотел тебя увидеть. Понимаю, это не очень осторожно, но…
— Я рада, что ты приехал, но, может быть, действительно не стоило?
— Наверное, — согласился он. — А одна новость и в самом деле есть, я вспомнил — мне переслали письмо от моей экс.
— Вот как.
— Да, вообрази. Пишет, что решила ехать в Бразилию, уже получила визу и теперь хлопочет о билете на пароход. В Лиссабоне, насколько я понял, с этим проблема. Впрочем, Рената и ее решит… Удивительно, откуда у такой бестолковой, в сущности, особы умение устраивать свои дела. Бразилия, подумать только… Представляешь, вдруг бы нам с тобой тоже взять и удрать в Рио-де-Жанейро.
— Ты мог бы?
— Нет, разумеется, я просто пошутил.
Подходящая тема для шуток, подумала Людмила, но представить все-таки попыталась. Нет, не получается. Они вдвоем на берегу океана, под синим небом, среди пальм и белых небоскребов, — это было так же невообразимо, как и Эрих в Советском Союзе, как и она сама в послевоенной Германии…
— Прости, — сказал он. — Пожалуйста, прости меня, любимая. Я действительно осел, некоторые вещи до меня доходят секундой позже, чем следовало бы…
Вокруг них стало тем временем посвободнее: начало моросить и часть пассажиров спряталась под навес. Впереди, растушеванные дождем, уже проступали западные окраины Радебойля.
— А эти мои бумаги, — спросила Людмила, — как они, уже готовы?
— Да, но их лучше не держать дома. Тебе их вручат, когда — и если — возникнет необходимость.
— Вручат, ты сказал?
— Ну, или я сам. — Он улыбнулся и сжал ее руку. — Я сам или кто-нибудь от меня, это несущественно.
— Надеюсь, этого никогда не случится.
— Я тоже надеюсь, но меры предосторожности лишними не бывают.
— Скажи, — помолчав, спросила Людмила, — ты любишь дождь летом?
— Не очень, но это, во всяком случае, приятнее, чем дождь осенью.
— Я очень люблю… Мне вдруг сейчас вспомнилось — в то последнее лето, перед войной, я ездила в… другой город и вернулась домой в конце августа, перед самой школой. Я нарочно не послала телеграммы, хотела приехать сама, как взрослая, чтобы не встречали — мне ведь тогда было шестнадцать лет и мне казалось, что никто из старших не принимает меня всерьез. И я вот сейчас вспомнила — шел такой мелкий дождик с солнцем, знаешь, как бывает летом, а у нас на улице, где я жила, тротуары сделаны из красного кирпича, и под дождем и солнцем они были такие яркие, как лакированные. И зелень тоже — там у нас всюду растет акация — тоже была яркая-яркая… Как странно, правда, что мы никогда не замечаем счастья, я хочу сказать — бывают такие мгновения, что потом вспомнишь и подумаешь: «Какое это было счастье!» — а в тот момент ничего особенного не замечала… Ты когда-нибудь думал о том, что будет с нами после войны?
— Лучше не загадывать так далеко вперед, — не сразу ответил он. — Послушай, я, наверное, сойду раньше, где-нибудь в Кемнице.
— В Кемнице, по-моему, пароход не причаливает. Ты можешь сойти в Котте, там и железнодорожная станция рядом с пристанью — не придется далеко идти. Мне, наверное, нельзя будет проводить тебя сегодня вечером?
— Лучше не надо, — он нагнулся и тронул губами ее пальцы. — Подожди еще немного, скоро все кончится.
— Война?
— Ну… возможно, и война. Если, как говорится, удача будет нам сопутствовать.
Она чуть было не спросила — а если нет? Но удержалась, вовремя спохватившись. Кто же спрашивает такое? Если нет, то вот тогда действительно «все кончится»; она подумала об этом спокойно, уже без страха — усталости было больше.
— Ты часто видишься с профессором? — спросила она, помолчав.
— Нет, после его приезда в прошлом месяце — ни разу.
— У вас что-то… разладилось, да?
— Как тебе сказать, — Эрих пожал плечами. — Мы с ним тогда поспорили… по поводу его швейцарского путешествия. Но дело не в этом. Мне действительно… трудно с ним встречаться с некоторых пор.
— Но почему, Эрих? — спросила она с недоумением.
