Book: Агасфер. Том 2



Агасфер. Том 2

Эжен Сю

Агасфер (Вечный Жид). Том 2

ЧАСТЬ ДЕВЯТАЯ. КОРОЛЕВА ВАКХАНОК

1. КАРНАВАЛ

На другой день после того как жена Дагобера была отведена комиссаром к прокурору, на площади Шатле происходила шумная и живая сцена, как раз напротив дома, первый и второй этажи которого были заняты обширными залами ресторации под вывеской «Сосущий теленок».

Кончалась ночь со среды на четверг масленичной недели. Из всех кабаков, расположенных в квартале Ратуши, выходили после танцев многочисленные небогато и уродливо наряженные маски, пересекая с пением площадь Шатле. Видя, что по набережной к ним спешит другая группа ряженых, маски остановились, радостно горланя, чтобы подождать вновь прибывающих, в надежде помериться с ними в словесной дуэли площадных острот и непристойных шуток, которые обессмертили имя Ваде. Вся эта толпа была более или менее подвыпивши, но вскоре к ней невольно начали присоединяться люди, направлявшиеся, как всегда, рано утром на работу. Такое скопление народа на одном из углов площади задержало, в свою очередь, бледную и уродливую девушку, которая в эту минуту пересекала площадь. Это была Горбунья. Она встала с рассветом, чтобы пораньше взять заказ на белье у клиентки, для которой она шила. Понятно будет беспокойство молодой работницы, когда, попав против воли в эту развеселую толпу, она вспомнила о жестоком приключении, случившемся с ней накануне; но несмотря на все ее, увы, слабые усилия, она не могла сделать ни шагу, так как со всех сторон прибывали все новые и новые маски, и толпа подхватила ее своим течением и понесла по направлению к ресторации. Вновь прибывшие маски были одеты гораздо богаче: они принадлежали к непоседливому и неунывающему классу завсегдатаев Шомьер, Прадо, Колизея и прочих танцевальных зал, где собираются студенты, продавщицы, коммивояжеры, гризетки, модистки и т.п.

Последние из прибывших масок, обмениваясь беглым огнем острот с ранее собравшимися, казалось, поджидали с большим нетерпением прихода какой-то желанной особы. Следующие разговоры между всеми этими Пьеро и Пьереттами, турками и султаншами, дебардерами и дебардерками и другими подобными парами указывали, что ожидались весьма важные персоны.

— Они заказали ужин к семи часам утра. Им пора бы уже быть здесь.

— Похоже, Королева Вакханок захотела принять участие в последней поездке в Прадо.

— Ну, если бы я знал это, то не ушел бы и остался посмотреть на мою обожаемую Королеву.

— Гобине! Если вы еще раз назовете ее обожаемой Королевой, я вам исцарапаю физиономию, а пока вот вам щипок!

— Селеста!!! Отстань!.. Ты портишь синяками натуральный атлас, которым украсила меня мамаша при рождении.

— Как смеете вы называть Вакханку вашей обожаемой Королевой! А я тогда что же для вас?

— Ты… ты обожаемая мной… но не Королева! На ночном небе одна луна, так и ночью на Прадо одна Королева!

— Скажите-ка… Убирайся, ничтожество ты этакое!

— Гобине прав!.. Сегодня ночью она была чудо как хороша, наша Королева!

— И в ударе!

— Я никогда не видал ее более веселой!

— И что за костюм! Просто головокружительный!

— Погубительный!

— Ошеломительный!

— Оглушительный!

— Ослепительный!

— Только она одна способна придумать подобное!

— А танцует как?

— О! Какой-то бешеный пляс, в то же время и грациозный, движения волнисты, точно у змеи. Нечего сказать, другой такой баядерки не сыщешь под небесным сводом.

— Гобине! Подайте сейчас же мою шаль. Вы уже достаточно ее мяли, устроив из нее пояс на ваше толстое брюхо! Я не желаю портить вещи для толстых болванов, которые других женщин называют баядерками!

— Ну, полно, Селеста, успокойся: ведь я турок, а потому если и говорю о баядерках, то остаюсь в рамках своей роли или около того!

— Эге, Гобине! Твоя Селеста не лучше других: она тоже завидует Королеве Вакханок.

— Я завидую? Я? Еще бы! Если бы я только захотела сделаться такой бесстыдницей, так и обо мне бы не меньше кричали!.. Да и почему она стала столь знаменитой! Из-за прозвища!

— Ну, а что тут тебе завидовать? Селеста… — значит небесная!

— Вы хорошо знаете, Гобине, что Селеста — мое имя!

— А глядя на тебя, подумаешь, что тебе его по ошибке дали!

— Гобине! я тебе все это припомню!

— А Оскар поможет тебе все это сложить? Не правда ли?

— Конечно… и вы увидите сумму… Одного я вычту, другого приложу… только это будете не вы!

— Селеста, вы меня терзаете! Я хотел только сказать, что у вас по шерсти и кличка и что к вашей прелестной мордочке вполне пристало небесное имечко. Ты ведь, проказница, не хуже Королевы, только совсем в другом роде!

— Нечего теперь подлизываться, злодей!

— Клянусь тебе ненавистной главой моего домовладельца, что если бы ты захотела, так у тебя было бы столько же самоуверенности, что и у Королевы Вакханок… А это немало.

— Да! В этом у нее недостатка нет, у вашей Вакханки!.. Что же до самоуверенности, ей не занимать!

— А главное, она обладает даром очаровывать полицейских!

— Умеет завораживать сержантов.

— Напрасно они пытаются разозлиться, все кончается смехом!

— Да, и они все зовут ее Королевой!

— Сегодня ночью она явно околдовала этого полицейского, чья невинность возмутилась, было, одним коленцем, которое она выкинула в фигуре «Бурного Тюльпана».

— Что за кадриль была! Голыш и Вакханка, а визави Пышная Роза и Нини-Мельница.

— А ловко они откалывали этот «Бурный Тюльпан»!

— Кстати! Правду рассказывают про Нини-Мельницу?

— А что рассказывают?

— Что это будто бы литератор, который пишет религиозные брошюры?

— Верно!.. Я не раз его видал у моего хозяина. Плательщик он неважный… но рассмешить мастер!

— И разыгрывает святошу.

— Еще как! Когда нужно, месье Дюмулен закатывает глаза, выворачивает шею и еле ноги двигает. А кончив этот парад, он живо улетучивается на бал, чтобы отплясывать канкан, который обожает; недаром женщины прозвали его Нини-Мельница. Прибавьте к этому, что пьет он, как губка, — и портрет молодца готов! Но все это не мешает ему писать в духовных журналах, и ханжи, о которых он пишет, готовы клясться именем Дюмулена! Надо видеть его статьи и брошюры (только видеть, но не читать) — только и речь, что о дьяволе и его рогах… о беспросветном поджаривании, ожидающем безбожников и революционеров… о власти папы и авторитете епископов!.. Да разве все перечислить! Эта бездонная кадка, Нини-Мельница, ловко проводит их за их же денежки!

— Да, выпить он не дурак! И какой залихватский танцор при этом!.. Какие антраша выкидывал он с Розой в «Бурном Тюльпане»!

— И какая уморительная физиономия… с этой римской каской и в сапогах с отворотами!..

— Пышная Роза тоже славно пляшет. Загибает со всем искусством!

— Да, канкан вышел идеальный!

— Но канкан Королевы Вакханок на шесть тысяч футов выше уровня обычного канкана… Я не могу забыть ее сегодня ночью в «Бурном Тюльпане».

— Это было упоительно!

— Уважать ее нужно за это!

— Будь я отец семейства, я с радостью доверил бы ей воспитание своих сыновей.

— Ведь именно из-за этого… рискованного па полицейский-то сконфузился, эдакая жандармская невинность!

— Верно… довольно игриво вышло.

— Да… крутовато завернула! Полицейский-то подошел к ней да и спрашивает: «Слушай-ка, Королева, да ты, кажется, всерьез вздумала такое па откалывать?» А она в ответ: «О нет, целомудренный воин: я только учусь его проделывать каждый вечер по одному разику; хочу его выучить для того, чтобы танцевать в престарелые годы. Я дала обет, и знаешь для чего? Чтобы тебя произвели в бригадиры!» Такая шалунья!

— А с Голышом-то у ней все еще продолжается?.. Не понимаю!

— Не потому ли, что он был рабочим?

— Вот глупости! Очень пристало нам, студентам или приказчикам, задирать нос! Нет… но меня поражает верность Королевы!

— Действительно, целых три-четыре месяца…

— …она от него без ума, а он от нее потерял разум!

— Интересные должны быть у них в таком случае беседы!

— Я иногда себя спрашиваю, у какого дьявола добывает Голыш те деньги, которые он тратит… Например, сегодня… говорят, все делается на его счет: наняты три кареты четверкой и заказан ужин на двадцать человек по десять франков с лица…

— Говорят, он получил наследство… Поэтому-то Нини-Мельница, который моментально пронюхивает о всех пирах и ужинах, познакомился с ним этой ночью. Ну, да и на Вакханку у него есть виды.

— У него! Ну, уж извини… Он слишком уродлив для этого. Женщины охотно с ним танцуют — это правда, но ведь только потому, что он умеет потешить публику… Но уж дальше — нет. Ведь и Пышная Роза его взяла в провожатые только потому, что он не может повредить ее репутации, пока с ней нет ее студента.

— Кареты!.. Вот и кареты! — закричала толпа в один голос.

