Book: Прощание



Прощание

Смирнов Олег Павлович

Прощание

1

Он выхватил из ножен шашку, клинок тускло блеснул в свете электрических фонарей, гуляющие по аллее в ужасе шарахнулись, ужас был и на зелено-бледном лице милиционера, смотревшего на него. На ремне, сзади, у милиционера висела кобура, но то ли она была пуста, то ли милиционер забыл, что может вытащить наган и образумить человека, махавшего перед ним шашкой. Да так и двинулся вперед с шашкой — хрипло дыша, косолапя, бренча шпорами. Гнев слепил и толкал его, но чем он дальше продвигался, тем неверней становился шаг, его покачивало все сильнее. У скрещения аллей кто-то выскочил из тени фонарного столба, дал ему подножку, и он грохнулся, выронив шашку. Попытался приподняться, нашарить ее, однако несколько человек навалились, скрутили руки. Он напрягал мышцы, бился, скрипел зубами, выкатывал белые от бешенства глаза. И вдруг расслабился, затих, процедил:

— Пустите…

— Дудки, бузотер, — сказал сочный бас. — Мы тебя еще повяжем!

Они ремнем связали ему руки за спиной. Поставили на ноги. Пошатываясь, он оглядел их: старший лейтенант и два сержанта, армейские, с нарукавными повязками, патруль. Из-за их спин выглянул милиционер, сказал скрипуче, с отвращением:

— Он же ж вдребезину пьяный!

Гнев отливал от головы, от сердца, и отрезвляюще засаднила мысль: мог зарубить? Старший лейтенант, обладатель сочного баса, подошел вплотную, расстегнул у него кармашек гимнастерки, вытащил документы.

— Скворцов. Игорь Петрович. Лейтенант. Ну что ж, поведем в комендатуру, там разберемся…

Но прежде чем они двинулись, сопровождаемые уже набежавшей толпой, милиционер сказал вполголоса:

— Срам-то какой, пограничник…

И Скворцов подумал как-то вяло, отрешенно: «Это верно, срам. На весь округ срам…»

… Он застонал, и все отошло, и перед глазами — книжный шкаф, за стеклом стопки книг, в углу комнаты — железный ящик, заменяющий сейф, на письменном столе — раскрытая пограничная книга. Он в канцелярии своей заставы, а не в львовском парке, будь неладны эти парки, — это был сон. Но вместо того чтобы вздохнуть с облегчением, Скворцов закусил губу — не охнуть бы горестно, не выругаться бы, зло и безнадежно. Ведь то, что привиделось во сне, было с ним и наяву. Записывал в пограничную книгу свой выход на границу, за сутки намотался зверски, веки слипались, решил прилечь на пяток минут — и уснул. И увидел все, как оно происходило пяток дней назад. Скворцов повернулся на бок, диван заскрипел пружинами, одна из них уперлась в бедро, сломанная, колючая. Поглядел на окно: в белой стене оно глухо синело прямоугольником, из раскрытой форточки текла свежесть, будто сдобренная соловьиным щелканьем. Женя говорила: «Соловушки», — а его называла: «Скворушка». Ах ты, Женя, Женя, из-за тебя и заварилось-то, ну не все, так многое. Скворцов не выдержал, вздохнул. За окном прошуршали шаги часового. В комнате дежурного скрипнули стулом, и снова тихо, только соловьиное пение. Впрочем, не только: на селе забрехала собака, на прибугских болотцах заквакали лягушки. И еще дальше, на польской стороне, урчание машин. Которую ночь урчат… Скворцов встал с дивана, потянулся с хрустом. Тело ныло, голова была тяжелая, нехорошая. Во рту сухость и горечь. Подойдя к столу, Скворцов налил из графина воды. Звякнул пробкой, взял граненый стакан, отпил. Противно: тепловатая, отдающая спертостью. Забывают менять, что ли? Лень лишний раз прогуляться к колодцу? А то было: из такого же граненого стакана пил водку. Мерзость! И сейчас помнит ее: теплая, как эта вода, вонючая, дерущая горло, еще бы не драть, если в бутылке на донышке лежали два красных стручка. Горилка з перцем… Тогда в городской комендатуре дежурный комендант — капитан с усиками-стрелками — долго разглядывал Скворцова, затем подошел, обнюхал почти по-собачьи, изрек:

— Набрался алкоголя!

— Крепко под градусом, — подтвердил старший лейтенант, что привел Скворцова.

— Сидел где-нибудь в шалмане? А ты знаешь, пограничник, что в шалманах не только красный перец кладут в горилку, но и табак, чтоб клиент дурел быстрей?

Тяжело ворочая языком и пошатываясь, Скворцов вытолкал из себя:

— Одурел… Ну и что?

— А то, — сказал старший лейтенант. — Художества откалывал.

— Разберемся с твоими художествами. — Комендант по-прежнему обращался к одному Скворцову. — Разберемся и доложим твоему пограничному начальству. А ночку прокукуешь на «губе», на гауптвахте то есть. Протрезвеешь!

— Он сопротивлялся, товарищ капитан, — сказал старший лейтенант.

— Вижу. Фингал под глаз заработал.

Капитан ухмыльнулся, но посмотрел не на Скворцова, а на старшего лейтенанта, и тот ответно ухмыльнулся. А Скворцов переводил взгляд с капитана на старшего лейтенанта, замечал переухмылки и, когда на короткое время трезвел, принимал их как должное, когда же опьянение вновь туманило рассудок, улегшийся было гнев ворочался в груди. Над кем смеетесь, господа? Над собой смеетесь! И Скворцов, стараясь не качаться, процедил:

— Гос-пода…

— Ого, как нас величают, — сказал комендант и подмигнул старшему лейтенанту. И тот также моргнул плутоватым карим глазом.

Да. Свежие воспоминания. И невеселые, прямо скажем. Скворцов сел за обшарпанный канцелярский стол, придвинул к себе пограничную книгу, обмакнул ручку в чернильницу-непроливашку. Зазвонил телефон. В трубке — клокочущий, брызжущий жизнелюбием и лихостью голос старшего лейтенанта Варанова. Называя Скворцова «товарищ начальник» и похохатывая, Варанов кричал, что ему скучно, не спится старому холостяку, что если товарищ начальник не завалился под бочок к своей Ирочке, то Варанов сей секунд к нему подскочит, сгоняют партию в шахматишки, за Варановым должок, он жаждет отыграться, сыграем блиц. Видеть никого не хотелось, и Варанова в том числе, и Скворцов сказал в трубку:

— Не до шахмат, Николай. Как обстановка?

Продолжая посмеиваться, Варанов ответил, что обстановка та же, ничего нового, да ведь товарищ начальник только что с границы, сам небось видел и слышал, ну что, сгоняем партийку или товарищ начальник дрейфит?

— В другой раз сыграем, не до того, — сказал Скворцов.

— Ну, спокойной ночи, будь здоров, — сказал Варанов, засмеялся и положил трубку.

Жизнерадостный хлопец, аж слишком. Все-таки надо серьезнее относиться к тому, что происходит по ту сторону границы. Ничего нового, сам видел и слышал, Коля Варанов прав: днем из польских городков ползут немецкие танки и тягачи с орудиями — серая пыль висит над проселками, к лесам шагают пехотные колонны, ночью в пограничных чащах — урчание моторов, голубые полосы прожекторов и фар, а поближе к границе, по-над Бугом, немцы оборудуют огневые позиции, с верхушек сосен и с колокольни костела наблюдают в бинокли за нашей территорией. А вторжение в воздушное пространство германских самолетов? А переброска из-за кордона диверсионных националистических банд, хозяева которых опять же немцы? Диверсанты режут связь, подключаются к нашим линиям, нападают на пограничников и бойцов Красной Армии.

Ну а товарищем начальником Варанов не устает его кликать потому, что иронизирует, самолюбие задето: старший лейтенант оперативно подчиняется лейтенанту. Но здесь все по закону: охраняющие мост через Буг двадцать бойцов железнодорожного полка НКВД во главе с Варановым в оперативном отношении подчинены начальнику заставы Скворцову.

Скворцов умакнул перо и услыхал: хлопнула дверь, окающий говорок — Белянкин: «Здорово, дежурный. Начальник заставы в канцелярии?» Та-ак, политрук и ночью не оставляет его своими заботами. Начнет проводить политико-воспитательную работу среди свихнувшегося лейтенанта Скворцова.

— Здорово, начальник заставы. Полуночничаешь?

Скворцов кивнул, не переставая писать. Белянкин обошел стол, опустился на табуретку, закурил. Не поднимая головы, Скворцов водил пером по ворсистой бумаге, стремясь сосредоточиться на том, что записывает, и одновременно ожидая, что скажет политрук. Но Белянкин помалкивал, смачно посасывал мундштук папиросы да вздыхал довольно выразительно. Эти вздохи понимай так: эх, эх, Скворцов, подвел ты себя, меня и всю заставу, как выкарабкаешься из скверных историй? Но когда Скворцов промокнул исписанную бледно-фиолетовыми чернилами страницу и захлопнул погранкнигу, Белянкин сказал:

— Делишки, хуже не придумаешь… И что там немцы замышляют?

Скворцов пристально взглянул на него. Подумал: «Вон о чем запел». Сказал:

— Я уже толковал: по-моему, войну замышляют, все объективные данные за это… Кстати, то же самое я имел честь заявить и майору Лубченкову, ты не забыл?

Белянкин вмял окурок в глубокую тарелку, на которой стоял графин, — пепельницы в канцелярии не было. Скворцов с неодобрением проследил за его рукой. Белянкин невозмутимо сказал:

— Брось ехидничать, Игорь. Забыл я или не забыл — не в этом же соль…

— А в чем, позвольте вас спросить?

— В том, что меня тревожит обстановка на участке…

— Ага, наконец-то и ты встревожился. А то поддерживал Лубченкова: войной вряд ли пахнет, немцы не рискнут…

— Я и сейчас так считаю.

Скворцов сердито крякнул, откинулся на спинку стула:

— Значит, обстановку оцениваем одинаково, а к выводам приходим разным?

— Получается так. Но поверь: концентрация немцев меня заботит не на шутку.

— Я-то верю, товарищ политрук. Но ведь подобная озабоченность отдает паникерством, майор Лубченков эдак охарактеризовал бы…

— Не ехидничай, — сказал Белянкин.

— Не ехидничай? А когда меня майор Лубченков припирал к стенке, бил обвинениями, как под дых, что ты говорил, политрук? Мог бы тебе напомнить: да, да, товарищ майор, вы, безусловно, правы, а начальник заставы ошибается, наша главная задача — не спровоцировать немцев, не дать им повода, всяческое раздувание разговоров о надвигающейся военной опасности недопустимо, ибо сеет панические настроения.

— Я понимаю твое состояние, делаю тебе скидку, — сказал Белянкин.

— Состояние у меня нормальное, в скидках не нуждаюсь, — сказал Скворцов и подумал: «Сейчас политрук затянет про Иру и Женю и про все такое».

Но Белянкин сказал:

— Я сегодня перед ужином был на левом фланге… Визуально наблюдал: купая в Буге лошадей, немцы почти до фарватера доходят по дну, а у нас отмель, надо полагать, в этом месте брод, нарушители могут воспользоваться. — Помолчав, добавил: — Неплохо бы огородить подходы к броду колючей проволокой… Как считаешь?

— Возьми под свой контроль. Чтоб старшина завтра организовал эту работу. Маскируясь, конечно…

И тут Белянкин сказал:

— Ну, как с Ириной? Не помирился?

Скворцов даже поперхнулся, покрутил головой, словно воротник гимнастерки стал тесным. Нет, политрук верен себе, этой темы не оставляет.

— Что не отвечаешь, Игорь? Вопрос надо решать: Евгению отправляй, с Ириной налаживай…

— Слушай, Виктор, — сказал Скворцов. — Я ж просил тебя: не будем пока касаться…

— Как же не касаться? Это мой хлеб… Надо укреплять семью!

Прописные истины, которые любит кидать Витя Белянкин. Да, надо укреплять, и это должен сделать не Белянкин, поскольку у него семья и так крепкая, а ты, лейтенант Скворцов… Вошел дежурный по заставе — он был малого роста, и шашка приволакивалась по полу, — вскинул пятерню к виску:

— Разрешите, товарищ лейтенант? Согласно вашему приказанию, сержант Лобода поднят!

— Пусть ждет меня в дежурке.

— Есть!

Низкорослый дежурный опустил руку и шагнул к двери, волоча за собой шашку. Когда он ушел, Белянкин спросил:

— Опять наряды проверять? А когда же отдыхать? Дома, само собой…

— Если нужно, отдохну в канцелярии, на диване.

— Ну, как знаешь.

— Я вернусь в два часа. Меня подменит Брегвадзе. Ты можешь отдыхать до утра.

— Я тоже выйду на проверку.

В дежурке Скворцов снова увидел волочащуюся за маленьким дежурным шашку, и на секунду представилось: в пьяном, безрассудном гневе выхватывает свою шашку из ножен, идет на побледневшего милиционера. И — сразу, перескоком — воспоминание: утром, проспавшегося, с помятой мордой, привели с гарнизонной гауптвахты в кабинет начальника пограничных войск Украины, и генерал осмотрел его, выложил на зеленое сукно сжатые кулаки: «Чем вы думаете, Скворцов?»

А Скворцов ничем не думал, стоял без мыслей, подавленный, потерянный… При появлении Скворцова в дежурке сержант Лобода принял стойку «смирно», доложил, что к выходу на границу готов. Крупный, сильный, ладный, он тянулся, преданно заглядывая в глаза. На дворе было безлунно, сыро, прохладно. В застойном тумане по взгорку брели сельские хатенки — ни огонька; не проглядывает свет и в окнах казармы и командирского флигеля, угловые окна флигеля — скворцовские. Ира и Женя спят. Спят ли? Войти бы к ним: «Женщины, давайте поговорим…» Хотя рано или поздно этот узел придется как-то распутать. Или разрубить. Без Скворцова здесь не обойдешься. А другой узел с четкими и грозными очертаниями, в основном завязанный майором Лубченковым, будут рубить без Скворцова, ему нужно просто дожидаться решения своей судьбы. И еще узел, быть может, наиболее грозный по последствиям, — тот, что затягивают на сопредельном берегу.

За спиной ерзал на ремне автомат, пристукивал прикладом по хребту. Воротник жесткого, словно картон, брезентового плаща резал шею. Побаливала голова. Скворцов шел чуть впереди сержанта. Сапоги взбивали проселочную пыль, потом захлюпали по кочковатому лугу. С вершины бугра просматривалось село в садах и огородах, застава, поблескивающая полоска Буга, подальше фермы железнодорожного моста, у насыпи, на путях, теплушки, в которых размещается гарнизон старшего лейтенанта Варанова. Правее смутно, враждебно чернел лес. Над лесом, на большой высоте, подвывал самолет — опять немец кружит, разведывает, сукин сын. За Бугом шум автомобильного мотора, трепетный голубой луч прожектора. Скворцову и Лободе туда, к лесу.



2

Во Львов он приехал на рассвете. Автобусы еще не ходили. Ветерок перебирал обрывки бумаг на брусчатке, нахальные воробьи копошились в куче мусора, залетали в помещение. Скворцов неприкаянно бродил по перрону, по залам ожидания, где на мешках, узлах и чемоданах дрыхли ко всему привыкшие транзитники. В поезде Скворцов ни на секунду не сомкнул глаз, а тут сморило, он лег на дубовую скамью с вензелем «НКПС», под голову — кирзовую полевую сумку, шашку, гордость свою, приладил рядом, но, покуда устраивался, сон пропал. Скворцов позевывал, ворочался, думал. Он знает, зачем его вызвали в округ. До этого вызывали в отряд, пропесочили — живого места не осталось, а из Владимира-Волынского прямым маршрутом во Львов, песочить будут и здесь, на пощаду не надейся. А началось вот с чего. На заставу прибыл майор — из штаба округа, из отдела боевой подготовки, — тучноватый, с нездоровым, желтого цвета отечным лицом, на котором улыбка, едва появившись, тут же исчезала, говорил медлительно и веско, наиболее важные свои фразы подчеркивал плавными жестами. Майор Лубченков трое суток проверял боевую подготовку. А на четвертые сутки пригласил Скворцова в канцелярию, плотно прикрыл дверь и сказал:

— Лейтенант, я располагаю данными о том, что ты неправильно ориентируешь личный состав…

Скворцов не терпел, когда разговор вели «сверху вниз» — ты должен «выкать», а тебе «тыкают», — он вздернул брови и с надменной вежливостью сказал:

— До меня не дошло, товарищ майор. Прошу конкретизировать вашу мысль, если можно…

— Можно, можно, почему нельзя… Картина складывается, понимаешь, следующая: ты ориентируешь личный состав на то, что немцы скоро нападут на нас. Так это?

— Думаю, нападут.

— Ты и думаешь и говоришь на всех перекрестках…

— Простите, на перекрестках?

— Не лезь в бутылку! Кто на боевых расчетах, на занятиях, на оборонительных работах публично заявляет: немцы, дескать, готовятся к военным действиям против нас? Ты что, умней партии и правительства? Где в основополагающих документах написано, что немцы разорвут пакт о ненападении? В какой газете ты читал, что война неизбежна? Кто из вышестоящих командиров говорил, что за Бугом враг? А вот выискался прыткий лейтенант Скворцов с особым мнением: война, война…

— Да, пахнет войной.

— Боюсь, как бы не запахло горелым! Ибо лейтенант Скворцов, понимаешь, может погореть за паникерские слухи, которые сеет среди подчиненных. Вот какие грибы-ягоды!

— Ничего я не сею, — вежливо сказал Скворцов. — Я объективно оцениваю обстановку и стараюсь мобилизовать пограничников, поднять бдительность, боеготовность…

Лубченков перебил:

— Объективно это выглядит по-иному: безответственной болтовней ты деморализуешь людей, расслабляешь, умник!

На щеках у Скворцова проступали красные пятна, грудь теснило от злости, от гнева. Пожалуй, еще никогда с ним не разговаривали столь грубо и неуважительно. Бывало, большие начальники из штаба и политотдела округа пробирали его с песочком. Но, во-первых, было за что, а во-вторых, не унижали человеческое достоинство. А этот — унижает. И запугивает.

— Молодой да шустрый, рубишь сплеча. Нет чтобы взвесить свои поступки, оценить их самокритично… Вот сегодня ты сказал бойцу: немцы пойдут войной, — завтра скажешь и послезавтра. И боец дрогнет, раскиснет, потеряет уверенность в нашей мощи. Небось рассказываешь про немцев с добавлением: сильны, запросто победили Францию, в том числе и Польшу…

Этот нелепый оборот — Франция, в том числе и Польша — развеселил Скворцова. А Лубченков встал, отошел к окну и, стоя к Скворцову спиной, сказал:

— Я утверждаю: своей выдержкой и спокойствием мы можем предотвратить войну, на худой конец — оттянуть ее. А ты утверждаешь: втолковывая пограничникам о неминуемой, близкой войне, ты действуешь из лучших побуждений. Так я тебе отвечу: смотря с какого боку подъехать, а то ведь можно квалифицировать это как паническую, разлагающую, в конечном счете враждебную нам пропаганду…

Наверно, оттого, что Лубченков стоял спиной и слова его будто исходили из стриженного полубоксом затылка, Скворцов неожиданно вздрогнул и ощутил их нешутейный смысл. Он понял, что испугался, а понявши это, разозлился еще больше. Сказал запальчиво:

— Вы ставите с ног на голову! Это искажение истины!

Лубченков обернулся, мягко, по-домашнему сказал:

— Ах ты, поборник истины… Ты уверен, что она у тебя в кармане? А ежели у меня?

«Что, если истин не одна, а две? — подумал Скворцов. — Но так же не бывает!»

Майор устало и, как показалось Скворцову, с сожалением посмотрел на него:

— Молодо, зелено и глупо… А грибы-ягоды такие: я буду сигнализировать куда нужно. Уяснил?

— Вполне! Благодарю за разъяснение! — Скворцов дерзил. — Я свободен? Могу идти?

— Пока свободен. — Майор плавно провел рукой перед собою и отвернулся.

Потом Лубченков не раз беседовал со Скворцовым — и один, и на пару с Белянкиным, докапывался, что, где и при ком говорил начальник заставы. И отбыл, не попрощавшись, а назавтра Скворцова вызвали во Владимир-Волынский. Из Владимира-Волынского без передыху — во Львов. Каша заваривалась… В зал ожидания вплыла дородная уборщица в застиранном фартуке, принялась шаркать метлой, будить пассажиров:

— Разлеглись… Это вам не Трускавец, не курорт!

Скворцов встал, подхватил полевую сумку, пошел в умывальную. Почистил зубы, побрился, умылся, пришил свежий подворотничок, наваксил сапоги. Что еще сделать? Первым автобусом он уехал в город. От остановки пёхом добирался вверх по улице до толстостенного каменного здания. Управление еще не работало, оперативный дежурный с воспаленными от бессонной ночи глазами буркнул Скворцову:

— Сидай. Жди. И не пикни.

Скворцов присел на диван, изображая беспечного, неунывающего человека. А на душе было пакостно. Чем все это обернется, что с ним будет? Доложив генералу, начальнику войск, дежурный с облегчением отдулся, а помощник кинул Скворцову:

— Порядочек! Кончились доклады!

Дежурный вытер лоб носовым платком и сказал помощнику;

— Мои доклады кончились, твои начинаются. Пойди доложи о прибытии лейтенанта…

Улыбчивый, белозубый помощник возвратился скоро, сказал:

— Лейтенант, гуляй до обеда. В четырнадцать ноль-ноль прибудешь.

Пять часов в его распоряжении. Куда их деть? Чтобы заглушить мысли о предстоящем объяснении, Скворцов решил побродить по улицам, завернуть в музей или на выставку. Голова будет занята другим, и мысли о неприятностях осядут на дно. Солнце было щедрое, яркое, оно дробилось в струях фонтана, в пруду, в витринах магазинов, кафе, пивных, пирожковых. Скворцов зашел в ближайшую пирожковую, пожевал пончик, запил чаем. Улицы взбегали и опускались — город был на холмах, — извивались, пересекаемые переулками и закоулками. Дома серые, мрачноватые, с островерхими черепичными крышами и узкие, на три-четыре окна, стоят сплошняком целый квартал, в домах сырые, темные входы, прикрытые деревянными дверями, — металлическое кольцо, торчащее из львиной пасти. Сигналили автомашины на тесных — не разъехаться — улочках, шоферы, высовываясь из кабин, грозились кулачищами. Голуби ворковали, цокали коготками розовых лап по брусчатке мостовых, по цементным плитам тротуаров, отяжеленно летали над Марьяцкой площадью, над оперным театром, над золотым куполом православной церкви, и синагогой, и костелом, из которого доносились звуки органа. Да, много религий во Львове, как и вообще в Галиции и на Волыни, но главенствующая — униатская церковь, смесь православной и католической. Громадная эта, мрачная и враждебная Советской власти сила подчиняется Ватикану, вдохновляет украинский буржуазный национализм, славословит Гитлера — вот какая начинка. Униаты всячески дурманят мозги местным жителям.

Гремел, скрежетал на рельсах трамвай, маршрут: центр — гора Высокого Замка. Скворцов подъехал на трамвайчике до парка, поболтался по аллеям, поглядел на развалины замка, на панораму города. Старичок поляк, в какой-то замызганной гусарской куртке, но с шикарной инкрустированной тростью, показал Скворцову: в той стороне — Стрыйский парк, в той — Костюшковский, там — Кайзервальд, там — Погулянка.

— Да, да, во Львове богато парков, — согласился Скворцов с общительным старичком.

Трамвайчик, визжа тормозами, качаясь, словно норовя сойти с рельсов, доставил его вниз. Заставляя себя разглядывать таблички с названиями улиц, он побродил по городу, было жарковато, душно. Посидел в скверике, левкои и розы пахли одуряюще. Затем съел два пирожка, запил дежурным некрепким чаем и направился в управление. Каштаны на тротуаре росли в два ряда, и была плотная тень. А на мостовой — солнечные блики, жара, сизый дымок отработанных автомобильных газов… В управлении Скворцова проводили в кабинет Лубченкова. Майор сидел с расстегнутым воротником, подставив дряблое, отечное лицо под струю настольного вентилятора — кабинет был на солнечной стороне, маленький и душный.

— Ну что, лейтенант, продолжим знакомство?

«А у него, вероятно, больные почки», — подумал Скворцов.

Разговор был долгим и все о том же, о чем на заставе говорилось и в отряде. Лубченков гнул свое, Скворцов свое. Утомившись и упрев, с прилипшей ко лбу жиденькой прядкой, майор медлительно произнес:

— Стало быть, отвергаешь обвинение?

— Отвергаю, — сказал Скворцов, тоже взопревший и усталый.

— Упорствуешь. А зря… У нас в отделе уже сложилось мнение.

— Это вы зря, товарищ майор, пришиваете мне политическое, — сказал Скворцов.

— Пришиваю? Не подбираешь ты выражений, лейтенант. — Голос у майора тихий, размеренный, жесты плавные, улыбка мимолетная. — Мажет быть, и факт бытового разложения будешь отрицать? Не ты ли спутался с сестрой своей жены?

Скворцов вскочил:

— Это вы не подбираете выражений! И попрошу вас не лезть в мою личную жизнь!

— Собеседование по всему кругу вопросов продолжим у полковника…

Полковник — начальник Лубченкова, седой и чернобровый, с пронзительным взором — говорил быстро и зычно, спрыгивал с круглого вертящегося креслица, сновал по кабинету, благо он был просторным, и еще он был сумрачным и прохладным. «Северная сторона», — отметил Скворцов, и ему стало зябко. Не слушая ни Лубченкова, ни тем более Скворцова, полковник сновал от окна к двери, от письменного стола к кафельной печи и говорил, говорил то, чего Скворцов наслушался уже от майора Лубченкова. И Скворцов окаменело глядел в одну точку — на срез сучка на тумбе дубового письменного стола. Не спороть бы горячку, не сорваться, проглотить бы язык!

— Самое возмутительное — что вы, Скворцов, не хотите признать вредоносности ваших разглагольствований о неизбежности трудной, тяжелой для нас войны! Откуда вы набрались? И это передовой начальник заставы, как вас аттестует командование округа! И хорошо, если это лишь безответственность. А если вещи называть своими именами — и это вражеская пропаганда?

«Когда же все это кончится?» — подумал Скворцов. Но его еще повели к начальнику войск, у которого находился и начальник политотдела, и новый разговор несколько повернул события. Выслушав полковника и майора Лубченкова, генерал побарабанил пальцами по столу и сказал полковнику:

— Благодарю за информацию. Мы с бригадным комиссаром еще сами побеседуем с товарищем Скворцовым.

Полковник недовольно дернул плечом:

— Нам можно идти, товарищ генерал?

И, гордо неся седую голову, ушел в сопровождении майора Лубченкова, который с такой же горделивостью нес под мышкой клеенчатую папку. Генерал повернулся к Скворцову:

— Ну-с, а теперь, товарищ Скворцов, выкладывайте как на духу.

— Хотим послушать из твоих уст, — сказал начальник политотдела.

— Есть! — сказал Скворцов, стараясь преодолеть скованность, замороженность, некое безразличие к происходящему. Он облизал губы, прокашлялся, собираясь с мыслями. И сперва с заиканием, потом связно стал рассказывать. Генерал-майор и бригадный комиссар не перебивали, слушали с доброжелательностью; это Скворцов чувствовал, но это почему-то его не радовало. Он остался равнодушным и тогда, когда генерал произнес, как бы итожа:

— В принципе вы действовали согласно обстановке, товарищ Скворцов. Она на границе сложная, нужно укреплять участок, повышать бдительность, быть готовыми к наихудшему.

— Наихудшее — это война, — сказал бригадный комиссар. — В случае чего, пограничники примут на себя первый удар. Но… Но, готовя личный состав ко всяким неожиданностям, не следует говорить о войне так прямолинейно, в лоб, как ты…

— Да, — согласился генерал, — не следует. Ибо это могут истолковать по-иному. Хотя, повторяю, развитие событий на границе подтверждает наши опасения насчет немцев.

Ну вот, правильно, что не обрадовался. Одно и то же можно истолковать как угодно? И будет не одна истина, а две? Или три? Тупик, из которого не выберешься.

— Мы вас, товарищ Скворцов, в обиду не дадим. Постараемся спустить на тормозах эту печальную историю…

— Замнем! Но распрощайся с прямолинейностью. И развяжись со свояченицей, вот тебе мой совет как коммуниста коммунисту. Любовь и прочая лирика — это так, но развяжись…

Из управления Скворцова отпустили в сумерках. Он шел по улице, опустошенный, бездумный. Сел в трамвайчик, вылез у горы Высокого Замка — и только здесь сообразил: приехал в парк, на кой ляд? Поезд на Владимир-Волынский отправляется утром, придется ночевать в командирской гостинице, если есть койки, а то и на вокзале. Уснуть бы, забыться! Ну, о ночлеге беспокоиться рано, об ужине — пора. И Скворцов втянул подрагивающими ноздрями дымок: где-то жарится мясо. Не где-то, а вон в том фанерном сооружении. Павильон, забегаловка, шалман. В забегаловке было грязно, скученно, накурено. Скворцов поморщился, присел за крайний столик, где двое забулдыг добивали вторую бутылку с этикеткой — красные перцы. Забулдыги покосились на Скворцова и ничего не сказали, и он им ничего не сказал. Подозвав официантку, толстую, скучающую, с размалеванным ртом, заказал щи, жаркое, компот и вдруг ткнул пальцем в бутылку с перцами:

— И это.

Пил теплую, отвратную водку и не мог понять, зачем он это делает, он, ни разу в жизни не пивший. Ну да ладно, выпьет, и замороженность, тоска, безысходность сгинут, наступит разрядка. Он выпил бутылку перцовки, съел поздний обед, рассчитался, вышел на воздух и тут почувствовал: опьянел, шатается. Так, пошатываясь и все больше дурея от хмеля, двинулся по аллейке. На повороте остановился: качался, бессмысленно таращился на гуляющих. Кто-то тронул сзади за локоть:

— Товарищ командир, отправляйтесь домой. Выпили, идите спать.

— А ты кто? Указываешь мне? — Скворцов круто обернулся, едва не упал.

— Я милиционер.

— Указываешь пограничнику?

— Товарищ лейтенант, я при исполнении служебных обязанностей. А вы, если перебрали, проспитесь… Как вам не стыдно, вы же ж позорите пограничную форму!

— Я? Позорю? Да я тебе… я тебе…

Дикий, безудержный, пьяный гнев ударил в голову, и Скворцов схватился за шашку… Ночевал он не в командирской гостинице и не на вокзале, а на гарнизонной гауптвахте — так разрешилась проблема ночлега. Наутро, доставленный к начальнику войск округа, Скворцов вытягивался по стойке «смирно», его мутило с перепоя, башка раскалывалась. Генерал-майор, растеряв вежливость и выдержку, вопрошал:

— Чем вы думаете, Скворцов?

Подошедший начальник политотдела сокрушался, безнадежно махал рукой:

— Ты не один из лучших начальников погранзаставы, ты дурак и балбес, мягко выражаясь… Теперь тебя не вытащить…

Генерал-майор насупился, с горькой усмешкой сказал:

— На тормозах не спустишь… Уволят вас, Скворцов, а то и в трибунал загремите… Покуда езжайте на заставу, дожидайтесь решения, Москва решит…

Генерал на себе проверил безотказность формулы: «Москва слезам не верит». И как ни заступайся за этого лейтенанта, как ни аттестуй его, в Управлении погранвойск Союза обойдутся с ним не весьма милостиво: по заслугам и честь. Надо же, примерный начальник заставы — и каскад проступков! Однако сохранить его для войск нужно, он этого, если сопоставить плюсы и минусы, безусловно, заслуживает. Корень его натуры — честный, правдивый, корень тот поливай правдой, как водой, и дерево наберет живительных соков, неправда его засушит, сгубит. Скворцов из породы той армейской молодежи, которая без оглядки режет правду-матку. Они прямолинейны, им недостает гибкости, но этим-то, черти полосатые, они и симпатичны! Есть вокруг и гибкие и осмотрительные, но ближе по духу те, исповедующие, что все и везде обязаны говорить правду.

3

Пропустив Лободу, Скворцов шел за ним в двух-трех метрах. Сержант частенько оглядывался, не будет ли какой команды, но команды не было. И он, слегка пригнувшись, скользил дальше. Ветки и трава были в росе, обдавало брызгами, сапоги мокли. Луна иногда выныривала из тучек, обливала белесым светом. Пряталась — и становилось еще непроглядней. Мрачный, настороженный лес щетинился верхушками, цеплялся сучками, дыбился корневищами. Темень, глаза коли. Ни огонька — ни в приграничных хуторах, ни в тыльных деревнях и селах: введена светомаскировка. На польском же берегу (или немецком, кто его разберет, чей он) загорались фары, мощный прожекторный луч ложился — через Буг — на прибрежные кусты, шарил по нашей территории. Это если и не нарушение границы, то неприкрытая наглость. А вот и совершенно бесспорное нарушение: за тучами подвывает германский самолет, углубляется в наш тыл. Ну и наглецы, ну и гады! Обычно на границе Скворцов не отвлекался посторонними мыслями. Проверяй наряды, оценивай обстановку — и все, думай лишь об этом. Но нынче на ум лезло не совсем, конечно, постороннее, но косвенное, что ли. Думалось: собственными глазами вижу и собственными ушами слышу и должен молчать? И должен убояться правды о том, что затевают немцы? И должен бездействовать? Нет, это было бы нечестно, преступно было бы. Я делаю свои выводы из обстановки, а то, что твердил мне Лубченков, — демагогия. И пускай он выворачивает наизнанку мои слова и поступки, я буду стоять на своем. Покамест я на заставе, покамест не отстранен… Или что там мне сулят?.. Дозорная тропа вывела к рукаву Буга. На песчаной отмели на одной ноге торчала одинокая цапля. У круглого, как пятак, островка речка пускала волны наискось, они доходили, ослабленные, к урезу, где в кустах нес службу секрет.



— Стой, кто идет?

Скворцов тихонько назвал пропуск, в ответ тихонько назвали отзыв, и из кустов вышел старший наряда. Скворцов поздоровался с ним, спросил:

— Что немцы?

— Да все то же, товарищ лейтенант.

—Не дремлете?

— Шутите, товарищ лейтенант?

— Шучу… Продолжайте нести службу. Будь здоров! — Скворцов похлопал старшего по плечу и зашагал дозорной тропой.

Выглянула луна, и закапал дождик. Как по заказу: луны не было, не было и дождя, вырвалась из туч — заморосило. Луна выцветшая, немощная, туча черная, вполнеба. От росы мокро, а теперь и накрапывает. Для нарушителя такая погодка — самый смак. Все звуки приглушает шум дождя, видимость ухудшается. Лунный диск заволокся тучей, и дождь зарядил надолго. Сечет лицо, знобящие струйки заползают за воротник. На подошвах — наросты суглинка, ноги тяжелеют, а то, внезапно легки, скользят, разъезжаются. Когда он, оступаясь, елозил подошвами, Лобода оборачивался, поджидал. Скворцову казалось, в темноте он различает на лице сержанта удивление: что с вами, товарищ лейтенант, ходить по границе разучились? Шум дождя, неравномерный, словно раскачиваемый ветром, глушил соловьиное щелканье, лягушки сами примолкли, а вот фырчание моторов в Забужье все так же слышалось. Размывчиво в дождевой пелене ложились на весу лучи прожекторов и фар, прошиваемые струями. За Бугом, в пуще, взмыла белая ракета, повисла и растеклась кляксой.

— Товарищ лейтенант, что это, сигнал?

— Возможно. А возможно, и так, сдуру. Понаблюдаем.

С бугорка, из лозняковых зарослей, следили за левым берегом. Ветер гнул лозины, рябил реку. Пахло теплой волглостью, примокшей землей, лесными цветами. Ракет больше не было, и Скворцов с Лободой зашагали дальше…

На заставу Скворцов вернулся промокший, заляпанный грязью, еле волоча ноги. Дежурный принес в канцелярию подкопченный чайник и блюдце с наколотым сахаром, и Скворцов ссыпал сахар на стол, чай отлил в блюдечко, взял его на все пять пальцев — привык пить из блюдца и вприкуску, а когда и где привык, не упомнит. Не в Краснодаре ли, в отчем дому — но на Кубани чайком не увлекаются; не в Саратове ли, в училище — но на Волге тоже не ахти какие водохлебы. А может, здесь пристрастился, на Волыни, на заставе? Прихлебывал чай, хрумкал сахаром. Нутро прогревалось, на лбу выступала испарина. Усталь отторгалась от головы, рук, туловища, скапливалась в ногах. Он вытягивал их под столом, пошевеливал пальцами — босой, портянки и вымытые сапоги сушатся на кухне. Напротив сидел лейтенант Брегвадзе, рыжий грузин, гроза слабого пола, и хмуро басил:

— Я пойду на границу! Проверять службу! Начальник заставы проверяет, политрук проверяет, а помощник начальника в теплой комнате, да?

— Погоди, не горячись, — успокаивал его Скворцов, отхлебывал чай и думал: «Ну, почему Женя дала от ворот поворот этому зажигательному парню, а до меня снизошла, до женатика и вообще серой личности? Кто их разберет, женщин…»

Скворцов допил чай, накрыл перевернутым блюдцем стакан, примостился на диване и, укрывшись шинелью, сказал:

— Васико, ты пойдешь, как только возвратится политрук…

Брегвадзе не мог сразу замолчать — не тот темперамент; сперва убавил тон, потом перешел на шепот и лишь после этого умолк, но покашливал выразительно, наконец и покашливать перестал. Посапывая, Скворцов делал вид, что заснул. А сна не было, хоть плачь. Ведь уж как изнурял себя, мотался по участку по необходимости и без оной — лишь бы изнеможение позволило забыться, но ни в одном глазу. Да и неизвестно еще, что приснится, если уснет, без сновидений теперь не обходится. Осунулся, похудел за эти дни чертовски, штаны съезжают, дырочек на брючном ремне нехватка. Приехал из Львова, было две заботы: как синяк под глазом скорей ликвидировать и как вести себя на заставе. Синяк массировался, припудривался зубным порошком и постепенно желтел, сходил на нет. А вести себя решил так: отдам службе все силы, нагружусь работой, чтоб кости трещали. А там видно будет. Уволят из войск, ну что ж! Судить вряд ли будут, хотя и не исключено. «Ну что ж?» Нет, не совсем так: увольнение из войск не слаще суда. Армия, граница — для него все. Это его призвание, его пожизненная профессия. Как он сможет иначе? Брегвадзе шуршал страницами, почему-то крякал. Потом вышел в коридор, поговорил с дежурным. Снова зашуршал бумагой. Эх, Васико, Васико, тебе бы покорить Женю, свадьбу б сыграли, породнились бы с тобой! Но по правде: не уступил бы я тебе Женю, никогда, никому б не уступил. Потому что любил и люблю ее!

За происшедшее во Львове моя совесть ответчица. И моя это тайна: на заставе пока никто не знает. И моей семейной истории пограничники заставы вроде бы не знают. Кроме Белянкина. А вот в отряде и округе уже известно. Разумеется, после визита майора Лубченкова. А может, и Брегвадзе с Варановым догадываются, жена Белянкина догадывается? Не без того, наверно. Ира могла с ней поделиться… И с Лубченковым могла поделиться? Он выпытал у нее? Или у Жени выпытал? Не допускаю мысли, что Белянкин настучал на меня. Скворцов сопел громче, чем надо, и рассматривал спинку: на обтертой, истрескавшейся клеенке застарелое чернильное пятно, по форме: — человеческое сердце. Сколько помнит себя Скворцов на заставе, пятно это всегда было. В виде сердца. На диванной спинке взамен чернильного сердца возникли, как отпечатанные, Женины черты; на шее коралловые бусы, белое платье, белые туфельки притопывают. Это видение являлось Скворцому бесконечно, хотя, бывало, он полчаса либо четверть часа назад видел живую, всамделишную Женю в халате либо в фартучке, в тапочках-шлепанцах либо босиком. Видение проступало обычно столь четко, осязаемо, что верилось: протяни руку — и ощутишь теплую плоть. Но Скворцов не протягивал руки. Просто смотрел с затрудненным дыханием. Тогда, на вокзальчике Владимира-Волынского, увидев ее, он так же невольно затаил дыхание: что-то поразило в ней, он долго не мог разобраться, что же именно, и лишь позже понял: поразил доверчивый, незащищенный и одновременно по-женски вызывающий, дразнящий, напоминающий о том, что было, взгляд. С Женей он прежде, до того, что у них случилось, встречался бегло. Вышло так, что лишь за день до его женитьбы Женя вернулась в Краснодар: ездила в Ростов на соревнование по волейболу.

— Малышка у меня перворазрядница, — гордилась Ира. — За сборную города выступает!

А женитьбу Скворцов провернул в неделю. Познакомился с Ирой у своей тетки случайно, проводил до дому, сводил в кино, на танцы — и второпях влюбился. Объясняясь, предложил: «Выходи за меня замуж». Ира была смущена: «Так скоропостижно?» — «А что же? Я военный, у нас решения принимаются быстро». — «Дай подумать…» Ни на свадьбе, ни после, до отпуска, Скворцов как-то не вспоминал о свояченице: было не до того. Ополоумевший от счастья, замороченный загсом, покупками, свадебным вечером, предстоящим отъездом на Украину, Скворцов знал одно: они муж и жена. Он был в сладком угаре, он говорил и делал то, что месяц спустя припоминалось с неловкостью: целовал отца, мать поднимал к потолку, восклицая, как любит Иру и своих родителей, как он счастлив, целовался с матерью невесты, с отцом обнимался: «Я такой счастливый, спасибо вам за дочь!» Тесть — полугрек, полуказак, кучерявый и горбоносый — хлопал его по плечу: «Для хорошего человека не жалко. Владей! Но не обижай нашу Ирочку Петриди…» А в первую ночь, тогда они не сомкнули глаз, Ира рассказала Скворцову, как отец издевался над дочерями, над мамой, не мог простить ей чего-то в молодости. Скряга, он свою зарплату клал на сберкнижку, маме рубля не давал, но требовал, чтобы лучшие куски за столом отдавались ему. То бранил домашних на чем свет стоит, то днями не разговаривал. Подвыпив, дрался нещадно, однажды Женьке поранил голову, а маму чуть не задушил, еле спаслась, выпрыгнула в окно. Ну а на свадьбе тесть восседал чинно, благородно…

Женя надумала погостить у них на заставе с начала июня. И прибыла точно первого числа! Она спрыгнула с подножки вагона, расцеловалась с Ирой, сунула ладошку лодочкой Скворцову. Он придержал сильную и влажную ладонь, подумал: «Как мне смотреть ей в глаза? Как Ире смотреть? И ради чего она приехала? Напомнить о том, что произошло в отпуске? Сказать ему что-нибудь? От него услышать?» И затем подумал: «Она младше жены на два года, и столько же прошло после нашей свадьбы. Значит, такой была Ира два года назад», — подхватил чемоданчик и сумку, и все заторопились к дряхлому, скособоченному автобусу: довезет до Устилуга, оттуда на бричке, придет с заставы. В тряском автобусике, в еще более тряской бричке Скворцов касался то плеча, то локтя Жени, то коленки, перехватывал ее взгляд, слушал, как она болтает с Ирой, покусывал былинку, вставлял в разговор малозначительные слова и вдруг почувствовал: ради него, за ним приехала Женя. Он попробовал отогнать и радостную и пугающую мысль и отогнал, но она опять появилась, когда на заставе, перед командирским флигелем, он подал Жене руку, помогая соскочить с брички. О, знать бы, где упасть, соломки б подстелил! Впрочем, не так: знать бы, как запросто может сломаться привычное, устойчивое счастье и на его месте возникнуть что-то новое, не определишь сразу — счастье ли это либо что иное. Опять не так: мы сами, не задумываясь, ломаем то, что было нам дорого, что создавали навечно, ломаем. А что будет выстроено взамен? Женя болтала с Ирой, стряпала на кухне, обедала со Скворцовыми на терраске, показывала ему язык, если он слишком пристально взглядывал на нее, носилась по флигелю и двору, дурачилась с пацанами Белянкиных, играла с пограничниками в волейбол.

Ах эти волейболы! В Краснодаре, во дворе студенческого общежития, напротив дома Петриди, по вечерам на спортплощадке играли в волейбол, в баскетбол, в пинг-понг, и Женя потащила Скворцова туда, и он пошел, потому что остался один, без Иры. Жена уехала в станицу, к подруге, вместе в пединституте учились, теперь она учительствует. Как не по душе был Скворцову этот отъезд! Не в том суть, что его оставили, как вещь, даже не спросили: может, и ты поедешь со мной? Просто сказали: не скучай, Жека тебя развлечет, я скоро вернусь. А он скучал, и отчего-то беспокоился, и боялся остаться один. То, что жена так легко отозвалась на просьбу подружки, не пригласила и его с собой, кольнуло. И встревожило. Да, не надо было ему оставаться в одиночестве… А еще оттого пошел на спортплощадку, что Женя позвала. Что-то у него с ней происходило в этот приезд — после годичной разлуки. Когда оно началось, не заметил. А ведь за минувший год они строчкой не обменялись, Женя писала Ире, ему предназначались лишь приветы…

Они с Ирой приехали в отпуск с границы и в мирном городке Краснодаре отдыхали как отдыхалось: ходили по родным, в кино, на концерты, на Кубань купаться вдвоем, а то и с Женей. Истек год после свадьбы, и Скворцов с удивлением отмечал про себя: смотри-ка, год! Ничего вроде бы внешне не изменилось, и сами они прежние. А может, изменились? Женя-то определенно изменилась. Будто молоденькая, еще больше помолодела. Люди обычно стареют с годами. Во всяком случае, Скворцов ощущал, что прожитый год сделал его старше. А Женю, выходит, сделал еще моложе! И вместе с тем она стала, конечно, более взрослой, более уверенной, и то, как глядела на него, волновало, тревожило и радовало…

В тот вечер Игорь отирался у столба, у сетки, глазел отчасти на игру, в основном на Женю. Она показывала ему, язык, затем потащила за рукав на свою площадку: «Нечего баклуши бить, вытягивай, Игорек, команду!» Он вытягивал, как умел, переходил по площадке за ней, она набрасывала ему мяч над сеткой, кричала: «Гаси!» Когда разыгрывался решающий мяч, оба они бросились за ним, столкнулись, и, чтобы Женя не упала, Скворцов подхватил ее за плечи, на миг ощутив, как вздрогнуло и покорно расслабилось ее тело. Пораженный, обрадованный, испуганный, не веря еще до конца, он отпустил ее и тут понял: у них произойдет все.

Еще накануне Женя приглашала его поехать на Старую Кубань. И с утра, прихватив с собой циновку и полотенца, они дребезжащим, вихляющим трамваем подались на уютные, малолюдные старицы. Купались, загорали, дурачились. Уже перед обедом Женя вышла на берег, он продолжал отмеривать саженками, нырять, делать в воде стойку, кувыркаться. Потом вышел и он. Увидел Женю в кустах, на циновке. И будто помимо желания побрел к ней. Он останавливался, топтался, ибо удерживал себя: на что решился, одумайся, пока не поздно! Но было уже поздно: как ни тормози шаг, как ни уговаривай себя, ноги вели вперед. Горло ссохлось, в глазах плыло. И Женя, лежавшая на циновке, поплыла ему навстречу, ближе и ближе. Она подняла голову и уронила, не изменив позы… Потом Женя и плакала и смеялась. То в испуге оглядывалась, то подставляла губы: «Укуси меня», — но Игорь не мог причинить ей эту боль: нежность и благодарность охватывали его, он целовал припухшие податливые губы. То тоскливо шептала: «Глупые мы, глупые, что натворили?» То озорно: «Смою с себя грех!» — и с разбегу бросалась в воду, шлепала руками и ногами, поднимая радужные брызги. А он смотрел с берега на нее и думал, как же быть теперь с Ирой… И это было мучительнее всего: таить себя от Иры. Она возвратилась в Краснодар загорелая, пополневшая: «Парного молочка попила!» А он не осмеливался поднять на нее глаза. Старался поменьше бывать дома, предлоги находились: междугородный футбольный матч, мальчишник у школьного дружка, еще что-нибудь. Или читал допоздна, в кровать ложился, когда Ира уже спала. Она тотчас приметила отчуждение и сказала: «Ты охладел ко мне». Он ответил почти искренне: «Ну что ты?» Искренне, потому что действительно относился к ней по-прежнему.

Вот так получалось: и ту любил и эту. Хотя и на Женю стыдился поднять глаза. А что бесчестного, если она люба ему? Он и ее после случившегося на старице избегал, и она поняла его состояние, не осудила, только сказала: «Теперь мы повязаны одной веревочкой». — «Повязаны, — подумал он. — Я люблю тебя». Иру тоже любит. Как же так? Хотелось побыстрее уехать на заставу. Может быть, там, вдали от Жени, разберется в своих чувствах, все образуется? Как будто образовалось, как будто пошло по старому, и с Ирой постепенно наладилось. Но Женя как бы постоянно и незримо присутствовала и здесь, на Волыни. И вот приехала. Год не писала ни ему, ни Ире, написала лишь, когда надумала погостить. Он обрадовался этому и испугался: едет к нему, не забыла. Да и он не забыл, хоть старался. Любовь к Ире осталась, но была и любовь к Жене. Широкое, видите ли, сердце, обе помещаются. Султан, видите ли, нашелся, гарем заводит. Он иронизировал и понимал: самоирония эта вымученная, о другом нужно бы думать. Поначалу он стремился не показать виду, что приезд Жени разволновал его, но уличил сам себя: не играй в прятки, Женя приехала к тебе. И он заметался загнанно между Ирой и Женей: какой найти выход, как быть с Ирой, ты же ее обманываешь. В сущности, ты и Женю обманываешь, ничего не обещая ей. Согрешил с девчонкой, тебе было хорошо, и баста, о дальнейшей ее судьбе не желаешь подумать. Ты эгоист, сукин кот! С ходу влюбился в Иру, с ходу — в Женю, подвернется третья — втюришься и в третью? Иногда он раздражался на Женю: зачем она не была с ним построже, он бы не сорвался, не покатил под уклон. Иногда раздражение вскипало и против Иры: почему безответная, незащищенная, не борется за свою любовь, — коли любишь, не уступай, а она только убито молчит, о чем-то догадываясь, да уголки рта скорбно изогнулись. А чаще Игорь негодовал на себя: сам во всем виноват. Сломает себе жизнь, да и этим женщинам сломает. Держался бы в узде, была б прочная семья. Как у Вити Белянкина. Здоровая советская семья, по определению Белянкина. Не покидало сознание: все безнадежно перепуталось. И это когда немцы усиливают провокации на границе, стягиваются в Забужье, роют артиллерийские позиции, разворачивают орудия в нашу сторону. Тут бы целиком отдаться службе, а лейтенант Скворцов отдается переживаниям.

Было тихо, мирно, безоблачно — и конец. В один день, в один час. А может, еще и не конец, может, удастся как-то собрать рассыпанное, склеить разбитое? Так продолжалось несколько дней. Измаявшись, Игорь набрался духу поговорить с женщинами. О чем? «Выяснить отношения…» Однако его опередила Женя, сказав: «Мой отпуск кончается, а я никуда не уеду. Пусть я гадкая, мерзкая по отношению к родной сестре. Тут я главная виновница, эгоистка… Но и она виновата: с пеленок баловала меня, младшую, больше, чем мама, все мне прощалось». И жена опередила, сказала: «Жека мне открылась… Мне больно, но я тебя люблю, как и раньше… Что же? Втроем будем?» О боже, как втроем? Разволновавшись, он закричал: «Ирина, ты порешь чешую!» — вместо чушь. Женщины были несчастны, правда, Женя была настроена порешительнее, хотя нос и глаза у нее опухли от слез, а у Иры глаза блестели сухо, болезненно.

«Влип ты в историю», — сказал себе Скворцов, в навалилась тоска, слепая и желтая, как малярия. Если бы Женя уехала!.. Но ведь и не хотелось настаивать, что-то удерживало: вдруг разберутся они сами, женщины? Что делать, чтобы не были они несчастны, Ира и Женя? А он пусть хлебнет полной чашей за то, что натворил. Тоску можно было лечить одним — работой. Трудись, лейтенант Скворцов, ломи, чтоб жилы рвало. Авось твоя история и рассосется. Взлетит в воздух все, что сплелось в узлы, взлетит — в семье, с майором Лубченковым, в львовском парке, с немцами за Бугом. Пожалуй, последнее время он и живет в ожидании этих взрывов…

Скворцов поворочался-поворочался на диване и в самом деле задремал. И увидел сон. Краснодарский двор с развешанным на веревках бельем, с летними печурками. Игорь и Вартан Багдасаров, закадычный дружок, гоняют тряпичный мяч, рискуя свалить бельевую подпорку или печурку. Гоняют, гоняют и, заспорившись, в драку. Дружок с ревом улепетывает, из комнаты вылетает разъяренная Вартанова мама: «Зачем моему сыну кулак поставил на спину? Я тебе камень поставлю на голову!» Игорь независимо роняет: «Он первый полез…» Женщина ругается по-русски, по-армянски, грозится, плюет и уходит. Появляется Вартан, и дружки продолжают играть в футбол тряпичным мячиком — в линялых трусах, загорелые до угольности, со сбитыми коленками… Забытье было коротким. Скворцов пробудился, с мимолетной улыбкой подумал: приснится же, в детстве он точно был драчлив, как петух. Бивал и бит был в мальчишечьих потасовках много крат.. Было детство. Был мальчишка. Самыми бурными страстями были футбольные… В дежурке — говор, в коридоре — шаркающие, усталые шаги. Дверь отворилась, вошедший политрук сказал:

— Ф-фу, притомился… Привет, Васико.

— Привет, дорогой.

— Тише ты! Начальник спит? Пускай отдохнет, намотался он…

— Скажи, дорогой, почему он дома не отдыхает?

— Обстановка.

— Какая обстановка, чтоб не спать с молодой женой?

— На границе обстановка, — веско сказал Белянкин. — Уразумел?

Скворцов усмехнулся: Витя Белянкин явно стремится выручить начальника заставы, пособляет выпутываться из щекотливого положения. Спасибо, политрук! На заставе я одного тебя посвятил в свою семейную историю. Это же твой хлеб, как ты выражаешься. И ты обязан меня воспитывать и перевоспитывать. А вообще-то мне надо к чему-то прийти в семейных хитросплетениях. Самому прийти. А может, и без меня придут? Не женщины — трибунал придет? Засудит, и все семейные проблемы отпадут…

… Утро выдалось солнечное. О ночном дожде напоминали лужи в низинах да заполненная бурой водой колея на просеке. Земля курилась паром. Скворцов сходил на квартиру, молча побрился, вымылся. Ира так же молча поставила ему на кухне сковородку с яичницей. Он поковырял вилкой, выпил забеленного молоком суррогатного кофе и встал. Женя из своей комнаты не выходила. Шагая по натоптанной дорожке к казарме, Скворцов увидел ребят Белянкиных — Гришку и Вовку. Между братьями разница в возрасте год, но они словно близнецы, все одинаковое: синеглазые, курносые, белобрысые, конопатые, с тощей косицей на цыплячьей шее. На сей раз у братцев назревали крупные события: Вовка и Гришка размахивали кулаками, нос к носу, как петухи клюв к клюву.

«И я был в детстве задиристый», — подумал Скворцов и улыбнулся, и мягкая эта улыбка не сразу сошла с его обветренных, потрескавшихся губ. Вовка и Гришка наскакивали друг на друга, но, завидев Скворцова, драться раздумали. Разошлись, красные, взъерошенные. Зато шипяще обменивались любезностями:

— Толстый, жирный! Поезд пассажирный!

— Сам жиртрест! Жиртрест, жиртрест!

— А ты жирдяй!

Жирдяй — тоже значит толстый. А оба худющие, как щепки.

— Не ссорьтесь, ребятки, — сказал Скворцов, пряча улыбку.

Чертенята! Мне бы таких! Очень не хватает. Родила бы Ира, может, и не приключилось бы у меня того, что приключилось. Ребятня — ради нее стоит жить! На крылечке заставы Скворцов задержался; взглянул на голубое небо, на желто-зеленый массив сосняка, вдохнул терпкого воздуха, прислушался. Над цветами жужжали пчелы, в траве трещали кузнечики, в лесу куковала кукушка. Петух Белянкиных кукарекал с плетня, и ему тут же отзывалась коротким воем овчарка в питомнике, сколько петушок кукарекнул, столько и собака ответно провыла: дуэт! Скворцов поправил фуражку и вошел в прохладное и сыроватое помещение.

… После обеда привезли почту. Письма пограничникам роздал Скворцов, газеты рассортировал политрук. Сержант Лобода выхватил свой конверт, впился в обратный адрес, развернул листок. Скворцов спросил:

— От дивчины, Павло?

— От нее, товарищ лейтенант! Из Краснодара!

Лобода ломает смоляные брови, белозубо ощеряется, трясет кучерявым чубом, по-казацки высовывающимся из-под лакированного козырька, вторично пробегает письмо. Лейтенант Брегвадзе и старшина уже покушались на этот роскошный чуб, но Скворцов сохранил его Лободе: земляк, пускай покрасуется! Сегодня письмеца Скворцову не было. А в прошлую почту пришло от стариков, из Краснодара. Письмо было подписано: «Твои родители», — почерк же везде мамин, отец не охотник до писем, лишь где-то с краю его приписка: «Когда будет внук?» Ни отец, ни мать не ведают, какую кашу заварил их сыночек и какие тучки сгущаются над ним, разлюбезным. Скворцов прошелся по спальням, завернул на кухню, на плац, в конюшню, питомник, склады.

В закутке дежурного зуммерил телефон. Часовой топтался в будке на пограничной вышке, вскидывал бинокль, окуляры сверкали мгновенным режущим отсветом. В питомнике передаивались овчарки, дневальный по питомнику разносил в вольеры миски с супом. На конюшне ржали лошади, скребницы ходили по лоснящимся бокам и крупам. Старшина выговаривал повару в фартуке и колпаке: «Кожуру с картохи потончей срезайте!» Бойцы, подтягивая ремни, расправляя гимнастерки, строились на занятия. Парный наряд перед выходом на границу готовился зайти в канцелярию, где лейтенант Скворцов станет по стойке «смирно»:

— Приказываю выступить на охрану и оборону государственной границы Союза Советских Социалистических Республик…

Привычная, знакомая жизнь. И лейтенант Скворцов может лишиться ее? Скворцов пожал плечами, а сердце заныло так, словно это уже произошло. Оно не переставало щемить и потом, когда Скворцов, проинструктировав и проводив дозор, задержался у настенной карты-схемы, сгорбленный, бездумно уставившийся перед собой. Он вздрогнул и выпрямился, услыхав окающий говорок Белянкина:

— Освободился? Ну-тка, товарищ лейтенант Скворцов, я тебя огорошу! Ошарашу! Положу на обе лопатки!

— Сияешь, как именинник…

— Я и есть именинник! А ты читай, читай! — Он протягивал Скворцову развернутую газету.

— Что читать?

— Заявление ТАСС! От четырнадцатого июня. В газете «Правда», уразумел?

Скворцов прочел заявление, повертел газету, глянул на Белянкина. Тот закатился торжествующим, трубным смехом:

— Видик у тебя — закачаешься! Чья правда? Моя! И «Правда» за мою правду! — Довольный каламбуром, политрук рассмеялся еще победительней.

— Погоди, — сказал Скворцов. — Как же так? Я перечитаю…

Перечитывай не перечитывай, а смысл не изменится. В заявлении — черным по белому — напечатано, что немецкие войска после операций на Балканах отведены в восточные районы Германии на отдых, что Германия не собирается нападать на Советский Союз и что все слухи на этот счет лишены оснований. Так-то: лишены. Но перед глазами же: концентрируют, собирают в ударный кулак танки, артиллерию, пехоту, разведывают наше приграничье, засылают шпионов и диверсантов, это что, развлечения на отдыхе? А быть может, он, Скворцов, неправильно оценивает обстановку, преувеличивает опасность? Да, есть о чем поразмышлять. И пересмотреть свое мнение? С пересмотром спешить не будем.

— Какое сегодня число? — спросил Скворцов.

— Девятнадцатое. А что?

— Да так… Заявление датировано четырнадцатым. Пять дней прошло…

— Что из этого? По радио передавали, да мы, видать, прослушали. А за пятеро суток ничего и не изменилось!

— Измениться может и за час.

4

— До чего же ты поперечный! — в сердцах сказал Белянкин.

— Но, но! — Скворцов усмехнулся. — Не зарапортовывайся. Как-никак, я начальник заставы.

— Ты прежде всего коммунист, и я коммунист! И Брегвадзе с Варановым коммунисты…

— Прямо хоть открывай партсобрание, — сказал Скворцов без усмешки.

— Партсобрание ни к чему, а поговорить по душам, как коммунисты и командиры, можем, — сказал Белянкин, вытаскивая из кармана пачку «Беломора».

— Поговорим, — согласился Скворцов. — С Брегвадзе начнем?

— Я на заставе без году неделя, мне послушать полезно…

— Варанов?

— Почему Варанов? Как что, так меня, Варанов, Варанов…

— Ладно, я начну, — сказал Скворцов. — Попрошу при этом учесть, что разговор у нас неофициальный, доверительный… Чтоб впоследствии не вставлять каждое лыко в строку… Так вот, наш любимый комиссар обозвал меня поперечным. За то, что я не запрыгал козликом, ознакомившись с заявлением ТАСС…

— Не приписывай мне глупостей, — проворчал Белянкин.

— А ты не перебивай. Выскажусь, можешь поспорить. Да, я говорю: привык верить печатному слову. И тут хочу верить.

— И верь на здоровье! Кто ж тебе мешает? — опять встрял Белянкин.

— Немцы мешают. Те, что окопались за Бугом и готовят удар.

— Завел ту же пластинку…

— Ту же, политрук! И буду ее заводить до тех пор, покамест командую заставой! Мой партийный и служебный долг — принимать факты как они есть и поступать соответственно! Я тебе скажу так: заявление ТАСС заявлением, проводи среди бойцов разъяснительную работу, а я укреплял и буду укреплять обороноспособность заставы!

— Это смотря как понимать обороноспособность, — угрюмо сказал Белянкин. — Иному мерещится: он мобилизует, а в реальности демобилизует…

— Знакомые песни! — Скворцов поморщился, застучал карандашом о чернильницу.

Они сидели в канцелярии: Скворцов и Белянкин за столом, Варанов и Брегвадзе на диване. Брегвадзе и Варанов пришли сюда, не сговариваясь, каждый с «Правдой».

— Валяй, Варанов, выкладывай, — сказал политрук.

— А чего выкладывать? Я считаю: начальник заставы по закону заостряет бдительность. Я у вверенного объекта насмотрелся на фашистов. Лезут па мост, хотя это запрещено, кажут голый срам, орут: «Рус, капут!» Друзья себя так не ведут…

— Да какие они друзья? — сказал Брегвадзе.

— Однако и не враги, — сказал Белянкин. — У нас с ними пакт о ненападении.

— Который они порвут, как клочок бумаги. — Скворцов сложил промокашку вдвое и разорвал ее, обрывки подбросил на ладони, ссыпал на стол.

— Мне только одно непонятно, товарищи, — сказал Варанов, — неужели боимся Гитлера?

Белянкин и Брегвадзе ответили почти одновременно:

— Что за нелепое предположение, Варанов?

— Мы никогда, никого и ничего не боялись!

— Конечно, нашему руководству смелости не занимать, — сказал Скворцов. — Но Гитлер силен, вся Европа на него работает… Думаю: руководство наше опасается каким-нибудь неосторожным шагом спровоцировать Гитлера на войну. Поэтому нам и шлют указания из Центра: усилить наблюдение, не поддаваться на провокации…

— Что мы и выполняем, — сказал Варанов.

— Слушайте, ребята. — Скворцов оживился, подался вперед. — А что, если заявление ТАСС рассчитано не столько на армию, на пограничников, сколько на страну? Чтоб успокоить народ, а?

Брегвадзе собрал кожу на лбу в глубокомысленные складки, Белянкин хмыкнул, Варанов проговорил:

— Отчего бы и нет?

— И еще возникло соображение! А что, если заявление ТАСС адресовано не столько нам, сколько Гитлеру?

— Занесло тебя, браток…

— Да ты послушай, Виктор! Прочитает фюрер это заявление и скумекает: Советы действительно настроены миролюбиво, мне ничем не угрожают. И, может, не полезет к нам еще какой-то срок. А время работает на нас! День ото дня армия, страна набирают мощь… Но если на уме скорый разбой, фюрер скумекает так: Советы не помышляют о войне, они абсолютно к ней не готовы, сцапаю их, как слепых щенят… Вот! А у нас, как известно, могучая армия. Сунется Гитлер, костей не соберет!

— На удар агрессора ответим тройным ударом, — сказал Белянкин. — Разобьем врага на его же территории. Малой кровью, могучим ударом!

— Видишь, любезный комиссар, мы нашли подобие общего языка.

— Нашли, когда у тебя прорезались правильные ноты. А допрежь фальшивил…

— Ну, ладно, — сказал Скворцов и прихлопнул ладонями по столу. Этот жест у него обозначал: поговорили и хватит, теперь слушайте меня. — В высокую политику нам все равно не выбиться. Наша забота — держать порох сухим, быть готовыми к любому повороту событий… Разъясняя бойцам заявление ТАСС, будем призывать их не ослаблять бдительность…

— Как же увязать одно с другим?

— Увяжем, — сказал Скворцов. — Наши люди поймут, не такие уж они глупые… Поймут: желая мира, не забывай о войне…

— О чем закручинился? — спросил Белянкин. — Во Львове были неприятности?

— Я уже тебе говорил: никаких неприятностей во Львове не было, вызывали по делам службы. И ни о чем я не кручинюсь. Будем считать разговор состоявшимся. — Скворцов снова прихлопнул ладонями по столу. — Брегвадзе и Белянкин, идите отдыхать. Занятия по изучению уставов проведет старшина, по тактике — я. Белянкин пару часов поспит, проведет политзанятия…

— А ты не уходишь? — спросил Скворцов, когда они остались с Варановым вдвоем.

— А ты пошто гонишь? — спросил Варанов. — Бывшего пограничника гонишь?.

Это Скворцов слыхивал многократно: Варанов закончил пограничное училище, послужил на уссурийской заставе, затем — один аллах знает, за что — зафуговали в железнодорожные войска.

— Коля, у меня уйма хлопот. По тактике нужно подготовиться.

— Успеешь! Подари мне десяток минут, сыграем в шахматишки, блиц!

— От тебя не отвяжешься. Расставляй фигуры и учти: сегодня больше с тобой играть ни-ни!

Варанов раскрыл древнюю, облезшую доску, выгреб и расставил разношерстные, поломанные фигуры, в азарте облизался:

— Моя очередь играть белыми! Итак, е-два — е-четыре! Что вы на это возразите, гроссмейстер?

Скворцов получил мат менее чем за пяток минут. Варанов потирал руки, закатывал от удовольствия глаза.

— Общий счет стал семьдесят один — шестьдесят восемь. В мою пользу, разумеется. Не вру?

— Не врешь, не врешь, — рассеянно подтвердил Скворцов.

— Констатирую: вы потеряли спортивную форму, товарищ начальник…

«Не потерять бы мне пограничной формы, — подумал Скворцов. — Что-то в эдаком роде назревает… Да и достоин ли я ее?»

Дни были странные, двоякие: и проскакивали, как вагоны пассажирского Москва — Новороссийск, и тащились, как адыгейская арба на горной дороге. Проскакивали в повседневной служебной суете, тащились, если думал об Ире и Жене и обо всем, что перевернуло его прежнюю жизнь. И он тщился не оставлять свободной минутки на эти думы. Скворцов ходил на границу проверять наряды, верхом ездил на фланги и в тыл участка, с тревожной группой бежал туда, где дозором обнаружены нарушители, проводил учебные занятия, боевые расчеты, инструктажи, руководил саперными работами. Он совсем высох, кожа обтянула скулы, глаза запали, морщины глубже залегли у рта, обозначились на лбу; когда Скворцов снимал фуражку, лоб открывался, будто разделенный на половины — коричневую, загорелую, и по-зимнему беловатую, убереженную от загара фуражкой, впрочем, такой лоб был у любого пограничника. Из-за саперных работ между Скворцовым и Белянкиным произошла стычка. Собственно, не из-за саперных работ, а из-за того, что было с ними связано. Еще в апреле и мае Скворцов решил рыть первую и вторую линии окопов, в июне — третью траншею и ходы сообщения; стенки окопов, траншей и ходов сообщения обшивали досками, укрепляли хворостом, накаты блокгаузов наращивали бревнами (вообще блокгаузы отменные: глубокие, в рост человека, обшиты бревнами, накаты в три бревна, удобные амбразуры для стрельбы, из такой огневой точки не враз выкуришь). Белянкин не противился этому, при случае брался пошуровать лопатой и топором, даже поддержал Скворцова, когда заезжий командир — строевая косточка, затянут в скрипучую портупею, на сапогах серебряные шпоры с малиновым звоном — брезгливо скривился: «Копаетесь, кроты. Испортили внешний вид участка…»

Но в последние дни Скворцов как с цепи сорвался: отменил занятия по строевой подготовке («Сейчас не до шагистики!»), по физо, противохимической защите, и вместо них — дополнительно огневая подготовка, тактика, рукопашный бой («Сейчас важнее учиться воевать!»). Самовольство, но куда еще ни шло. Так нет, додумался: якобы с согласия пограничников сократил на целый час их личное время, этот час — опять же на рытье траншей и ходов сообщения. Белянкин перепроверил: добровольное согласие пограничников налицо, но тем не менее это непорядок: кто разрешил на целый час урезать законный отдых личного состава? К неудовольствию Белянкина, комендант и начальник отряда приняли сторону Скворцова: мол, обстановка диктует, инициатива начальника заставы заслуживает одобрения. Ну что же, политруку не пристало оспаривать майоров. А все ж таки Скворцов самоуправствует. Вот-вот: не инициатива это, а самоуправство! Начальник отряда, командиры из отрядного штаба, комендант зачастили на заставу. Прихватив Скворцова, они выдвигались к Бугу, наблюдали из кустов за сопредельной территорией или с погранвышки в бинокль. На заставу возвращались хмурые, озабоченные, молча садились на лошадей, рысили на соседние заставы. Верхом ездил к соседям и Скворцов, обменивался с ними данными обстановки, советовался. Что б ему посоветоваться со своим политруком, так нет — советуется с начальниками чужих застав, — как же, единоначальники! От соседей Скворцов приезжал не веселей, чем уезжал, Белянкину цедил: «И у них обстановка напряженная. Как и я, укрепляют участок, совершенствуют оборону, предчувствуют военное нападение». Заметьте: не «война», а «военное нападение», осторожный стал.

В такие минуты и Белянкин становился озабоченным: его тревожило происходящее за кордоном, не выльется ли оно в военное нападение? А подготовиться не мешает. Так паникерство ли это? И снова думал: принимай объективность оптимистичней, оптимизм — из нашего арсенала. И из Москвы уж спустили бы указание, если б положение было критическое. А то указания неизменные и уравновешенные: не поддаваться на провокации, усилить наблюдение. По всему, избыток энергии у Скворцова оборачивается крайностью: дергает себя и людей. Вот еще бы укрепить Скворцову семью. Признался ему Игорь, а он молчал, никому. Но Ира как-то проговорилась Кларе: разве ж бабы умеют хранить военные тайны? Семейные — тоже не умеют. И пополз слушок по заставе, Невеселая историйка! Легкомысленно увлекся свояченицей, шила в мешке не утаишь, вылезло, и укололся об него пребольно. Сколько можно переживать? Необходимо принять решение, покончить с канителью. Отказываюсь понимать, как это заводить вторую женщину. Мало, что ли, одной? При нашей пограничной замотанности управиться бы с законной супругой, где уж там до посторонней бабы! Баловство это у Скворцова, несерьезность. В мальчиках ходит, а на много ль младше его, Виктора Белянкина? Взрослости духа не хватает. Отсюда и завихрения по женской линии. А ведь алгебра счастья: любите и уважайте взаимно, супруги, растите и воспитывайте детей и на этой моральной основе стройте свое настоящее и будущее. Здоровая семья — и человеку работается. В семье нелады — в работе осечка. Да, вот еще: детей у них нету, как так? А у него, Белянкина, есть пара хлопчиков и любимая жена есть, Кларочка, которую он ни на кого не променяет.

Со Скворцовым он беседовал, разжевывал, что к чему, с Ириной не отважился: она как глянула на него, страдалица, так язык и прилип к гортани. Евгении внушал: «Не встревай в сестрино счастье, уматывай в Краснодар». Девица спервоначалу держала марку: «Катитесь со своими нравоучениями!» — затем лишь отворачивалась, а плечи у нее вздрагивали. Вот должность — раскладывай по полочкам то, что люди смешали в кучу, влезай туда, куда и влезать несподручно. И всегда сохраняй выдержку. Когда Евгения дерзила, как подмывало ругнуть непутевую — не моги. Когда схватились со Скворцовым по поводу саперных работ и личного времени бойцов и тот тыкал под нос единоначалие, грубил: «Ваш брат, политики, говоруны, вы только болтать горазды», — как подмывало бросить ответную колкость, а не моги. Скворцов назавтра извинялся: «Погорячился я, жалею, забудь». Забуду. Политрук не может быть злопамятным.

А Скворцов и впрямь жалел, что погорячился, сказанул необдуманное. При чем тут политики? Выходит, он сам болтун, лейтенант Скворцов. И вообще не следует облекать свои мысли в бранчливую форму. Если они в оболочке брани, не дойдут до адресата. А виной всему его кубанская, казачья горячность. Никак не научится совладать с ней, взнуздываться. На посторонний взгляд это смешно и нетерпимо, если взрослый мужик взбрыкивает. Он, Скворцов, наводит на себя критику, когда вдосталь набрыкается. А до того самоконтроль дремлет. А ему дремать нельзя, как пограничнику на посту. Обнаглели немцы невероятно! Варанов информировал: перед рассветом подбирались к часовому на мосту, часовой кричит: «Стой, ни с места!» — а они ползут. Он выстрелил вверх — тогда отошли. Перед рассветом же переправились через Буг на понтоне, напали на дозор сержанта Лободы и, когда их встретили огнем, убрались восвояси. Теперь Скворцов высылает на границу усиленные наряды — трех или четырех человек с ручным пулеметом. Четырежды из сопредельных кустов обстреливались наши наряды, ребята не отвечали на огонь, но матерились после во все легкие. Белянкин их стыдил, а Скворцов сочувственно хлопал по плечам.

Порой понуждал себя: взгляни под иным углом, возможно, все представится не столь мрачно и безнадежно, ведь немцы должны понимать, что война — штука обоюдоострая. Неужели Гитлер совершенно обезумел после побед в Польше, Франции, Бельгии, Норвегии, Югославии, Греции и где там еще? Должен же соображать: с нами у него номер не выйдет! Но насилие над собой мало что давало. Как ни подлаживайся, под каким углом зрения ни оценивай то, что происходило за рекой, убеждение оставалось неколебимым: авантюристы и маньяки, они развяжут смертоубийственную войну, развяжут. Когда это будет? Сегодня, завтра? Месяц спустя? Но рано или поздно случится. Казалось, немцы не весьма-то и скрывают свои намерения; купаясь в Буге, пересекали фарватер, плыли к восточному берегу, сыскав брод, становились на ноги и, отгоняемые нашими нарядами, орали: «Рус, скоро капут!»; на сыром, пологом западном берегу голопузый немец прутиком чертил на песке: «Russland kapituliert!»; на оборудованных артиллерийских позициях — тяжелые орудия развернуты стволами на восток; танки замаскированы ветками — стволы нацелены на восток; в прибрежных лозняках — понтонные и деревянные лодки, не для увеселительных, надо полагать, прогулок собраны они здесь. Приплюсуем: пограничная полиция заменена полевой жандармерией и полевыми войсками, втрое увеличен состав патрульных нарядов, и среди них — необычные, офицерские. А это для чего? Вчера на взмыленном жеребце прискакал начальник штаба комендатуры, во дворе осадил коня, швырнул поводья коноводу и, уединившись со Скворцовым в канцелярии, под величайшим секретом ознакомил устно с данными: ночью на участке четвертой комендатуры Буг переплыл польский крестьянин, уверяет, что слышал, как находившиеся у него на постое немецкие офицеры говорили о нападении на Советский Союз не то двадцатого июня, не то двадцать первого.