— Я объясню тебе когда-нибудь. Не сейчас, прости. Это… трудно объяснить, да ты и не поняла бы… — Он помолчал, концом трости чертя на палубе геометрические фигуры, потом спросил: — Скажи, ты не знаешь… Они, конечно, получили письмо от командира части, где служил Эгон; было там написано, при каких обстоятельствах он погиб?
— По-моему, его убили итальянские партизаны — бросили в машину гранату или взорвали миной, я точно не знаю…
— Вот как… — Эрих опять помолчал. — Ты не говори, что я спрашивал, хорошо?
— Хорошо… Но только, знаешь, они могут обидеться, если ты их не навестишь.
— Не обидятся. Иоахим понимает, почему я этого не делаю… пока. Разумеется, я побываю у них, как только станет возможно. Вы едете в Шандау в этом году?
— Да, фрау Ильзе собирается…
— Это хорошо, тебе надо пожить в деревне.
— Я плохо выгляжу?
— Боюсь, что да. Хуже, чем зимой, во всяком случае. Как у вас с питанием?
— Как и у всех — плохо, но не голодаем. Есть даже еще кое-какие витамины из прошлогодних запасов. Консервированный шпинат, например. — Людмила поежилась. — Если бы ты знал, какая это гадость! Но фрау Ильзе заставляет есть, говорит — полезно.
— Да, в шпинате много железа, — рассеянно согласился Эрих. — Меня в детстве тоже заставляли. Слушай, если я смогу приехать, я дам туда телеграмму — ну, что-нибудь вроде: «Встречайте тогда-то». Ты тогда вернешься в город и будешь ждать моего звонка.
— Хорошо, — Людмила подняла голову, глядя, как наплывает навстречу мост переброшенной через Эльбу автострады. — Эта дорога идет прямо в Берлин?
— Да… Три часа — и там. Я до войны пару раз приезжал сюда машиной.
— У тебя есть машина? Своя?
— Да, и совсем неплохая. Двухместный «паккард», открытый такой, знаешь, с опускающимся верхом. Подарок тестя! Тесть у меня был богат до непристойности.
— Но почему тогда ты все время ездишь поездом? Это ведь так неудобно… да и опасно, наверное.
— Помилуй, а бензин? Кто же мне даст бензин на такие поездки? У нас генералы трясутся над каждым литром, а ты хочешь, чтобы капитану позволили раскатывать в свое удовольствие. Горючее, моя милая, это сейчас проблема номер один — у нас ведь нет нефти, кроме румынской, которую мы не сегодня-завтра потеряем, а установки гидросинтеза не покрывают и половины потребности… Сейчас, кстати, за них взялись всерьез — бомбят чуть ли не каждый день. Ты слышала о налетах на Лёйну? Это уже подготовка вторжения.
— Ты думаешь?
— Я, к сожалению, знаю. Лёйна — это бензин, там сосредоточены крупнейшие заводы по гидрированию бурого угля. Еще несколько таких бомбежек, и наши танки и истребители останутся с пустыми баками…
Поскорее бы уж, подумала Людмила.
— А на юг по этому автобану можно уехать в Чехословакию? — помолчав, спросила она.
— Нет, он за Хемницем поворачивает на запад — на Иену и Веймар. В Тюрингию. Ты там не бывала?
— Нет. А что?
— Просто вспомнилось — я там лежал в лазарете, прошлой весной Странно себе представить, что год назад я еще не знал о твоем существовании. Ты уже была, а я этого не знал… И сейчас вот, когда ты рассказывала про кирпичный тротуар под дождем, я тоже подумал — ты ведь сказала, что это было последнее предвоенное лето? Сороковой год?
— Да, сороковой, август сорокового года.
— Я так и понял. И тоже вспомнил, что сам я тогда был во Франции, мы-то воевали уже. И тоже ничего о тебе не знал, как и ты обо мне.
— К счастью, наверное.
— К счастью?
— Ну, я хочу сказать, что… Наверное, это было бы трудно для нас обоих — заранее знать, что будет.
— Не надо так, Люси, — он погладил ее руку. — Мы еще и сейчас не знаем, как все обернется. Вдруг будет так хорошо, что мы потом пожалеем, что не знали раньше. А то бы радовались заранее.
— Эрих, я так устала, — сказала она совсем тихо.
— Я знаю. Но потерпи еще немного, теперь уже недолго… Лишь бы Иоахим не выкинул какого-нибудь нового курбета.
— Курбета? — не поняла она. — Ты считаешь, профессор выкидывает курбеты?
— Он иногда недостаточно осторожен… Что, кажется, подходим?