Горбунья, которая никак не могла выбраться из толпы масок, не упустила ни слова из этого тяжелого для нее разговора: ведь речь шла о ее сестре, с которой она давно не видалась. И не из-за того, что у Королевы Вакханок злое сердце, но потому, что зрелище глубокой нищеты Горбуньи, нищеты, которую Сефиза некогда делила с ней, но уже не имела сил переносить дольше, вызывало у веселой девушки приступы горькой печали; она больше не хотела испытывать их, после того как Горбунья периодически отказывалась от ее помощи, считая, что источник денег нельзя назвать честным.

— Кареты!.. Кареты!.. — кричала все громче и громче толпа и единодушным движением рванулась вперед, увлекая за собой Горбунью, так что она оказалась в первом ряду зрителей маскарада.

Действительно, это было любопытное зрелище. Впереди скакал верховой, в костюме почтальона, в голубой куртке с серебряным шитьем, с громадной косой, стряхивавшей облака пудры, и в шляпе с длиннейшими лентами. Он хлопал бичом и кричал во все горло:

— Берегись… Прочь с дороги!.. Дорогу Королеве Вакханок и ее двору!

За ним следовала открытая коляска, запряженная четверкой с двумя форейторами, одетыми чертями. В коляске, образуя живую пирамиду, стояли, сидели, лепились на запятках и подножках мужчины и женщины в самых безумных, фантастических и экстравагантных костюмах. Это была какая-то смесь ярких красок, лент, цветов, блесток и лоскутков. Из этой массы выставлялось множество голов, и уродливых, и красивых, и грациозных, и неуклюжих, но одинаково одушевленных лихорадочным возбуждением, безудержным опьянением, обращенных с выражением фанатичного обожания ко второй коляске, где царственно восседала Королева Вакханок. Свита и толпа соединились, восклицая:

— Да здравствует Королева Вакханок!

Во второй коляске помещались четыре корифея, исполнители знаменитой фигуры «Бурного Тюльпана»: Нини-Мельница, Пышная Роза, Голыш и Королева Вакханок.

Дюмулен, религиозный писатель, оспаривавший у друзей Родена влияние над госпожой де Сент-Коломб, Дюмулен, прозванный Нини-Мельница, являлся прекрасным образцом для карикатур Калло или Гаварни. Особенно для Гаварни, этого выдающегося художника, соединяющего свойственные ему причудливую фантазию и язвительность величайшего карикатуриста с глубиной поэтической грации Хогарта. Нини-Мельница, которому было лет тридцать пять, носил на голове римский шлем из фольги, сдвинутый на затылок. Классические линии древнего убора изящно оживлялись метелкой из черных перьев с красной кисточкой. Под этим шлемом красовалась самая румяная, развеселая рожа, когда-либо одушевлявшаяся парами доброго вина. Большой нос, первоначальная форма которого скромно скрывалась под пышным урожаем красно-лиловых угрей, чрезвычайно комично подчеркивал безбородость лица, которому толстые, оттопыренные губы и серые навыкате глаза придавали поразительно жизнерадостный вид.

При виде жирного весельчака с брюхом Силена невольно возникал вопрос, как смог он не потопить в вине ту желчь и тот яд, которыми пропитаны были его памфлеты против врагов ультрамонтанства, и как устояла его католическая набожность против свойственных ему вакхических и хореографических подвигов. Невозможно было разрешить эту загадку, если бы мы не приняли во внимание, как часто роли черных и отвратительных злодеев на сцене играют самые безобидные добряки.

Так как было довольно холодно, то Нини-Мельница накинул на себя теплое пальто, не скрывавшее, впрочем, ни его чешуйчатых лат, ни телесного цвета трико, ни желтых отворотов на сапогах. Он стоял на передней скамейке коляски и, наклонясь к толпе, орал диким голосом: «Да здравствует Королева Вакханок!», сопровождая крик неистовым шумом огромной трещотки.

Голыш стоял рядом с Дюмуленом. Он держал белое развевающееся знамя, на котором было написано: «Любовь и веселье — Королеве Вакханок!» Ему было не больше двадцати пяти лет. Веселое и умное лицо, обрамленное русыми бакенбардами, похудевшее от излишеств и бессонных ночей, выражало странную смесь беспечности, смелости, насмешливости и небрежности, но не носило отпечатка порочных и низких страстей. Это был настоящий тип парижанина, как его понимают всюду: и в провинции, и в армии, и на военных и торговых судах. Этим прозвищем не высказывают особой похвалы, но это и не бранное имя, а под ним разом понимается и порицание, и восхищение, и известного рода боязнь. Парижанин, правда, часто большой-лентяй и неслух, но в то же время это ловкий работник, не теряющийся в опасности, всегда веселый и насмешливый. Голыш был одет крючником: черная бархатная куртка с серебряными пуговицами, красный жилет, полосатые панталоны, кашемировая шаль в виде пояса с длинными концами и шляпа, украшенная цветами и лентами. Этот костюм как нельзя больше шел к его стройной фигуре.

На заднем сиденье, стоя на подушках, находились Пышная Роза и Королева Вакханок.

Семнадцатилетняя Роза, бывшая бахромщица, обладала миленькой и потешной мордочкой и была кокетливо облачена в костюм дебардера. Ее блестящие глаза и ярко-румяные щеки превосходно оттенялись белым напудренным париком, причем сдвинутая набекрень военная фуражка, зеленая с серебром, придавала ей залихватский вид. На шее был повязан оранжевый галстук, такого же цвета был и пояс с длинными и развевающимися концами. Узкая куртка и обтянутый жилет из светло-зеленого бархата с серебряным галуном красиво обрисовывали тонкий стан, гибкость которого должна была великолепно подчиняться всем фигурам «Бурного Тюльпана». Широкие панталоны одного цвета с курткой были достаточно нескромны.

Королева Вакханок опиралась одной рукой на плечо Пышной Розы; она была выше последней на целую голову. Сестра Горбуньи действительно царила над всей этой толпой, которую она опьяняла безумной веселостью, причем никто не мог противиться влиянию этой оживленной девушки, способной околдовывать всех одним своим присутствием. Это была высокая гибкая девушка двадцати лет, хорошо сложенная, с правильными чертами лица, бойкая и веселая на вид. У нее, так же как у Горбуньи, были чудные каштановые волосы и громадные голубые глаза, но только не кроткие и робкие, как у сестры, а горевшие страстью к наслаждениям. Энергия этого подвижного создания была настолько сильна, что, несмотря на ряд бессонных ночей и кутежей, цвет ее лица был так же чист, щеки так же розовы, а плечи так же свежи, как будто она только что явилась из какого-нибудь тихого, укромного приюта. Ее необыкновенный наряд, пожалуй, слишком клоунский, шел, однако, к ней как нельзя лучше. Корсаж из золотой парчи с длинной талией и алыми бантами на плече, концы которых падали на ее обнаженные руки, заканчивался коротенькой юбочкой из алого бархата, усеянной блестками и колечками, спускавшейся только до колен, причем видны были крепкие, стройные ноги в белых шелковых чулках и красных туфельках с медными каблучками. Ни у одной испанской танцовщицы не могло быть более гибко сложенной талии, ни одна не могла быть живее этой странной девушки, в которой, казалось, сидел какой-то демон танца и движения. Ни одной минуты она не оставалась спокойной. Казалось, и легкое покачивание грациозной головки и волнообразные движения плеч и бедер — все это следовало ритму невидимого оркестра, причем носок правой ноги отбивал такт. Последнее движение было полно грации, так как Королева Вакханок стояла на подушках коляски во весь рост и ее ножка упиралась в верхний край дверки.

На голове у нее была позолоченная диадема с гремящими бубенчиками, эмблема ее шумного царствования. Волосы, заплетенные в две толстые косы, обрамляли румяные щеки, а сзади были скручены узлом. Левой рукой она опиралась на плечо маленькой Пышной Розы, а в правой держала громадный букет, которым приветствовала толпу, заливаясь громким смехом.

Трудно передать картину безумного, оживленного и шумного веселья, в котором участвовала и третья коляска, загруженная, как и первая, пирамидой фантастических и экстравагантных масок.

Одна только женщина во всей веселой толпе с глубокой грустью смотрела на эту картину. Это была Горбунья, которую толпа выдвинула в первый ряд зрителей вопреки ее усилиям выбраться оттуда. После долгой разлуки ей пришлось увидеть сестру во всем блеске ее своеобразного триумфа, среди веселых возгласов и шумных аплодисментов ее товарищей по веселью. Но хотя Королева Вакханок, по-видимому, вполне разделяла сумасшедшую веселость окружающих, хотя ее лицо сияло радостью, хотя ее окружала безумная, но преходящая роскошь, бедная швея смотрела на нее глазами полными слез и глубоко о ней сожалела. Сожалела!.. она… несчастная работница, одетая чуть ли не в лохмотья, отправляющаяся на рассвете на поиски работы, длившейся и день и ночь! Но Горбунья нежно любила сестру: она забыла окружающую толпу и любовалась молодой красавицей с чувством нежной жалости. Ее бледное личико, с пристально устремленным на веселую и блестящую девушку взором, было полно сочувствия и грустного участия.



Вдруг блестящий, веселый взор, которым Королева Вакханок обводила толпу, встретился с грустным и влажным взглядом Горбуньи.

— Сестра! — воскликнула Сефиза. — Сестренка! — и одним прыжком, гибкая, как танцовщица, она соскочила со своего передвижного трона (коляска в это время уже остановилась) и бросилась с горячностью обнимать Горбунью.

Все это произошло так быстро, что спутники Королевы Вакханок, изумленные ее отважным прыжком, не знали, чем его объяснить. Маски, окружавшие бедную швею, отступили в удивлении, а Горбунья, поглощенная радостью свидания, даже и не подумала о том контрасте, который существовал между ними и, конечно, должен был бы возбудить веселость толпы.