— Будь начеку! — сказал начштаба, прихлопывая по хромовому голенищу плеткой. — Если это, конечно, не провокация.

— А вы не исключаете провокации?

— Все может быть, сразу не перепроверишь. Большинство-то местного населения немцы недавно отселили из пограничной полосы вглубь, — сказал начальник штаба. — Ну, я поскакал, все заставы нужно лично предупредить о повышении боевой готовности…

И Скворцов стал произносить на боевых расчетах:

— По имеющимся данным, Германия вынашивает планы военного нападения на Советский Союз…

Белянкин кряхтел, покашливал, кидал красноречивые взоры, но открыто выразить неудовольствие не посмел.

* * *

Суббота всегда радовала возможностью передохнуть, побаниться. Но надо было дорыть ходы сообщения, нарастить блокгаузные накаты, перед блокгаузами вырубить кустарник, расчистить секторы обстрела из амбразур. А с банькой порядок: натопили, натаскали и нагрели воды, часов с четырех потянулись с газетными свертками под мышкой. Обычно банились в непреложной очередности: сперва рядовые пограничники и сержанты, меж которых затесывались бойцы-железнодорожники, затем старшина заставы и его окружение — писарь, кладовщик, повара, затем Брегвадзе и Варанов, затем Белянкин с семейством и завершал Скворцов с женой. Поначалу Ира ни за что не соглашалась мыться со Скворцовым: стеснялась. Подействовал пример Белянкиных, но все же Ира не переставала конфузиться: Скворцов же, наоборот, дурачился, резвился, а бывало, и озоровал: казацкая, чертячья необузданность… Субординация банного дня соблюдалась и нынче — с той, однако, разницей, что Скворцов зашел в предбанник с первой партией. Он наскоро простирнул трусы, майку, носовой платок, наскоро намылился, обдался из шайки, на полок париться не полез — и будь здоров, грехи смыты. Он подумал об этом и вспомнил, как Женя прыгнула в старицу: «Смою с себя грех!» Впрочем, Женя не только дерзко пошутила, но и поплакала и в испуге оглянулась. На шершавой, в потеках, стене предбанника опять возникло: Женя улыбается, руки и ноги бронзовые, с выгоревшим пушком, на шее коралловые бусы, белое платье, белые туфельки нетерпеливо пританцовывают, — такой Женя предстала на Владимир-Волынском вокзальчике. Протяни сейчас руку, и ощутишь теплое, податливое тело. Но он не протянет, так лучше обоим, Жека. Жекой звала ее да и посейчас зовет Ира. А Женя с ней почти не разговаривает. Молчит теперь и со Скворцовым. Но сегодня утром, словно ненароком зайдя на кухню, сказала ему:

— Пожалуй, я уеду в Краснодар…

Он растерялся, не зная, что и как ей ответить. Она повторила: «Уеду домой», — и выбежала из кухни. Сквозь тонкую дощатую дверь слышно было, как она в своей комнатушке двигала чемоданом, раскрывала шифоньер и всхлипывала. Скворцов едва не выскочил вслед за ней, но на кухню вошла Ира, принялась наливать ему чай в чашку с голубым ободочком, и он остался сидеть за кухонным столом, у чашки с голубым ободочком, подавленный безвыходностью положения и собственной мелкостью. Но, быть может, действительно ей уехать в Краснодар? Переболеют они трое, перемучаются, все рассосется в семье лейтенанта Скворцова и вернется на круги своя. Рассосется все? Нет! Та ему дорога и эта, без них он не сможет. И с ними отныне не сможет. Так, как было прежде, не будет. Любовь? А не моральное ли, не бытовое ли это разложение? Явления многозначны, еще более многозначны слова, так повернут смысл, что закачаешься. Как он будет без Жени, ежели она уедет? Надо было жениться в Краснодаре не на Ире, а на Жене?.. Запутался. Чепуха какая-то, ересь! Нет хороших, чистых и ясных мыслей, есть немощные, виляющие, скользкие мыслишки-недоноски. Сам ты на поверку скользкий тип, лейтенант Скворцов. Да… И не забывай о нависшей над тобой тени военного трибунала. И о нависших, как туча, фашистах не забывай… Из бани Скворцов направился в канцелярию, подписал подсунутые старшиной накладные. Потом поднялся на пограничную вышку. Часовой доложил ему, передал бинокль. В окулярах, в перекрестии делений вставали песчаные откосы берега, ивы в рябившей воде, желтое ржаное поле, тоже всхолмленное ветром, и лес, лес, где за каждым кустом и деревом — машина либо живой немец. А вот движения колонн на просеках и проселках не видать, пыль улеглась, часовой правильно доложил, что передвижение у немцев кончилось. Сделали свое и утихомирились? Солнце било в бинокль, закатывалось в Забужье, багровое к ветреной погоде, да ветер и сейчас уже упруго толкает вышку. Часовой неспелым, ломким баском сказал:

— Товарищ лейтенант, не простыньте с бани-то. Сквозняки туточки гуляют…

— Ништо! — сказал Скворцов. — А баня мировая, с темнотой сменишься, дуй париться!

— Есть париться, товарищ лейтенант! — осклабился часовой. — Кино ноне не будет?

— Обещали подбросить кинопередвижку.

— Товарищ лейтенант, осторожней! Там седьмая ступенька вовсе расхлябалась…

— Ништо! А ступеньку завтра приколотим… Наблюдай в оба!

И покуда Скворцов спускался с лестницы, — седьмая ступенька и впрямь держалась на волоске, — и покуда вышагивал по затравеневшему двору, меж подбеленных груш, яблонь и вишен, мимо колодезного сруба, мимо беседки, где резались в домино, — его не покидало раздумье: что означает эта утихомиренность за рекой? И моторов не слыхать — ни танковых, ни автомобильных. Только самолет подвывает в облаках. Скворцов тревожился, когда немцы мельтешились за Бугом. Но еще тревожнее стало сегодня, при тишине. Что за странная, уплотненная тишина, что она сулит? Тревога проникала в Скворцова, пропитывала, черная, липкая, знобящая. Или холодно после бани, — не обсох как следует, волосы мокрые, на сквознячках продувает? Скворцов зашел домой, повесил на террасе выстиранное бельишко, вернулся в канцелярию, там уже Варанов, распаренный, с чистым подворотничком, волосы на косой пробор.

—Сгоняем блиц, товарищ начальник? Не уважишь бывшего пограничника?.. И мне, кстати, не до шахмат. Муторно на душе: чего фашисты затаились?

— Иди к мосту, будь с бойцами, — сказал Скворцов.

Проводив Варанова, испытывая гнетущее томление, он пошел к беседке. Там курили, переговаривались, стучали костяшками домино, политрук Белянкин и сержант Лобода пели под баян. Приятно поет политрук, звонко, врастяжку. Хлебом его не корми — дай спеть и сыграть на баяне, бойцы его слушают с удовольствием. Лобода подхрипывает, но с чувством. Пойте, ребята, смолите цигарки, забивайте «козла», беседуйте о своих завтрашних планах, а у меня на завтра планы — завершить саперные работы. Кто-то из курильщиков позвал:

— Товарищ лейтенант, прошу к нашему шалашу.

— Спасибо, — сказал Скворцов, — я так, мимоходом.

— Народ настаивает, — сказал Белянкин, обрывая пение.

— Ну, коль народ… — Скворцов присел на скамейку подле Лободы, спросил Белянкина: — Товарищ политрук, как с кино?

— Не состоится, товарищ начальник заставы. Из отряда звонили: не приедет передвижка.

— Ну вот, — досадливо сказал Скворцов. — А что за фильм обещали?

— "Веселые ребята". Комедия.

— Вечно они подводят, — сказал Скворцов и подумал: «Веселые ребята»? Комедия? Не до веселья нам будет, трагедией пахнет, не комедией: война надвигается…"

5

Около полуночи зазвонил телефон.

— Скворцов? Слушайте меня, Скворцов, внимательнейше…

Показалось, что говорит майор Лубченков — неторопливо, веско, в нос, — но это был начальник отряда. Без утайки, открытым текстом он говорил:

— В двадцать три часа на участке четвертой комендатуры задержан немецкий, солдат двести двадцать второго пехотного полка семьдесят четвертой пехотной дивизии Альфред Лисков…

«Везет же капитану Бершадскому, все на его участке происходит», — машинально подумал Скворцов, прижимая трубку к уху.

— Он перешел на нашу сторону и сообщил, что немецкая армия предпримет наступление на Советский Союз в четыре часа утра двадцать второго июня, что это ему стало известно от его командира обер-лейтенанта Шульца…

«Так вот оно… Так вот оно… Так вот око…» В висках запульсировало, и стало нечем дышать, и Скворцов расстегнул пуговицу.

— Перебежчик рассказал далее, что немецкая артиллерия заняла огневые позиции, а танки и пехота — исходное положение для наступления…

«Неотвратимо… Неотвратимо… Неотвратимо…» Молоточки выстукивали в висках и затылке, испарина покрывала лоб и шею, рука с телефонной трубкой подрагивала.

— Заставу приведите в боевую готовность, организуйте взаимодействие с соседями. Дальнейшие указания получите через коменданта. И не робейте, в случае чего — помощь подоспеет… Ясно?

Скворцов хотел и не смог ответить, голос отказал, в горле булькало.

— Я спрашиваю: вам ясно?

Мучительно преодолев спазм, Скворцов произнес:

— Ясно, товарищ майор.

— Надеюсь на вас…

В трубке щелкнуло, а Скворцов еще держал ее возле уха. Не молоточки выстукивали башку — иглы покалывали, боль острая, колющая. Скворцов потер виски, затылок, подтянул ремень и уж затем заметил, что он делает. В комнату набивался лунный свет, отпечатывал на полу переплет рам, в раскрытую форточку наносило запах зацветших роз — с клумб, сырость, лягушиное кваканье и соловьиный свист — с поймы, и никаких чужих звуков, даже самолет сгинул.

— Так, — сказал Скворцов, прокашлялся, повторил: — Так.

Очухался? Можешь действовать? И забудь томление, растерянность, боль от сознания непоправимости того, что стрясется, — обо всем забудь. Действуй. Командуй. Решай. Не сиди сиднем. Позвонил Варанову, проинформировал. Тот сперва не поверил, перебивал, переспрашивал, потом сказал:

— Будем драться, товарищ начальник! Идейно рассуждаю?

— Идейно, — сказал Скворцов.

Послал за Белянкиным и Брегвадзе. Пока дежурный бегал за ними на квартиру, позвонили соседи. Сосед слева был возбужден, частил:

— Всыплем гитлерам! Мне дежурный по комендатуре под секретом шепнул: начальник отряда доложил о показаниях перебежчика командованию погранокруга и командующему полевой армией, которая прикрывает наше направление. В Москву звонил! Примут меры, получат гитлеры по зубам! Будь спок!

Сосед справа был подавлен, потерянно ронял:

— Обстановочка, хоть стой, хоть падай… Уж если начальник отряда позвонил по прямому проводу в Москву о перебежчике, то можно представить, какая ожидается заваруха… Я в отряде два года и не упомню, чтоб звонили по прямому проводу в Москву…

И Скворцов такого не упомнит, а поводы как будто были: налеты банд, обстрелы нарядов, поимка шпионов и диверсантов, увод пограничника за кордон и прочие чепе. Прибежали запыхавшиеся, заспанные Белянкин и Брегвадзе. Не приглашая садиться, Скворцов проинформировал их о разговоре с начальником отряда. Брегвадзе зацокал языком:

— Вай, вай, большое несчастье! Большая война будет!

— Не может быть, чтоб война… — побледнев, сказал Белянкин. — А не провокация это — с перебежчиком? Мы же изучали заявление ТАСС…

— Изучали, изучали! Но я слышал начальника отряда, вот как тебя…

— Что-то здесь не то, не так. — Белянкин, белый, с трясущимися губами, суетливо переставлял на столе стакан, чернильницу, книгу. — Я отказываюсь принимать это за доказанное…

— Ну и не принимай, — устало и спокойно сказал Скворцов, удивляясь этому спокойствию.

Он приказал поднять с постели командиров отделений, сержантов, проинформировал их. Он говорил, — и словно тень ложилась на знакомые молодые лица: они темнели, замыкались, жесточали. Он спросил в заключение:

— Вопросы есть?

Младшие командиры молчали.: Лобода покачал головой.

— Все понятно?

И опять младшие командиры промолчали, а Лобода кивнул. Юные, красивые, знакомые лица заострялись, становились отрешенными и еще более темными, словно пороховой дым сражения уже коснулся их. И Скворцову показалось, что и на его лицо отраженно — от этих юношеских черт — легли пороховой ожог и тень близких смертей. И нечто текучее, зловещее, необратимое начало стремительно расти в нем или вне, и уже заполонило его, стоящих перед ним ребят, канцелярию, казарму, территорию заставы, весь участок отряда, всю государственную границу от моря до моря. Сержанты во главе с Брегвадзе ушли, чтобы перенести со склада боеприпасов в блокгаузы цинковые коробки с патронами, деревянные ящики с гранатами, установить в блокгаузах и окопах станковые и ручные пулеметы. Белянкин отправился проверить секрет, заложенный неподалеку от заставы. Скворцов остался один. На минуту он почувствовал легкое головокружение — от того зловещего и необратимого, что полонило его и окружающий мир. Он прикрыл глаза, усилием воли преодолевая головокружение. А когда открыл, увидел: в углу комнаты, на обшарпанное, замытом полу, на задних лапках стоял мышонок. Востроглазый, с тонким хвостиком. Скворцов смотрел на мышонка, и мышонок смотрел на него. Испугавшись чего-то, юркнул в щель. Глупый, серый, будто игрушечный мышонок, — он схож с игрушечными мышатами братьев Белянкиных, у каждого по мышу, чтоб не делили, не ссорились, заядлые скандалисты и драчуны. И, вспомнив про Вовку и Гришку, Скворцов вспомнил про их мать, про Иру, Женю. Подумал: а как же быть с ними, если война? В конце мая начальник отряда поставил перед округом вопрос об эвакуации семей командного и начальствующего состава, округ — перед Москвой. Покамест ставился вопрос об эвакуации, приехала Женя. А Москва категорически отказала, помянув паникерство. Ну, как теперь поступить, когда до начала войны несколько часов? Нет, это страшно — начало войны… Зазуммерил телефон. Разрываемый расстоянием и помехами, голос старшего наряда: достигли стыка, встретились с нарядом соседней заставы. Скворцов спросил:

— Как ведут себя немцы?

— Спокойно ведут, — ответил старший наряда.

Что же станется с ними — с Женей, с Ирой, со Скворцовым? Не пройти ли ему сейчас к своим женщинам, чтобы сказать те единственные слова, которых он до сих пор не находил? Решай, Скворцов, времени в обрез, будет поздно. Но Скворцов не вставал, покусывал нижнюю, губу и глядел прямо перед собой. Все же он встал, но, уже вставая, перерешил: не пойду домой, проверю-ка установку пулеметов и сколько поднесено боеприпасов в блокгаузы. На дворе было тепло, звездно и росно, маленькая черешня под ветром терлась о большую, как жеребенок об матку. Ветром же то сшибало, то раздергивало запахи навоза, роз, конского пота, полыни, псины, пыли, папиросного дымка…

В два часа ночи позвонил комендант:

— От начальника отряда поступило распоряжение привести весь личный состав комендатуры в боевую готовность… Фиксируешь, Скворцов? Весь личный состав… Поэтому немедля подымай заставу в ружье. Снимай с границы наряды, занимай оборонительные сооружения, приготовься к бою…

— Будет выполнено,. товарищ майор… Разрешите задать вопрое? Как поступить с детьми и женщинами?

— С детьми и женщинами? — озадаченно переспросил комендант. — Если бы я знал… У меня на комендатуре их — полна коробушка… Ну прощевай, лейтенант!

— Прощайте, товарищ майор, — сказал Скворцов, положил трубку и крикнул: — Дежурный, ко мне!..

Минутой позже дежурный ворвался в спальное помещение и гаркнул: «Застава, в ружье!» — и бойцы вскакивали с коек, натягивали шаровары, гимнастерки, сапоги, хватали подсумки и винтовки из пирамиды, вымахивали во двор. Когда старшина доложил о построении заставы, Скворцов спустился с крылечка, встал перед строем.

— Товарищи! Вот и пробил час испытаний… Я еще имею возможность к вам обратиться, потом будет недосуг. — Поняв, что говорит неположенное, говорит не по пограничной инструкции, запнулся. После паузы сказал: — Перед тем, как вы займете место согласно боевому расписанию, позвольте пожелать вам… чего? Пусть враги будут мертвыми, мы — живыми…

Кто кашлялул, кто звякнул оружием, кто переступил с ноги на ногу. Скворцову почудилось: в сумеречности, в лунной и звездной голубоватости на всех лицах различим грозный отсвет сражений, что лег давеча на лица сержантов, — сражений, которые еще предстоят. Некстати и приглушенно в глубине сознания возникло: «Теперь меня не снимут, не засудят? И третий кубик в петлицу повесить не успею, аттестация на присвоение „старшего лейтенанта“ была послана в мае…»

Туман слоился в низине, подкатывал к бугру, к заставским постройкам. За околицей, в лесу, как в трубу, ухал филин. Низко пролетела крупная птица — аист или цапля, опустилась на болотце, канула в туман. Заржала обозная лошадь. Мимо Скворцова поспешно проходили пограничники, скрывались в клубах тумана, спрыгивали в ходы сообщения, растекались к окопам и блокгаузам. Звяканье, невнятный говор, топот. Скворцов сказал:

— Шевелись, хлопцы. Больше жизни!

Подбежал Брегвадзе, вскинул пятерню к козырьку. Четко:

— Товарищ лейтенант! Телефонная связь с левым флангом прервана. Полагаю: наряды вызвать на заставу ракетами…

Думая о том, отчего прервалась связь — повреждение либо диверсия? — Скворцов сказал:

— Давайте ракеты, товарищ Брегвадзе. И поживей!

Подковылял прихрамывающий, в заляпанных грязюкой сапогах политрук, привел с собой секрет. Скворцов сказал:

— Товарищ Белянкин, хлопцы объявились вовремя. Захватите их в тыловой блокгауз, к себе.

— А что, застава поднята по тревоге?

— Поднята. Распоряжением начальника отряда. Все по блокгаузам, по окопам… В помещении останутся телефонист, дежурный, повара — завтрак-то варить нужно… Ну и я покуда останусь…

— Разрешите идти, товарищ лейтенант? — сказал Белянкин и вразвалку, прихрамывая, зашагал прочь. Но Скворцов окликнул его:

— Да, еще… Сходите на квартиру, приведите в блокгауз жену и детей, также моих домашних…

— Считаю преждевременным…

— Я приказываю! Выполняйте!

Тиком дернуло щеку Белянкина. Он покосился на секрет и пошел, сильно сутулясь. Нелепым, чуть ли не строевым шагом рубанул дежурный, доложил:

— Товарищ лейтенант! Наряд Макашина, вызванный с правого фланга, по пути на заставу подключился к розетке. Макашин сообщил: в Забужье видна серия ракет и слышен шум танковых моторов.

— Вблизи границы?

— В тылу. Непосредственно на границе спокойно.

Скворцов поднес часы к глазам: три ноль-ноль. Подставил ладонь к уху: ветром наносило слабый, далекий клекот моторов. Прогревают? А когда танки подойдут к границе? Позвонил коменданту. Тот куда то отлучился, разговаривал с дежурным по комендатуре; была ли скверная слышимость, был ли дежурный глуховат, но он исходил сипом и хрипом:

— А? Алле! В три? Ноль-ноль? А? Алле! В три? Ноль-ноль?

«Веселенькое собеседование», — подумал Скворцов, повесил трубку и вышел на крыльцо. Шум танковых моторов из-за леса и Буга сделался явственнее, грубее. Он, как и клочковатый туман, накатывал из низины на бугор, на заставу. Была чернь, луна зашла, звезды мерцали, тлели, близок рассвет: загустелая, колеблющаяся, будто дышащая чернь — вернейший его признак. Дежурный рывком распахнул дверь, задев Скворцова, смутился.

— Извините, товарищ лейтенант. Старший лейтенант Варанов на проводе! Срочно вас требуют!

Голос Варанова, взбудораженного, глотающего окончания слов, то зычно наполнял трубку, то замирал. Скворцов, однако, понял все: в три пятнадцать часовой у моста обнаружил две группы неизвестных, скрытно приближавшихся с сопредельной стороны, и потайной сигнализацией поднял охрану в ружье; когда немецкие разведчики, — а это были они, — не увидев часового, бросились к мосту, по ним в упор открыли огонь; уничтожено до тридцати автоматчиков.

— Тридцати? Ого, — сказал Скворцов обыденно. — Предполагаешь, сызнова полезут? Подброшу подкрепление… Сколько человек? Шесть-семь… А ты не пропускай немцев на мост…

«До тридцати фашистов скосили, ого!» — по-иному, поражаясь и радуясь, подумал Скворцов. — А у нас никаких потерь!"

Легкость победы даже озадачивала. Ведь на войне неизбежны жертвы… А почему мы не слыхали выстрелов? Да потому, что рокочут танковые моторы и ветер от заставы. Неужели это начало войны? Но оно планировалось на четыре ноль-ноль. Сейчас три сорок. Доложив коменданту о событиях у моста и о своем решении выслать Варанову подмогу, Скворцов почему-то подумал: у немцев огромная сила, но и наша страна встанет насмерть, так что, вероятно, затянется, на быстрый исход не надейся. Он почувствовал сонливость и апатию. Это было странным, ибо минуты были предвоенные, роковые. И было странным то, что в эти роковые минуты он в основном сидит на телефоне: ему звонят, и он звонит — телефонное руководство. Вбежал дежурный, выпалил…

— Товарищ лейтенант! Часовой у заставы засек стрельбу возле железнодорожного моста!

— Что за стрельба?

— Артиллерия, минометы и пулеметы!

Зазвонил телефон. Варанов. Картина такова: под прикрытием артиллерии и минометов к границе на большой скорости выдвинулся отряд немецких мотоциклистов и, стреляя из пулеметов, с ходу попытался ворваться на мост, огонь охраны и пограничников преградил немцам путь, они потеряли треть отряда, однако продвигаются.

— Товарищ Варанов, приказываю: оборонять мост и без приказа не отходить!

— Есть, товарищ начальник!

Изменившимся голосом Скворцов сказал:

— Ты же понимаешь, Николай, что будет, если немцы овладеют мостом…

— Понимаю, Игорь! Буду биться до последнего патрона…

Позвонить о повторной атаке на мост коменданту! Но рука не дотянулась до трубки: над головой грохнуло, как обвал. Вроде б потолок раскололся. Скворцов не успел сообразить, что это, как вверху, и позади, и еще где-то грохнуло, и все грохоты слились в сплошной, всеобъятный. С секунду Скворцов оцепенело смотрел на подпрыгивающие на столе чернильницу и книгу. Вскочил. Огляделся. В стене зияла трещина, с потолка сыпалась штукатурка. В высаженном окне клубились пламя и дым, воняло взрывчаткой. Сорванная с петель дверь придавила диван, из коридора валил дым. Разрывы, грохот. Бьют по заставе. Снарядами. Это и есть начало войны. Сколь на часах? Ровно четыре. Вот и все. Война. Дороги назад нету. Нужно воевать. Воюй, лейтенант Скворцов. И, подумав так, он схватил телефонную трубку. Перво-наперво доложить коменданту о нападении на заставу. Но трубка была безгласна. Он дул в нее, встряхивал, щелкал пальцем — связи не было ни со штабом комендатуры, ни с соседними заставами, ни с Варановым. Что ж, артобстрел — провода перебиты. На указания не рассчитывай. Рассчитывай на себя. Комната ходила ходуном. Качался пол, качались стены в трещинах, с потолка шмякалась штукатурка, со звоном лопались остатки стекол. Лампа потухла, но вспыхнула подшивка газет на табуретке, по канцелярии зашныряли багровые блики. В коридоре перекатывались валы едкого, чадного дыма, — нечем дышать. Трещали охваченные огнем двери в спальню, ленинскую комнату, столовую. Дверь в развороченную снарядом дежурку распахнута: раскинув руки, будто обнимая аппарат, связист уткнулся залитым кровью лбом в стенку, дежурный в луже крови лежал на полу ничком — у него был снесен затылок. Мертвы. Все же Скворцов, задыхаясь, склонился над ними, потормошил. Мертвые. Надрываясь кашлем, с подступившей к горлу тошнотой, выбрался на крыльцо. Снаряды и мины рвались во дворе, в саду, за заставой, на обратном скате бугра и в селе. Вздымалась и опадала земля, комки колошматили о крыльцо, а Скворцов, прислонясь к косяку, в спазмах выблевывал буро-зеленое.

Рвота выворачивала его, но он все-таки замечал: вспыхивающие, слепящие разрывы там и тут, воронки курятся, горят телефонные и телеграфные столбы, поленница возле кухни, гимнастические брусья, конюшня, питомник, снаряды разворотили и казарму и командирский флигель, счастье наше, что люди заблаговременно уведены в укрытия. Скворцов сплюнул, утерся рукавом и, втянув голову, прыжками перебежал двор, сиганул в ход сообщения. Отдышался, высунулся из-за бруствера: с бугра обозревались железнодорожная насыпь, берега Буга. В тучах дыма низко на восток летели «юнкерсы», бомбардировщики. После рвоты осталась слабость в коленях и локтях. И на лбу капли холодного пота. Скворцов пошарил по карманам, носового платка не сыскал и опять вытерся рукавом. Опершись спиной о стенку окопа, наблюдал: то же, то же — взрывы, свежие воронки, пожары, из конюшни выбежала лошадь и завалилась, молотя по воздуху копытами, пригнувшаяся фигура прошмыгнула от кухни к ходу сообщения — видать, кто-то из поваров; в серевшем рассветном небе эскадрильи «юнкерсов», волна за волной, сквозь артиллерийский грохот слышны их подвывание и танковый гул у железнодорожного моста. Как-то там Варанов? Термитный снаряд разорвался в левом крыле казармы, фугасный угодил в угловую комнатку флигеля, в скворцовскую. И Скворцову бегло подумалось, что отныне у него нет прошлого и будущего, есть только настоящее, и состоит оно в том, чтобы на войне — воевать. Скворцова тронули за плечо:

— Ты оказался прав!

— Что тебе, Виктор? Кричи громче.

Белянкин прокричал ему в ухо:

— Игорь, это война! Доподлинная!

— Пошли! — приказал Скворцов и двинулся по ходу сообщения.

Они заходили к бойцам в стрелковые ячейки, в блокгаузы, Скворцов напоминал: перейдут немцы в атаку — подпускать их поближе, стрелки и пулеметчики бьют по пехоте, снайперы — по офицерам, орудийной прислуге, смотровым щелям танков, гранатометчики — связки гранат в уязвимые места танков: в моторную часть, под гусеницы. В тыльном блокгаузе Клара Белянкина и Женя перевязывали раненого, его голову поддерживала Ира. Женщины были одеты кое-как, не причесаны, туфли и тапки на босу ногу. Вовка и Гришка примостились на ящике из-под гранат, прижав к груди игрушки. Скворцов спросил:

— Куда ранен?

Клара ответила, не переставая бинтовать:

— В плечо, в шею.

Раненый жалобно застонал. Клара принялась утешать его, как маленького:

— Потерпи, ну потерпи… Сейчас станет легче… Водички попьешь…

Блокгауз встряхивало от близких разрывов, из амбразур, подле которых дежурили пулеметчики и снайперы, сквозило гарью и взрывчаткой. Сумеречно, душно, скученно. Скворцов сказал раненому:

— Крепись, Михаил. При первой возможности переправим в санчасть.

— He бросайте меня, товарищ лейтенант…

— Что ты! Успокойся…

Мимоходом взъерошив чубчики пацанам, перехватив взгляды Иры и Жени, заторопился. Подтянул ремень, поглубже надвинул фуражку, удобнее закинул за спину автомат… Скворцов оставил Белянкина в тыльном блиндаже. Он шел в свой, левофланговый, и думал: три блокгауза — фланговые и тыльный, соединенные траншеями и ходами сообщения, как углы треугольника, в центре которого застава, получился опорный пункт, круговая оборона, запросто нас не выкуришь. В каждом блокгаузе по станковому пулемету, по стрелковому отделению, плюс снайперы и гранатометчики, в траншеях — бойцы с винтовками и ручными пулеметами. Застава будет держаться, продержался бы Варанов, — захвати немцы мост — дорога в тылы им будет открыта. Снаряды и мины перелетали ход сообщения, разрывались вблизи, но уши привыкли, не глох внезапно. У изгиба, где начиналось колено траншеи, дымящаяся воронка с запекшимися краями, груды земли, пришлось выбираться наверх, по-пластунски обползать завал и снова скатываться в траншею. Прямое попадание. А ежели прямое попадание в блокгауз? Выдюжит ли? Накаты в три-четыре бревна, есть надежда. Во всяком случае, надо убрать пограничников из траншей в блокгаузы. Когда немцы пойдут в атаку, можно быстренько занять окопы. Застава горела. Горело село, по которому из-за Буга также садила артиллерия. В тылу, подале, могучие взрывы: немцы бомбят фольварк, где штаб комендатуры, и Владимир-Волынский, где штабы пограничного отряда и Пятой армии. Ее Восемьдесят седьмая и Сто двадцать четвертая стрелковые дивизии в летних лагерях, за городом, по плану обороны они должны выступить на подмогу пограничникам.

В блокгаузе сержант Лобода молодцевато отрапортовал:

— Товарищ лейтенант! Гарнизон левофлангового блокгауза готов к отражению фашистской вылазки!

Скворцов потеснил наблюдателя у центральной амбразуры, вгляделся. Из щели — чем дальше, тем шире обзор — виделось: у насыпи и на луговом склоне, вырывая и выжигая траву, падали снаряды, в кустарнике Забужья сверкали орудийные залпы. Немецких танков и пехоты не видать. Блокгауз трясло от разрывов, за шиворот сыпались комки суглинка, вонючий копотный дым засасывало в амбразуры, слезились глаза. Пограничники кашляли, надрывно, коклюшно. Сколько длится артподготовка? С полчаса. Сколько еще продлится? Как только немцы перенесут огонь в глубь нашей территории, стереги атаку.

6

— Фашисты, товарищ лейтенант! — прокричал Лобода.

Голос его прозвучал в блокгаузе неестественно громко: снаряды и мины не взрывались, слышна отдаленная пулеметная пальба. Скворцов приник к амбразуре. Так и есть. В кустарнике и на лугу перед железнодорожной насыпью — серо-зеленые цепи.

— По местам! — скомандовал Скворцов. — Подпустить поближе и стрелять по моей команде!

Рваный дым от горящей сосны прикрыл амбразуру, когда же дымовая кисея приподнялась, раздернулась, немцы будто выросли, укрупнились. Идут убыстренным шагом, кое-кто и бежит…

Зубы стиснул так, что ныли желваки. Рукоятки «максима» стиснул так, что суставы пальцев немели: сам встал к пулемету, командир-станкач обиженно сопел над ухом. И вдруг, ни с того ни с сего, Скворцов подумал о том глупом, маленьком, живом мышонке, что глазел на него сегодня ночью, — что с мышонком, видать, погиб, маленький и глупый. А немцев отсюда, с бугра, сверху вниз, резануть очень сподручно, устроим огневой мешок: подпустим поближе и ударим из блокгаузов слева и справа. Выдержали бы нервишки у Брегвадзе, не открыл бы огонь раньше срока. Скворцов решил: открою огонь, когда немецкие цепи достигнут рубежа, — три пенька в линию, метрах в ста. Но Брегвадзе упредил-таки, не хватило выдержки: из амбразур правофлангового блокгауза, из соседних окопов вырвались вспышки выстрелов, передняя цепь остановилась — кто упал, кто, стоя, стрелял из автомата. И Скворцов скомандовал:

— По захватчикам — огонь!

И выпустил длинную очередь, поведя пулеметным рыльцем справа налево, выкашивая цепь. Повел слева направо. Лента ползла, гильзы сыпались под ноги. Пулемет выплевывал очередь за очередью, заставляя Скворцова трястись вместе с собой. Первая цепь — валились замертво, залегли за пеньками, отползли назад. Вторая цепь — бежали к траншее, к траншее, — Скворцов взял их на мушку. Немцы будто непроизвольно пробежали еще сколько-то и повернули вспять. Скворцов проводил их веерной очередью до кустарника и прекратил огонь. «Максим» уже не трясся, а Скворцова продолжало трясти, как в ознобе. Он приказал себе: не психуй. В блокгаузе и траншее стреляли, Скворцов крикнул:

— Товарищи, прекратить огонь из автоматов! Не достигает цели! Экономить боеприпасы!

Он выбрался в траншею. Сквозь клубы дыма пробивалось солнце, освещало горевшую заставу и село, взрытый воронками луг, на котором бугорки — трупы немцев. Их немало: вон труп, вон, вон. Скворцов убил, по его приказу убили. Он отвечает за это. А кто ответит за убитых пограничников? Скворцов вспомнил, как сперва спокойно, а затем обрадованно отнесся он к сообщению Варанова; охрана моста уничтожила до тридцати автоматчиков. Тридцать человек из живых стали мертвыми, и еще сколько потом стало? И сколько станет? Й кто ответит за все — если это не война, а провокация? Да нет же, Игорь Скворцов, это война, так что не волнуйся, не ты будешь отвечать за убитых немцев.

Высунувшись из траншеи, Скворцов смотрел туда, куда отошли фашисты. В кустарнике — автоматчики, автомашины и пушки. На понтонах технику переправили? Или по мосту? Там еще стрельба; видимо, мост в наших руках. Стреляют и у правофлангового блокгауза и у тыльного. Значит, немцы окружают заставу. Что ж, будем драться и окруженные. Ему на мгновение увиделось: по коридору перекатываются валы чадного, едкого дыма, в дежурке обнимает аппарат связист с залитым кровью лбом, дежурный по заставе ничком на полу, тоже весь в крови, оба мертвые. На мгновение услышалось, как раненый стонал тогда в блокгаузе: «Не бросайте меня…» Вот о ком и о чем надо думать лейтенанту Скворцову. О своих людях, об их жизнях и смертях.

— Товарищ лейтенант! Возьмите, пожалуйста, бинокль!

Ефрейтор Макашин. Вежливый, как всегда, на щеке ссадина. За бинокль — спасибо, пригодится. В перекрестии делений Скворцов увидел: в кустах немцы роют окопы, разворачивают пушки, устанавливают минометы. На железнодорожной насыпи безлюдно, через нее ползет дым от моста, дымом — вперемешку с туманом — затянут и берег. За Бугом, не смолкая, гудят танки. А в небе гудят самолеты: звено за звеном, эскадрилья за эскадрильей на восток проходят «юнкерсы», в нашем тылу — далекие взрывы.

— Бомбят Владимир-Волынский? — спросил Макашин.

— Похоже, — сказал Скворцов и опустил бинокль. Что будут делать фашисты, получив по морде? Пока окапываются, а дальше? Как там с соседними заставами, с комендатурой, с отрядом? Никакой связи, отрезаны.

Снаряд прошуршал над головой, рванул за блокгаузом. И следом снаряды начали густо падать вблизи. Грохот, удары воздушных волн, свист осколков, вонь взрывчатки и гари. Скворцов пригнулся. В блокгауз не пошел, отсюда наблюдать за полем боя лучше. А если прямое попадание? Ячейку то мелко трясло, то грубо толкало. С бруствера, со стенок осыпалась земля. Пыль скрипела на зубах, от дыма щипало глаза и першило в горле. Скворцов откашливался, отхаркивался, но першило еще больше. Вежливый, воспитанный Макашин стоял рядом с ним в ячейке, вжимался в стену, чтобы не стеснить начальника заставы. Скворцов прокричал ему:

— Пойду по окопам, проведаю ребят!

Макашин сделал движение, чтобы идти за ним. Скворцов отрицательно помахал рукой:

— Оставайся здесь!

Пригнувшись, он шел по извилистой траншее, заглядывал в стрелковые ячейки и на пулеметные площадки, хлопал пограничников по плечам и спинам, кричал им, что все, мол, в порядке, застава будет держаться до подмоги, что — пойдут немцы в атаку — стрелять хладнокровно, на выбор, патроны зря не жечь, и шагал дальше. Миновал тыльный блокгауз, заходить не стал. Добрался до правофлангового, заглянул — и назад к своему. Все-таки там его командный пункт, а что прошелся по обороне — хорошо, пусть бойцы видят: начальник заставы с ними. И еще — глянул на позиции: блокгаузы целы, траншея и ячейки кое-где обрушены, завалены, при случае нужно расчистить.

Артобстрел продолжался. Сначала немцы стреляли из-за реки — по площади, а теперь, переправив пушки на понтонах и подтянув их к заставе, били прицельно — по полусгоревшей, развороченной казарме, складам, конюшне, командирскому домику. Нащупают блокгаузы — ударят по ним прямой наводкой. Ну, это еще посмотрим. Пока пушку выкатывают на прямую наводку, наши снайперы могут перестрелять расчет. Приближаясь к ячейке Макашина, Скворцов почуял неладное: бруствер был у нее сметен. Скворцов прибавил шагу, вышел из-за уступа траншеи и остолбенел. Ячейка была разрушена снарядом, завалена землей. Макашин тоже был завален, торчали голова да плечо. Скворцов руками начал разгребать землю и остановился: вылезшие из орбит глаза Макашина глядели на него не видя, мученическая гримаса исказила лицо, на шее — рваная рана, там, где сонная артерия. Комки земли были в волосах Макашина, за шиворотом, в складках гимнастерки, и все это — сырое от крови. Скворцов поднялся с колен, сдернул с себя фуражку.

Разрывы сотрясали землю и воздух, долбили по ушам, по темени. Оттого и болит голова — словно ее кусачки рвут, по частице отрывают от живой плоти. Столбы огня и дыма вздымались над позициями. От близкого пламени, от подымавшегося солнца было жарко, удушливо, горло пересыхало, хотелось пить. Высунувшись, Скворцов поднес бинокль к глазам: все то же, плывут дымы, а когда ветер сносит их, видно, как в кустарнике суетятся немцы. Будто впервые до сознания дошло: немцы на нашей территории! Скворцов откопал винтовку Макашина, сдул с нее пыль, взял на ремень, — оружие бросать нельзя. Близко упал снаряд. Взрывной волной Скворцова отшвырнуло, над головою пролетела глыба и шмякнулась в траншею — комки забарабанили по спине. Он передернул лопатками и пошел к блокгаузу. У завала в траншее потоптался и, будто о чем-то вспомнив, поспешно вылез. Не пригибаясь, думая о Макашине, добрел до стыка хода сообщения с траншеей, спрыгнул. Снова поглядел в бинокль. То же, то же. В ячейке увидел бойца, возившегося с винтовкой.

— Осколком затвор заклинило! Неисправность, товарищ лейтенант! Бьюсь, бьюсь…

— На! Макашинская!

Оттого, что приходилось кричать, глотка совсем склеилась. Чтобы сглотнуть, нужно преодолеть спазму. Будто горло сузилось, а стенки стали шершавыми. А воздух горячий, обжигающий, потому, видимо, и задыхаешься. Скворцов постоял, отдышался, и тут артобстрел кончился. В ушах звенело, сквозь этот звон было слышно: стучат немецкие пулеметы. В окулярах бинокля — ветки боярышника, рогатые каски. Вдохнув поглубже, Скворцов затрусил к блокгаузу, к «максиму». Не опоздать бы, когда немцы приблизятся на дистанцию действительного огня. Но он опоздал: из амбразуры ударил «максим», и вслед за тем начали стрелять ручные пулеметы, винтовки, автоматы. Из блокгауза, из траншеи. В блокгаузе никто не заметил появления Скворцова: прильнули к амбразурам, ведут прицельный огонь. И станковый пулемет стреляет, как ему положено, — расчетливо, короткими, экономными очередями. Да, наводчик управляется не хуже начальника заставы. Из-за плеча бойца Скворцов наблюдал в амбразуре: передняя цепь замедляла шаг, задняя бежала, нагоняя; вскоре обе цепи смешались и пошли вперед кучно, спотыкаясь, паля из автоматов. То там, то здесь кто-то из немцев падал, но остальные смыкались, или это только казалось так, потому что немцев было много. Ружейно-пулеметная стрельба и у других блокгаузов. А у моста она слабеет, еле-еле ее доносит оттуда. Зато танковый гул нарастает, подминает прочие звуки. Не дай бог, если Варанов пропустит танки… Потеснив бойца, Скворцов приладил автомат у амбразуры, выпустил очередь. Боец чертыхнулся, но, повернувшись, смущенно отодвинулся. А Скворцов его не узнал: лицо сплошь в ссадинах, в копоти, фуражка надвинута на глаза. Немцы то отступали, то снова шли в атаку. Стрельба была почти беспрерывная, накалились стволы, в кожухе «максима» закипела вода. Скворцов подал команду:

— Беречь боеприпасы, не тратить зря патроны!

И подумал: «Излишняя команда». Какое там «зря», пограничники стреляли бережливо, разумно, наверняка; а не стрелять нельзя — иначе немцы подойдут вплотную и ворвутся в траншею. Им и так удалось приблизиться метров на двадцать. Лишь гранатами пограничники отбились, заставили немцев отойти. Скворцов озабоченно прикинул: сколько эр-ге-де пустили в ход? Хорошо, что фашистов отогнали, плохо, что гранат порядочно-таки израсходовали. Продержаться до подмоги из комендатуры, из отряда! Когда она прибудет — неизвестно, поэтому надо рассчитать свои силы и возможности. Как Брегвадзе и Белянкин? Хочу надеяться, что и они отбили атаку. Связных они не посылают, я тем более: нельзя отрывать людей от боя, и так их мало. Если приспичит, пришлют посыльных. А что у Варанова? Гудят танковые моторы, и гул этот надвигается от моста к насыпи.

— Товарищ лейтенант! — закричал Лобода. — Гляньте!

И без бинокля было видно: двигаясь к траншее не цепью, а толпой, немцы гнали перед собой трех бойцов. Израненные, окровавленные, со связанными за спиной руками — концы веревок у немцев. По фуражкам и петлицам Скворцов определил: из железнодорожного полка. Из тех, что охраняли мост. Из варановских. Пограничники прекратили огонь, обернулись к Скворцову. Кто-то проронил:

— Ах паразиты, что удумали!

И немцы не стреляли — торопились за пленными, жались в кучу. Ощущая на себе тяжелые, ждущие взгляды, Скворцов сутулился, смотрел на приближающихся бойцов. Истекают кровью, еле двигают ногами — понятно. Но непонятно: почему в плену? Надо было застрелиться, подорваться гранатой или еще как. Только не даваться живым! А мост, что с мостом? В это время один из пленных закричал, и его хриплый крик подхватили двое других:

— Товарищи! Стреляйте, стреляйте!

— Не жалейте нас!

— Бейте по фашистам! Огонь по гадам!

Пленные кинулись на немцев, пытались бить ногами, головой. Те в упор расстреляли бойцов и, бросив их, побежали назад, к кустам. Все это произошло так быстро, что Скворцов не успел ничего скомандовать. Но и без его команды пограничники открыли огонь по отступавшим гитлеровцам. И сам он выпустил очередь. Голос Лободы:

— Товарищ лейтенант! Гляньте!

Скворцов уже слыхал этот возглас. Зачем Лобода повторил его? Скворцов вопросительно посмотрел на сержанта.

— Гляньте! Ползет желдор!

Сначала Скворцов подумал, что ползет кто-нибудь из тех, кого немцы гнали впереди себя, но нет, они лежат неподвижно, застреленные в упор. А полз человек с другой стороны, от моста, — между кустами, трупами и воронками. Как прорвался через немецкие позиции, через такое кольцо?

— Лобода! — приказал Скворцов. — Бери бойца и помогите железнодорожнику! Живо!

Пограничники вылезли за бруствер, подбежали к красноармейцу, подхватили его под руки и потащили к траншее. Красноармеец-железнодорожник был залит кровью, пошатывался, его поддерживали. Говорил с трудом, запинаясь:

— Дрались до последнего патрона… Охрана моста почти вся погибла…

— А старший лейтенант Варанов? — спросил Скворцов. — А пограничники?

— До единого мертвые… И я буду мертвый. Я весь пораненный… — Молоденький, щуплый, почти мальчишка, он застонал и всхлипнул.

— Сейчас тебя перевяжем, еще поживешь...

* * *

Задрав днище, танк взобрался на железнодорожное полотно, вильнул и пошел по шпалам; другой переполз рельсы и спустился по насыпи; и сразу несколько танков перевалило через полотно, устремилось к проселку. И — к заставе? Онемевшими пальцами Скворцов стискивал бинокль. Приближенные оптикой, танки виделись пугающе рядом: в толстой броне, ревущие двигателями, на черных бортах белые кресты, покачиваются орудийные стволы, траки блестят на солнце. Машины двигались прямо и зигзагами, волоча хвосты из пыли и выхлопных газов. Добравшись до проселка, танки сбавили ход, пыльное облако накрыло их. А когда рассеялось, Скворцов понял: на заставу не пойдут, — построившись в колонну, уходили по проселку к шоссе, что ведет во Владимир-Волынский. Да, танки ушли. Из лесу донесло их убывающий гул. Скворцов расправил плечи, будто сбросил с них тяжесть.

Немцы не возобновляли атак. Артиллерия молчала. Надолго ли это? Приказав сержанту Лободе организовать расчистку заваленной возле блокгауза траншеи, Скворцов решил снова пройти по обороне. На этот раз он шел медленней, загребая сапогами пыль. Подольше задерживался в ячейках, разговаривал с пограничниками тоже медленно, растягивая слова. Взбитая сапогами пыль облепляла ноги, гимнастерку, лицо. Солнце жгло — уже в зените. Воздух знойно переливался над лугом. Слепни садились на спину и шею, жалили, — откуда слепни на войне? На юге и востоке гремела канонада, на севере — послабее. Начало нового артобстрела захватило Скворцова на подходе к тыловому блокгаузу. Свежие воронки выедали пологий склон. Иные снаряды взрывались в старых воронках, углубляя их или расширяя. Дымились на корню пшеница и ячмень, полувытоптанные немецкими сапогами. Из Забужья били дальнобойные орудия, — видимо, по Владимиру-Волынскому, по Устилугу, по аэродромам. Воняло взрывчаткой, гарью, разлагающимися трупами, — они словно раздувались на солнцегреве. И мысль: еще надышится всем этим. В блокгаузе было темно, — глыбами суглинка закрыло амбразуру. От разрывов блокгауз сотрясало, сверху сыпалась земля. Скворцов спросил:

— Как дела?

Ответил Белянкин:

— Отлично.

Тон — бодрый до неестественности. А сам измученный: рука на перевязи. Но, может, политрук и прав: комсоставу надо вести себя как можно бодрее. Пожалуй, так.

— Из блокгауза стрелять нельзя?

— Нельзя! Здесь пережидаем артподготовку. При отражении атак выходим в траншею.

— Правильно! Дадут немцы передышку, надо расчистить секторы обстрела перед амбразурами.

Политрук докладывал о потерях, о расходе боеприпасов, Скворцов слушал, отыскивая в сумраке фигуры женщин и детей. Гришка и Вовка дремали на ящиках, сжавшись в комочки, — сморил голод, усталость. Клара рвала на полосы простыню, Женя поила раненых, Ира смотрела на Скворцова. Он кивнул ей и как бы сразу всем женщинам. Клара резко откинула прядку со лба.

— Ну как, Скворцов, скоро помощь придет?

— Клара! — Белянкин сконфужен.

— Что — Клара? Восемь часов войне, а где выручка?

— Будет! — Скворцов выдержал взгляд женщин, все три смотрели не мигая. — Выручат заставу!

— Выручат нас с вами, бабоньки! — подхватил Белянкин с бодростью и шутливостью, покоробившими Скворцова своей чрезмерностью.

Наблюдатель заорал в дверях:

— Германцы атакуют!

Скворцов первым выскочил из блокгауза. Артиллерийский обстрел продолжался, а немцы уже шли прерывистой цепью и палили из автоматов. Похоже было, что хотят под шумок артиллерийской стрельбы приблизиться к огневому валу. Так оно и было: немцы подошли и затоптались, остерегаясь своих осколков. Пушки заткнулись, но прежде чем автоматчики побежали в атаку, Скворцов крикнул:

— Огонь!

И вдруг перед траншеей плеснуло пламенем, грохнул разрыв. Скворцова отшвырнуло, ударило о стенку, и он потерял сознание, сполз на дно траншеи. Очнулся от того, что в рот совали горлышко фляги, оно стучало о зубы, вода стекала по подбородку. Скворцов сделал несколько глотков. Хотел спросить, что случилось, — голоса не было, глотка как закупорена. Он надсадно закашлялся, и с кашлем будто выскочила эта пробка.

— Что?

— Контузило маленько, товарищ лейтенант…

Из туманной пелены проступало лицо отвечавшего, — Лобода? Верно, сержант Лобода, за ним — еще лица, смутные, не разобрать. Значит, контузило. Скомандовал: «Огонь!» — и огонь вспыхнул перед траншеей, — что за нелепая мысль? Наверху разрывы, стрельба. Надо отбивать атаку. Уши болели, в темени тоже покалывала боль. Тошнило. Вырвало бы — и полегчало, как тогда, когда наглотался дыма в загоревшейся канцелярии.

— Помоги, — сказал он Лободе и стал подыматься.

Голова закружилась, все поплыло перед глазами. Привалившись спиной к стене, отдышался. Оттолкнул руку Лободы, поддерживавшего его за плечо. Выдохнул:

— Все по местам! Со мной — в норме…

Рассосались по окопам, кроме Белянкина: политрук не уходит, одной рукой стреляет из автомата, левая на перевязи, и поглядывает на него. Он отвалился от стенки, пошатываясь, шагнул в стрелковую ячейку, на развороченном бруствере приладил автомат. Руки тряслись, голова тряслась. Оклемается. Воевать нужно. Выстрелы, взрывы, крики. В кустарнике гудят автомобильные моторы. Солнце печет. Воняет взрывчаткой, гарью и разложением — оно все ощутимей, сладкое, оно забивает кислые и горькие запахи, и от него тошнит, наверное, больше, чем с контузии. На таком солнцепеке не мудрено, что трупы быстро разлагаются. Своих бы похоронить, а немцы своих пусть сами убирают. Убитых пограничников Скворцов велел сносить к двум большим воронкам, — одна захватывала краем другую, и было похоже на восьмерку. В этих воронках и хоронили павших: заворачивали в плащи, складывали рядом, голова к голове, забрасывали серым пылившим подзолом. Отобрав лопату у Лободы, Скворцов кидал грунт, комки барабанили по плащам, по сапогам. Похоронили пятнадцать человек, и каждого Скворцов узнал перед тем, как их накрыли плащами, — кого по чертам лица, кого по шевелюре, кого по татуировке на кисти. Распрямившись, снял фуражку,. посмотрел на холмы, выросшие на месте воронок, посмотрел на чуб Лободы, в котором застряли комочки земли, и подумал: «Где же подмога? Когда же получим ее от отряда, от стрелковых дивизий?»

— Дадим салют в память погибших? — спросил Белянкин.

— Отставить! — сказал Скворцов. — Экономить боеприпасы!

Скворцов надел фуражку, за ним надели остальные. Не переставало мутить, ныл затылок. Пыль поскрипывала на зубах. Слезились воспаленные глаза, слепил солнечный свет. Солнце висело, раскаленное добела и словно спекшееся по окружности.

7

В шестнадцать часов за Бугом прокричал паровоз, и орудия бронепоезда саданули по заставе. Полевая артиллерия не стреляла, но снаряды с бронепоезда кромсали оборону — залп за залпом. Полузасыпанный землей, оглохший, ошалевший, как бы отторгнутый от жизни, Скворцов глядел на огненный шквал, и ни одной мысли не было в голове. Может, потому, что она раскалывалась от боли. Задыхаясь, он хватал ртом воздух, глаза — округленные, остановившиеся. А затем подумал: «Бронепоезд не достанешь, безнаказанно обстреливает…» И следом подумал, что расслабляющая бездумность прошла и надо, чтоб она не повторялась, в бою это опасная штука. А бой может завернуть еще круче, еще трудней. Грохот такой, будто обваливался, рушился мир. А Скворцов стоит и будет стоять, пока жив. Убьют — что ж, от судьбы не уйти, но нужно на тот свет с собой побольше врагов прихватить. Бронепоезд обстреливал минут тридцать. Затем из-за Буга, подвывая моторами, вылетело звено самолетов, закружилось над заставой, — на крыльях черно-белые кресты. Немцы с земли выпустили серию ракет, обозначая позиции. Самолеты пристроились друг к другу в хвост, завертелись каруселью: бомбили, обстреливали из пушек. Они снижались так, что едва не черкали брюхом, взмывали и вновь пикировали. Тоже, в общем, безнаказанно. Напоследок самолеты покружились, не снижаясь, покачали крыльями — это немцам внизу, прощально — и улетели в Забужье. От хлынувшей тишины зазвенело в ушах. Жирный дым полз по траншее, набивался в легкие. Казалось бы, сгорело все, что могло гореть. А нет: горит сосновая обшивка траншеи и ячеек, столб дыма там, где правофланговый блокгауз. Что с Брегвадзе? Скворцов подхватил лопату и начал забрасывать песком тлевшую обшивку. За этой работой его и застал посыльный из правофлангового блокгауза. Боец был без фуражки, хромал. Он хотел козырнуть, но не донес руку до виска.

— Говори о деле, — приказал Скворцов. — Покуда немцы не поперли… Что передает Брегвадзе?

— Товарищ лейтенант! Лейтенант Брегвадзе погиб, а старшина передает…

— Что? Погиб?

— Недавно. При бомбежке. Блок разворотило, бревна придавили лейтенанта насмерть…

Цветущего, зажигательного Васико Брегвадзе нету в живых. Нету отличного парня, рыжего веселого грузина. Как же так!

— Что старшина передал?

— Передал: командование принял на себя. Блок горит, оборона порушена, потери личного состава большие, с боеприпасами туго, потому не отойти ли на внутреннюю линию обороны?

— Отойдете только по моему приказанию. Так и доложи старшине. Еще что у тебя?

— Все, товарищ лейтенант, — сказал посыльный. — Разрешите идти?

— Подожди, — сказал Скворцов. — Вот тут фуражка валяется, хоронили ребят, осталась… Хорошая фуражка. Надень.

Связной скрылся за глыбой суглинка, и сразу немцы появились из кустов. Они не стреляли, хотя держали оружие наготове, шли по полю осторожным, крадущимся шагом. Почему не стреляют? Думают, что на заставе все перепахано, все живое погибло? Скворцов хрипло крикнул:

— Огонь! Огонь, товарищи!

Дал короткую очередь по цепи. В траншее захлопали редкие зинтовочные выстрелы, протарахтел «дегтярь». Немцы, словно опомнившись, открыли ответный огонь. Однако продвижение замедлили. Затоптались. Не ждали, что сызнова встретим свинцом? Залегли — кто в воронках, кто окапывался. Из лесу ударила артиллерия — лениво и неточно: недолет, перелет. Правофланговый блокгауз горит, его, левофланговый, разбило. А как тыльный, белянкинский, где женщины и дети? Скворцов не спускал глаз с поля. Здесь было сравнительно спокойно, а в районе других блокгаузов сильная ружейно-пулеметная стрельба. Притрусил посыльный от Белянкина: политрук просит подмоги. Отправляя с посыльным трех бойцов, Скворцов спросил у него:

— Как дети, женщины?

— Нормально, товарищ лейтенант, — ответил посыльный, ворочая перебинтованной шеей.

А затем и бронепоезд и полевая артиллерия обрушили свои залпы — вся оборона в огненных смерчах. Они, эти смерчи, бушевали, сжигая живое и мертвое, казалось, и сама земля сгорит в этом пекле и не останется ничего — даже пепла. Сгорбившись, Скворцов вжимался в стенку и думал, что еще уготовано им? Танки? Да, танков не было. Будут? Пусть. Встретим и танки, если уцелеем в этом аду. И есть ли предел тому, что выпало нам? Разрывы дыбились и справа, и слева, и спереди; сзади тоже грохало, ревело, скрежетало, выло. Дважды Скворцова отшвыривало взрывной волной, комьями колошматило по голове, спине, груди.

Опять немыслимая, оглушающая тишина. Скворцов поднялся, пошатываясь, отряхнулся.

Поправил фуражку, поправил автомат на ремне. Высунулся из ячейки. Все заволокло дымной пеленой. Никого не видать ни рядом, ни впереди. Разъедало глаза, першило в глотке. Где-то надсадно кашляли. Скворцов отозвался резким, лающим кашлем. Справа, в траншее, под дымной пеленой, защелкали выстрелы. Стреляли туда, в поле, в дым, и выстрелов вроде гуще, чем было раньше. Застава жила! Близкий голос Лободы:

— Товарищ лейтенант, вы тута?

— Здесь я. Чего тебе, Павло?

— Ничего. Просто удостоверился…

В разрывах между клубами дыма в траншее возник сержант Лобода, и тут же Скворцов увидел: на поле в таких же разрывах меж такими же клубами — фигуры немцев. Порывом жгучего, опаляющего ветра пелену приподняло, и немцы увиделись вовсе неподалеку. Можно было бить прицельно, и Скворцов бил, не переставая прислушиваться к выстрелам из траншеи. Расстреляв диск, сорвал с пояса гранату, швырнул — где немцев покучней. Получайте! Немцы откатились к лесу и больше не атаковали. И не обстреливали. На опушках окапывались, на опушках же дымили полевые кухни — не тот дым, что висел над заставой. На железнодорожном мосту, на автомобильном — сигналы машин, над просеками неоседающая пыль. На востоке, у Владимира-Волынского, — канонада. Значит, немцы уже там? Подошел Лобода, оглядел Скворцова, Скворцов оглядел его. Лобода сказал:

— Что германец вытворяет, а? Спалить нас хочет заживо, изверг!

— Большие потери в отделении, Павло? — спросил Скворцов.

— Да считайте, один я целехонек! Трое раненых остались в строю, двое тяжело ранены, укрыли их в воронке, остальные побитые насмерть…

— Раненым добудь воды, бинтов. Я пройду по обороне, взгляну, что и как…

По траншее и ходу сообщения идти было невозможно — разворочены, перепаханы, — и Скворцов шел вдоль них, поминутно огибая воронки и груды земли, досок, бревен, искромсанных, едко курившихся. Недавно убитые лежали, полузасыпанные, страшные своей изувеченностью. Уцелевшие встречали Скворцова и провожали молча, — кто перевязывал разорванной на ленты нижней рубашкой раны, кто пересчитывал патроны, кто разгребал завалы. Скворцову хотелось что-то сказать этим измученным, истекающим кровью ребятам, но слов не находилось, да и что скажешь, все нужное уже произносил, и не раз, — сколько можно повторять: «Держитесь… Ни шагу назад… Подмога подоспеет…»

Он пошатывался, дышал ртом. Голова сама собой клонилась вниз, но он перебарывал ее тяжесть — от напряжения болели шейные мышцы. И казалось: по этим изрытым, искалеченным местам идет давно, несколько лет подряд, круг за кругом, как слепая шахтерская лошадь. Но он не ослеп, он все видит. У северного блокгауза, разбомбленного, догоравшего, Скворцов наткнулся на старшину и нашел слова:

— Лейтенанта Брегвадзе похоронили?

— Не управились…

Старшина провел Скворцова в ход сообщения, ведший от блокгауза в тыл, за уступом показал: Брегвадзе лежал на спине, какой-то плоский, очень вытянутый, на лицо надвинута фуражка. Скворцов снял ее, заглянул в мертвые и тоже какие-то плоские глаза, накрыл лицо в кровоподтеках фуражкой, сказал:

— Похоронить!

— Беспременно, товарищ лейтенант! Предали б землице, да фашист постылый не позволял, лез и лез. — Старшина оправдывался, а сам кривился, стискивал зубы от боли, когда повернулся спиной, Скворцов увидел: гимнастерку посекло осколками, лохмотья намокли кровью.

— Что со спиной?

— Минные осколочки.

Скворцов нахмурился:

— Приказываю немедленно перевязаться.

Тыльный блокгауз был забит ранеными. Их сносили отовсюду, укладывали на полу. Когда Скворцов вошел в блокгауз, то чуть не наступил на кого-то, лежавшего прямо у двери. Стонали. Негромко переговаривались. Блокгауз осел, в трещинах, но не загорелся — это уже здорово, раненых можно укрыть. Из дальнего угла Скворцова окликнули шепотом, который прозвучал для него криком:

— Дядя Игорь!

Кто-то из белянкинских ребят — Гришка ли, Вовка ли. Ах, хлопчики, хлопчики, вам-то за что достается? Там же, в углу, возится с раненым Клара, — подняла голову, ничего не произнесла. Напротив возятся с раненым Ира и Женя, — тоже подняли головы. Скворцов спросил, ни к кому не обращаясь:

— Белянкин где?

— Отправился за боеприпасами, — ответила Клара.

Глаза привыкали к мраку. Различил: раненые лежат тесно, впритык, — окровавленные бинты, бескровные лица. И ребятишки бледные-бледные и женщины. Как неживые. И, подумав об этом, Скворцов испугался. А испугавшись, подумал: «Наверное, близок наш конец. Не может так продолжаться…» Переступив через ноги лежавших, к Скворцову притиснулся худеньким тельцем Гришка, прошептал:

— Дядя Игорь, скоро кончится? Вы же начальник заставы…

— Скоро, Гриша, — сказал Скворцов, внутренне холодея от того, что и мальчишка заговорил о конце — только с надеждой, только не так, как думал лейтенант Скворцов.

Тот, что лежал у ног Скворцова, дернулся, закричал:

— А-а… вашу… в бога… Не могу больше! Пристрелите, умоляю! Что, пули жалко? Туда вас… В бога…

— Не пули жалко, а тебя, Давлатян, — ласково сказала Клара. — Потерпи, милый…

— Не могу! Пристрелите!

— С полудня мучается, — сказала Клара Скворцову. — Ранение в живот…

Что мог сказать Скворцов этому красивому, черноволосому парню с искусанными губами, который дрался на совесть, а теперь умирает в муках и все не умрет? Ничего, нету слов. Сутулясь, Скворцов вышел из блокгауза. Ветер нес дым к Бугу, и обзор был сносный. Но что обозревать? Застава окружена, все изрыто, разрушено, живой пяди не сыщешь, обороны, по сути, не существует. И людей в строю почти нет, по пальцам пересчитаешь. Надо не растягиваться, надо сжаться, отойти непосредственно к заставе. Кстати, там каменное овощехранилище, устроим лазарет, окопы и траншея там с перекрытиями, укреплены бревнами. А больше отходить будет некуда…

Из лощинки показался Белянкин с бойцом — боец тащил на спине ящик с патронами. Белянкин здоровой рукой нес сумку с гранатами. Вид политрука удивил Скворцова: бодрый, решительный, энергичный.

— Что будем делать?

Белянкин пожал плечами:

— То, что и делали, — сражаться.

— Само собой. Я о другом — отходим на внутреннюю линию…

— Точняк, товарищи командиры, сжать оборону, — сказал боец, продолжавший держать ящик на горбе.

— Старшина уже предлагал это, — сказал Скворцов. — Тогда было преждевременно, сейчас нет иного выхода.

— Немцы! — вскрикнул боец.

По кочковатому лугу бежали немцы — скачками и не стреляя. Первым опомнился Скворцов. За ним открыли огонь политрук и боец, еще кто-то стрелял подле блокгауза. Ударил «максим». Скворцов и Белянкин швырнули гранаты. Немцы отпрянули, но некоторые из них подбежали к блокгаузу почти вплотную — они стреляли, бросали в амбразуры гранаты и дымовые шашки. Их отогнали гранатами, очередями «максима».

«Как мы проворонили?» — подумал Скворцов. Он торопился к блокгаузу, обгоняя Белянкина. Жирный, удушливый чад от шашек набивался в легкие, разрывал их кашлем. Прикрыв нос и рот рукой, Скворцов подскочил к массивной двери блокгауза. Из амбразуры доносились крики, валил чад. Скворцов рванул дверь на себя — заклиненная гранатным взрывом, она не поддавалась. Вдвоем с Белянкиным они хватались за скобу, рвали — бесполезно. Попытались высадить плечами — бесполезно: доски толстые, да и открывается дверь наружу. Снова дергали, рвали скобу. Она оторвалась, они упали. Вскочив, ломились в дверь плечами. За ней — невнятные крики. Они ломились из последних сил, но дверь только подрагивала.

— Товарищи командиры, дозвольте! — Это тот боец, что нес ящик с патронами. Сейчас у него на горбе половина бревна. — Подсобите, товарищи командиры!

Они раскачали бревно и, как тараном, долбанули в дверь. Вот так! Из блокгауза вырывались клубы удушающего чада. Плотные, будто твердые, они охлестывали, обжигали смрадом, душили. Пригнувшись, Скворцов вбежал внутрь. Замешкавшийся было Белянкин ринулся за ним. Кашляя, задыхаясь, Скворцов присел на корточки — внизу дым не такой ядовитый, — огляделся. Во мгле различил лежащую рядом женщину, рывком поднял ее — и к выходу. Отбежал, положил на землю, тут только увидел, что это Женя, без сознания, — побежал обратно. В дверях столкнулся с Белянкиным, одной, здоровой рукой выносившим кого-то из детей, потом — с пограничником, на руках у него женщина. Кто? Лицо черное, закопченное. Кажется, Клара. Скворцов снова присел на корточки. Кашель выворачивал внутренности, глаза заливало слезами. Дымно, непроглядно. Пошарил вокруг себя. Рядом застонали. Скворцов на ощупь двинулся на стон. Это был боец, Скворцов ощутил под своими пальцами петлицу, пуговицу на гимнастерке, намокший кровью бинт. Он поднял стонавшего в беспамятье пограничника, уже у выхода подумал: «Надо бы сперва женщин и детей выносить…» Опустил грузное, беспомощное тело возле Жени и, шатаясь, опять повернул к блокгаузу.

Сильно тошнило, глаза разъедало и почему-то резало в желудке. Хотелось лечь, скрючиться, обхватить живот руками. Навстречу — Белянкин с Ирой на спине, пограничник с Гришкой, да, это Гришка. Значит, женщины и дети вынесены. Близкие ему до боли, дорогие, Ира и Женя, и ставшие такими же родными Белянкины ребята и Клара, — все спасены. И тут же он подумал, что и те бойцы и сержанты, которых вынесли и которых еще нужно вынести, — столь же родные ему люди. И люди эти все-все до единого обречены на новые смертные муки.

Скворцов скрипнул зубами и вошел в блокгауз. Дыма было поменьше. И Скворцов увидел, откуда он расползался, ядовитый, удушающий дым, — из двух черных банок. Подскочил к ним, выбросил наружу одну, потом вторую. У стенки разглядел неподвижную, распластанную фигуру: кто-то лежит ничком, рука вывернута. Кто из пограничников? Да неважно это! Скорей, скорей его на воздух!

И еще раз Скворцов вошел в блокгауз. Дыма меньше, а задыхаешься по-прежнему. Огляделся, обшарил закоулки

Никого больше нет. Вернулся туда, где лежали вынесенные из блокгауза. Над ними склонились Белянкин и пограничники, помогавшие выносить полузадохнувшихся людей. Скворцов посмотрел в ту сторону, куда отступили немцы. Полезут снова? Но хорошо, что сейчас не лезут. Надо привести в чувство пострадавших от дымовых шашек. Молодцы ребята, из траншеи их быстренько повыбрасывали, эти шашки, а из блокгауза не смогли: дверь заклинило, амбразуру завалило в последний момент. Он подошел и затоптался, не зная, куда себя девать. Все это утро, весь день он знал, куда себя девать, а тут стоял ненужный, беспомощный. Женщинам, детям и раненым делали искусственное дыхание, разводили и сводили руки, брызгали в лицо водой, тем, кто приходил в чувство, давали напиться, и их рвало. Скворцов смотрел на Женю, Иру, Клару, на Гришку и Вовку, но видел почему-то одно и то же — изорванные на коленках шаровары Белянкина и то, как он ерзает этими голыми коленями, разводя и сводя своей крупной рукой маленькую руку Вовки. И вдруг что-то ударило Скворцова по глазам, словно содрало с них пленку, и он увидел: у всех спасенных лица землисто-бледные, а у детей — синюшные, и губы такие же посиневшие, и взрослые как-то, хоть немного, двигались, а дети были неподвижны. Скворцов вздрогнул от истошного крика:

— Мои сыночки! Вы мертвые-е! А-а!

Клара билась, извивалась в руках еле удерживавших ее пограничников. И внезапно стихла, сделалась безучастной, только взгляд — дикий, горячечный. А Белянкин и сержант Лобода все сводили и разводили тонкие, словно просвечивающие ручонки. Скворцов подошел ближе и, чтобы не упасть, привалился спиной к стволу обезглавленного, расщепленного ясеня. Белянкин встал, оглядел всех невидяще, сказал:

— Вова мертвый…

И Лобода, приложившись ухом к груди мальчика, сказал:

— Не бьется. Гришук тоже, видать, помер. Задохся, бедняжка…

Показалось, что он валится вместе с ясеневым стволом, но Скворцов удержался на ногах, лишь головокружение да тошнит невыносимо. Он простоял еще сколько-то, глядя на мальчиков, на поникшего, всхлипывающего Белянкина, на Клару, прежде чем отойти от дерева, и произнес:

— Товарищи! Отходим ко второй линии обороны. Раненых переносим в первую очередь…

Отчего-то подумалось, что в первую очередь надо бы перенести трупы мальчиков. Отогнал эту мысль и громче, по-командирски заговорил: раненых и женщин — вперед, за ними — остальные, группу возглавляет политрук Белянкин, пулеметчики под моим командованием прикрывают отход. Более всего тревожило: ну как немцы начнут новую атаку именно во время отхода ко второй линии? Но иного выхода нет.

Белянкин утерся, поднял одной рукой Вову, сержант Лобода поднял Гришу. Ира и Женя повели Клару — ноги ее заплетались, волочились. О мальчиках Скворцов ничего не сказал, но Белянкин взял их с собой. Так нужно, не оставлять же. А похоронить можно за второй линией обороны. Скворцов затопал вдоль траншеи. Необходимо обойти оборону и всех, кто в живых, кроме пулеметного расчета, стянуть непосредственно к заставе, к овощехранилищу. Там продолжим бой. Возможно, он будет и последним. Если не подоспеет подмога. Но что-то ни из отряда, ни из дивизии ее нет. Где Владимир-Волынский, слышна канонада. И там бои. Может, подмога никак не пробьется?

Он торопился, напрягал силы, которые, оказывается, у него еще есть. По-быстрому стянуть уцелевших, хоронить недавно погибших некогда. Похороним, когда дождемся подмоги и отбросим немцев. Простите, ребята, что свой последний долг перед вами не можем по-людски выполнить. Он вспомнил, как несколько часов назад, в начале боев, проходил по обороне, видом своим подбадривал пограничников, а тут и подбадривать особенно некого: среди развороченной земли — мертвые, мертвые. Если в ячейке или траншее виделся живой и, как правило, пораненный, в окровавленных бинтах боец, Скворцов приказывал ему отходить и топал дальше. И подумал: что, если подмоги не будет, что тогда? И ответил себе: должна быть, но если не будет, все равно не сдадимся, поляжем костьми, а не сдадимся. Нет, лучше смерть, чем плен! Ну а если пробиваться на восток, навстречу нашим, дождаться ночи и просочиться, так сказать? Без приказа оставить вверенный под охрану и оборону участок государственной границы? Да ты соображаешь?

8

Едва Скворцов с пулеметчиками успел отойти, как немцы обрушили на всю внешнюю линию обороны артиллерийский удар. Артиллерия била по всей обороне, вкруговую, но не в глубину, а только по внешней траншее. Ну, тратьте, тратьте снаряды, а мы уже здесь! Конечно, со временем расчухают. Вот пойдут в атаку, достигнут траншеи и убедятся: пограничников нет — и полезут дальше, сюда. Однако после огневого налета немцы в атаку не поднялись. Почему? Атака, впрочем, может возобновиться в любой момент. Какая по счету? Счет потерян. Почему-то перестали атаковать со стороны Буга, лезут теперь с востока, с тыла. Возможно, из-за того, что местность в тылу более пересеченная, а у Буга преимущественно поляны? Сперва перли нахрапом, получили по морде — приспосабливаются, на рожон остерегаются переть.

Стоя на крыше овощехранилища, Скворцов прислушивался — у немцев тихо, оглядывал местность в бинокль, — передвижения вроде незаметно. Непредвиденная передышка, которую надлежит использовать: раненых заносят в овощехранилище; старшина, неунывающий, деятельный Иван Федосеевич, раздает всем галеты, — хруст стоит, с вечера во рту маковой росинки не было; Давлатяна, умершего, пока несли на шинели из траншеи сюда, кладут в воронку от бомбы, засыпают землей. Надо бы похоронить и мальчиков, да Клара опять кричит, прильнув к их телам, никого не подпускает. Белянкин тщетно ее упрашивает:

— Кларочка, ну, Кларочка…

И здесь разит гарью, смрадом, разложением. Колодец завален глыбами земли. Иван Федосеевич идет искать родничок, а Скворцов идет вдоль траншеи, прикидывая, как расставить пограничников, тех, кто держится на ногах. Не раненых нету, — одни тяжело, другие полегче, — нету, кроме лейтенанта Скворцова; то, что контузило, не в счет. Везучий он, лейтенант Скворцов… Чтобы оттянуть момент, когда придется вновь взглянуть на Клару и мальчиков, Скворцов еще раз посмотрел на запад, так просто, без бинокля. За Бугом вились паровозные дымки, кричали паровозы. Солнце, набрякшее кровавостью, опускалось.

— Виктор, — сказал Скворцов, — хорони мальчиков. Потом не будет времени.

Белянкин кивнул, обернулся к сержанту Лободе:

— Помоги мне увести ее…

Тот недовольно пожал плечами, но вместе с Белянкиным подошел к Кларе. Она рвала на себе волосы, царапала лицо, выла. Белянкин положил руку ей на плечо и сказал:

— Вставай!

И стал оттаскивать. Лобода подхватил Клару под руки. И она сразу сникла, обвисла. Безучастно смотрела, как Гришу и Вову завернули в один брезентовый плащ — неумело завернули, высовывались белесые головы с чубчиками и стоптанные сандалии, — опустили на дно воронки, по брезенту застучали комки земли, покрывая неровным слоем. Пограничники опустили головы, Белянкин затрясся в глухом, без слез рыдании. Скворцов сказал:

— Товарищи, воду и еду, которую добудем, — раненым, нам что останется…

Иван Федосеевич, принесший воду в конской торбе, ворчливо перебил:

— Раненым и женщинам, товарищ лейтенант.