Людмила повернула голову — по правому борту приближался плавучий дебаркадер, пароход выруливал к нему, сбавив ход.
— Да, это уже Котта, — сказала она. — А станция совсем рядом, вон посмотри. Сядешь на поезд, и следующая остановка будет Фридрихштадт. Может быть, сойдем вместе?
— Не надо рисковать, сойдешь лучше у террасы. Может быть, это и глупые предосторожности, но у меня неспокойно на сердце, когда мы вместе.
— А у меня наоборот, милый…
Они прошли к сходням, где уже столпилась довольно большая группа пассажиров, одетых не по сезону тепло, с туго набитыми рюкзаками и картонными упаковочными коробками вместо чемоданов, — женщины, дети, старики. Последнее время на улицах Дрездена можно было все чаще видеть беженцев из разбомбленных городов.
— Пропустим этих бедняг, — сказал Эрих, — Какое счастье, что ты живешь здесь. Я недавно был в Руре, это нечто неописуемое — Эссена не узнать, километры и километры сплошных руин… Итак, мы договорились? Поезжай спокойно в Шандау, и пусть тебе не снятся дурные сны, а при первой возможности я появлюсь — загляну хотя бы проездом.
— Тебе сейчас приходится ездить так же много?
— Еще больше. И дальше! Знаешь, где я был на той неделе? Сен-Жермен, это такой городок под Парижем. Вроде Версаля.
— Подумать только. А в другую сторону тебе ездить не приходилось?
— Был однажды. На центральном участке, у Клюге.
— Как там?
— Тихо и зловеще. Боюсь, эта тишина ничего хорошего нам не предвещает.
«Нам», — подумала Людмила. — Кому «нам»? Он прижал ее к себе — с пристани уже поторапливали — и, отстранив, посмотрел в глаза. Она постаралась улыбнуться. Она еще видела его, когда он шел по сходням, а потом пристань и люди на ней стали дрожать и радужно расплываться в ее глазах, сходни убрали, и пароходик стал отваливать, хлопотливо взбивая воду лопастями колес. Через несколько минут он уже выбрался на фарватер, приближаясь к Флюгельвегскому мосту, с правого берега — из Юбигау — несло дымом, химическим чадом, вдоль реки тянулись стапели, краны, заводские трубы. Короткий праздник кончился.
Это было двадцать шестого мая, в пятницу. Десятью днями позже, во вторник шестого июня, Людмилу разбудил отчаянный стук в дверь ее комнаты, она вскочила с колотящимся от испуга сердцем, ничего спросонья не соображая.
— Что такое? — крикнула она, не попадая в рукав. — Кто там — это вы, господин профессор? Что случилось?
— Судный день, дочь моя! — ликующе послышалось из-за двери. — Настал Судный день! В Нормандии высаживаются десанты союзников!
Именно тогда, под конец, в последние шесть недель существования «заговора 20 июля» — и жизни большинства его участников — наиболее полно проявились все внутренние противоречия, все несходство мотивов, побуждений и просто человеческих качеств, определивших поведение действующих лиц драмы в финальном ее акте: трусливая нерешительность, измена, мужество отчаяния и рыцарская верность долгу; все то, что, неразделимо переплетясь одно с другим, поныне мешает нам составить цельное представление об этом трагическом эпизоде немецкой истории.
Июнь, переломный месяц последнего военного лета, был для вермахта месяцем сплошных неудач. Отступление в Италии, явная неспособность армий фон Рундштедта оказать действенное сопротивление высадившимся на севере Франции Союзным экспедиционным силам, окончательное военное поражение Финляндии и, наконец, катастрофический разгром группы армий «Центр» в Белоруссии — все это складывалось в картину совершенно безнадежную. Война была проиграна, и единственным, что могло бы еще спасти Германию от бесславной капитуляции, был теперь государственный переворот — замена гитлеровского правительства каким-то другим, пусть временным режимом, способным трезво оценить обстановку.
Возникновение нового театра военных действий на Западе оказалось как нельзя более на руку тем из заговорщиков, которые поддерживали идею Гёрделера и Гизевиуса — договориться с англо-американцами и продолжать «оборонительную войну» с русскими. Отныне план этот становился вполне осуществимым: достаточно было открыть фронт перед танками Эйзенхауэра.
Здесь, правда, имелось одно существенное препятствие. Такой приказ мог отдать только главнокомандующий войсками Запада, а фон Рундштедт не имел к заговору никакого отношения; другой фельдмаршал — Роммель, «герой пустыни» — был