Сефизе первой пришла мысль об этом и, желая избавить сестру от унижения, она обернулась к экипажу и сказала:

— Дай-ка мне сюда плащ, Пышная Роза!.. А вы, Нини-Мельница, откройте дверцу, да поживей!

Подхватив плащ, Королева Вакханок быстро укутала в него сестру, прежде чем та опомнилась, и, схватив ее за руку, сказала:

— Ну, пойдем скорее… едем!

— Мне ехать?! — с ужасом воскликнула Горбунья. — Разве это возможно?!

— Мне необходимо с тобой поговорить… Я попрошу отдельную комнату, где мы будем одни… Ну, пойдем скорее, милая сестренка… Не спорь здесь на людях… не сопротивляйся… идем!..

Боязнь стать предметом любопытства толпы заставила Горбунью решиться. Она была так ошеломлена всем случившимся, что бессознательно, почти машинально, села в коляску, дверцу которой отворил Нини-Мельница. Так как плащ Королевы Вакханок совершенно скрыл фигуру и платье Горбуньи, то толпе не было пищи для насмешек, и она только подивилась этой встрече. А тем временем коляски подъезжали к дверям ресторации на площади Шатле.

2. КОНТРАСТЫ

Через несколько минут сестры сидели вдвоем в отдельном кабинете ресторации.

— Дай мне расцеловать тебя хорошенько, — сказала Сефиза молодой работнице. — Не бойся же, милая… ведь теперь мы одни!

При быстром движении Королевы Вакханок, бросившейся обнимать Горбунью, плащ упал на землю, и все убожество ее наряда, не замеченное Сефизой в толпе, теперь резко бросилось ей в глаза. Сефиза с жалостью всплеснула руками и не могла удержаться от горестного восклицания. Затем она пододвинулась поближе к Горбунье, взяла в свои холеные, пухлые руки худые и холодные руки сестры и пристально стала разглядывать с возрастающей скорбью это несчастное страдающее существо, бледное, исхудавшее от лишений и бессонницы, едва прикрытое старым платьем из заштопанного и поношенного холста.

— Ах, сестренка, видеть тебя в такой нужде!..

И залившись слезами, Королева Вакханок бросилась на шею Горбунье, еле выговаривая среди рыданий:

— Прости меня… прости!

— Что с тобой, милая Сефиза? — сказала молодая работница, глубоко взволнованная, тихонько освобождаясь из объятий сестры. — Что с тобой? За что ты просишь прощения?

— За что? — переспросила Сефиза, поднимая заплаканное и красное от смущения лицо. — Да разве не стыдно, что я наряжаюсь во все эти тряпки, трачу столько денег на пустяки, когда ты так одета, терпишь такие лишения… быть может, умираешь от нужды? Я никогда не видела тебя столь бледной и истощенной…

— Успокойся, дорогая сестра… Я неплохо себя чувствую… Я несколько засиделась сегодня ночью — вот и причина моей бледности… Но прошу тебя, не плачь… ты меня огорчаешь этим…

Давно ли Королева Вакханок сияла радостью и счастьем, а теперь ее утешала и успокаивала Горбунья… Вскоре последовало событие, еще более усилившее это разительное противоречие. За стеной вдруг раздались возгласы и восторженные крики:

— Да здравствует Королева Вакханок! Да здравствует Королева Вакханок!

Горбунья задрожала. Ее глаза наполнились слезами при виде сестры, закрывшей лицо руками и подавленной стыдом.

— Сефиза, — сказала она. — Умоляю тебя, не огорчайся так… иначе я буду жалеть об этой встрече, давшей мне минуту счастья!.. Подумай, как давно я тебя не видала… Что с тобой? скажи мне?..

— Ты презираешь меня, быть может… и ты имеешь на это полное право!.. — сказала Королева Вакханок, утирая слезы.

— Презирать тебя… полно, милая… да за что же?

— За то, что веду такую жизнь… вместо того чтобы, как и ты, мужественно бороться с нищетой!..

Отчаяние Сефизы было так сильно, что добрая и снисходительная Горбунья поспешила как могла ее утешить и поднять в ее собственных глазах. Поэтому она нежно ей заметила:

— Голубушка Сефиза, поверь, что твоя попытка в течение целого года переносить нужду и горе должна считаться большей заслугой, чем вся моя жизнь, посвященная тому же…

— Полно… не говори так…

— Нет, посмотрим на дело прямо, — возразила Горбунья. — Разве такое несчастное существо, как я, подвергается каким-нибудь искушениям? Разве я не по своей охоте ищу уединения и избегаю веселья? Зачем они мне, такой тщедушной? Много ли мне надо…

— Но у тебя нет и этого малого?

— Нет… Но видишь, что я тебе скажу. Мне гораздо легче переносить некоторые лишения, чем тебе, именно из-за моей болезненности и слабого сложения. Например, голод. Он приносит мне только оцепенение, кончающееся лишь большой слабостью, а ты, здоровая и живая, приходишь от него в отчаяние… доходишь до бреда! Увы, помнишь ли ты, сколько раз я видела тебя во власти ужасных кризисов, когда в нашей тоскливой мансарде из-за безработицы мы не могли добыть четырех франков в неделю и у нас ничего не было, абсолютно ничего поесть… а гордость не позволяла нам обратиться к соседям…

— Однако ведь ты сохранила эту гордость…

— Ты тоже долго и много боролась… насколько сил хватило! Но силы не беспредельны. Я тебя ведь хорошо знаю, и мне известно, что ты уступила именно с голоду… Эта нужда, преодолеть которую не мог неустанный тяжелый труд, тебя и сломила.

— Однако ты переносила и все переносишь эту нужду?

— Да разве можно нас сравнивать? Пойдем-ка, — скат Зала Горбунья и подвела сестру к зеркалу над диваном. — Взгляни на себя. Да разве Бог для того одарил тебя красотой, зажег огонь в крови, одарил веселым, непосредственным, экспансивным характером, склонным к удовольствиям, чтобы твоя молодость прошла в ледяной конуре под крышей, без единого луча солнца, пригвожденной к стулу, одетой в лохмотья и работающей без отдыха и без надежды? Нет, Бог дал нам и другие потребности, кроме желания утолить жажду и голод. Разве красота не нуждается в украшении, даже если мы бедны? Разве молодость может обойтись без движения, без радости и веселья? Разве каждый возраст не требует своих развлечений и отдыха? Если бы ты имела возможность заработать достаточно для того, чтобы быть сытой, раза два в неделю повеселиться, сшить себе свеженькое простенькое платье, чего так властно требует такое красивое лицо, ты тогда примирилась бы даже с ежедневной двенадцатичасовой или пятнадцатичасовой работой. Ты большего ничего и не потребовала бы. Я уверена в этом. Сотни раз ты мне это сама говорила. Значит, ты сдалась по необходимости и только потому, что твои запросы больше моих.

— Это правда… — задумчиво сказала Сефиза. — Зарабатывай я только сорок су в день… и вся моя жизнь пошла бы по иному пути… я ведь была жестоко унижена, когда пришлось жить за чужой счет!..

— Значит, и порицать тебя нельзя. Ты не сама выбирала свою судьбу, ты только неизбежно покорилась ей, и я… Не порицать, а жалеть тебя я буду!

— Бедная сестренка, — сказала Сефиза, нежно целуя Горбунью, — несмотря на свои невзгоды, она еще меня утешает и успокаивает. Ведь должно бы быть все наоборот.

— Успокойся… — отвечала Горбунья. — Бог добр и справедлив: если он лишил меня многого, то дал многое и взамен. У меня есть свои радости, как и у тебя…

— У тебя?.. Радости?

— Да, и великие радости!.. Не будь этого, мне уж слишком тяжело бы жилось… сил бы не хватило.

— Я понимаю, — с чувством заметила Сефиза. — Ты ищешь случая оказать кому-нибудь услугу, приносишь жертвы, и это облегчает твои страдания?

— Стараюсь, насколько могу… только могу-то я очень мало! Зато, когда мне удается, — улыбаясь, отвечала Горбунья, — я счастлива и горда, как жалкий маленький муравей, который смог после многих усилий притащить в муравейник свою соломинку… Но будет говорить обо мне…

— Напротив, поговорим еще… и хотя я боюсь, что ты рассердишься, но не могу не сделать этого предложения, — робко возразила Сефиза. — Я рискую это сделать, хотя уже столько раз получала отказ! У Жака note 1 есть деньги… мы тратим их на разные глупости… но иногда при случае помогаем беднякам… Позволь помочь тебе… Я вижу, хотя ты это и отрицаешь, что ты выбиваешься из сил на работе.

— Спасибо, дорогая, я знаю твое великодушие, но, право, мне совершенно достаточно моего скромного заработка.

— Ты отказываешься, — с грустью сказала Королева Вакханок, — потому что считаешь бесчестным способ, каким эти деньги попали мне в руки… Ну, ладно… я уважаю твою щепетильность… Но позволь же хоть Жаку помочь тебе… он был таким же рабочим, как и мы… а между товарищами взаимопомощь обычное дело. Если ты и от этого откажешься… то, право, я подумаю, что ты меня презираешь…

— А я подумаю, что ты меня презираешь, если будешь настаивать, добрая Сефиза! — отвечала Горбунья очень кротко, но с такой твердостью, что Королева Вакханок поняла, что бесполезно дальше ее уговаривать.

Она грустно опустила голову и снова заплакала.

— Мой отказ тебя огорчил, — заметила Горбунья, ласково ее обнимая, — но подумай, и ты меня поймешь.

— Конечно, — с горечью промолвила Королева Вакханок. — Ты не можешь принять помощь от моего любовника… даже предложение ее уже оскорбительно… Бывают такие унизительные положения, что они могут запачкать даже доброе дело…

— Сефиза… я не хотела тебя обидеть… Ты должна это знать!