Ира и Женя, обняв, увели Клару в овощехранилище, Белянкин и старшина — резерв — остались у входа в подвал дожидаться возвращения начальника заставы, а остальных Скворцов повел за собой — девять человек. Вот что осталось от заставы. От сорока человек. И сколько останется через час, два, три? Чего гадать, бомбовых-то воронок хватит. Оборона и здесь, около заставы была разбита не меньше, пожалуй, чем внешняя линия. Но кое-где укрепленная бревнами траншея сохранилась, и ячейки не все завалены. Главное же — раненые надежно укрыты в каменном подвале. Большую часть пограничников, придав им станковый пулемет, Скворцов обратил лицом на восток, а в западной части оставил ручного пулеметчика и одного стрелка. Все-таки здорово, что до сих пор у них сохранились «максим» и «дегтярь»! Жаль, с боеприпасами не густо, патроны еще есть, а гранаты на исходе. Да, еще можно вести огонь и из развалин заставского здания.

Прощаясь с пограничниками в окопах, Скворцов долго тряс каждому руку, словно расставались навсегда. И пограничники понимали это. Кто говорил: «Не поминайте лихом, товарищ лейтенант», или: «Простите, товарищ лейтенант, ежели было что не так», — кто вздыхал. Может быть, он, начальник заставы лейтенант Скворцов, и неправильно поступал, не по-командирски, но не пожалел об этом, шагая назад, к овощехранилищу. Идти было невыносимо трудно, носки заплетались, подошвы шаркали, — расслабленная старческая походка. И автомат давил на плечо, даже пустая кобура тянула к, земле. Пустая — потому что свой пистолет отдал Белянкину, у того пистолет отказал, а стрелять из автомата одной рукой — все-таки не то, политрук передал свой автомат старшине. Свернув за сожженную дотла конюшню, увидел: Виктор Белянкин сидит на чурбаке и, придерживая пальцами раненой руки разложенную на коленях тетрадку, черкает карандашом. На разостланной шинели — ломтики хлеба, котелок с холодной, застывшей кашей. Иван Федосеевич объяснил Скворцову: на кухне сыскал, все там разворочено, разгромлено, но пару буханок раздобыл и каши гречневой из котла наскреб три котелка, два отнес раненым и женщинам, третий — на всех прочих, кто в строю. А Белянкин, перестав писать, сказал:

— Игорь, если фашисты позволят… — Поправился: — Если обстановка позволит, проведем коротенькое партсобрание. О том, чтоб воевать по-чекистски и не сдаваться.

— Да мы и так…

— Товарищ лейтенант! — прервал Скворцова старшина. — Я считаю: партсобрание не помешает.

— Проведем, — сказал Скворцов, мельком подумав, что старшина, как и до войны, продолжает вмешиваться и наставлять начальника заставы.

— Товарищ лейтенант, — сказал старшина. — Дозвольте до собрания разнести по окопам хлеб и кашу.

Скворцов кивнул, а Белянкин сказал:

— Лободе передашь, чтоб подошел сюда. Нас трое и он, больше членов и кандидатов в живых не осталось…

— Товарищи командиры, вот каша… А Лободе передам…

Скворцов зачерпнул ложкой, поднес ко рту. Затхло, клейко, на зубах скрипнула кирпичная пыль. Проглотил. Передал алюминиевую с дырочкой и погнутую ложку Белянкину, а тот старшине. Оставшиеся пайки старшина сложил в сумку из-под противогаза, взял котелок, потопал, гремя сапожищами. Белянкин сказал надтреснуто, с гримасой боли:

— Слушай, Игорь, неужто это правда? Что мои сыны погибли. Что погибло столько пограничников. Что война…

— Она идет и скоро ли кончится — кто знает.

— Ты предполагаешь, что фашисты напали на все наши западные заставы? Или, может, лишь на участке отряда, ну, от силы округа?

— Нападение по всей границе.

— Чего, чего, а уверенности тебе не занимать. — И, внезапно ожесточась, ударив себя кулаком в грудь и потревожив раненое предплечье и охнув, выкрикнул: — Война скоро кончится, полевые войска шарахнут фашистов, и мы будем добивать врага на его территории! Нам же нужно продержаться…

— В этом мы сходимся — нужно держаться.

Белянкин пошевелил пальцами раненой руки, поморщился, сомкнул челюсти. Скворцов отпил из фляжки, предложил Белянкину — у того фляги не было. Белянкин сделал два-три глотка, струйка воды потекла по подбородку, по кадыку, промывая след на пропыленной, грязной коже.

— Навестим раненых, политрук.

— Навестим, начальник. Их же подбодрить надобно, утешить, поднять дух.

В подвале горел следовой фонарь, — еще вчера, еще ночью они пользовались этими фонарями на границе, — освещал запавшие глаза, провалившиеся рты, запекшуюся кровь повязок. Раненые лежали на полу, на картошке. Бессвязные, бредовые стоны. Тех, кто был в сознании, Ира и Женя поили водой, кормили кашей; Клара — на корточках — неподвижная, но взор бегает по стенам, по раненым, по вновь зашедшим, в руке зажат ненадкушенный кусок хлеба. Пригнувшись — свод был низкий, — Скворцов обходил раненых. Эх, если бы он мог что-нибудь сделать для них! Ни медикаментов, ни бинтов. Никто из раненых ни о чем не спрашивал, но Белянкин говорил: «Крепитесь, товарищи пограничники, подмога не за горами, командование выручит нас, правда?» — обращался к Скворцову, и тот отвечал: «Правда». У выхода Скворцов услыхал, как вскрикнула Клара:

— И все-таки вы врете!

— Ну, что ты, Кларочка? Успокойся. — Белянкин обнял жену, погладил ее по затылку, она сбросила его руку. Белянкин выпрямился, растерянный, несчастный.

— Ребята, — сказал Скворцов. — Знайте, что мы вас не бросим. Что бы ни стряслось…

— Спасибо, товарищ лейтенант, — произнес прерывистый, угасающий басок слева.

Они его благодарят? Это он должен поклониться им в ноги. И Скворцов сказал:

— Вам спасибо, ребята. Воевали достойно, не посрамили чести дзержинцев…

— Родина этого не забудет, — сказал Белянкин.

Наверху загрохотало, с потолка сорвались капли. Скворцов и Белянкин, лереглянувшись, заспешили из подвала. Скворцов выходил, и его будто подталкивали в спину взгляды остающихся в подвале. А может, напротив, притягивали магнитом, не отпускали? Потому-то он и торопился и старался удержать шаг. Снаряды кромсали внешнюю линию обороны, как будто она не искромсана, — с востока била артиллерия, из-за Буга — бронепоезд. Грохот разрывов, пламя, дым, взметенная земля — все, ставшее уже обычным. Обстрел прекратился, а где атакующие цепи? Их не видно. Через пять минут разнеслось:

— Красные пограничники, сложите оружие. Если вы не примете ультиматума германского командования, вы будете уничтожены смертоносным огнем нашей артиллерии. Вы погибнете от ран, голода и жажды. Красные пограничники, сдавайтесь в плен, вам гарантировано гуманное обхождение…

Говорили, вероятно, в жестяной рупор, — четко, старательно, и оттого акцент еще сильней. Слова коверкают, но смысл ясен: сдавайтесь. Скворцов сказал:

— Чуешь, политрук? Как ответим?

— В бою ответим, — сказал Белянкин. — И на партсобрании примем решение…

В рупор трижды повторили обращение и умолкли. Немцы не обстреливали, — может быть, ожидали, что в развалинах выкинут белый флаг? Ну, дожидайтесь. У нас все превратилось в красное — намокшие кровью бинты, полотенца, куски простыней и нательных рубах. Потому извиняйте, господа: нету белого цвета. А красный вас не устроит? Это вы когда-нибудь выбросите белый флаг, проклятые!

— Игорь, — сказал Белянкин. — Вон Лобода идет. Откроем собрание?

— Открывай. Несколько слов — и все. А первым пунктом повестки дня я предлагаю: почтить память погибших пограничников заставы…

Сквдрцов сдернул фуражку, сдернули и другие. Постояли, опустив головы. Белянкин сказал:

— Товарищи коммунисты! Разрешите открыть внеочередное партийное собрание. Кворума у нас не набирается… — Запнулся, потом решительно продолжал: — Но причина уважительная, и вышестоящий политический орган, надо полагать, посчитает данное собрание правомочным… Для ведения собрания необходимо избрать президиум… Начальник заставы лейтенант Скворцов, политрук Белянкин. Голосуем. Единогласно. Я думаю: председатель Скворцов, секретарь Белянкин. Ну, и доклад мой. Или, вернее, информация…

Канитель разводит Виктор. Ближе бы к делу. Скворцов хотел сказать: «Покороче», — но промолчал. Вглядывался в Белянкина, Ивана Федосеевича, Лободу; у всех лица осунувшиеся, постаревшие, в пыли и копоти, заострились носы, торчат скулы, кровоточат потрескавшиеся губы.

— Товарищи коммунисты! Мы собрались в ответственный момент. Немецкие фашисты вероломно нарушили советско-германский пакт о ненападении и развязали войну. — Голос его дрогнул, но Белянкин овладел собой, по-прежнему отчеканивал: — Да, войну, в которой коричневая чума будет неминуемо уничтожена. Мы ни на секунду не сомневаемся, что правительству доложено о событиях, оно не оставит пограничников в беде.

«Правительство должно принять необходимые меры, — подумал Скворцов. — Только ведь Москва от границы далеко».

Они сидели кто на чем, Белянкин же стоял, напрягшись, вытянувшись, пробитую пулей руку держал на отлете, правой взмахивал — в ней зажата тетрадка. И вдруг перестал чеканить фразы, сказал негромко, будто для себя:

— Застава ведет неравный бой. Фашисты многократно превосходят по численности. Против наших винтовок, автоматов и пулеметов у них орудия, минометы. Нас бомбили самолеты, обстреливает бронепоезд. Могут танки двинуть. На заставе много раненых и убитых. Словом, положение критическое. Помощи от погранотряда и армейских частей все еще нет.

— Помощь должна прийти, — сказал Лобода.

— Должна! Так вот, товарищи коммунисты. — Снова чеканит. — Что мы ответим на грязный и наглый ультиматум фашистских разбойников?

— Пошлем их к едрене фене, — сказал Иван Федосеевич буднично и даже скучно.

Зато сержант Лобода горячился:

— Было бы время, так сочинили бы им ответ. Но писать некогда, рупора нема, чтоб прокричать, ответ скажем в бою. Драться еще злей!

— Присоединяюсь к товарищам, — сказал Скворцов. — Били и будем бить фашистов — вот и весь сказ. На этом прения завершим. Принимать решение нужно?

— А как же! Вот проект набросал… Подработаем в дальнейшем.

«Если останемся живы», — про себя сказал Скворцов, а вслух сказал:

— Зачитай проект.

Белянкин откашлялся, обвел всех взглядом — Скворцов не выдержал его, столько там было боли, — раскрыл тетрадь, прочел:

— Заслушав и обсудив доклад политрука заставы товарища Белянкина В.З. о задачах текущего момента…

Разрывы снарядов заглушили Белянкина, он махнул рукой, сунул тетрадку за голенище. Грохот нарастал, и опять, как прежде, обстреливалась внешняя линия обороны, преимущественно восточная ее часть.

9

Что-то подсказало Скворцову: на сей раз немцы после артобстрела подымутся в атаку. И предчувствие не обмануло. Едва взорвалось несколько последних, словно припозднившихся снарядов, как в дыму замелькали фигуры, застрочили автоматы и пулеметы. Скворцов крикнул:

— Разойдись по своим местам!

И сам пошел к ячейке, где траншея взбиралась на пригорок, — оттуда обзор получше. Не надо быть выдающимся стратегом, чтобы уразуметь: не встретив сопротивления на внешней линии, немцы попрут дальше. А вот здесь-то угостим их, как уже угощали. Выполним решение партсобрания, которое так и не успели принять. Не будем формалистами. Мы это решение начали выполнять задолго до собрания, с четырех утра. Да, так и есть: перед первой траншеей немцы усилили ружейно-пулеметную стрельбу, швырнули гранаты и стали спрыгивать в окопы и траншею, а кто и перемахнул ее, припустил к заставе. Этих-то, вырвавшихся, пограничники уложили наповал. А затем уже полезли и прочие, и тоже получили свинец. Теперь и без команд Скворцова пограничники патроны зря не жгли. Как только немцы отошли, огонь с заставы прекратился. Скворцов напряженно вглядывался: куда отступят немцы? Если достаточно далеко, то возможен артиллерийский удар уже по району заставы и овощехранилища. Если недалеко, то обстрела не будет — рискуют вмазать по своим, — и тогда возможна новая атака. Дым раздергивало, уводило к старицам. Немцы скапливаются возле внешней траншеи. Не прячутся, ходят в рост. Резануть бы из «максима», да боеприпасы поберечь надобно — на крайний случай, при атаке. Еще сподручней накрыть из минометов, да их и вовсе нет. Пограничной заставе не положены, в полевых войсках есть, но где они, полевые войска? Все-то их не видно. Зато немцев видно: отступают за траншею, в кустарник. Решение пришло мгновенно. Скворцов обтопал окопы — быстренько, оборона-то невелика, — приказал всем, кроме сержанта Лободы, укрыться в овощехранилище. Расчет простой: обстрел пересидеть в надежном каменном подвале. Лобода — наблюдателем, коли что — шумнёт. И сам Скворцов не спустился в овощехранилище. Спрячется в окопчик, тоже будет наблюдать. Белянкин проворчал что-то о преждевременности укрывательства, но Скворцов не обратил на это внимания. Он поторапливал бойцов, а Виктора даже подтолкнул:

— Проведи беседу с бойцами, с ранеными. Расскажи о нашем партсобрании…

Тот неопределенно хмыкнул, спускаясь, оступился, ушиб больную руку о столб. А Скворцов остался наверху, в порушенном окопчике. Ну немцы и дали жизни! Пожалуй, столько снарядов они ни при одном обстреле еще не выпускали по заставе. А может быть, это лишь показалось Скворцову. Все-таки он находился не в каменном подвале, а в окопе. Так или иначе, с полчаса вокруг ревело и стонало, дымом застило белый свет, и мерещилось: окоп колотится, сужается, и стенки его расплющат Скворцова. Не расплющили. И осколки не изрешетили. И пламя не сожгло. И дым не задушил.. Оглушенный, ошалевший, заваленный землей, кашляя и чихая от пыли, Скворцов сразу же приподнялся, как только немцы прекратили артналет. Отряхнулся, обдул автомат, вскинул на бруствер. Услыхал: из овощехранилища, переговариваясь, выбегают пограничники, растекаются по обороне. Подумал: а как там Павло Лобода? Не все же столь везучи, как Игорь Скворцов… Все повторялось: немцы побежали в атаку и наткнулись на прицельный огонь. Скворцов, экономя патроны, стрелял одиночными, автомат Лободы — жив Павло, жив! — короткими очередями, как и «максим». Стреляют и винтовки, изредка взрываются гранаты. Немцы построчили из автоматов и повернули вспять. Застава не сдается, и развалины стреляют!

В этот день немцы больше не обстреливали из орудий, не атаковали. Они будто оставили пограничников в покое и в жестяной рупор ничего не кричали. Но от заставы не ушли. В кустах урчали машины, ржали лошади, дымили походные кухни. В сумерках засветились костры — ветер дохнул запахом жареного мяса. Сглатывая слюну, Скворцов обдумывал то, что предложил сейчас старшина. До этого они снова собрали коммунистов, и Белянкин зачитал проект решения:

— Заслушав и обсудив доклад политрука заставы товарища Белянкина В.З. о задачах текущего момента, партийное собрание констатирует, что текущий момент характеризуется массовым нарушением государственной границы гитлеровскими войсками, нападением на заставу и боями с численно превосходящим противником. Собрание констатирует, что личный состав сражается за Родину упорно и стойко, с достоинством выполняет свой долг пограничников-чекистов. Партийное собрание постановляет: первое — коммунистам и впредь показывать образцы стойкости и бесстрашия; второе — увлекая за собой комсомольцев и беспартийных, сражаться до подхода подкрепления, а если придется — умереть с честью за Советскую власть, помнить, что лучше смерть, чем плен, и не даваться врагу живым…

Потом Скворцов распорядился похоронить всех погибших пограничников, кого не успели предать земле, подобрать их винтовки, патронташи и подсумки, обыскать убитых немцев, забрать автоматы и магазины, в сумках и ранцах поискать у них индивидуальные пакеты и съестное. У Скворцова было предчувствие — а предчувствиям он за сегодня научился верить, — что немцы до утра не полезут. День на исходе, вечером и ночью будут зализывать раны, а утром возобновят обстрелы и атаки. И нам бы не худо зализать свои раны. Может, что-нибудь прояснится с комендатурой, с отрядом, со стрелковыми дивизиями? Канонада словно уже за Владимиром-Волынским, отдаляется на восток? Не там ли главные, решающие события? Ведь и танки, обойдя заставу, ушли туда. А здесь остались те, кто должен добить заставу.

Заворачивать тела убитых пограничников было уже не во что, старались хоть чем-то прикрыть лицо — тряпицей ли, дощечкой — и засыпали прямо в окопе, в траншее или в воронке. И каждый раз у Скворцова было ощущение, что и его навечно зарывают в волынский суглинок. А он каждый раз воскресает, потому что пуля и осколок не берут, он как заговоренный. И от этого возникало чувство смутной, но непреходящей вины.

Обыскивая трупы немцев, Скворцов испытывал брезгливость и некий страх. А живых нисколько не боялся. У изгиба траншеи, в кустарнике, наткнулись на живых немцев, они утаскивали своих убитых. От неожиданности обе группы отпрянули друг от друга, затем постреляли малость и отползли — каждая в свою сторону, под покровом сумерек. Они, сумерки, опустились как-то внезапно, световой день представлялся нескончаемым: столько пережито за этот день.

Скворцов думал: как быть с ранеными, как быть с женщинами? И не находил ответа. А верней, не доискивался ответа, даже уклонялся от него. Спрашивал себя и оттягивал ответ, который может и должен обернуться принятым решением… У овощехранилища подсчитали трофеи: семь индивидуальныхпакетов, пять пачек галет, пять плиток шоколада, фляга с коньяком. Основное — индивидуальные пакеты, можно раненым сменить повязки, шоколад для них тоже сгодится, да и глоток коньяка не помешает. Боевые трофеи: четыре автомата, двенадцать снаряженных магазинов к ним. Это не худо, обращаться со «шмайссером» умеем. Еще в апреле на участке заставы была стычка с бандой националистов, одного оуновца[1] ранили и задержали, а у него — парабеллум и «шмайссер». Тогда-то Скворцов — покамест прибыли представители отряда и округа — ознакомился с автоматом, с парабеллумом, показал пограничникам, что к чему.

Иван Федосеевич опять ушел к роднику, Лобода соорудил из щепья костерок, поставил ведро воды. Правильно, вскипятить, обмыть раны теплой водой, заново наложить повязки. Ну, и кипяточку хлебнуть можно. Тут же Белянкин доложил, что еще двое раненых умерли. Одной кипяченой водичкой не вылечишь… Умерших вытащили из подвала, и они лежали на битом кирпиче, голова к голове, вытянувшиеся, будто подросшие после смерти, а Скворцов подыскивал подходящую воронку. Хоронили, сгибая тела, чтобы ноги не высовывались. Вот здесь-то старшина и сказал то, над чем задумался Скворцов.

— Игорь Петрович, я давеча на партсобрании данного вопроса не ставил… А перед вами поставлю. Разрешите?

— Ставь, Иван Федосеевич, — рассеянно ответил Скворцов, в мыслях прощаясь и с этими двумя — на веки вечные, разве что на том свете свидимся.

— Игорь Петрович… Товарищ лейтенант… Можа, я не в свои сани сажусь, можа, меня это не касаемо… — Старшина бубнит, мнется, дергаются изрытые оспой щеки, и Скворцову приходит на ум: а спина-то изрыта осколочками. — Вопрос этот не партийный… ну, личный, что ль. Но и как коммунист я считаю: женщин наших надо спасать. Детишек не сберегли, дак хоть бы женщин уберечь.

Да, про то и он думает, Скворцов. Как быть с ними? Надо спасать. Но дальше мысль не развивалась, точней — он подавлял ее, а решать надо. Спасать? Как? Скворцов спросил об этом старшину. Тот ответил:

— А запасной ход сообщения? Он выводит к роднику, я туда наведывался, немцев не видать. Ход не шибко порушенный… От родника прямиком в поле, в рожь. А оттель, с бугра уже тропкой да тропкой по старицам, по болотам…

Есть такой ход сообщения, и есть такая тропка. Немцев там нет потому, вероятно, что места низменные, а то и топкие, машины забуксуют. Что ж, женщины могут проскочить, скажем, ночью, выйти из окружения. А что потом? Сняв фуражку, Скворцов хмурился, постукивал пальцами по лбу, словно простукивал, есть ли там мысли. Есть мысли, есть. Например, такая: что будет, если немцы обнаружат женщин? Но допускаем, им удастся пройти сквозь немецкое кольцо, — куда подаваться? В леса, продвигаясь на восток? Или укрыться где-нибудь в селе? Среди местных жителей много наших, проверенных, не выдадут. А если женщины напорются на оуновцев? И еще: согласятся ли уйти одни? Не очень он в этом уверен… Сумерки наслаивались, превращаясь в темноту, и темнота эта — будто опрокинувшаяся наземь громадная туча, что дымами поднималась с пожарищ. То поднималась, теперь спустилась. Пожарища и посейчас не унимались, восточный край неба озарен заревом. На востоке же канонада и отдаленные взрывы бомб. Да, как насчет женщин? Мыслишки-то есть, решимости нету. Скворцов надел фуражку, сказал старшине:

— Посоветуемся с политруком.

Когда Белянкину сказали о женщинах, он сначала отрезал: «Не вижу в этом необходимости!» — затем задумался и после паузы произнес, как бы извиняясь:

— Пожалуй, в этом есть резон. Проводим их ночью!

И Скворцов не удивился, что Виктор, которого в прежние времена не так-то просто было переубедить, тут на протяжении минуты сменил свое суждение. Скворцов сказал о женщинах Лободе, и тот со свойственной ему горячностью воскликнул:

— Что за разговор, товарищи командиры! Та я ж давно за это!

И другие пограничники, с кем побеседовал Скворцов, поддержали эту мысль. Белянкин буркнул: для чего со всеми-то обсуждать, демократию разводим. Иван Федосеевич возразил: демократия — что с того, а личный состав обходить не стоит, пущай будет в курсе. Ну вот, все высказались, все единодушны, и тяжелораненые сказали: «Пусть уходят». А тех, кому уходить, еще не спросили, за них приняли решение. В известной степени — да, за них. Женщин в подвале не было, они отлучались. А когда появились у входа, Скворцов попросил их задержаться. Помявшись, сказал, что есть, мол, такое мнение… И выложил все… Женщины молчали. Белянкин нетерпеливо сказал:

— Чего в рот воды набрали?

Ответила Женя:

— Думаем! Нас, видите ли, спасают… А мы никуда от вас не уйдем!

Снова Скворцов принялся объяснять и убеждать, снова Женя ответила:

— С вами останемся!

За всех говорит. С решимостью. Самая бойкая и самая волевая среди них. Скворцов покатал желваки и отрубил по-командирски:

— Женя, не до дискуссий! Это мой приказ!

— Ты пограничниками командуй, а не нами!

— И вами командую! Теперь уже не прошу — приказываю! Все!

— Как скажет Игорь, так и сделаем, — тихо сказала Ира.

Клара не произносила ни слова, зябко ежилась, зевала и озиралась, словно ища кого-то. В разговор встрял Иван Федосеевич и Лобода, тоже начали уговаривать. Вдруг Клара внятно проговорила:

— Уйдем, уйдем отсюда! И мальчиков моих нельзя прихватить с собой? Вы оставайтесь, а я за ручку бы их повела, и Женя с Ирой мне помогут…

Господи, неужели она тронулась? Или это пройдет? И Женя, сбавив тон, сказала:

— Будь по-вашему… Но сперва перевяжем раненых, покормим их…

— К полуночи будьте готовы, — сказал Скворцов и отвернулся…

… В расположении немцев догорали костры, пиликала губная гармоника, пьяно орали «рус, капут!» вперемежку с песнями; песни разные, веселые и грустные, отчасти знакомые: с вахи — германской пограничной заставы — доносило через Буг, это было до войны. Немецкие песни, которые поются ныне на советской земле… А лягушки как квакали до войны, так и квакают на прибугских болотах. Луна скрылась, темень погустела. Немцы пускали осветительные ракеты — боялись, что пограничники будут прорываться. Изредка стреляли из ракетниц и пограничники — чтоб немцы скрытно не подобрались к заставе. Угомонились у противника значительно позже полуночи; настала тишина, нарушаемая хлопками сигнальных пистолетов, да на востоке, далеко, рвались авиационные бомбы. Для острастки немцы дали из пулемета несколько очередей трассирующих пуль — и вновь тишина, лягушки и то не квакают. Пора? И в этот момент выплыла луна. Скворцов ругнулся. Поежился, укутываясь в наброшенную на плечи шинель; ее, полусгоревшую, подобрал где-то Иван Федосеевич и всучил, хозяйственная душа. Ночь прохладная, сырая, когда ты голоден и без сна — пронизывает.

Он очень хотел спать, усталость подкашивала, лечь бы и мертвецки уснуть. Но он уложил всех, а сам вместе с наблюдателем бодрствовал в траншее. На какой-то срок сонливость одолела, и Скворцов задремал стоя и свалился бы, не поддержи его наблюдатель. Скворцов пробормотал: «Эк, сморило!» — потер глаза и уши. Он приказал поспать и женщинам, — когда нужно, их разбудят, но, зайдя через час в подвал, услышал: шепчутся. Не спал и Белянкин, гладил Клару по затылку. Стонали во сне лежачие раненые, стонали и ходячие, те, кто в строю. Скворцов не повторил женщинам приказания спать, оглядел тяжелораненых. Тусклое освещение керосиновой лампы, но они виделись, как в прожекторном луче. Их было четверо, он знал о них все и ничего. Два года эти ребята были рядом с ним, варились в одном соку, он знал их прошлое и настоящее, характеры, привычки, склонности, плюсы и минусы, он узнал их еще раз сегодня в бою, узнал на грани гибели, пригвожденных к проросшей картошке, — один из них прохрипел: «Товарищ лейтенант, не пожалейте пару гранат, оставьте нам. Не попасть бы в лапы к Гитлеру. В случае чего подорвемся». И Скворцов распорядился отдать две «лимонки»… А ничего — потому, что не знает, доживут ли ребята до рассвета. И на сколько переживут их лейтенант Скворцов и те, кто еще в строю? Скворцов выстрелил из ракетницы. Описав дугу, ракета осветила местность, упала с шипением.

— Немцев не видать? — спросил Скворцов напарника.

— Вроде нет, товарищ лейтенант.

Нет — и хорошо. Спустя десяток минут опять выпустит ракету. Поднимет ракетницу стволом вверх и нажмет на спуск. Когда-то, в детстве, так вот играл с пугачом: поднимет кверху и бабахнет серной пробкой. Ныне игрушки другие, по сезону. И пугать приходится всерьез. Еще вчера жизнь была иной, вернуть бы вчерашний день! А еще лучше очутиться в том времени, когда он не успел напиться во Львове и посидеть на гарнизонной «губе». Или в том, когда они с Ирой только-только прибыли на заставу. А не лучше перебраться в то время, когда он учился в Саратове, в военном училище, холостяк, или же — дальше, в глубь лет — в Краснодаре, в десятилетке? Но всего лучше побывать в своем детстве… Усмехнувшись над собой, Скворцов сказал бойцу:

— Иди сменяйся, я еще трохи подежурю…

Зачем же ты, Скворцов, оттягиваешь разговор с Ирой и Женей? Перед войной не поговорил, поговори теперь. Это, может быть, последняя возможность. Может быть, и не свидимся. Не отважишься никак?

10

Я шептала Ирке: давай, мол, все-таки останемся на заставе, она не соглашалась, твердила: как Игорь сказал, так и будет. Белянкин засек наше перешептывание, вмешался:

— Ох и вредная ты девка, Женька! Тогда баламутила, сейчас баламутишь.

Но я не обиделась на его грубость. Я еше и не то заслужила. А если б и не заслужила, разве до обид — после пережитого за день? Я вижу страдания и смерть людей. До войны это были обыкновенные хорошие хлопцы, сегодня я убедилась: геройские хлопцы. Смерти они не боятся нисколько. Я тоже не боюсь. И это не от геройства, которого в помине нет, а потому, что глупа, наверное. А вокруг меня убивают. Нету в живых милого Васико Брегвадзе. И многих-многих пограничников. И детей Белянкиных… Погибших не воскресишь. Но отплатить за них нужно. Убили немцев немало, предстоит — еще больше. Они ответят за все. Своей рукой убивала бы фашистов! У меня же значок «Ворошиловского стрелка», в школе нормы сдала. Доверили б винтовку, стреляла бы без промаха. Но я женщина, и пришлось обихаживать раненых. Бедные хлопчики! Их также покинуть? Будто недавно постучался в дверь Витя Белянкин. Я думала, это Игорь, и сердце затрепыхалось: Игорь ко мне? Не смыкала же глаз, ждала… А вошел Белянкин, волнуясь, сказал, чтоб я на скорую руку одевалась, немедленно пойдем в блокгауз.

— Фашисты, возможно, постреляют.

— Ну и пусть стреляют. Я буду спать.

— Собирайся без разговоров! Ира и Клара с детьми уже собираются…

— А я буду спать!

У нас на Кубани говорят: норовистая лошадь. Это о женщинах с норовом. Я и есть норовистая кобыла. Нехотя я оделась, вышла в коридор. Витя Белянкин подгонял:

— Пошевеливайтесь, девоньки! Пошевеливайтесь, бабоньки!

В подвале мигал язычок лампы, коптил. Было, как и в блокгаузе, — душно, смрадно, тоскливо. Я сжалась: вот-вот Белянкин повторит то, что он кидал на рассвете: «Пошевеливайтесь, девоньки! Пошевеливайтесь, бабоньки!» Но он молчал, гладил Клару по голове. Я задремала. Пробудилась от прикосновения: и меня гладили по голове. Игорь. Он наклонился:

— Пора, Женя. Вставай.

Я задержала его руку в своей, и он не противился. Сама отпустила. Игорь будил Иру, говорил Белянкину:

— Безлунье. Не мешкать!

Пора так пора. Как ты захочешь, Скворушка. Я готова. Только вот встретимся ли мы с тобой когда-нибудь? Даже если ты уцелеешь в этом пекле и я останусь живой. Не встану между Ирой и тобою. Укачу куда-нибудь на Дальний Восток, в Сибирь, в тайгу, чтоб с глаз долой — навсегда. Замуж выйду, понимаешь? Наши сборы не разбудили раненых. Двое из них стонали, бредили, двое безмолвны. Не скончались ли? Я мысленно простилась с ними, попросила прощения, что ухожу. Из овощехранилища мы выбрались друг за другом: Игорь, я, Ира, Клара, замыкал Белянкин. Наверху к нам присоединился Иван Федосеевич, зашагал возле Игоря. В таком порядке мы и шли по ходу сообщения. Было темно-темно. Иногда немцы пускали ракету — мы замирали, не двигались, пока она не прогорала и становилось вовсе непроглядно. В лесу, за болотом, кричала сова. Беду накличет?

Не хотела отставать от размашисто шагавшего Игоря, от семенившего за ним Ивана Федосеевича, я частила, спотыкалась, в тапочки попадали комья, правая слетела, на ходу кое-как поправила. Иван Федосеевич, спасибо, был низкорослый, и над ним маячила голова Игоря. Как жадно я вглядывалась в нее! Игорь шел впереди, а было ощущение: идет вспять, мне навстречу, мы вот-вот соединимся, и строгий Иван Федосеевич нам не помеха. Он-то не стоит на нашем пути, другой человек стоял и стоит, а теперь и война встала, разделив непробиваемой стеной. Обернись, Скворушка, скажи словечко! Не оборачивается, не говорит, предостерегающе делает отмашку рукой — ракета, и мы, остановившись, пригибаемся: ход сообщения неглубокий, чем ближе к полю, тем он мельче. У подножия бугра, на травянистом пятачке, и вовсе оборвался. Мы сбились кучкой, шумно дышим. Не со мной это происходит! Это не я покидаю раненых, убитых и живых, не я расстаюсь навеки с Игорем. Нет, я, Женька Петриди, наломавшая в своей короткой жизни дров. Но ни в чем не раскаиваюсь. Любила и люблю Игоря. Что будет? Да что загадывать о будущем, если неизвестно, что станется со мной, с Игорем, с каждым из нас час спустя! Может, никого и в живых-то не сыщется, и другие люди будут любить, мучиться и радоваться. Иван Федосеевич сунул мне сумку из-под гранат: «Тут харч на дорогу», Ирке — свернутое байковое одеяло: «Пригодится», на Клару накинул телогрейку, ничего не сказав. Игорь обнял меня, поцеловал.

— Прощай. Прости…

Обнял Ирку, поцеловал, повторил те же слова. Он еще что-то порывался сказать и ей и мне, но не сказал, обнял Клару:

— Счастливого пути, дорогие!

Витя Белянкин поцеловал нас с Иркой, от Клары никак не мог оторваться. Иван Федосеевич поручкался с нами, посоветовал:

— Держитесь стежки, не свертайте. В селах остерегайтесь националистов, продадут, иуды. Не к мужикам обращайтесь, к бабам, они помягче, подобрей… Путя пускай кажет Ирина, она в здешних краях хаживала, Евгения — замыкающая. Так, товарищи командиры?

— Так, — сказал Игорь сдавленно.

А Виктор не отозвался, припал к Кларе, вздрагивая от плача. Ирка всхлипывала, Клара шмыгала носом, а у меня — ни слезинки, только горло перехватило, и я не могла говорить. А когда мы отошли метров на сто, слезы полились безудержно. Я плакала и оглядывалась, хотя тропа свернула за косогор, в ржаное поле, — позади, кроме темени, никого и ничего. Возникла дикая мысль: отстать, пусть себе идут, а я поверну вспять. Замедлила шаг. Клара удалялась, растворяясь во мраке. И я испугалась за них, за двоих: как они без меня? Нет уж, коль решено, идем втрех. Мне ведь и так повезло: замыкая, я последней видела Игоря, он был мой — напоследок.

* * *

С дороги я не сбивалась. Старшина прав: хаживала по округе. И езживала. Не одна — с мужем. Удивительно, но тогда у Игоря выкраивались для этого оконца в службе. И вот — бродили вдвоем по лесам, с лукошками для грибов и ягод, вдвоем катались на бричке из села в село, заходили в магазины, покупали нужное и ненужное — со смехом, с шуткой. Мнится, не перенесу сегодняшних… уже не сегодняшних, вчерашних потрясений. И тяжелейшее из них — гибель белянкинских мальчиков. За что же их, невинных? Каково отцу с матерью? Не в состоянии представить: у меня были дети, — и убило. С ума можно сойти. И Клара, похоже, не то что сошла, но не в себе. Ах если б у меня были дети! Я так их хотела, хотел муж, дочку ли, сына… Муж утешал: еще будут. И были б, кабы не война. Знаю: Игорь ко мне вернулся бы. Я его заранее простила, потому что люблю. И Жеку прощу, она же моя сестра, глупая девчонка. Вчерашний день все смешал. Прав был муж, предостерегая: немцы нападут.

Я думаю про все это, а надо бы про иное. Правильно ли веду? Как с Кларой? Не отстает ли Жека, и на немцев чтоб не напороться. Вела правильно, хотя в ночи мест не узнавала, просто старалась не утерять стежку, как и учил старшина. За спиной надсадно дышала Клара. А вот как с Жекой — не видела, решила иногда останавливаться, чтоб все сходились, и убеждалась: здесь Жека; в эти секунды мы все трое поворачивались лицом туда, где застава, — рожь, кусты, косогор, а дальше не разобрать. Ну, а что касается немцев, то я откровенно боялась, и не того, что пуля попадет, а того, что мы попадем в их руки. Я вообще трусиха. Готовилась в учительницы — стала женой пограничника. Когда Игоря поднимали ночью по тревоге и он убегал, на ходу одевался, дрожала от страха — скорей бы возвращался, скорей бы наступало утро: нарушители боятся света. Муж возвращался, заляпанный грязью, усталый. И веселый!

Чужие ракеты загорались слева, нас укрывал склон холма, но все равно я приседала, пока ракета висела в небе. Где-то сбоку слышались обрывки немецкой речи, и у меня от страха начинали заплетаться ноги. Вдруг на тропе возникнет фашист с автоматом? Представив это, едва не кинулась наутек. Да вовремя сообразила, что наткнусь на Клару, а за ней — Жека. Перестань трястись! Что может быть страшнее того, чему ты была свидетельницей на заставе? Уговариваю себя, а бьет, как в лихорадке. Или просто замерзла? Сыро ведь, промозгло, старицы и болота. Согреться бы! Как? А одеяло? Я развернула его, набросила на себя. Теплей. И тащить не надо; руки свободные. Трясет как будто поменьше. Постепенно тропа увела нас вниз и в сторону от немцев. Голоса их не слышались, ракеты взлетали позади. А впереди была непроглядная темнота, но за дальними лесами вставало огромное зарево. Уж там-то было светло, и подумалось: нам туда, на этот багровый, смертный свет. Сколько мы прошли, не знаю, но внезапно ощутила такую усталость, что готова была упасть. Шла, шла — и будто заплели мне ноги. Я свернула с тропы, присела на пенек, рядом опустилась Клара, Жека устроилась на другом пне. Клара, клацая зубами, спросила:

— Куда идем?

— Ты же знаешь, Кларочка, — ласково сказала я. — Может, найдем в селе приют…

— Хочу в постель, — сказала она. — Отведите меня в командирский домик.

— Успокойся, Кларочка. — Я погладила ее по голове; она уткнулась мне в грудь, затихла; у меня появилось чувство, что это моя дочь, хотя Клара могла быть моей старшей сестрой. А у меня есть младшая сестра, Жека, сумасбродная, безоглядная девчонка. Не поделили мы Игоря, сами страдали, он страдал. Да теперь страдания другие: война. Я простила ее, потому что ныне наши жизни сломаны войной, и перед этим меркнет все остальное. Да, война. Боюсь подумать, что будет с Игорем, со мной, да и с Жекой тоже.

И опять мы брели: кто оступится на колдобине, кто споткнется о корневище, ушибаемся, сбиваем ноги. Ночного леса я боюсь, он грозит неизвестностью, опасностью, бедой, скопище теней — как скопище злых сил. Вышла из облаков, засветила луна. Тени отступили, и стало еще страшнее, как будто они изготовились для разбега, для нападения. Луна освещала и рваные черные тучи и черную воду озера. На земле, в небе, в воде — всюду зло, живучее и одноликое. И что мы против него, три измотанные, ослабевшие, беззащитные женщины? Но жить надо. Думать надо. Если благополучно минуем болота, выйдем на просеку, просекой — до гравийного шоссе, там, помнится, влево село и вправо село. В какое податься? В то, где не будет гитлеровцев. Если что — машины будут видны… Луна была белая, мертвая. Она и позволила увидеть: поперек тропы лежит человек! У меня подкосились ноги, Клара остановилась как вкопанная, вперед вышла Жека. Мы сбились в тесную кучку, дрожа от страха. Человек неподвижен, одет в гражданское, руки разбросаны, картуз отлетел. Мертвый? Обойти нельзя, в трясину угодишь. Назад повернуть? К немцам? Переступить? Жека сказала:

— Обождите. Схожу посмотрю.

И она шагнула. Я хотела ее схватить, удержать, но руки непослушные, ватные. Хотела пойти за ней — ноги не послушались. Если назад — тоже не сдвинуться. Как приросла. Спасибо луне, видно: Жека подошла к телу, наклонилась, постояла. Вернулась к нам, сказала:

— Пошли. Мертвый.

Она потянула меня и Клару за собой. Не помню, как я перешагнула через труп. Старалась не смотреть на него, но он словно притягивал, и я запомнила ощеренный рот и струйку крови на подбородке. Судя по одежде, волыняк, цивильный.

* * *

Когда я переступала труп, задела его ногу своей и вскрикнула. И сразу будто пелена спала с глаз, с разума. Первая мысль: Гришенька и Вовочка мертвы, как этот волыняк… И повалилась на траву и зарыдала. Слезы текли, и будто с ними выходило из меня помрачение. Сколько это продолжалось? И сколько же слез во мне? Надо встать. Я утерлась, высморкалась и встала.

— Вот и умница, — сказала Женя, а Ира попробовала погладить меня по голове.

Я отвела ее руку, двинулась по тропинке. Как бы ни было мучительно, надо быть в здравом уме и памяти. Чтобы не забывать моих мальчиков никогда. Чтобы рассказывать людям, что творили фашисты. А мальчики мои мертвы. Витенька еще жив. После гибели мальчиков он стал ближе мне и дороже. Раньше я бывала несправедлива к нему, а он же отец Вовочки и Гришеньки. Мальчики мои! Вы ушли далеко, далеко, откуда не возвращаются.

Ира и Женя шли за мной. Я, пожалуй, лучше их знаю места и жителей, потому и впереди. Они не противились, но вздохнули. Не надо вздыхать, девочки. Надо идти вперед. Пала роса, тапочки промокли, и ступни зябли. Начало светать. Я шла и думала о том, что когда-нибудь этой или другой дорогой возвращусь на заставу, к могилке сыновей. Будет ли со мной Витенька? Если бы! Вдвоем легче перенести несчастье. Светает. Сколько же времени? Ни у кого часов не было. Возможно, что-то около четырех. Я невольно остановилась. Подошли Ира с Женей, вопросительно посмотрели на меня. А я, сжавшись, ожидала: ударят снаряды, взрывы вздыбят землю. Как сутки, назад. Но вокруг было тихо. Лишь птаха в кустарнике пробовала голос. Они остались стоять, а я присела на кочку, на мокрую траву, — не было сил. Обхватив колени, смотрела вверх, за кромку леса, где небо наливалось светом. И услыхала прерывистый, как бы сдвоенный плач. Так и есть, они плакали вдвоем. Кажется, впервые вижу Евгению плачущей. Ей-то чего слезы проливать? Или Ирине? Игорь-то пока жив. Пока… Стало стыдно, но одновременно во мне росла злость. Хватит реветь! Я поднялась, сказала:

— Пошли!

Они утирались, шмыгали носами. А у меня глаза были сухи. Словно горе мне неведомо. Или словно я такая кремневая. Совсем посветлело, когда мы выбрались на просеку. Песок под ногами волглый от росы. По просеке мы плелись долго-долго. Нет мочи. А отдыхать не велю, за собой тащу. Вот просека уперлась в гравийное шоссе. Из кустарника я понаблюдала: никого. И все ж таки мы пошли не по шоссе, а по тропе вдоль него, — так надежней. К шоссейке примыкал проселок. Вел он на взгорок, и там, на взгорке, среди купы деревьев, в смутном рассветном воздухе угадывались хаты. Мы свернули к проселку, пошли опять не по дороге, а по обочине. В селе кукарекали петухи, лаяла собака, где-то у колодца звякали ведра. А немецких машин не слыхать. И не видать. Что за село? Как называется? Так и не вспомнив, пошла задами к крайней хате, Ира и Женя — за мной. Крадучись, постучала в запыленное окошко. Створки распахнулись. Высунулась простоволосая женщина:

— Хто? А, советки. Заходьте. Сейчас отчиню.

Отчего она так спокойна? Но отчего бы ей не быть спокойной? Пришли. Что дальше? За плетнем мирно хрюкала свинья, мирно хлопал крыльями гусь. А за дверью скреблись, отодвигая засов. Я оглянулась на Женю и на Иру. А они смотрели не на меня, на дверь — с напряжением, с тревогой. От околицы наползал туман, стлался над огородами, роился по двору, перед дверью. Белый туман начал розоветь — первые солнечные лучи.

11

Из-за леса упали первые солнечные лучи, и белый туман превратился в розовый, будто к нему добавили крови, и в эту же минуту прогрохотали разрывы. Скворцов подумал: «Все снова». И затем, вслушиваясь в нарастающую мощь обстрела, подумал: «А что сейчас с нашими женщинами? Как там они?» Он пробудился перед рассветом, ополоснулся из котелка. Жадно, до слюны, захотелось курить. Но курева не было. Разжился папироской у Белянкина. Они подымили, помолчали. Затем Белянкин пошел по обороне, проверить, что и как. А Скворцов остался возле овощехранилища. С бугорка рассматривал в бинокль немецкие позиции. В утренних сумерках было заметно передвижение людей, повозок, машин, орудий. А после, с восходом солнца, загрохотало: и пушки били по заставе и бронепоезд из-за Буга. Появятся «мессеры»? Танки появятся? Мы готовы ко всему, к смерти тоже. Ночью он заходил в овощехранилище, проведать раненых. Двое из них к тому времени уже скончались: лежали окоченевшие, вытянутые, и была в их позах освобожденность от мук. А те, что еще жили, — стонали, бредили, метались в жару. Иногда приходили в сознание, смотрели осмысленно. Замечали склонившегося над ними начальника заставы, один прошептал еле слышно: «Товарищ лейтенант… помирать… все вместе… будем?» — «Вместе», — твердо ответил Скворцов и стал так же твердо говорить другие слова — утешения, подбадривания. Обойденный пулями и осколками, он ничем не мог помочь этим искалеченным, умирающим, разве что участливыми словами, чему цена ломаный грош, особенно если их часто повторять. Но он повторял и будто сам начинал верить, что есть иной выход, кроме смерти.

Грохотало все сильней. Скатившийся при начале обстрела в траншею Скворцов отмечал: снаряды ложатся один возле другого, так можно буквально перепахать тот клочок, что еще удерживают пограничники. Он думал об этом, прижимая к себе автомат, и его не покидало ощущение: чего-то недостает, позарез нужное отсутствует. Вспомнил! Пистолета недостает. Так отдан же Белянкину… В воздухе глыбы суглинка, обломки досок, пелена пыли, вонь взрывчатки, дым выедает глаза. Утро померкло, почернело, словно обгоревшее. Так было и вчера. И сегодня повторится, и застава — что от нее осталось — будет драться, как вчера. Насмерть. Погибать — так всем вместе. Задача — умереть достойно, в плен не попасть. Дымом раздирало легкие, выжимало слезы. Высовываясь из траншеи, Скворцов вглядывался в клубы дыма и пыли; они были столь густы, что в пяти шагах ничего не разберешь. И вдруг разобрал: Белянкин! Выступил из-за поворота, бредет по траншее. Понятно: обошел оборону и возвращается. Но непонятно, с чего обрадовался ему Скворцов. Даже крикнуть захотелось: давай скорей, дорогой Виктор, я ждал тебя! Крикнуть помешал надсадный кашель. Левой рукой хватаясь за грудь, правой Скворцов замахал, Белянкину: сюда, мол, сюда! И еще одна живая душа объявилась. Из овощехранилища выскочил отдыхавший там сержант Лобода, скачками перебежал в траншею. Зевая и улыбаясь, подошел к ним, что-то проговорил — за громыханьем не разобрать. Улыбался! И это не рассердило Скворцова своей неуместностью, не озадачило, а опять же обрадовало. И Лобода с ним рядом? Их уже трое. Вроде стягиваются к овощехранилищу. Потому, наверное, что настают предсмертные минуты, и надо быть вместе и поближе к раненым. В окопах еще старшина Иван Федосеевич и несколько бойцов. Живы ли? Отойдут ли сюда? Скворцов сознавал: обороне конец, всем им наступает конец, и лучше быть вместе, плечо в плечо. И так, локоть к локтю, принять смерть.

А грохот нарастал и нарастал — небывалый, чудовищный, казалось: его не выдержишь, спятишь, завоешь. Но никто не сходил с ума, не выл. И с места никто не сходил. Молчали… Взрывы то сливались в ровный, сплошняком, грохот, то вдруг на секунду улавливалось: снарядные взрывы будто плющатся более мощными, бомбовыми. Будет ли этому конец? Ведь всему же на свете бывает конец. И все-таки он еще жив, коль чувствует, как болят голова и сердце, коль понимает: драться надо до последнего мига. Правильно понимает. И потому смерть обязана погодить. Хоть малость. Он подумал об этом в считанные мгновения, — мысли были скоротечные. А потом они стали обычными — ни быстрыми, ни медленными, — ибо он стал думать об обычном: после артиллерийского обстрела и бомбежки немецкие автоматчики поднимутся в атаку. Автоматчики — что ж, не двинулись бы танки. А на рассвете, до артобстрела, танковые моторы были слышны в лесу. Стихли — начала бить артиллерия. Немцы подтянули танки к заставе? Сколько их? Как пойдут? Вместе с автоматчиками? И как нам быть? Гранат нет, пушек — подавно. Разве что стрелять по смотровым щелям. Против танка с винтовкой и пистолетом не очень повоюешь? Повоюем! На то мы и пограничники. Какое счастье, что сейчас со мной Белянкин и Лобода, где-то недалеко Иван Федосеевич и еще кто-то из бойцов, рядом — те, что в овощехранилище. Вместе мы сильней. Вместе и умирать проще. Если она близка, смерть, то я хочу сказать: прощай, Родина, и не забудь обо всех нас.

Ревели самолеты, разрывы сотрясали воздух и землю. Бомба разорвалась подле овощехранилища, вторая упала на него, посередине, и Скворцов вздрогнул: раненые добиты. Снаряд взорвался вблизи траншеи, Лобода схватился за плечо, из-под сжавших плечо пальцев на гимнастерке проступала кровь. «Крепись, Павло, помогу!» — хотел крикнуть Скворцов и не крикнул: сквозь утихающий гул бомбовых и снарядных разрывов услышал танковый гул. Скворцов вытянул шею, прислушался. И Белянкин вытянул, и даже вторично раненный, морщившийся от боли Лобода. А чего прислушиваться? Все ясно: последний разрыв — и от леска к заставе покатился железный, неотвратимый, пожирающий живые звуки гуд.

Из-за сосенок, раздвигая и ломая их, выползли два танка и, развернувшись, — к заставе. Они не спешили, именно ползли — проваливались в вымоины и воронки, взбирались на гребень холма, опять проваливались и за ними так же неспешно, толпой, топали автоматчики. Танки были черные, припорошенные пылью, а отполированные траки сверкали на солнце, будто вспышки выстрелов. Но выстрелов пока нет, они еще будут: орудийные стволы расчехлены. Ну, а гусеницами танки давят. И чем остановить эти бронированные махины? Надо с толком прожить отпущенное. И Скворцов поднял автомат, выпустил короткие очереди по смотровым щелям, затем по автоматчикам. И сразу, без задержки, танковые орудия выбросили пучки огня. Снаряды разорвались почти одновременно — за тем, что было овощехранилищем. Скворцов не видел и не слышал, стреляет ли еще кто-нибудь из пограничников. Он слышал только сухой треск своего автомата. По смотровым щелям больше не бил — попробуй угоди туда, мало шансов, — а вот уложить сколько-то автоматчиков вполне можно. Автоматчики тоже открыли огонь. Снова ударили танковые орудия.

Танки, разъединившись, подходили с двух сторон, неуязвимые, рычащие двигателями, скрежещущие траками. Скворцов подумал: «Осколок помилует, гусеница раздавит…» Но осколок его не помиловал: ударил в плечо, Скворцов вскрикнул, упал. Однако сознание не покинуло. Боль раздирала, словно вгрызалась вглубь, поближе к сердцу, и, может, оттого сердце требовало: не торопись помереть, повоюй, в диске не все патроны кончились. Окоп был мелкий, заваленный глыбами земли, и Скворцов по глыбам, на локтях, вполз на бруствер, огляделся. Танк, что шел справа, повис над траншеей, вот-вот подъедет вплотную к развалинам заставы, автоматчики, обгоняя машину, вбегали во двор. Кровь стекала под майкой вниз, к животу, холодила. Почему? Она же теплая. От слабости тряслись руки, меркло в глазах.

Скворцов перевел автомат на одиночные выстрелы — чтоб ни один патрон не пропал впустую, — приладился на бруствере и стал нажимать на спусковой крючок. И после каждого его выстрела кто-то из солдат падал. Он стрелял до тех пор, покамест в диске не кончились патроны. Нажимал и нажимал на спуск, но выстрелов не было. И, ужаснувшись, понял: не оставил "единственной пули, все в горячке израсходовал. Послал в немца ту пулю, которую должен был послать себе в висок. Что ж теперь будет? И, подумав об этом, Скворцов сразу же глянул туда, где были Белянкин и Лобода, в нескольких метрах от него. И увидел: к ним бежали спрыгнувшие со второго танка десантники. Увидел: политрук сунул дуло в оскаленный рот и выстрелил — голова мотнулась, и Белянкин свалился. Покончил самоубийством. Лишь бы не попасть в плен. А что же делать ему, Скворцову? Автоматчики подскочили к Лободе, один из них, в распахнутом френче, ударил сержанта затыльником автомата в лицо, сержант упал. И тогда Скворцов понял, что надо делать. Разбить голову. Размозжить. Ослабевшими, дрожащими руками он занес над собой приклад автомата и ударил по темени. И еще ударил, и еще. Кровь заливала лицо, тошнило, а он бил и бил, пока не ослеп от крови и боли, пока не покатился в зияющую чернотой бездну…

Но когда долетел до усеянного скальными обломками дна ущелья, когда они вонзили в его тело свои каменные клыки, он открыл глаза, и по ним резануло солнце. Первой мыслью было: чернота притворяется солнечным светом. Однако солнце продолжало светить, и он подумал: «Сколько же времени я летел в бездну? И почему остался живой, не разбился?» То, что не умер, он ощущал всем своим немощным, пораненным телом: от боли раскалывалось темя, жгло в продырявленном плече, покалывало в онемевших, затекших ногах, пересохшую глотку раздирала сухость.

— Воды! — попросил он.

Ему казалось, что свою просьбу он прокричал. Но это был шепот, и все-таки его услыхали: человек, сидевший рядом, наклонился над ним, поднес флягу к губам. Скворцов сделал несколько глотков и узнал того, кто поил:

— Лобода? Ты?

— Я самый, товарищ лейтенант…

— Где мы?

— Та на заставе, в плену, где ж еще…

Застава и плен — сочетание этих двух слов — как две стальные всесильные ручищи схватили Скворцова за шиворот, встряхнули. Никакой бездны, никаких скальных обломков, никакой потусторонней тьмы. Все проще и страшней. Приподнявшись на локтях, из-под оплывших век Скворцов увидел: среди руин бродят немецкие автоматчики, разглядывают трупы; посреди заставского двора — танки с задранными орудийными стволами, крышки люков откинуты, у машин топчется экипаж в кожаных куртках. Так. Немцы на заставе. Свершилось. А кто же живой из пограничников? Лобода и он, Скворцов? Перевел взгляд на сержанта — предплечье перетянуто свежим бинтом. И его башка, скворцовская, перебинтована, он это чувствует.

— Кто нас перевязал? — спросил Скворцов.

— Я. И вас и себя.

— А бинты откуда?

— Немцы дали. Солдаты хотели нас добить, а офицер не позволил. Переводчик меня спросил: «Где начальник заставы?» Я показал. Тогда он перевел слова офицера: они мужественные люди, окажите им помощь… Ну, немцы не стали перевязывать, а кинули мне индивидуальные пакеты…

Обессиленный разговором, Скворцов сомкнул веки. Но и с закрытыми глазами он видел: территорию заставы топчут чужие сапоги, стоят чужие танки. Не видеть бы этого, не видеть! Хорошо политруку — мертв. Что же делать ему, лейтенанту Скворцову, бывшему начальнику пограничной заставы? Бывшему — потому что заставы не существует. О, почему гитлеровцы не добили его! Скворцов открыл глаза. И увидел уже не гитлеровцев, а сержанта Лободу. Живой, как и Скворцов. Но белый-белый, видать, крови много потерял. Сидит рядом, горбится, смотрит мимо него. Тщетно ловя взгляд Лободы, Скворцов спросил:

— Что еще переводчик говорил?

— Та ничего, товарищ лейтенант… Улыбался все и дымил сигаретой…

Улыбался? Курил сигарету? Какое это имеет значение для дальнейшей судьбы Скворцова и Лободы? А что имеет? Вот именно — что? Закурить бы. Перед смертью. Тогда, перед последним боем, папироской его снабдил Белянкин. Который застрелился. А Клара стала вдовой. Если бы покончил с собой и Скворцов, то Ира также овдовела бы. Но он еще жив, и Ира еще не вдова. А умереть ему нужно. Иного выхода нету. Снова попробовать разбить башку — о камень, присмотреть такой камешек, чтоб наверняка. Или попадется штык — и в сердце? Или плюнуть в рожу кому-нибудь, и тот пристрелит? А может, просто сдохнуть от ран, от голода? И как решили поступить с ними враги? Обрывки немецкой речи доносились до Скворцова. Он напрягал слух: может, об их будущей судьбе? Ничего не разбирал, хотя кое-что в немецком смыслил: в школе, в училище проходил, на заставе самостоятельно изучал, в основном — по словарю. Скворцов мог бы вспомнить, как майор Лубченков корил его: зачем, мол, для какой такой надобности зубришь немецкий. Он отвечал: знание языка вероятного противника не помешает. Майор не без сожаления удостоверял: вот и проговорился, Скворцов, вот уже и противником нарекаешь, силен, силен, но не вспомнил этого.

— Товарищ лейтенант! Нам нужно выжить!

Выжить? Какой ценою? И для чего?

12

Лобода не прятал взгляда, говорил напористо, в самое ухо:

— Ну, убьют нас, закопают, землю жрать будем. А проку, товарищ лейтенант? Фашистам мы страшны живые, а не мертвые! Погонят в плен — сбежим! Проберемся на восток, соединимся со своими и будем сызнова драться!

Так, с лету, не сообразишь. А если вправду удастся сбежать, уйти в леса, пробраться на восток к своим? Где они, свои? Уже и канонады почти не слыхать. Прав Лобода, мы живы и обязаны думать об одном, — как продолжать сражаться с врагом. Да, он жив! Скворцов ощутил это каждой своей клеточкой. И враз с нетерпеливой, жадной силой захотелось есть. Пожевать бы чего, затем курнуть. Можно и наоборот: сперва покурить, затем хоть погрызть сухарик. Простите, ребята, что я остался жив. Так получилось. Я не оправдываюсь, я еще сумею оправдаться перед вами: будет время. А возможно, и не будет…

— Пить! — сказал Скворцов, и Лобода поднес к его губам горлышко фляги.

Солнце припекало. Потрескивал, догорая, явор — от него тоже шел жар. Мутящая и как бы прожигающая вонь: горелое тряпье и резина, разлагающиеся трупы людей, лошадей, собак. Жирные золотистые мухи облепляли, лезли в рот — вместе с водой из фляги. Скворцов брезгливо отмахивался. Напившись, с помощью Лободы привстал, привалился спиной к глыбе. Полусидел, постанывал, шевелил губами, будто разговаривал сам с собой.

— Ну что, товарищ лейтенант? Законно я предлагаю? Что вы решили?

— Павло, — сказал Скворцов, — жрать землю нам не надо. Пусть ее жрут фашисты. Будем жить…

— Правильно, товарищ лейтенант!

— Не перебивай! Будем жить, а это значит — надо при первой же возможности бежать. И драться надо, как дрались!

— Дюже правильно, товарищ лейтенант!

— Вот и договорились, — сказал Скворцов и подумал: он, в сущности, повторил сержантовы мысли. А Белянкин, а Брегвадзе, а Варанов, а все погибшие поймут их и простят — мертвые живых. Потому что мы будем воевать, мстить до смертного своего часа, который отодвинулся. И весь смысл нашего нынешнего и будущего — сколько оно там продлится — существования: бить, бить, бить фашистов.

— Павло, — сказал Скворцов, — приведем себя в порядок. Морды хотя б ополоснуть, протереть хоть платком. От пыли отряхнуться…

— Для немцев, товарищ лейтенант? Чтоб видали: пограничник всегда пограничник?

— Для себя также. Подтянемся по всем статьям. Ты прав: пограничник всегда пограничник…

Лобода намочил скомканный, слежавшийся носовой платок, подал Скворцову. Тот обтерся, вернул. Начал обтираться Лобода — деловито, с толком. За этим занятием их и застала группа немцев во главе с фельдфебелем — от головы до пояса худ, костист, а зад толстый, раскормленный, походка — враскорячку.

— Переводчик, — сказал Лобода, продолжая обтираться.

Фельдфебель привел с собой распаренных, упревших и гогочущих солдат. Окружив Скворцова и Лободу, солдаты загоготали еще пуще, — от них разило шнапсом. Фельдфебель, улыбаясь, вынул изо рта сигаретку и произнес по-русски:

— Они смеются, что русские свиньи умываются.

— Сами свиньи, — процедил Лобода.

— Отставить, — процедил и Скворцов. — Держись в узде, не срывайся.

— Что, что? — насторожился фельдфебель.

— Что с нами будет дальше? — спросил Скворцов.

— Если сможете идти, поведем на сборный пункт военнопленных. Если не сможете, расстреляем.

— Господин фельдфебель, — сказал Скворцов, — я прошу передать мою просьбу вашему командованию: похоронить погибших пограничников.

— О, конечно! Немцы любят чистоту и порядок! Но хоронить ваших пограничников мы не будем, прикажем местным жителям…

Скворцов принялся выколачивать пыль из фуражки. Отряхивал свою и Лобода. А солдаты, глядя на них, гоготали, тыкали пальцами. Переводчик пояснил:

— Их веселит, что русские охорашиваются. Спрашивают: не побрить ли, не опрыскать ли одеколоном?

— Нет, — сказал Скворцов. — Обойдемся без одеколона.

Он стал сбивать пыль с плеча и тут услыхал, как взревели двигатели. Не переставая отряхиваться, повернул голову: танки, пятясь, разворачиваясь, уползали с заставы. Безнаказанно уползали. Безнаказанны и автоматчики — наглые, краснорожие и пьяные. Нет, наказание будет! Если б рука была тверда, если б было оружие! Когда рев двигателей стих, переводчик сказал:

— Вас бы привязать, руки к одному танку, ноги к другому и разорвать. Или повесить вниз головой. Или нормально повесить, ногами вниз. Или просто пристрелить. За то, что вы убили столько моих соотечественников. Но приказ командира батальона: отправить в плен… Встать!

И все исчезло для Скворцова, кроме Лободы. Сумеет Павло подняться? И, не веря себе, сам начал подыматься — одновременно с Лободой. Боль простреливала, гнула, не давала выпрямиться, от нее меркло сознание. Откуда же взялись силы? Измучены же, ослабели, ранены. Они встали, шатаясь. И, чтоб не упасть, шагнули друг к другу, обнялись, поддерживая один другого здоровой рукой. Фельдфебель не улыбался, солдаты не гоготали, — разглядывали пограничников. А Скворцов сквозь оранжевые круги, расплывавшиеся перед ним, пытался разглядеть тело Белянкина. Да, кажется, это Виктор, а вот это, кажется, Иван Федосеевич — рядышком лежат. Простите, друзья, и прощайте.

— Вебер! Грюнберг!

Из толпы выступили два автоматчика, щелкнули каблуками; сказав им что-то по-немецки, — Скворцов не понял, что именно, — фельдфебель повернулся к пограничникам:

— Ком! — И перевел: — Пошли!

Один автоматчик, рослый, дебелый, в куцем френчике, пошел впереди, второй ткнул стволом автомата Скворцова и Лободу в спину, пошел за ними. Фельдфебель шагал рядом:

— Шнеллер! Быстрей!

— Нох шнеллер! Еще быстрей!

Так он приказывал и переводил, а потом отстал. Скворцов и Лобода ковыляли, оступаясь, едва не падая, но не отпуская друг друга. Если что, свалятся вместе. Не свалятся! Иначе конвойные пристрелят. Быстрей? Еще быстрей? Скворцов не одинок, ему помогает Лобода, а он Лободе. Их двое, и сил у них вдвое больше. Боль сверлила темя, плечо, уходила к пояснице, к ногам и тут продолжала сверлить, казалось: слышно, как с хрустом вгрызается это сверло в кости. Сердце прыгало у глотки, казалось: выпрыгнет, и ты останешься без сердца, это значит умрешь. Когда они свернули в лесок, передний конвоир обернулся, сказал:

— Не бистро. Тихо шагаль.

По-русски кумекает? Ах ты, гад! Но что идти можно потише, спасибо, гад. Тем более зачем и тебе спешить, надрываться? Их вели по исполосованному танковыми гусеницами перелеску. Иных следов войны, пожалуй, и не было. Не то что на заставе, перепаханной бомбами, снарядами, минами. Против бомб, снарядов, мин у пограничников были пули да гранаты. Ничего, на востоке разворачиваются советские полевые войска, у них-то есть и самолеты, и танки, и орудия: наши еще придут сюда! И обнаружится: лейтенант Скворцов в плену. Не бывать этому! Они с Лободой совершат побег. И, начав думать о побеге, Скворцов уже не думал ни о боли, ни о жажде, ни о сыпучей песчаной дороге, которой будто и не предвиделось конца. Жара. Знойный смоляной воздух. Шедший впереди немец поминутно вытирал полотенцем лицо, шею и грудь под распахнутым френчем; шедший позади сплевывал, отхаркивался и, булькая, пил из фляги. Немцы перебрасывались фразами. Скворцов как будто понял: опасаются, не сбились ли с маршрута. Вошли в дубняк, выбрались на просеку, прошли по ней, опять углубились в лесок. Скворцов прикинул: двигаемся вроде бы на север, вдоль Буга. Потом пересекли еще одну просеку и от нее повернули строго на восток. Куда их ведут? Будет ли конец дороге?

Она кончилась часа через полтора. Их привели в Корытницу. Скворцов узнал село, не раз наведывался сюда. До войны. Теперь пригнали в Корытницу, беспомощного, плененного. На улочках — машины, повозки и солдаты вермахта, на Скворцова и Лободу никто не обращает внимания. А местных жителей не видно, сидят по хатам. И это как-то успокоило Скворцова: его позора не видят люди, для которых он был представителем державы, как тут говорят. А пока гляди, Скворцов, и запоминай: родную землю полосуют чужие скаты, попирают чужие сапоги; возле правления колхоза — немецкий бронетранспортер, над сельрадой красного флага нету, сорван. А как колхоз назывался? Имени Червоной Армии… Ах, были б сейчас у него с Лободой гранаты, он бы скомандовал и сержанту и себе: «По противнику гранатами — огонь!» Из автоматов тоже сподручно стегануть. Можно было б устроить фашистам весело… Хотя бы за это: за углом сельрады, в саду, на столбе повешен человек. Узнаешь, Скворцов? Узнаю: Нестор Дацюк, голова сельрады.

Их подвели к зданию школы. Скворцов вспомнил: раньше тут было имение какого-то шляхтича; у ворот часовой прятался в тени яворов, равнодушно спросил о чем-то у конвоиров. Те так же равнодушно ответили. Догадаться можно: сдаем, принимай. Сквозной забор был обнесен колючей проволокой, и там, во дворе, на траве, под деревьями, сидели и лежали такие же, как Скворцов и Лобода. Избитые, израненные, в рваных гимнастерках, в окровавленных повязках; но были и в целых гимнастерках, и вроде бы не раненые. Часовой открыл ворота, конвоиры автоматами подтолкнули пограничников. В ворота они вошли по одному. Двор был забит. Пехотинцы, танкисты, артиллеристы, саперы. Как их всех угораздило попасть в плен? Что же с армией? Пограничников, кажется, не видать. Их здесь и не должно быть: полегли на заставах и в нарядах. Только вот лейтенанта Скворцова да еще сержанта Лободу угораздило остаться вживе. Теперь и зеленые фуражки будут среди прочих. Зачем отдал пистолет Белянкину? Не отдай — и не попал бы в плен. Слабость стала опрокидывать Скворцова, и он упал бы, не поддержи его Лобода.

— Что, плохо вам, товарищ лейтенант? Потерпите. Устроимся. Пошли во-он туда. Приляжем…

Эти несколько шагов Скворцов преодолел с большим трудом, чем несколько километров до того. Слабость не отпускала, валила. Поддерживаемый Лободой, он свалился на свободное место у забора. Скворцов словно оглох: голоса проникали, как сквозь толстое стекло. Но голоса были, справа и слева, и он догадался: соседи расспрашивают их, Лобода отвечает. Ясно, о чем спрашивают и что отвечает Павло. Как попали в плен? Пограничники попали на заставе. Понимаете, товарищи? Да, товарищи — по несчастью… Несчастье, хуже которого не придумаешь. Валяйся под забором, как паршивая собака. Которая околевает. Но он не околеет, он сбежит отсюда. В плену ему жизни нет. Ну, нарвется на пулю, это тоже можно допустить. И никто и никогда не донесет весть о его гибели. Ни до командования, ни до Иры с Женей, ни до стариков в Краснодаре. Безвестно канет, как камень в воду, — разошлись круги, и тишь да гладь. Так что, уж ежели бежать, — то с умом. Выбраться отсюда живым и дойти до своих. Дойдет! А Лобода? Вместе выберемся и дойдем. Уверен: на каком-то рубеже немцев остановят. И погонят вспять. Слух прорезался, и долетело:

— Амба всему! Армии, государству… Всем нам. Ну, мы-то еще, возможно, и выживем, в плену-то. Возможно, немцы отправят нас в Забужье, в Польшу. Поднаберется на сборном пункте нашего брата, и поведут за Буг, подальше от войны…

Скворцов оглянулся. Говорил красноармеец с черными петлицами связиста и почему-то в командирских хромовых сапогах, подпоясанный командирским ремнем, — под цвет петлицам черные брови и черная щетина, шевелились яркие алые губы. «Как у женщины», — подумал Скворцов.

— Спасаться надобно, братцы! Для нас война спеклась! В плену мы наверняка сохранимся. Ну, для блезиру немцы строгость на себя напускают, но это перетерпим. Рассудите, братцы: наши части разбиты, окружены… В конце концов мы не виноватые, что попали в плен. Супротив силищи не попрешь, Гитлер вон всю Европу подмял…

— А ты как в плену оказался? — спросили связиста из-за яблоневого ствола. — Здоровый либо пораненный?

— Какая разница? Ну, здоровый, подвезло, значится…

— Бо-ольшая разница! — сказали из-за яблони. — Ты здоровущий бугай, а мы израненные, нас захватили в санчасти…

— Хреновина! Все мы единой краской мазанные, единой меткой меченные. Все — ручки в гору! Возврата нам нету. Аль кто по трибуналу скучает? Так он, трибунал-то, за плен по головке не погладит… Пускай они там воюют, мы отвоевались. Пускай нас на шахту везут, на завод, хоть в сельское хозяйство… везде пленные могут работать. Чтоб только жрать давали…

У Скворцова противно дрожали щеки от бессилия и ненависти. Ах, ты, иуда!

— Ты на что подбиваешь, падла? — К связисту подошел, припадая на левую ногу, боец из связистов же: в располосованной штанине — бурая от засохшей крови тряпица, без гимнастерки, в майке, на груди и руках наколки.

— Говорю, что хочу. А учить меня — сопливый… — Он начал нехотя подыматься, но татуированный кулак сшиб его. Заверещав, связист вскочил, кинулся к обидчику. Ударом сапога в пах скрючил того, вторым ударом опрокинул на траву. Кто-то закричал, набросился на чернобрового, и он закричал, отбиваясь. Ворота распахнулись, часовой вскинул автомат: «Цурюк!»[2] — и очередь протарахтела. В воздух. Но дравшиеся сыпанули в разные стороны. Часовой ухмыльнулся, погрозив кулаком, закрыл ворота. Во дворе стало тихо-тихо. Потом из-за той же яблони прохрипели:

— А ежели б вдарил по нас, в гущину, а?

Никто не ответил. Зато стал слышен плач: непривычный, мужской. Плакал чернобровый связист, и это вызвало у Скворцова не жалость, а ожесточенность: иуда, предатель, слюни распускаешь, разжалобить хочешь — не выйдет. Придушить бы тебя, будь хоть немного сил. На губах горчило, как от полыни. И будто полынная горечь проникла в сердце. Горько видеть, что творится вокруг, горько слышать слова слабости, неверия, предательства. Никогда бы не подумал, что могут найтись такие — в армейской форме, — кто готов смириться с пленом, стать рабом фашистов. И как все расползлись, когда часовой дал вверх очередь…

На яблоневую ветку сел воробей — завертелся, засуетился, чистя клювом перышки, охорашиваясь. И Скворцов вспомнил: Женя, охорашиваясь, говорила: «Почищу перышки». А он смотрел при этом на ее кудри, на загорелые руки. Когда это было? Теперь Женя далеко, хотя, быть может, всего лишь в соседнем селе. И Ира с Кларой далеко — на свободе. Правильно он настоял, чтоб они ушли с заставы. Воробей чирикнул, вспорхнул, и Скворцов подумал: «Да, все правильно, женщинам — женская доля, мужчинам — мужская. Пусть у наших женщин все обойдется, пусть их доля будет не чета нашей…» Скворцов будто подремывал, а скорей всего на какое-то время сознание туманилось. Солнце жгло, все жались к подбеленным стволам яблонь, слив и груш, в их скудную тень. Воняло загноившимися ранами, калом и мочой — оправлялись здесь же, в углу. За оградой изредка тарахтели мотоциклы, пылили армейские повозки, запряженные битюгами; прохаживался часовой, близко к проволоке не подпускал, щелкал затвором: «Цурюк!»

Иногда ворота открывались и впускали во двор новых пленных — по два, по три, а то и больше. Пехотинцы, артиллеристы, саперы, один старший сержант даже с голубыми авиационными петлицами. А с зелеными — пограничников — не было. Двор набивался все гуще, солнце жгло все немилосердней. Ни пить, ни есть не давали. Забыли немцы, что мы еще живые? Обращаться к часовому остерегались: резанет, с него станется, очередью. Вполголоса кляли фашистов, вполголоса надеялись, что наши долбанут и вызволят; чернявый связист, наученный горьким опытом, помалкивал, но его молчание говорило: нет, братцы, на наших нечего надеяться, вся надежда на немцев, люди же. Унизительно было слушать и приглушенные голоса и молчание чернявого. И Скворцов думал, что надеяться нужно на самого себя. Бежать, Лобода, бежать!

13

К вечеру часовой сменился: вместо верткого, шустрого заступил грузный, с животиком, он не столько прохаживался, сколько стоял, прислонясь к столбу. И будто клевал носом. При таком часовом — в темноте, конечно, — можно и попытать счастья. Скворцов наклонился к Лободе:

— Как бы ни обернулось, держаться на пару…

— Есть, товарищ лейтенант!

Их все-таки услыхал связист, и он, неймется битому, прошептал Скворцову:

— Содрал бы кубари… Командиров и комиссаров будут отделять от бойцов и сержантов. Догадываешься, чем это пахнет?

— Отставить разговоры на «ты»! — сказал Скворцов как можно тверже. — А скрывать, что командир, не собираюсь. Горжусь этим.

«Откуда он знает, что будут отделять?» — подумал Скворцов и больше с ним не разговаривал. Через силу, с паузами, с отдыхом разговаривал с Лободой, с другими соседями. С Лободой — про Белянкина, Брегвадзе, Ивана Федосеевича, похоронены ли? С другими — из каких частей, где дрались, как попали в плен? На первые два вопроса отвечали охотно — в основном из стрелковых и танковых полков Пятой армии, из укрепрайона, — а на последний отмалчивались или же буркали: «Как и вы, лейтенант…» Скворцов не сердился: возможно, как и я. А возможно, и не так. Да не ради этого, превозмогая слабость и боль, беседует он с пленными. А чтобы составить представление: какой же мощи нанесли немцы удар? Представление составлялось: огромной мощи, и не только по пограничью, а и в глубину.