— О, поверь, что, хотя я такая ветреная и веселая, у меня также бывают минуты раздумья среди самых безумных наслаждений… только, к счастью, это не часто случается…

— О чем же ты думаешь тогда?

— Я думаю тогда о своей жизни, не совсем-то честной… думаю, что хорошо было бы взять у Жака небольшую сумму денег, чтобы обеспечить себя на год, и думаю, как пойти к тебе и приняться постепенно снова за работу.

— Чего же лучше… Отчего же ты так не поступишь?

— В тот самый момент, когда уже нужно приступить к делу, я искренне спрашиваю себя, и… у меня не хватает мужества… Я чувствую, что не способна вновь вернуться к работе и отказаться от теперешней жизни, то богатой, то нищей… Но зато я свободна, весела, беззаботна, ничего не делаю, а жить так все же веселее, чем когда целую неделю гнешь спину за какие-то жалкие четыре франка. Впрочем, до денег я никогда не была жадна. Сколько раз случалось, что я отказывалась от предложений богача, чтобы остаться с бедным возлюбленным, который пришелся мне по сердцу. Себе денег я никогда не возьму. Вот, например, за эти три или четыре месяца Жак истратил, наверное, не меньше десяти тысяч франков, а у нас ровно ничего нет, кроме двух дрянных комнат, почти совсем без мебели, — потому что мы, как птицы, живем бездомными. Когда мы сошлись, у Жака не было ни гроша; я продала на сто франков драгоценностей, которые мне дарили, купила на эти деньги лотерейный билет, а так как дуракам везет, как говорится, то я и выиграла четыре тысячи франков. Жак всегда так же весел, безумен и безудержен, как и я… мы и порешили: будем жить и веселиться, пока есть деньги; а когда им придет конец, то может случиться, что или мы друг другу надоедим, и тогда — разлука, или мы по-прежнему будем любить друг друга, и в этом случае, чтобы остаться вместе, постараемся приняться сообща за работу… Не получится… есть еще средство не расставаться: жаровня и горсть углей!

— Боже мой! — воскликнула Горбунья, побледнев.

— Успокойся… до этого еще далеко… Мы не успели еще прожить деньги, как вдруг является какой-то ходатай по делам, который некогда за мною увивался, но уродство которого мешало мне заглянуть в его капиталы. Зная, что я живу с Жаком, он предложил мне… Но к чему докучать тебе такими подробностями? В двух словах, — он дал взаймы деньги Жаку под его права, кажется, очень сомнительные, на какое-то наследство… Вот на эти-то деньги мы и кутим… пока только их хватит…

— Но, послушай, Сефиза, отчего бы тебе, вместо того, чтобы безумно тратить эти деньги… не положить их в банк и не повенчаться с Жаком, раз ты его любишь?

— Да видишь ли что, — рассмеялась Королева Вакханок, веселый и беззаботный характер которой снова взял верх, — класть деньги в банк не доставляет никакого удовольствия. Вместо кучи красивых золотых монет, на которые можно доставить себе множество удовольствий, там выдают какую-то жалкую бумажку!.. Ну, а что касается брака, то… хотя я и очень люблю Жака, так, как никого еще не любила, но мне кажется, что счастье исчезнет как только мы повенчаемся. Кроме того, теперь, как любовнику, ему и дела нет до моего прошлого, ну а как муж — он, может быть, когда-нибудь меня им попрекнет, а мне вовсе не хочется слушать упреки от других… Право упрекать себя я оставляю только за собой… сама же я сумею дать себе ответ…

— Ах ты, сумасбродка!.. Ну, а когда вы проживете деньги… тогда что будет?

— Э! до этого еще, как до Луны, далеко. Мне кажется, что и завтрашний день наступит через сто лет… а думать о смерти, так лучше и не жить!

Разговор сестер снова был прерван невероятным шумом, который перекрывало резкое и пронзительное дребезжание трещотки Дюмулена. Затем последовал хор диких возгласов, и стекла задрожали от криков:

— Королеву Вакханок! Королеву Вакханок!

Горбунья вздрогнула от неожиданного шума, а Сефиза на этот раз засмеялась:

— Мой двор приходит в неистовство!

— Послушай, вдруг за тобой придут сюда? — со страхом спросила Горбунья.

— Нет, нет, успокойся!

— Однако, слышишь, шаги… идут… по коридору… приближаются… Сестра, прошу тебя, устрой, чтобы я могла уйти незаметно…

В это время отворилась дверь, и Сефиза бросилась к ней. Она увидала в коридоре депутацию, во главе которой шествовали Нини-Мельница, вооруженный огромной трещоткой, Пышная Роза и Голыш.

— Королеву Вакханок сюда! Или я отравлюсь… стаканом воды! — кричал Нини.

— Королеву Вакханок! Или я выхожу замуж за Нини-Мельницу! — с решительным видом кричала маленькая Роза.

— Королеву Вакханок! Или мы поднимаем восстание и украдем ее! — послышался новый голос.

Целый хор подхватил:

— Да, да, похитим ее!

— Жак, войди сюда один, — сказала Королева, игнорируя эти крики.

А затем, величественно обратись к толпе, она прибавила:

— Через десять минут я приду к вам и тогда чертовски кутнем!

— Да здравствует Королева Вакханок! — провозгласил Дюмулен, потрясая своей трещоткой, и пошел обратно со всей депутацией, пока Голыш входил в кабинет.

— Вот моя милая сестра, Жак! — сказала Сефиза.

— Очень рад познакомиться с вами, — сердечно произнес Жак, — и вдвойне рад, потому что вы можете рассказать мне о моем товарище Агриколе… С тех пор, как я разыгрываю миллионера, мы не виделись ни разу. Но я очень его люблю, славного, хорошего друга… Вы живете в том же доме?.. Как он поживает?

— Увы, месье, его семью постигло большое горе: он в тюрьме.

— В тюрьме! — воскликнула Сефиза.

— Агриколь в тюрьме? Он? За что же? — с удивлением спросил Жак.

— Да за незначительный политический поступок. Мы даже надеялись, что его выпустят на поруки.

— Конечно… Надо внести пятьсот франков, я знаю! — сказал Голыш.

— К несчастью, это невозможно: та особа, на которую мы рассчитывали…

Королева Вакханок прервала речь Горбуньи, сказав Голышу:

— Слышишь?.. Агриколь в тюрьме… из-за пятисот франков!..

— Конечно, слышу и понимаю, черт возьми, — незачем мне и знаки делать! Экий славный парень, он ведь содержит мать!

— Да, месье! Еще грустнее, что это случилось теперь, когда вернулся из России его отец, а мать…

— Вот, мадемуазель, возьмите, пожалуйста, — прервал Горбунью Жак, протягивая ей кошелек. — Здесь все, что у меня осталось: двадцать пять или тридцать наполеондоров; трудно и придумать лучшее употребление для этих денег, чем выручить из беды товарища. У нас же здесь все оплачено вперед. Отдайте эти деньги отцу Агриколя: он внесет их, и завтра Агриколь будет в кузнице; пусть он там поработает за мое здоровье.

— Жак, поцелуй меня сейчас же! — воскликнула Сефиза.

— И сейчас, и потом, и всегда! — весело воскликнул Голыш, целуя Сефизу.

Горбунья с минуту колебалась. Но потом, сообразив, что эти деньги будут брошены на какое-нибудь безумство, а теперь они могут вернуть жизнь и надежду семье Агриколя, она решилась воспользоваться ими, учитывая, что через некоторое время залог все равно вернут, и тогда пятьсот франков очень пригодятся Жаку. С глазами, полными слез, она приняла кошелек и сказала:

— Благодарю вас, месье Жак, вы очень добры и великодушны. По крайней мере, несчастный отец Агриколя хоть этим утешится в своем жестоком горе… Еще раз спасибо, большое спасибо!



— Не за что, мадемуазель, деньги должны же служить для чего-нибудь, для меня или для другого, не все ли равно?

В это время крики поднялись снова с дикой яростью, а трещотка Дюмулена задребезжала самым отчаянным образом.

— Знаешь, Сефиза, если ты не появишься, они там все перебьют, а мне платить нечем! — сказал Голыш; затем, обратясь к Горбунье, он прибавил, смеясь: — Простите, мадемуазель, вы видите: у королевской власти свои обязанности!

Взволнованная Сефиза обняла сестру, и Горбунья, проливая сладкие слезы, робко спросила:

— Когда же мы с тобой увидимся?

— Скоро, хоть и тяжело мне смотреть на твое положение, особенно, когда ты не хочешь принимать никакой помощи!

— Но ты придешь? Ты мне обещаешь?

— Я вам за нее обещаю, — сказал Жак. — Мы придем вместе навестить вас и вашего соседа!

— Ну, возвращайся же к своим друзьям, Сефиза, и веселись от души… Ты имеешь на эта право: месье Жак осчастливил целую семью!

Голыш пошел посмотреть, можно ли незаметно вывести Горбунью, и она поспешила скорее уйти, чтобы обрадовать Дагобера. Впрочем, прежде чем следовать домой, она завернула на Вавилонскую улицу в павильон Адриенны де Кардовилль. Мы после узнаем, зачем она туда заходила.

В то время, как Горбунья выходила из ресторации, около последней стояли три хорошо одетых и о чем-то совещавшихся господина. Вскоре к ним присоединился четвертый, сбежавший по лестнице трактира.

— Ну что? — с беспокойством спросили все трое.

— Он там!

— Это точно?

— Да разве найдется где другой Голыш! Я только что его видел. Он переодет крючником. Сейчас они уселись за стол и часа три, самое меньшее, прображничают!

— Тогда вы ждите меня здесь… только спрячьтесь… Я сбегаю за шефом, и дело будет в шляпе!

С этими словами один из совещавшихся быстро удалился по соседней улице, примыкавшей к площади.


В это время Королева Вакханок в сопровождении Голыша вошла в залу пиршества, где ее встретили неистовые приветствия:

— Теперь, друзья, — сказала она с лихорадочным волнением, как бы желая заглушить какое-то иное чувство, — да будет шум, гром, гам, землетрясение, буря, шторм! — И протянув Дюмулену стакан, она прибавила: — Наливай!

— Да здравствует Королева! — раздался единодушный возглас собравшихся.

3. «УТРЕННИЙ ШУМ»

Королева Вакханок, сидя напротив Голыша, рядом с Пышной Розой по левую сторону и Нини-Мельницей справа, председательствовала за ранним завтраком, называемым ими «утренним шумом», который великодушно заказал Жак товарищам по веселью.

Эти молодые люди и девушки, кажется, совершенно забыли о всякой усталости, хотя бал, начавшийся в одиннадцать часов вечера, длился до шести часов утра. Эти веселые влюбленные парочки были неутомимы. Они хохотали, ели и пили с юношеским жаром и с аппетитом, достойным Пантагрюэля. Поэтому во время первой части ужина даже мало говорили; слышался только звон бокалов да стук ножей и вилок.

Королева Вакханок казалась гораздо оживленнее, чем обыкновенно, хотя ей не хватало обычной веселости. Раскрасневшиеся щеки и горящие глаза указывали на лихорадочное возбуждение. Ей, видимо, хотелось закружиться и забыть то, что невольно осталось в памяти из печальной беседы с сестрой.

Жак любовался Сефизой со страстным обожанием, потому что, в силу странного сходства характеров, взглядов и вкусов, связь их была несравненно глубже и серьезнее обычных мимолетных сближений. Они даже сами не знали силы обоюдной привязанности, потому что до сих пор, в круговороте наслаждений, любовь их не подвергалась никаким испытаниям.

Маленькая Пышная Роза вот уже несколько дней как овдовела. Ее возлюбленный, юный студент, поехал домой в провинцию попытаться выманить у родственников деньжат, необходимых для достойного окончания карнавала, причем предлог, чтобы получить пособие, принадлежал к числу тех замысловатых выдумок, традиция которых поддерживается и тщательно культивируется в среде студентов-медиков и юристов. Не желая изменять отсутствующему и являя пример редкой верности, Роза выбрала кавалером безобидного Нини-Мельницу. Тот, сняв каску, сиял своей лысиной, причем остатки черных курчавых волос обрамляли его голову сзади чем-то вроде длинной бахромы. В силу особого вакханического феномена, по мере того как им овладевало опьянение, некая полоса, пурпуровая, как его багровое лицо, постепенно охватывала лоб Нини-Мельницы и распространялась на его череп, обычно сиявший блестящей белизной. Зная значение этого симптома, Пышная Роза поспешила обратить на него внимание общества и воскликнула, заливаясь смехом:

— Берегись, Нини: винный прилив очень быстро продвигается!

— Когда он окунется в него всей головой, тогда… он потонет! — прибавила Королева Вакханок.

— Не отвлекайте меня, о Королева, я размышляю! — отвечал начинавший пьянеть Дюмулен с огромным стаканом пунша, похожим на древнюю чашу, в руках; другой посуды он не признавал в силу ограниченных размеров и презрительно называл наперстком.

— Нини размышляет, — заметила Роза. — Внимание, он размышляет!

— Размышляет? Значит, он болен, бедняга?

— Может, он обдумывает какое-нибудь шикарное антраша?

— Какую-нибудь запрещенную анакреонтическую позу?

— Да, я размышляю, — важно возразил Дюмулен, — я размышляю в общем и в частности о вине, этом напитке, о котором божественный Боссюэ (когда Дюмулен был пьян, он имел громадный недостаток — цитировать Боссюэ), отличный знаток дела, сказал: «В вине кроются мужество, сила, радость, пыл ума» note 2, — конечно, если имеется ум, — прибавил для пояснения Нини-Мельница.

— Твой Боссюэ просто душка! — воскликнула Пышная Роза.

— А потом я размышляю, в частности, какое вино было на свадьбе в Кане Галилейской? Красное или белое?.. Вот я и пробую то и другое… вместе и порознь

— Это называется исчерпать вопрос до дна! — заметил Голыш.

— До дна бутылок по крайней мере! — дополнила Королева Вакханок.

— Именно так, ваше королевское величество. И я путем опытов и поисков сделал великое открытие: вино было красное!

— То есть оно не было белое! — педантически возразила Роза.

— А если я приду к убеждению, что оно не было ни белое, ни красное?

— Значит, ты будешь окончательно пьян! — отвечал Голыш.

— Супруг Королевы совершенно прав… Вот что значит быть таким ученым… Но все равно; посвятив жизнь изучению этого вопроса, я дойду до конца своей достопочтенной карьеры, придав жажде к выпивке окраску историческую… тео… ло… ги… че… скую и ар… хео… ло… ги… ческую.

Передать веселую гримасу и не менее веселый тон, каким Дюмулен произнес и проскандировал это заявление, было бы невозможно; громкий хохот раздался среди слушателей.

— Архиолоническая? — сказала Роза. — Что это за зверь такой? Есть ли у него хвост? Умеет ли он плавать?

— Оставь, пожалуйста, — прервала ее Королева Вакханок, — это все громкие слова; ученые фокусники их очень любят… Это нечто вроде кринолина: раздуто чрезвычайно, а в середине пустота… Наливай-ка, Нини, шампанского. Роза! За здоровье твоего Филемона! За его возвращение!

— Выпьем лучше за успех его выдумки, чтобы ему удалось вытянуть деньжат у тупой и скаредной семейки… Шутка-то была придумана неплохая!

— Роза!.. Иди сюда… Я готова расцеловать тебя за умную выдумку, — кричал Нини.

— Спасибо… А что скажет муж?

— Роза, смею тебя уверить… Апостол Павел… слышишь, святой апостол Павел…

— Ну, и что же дальше, прекрасный апостол?

— Святой Павел категорически утверждал: «женатые должны жить так, как будто не имеют жен».

— Это меня не касается… это дело Филемона!

— Так-с… Но божественный Боссюэ, поклонник удовольствий и друг разума, прибавляет: «значит, и замужние женщины должны так же жить, как будто не имеют мужей» note 3. Поэтому мне остается раскрыть вам свои объятия, милая Роза, тем более, что Филемон вам даже и не муж!

— Не спорю! только, к несчастью, вы слишком уродливы!

— Это резон!.. Пью за здоровье Филемона и за успех его выдумки насчет денег!

— Вот и прекрасно… И пусть денег будет как можно больше… Они не лишние в студенческой жизни!

Все приняли участие в тосте с возгласами одобрения.

— С разрешения Королевы и ее двора, прошу позволения предложить еще один тост, — продолжал Дюмулен. — Дело идет о вещи, весьма схожей с выдумкой Филемона… Надеюсь, что этот тост принесет мне счастье!..

— В чем дело?

— Да здравствует моя женитьба! — сказал Дюмулен, поднимаясь с места.

Эти слова породили взрыв криков, смеха и оглушительного топота, причем Дюмулен кричал, топал и хохотал громче всех других, широко разевая огромный рот и усиливая страшный шум своей трещоткой, которую он вытащил из-под стула. Когда буря улеглась и все немного успокоились, Королева Вакханок встала и провозгласила:

— Пью за здоровье будущей госпожи Нини-Мельничихи!

— О, Королева! Меня так тронула ваша любезность, что я позволю вам прочесть в глубине моего сердца имя моей будущей супруги: ее зовут вдова Оноре-Модеста-Мессалина-Анжела де ла Сент-Коломб!

— Браво! Браво!

— Ей шестьдесят лет, и тысячи ливров ее ренты куда многочисленнее количества волос в ее седых усах и морщин на лице. Она такая пухленькая, что ее платья хватило бы на палатку для всей нашей честной компании; на будущий год я надеюсь представить вам свою будущую супругу в костюме пастушки, сожравшей все свое стадо! Ее хотели обратить, а я решил совратить: это веселее, и ей больше будет по душе. Надеюсь на вашу помощь, господа, относительно всякого рода вакхического и капканного просвещения!

— Просветим насчет чего хочешь!

— Вот канкан, но в сединах! — запела Роза на известный мотив.

— Зато седины внушат почтение полицейским!

— Мы им скажем: «Уважайте ее: быть может, и ваша мать доживет до таких лет!».

В эту минуту Королева Вакханок поднялась со стаканом вина в руке; на ее губах играла горькая и насмешливая улыбка.

— Говорят, к нам идет в семимильных сапогах холера! — воскликнула она. — Я пью за здоровье холеры!

Она выпила залпом. Несмотря на буйную веселость компании, этот возглас произвел мрачнее впечатление. Как будто электрический ток разом пробежал по собранию. Лица всех стали серьезны.

— Сефиза! — с упреком произнес Жак.

— За холеру! — бесстрашно повторила Королева Вакханок. — Пусть она пощадит тех, кому жизнь дорога… и пусть не разлучает и в смерти тех, кто не хочет расставаться!

При этом возгласе Жак и Сефиза обменялись взглядами, ускользнувшими от их веселых товарищей. Несколько минут Королева Вакханок молчала, погруженная в думы.

— А! Это дело другое! — с удалью заметила Роза. — За холеру, и пусть на свете остаются только добрые малые!