Этот день был нескончаем, как и предыдущий. Хотя вчера он воевал без роздыха, а сегодня преимущественно валяется на травке. Он очень страдал от солнцепека, жажды, голода, боли. Но ни словечка жалобы не выдавил, ни стона. Зубы стискивал, катал желваки — и все. Надо терпеть. Чтоб дождаться момента. И чтоб не упустить этот момент. И в забытьи Скворцову виделись вспышки боя. Но они не могли побороть черноту, окутывающую сознание. Когда же Скворцов открывал глаза, солнце било, как вспышками, и казалось: вспышки выстрелов и взрывов окружают, не вырваться из этого огненного круга. Надо думать, думать, думать. О чем? Да обо всем. Что было, есть и будет. Или не будет. Прошлое — вот оно за спиной, от вчерашнего дня до детских лет, с каких помнишь себя. От прошлого, как и от настоящего, не уйдешь никуда. И от будущего не скроешься.

Сумерки со взвешенной в них пылью накатывали на село, на улицы, на школьный двор. Солнце угасло, и жара угасала, дышалось легче, бодрей. Зато голод, свирепея, будто выедал кишки, и люди обрывали с веток маленькие незрелые яблоки и груши, хрумкали, кривясь от оскомины. Лобода тоже сорвал, сунул зеленое яблочко Скворцову. И тот захрумкал, передергиваясь от кислоты и сплевывая набегающую слюну. После яблочка голод стал еще сильней, до рези, до спазмов в животе. Точно кто-то сидит в животе и железными зубами выедает изнутри.

Мотоциклы трещали реже, но стало больше автомашин: пыля и прорезая эту пыль и сумерки светом фар, они двигались и за Буг и из-за Буга. Границы уже не существует, рухнула граница, которую они, пограничники, неусыпно охраняли. Но государство не рухнет! А когда-нибудь будет восстановлена и она, государственная граница.

Главное — бежать. Может, ночью, когда часовой прикорнет, может, днем, когда будут перегонять. Но ночь отпала, потому что прибыло еще трое часовых, включили прожектор — и он высвечивал двор до травинки. Отложим до утра. Утро вечера мудренее, так же? Павло согласился:

— Так, товарищ лейтенант. Бежать будем при конвоировании. — Поерзал, отпустил ремень, чертыхнулся: — Режут прожектором, мешают уснуть.

Но спустя полчаса Лобода уже дремал, привалившись спиной к спине Скворцова, — так теплей. Прожекторным светом заливало двор, и оттого за проволокой было еще непроглядней. В небе самолеты — на восток и на запад — немецкие: подвывали. Казалось: из-за того знобко, что двор высвечен; там же, где ночная темь, — там тепло, нормально, по-человечески. Скворцов жался к жесткой, костлявой спине Лободы, но это не согревало: пробегала дрожь, ползли мурашки, зубы выстукивали. Ночь была короткая, воробьиная, с зарницами — отблески бомбовых взрывов. Пробуждаясь от забытья, Скворцов проводил ладонью по небритым щекам, — будто стирал с них белесый прожекторный свет, липкий и постыдно оголяющий, слышал дальние разрывы и близкое бормотание спящих. Когда забывался, донимали кошмары: лиса выедает у него внутренности, волк обгладывает плечо, медведь бьет лапой по затылку, мохнатый, рычащий, с костистыми лапами и гнилостным запахом изо рта. Очнувшись под утро, увидел: прожектор выключен, серая мгла — и на дворе и за проволокой, на воле. Это почему-то придало уверенности: и они очутятся там, за проволокой. Будет шанс бежать. Да ты же еле-еле шкандыбаешь, как убежишь? Убегу! Трава и одежда от росы волглые, зуб на зуб не попадает. Скорей бы всходило солнце, обсушиться бы, обогреться. Пленные еще спали вповалку, бормотали, вскрикивали во сне. И вдруг раздался крик не во сне:

— Петька помёр! Братцы, Петька помёр!

Кричал красноармеец в бушлате и в напяленной на уши пилотке. Вскочив с земли, он по-бабьи всплескивал руками, всхлипывал, размазывая слезы на чумазых скулах.

— Ну, чего кудахчешь? — прицыкнули на него. — Ну, отмучился, царство ему небесное, все там будем…

— Так ведь это ж Петька, мой кореш… с Чувашии, мы вместях призывались, служили вместях… Петька помёр, братцы!

Приподнимались головы, ворочались тела. Лобода привстал, сонно почесываясь, буркнул:

— И взаправду, чего орать? Криком поможешь?

— Но ведь человек умер, — сказал Скворцов.

— А наши пограничники, что сгибли, не человеки? А мы не человеки, можем сгибнуть в любую минуту…

— И они человеки, и мы человеки… Поэтому и нельзя относиться к смерти как к обыденности, нельзя привыкнуть к ней.

— Мудрено говорите, товарищ лейтенант. — Лобода почесывался, хмурясь. — Все человеки, но когда их столько убивают — небось, привыкнешь…

«Поучаю», — подумал Скворцов, перебарывая расслабляющую дурноту, будто заодно с поучающими словами из него вышли остатки сил. Он бы мог усмехнуться — выходят эти остатки и никак не выйдут, — но не усмехнулся. Товарищ Петьки всхлипывал, то наклонялся к умершему, то прямился, не зная, что делать дальше. Да и никто этого не знал. Тот же голос, что приказывал чувашу не кудахтать, произнес:

— Когда заварилась каша, мы враз смикитили: война! Ну, весь гарнизон по тревоге собрался в дот, фашист лупит прямой наводкой, танки идут… Я и говорю… давайте, говорю, обнимемся перед смертью, попрощаемся. А старший лейтенант: отставить прощания, воевать будем! Ну, мы и воевали, покамест фашист не выкурил огнеметами… Мы наверх, почти всех перебили, старшого тож, а я вот в плену. Так и не попрощались…

А Скворцов попрощался с Ирой и Женей, с Кларой. Прощался ли с кем из пограничников — не помнит, как отрезало. Может, и прощался. С Белянкиным, например. Отшибло память. После вспомнит. И вдруг в памяти вспыло: если начнется война, будем бить врага на его территории. Чьи слова, не помнит, точны ли, не помнит. И что же? Война началась, и враг на нашей территории. Бьет нас? Похоже. Хотя и мы его бьем. Но война отходит на восток, в глубь страны. Как же так? И, холодея от этих мыслей и стараясь избавиться от них, Скворцов подумал: «Кто-то просчитался? Нет, не может быть! Красная Армия могучим ответным ударом отшвырнет врага, и война переместится на его территорию. Будем бить за Бугом! А если ответного удара не дождемся? Если немцы пойдут на восток дальше и дальше? Что тогда?» Эти мысли давили, как мельничный жернов, — не встать, не сдвинуться. А он обязан сдвинуться и встать, когда это будет нужно. Но для этого мысли должны быть другие: как бы там ни было, конечная победа останется за нами, только так и не иначе…

А в эти утренние часы двадцать четвертого июня москвичи уже разворачивали пахнущую типографской краской «Правду» и читали: «Как львы дрались советские пограничники, принявшие на себя первый внезапный удар подлого врага. Бессмертной славой покрыли себя бойцы-чекисты, выученики Феликса Дзержинского, славные сыны партии». И вместе со всеми читала эту передовицу пожилая, уставшая, в рабочем сатиновом халате линотипистка — с воспаленными веками, с морщинками вокруг увядшего рта. Читала-перечитывала, будто не она набирала эту статью ночью, с рукописи, и у нее, как и ночью, замирало сердце, заходилось в тревоге и за всех тех, кто на границе, и за одного, за ее Валеру, ее сыночка, служившего на западной заставе. И она же, эта немолодая, усталая линотипистка, набирала ранее первую, за двадцать второе июня, сводку Главного командования Красной Армии: «С рассветом 22 июня 1941 года регулярные войска германской армии атаковали наши пограничные части на фронте от Балтийского до Черного моря и в течение первой половины дня сдерживались ими…»

* * *

Ворота с царапающим душу скрипом растворились, и во двор вошло с десяток немцев. Ощеряясь и галдя, воняя шнапсом, они врезались в гущу тел, пинками кованых сапог и ударами прикладов поднимали пленных. Не дожидаясь, когда ударят и их, Скворцов с. Лободой встали, поддерживая друг друга. К галдежу немцев добавились стоны, вскрики, ругательства пленных, и трудно было разобрать что-нибудь в этом клубке звуков. Но потом хлопнул выстрел: застрелили не сумевшего подняться раненого. Скворцов дрогнул от боли, словно пуля вошла в него, — и стало тихо. Строились, толкаясь, но без ругани, молча. Немцы прошлись вдоль рядов, бегло обыскали, нет ли оружия — его не было, ведь обшаривали каждого еще вчера, когда заводили во двор. Колонну повернули и повели со двора, и Скворцов с Лободой, стоявшие на правом фланге, очутились теперь в замыкающих рядах. Это сперва встревожило Скворцова — ведь сзади больше шансов отстать и, следовательно, быть убитым в дороге, но затем он успокоился: чему быть, того не миновать. Главное, передвигать ноги, идти со всеми. Шаркали сапоги, колыхались спины. Редко кто шел один, больше обнявшись — или помогают друг другу, или двое поддерживают третьего. И Скворцова поддерживали с двух сторон — Лобода и младший сержант из пехотинцев, конопатый и рыжий, и на петлицах рыжая засохшая кровь. Рука пехотинца была мягкая, но сильная, посильней, чем у Лободы. А руки Скворцова были как не его: хочешь ухватиться за товарищей, а не можешь, рука сползает.

Их повели по селу. Солнце било в зрачки, проезжавшие машины обдавали бензиновой вонью и пылью, шоферы, высовываясь, орали что-то конвоирам, и те что-то орали им, и все немцы улыбались, хохотали и, казалось, приплясывали. Казалось, это, может быть, потому, что шоферов в кабинах подбрасывало, а конвоиры нетерпеливо переминались, — колонна плелась, немцы же хотели поскорей отвести куда приказано. И они то поджидали колонну, то принимались подгонять прикладами. Было больно и стыдно, что с тобой обращаются, как со скотиной, — под взглядами волыняков из окон, дверей, садов. Скворцов отводил глаза, но ему представлялось, что в тех, чужих глазах и сочувствие, и равнодушие, и мстительность — что хочешь. С иных дворов в колонну бросали злобные и подлые слова, — так вам и надо, москали! — с других бросали краюхи хлеба, шматки сала, вареные картофелины. Немцы не препятствовали сердобольным бабам. А пленные ловили еду или подбирали ее в пыли, делили на части, глотали, не прожевывая. И Скворцов проглотил, не разжевав, хлебную корочку, которую сунул ему конопатый младший сержант, и картофелину, которую сунул Лобода.

— Крепитесь, товарищ лейтенант, — говорил Лобода. — Поприбавится пороху… Какой-никакой харч… Хотя, честно, после него на жратву еще шибче повело…

Рыжий пехотинец ничего не говорил, но от его мягкой и хваткой руки Скворцову становилось чуть спокойней. Лобода продолжал распространяться:

— Бой не так страшен, как голод. В бою что? Ну, шпокнут тебя, и привет. Верно?

— Шагай. — На это слово у Скворцова достало сил.

— А мы что делаем? Шагаем… Только вопрос: куда и зачем?

Суесловил Павло. Куда и зачем, ясно же. Лучше б помолчал, поберег силы. Вот младший сержант молодец, помалкивает. И тут младший сержант сказал:

— Товарищ лейтенант, это ж ужасно, человек человека убивает. Настанет ли время, когда на земле не будет смертоубийства?

— Когда-нибудь настанет, — ответил Скворцов, понимая: нужно ответить. — Но не скоро настанет.

Село осталось позади, и желто-серый проселок, как выцветшая обмотка, раскатился по холмам. Холмы были безлесные, в чересполосице капусты, картофеля, ржи, кукурузы, гороха. Все было съедобно: капустные листья, картошка, початки, а горошины и зерно можно вышелушить, — зеленое, сырое, но съедобное! Набить бы брюхо! Но свернешь с проселка — получишь пулю, вон одного, шагнувшего в горох, немцы пристрелили. Нет, я еще потягаюсь со смертью, еще повоюю. Только бы не оступиться, не упасть. Только бы товарищи не покинули.

С проселка повернули на тракт — каменные плиты были накатаны, черно блестели, как смазанные маслом, и будто поэтому ноги еще больше скользили, разъезжались. По тракту грохотала танковая колонна, и черешни по обочинам в испуге подрагивали листочками. Скворцов скользил подошвами, подламывался в коленях, но он был почти равнодушен к танкам, скрежещущим, ревущим, рождающим вихри. Подбеленные стволы, ветки и листики подрагивали, а плодов не видать: проезжие и прохожие попользовались, птицы склевали. Блеснул пруд, и пленные посыпались к нему с насыпи. Конвойные орали, били прикладами, протарахтела предупредительная очередь, но остановить людей было нельзя. Им, полсуток не сделавшим глотка, вода была важней, чем жизнь. И немцы это поняли, смирились. Скворцов стоял на коленях, зачерпывал теплую мутную воду и пил, пил. Пил, будто ел, — набивал живот водой. И голод будто приглох. От пруда отрывались отяжелевшие, со вспученными животами, кто имел фляги — наполнил. Карабкались на насыпь, подгоняемые теми же криками и ударами конвоиров. На тракте кое-как построились в колонну — и задвигались, заколыхались. И на этот раз Скворцов, Лобода и рыжий пехотинец, которого звали Митей, оказались в последних рядах. Солнце жгло, выпитая вода выходила потом, заливало глаза. Вода в брюхе булькает в такт шагам. И словно та же вода струится перед взором — над трактом, на весу. И Скворцов, что бредет в толпе пленных, задыхающийся, скрюченный, вспоминает: рубит строевым на плацу, а оркестр сверкает медью, а курсанты поют в лад трубам. И старшина-сверхсрочник, перекрывая пение, командует: «Р-раз! Р-раз! Р-раз, два, три! Левой, левой!» Курсант Скворцов тянет носок, впечатывает подошву в асфальт, преданно косит на старшину, поет во всю глотку. И уж как ему хорошо: майские кумачи, медь оркестра, на трибуне училищное начальство, перед трибуной рубят строевым будущие пограничные командиры.

Что, он в плену? Конвойные гонят, безоружного и бессильного? Куда гонят? В лагерь, в тюрьму. А может, и расстреляют. Он же лейтенант, комсостав, член ВКП(б). И документы все при нем, в левом кармане, нагрудном, у сердца…

Сошли с тракта, потащились по большаку, тоже обсаженному черешнями, — к лесу. Куда все-таки идем? Солнце то слева, то справа, то бьет в зрачки. И от этого чередовалия еще невыносимей кружится голова. Лес, синий, густой, зовущий тенью, вставал впереди, приподнимаясь и расширяясь постепенно. Там, едва вступили в застойные, душные тени берез и кленов, все и случилось.

14

Ей-богу, я не ожидал этого. Плелись, плелись — и стрельба. Немцы, по-моему, тоже были поражены. Если по порядку, то так: шкандыбаю, лейтенанта поддерживаю, и он шкандыбает. Честно: если бы не Митька, я б один не управился с лейтенантом, шибко худо было ему временами. Вроде без сознания, глядит как сквозь пленку какую, либо вовсе не видит, однако ноги переставляет. Упаси свалиться либо отстать, таких пристреливали. Пятерых уже пристрелили. Мы ушли, а те, пятеро, остались валяться на дороге, у обочины. Немцы шли в основном впереди колонны — человек шесть, по одному по бокам, и двое сзади. Может, я потому и боялся обернуться, что и за спиной были немцы? Тогда я не думал про это. Думал: господи боже, черт-дьявол, ну сделайте что-нибудь, чтобы нам спастись. Бог или черт, пособите бежать, ну что вам стоит? Честно: надеялся, что-нибудь сделается так, что сумеем утечь. И когда услыхалась пальба, смикитил: вот оно! Стреляли из лесу по передним конвойным, те враз начали отвечать очередями. Пленные попадали, чтоб не схлопотать чью-то пулю. Немцы, которые шагали сбоку и позади нас, побежали вперед. Стрельба, крики, неразбериха. Начальник заставы кричит:

— Павло, в лес!

Машет рукой и ползет к обочине. Я враз смикитил: под шумок смыться! Машу Митьке: за нами давай. А он лежит, как пригвожденный, зыркает, но не ползет. Испугался, пережидает или еще что-то. Скатились мы в канаву, а по ней — дальше, дальше. После начальник заставы поднялся и, пригнувшись, перебежал в чащобу. Я за ним. А на большаке и с другой стороны леса пуляют, шумят. Лейтенант ломит по кустарнику, вот-вот упадет, однако не падает. Потому замаячила свобода, тут и мертвый встанет и побежит! А мы ж живые! И мы ломили через кусты, как медведи. Ветки хлещут, сучки царапают, кровенят. Поскорей и подальше, вглубь, вглубь! Не гонятся ли за нами? Вроде бы скрозь наш треск слышу чужой. Вроде бы кто-то ломит следом. Нет, это чепуховина, это только мерещится. Мы одни. Но когда остановимся?

И лишь подумал я так, лейтенант рухнул. Подбегаю: стонет, хрипит, на губах пузырится пена. Приподымаю ему голову, сую фляжку. Отпивает, откидывается. Сам пью и опускаюсь, почти падаю на мох. Сердце — как колокол. Мерещится: его могут услыхать немцы. Хоть и не погнались за нами, но остаются где-то там, на большаке, не так уж далеко. А ежели хватятся? И пойдут по нашим следам да с овчаркой? Ну, овчарки, положим, у них нету. Так и без нее могут настигнуть. Надо дальше уходить. Но и встать сейчас не смогу. А может, и еще кто из пленных дал деру? Почему бы и нет при таком шухере, который кто-то устроил немцам? Не мы же одни такие умные. Митька, дурак, остался, не побежал. Начальник заставы хрипеть и стонать стал потише, морщится только сильно. От боли, видать, от усталости. А мне что, не больно, не ранен я? Не голоден, не вымотан?

Будто только что осознал: на свободе! Как хмелем ударило, повеселел, заулыбался. Начальник заставы глядит ровно бы с удивлением, а у меня, чую, рот до ушей. Да и начальник-то хоть удивляется на меня, но тоже, видать, переживает, что мы вызволились из плена. Радуется то есть. Только этого незаметно. Шибко уж он измученный. И я измученный, но радость подправляет. В подлеске пахло смолой. И сквозь деревья видно синее небушко. Живы! Нету плена, нету гадства, унижения, позора. Выручили нас. Не то что выручили, однако пособили — это точно. Перестрелка, шумок, а мы ходу. Вот подумал я давеча про бога и черта, что они помогут нам, и помогли, не так разве? Я сказал об этом лейтенанту, он усмехнулся. Но, может, не усмехнулся, а скривился, сморщился? От боли? Я сказал:

— Товарищ лейтенант, как считаете, кто напал на немцев?

— Пограничники.

— Пограничники? Так они же полегли…

— На нашей заставе полегли. А с других застав? Могли пробиться. А которые были в нарядах? А из комендатуры, из отряда? Всех не перебьешь…

Говорил он с перерывами, задыхался. Я же рубал четко, по-командирски:

— Напасть могли и армейские… Вон сколько частей стояло близь границы…

— Да. Но все-таки, мне кажется, это были пограничники.

— А без доказательств пустой разговор…

Вот уж истинно, пустой, глупый и развязный разговор — со стороны сержанта Лободы. Взял этот покровительственный тон по отношению к лейтенанту. Дурь бродит в тебе, Павло.

— Павло, как же мы Митю бросили?

— Не бросили, товарищ лейтенант! Сам он ухами прохлопал.

Да, честно, жалко Митьку и всех, кто не убежал с большака. Ведь их немцы постреляют, ежели обозлятся. А как не обозлиться, когда обстреляли их? Наверно, и положили кой-кого из конвоя. Так им и надо! Представил себе: валяются побитые немцы. Обрадовался. Представил: валяются побитые пленные. Понурился. Посмотрел на лейтенанта, и его стало жалко: кожа да кости, землисто-серый, заросший, гимнастерка и галифе изорваны, в пятнах крови, грязи, козырек фуражки сломан, сапоги сбиты. А помню соколом: румяный, подтянутый, галифе и гимнастерочка наглажены, и все блестит — лакированный козырек, пуговицы, пряжка, значок ГТО, и зубы блестят в улыбке. Нынче он перестал улыбаться. Я тоже выглядел когда-то молодцом, внешний вид — образцовый. Сержант Лобода любил пофорсить, чего уж там. Волыняночки заглядывались… И на Кубани, в гражданке, казачки заглядывались… Да ладно тебе, Павло Лобода, нашел о чем думать. Думай про иное — как раздобыть оружие. Без него свободе твоей грош цена. Любой фашист, любая националистическая сволота повяжет. Тихо в лесу. Шелестит листва, воркует горлица. И никакой стрельбы — ни вблизи, ни вдали. Как будто война кончилась. Ну, это чепуховина. Покамест немцев не разобьем — не кончится. Потому нам с лейтенантом оружие потребно. Старшина не выдаст со склада, сами добывайте. Ежели воевать собрались, а не плесневеть.

— Товарищ лейтенант, перекур закругляем?

Он поморщился:

— Что за перекур? Бычка и то нет… Но идти нужно.. Помоги встать…

Обнял его одной рукою за плечо, другой — за пояс. Кожа да кости, когда же успел так исхудать? У самого раны болят, но, чую, у лейтенанта боль круче, побелел, как стена. Зубы стиснул.

— Теперь отпусти. Пойду.

Отпустил его, и он сразу завалился навзничь. Дубина я, идиот, зачем послушался? Понятно же, что ослаб он до невозможности и без меня не устоит. А нужно не стоять — идти. Сызнова обнимаю его, ставлю на ноги. И не отпускаю. Так, в обнимку, стоим, пошатываемся. Вояки…

— Товарищ лейтенант, куда держим путь?

— На восток. К своим.

— Да где они, свои?

— Говорю ж тебе: на восток. Туда и двинем.

— М-м… Будем шкандыбать, инвалиды. А наши откатываются.

— Врешь, не откатываются! — Подбородком мотнул, голос затвердел. — Фронт где-то застопорился. И мы подоспеем. Перейдем линию фронта. Соединимся.

Ну, ходьба — слезы. Шатаясь, брели. Оступались, падали. Тут я и, точно, заплакал — с горя, с обиды, с бессилия. Плакал, отвернувшись, беззвучно, но лейтенант заметил, похлопал по спине:

— Отставить, сержант. Такие слезы не облегчают.

Верно, не облегчают. Еще тошней становится. В плену крепился, а здесь распустил нюни. Нервишки сдали. А ты зажми их в кулак. И не забудь: ты ж на свободе! Бери пример с начальника заставы. Не плачет он — морщится да кривится. Мы ковыляли кустарником, козьей тропкой, неширокой просекой. Ноги утопали в песке, как засасывались. И когда мы падали, мерещилось, что песок засасывает наши тела, как болото. У меня был случай. Шагал по дозорной тропе. На Волыни как? То песок, то трясина. Соступил я с тропы — и провалился по пояс в жижу. Неосторожность и неопытность, первогодок, лопух. Со страху голоса не могу подать. Старший наряда подбегает, светит фонариком, протягивает руку. Хватаю ее, чуть не затянул старшего. Маялся он со мной, маялся, покамест вытащил. Видик был: в черной вонючей жиже, а морда белая, от переживаний, старший наряда фонариком меня освещает и костерит за раздолбайство.

Наверняка не одни мы скитаемся нынче по лесам. Вон напал же кто-то на конвойных. Встретиться бы с ними, с теми, кто напал. А мы рванули подальше. Да и как иначе было поступить? Спасали свою жизнь, выбирались на волю. Вот они теперь — жизнь и воля. Выдюжить бы, не сдохнуть допрежь времени. Сдохнуть же можно запросто. Ежели не раздобыть жратвы, не переменить повязок. Под ними, под повязками, гноится, дурным запахом шибает. Если бы повстречать какое-нибудь наше подразделение! Да где такие подразделения? Придется заглянуть к волынякам, в лесную сторожку ли, на хутор ли, словом, рискнуть.

Сколь мы падали, как подрубленные! Плетемся, плетемся — и бац, уже носом в песок. Как будто тебя, культурно выражаясь, мордой об стол… Падали отчего-то всегда вперед. Лежим, задыхаемся, стонем, я, признаюсь, пускал и матюки. Вот в какой-то раз плюхнулись, я больно стукнулся, прикусил язык. И вдруг понял: все, больше не могу.

— Что дальше будем делать, товарищ лейтенант?

А он молчок. Даже не стонет, не хрипит. Подползаю к нему — и мурашки по спине. Как мертвый. Ухо приложил к груди. Сердце вроде бьется. Побрызгал лицо водой, расстегнул гимнастерку, намочил тряпицу, положил на сердце. И лейтенант открыл глаза. А не признает меня. Я ему:

— Товарищ лейтенант, вам плохо?

Молчит. Вопрос, конечно, дурацкий. Плохо ему. Да и мне не шибко хорошо. Говорю:

— Товарищ начальник заставы, жду ваших приказаний.

Тут что-то мелькнуло в его глазах, уголки рта дернулись.

— А, это ты, Лобода…

— Я, товарищ лейтенант, я! Кто же еще?

Киваю, лопочу, радуюсь. А чему, собственно, радоваться? Ну, пришел в себя, ну, признал меня. Наверно, на него подействовало обращение — товарищ начальник заставы. И то, что я упомянул о приказаниях. Ладно. Хорошо. Дальше-то что? В данный момент не приказы нужны, а что-нибудь другое, случай счастливый нужен. Точно! надо, чтоб подвезло, подфартило! Послушай, одернул я себя, а что утекли из плена — не фарт? Так чего ж ты нюнишь, Павло? На заставе не убило, в плену не пристрелили, сбежал на волю, рядом твой командир, — разве ж это не везение? И дальше должно везти! Вот выбраться бы к хутору либо к сторожке, да чтоб там были не лиходеи, а свои, с нутром советским. Подыму лейтенанта и поведу его. Не достанет пороху — ползком потащу на себе. Но лейтенант сказал:

— Павло, заберемся в глушняк. Пересидим день. Двигаться надо в темноте. Чтоб не наскочить на врагов…

Согласен: безопасней. Заодно отлежимся. Хотя с другого боку: еще больше ослабеем с голодухи-то за день. Но приказание получено, будем выполнять. Кое-как лейтенант пополз в кусты, в чащобу, и я за ним. Доползли до ельника, легли на опавшую хвою. И лейтенант вроде опять лишился чувства. Либо задремал? Похоже, задремал. Бедняга, худо ему шибко. Всем худо. Потому — война.

… Скворцов открыл глаза и увидел: Лободы нет. Огляделся: никого. Позвал тихо, потом громче. Никто не отозвался. Вдруг учуял запах, похожий на спиртной: муравьиная куча — шевелится, как бы дышит. И еще земляникой пахло: на сорванном лопуховом листе — горсть земляники, как сразу не увидел? Кто нарвал? Павло позаботился? Скворцов сгреб ягоды — и в рот. Проглотил, не разжевывая… И опять подумал: «Где же Павло?» За землянику спасибо, но разве это еда? Вот если б они шли поближе к полям, поживились бы капустой, свеклой, горохом. А в лесу, кроме земляники, что? Грибы. Лопать сырыми? Слопаешь, коль живот подвело. Но куда запропастился Павло? Собирает землянику? Грибы? Тогда отчего не отзывается? Подальше ушел, разведать, что и как? Но отчего не посоветовался с ним, со Скворцовым?

Скворцов повернулся на спину и лежал так, сторожа шаги. Лободы и глядя в небо. Шагов не слышалось, а небо над лесом голубело васильково, безмятежно, мирно. В кустах цвиркала птаха, те кусты — бузина. Припомнилось, как во сне: бузина росла за садами, на окраинах Краснодара, и в ней прятались пацаны, игравшие в войну. «Казаки-разбойники», «красные и белые», деревянные винтовки, револьверы, шашки. Игорек Скворцов — непременный заводила этих игр. И вот, через сколько лет, доигрался. Думал ли, гадал, что будет валяться, раздавленный войной? Врешь, не раздавлен! Война. Доподлинная. Так, помнится, назвал ее политрук Белянкин. Скворцов вспомнил его и других пограничников, погибших двое суток назад. Двое суток, а кажется: погибли они много лет назад, и косточки их истлели.

Живых — двое: он и Лобода. Павло, где ты? Скворцов снова покричал, и снова никто не откликнулся. Не узнавая своего голоса, пугаясь этого и пугаясь, что силы совсем покидают, он подумал: «Что, если Павло заблудился? Как он найдет меня?» И, еще больше пугаясь, подумал: «Что, если Павло кинул меня? Решил податься один?» Испуг был смешан со стыдом. Во-первых, как пограничник может заблудиться? Во-вторых, и это главное, как может пограничник бросить в беде своего товарища, своего командира? Выбрось гнусные мысли! Как они вообще могли возникнуть?

Солнца не было видно, но лучи его, процеженные ветвями, ломились сверху, поднимая навстречу себе испарения. От них дышалось затрудненно, а еще оттого, что изранен. Правда, очень жарко, очень душно. Как перед грозой. Но на небе ни облачка. Скворцов пролежал час-полтора, то впадая в забытье, то пробуждаясь, как вдруг услышал конский храп и ржание. Оттуда, где просека. И скрип колес, мужские голоса. Скворцов сжался, ощущая полнейшую свою беспомощность. Кто они? Враги? Друзья?

* * *

Это решение я принял не сразу. Оно бродило во мне, вызревало. Как по кругу, мысли вертелись вокруг одной точки: надо решать, надо идти. Потому как лежать будем оба — что проку? Околеем — вот и весь конец. Меня это не устраивает. Культурно выражаясь — к бисовой матери все это. Духом я не падал, потому — верил в удачу. Верил, что теперь уж не должны пропасть. Но для этого надо шевелиться. Отсиживаться в глушняке — бесполезно, это ничего не даст. Шевелись, Павло Терентьевич! Пускай лейтенант полежит, а я разведаю, чего там на просеке и окрест. Может, чего и наклюнется. Хотел предупредить лейтенанта, потормошил даже, он не проснулся. Нарвал ему маленько земляники, запомнил место — и зашкандыбал на просеку. Шагов через триста увидал на песке следы подводы. Они шли по просеке с востока, навстречу мне, и сворачивали влево — наезженная в подорожнике колея, конские яблоки, коровьи блины. Догадался: съезд к хутору либо к лесной сторожке. Пошкандыбал по колее, и она вывела к лесникову домику. Понаблюдал: двор пустынный, на цепи собака. Унюхала меня, лает, гремит цепью. На крыльцо выходит цивильный мужчина, пожилой, в украинской сорочке, за ним — женщина, тоже немолодая. Мужчина говорит:

— Кто-то в кустах.

Женщина отвечает:

— Мало ль людей шатается?

Переговариваются по-местному, но я разбираю, научился за два года понимать. Похоже, больше никого во дворе нету. Либо пан, либо пропал. И я выхожу из кустов, иду к дому. Они не смотрят на меня. Я смотрю на них. Мужчина цыкает на пса, тот забирается в конуру. Женщина вздыхает. И по вздоху понимаю — не прогонят. Не только не прогнали — накормили: кринка молока, краюха хлеба. А когда рассказал про начальника заставы, хозяин запряг лошадь, и мы поехали за лейтенантом. Уже в доме, за столом, затеялся этот разговор, а по пути хозяин уточнил окончательно: схороним вас с лейтенантом в охотничьей сторожке, это на отшибе, среди болот, германцы туда не доберутся, передохнете, подлечитесь, а там видно будет. Я согласился: видно будет. Нутром чуял: надежные люди, не продадут, подмогнут чем ничем.

Когда подходили к начальнику заставы, он приподнялся на локтях, глянул на меня, на хозяина и ничего не сказал…

15

Простоволосая рябоватая женщина, впустившая в хату Иру, Женю и Клару, неплохо говорила по русски. Она объяснила:

— Я русская, зовут Матреной. Родилась во Владимире. Который в России. Девчонкой привезли в другой Владимир, в Волынский. А после вышла взамуж за этого красавца и очутилась туточки…

Она была словоохотлива, а муж, не без издевки названный ею красавцем, был как безъязыкий. Как открыли им дверь, он звука не проронил — выходил, приходил, что-то делал, плюхался на лавку, глядел на них липко, по-мужски: глазки маленькие, без ресниц, но брови лохматые, расплющенный нос в бородавках, — жиденькие усы, толстые и тоже будто расплющенные мокрые губы, и был он малость горбатый. Правда, и Матрена не писаная красавица, баба как баба. Но взгляд у нее синий, добрый и приветливый.

Впустив их в хату, Матрена спросила: «Так вы с заставы?» Они кивнули, и Матрена сказала: «Проходьте». Усадила на лавку, дала отдышаться. Потом полила водицы — умылись, протянула рушник — утерлись. Пригласила к столу, поставила чугунок тушеной капусты, тарелку с нарезанным салом, разрезала на ломти поляницу. И все время говорила, говорила: о себе — леший ее занес сюда, на Волынь, о муже — пьяница и бабник, куркуль, о детишках — вон куча сопливых, куда денешься, а то бы бросила этого красавца, уехала куда глаза глядят. И словно забыла, что на свете война, что сидящие перед ней измученные женщины — с той войны.

— Красивые вы бабы, городские, — сказала она всем трем и будто вспомнила, всплеснула руками: — Мужики-то ваши, прикордонники, где? Пропали?

— На заставе остались, Мотя, — за всех ответила Ира.

То, что ее назвали по имени, понравилось хозяйке. Она зарумянилась, сочувственно сказала:

— Досталось прикордонникам. Ай, ай, что германец натворил! Что ж теперь будет?

Никто этого не знал, поэтому, наверное, и не ответили ей. А муж проглотил язык, лишь разглядывал советок. Мотя перехватила его взгляд, насупилась:

— Чего, кобель, уставился? У людей горе, а ты вылупился!

Муж дернул приплющенным носом — как-то из стороны в сторону, ухмыльнулся, но глаза отвел, вышел во двор,

— Что будете делать? — спросила Мотя, когда поели, поблагодарили, разомлелые, опьяневшие от пищи.

Опять ответила Ира:

— Нам бы отдохнуть, поспать бы. Ночь без сна.

— Постелю рядно. На полу, в хате. А после чего?

Ответила Клара:

— Приютить нас не сможете? На время?

— Спрятать? Так не спрячешь же, на селе все на виду.

— Мы б работали по хозяйству…

— Понятно это, задарма хлебушком не кормят. — Мотя говорила суховато, по-деловому. — Да не в том кручина. Соседи сволочные, чуть что заметют, донесут, немцев полно и националисты взяли силу, командуют… Германец еще не вступил в село, а уж дядьки похватали голову сельрады, колхозного голову, еще кого из активистов похватали. И — в петлю, каты… А танкиста вашего отвезли в комендатуру, сдали германцу. Таночку-то подбило, она загорелась, парнишка выскочил — и в лес. Дядьки догнали, кто хотел вешать, кто — зарубить. А ихний главарь Крукавец приказал: «В комендатуру. Танкист — то держава. А своих можем сказнить…» Боятся, сволочи, что держава спросит с них.

— Спросит, — сказала Женя.

Мотя посмотрела на нее с неодобрением, сказала;

— Когда спросит-то?

— Может, и скоро.

— А может, и нескоро… С вами-то что будет? Не попасть бы в лапы к Крукавцу. Лютей германца тот Крукавец.

Проворно достала из сундука рядно, расстелила его в горнице, кинула с кровати подушки, занавесила окно — от солнца. Оно уже было дневное, пронзавшее и занавеску; Жене, легшей к окну, было жарко, она ворочалась, откидывала со лба влажную от пота прядку. Юбок они не сняли, а кофты сбросили, оставшись в лифчиках. Женя расстегнула свой сзади, ослабила лямки, и, когда ворочалась, он сползал с грудей. Ира и Клара затихли, посапывали. За окном кудахтали куры, глюкали индюки, визжал поросенок, плакала, канюча, девочка, скверно ругалась Мотя, что-то бубнил ее мужик — язык у него все-таки есть. Звуки эти сливались, спрессовывались, и будто спрессованная из них стена вырастала между заставой и этим домом, этим двором, обойденным войной. Стена была высока, непреодолима и для Игоря и для нее, Жени. Жив ли он? Верю: жив! Но им отныне и навсегда находиться по разные стороны, сколь бы ни тянулись друг к другу. Из ее нынешнего дня прошлое виделось иным, очищенным. И она сама становилась чище, хотя вина ее перед сестрой не снималась. Вина будет с ней долго, если не всегда. Игорь ни в чем не виноват, виновата она одна.

Проснулась от грубого, от наглого прикосновения. Мозолистая, жесткая рука шарила, шарила. Женя вскрикнула, открыла глаза и увидела нагнувшегося над собой хозяина.

— Пошел вон! — крикнула она и ударила по чужой, вонявшей чесноком роже.

— Что ты, что ты, девка? — Он успокаивал, скорее удивленный, чем раздосадованный.

Шум разбудил Клару и Иру. Спросонок они не сразу разобрались, в чем дело. А когда разобрались, тоже стали кричать и браниться. На шум пришла Мотя, встала в сторонке, прислушиваясь. И хозяин стоял в сторонке, прислушивался, словно не без удовольствия. Вздохнул, сказал:

— От бабы! Огонь! Не то что моя… — и ткнул пальцем в Мотю.

Мотя поджала губы, произнесла с расстановочкой:

— Ну, вот что, бабоньки… Придется нам расстаться… Не потому, что муженек глаз на вас положил, кобеляка. Хотя радости от этого мне мало… А потому, что соседка, Ульяна-стерва, видала вас. Спрашивает меня возле колодца: что за бабы у тебя остановились, не советки ли? Боюсь: донесет, стерва… Уходить вам надо, красавицы…

— Да, мы уйдем отсюда! — сказала Женя. — Чтоб терпеть приставания? Катись к черту на рога!

— Куда пойдете? — сказал хозяин миролюбиво. — Оставайтесь, авось, Ульяна не донесет…

— Донесет! На бесстыжей харе у ней написано! И попадете вы в лапы к Крукавцу, лопни он, кат!

— Насчет Крукавца потише, жена. А то он укоротит твой язычок! Куда же товарищам или, скажем, гражданам советкам податься?

— А то не знаешь? В лес, на отшиб. На хутора! В селе разве схоронишься? Сколь народу…

— Не обессудьте, но мы уйдем, — сказала Ира, вставая.

— Хоть темна обождите, — сказал хозяин.

— А чего ждать? Чтоб Крукавец пожаловал? Так и нам не поздоровится, муженек мой разлюбезный!

— Не беспокойтесь, — сказала Клара, тоже вставая. — Мы уйдем сейчас же. Девочки, собирайтесь.

А что там собираться? Под взглядами хозяев обулись, оделись, пригладили волосы, взяли с пола имущество — одеяло, стеганку, пустую сумку. Мотя сказала:

— Дам харчей на дорогу.

Женя сделала протестующее движение, но Ира остановила сестру, мягко проговорила:

— Спасибо. Только немного. Платить нечем. Вот разве одеяло…

— Давай, — сказала Мотя. — Пригодится.

— Куркули мы с тобой, жена! — Хозяин засмеялся.

… До вечера было не так уж далеко. Откуда-то наносило запах горелого, и в той же стороне мычала корова требовательно и властно. Непривычно было слышать это после того, как сутки слышали грохот взрывов. Теперь взрывов не слыхать, теперь мирно мычит буренка, желающая освободить от молока набухшее вымя. Наверное, вот-вот звякнет дужка подойника, молочная струя шлепнется о жестяное дно, корова захрумкает сеном, успокоенно вздыхая.

Задами, околицей вышли на проселок. Навстречу женщинам или обгоняя их, катили мотоциклы и грузовики с автоматчиками, и кто-то молча оглядывал их, а кто-то скалился, кричал им по-немецки незлое, может, скабрезное. Но ни один из гитлеровцев не соскочил с машины, не подошел, не схватил за локоть. Колеса взбивали пыль, она оседала на одежде и лицах женщин, скрипела у них на зубах. Они старались не смотреть на солдат, но иногда, не стерпев, смотрели, и ничего враждебного не видели в чужих глазах. Брели проселком, осунувшиеся, сутулые, запыленные. Куда идти? На восток, где свои. А где свои? Там, за лесами, за долами. Идти туда, идти, дойдешь ли? А может, наши пойдут обратно? Если б это было возможно! Надо добраться до какого-нибудь лесного хуторка, переночевать, оглядеться. По обстановке будет ясно, что делать дальше. Мотоциклы и грузовики перестали попадаться: они сворачивали к перелеску, к шоссе. Слава богу, выбрались из села. И немцы не тронули. А спустя четверть часа они услыхали за спиной скрип колес, ржание, крики…

Степан Крукавец самолично правил лошадьми. На передней подводе ехало пять хлопцев. Рядом, пьяно привалясь к его плечу, восседал Антон Мельник. Надрался, скотина. Степан тоже не трезвенник, а вот пьяным не бывает. Дуй горилку, дуй самогон, но не напивайся. Голова на что дана? Соображать. Чтобы не задвинули на вторые роли. Как Антона Мельника. А Степан Крукавец ходит на первых ролях! Батько, атаман, фюрер по-германски — вот кто он, Степан Крукавец! И в селе — да что село, хватай шире — нету главней его. Кроме, конечно, германцев. Ну, германцы — то держава, как и советские — тоже держава. Будет и у них, украинцев, своя держава, дай срок. Недаром боролись и борются за нее националисты, за неньку Украину, самостийную и незалежную, если сказать по-русски — самостоятельную и независимую. К черту русский язык, к черту москалей, к черту Богдана Хмельницкого, запродавшего Украину москалям.. Переловить их всех надо, москалей и комиссаров. Вот словят они трех советок — гонятся, далеко бабы не уйдут. Но чтоб никаких насилий, увечий и убийств. Не положено. Со своими расправляемся как угодно, а советки — все ж таки держава. Сдать германцам, те разберутся, нация умная, образованная. Не то что все это быдло, которое орет и гогочет на трех подводах.

Крукавец натянул вожжи, огрел лошадей кнутом, и они рванули. Сидевших на подводе тряхнуло, кто, выругался, а кто-то заржал. Мельник чуть не выронил бутылку с самогоном. На ямах трясло и швыряло, но он зубами выдернул кукурузную кочерыжку, которой была заткнута бутылка, и запрокинулся: буль-буль. Ну и пьяница, ну и батяр: оправдывает свою кличку — Батяр, батяры — это львовские босяки. Босяк он и есть, Антон Мельник, хотя и чванится своей фамилией. Расписывается каракулями, но лопается с гордости: «А.Мельник». Можно подумать, тот Мельник, Андрей, соратник самого Евгена Коновальца. Эх, убили командира «Сечевых стрельцов», полковника Евгена Коновальца, одного, из руководителей украинского националистического движения! Кто убил? Одни говорят, в открытую, — советская разведка, другие, тайком, — германская разведка. Поди разберись, чья была бомба с часовым механизмом, которую подсунули Коновальцу вместо денег в Роттердаме, в тридцать восьмом году. Да, Степан Крукавец интересуется историей украинского националистического движения, он не какой-нибудь Батяр, тому лишь бы очи залить горилкой.

Вот он — Степан. Так зовут и Бандеру. Что ж, хвастаться этим? Он же понимает, кто такой Степан Бандера и кто такой Степан Крукавец. А к истории надо почаще возвращаться, раздумывать о ее уроках. Вроде и неподходящий момент, как сейчас, — едешь перехватить советок, — а все равно размышляй, полезно это, да и успокаивает. Хотя, конечно, иногда и расстраивает. Потому что ссорятся между собой, проще сказать, грызутся руководители ОУН. Мельник и Бандера завраждовали, задрались за власть, произошел раскол: мельниковцы и бандеровцы. За кого он, Степан Крукавец? А пес его разберет, за кого надо, тут, внизу, не разберешься. Вроде бы за Бандеру, он помоложе, и молодежь больше за ним идет, а за Мельником — те что постарше. Ну, а он, Степан Крукавец, скорее молодой, чем старый: тридцать три года. Пора, пора ему выбиваться в люди. Шанс, который выпадает раз в жизни, — война. Используй ее, войну, и выдвинись наконец по-настоящему. Не все же лезть наперед галичанам, чем им уступают волыняне? Еще не известно, чей козырь старше. Пускай во Львове университет, газеты, театры и всякое другое. Зато на Волыни головы есть. Соображают которые.

Крукавец правил лошадьми, изредка оглядываясь. Две другие подводы не отставали, хотя им доставалось глотать пыль, поднятую Крукавцом. Поглотают, не подавятся, глотки смазаны самогоном и салом. А Мельник, который не Андрей, не инженер, не руководитель ОУН, снова льет в себя из горлышка. Уже не стаканами, а бутылками… Подручные же у него — пьяницы, босяки и барахольщики. Когда своих красных кончали, хлопцы пошарили по сундукам, Крукавец не пресек: то не держава. Забрали и лошадей, теперь в подводу можно запрячь не одну лошадь, как раньше, а пару. И рвануть, развевая гривы!

16

Подвода въехала на бугор, и Крукавец увидал трех женщин, прижавшихся друг к другу. И без расспросов видно было: советки. По одежде, по лицам, по тревоге, сквозившей в их движениях. Сдерживая разгоряченных коней, Крукавец проехал мимо женщин, развернулся — и к ним. Остальные подводы остановились с противной стороны. Женщины смотрели то на Крукавца, то на тех, кто спрыгивал с двух других подвод. Пыльное облако повисло над дорогой, с конских губ хлопьями падала пена. Крукавец похлопал по крупу, успокаивая лошадей, передал вожжи парубку и пошел к женщинам. К ним двигались и с других подвод. Но Крукавец вдруг подумал не о советках, совсем о другом подумал: навстречу ему идет противная сила, то есть противник, враг то есть. Какие ж это враги, это твои единомышленники, националисты, как и ты. Конечно, не враги тебе, но при случае продадут и предадут. Я им не верю. Как и тем, кто идет со мной. Антону Мельнику верить?

Крукавец подошел к женщинам на шаг. Но осмотрел сперва хлопцев. С ног до головы. Спущенные гармошкой голенища сапог, суконные шаровары, расшитые крестиком сорочки, свитки и польские мундирчики, чубы из-под шляп, конфедераток и немецких пилоток, — уже разжились у германцев, обменяли на горилку. У кого револьвер, у кого винтовка, у кого граната засунута за кушак. Глаза бегают, глядят исподлобья. Не враги, но остерегайся их, Крукавец Степан. Хотя дело у нас общее — самостоятельная и независимая Украина, к Западной мы присоединим Восточную, и будет единое и неделимое украинское государство. Держава! Крукавец поглядел на женщин. Да, они встревожены, но испуга не видать. Смелые советки. А побояться бы надо. Не везде батьки, или, скажем, по-немецки, фюреры, похожи на Степана Крукавца. Есть куда беспощадней.

— Стойте! — сказал Крукавец. — Кто такие?

— Мы и так стоим, — отозвалась одна из женщин, самая молоденькая. — А вы сами кто такие?

— Мы — власть, — с достоинством сказал Крукавец. — И спрашиваем мы, вы отвечаете.

Он говорил с ними, стараясь употреблять восточноукраинские слова, и его понимали. За два года правления Советов потерся среди восточников, схидняков по-западному. Он-то коренной захидняк, западник по-восточному. Потерся, слова запомнил, пригодилось. Дерзить же ему, между прочим, не следует. Он сказал:

— Так кто же вы? Командирские жены? С заставы Скворцова?

— Оттуда, — сказала вторая женщина, самая старшая.

— Куда идете?

— Куда глаза глядят.

— А точней?

— А точней, на восток. — Опять эта дерзкая сопливка. Не надо бы дразнить Степана Крукавца, иначе он может и покусать. А ему бы не хотелось показывать зубы. Они у него, между прочим, острые, волчьи. И еще: москали для него — заклятые враги. И восточники, схидняки, — заклятые враги. А он и русские слова знает. Поднабрался. Пригодится. Сказал с ухмылочкой:

— Сановные товарищи, придется вас задержать, извиняюсь. Чтобы отвезти в комендатуру. Передадим германским властям. Они решат, как с вами поступить, сановные товарищи.

Он улыбался. Хлопцы галдели, глазами ощупывали женщин, отпускали шуточки — закачаешься. Пускай повеселятся, пока у Степана доброе настроение. Да и подыграть им нелишне. С ними ухо держи востро: волки разорвут вожака, если что не так. Сперва Крукавец не очень прислушивался к галдежу, — как обычно, похабничают, — но затем услышал: кто-то предлагал побаловаться сначала с бабами, а после или прикончить, или, если будут молчать, отвезти к коменданту. Крукавец резко сказал:

— Кончай болтовню! Баб доставим в комендатуру. И чтобы пальцем не прикоснуться! Садись!

Стая заворчала, колыхнулась, двинулась к подводам. Да, волчья стая, и вожак должен быть настороже. Пускай видят: уверенный он, сильный, своеволия не потерпит. Баб ему не жалко, можно было б и попользоваться. Но они — держава. Мало ли как все может повернуться. Он приказал советкам садиться на его подводу. Они поколебались, но сели. Кони пошли шагом, возница словно дремал, уткнувшись подбородком в грудь. Отдавший ему вожжи Крукавец угрюмо дымил папироской — настроение испортилось, да и не без причины, — усталость, сонливость сковывали движения. Спиной и локтем он чувствовал, женские тела, думал, что советки молоды и красивы. И что не испорчены, как его Агнешка. Хотя она тоже молода и красива, панская стерва. Крукавец катал папиросный мундштук, пока не перекусил: зубы подпилены, собрался ставить золотые коронки, да тут война, до коронок ли? А зубы стали острые, как ножом режут. Для волка это даже неплохо — подточить клыки, чтоб острей сделались. Он со злобой выплюнул папиросу, достал из пачки другую. И внезапно курить расхотелось. Пропало желание. Это у него случается. И не только с курением. С Агнешкой случается. Ах ты, потаскушка, от которой он когда-то был без ума. Да и сейчас привязан к ней, как пучок соломы к шесту возле корчмы. Шест с пучком соломы — знак, приют путникам. Ну, Агнешка приютила его, загнанного скитаниями и приключениями, отогрела, нельзя Иезуса гневить, добро ему сделала. А потом постепенно все уходило доброе, и осталось тягостное, постыдное, ненужное…

В сельской комендатуре германцы его огорошили: вези в городскую комендатуру, во Владимир-Волынский. Не хотят обузы, спихивают с себя. А как Крукавцу спихнуть? Теперь, когда германцы уже знают о советках, их не пустишь в распыл ни с того ни с сего. Послушался бы хлопцев, может, и не было б лишней мороки: отдай волкам на растерзание, так и некого везти во Владимир-Волынский. Не отдал. Державы побоялся. Не зря ли? Та держава должна кончиться. Ну, задним числом рассуждать бесполезно. Уже поздно, на ночь запру советок в сарай, поутру отвезем в город.

В окнах тлели огоньки ламп и плошек, — при Советах ввели светомаскировку, теперь ее нету, война ушла, кого опасаться? Это Советы пусть опасаются. Люди в хатах ужинали. Трудовой день кончился. А у Крукавца, у Степана, продолжается. Но какая надменная харя была у коменданта! Цедил сквозь зубы, обливал презрением, хилый, золотушный лейтенантик, сопля паршивая. Кого обливал? Союзника! Ну, погодите, господа германцы: мы себе на уме, будем делать вид, что ваши союзнички до гроба, ваши слуги, а потихонечку добиваться своего. Создать правительство, создать государство — вот цель украинского националиста. В своем же государстве мы как-нибудь наведем порядок! Пока бы в своей хате навести порядок. Да его ли хата? Агнешка к себе пустила, бездомного, то ль бродягу, то ль проповедника. А вообще, он недоучка, пристроенный сюда учительствовать лишь потому, что вступил в ОУН. С войной решил забросить учительство, дни горячие, до школьных ли тетрадочек. Да его самого учить надо, ему бы во Львовский университет…

Советок Крукавец запер у себя в стодоле, Агнешка покривилась: «Не мог еще где?» Тут будут перед глазами. Караульных поставил кого посмирней, если волки бывают смирные. Матерых ставить опасно: ночью могут поиграть с советками, а черт-те во что это выльется, как посмотрят на такие игры германцы. Хозяева все-таки они. Повесив на сарай замок, Крукавец ушел в хату. Агнешка наливала воду в рукомойник, подавала мыло, а он рассматривал себя в зеркало, вмазанное в простенок, и думал: «Осаднички, поляки, могли и настоящее зеркало презентовать своей Куколке». И, как обычно, когда вспоминал об Агнешкином прошлом, ревность ударила в темя, застучала дурной кровью. А когда думал о настоящем, кровь стучала еще сильней: не приходил ли кто к Агнешке, покуда он отлучался?

Ужинал неохотно, вяло. Игриво подмигнув, Агнешка поднесла горилки. Он выпил, но аппетита не прибавилось. Агнешка пригубила из его же кружки, подкладывала ему лучшие кусочки, ластилась. Выпрашивает Куколка — так ее прозвали на селе. Крукавцу известно: не за одну красоту, а за уступчивость, осадникам не отказывала, бабы брешут — с самим графом Ядзеньским путалась, будто граф и обабил ее, девчонку-прислугу. Агнешка все отрицает, ясновельможный граф исчез в тридцать девятом, когда пришли Советы. Крукавец угрюмо озирал уставленный едою стол. Чего-чего нету, а не жрется. И бутылки с горилкой и самогоном красуются, а не пьется. В центре стола жареная курица, любимое блюдо, и от нее нос воротишь. Заелся, Крукавец? Утречком топором-сучкорубом оттяпал башку, дура курица билась, хлопала крыльями, из перерубленной шеи хлестал фонтанчик…

Они легли в постель при свете — Агнешка завела эту моду, и лампа освещала Агнешкино лицо, на котором сквозь молодость и даже детскость проступало женское. Когда-то это нравилось Крукавцу, теперь же думал: «Потаскуха», — лежал равнодушный или же раздраженно-злой. Ну, а раздражение и злость, известно, плохие помощники в любви. Он лежал, снедаемый бессонницей и мыслями. Собственно, бессоница-то и была из-за мыслей. Лезут в башку, хоть ты тресни. Про свою жизнь думаешь нескладную, про Агнешку, про украинское националистическое движение — попробуй в нем разобраться, не так-то легко, про то, что было за день, — неприятностей и забот вполне хватает. Сейчас Крукавец думал о женщинах, запертых в стодоле. Не покормил их, воды не дал, да и Агнешка не напомнила. А, ничего, не сдохнут. Харч у них есть, ссудил кто-то из сельских, а утром ведро воды выставлю, я не жадный! Крукавец рассмеялся беззвучным злобным смехом и скрипнул зубами. О, в подобные минуты он ненавидел всех, весь мир! И себя немного. Провались все в преисподнюю! И русские, и поляки, и немцы, да и украинцам туда же дорога. Но и ярость не заглушала в нем трезвые, деловые мысли о том, что надо проверить караульных. И он поднимался с кровати, шлепал босой к окну, вглядывался. А то и выходил во двор, как будто покурить. Не заснули б караульные, еще пакостней — не сотворили б чего с советками. И Крукавец, пыхтя папиросой, улавливал далекую, смутную связь между его стараниями уберечь этих трех женщин от мужских посягательств и тем, что желание у него поугасло. Что он, старик или порченый? Тридцать три всего, венерией не болел, мускулы — во, кулак — во, быка свалит!

* * *

В сарае возились, попискивали полевки, и Женя, боявшаяся мышей, тоже пищала не хуже их. Ира сердилась, шикала на сестру, а Клара смотрела на подруг ласково, с нежностью. Да, подруги, навечно сроднившиеся с нею! Клара не ложилась, сидела, обхватив колени, кусала соломинку, покачивалась взад-вперед.

До этого они побывали у немецкого коменданта. Не ведали, не гадали, где помещается немецкая комендатура. А помещалась она в фольварке, в доме, который несколько дней назад занимала пограничная комендатура. Совпадение, случай, но женщин ввели туда, где был кабинет коменданта участка майора Неклюева. Клара была здесь, у Неклюева, всего несколько дней назад. Тогда она сидела на этом венском стуле, у этого хромоногого стола с зеленым сукном, беседовала о самодеятельности на заставе. Службист до мозга костей, но любитель петь, комендант пограничного участка обсуждал с ней, как лучше организовать концерт. А нынче в кабинете восседал тучный и сонный фельдфебель. Выслушав оуновцев, он зевнул, клацнул металлическими зубами и начал сердито говорить по-немецки, стуча поросшим шерстью указательным пальцем по настольному стеклу. Вытянувшийся оуновец подобострастно внимал немцу. А тот, выговорившись, повел всех в соседнюю комнату. Клара узнала и ее. Это был кабинет старшего лейтенанта Васильева, начальника штаба пограничной комендатуры, с его женой Клара познакомилась еще два года назад. В этом кабинете, развалившись в полукресле, хозяйничал теперь хлипкий белобрысый лейтенант, щеголеватый, перетянутый в талии, прилизанный, с крестом на мундире, — вроде орден. Он кисло выслушал фельдфебеля, вскинул тонкие высокомерные брови и тоже стал ругаться, а потом вскочил и показал стеком на дверь. Оуновец, кланяясь и повторяя: «Яволь, яволь!» — вывел женщин в коридор, прошипел:

— Гоняют, как бычков! Не хотят возиться! Назавтра повезу в городскую комендатуру, такой приказ…. Навязались на мою шею, большевички!

И когда они отъезжали от фольварка, Клара оборачивалась и смотрела на дом: угол поврежден артиллерийским обстрелом. И здесь был бой, штаб комендатуры дрался, как и застава, насмерть, Клара в этом уверена. Где Неклюев, Васильев, остальные командиры погранкомендатуры? Где их жены? Дети? А где ее, Клары, дети? Где ее муж? Где Игорь Скворцов и другие? Все там же, все там же.

Милые мои подруги! Вы ходите, шепчетесь о подкопе, о побеге. Не мешаю вам, хотя под стенку не подкопаешься, замок с наружной стороны не собьешь, часовой никуда не денется. На заставе, в пекле, уцелели, здесь не уцелеем. Смерть наша близка. Примем же ее, как те, кто уже погиб. С детьми моими судьбу разделим, с пограничниками. Да, после гибели Вовы и Гриши я будто тронулась. Но потом рассудок прояснился, и я соображаю четко. Суждено умереть. И раз выхода нет, сделать это надо спокойно. Страшно только насилие, лучше тут же умереть. Броситься на финку оуновца, на штык немца, бить, кусаться, плевать в ненавистную харю! Уйти из жизни, попрощаться с нею навеки надо чистой, неопороченной. А вообще-то хочу: подружки мои, вы останьтесь живы! Мне же без сыновей, без Вити, а он погиб, я не обманываюсь, мне не жить… Лунные полосы из щелей резали мглу на квадраты и треугольники, мыши пищали все отвратительней, шастали по рукам и ногам. Клара отгоняла их от подруг. А когда те задремали на разостланной ею стеганке, она села у изголовья, как бы сторожа некрепкий сон сестер…

Выехали на одной подводе, по росе. Крукавцу все равно не спалось, да и до города далеко — хотя бы к полудню добраться. Он прихватил трех хлопцев, из тех, что ночью отдыхали. Какое там отдыхали — девок щупали и самогон глушили, по мордам видно. И Мельник, который Антон, увязался. Доброволец, усердие показывает. Или для догляда? Чтоб германцам стукнуть, если что не так у Крукавца? Кони бежали трусцой, воздух прогревался, жаворонок пел в поднебесье. Пахло мятой, и полынью, и сивухой. Ну, и надрались хлопцы, и наутро не протрезвели. Они дымили самосадом, рассказывали о ночных похождениях, гоготали, и Мельник, старый пес, под сорок же, похабничал наравне с ними. А затем хлопцы то ль в шутку, то ль всерьез завели разговор о советках, как и вчера, — мол, неплохо бы… Советки, видать, понимали, потому что насторожились, обменялись взглядами — ого, обожжешься!.. У ручья, за поворотом, устроили передых, чтобы коней напоить. И здесь-то хлопцы, зверюганы матерые, ненасытные, принялись распределять: тебе эту, мне эту. И молодая самая, дерзкая, закричала:

— Бежим, девочки!

И побежала с дороги в поле. За ней, помешкав, побежали к лесу и две другие. Хлопцы, разинув рты, глядели на женщин и друг на друга. Мельник хлопал себя по ляжкам и орал:

— Связать нужно было! Руки-ноги связать! Шляпы!

Крукавец на первых порах растерялся. Но затем пришел в себя:

— За мной! Не упускай!

Топали сапогами, орали, матерились, но женщины были легки на ногу — откуда силы брались? А грузные, отяжелевшие, разъевшиеся на колбасах и сале мужики отставали. Мельник прохрипел;

— Уйдут! Стрелять нужно!

Крукавец будто споткнулся об эти слова. Стоял, как вкопанный, и остальные остановились, хрипло дыша и наблюдая, как женщины удаляются к лесу. Над ухом, заставив вздрогнуть, протарахтела автоматная очередь. Это Антон Мельник не дождался команды, проявил инициативу. Еще и еще очередь. Мимо. Хлопцы стреляют из пистолей, из карабинов. Мимо. Советки бегут. Ну, Крукавец, решай. Еще не додумав все, он знал уже, что решит. Мозг работал быстро, безотказно. Мельник стрелял первым, Крукавец таращил очи в растерянности. Хлопцы стали палить, а он хлопал и хлопал глазами. Пока не поздно, пока не пал ты в их глазах безнадежно, исправь положение, прояви волю. Он грязно выругался, вырвал у одного из хлопцев карабин, опустился на колено, прицелился. Выстрелил, и дальняя фигурка опрокинулась. С расчетом бьет Крукавец, это-то вы хоть разумеете, курвы самостийные? Дальше будет снимать, которая посредине. Потом — ближнюю… Кинул карабин владельцу, вытер ладони о галифе:

— Вот как стреляют! Три патрона на трех. Разумеете?

Хлопцы молчали, и в молчании этом была уважительность. Сейчас он окончательно переступил черту, возврата не будет. Да, собственно, отступления уже не было после того, как своих красных прибили.

— Вперед! — сказал Крукавец. — Побачим, что с советками.

Самая молодая, дерзкая, лежала лицом вверх, две другие — ничком. Работа была чистая — наповал. Крукавец вспомнил почему-то вчерашнюю курицу — крыльями бьет, пляшет, обезглавленная. И вдруг та, самая молодая, дерзкая, приподняла окровавленную голову, посмотрела на Крукавца. Он вздрогнул: еще живая, губы шевелятся, померещилось — хочет проклясть или просто плюнуть сгустком крови в лицо ему, Крукавцу. И страшно сделалось, он схватил карабин, передернул затвор. Но стрелять не стал: советка уронила голову, дернулась и затихла. Его поташнивало, и, чтобы преодолеть тошноту, он заорал во все горло:

— Хлопцы, Иезус, дева Мария, мать вашу! У. кого горилка? За упокой советок дернем! И предупреждаю: про их погибель никому ни слова! Не видели, не слышали. Закопаем — и ша! Если что — всажу пулю. Это я умею, так?

Он запрокинулся, бутылочное стекло стучало по зубам, и Антон Мельник сипел:

— Добрый у нас батько, дюже добрый. А чего ж? Мы здесь хозяева. Только вот Иезуса и деву Марию трогать не надо…

17

Лежанка была устроена у окошка, а оно было низкое, почти вровень с полом, и сверху, со второго этажа, Скворцову виделся дальний край дворика, березовая ограда, поляна и окраина леса. Лес высился, — отсюда не разобрать, еловый или пихтовый, возле ограды пихта, вперемежку с конским каштаном, а вблизи росли ели и сосны, доставая до окна, скребясь при ветре в стекло. Их-то и увидел Скворцов, придя в себя. Хвоя на ветках была зеленая-зеленая, а две еловые шишки светло-коричневые, почему-то торчащие кверху, будто ель рожки состроила сосне. Да, да, в школе, давно, пацаны строили девчонкам рожки — сзади показывали над головой с бантиком два растопыренных пальца. А еще рожки были на германских касках в первое утро войны, и на этих же касках были колосья пшеницы, пучки васильков, — так фашисты маскировались.

Он не двигался, чувствуя слабость во всем теле. Пальцем не пошевельнуть, веки и то с трудом поднимаются. Он глянул в оконце и, ничего так и не поняв, закрыл глаза. Проспал до вечера, и, когда проснулся, дальний лес просвечивался с другой стороны — закатным солнцем. Окно было справа, а слева Скворцов обнаружил еще лежанку — она пустовала, за ней еще — там подхрапывал человек в красноармейской гимнастерке и шароварах, обросший щетиной. Кто он? И кто лежит между ними, куда девался?

С голодухи урчат кишки. Иван Федосеевич говаривал: «Кишки марш играют». Он только что приснился, Иван Федосеевич. Словно пограничники-первогодки, стриженые и большеухие, просят Скворцова, чтоб разрешил поиграть в футбол, он разрешает. Иван же Федосеевич ворчит: «Нечего пузырь гонять, лучше шагистикой заняться!» Но ведь Иван Федосеевич, старина, пренебрегал строевой выучкой, считая ее ненужной для пограничника, но и футбол — не уважал, это точно.

Приложил ладонь к щеке, накололся о щетину. Тоже подзарос, наподобие человека в красноармейской гимнастерке, со споротыми петлицами. Кто же он? И почему нет другого соседа? Где Лобода, сержант? Они же были вместе. А он уже в состоянии руку поднять. Побриться бы. Перекусить бы, он бы сразу окреп. Раны туго перетянуты, побаливают, но не шибко. Значит, за ним ухаживают, лечат? А как он попал в этот дом, на второй этаж? Не помнит. Однако помнит, как нашли его сержант Лобода и цивильный мужик, как положили на телегу, как привезли к какому-то дому, и на крыльце стояла женщина, кланялась, что-то говорила.

А что с заставой, что с женщинами? Не спрашивай. Застава погибла, живы ли женщины, где Ира с Женей, где Клара? А что теперь будет с ним?.. Пока бьется сердце — выполнять воинский долг, Да, задача номер один — выздороветь, встать на ноги. А там, что бы ни было, — сражаться. Где наши? Долбанули врага, наконец, или он еще глубже продвинулся на восток? Никакого боя не слышно. Ах, как не хватает этих громовых звуков! О стекло скребется ветвь, где-то в щели трещит цвиркун, сверчок по-местному. Точно: цвиркает… Храп поутих, раздался стон, затем человек снова захрапел. Он был, вероятно, из Средней Азии — узбек или туркмен. У него была перевязана ступня суровым полотенцем, на котором пятнами проступала кровь. Возможно, из стройбата; в стройбатах, возводивших доты неподалеку от границы, было много узбеков, туркмен, казахов. Как он попал сюда? А как ты? Ну, как я попал, в общем, известно. А он? Эти «он», «ты» и "я" внезапно замельтешили, замелькали, будто велосипедные спицы, сливаясь в блесткое вертящееся колесо, и в висках заломило, застучало.

Этот стук мешал разобрать, действительно ли внизу, на первом этаже, ходят, поскрипывая половицами, или это лишь кажется. Да нет, точно: шаги. Мужские ли, женские, но — Скворцов уверен — добрые. Ему очень захотелось сказать что-нибудь этим людям, что-то услышать от них. С узбеком, с казахом ли перекинуться словцом — живая же душа. Но пусть поспит, раненым полезно. И ему бы поспать, да голод точит. Наверное, кто-нибудь поднимется и покормит. Шаги внизу как бы разделились — на громкие и на тихие, и стало похоже: ходят мужчина и женщина. Потом легкие шаги начали приближаться, заскрипела лестница, и в проеме показалась женская голова, повязанная платочком. Женщина, кряхтя, распрямилась: немолодая, в морщинах, под платком полуседые волосы. Она подобрала их, выбившиеся, и ахнула:

— Оживел, пан командир?

— Ожил. — Скворцову показалось, что он сказал излишне громко, но голос его был еле слышен; ему думалось, что он улыбается, но губы только кривились.

— Слава Иезусу! Оживел, оживел! — Женщина закрестилась, заплакала.

— Что вы? — спросил Скворцов, мучительно кривясь.

— Выцарапали ж тебя с того свету! Жить будешь!

Женщина куда-то ушла, но вскоре вернулась с Лободой. Пока она ставила на табуретку кринку молока, тарелку с хлебом и домашней колбасой, сержант наклонился над Скворцовым, обдав запахом еды. Уже поужинал, а Скворцову еще предстоит насытиться. Было неловко за себя, что его больше волнует вид колбасы и хлеба, чем появление Лободы. А Павло говорил без умолку:

— Оклемались, товарищ начальник заставы? От здорово! Теперь повернет на поправку…

— Я рад, что и ты оклемался, так ведь?

— Но нас больше, товарищ лейтенант! От тут Дурды Курбанов, это боец из стройбата, и внизу еще сержант Будыкин и младший сержант Коля Пантелеев.

— Кто они, откуда?

— Та из разбитых частей, окруженцы… Ну, которые попали в окружение, куда ни пойдешь — всюду немцы. Между прочим, все пораненные. Всех выходила пани Ядвига, также Стефан, это ее муж, лесник.

— Пан сержант Павел, — сказала пани Ядвига, — пану лейтенанту надо поесть.

— А я что? Я ничего. Ешьте, товарищ лейтенант, ешьте. Помаленьку! Шибко много враз нельзя, заворот кишок будет.

Стараясь не жадничать и разжевывать пищу, Скворцов ел, не насыщаясь, и думал, что после гибели заставы он командовал Лободой да собою. Теперь еще трое добавились. Он здесь старший по званию, и он должен командовать.

Пани Ядвига уже кормила проснувшегося Курбанова, он таращился, охал от боли, чавкал, разливал молоко по подбородку. Скворцов, не думая о еде и все-таки думая о ней, спросил Лободу:

— Какое сегодня число?

— По-моему, третье июля, товарищ начальник заставы.

— Что-нибудь о фронте слышно, Павло?

— Слышно! — У Лободы сузились глаза, взбугрились желваки, и лицо стало жестким. — Товарищ начальник заставы, вы приучали меня говорить правду?

— Приучал.

— И я горой за правду, самую какая ни на есть! Так слушайте: Гитлер забрал Львов! В немецких листовках написано: двадцать девятого июня, через неделю, как началась война. И еще пишут в тех листовках: скоро заберут Киев и Москву.

— Москву? Ложь! Лгут подлые листовки, Павло! Их рвать нужно на клочки, а не читать!

… Ночью в мансарде было свежо, днем жарко, хотя окно приотворяли. Ночью в щели цвиркал сверчок, в лесу ухал филин, имнилось, что беда может грянуть именно ночью, в крайнем случае — на рассвете. Если оккупанты либо полицаи накроют. Пан Стефан изредка бывал и в селе и в городке, приносил вести: Советы далеко, новая власть укрепляется, однако зверствует по-прежнему, всех задержанных расстреливает, вешает, угоняет в концлагеря.

Новая власть укрепляется? Законная властьбыла, есть и будет одна — советская. Это все временно, придет Красная Армия, Советский Союз неодолим. Высказав это сконфуженному, растерянному Стефану, Скворцов удивился сам себе: вспыльчивый, а говорил сдержанно, без крику, хотя и сурово, вогнал беднягу Стефана в краску. А чего ж горячиться? Без толку. Да и переменился он на том рассвете, на рассвете двадцать второго июня… Ну, а что, если враги все-таки нагрянут к леснику? Стефан уверяет, что немцы сюда не сунутся, болота, топи, утонешь, не зная тропок. Но местные, но полицаи-то знают? Стефан вздыхал: вроде бы знают. И добавлял: но он у полицейских вне подозрений. Скворцов спрашивал: «Почему не подозревают?» Лесник отвечал: «Может, потому, что лесники — народ зажиточный, а зажиточных тут почитают… А может, потому, что в селе слыхали, слава Иезусу: во Львове у меня двоюродный брат, приближенный Андрея Шептицкого, митрополита униатской церкви. С братом мы в ссоре, холера ясная, но об этом в селе не слыхали…» Лейтенант Скворцов, слава Иезусу, слыхал про Андрея Шептицкого. До войны в политотделе отряда и округе не раз говорилось про эту, холера ясная, зловещую личность. Глава католическо-православной церкви, духовный наставник украинских националистов. Церковь в здешних краях — громадная сила. Но занятно: один брат подвизается в приближенных митрополита Шептицкого, второй прячет красных командиров. Советской власти симпатизирует, в разговорах это проскальзывает. Да имей намерение продать нас, давно бы продал.

Чтобы враги не застали врасплох, Скворцов организовал дневальство. Все военные, исключая Курбанова, тот еще был плох, дежурили ночью. Во-вторых, при появлении врагов те, кто внизу, Будыкин и Пантелеев, должны прятаться в подпол, а хозяева убирать лестницу в мансарду, будто там нет никого. В третьих, у Будыкина был наган, у Курбанова винтовка, Будыкин отдал свое оружие Скворцову, винтовку получал дневальный. По старой пограничной привычке ночные бодрствования Скворцову давались без напряжения. И он не смыкал глаз, прислушивался настороженно к звукам, доносившимся в приоткрытое оконце, как когда-то на границе прослушивал местность. Звуки из внешнего, заоконного мира доносились безобидные: лягушиное кваканье, уханье филина, жалобный, детский крик дикой козы.

Только однажды перед рассветом Скворцов услыхал далекие-предалекие выстрелы. Приглушенные расстоянием, лесом и туманом, они взволновали его чрезвычайно: и напоминали о том рассвете, и грозили вновь муками и смертями, и обнадеживали: еще будут бои, в которых ты сам постреляешь, лейтенант Скворцов. Он разбудил, как по тревоге, свой гарнизон, подковылял к окошку. В затылок шумно дышал Лобода, Скворцов так же дышал — прерывисто, волнуясь. Выстрелы вдалеке были и винтовочные и автоматные: было похоже, что идет бой. Ибо если стреляют гитлеровцы и националисты, то кто-то им отвечает. Наши отвечают, советские! И пусть выстрелов уже не слыхать, это было, возможно, какое-нибудь регулярное подразделение погранвойск или армейская часть. Вероятней же всего, окруженцы. А может, и партизаны. Мысли о партизанах являлись Скворцову и раньше. Он рассуждал: немцы ушли далеко, тут уже тыл. Но здесь-то, в тылу, и окруженцы, и бегущие из плена, и такие, как ты, раненые, и местный партийный и советский актив, — не всех же перебили. Что, если их всех как-то собрать по лесам, организовать, сколотить подразделения или отряды, разжиться оружием — и бить оккупантов по партизански? Ведь можно! Бить можно и пробиваясь к своим. Но пробьешься ли? Не целесообразней ли оставаться в этих местах и, помогая приходу своих, громить врага с тыла?

Ночами думалось о многом. Фашисты взяли Львов? И, увы, никаких нет признаков, что их продвижение приостановлено. Никто не предполагал такого поворота событий. Считали: если уж немцы развяжут войну, то перенесем ее на их территорию. Разгромим коротким ударом и малой кровью! Но кровь великая, а до нашей победы — коротким ли ударом, долгим ли — далеко, как до Берлина. Впрочем, и до Москвы отсюда не близко.