Несмотря на эту поправку, впечатление оставалось весьма тяжелое. Дюмулен разом захотел прекратить этот разговор и воскликнул:

— Ну их к чертям, покойников! Да здравствуют живые! А кстати о живых и очень милых живых… Я предлагаю выпить за драгоценное здоровье нашей Королевы! За здоровье нашего хозяина! К несчастью, я не знаю его имени, потому что имел счастье познакомиться с ним лишь в эту ночь, и он, быть может, меня извинит, если я назову его Голышом!

В этом названии нет ничего нескромного: Адама иначе назвать тоже было бы нельзя! Итак, за Голыша!

— Спасибо, толстяк! — сказал Жак. — А я коли забуду ваше имя, то крикну: «Кто не прочь выпить?». Я уверен, что вы отзоветесь!

— Есть! — отвечал Дюмулен, прикладывая по-военному руку к голове и протягивая стакан.

— Впрочем, раз уж мы вместе выпивали, то надо как следует узнать друг друга! — прибавил сердечно Голыш. — Меня зовут Жак Реннепон.

— Реннепон! — воскликнул Дюмулен, которого это имя поразило, несмотря на его полупьяное состояние. — Вас зовут Реннепон?

— Самый настоящий Реннепон. Это вас удивляет?

— Видите ли… Есть очень древняя семья… Графы Реннепон.

— В самом деле? — засмеялся Голыш.

— Графы Реннепон и в то же время герцоги де Кардовилль, — прибавил Дюмулен.

— Неужели я похож на отпрыска столь знатной семьи?.. Я, простой рабочий, развеселый любитель кабачка!

— Вы рабочий? Да это Сказка из «Тысячи и одной ночи»! — с удивлением воскликнул Дюмулен. — Вы задаете Валтасаров пир, катаете публику в каретах, запряженных четверкой… и вы — рабочий?.. Да скажите же мне, какое у вас ремесло?.. Я покинул бы тогда вертоград Господень, хотя до сих пор пробавлялся в нем не без успеха!

— Не подумайте, пожалуйста, что я чеканю фальшивые монеты или подделываю банковские билеты! — со смехом возразил Жак.

— Помилуйте, дружище!

— Что же, это немудрено, учитывая тот образ жизни, который я веду!.. Но я вас успокою: я проедаю наследство!

— Значит, вы кушаете и пропиваете какого-нибудь дядюшку? — благожелательно спросил Дюмулен.

— Право, не знаю!

— Как не знаете? Не знаете, чем лакомитесь?

— Во-первых, мой отец был тряпичник…

— Черт возьми! — не мог не смутиться Дюмулен, хотя он и не был очень разборчив в выборе собутыльников. Затем, справившись со своим смущением, он очень любезно заметил: — Что же… всякие бывают тряпичники… некоторые из них обладали великими достоинствами.

— Вы шутите, а между тем близки к истине. Мой отец-тряпичник великолепно знал греческий и латинский языки, а в математике ему не было равного… не считая еще того, что он очень много путешествовал…

— Позвольте, однако, — заметил Дюмулен, у которого и хмель прошел от изумления, — пожалуй, вы действительно из семьи графов Реннепон.

— Тогда, значит, ваш отец, Жак, был тряпичником из любви к искусству! — со смехом заметила Пышная Роза.

— О, нет! Он работал ради куска хлеба! — продолжал Жак. — Несомненно, что в молодости он жил в достатке, затем, оставшись ни с чем, он обратился к одному богатому родственнику, но тот отрекся от него и ничего не дал. Отец попробовал извлечь пользу из своих познаний, но не тут-то было: кажется, в это время Париж был перенаселен учеными людьми… Ну, и пришлось искать ремесло, чтобы не околеть с голоду… Отец взялся за крючок, и, должно быть, им достаточно выуживал, потому что целых два года кормил также и меня, когда я вынужден был приехать в Париж из деревни после смерти тетки, у которой жил.

— Ваш почтенный батюшка, несомненно, был великий философ, — сказал Дюмулен. — Но я все-таки не понимаю, откуда вам могло прийти наследство… Или он выудил его из какой-нибудь урны?

— Позвольте закончить… Двенадцати лет я поступил на фабрику господина Трипо, а через два года мой отец погиб от несчастного случая, оставив мне на нашем чердаке только соломенный тюфяк, стул и стол. Кроме того, в изломанном ящике из-под пузырьков одеколона нашлась куча каких-то бумаг на английском языке и бронзовая медаль, которая вместе с цепочкой не стоила и десяти су… Я ничего никогда не слыхал от отца по поводу этих бумаг. Не зная что к чему, я все-таки не сжег и оставил их… И хорошо сделал… потому что мне заплатили за них порядочные деньги!

— Вот Божий дар! — сказал Дюмулен. — Но как же узнали, что они находятся у вас?

— Должно быть, как-нибудь проведали. Один из скупщиков векселей — аферист, по-моему, — явился к Сефизе и повел через нее переговоры. Он просмотрел бумаги и заметил, что хотя дело довольно сомнительное, но десять тысяч франков он заплатит. Десять тысяч!.. Целое состояние!.. Конечно, я тут же согласился!

— А вы подумали, что, может быть, эти бумаги стоят гораздо больше?

— Нет… Впрочем, если бы это было так, то отец сам сумел бы пустить дело в ход… А потом, знаете, когда вам свалится с неба десять тысяч такими звонкими монетками, так вы никогда не откажетесь их подобрать… Ну, я и подобрал… Только этот маклер в виде гарантии заставил меня подмахнуть вексель.

— И вы подписали?

— Почему бы и нет? Ведь то была пустая формальность… как сказал этот человек. И правда: вот уже две недели, как срок векселя кончился, а я о нем ничего не слыхал… У меня теперь осталась еще тысяча франков, но она хранится у того же маклера… ведь он мой кассир… С тех пор я и гуляю с утра до вечера и весел, как ребенок, оттого, что отделался от своего мерзкого хозяина, господина Трипо.

Жак сразу помрачнел, как только назвал это имя, Сефиза посмотрела на Жака с беспокойством, так как знала, до чего он ненавидел барона.

— Трипо! — продолжал Голыш. — Этот человек способен хороших людей превратить в извергов, а тех — в нечто еще более худшее. Говорят, каков поп, таков и приход! Ах, гадина! Как только вспомню об этом негодяе!.. — и Голыш с яростью ударил по столу кулаком.

— Полно, Жак… перестань, — сказала Королева Вакханок. — Роза, посмеши-ка его!

— Не до смеха мне теперь, — отвечал отрывисто и сердито Жак, разгоряченный винными парами. — Я не могу и подумать об этом человеке… я прихожу при этом в ярость… Надо было слышать, как он кричал: «мерзавцы, канальи эти рабочие… они говорят, что у них хлеба нет в животе, ну так их начинят штыками хорошенько!.. note 4 Небось, тогда успокоятся!» А на его фабрике… дети… крошки Должны были надрываться не меньше взрослых… а сколько их гибло! Умирали как мухи… Но это его не трогало нисколько… Взамен умерших являлись новые: ведь эту лошадь без денег не заменишь другой!

— Вы явно недолюбливаете вашего бывшего хозяина! — с удивлением наблюдая за мрачным и озабоченным лицом Жака, заметил Дюмулен, начинавший сожалеть, что беседа приняла такой серьезный оборот. Он шепнул несколько слов на ухо Королеве Вакханок, ответившей ему понимающим знаком.

— Недолюбливаю?! Я его ненавижу, и знаете за что? — продолжал Голыш. — За то, что по его вине я сделался гулякой. Я не хвастаюсь, а говорю чистую правду… Когда я поступил к нему учеником, я был так трудолюбив, так горяч, так неистов в работе, что даже рубашку снимал, чтобы она мне не мешала. Вот почему меня и Голышом прозвали… Ну и что же? Как я ни убивался, как ни надрывался на работе, я словечка доброго не услыхал. Я приходил в мастерскую первым, уходил последним, и хоть бы кто это заметил! Однажды меня ранило станком… снесли в больницу, вышел я оттуда… и сейчас же, даже не окрепнув, снова принялся за работу. Я не отказывался. Другие рабочие, хорошо знавшие нашего хозяина, несколько раз Мне говорили: «И не дурак ли мальчишка, что надрывается на работе? чего он добьется? Ничего. Делай, брат, что положено, ничего больше… Так-то умней будет!» Я ничего не слушал и продолжал упорствовать. Был у нас на фабрике рабочий, звали его папашей Арсеном; он уж очень давно работал у Трипо и слыл самым лучшим работником; но годы берут свое: старик ослабел — и что же? недолго думая, его выставили за дверь. Дома его ждала больная жена, а в его годы найти новую работу трудненько. Когда ему объявили в конторе об увольнении, добряк и поверить не хотел, потом пришел в совершенное отчаяние и залился слезами. В это время проходил Трипо. Папаша Арсен к нему… протягивает руки и молит хоть за половинное жалование оставить на фабрике. А хозяин пожал плечами да и говорит: «Ты, кажется, думаешь, что фабрика это богадельня? Не можешь работать — пошел вон!» — «Да ведь я сорок лет у вас работал, куда же я теперь денусь?» — сказал бедняга Арсен. «А мне какое дело? Рассчитайте его за неделю и гоните прочь!» приказал тот конторщику. Ну, старик и ушел, только на тот свет: в ту же ночь они с женой угорели… И знаете, хотя я тогда был еще мальчишкой, а эта история с папашей Арсеном научила меня одному: что хоть удавись на работе, а выгода достанется только хозяину; тебе же под старость все равно придется околевать с голоду, так как благодарности от них ждать нечего. И прошла у меня всякая охота к труду. Зачем, думал я, стараться? Ведь из тех груд золота, которые моя работа принесет Трипо, мне ни гроша не достанется. И я стал работать без всякого увлечения, лишь бы только выработать свое жалованье, зная, что ни карману, ни самолюбию все равно ничего хорошего не дождаться; я стал отлынивать, лениться, загуливать. Одно осталось твердо в голове: когда вся эта работа мне уж чересчур надоест, я последую примеру папаши Арсена.

Пока Жак погрузился в грустные воспоминания, Сефиза и Дюмулен после немой пантомимы подали знак гостям, которые разом закричали:

— «Бурный Тюльпан»! Требуем «Бурный Тюльпан»!

Сефиза в это время уже стояла на столе, куда взобралась ловким прыжком, и раскидывала кончиком ноги стаканы и бутылки. Дюмулен принялся за трещотку, и при внезапном взрыве веселых криков, разорвавшихся как бомба, Жак невольно вздрогнул и с изумлением огляделся вокруг. Затем он провел рукой по лбу, как бы желая отогнать мрачные мысли, и воскликнул:

— Вы совершенно правы, господа! Отлично! Да здравствует радость!

Дюжие руки подхватили и отнесли стол в конец большой залы, в которой происходило пиршество, зрители вскочили на стулья, на скамейки, на окна и хором затянули известную песенку «Студенты», под аккомпанемент которой Голыш, Сефиза, Нини и Роза начали танцевать кадриль.

Дюмулен, поручив трещотку одному из зрителей, надел римскую каску с метелкой. Так как теплое пальто он снял, то костюм был виден во всем великолепии. Чешуйчатая кираса кончалась более чем оригинальным поясом из перьев, какие обыкновенно надевают на себя костюмированные дикари, участники свиты, сопровождающей во время карнавала откормленного быка. Брюхо у Нини-Мельницы было толстое, а ножки тонкие, так что сапоги с отворотами презабавно на них болтались.

Пышная Роза, ухарски сдвинув набок фуражку, засунула руки в карманы, наклонила стан вперед и, покачивая бедрами, начала с Нини первую фигуру. Дюмулен, забавно скорчившись, стал подпрыгивать и подскакивать вперед, согнув левую ногу и вытянув правую, причем носок был поднят кверху, а пятка скользила по полу. Левой рукой он хлопал себя по затылку, а правой делал какой-то странный жест, точно бросал пыль в глаза партнеру.

Такое начало имело всеобщий успех. Зрители восторженно аплодировали, хотя и знали, что все это — еще только невинная прелюдия к «Бурному Тюльпану».

Внезапно дверь отворилась, и в комнату вошел один из слуг ресторации; поискав глазами Голыша, он подбежал к нему и шепнул что-то на ухо.

— Меня? — переспросил смеясь Жак. — Что за вздор!

Слуга прошептал что-то еще, и Голыш, заметно встревожившись, отвечал:

— Ну, ладно… Сейчас иду.

И он направился к дверям.

— Что там такое, Жак? — с удивлением спросила Королева Вакханок.

— Я сейчас вернусь… Пусть кто-нибудь из кавалеров меня заменит, — отвечал Голыш, поспешно удаляясь.

— Верно, что-нибудь забыли поставить в счет, — заметил Дюмулен. — Он сейчас вернется.

— Вероятно! — сказала Сефиза. — Теперь кавалер соло! — крикнула она заместителю Жака.

Кадриль продолжалась.

Нини-Мельница взял Пышную Розу за правую, руку, а Королеву Вакханок за левую и приготовился начать балансе, которым он всегда очень потешал публику, как вдруг опять вбежал тот же слуга и что-то сказал с расстроенным видом Сефизе. Королева Вакханок побледнела, вскрикнула и, бросившись к дверям, исчезла за ними, ничего не сказав изумленным гостям.

4. ПРОЩАНИЕ

Королева Вакханок сбежала за слугой с лестницы. У дверей стоял фиакр. В нем сидели Голыш и один из тех господ, которые часа два тому назад поджидали кого-то на площади Шатле.

При появлении Сефизы спутник Голыша вышел из экипажа, вынул часы и, показывая на них Жаку, сказал:

— Я даю вам четверть часа… больше я ничего не могу для вас сделать, милейший… Придется двинуться в путь. Не пытайтесь удрать от нас: мы не отойдем от дверец кареты.

Одним прыжком Сефиза была уже в экипаже. Страшно взволнованная, она могла произнести только эти слова:

— Что с тобой? Куда тебя?

— Везут в тюрьму за долги, — мрачно отвечал Жак.

— Тебя?! — раздирающим голосом закричала Сефиза.

— Да… за тот вексель, который ходатай просил подписать только для формы… У, разбойник!

— Да ведь у него еще оставались твои деньги?.. пусть он их зачтет!

— Ничего у него нет, он послал мне сказать через полицейского, что удержит их за неустойку!

— Так пойдем скорее к нему… попросим его… ведь он сам предложил эти деньги, через меня… Быть может, он сжалится…

— Сжалится! Маклер сжалится?.. Полно!

— Так как же… неужели ничего нельзя сделать?.. ничего?.. ничего?.. — с отчаянием повторяла Сефиза, ломая руки. Затем она начала снова: — Нет, не может быть… Можно же как-нибудь устроить… Ведь он тебе обещал…

— Ты видишь, как он держит свои обещания, — с горечью сказал Жак. — Я подписал не глядя, и он имеет право… срок пришел, сопротивляться бесполезно, мне это объяснили…

— Да не могут же тебя задержать в тюрьме надолго… ведь это невозможно!

— Пять лет, если не уплачу… а так как платить мне нечем, то дело ясно!..

— Какое несчастье! Ах, какое несчастье! И помочь нечем! — говорила Сефиза, закрывая лицо руками.

— Послушай, Сефиза, — начал Жак с грустным волнением. — Одно меня мучит, я не могу даже подумать об этом: что-то будет с тобой!

— Обо мне не беспокойся!

— Как не беспокоиться! Да ты с ума сошла… Что ты будешь делать? Мебель наша и двухсот франков не стоит, к тому же мы были столь легкомысленны, что даже за квартиру не заплатили… ведь три срока пропущено!.. значит, на мебель рассчитывать нечего… И ты останешься без гроша! Меня хоть кормить в тюрьме будут, а ты-то как станешь жить?

— Зачем горевать заранее!

— Ну, а что ты завтра есть будешь? — воскликнул Жак.

— Продам костюм, кое-какие вещицы, половину денег пришлю тебе в тюрьму, а на остальное проживу несколько дней.

— Ну, а потом?

— Потом! Ну, вот еще… Почем я знаю… Разве это можно знать?.. Увидим.

— Слушай, Сефиза, — с глубокой горестью проговорил Жак. — Только теперь я понял, как я тебя люблю… у меня сердце сжимается, словно в тисках, при одной мысли о разлуке… Меня кидает в дрожь, когда я подумаю, что с тобой будет… — Затем, проведя рукой по лбу, Жак прибавил: — Нас погубило, что мы не хотели думать о завтрашнем дне… Мы думали, что он никогда не настанет, а вот он и пришел! Проживешь ты последние крохи… меня не будет… работать ты отвыкла… За что же ты примешься?.. Хочешь, я тебе скажу, за что? Ты меня забудешь и… — Жак застонал с отчаяния и злобы. — Нет, проклятие! Если это… случится… я разобью себе башку!

Сефиза угадала, чего не договорил Жак. Она бросилась ему на шею и прошептала:

— Я… чтобы я сошлась с кем-нибудь другим?! Никогда!.. Я тоже только теперь убедилась, как люблю тебя!

— Да жить-то на что ты будешь? Жить!

— Ничего… Я соберусь с силами и стану жить с сестрой по-старому… Будем работать вместе… на хлеб-то достану… Выходить буду только к тебе в тюрьму… Увидит же, наконец, этот злодей, что взять с тебя нечего, и выпустит на волю. Я за это время привыкну к труду… Ты также возьмешься за дело и увидишь, как славно мы заживем, хоть и бедно. Ну, что же, погуляли в охотку полгода, у других и этого не было за всю жизнь. Ты еще увидишь, что все это к лучшему… Урок нам дан, сумеем же им воспользоваться. Если ты меня любишь, не тревожься. Я лучше сто раз с голоду околею, чем заведу нового любовника!

— Поцелуй меня! — воскликнул растроганный Жак. — Я тебе верю… верю… Ты придаешь мне мужество, столь необходимое мне сегодня и в будущем… Ты права… следует приняться за работу, а то… остается только горсть углей папаши Арсена… Потому что, видишь ли, — прибавил Жак, понизив голос и дрожа от волнения, — вот уже шесть месяцев я жил в каком-то хмелю… Теперь я начинаю трезветь и вижу, к чему шло дело: прожили бы мы с тобой все деньги, и я… быть может, я стал бы вором, а ты… ты…

— О! Жак, не говори этого, не пугай меня! — воскликнула Сефиза, прерывая речь Голыша. — Клянусь тебе, я вернусь к сестре и буду трудиться… Мне хватит мужества…

Королева Вакханок была в эту минуту вполне искренна. Она твердо решила сдержать свое слово. Сердце ее не было порочным: причиной ее заблуждений и ошибок являлась, как почти всегда, нищета, но и теперь она снова следовала влечению сердца, не руководясь низкими, корыстными целями. Ужасное положение, в какое попал Жак, возбуждало ее чувство к нему: в эту минуту она чувствовала, что у нее достаточно сил пойти к Горбунье и снова начать вместе с ней заниматься непрерывной и бесплодной работой, она готова была поклясться, что перенесет те лишения, которые несомненно для нее должны были показаться еще ужаснее после праздной и рассеянной жизни, которую она вела последнее время. Ее уверения успокоили Жака, потому что у него хватило наконец ума и сердца, чтобы понять, на каком скользком пути они стояли, невольно устремляясь к позорному концу.