Не дождались мы тогда подмоги, в первый военный день. Может, она подойдет сейчас? Не к нам — на фронт. Может, уже и подошла? Вообще же, Скворцов, на бога надейся, а сам не плошай, так глаголет народная мудрость. Подмога подмогой, а сам воюй, не за страх — за совесть. Не перекладывай свою ответственность на других. Каждый ответит за свое. С погибших спросу нет, с тебя спросят. Если, однако ж, задуматься о судьбах страны, — бедствие обрушилось на всю границу, на всю страну, не на один участок твоей заставы, то пытаешь себя: не были, что ли, готовы к войне? Возможно, в полном объеме не были, коль события так развернулись. Но с другой стороны: много же было сделано! На границе строились оборонительные укрепления, поступало новое вооружение, подтягивались свежие части из Сибири, с Дальнего Востока. Иное дело, что, скажем, те же могучие доты в укрепрайонах не успели закончить. Времени нам не хватило — вот что, еще бы годик-два на подготовку! Да, да, не удалось притормозить сползание к войне. Но ведь это зависело не столько от нас, сколько от Гитлера. Как я нынче понимаю, мы стремились оттянуть войну, выиграть время, но история безжалостна. А, оставь ее в покое, историю, не будем влезать в высокие материи. С историей пусть разбираются те, кто в нее войдет.

А мои, лейтенанта Скворцова, задачи скромней. В личных делах-делишках разобраться. Личные — не Женя с Ирой, а бой на заставе. Все ли я сделал от меня зависящее для обороны, так ли командовал подчиненными? Отвечаю себе: все так. А на душе неспокойно. Наверное, были ошибки и промахи, которых покуда не вижу. На расстоянии, с течением времени — увижу. Но если даже ошибок не было и я безупречен как командир, все равно гложет чувство вины. Перед погибшими и за то, что немцы переступили через заставу и ушли вперед. И еще терзает, что погибли дети Белянкиных, что мучаются сейчас где-то Ира, Женя, Клара и тысячи детей и женщин. Где Женя, Ира, Клара? Он пытался представить их нынешними — и не мог. Пытался вспомнить довоенными — и тоже не получалось. Зато они зримо виделись такими, какими были двадцать второго июня в блокгаузе, куда он зашел: полуодеты, не причесаны, заспанны, туфли и тапочки на босу ногу, Женя и Клара перевязывают раненого бойца, голову ему поддерживает Ира. И еще видится прощание: Иван Федосеевич сует Жене сумку из-под гранат (там еда), Ире — свернутое байковое одеяло, на Клару накидывает телогрейку, Скворцов обнимает женщин, целует, и они уходят — Ира, Клара и, наконец, Женя растворяются в темноте…

Он и сам как бы растворялся в ночной темноте, в своих мыслях. Ночами он пробовал вообразить огромность войны от Баренцева до Черного моря — со штыковой рукопашной, с ружейной и пулеметной стрельбой, с танковым и самолетным ревом, с разрывами бомб, снарядов и мин, со вздыбленной землей, рушащимися зданиями, горящими городами и селами, с увечьями и смертями. Разум был готов к этому, но сердце не хотело, и потому картина войны вставала какая-то отвлеченная, больше угадываемая, чем видимая в реалиях. Ясно было одно: война небывалая. И он, Игорь Скворцов, рядовой этой войны, подобных рядовых у нее миллионы, и она не очень считает их, будь они в строю или же, как говорится, сняты с довольствия, хотя в общем-то ей потребны живые.

Как ни предвидели ее, она обрушилась внезапно, будто обвал. Не все, конечно, предвидели, даже те, кто стоял лицом к лицу с немцами, как Белянкин, прости, Виктор, что помянул тебя так. Вот во Львове было… Как-то подзабылось за событиями. Это когда меня вызывали для нагоняя. Ждал я присутственного часа в управлении войск, сидел в скверике, а на скамейке напротив — старички: нафабренные усы, венгерки, трости с набалдашниками, развернутые газеты и речи, речи про политику. Старички сходились на том, что Гитлер не посмеет напасть на Россию: он же не сумасшедший, чтобы воевать на два фронта — против Англии с Америкой и против России. Где вы нынче, старички, что с вами?

18

День протекал незаметнее, чем ночь. Отчасти потому, что отдыхал (на границе никогда не говорят — спит, говорят — отдыхает, оттого и сейчас Скворцов так подумал), беседовал с хозяевами, а главное — стал проводить занятия. Начинался день с того, что с полупоклоном появлялась пани Ядвига, привычно крестилась, хотя тут креститься было не на что — распятие висело внизу, — тихонечко, никого не будя, ставила на табуретку еду. Пани Ядвиге под пятьдесят, но она стройная, подвижная, по лестнице взбирается без помощи рук — они заняты мисками и кружками.

Ядвига не скрывает своего возраста, щурит голубые поблекшие глаза и смеется: «Сбросить бы десяток лет да не будь Стефана, я бы еще показала себя!» Павло Лобода одобрительно кивает: «Можно и не сбрасывать, вот Стефана куда бы подевать». Ядвига смотрит на него грустно: «Женщине столько лет, на сколько она выглядит, так? А все же ты мне в сыновья годишься, пан сержант». Когда-то Ядвига была красива, но очи слиняли, обозначились морщинки, пропал румянец, кисти из белых стали красными, натруженными кухней и стиркой. Скворцову она рассказала:

— Имя мое польское, а кровь в жилах смешанная-перемешанная. И польская течет, и украинская, русская, мадьярская, по прадеду есть и итальянская! Как занесло прадеда-итальянца в Галицию? А в Галиции все европейские ветры дуют, и французы есть, и швабы, и словаки, и румыны, и чехи. А цыган сколько, а евреев? Гитлер, сказывают, евреев да цыган под корень выводит…

— Слышал об этом, — сказал Скворцов.

Хорошие люди, супруги Тышкевичи, ведь они рискуют головой. Обнаружь фашисты или их прихвостни советских военнослужащих в доме, — расстреляют, как обещано в развешанных приказах германского командования. А то и повесят… Как отблагодарить Тышкевичей? Разве что теплым словом. После войны, ежели доживем, отблагодарим! Чем? Ничего не придумав, Скворцов опять сказал: добрым словом. Да не ради выгоды, не ради твоих благодарностей рискуют Тышкевичи, выхаживая раненых. Просто они отзывчивые и, подчеркнем, советские люди, эта западноукраинская чета. Хотя местные жители в общем-то еще сильно заражены национализмом. А мы насквозь интернационалисты. Жаль, Советская власть мало пробыла на Западной Украине, неполных два года, и, хотя вон сколько клубов, кинотеатров открыла, школ, техникумов, институтов, колхозы организовала, не успела развернуться, перевоспитать тех, кого надо.

Ведь они, чета Тышкевичей, перевезли раненых из одного домика лесника в другой, более глухой, затерянный среди топей. Тот был на зыбунах, болотистой почве, сохраняющей следы, и вблизи дороги. Поэтому и перебазировались в глубь болот. А в старый домик время от времени наведываются или Стефан или Ядвига. Стефан иногда уезжал и по своим лесниковым обязанностям, и тогда Ядвига становилась озабоченней, беспокойней. И сам Скворцов чувствовал себя уверенней, когда лесник находился дома. Может быть, оттого, что у Тышкевича было охотничье ружье, и оно пригодилось бы, если б заявились немцы или полицаи. Скворцов не сомневался: лесник пустит в ход ружье, как они винтовку и наган. Но как же не хотелось, чтобы беда накрыла и этих мирных и милых Тышкевичей! Стефан Тышкевич с женой ласков и кроток, никогда ей не приказывает, только просит: «Кохана моя Ядя», — в устах пожилого человека это даже сентиментально. С ранеными он заботлив и уважителен, к Скворцову обращается с подчеркнутым почтением: «Пан подпоручник…» В молодости Тышкевич служил в польской армии в уланах, и военная закваска сохранилась. При всей ровности и мягкости в нем угадывались и другие качества, когда он заговаривал про оккупантов, он каменел скулами, волевой подбородок выступал еще сильней. О пилсудчиках отзывался с пренебрежением: «То были пустозвоны», — о Советах — с одобрением: «Они справедливые». Вообще же Стефан больше молчит: посасывает трубку, расправляет пышные усы, почесывает мундштуком шрам на лбу, — самовольный порубщик, осадник, угостил плеткой, — снова пыхает дымком. Жена ворчит: «Надымил, как паровоз, не продохнешь, иди на волю». Он улыбается, покорно выходит из дома, коренастый, медлительный. С этой-то мягкой, извиняющейся улыбкой он и принес пожелтевшую, измятую, в потеках бумажку, протянул Скворцову.

— Что это? — спросил тот, думая: опять какая-нибудь немецкая листовка.

— В поле нашел, — сказал лесник.

Это и была листовка, да только советская! Речь товарища Сталина! Сперва Скворцов не поверил своим глазам, но, вчитавшись, понял: текст выступления Сталина по радио третьего июля. Значит, он выступал совсем недавно. Его речь отпечатали листовкой в типографии — могли в Москве либо в Киеве, потом сбросили с самолета, могли отпечатать и здесь, где-нибудь в подпольной типографии, предварительно записав по радио. Судя по плохой бумаге и печати, вероятней было последнее: наверное, подпольщики ходили по селам, разбрасывали.

Скворцов прочитал листовку сам, прочитал всем вслух, снова прочитал для себя, пораженный обжигающей правдой, в ней заключенной. И раненые и хозяева тоже взволновались. Сталин как бы переместился из далекого Кремля, очутившись рядом с ними, в домике лесника, и заговорил, не таясь, доверительно, как с братьями и сестрами

Он так и обращался к ним: «Братья и сестры!» Может быть, впервые Скворцов не по слухам, не по догадкам, а в точности узнал о размерах несчастья, о степени угрозы. Гитлеровцы продолжают лезть вперед, бросая на фронт новые силы, они захватили Литву, значительную часть Латвии, часть Белоруссии, часть Западной Украины, бомбят Мурманск, Оршу, Могилев, Смоленск, Киев, Одессу, Севастополь. Об этом говорилось третьего июля. С того дня прошла уже неделя. Гитлеровцы продвинулись еще дальше? Не исключено, ибо в выступлении Сталина были слова: «Над нашей Родиной нависла серьезная опасность».

Но удивительно: правда горькая, тяжкая, а уныния Скворцов не испытывал. Была взбудораженность, взвинченность, однако уныния не было! А потому не было, что в выступлении Скворцов нашел еще кое-что, пожалуй, определяющее, что делать. В его положении — подаваться в партизаны. Он до этого додумался и сам. Листовка подтвердила правильность его мыслей и решений. Итак, оклемаются — и в партизаны, бить врага, взрывать мосты и дороги, портить телефонную и телеграфную связь, поджигать леса, склады и обозы! Создавать невыносимые условия для врага и всех его пособников, преследовать и уничтожать их на каждом шагу, срывать все их мероприятия! Вперед, за нашу победу! Ни секунды не сомневался Скворцов в этой победе. Хотя она будет и не такой, как рисовалась перед началом войны. Но ведь и само начало было далеким от того, каким некогда представлялось. Все по-другому, и победа будет трудной, кровавой и, видимо, не очень скорой. К этому пора себя подготовить. А разбираться сейчас, почему так складывается ход войны и кто несет за это ответственность, не время. Коли так обернулось — что ж попишешь, после войны, на досуге разберемся, сейчас же надо заниматься одним — воевать.

И еще: выступление Сталина было спокойным, твердым. Несмотря на временные неудачи Красной Армии, он был уверен в ее последующих удачах. И лейтенант Скворцов в этом уверен. Он вертел листовку — текст напечатан на обеих сторонах бумаги, — и пальцы ощущали ее шероховатость. Большая сила заключена была в этих набранных мелким шрифтом фразах! Несокрушимая, железная сила, безоговорочно предписывающая, кому как поступать — на фронте, в тылу, партизанам, всем нам, советским людям, кто бы где ни находился. Всенародная, священная война! Когда читали вслух листовку, молчаливый Стефан Тышкевич неожиданно заговорил о том, как германские жандармы за Владимиром-Волынским расстреляли красных солдат, много, сотни две, в противотанковом рву, после забросали глиной, кое-как, руки и ногивысовываются. Скворцов сказал:

— Заплатят за зверства! Ответят сполна!

Он снова вертел бумажку, ощущая ее шероховатость. На миг закрыл глаза, и почудилось: будто слепой читает кончиками пальцев. Врешь, он зрячий, он хочет видеть все своими глазами, все, все! И если ему нужен поводырь, то только зрячему!

* * *

Начальник заставы ровно бы с цепи сорвался — культурно выражаясь. Нет, нет, он не заливался краской во гневе, не распекал, не песочил, как бывало до войны. Наоборот, голоса не повышает, всжливенький. Но загонял, проходу не дает. Нет, нет, я не против дисциплины. Я сержант, я командир отделения, я пограничник, потому в дисциплине и службе толк понимаю. Сейчас мы, однако, вроде как в госпитале, на излечении. В госпитале мирово! Первогодком семь дён проваландался с аппендицитом, да еще освобождение на заставе от службы дали дён на десяток. Но лейтенант — лечение лечением — надумал проводить занятия по боевой и политической подготовке. По боевой — по памяти нам пересказывает уставы да инструкции, опять же по матчасти легкого стрелкового оружия, а в наглядности изучаем винтовку Дурды Курбанова; по политической — беседы про оккупантов-захватчиков и что их бить надо, выполнять указания. Да мы и без его бесед готовы выполнять указания, поправимся — и подадимся в леса. Но что меня удивило — лейтенант читал нам и немецкие листовки, которые ему притаскивал лесник. Потому — листовки были паскудные. Одни, скажем, улещивали: выходите из лесов, сдавайтесь в плен, вам обеспечены безопасность, питание, лечение, свобода. Другие, наоборот, грозили: и те, кто укрывается, и те, кто укрывает, подлежат смертной казни. А третьи такие: сообщившие германским властям о советских военнослужащих или партизанах получают вознаграждение. Словом, все провоняли подлостью: Советы разгромлены, германская армия вот-вот войдет в Москву, Ленинград и Киев. Зачем их читать вслух? Начальник заставы мне объяснил:

— Информация нужна. Чтоб быть в курсе. Правду надо знать о фашистах всю, какие они есть…

Правда правдой, но фашистов мы знаем и без ихней пропаганды. И потом: слышать информацию из поганых фашистских ртов? Хотя лейтенанту виднее, как поступать. Но иной раз его не поймешь. Сам же приказывал рвать на клочки немецкие листовки, врут они, подлюки. А теперь уже другое говорит: информация. Еще приветствия ввел, субординацию, значит, восстановил в правах. Чтоб младший по званию честь отдавал старшему. Ну, лейтенанту мы козыряем, со своим же братом сержантом обходились без козыряний… Чтоб вставали, если он входит в комнату. Ну, поднимаемся не каждый раз, а с утра, поперву… Чтоб спрашивали: «Товарищ лейтенант, разрешите обратиться?» Ну, когда спрашивали разрешения, когда не спрашивали… Стал назначать в наряд на кухню, то есть в помощь пани Тышкевич. Смешно это — наряд на кухню, но помогали мы хозяюшке в охотку. Дежурства из ночных переделал в круглосуточные. Правильно это — дневалить день и ночь, потому враг не должен застать нас врасплох. Как-то было: посередь ночи псина надрывается, в дверь дубасят прикладами, пьяные голоса гундосят. Я как раз дежурил, поднял всех, винтовку приладили, гранаты изготовили (Тышкевич их в поле насобирал): кто это, что нужно? На крыльцо вышел хозяин в исподнем, о чем-то переговорил по-западноукраински, потом все стихло, подвода с ночными гостями убралась. Тышкевич еле отдышался, бледный, с прыгающей губой: националисты за кем-то гонялись, не поймали, напились, возвертались в село да заплутали, он показал дорогу, они укатили. А вломись они в дом? Что было бы? После этого случая начальник заставы сказал нам:

— Товарищи, поправляйтесь быстрей. Мы не можем подвергать Тышкевичей риску…

Дурды Курбанов первый кивнул и сказал:

— Есть, товарищ лейтенант!

Хотя самый дохлый, остальные почти поправились. Эти остальные тоже кивнули и сказали все: «Есть, товарищ лейтенант!» Даже сержант Будыкин, даже Аполлинарий и тот кивнул: «Есть!» Подозрителен он мне. Допрежь всего, его портрет не внушает доверия: узкоглазый — не разберешь, что во взгляде, широкоротый — губы постоянно шевелятся, будто он что-то шепчет нехорошее, ноздрястый — ноздри раздуваются и опадают, будто что-то вынюхивают. А имя? Аполлинарий. Из попов? Но основное, чем несимпатичен этот возможный попик (хотя открещивается, уверяет: крестьянский сын, с Курщины), как он встретил Дурды. Курбанова. Мы тогда уже вчетвером у Тышкевичей паслись, доходяги. Лейтенант без памяти валялся, а мы, остальные, шкандыбали полегоньку. И вот под вечер собака загавкала, из кустарника вышел, опираясь на винтовку, как на костыль, боец-стройбатовец, это и был Дурды Курбанов. Так вот, он попросился в дом, а Будыкин зашипел хозяевам:

— Сколько можно? Чем нас больше, тем больше, шансов, что германцы застукают…

Врезать бы ему, курскому соловью. Но я только сказал:

— Лишь об своей шкуре трясешься? А товарища своего — гнать?

— Он мне не товарищ, — огрызнулся Будыкин. — И ты мне не указчик… Не за себя беспокоюсь — за всех. И за тебя тоже…

Нашу перебранку прервала Ядвига. Переглянувшись с мужем, с полупоклоном сказала Курбанову: «Проходи, жолнер». И он прошел, упал на скамью, не выпустив винтовки. И так мне стыдно стало перед Тышкевичами за Аполлинария. Гад он, этот курский поп! Сам же приплелся на сутки раньше Курбанова, приютили же, не прогнали. Я рассказал про этот случай лейтенанту. Чего скрывать, правду надо выкладывать. Лейтенант пристально глянул на меня, после на Будыкина, потом ощупал кобуру с подаренным наганом. Сказал бы уж, что думает, ясно было бы. Чего темнить? А Дурды Курбанов мне нравится, больше всех! По возрасту же он самый младший, первогодок, не бреется. В глазах мягкость, готовность услужить. Когда Дурды улыбается, обнаруживаешь: нету передних зубов, и уже кажется, он пацаненок, у которого еще выпадают молочные зубы. Дурды объяснял: лошадь взбрыкнула, выбила зубы, до армии он конюхом работал в колхозе, под Ашхабадом. На лице Курбанова шрамчики, это его в песках покусали москиты, от них была пендинская язва. Шрамчики и называются пендинками. Они как оспа, только покрупней и какие-то рваные. Но это не портит его. А вот аккуратные оспинки Будыкина неприятны, даже раздражают.

Коля Пантелеев мне симпатичен, как и Дурды. С Колей мы ровесники, служим по третьему году. Не служим — служили. Но лейтенант воспитывает нас: военные, как и были! Коля Пантелеев высоченный, как и я, но белобрысый и, с чего бы, плешивый. Это в двадцать-то два года! Пантелеев служил в пехоте, командовал отделением, как и я. В матчасти здорово разбирается — тут мы с ним наравне, в тактике — тут я послабже. Но в чем я сильней, так это в огневой. Проверить, ко нечно, в данный момент нельзя, однако я башку даю на отсечение: перегнал бы его в стрельбе из всех видов легкого стрелкового оружия — винтовки, автомата, пулемета да и пистолета, хотя пистолет — личное оружие среднего комсостава. Любопытно, откуда объявился у Будыкина наган и почему Аполлинарий, курский соловей, сразу отдал его лейтенанту, подарил, культурно выражаясь, — сподхалимничал.

Я частенько себя спрашиваю: чего придираюсь к лейтенанту, чего раздраженно о нем думаю? Ведь уважал же его прежде, любил. Да и нынче, если копнуть глубже. А почему же по временам раздражение против него подымается? Зло хочешь на нем сорвать? За то, что так с войной случилось? Красная Армия, мол, сильна и непобедима, врага будем бить на его же территории. Нет, нет, нет, я верю, что Красная Армия непобедима, что врага мы рано или поздно расколошматим. Но зачем так — мол, война окажется легкой, бескровной? Не начальник заставы лично напевал слабенькое, но были такие, жужжали успокоительно. Кому нынче скажешь, из тех, жужжавших, кого из них достанешь? Один лейтенант рядом, хотя он и не брехал. Вот и наседаю в мыслях, валю все на одного. Иногда даже жестоким словом готов не погнушаться. И вырвалось однажды, само собой.

Я как бы нечаянно сказанул:

— Товарищ лейтенант, а женщины-то наши сгибли…

Он переменился в лице:

— Какие женщины?

— Супруга ваша, супруга политрука и Женя…

Говорил, уже выдавливая из себя слова, уже понимая: зря открываю ему все это. Он тихо спросил:

— Откуда узнал?

— От Тышкевичей.

Я рассказал. Что же оставалось? Он молчал, уставясь в пол. Потом пошел к Тышкевичам. Ну, и они рассказали, что за слух на селе. Да не слух — истинная правда. Мялись, конечно, бледнели, Ядвига всплакнула, меня ругали: зачем, мол, пану подпоручнику выложил? И ребята ругали ругательски: кто за язык дергал? Я и сам себя проклинал. Но лейтенант поднял глаза от пола:

— Хорошо, что сказал.

Вот: хорошо, а не плохо. Да рано или поздно лейтенант узнал бы правду, так чего тянуть? Он же учил меня: правда превыше всего. Ну, я не скрыл ее. Хотя сознаю: жестоко это. И признаю: появилась жестокость, раньше за мной ее не замечалось. Определенно подгадился характер.

* * *

Он не умер, не упал в обморок. Молча слушал. Затем обронил: «Хорошо, что сказал». Утром, бреясь, взглянул в зеркальце: все было на месте, виски не поседели, только вроде бы почернел как-то. После бессонных суток не мудрено. Почти бессонных, хотя на четверть часа все-таки забылся. И увидел сон: белое поле, три могильных холма, метель наметает на них снег. И завтра это приснится и послезавтра.

19

Они уходили, отобедав, в самую жарынь. В полдень побрызгал дождичек, но июльское солнце в два счета высушило траву и листья. Парило, будто к грозе, однако небо было безоблачным, синим и высоким. Но через полчаса черная низкая туча в полнеба, стремительно надвинувшаяся из-за Буга, понесла таким ливнем, что и в густом лесу мочило за милую душу. Лобода сказал:

— Ну, и погодка на Западной Украине! То солнце, то уже, глядь, хмарь, то снег, то уже дождь. Переменчивая, коварная погодка! Как местные жители, ей-богу!

Говорил достаточно громко, чтоб услыхал начальник заставы. Но тот не обернулся, молчал, и в его молчании Лободе послышался ответ: «Разве можно так чохом обо всех?» Лобода ответил ему молча вопросом на вопрос: «Чохом не чохом, а кто порешил наших женщин?», — вслух же по-прежнему громко: «Конечно, есть посередь них и навроде Тышкевичей. Но, в общем, я им не особо чтобы доверяю». И опять в молчании Скворцова примерещился ответ: «Людям надо доверять». Разозлившись на эти воображаемые ответы, а еще больше на себя, не в меру разболтавшегося, Лобода поправил винтовочный ремень, приятно тяжеливший плечо. Когда оружие при тебе — настроение иное! В самом деле, чего ты не в духах? Пустой разговор затеял? Так чтобы лейтенанту как-то смягчить горе горькое. Легко ль было ему узнать про женщин? А что местным нельзя доверять — точно. Тем паче сейчас, когда националисты разгулялись. Наш закон, товарищ лейтенант: доверяй, но проверяй! На то мы и чекисты. Он потом и против Тышкевича был. В том смысле, что не надо брать с собой лесника, сами, без провожатого, дорогу в Горочанский лес найдем. Резон; зачем постороннему человеку, хотя бы и неплохому, знать, где будет их партизанское расположение? База или лагерь — как сказать? И лейтенант, навроде поколебавшись, согласился: пойдем без Тышкевича. Понятно, если б лесник пожелал партизанить вместе с ними, но он же этого желания не выказал. И пускай остается при доме, при законной супруге Яде. Еще Павел Лобода возражал против Будыкина. Чтоб, значит, не брать его в партизаны. Потому — не внушает доверия. Лейтенант нахмурился: как это? Пришлось напомнить про случай, когда Аполлинарий Будыкин подзуживал хозяев не принимать Курбанова. Лейтенант еще пуще нахмурился: а куда ж, по-твоему, девать Будыкина? Пришлось напрямки: пускай идет куда хочет. Лейтенант: вздор, Будыкин пойдет с нами. Пожалуйста! Я не стал пререкаться. Устав знаем, дисциплину блюдем. Но про себя решил: если уж возьмем Будыкина, то следить за ним. От меня не скроешься, чуть что не так — не взыщи, брат Аполлинарий. Или скажем так: отец Аполлинарий.

Они двигались цепочкой, в затылок друг другу. И Лобода был замыкающим. Он немножко гордился этим — доверили прикрывать группу со спины, с тыла, потому и дали винтовку. А лейтенант, с наганом, возглавлял группу. Решил так — ну и хорошо. Хотя до войны, в пограничных нарядах, старшему полагалось идти сзади, потому — удобнее руководить действиями подчиненных. Но теперь они — партизаны, и лейтенанту видней, как там надо. Они с лейтенантом как бы охраняют остальных — безоружных, если не считать, что у Коли Пантелеева финский нож. Зато все, можно сказать, вооружены пилами, топорами, молотками, рубанками, — весь этот инструмент позычили у Тышкевичей. Чтоб землянки строить и вообще чтоб обжиться на партизанской стоянке. Еще Тышкевичи дали харч на дорогу. Спасибо, товарищи паны. Перед Лободой затылок Пантелеева, впереди Будыкин и Курбанов, еще впереди начальник заставы. Надо бы бросить называть лейтенанта Скворцова начальником заставы, вот въелось-то. Дождь и жара. Никто не спешит. Сутулятся, прихрамывают. Сильней всех сутулится лейтенант. Лободе жалко его: не дал ему окончательно оправиться от ран и шарахнул как обухом по затылку — с женщинами-то. А может, наоборот? Может, рассказав про них, подстегнул лейтенанта? Прибавил ему сил и злости к врагам? Злость ныне ой как не помешает! И все же правда — штука жестокая, приятной она бывает редко…

Скворцов думал о том, что горбится и шаркает ногами. И заставлял себя выпрямляться, принимать выправку, не волочить ноги. Но забывал, затем спохватывался, снова забывал. И досадовал на эту забывчивость. Ведь он обязан был постоянно показывать пример во всем. В бодрости — тоже, А на душе было пусто и беспросветно.

Скворцов думал об этом, прислушиваясь к себе. Мысли были ясные, холодные, словно подмороженные.

Тышкевичи провожали их до поскотины, обнялись с каждым, Ядвига прослезилась. Потом стояли у изгороди, в солнечном свете, смотрели им вслед. Скворцов вспомнил, как тогда, ночью, провожал Иру, Женю и Клару. Он стоял возле мелкого хода сообщения, а они гуськом шли от хода в поле…

Влажная духота липла к телу, сгущалась под нижним бельем до жара и пота, пот проступал пятнами сквозь белье и гимнастерку под мышками и на спине, капли его стекали по щекам и шее за воротник. Скворцов утирался рукавом, фыркал, отдуваясь и хватая ртом все ту же волглую духоту. Боль в плече, в затылке. Сердцебиение. Слабость. И все-таки он, как говорится, на ходу. На своих двоих. Он может двигаться, действовать. Как он ждал этого часа, кантуясь у Тышкевичей. Они шли и тропой, и бездорожно, и снова выбирались на тропинку, — Скворцов сверялся по солнцу, сваливавшемуся позади них к горизонту. Сперва был старогорелый и немой, без птичьих голосов, дубняк, затем березник вперемежку с елями, где птаха сопровождала их, перепархивая с ветки на ветку, и кричала то ли «пе-чаль!», то ли «пей чай!». Никакого чаю не было, а вот сырой водицы они хлебали досыта — из ручья, озерка. Что касается печали, то разве испытываемое Скворцовым можно было определить этим изящным, летучим словом? Изредка он оглядывался, выискивал каждого из идущих за ним. А они смотрели на него и понимали, что от этого человека, от лейтенанта, во многом зависит их судьба. Но, кроме этой, общей мысли, у каждого из них были еще и свои, особые.

Курбанов. Сколько идти? Не окреп я… А идти придется ножками, своими. На коня бы! Служи я в кавалерии, может, и качался бы сейчас в седле. А может, и не качался, если вспомнить, что случилось в приграничье. Но как я люблю лошадей! В колхозе работал конюхом, всегда при лошадках. Мечтал перейти на конезавод, где ахалтекинцы, чистокровные скакуны. Не отпустил башлык, да и отец поддержал председателя колхоза: оставайся дома, помогай матери, семья большая. Еще бы не большая: пять братьев и четыре сестры. Я сильней любил сестер, чем братьев, хотя у туркмен это не принято, жалел их, защищал и от мальчишек. А был не самый старший среди братьев, и мне доставалось. Дразнили: «Дурды — девчонка», поколачивали. Но стоял на своем… И теперь не жалуйся, Дурды, не хнычь! Ты же все-таки туркмен, ты мужчина! Что там будет впереди — неизвестно, но что б ни было — держись, Дурды!

Будыкин. Тащиться неохота. Плохо было нам у лесника? Но тащиться надо. Нету выхода. И я не отстану, будьте покойны. Придем на место— разберемся. И с Лободой разберусь. Чего он вяжется ко мне? Чем ему насолил? То ему не так, это не так. Имя мое даже не нравится. Вот подлюга! Как будто я сам себе имя выбирал. В жизни многое делается помимо твоего хотения. Ты б хотел так, а получается — этак. Что, желал я увидать Лободу? А вот — пришлось. Но я себе на голову не дам гадить. Воевать умею. Что, плохо гитлеров стегал? Плохо отделением командовал? Струсил? Побег? До последнего дрался!

Пантелеев. Какое счастье, что мы все вместе! Не представляю, как бы я мог быть один. Без лейтенанта, без Лободы, Курбанова, Будыкина. Люблю их всех! Они мои товарищи, а лейтенант еще и командир. Как повезло, что наткнулся на лесникову сторожку. Что бы я делал один, в лесу, раненый? Пропал бы. А со всеми, с товарищами не пропаду. Куда они, туда и я. В лесу, одному, было страшно. А теперь — другое дело.

Лобода. Сзади мне все видать, кто, что и почему. Считаю: я правая рука лейтенанта. А ежели он притупляет бдительность, то я не собираюсь. Мы во вражеском тылу. Ушами хлопать не рекомендуется. Это я в детстве ушами хлопал. Они у меня и посейчас как лопухи. Красоту портят. Да… В детстве было, мне после родители рассказывали: гостил у бабушки в станице Тимашевской, они прислали телеграмму, поздравили с днем рождения, а я у бабушки спрашиваю: «Откуда они узнали?» Наивняк. Так ведь шесть годов от роду. Теперь же — здорово поумнел. И ежели что — всажу пулю, как в фашиста. Потому предатель — тоже фашист.

* * *

Когда Скворцов оглядывался на бойцов, все они виделись на одно лицо. Он удивлялся этому, удивлялся хладнокровно, но усилием заставлял себя разглядеть: разные они, очень разные. Ну и что с того? На привале он все-таки постиг, что разные лица — разные характеры, вот какая премудрость. И еще постиг: к разным характерам нужен разный подход, командиру надо бы помнить об этом. Он лежал, вытянувшись, сомкнув рот. Во рту было солоно, как от крови. Пока проливают пот, затем снова будут проливать кровь. Свою и чужую. Рядом на траве лежали Лобода, Будыкин и Курбанов; Пантелеева назначил часовым, он сидел на пне и посматривал, чтоб кто подозрительный не объявился. Часовой — восседает на пеньке, дожили. И вооружен лишь финкой, действительно дожили. Лобода и Курбанов переговаривались — ну и жарища, как в парилке, а Будыкин напевал под нос: «Дан приказ: ему на запад, ей в другую сторону…. Уходили комсомольцы на гражданскую войну…» Гляди-ка, они еще в состоянии вести разговоры, песенки распевать. Солнце прорывалось сквозь облака, сквозь ветви. И свет воцарялся повсюду, в самых затененных и затаенных уголках. Почему они пошли днем? Да потому, что ночью без проводника можно и заплутать, даром что ты пограничный командир, — глухомань. А днем отыщем путь. Лесник толково объяснил, как перебраться в Горочанский лес. Ну, лес этот необъятный, где обоснуемся, еще не знаю, там видно будет. Минут через сорок после привала дорогу им перешел человек, мелькнул впереди на просеке, метрах в ста, Скворцов не сумел разглядеть, кто это. Немец? Местный житель? Наш брат окруженец? Но стало тревожно, и он выслал на разведку Павла. Тот выдвинулся, посмотрел, послушал, доложил: неизвестного и след простыл. А след-то был — сапоги! Да нынче все в сапогах. Все-таки переждали сколько-то, потом с предосторожностями двинулись. Больше им до конца дня никто не встретился. А когда всплыл туман и опустились сумерки, Скворцов приказал:

— Стой! Ночевка.

До Горочанского леса было еще часов восемь хода. Устали, да и темень надвигается. Никто не возражал. Наоборот, с видимым удовольствием сбрасывали сумки с инструментами, седой.

Скворцов сказал:

— Дневалить по два часа. Порядок: Курбанов, Будыкин, я, Лобода, Пантелеев… Лобода! Передай дневальному винтовку…

— На, Дурды! Но, между прочим, товарищ лейтенант, вам лично дневалить не обязательно.

— Отставить пререкания!

Павло дернул плечом, посмотрел на Будыкина, независимо и осуждающе, словно это он приказал не пререкаться. Будыкин ощерился:

— Бо-ольщой ты начальник, Лобода!

— Да уж побольше тебя, отец Аполлинарий!

— Отставить! — Скворцов нахмурился. Коллектив маленький, тут нужна сплоченность, а эти грызутся. Он определил себе дневальство в середине ночи, когда особенно клонит ко сну. Как бы по бокам от себя расположил Лободу и Будыкина — они покрепче; перед отбоем и при подъеме дневалить наиболее просто, это досталось Курбанову и Пантелееву — они послабей.

Улеглись под кустом, на рядне, и опять с боков у Скворцова оказались Будыкин и Лобода. Он ощущал их молодые мускулистые тела и думал о том, что с этими ребятами ему испытывать все, полагающееся на войне. Будет ли это страшней, чем на заставе? А может ли быть страшней? Ворочался, устраиваясь поудобней, и никак не мог заснуть Будыкин. Лобода пробормотал:

— Чего колготишься, отец Аполлинарий?

— Тебя не касаемо. А ежели хочешь знать, бессонница.

— Плохо спят, которые с нечистой совестью…

— Пошел ты!

— Пойду, — пробормотал Лобода и без паузы захрапел.

Будыкин вздыхал, крутился. Во сне постанывал Пантелеев — жалобно, по-щенячьи. Закинуввинтовочный ремень на плечо, прохаживался Курбанов. На болотах квакали лягушки. Над лесом, на приличной высоте, гудели самолеты, — ясно чьи. Немецкие. На восток, на восток. Скворцов лежал на спине, глядел вверх и прощался с Ирой, с Женей, с заставой, с границей, с довоенной молодостью. Прощался, не понимая: все это будет с ним и в нем, покуда он ходит по земле.

Мрак, сырость, туман. Шаги дневального, храп и стоны спящих. Скворцову спится плохо. То засыпает, то пробуждается, — колотит дрожь. От сырости и от того, что видел во сне: метет морозная метель, заносит три могильных холмика в поле. Бывало и так. Еще не проснувшись, разумел: это сон, и вторично пробуждался, теперь уж окончательно. Этот сон во сне был особенно мучительным, ибо дважды приходилось осознавать, что такое забытье и что такое действительность. Наяву, может быть, не было минуты, чтобы не думал о женщинах, не видел их будто воочию. А во сне — хоть убей, не являлись ему никогда. Во сне — лишь могильные бугорки и раз от разу они были меньше и меньше, заносимые снегом. И уже потом, в Горочанском лесу, Скворцов увидел во сне: бугорков нет, ровное, голое поле, которое из края в край продувает февральская метель.

20

А вот майор Лубченков ему приснился — как живой: тучноватый, болезненное отечное лицо, просвечивающий сквозь поределые волосы череп, округлые медлительные движения пухлых рук. Но одет в непривычное, штатское: по предвоенной моде — кургузый пиджак с набитыми ватой плечами, брюки-клеш полощутся, туфельки блестят. И говорит ему Лубченков с ласковым осуждением, и будто слова эти исходят из стриженного под полубокс майорова затылка: «Что, дождался войны, молодой да шустрый? Получил свое, умник? Война помогла тебе избежать увольнения из войск, трибунала избежать. Вот какие грибы-ягоды, лейтенант, сухим из воды вышел…» Улыбка появляется и сразу же исчезает, губы шевелятся, но слова исходят не изо рта, а из затылка. Скворцов поражен этим, однако еще больше поражен тем, что говорит майор Лубченков. Война помогла сухим выйти из воды? Да как вы смеете, товарищ майор? Лубченков говорит: «Я все могу, милок, тебе ж советую: не лезь в бутылку», — и растворяется, а пробудившийся Скворцов не может потом уснуть. Увильнул от ответственности? Можно и так все расценить? Но разве он не наказан во сто крат более жестоко? Одно у него еще не отнято — право и обязанность драться с врагом.

В Горочанском лесу росли сосны, буки, осины, березы, ели — и рощами и перемешиваясь. Из разлапистых еловых ветвей, нарубив их сучкорубом, и соорудили два шалаша, спали в них на еловой же подстилке, покуда рыли котлован под землянку, валили и ошкуривали бревна для перекрытия, бревна потоньше — для крыши. Мастеров плотницкого дела не было, но кое-что умели все, и потому все судили-рядили, как знатоки, возникали споры, что и как делать. Скворцов, понимавший в плотничьем ремесле не более других, твердо разрешал противоречия — по праву своего командного положения. Как бы там ни было, землянка получалась, хоть и неказистая. Но человек десять вполне разместятся. Еще когда копали яму, Лобода спросил:

— Товарищ лейтенант, а зачем ажник на десяток? Нас же пятеро.

— Пока пятеро, — сказал Скворцов. — Будем расти. Где десять, там и двадцать…

— Да откуда они возьмутся?

— Из лесу. Впрок надо строить и вторую землянку.

— Даете! — Лобода усмехнулся.

— Я не даю, — сказал Скворцов, нахмурившись. — И вообще отставить этот тон!

Лобода пожал плечами:

— Есть отставить.

А Скворцов смотрел на него не мигая, с мрачной сосредоточенностью, и думал: «Придется и запасные землянки строить, где-то в ином месте. Чтоб была резервная база для отряда, мало ли что может с этой случиться…» Он понимал: орудовать лопатой, пилой, топором, валить и таскать бревна — нелегко, раны еще не зажили у ребят. Но ведь и его раны беспокоят, он же не позволяет себе поблажек, вкалывает наравне с подчиненными. Другой разговор, что устраивай людям передых-отдых, корми их получше. В часы отдыха Скворцов разрешал походить окрест, поискать грибов, ягод, дикого лука. В расположении оставался наблюдатель — на столетнем одиноком дубе прибили поперечины, отличный пост наблюдения, — остальные с корзинками, которые сержант Будыкин сплел из ивовых веток, отправлялись на природу, как пошутил Коля Пантелеев. Дурды Курбанов вернулся с полной корзиной мухоморов и поганок, до слез огорчился, узнав, что они несъедобны. Выбросил, а потом с досады растоптал. Зато и Будыкин, и Лобода, и Пантелеев набрали отличных грибов, крепких, ядреных. Чего здесь не было! Завзятый некогда грибник, Скворцов оглядел их добычу: и суп варить, и пожарить, и насушить!

Сам Скворцов ходил не столько ради грибов и ягод, сколько приглядывался к местности, оценивал пути подхода. И — отхода. Что ж, говорил он себе, всяко может сложиться, и отход не исключается. Если немцы и националисты прижмут. Партизанская тактика, видимо, должна быть гибкой. Численно врагов гораздо больше, значит, партизанам нужно маневрировать. Еще не представляя, как это будет выглядеть на практике, Скворцов был убежден: гибкость, маневренность, неожиданность действий — козырь партизанский… Скворцов миновал пеструю поляну с красными и сиреневыми маками, белым и розовым клевером, с ромашками, дикой розовой гвоздикой, цикорием, прошел вдоль ручья — из него они таскают воду, — спустился в затененный сырой овраг, поднялся на холм — желтый песчаный скос, под корневищем сосны — змеиная нора, гадюка из-под ноги Скворцова, извиваясь, вползла туда. И тут же из кустов терновника его окликнули:

— Эй, человек!

Он быстро повернулся, хватаясь за наган. Из кустов сказали:

— Оружие не тронь. Я по-доброму…

Затрещал сухолом, из терновника вышел худой, обросший щетиной мужчина — в бриджах, в цивильном пиджаке поверх гимнастерки, на голове — фетровая с заломленным верхом шляпа. Держа руку на кобуре, Скворцов наблюдал за мужчиной: очевидно, что истощен и слаб, пошатывается, хромает, близоруко щурится. И вдруг, вхлипнув, вскрикивает:

— Ты лейтенант? Пограничник?

— Ну, — сказал Скворцов. — А вы кто?

— И я пограничник! Старший политрук я! Не веришь! Я из Любомльского отряда, из маневренной группы, клянусь тебе!

Мужчина не решался подойти ближе, стоял в трех шагах и плакал, и слезы застревали у него в щетине. Скворцов спросил:

— Документы какие есть?

— Все у меня есть, — заторопился мужчина. — Все сберег, вот они, документы…

Всхлипывая, дрожащими руками он достал из-за пазухи завернутые в грязный носовой платок партбилет, служебное удостоверение, еще какие-то бумаги, совал их под нос Скворцову и говорил, говорил прерывисто, запинаясь от волнения и слабости. Скворцов, сказал:

— Так, значит, Константин Иванович Емельянов? Ну, будем знакомы, лейтенант Скворцов, Игорь Петрович. Начальник заставы. Девяностый погранотряд. Соседи. Как же вас занесло от Любомля так далеко?

— После боев шатался по лесам, по хуторам. Остался один, плутал…

— Понятно, — сказал Скворцов.

И точно, было понятно: Емельянов шел на юго-восток, Скворцов — на северо-восток, вот и сошлись.

— Лейтенант, а почему же ты не предъявляешь свои документы? — несмело спросил старший политрук, и эта робость и его «тыканье», хотя Скворцов говорил ему «вы», раздосадовали.

— А мне это ни к чему. Я сейчас, собственно, не начальствую над заставой, ее нету, а командую партизанским отрядом.

— Партизанским? Большой отряд?

— Военную тайну выпытываешь. — Скворцов усмехнулся, и кто-то словно одернул его: над кем насмехаешься, на кого и с чего досадуешь, перед тобой старший товарищ, пограничник, вынесший, наверное, не меньше, чем ты, между прочим, ты и сам частенько «тыкаешь» своих подчиненных. Досадуя уже на себя, сказал: — Пять человек в отряде. С тобой будет шесть. Пойдешь к нам?

Емельянов вскинулся, измученно улыбнулся:

— Что за вопрос! Куда же мне одному?

Старшего политрука встретили по-разному: Пантелеев и Курбанов — с откровенной радостью, Будыкин — со скрытым безразличием, Лобода — настороженно, он внимательней всех вслушивался в то, что рассказывал поевший и покуривший Емельянов. Старший политрук сбрил щетину, но оставил усики, и лицо его сделалось молодым и мягким; высокий лоб, близко поставленные к переносице, будто косящие глаза, бледные тонкие губы, он часто облизывал их и пощипывал усики, закручивал книзу. А говорил, не подымая взгляда, тихо, с запинками, словно заикаясь.

Рассказал о девяносто восьмом, Любомльском, погранотряде. Еще с вечера двадцать второго июня немецкие танки и мотопехота пытались прорваться к городу Любомлю с запада через Ягодин — Рымачи, где оборонялась маневренная группа и подразделения обслуживания отряда, здесь-то и был старший политрук Емельянов. Пограничники до утра сдерживали намного превосходящие силы противника. К Любомлю подошла Сорок пятая стрелковая дивизия, и отряд поступил в оперативное подчинение комдива, и всю ночь с двадцать второго на двадцать третье дивизия и погранотряд готовились к обороне Любомля. Из трех направлений, по которым наступали немцы, важнейшим было то, что выводило их на шоссе и железную дорогу Любомль — Ковель и создавало угрозу окружения защитников города. Здесь встали пограничники мангруппы и противотанковая артиллерия дивизии. Утром двадцать третьего немцы начали ожесточенную бомбежку и артобстрел Любомля, затем пехота двинулась в наступление, ее поддерживали несколько десятков танков и столько же самолетов. К этому времени к городу отошли вырвавшиеся из окружения линейные заставы. Четырежды атаковали немцы и четырежды откатывались.

Вечером двадцать третьего и весь день двадцать четвертого июня отряд оборонял подступы к Любомлю. К ночи бой затих. Враг снова подтягивал резервы, готовясь к штурму. Стрелковой дивизии и пограничному отряду было приказано оставить Любомль, разрушенный, пылающий, и отойти в направлении Ковеля. Дивизия стала отходить первой, отряд прикрывал ее… Как подсчитали в штабе отряда, в боях под Любомлем пограничники истребили около двух тысяч солдат и офицеров вермахта, уничтожили до полусотни танков и бронемашин. А свои потери? Да процентов семьдесят личного состава, не меньше. Старший политрук Емельянов общался со штабистами во время боев, потому и факты знает и цифры. С их слов, конечно…

Двадцать шестого идвадцать седьмого июня отряд продолжал обеспечивать отход дивизии, и подвечер двадцать седьмого с Емельяновым приключилась беда. На марше колонну штурмовали немецкие самолеты — бомбили, обстреливали из пушек и пулеметов, Емельянова отбросило воздушной волной, контузило. Его положили в бричку санчасти, но колонну атаковали танки. Танковый снаряд разорвался возле брички, она перевернулась. Емельянов разбил лицо, подвернул ногу. Танки вырвались на дорогу, начали утюжить, Емельянов отполз в канаву, затаился. Так он остался один, контуженый, охромевший. Скрывался на одном хуторе, на другом, оуновцы едва не схватили, ушел в леса… Емельянова слушали молча, за исключением Лободы, — перебивал, задавал вопросы, уточняя. Емельянов, слабый, уставший, глядя мимо Лободы, безропотно отвечал. А Скворцов думал: «В Любомльском отряде было примерно так же, как и у нас, хотя что я знаю о нашем отряде? А связь у них была поустойчивей, и некоторые заставы выбрались из окружения. А как сосед слева, как Рава-Русский, девяносто первый отряд? Ничего не известно, но тоже, наверное, как везде». И еще подумал: «Заставы, как везде на западной границе, были обречены. Такова уж их участь: первый вражеский удар по ним».

21

В последующие дни прибилось еще несколько человек, а затем еще и еще. Это были и окруженцы — красноармейцы и сержанты, и местные — из райкома комсомола, из сельских Советов, директор сахарного завода, школьный военрук, участковый милиционер, — разные возрасты и судьбы, коммунисты, комсомольцы и беспартийные, мужчины и женщины. Да, были и женщины, и Скворцов поколебался, прежде чем принять их в отряд. Тем более, что Павло Лобода нашептывал:

— Товарищ лейтенант, чёрта ли в бабах? Какие же из них партизане?

Он так и произнес: партизане. Скворцов с удивившей самого досадливостью поправил. Лобода сказал:

— Партизане, партизаны — какая разница? В корень надо глядеть!

Хм, он глядит в корень и еще поучает. А Скворцов, получается, верхогляд? Что бы ни получалось, оттолкнуть, выпроводить этих женщин, советских женщин, — неправильно. Жестоко это будет, безнравственно.

— Павло, ты считаешь, что партизан должен только стрелять? А кашеварить, а белье стирать? За ранеными ухаживать?

Лобода не ответил, сам спросил:

— Товарищ лейтенант, а вы уверены, что женщины сплошняком советские, что среди них нету подосланных?

— Кем подосланных?

— Ну, кем… немцами, националистами… Проверять надо.

Проверять, наверное, нужно. Но как это делать — Скворцов не представлял. Да и почему одних женщин проверять? Мужчин тоже.

— Насчет баб, женщин то есть, воля ваша. Вы командир, вам решать…

— Я уже решил, — сказал Скворцов и перехватил взгляд одной из женщин — в сарафане, в накинутом на узкие плечи жакете, востроглазая и востроносая, худенькая, как девочка, ее, кажется, Лидой зовут.

В отряд пришел и милиционер. Поверх милицейской формы — прорезиненный штатский плащ, под плащом — кобура с наганом. Молодец, пришел с оружием, все бы так. Увидев милиционера, Скворцов в первый момент смешался. Да чего я, усмехнулся он над собой, мы же незнакомы. Тогда, на горе Высокого Замка, тоже был милиционер. Где он сейчас? Возможно, погиб.

И тут же еще воспоминание о кануне. Владимир-Волынский, Первое мая, зеленая листва, в небе голубень, кумачи, кумачи. На городской площади — булыжник чисто подметен — парад: проходят подразделения Красной Армии и пограничных войск; на трибуне — командование и гости, германские офицеры — гладкие, ухоженные, затянутые в ремни, сверкают стекла моноклей и фотоаппаратов. Немцы снимают марширующие колонны, технику. Им вежливо говорят: «Это фотографировать нельзя». Они вежливо улыбаются: «Почему?», — но аппараты убирают в футляры. А вечером в гарнизонном клубе — бал, пары танцуют танго, в уголке, возле эстрады, возле самого джаз-оркестра, за столиком сидят комдивы, которым только что присвоили генеральские звания, в новенькой, отутюженной форме, сидят вместе с немцами, разговаривают и улыбаются… Не эти ли немецкие офицеры повели своих солдат на заставы, на Владимир-Волынский двадцать второго июня? Очень может быть. Но как же так? Как же можно было сидеть за одним праздничным столом с фашистами, с извергами, с бандитами? Ты у кого спрашиваешь? Ни у кого. Ну, у себя спрашиваю.

Людей прибивалось даже больше, чем Скворцов предполагал. То кто-то натыкался на лагерь, то на кого-то натыкались партизаны или же высматривал дежурный наблюдатель, — словом, людей прибавлялось. Они сразу узнавали партизан, хотя, наверное никто из них — в силу возраста — никогда прежде не видал живого партизана, узнавали — по красной ленточке на фуражке, шляпе или пилотке. Сделано это было по распоряжению Скворцова: надо ж как-то отличаться от всяких групп и банд, тоже одетых кто во что горазд. Кое-кто высказался: ленточки демаскируют, выдают, враги враз догадаются, кто мы, а зачем это партизанам? Скворцов оборвал: отставить разговоры. Затем объяснил: пусть местное население, все честные люди видят, кто мы; те, которые с красной полоской, не воруют, не грабят, не насилуют, они воюют с врагами Родины, ну и враги пусть видят и пусть боятся. То, что отряд рос, — радовало. Но это же заставляло задумываться, радость трезвела. Война сорвала людей с места, немало их бродило по лесам, и они без труда находили лагерь. Значит, так же могут обнаружить лагерь и враги, надо забираться еще дальше в глушь, усилить охрану, караульную службу. И больше строить землянок, больше запасаться продовольствием, впрок, — Скворцов организовал охоту, отстреливали коз, кабанов, диких гусей и уток. Надо было добывать оружие, готовиться к боевым действиям, а для этого — прежде всего организовать людей.

И, подумавши, Скворцов решил: по своей организации отряд должен максимально приближаться к воинской части. Партизанской вольницы нужно избежать, только при твердом порядке, крепкой дисциплине можно сколотить нечто боеспособное. Начинать — сверху. Кто будет командиром? Видимо, он, лейтенант Скворцов. Да практически он уже и командует отрядом. Хотя Емельянов старше по званию, но — политработник, Скворцов же строевик, посему старшему политруку быть военным комиссаром отряда. Емельянов — добрый, рассудительный, с тактичным подходом к людям. И скромный. Словом, военком. Начальник штаба? Младший лейтенант Новожилов, Эдуард, Эдик, экое фасонистое имя. А Игорь? Менее фасонистое. Новожилов из укрепрайона, бывший командир взвода связи. Толковый, решительный. Грамотный. Усидчивый. Хотя не без гонора, поучать любит. Дельные его поучения Скворцов принял — например, об усилении караульной службы. Он же, Новожилов, будет пока и замом Скворцова по строевой. Кто разведку возглавит? Никого на примете нет, придется временно заниматься этим самому Скворцову. Или Новожилову? Пожалуй, ему. Нужна и контрразведка. Пускай этим командует сержант Лобода, он сверхбдительный, с нюхом. Будет зарываться — поправим. Он же будет помогать в штабе младшему лейтенанту Новожилову. Кому поручить хозяйственное обеспечение? Директору сахарозавода Федоруку Ивану Харитоновичу, опытный хозяйственник, к тому же из украинцев, из западников, быстрее найдет общий язык с местным населением, а без материальной помощи местного населения нам вряд ли обойтись. По крайней мере, на первых порах. А парторга и комсорга нужно выбирать, ну, это забота военкома, пусть Емельянов проведет партийное собрание, комсомольское…

С каждым, кого Скворцов наметил на командный пост, он побеседовал. Никто не отказался, а Павло Лобода зарумянился от удовольствия. Время покажет, не ошибся ли Скворцов, справляются ли они со своими обязанностями. При необходимости можно и поменять. А сам он, так сказать, подаст в отставку, если почувствует: не соответствую должности. Ну, про это загадывать не надо. Дела вершить надо. Народ прибывает, в недалеком будущем целесообразно создать два-три взвода, во взводе — по три отделения. Опять же — кого назначить взводными и отделенными. А как с боевой подготовкой? Упустил. Ответственным за нее сделаем школьного военрука, сам бог велел ему учить военному искусству. Правда, вряд ли школьный военрук смыслит больше, чем кадровые бойцы и командиры, но ведь в отряде немало и гражданских, совершенно необученных, неподготовленных. Учи, Геннадий, учи. Да, кстати, а как обращаться друг к другу? Не Гена, не Ваня, не Вася — это в неслужебное, как говорится, время, а официально? Может быть, называть по должности: товарищ командир отряда, товарищ начальник штаба? А рядовых — по званию: товарищ красноармеец или товарищ боец? И присягу, по-видимому, надо принять, вроде партизанской клятвы, что ли, но сперва сочиним ее. Правильно подсказывает старший политрук Емельянов: отряду следует присвоить имя, предлагает: имени Ленина, имени Чапаева или так — «Беспощадный», «Народные мстители», «Патриот». Подумаем. А санчасть? Кому доверить? Хоть бы врач-окруженец объявился, фельдшер бы какой из местных. Никого нету. Объявился доктор, да не тот, конфузу было. Дурды Курбанов, охраняя расположение, задержал в кустах неизвестного. Оборванного, грязного, со сползающими очками на тонком облупленном носу, привел его:

— Товарищ лейтенант, доктора нашел! Лечить будет! Больных, раненых!

— Я не лечу, — сказал задержанный, поправляя очки.

— Как не лечишь? — гневно сказал Курбанов. — Ты доктор? Ты мне говорил, что доктор? А теперь отпираешься. Товарищ лейтенант, он хитрит, как шакал!

— Погоди, Дурды, — сказал Скворцов. — Не шуми. Разберемся. Вы действительно доктор?

— Доктор филологических наук.

У Скворцова даже не дрогнули в усмешке губы, а Емельянов и Новожилов откровенно засмеялись. Один Курбанов ничего не понимал, кипятился:

— Доктор, так лечи! А не хитри, шакал!

Скворцов утихомирил его, объяснил как мог, что такое доктор филологических наук. Расстроенный Курбанов сердито кривился. И смех и слезы. Удостоверения подтвердили: доцент Львовского университета, был в Луцке в командировке, читал лекции о творчестве Тараса Шевченко — и началась война. Коммунист. Партбилет при нем. Павло Лобода проверит-перепроверит, а использовать доцента и доктора наук сумеем: листовки будет сочинять, стенгазету редактировать, и лекции про Тараса Шевченко нам не помешают. И самое грустное-веселое: пришлось доктора филологии назначить начальником санчасти. Все-таки грамотный, образованный, культурный человек, авось, временно как-нибудь потянет. Покуда не найдется настоящий лекарь. Да, и медикаменты необходимо добывать, про запас. Скворцов очень не любит, как пахнут лекарства. Еще больше не любит, как пахнет водкой. Чтоб в отряде спиртным не пахло! Игорь Скворцов знает, что такое водка, не приведи другому это испытать…

И вдруг посреди этих повседневных хлопот и забот, направленных к одному — сколотить боевой партизанский отряд, Скворцову явилась мысль: «А зачем это? Не ошибаюсь ли, оставшись в тылу? Не правильней ли — выводить людей на восток и постараться перейти линию фронта, соединиться со своими?» Он и раньше подумывал кое-что в этом роде. Но впервые мысль пришла столь обнаженная и неотступная, требовавшая решения и, следовательно, действий. Он вспомнил: вот так же, на заставе, в июне, ему нужно было решить, оставлять Иру, Женю и Клару с собой или попытаться спасти их, отправить подальше, и принятое решение требовало безотлагательных действий. В ночь он отправил женщин, они погибли. А что было бы, останься они на заставе до последнего часа? Быть может, и не погибли бы? Кто об этом ведает? Разве предугадаешь свою судьбу на час вперед, если идет война? Он не оправдывает себя ни в чем, просто так подумалось. Женщины, простите меня…

Гляди: здесь уже глубокий тыл, немцы где-то под Киевом или за Киевом и продвигаются дальше, дальше. Сколько протопаешь, чтобы догнать фронт? Если бы топать за ним в июне, в начале июля, то можно было б догнать. А сейчас по силам ли это людям измученным, больным, с незалеченными ранами? Не перебьют ли, не переловят ли их по пути к фронту немцы и националисты? А здесь, гляди, обоснуются, придут в себя и начнут наносить удары. Каждый убитый враг — шаг к победе. Но, с другой стороны, судьба войны решается там, на фронте, где полевые армии и могучая техника Красной Армии. Значит, надо пробиваться к фронту?.. Окончательному решению поспособствовал случай. Вообще-то он, этот случай, вроде бы должен был подсказать Скворцову: нужно уходить к линии фронта. А Скворцов решил: остаемся на Волыни. Часовые задержали мужчину в цивильной одежде, но с явной выправкой военного. Когда он узнал, где находится и кто перед ним, он сбросил домотканую свитку и оказался в гимнастерке: в петлицах шпала, над кармашком — орден Красной Звезды, эмаль на одном лучике отколота.

— Капитан Белозерский. Комбат.

— А где же ваш батальон, товарищ капитан? — сказал Лобода. — Вы как бы полководец без войска.

— Зря ядовитишь, сержант. Мой батальон почти весь полег у Луцка, сам я был ранен, отлежался на хуторе, вот иду к своим, да никак не дойду, плутаю, иногда лихорадка сваливает…

— А мы не свои? — спросил Лобода.

— Свои, да не те, которые мне надобны. Но я дойду до фронта. А тебе, сержант, скажу: негоже так разговаривать с капитаном.

— Негоже, — сказал Скворцов. — Вы уж извините нас, товарищ капитан: разный люд принимаем… Не обижайтесь!

Но, очевидно, капитан Белозерский все-таки обиделся. А может, и не обида, что-то иное двигало им. День ото дня он делался раздражительней, капризней, высокомерней. Признаться, этого Скворцов не ожидал. Поперву Белозерский показался серьезным, сильным, опытным человеком, и мелькнула мысль: он больше меня подходит для командования отрядом, я должен стать его замом, я предложу ему… Но вслух сказать об этом не пришлось, потому что Белозерский упредил:

— Не вздумайте слагать с себя, лейтенант, обязанностей главнокомандующего. Вы, я вижу, хороший строевик, поборник уставов и субординации. Я тоже поборник, но у вас в отряде не останусь. Считаю партизанство бесперспективным занятием. Надо во что бы то ни стало пробираться к армии, к фронту, чтобы стать в строй. То, что вы затеваете, — кустарщина. Бирюльки!

И он каждый день что-нибудь критиковал из того, что делалось в отряде, высмеивал, хотя при этом извинялся — тоже шутейно. Скворцов выслушивал его хмуро, но спокойно, и в душе был благодарен за одно — тот высмеивал отрядные порядки с глазу на глаз. Может быть, капитан Белозерский прав? Зря тратим порох на все это? И, задав этот вопрос, Скворцов ответил: не прав. Почему? Не потому ль, что он здесь гость? А Скворгчв хозяин — в том смысле, что отряд во многом его детище. Он передал бы командование капитану Белозерскому — старше по званию, комбат, — но теперь уяснил: остаюсь в командирах. Что ж, быть по сему. И, наверное, урок на будущее: с приходом старшего по званию строевика не торопись уступать ему место, если даже тот и согласится остаться в отряде. Белозерский не согласился остаться. Прожив пяток дней, отдохнув, прихватиd на дорогу еды, он натянул на гимнастерку свитку, обнял Скворцова и сказал без шуток:

— Будь здоров, лейтенант. Желаю боевых успехов.

После ухода Белозерского Павло Лобода сказал:

— Скатертью дорожка. Я не тужу по нему.

— А я тужу, — сказал Скворцов. — Отряду бы он пригодился. Ведь комбат!

— Ну и что — комбат? Бабушка надвое сказала… Проверить его надо бы покрепче, поковыряться. Документики еще раз в руках подержать… Товарищ Сталин чего в той речи по радио требовал? Требовал: покончить с благодушием, беспечностью там всякой, повышать бдительность…

Скворцов взглянул в его прищуренные, непримиримые глаза и смолчал. Да, здорово изменила война Павла Лободу, как и его, Игоря Скворцова. Лобода стал жесток и подозрителен. Все сомневается. Скворцов тоже кое в чем сомневается. Даже в одном из указаний той речи по радио, ну, третьего июля, там указано партизанам: взрывать мосты и дороги, портить телефонную и телеграфную связь, поджигать леса, склады и обозы. Все правильно, кроме — поджигать леса. Как же поджигать, если это — убежище партизан, без леса им крышка; поле, степь, голое место — им каюк. Что даст уничтожение лесов? Только выгоду немцам. Нет, леса он поджигать не будет. Между прочим, и правильные указания в речи от третьего июля не всеобъемлющи, кое-что упущено: надобно листовки для местного населения выпускать, нападать на вражеские гарнизоны, военнопленных освобождать из заключения, агитировать среди немцев и оуновцев и так далее. Но не упивайся своим умом: нельзя же всего предусмотреть, находясь в Москве, за сотни верст отсюда. Поэтому кое-что ты должен соображать и лично. Посомневайся, потом соображай. Правильно соображай, без ошибок, без заскоков. И действуй по обстановке, есть такая золотая армейская заповедь. На границе ты частенько к ней обращался.

22

Выпадали обильные в начале августа дожди, и Роман Стецько, милиционер, приговаривал: «Львов тот — как дырявое ведро». Ему возражали, что Львов отсюда далече, скорей можно говорить о Луцке, но бывший участковый, сам луцкий, упрямо твердил: «Не, Львов!» Луцк или Львов, Волынь или Галиция, но шли хлесткие дожди, воздух был волглый и, разогретый солнцем, едва пробирался в легкие. Где-то на севере гремели грозы. Поперву показалось, что это бьют пушки, но старший политрук Емельянов сказал:

— Гром это. У нас, в Любомльском краю, над озерами, всегда так гремит. Э, какое озеро возле Лгобомля, Свитязь называется! Чистое, голубое, на берегу песочек!

Озера были и здесь. Разумеется, зеркалом поменьше, чем Свитязь. Но также лесные, зеленые и голубоватые, где в камышах, где в песочке, на воде плавали белые лилии. А небо синее-синее. Какое оно высокое летом! Особенно, если высвобождается из туч. А если в тучах маленькое окно, это оконце уходит вдаль, бездонно, как глубокий колодец, — лишь вверх, а не вниз. В вышине шумят березы, старые, могучие. Ветер иногда дует сутки, вторые кряду, и березовая листва шумит неумолчно: днем — весело, ночью — тревожно. Ночами на озерах скрипят дергачи, стонут чайки. Скворцову плохо спится. Вспоминает Скворцов, третьего дня молодая белка упала с дерева, расшиблась. Эта белочка прогуливалась над лагерем — с березы на березу, по кругу. И сорвалась с ветки, не рассчитала прыжка, молоденькая, неразумная. Партизаны подняли ее, чем-то поили, чем-то кормили. К вечеру белочка отошла, застукала коготками по стволу! И воспоминание это зацепило, будто крючком, другое, более давнее, и вытащило на свет памяти: в углу канцелярии, на обшарпанном, замытом полу стоит на задних лапках мышонок. На той заставе у лейтенанта Скворцова было сорок человек, не считая женщин и детей. Сколько потом осталось? Сейчас в отряде около сорока человек, считая женщин. Сколько из них останется в живых?

Не спалось, и Скворцов отправлялся лишний раз проверить посты. Когда-то проверял наряды на границе. Служба была такая. Пограничная. Нынче служба не та. Он и проверял посты, и проводил занятия по матчасти оружия, по тактике, совещания с командирами, ходил с разведчиками в рейды, наравне со всеми копал окопы и траншеи на подступах к лагерю — делал то, что нужно и что не нужно делать самому. Не оставляя минуты свободной, он изнурял себя. Он гонял себя, как некогда на заставе. Гонял, чтобы меньше думалось о пережитом и утерянном. И это как будто сработало: два-три дня он меньше думал об Ире и Жене, меньше вспоминал друзей по заставе. А затем — как выбросом на поверхность — снова безотвязные мысли о заставе, об июньских боях, о погибших товарищах. А ночью, когда Скворцов, возвращаясь с поверки, присел на пень передохнуть, его из темноты окликнули:

— Скворушка!

Он вздрогнул, прислушался. И услыхал:

— Игорь!

Он сидел, не шелохнувшись. Голосов больше не было. Но они только что были! Первый — Жени, второй — Иры. Он докурил — в рукав, зашагал по козьей тропе, и в конце ее опять окликнули из кустов:

— Скворушка!

И погодя:

— Игорь!

* * *

… Поезд Новороссийск — Москва прибывал в Краснодар около полуночи, здесь к нему подцепляли три краснодарских вагона. То да се, и посадка в эти вагоны начиналась за десяток минут до отправления. Что тут творилось! Оберегая присмиревшую, Иру, Игорь стоически принимал на себя удары чемоданных углов и локтей. Родители Игоря жались в хвосте очереди, тесть стоял поодаль с молчаливой тещей и, забавляясь, пытался перекричать общий гвалт: «Пропустите женщину с ребенком!» — имел в виду Иру с мужем; Женя прикрывала Игоря с тыла, пробиваясь за ним, кричала: «Пограничника уважьте!» — какое там, никто никого и ничего не видел, глаза белые. Но в вагоне, когда пассажиры разобрались со своими плацкартными и «сидячими» местами и распихали по полкам багаж, распаренные и умиротворенные, словно устыдившиеся того, какими были полчаса назад, они под стук колес наперебой стали угощать Игоря водкой, портвейном, домашней колбасой, пирогами, крутыми яйцами: «Товарищ пограничник, отведайте, уважьте». Увы, он не употреблял спиртного.

Утром он выбегал на каждой остановке, приносил Ире то жареную курицу, то яблоки с грушами, то сметану, то арбуз с дыней. Ира округляла глаза, притворно пугалась: «Куда это все? И куда девать домашнюю снедь?» Хотя было очевидно: ей приятны заботы Игоря и боится она одного, чтоб он не отстал от поезда. А Игоря распирало от счастья, от желания сделать жене что-нибудь приятное. Он не спускал с нее взгляда, старался не отходить ни на шаг, ненароком целовал, легонько обнимал, чтоб только почувствовать: она здесь, рядом, его. Едва отлучившись на пристанционный базарчик или в вагон-ресторан за лимонадом, тут же спешил назад, к ней. И она глядела на него не отрываясь. За окном мелькали станции с базарными рядами под навесом, станицы с белеными хатками в садах и виноградниках; кружились, отбегая, убранные пшеничные и неубранные кукурузные поля, шлях петлял, курился воронками пыли, въедливая черноземная пыль была на фруктовых деревьях и дичках, оседала на полуторки и лица колхозниц под белыми платочками; степь была неоглядна, и всю ее, из края в край, просвечивало августовское солнце, не запятнанное ни облачком. Родная земля! Он любил ее сейчас больше, чем когда бы то ни было, возможно, оттого, что любил сейчас женщину.

* * *

Женя, когда приехала на заставу, говорила:

— Попала я в Москву-матушку, и она отравила меня. Как отравила? Да так…

Они с Брегвадзе сидели на лавочке в беседке-курилке и разговаривали. Скворцов, примостившись неподалеку на крылечке казармы, косился на них: чего Женька расселась в курилке, места подходящего для своих диалогов-монологов не нашли? Слышно было, как Брегвадзе, волнуясь, цокая и придыхая, убеждал:

— У нас в Грузии жену уважают! Не верьте, Женя, если вас уверяют, что у грузин жена трудится, а муж вино потягивает…

— Я не верю этому, Васико, — отвечала Женя и посматривала на Скворцова — издалека, завораживающим взглядом.

— И правильно, Женя! Есть, конечно, отдельные мужья, которые плюют на своих жен. Но в принципе муж-грузин — хороший муж…

— Я верю в это, Васико! — И опять глядит издалека, через двор, на Скворцова.

* * *

Плакатик, наклеенный на заборе:

«Всякий, кто укроет бандита-партизана, будет приговорен к смертной казни. Кто своевременно проинформирует комендатуру о появлении бандитов, будет вознагражден центнером пшеницы».

* * *

На поляне выстроились квадратом партизаны. В центре Скворцов высоким, звенящим голосом читал по бумажке, фразу за фразой, партизанскую клятву, и строй, фразу за фразой, многоголосо повторял за ним.

— "Вступая в партизанский отряд народных мстителей имени Владимира Ильича Ленина, торжественно клянусь быть достойным этой чести. Будучи советским патриотом, клянусь во имя Родины и Коммунистической партии быть в бою смелым, стойким, не отступать ни шагу назад без приказа командования, в повседневном быту быть дисциплинированным и скромным, мужественно переносить тяготы и лишения боевой партизанской жизни. Клянусь до последней капли крови сражаться против ненавистного врага, пока он не будет изгнан из пределов Союза Советских Социалистических Республик. Если лее я хоть в чем-то нарушу свою клятву, пусть меня покарает презрение и гнев товарищей по оружию…"

Скворцов читал медленно, строй повторял за ним еще медленней, отрывочно, вразнобой, и Скворцов ждал, когда смолкнут приотставшие голоса, чтобы читать дальше. Слова клятвы точные и верные. Текст одобрен Военным советом, который учредили приказом по отряду: Скворцов, Емельянов, Новожилов, Федорук, Лобода — пять человек на сорок, начальства многовато, но отряд растет и будет расти. На Военный совет пригласили и доктора-филолога, он пустился критиковать стиль: «Будучи… быть — нехорошо…» Скворцов выслушал и его, прихлопнул ладонями по сколоченному из жердей столику. Что, как известно, означало: все, теперь послушайте, что я скажу. И сказал: «Текст хороший. Предлагаю одобрить. Кто „за“?» Весь совет был «за»…

Скворцов читал, и блики бегали по лицам, перемежаемые тенями. И он подумал: так вот легли на лица пограничников тени будущих боев и отсветы будущих пожаров. Кто остался в живых из стоявших тогда перед ним сорока человек? Стояли. Ныне лежат. Во сырой земле…

23

Группа уходила в сумерках, остававшиеся провожали ее взглядами, а некоторые дошли с ней до просеки. Шла до просеки и Лида, то нагоняя Скворцова, то отставая, и все время стараясь заглянуть ему в лицо. Он поворачивался к ней — ему казалось, что она хочет что-то сказать по делу, но она молчала, и Скворцов прибавлял шагу. У просеки он сказал — не ей, а всем провожавшим:

— Идите назад.

Тут она подошла к нему близко, почти вплотную:

— Успеха, Игорь Петрович! Возвращайтесь. Буду ждать.

— Спасибо, — не без удивления ответил он.

И пока вышагивал по просеке, не переставал удивляться: с чего это она? Персональное пожелание: успеха вам, Игорь Петрович, возвращайтесь, персональное обещание: буду ждать. А потом, припомнив прежние ее слова и взгляды, которым не придавал значения, сообразил: симпатизирует ему или, скажем, тянется к нему по-женски, вот оно что! И как-то кольнуло: это к нему-то тянуться, к нему, потерявшему самых дорогих на свете женщин… Дело предстояло боевое. Оно стучалось с первых дней партизанщины, но Скворцов медлил с ним. А что же медлить? Оружие-то потребно, позарез, без оружия какие они партизаны? Да не то что медлил, просто хотелось тщательней проработать операцию, много времени ушло на разведку, на подбор и подготовку людей, — состав группы обсудили на Военном совете. Ее формировал Скворцов. По принципу: кого лучше знаю. А лучше знал он тех, кто был с ним в сторожке у Тышкевичей. Плюс Емельянов и санитар, санитар был настоящий, из окрестной больницы, спец в медицине небольшой, но тем не менее… А Емельянов — партполитобеспечение, старший политрук настоял на собственной кандидатуре. Рвался и Новожилов, однако кто-то ж должен остаться на хозяйстве. После совета Лобода, довольный, сказал Скворцову:

— Товарищ командир отряда, повоюем? У пограничников как принято? В бой первым, из боя последним! А мы ж с вами пограничники!

Когда-то на границе служба для Скворцова была как нескончаемый поход по дозорным тропам. Нынче тропы партизанские. Сколько отмерено ходить по ним? Вряд ли они будут нескончаемы. Снова вопреки желанию подумалось о Лиде. Милая девочка, как подросток, худенькая, голенастая, острые мальчишечьи коленки в ссадинах, движения резкие, даже вертлявые. Прибилась к отряду в числе первых. Комсомолка, работала в сберкассе, отца мобилизовали двадцать второго июня, мать назавтра эвакуировалась на восток, а Лида опоздала к эшелону и с вокзала прямо в лес, спустя два часа в городок вступили немцы, на час раньше — батальон оуновцев, резня, расстрелы, грабежи магазинов и складов. Одна Лида осталась, без родных, вот и тянется к кому-то. Может, совсем и не по-женски это. Может, просто как к старшему, как к командиру. Ведь командир — отец для подчиненных. Ну, отец, перестань отвлекаться.

— Честные люди нужны даже гадам. Для облегчения души! Гад ведет доверительные разговоры с честным, порядочным человеком, и ему легче становится: не сплошь подлецы вкруговую. Честным все доверяют, не так, Будыкин?

— Не так, товарищ комиссар! Сволочные никому не доверяют!

Вот и другие отвлекаются. Философию развели не ко времени. Как поделикатней вразумить старшего политрука?

— Товарищи, еще раз напоминаю: при движении надо сохранять тишину…

И Емельянов с Будыкиным умолкли. А Лобода небрежно обронил:

— Честный! Он воображает, что он честный, на поверку же — сам гад.

Комиссар с неодобрением кашлянул, Скворцов — на сей раз без дипломатии — приказал:

— Отставить разговоры!

* * *

Когда военком с отцом Аполлинарием разговаривали — ничего, а как Павло Лобода рот раскрыл, сразу втык, культурно выражаясь. «Отставить!» Да я бы не ввязался, если б они не затронули про честных и сволочей. Ну, про военкома не скажу, он в данном вопросе разбирается. Но Будыкин-то, отец Аполлинарий, он-то куда? Не скажу, что он распоследний гад, но доверия не внушает. Потому ушами не хлопать. Хотя в данный момент ну его! В данный момент душа ликует: бой предстоит! У меня — автомат. Я кум королю и сват министру. Ах, давненько не держал автомата, — пусть не свой, оружие для этой операции собирали во всем отряде.

Но до боя целая ночь. Во-первых, оттопать порядочно — командир отряда не хотел, чтоб операция проводилась вблизи расположения, во-вторых, обозы и машины бывают после рассвета. Вот перед зарей и дошли мы до места. Расположились. Отдышались. И стали куковать, то есть загорать, то есть ждать у моря погоды. Разведка наша установила: по этому большаку конные обозы и одиночные машины ходят из города и в город. Засаду решили устроить в лесу, в сосняке, где дорога песчаная, и на изволок, ход замедляется, сподручней выбирать цель и вести огонь. Покуда шагали ночью, клонило в сон, а добрались до места, устроились — сон пропал, напрягся я весь, и нетерпение — как зуд, чесаться хочется от нетерпения. Скорей бы объявились немцы! Снова, как в июне, буду стрелять. Будто я в траншее на заставе, вот вот немцы пойдут. И тяжко стало, горько. И еще как-то, будто опоили чем. Не было траншеи, была канава, и в ней мы устроились нормально. Видно неплохо, автомат на упоре — бей в цель! А вот и немцы пожаловали, голубчики… Из-за поворота, из тумана, выехала пароконная повозка, за ней вторая, третья, четвертая. Одна крытая брезентом — фура. Битюги с куцыми хвостами, на передках — возницы, а что под брезентом в фуре? Ну давайте, давайте поближе.

Поторапливал их, а сам не торопился. Отвел затвор, наклонил голову, взял повозку на мушку, — битюгов щадим, лейтенант приказал, нам пригодятся. А возницам — очередь. Стерегу команду лейтенанта спокойненько, вроде, бы ни черта особенного. Война и есть война. Она всякая: и на заставе, и на фронте, и здесь вот, в засаде. Где же команда? Заря подсвечивала. Обоз плелся, колеса вязли в песке, ездовые дремали. Я подумал: «Им можно не просыпаться. Через минуту заснут навечно». Да, а некоторые все-таки пробудятся. Перед тем, как заснуть вечным сном. Будут валяться, как падаль, на чужой земле. Жрите ее, нашу землю.

— Огонь! — Лейтенант крикнул и взмахнул рукой. Я нажал на спусковой крючок. Очередь: два-три патрона. И еще. И еще. Ну, некоторые ездовые спрыгивали, отстреливались из карабинов. Из фуры, из-под брезента, повыскакивали автоматчики, с десяток, застрочили. Этих бы мы перебили, если б не загавкал пулемет. Лупит очередь за очередью, не высунешься. Лошади ржали, немцы вопили. Гранаты рвались — это немцы, мы свои еще не пустили в ход. Вдруг одну повозку понесло — без возницы, битюги одурели от стрельбы. Уйдут? Упустим? Я дал очередь, битюги завалились, засучили ногами. Ни нам, ни немцам! А пулемет все лупит. Выход один: подобраться — и гранатой. Она у меня единственная, когда собирали по отряду, с десяток наскреблось. Значит, нельзя промахнуться. Я вылез из канавы и пополз на брюхе к проселку. Низкорослый кустарник, низкорослая трава, и ползти неуютно: на виду, как голенький. Кто-то еще ползет из наших, чуток в стороне. Тоже, видать, хочет гранатой успокоить пулемет? Глянул: вроде Будыкин. И тут пулеметчик, провалиться ему, начал стегать по мне и тому, кто возле, по Будыкину. Я затыркался туда-сюда, везде пули вжикают, прижимают. На счастье, заприметил яму — и в нее. Следом на меня свалился Будыкин. Говорю ему:

— Полегше. На живых людей сигаешь.

— Потому и живые, что сюда сверзились. — И глядит нахально. Не было времени отбрить его, а то б отбрил. Задача другая: подползти к пулемету — и гранатой. Но только высунул башку, пули как засвистят, я обратно в яму. Вижу: Будыкин порывается вылезти, однако, услыхав, как пули бреют воздух, втягивает башку. То-то, храбрец! Так мы несколько раз пробовали высунуться и утирались не солоно хлебавши: пулемет лупит по нашей яме, погибать зазря? Сидим на корточках, друг на друга не смотрим: стыдно.

И покуда кисли в яме, Коля Пантелеев подполз к пулеметчику с тыла и шваркнул гранатой. Так потом выяснилось. Выясниться могло и другое: мы с Будыкиным отвлекли пулеметный огонь на себя и тем пособили Пантелееву. Но никто этого уточнять не пожелал. Пантелеев выполнил приказание лейтенанта, мы же с Будыкиным действовали по собственной инициативе, без приказаний. Пулемет подавлен, немцев в бою перебили. Трофеи: автоматы, карабины, гранаты, жратва всякая, одежонка. Хотя немецкое носить противно, сапоги я с обер-ефрейтора стянул, от моих уже ошметки, подошвы проволокой прикручивал. И еще: четыре битюга, две повозки на ходу, лейтенант доволен, свой транспорт появляется. Битюги русских команд не понимают, упрямятся, охлещем кнутом — поймут, от немецкого отвыкнут. Потери: одного у нас убило, зато раненых нету.

* * *

Не уважаю это — ежель посторонние в разговор встревают. Не про лейтенанта Скворцова я: командир сказал, чтоб при движении тишину соблюдали. А вот чего сержант Лобода полез в наш разговор? Беседуем с комиссаром, а ты чего лезешь? Кто тебя просит? Разговор у нас с комиссаром Емельяновым завязался еще в лагере. Отчего завязался? Не упомню. Уважаю вообще покалякать про жизнь, возможно, я и есть закоперщик. Да и душевный человек комиссар, с ним покалякать приятно. И полезно. Я ведь почему про честных и гадов завел? Подозревать честных незаконно, а законно — их уважать. Я считаю себя честным. Значит, не подозревай меня. А подозреваешь — докажи. А то как же? А то как с гуся вода. Я с этим не согласный. Правда, согласия моего не спрашивают. И многого не спрашивают. Нынче как? Скомандовали тебе — исполняй. Без рассуждений. На то и война. Да и вообще в армии так положено. За годы срочной малость привык, спервоначалу срывался. Стал сержантом — сам приказываю. Невелик начальник, больше мне приказывают, чем я кому-то. Но ладно: когда старшие приказывают, козыряю: «Есть!», а Лобода чего корчит? Сержант, как и я. Видали мы таких.

С комиссаром я уже не разговаривал. Порешил: вернемся в лагерь, продолжим. Про жизнь калякать — целой жизни не хватит! Да комиссар Емельянов и не был настроен на разговоры: шагал озабоченный. Все озабочены. Я тоже. Операция предстоит, стычка, бой. Будет стрельба — будет и кровь. Кого не минует пуля? Про то я всегда думаю перед боем. Их уже немало на моей памяти, память — как иссеченная, как в отметинах от каждого боя. Память что, сердце б не болело. Хотя они связаны, если одно обливается кровью, то и с другим так же. А Лобода заладил: отец Аполлинарий. Какой я тебе отец, какой я поп? Чего ты к человеку привязываешься? Ежель желаешь знать, не тянет в бой. Не трус, а просто не тянет. Ну, я стреляю, в меня стреляют. Убить могут ненароком… Конечно, Лобода желал бы про все знать, кто и как думает. Выкуси, про меня не узнаешь. Воевать буду и воевал уже, но не завлекает, да. И вообще в армию я шел неохотно. Призывники радуются: служить едем, а я сижу на подводе туча тучей. Муторно было уезжать от земли, от семьи. На три года отрывают. Как бы выпадаешь из дорогой тебе жизни. Вот и выпал… Отслужил бы — и восвояси, а теперь что?

На маршах не отстаю: ходок, охотник, хаживал с двустволкой на зайцев да уток, где те денечки? Было: отстоял смену в мастерских метеэсовских — и привет, слесарь Будыкин отчаливает на охоту. Добычливый был, не хвалюсь… А на марше я даже спать исхитрялся. На ходу. Ну, не спать, так дремать, вполглаза, чтоб не споткнуться и не завалиться. А то Лобода, который корчит из себя, заест или просмеет. Привяжется! Не будь войны, я б после службы воротился на Курщину, опять бы в слесаря. Теперь же, с войной, все это может не состояться.

Думал про это и когда мы лежали в канаве, в засаде. А объявились германцы — начисто забыл, думал только, как бой сложится, как я буду действовать. Но перед боем еще раз отвлекся на постороннее, подумал: «Кто вас звал на нашу землю? Зачем пришли? Сидели б в своей Германии. А развязали войну, убиваете, и вас убивают». Донельзя не хотелось стрелять в них, тварей поганых. А приходилось! Я нажимал на спусковой крючок, бил короткими очередями по повозочным, как приказывал командир отряда. Германцы падали — от моих ли пуль, от других ли. Отстреливались. Автомат я упер в кочку, но казалось, что вся его тяжесть пришлась на мою левую ладонь и давит на нее, давит. Вообще оружие всегда мне кажется тяжелым. Даже наган, который я отдал лейтенанту Скворцову. Наган, понятно, не мой, подобрал в поле, а винтовки в бою лишился: осколком заклинило затвор. Не люблю таскать оружие, но куда же денешься, ежель ты военный? Военный — воюй. Стреляй. А то самого убьют. Правда, и так может случиться: хоть стреляешь, все равно убьют. Пуля — дура, не разбирает.

Тут застрочил пулемет. Крупнокалиберный. Пули жик-жик. Уже после сообразил, что ползу к пулемету. После того, как выбрался из канавы! Думаю: «Подберусь к пулемету и достану очередью ли, гранатой. Пускай Лобода увидит, кто я есть». Дальше думаю: «Да не заради Лободы рискую, а к общей пользе. Не утихомирь пулемет — наших покосит». И ползу. Но пулемет, подавиться ему своим свинцом, как врежет очередь перед моим носом, и еще. Чудом не полоснуло, а в следующий момент я сковырнулся в яму, на голову Лободе. Тоже полз к пулемету и тоже спасался в яме. А пулемет стегает по яме, не дает нам высунуться. Лобода нервничает, переживает, что вижу его нерешительность. Да я и сам не решался вылезти, здесь же прошьет очередью, кому это нужно? И мне не было стыдно, что не вылезаю из ямы. А неприятно было — из-за соседства Лободы. Стыдно мне стало после боя, когда узнал: Коля Пантелеев гранатой подорвал пулемет. Почему он, а не я? Высунулся б из ямы — погиб бы без пользы? Головой соображаю: правильно, что зазря не погиб. Сердцем же чувствую: в бою беречь себя — не победишь.

Покуда подбирали трофеи, налаживали повозки и приводили в норму битюгов, я присматривался к Пантелееву. Коля как Коля: высокий, белобрысый, с проплешиной, младший сержант на третьем годе службы, хвалят — краснеет, аж веснушки пропадают, словом, какой был, такой остался. А хвалили его и командир отряда, и комиссар, и другие, даже Лобода что-то бормотнул одобрительное. Я тоже одобряю, но помалкиваю. У меня привычка — перемолчать. Вот ежель вообще, про жизнь покалякать — изволь, всегда пожалуйста. Но без конкретностей… В этом бою убило у нас одного. Санитаром был. Не успел никому оказать помощь, как очередью окрестило. Да никому и не нужна была помощь: раненых не было, а самого убило наповал. Вот и спрашивал я себя: уничтожь ты или Лобода пулемет раньше, может, и не досталась бы очередь нашему санитару? А ежель мне б досталась? Заторопился бы, замельтешился — и схлопотал бы пулю? А?

* * *

Я шел то вместе с Игорем Петровичем, то в середине группы, то в хвосте. Это оттого, что хотелось быть везде. Смешно? Наивно? Да как сказать. Если на посторонний, поверхностный взгляд, наверное, наивно и смешно, а если заглянуть вглубь, в суть, то и не смешно: я политработник, я комиссар, я нужен везде. Разорваться, конечно, нельзя, всюду не поспеешь, но потребность эта во мне неистребима — быть со всеми людьми и с каждым человеком. Шел я, шел, и росло беспокойство: как пройдет операция, не будет ли у нас потерь? Если не в этом бою, так в других, их еще предстоит немало, потери неизбежно будут, убитые будут и раненые. И как же начинала ныть душа, когда думал об этом. И еще ныла, когда вспоминал о семье: что с женой, что с дочерью? У Игоря Петровича жена погибла, а у меня вроде бы нет повода терзаться: уехала накануне событий к ее родителям, в Шипуново, на Алтай. Туда никакая война не достанет, им будет хорошо у стариков. Я на это надеюсь. Достоверно же ничего не знаю, да и они не знают обо мне. Но жена и дочь останутся живы. А останусь ли жив я и мои товарищи, шагающие сейчас в ночи?

В чем я уверен, так это в том, что долг свой мы выполним. Как выполнили его на границе, в июньских боях. Родимый девяносто восьмой, пограничный, Любомльский! Отряд сражался насмерть и нынче где-то сражается. А я буду сражаться здесь. Хотя душой и там, с отрядом, с девяносто восьмым, пограничным, Любомльским! Не скрою: подрастерялся я, оставшись после июня один, блуждаючи по лесам. Сник как-то. Чувствовал себя покинутым и виноватым. Чем провинился? Тем, что не воевал, теряя драгоценное время. Спасибо, набрел на Игоря Петровича и его группу. Важно, чтоб человек был в себе уверен. Я и с Аполлинарием Будыкиным, с Полей, как его зовет Пантелеев, беседовал потому, что показалось: не уверен человек, что-то его гнетет. Хотя разговор был абстрактный — вообще о порядочности и подлости, вообще о вере и недоверии, — мне думается, он был полезен Будыкину. Да и мне. Любой разговор — штука обоюдная. Ну с Полей мы еще потолкуем.

После июня бой этот мог показаться пустяковым. Ну, взяли в оборот немецкий обоз. Ну, перебили ездовых, автоматчиков. Ну, уничтожили пулеметный расчет — и Лобода пополз, и Будыкин, и Пантелеев. Всё проделали быстро, но пустяком этот бой все-таки не назовешь. Потому, что убит человек. Имею в виду не врагов — их положили вдоволь, — а своего, партизана. Силен был, крепок, хромал только, одна нога короче другой. Пришли фашисты — он в лес, в партизаны. Нам объяснял, застенчиво улыбаясь: «В армию не брали, вы хоть возьмите. Деваться некуда. Воевать надо». Я глядел на залитое кровью лицо Красюка, когда мы понесли тело на плащ-палатке к повозке, и мне было страшно. Как будто не нагляделся на такое в июне. Но и на границе было страшно. Не в бою страшно, а когда смотрел на убитых товарищей. Наши приобретения — повозки с битюгами, наши потери — красивый и сильный хлопец Харитон Красюк… И вот мы положили завернутого в плащ-палатку Красюка в немецкую повозку, немецкие лошади стронули с места. Зарывать Красюка в землю мы будем дома, в партизанском лагере. Скрипели колеса, всхрапывали лошади, устало, с хрипотцой дышали люди, и среди их дыхания словно различалось дыхание Красюка. Скорей не дыхание — вздохи. Вздыхал, конечно, не мертвый Красюк, а живой Емельянов. И как не вздохнуть о загубленной молодой жизни? Не могу к этому привыкнуть.. И никогда, видимо, не привыкну.

В лагере, перед похоронами Харитона Красюка, мы разговорились с Игорем Петровичем, и он признался:

— Знаешь, Константин Иванович, я тоже никак не могу привыкнуть, каждая смерть потрясает. А смерть Красюка — первая в отряде…

Но не последняя, подумал Скворцов. Ведь боевые операции надо расширять, делать более серьезными и масштабными. Нападение на отдельные машины и обозы — это хорошо, но этого мало. Надо атаковать армейские склады, комендатуры, штабы, минировать шоссейные и железные дороги, устраивать диверсии и в городе, вступать в бой с подразделениями оккупантов и их приспешников. Со временем это будет. Когда отряд окрепнет. То время недалеко.

24

«Гражданским лицам к железной дороге не приближаться! Расстрел!»

Надпись на щитах по-русски, по-украински, по-немецки. Щиты эти установлены вдоль полотна на голых местах, — лес возле железной дороги вырублен. Чтоб можно было заметить партизан, если они будут подбираться к полотну. А если и заметишь, у них же в руках не цветочки, а пулеметы да автоматы. Для кого по-русски и по-украински — понятно. А по-немецки? И это понятно: любой немец может на месте пристрелить любого цивильного. Был случай: проезжали на автомашинах фуражиры и повстречались с крестьянской подводой. Не их забота — охранять железную дорогу, но надпись на щитах им известна, и вот сволокли с подводы. Дядьки объяснили: едут на поле, клялись, читать не умеют, неграмотные. Немцы их не слушали, поставили в ряд и расстреляли. И поехали за своим фуражом. А те дядьки, как потом установлено было, в самом деле не знали грамоты. Зато после этого случая крестьяне остерегались подъезжать к железной дороге. Враз поумнели! Да так и надо учить собачье отродье. Другой разговор, что и немцы — те же псы, только сильные, зубастые. Их тоже жалеть не приходится. Партизаны дают им перцу: склад сожгли, разгромили комендатуру, взорвали мост, а то — пустили эшелон под откос. Говорят, в лесах действуют три или четыре партизанских отряда, немцы их называют бандами. Кисло немцам! Но и нам не сладко вообще-то…

Степан Крукавец шагал по шпалам, лениво посматривал по сторонам на щиты, и мысли были ленивые, полусонные какие-то. Оттого, может, что не выспался, ночь прокуролесил? А что, гулять так гулять! И не с Агнешкой, а с чужими бабами. Крукавец то наступал на шпалу, то хрустел гравием, и ему под ноги падали тени топавших сзади двух хлопцев, а его собственная тень ломалась впереди: сентябрьское солнце било в спину, еще горячее, еще животворное. Когда он смотрел перед собой, то видел блескучие, скрывающиеся вдали рельсы, плавные холмы с полосой леса, где в зелень уже вкраплялось желтое и багряное. А еще он видел кончик своего носа — нос большой, малость сдвинут с центра, вот правым глазом и видишь кончик. Сбоку, над проселком, ветер гнал пыль, будто машина идет. А ветер дует из Польши, влажный, значит, надует дождь, Балтика на них не скупится… А за Польшей — Германия. Могучая держава. Как и Советы. Кто кого? Вроде бы немцы побивают, вон уже где, на востоке, русские пятятся. В июне он встречал немцев — солдат, не офицеров, так они под мухой откровенничали: зачем напали на Россию, дадут нам… А когда стали продвигаться — приободрились, обнаглели. «Хайль Гитлер!» Хайль, хайль, а все-таки ничего еще не известно. Россия огромная. Да и тут, на Волыни, остались ее солдаты. Бьют немцев. И нас бьют. И от этого страшновато. Нет желания гнить в земле.

А жить надо! Надо! Вот шагаешь по шпалам, дышишь, видишь лес и небо. Можешь сказать, можешь запеть, можешь закурить. Можешь выпить и закусить. Но если хочешь остаться в живых, не распускай слюни, Степан. Будь настороже. Не дай вцепиться тебе в глотку, первый вцепись. Будь жестоким, беспощадным. Наша власть должна быть страшной, — правильно говорят вожди ОУН. И моя власть здесь, на этом пятачке Украины, должна быть беспощадной и страшной. Иначе тебя, Степан, сожрут. Скорей свои подручные, чем немцы. Но оградишься ли жестокостью от партизан? Берегись, Степан! Крукавец обернулся. Хлопцы вышагивали, голенастые, как журавли, в кургузых френчиках, распаренные от духоты и горилки, на ремне — винтовки. Хлопцы уставились на него, придержали шаг. Он отвернулся, подумав: «Набрались, канальи, нет на них удержу». Он и сам приложился. Да, выпил, однако в меру. Для настроения. Ну, а пока — шагай, дыши, смотри, и да не дрогнет твоя рука.

Нога пусть тоже не дрожит. Шагай размашисто, ставь каблук твердо — вот так, со шпалы на шпалу. За спиной запыхтели, догоняя. Он не обернулся. Потом зашагал по-иному: левой на шпалу, правой на гравий. И шел так, словно прихрамывая, метров сто, загадавши: когда надоест? Еще через сто метров надоело придуряться, строить из себя неунывающего парубка. Захотелось присесть, передохнуть, перемотать портянки. Но Крукавец не сделал этого: увидел подводу на проселке. Он выматерился и сбежал с насыпи, за ним, бухая сапогами, скатились хлопцы. По вырубке, меж свежих пней, поспешали к проселочной петле, которая лежала от полотна метрах в сорока. Крукавец сопел, раздувал ноздри, не переставал материться и вслух и про себя. Злился вдвойне: нарушают дядьки, а он-то сперва принял их подводу за свою, она должна подъехать и отвезти патруль в село. Ну, за нарушение он душу из них вытряхнет. Крукавец заорал, чтоб дядьки остановились, хлопцы тоже заорали; пальнули вверх для острастки, и подвода остановилась. Уже без спешки, укорачивая шаг, он вышел на проселок, взбивая пыль.

— Сучье племя! Вы что же нарушаете приказ германского командования? По комендатуре соскучились? Пулю вам, петлю? А ну, слезай!

С подводы, как мешки, свалились двое, старый и молодой, и похожие: на узком лице широкий утиный нос, глазки узкие, зеленые, как бутылочное стекло, уши большие, оттопыренные, — видать, отец с сыном. С перепугу оба землистые, рта не могут раскрыть, трясутся.

— Чего молчите? — гаркнул Крукавец. — А ну плетей им!

И первый начал охаживать по спинам, по плечам — куда придется. Хлопцы хлестали сильно, с протягом, добавили и пинков, потом один сказал Крукавцу:

— То мой дядя, а то его сын, мой двоюродный. Прошу не отвозить к немцам, родные все ж. Хватит с них плетюганов.

Крукавец согласился: хватит. И подумал: «Я не зверь, раз родичи — уважим. А отправить в комендатуру, упекут дядьков в лагерь либо вообще шлепнут. Ну, зверь я?» Он поправил гранату на поясе, заломил верх мазепинки, нетерпеливо притопнул каблуком. Так и не проронившие ни слова дядьки кланялись в пояс, пятились к подводе, пока не стукнулись об нее задом. Поспешно выпрямившись, зашарили в сене, совали круг колбасы, шматок сала, бутыль «калгановки», первака с травкой. Хлопцы принимали все это, складывали в сумки, Крукавец сказал дядькам:

— Геть отсюда! — и хлестнул плеткой по голенищу, а дядьки сникли, словно он их огрел.

Они завалились на подводу, дернули вожжи, и лошадь понесла. А они хлестали ее вожжами, и оглядывались, и снова нахлестывали. Глядя им вслед, Крукавец ухмыльнулся, хлопцы заржали. Он перестал ухмыляться, и хлопцы не ржали. И вдруг он увидал на вырубке, за канавкой, лиловую головку колокольчика. Крупный, мясистый, на длинном стебле, колокольчик показался ему весточкой из ушедшего или уходящего лета. Цветок летний, а достоял до сентября. Делая вид, что отходит по малой нужде, Крукавец наклонился над колокольчиком, сорвал. Вернулся на проселок, небрежно помахивая цветком. Поднес колокольчик к лицу — ничем тот не пах, разве что сыростью. Но чудилось: звенит колокольчик. Звон этот чудился Крукавцу и на подводе, когда он, развалившись на сене, покусывал стебель цветка. Лиловые лепестки перезванивались, сено хрустело под локтем, и казалось, оно тоже не имеет запаха, разве что сыростью отдает. И ветер отдает сыростью, далекий, балтийский, клонит верхушки деревьев, волочит с запада дождевую тучу.

Он любил дожди. Приятно, когда вода хлюпает в бочку, по оконному стеклу стекают капли, а ты сидишь в хате, уверенный: никто к тебе в непогодь, в грязюку не притащится, побудешь один. Быть одному — разве плохо? Наверное, поэтому он любит и зимние метели, наметет, ни пройти, ни проехать. А ты в натопленной хате, ни одна собака не заскребется в дверь. Одиночество? Оно горько для ублюдков. Мне оно сладко. Я всегда один, даже если в хате Агнешка, моя Куколка. Да не моя, а общая с панами. А сейчас с кем общая? Дьявол с ней, с Куколкой. Былой ревности уже нет, за эти дни-недели поугасла… Вислозадая лошадь натужливо тащилась по песку, роняла «яблоки», колеса поскрипывали, вихлялись, и подвода вихлялась. Хозяин дремал, хлопцы звякали оружием, напевали, пересмеивались. Крукавец покачивался вместе с подводой, вертел цветок. Ветер задувал все сильнее, туча разбухала. Но солнце светило вовсю, и день под черной тучей был светлый, яркий. Немцы заставляют патрулировать железную дорогу днем, ночью самолично дежурят. А нам ночью поручают делать обходы по селу, по проселкам, в засадах сидеть по хуторам. Да вся Волынь, считай, в хуторах! Разве хватит засад? А то выдали нам трофейное, русское оружие, нацепили на рукав повязку и уже думают, что дело в шляпе? Как говорят поляки, шляпа-то с дырками.

— Поняй, поняй! — сказал Крукавец, и возница взмахнул вожжами, понукая понурую вислозадую конягу.

У околицы Крукавец ссадил хлопцев — не паны, не развалятся, дотопают до своих хат, — к нескрываемому их удовольствию, отказался от колбасы, сала и бутыли. Вознице приказал погонять к березнику, на хутор. Он не вдруг решил это. Колебался, ехать к Агнешке или на хутор, к вдовушке. Вдовушка, сдобная да ядреная! У нее не было испорченности и неистовости, как уАгнешки, но зато она была безропотна. Правда, и Агнешка все сносила. Не потому ли, что и жену, и вдовушку, и прочих баб одаривал из плывшего ему в руки? Подарунки что надо, на тебе отрез, кольцо, платье, сапожки, одеяло, зато отдай мне твои дни-недели, кохана! Любимая? Не смешите! Есть мужицкая сила, желание. Вот и вся любовь. Эта сила, убывание которой он в себе ощущал, воскресла в ту ночь, когда накануне, под вечер, застрелил советок. Тогда с ним творилось такое: приехал домой, вымылся под рукомойником, взглянул в зеркало на стене, причесался, сел за стол, начал пить и сколько ни пил — не хмелел. Но чем больше пил, тем больше росла злоба. И когда легли с Агнешкой, когда расписался в слабости, злоба эта подкатила, и он ударил жену по плечу, по животу. Она вскрикнула, этот крик подхлестнул его, он еще ударил, еще щипал, тискал, кусал, снова бил. И чувствовал, как сила пробуждается и не утихает. Агнешка извивалась, шептала бессвязно:

— Ты всегда терзай… делай мне больно, я так хочу…

Вот стерва! И тут — порченая. Но впоследствии он терзал и ее и других баб. Ему было хорошо. А им? Кроме Агнешки, никто не высказывался. А он и не спрашивал. Только одаривал. За синяки — подарки. По украински — подарунки… Крукавец трясся на ухабистом, размочаленном танками еще в июльские дожди проселке и нюхал колокольчик, который не имеет запаха, не то что роза, ландыш или жасмин. Но к ним он равнодушен, а вот колокольчик по душе. За то, что будто звенит. В тряской подводе, на скудном сенце было неудобно, жестко. Это, конечно, не взбитая перина, на которой он будет нежиться у вдовы. Побудет у нее, а вечером — к Агнешке. К законной жене. Да и поспокойней ночью, когда ты дома. Если не вышел черед обходить с патрулем сельские улицы, дороги, хутора. А кто сказал, что на каком-то -хуторе не может быть засады — партизанской? Мы устраиваем засады, почему же им не устроить? Днем на хуторах не так опасно, днем партизаны должны отсиживаться в лесах, на болотах. Немцы же считают наоборот: воевать нужно днем и на фронте, по правилам, партизан ругают лесными бандитами. Германия — держава, но доверяться ей опасно. Как поступили немцы с националистическим правительством Украины? Оуновцы создали его во Львове. А немецкий офицер вызвал к себе почтенных министров и заявил: кончайте игрушки, никакого украинского правительства, мы сами в состоянии править. Скрутили немцы добрую дулю: властью делиться не намерены. И та дуля под нашим носом так и красуется.

Крукавец пошевелился и чуть не вскрикнул: ногу словно пронзило электричеством, в икре покалывало иголками, и была она онемелая, чужая. Пересидел! Пройдет, но неприятно. Будто омертвела. Он прислушался к себе: эта омертвелость ползет выше, к животу, расползается на другую ногу, на руки, на грудь, на сердце. И уже он весь, до кончиков волос, омертвелый. Блажь! Он дрыгнул ногой, чтоб поскорей прошло онемение. Косясь на Крукавца — рассердился, что трясет на ухабах? — возница сдерживал лошадь, как будто мог этим уберечь от тряски. Степан сказал сквозь зубы:

— Поняй, поняй.

Подвода проехала до одинокого тополя, от него свернула на проселок, едва намеченный в траве, он то и привел к хутору: хата за березами. Крукавец спрыгнул на траву, велел уезжать — и лошадь и возница настороженно косились на него.

Скрип отъезжающей подводы догнал у хаты. Крукавец постоял, чтобы его догнали и шлепки первых капель. Туча ползла над печной трубой, над березами, над тополем при дороге, а за тополем — распятие, а дальше, на горке, кладбище, там полно распятий, они увиты барвинком. Вот кому — в могилах, под крестами, под кладбищенским барвинком — ничто уже не грозит. Ха-ха-ха! Так же, вроде беспричинно, смеялся Крукавец и за столом. Он пил, ел, рассеянно прислушивался к шуму дождя, рассеянно поглядывал на хозяйку, на ее мальчишку, нелюдимо жавшегося в углу. Поглядит на них — ни звука. Поглядит на положенный перед собой на стол привядший колокольчик — засмеется. И еще поглядывал на длинную немытую лавку: рядом с ним карабин и граната. Чтоб были под рукой. Мало ли что может произойти. Немцы, конечно, сволочи: не дают свое оружие, про их автомат и не заикайся. Советский бы раздобыть, у пограничников ППД были на вооружении. Мельник где-то раздобыл. Стащить с немецкого склада опасно: охраняют и в случае промашки постреляют либо вздернут. Барахлишко и жратву тащим, тут немцы не такие бдительные. Хотя, если застукают, тоже несдобровать. Отсюда вывод: хлопцы пусть работают поаккуратней! Вообще ему в точности известно: с другими группами националистов у немцев были стычки и даже перестрелки. Есть такие оуновские вожаки, что и Советы ненавидят, и немцам при возможности гадят. Крукавец себе того не позволяет: опасно, Германия — держава, немцы — хозяева.

Он рвал зубами мясо, перемалывал, сомкнув губы, пережевывал, судорожно, толчком, по-звериному проглатывал, потом смеялся, смотрел на чернокосую и чернобровую хозяйку, на черномазого ее мальчишку, который затравленным волчонком выглядывал из-за печки. Да и хозяйка затравлена: глядит с подобострастием, вздрагивает при каждом его жесте, улыбается робко, заискивающе. Будешь затравленной: одна на белом свете, где война, смерть, страх, мужик-то второй год как помер: напился, упал в грязь и захлебнулся той грязью, весной было, в распутицу. Чернявая, — может, помесь? Но он не будет распутывать это. Пока она с ним, пускай не тревожится. Он поручится, что украинка, и отстанут.

Была бы чистокровной, так ничье заступничество не спасло б. Немцы всех евреев — в гетто, под пулю, во рвы. Или вывозят куда-то в Польшу. Он думает, туда же, под пулю, во рвы. Да и свои, националисты, приложились: вырезали целые семьи. Польские семьи тоже вырезали. И хлопцы Крукавца к этому прикладывались. Во главе с Антоном Мельником, который расписывается: «А.Мельник» — как будто Андрей Мельник. А Крукавец поначалу хворым сказался, но после и ему пришлось участвовать кое в чем. Чтоб знали хлопцы: главный он, Степан Крукавец, а не «А.Мельник», сифилитик, батяр и иуда. Только зачем крайности? Насиловали, после груди вырезали, глаза выкалывали… Крукавец был против такого. Ну позабавились с ихними бабами, ну пограбили которых с пейсами — и пореши всех, не мучь. Конечно, вслух он не высказывался: перед ним волчья стая, он вожак, что ж, он будет слабость показывать?

По окну хлестал мутный дождь, завывало в трубе, отрыгивал Крукавец — звуки понятные и простые. А отрыгивается — значит ест с аппетитом. И это желание есть было, пожалуй, единственное его желание. Не хотелось ни слушать, ни говорить, не хотелось ни двигаться, ни ложиться в постель, ни ехать домой — да и не на чем, он же отпустил подводу. Желаний не было потому, что в теле омертвелость. И в душе — она. Он подумал об этом, стараясь вызвать жалость к себе, но она не появилась. Насытится, и охота есть пропадет. Пока же рвет острыми, подточенными зубами мясо, перемалывает с закрытым ртом. Молчит. И женщина молчит, подавая еду, и мальчишка молчит в углу. Звереныш, волчонок, дать ему что-нибудь? И вдруг воспоминание: он сам мальчишка, совсем маленький, отец везет его на санках, и он кричит: «Папа, ты куда убегаешь?» Но и это не вызвало ничего — мелькнуло и пропало.

25

— Я ему: «Кум-зернышко, ты на меня бочку не кати… Чего катить-то без толку, кум-зернышко?» — Иван Харитонович Федорук, помпохоз, сосет здоровенную самокрутку и рассказывает неспешно, слова через час по чайной ложке.

Новожилов, к которому обращен этот рассказ, нетерпеливо дергается: быстрей бы говорил, не тянул кота за хвост и вразумительней. Вроде по-русски, а понимаешь не лучше, чем если бы говорил по местному. Что за кум-зернышко, что значит —катить на кого-то бочку? Федорук не без снисхождения объясняет:

— Кум-зернышко? Так я обращался к людям. До войны. Когда был директором. Привык… А катить бочку — возводить напраслину, чего ж тут не понять? Понял, Эдик?

— Понял, Иван Харитонович, — отвечает Новожилов, морщась. Что за удовольствие, когда тебя, начальника штаба, кличут Эдиком, а ты должен отвечать: Иван Харитонович, Ибо помпохоз отряда годится тебе в отцы, он бывший директор сахарного завода, шишка и держится по-прежнему начальственно. Да он и есть начальник: помощник командира отряда по хозяйственной части, но и Новожилов не пешка, штаб под его началом, и вообще он заместитель Скворцова. Ух, что за самосад курит Федорук, дрянь вонючая, горло саднит от дыма. Но сделать замечание неудобно, да и бесполезно: все на подводе, кроме Новожилова, дымят цигарками. И на второй — тоже дымят.

— Я ему, бисову сыну, режу: «Кум-зернышко, у тебя недостача, а ты ховаешься за директорскую спину, на меня валишь. Она, спина-то, хоть и широкая, да жулика не скроет…» — Голос у Федорука сиплый, застарело-простуженный, спина действительно широкая, под большим красноватым носом вислые, по-западноукраински, усы (Новожилову кажется: слова Федорука застревают в усах, не все доходят до слушателей). А и медленно же говорит Иван Харитонович: на десять слов — десять затяжек, уж лучше б вовсе не рассказывал.

Подводы ехали лесной дорогой, то параллельно просеке, то пересекая ее. Выехали после обеда и на месте должны быть к вечеру, потемну. Теперь они так частенько раскатывают — на подводах, а то приходилось ногами отмеривать, длинные тут версты, на Западной Украине. Потому что враждебные. На каждой версте, на каждом шагу можешь напороться на немцев, оуновцев, полицейских. Поэтому разговоры разговорами, а винтовки, автоматы наготове, и глаза шарят по дороге, по лесной чаще.

Новожилов покачивался, налегая одним плечом на плечо помпохоза Федорука, другим — на спину Дурды Курбанова, повозочного; этот туркменский паренек нравится Новожилову, что ни поручат — исполняет с усердием. Лошадей любит; Федорук произвел его в конюхи, в повозочные, и тут Дурды показывает себя с самой лучшей стороны — так бы записал ему в характеристику, будь мирное время. Где оно, мирное время? Вместо него война, вместо армейской службы партизанство, вместо привычного порядка кавардак. И внешне: вместо единообразия воинской формы — кто во что горазд: гимнастерки, шинели, свитки, плащи, пиджаки, фуражки, пилотки, кепки, шляпы, сапоги, ботинки и… даже тапки. Каково кадровому командиру взирать на это? Разве красные тряпочки на головных уборах изменят положение? У него самого армейские сапоги разбиты, гимнастерка и шаровары продраны, шинель прожжена, но все равно сапоги с подвязанной подошвой обметает тряпочкой, кое-как заштопанную гимнастерку или шинель перетягивает в талии ремнем, пряжку драит толченым кирпичом, подшивает выстиранный подворотничок. Что вы хотите, внешний вид для кадрового командира не пустой звук.

— Вот ты и рассуди, Эдик. Я директор завода, член райкома партии, депутат, уважаемый в районе человек, и что же, кому больше веры? Жулик сваливает на меня. Ты спросишь: удается ли ему? Да как тебе сказать… Кое-что и удается, потому существует закон в природе: ври-ври, что-нибудь и останется…

Федорук тягуче, обстоятельно, в подробностях передавал историю, как он выводил проходимца на чистую воду и во что ему это обошлось, искурил одну цигарку, свернул вторую. Решил табачить без перерыва, уморить Новожилова. Но он слушал терпеливо. И очень внимательно. Такова уж натура: все, что делает, делает серьезно. Недаром его назначили начальником штаба. Он наведет порядок и дисциплину! Коль доверили — оправдает доверие. И он не кабинетный работник (его «кабинет» — угол в штабной землянке), он должен выезжать на местность, знакомиться с условиями боевых действий воочию, участвовать в них непосредственно.

Как на учениях складывалось ладно да приятно! Но был привкус: воюют как бы понарошке. После двадцать второго июня воевали уже всерьез, и все, кому не лень, костерили связь, которую батальон не обеспечивал. Попробуй обеспечь в той заварухе! А на учениях обеспечивали безотказно, благодарностей удостаивались, младшему лейтенанту Новожилову неоднократно вписывали их в личное дело. Был младший лейтенант Новожилов, теперь — Эдик. Командовал взводом, так к нему не обращались. Стал начальником штаба отряда — пожалуйста: «Эдик», «Иван Харитонович», запорожская вольница. Персонально к помпохозу Федоруку у него претензий нет: сугубо штатский человек, в армии не служил, несмотря на звание: техник-интендант, вот и занимайся своим интендантством. Что он и делает. Хватка есть, хозяйственный опыт. Старый коммунист, в польских тюрьмах насиделся, еще в КПЗУ состоял, в Коммунистической партии Западной Украины. Сейчас в ВКП(б). Сугубо штатский — воюет. И Новожилов, сугубо военный, — воюет. Правда, какая-то не та война. Настоящая война за тридевять земель на востоке, у них здесь — партизанская.

Он, Эдуард Новожилов, в армию пошел не воевать, а служить. Товарищи его после школы поступали в институты, он же, единственный в классе, не раздумывая, отослал приемные документы в военное училище связи. Почему связи? Мать была телефонисткой. А военным надумал стать, попав мальчишкой на парад: медь оркестров, блеск оружия, форма, шеренги, красота и порядок! А командиры? Как их слушаются! Да, не готовился к войне Эдуард Новожилов, однако в боях в укрепрайоне не растерялся, воевал, как велели уставы. И теперь, после печального исхода боев, нисколько не трусил. А про довоенную службу вспоминал с грустью, с сожалением: какая была короткая. Это прекрасное время армейской службы осталось за июньской чертой, и будет ли он жив, когда оно вернется? Все будет в лучшем виде, как говаривал майор Кривошеин, начальник штаба батальона связи. Майор Кривошеин также говаривал: «Щи да каша — пища наша», ибо любил поесть и нередко посему инспектировал батальонную кухню. И Эдик Новожилов — любитель вкусно поесть, и потому он предвкушает, как сегодня вечером будут ужинать на хуторе у знакомца Ивана Харитоновича Федорука. Или даже родственника. Доберутся — подрубают.

Он прислушивался к повествованию Ивана Харитоновича, которое достигло кульминации — обсуждение на бюро райкома партии, — всматривался в испещренную лужами дорогу и в кусты. Иван Харитонович неожиданно произнес почти быстро несколько заключающих фраз — жулика исключили из партии, сняли с работы, справедливость восторжествовала — и умолк. Новожилов посмотрел на него с недоумением, удивляясь этой быстроте и скомканному, без подробностей, финалу и будто надеясь на продолжение рассказа. Но Федорук не продолжал, крутил очередную цигарку. И, не переставая смотреть на помпохоза и бывшего директора, Новожилов, может быть, впервые за дорогу подумал о том, ради чего они тащатся на этот затерянный в лесах хуторок. Не ради же украинской колбасы и галушек. Хотя после партизанского, впроголодь, питания подкрепиться нелишне. Ради вот чего едут: нужно встретиться с секретарем подпольного райкома партии, который прибыл из-под города, и, если он согласится, привезти его в отряд, на переговоры со Скворцовым. Сам командир отряда не смог поехать, заболел малярией, но беседовать сможет. Если секретарь не согласится — Новожилов и Федорук предварительно переговорят с ним здесь же, на хуторе.

Мысль о встрече с секретарем райкома, о ее значении для судеб отряда — эта мысль, которую он не без умысла отодвигал на задворки сознания, сейчас вышла на первый план, и ни о чем другом он уже не старался думать. И лесной воздух не казался вкусным, духовитым, и звонкие сентябрьские краски на земле и в небе как бы поглушели. И Федорук виделся уже не директором сахарного завода, а только помпохозом отряда, и люди, сидящие на подводах — боевые партизаны, едущие на задание. Очень ответственное это задание. Выполнить его, чтобы командир отряда остался доволен! Не вляпаться бы в засаду. Не вляпаются! Десять минут спустя эта уверенность пошатнулась: подводы были обстреляны из лесу. Новожилов увидел, как в кустах мелькнули фигуры, блеснуло, раскатились выстрелы. Пули засвистели над головой, кто-то из партизан вскрикнул — от неожиданности или ранило. Новожилов заорал:

— Всем укрыться! Повозочным с лошадьми — в кусты!

И первым спрыгнул, плюхнулся за кочку. Со второй подводы тоже спрыгнули. Партизаны — кто за кочкой, кто за пеньком, кто в ямке — стреляли по опушке, откуда стреляли из винтовок, жидко, было понятно: не немцы — полицаи, националистическая сволота. Новожилов руководил огнем партизан, прикидывая, успели или нет повозочные угнать подводы в ложбину, за дорогу — сохранность лошадей его очень заботила; побьют — как добираться до хутора, до отряда? Новожилов, как и все, стрелял по кустам на опушке, временами подносил к глазам трофейный, цейсовский бинокль: в кустах шевеление, ветки качаются. От проселка, где залегли партизаны, до леса, где залегли оуновцы, было метров триста. Очевидно, у них нервишки подкачали, если не подпустили партизан поближе. Что, однако, делать в данной обстановке? Оуновцы вперед не лезут, да и вряд ли полезут, судя по жиденькому их огню. Нам наступать на опушку? Местность открытая, голая, могут и перестрелять, ползи ты и пластуном. Еще: не подойдет ли к засаде подмога? Это может кончиться для партизан плачевно. А что же делать? И тут раздался властный голос:

— Партизане, готовсь к атаке!

Лобода? Он! Старший на второй подводе, его группа чуть поодаль от новожиловской. Чего он выскочил, кто дал право? Новожилов заорал что есть мочи:

— Отставить атаку!

И погрозил кулаком. Кто просил этого Лободу выскакивать, подменять старшего над обеими группами? Распустился сержант, много на себя берет. Ну, он всыплет этому большому начальнику!

Партизаны еще постреляли для острастки, но и в окулярах цейсовского бинокля — никакого движения веток. Оуновцы затаились? Или ушли, струсили? Путь свободен? Подкатили подводы, подошел Лобода. Новожилов сказал ему:

— Ты что вылез со своей инициативой? В атаку, в атаку…

— Боевая инициатива поощряется. А мы партизане, нам не к чести копать землю носом, как кротам, — сказал Лобода и посмотрел с холодной непреклонностью.

Новожилов зябко передернулся и уже менее воинственным тоном заметил, что инициатива в бою похвальна, но есть же командир. Лобода холодно и снисходительно улыбнулся и зашагал к своей подводе. Настроение у Новожилова было испорчено. Не выходкой Лободы, конечно, хотя с ним лучше не связываться — контрразведчика из себя строит, — а стычкой с оуновцами, потому что подумалось: не связана ли эта засада с предстоящей встречей на хуторе? Видимой связи не было, но сомнение и тревога закопошились. Не дурной ли знак эта стычка? То, что ранило в руку Геннадия, бывшего военрука, — это он вскрикнул в начале обстрела, — дурное предзнаменование. Бывшего военрука, ныне начальника боевой подготовки, перевязали, сели на подводы и снова поехали проселком между полем и лесом, из которого того и гляди снова пальнут. Но обошлось все благополучно — на хуторе уже дожидался секретарь райкома. Новожилов принял меры предосторожности: часть своих людей оставил на дворе, вокруг хаты, с другими вошел в хату, Лобода остался у дверей — вороненый автомат на груди, чесанет, так перья полетят. В горнице им низко поклонился хозяин — с проседью в кудрях, в гуцулке поверх сорочки, в скрипучих сапогах. Он обнялся с Федоруком, расправив усы, расцеловался, затем провел к столу, за которым сидели двое. Оба пожилые, полные, усатые, в расшитых сорочках и гуцулках, оба курили короткие трубки, и кто из них секретарь, не определишь. А Федорук в лицо его не знал, потому что до войны они работали в разных районах. Но хозяин показал глазами на того, что сидел спиной к занавешенному рядном окну, и Федорук подошел к нему, протянул руку, назвался. Секретарь встал, вынул трубку изо рта, басовито сказал:

— Я Волощак, Иосиф Герасимович.

Федорук представил ему Новожилова и Лободу. Здороваясь, Лобода пристально поглядел на секретаря и тотчас вернулся к дверям. Волощак назвал спутника:

— Вильховый, Дмитрий Феофанович. Моя охрана. — Вильховый, не вставая, кивнул. Секретарь после паузы сказал: — А вообще-то нас в пути охраняет не оружие, а надежный пропуск, документы мы достаем верные, натуральные, не подкопаешься. — И что-то неуловимое промелькнуло на его лице, будто хотел улыбнуться или усмехнуться, да раздумал. И потом Новожилов еще несколько раз ловил этот промельк несостоявшейся улыбки.

На столе — початая бутылка горилки, вокруг нее стаканы, тарелки с солеными огурцами, колбасой, нарезанным большими кусками вареным мясом. Секретарь жестом пригласил вошедших к столу, жест был хозяйским. Сам хозяин приглашающе кивнул. Федорук благодарно поклонился, выложил из своей сумки бутылку водки, банки с мясными консервами и сардинами — немецкие, трофейные. Новожилов знал, что местные жители ходят в гости со своим угощением, так и сидят за столом — каждый перед своей бутылкой и закуской. Предусмотрителен Федорук! А Новожилов не подумал, что надо что-то с собой принести. Но — водку? Откуда Федорук достал? А как запрет командира отряда? Когда все расселись, и даже Лобода примостился с краешка, секретарь налил хозяину, Вильховому, себе, а Федорук — тем, кто пришел с ним. Новожилов непреклонно подумал: «Под любым предлогом не буду пить!»

— Со свиданьицем, — сказал Волощак, выпил полстакана, и все выпили вслед за секретарем, а Новожилов не дотронулся до стакана. Краснея, что вынужден врать, объяснил:

— Желудок… того… болен. Не принимает.

На губах Волощака будто промелькнула усмешка, которой все-таки не было, и он сказал:

— Кто хочет — пьет, не хочет — не пьет. Это занятие сугубо добровольное. Кому горилка мешает, лучше ее не нюхать.

Говорил секретарь по-русски неплохо, хотя вкраплял украинские, польские, венгерские слова, говорил уверенно, властно, глядел твердо, обламывая чужой взгляд, — теперь-то безоговорочно ясно, что именно он тут главный, в хате, как был главным во всем районе до войны. Да, это был подлинный хозяин, несмотря ни на какие обстоятельства. Он был как и все остальные, но вот эта привычка, или, точнее, умение повелевать, выделяли его. Он сказал: война разгорается, скоро она не кончится, мы здесь, во вражеском тылу, обязаны вредить оккупантам всеми средствами, тем мы поможем фронту, а чтобы крепче вредить оккупантам, партизаны должны быть более организованными, наладить связь с подпольщиками, в этой связи, в этом боевом союзе, в согласованности боевых действий заключена огромная сила, ради этого он, секретарь подпольного райкома партии, и прибыл сюда и готов прибыть в отряд к Скворцову.

— Когда вы готовы ехать, товарищ Волощак?

— Да хоть сию минуту, товарищ Новожилов. Если не возражаете, поужинаем и поедем.

«Секретарь подпольного райкома! — подумал Новожилов. — Наверное, есть и секретарь подпольного обкома партии. А почему же нет, если вся область оккупирована. Да уже не область, а, считай, вся республика. Н-да, дела. Нерадостные в целом, печальные в общем. А они вот мирно ужинают. Ешь, не мудрствуй». И Новожилов ел что лежало на тарелках. К стакану не прикасался. Другие прикасались, даже Лобода, и оттого стали менее напряжены, расковались. Новожилову показалось: глаза у Волощака смягчились, уже не ломали чужого взгляда, тон его был не такой властный, даже погрустнел вроде. И это понравилось Новожилову, приблизило к нему секретаря, хотя дистанция почтительности и уважения сохранялась.

Дородная, плывущая павой хозяйка в сопровождении суетящегося хозяина внесла на блюде жареного гуся с яблоками, у Новожилова потекли слюнки. Волощак сказал:

— Кабы не гусь, ехали бы уже. Но придется повременить. Нальем под гуся…

Федорук захмелел, глаза замаслянились. А у Лободы взгляд трезвый, холодный, неприятный. Сержант, а строит из себя. Тоже мне контрразведчик. Доморощенность. Художественная самодеятельность. Но художественная самодеятельность, как известно, откалывает номера.

Федорук обсасывал крылышки, заливался — куда пропала медлительность! — как соловей о розе:

— Вкусно, Эдик? Это еще что, кум-зернышко! Ты слыхал, как на волынских свадьбах утку готовят? Нет? Как тебе объяснить? Вкусно, до умопомрачения! Ты представляешь, Эдик?

— Представляю, Иван Харитонович, — ответил Новожилов, наслаждаясь гусятиной, но уже где-то подспудно думая о предстоящем пути. Целую ночь, считай, проедут. Подкрепились кстати. Вспомнил о тех, кто остался во дворе. Краснея и сердясь на себя за упущение, тихонько спросил Федорука, накормлены ли они. Иван Харитонович громогласно отозвался:

— Хватился, кум-зернышко! Все накормлены, а Гену уложили в стодоле, на сене, чтоб поспал малость!

Ну чего об этом кричать? Будто нельзя говорить нормальным голосом. И опять это — «кум-зернышко». Новожилов со строгостью сказал:

— Правильно поступили, товарищ помпохоз. И не пора ли нам закругляться, товарищ Волощак?

Секретарь, сказал, раскуривая трубку-душегрейку:

— Подымим маленько, хлебнем чаю и тронем. — Он пыхнул дымком, разогнал дымное облачко. — Молодости свойственно торопиться, товарищ Новожилов. А старость медлит, оттягивает. Вы молоды, я стар. Да-да… Вот перед войной ощутил я: устал, братцы, сдаю. Но замены со стороны не просил, сам готовил замену. Из молодых, что работали рядом. Думал: когда уйду, кто-нибудь из молодых заменит. Да тут война… И те молодые кто в армию ушел, кто погиб. И пришлось мне секретарить по-старому, только подпольно.

— После войны, даст бог, уйдете на спокойную должность, Иосиф Герасимович, — сказал Федорук.

— Бог даст, после войны можно уходить и на пенсию, стажа вполне наберется, — сказал Волощак, тон шутливый, а улыбки никакой.

«Как у нашего Скворцова, — подумал Новожилов. — Не видал, чтоб и тот улыбался». И опять подумал про обратный путь: как-то он сложится, задача — и самим благополучно доехать и чтоб секретарь был в сохранности, партизаны за него в ответе, а за партизан в ответе старший — начальник штаба отряда Новожилов. Вот так. А вообще недурно, что разговор с Волощаком будет вести Скворцов, командиру отряда и карты в руки, он и опытней и умней Новожилова, хотя и Эдуард Новожилов не дурак, нет, не дурак.

Когда отъезжали от хутора, была кромешная темень, обильная роса, пронизывало ветром. Новожилов вдыхал глубоко, с удовольствием, поводил плечами, как бы поигрывая, как бы разминаясь перед приятным и нелегким трудом. Проезжали мимо затаившегося во мраке хуторка среди тополей, и оттуда окликнули:

— Стой! Кто едет?

В тополях тлели огоньки цигарок. Колыхание теней, невнятный шум.

— Свои! — гаркнул Федорук. И по-местному, по-западноукраински: — Возили по нарядам германской комендатуры фураж, едем домой.

— Куда домой? Стой! — И смачный матюк.

— Националисты, — шепнул Федорук Новожилову.

— Будем прорываться! Гони! — крикнул Новожилов, и кони рванули. С хутора начали стрелять из винтовок и автоматов, густо. И партизаны с ходу стреляли — по огонькам цигарок и вспышкам выстрелов на хуторе. Вымчали на бугор, затем долиной еще на бугор, на третий, и здесь перевели лошадей на шаг, прислушались. Погони не слыхать. Новожилов соскочил со своей подводы, подбежал к секретарской. В порядке? Да! Подбежал к Лободе. Как у вас? Генку ранило! Снова Генку? Снова. Куда? В руку. Снова в руку? И к тому же в ту, которая была уже ранена.

26

Сперва малярия трясла, как в былые краснодарские годы. Скворцов отлично помнил: впервые приступ малярии приключился у него в школе, в классе пятом или шестом. Шел на урок физкультуры, и перед спортивным залом его будто окатило ледяной волной, затошнило, и он немощно опустился на корточки возле раскрытых дверей зала. Гомоня, пробегали мальчишки и девчонки, а он сидел на цементном полу, обхватив подтянутые к подбородку колени, и его било ознобом, голова разламывалась, и он от слабости не мог и рта раскрыть, когда ребята стали спрашивать, что с ним. Раздвинув ребят, подошел преподаватель физкультуры, но и ему Скворцов не смог ничего сказать, только пошлепал губами. Преподаватель, чемпион Краснодара по гимнастике, рывком поднял его на руки, понес в медицинский кабинет, уложил на топчан. Школьная врачиха, благообразная, завитая старушка, работавшая еще до революции, когда в этом здании была женская гимназия, определила: «Малярия». Кто-то из корешей сбегал домой, к Скворцовым, и мать приехала за ним.

Ох уж эта малярия! В Краснодаре многие страдали ею: в прикубанских плавнях вокруг города видимо-невидимо комарья, укусит комарик — и радуйся. Вот и Игоря цапнул такой, малярийный. Его пичкали хиной и акрихином, он похудел, пожелтел. Но, похоже, выздоравливал. Этот приступ кончился, другие повторялись реже и реже. И через два года совсем прекратились. Школьная врачиха, та, что практиковала еще в женской гимназии, сказала: «У тебя, Скворцов, малярия хроническая. Учти». Он учел. Но ни в школе, ни в училище, ни на заставе малярией больше не болел. И теперь вот — на тебе, свалила. Он сам себе поставил диагноз, потому что медиков в отряде по-прежнему не было. Всякие специалисты попадались, иногда диковинные, вроде архивариуса, иных уже был избыток — поваров, снабженцев, работников культуры. Понятно, что не всех их можно использовать по специальности, не говоря уже об архивариусе. Сейчас наиважнейшая специальность — умей стрелять, метать гранату, закладывать взрывчатку, словом, умей воевать, про архивы можно покуда забыть.

Его трясло, колотило под грудой шинелей, наваленных сердобольными, по затылку будто прохаживались обушком — вот-вот череп треснет, горло пересыхало, он просил пить — и зубы стучали о жестяную кружку. Потом он обильно потел, пил горячий чай с малиной и еще обильней потел, и слабость пеленала по рукам и ногам. И думалось о Краснодаре, о детстве, вспоминалось милое, смешное, трогательное в своей наивности, невозвратимое. Игорь любил свой город, потому, наверное, что был в нем, живя в кирпичном угловом доме на улице Шаумяна (нынешние коммуналки — это бывшие одноэтажные и двухэтажные особняки казачьей верхушки, купцов, заводчиков, город до революции назывался Екатеринодар), шагая вымощенными красным и белым кирпичом тротуарами и булыжными мостовыми (за четыре-пять кварталов от центра булыжником не пахло, сплошная пыль либо лужи — смотря по сезону), слушая шелест тополей, кленов, акаций, цокот подков, голоса ломовых извозчиков: «Па-абере-гись!» (Легковые извозчики ничего не кричали, просто могли огреть кнутом зазевавшегося пацана).

На улице Красной, в центре города, находилась средняя школа № 36 — там, где некогда восседали гимназисточки, краса и гордость атаманских, купеческих, чиновничьих, фабрикантских семейств, предмет вожделений офицеров да юнкеров, и где восседал потом за партой наравне с другими пацанами и девчатами Игорь Скворцов, сын собственных родителей: отец — механик на заводе имени Седина, книгочей и домашний философ, мать — потомственная домохозяйка, тоже не прочь порассуждать. Происхождение было полупролетарское-полубуржуйское: отец до механиков ходил в слесарях, в гражданскую партизанил, мать же — из мещан, пробившихся в богачи, нигде и никогда не работала, только по дому, по хозяйству. Сын красного партизана из рабочих и потомственной домохозяйки из мещан учился не так чтоб очень блестяще, но и на второй год никогда не оставался. Он был одним из немногих в классе, кто твердо знал, что делать после школы, куда идти учиться. Идти в военное училище, стать пограничным командиром! Отличники втайне его презирали, но побаивались и потому не задевали. Он их тоже не трогал, самый смелый и ловкий в классе, гроза хулиганистых мальчишек и защита девчонок. С хулиганами просто: кулак к носу. А с девочками — невероятно сложно. Он поочередно влюблялся в одноклассниц, но жутко робел и ни с одной не перекинулся словцом на эту ответственную тему, не говоря уже о том, чтобы решиться под руку проводить до дома. Вот тут он сам презирал себя, но ничего не мог поделать, лишь в училище эта робость прошла, а с появлением лейтенантских «кубарей» в петлицах появилась и безбоязненность. Ее итог: женитьба на Ире да и все последующее…

Ну, а лучшая пора все-таки детство. Тогда он еще не влюблялся в одноклассниц, тогда увлечения были иные, сугубо мальчишечьи. Увлекался страстно, самозабвенно, но заканчивалось все как-то плачевно. Вот дворовые пацаны решили подзаработать чисткой обуви, и он сколачивает себе деревянный ящичек, выклянчивает у матери деньги на ваксу, щетки, садится на углу. «Чистим-блистим, начищаем, па-ра-ара-ра!» — это бессмысленное и залихватское «па-ра-ара-ра!» выкрикивает не тише остальных чистильщиков, однако прохожие ставят свои ботинки не на его ящик, в довершение милиционер отобрал у него и ящик и весь прочий инструмент чистильщика-частника. Или с кроликами. Пацаны стали разводить их, и он тут как тут: делает клетку, покупает кролей, натаскивает им травы, но в одну ненастную ночь все они дружно сдыхают. А с голубями? По почину двора приобрел четырех голубей, смастерил голубятню, а такой же ненастной ночью их украли, дверца болталась, раскрытая. В футбол гонял от темна до темна — майку, трусы с каемкой раздобыл, двором сообща купили настоящий футбольный мяч, накачали велосипедным насосом, зашнуровали шнуровкой, а мяч возьми да и попади под колесо грузовика. Шекспировской силы были переживания.

Когда подрос и стал обращать внимание на одноклассниц, голубой мечтой было — чтоб мама купила белые парусиновые туфли, сшила белые парусиновые брюки. И то и другое — последний крик краснодарской моды, все местные красавцы щеголяли в них. А так как Игорь красавцем себя не считал (разглядывая свою физиономию в зеркале, мрачно оценивал: «Нос длинный, рот большой, уши торчат»), — то козырем в борьбе за девчачьи симпатии могли быть только начищенные зубным порошком туфли и штаны, которые из парусины. И ведь заимел их, мама баловала. А кончилось чем? Опрокинул на себя чернильницу…

В классе седьмом или восьмом он принял решение: в военное училище. Отец одобрил: «Военные нужны стране, эпоха неспокойная, с границ тянет порохом, воевать придется». Мать замахала руками: «Тю, скаженяка, типун тебе на язык! Накличешь беду, хватит с нас гражданской, отведали горюшка…» Отец, не оставлявший за ней заключительного слова, в тот раз промолчал. А Игорю после признался: «Я почему с матерью не стал спорить? Именно потому, что она мать, кровью изойдет у ней сердце, ежели война: сына заберут, тебя, значит. А мы с тобой мужчины, надо смотреть правде в глаза. Чую, сынок, чую: не избежать войны». И признался: «Считаешь, что сейчас у меня возникли думки насчет войны? Не-ет, еще раньше, опосля того, как случайно побывал на месте, где в гражданскую генерала Корнилова Лавра нашим снарядом убило, это под Краснодаром. Стоял я на том месте, глядел на кубанскую степь и думал: ну, ладно, Корнилов получил свое, но многие ж царские генералы сбежали за границу, точат на нас зубы. А в других государствах, в буржуазных государствах, своих, таких же генералов да богачей вовсе никто не трогал. Что ж они, с Советским Союзом примирятся? Не-ет, будут лезть, границы наши прощупывают, читал небось?» Игорь читал. И в газетах, и в книгах, — читать он вообще любил, не по школьной программе, а по своему выбору. И героями этих описаний были пограничники. Если не считать полярников и летчиков. Во льды и в небо не тянуло, а вот на границу потянуло неодолимо. Да, он парень, он мужчина, и нужно проверить себя там, где трудно. И опасно. И Родина ценит тех, кто ходит с опасностью рядом, кто бережет ее покой. Недаром у пограничников на гимнастерках ордена, недаром о них пишут газеты, говорит радио, их показывают в кино, и девушки при виде их замирают от восторга. И, к изумлению и испугу мамы, Скворцов Игорь Петрович, 1917 года рождения, член ВЛКСМ, ворошиловский стрелок, значкист ГТО II ступени и прочее и прочее, подал заявление в Саратовское пограничное училище войск НКВД.

Позже, когда Игорь приехал на побывку и завороженная его лейтенантским великолепием мать ахала от гордости и радости, отец озадачил его: не суетился, не радовался, был каким-то угнетенным, будто невзначай обронил: «Помнишь наши разговоры, сынок? Насчет войны? Она уже бушует во всем мире, скоро к нам подберется…» Воспаленный любовью или тем, что принимал за нее, замороченный предсвадебной суетой, Игорь мимоходом, из вежливости спросил: «Да где ж во всем мире? А если и забушует, победа будет за нами».

На свадьбе и отец и мать увиделись Игорю похудевшими, поседевшими, подумалось: старички. Хотя какие же старички, им всего по сорок с небольшим. С той же мимолетностью, в промежутке между тостами и воплями «горько!» пожалел, что зря мало писал родителям, в сущности, кроме него, у них никого нет. Но, и вернувшись с молодой женой на Западную Украину, на заставу, по-прежнему слал им письма неаккуратно, от случая к случаю, куцые, отписочные. Теперь бы, из волынского леса, из своего одиночества и тоски, посылал бы им письмо за письмом. Чтобы и от них получать письмо за письмом…

Скворцова еще познабливало — он кутался в наброшенную на плечи шинель, слабость еще клонила — он упирался спиной в стояк землянки, когда ему доложили: прибыл Новожилов, да не один, а с тем, ради кого ездил. Скворцов приказал: ведите всех сюда, сообразите что перекусить, чайку вскипятите. Он знал, что разговор будет чрезвычайно важный, надо быть максимально собранным и думать лишь о деле, он и думал о деле, но все время — как бы вторым планом — думал и о Краснодаре, об отце с матерью, о себе — маленьком и не очень маленьком. Уцелеет ли зеленый городок Краснодар посреди кубанских степей, уцелеет ли столица Москва посреди всей страны, уцелеет ли сама страна? Эти вопросы не смей задавать вслух, но себе задай. Думаю: как бы тяжко ни пришлось, страна устоит. Москва устоит. Ну, а доживем ли мы до победы — это вторичное. Ради победы можно и умереть. Как умирали и умирают мои товарищи…

В землянку спустились Новожилов, Емельянов, Федорук и Лобода вместе с пожилым, плотным человеком в гражданской одежде. Новожилов представил его: секретарь подпольного райкома партии Иосиф Герасимович Волощак. Скворцов посмотрел на вошедших, на их бледные, пожелтевшие лица, подумал: «Досталась им бессонная ночка». Они поглядели на него, подумали, что малярия выжелтила и высушила командира отряда. Пока знакомились, обменивались рукопожатиями, пока рассаживались, закуривали, повар принес хлеба, луку, селедки, сала и закопченный чайник.

— Отзавтракаем и поговорим, — сказал Скворцов.

Он едва козырял вилкой, прочие ели с завидным аппетитом. Ему бы так рубать, быстрей бы поправился. Покуда же налегает на чаек. Пьет, пьет, и жажда не стихает. Они проговорили до сумерек. Беспрерывно курили, выходили размяться на воздух, опять спускались в землянку, грудились над столом, над разостланной картой; карта была обычная, географическая, и странновато выглядели на ней условные военные обозначения, нанесенные химическим карандашом. Пообедали — продолжили разговор. Волощак рассказывал про подпольный райком партии, про другие партизанские отряды, про обстановку в районе, в городе, в области, в соседних областях, Скворцов информировал о своем партизанском отряде. Да, повсюду народ поднимался на борьбу. Повсюду появлялись партизанские отряды. Но они организованы и действуют по-разному, тут большой разнобой. В иных силен дух вольницы, в иных — крутое командирство, а крайности, подчеркнул Волощак, пользы не принесут. Военных советов, как у Скворцова, нигде нет. Волощак одобрил эту идею, сказал, что опыт Скворцова надо будет использовать в других отрядах, а Скворцову не помешает опыт тех отрядов, где, например, более целеустремленно учат военному делу, в частности, подрывному, более энергично вооружаются, создают запасы патронов, гранат и взрывчатки. Скворцов внимательно, но спокойно слушал информацию о партизанских отрядах. Для себя выделил слова Волощака: мелким отрядам необходимо объединяться.

— Объединимся, когда придет черед, — сказал Скворцов.

— А когда он придет? Кто определит? Мы сами должны определить. Покамест же, до объединения, надо координировать боевые действия отрядов.

— Мы сами хотим этого, — сказал Скворцов. — Но расскажите подробней, как же теперь с подпольем, налажены ли связи?

— Налажены, — сказал Волощак. — Правда, они могут оборваться в любую минуту. Связи непрочные…

То, что поведал Волощак о городских подпольщиках, поразило Скворцова. И героизмом их поразило, и неосторожностью, и обреченностью, и живучестью дела, которому они отдают свои жизни. Он отлеживался в лесниковой сторожке, отсиживался в лесу, все готовился действовать с отрядом и все не действовал, а в это время городские коммунисты творили неслыханное! Герои! Хотелось узнать о подполье побольше, однако Волощак рассказывал скупо, возможно, не хотел раскрывать подробности. И правильно поступал, Скворцов сам бы так поступил. Доверчивость, неосторожность способны погубить многих. И погубили многих…

В город гитлеровские войска вошли в субботу двадцать восьмого июня, к вечеру. А утром, в воскресенье двадцать девятого июня, в парке и на окраинных улицах были найдены убитыми два гауптмана и два обер-лейтенанта, — кого ножом, кого кирпичом. Те, кто напал на офицеров, забрали их пистолеты и документы. Гитлеровцы схватили и повесили двадцать мужчин, женщин, подростков — первых подвернувшихся под руку. В понедельник в железнодорожном депо был взорван паровоз. Гитлеровцы повесили тридцать человек. В среду была взорвана электростанция. Не отказываясь от запугивающего массового террора, гитлеровцы пустили своих ищеек по следам организаторов сопротивления.

Уже в начале июля в разных районах города стали независимо одна от другой возникать первые подпольные группы, там, где люди были постарше, — во главе с коммунистами, там, где совсем юные, во главе с комсомольскими активистами. Группы были созданы в железнодорожном депо, на электростанции, на хлебозаводе, в механических мастерских, на спичечной фабрике, в педагогическом институте, в городской больнице; некоторые группы сколачивались из близких родственников, друзей, добрых знакомых. В эти страшные по своей внезапности и трагичности дни люди тянулись друг к другу, чтобы действовать, и действовать не в одиночку — сообща.

Постепенно подпольные группы проникли почти на все предприятия, расширяясь численно и расширяя круг своей деятельности. Саботаж, диверсии, сбор оружия, сбор разведывательных данных, освобождение командиров и политработников из лагеря военнопленных, акты возмездия, распространение листовок, сводок Совинформбюро, — этим занимались подпольщики. Им удалось внедрить своих людей в созданные гитлеровцами учреждения, даже в собственно немецкие учреждения и воинские части. Однако и абвер, СД и СС, жандармерия и полиция не дремали.

В подпольном центре — он вскоре стал называться подпольным горкомом партии — народ был мужественный, самоотверженный, но не знакомый с правилами конспирации, с неумолимыми законами подполья, исключающими какую бы то ни было доверчивость. Аресты, аресты волна за волной. И уже в один из первых арестов абверу и СД удалось изъять документы и списки. Подпольщиков хватали пачками — на явочных квартирах, на улицах. Как их истязали! Били резиновыми палками, поджаривали свечой, через них пропускали ток, им загоняли иголки и спички под ногти, вырезали ножом полосы на спине и животе. Никто не дрогнул под пытками, не выдал ничего. И взбешенные гитлеровцы вернулись к тому, с чего начали — к массовым казням в городе.

Повешенные раскачивались по всему городу — на балконах, на деревьях вдоль улиц, на сколоченных буквой "Г" виселицах на площадях и перекрестках, — по три, по пять человек вместе, у того, что посредине, — на груди фанерный лист, черным по белому: «Wir sind Partisanen und haben auf deutsche Soldaten geschossen», ниже перевод, буквы покрупней: «Мы партизаны, стрелявшие по германским войскам». Возле повешенных тайно караулили переодетые агенты абвера и службы безопасности. Расчет: кто-нибудь из прохожих остановится, выдаст себя взглядом, слезой, гримасой боли. И все же уцелевшие подпольщики — до единого — простились с казненными. Простились молча. Ничем себя не выдав.

Были сменены явки, конспиративные квартиры, те из горкома партии, кто уцелел, усилили конспирацию, разработали четкую структуру подполья, состоящую из звеньев-десяток. Создавались они только на основе личных рекомендаций. Только руководители звеньев имели право выходить на подпольный горком партии. И снова взрывались мины на железнодорожных путях и в офицерских казино, снова находили трупы гитлеровцев и полицаев, снова листовки пестрели по заборам и стенам. Но впереди были новые испытания и схватки и, значит, новые жертвы. И, думая о жертвах, счет которым уже можно вести, и о новых, которые еще предстоит подсчитать, Скворцов спросил, не кого-то, а себя спросил: окажутся ли поколения, что народятся после войны, окажутся ли будущие счастливчики достойными всех этих жертв?

27

Скворцов все выспрашивал о городском подполье, а Волощак больше клонил к партизанским делам. И правильно, наверное, клонил, ибо хотя город по расстоянию и недалеко, но практические заботы подполья от Скворцова далековаты, если разобраться.. Кое в каких акциях его отряд сможет в будущем, участвовать, так или иначе связанных с городом или же — тут наверняка — с другими партизанскими отрядами. Но пока пусть голова болит о собственном отряде. Хотя в принципе Волощак прав, нажимая на это — совместные акции с другими отрядами. Безусловно прав! Они договорились о встрече партизанских командиров, если она окажется практически возможной, или, на худой конец, о более менее регулярном обмене оперативно-боевой и прочей информацией между отрядами. Конечно, конечно: связи нужно налаживать…

Если по совести, то о деяниях городского подполья, и впрямь героических, Скворцов хотел послушать для утверждения себя в мысли: везде воюют с оккупантами, война идет всенародная — и на фронте и здесь, во вражеском тылу. Что ж, утвердился лишний раз. И тем, между прочим, что Волощак поведал о действиях других партизанских отрядов. Но этот рассказ вызвал у Скворцова меньший интерес. Может быть, потому, что действовали они примерно так же, как и его отряд. А может, оттого, что о них Волощак знал поменьше, чем о подполье. Он и сам поработал в подполье, но после провалов, спасая, его вывели в лес — в городе его узнавали в лицо, — и он стал главной фигурой, связующей городское подполье с партизанскими отрядами в районах, смежных с городом, координирующей их действия. До войны Иосиф Герасимович секретарствовал не в этом районе. Накануне войны поехал в город на совещание, да и застрял там, захлестнутый неразберихой, суетой, паникой. Его «фордик» реквизировал для нужд армии какой-то ретивый майор, попросту — угнал. Железнодорожную станцию разбомбили «юнкерсы». Волощак пособлял городским властям, военному командованию с эвакуацией, а сам хватился, когда в город уже ворвались немецкие танки… Волощак не раз и не два подводил Скворцова к мысли: малым отрядам необходимо объединяться. Скворцов отвечал: объединимся, объединимся со временем, я же не против, но под конец разговора колюче произнес:

— Сегодня отряд мой невелик, но он растет и завтра будет крупным. Тогда и с объединением не будем пороть спешку…

— Да не о спешке речь, — сказал Волощак. — Речь о принципе. О том, что сжатым кулаком сподручней наносить удар, нежели растопыренными пальцами.

— Наш отряд будет сжатым кулаком, — сказал Скворцов под одобрительными взглядами партизанских командиров.

Скворцов и себе, видимо, постеснялся бы признаться: страшит возможность потерять командование отрядом. И не только потому, что просто-напросто не хочется уступать командование (это было), но и потому, в первую очередь, что не мог он людей, с которыми его свела военная беда, уступить кому-то. Что это будут за руки, в которые он передаст их? Ну, а если командование объединенным отрядом поручат ему? Но такое право надо заслужить, у него же заслуг никаких нет. При разговоре Скворцова с Волощаком присутствовали члены Военного совета отряда, в беседу не вмешивались, исключая Емельянова и Лободу: первый интересовался, как поставлена партийно-политическая работа в партизанских отрядах, второй уточнял, кто принимал решения о террористических актах против изменников, где, когда и кем они проводились. Но перед завершением встречи Волощак попросил Скворцова остаться с ним с глазу на глаз. Скворцов пожал плечами — дескать, если надо, то надо, и Лобода пожал — с явным неудовольствием. Когда они остались одни, Волощак сказал:

— Игорь Петрович, щажу ваше самолюбие и командирский авторитет, поэтому и секретничаю.

— Благодарю, Иосиф Герасимович. — Скворцов смотрел пристально и холодновато.

Волощак выдержал его взгляд, сказал с будничной деловитостью:

— Что отряд мало активен в боевых действиях, вы и сами видите. В ближайшее время значительно повысьте боевую активность. И вот что: вы пока не занимаетесь разведкой. Не торопитесь возражать, не для себя разведкой, этим вы занимаетесь. Я имею в виду разведку, данные которой мы могли бы передавать в Центр, на Большую землю. О дислокации немецких частей, их перемещении, составе, вооружении, оборонительных сооружениях, об аэродромах и складах, о мероприятиях немецких властей и так далее. Эти данные поступают ко мне из отрядов, а в моем отряде — рация и присланные Москвой радисты, поняли? Армейское командование чрезвычайно нуждается в таких данных, поняли?

— Понял, понял, — ответил Скворцов.

— За достоверность разведданных отвечаете головой, Игорь Петрович!

— Всю жизнь только и делаю, что отвечаю головой, Иосиф Герасимович, — сказал Скворцов, припомнив: спускаемые начальнику погранзаставы официальные распоряжения непринужденно оканчивались неофициальным добавлением: «Смотри, головой отвечаешь!»

— И вообще, Игорь Петрович, напоминаю вам, мое указание или указание любого вышестоящего начальника для вас — закон. Хоть мы и партизаны, партизанщины быть никакой не может!

— Благодарю за напоминание, Иосиф Герасимович, — сдержанно ответил Скворцов и подумал: «Был сам себе начальник, теперь надо мной появились начальники. На мою, так сказать, голову. А может быть, это лучше, когда над тобой кто-то есть? Когда о дисциплине напоминают да и кое-что решают за тебя?»

Волощак, например. Умная это, светлая голова. Немцы сулят за нее двадцать тысяч оккупационных марок (опять голову на кон!). Время лихое, предатели орудуют, провокаций хватает, ухо надо держать востро. Прав Павло Лобода: малейшая оплошность может окончиться гибелью всех, гибелью отряда. Чем больше людей придет в отряд, тем вероятней проникновение провокатора, предателя, иуды в нашей шкуре. Не то ли было в городском подполье? Не могут одиночки, не могут избранные группы победить такого врага, как гитлеризм. Лишь народ может победить. Значит, не теряя бдительности, думать нужно о расширении и партизанского движения и подполья.

Проводив Волощака, попрощавшись с ним в сумерках, Скворцов постоял около землянки, накинув на плечи шинель с расстегнутым хлястиком, глядя вслед вихляющей на вымоинах подводе. Слабость покруживала, норовила прилепить к чему-нибудь — стволу, пеньку, скамейке, а наикраше бы — на нары. Он устал от разговоров с Волощаком. Впрочем, они и взбодрили его, именно так! Взбодрили, потому что почувствовал вроде бы даже на ощупь: партия живет и борется. Народ живет, борется. И народ победит.

А устал Скворцов от того, что ослаб от хвори. Но теперь пойдет на поправку. Разве на войне можно болеть? На войне раны извинительны, а не болезни. По крайней мере, командиру болеть непозволительно. Скворцов сделал несколько шагов — ничего, не падает, не шатается. Иди себе потихоньку, моционь, обретай спортивную форму, пора по-настоящему становиться в строй. Он шел между землянок, забирая к опушке, — вытоптанная трава сухо шуршала блеклыми, раздавленными стеблями, вверху шуршала листва, осенний лист обрывался и падал ему под ноги, пахло хвоей, прелью, холодком, дымком, и все это входило в него, обещая силу и бодрость, — если не сегодня, то завтра. И вдруг из-за сосны окликнули:

— Игорь!

Он вздрогнул, остановился и тотчас, не повернувшись, пошел дальше. Показалось. Мертвые Ира и Женя чудятся ему.

— Игорь, постой!

Громче, но голос не похож ни на Ирин, ни на Женин. Клара померещилась? Но из-за сосны, из темноты, выплыла женская фигура, и он вторично вздрогнул. И узнал голос:

— Простите, товарищ командир, что я вас так назвала… С языка сорвалось!

Это была Лида, теперь он признал ее, близко подошла: жакет со стоячими плечами, косынка в горошек, худенькая, вертлявая, на узком и скуластом лице — большие глаза, они блестят в темноте беспокойно, заставляя беспокоиться и того, кто в них заглядывает. Скворцов, полуобернувшись, ждал, что будет дальше.

— Товарищ командир, не сердитесь! Игорь Петрович, право же, я…

Лида не договорила, попыталась улыбнуться и не улыбнулась, губы жалко дрогнули, глаза заблестели еще сильней, слова выскакивали хрипло, быстрые и отрывочные.

— Игорь Петрович, давно хотела сказать… Не отваживалась. Вот набралась нахальства, не осуждайте.

Она зябко передернулась, но от нее — он ощутил — тек нервный, возбужденный жар, жар этот дошел до него, однако стало не тепло, а холодно. Скворцов тоже передернул плечами зябко, и мурашки пробежали по коже. Как будто заболевает опять, как будто малярия снова кажет свой желто-зеленый лик. Лида подошла еще ближе, на его щеке — ее дыхание:

— Не могу больше скрывать, терпеть больше не могу… Игорь, вы… ты не видишь, не хочешь видеть! Мне стыдно это говорить, но пусть, но пусть… Я люблю тебя, Игорь, милый!

Он стоял как оглушенный. Потом непроизвольно качнулся, и она приняла это за движение ей навстречу. Порывисто подалась к нему, прижалась, обхватила шею тонкими горячими руками, целовала в губы, щеки, в глаза, повторяла:

— Игорь, милый, люби меня, люби… Я же молодая, люби меня!

Он не отвечал на поцелуи и не уклонялся, стоял пень пнем, не зная, куда девать руки.

— Не бойся, никого нет, тут никто не ходит, — шептала Лида. — Иди ко мне…

В висках у него бахало, в грудь упирались женские груди, ее руки обнимали его, вызывая испуг и томление. Он весь напрягся, больно сжал ей плечи и сказал:

— Лида, оставь все это. Прошу, оставь. Не могу я! — Он так сжал ей плечо, что она вскрикнула. — Не могу!

Она высвободилась из его рук, выпрямилась, поправила сбившуюся косынку, жакет, провела ладонью по своему лбу, будто стирая что-то. Хрипло сказала:

— Брезгуешь?

— Да пойми же ты, пойми! — Оглянувшись — не засек ли кто, вот история, и Лиду жалко и себя, и стыдно от всего этого, — он начал рассказывать про Иру, Женю, Клару. Она не дослушала:

— Разрешите идти, товарищ командир?

Презрительно выпятила губу, повернулась через левое плечо, рубанула от него четким шагом. И в этом он прочитал: сухарь ты, бревно, и больше никто, смотри пожалеешь, да поздно будет, голубчик! Он вздохнул и поплелся следом. Испарина покрывала лоб, капельки пота скатывались за ушами. Опять слабость, черти б ее забодали. Да, прогулочка получилась, набрался сил и бодрости. Подстерегала Лида его, что ли? А в чем она виновата? Да ни в чем, молодая, горячая, что ей война?

В лагере было малолюдно, все сидели по землянкам и шалашам, звуки глушились дождичком и наползавшим из глубины пущи туманом, лишь из курилки доносились голоса и смех — курильщики развеселились. Но ему не до веселья. Пакостно на душе. Словно унижен он. Да чем же?

Скворцов достал трофейный портсигар, сунул в рот сигарету, щелкнул зажигалкой, затянулся, пряча огонек в рукаве. Ох, до чего пакостный осадок от разговора с Лидой! Объяснял, оправдывался перед девчонкой — он, железный лейтенант, железный Скворцов, как его называли партизаны, сам слышал ненароком, и приятно было, хотя это и суета сует. Накурившись до горечи во рту, Скворцов добрел до своей землянки — ее именовали штабной, временно в ней обитали и Новожилов с Емельяновым, — спускаться не стал, помялся у ступенек, поглядел на расхаживающего у входа часового с автоматом на груди. И внезапно решил: «Пойду проверю посты!» Да, хватит болеть, надо дело делать. Похворал, повалялся — хватит, хорошего понемногу. Помешкав, он спустился по деревянным осклизлым ступенькам в землянку, чтобы сменить шинель на ватник и захватить автомат. Четвертью часа позже Скворцов шел по лесу, сопровождаемый начальником караула, и дождь поливал всю дорогу, месяц то закутывался в обрывки низко ползущих туч, то вырывался, светил, ноги скользили, спотыкаясь о корневища. Сквррцова поразила мысль: вот так же, дождевой ночью, он в сопровождении сержанта Лободы проверял пограничные наряды накануне войны, с субботы на воскресенье. Вечность прошла с той ночи, война дотла спалила мир, в котором был прежний Скворцов и прежняя его жизнь. Да нет, не дотла, она, прежняя жизнь, напоминает о себе, как с ней ни прощайся.

Он вполголоса произносил пропуск, слышал в ответ отзыв, перекидывался словечком с часовым и двигал дальше. Часовые несли службу бдительно («Как и мои пограничники в дозорах да секретах»), и это порадовало Скворцова («Молодец Новожилов, поставил караульную службу»). Обойдя все посты вокруг лагеря, Скворцов повернул восвояси. Удивительно, но усталости не прибавилось. Даже наоборот. Он относительно бодрой походкой вернулся к штабной землянке. Отпустив начальника караула, снова закурил. Ну вот, как будто и успокоился. Делай дело, поменьше психологии, эмоций там всяких — и будет порядок. Порядок-то будет, но разве не будет тебя тревожить воспоминание, как женские груди каких-то полтора-два часа назад упирались тебе в грудь? Не железный он, лейтенант Скворцов, совсем не железный. Ладно, с Лидой отрезано, по-иному и быть не могло. Смелая деваха, отчаянная. Когда атаковали полицейский пост, она под пулями перевязывала раненых, после схватила винтовку: «Вперед, товарищи!» И мужики побежали за ней, хотя из окон поста по сельской площади бил пулемет. Отчаянная барышня, да Скворцов не гож в кавалеры.

Он уже подтрунивал над собой, успокоившись, но утром, проводя Военный совет, понял: черта с два, успокоился. Обида и досада (на кого, неизвестно) не оставили, и он держался на совете суше и суровей, чем всегда. Хмурый, нахохлившийся, он выслушивал сообщения, недовольно качал головой, иногда прерывал репликой, о которую выступающий спотыкался, как прохожий о булыжник. Подумал: «Это ж мои товарищи, я на них срываю свое дурное настроение. Возьми себя в руки». Он, не таясь, оглядел Емельянова, Новожилова, Лободу, Федорука. Под этим взглядом выступавший Федорук запнулся, словно сбитый репликой. Но после паузы продолжал говорить, а Скворцов, испытывая неловкость, подумал: «Неужто у меня и глаза злые, я ж оглядывал их по-доброму!» Да, они его уважали, и он их уважал, доверял им, как себе, и готов был постоять за каждого, как за себя. А может быть, больше, чем за себя. Так отчего ж он с ними официален, сух? Подушевней бы надо. Скворцов слушал Ивана Харитоновича Федорука, прикрыв глаза левой рукой, правая рисовала карандашом в блокноте, — квадраты, треугольники, ромбы, — заштриховывала их по частям.

— Я ж ему доказываю: так не можно обмундировывать личный состав, к зиме ж катимся! Что я отвечу людям, коли они идут с жалобами? Я ж ему толкую: «Кум-зернышко, бисов ты сын, так ты себя и меня заодно под трибунал подведешь…»

Речь о помощнике Федорука, занимавшемся вещевым снабжением (растяпа и недотепа), но при чем тут трибунал? Где он, этот трибунал, у них и в помине нет. Хотя, может, и плохо, что нет. Говорит помпохоз то медлительно, то почти скороговоркой, голос у него сиплый, простуженный либо прокуренный. Скворцов не смотрит уже на Ивана Харитоновича, но представляет его широченное туловище, сивые виски, сивые вислые усы, над ними — крупный, с багровыми прожилками нос, блеклые, серо-голубые, в хитровато-умном прищуре глаза.

Скворцов ни на кого не смотрит и все равно видит. И Емельянова: Константин Иванович вскидывает и опускает голову — признак, что внимает оратору, пощипывает концы усиков, тонкие губы сжаты — он их облизывает, близко расположенные у переносицы глаза словно косят, на высоком лбу морщины — значит, у Константина Ивановича витают мысли, на поверку весьма толковые. И Новожилова: двадцатилетний румянец на щеках, а в общем, вид у Эдика ответственный, неприступный, талия перетянута ремнем, с надраенной бляхой, гимнастерка заштопана и пришит свежий подворотничок. И Лободу: статный и бравый, с ярко-вишневыми губами, с пушистыми ресницами, с роскошным — не расчешешь — чубом, закрывающим полглаза, от этого кажется, что Павло выжидательно прищурился, как прицелился, немо и властно спрашивая: «Партизане, вы помните, что вы — партизане?» — говорит властно и смотрит властно, бесстрашный пограничник и бесстрашный партизан, будущий начальник контрразведки, на эту должность как ни парадоксально, но его настоятельно предлагает Эдуард Новожилов, не шибко ему симпатизирующий… Они по-разному выглядят, у них разные характеры и судьбы, но это его боевые сподвижники, его друзья-товарищи, и все они делают одно — воюют за Родину и народ.

Потом мысли Скворцова приняли более практическое направление, и он стал думать, что слишком длительны у них заседания Военного совета, хотя Волощак и похвалил за этот совет. Вопросов обсуждают много, выступления пространные. Вот и сегодня обсуждают уйму вопросов — от планирования и подготовки предстоящей операции, от кадровых перемещений, от организации разведывательной работы в окрестных селах до снабжения портянками, выпуска стенгазет и комплектования коллектива художественной самодеятельности, — существенное и не очень существенное. Все ли следует выносить на Военный совет, разводить новгородское вече, сиречь говорильню? Если ты решил строить отряд по примеру воинской части, то потребен ли вообще этот совет, не доморощенность ли это? В армии как? Единоначалие. А ты — единоначальник. Но то армия, а то партизанство. Да и в армии были комиссары, политотделы, и не все решал единолично командир… В этом самом Военном совете отряда нечетное число членов — чтоб при опросе легче было разобраться, кто за, кто против и что в сумме образуется. Но за собой он оставил право решающего голоса. Такая-то демократия.

28

Сколько было в жизни встреч и разговоров, значительных и пустячных, преднамеренных и случайных, продолжительных и скоротечных, запомнившихся и выветрившихся из памяти начисто! Первая встреча с Иосифом Герасимовичем Волощаком помнилась Скворцову до мелочей. В том разговоре Волощак обронил фразу: городским подпольщикам удалось внедрить своих людей в созданные гитлеровцами учреждения. Куда именно, Скворцов не знал. А это были: бюро пропусков городского комиссариата, адресный стол заявочного бюро, отдел прописки и выписки, городская управа, биржа труда, продовольственный отдел городского комиссариата. Одним из тех, кто, сотрудничая с немцами, работал на подпольщиков, был человек по прозвищу Трость. Он был высок, прям и худ, к тому же неразлучен с тросточкой, и соседи по дому, по улице окрестили его — Трость, и в отделе пропусков, куда он устроился служить, его тоже заглазно называли Тростью. Трость — женского рода, он же был мужчиной, и потому о нем выражались так: «Трость пришел… Трость ушел… Трость сказал…» Гитлеровский офицер, проверяя людей перед оформлением на службу и попутно вербуя осведомителей, подумал: «Если бы я его завербовал, то дал бы ему кличку — Трость. Но поскольку он неврастеник, мне он не нужен». Так Трость очутился в отделе пропусков городского комиссариата. Он поступил туда служить, потому что нужны были средства на жизнь, потому что уважал немецкую нацию и потому что ненавидел большевиков. Но уже на второй день службы произошло событие, после которого он возненавидел немцев. Он не перестал ненавидеть большевиков, однако гитлеровцев ненавидел теперь во много крат сильнее.

Этот человек прожил на свете сорок пять лет и мог бы подвести некоторые итоги: с карьерой не преуспел, то мелкий коммерсант, то мелкий чиновник, но всегда мелкий, здоровье растрачено, семья развалилась (о, та ночь: приехав поздно вечером из клуба, он обнаружил дверь не запертой, вещи в квартире были разбросаны, на залитой вином скатерти записка: «Не ищи меня. Юлия», — на кровати, нераздетая, свернувшись калачиком, спала дочка, он зачем-то принялся будить ее, взял на руки, зачем-то выскочил на балкон — город внизу спал, ни о чем не догадываясь). Все было просто: жена сбежала с офицериком в Варшаву, оставив ему дочку. Она не подозревала, женщина, которую он любил, что этим спасла его от петли. Без дочери он полез бы в петлю.

Он не помышлял о женитьбе и однажды обнаружил, что минуло десять лет с ночного бегства пани Юлии, следовательно, Евочке пошел семнадцатый. Да, определенно можно было подбивать кое-какие итоги: у него выросла прекрасная дочь, умница, скромница, красавица. Его Ева! Глядишь, и женихи замельтешат. Они еще не мельтешили, и он догадывался почему: зеленая-то зеленая, да не в этом фокус. Какое за ней приданое? Никакого. А что увиваются мальчишки, шлют записочки, то он это всерьез не принимает. Женихом должен быть солидный, состоятельный человек и желательно не подлец. Среди богатых много подлецов? То так. Но Евочке непременно повезет: муж будет и состоятельный, и порядочный, и красивый. И любить ее будет без ума.

Была весна, зеленый месяц май, был сорок первый год, суливший счастье. Вечерами он с неизменной тросточкой прогуливался по тенистым бульварам, присаживался на скамейку под цветущими каштанами, скользил равнодушным, невидящим взором по гуляющим, а внутри у него пело. Мужчины вышагивали в котелках, шляпах и гапках — фуражки лихо сдвинуты, — и он думал: как там, у них в голове, пошумливает или нет? У него приятно пошумливало: перед вечерней прогулкой тайком от дочери он выпивал стаканчик бимбера, приятный самогон! К бимберу и водке приохотился десять лет назад, все с той же бурной ночки. О Юлии, о ее неверности он почти не думал, и если вспоминал, то равнодушно, стараясь воскресить в себе прежнюю ненависть, которой не было, не говоря уже о любви. Он понимал: если любишь или ненавидишь, то для тебя этот человек еще что-то значит, да и сам ты еще способен на сильные страсти, если же машешь рукой: «Вшистко едно!» — то это пахнет умиранием. У Евы все впереди, и он, взрастивший ее и воспитавший, будет тянуться по жизни рядом с Евой.

Эту весну, этот бело-розовый, цветущий, этот зеленый, с клейкой листвою месяц май он жил двумя предвкушениями. Одно: вот-вот Евочка обретет колоссальное, невиданное счастье. И второе: падет неугодная богу, церкви и лично ему большевистская власть, красным настанет конец, их перевешают на уличных фонарях — и приезжих, с Востока, и своих, доморощенных. Он не затруднился бы ответить, за что так ненавидит коммунистов. За то, что они коммунисты! Но если его спросить, откуда это у него к ним, он бы не сумел ответить. Жил, как все из его круга: ходил в костел и в клуб, почитывал газеты и иллюстрированные журналы, поклонялся Пилсудскому и клял министров, путающих государственную казну с собственным карманом, жаждал сильной личности и сильной Польши. Наполовину поляк, на четверть украинец, остальное австрийская, мадьярская, словацкая кровь, он не был ортодоксальным националистом. Он был националистом на особицу, с космополитической подсветкой, что не в диковинку в Галиции или на Волыни, продутых космополитическими ветрами Европы. Выросший в Галиции, живший на Волыни, он считал своей родиной эти края, а не ту Польшу, что к западу от Буга и Сана. И когда провозглашал в клубе: «Польша не сгинела!» — то имел в виду прежде всего эти земли. Пусть Польша здравствует и процветает, считал он, если даже править будет и не поляк вроде маршала Пилсудского (где таких взять, помельчал народишко). Пусть будет тот же Гитлер, но чтоб в стране был порядок: ни забастовок, ни казнокрадства, ни безработицы, чтоб побольше было полиции. Гитлер же не против всех поляков, это красная пропаганда пугает. Он против поляков, продавшихся большевикам.

В сентябре тридцать девятого, когда Гитлер вторгся в Польшу, националист на особинку сперва был ошеломлен, затем успокоился: этого не избежать. Его не мобилизовали из-за язвы желудка, и он из радиопередач Берлина, Парижа и Лондона узнавал, как авиация Геринга разбомбила Варшаву (зачем сопротивляться, проливать лишнюю кровь?), как танки вермахта рвутся на восток: лишь клубы пыли по польским шляхам. Но тут Россия двинула свои войска, и немцы остановились, идти за Буг и Сан побоялись. Так он с Евой очутился под властью большевиков. Девятнадцать месяцев этой власти, но скоро ей конец. За девятнадцать месяцев Гитлер покорил почти всю Европу, а иные страны пошли к нему в союзники. А что, с Гитлером не надо обострять. Франция на что мировая держава, обострила — и за недельку ее прибрали. Очередь за Англией. А там и за Америку возьмется, с Гитлером шутки плохи. Но до Англии и Америки Адольф Гитлер разделается с Советским Союзом, того не миновать.

За эти девятнадцать месяцев ничего плохого у Трости не произошло, может быть, он стал жить чуточку лучше: больше зарабатывал, Ева после гимназии должна поступить в институт, при Советах это несложно. Хотя счастье Евы не в учебе, а в замужестве, зачем женщине дипломы? Наверное, свадьба состоится уже при немцах. Они там, за Саном и Бугом, они изготовились к походу, они непобедимы, и Советы не устоят. Город ни о чем не догадывается, лишь один он догадывается. Да, наверняка знает: немцы вскоре будут здесь. Как их встретят? Кто как. Он — с радостью и надеждой. В тридцать девятом Красную Армию встречали по-всякому, кто улыбками и цветами, кто мрачным неприятием. Он — в числе последних. Да, немцев он не опасается. Вот украинских националистов, оуновцев опасается, головорезы — не дай бог. Сколько польских семей вырезали в Галиции, на Волыни и при Пилсудском, да и при Советах, хотя Советы сурово карали за это, то так. И как бы ни повторилось при немцах, оуновцы тоже в союзники к немцам набиваются, чтоб к власти примазаться. Но германская нация — культурная, цивилизованная, она не допустит эксцессов…

За зеленым месяцем маем наступил еще более зеленый месяц июнь. И в июне наступило 22-е число, воскресенье. На рассвете разбудили взрывы. Евочка плакала со страху, и он увел ее в подвал. И когда завязались бои на улицах, они пересидели там же и вышли на свет, едва красноармейцы оставили город. Перепуганная Ева сморкалась, вздрагивала, он улыбался, поглаживал ее покатое доверчивое плечо и думал: «Настало! Все будет хорошо, будет порядок. Заживем с тобой, Евочка!» Он не строил далеко идущих планов. Как и некоторые другие из его круга, он надеялся преуспеть, сотрудничая с немцами, и если не сделать карьеры, то хотя бы устроиться как-то поприличней, чем до сих пор. Он рад был приветствовать новых хозяев города, маршировавших нескончаемыми колоннами: танки, орудия, автомашины, мотоциклы, автоматчики в пешем строю, и все-то немцы были ладные, крепкие, красивые, уверенные в себе. Сила! Мощь! Техника! Трость с тротуара махал им шляпой, заставил махать платочком и Еву. «Смотри, папа, мало кто их приветствует». Не переставая улыбаться колонне, он прошептал свистяще: «Я приказываю тебе: улыбайся, маши платком, бросай им под ноги цветы!» — сунул ей букетики, и она бросала, пораженная решительностью его слов-приказаний, — никогда раньше он с ней так не разговаривал.

И вот он отправился устраиваться к немцам на службу, устроился, а на второй день его службы и случилось эта — немецкий ефрейтор изнасиловал Еву. Он узнал это от нее самой. Рыдая, размазывая по щекам слезы, давясь словами, она стояла перед ним на коленях, как будто была в чем-то виновата. Отшатнувшись, он слушал оцепенело. Она выкрикнула: «Прости, папа!» — повалилась на пол, и внезапное удушье подступило к его горлу. Он рванул накрахмаленный воротник, галстук-бабочка отлетел на стол, к хлебнице. Наклонился к Еве, погладил по плечу. Почему-то подумал: «Ее обесчестил ефрейтор. Но ведь и Гитлер в прошлом ефрейтор. Как же это?» Под пальцами было нежное, родное тело — опоганенное, и он передернулся от отвращения к ней. Словно только что увидел: изорванная блузка, кровоподтек на шее, ссадина на лбу. Это его Ева! Отвращение к ней превратилось в отвращение к самому себе. Но и оно тут же превратилось в отвращение к тому немцу, ко всем немцам.

Она лежала, распластавшись, лицом к полу. Он застонал, заскрипел зубами. Теперь она раздавлена. Да и он вместе с ней. Что он без нее? Прости, Ева. Не ты у меня должна вымаливать прощение, а я у тебя. Он помог ей раздеться, стараясь не глядеть на нее, уложил в постель, дал чаю. Обжигаясь, она выпила чашку, закрыла глаза. Он присел у кровати, как сидел когда-то в прошлом, рассказывая страшные сказки с благополучным концом. Что сейчас рассказать ей перед сном? Она не спала, он и в полутьме видел ее провалившиеся глаза, всю ее видел, постаревшую за этот вечер, лишь коса не постарела, гимназическая коса, распущенная на подушке.

Это стояло у него в глазах, и в полутьме своей квартиры он видел полутьму парка и как тот немец нагоняет Еву, здоровается, заглядывает ей в лицо, она улыбается, — отец учил ее улыбаться немцам, — потом немец отстает, набрасывается на нее сзади, сдавливает горло и, задохнувшуюся, тащит в кусты, а после, встав, тычет себя в грудь: «Обер-ефрейтор Ганс Бюхнер» — чтоб запомнила. О Иезус, за что такое девочке, за что ему такое? Кто же ответит за преступление? Насильник должен ответить, разыскать можно — прежде чем скрыться, назвался, негодяй. Разыщут! И что это изменит? Ровным счетом ничего. Но отомстить надо, покарать мерзавца. Месть, месть! Ева до утра так и не уснула, и он не сомкнул глаз. Подперев костлявым кулаком узкий, треугольником, подбородок, он смотрел на свою девочку, на свою дочку, и отвращение к тому немцу и ко всем немцам не покидало, но рядом с отвращением возникала ненависть. К тому немцу и ко всем немцам. Он вспомнил Юлию и к ней почувствовал ненависть, прежнюю, не загасшую. Как будто и она виновна в несчастье дочери, которую бросила ради любовника. Под утро Ева, не разжимая губ, сказала: «Папа, я сама виновата». Он еле нашел силы спросить: «Чем же?» — «Я тебе не говорила… Меня собирался провожать Франтишек, я не разрешила… Была бы с ним, не произошло бы…» О Иезус, за что терзаешь! Ни в чем она не виновата, но, будь Франтишек с ней, все могло быть по-иному. Это ее мальчик, гимназист, записочки посылал, ты слишишь, Иезус? Почему ты не сделал так, чтобы Ева разрешила ему проводить себя, строгая Ева, скромная Ева?

Утром он напоил Еву кофе и ушел. Побывал у своего начальника — его выслушали с соболезнованием. Побывал у военного коменданта — его выслушали с сочувствием. Обещали разобраться. Принять меры. Найти виновника. Наказать примерно. Правильно, правильно, думал он, так все и будет, найдут, накажут, но что это исправит, что изменит? До конца рабочего дня сидел за своим письменным столом в уголочке, шелестел деловыми бумагами, и сослуживцы шептались: стальные нервы у Трости! Да, он умел держаться: гитлеровский офицер, пренебрегший им в качестве осведомителя, оказался неправ: Трость не был неврастеником и любые переживания и страсти загонял вглубь. Сослуживцы шептали о Трости и другое: полез с жалобой, огласил некрасивую историю, как после этого дочь замуж выйдет, а было бы скрыто, глядишь, и устроила бы судьбу.

Из комиссариата он приехал в седьмом часу вечера, открыл дверь своим ключом, позвал: «Евочка!» Она не отозвалась, и он, заподозрив неладное, бросился в спальню. Дочь лежала ничком, раскинув неживые руки, что они неживые — он понял, едва взглянув на них, на подвернутые кисти. Уже потом увидит он пустые пузырьки из-под снотворного, которым пользовался, прочтет написанную торопливым, предсмертным почерком записку: «Не могу жить, не имею права. Был Франтишек, он все знает. Было кошмарное объяснение. Он проклял меня. Я не должна жить. Прощай, папа», — и даже имя свое не написала, последнее слово в записке — «папа». Все это будет потом, а в тот миг он бросился к ней, перевернул на спину, закричал и бросился вниз, в подъезд, звать врача на помощь… На похоронах он был в черном сюртуке, без трости, прямой, негнущийся, с пустыми сухими глазами, избегавшими смотреть на живых. Он не отрывал их от лица дочери, а сослуживцы, пришедшие с ним на кладбище разделить печальную церемонию, перешептывались: не надо было девочке травиться, к чему это, глядишь, жила бы себе полегоньку, а теперь вот в гробу, и отцу горе… Ну, а назавтра, ровно в девять утра, он склонился за письменным столом, зашелестел деловыми бумажками…

Ганс Бюхнер, обер-ефрейтор германской армии, спортсмен, шутник, любимец роты: модные песенки наигрывал на губной гармонике, знал множество анекдотов про жену, мужа и любовника, безвозмездно отдавал товарищам сигареты и шнапс — не курил, не пил. Это понятно: гимнаст, футболист, бегун, очень разносторонний спортсмен. Вдобавок Ганс Бюхнер был храбрым солдатом фюрера — хотя и другие в роте не трусы, — участвовал в польской кампании, во французской, медаль за храбрость заслужил. Несомненно, и в России заработает, да не одну!

В бою, а бывало, и вне боя он убивал русских, украинцев, евреев и этих… как их?., из Средней Азии, с Кавказа… недрогнувшей рукой. Нажал на спуск автомата — короткая очередь или длинная, он предпочитает длинные, чего жалеть патроны? А женщин брал и будет брать. И посылки будет отправлять в Гамбург, родителям и любимой Лоттхен, своей невесте, которая ждет его с победой. Завоевав весь мир, он приедет к ней с войны, увешанный наградами, и они поженятся, и у них вырастут дети: Фриц, Герман, Анна-Мария и Луиза, — в такой последовательности и с такими именами, они с белокурой, голубоглазой, стыдливой Лоттой уже об этом договорились после помолвки…

Судьбу Ганса Бюхнера, обер-ефрейтора, решал командир пехотной дивизии, генерал-лейтенант. Генерал был немолод, знавал еще Гинденбурга, участвовал в первой мировой войне. Отпрыск старопрусского графского рода, он тянул армейскую лямку, не очень преуспев по службе: в его возрасте иные были званием повыше, иные же, хоть и равного с ним звания, командовали корпусами или же занимали видные посты в генеральном штабе, в ставке верховного командования. В штабы генерала не влекло, он строевой конь, однако на дивизии засиделся, и поход в Россию давал шансы продвинуться по служебной лестнице. Нужно так воевать, чтоб высшее командование было довольно, может быть, обратит благосклонное внимание сам Гитлер.

Считая Гитлера выскочкой и авантюристом, презирая его в душе за плебейское происхождение и военную необразованность (ефрейтор!), отпрыск старопрусского рода признавал в нем незаурядного руководителя, где непреклонной волей и энергией, где истерическим порывом, где тонкой демагогией умевшего увлечь толпу. И потом он, этого не зачеркнешь, обладал интуицией, изворотливостью, хитростью и не обременял себя моральными соображениями. Когда ты начинаешь большую войну, эти качества нелишни…

Генерал служил Гитлеру вполне лояльно — не будет этой лояльности, попадешь в гестапо, там и с генералами не церемонятся. Гестапо ему не нужно, ему нужно обеспечить карьеру, пока гремят пушки. Когда они стихнут, о настоящей карьере не мечтай. После кровопролитных боев в июне дивизии дали передохнуть, пополнили людьми и техникой, теперь в эшелоны, и на Восток. Предстоят новые бои и, к сожалению, новые потери. А за потери не жалуют. Генерал всегда старался избегать их, по крайней мере лишних. Во-первых, лилась немецкая кровь, а он же немец. Во-вторых (это могло быть и «во-первых»), крупные потери чреваты крупными неприятностями по службе. Побеждать следует без излишних потерь, он, командир пехотной дивизии, выучил назубок это правило. Однако кто-то из его офицеров и солдат в предстоящих боях будет зарыт в русскую землю, и над могилами забелеют березовые кресты с надетыми на них касками, подобных воинских кладбищ в России не так-то уж мало. Кто поручится, что и этот нашкодивший ефрейтор… как его?.. Ганс Бюхнер, дело которого на столе перед генералом, не упадет в ближайшем бою? Ефрейтора наказывать? Отдавать под суд? Нет. Отсидел на гауптвахте трое суток, и хватит. А там — в эшелон, а там — в бой. Генерал начертал в уголке бумаги резолюцию: «Дело прекратить», — захлопнул папку, откинулся в кресле, закурил сигару. «Гавана» успокаивала, возвращала бодрость и ясность мысли.

Выкурив полсигары, генерал опять подумал об этом обер-ефрейторе… как там его?.. Имя роли не играет. Обер-ефрейтора могут зарыть в землю в первом же бою, и гуманно будет пожалеть его. Двадцатидвухлетний, он уйдет в могилу, а генералу, который в два с лишним раза старше его, еще жить да жить. Вот какая логика. И вообще у каждого возраста свои прелести. Когда-то и он, юный, безумствовал, теперь же у него дети и внуки, у него положение, власть и обнадеживающие перспективы на будущее. Надо беречь себя, режим, режим прежде всего. Курить лишь полсигары, кофе пить чашечку — не больше, алкоголя — избегать, ложиться, вставать и принимать пищу строго по часам. Генерал вынул монокль, потер глаз и надменным кивком показал адъютанту на бумаги: убрать.

Предсказание генерал-лейтенанта сбылось: выгрузившись из эшелонов, дивизия походными колоннами двинулась к передовой, откуда-то прорвались русские танки — отступая, противник беспрерывно контратаковал, и не без успеха, батальон, в котором служил Ганс Бюхнер, изрядно потрепали, а сам обер-ефрейтор был ранен осколком в грудь навылет. И когда его товарищ, перевязывая рану, наклонился к нему, Бюхнер прохрипел: «Лоттхен, Лоттхен», — и это были последние, предсмертные слова.

А месяцем позже, в конце августа, в районе Киева на командный пункт дивизии налетели советские бомбардировщики, бомбы упали рядом с блиндажом генерал-лейтенанта, и его завалило бревнами. Саперы откопали, врачи и санитары положили безжизненное тело на носилки, погрузили в санитарную машину, отвезли в полевой госпиталь. Оттуда на самолете, присланном по указанию Гитлера, — в Берлин, в руки лучших медиков вермахта. Но и лучшие медики вермахта не смогли спасти генерал-лейтенанта. Если смерть обер ефрейтора прошла для Германии незамеченной, то смерть генерал-лейтенанта увенчал некролог в центральных газетах, Адольф Гитлер прислал в дивизию письменное соболезнование, его зачитали в полках. Тем же пакетом пришло распоряжение назначить начальника штаба новым командиром дивизии. И начальник штаба, не помышлявший о столь быстром выдвижении, был в тот день самым счастливым полковником в германских вооруженных силах, полковником, которому уже можно было заготавливать впрок генерал-майорские погоны.

Но все это было позже. А тогда, в середине июля, сотрудничавший с оккупационными властями человек по прозвищу Трость узнал от приятелей: насильник и убийца — да, убийца! — остался безнаказанным. И Трость понял, как ему надо поступить: однажды вечером к нему домой зашел незнакомый мужчина, которому он после взаимных прощупываний сказал: «Согласен». Проверявший в свое время благонадежность Трости гитлеровец просчитался вдвойне, втройне: Трость стал активно помогать подпольщикам. И он не хотел умирать, не отомстив сполна. Только отомстив, можно было, нужно было умереть.

29

Октябрь, как и сентябрь, был переменчивым: то вёдро, то нудные, затяжные дожди, то теплынь, то прохватывающая до костей знобкость. Осень набирала разбег, но выдавались устойчивые своей погожестью дни, когда верилось: не скоро ноябрь, ну а про декабрь и слыхом не слыхивать. На три погожих дня пришлась подготовка к операции, а самое операцию проводили уже в ненастье: проливной и одновременно обложной дождь, грязь по колено, холодный ветер, мокрые, желтые, печальные листья сыплют сверху. Осень, как и война, набирала разбег… В эти дни в отряд снова приезжал Волощак, инструктировал Скворцова по предстоящей операции, и Скворцов уяснил окончательно: секретарь подпольного райкома партии — центральная фигура, связывающая городское подполье и партизан в лесах (то, что он координирует деятельность партизанских отрядов в районе и что у него свой отряд, быстро разрастающийся, было ясно и раньше). Но Скворцов не знал: операция строится на основе данных, добытых человеком по прозвищу Трость, и на основе пропусков и других документов, добытых опять же Тростью.

Скворцов знал, что операция будет экзаменом для участвующих в ней отрядов, в первую очередь — для командиров. Свой отряд впрямую подключать к операции Волощак не стал: недавно был бой, каратели потрепали, надо восстановить боеспособность. Поэтому было решено отряд держать в резерве, на случай неблагоприятного стечения обстоятельств. На себя Волощак взял общее руководство операцией… Все три дня Скворцов много работал: и с Волощаком, и со своими — с Новожиловым, Емельяновым, Федоруком, с командирами рот (взводы преобразовали в роты), и с командирами партизанских отрядов, которые вместе с ним проводят операцию. Иосиф Герасимович вызвал их в отряд к Скворцову, и они помудровали — первая совместная операция! Командиры отрядов не произвели на Скворцова большого впечатления, но по человечески понравились, душевные, компанейские, неунывающие ребята, один ровесник, из армейцев, старший лейтенант, другой постарше, из гражданских, бывший директор педтехникума.

Самочувствие было приличное, малярия отстала. И Лида вроде бы вовсе не замечала его. Начисто, категорически, бесповоротно… Быть может, остальные этого и не видели, но Скворцов-то видел, и самолюбие его было уколото. Да и душу будто кольнули, когда Лида прошла, не глянув на него. В другой раз глянула как на пустое место, уж лучше б совсем не глядела. Скворцов говорил себе: ну чего ты ершишься, опять со своим самолюбием, сам же хотел, чтоб оставила тебя. Никаких претензий нет. Ни к ней, ни к себе. Все решилось как надобно. А в груди иногда покалывает. Займись делами, выкинь все это из головы. Она молодая, она должна любить и полюбит еще кого-то, а ты не приспособлен для этого, ты приспособлен для одного — для войны, ну и занимайся войной, да получше. Хотя сказать, что воюет безупречно, не скажешь. Где она, мерка его командирских действий? Все это партизанство внове, никаких инструкций и уставов, своим умом доходим. В какой-то степени кустарщина, может, и прав тот капитан, Белозерский по фамилии, комбат, — не забылся. Ну и что? Громи оккупантов, приближай час победы. Когда-нибудь, возможно, и вскоре, высшее командование направит сюда парашютистов, десантников каких-нибудь, специально обученных, экипированных и вооруженных для действий в тылу врага. Тогда немецким захватчикам придется туго!

Отряд выступал вечером. Сек косой дождь, колеса подвод вязли в колеях, партизаны подталкивали подводы плечами, вытаскивали их из колдобин. Лошадей надо беречь. Выберутся на гравийную дорогу — усядутся на подводы, хотя под дождем и сидеть малоприятно. Топать, впрочем, еще хуже. Впереди двигалась разведка. Скворцов находился с третьей, штабной, подводой. Колонна подвод, то разрываясь, то смыкаясь, ползла меж мокрыми, словно отряхивающимися деревьями и кустами, и люди были промокшие. Вытаскивая ноги из грязюки, Скворцов шел справа от подводы, — в стареньких, разбитых сапогах показывать личный пример было не столь увлекательно. Глядя на него, не садились на подводу и Новожилов, и Федорук, и, уж конечно, Емельянов. На операцию отправилась вся отрядная верхушка, на хозяйстве остался Лобода. Бушевал Павло, требовал, чтоб и его взяли. Но кто-то, ж должен остаться из начальства, и Скворцов сказал Лободе: «Ты». Другие тоже хотят воевать, надо соблюдать какую-то очередность. В операции участвует подавляющее большинство личного состава отряда. И еще группа подрывников, которых прислал Волощак, будут рвать мост. Формально подчиняясь Скворцову, фактически они были от него независимы, и он считал это неправильным. Но переубедить Иосифа Герасимовича, если он в чем-то убежден, не просто.

Да, Павло остался на базе. Пусть передохнет, пусть остынет. А то больно горяч, больно крут в обращении с людьми. Однажды, когда Скворцов сделал ему замечание, стал оправдываться: «Война ж». — «Ты это брось, ты загибаешь», — сказал Скворцов. Лобода почему-то покорно согласился: «Загибаю». И спросил с улыбочкой: "Забыли, товарищ лейтенант? У краснодарской пацанвы клич был: «Бей своих, чтоб чужие боялись!» — «Не забыл. Но то было в шутку, а ты же целую базу подводишь, на войне, мол, иначе нельзя…» — «Я загибаю, товарищ командир отряда», — и эта застывшая на холодном волевом лице улыбка. Определенно: какой-то в Лободе перекос. А в июньских боях на границе дрался Павло отважно, да и ныне так же дерется. Что ж еще нужно от человека на войне? Нужно, чтобы он не утратил доброты к своим. А ты, лейтенант Скворцов, не утратил? Не знаю. То-то же, других судишь. Сужу, хотя понимаю: себя сперва суди, не раз это повторял. Ну и что, есть толк? Не знаю. Все-то ты: не знаю, не знаю, определенности в тебе стало меньше. Возможно…

Скворцов оступился в колдобину, набрал в сапоги жижи, чертыхнулся и услыхал возницу: «А ну к подводе, раз-два, взяли!» Подошел к подводе, потеснив кого-то, налег плечом на задок. Вдруг озарило воспоминание: так оттеснил кого-то, стрелявшего из амбразуры блокгауза, пулеметчика ли, автоматчика? Все в том же июне. Этот месяц врубился в память! Рядом натужно кряхтели, повозочный размахивал кнутом, лошади ржали, рвали постромки, разбрызгивали грязь и, наконец, выбрались на твердь.

Операция планировалась комбинированная: отряд Скворцова наносит главный удар — по железнодорожной станции в предместье, по казармам саперного батальона, два других отряда — вспомогательные, отвлекающие удары: один по полицейской комендатуре, второй по продфуражным и вещевым складам, в разгар всей этой катавасии подрывники взрывают мост через реку. Скворцов снова и снова, шаг за шагом, продумывал операцию, и у него неприятно холодело под сердцем — от предчувствия опасности и от сознания ответственности. На выходе из леса передние подводы задержались, за ними остановились и остальные. Пользуясь задержкой, Скворцов закурил и сразу загасил сигарету: сам же строжайше приказал не курить на марше! Шлепая по лужам, от передовых подвод подошли разведчики, старший доложил Скворцову: на гравийной дороге передвижение танковой колонны, идут также грузовики. Скворцов выслушал, помолчал. Переждать? Некогда. Да и вообще опасно лезть на гравий: одна колонна пройдет, а где гарантия, что второй не будет? Сталкиваться же лоб в лоб с танками не очень увлекательно.

Так, пешедралом, почти без роздыху, по сплошной грязи, в темноте, под непрерывным дождем, оставили за спиной километров двадцать и, полумертвые от усталости, вышли к железнодорожной насыпи. За насыпью, за деревьями, за покатым полем угадывалось городское предместье — объект их операции. Два часа спустя, перед рассветом, на его улицах загремят выстрелы и взрывы, и живущие в его домах люди будут разбужены: оккупанты и холуи услышат выстрелы и взрывы со страхом, честные люди — с радостью и надеждой. Силясь разглядеть в мороке подъездные пути, окраинные здания станции, Скворцов опять подумал об оккупантах и их холуях: первых он ненавидит люто, а вторых еще лютей — предатель хуже открытого врага.

Он распорядился отвести подводы подальше, в чащобу, а бойцов расположить на опушке, впритык к насыпи, — там было посуше и кустарник маскировал. Пока они отдыхали, перематывали портянки, покуривали в рукав, Скворцов отправил разведку во главе с самим Новожиловым к станции, подрывников — к мосту, что был где-то за поворотом. Прежде чем перейти насыпь и скатиться со своей группой в овраг, командир подрывников, маленький, юркий, в моряцком бушлате, сказал Скворцову:

— Товарищ командир отряда, пожелайте нам боевой удачи.

— Желаю! — И неожиданно для себя обнял подрывника за плечи, а тот обнял Скворцова. Стесняясь своего порыва, Скворцов отвернулся и уже не увидел, как подрывники — тень за тенью — пересекли насыпь и растворились в темноте, которая сгустившейся черной тучей клубилась над оврагом. Он присел на пенек, откинул полу шинели, достал пачку сигарет, но курить раздумал, сунул ее обратно в брючный карман.

Федорук остался при подводах, Емельянов переходил от бойца к бойцу, кидал шутки и советы, угощал куревом — поднимал политико-моральное состояние, и Скворцов был один. Напрягаясь, он всматривался туда, где лежало предместье, — тишина, лишь на станции голосит маневровый паровозик, его сиротливый гудок плывет в сыром воздухе и, отсырев, замирает в кустах. Потом и Скворцов отправился к партизанам, обошел ротных, еще раз проинструктировал, кто, где и как наступает. Вернулся к пеньку, на бугорок, с которого вновь понаблюдал за подъездными путями. Представил себе: здание вокзальчика, приземистые бараки саперного батальона светят расплывчатыми, мигающими огнями. Тишина, которая взорвется в четыре утра. Как когда-то… Только теперь все будет наоборот! А подрывников, умелых, квалифицированных, надо заиметь в отряде собственных. Если вести войну на рельсах, то как без них? Резон — создать взвод подрывников, быстренько обучить их под руководством опытного минера, позаимствовав его у Волощака: Иосиф Герасимович не откажет, для общей же пользы. И пусть набивают руку. А то мы плаваем в этих вопросах. Сперва и не различали разницы: рельсовая война или война на рельсах, считали — один черт. А на поверку: рельсовая война — разобрать пути, а что это дает? Немцы за несколько часов восстанавливали движение на таком участке, случалось же — это какая-то боковая, второстепенная, ветка, по которой и движения-то особого нету. Война на рельсах — это война против эшелонов, задача тут пустить под откос конкретный эшелон, конкретный! Разница коренная! Так говорили подрывники…

В канаве у насыпи — шаги, приглушенные голоса. Новожилов с разведчиками. Доложил: все нормально, два наших человека из местных на станции проведут партизан скрытно до водокачки, оттуда можно атаковать и казармы и станцию.

— Где проводники? — спросил Скворцов.

— Здесь они, — ответил Новожилов, и из-за спины его вышли двое в картузах и куртках, которые и в темноте казались промасленными. Было известно, что это проверенные, надежные, из подпольщиков, и все-таки Скворцов пристально вглядывался в их белеющие во тьме лица, прежде чем сказать:

— Ведите.

При полнейшей звуковой и световой маскировке отряд поротно перешел насыпь, но не поверху, а по автомобильному проезду, внизу, дальше двинулись кустарником, постепенно удаляясь от гнувшего дугу железнодорожного полотна, — проводники, с ними Новожилов и разведчики, чуть позади Скворцов и Емельянов. Ни звука! Однако Скворцову чудилось, что он слышит хриплое и мощное дыхание всего отряда.

Он поколебался, решая, где же его место в этом бою. Хотелось находиться в гуще, в атакующих цепях, но вразумлял себя: ты командир, ты должен командовать, а не строчить из автомата и швырять гранаты. Это ж не мелкая стычка, это целая операция. Но где разместить свой командный пункт? Видимо, поближе к станции, чтоб можно было непосредственно руководить боем, оперативно учитывая малейшее изменение обстановки. Он позавидовал Емельянову: комиссару что, иди в атакующей цепи, увлекая за собой, а ты сиди тут на отшибе. Но достало унылого юмора сказать: чему завидуешь, там же стреляют, и ты же командир, он комиссар, две большие разницы — по-одесски… Исходную позицию для атаки заняли без шума, хотя пришлось снимать часовых: одного у водокачки, второго у шлагбаума. Новожиловские ребята проделали это чисто, без выстрелов. Не зря тренировались в лагере. Новожилов и разведчиков гонял и Геннадия-военрука, ведавшего боевой подготовкой, заодно и себя гонял, тоже личный пример. Вот так бы чисто научились работать отрядные подрывники, сейчас кто во что горазд, не обходится без осечек и накладок…

Светящиеся стрелки трофейных швейцарских часиков показывали три сорок пять. Скворцов откинул все мысли, кроме единственной, — не пропустить, когда часы покажут четыре ноль-ноль. И не пропустил. Он поднял сигнальный пистолет, и в воздух взлетела красная ракета. Станковые пулеметы отряда — четыре против казарм, три против станции — враз ударили зажигательными по темным или кое-где светящимся окнам, и это было сигналом для общего начала операции. Через полминуты затрещали очереди, стали взрываться гранаты на западной окраине предместья — где склады, и на северной — где полиция. Ракета, описав дымную дугу, уже погасла, упала наземь, а Скворцов как будто все видел ее, дымно-кровавую, прочертившую мглистое, в тучах, небо. Прежней темноты не было: там и сям бело-желтое пламя разрывов, они не позволяли ночи сомкнуться, — следовали непрерывно. И тишины как не бывало: грохот взрывов, треск очередей, крики «ура» (готовя операцию, взвешивали: кричать, не кричать, решили — кричать, так сильней напугаем немцев, их паника — наш союзник). Скворцов, холодея от волнения, ловил это «ура», то слабевшее, то набиравшее крепость, и удалявшееся, удалявшееся от него.

Холодок волнения разливался в груди вдруг чем-то горячим, и подмывало вскочить, побежать вдогонку за атакующими, вместе с ними, родными, нажимая на спуск автомата и вопя «ура» разверстым ртом. Стало еще светлее: занялись пожары на станции, в казармах, на западе предместья и на севере — это радует, это прямо-таки праздничный фейерверк. Вон как полыхает! Ну что же ротные не докладывают? Кажется, вечность прошла. Но взглянул на часы, не поверил глазам: прошло пятнадцать минут! Как тянется время, стрелки как приклеились. Он брал из пачки сигарету, не докурив, бросал, закуривал новую. Иногда, не замечая этого, жевал ее, как сухарь, машинально выплевывал, и на щеках вспухали желваки. Хоть бы Емельянов воротился, рассказал бы, что там и как. Ну да, воротится комиссар, дожидайся, дорвался до боя и не помнит небось, что командир-то хочет кое-что знать. И Новожилов полез на штурм, хотя как начальнику штаба ему надо бы находиться при Скворцове. Правда, он еще и начальник разведки — передали ему разведку. Но все равно это партизанщина. Ей-богу, партизанщина! Скворцов нервничал, чувствовал это и еще откровенней нервничал.

Зарево росло, растекалось над предместьем, словно предутренний ветер раздувал пожары. Автоматная стрельба стала гуще — «шмайссеры». И у партизан и, понятно, у гитлеровцев. И гранаты гуще рвутся — гитлеровцы огрызаются активнее. А вот здесь уж точно гитлеровцы: рвутся мины. В уличном бою минометы? Что это даст? Когда-нибудь и в отряде будут свои минометы. И даже пушки. Среди партизан есть бывшие минометчики и артиллеристы, технику отобьем у врага. Как здорово было бы лупцануть по казармам из орудия!

Ко рву принесли первых раненых. Пока санитары отдыхали, Скворцов, наклоняясь над носилками, расспрашивал раненых о самочувствии и, конечно, о бое. Отвечали по-разному: самочувствие плохое, осколок, видать, раздробил кость; или — так, царапнуло пулей, крови, верно, много потерял, но до победы заживет; немец очухался, теснит, из крупнокалиберных пулеметов чешет, от мин спасу нет; или — уложили гадов порядочно, мечутся, как крысы, надо бить, пока они не очухались. Были и такие, что не могли ответить: стонут в беспамятстве или лежат, вытянувшись, как мертвые, по заострившимся бледным лицам перебегают блики огня.

Мины начали падать неподалеку от водонапорной башни. Скворцов распорядился нести раненых к лесу, к подводам. Хромая и морщась, приковылял Эдуард Новожилов, задымленный, заляпанный глиною, с разорванной брючиной. Скворцов спросил:

— Задело?

— Ерунда, — сказал Новожилов. — Перевязался индпакетом, и ваших нет.

— Обстановка? — спросил Скворцов.

— Я шел с первой ротой. Атаковали левую с краю казарму. Подожгли. Фрицы выскакивали — секли их из станкача, из автоматов. Окна забросали гранатами. Потом уже нас атаковали, с правого фланга — взвод охраны, с тяжелым пулеметом. Во время огневого боя гранатометчики подорвали два паровоза, стрелки, водокачку…

— Контратаку отбили?

— Отбили, товарищ командир! Подпустили поближе, взяли в клещи — и косоприцельным и гранатами… И ваших нет! Тут меня зацепило…

— Наши потери?

— Трудно сказать. Но есть и убитые.

— Их выносят?

— Согласно вашему приказу.

— Останешься за меня… Я поведу резерв.

— Есть, товарищ командир!

Они напрягали голоса, потому что бой, как и зарево, растекался вширь и доходил уже до башни. Ухали разрывы, посвистывали пули, — трассирующие очереди перекрещивались. Прибежал связной, мальчишка лет шестнадцати в шапке-ушанке и брезентовых сапожках: третья рота окружена, нужна помощь. Скворцов выслушал связного, поправил ремень автомата, скомандовал:

— Резервная группа-а! К бою! За мной!

Перед ним колыхалась шапка-ушанка с детскими, бантиком, тесемками на затылке — мальчишка-связной, у которого на ногах брезентовые, не по сезону, сапожки. У Скворцова не по сезону фуражка, холод простреливает ее насквозь, студит голову и подбородок, под которым пропущен ремешок, чтобы не слетела при беге, — холод что, пуля б не прострелила. Связной шагал ходко, но Скворцов наступал ему на пятки. Автомат колотил о грудь, указательный палец — на спусковом крючке: нажми, и очередь, фашисту не поздоровится, а ты дальше, вперед, в гущу схватки, автомат не подкачает, хотя он и немецкий. Связной и Скворцов — за ними цепочкой и остальные — дошли до полусгоревшей будки стрелочника, до расщепленного шлагбаума и, пригибаясь, побежали вдоль стены пакгауза. Стена вроде бы должна была их прикрывать, но откуда-то сверху, возможно, с какой-то крыши, безостановочными очередями поливал немецкий пулемет, пули щелкали о пакгауз, вот и приходилось пригибаться. Держались кучно, натыкаясь друг на друга, опасались отколоться, потеряться в ночи, в бою, в суматохе. Но такая скученность опасна: угодит мина — всех накроет, вот тебе и миномет в уличном бою. От пакгауза перебежали к длинному дощатому сараю, чадно дымившему, от сарая — к двухэтажному каменному дому начальника станции. Не доходя до его угла, связной сказал:

— Товарищ командир, за этим домом немаки. Они ишо вон там, за садом, и вон там, возле тупика, а посередке наши, по канавам. Куда ни сунься — немак стебает…

— А как же ты проскочил?

— Повезло. Один, по-пластунски… И то ишо стебали вослед, шапку продырявили…

Лишь бы голову не продырявили, а шапка — черт с ней. Скворцов выглянул из-за угла: связной не врал — от сада, тупика, сарая и дома, за которым они стояли, тянулись перекрестные трассирующие очереди. Своего рода огневой мешок. Скворцов наблюдал, и у него созревало решение: внезапно ударить здесь по немцам с тыла, ошеломить, пробиться к своим и, соединившись с ними, прорываться вместе к тупику. Проткнуть мешок этот и выскочить из него — маневр, требующий дерзости и быстроты, замешкаешься, запурхаешься — тоже окажешься в мешке. Скворцов сообщил свой замысел группе, предупредив: не отставать, быстрота — залог успеха, путь прокладываем автоматами и гранатами; и тут грохнуло так, что он запнулся на полуслове. Мост! Подрывники взорвали мост! За станцией, над речкой, там, где рвануло, — столб пламени и дыма. Взрыв поможет ему — немцы огорошены.

— Будешь со мной, — сказал он связному. — Не отставай… — Повернулся к группе: — Приготовились, ребята? Вперед! За мной! Ура-а! Смерть фашистам!

Последние три слова он прокричал уже на бегу, слыша, как закричали и другие: «Ура… Бей их… Вперед, за Родину… Ура…» Крики были неистовые, дикие, воющие, он и сам так кричал-выл, подстегиваемый злостью, азартом и отчаянием. Скворцов стрелял короткими очередями и веером, на немецкий манер, в пулеметный расчет швырнул гранату. Задыхающийся, в поту, он бежал вприпрыжку, оскалившись и не переставая орать. На миг как бы услышал свой крик со стороны и сам себя испугался. Пусть же и немцы пугаются! «А-а, ура, бей их, круши, вперед, за мной, орлы, ура-а…» Еще два взрыва. Взрывается что-то вражеское — уже хорошо. Рядом прошла автоматная очередь, и он непроизвольно отшатнулся на бегу и оттого сбился с ноги. Так же рядом хлопнул гранатный взрыв, но Скворцов не задерживался. Задыхаясь, хрипя, раздирая рот в крике, он бежал. Подумал: «Пробьемся!» Дал очередь еще, подумал: «Устроили немцам побудку, век не забудут!»

Все сложилось, как и рассчитывал Скворцов. Его резервная группа соединилась с третьей ротой, и вместе с ходу прорвались к тупику. Здесь к ним примкнули партизаны, отставшие от второй роты. Бой как будто стихал, можно было ждать условных ракет, чтобы выходить из него. На часах — пять пятнадцать. Бой идет час пятнадцать.

То время тянулось, то вдруг так проскочило. Он поднял лицо к небу и увидел три красные ракеты — Волощак давал сигнал выходить из боя. Скворцов поднял ракетницу, одну за другой выпустил три зеленые ракеты, это означало: ваша команда принята, выполняю. И в разных местах над предместьем взошли три зеленые ракеты. Скворцов приказал командиру третьей роты возглавить отход, партизаны проходили перед ним, с последними шагнул и он — прочь от станции, от пожаров, и к насыпи, к Горочанскому лесу, своему, родному.

Скрипя, подводы переваливались из ямы в яму, ползли по расхлябанной просеке под непрекращающимся дождем; на востоке брезжила заря. Вымокший, продрогший, оцепенелый от холода и усталости, Скворцов привалился к спине повозочного и думал о только что выслушанных докладах ротных и о том, что днем он должен обстоятельно доложить итоги операции Иосифу Герасимовичу Волощаку. И о том, что после операции отряд возвращается не на основную базу, а на резервную — она похуже, пожиже, зато это собьет гитлеровцев со следа, если вздумают преследовать. И о том, что нынешняя операция — крупная, но разве пустить эшелон с живой силой или техникой под откос не крупная тоже акция, подрывников надо готовить, подрывников. И о том, что на двух подводах везут убитых партизан, они лежат тесно, как тесно шли живые в строю перед ночным боем каких-нибудь три часа назад.

30

Крукавец снял мазепинку с пришитым Агнешкой жестяным трезубцем, одернул кургузый пиджак, перед зеркалом в шифоньере пригладил чуб, поправил съезжавший набок галстук-удавку. Не приучен он к этим интеллигентским ошейникам, хоть и считается учителем. Но к священнику не заявишься абы как одетым. И с пустыми руками не заявишься, потому и приволок пару бутылок горилки, брусок сала, круг колбасы, немецкие рыбные консервы, моченые яблоки. Целую корзинку! Хозяин дома благосклонно принял содержимое корзины, бутылки спрятал в шкаф, повел рукой: проходи, сын мой. В сыновья ему Крукавец не годился, но был все-таки лет на десять — двенадцать моложе. Разница! Да ведь и не кто-нибудь это, а священник. Служитель бога. Никто, никакой представитель власти не пользуется у крестьян таким влиянием, как священник, как ксендз. Да и он, Степан Крукавец, о боге вспомнил, прежде его не очень жаловал. Потому и пришел вечерком к священнику поговорить, рассеять сомнения, успокоить душу. С почтением пришел. Хотя и сам не маленький — старший над местными полицейскими.

Священник пригласил Крукавца садиться, тот присел на краешек венского стула, стесняющийся, скованный. Сверкали зеркала, хрустальная люстра, натертый воском паркет — дом священника лучший, богатейший в округе. Даже служанка есть. Крукавец стеснялся себя, своих красных, обветренных лап, съезжающего в сторону галстука-удавки, кургузого пиджачка, своей грубости, неотесанности — и смятенности. Да, так было на сердце. Выговориться надо, послушать священника надо, успокоит, это он умеет — успокаивать паству. За тем и Крукавец пришел.

Но беседа не завязывалась. Крукавец прокашлялся. Священник сверкнул золотыми очками, здесь и очки сверкают! Он был поджарый, лысеющий, с выпуклым лбом, с тонкими губами и тонкими пальцами. «Выпить бы», — с тоской подумал Крукавец. Совсем стал, как Мельник, который Антон, не Андрей. Хлещет с некоторых пор на манер Мельника Антона — стаканами, становясь развязным, болтливым, как и тот. Любовниц своих и Агнешку позабросил, пес с ними, бутылка его полюбовница. Она не подведет, согреет и обласкает. Под градусом и сомнения, страхи, терзания притупляются и жизнь не так уж плоха. А тут сидит трезвый и молчит. Говорить надо!

— Вы, отец мой, все знаете, — сказал Крукавец.

— Спрашивай, сын мой.

— Я буду по правде, как есть. Можно?

— Иначе незачем было приходить к духовному пастырю. Слушаю тебя, сын мой.

Сын, может, и не сын, и отец, может, не отец, но пастырь — то так. Нужно откровенно, чего же в прятки играть? Вся жизнь, однако, и есть игра в прятки. Да и сейчас Степан, который не Бандера, а Крукавец, хитрит, пытается переиграть паскуду по имени судьба, которая хочет схватить его за глотку, эту мертвую хватку он по иным ночам ощущает своим горлом.

— Отец мой, Германия очень сильна?

— Очень.

— А Советы?

— Сильны. Возможно, сильней Германии.

Крукавец вытаращился. Пастырь не опасается, говорит в открытую? Крукавец отдышался, спросил:

— Вы что же, отец мой, считаете, что Россия победит Германию?

— А вот этого я не говорил.

Хитрит, изворачивается? Да нет, он же действительно ни о чьей победе не заикался. Но неужели он не за Гитлера, ведь Андрей Шептицкий за немцев, Андрей Шептицкий их любит больше, пожалуй, чем украинских националистов. Что за пастырь? Или он Крукавца пытает, что-то хочет выпытать, а после донести? Не может того быть, духовный же пастырь, ты, Крукавец Степан, вовсе свихнулся! Давай напрямки, для этого же пришел.

— Отец мой, но если Советы сильней, то почему германские войска вон уже где?

— Советы еще не мобилизовали все свои силы, они только разворачиваются.

— А успеют ли развернуться? — Крукавец позволил себе ухмыльнуться. — Адольф Гитлер объявляет, что скоро в Москву войдет!

— Успеют ли? Истина скрыта в облаках. Но что разворачиваются, несомненно. Можно судить по тому, как растет число партизан здесь у нас, на Волыни, в Галиции.

— Партизаны — это бандиты.

— Пусть так, сын мой. Но число их растет, и они, становятся все более дерзкими. А ты не боишься их, сын мой?

— Не боюсь, — сказал Крукавец по возможности твердо.

— Напрасно. Они беспощадны, и тебе следует это учитывать. — И священник униатской церкви начал перечислять: в том местечке партизаны казнили старосту, на том хуторе — полицая, в лесу — двух полицаев.

Крукавец был наслышан про эти случаи, но в устах духовного пастыря они приобретали новый и невероятно зловещий смысл. Ну и священничек! Называется, успокоил душу. Да как ее успокоить? Поначалу казалось: партизаны — это кучки удравших в леса, не сумевших эвакуироваться коммунистов, ну еще кучки военных из разбитых немцами частей. Думалось: военные сдадутся — голод не тетка, немцы вон куда продвинулись, коммунистов переловят, и конец. Но шло время, и партизаны набирали силу. Тошно жить, сознавая: придут из лесу и вздернут тебя на суку, в лучшем случае пристрелят, как суку. Поиграйся, поиграйся словами, Степан, только не доиграйся в делах своих. Где же выход?

— Успехи германской армии, — сказал Крукавец, — это наши успехи…

— Истинно, сын мой. Ее успехи — наши успехи. Мы идем за Адольфом Гитлером!

Ну вот, а Крукавец едва не принял его за некую разновидность красного священника, попадались и такие среди церковнослужителей — не красные, а так, розовенькие. Петляет, как-то уважаемый хозяин дома, духовный пастырь, и туда повернет и сюда. А свои, местные партизаны, прикокнут в любую полночь. Их нужно бояться, прав, прав священник. Но если боишься, то как же ты будешь бороться с ними? Он спросил об этом хозяина, и тот ответил:

— Бояться — не равносильно трусить. Бояться — равносильно быть осторожным. Чтоб враг не застал тебя врасплох. И еще бояться — значит соблюдать разумность, трезвость в своих поступках, не прибегать к излишней жестокости.

— Да, отец мой, — ответил Крукавец, и в который раз перед ним возникли застреленные им советки. Потом много было другого, но три советки положили начало этому многому другому, за которое могут взыскать.

— Я не призываю тебя, сын мой, к мягкотелости, к дряблости. Ты воин, ты должен быть твердым и жестоким. Но в меру! А чрезмерная жестокость вызывает в народе отрицательные чувства, идет во вред нашему общему движению, борьбе за самостоятельную и независимую Украину…

В народе отрицательные чувства? На народ Крукавцу наплевать, а вот партизаны могут влепить свинца или вздернуть на веревке.

— Да и германские друзья бывают недовольны, когда наши эксцессы предаются широкой огласке…

— Германские друзья отмачивают не хуже националистов, — сказал Крукавец. — Не слыхали?

— Кое-что слыхал. Но что позволено немцам, не всегда позволено нам, это историческая закономерность…

— Я молюсь за здоровье наших фюреров, за Степана Бандеру да Андрея Мельника.

Священник сказал:

— Предпочтительней молиться за одного, двоевластие нетерпимо, фюрер должен быть один, я имел в виду — вождь, глава.

— Я молюсь за здоровье главы униатской церкви графа Андрея Шептицкого! — поспешно сказал Крукавец.

— …митрополита Андрея Шептицкого, — сказал священник.

Крукавец заметил, что взгляд у священника зоркий, цепкий, подумал: ему очки не нужны. Носит, чтоб прятать глаза, а самому высматривать.

— Видишь ли, сын мой, — говорил священник, — знамя национализма не следует пятнать без надобности. Разумеется, борьба есть борьба, и всякое происходит. Бывают вынужденные шаги, когда без крайних акций не обойтись. Но в принципе следует держаться в рамках. Иначе, кроме осложнений, мы ничего не получим… Мои прихожане, например, жаловались на крайности, допускаемые оуновцами, полицией…

— Так наша же власть должна быть страшной! — перебил Крукавец.

— Тайно — да, страшной, явно — гуманной, понял, сын мой?

— Понял. Чтоб было шито-крыто-перекрыто?

Впервые за вечер хозяин поморщился, сказал со строгостью:

— Сын мой, не огрубляй. И не упрощай. Скрытность — сильный наш козырь. И церкви и националистического движения. Народу не надо все видеть, что у нас и как происходит. Но он должен быть на нашей стороне. В противном случае движение выдохнется, без опоры…

Крукавец думал по этому поводу другое: как ОУН скажет, так и будет, народ беспрекословно выполнит, но высказывать свое суждение, не стал — слова священника о скрытности были тут же приняты к исполнению. Ну его, не успокоит, не рассеет. Будь сам себе советчиком. Ради приличия посидел еще полчасика, но было неинтересно, было скучно. Священник монотонно и заученно, как проповедь, говорил о святом предназначении националистического движения, призванного возродить великую Украину. И Крукавец вежливо улыбнулся. Попил чаю, раскланялся, сопровождаемый хозяином, вышел на крыльцо, надел мазепинку. Священник, прощаясь, сказал:

— Помни, сын мой: великое дело требует великих душ, будь достоин своей миссии.

— Помню, отец мой. Спасибо за беседу.

Крукавец шел по улице, и дождь будто шел за ним следом. Его любимая погода, а вот сегодня не радовала. Злила: плетись по грязи, мокни. Сидел бы дома, так нет, поплелся на разговор со священником, дурак. Но и дома — что за радость? Куда надо было пойти? Кому он нужен? Никому. Но и ему никто не нужен. Будьте все трижды прокляты! Улица была пустынна, хотя во дворах слышались живые, ненавистные Крукавцу звуки. «Кось, кось!» — звали лошадь возле беленой хаты под соломенной крышей. Собака бегала по проволоке от хаты до хлева: «Гав, гав!» — надрывается, пристрелить бы, парабеллум в кармане, разжился у немцев, обменял на горилку. На колокольне ударил колокол. Заведение священника, с коим беседовал: на церковных куполах четыре креста, пятый — на звоннице, звони, колокол, звони. По ком? И над кем завтра встанет могильный крест?

Он шел мимо богатых дворов с добротными хатами, амбарами, хлевами, клунями, обсаженных грабами, обнесенных изгородями, и мимо бедняцких хат, не огороженных, с развалившимися печными трубами, — как занесло их в центр, их законное место — на краю села. В центре был и майдан, и Крукавец вспомнил: в июне здесь богатеи наспех сколотили из досок столы и, встретив немцев с хоругвями, угощали за этими столами праздничным обедом, поили самогоном и белой, будто молоко, сивухой, а немцы угощали шнапсом, на майдане же выбирали потом старосту. Еще раньше, в сороковом году, на майдане выбирали колхозное правление и председателя, которого при немцах повесили. Сколько надежд было у Крукавца на приход немцев! И что же? Они пришли, а кто он? Всего-навсего полицейский, пусть и старший над другими. В июле он чуть ли не со слезой умиления читал в бандеровских листовках, как националистическая часть во главе с Романом Шухевичем, опередив немцев на семь часов, вошла во Львов, и над ратушей, над городом, вечно хранимым каменными львами, взмыло сине-желтое знамя. Дурак слезливый, где твои надежды?

Он побродил по майдану — площадь для сходов и праздников казалась вытоптанной не людьми, а скотом, — снова шатался неприкаянно по сельским вечерним улицам и думал: к кому податься, с кем бы выпить крепенько? К какой из баб зайти, или к кому из хлопцев, или домой, к Агнешке? И внезапно решил: к Мельнику! Когда он постучал, Мельник через запертую дверь хрипло, пропито спросил:

— Кто? Кого носит?

— Я, Крукавец.

Щелкнула щеколда, Мельник отступил вглубь. Крукавец шагнул в сени, и обдало запахом чего-то закисшего. Мельник открыл дверь в хату, Крукавец шагнул в комнату, и обдало запахом самогона и чеснока. В углу сумрачно, печально светится образ божьей матери, перед нею на божнице — пучок засохшей травки. В другом углу — постель, на ней под рядном спит жена Мельника. Не остерегаясь разбудить ее, Крукавец гаркнул:

— Слава Украине!

— Слава героям! — гаркнул в ответ Мельник.

Этим националистическим приветствием им следовало обменяться сразу вместо «здравствуй» или «вечер добрый», Крукавец тут промешкал. Невелика вина, да и Мельник невелик барин. Без приглашения плюхнулся на лавку, спросил:

— Не помешал? Принимай гостя.

— Это можно. — Голос уже без испуга, окреп, уверенно-хозяйский. — Жинка!

Женщина на постели завозилась, ногой отбросила рядно, села — в ночной льняной рубашке, протерла глаза:

— Матка боска, кого к ночи принесло?

— Поворачивайся живо, — сказал Мельник. — Яичнго пожарь, сала нарежь, колбасы, соленых огурцов давай.

Позевывая и ворча, в накинутой поверх рубашки драной кофтенке, жена сноровисто затопила печь — хворост потрескивал за милую душу, — березовым веником подмела под столом, собрала еду. Мельник заглянул в боковушку, повозился у посудника, принес литровую бутыль. А у Крукавца — шиш, заявился с пустыми руками, не по обычаю. Начнем пить, дорогой хозяин, будь ты проклят! Ты ненавидишь меня, я тебя. Квиты. Когда-нибудь и всерьез расквитаемся. А сейчас я у тебя в гостях. Будем пить, разговоры плести. Я умней тебя, грамотней. И ты боишься меня, это приятно. Вынимай зубами кукурузную кочерыжку из горлышка, разливай. Пьем, Мельник Антон, батяр и сволочь! А ты знаешь, сифилитик, вор, козел вонючий, шкура продажная, что я могу тебя нечаянно пристрелить и сбросить в овраг.

31

Павших в операции на станции партизан Скворцов помнит каждого в лицо, — как когда-то павших на заставе бойцов-пограничников. Он упорно внедряет в обиход, чтоб партизан именовался бойцом, по-армейски. И не без успеха… Ночью Скворцов лежал, закинув руки под голову, маялся бессонницей, и его посетила мысль: как будет на Земле, когда перемрут участники нынешней войны, солдаты и партизаны, что будет с народной памятью? Само собой, сперва надо, чтобы люди пережили войну, дотянули до победы. Кто-то дотянет! И что же все-таки будет в мире, когда лет через двадцать, тридцать, сорок после победы они один за другим умрут от старости, ран и болезней? Кто сохранит память очевидцев и участников войны? В жизнь придут новые поколения. Сохранят ли они народную память об этом времени, равного которому, по-видимому, нет в истории? Или память будет тускнеть? Глохнуть и слепнуть? Не может того быть!

Ночью надо бы спать, думать — днем. Скворцов думал и днем. О многом думал. О тактике, например. Отряду нельзя топтаться на пятачке, действия должны быть маневренными: нанесли мы удар здесь, а уж, глядь, очутились там. Ищи-свищи ветра в поле. А чтоб действия были маневренные, хотя бы часть отряда посадить на лошадей. Подводы, конечно, штука неплохая, но тихоходная. Кавалерия — вот что надобно. Для начала посадить на коней разведку. А раздобыть немецкую машину? Шоферы есть. Да, да, необходимо наносить стремительные удары и столь же стремительно уходить. Это нынче сошло с рук, обошлось без преследования. Еще: не попробовать ли проводить дальние рейды? То есть значительно расширить зону действий отряда, выходя не только за пределы района, но и области. Нужно улучшить агентурную работу. В селах есть свои люди, их бы активизировать, и тогда мы сможем получать более обильную информацию, планировать боевые операции на более достоверной основе. Все-таки это радостно: при забитости местного населения, при страхе перед расправой люди помогают нам.

А как быть с численностью отряда? Она должна расти. Чем больше отряд, тем мощней его удары. И если раньше Скворцов сомневался, стоит ли увеличивать численность отряда, то сейчас сомнения отпали, практика доказала, что прав Волощак. И если раньше Скворцов колебался: вырастешь, а немцам проще обнаружить крупный отряд, — то и колебания отпали, практика доказала, что численность отряда тут не имеет решающего значения — при условии, разумеется, что ты не отсиживаешься в кустах, а действуешь. Решающее тут иное: бей внезапно, стремительно, мощно — и уходи. Ну, а если ввяжешься в бой, если тебя окружат? Воюй! Рви кольцо и опять же уходи. Чтоб опять нанести удар. Будет время — скажут: партизаны помогли Красной Армии, их удары сливались с ее ударами, и вот итог: враг бежит. Ах, не скоро подводить этот итог, не скоро! И где Красная Армия, и что там, за линией фронта, думают о нас, оставшихся в немецком тылу, и как будет с нами после возвращения сюда наших войск? Одно можно сказать: мы не виноваты, что отстали от своих, мы боролись, как могли.

Совместную операцию в предместье, на станции провели неплохо. И одна из причин успеха — били сжатым кулаком. Три отряда — это не растопыренные пальцы… Наверное, Волощак прав, ратуя за объединение отрядов — в свое время. И командовать таким объединенным отрядом самому Волощаку. Почему? Потому что, как думается Скворцову, в партизанской войне для командира чрезвычайно важно знание местных условий, даже важней, чем военные навыки, а если командир к тому же секретарь райкома партии, то это, видимо, идеальная фигура — при грамотном строевике, заместителе или начальнике штаба. Понятно же: партизанская война в корне отличается от той, большой, прямой, что ли, войны, идущей на фронте. Не наверное, а безусловно прав Волощак, советуя укрупнять отряд на данном этапе. И не только за счет добровольцев, но и мобилизуя парней, молодых мужиков. Сперва Скворцову казалось: что за прок от мобилизованных, да и всякая нечисть может просочиться с ними. Подискутировали они, Скворцов, Емельянов, Новожилов, Федорук, особенно активничал Павло Лобода, подрали глотки, однако Иосиф Герасимович убедил: Советская власть не отменена, Конституция СССР — тоже, а по ней, по Конституции, положено военнообязанных призывать на службу.

Конечно же, чохом, без разбору, брать неразумно. Кое-кто больше пользы принесет вне отряда, на своем месте. Вот, скажем, Стефан Тышкевич, молодым, правда, его не назовешь. Служил в польской армии, есть военный опыт, в отряде пригодился бы. Но еще больше пригодился он — лесник: как и условился с ним Скворцов, уходя в леса, его сторожку партизаны использовали в качестве запасной, хотя и маленькой, базы. Когда однажды отрядные разведчики, напоровшись на немецкий заслон и полицаев, отрывались от преследователей с боем, они нашли прибежище в лесниковой сторожке; Тышкевичи укрыли их, перевязали раненых, покормили, вывели через топи в лес, на партизанскую тропу; и всегда снабжают наших разведчиков информацией. Надо будет при случае заглянуть к Тышкевичам.

А не дальше как позавчера вечером произошла сцена, которая до сих пор стоит перед глазами Скворцова. С Новожиловым, Лободой и охраной он завернул на хутор, обсаженный грабами: соломенная крыша хаты и клуни, изгородь, перелаз, за двором картофельное поле, изрытое, картошка убрана, вдали, за вербами, речка и пруд, кладбище на взгорке, за кладбищем — господский парк. Ездили верхом в Прилужье, на рекогносцировку, конец неблизкий, устали, кони заляпаны грязью, понуры. Ну, и вздумал Скворцов передохнуть, покурить в тепле и сухости, горячим чайком побаловаться. Чаю им дали, хотели дать и самогону, но Скворцов так шевельнул бровью, что Новожилов с поспешностью проговорил: «Алкоголь не употребляем, уберите!» Хозяйка, молодая, пышнотелая, усмехнулась: «А сало с колбасой употребляете?» — «Употребляем», — сказал Скворцов. «А хозяину можно выпить?» — спросил молодой и тоже раздавшийся на добрых харчах мужчина в вышитой крестиком сорочке. «Можно», — ответил Скворцов. Хозяин сказал с усмешкой, похожей на усмешку хозяйки: «Оно как-то неудобно пить без гостей, но приходится, для храбрости».

Скворцов пригляделся к нему. Он напоминал украинца: вислые усы, чуприна, вышитая сорочка, но говорил на чистейшем русском. Кто он? Как попал сюда? Хозяйка и хозяин перехватили оценивающий взгляд Скворцова, она перестала усмехаться, нахмурилась, он же усмехнулся еще откровенней и сказал: «Удивляет, как я шпарю по-русски? Нечему удивляться: родом из Костромы, до призыва обитал там, до двадцать второго июня — старший сержант, до двадцать девятого — лесной скиталец, в настоящий момент — примак. Есть вопросы?» — «Есть!» — вскинулся Лобода. «Есть, — сказал и Скворцов, жестом осаживая Лободу. — Вопрос, в частности, такой: почему не в армии?» — «Так где ж она? За ней не угонишься». Лобода снова вскинулся: «Отсиживаешься? Прикрываешься бабским подолом?» Скворцов сказал: «О партизанах слыхали?» — «Кое-что». — «Так вот мы партизаны!» — «Догадался». — «А вам не кажется, старший сержант, что пора вспомнить: вы военнослужащий». — «Был». — «Нет, есть. А вот примак — был…»

Хозяин задумчиво выпил стаканчик, похрумкал огурцом. Сказал с той же задумчивостью: «Это вы, товарищи-граждане, вроде бы стыдите меня? Взываете к моей гражданской совести? Между прочим, она у меня всегда была… По воинской специальности я радист, служил в Луцке, а двадцатого июня прибыл в командировку в Ковель, тут и встретил войну. Честно: дрался не хуже прочих. Попал в окружение, скитался по лесам. Я спрашиваю вас: как мне было поступать? Армия ушла, мне путь — или в плен, в лагерь, или к бабе, в примаки. Голодный, одичавший зашел к ней, не прогнала, приняла, вроде мужа я…»

Хозяйка повела полными, налитыми плечами, с надрывом сказала Скворцову: «Что вам надо от нас? Угостили вас ужином, как людей, и будьте ласковы…» — «И впрямь, не дают жить, — сказал хозяин. — То немцы проверяют, то полицаи цепляются: москаль, москаль, — теперь вот вы, партизаны… Оставьте меня в покое!» — «Не оставим, — сказал Скворцов. — Присягу давал? Так выполняй ее! За нарушение присяги знаешь что полагается?» И хозяин перестал усмехаться, переглянулся с хозяйкой, угрюмо сказал: «Пугаете, товарищи-граждане? Насильно возьмете?» Лобода вскипел: «Нужен ты!» Скворцов сказал, отодвигая от себя стакан с чаем: «Возьмем. Ты нам нужен. Радист нам нужен». — «Рация есть?» — «Пока нету». — «Ну, вот…» — «Пока с винтовкой будешь дружить». Хозяин вскинул голову, посмотрел на Скворцова, на хозяйку. И она вскочила, заголосив: «Ратуйте, люди добрые! Грабят!» Назавтра можно было снисходительно подивиться этому простодушному и неуместному «грабят!», но в тот вечер Скворцова поразила эта внезапная драма, ибо на его глазах и по его воле рушилось непрочное, военное счастье молодой, не жившей как следует женщины.

Углубленный в себя, старший сержант молчал, и угрюмость сходила с его лица, оно становилось моложе и будто худело. Наконец он крякнул, махнул рукой: «А, была не была! Иду с вами, товарищи. А то после передумаю, все ж таки баба у меня мировая… Но я к тебе, Марийка, буду наезжать, а?» Марийка зло выкрикнула: «Коли уходишь — уходи! И больше ко мне ни ногой!» Но когда, наскоро одевшись, бывший примак, ныне снова сержант, шагнул к выходу, женщина повисла у него на груди, голося: «Микола, коханый, куда ж ты? Не пущу!» Микола, смущенный, растерянный и расстроенный, отомкнул ее руки на своей шее, пробормотал: «Еще свидимся». — «Не свидимся! — закричала Марийка. — Если дядьки прознают, что ты в партизанах, меня сожгут!» Старший сержант не дослушал, толкнул дверь плечом.

У охраны были подменные кони, одного предложили Николаю. Он неуклюже взгромоздился, бормотнув: «Наездник я аховый». Видно было, что аховый. Зато одет добротно, по погоде: яловые сапоги, кожушок, кожаная на меху шапка с козырьком, поверх — брезентовый плащ, с капюшоном, Марийка приодела, в том и выпустила. Скворцов ехал рядом с Новожиловым и думал о Николае, о старшем сержанте. Понимает ли тот, что случилось с ним в этот ненастный, мглистый вечер? Ведь во мгле ему забрезжил путеводный луч, ведь он обрел надежду и право стать в строй.

Назавтра Скворцов, как и другие командиры, получил от Федорука добротную, не хуже, чем у бывшего примака, надежную одежку — кубанку с малиновым верхом, полушубок, немецкие сапоги с подковками, польский френч, галифе. Рваную, латаную-перелатаную, изношенную пограничную форму Скворцов спрятал в трофейный ранец — гимнастерку, брюки, фуражку. Когда-нибудь еще наденет. Или просто сохранит как память о пограничном прошлом.

Весь отряд был теперь экипирован по-зимнему. Пестрота, смесь цивильных полушубков и шапок с трофейным немецким, а также польским обмундированием, добытым с какого-то склада. Чтоб тепло было! А отличительный знак — красную полоску — недолго пришить наискосок. Иван Харитонович Федорук действовал энергично и предприимчиво, кое-где даже диктаторски, зато и запасы продовольствия пополнялись и резервные базы строились. Нашивать алую полоску было обязательным, неукоснительным требованием Скворцова, ибо в округе обитали не одни партизаны, а группы, кучки, шайки дезертиров и бандитов: выдавая себя за партизан, они грабили местное население. Отсиживались «зеленые» по глухоманным займищам, избегая боевых столкновений с немцами, с полицаями. А вот с партизанами вступали в бой, когда партизаны их прижимали. Одним таким боем Скворцову пришлось руководить самому. Он вел две роты (около ста человек) — предстояло атаковать разгружавшуюся на полустанке роту полевой жандармерии (около ста пятидесяти человек), — но по пути зашли в село, и выяснилось: полчаса назад в нем побывали «зеленые» — грабили, бесчинствовали. Вообще-то отклоняться от маршрута и основной цели было не очень разумно, но время лишнее имелось, да и гнев душил: «Догнать мерзавцев!» Их догнали на опушке: колонна из пяти подвод, нагруженных одеждой и продуктами, втягивалась в лес; подводы остановились, с них открыли беспорядочную стрельбу. Скворцов приказал окружить подводы, и зажатых в кольцо бандитов почти всех перебили, лишь одиночки удрали в лес. Отбитые подводы Скворцов велел вернуть в село, а сам подсчитал свои потери: трое раненых. Слава богу, убитых нет, но и раненые — еще до боя с полевыми жандармами — тоже не в радость, непредвиденное.

А вот бой с жандармами сложился пакостно, совсем не так, как планировалось. Во-первых, их было не сто пятьдесят, а все двести, если не больше (усиленная рота), во-вторых, разгрузка проводилась под прикрытием спаренных пулеметов, и, когда партизаны сунулись к полустанку, пулеметы ударили с четырех сторон. Словом, не партизаны жандармов пощекотали, а жандармы — партизан. Хорошо еще, после неудачной атаки ноги унесли. Выручило то, что немцы не погнались за ними в болото. Промокшие, воняющие болотной жижей, кое-как выбрались из топи, оторвались от преследования. Скворцов подумал: «На арапа полезли — и получили по зубам. Вот он еще один наглядный пример в пользу объединения отрядов. Мелкими силами, легковесным наскоком многого не добьешься».

* * *

В землянке натоплено, но сыро, стены осклизло блестят, с пола поддувает, сквозит и от двери. Скворцов и Емельянов за березовым столиком, застланным клеенкой, читают листовку, которую сочинил ученый доктор-филолог, редактор отрядной стенной газеты, он же штабной писарь — грамотно пишет, хотя почерк не шибко красивый, — он же и лектор, он же вместе с радистом принимает сводки Совинформбюро. В селе Волчий Перевоз, в колхозном срубе, полусгоревшем, заброшенном, партизаны обнаружили вполне исправный радиоприемник «Колхозник», приволокли в отряд, и теперь у этого «Колхозника» ночи просиживает доктор-филолог, карандашиком записывает в ученической тетради, что по словам диктует Москва. А Москва диктовала сообщения «От Советского Информбюро», из которых явствовало: положение на фронте — дрянь. Бывали сообщения и повеселей, если Информбюро передавало о героических подвигах на отдельных участках фронта или если по радио передавали заметки из «Правды», «Известий», «Красной звезды». Такие бодрые, духоподъемные, как выражался Емельянов, сообщения размножали на пишущей машинке и разбрасывали по селам.

А размножать ли оперативные сводки Совинформбюро, — тут Скворцов и Емельянов поспорили. Скворцов считал: размножать, Емельянов возражал: зачем же распространять о себе отрицательные сведения, хватит того, что гитлеровская, пропаганда этим занимается. И, поколебавшись, Скворцов с ним согласился. Вот когда положение на фронте улучшится, тогда закладывай побольше копирки в «ундервуд», — пишущую машинку добыли при налете на полицейский пост, старенькая, буквы западают.

Читая сводки Информбюро, Скворцов думал: это самые трудные для страны, для Красной Армии месяцы войны. Армия отступала. Но ощущение было таково: скоро станет полегче. Не очень логично, однако Скворцов верил в этом случае не логике — своей интуиции.

Листовки, которые сочинял ученый филолог, нравились Емельянову и не нравились Скворцову. Они извещали о конкретном факте, — там-то партизаны разгромили немецкий обоз, там-то казнили старосту или полицая, там-то раздали местному населению пшеницу, которую немцы увозили в Забужье, — но факт обставлялся пространными рассуждениями об империалзме, о фашизме, о международной обстановке, все общие слова. Скворцов считал: это лишнее, конкретность топят в словесах. Емельянов придерживался противного мнения: это необходимо, чтобы придать листовке обобщающий характер и большую политическую направленность. Скворцов не спорил:

— Сам решай. Ты более компетентен в этих вопросах.

— Как ты в боевых вопросах, — отвечал Емельянов улыбаясь.

А вот улыбка его нравилась Скворцову! Ничем не примечательная — обнажаются желтоватые зубы, уголки рта подрагивают, нос смешно морщится, — а приятно. Потому, наверное, что глаза мгновенно добреют, и вроде бы мешки под ними уменьшаются. Емельянов жалуется на поясницу, на почки, видимо, оттого и отеки в подглазьях. Врача же в отряде все нету…

Повертев листовку, Емельянов сказал:

— Одним иудой меньше. Помнишь, как того старосту ликвидировали?

Скворцов кивнул. Еще бы не помнить! Жалобы местных жителей на этого гитлеровского прихвостня шли давно. Мерзкий был человечек, злобный. И кому мстил? Своим же односельчанам. Еще до прихода немцев составил списки коммунистов, членов колхозного правления, сельсовета, пришли немцы — передал в комендатуру, коммунистов схватили — кто не ушел с советскими войсками. Ночами устраивал засады у шляха, убивал окруженцев из обреза. Выдал жену старшины-пограничника, укрывавшуюся с сынишкой в селе, она очутилась в концлагере, мальчика приютила семья мельника. Однажды немец-ефрейтор отпускал жителям керосин, староста увидел в очереди этого мальчика с бидоном, выволок из очереди: «Геть отсюда, крапивное семя!» Но к старосте подбежал ефрейтор, обругал по-немецки, налил мальчику полный бидон керосина. Староста написал донос на этого ефрейтора, а мальчика подкараулил, забил до смерти. Ну, и много другого было на счету у старосты, бывшего кулака.

Партизаны ворвались в село в предвечерних сумерках, полицаи удрали огородами, староста же промешкал. Кинулся было в бег, а три партизана уже во дворе, автоматы нацелены в грудь. У него так и подкосились ноги. Здоровенный, крепкий мужик, но тут не может подняться, ему: «Встать!» — а он оседает, ползает на коленях, пытается схватить сапоги стоящих над ним, поцеловать: он все сделает, что прикажете, только не убивайте. Ну, и в слезах да соплях весь, трясется, как осиновый лист, из хаты высыпали дети, таращат глазенята на отца. Живодер, а как держать ответ — обмочился. Когда его под руки поволокли со двора, от него и впрямь понесло мочой. Времени было в обрез, предателя надо было кончать, но Скворцов приказал: не здесь, уведите от детей. И приказал: не вешать, расстрелять. Подумал с горечью: «Единственное, что могу сделать для его пацанов».

— Ну, как считаешь, Петрович, дельно изложено про Ладыжца?

— Дельно, — сказал Скворцов, не вдруг осознавая, что Ладыжец — фамилия казненного старосты.

— Про подлецов пишем, а вот про хороших людей, наших помощников, к сожалению, не напишешь: наведешь фашистов на их след. А если не приводить конкретный факт с названием села, с фамилиями, то кто же поверит такой агитации. Как считаешь, Петрович?

— Согласен с тобой, — сказал Скворцов и подумал: Петровичем Емельянов стал именовать его как то незаметно, и он сам незаметно привык к этому, сугубо штатскому обращению, он, поборник субординации и уставных порядков. Он тоже иногда, под настроение, обращается к комиссару — Константин Иванович, но еще не дошел, чтобы называть Иванычем, не созрел еще. В принципе он симпатизирует Емельянову, однако подчас Константин Иванович раздражает. Это когда принимается рассказывать о своей жене и детях, что живут сейчас, он надеется, в эвакуации, на Алтае, в селе Шипуново. Он рассказывает оживляясь, с некоторым умилением, оно-то и раздражает. Скворцов тут же одергивает себя: разве можно на это злиться, просто ты в душе завидуешь. Но разве Емельянов в чем виноват? Человеку повезло. Так радуйся за товарища и будь более терпим.

Хотя, как он убедился лишний раз, легче быть терпимым, чем заставить себя радоваться. Лишний раз — это когда увидел: Павло Лобода и Лида, обнявшись, уходят от лагеря в ближний лесок. Пусть так! Война продолжается, но и жизнь продолжается. Лида деваха молодая, горячая, ей надо любить. И не такого ушибленного судьбой, как Скворцов. Чем Павло Лобода плох? Ну, и любитесь на здоровье, только Скворцова, пожалуйста, не трогайте. Так нет же, Лобода полез выяснять отношения. Тогда, уходя в лес, оба обернулись в сторону Скворцова, и он, застигнутый врасплох этими взглядами, поспешно отвернулся. Так вот, Лобода полез потом объясняться. Дескать, товарищ лейтенант, вы плохого не подумайте, у нас настоящая любовь, а к вам у меня претензий нет, мне Лидуша все рассказала.

— И у меня к тебе претензий нет, — сказал Скворцов, злясь на Лободу и себя и думая: «Как можно все рассказать, это же сугубо интимное…»

Лобода попросил извинить его за разговор и, козырнув, отошел. Отдавать честь — на этом настоял Скворцов, хотя далеко не все бойцы в отряде приняли это с восторгом: партизанщина сказывалась и в нежелании приветствовать старших, как это принято в армии. Но Лободу не упрекнешь: козыряет, как в лучшие довоенные времена, на строевых занятиях, подход и отход отработаны. Разговор закончился, осадок от него остался. Какого черта лезут, заглядывают в душу, растравляют раны? Или Скворцов сам в чем-то повинен? В том, что приглянулся Лиде? Что отверг ее, так сказать, пренебрег? Отверг, а теперь тебя царапает, что она с Лободой? Царапает, не отпираюсь. Если б Лида не открылась ему, ничего б и не было. Мало ли кому он может понравиться и не подозревая об этом. Не его бы забота… А вот обернулось переживаниями. На кой все это ему? Осадки там всякие…

* * *

Ходившая в разведку в село Свинячье группа Новожилова привела с собой мальчишку. Объясняя, почему в отряде появился пацан, Новожилов поеживался. Откровенно говоря, командир вполне мог сделать ему, начальнику штаба, если и не разнос, то внушение. Пацан в отряде — этого еще не хватало! Но хмуро слушавший его Скворцов сказал: «Пускай остается», — с тем же хмурым выражением подошел к мальчику, погладил по голове. И тот заплакал, уткнулся лицом в живот Скворцову. Он плакал все громче, все безутешней, а командир отряда гладил его грязные, отросшие волосы и повторял: «Ну что ты, перестать, ты же мужчина». Новожилов объяснил:

— Я, товарищ командир, не очень хотел брать с собой Василя, понимаю: войсковая часть есть войсковая часть и не каждому в ней место. Но и вы меня поймите: не повернулась рука оттолкнуть его. Мы уже выехали из Свинячьего, и тут из овина выбегает Василь, кричит: «Дяди, вы партизаны? Заберите меня с собой! А то пропаду…» Видим: худющий, грязный, заросший, в обносках, ну как сейчас перед вами. Спрашиваем: кто ты такой? Говорит: батьку немцы застрелили, он был колхозный бригадир, а мать куда-то угнали, у тети ютился, да она попрекает куском хлеба, ругает большевистским змеенышем, лупит. Не до разговоров, надо поспешать, я ему: «С нами нельзя», — а он бежит за подводой, спотыкается, падает, снова бежит, надрывается, чтоб не отстать, и просит: «Дяденьки партизаны, не бросайте меня, я буду у вас все делать, я буду хороший, возьмите…» Догнал подводу, ухватился за задок. Не оторвешь же его пальцы, не оттолкнешь же. Я принял решение: взять под свою ответственность. Слабость проявил, заслуживаю взыскания…

— За что же взыскивать? — сказал Скворцов и подумал не к месту: Свинячьим село называется потому, наверно, что в нем много свиней. Хотя и в других селах их хватает. Правда, нынче поубавилось: немцы отбирают, любители свининки. А Василек мясного не ел давным-давно. Да и вообще, видно, он мало что ел, — кости и кожа, землисто-бледный, просвечивает насквозь. Скворцов велел его накормить, принести колбасы, каши, масла, хлеба, и Василек набросился на еду. Он глотал, чавкал и потерянно улыбался, извиняясь этой улыбкой за свою голодную жадность. Скворцов сидел рядом, стараясь не смотреть, как ест мальчишка, чтобы не смущать его, и все-таки смотрел. Бледный и чумазый, сутулится по стариковски, втянутые, будто у старика, щеки, шея тонкая, будто стебель, как только голову держит, как не надломится. Сирота. Война бьет и по самому слабому, самому незащищенному — по детям. Василек чем-то напоминал детей Белянкиных, хотя те белобрысые, а он чернявый.

Скворцов попросил Фсдорука подобрать Василю одежонку поприличней, и Иван Харитонович сказал:

— Хлопца обмундируем по первому разряду!

Лобода, который когда-то был против того, чтоб даже женщин брать в отряд, теперь сказал:

— Куда хлопчику деваться? Нехай у партизан воспитывается, неплохое будет воспитание…

И пошло-поехало: не было дня, чтоб Скворцов не повидался с мальчиком, не перекинулся словом. В такие минуты он будто окунался в стародавние времена, когда сам был мальчишкой. И еще: Лида и все с ней связанное не так царапали, как прежде. Он удивился: быстренько же утихомирилась его уязвленная душа. Удивившись, порадовался: не разучился иронизировать над собой — значит, живем, лейтенант Скворцов.

32

Из отряда исчез Будыкин. Чрезвычайное это происшествие обнаружилось после провала диверсии на железной дороге. Подрывники должны были рвать рельсы на перегоне возле Волчьего Перевоза, их прикрывала группа под командованием сержанта Будыкина. Среди подрывников были и Коля Пантелеев и Дурды Курбанов; Пантелеев жаждал овладеть этой ведущей, как он считал, партизанской специальностью; а Курбанов понимал: при всей любви к лошадям нельзя ошиваться в повозочных, надо быть поближе к боевым операциям — и он потянулся вслед за Колей Пантелеевым, с которым сошелся после лежания у Тышкевичей. Так оба очутились на курсах подрывников, которыми заправлял присланный Волощаком минер. Они слушали лекции, на учебной полосе практически учились минировать полотно, причем делали это и ночью: подрывникам придется работать в темноте, при дневном свете к железной дороге не подберешься. Тол в отряде выплавляли из мин, из снарядов, их собирали окрест, в районе летних боев. На костре — формы из кирпича, в них фыркает и бурлит, остывает — получаются толовые шашки. Вместо бикфордова шнура — смоченная в бензине веревка: поджег — и ходу…

В ту злополучную ночь подрывники не управились втащить мину на насыпь, как появилась дрезина с патрулем. Завязалась перестрелка. Группа Будыкина активно обеспечивала отход подрывников. Но подошли еще две дрезины с автоматчиками и пулеметчиками, и партизанам небо показалось с овчинку. Все смешалось, перепуталось. Где свои, где немцы? Куда отходить? Еле-еле оторвались, выйдя из боя с потерями: двое раненых, двое убитых, в их числе Коля Пантелеев. Недосчитались Будыкина и Курбанова. Утром в пятистах метрах от места боя нашли труп Курбанова. Дурды был смертельно ранен, отполз в кусты и там скончался. А сержанта Будыкина так и не сыскали, хотя партизанская разведка облазила все кругом. Стали строить догадки: утонул в болоте, где-то убитый лежит, вроде Курбанова. Но Лобода сказал другое:

— Суду ясно! Отец Аполлинарий сбежал.

— Сбежал? — возразили ему. — Быть того не может.

— Момент караулил. Выждал — дезертировал.

— А не в плен ли он попал?

— Никоим образом! Плена он боится.

— Но тяжелораненым мог же попасть.

— Не, он дезертировал, факт!

Ни Скворцов, ни Емельянов, ни Новожилов не согласились с этим, однако Лобода неколебимо стоял на своем («Суду все ясно! Я по-хорошему предупреждал: Будыкин не внушает доверия!»). Как бы то ни было, Будыкин пропал. Без следа…

А Будыкин был жив! Но устал люто. Он шел всю ночь, и ему думалось: правильно идет, к партизанской базе. Полночный бой, тяжелый и неудачный, не выходил из головы. Откуда нанесло германцев? Откуда нанесло — понятно: патрули. Просто кто-то в штабе отряда, кто готовил операцию, просчитался: германцы, по нашим данным, не должны были появиться в этот час, а появились. Ввязавшись в огневой бой с патрулем с первой дрезины, они не предполагали, что тут же подойдут еще две. С этих двух дрезин и шарахнули им во фланг. Нечего скрывать: он растерял своих бойцов, в суматохе и сам как-то оторвался, очутился один. Бежал, стрелял, командовал. А потом усек: и командовать-то некем.

Он повернул вправо, где стреляли сильней, — там германцы, но, значит, и свои — угодил в трясину, еле выбрался на кочку. Потом бой вроде сместился влево, Будыкин повернул влево и опять угодил в трясину, еле выполз. Отдышался, неуверенно ткнул ногой туда, сюда, нащупывая твердь, и померещилось: в сапогах хлюпает не вода, а кровь. А как его бойцы, может, кто ранен, кто убит? Он обязан соединиться со своими бойцами, которых потерял. Или они потерялись, какая разница. Есть разница: ты командир отделения, кадровый сержант, остался здесь, а твои бойцы там, куда ты никак не можешь пробиться. С кочки на кочку, проваливаясь по колено, выдираясь из вонючей жижи, он шел и шел. Вправо, влево, вперед, назад, понимая: петляет по болоту, как заяц. А бой вроде бы свертывается, стрельба глохнет.

Когда она вовсе стихла, Будыкин присел на обомшелый пень и подумал: что дальше? Посвистывал ветер в камышах, продувал насквозь болото, лес и Будыкина, и в этом посвисте будто проступали и стрельба, и взрывы, и крики ночного боя. Чего рассусоливать? Вот правильное решение: не рассиживать, а идти безостановочно. К партизанскому лагерю. Как сориентироваться, ежель звезд, луны не видать, черно? Но все равно, надо идти без остановок. Пока есть силы. И он шел до утренней зари, не подозревая, что удаляется и удаляется от партизанской базы в глушь, в бездорожье, в гиблые топи. Шел то быстрей, то медленней, и ему было то теплее, то знобче. И постоянная вертелась мысль: как оправдаться перед командиром отряда? Оправдается как-нибудь, так получилось. Ну, оказался не на высоте, признаю. Но без злого же умысла. Скворцов это должен учесть. Да и комиссар Емельянов и начальник штаба Новожилов учтут.

Небо на востоке пожелтело. Посыпал дождь, за ним мокрый снег и снова дождь. Не уважает он такую погодку. Хуже не придумаешь: голоден и промок до нитки. Будыкин прошел еще с километр и повалился на хвою под елью. Выдохся. Лежал, не двигаясь. Кровь пульсировала в висках, и казалось, что это чьи-то шаги, в животе бурчало, и казалось, что эта какие-то скрипы и шумы в лесу. Но вокруг было безлюдье и тишина, даже ветер стих, даже дождь не шелестел. В полузабытьи Будыкин ощущал холод и влагу, слышал толчки крови в висках и урчание в кишках и в то же время видел перед собой Павла Лободу, который говорил ему: «Безответственный ты тип, подозрительный, потому и диверсия провалилась». Он оправдывался: «Я ни при чем, за диверсию не отвечаю, я прикрывал подрывников». Видел и командира отряда Скворцова, который говорил ему: «Молодец, что явился в расположение», — а Лободе говорил: «Не вяжись к товарищу Будыкину, он кадровый сержант и командир передового отделения». Будыкину стало радостно, и с этим чувством он вынырнул из полузабытья, огляделся. Никакого Скворцова, никакого Лободы.

Он пролежал на волглой прошлогодней хвое с четверть часа, пропитываясь сыростью, идущей от земли, и поднялся, разогнул поясницу, поправил ремень автомата. Небо желтело по-прежнему, ни сильней, ни слабей. Значит, это восток. Значит, теперь ему вон туда, на северо-восток. Или строго на восток? А может, на юго-восток? Ведь ночью он петлил по-заячьи, плутал болотами. Пожалуй-ка, топать все же надо на северо-восток, там где-то отряд. Местность незнакомая, глухоманная, ни дорог, ни хуторов. Те же топи, те же камыши, те же осинник и ельник. И то же низкое облачное небо. Хотя над землей немножко светлело. Дождь принимался сыпать и переставал. В животе уже не урчало, зато резало — с той же голодухи. И башка что-то начала побаливать, горло, глотать больно. Глотать, верно, нечего. Кроме собственной слюны.

Будыкин двигался на северо-восток, не подозревая, что идет точно по направлению к лагерю. Если бы он вышел на просеку, затем на проселок и затем к гравийному шоссе, то выбрался бы в места знакомые. А эти ему были незнакомы. Может, и бывал здесь, да не запомнил. Нечего скрывать: на местности он ориентируется не как бог. Не как бывшие пограничники, тот же Скворцов, тот же Лобода, — эти, что тебе день, что ночь, нигде не заплутают. Служба у них такая была, приучила. Вышел бы Будыкин, выбрался бы, если б не натолкнулся на лесную сторожку. Она предстала вдруг из-за деревьев: избушка на курьих ножках, столбики подгнили, дверь покосилась. Накрененная труба курилась, Будыкин втягивал раздувающимися ноздрями запах дыма, в котором чудился запах кулеша. Заходить? Не заходить? Собаки не видать, хозяев не видать. Понаблюдав, Будыкин так и не решил, как же поступить. Сунешься, а там германцы либо полицаи. А может, там хозяева навроде Тышкевичей, так что же не заглянуть? Перекусить, передохнуть, обсушиться, порасспрошать про дорогу. Дверь провизжала ржавыми петлями, на порожке — женщина в телогрейке, Будыкин отметил: старая. Это хорошо. Хорошо, что баба, бабы не так злы, как мужики. Значит, в сторожке есть хоть одна добрая душа. Добрая? Не выдаст, не продаст?

— Мамаша! — позвал Будыкин.

Старуха разогнулась, откинула седую прядь с лица. Стараясь вкраплять украинские слова, которые знал. Будыкин заговорил: нельзя ли зайти на минутку, непогода, неблизкий путь, устал.

— Заходи, сынок. — Хозяйка посторонилась, пропуская Будыкина, вошла следом. Он огляделся: в комнате никого. — Одна живу.

Засекла, как он оглядывался. Ну, и что? Будыкин сказал:

— Можно присесть?

— Садись к столу, сынок. Покормлю.

Хозяйка смахнула тряпочкой со стола, поставила миски, тарелки, кастрюлю с борщом. Будто поджидала к обеду Полю Будыкина. У него потекли слюнки.

— Сними сапоги, сполосни руки.

Он скинул керзачи, отнес их к порогу, она дала ему шлепанцы. Полила над тазиком, протянула рушник.

— Самогону выпьешь?

Налила ему стакан, себе на донышко. Он сказал:

— Спасибо, мамаша.

— Пей, сынок. Чтоб дома не журились. Далёко дом?

— Далёко, — сказал Будыкин, едва не задохнувшись от первака. — Аж возле Курска.

— Занесло тебя, сынок, от родных краев… Мой сын, мой Стась, тож в армии и тож далёко от родины. В' Гатчине перед войной служил, под Ленинградом. Что с ним? Может, как ты, мотается по лесам. Может, и убитый. Война же…

Будыкин деревянной ложкой хлебал борщ, — не кулеш, — но тоже здорово, — хмелея от него не меньше, чем от самогонки. И думал: попал к матери красноармейца, эта не продаст, не выдаст. Но сколько ей лет? Не старуха, раз сын в Красной Армии, а выглядит старухой. Жизнь, наверно, была несладкая. Так и есть. Хозяйка говорит напевным, молодым голосом:

— Муж у меня и старший сын, Ивась мой, погибли в тридцать девятом. Работали кондукторами на железной дороге. Немцы разбомбили ихний поезд под Варшавой… А после пришли Советы, и Стася забрали в Червону Армию…

Забывшись, когда и выпивал, Будыкин опьянел. В отряде, при командире Скворцове, не разольешься, на операциях и в рейдах по селам тоже не выдавалось заложить за воротник. Теперь можно. Он потянулся за бутылкой, самогон забулькал в граненом стакане. Хозяйка.сказала:

— Не хватит ли, сынок?

Конечно, хватит. Но он занемог, простыл, вон и кашляет, а простудную хворь выгоняют самогоном, испытанное средство, народная медицина.

— Еще маленько, мамаша.

Конечно, мамаша и есть. Добрая, приветливая, угощает, как сына. Он в сыновья ей годится. Как пани Тышкевич, Ядвиге, и она добрая, как мать. И ни о чем хозяйка не расспрашивает, хотя догадывается, кто он. Она говорит:

— Намытарился по лесам?

— Есть маленько…

— Меня зовут Мария Николаевна, на русский манер если.

— А я — Поля Будыкин, Аполлинарий, значится, Будыкин. Некоторые вот, злые на язык, говорят: Аполлинарий — это духовное, поповское, вроде бы отец Аполлинарий, я таких говорунов не уважаю.

Он спохватился и примолк. Занесло. Не хватало, чтоб стал жаловаться Марии Николаевне на Лободу. Поддал, так надсматривай за собой. Будыкин Поля, ты поддатый, помалкивай, а то сморозишь что-нибудь. Слушай лучше. Мария Николаевна говорит, и какое славное у ней лицо! Глаза прямо-таки лучистые, материнские, волосы густые, вьющиеся и седые, поседеешь, ежель потеряла сына и мужа. В украинскую речь она вставляет русские слова, как он вставлял в русскую речь украинские, и ее понимаешь безо всякого там переводчика. А говорила Мария Николаевна о муже и сыновьях, как они дружно жили, хотя и бедновато, сыновья выучились, в люди вышли. Стась плотником стал, был у них дом в местечке при железнодорожной станции, а когда Ивась и муж погибли от бомбы, она продала дом, переехала сюда, на отшиб, отсюда и Стася в армию забрали… Будыкин слушал, подперев подбородок кулаками. Было сытно, сухо, но тепло было только до живота, а ниже, до ступней, все холодное, как окоченелое, не согревалось, словно первак не доходил сюда, натыкаясь на невидимую преграду. И болела голова, болело горло, кололо под лопаткой, слипались веки. Растянуться бы на лавке, на земляном полу пускай, укрыться армейским бушлатом, кулак под щеку — и блаженствуй.

— Да ты, сынок, клюешь носом, — сказала хозяйка. — Постелю-ка я тебе…

— Мне надо идти, — сказал Будыкин. — Разве на пару часиков… Не больше!

— Я разбужу, когда скажешь.

— Будить не надо. Сам встану ровно через пару часов. Разве я не кадровый сержант?

Будыкин упал в сон, как камень в воду, и камнем же пошел ко дну, в самые глубины, где нет сновидений, одна чернота. Потом обрел легкость, плавучесть и немного всплыл из глубин, и начались довоенные расчудесные сны. Других они расстраивали: проснешься, а наяву все то же — кровь, страдания, смерть. Будыкина же такие сны радовали, успокаивая: вот как жили до войны, значит, так же будем жить и после войны, еще будет по-старому, по-довоенному, законно. Ему приснилось, будто он за слесарным станочком, в своих мастерских метеэсовских, что-то вытачивает, деталь — какую, непонятно, но ответственную, потому как директор метеэс дышит за спиной, упрашивает: «Товарищ Будыкин, на тебя надёжа, трактора простаивают». Или будто он на возу с сеном, наверху, в одной руке вожжи, в другой былинка, он грызет ее, ощущая сладкий вкус молодого сенца, а пахнет сенцо это… но тут и слова не подберешь, — это еще когда он был в колхозе. Привиделось также: вечерний закат, перистые облака, он с Катькой Абросовой на бережку озера, в вербняке, слова говорят всякие и целуются, — Катька его первая любовь, еще со школы, когда он попередь всех входил в медкабинет на прививки. Но это уже седьмой класс, и они целуются, как взрослые. После Катька выскочила взамуж за Проньку Криворотова, при встречах с Будыкиным вздыхала, чего ж теперь, спрашивается, вздыхать? Будто и сейчас она вздохнула, на закате: «Ты меня любишь?» — он ответил: «Любил». Он проснулся от собственного кашля — бухтел, разрывая грудь, и сразу же подумал, не предала ли хозяйка, не схвачен ли он, не в гестапо ли, не в полевой ли жандармерии. Откашлялся, отхаркался, и второй мыслью было: «За то время, что рассиживал здесь и дрых, допер бы до отряда». Неслышно ступая, подошла хозяйка, сказала почти шепотом:

— Ты не просыпался, сынок, так я будила несколько раз. Но ты опять не проснулся, мычал да ругался. Намытарился…

Извиняет его, кадрового сержанта Будыкина. За окном уже темь. Намытарился? А может, надрался? Вон как мутит, как башка раскалывается. Да не пьян он, болен он! Кашель откуда? Под лопаткой колет — с перебора, что ль? И знобит как, трясет прямо-таки.

— У тебя жар, — сказала хозяйка. — Я когда будила, трогала руки, лоб. Захворал ты…

Точно, захворал. А на хозяйку, на Марию Николаевну плохое поимел в мыслях. Паскудство это — подумать о ней, что донесет.

— Сынок, подлечу тебя. Сушеная малина есть, заварю. Пропотеешь — полегчает. В носки насыплю сухой горчицы, тож помогает…

— Нет, я обязан идти, — сказал Будыкин, поднялся с кровати, и голова у него закружилась.

* * *

Колю Пантелеева и Дурды Курбанова похоронили на партизанском кладбище, среди других, и Скворцов пришел на их свежие могилы перед вечером. Постоял, посмотрел на холмики, на зачищенные тесины в изголовье, надписи химическим карандашом — фамилия, имя, дата рождения и дата смерти. С ними, с Курбановым и Пантелеевым, он лежал у Тышкевичей, с ними уходил в леса, в партизаны. И вот их нет. Разве что в нашей памяти они есть…

* * *

Дождь сеял и сеял, нудный, холодный, раздражающий. Скворцов прислушивался к его шелестению, хлопанью оголенных веток, — ветер-листодер не стихал вторые сутки, и вторые сутки — дождь-ситничек. Склонившись над немецкой картой, извлеченной из полевой сумки убитого в стычке обер-лейтенанта, Скворцов уточнял на ней разведанные партизанами объекты (их со свойственной ему аккуратностью нанес на карту Новожилов). Она была довольно точная, по-немецки Скворцов читал худо-бедно, так что работать было нетрудно. И даже приятно. Потому что объектов, о которых можно доложить в Центр и по которым отряд (один или с другими отрядами) нанес или нанесет удары, хватало, на выбор — железные дороги, станции, гарнизоны, базы, склады и прочее. Гитлеровский генштаб заблаговременно заготовил карты советских приграничных районов, и не только приграничных, в подорвавшемся на мине штабном автобусе партизанам попалась карта Подмосковья! Но Москва не падет, и с молниеносной войной у немцев не клеится. Рассчитывали сломить нас за полтора месяца, как писали в листовках, а войне уже четыре месяца, это что-нибудь да значит. Еще четыре месяца назад, в июньских боях на границе, стало ясно, что блицкриг лопнет. Он и лопнул…

В землянку, деликатно постучавшись, спустился Емельянов. Поздоровался, сгреб пятерней волосы, пригладил их, одернул гимнастерку — раздетый бегает из землянки в землянку, — присел к столику.

— Я не помешал, Петрович?

— Да ладно уж, после закончу… Что у тебя?

— Ничего особенного… Я посижу.

— Выкладывай, — сказал Скворцов, теряя терпение, хотя его-то терять и не надо, когда Емельянов почему-либо хочет потянуть.

Будто добившись, чего хотел, — рассердить Скворцова, — Емельянов сказал:

— Я насчет Будыкина. Но, повторяю, ничего особенного.

Ничего особенного, если не считать, что это ЧП: человек пропал. На войне, правда, подобных ЧП в избытке. Ну, и что будем делать?

— Предлагаю, Петрович, листовку выпустить… Насчет Будыкина.

— И что же ты хочешь написать в ней?

— Что это позорный случай и что уличенные в дезертирстве будут расстреливаться.

— Ты с ума спятил!

Емельянов пропустил скворцовскую грубость мимо ушей, покашлял в кулак, давая командиру отряда возможность подостыть и разговаривать нормально. Сдерживая себя, Скворцов сказал:

— Дезертиров надлежит расстреливать, это в принципе. А конкретно? Кем доказано, что Будыкин сбежал? Ты же говорил: нужны доказательства!

— Говорил. И сейчас говорю. Но исчезновение Будыкина нельзя оставить без последствий…

— Ты выражаешься весьма определенно: позорный случай. А если Будыкин погиб в бою?

— Тоже не доказано.

— Значит, не надо преждевременно делать выводы.

— Надо, Игорь Петрович. Надо потому, что вероятность дезертирства не исключается. Как ты выражаешься, в принципе. Пусть Будыкин и не сбежал, однако на этом примере следует предупредить всех.

— Логика… И как же ты это сделаешь? Не понимаю.

— Поймешь. Будыкина мы называть по имени не будем, дадим о его исчезновении намеком, а сам случай исчезновения осудим.

— Но тем самым мы невольно бросаем тень на человека, толком не зная, что случилось.

— В назидание другим. Это политика.

Ну вот, знакомо. В высокую политику ему не выбиться, строевому рубаке. Это политруки видят на версту вглубь. Покойный Витя Белянкин, например. Правда, не видит — видел. Или поныне здравствующий старший политрук Емельянов. Он помолчал, горбясь, и после этого показавшегося Емельянову затянувшимся молчания произнес по-командирски отрывисто:

— И все-таки листовку пока не выпускай. До уточнения обстоятельств.

Емельянов улыбнулся мягко:

— Упрямый ты. Повременим…

То, что Емельянов с видимой легкостью согласился с ним, — раздосадовало. Почему? Или уж очень раздражительным стал? Не пора ли призвать себя к порядку? Вон даже о Белянкине, о Викторе как-то нехорошо вспомнил, вроде с подковыркой. Не стыдно ли тебе, Скворцов?

33

Но были у него, черт возьми, и по-настоящему радостные минуты. Это когда были стычки, операции — и боевые успехи. Ну, возможно, и не по-настоящему радостные минуты, однако какие-то утешающие. И в успешных операциях отряд нес потери — убитыми и ранеными, а когда думаешь о них, то чему ж радоваться? Но думаешь также: не зря ведь пролита кровь. И это приносит некоторое успокоение, если только оно может быть. Выдался повод Скворцову порадоваться-успокоиться: ночью подрывники пустили под откос эшелон, второй на счету отряда. Взрывчатку заложили на мосту, так что и мост взлетел на воздух. Перед приходом состава сняли охрану моста, ушли благополучно, но в виду фольварка наткнулись на карателей, затеялся бой, из фольварка к карателям подоспело подкрепление. Подрывники еле-еле оторвались от преследования, да оторвались ли? Не притащили ль на партизанскую базу хвост?

Пришлось Скворцову с резервом ввязаться, ударить по карателям с фланга и, имитируя затем отступление, увести их в сторону и там, уже в стороне, потрепать. А в итоге еще большие потери. Хочешь — радуйся, хочешь — успокаивайся, хочешь — терзайся. Вообще-то не грех порадоваться: по данным отрядной разведки и агентурным данным, в эшелоне было несколько платформ с танками и противотанковыми орудиями, пассажирские вагоны с солдатами, штабной вагон и вагон, в котором ехали то ли офицерские жены, то ли шлюхи, — данные отрядной разведки и агентуры здесь разнились. Нет, что ни толкуй, а за войной на рельсах — будущее. Применительно к ним, партизанам: один уничтоженный эшелон стоит десятка иных стычек или боев. По крайней мере, пока партизанские отряды по составу сравнительно немногочисленны, крупные войсковые операции не по плечу, да и вооружение не позволяет, — нажимай на диверсии, Скворцов. Не пренебрегая, разумеется, и боем там, где это выгодно. Недаром за твою голову обещана кругленькая сумма в марках плюс лошадь, корова и пять овечек, своими глазами видел на заборе эту листовку-объявление, в центре которой твое фото, довоенное, на гимнастерке ремни, в петлицах по паре кубарей, откуда только достали фотокарточку, уж не из личного ли дела во Владимире-Волынском, во Львове? Отрядные бумаги и окружные, если их не успели вывезти либо сжечь, могли попасть в руки к немцам. На листовке, хоть бумага скверная и печать смазанная, он тот, довоенный. Хмуро и пристально разглядывал тогда Скворцов себя и, не сорвав листок с забора, отошел к коноводу шаркающей походкой, меся местечковую грязь, сел на коня.

Помпохоз Федорук после второго эшелона, записанного на боевой счет отряда, накормил всех участников диверсии отменным, изысканным обедом: кусок сала, полкруга домашней, с чесночком, колбасы, щи, жареная свинина с картошкой, трофейный компот. Он заикнулся было и о чарке для каждого, но Скворцов так глянул — это он умеет, так глядеть, — что Иван Харитонович стушевался и залопотал что-то о добавке компота — дескать, не по кружке выдать, а по две. Увы, сухой закон в отряде Скворцов блюл, спиртное выдавалось лишь больным да раненым — и то под его личным контролем. Ну и характер у командира отряда, а спорить нельзя, дисциплина. И не догадывался многоопытный Иван Харитонович, что командир отряда готов был в иночасье хлебнуть обжигающей, веселящей жидкости, только бы забыться, только бы облегчить взваленную на плечи непосильную ношу. Невдомек Ивану Харитоновичу было и то, с какой яростью и брезгливостью командир отряда подавлял желание выпить…

* * *

Линотипистка набирала: «Перед всеми нашими бойцами Можайского, Малоярославецкого, Волоколамского и Калининского направлений, перед всеми воинами, обороняющими подступы к Москве, стоит теперь величайшая историческая задача — выдержать и этот новый напор гитлеровских полчищ, встретить его железной стойкостью, мужеством, самоотверженностью» — статья «Правды» на завтра, 4 ноября. Это была та самая линотипистка, что набирала первую, за 22 июня 41-го года, сводку Главного командования Красной Армии и статью «Правды» от 24 июня, слова из которой она до сего дня, хотя многое после этого набирала, помнит наизусть: «Как львы дрались советские пограничники, принявшие на себя первый внезапный удар подлого врага. Бессмертной славой покрыли себя вчера бойцы-чекисты, выученики Феликса Дзержинского…»

Среди них и ее сынок, ее Валера, худенький, нескладный мальчик, боец-первогодок, служивший на заставе в Перемышле. С начала войны о нем нет никаких сведений, кроме: «Пропал без вести». День и ночь думает она о сыне, и даже тревога за судьбу столицы не может примять той, материнской тревоги. Глаза у женщины воспалены, усталый, увядший рот, черный рабочий халат на ней — как траур. Она набирает дальше: «…мы должны истощить, измотать, обескровить фашистскую армию, похоронить на подмосковных землях новые немецкие дивизии. Мужественной защитой родной Москвы мы покажем путь к победе всем нашим войскам, дерущимся на других фронтах Великой Отечественной войны. Таков великий смысл происходящих и предстоящих битв».

… Сопровождаемый охраной (ее набирали из конных разведчиков), Скворцов ехал на связь с Волощаком. Копыта лошади цокали о камешки, о замерзшую землю, и сзади, словно рождаемое этим цокотом многократное эхо, цокали копыта лошадей охраны. Изредка, всхрапнув, ржал чей-либо конь, а всадник вполголоса уговаривал: «Не балуй», — или еще тише — ежели пускал матерка; в отряде было общеизвестно, что Скворцов не жалует матерщинников. Было около трех часов пополудни, а сумерки уже пластались над полянами и особенно меж деревьями. Почти повсеместно листва опала, и лес разредился, как будто стало меньше деревьев; сверху, с коня, было видно, как наплывают сумерки, суля ранний вечер, а стволы словно кружатся на месте в этой дымчатой мгле.

С неба то ли дождь, то ли мокрый снег, что-то сеется. Сумерки года — ноябрь. Праздники уже миновали, и хорошо, что миновали: из-за них Скворцов поцапался с Емельяновым. Ну, понятно, что не из за праздников как таковых. Просто комиссар настаивал, чтоб к седьмому ноября приурочить налет на роту фельджандармерии. Полевые жандармы прибыли в это местечко недавно, точная численность их и вооруженность неизвестны, охрана расположения, система огня — тоже. Зачем же лезть в воду, не зная броду. Емельянов надулся и стал похож на раздосадованного единицей школяра. Но слова произнес отнюдь не школярские:

— Может, я не прав. Может, резок… Твоя осторожность сродни перестраховке!

Скворцов покраснел, гнев был мужской, тяжелый. Однако сказал выдержанно:

— Ты не прав. И ты резок. Наверное, оттого и резок, что не прав… Если операция не подготовлена всерьез, не обеспечена максимально, я ее не буду проводить.

— Позволь…

— Позвольте вам не позволить! — переходя на «вы» и смутно чувствуя, что повторяет некую нелепую фразу, читанную ли, слышанную ли, сказал Скворцов.

Емельянов попыхтел-попыхтел и подытожил разговор:

— Политик из тебя никакой.

— Я все сказал! — Последнее, и твердое, слово осталось за ним, командиром.

И эту операцию не провел до сей поры по той же причине: сперва надо подготовить, тогда больше шансов на успех и меньше потерь. А последнее-то слово за Скворцовым осталось лишь в тот день, назавтра же оно было за Емельяновым, — комиссар вновь затеял дискуссию. Как показалось Скворцову, говорил поучающе:

— Ты, Игорь Петрович, вникни: политика, она бывает выше, сильнее житейских, заземленных фактов. Сознательность, идейная убежденность, они могут так приподнять человека, так мобилизовать его дух, что он преодолеет все, совершит невозможное. Надо лишь суметь оторваться от грешной земли, пошире взглянуть на вещи.

— От земли отрываться не намерен, — сказал Скворцов. — Не отрицаю значимости духовного подъема. Для того, чтобы совершить подвиг. Но спросим: какой ценой? Подвиг может стоить слишком дорого, потери могут его перечеркнуть.

— Ну и политик, слабак ты…

— Какой есть, — сказал Скворцов, отмечая: вчера его назвали никаким политиком, сегодня — слабаком. И опять у них затеялся по сути нудный разговор, ибо каждый стоял на своем. В конце концов Емельянов в сердцах сказал:

— Ты неисправимый прагматик.

Краснея оттого, что ему неизвестно это слово, Скворцов спросил:

— Прагматик? Это что же такое?

Емельянов тоже покраснел — потому что не помнил точного, по словарю, толкования, придется пояснить по памяти, приблизительно;

— Прагматик — это человек, который везде прежде всего ищет практическую выгоду. Короче: голая выгода…

— Ну, не так уж плохо. А то я думал: обругал нещадно наш ученый, наш любимый комиссар. Выгода, хотя и голая, не для себя, для общего дела — не столь уж, повторяю, плохо.

— Ты всегда ухитряешься повернуть и к своей выгоде, к своей правоте. Вот и сейчас: получается, что вроде бы прагматизм — вовсе хорошо. А между тем классики марксизма-ленинизма его осуждают. — Емельянов запнулся, вновь покраснел, ибо не помнил, кто именно из классиков и как конкретно осуждал этот самый прагматизм, а Скворцов мог задать такой вопрос. Скворцов, однако, молчал, постукивая, пощелкивая зубами, — привычку, эту Емельянов заметил у командира отряда недавно. И, воспрянув, он продолжил: — Нельзя все сводить к голой выгоде, к узкому практицизму. На явления надо смотреть широко и сбрасывать со счетов силу и влияние идейного убеждения, духовного взлета нельзя.

Скворцов хотел сказать, что он не сбрасывает, что речь о другом, но смолчал. А на третий день Емельянов сказал:

— Знаешь, Петрович, пожалуй, ты ближе к истине, нежели я. Уклонился я, понимаешь, в область отвлеченных понятий, а ежели не теоретизировать, быть ближе к жизни, то следует признать: на одном энтузиазме да порывах не выедешь, партизанская война, она требует, если хочешь, материальной базы, основательной подготовки…

Емельянов признавал его правоту, и Скворцову должно было быть это приятно. Но ему было неприятно: он почувствовал, что Емельянов по-своему тоже был прав. Теперь же, на третий день их сумбурного, без всяких аргументов и контраргументов спора-разговора, Емельянов как бы отступился от своей правды, слишком поспешно оставил всю правду за Скворцовым, а эта правда была все же таки неполная, недосказанная.

Сумерки накатывали волна за волной, обещая вот-вот сгуститься. Видимость еще была, и Скворцов видел: прядает чуткими ушами его Воронок, стелется-путается грива на ветру, на просеке блестит ледок в лужах, чернеют контуры деревьев и кустов, подальше, за безлесными холмами, хутора — из труб вьется дымок, подтапливают. Он не уловил запаха дыма, но показалось — уловил: пахнет печью, хлебом, тишиной, покоем. Будто на земле не война, а мир. Будто он едет не с партизанами, а с пограничниками по границе, в дозоре. Впрочем, мир для него, пограничника, всегда был относителен. Что это был мир, он уразумел двадцать второго июня, на рассвете.

У развилки начальник охраны придержал коня, уточняя маршрут. Скворцов тоже натянул поводья, не подъехав к разведчику, чтобы не мешать ему: пусть сам, без подсказок, разберется с дорогами, разведчику положено ориентироваться и с завязанными глазами. Как полагалось некогда и пограничникам. Да ведь не только полагалось, но и полагается! Это западная граница пала, восточная, южная, северная существуют, живут. Отряды живут, комендатуры, заставы, и пограннаряды круглые сутки выходят на службу, как и обычно. Как и на западной границе выходили. А война была. А война есть. И больше, чем безлюдный, заброшенный хутор на пригорке, чем сожженная у речки мельница, чем позвякивание оружия у разведчиков, — больше всего о войне напоминали слова, отпечатанные типографским способом: доклад Сталина о 24-й годовщине Октября и его речь на Красной площади 7 ноября. Было, как всегда, как до войны: доклад и речь. Был в этом знак неколебимой уверенности, что мы погоним немцев, хоть они под Москвой. В отряде не смогли принять документы по радио — село питание, но Волощак снабдил газетами, в которых были опубликованы и доклад, в речь, и репортаж о военном параде на Красной площади. Газету Скворцов прочел от корки до корки, потом спрятал в планшет и таскал с собой, норовя выбрать свободный час и снова перечитать. Спокойная уверенность речи переливалась в него и, он был уверен, в миллионы таких, как он. Через полчаса война напоминала о себе привычным, повседневным — пулями: группу Скворцова обстреляли из лесу. Скворцов, как и разведчики, пришпорил коня, съехал с дороги в Подлесок, за кусты и деревца. Подскакал начальник охраны, доложил: группа обстреляна.

— Вижу, что обстреляна, — пробурчал Скворцов. — Дальше что?

— Вышлю разведку, — сказал начальник охраны. — Уточним, что и как, после примете решение.

— Погоди, — сказал Скворцов, — я и так приму решение…

Оно созрело тут же: пока пошлешь разведку, потом еще ввяжешься, чего доброго, в огневой бой — время потеряешь, и кто знает, может, и людей потеряешь, не лучше ль дать крюка, объехать по другой дороге? Скворцов опять пришпорил Воронка, и они поехали лесом прочь от проселка, простреливаемого с северной стороны, кстати, стрельба не утихала. Но самое неприятное было впереди: когда выбрались на объезд, то и здесь их обстреляли. Снова из засады, из лесу. Начальник охраны молчал, ожидая; что скажет Скворцов. И Скворцов молчал, прикидывая. Плясали, всхрапывали лошади, посвистывал ветер, посвистывали пули, в придорожном кустарнике, метрах в двухстах, вспыхивали огоньки винтовочных выстрелов. Не попробовать ли прорваться с ходу, проложив себе путь очередями и гранатами? Он посоветовался с начальником охраны, тот согласился: будем прорываться. Группа сосредоточилась в укрытии, в низинке, и по команде Скворцова — тесно, конь к коню — рванулась на дорогу. Стреляли на скаку по кустарнику, по огонькам, потом швырнули гранаты. Прильнув к лошадиной шее, Скворцов скакал, и за спиной оставались, отставая, цокот копыт, крики, пальба, взрывы. Сам разгоряченный, он начал сдерживать, успокаивать разгоряченного Воронка: остальные отстали, он здорово рванул. Подскакали разведчики, тоже распаленные стычкой, начальник охраны пересчитал: все, убитых нет. Раненые? Их также нету.

Нужно спешить. Где порука, что еще не встретится засада или подобная помеха? Дороги небезопасны, как говорится, на них пошаливают. То на немцев наткнешься, то на полицаев, то на националистов, которые сами по себе, немцев сторонятся, то просто-напросто на бандитов. С кем сталкивались сегодня? Во всяком случае, не с немцами, немецкой речи не было слышно. Сейчас вообще ничьего говора не слыхать; цокот копыт спереди и сзади да посвист ветра — со всех сторон. И темь — ни луны, ни звезд, небо сплошь в тучах, темь — как масть его Воронка. Мерзнет лицо, мерзнут пальцы в перчатках и в сапогах. Вечер, схожий с ночью, плыл над землей, и мерещилось, что люди и кони плывут над землей, в черном, сгущенном воздухе. Под ними — ночь, и над ними — ночь. И над всей землей — ночь. Ночь войны. Рассеется ли этот мрак, окутавший землю?

В землянке Волощака было натоплено, вился сизый дымок самокруток, и Скворцову пришло на ум: дымок над хутором пахнет печкой, хлебом и миром. Да нет же, все дымы нынче пахнут войной. Иосиф Герасимович потчевал Скворцова холодным ужином и горячим чаем, посмеивался, слушая его рассказ о дорожных приключениях: «Не признают тебя хозяином. А вот я езжу без происшествий, потому — партийное начальство, чтут…»

Скворцов слушал Волощака с напряженным вниманием, наклонив голову. Сперва Иосиф Герасимович говорил об уже говоренном и персонально Скворцову и на совещании командиров отрядов, дислоцирующихся в районе, — о формировании из партизанских отрядов единого партизанского соединения, уточнив при том: Центр поддерживает эту идею. А потом — о новом, о будущей тактике соединения: не топтаться вокруг своих баз, а совершать длительные рейды по тылам противника, это идея Центра. Скворцов не кивал, не поддакивал, слушал напряженно-неподвижно. Так же он слушал Волощака, когда тот информировал его о новостях подполья, в том числе и о такой: погибла прекрасная дивчина, она была заслана в немецкую комендатуру, работала переводчицей, пользовалась полным доверием коменданта, крепко помогала подполью. Ее застрелили на городской окраине подростки. За то, что немецкая овчарка. Подростки совершили еще несколько террористических актов против оккупантов и их прислужников. Увы, не все эти теракты были точно нацелены… Откуда им было знать, сосункам, кто такая переводчица городской комендатуры, орудовали на свой страх и риск. Но от того не легче, удар нанесли подполью жестокий.

34

Скворцова разбудила головная боль. Уже несколько ночей он так вот просыпался: будто большую иглу втыкали в темя и принимались со скрежетом вращать ее, железную, железными ладонями, углубляясь в мозг. Боль от темени растекалась ко лбу, к вискам. Он даже постанывал в первые минуты. Привыкал к ней. Острая боль приглушалась, но тупая, как обручем, надолго стягивала череп. Хотелось сорвать этот обруч и вместо него перетянуть голову холодным мокрым полотенцем. Постепенно боль совсем глохла, лишь гудело в висках, но сна больше не было. Он закуривал, не вставая с нар, растирал кончиком пальцев виски и зачем-то грудь. Днем голова никогда не болела. Только ночами. Да и то недавно началось. С чего бы? Не следствие ли того усердия, с каким пытался разбить себе башку, чтобы не попасть живым в плен? В июне, на заставе? Не спалось, и Скворцов лежал, прислушивался, как сопит во сне Василек, — иногда мальчишка и всхрапывал, тяжело, по-мужски, — вспоминал вчерашние деяния, планировал сегодняшние или накидывал полушубок, отправлялся проверить посты. В эту ночь, перемаявшись головой, покурив, Скворцов поднялся, поправил на мальчишке одеяло — разметался во сне, а тепло-то из землянки повыдувало, — и замер, полусогнутый: ухо уловило далекий, еле слышный выстрел, затем несколько очередей. Единым прыжком он выскочил наверх. В предутренней промозглой темноте, за лесом, стреляли из винтовок и автоматов, взрывались гранаты, вверх шли осветительные ракеты. Там — наше боевое охранение, что-то стряслось, каратели подошли? Потом стрельба заварилась и с противоположной стороны и тоже там, где были посты. Стрельба как бы брала лагерь в тиски, зажимала, эхо справа и эхо слева сталкивались, в дождливом небе расплывались капли ракет.

Лагерь подняли по тревоге. Партизаны выбегали из землянок, опоясывались, строились в шеренгу, командиры рот докладывали Скворцову о готовности. Хриплый говор, кашель, команды, звяканье котелков. И стрельба, стрельба, не такая уж дальняя. Скворцов стоял с Емельяновым, Новожиловым, Федоруком, Лободой, и его познабливало, как со сна, как после стойкого тепла. Не окружают ли немцы лагерь, ночью окружат, а утром, по свету, начнут прочесывать, пойдут в атаку, когда-нибудь, рано или поздно, это должно было случиться, готовься к наихудшему. По приказанию Скворцова роты заняли окопы и траншеи вокруг расположения, сам он со штабом разместился во второй траншее. Траншеи были неглубокие, залитые болотной жижей, но как они пригодятся! И под каким нажимом Скворцова их рыли — нехотя, с ворчанием, через пень-колоду, никому не хотелось ковыряться в грязи. Надо было б вырыть полного профиля, да вот не вырыли…

Емельянов и Лобода ушли в роты, Федорука отправили готовить обоз к возможной эвакуации, на командном пункте со Скворцовым остался один Новожилов. Начальник штаба был взволнован, но виду не подавал, говорил с нарочитой размеренностью. Не дожидаясь донесений из боевого охранения, он послал туда своих связных. Это правильно, одобрил Скворцов, прежде всего нужны данные: что там? Что, кто, сколько? Предутренник был холодным, пронизывающе-сырым, но Скворцова перестало знобить, даже жарковато сделалось. Каждый волнуется по-своему: один говорит с нарочитой размеренностью, другому жарко делается, а у третьего сердце уходит в пятки, и так бывает. А хорошо, что он пробудился вовремя, загодя, до вспыхнувшей перестрелки: воспринял ее трезво, не со сна. Трезво — значит, без паники, дурные предчувствия отбрось. Стрельба доносилась накатами, сильнее и слабее, иногда вовсе затихая, и Скворцов старался определить по ней, что там, в охранении, происходит. Из-под его руки вынырнул Василь, козырнул, звонко проговорил:

— Товарищ командир отряда, разрешите мне отправиться…

— Куда? — перебил Скворцов.

— Ну, в какое там… охранение… Я сбегаю, разузнаю… доложу вам…

— Василь! — сурово сказал Скворцов. — Я тебе что наказывал, когда уходил из землянки?

— Ну, идти в хозвзвод, в обоз, быть с ними…

— Так почему ты нарушил мое приказание?

— А разве то было приказание, товарищ командир отряда? Я думал, вы так сказали, просто…

В темноте Скворцов не видит выражения мальчишечьего лица, но по голосу Василя чувствует, как оно меняется: то лихое, то ожидающее, то хитрющее, то виноватое.

— Вот что, Василь! Не путайся тут, а шагом марш в обоз, к Федоруку!

Мальчишка вскинул ладонь к ушанке, наползавшей на брови, и зашагал по траншее, маленький, такой чужеродный здесь. Постреленок, норовит быть со Скворцовым и тогда, когда пули чиркают. Сердясь и про себя улыбаясь, — он мог улыбаться только про себя, — Скворцов проследил, как Василь скрылся за изгибом траншеи.

— Товарищ командир, стрельба утихает.

— Верно, начальник штаба, верно: утихает!

У Скворцова заметно поднялось настроение: стрельба на спад, это к добру. Новожилов сказал:

— Не сходить ли мне в боевое охранение, товарищ командир?

— Нет. Связные на подходе…

Связные объявились один за другим, взмокшие, задыхающиеся, и донесения совпали: гитлеровцы приблизились к охранению, метров со ста — ста пятидесяти были обстреляны, ответили автоматно-пулеметным огнем, дальше не пошли, заняли позиции на окраине опушек, ближе к лесу. Та-ак. Каратели обложили лагерь. Весь вопрос: кольцом ли, есть ли выход из этого кольца и какими силами обложили? Донесения ясность в это не внесли, Скворцов сказал Новожилову:

— Предлагаю: пройдем по обороне сами, прихватив с собой разведчиков. И в нескольких местах устроим нечто вроде разведки боем.

Во главе десятка разведчиков-автоматчиков Скворцов и Новожилов прошли к западному боевому охранению, к восточному, к постам между ними и то здесь, то там открывали огонь, и немедленно с опушек им отвечали автоматы и карабины, трассирующими — пулеметы. Похоже, каратели охватили лагерь кольцом. Однако Скворцов сразу же подумал: не может быть, чтоб в кольце не было трещинки, особенно там, где топи, ведь немцы избегают болот, болота не единожды нас выручали. И еще подумал: надо разведать, не закрыт ли проход по Гнилым топям. Если свободен, пустить обоз, если не свободен, пробиться с боем и все равно выводить тылы. И делать это незамедлительно, не дожидаясь, когда каратели сожмут кольцо окружения. Выслушав его соображения, Новожилов сказал:

— Сомневаюсь, есть ли смысл преждевременно сниматься с места? Может, отобьем атаки?

— Обстановку оцениваю как серьезную, — сказал Скворцов. — Мое решение: по проходу в, топях переправляем обоз. Если придется отступать всему отряду, тоже просочимся через топи.

— Почему же отступать, товарищ командир?

Новожилов не понимает всей серьезности. А не драматизирует ли положение Скворцов? Объективных данных маловато, но интуиция его еще не подводила. С тех, первых боев на границе. Чутье появилось. Так вот: выбираться загодя, до атак, до штурма. Немцы шутить не будут… К счастью, проход в топях не был блокирован, и хозяйство Федорука переправлялось — подвода за подводой. Коняги надрывались, рвали постромки, тащили подводы по колесную ось в воде и жиже, сзади подталкивали ездовые и бойцы хозвзвода, рвали себе жилы. Лошади проваливались по брюхо, люди — по пояс, вонючая жижа взасос чмокала, хлюпала, чавкала. А где-то за Гнилыми топями уже загремел бой, и начался он с артобстрела…

Когда в лесу хлопнули орудийные выстрелы, и, пробуравив воздух, снаряды разорвались с грохотом за траншеей, Скворцов сказал себе: ты не ошибся, все серьезно. Ближайшие полчаса показали: очень серьезно. Орудия били по расположению отряда методично, интенсивно, затем стали взрываться тяжелые мины — минометы, как и орудия, были размещены на опушках вокруг лагеря. Снаряды и мины вздымали глыбы почвы, куски дерева, разрывы сотрясали траншею, с бруствера стекали струйки воды и земли. И, втянув голову в плечи, вслушиваясь в нарастающий обстрел, Скворцов подумал: «Как на заставе. Как на рассвете, в воскресенье…» Сейчас тоже рассвет, хотя и не четыре часа утра, а около семи — осенью светает поздно. Жаль, что по-прежнему нету у них пушек и минометов, одно легкое стрелковое оружие: пулеметы, автоматы, карабины. Плюс гранаты. Скворцов время от времени высовывался из-за бруствера — если эту груду земли можно назвать бруствером — вглядывался в лесные окрайки. Полчаса орудия и минометы обстреливали оборону. Потом, под прикрытием крупнокалиберных пулеметов, автоматчики поднялись в атаку. Скворцов не проворонил ее начала, крикнул Новожилову, хотя кричать было уже не обязательно:

— Пошли автоматчики!

И сообщать об этом не было нужды: Новожилов сам выглянул из-за бруствера, увидал вражеские цепи собственными глазами. Скворцов вытащил бинокль, оглядел оборону: везде были цепи, они смыкали кольцо. Но не может быть, чтоб не отыскалось лазейки. В которую вклинятся партизаны. И через которую уйдут. Цепи карателей двигались по опушкам, по кустарникам, сужали кольцо — в бинокль видно: в цепях проводники с розыскными овчарками. Автоматчики покуда не стреляли, и партизаны не стреляли: поближе подпускают. Ах, только бы роты не ударили раньше времени, но и не проворонили б: слишком близко подпускать карателей к окопам и к траншее рискованно, могут ворваться.

Командный пункт Скворцова был расположен на взгорке, траншея отсюда изгибами снижалась вправо и влево; обзор был сносный, к тому же — цейсовский бинокль. Видел: автоматчики — в подпоясанных ремнями шинелях, в суконных фуражках, в коротких сапогах — ломаной цепью то спускаются в низину, то поднимаются по пригорку, меж ними и чуть сзади проводники с серо-бурыми крупными, как волки, ищейками, автоматчики уже стреляют из приставленных к животам автоматов, проводники не стреляют, хотя у них на шее висят автоматы, овчарки рвутся с поводка, стрельба их не пугает. Скворцов опустил бинокль, поправил на груди автомат. Немцы ближе и ближе к командному пункту. Командовать-то не приходится: телефона нет, посыльных нет, разошлись, опять один Новожилов рядом. На западной стороне ударил автоматно-ружейный залп, и, словно эхо откликнулось, ударил залп на востоке, и еще несколько залпов — в них вклинивались и пулеметы — ударило. Партизаны! Скворцов прошептал себе: «Молодцы, вовремя…»

И молодцы, что залпами. Командиры рот и взводов у него хорошие. Командуют так, как он сам бы командовал. Еще, еще стреляйте, залпами! Опоясывая лагерь и забивая треск немецких автоматов, прогремело несколько партизанских залпов. Скворцов снова поднес бинокль к глазам. Везде было примерно одно: цепи остановились, залегли. Кто жив, кто убит, не разберешь, — между ними, согнувшись, бегают, суетятся санитары и офицеры; первые будут вытаскивать раненых, вторые, видимо, понукают встать и идти в атаку. Но солдатам умирать не хочется, встать не торопятся. Лежат, стреляют из автоматов, карабинов, пулеметов. Партизаны отвечают — также автоматы и пулеметы. Перестрелка затянулась, даже разгорелась как будто. В атаку каратели не поднялись, зато возобновился артиллерийско-минометный обстрел. Краткий, минут на десять. Снаряды и мины падали на лагерь, поближе к его центру, — вероятно, немцы остерегались вмазать по своим, которые при обстреле не отошли, остались там, где прервалась атака. Разрывы, разрывы. Прислушиваясь к ним, Скворцов думал: «Что потом? Будет атака. Надеюсь, отобьем. Дальше что? Выходить из окружения? Когда? Может, Новожилов подскажет?» Но начальник штаба ничего не подсказывал, смотрел в бинокль, опуская его, вслушивался в артиллерийский грохот. Стало быть, оценивал обстановку, оставляя принятие решения за командиром.

Рассвело окончательно. В сыро серевшем небе вроде бы кое-где заголубело. И в этом, заголубевшем, родился ноющий звук самолета. Звук немецкий, наши так не подвывают. Хотя порой и появляются. Самолет не бомбил, не обстреливал, но и не улетал. Не снижаясь, кружил над лесом. Разведывает? Накануне войны так вот летали, вынюхивали. Артобстрел прекратился. Выдавался передых. Он на пользу партизанам: тылы выведем, раненых, возможно, и роты пора выводить. Скворцов спросил об этом Новожилова, тот опять ответил:

— Сомневаюсь в неизбежности отхода. Атаки мы можем отбить.

— А я не сомневаюсь! — сказал Скворцов.

Твердость была напускная. То есть он не сомневался, что надо выходить из мешка, покамест каратели не завязали его горловину на Гнилых топях, тогда партизан прихлопнут. Но он колебался, сейчас отходить или позже? Когда — позже? Самолет наконец улетел, и стали слышны автомобильные моторы на западе и северо-западе. Там просеки. Не подвозят ли каратели подкрепление? Пришел из первой траншеи Емельянов, обляпанный грязью, подтвердил: похоже, подтягивается подкрепление. Притопал из другой роты взводный — взамен связного, раненого, — Роман Стецко, Скворцов припомнил: бывший милиционер. Слушая Стецько, подумал: отличный командир, боевой, обстрелянный, со временем из него выйдет ротный. Роман Стецько докладывал:

— При огневом контакте, товарищ командир отряда, мой взвод уложил с десяток карателей. Они, бисовы дети, подобрались метров на сорок. Из траншеи наблюдатели углядели: посередь трупов один шевелится. Санитары к нему еще не подобрались, а мои ребята подобрались. Унтер-офицер, пораненный, помирал, но показал: действует карательный батальон, подтягивают артиллерию, в резерве еще рота, ее подбрасывают на машинах. Наблюдатели углядели: из машин выгружаются автоматчики, пулеметчики. Поэтому командир роты послал меня к вам. Предупредить: новые атаки могут оказаться сильней…

«Предупреждает, — подумал Скворцов. — Но решение принимать буду я. Точнее: решение я уже принял».

— Ну, а с унтером что? — спросил Емельянов.

— Помер, бисов сын, — сказал Стецько.

Скворцов сказал:

— Наверное, скоро будет атака. Отобьем ее и будем выходить из окружения. Сигнал для отхода — три красных ракеты… Так, комиссар?

— Так, — сказал Емельянов.

Новожилов ничего не сказал. С решением Скворцова не согласен, но выполнять его будет неукоснительно, таков уж начштаба. Все произошло, как и предполагал Скворцов: снова была артподготовка, за ней — атака автоматчиков. Снарядов и мин немцы положили побольше, чем прежде, и натиск автоматчиков был покруче. Кое-где они вклинились в оборону, захватили отдельные участки первой траншеи; однако вглубь их не пропустили. Не пропустили… Еще одна такая атака, и каратели прорвут оборону. Силы их превосходящие, нужно трезво оценивать обстановку. Воняло порохом, горел кустарник, стлался дым, с южной стороны не смолкала перестрелка, где-то слева, совсем поблизости, лаяли и рычали овчарки. Не дожидаясь донесений от всех рот и взводов, Скворцов выпустил три ракеты, — дымно-красные дуги повисли над командным пунктом и первой линией траншей, как бы связав их.

— Пошли! — скомандовал Скворцов и поспешно зашагал по траншее, за ним Емельянов, Новожилов и связные. Дошагали до изгиба, вылезли из траншеи, тропой мимо воронок, ям и луж побежали к кустам и молоденькому ельнику. В ельничке к ним примкнули разведчики, а потом и вся группа у поворота на Гнилые топи примкнула к первой роте. Рота двигалась ускоренным шагом, гуськом. Командир, пропустив свое подразделение, доложил Скворцову:

— В заслоне ручной пулемет и два гранатометчика.

Этот ручной пулемет слышали — бил и бил короткими очередями, словно прощаясь с отходившими. Нет, прощаться не надо. Прикрыв отход, надо самим оторваться от противника и уйти. Сумеют ли? И другие пулеметы прикрытия были слышны Скворцову. Справа, за багульником, промелькнула коновязь и брошенная землянка с распахнутой настежь дверью, как с раскрытым в крике ртом. Потом потрескивание сучьев сменилось чавканьем болотной жижи, но автоматы трещали по-прежнему, пули свистели. Каратели шли по пятам. Надо оторваться, шире шаг! Впереди, сбоку и сзади Скворцова, обгоняя или отставая, шагали партизаны, и он, знавший каждого в лицо, не каждого находил в цепочке. Подумал с горечью: «Поредела р