Один из помощников судебного пристава постучался в стекло кареты и напомнил, что времени осталось всего пять минут.

— Ну, милая, будь мужественна! — сказал Жак.

— Будь спокоен, дорогой мой, я за себя постою!

— Ты туда назад не пойдешь?

— О нет! Мне и подумать об этом страшно!

— Я там уже расплатился… — сказал Жак. — Надо сказать слуге, чтобы он передал, что мы не вернемся… Они удивятся… Но теперь все равно…

— Нельзя ли тебе заехать домой, переодеться? Быть может, они позволят; ведь не можешь же ты ехать в тюрьму в таком костюме?

— Согласен… Они, наверно, разрешат… Только один из них сядет сюда с нами, и говорить по душам мы уже не сможем… Выслушай же в первый и последний раз мой разумный совет, — вымолвил Жак торжественным голосом. — Эти слова относятся, впрочем, как ко мне, так и к тебе. Принимайся за работу: как ни тяжел, как ни неблагодарен труд, привыкай к нему. Ты скоро забудешь этот урок, но помни, что он открыл нам глаза на то, к чему нас привела бы праздность, иначе тебя ждет участь тех несчастных… Ты понимаешь?..

— Понимаю! — краснея, отвечала Сефиза. — Но я лучше умру, чем сделаюсь такой!

— Да, умереть лучше… и… готов тебе помочь умереть в таком случае, — прибавил Жак глухим голосом.

— Надеюсь, Жак… — отвечала Сефиза, обнимая своего возлюбленного; затем она грустно прибавила: — Видишь, у меня было какое-то предчувствие давеча… Мне стало вдруг так грустно среди веселого пира, что я предложила тост за холеру, которая помогла бы нам умереть вместе, не разлучаясь.

— А кто знает! может быть, и холера придет, — мрачно заметил Голыш. — Ну что же, не надо будет тратиться на угли… Еще будет ли у нас, на что их купить?

— Я могу тебе сказать одно, Жак: на жизнь или на смерть — я на все готова, только бы быть с тобой!

— Ну, вытри глаза, — сказал Жак с глубоким волнением, — не будем ребячиться перед этими людьми!

Спустя несколько минут карета направилась к дому, где жил Жак и где ему предстояло переодеться в обычный костюм, чтобы ехать в долговую тюрьму.

Повторим снова, что судьба сестры Горбуньи (есть вещи, о которых нужно повторять не раз) — одно из самых мрачных последствий неорганизованности труда, недостатка заработка.

Эта и заставляет молодых девушек, имеющих недостаточный заработок, вступать для поддержания своего существования в те связи, которые, несомненно, их развращают.

Иногда они продолжают работать, а помощь от любовника позволяет им сводить концы с концами, но иногда, как, например; Сефиза, они окончательно оставляют работу и живут со своим возлюбленным, пока у того есть деньги для удовлетворения их запросов; и вот в это время праздности и безделья неизлечимая язва лени навсегда поражает этих несчастных.

Такова первая ступень падения, на которую преступная беззаботность общества толкает бесчисленное множество работниц, рожденных тем не менее честными, порядочными и целомудренными. Кончается обыкновенно тем, что любовник их бросает, даже когда они становятся матерями. Случается, что промотавшийся возлюбленный попадает в тюрьму, а девушка остается одна, без средств к существованию. Более энергичные и честные снова принимаются за труд, но число их очень ограничено.

Другие, привыкнув к праздности и легкой жизни, доходят до последних пределов унижения, подталкиваемые нищетой.

Но все-таки их скорее нужно жалеть, чем порицать, так как первопричиной всего является недостаточный размер платы за труд или безработицаnote 5.

Другое плачевное следствие неорганизованности труда, как оно проявляется у мужчин, состоит, помимо недостаточности заработка, в глубоком отвращении к делу, которым они занимаются. Да оно и понятно. Старается ли кто-либо сделать их труд привлекательным — хотя бы разнообразием занятий, поощрением, заботами, пропорциональным участием в прибылях, доставляемых данным ремеслом, наконец, надеждою на обеспеченную пенсию за долгие годы работы и труда? Нет, страну не волнуют ни их нужды, ни их права.

А тем не менее если говорить только об одной промышленности, то механики и заводские рабочие, которые могут стать жертвой взрыва парового двигателя или попасть в зубчатые колеса станка, подвергаются каждый день большим опасностям, чем солдат на войне; они выказывают редкие практические знания, приносящие промышленности и, следовательно, стране неоспоримую пользу в течение долгой и почетной деятельности этих рабочих, если только им не случится погибнуть при взрыве котла или стать калеками, угодив под зубья машины. Получает ли в этом случае рабочий вознаграждение, равное по крайней мере той награде, которую имеет солдат за свое, конечно, похвальное, но бесполезное мужество: место в доме инвалидов? Нет… Какое дело стране до него? И если хозяин рабочего неблагодарен, изувеченный рабочий, неспособный больше к труду, умирает где-нибудь в углу от голода.

Наконец, разве приглашают когда-нибудь на наши пышные празднества промышленности кого-либо из умелых рабочих, которые выткали восхитительные материи, выковали и отточили оружие, вычеканили серебряные и золотые чаши, вырезали мебель из черного дерева и слоновой кости, оправили с тонким искусством ослепительные драгоценности? Нет…

На своих чердаках, окруженные жалкой и голодной семьей, они едва перебиваются на маленький заработок, а между тем надо признаться, что они, по крайней мере наполовину, содействовали созданию в стране тех чудес, которые составляют ее богатство, славу и гордость.

Не следовало ли бы министру торговли, если он хоть отчасти представляет себе свое высокое назначение и обязанности, обратиться к каждой фабрике, участвующей на выставках, с предложением выбрать известное количество наиболее достойных кандидатов, среди которых фабрикант указал бы того, кто наиболее достоин представить рабочий класс на больших промышленных торжествах? Не было бы благородным и поощряющим примером, если бы хозяин представил к награде и отличию депутата, избранного самими же рабочими, как одного из наиболее честных, трудолюбивых и знающих в своей профессии?

Тогда исчезла бы вопиющая несправедливость, тогда добродетель тружеников поощрялась бы благородной возвышенной целью, тогда они были бы заинтересованы в хорошем качестве своей работы.

Конечно, фабрикант, тратя материальные и интеллектуальные средства на организуемые им предприятия и на добрые дела, которые он иногда совершает, имеет законное право получить награды, но зачем с таким бессердечием лишать всякого отличия труженика, если столь велико влияние, которое оно оказывает на массы? Ведь в армии награждают не одних генералов и офицеров. Воздав должное вождям могущественной и плодородной армии промышленности, зачем забывать о ее солдатах?

Почему им всегда не хватает достойной награды или слов поощрения из высочайших уст? Почему во Франции нет ни одного рабочего, получившего орден за свое ремесло, за профессиональное мужество и за долгую трудолюбивую деятельность? Этот крест и скромная пенсия, которая с ним связана, явилась бы для него двойной наградой, справедливо заслуженной. Нет! Для скромного труженика, для работника-кормильца только один удел: забвение, несправедливость, равнодушие и презрение.

И это забвение общества создает труженику невыносимые условия, причем эгоизм и жестокость неблагодарных хозяев усугубляют их. Одни падают под тяжестью непосильного труда и лишений, умирая раньше времени и проклиная общество, которое их забыло. Другие ищут преходящего забвения своих бед в губительном пьянстве; наконец, многие, не имея никакого интереса и выгоды, никакого материального и морального поощрения к тому, чтобы производить больше и лучше, ограничиваются лишь тем, что необходимо, дабы получить свою зарплату.

Ничто не привязывает их к труду, потому что ничто не возвышает и не облагораживает достоинство труда в их глазах… Ничто не защищает их от искушения праздности, и если случайно они имеют некоторое время возможность ей предаться, то постепенно они уступают привычкам безделья и разврата. И нередко самые низкие страсти бывают способны навсегда погубить множество прекрасных честных натур, полных добрых намерений, погубить только потому, что их стремления к труду нигде не нашли себе благожелательной и достойной поддержки.


Теперь мы последуем за Горбуньей, которая, зайдя к своей клиентке, дававшей ей работу на дом, пошла на Вавилонскую улицу, в павильон Адриенны де Кардовилль.

ЧАСТЬ ДЕСЯТАЯ. МОНАСТЫРЬ

1. ФЛОРИНА

Пока Голыш и Королева Вакханок так грустно заканчивали веселый период своей жизни, Горбунья подходила к двери павильона на Вавилонской улице. Прежде чем позвонить, бедная девушка тщательно отерла слезы: ее постигло новое горе. По выходе из трактира Горбунья отправилась к даме, снабжавшей ее работой, но на этот раз не получила заказа. Узнав, что в женских тюрьмах можно заказать работу на треть дешевле, клиентка поспешила этим воспользоваться. Напрасно бедняжка умоляла снабдить ее работой, соглашаясь брать за нее еще меньшую плату, — белье было уже все отправлено в тюремные мастерские и не раньше, чем через две недели можно было ожидать нового заказа. Легко себе представить, что чувствовала несчастная девушка в эти минуты, хорошо понимая, что без работы ей остается только просить милостыню, умереть с голода, или воровать!

Мы сейчас узнаем о цели посещения павильона на Вавилонской улице. Горбунья робко позвонила, и ей тотчас же отперла дверь Флорина. Камеристка уже не была одета в духе изящного вкуса Адриенны, напротив, костюм ее отличался преувеличенно-строгой простотой: на ней было темное платье с высоким воротником, достаточно широкое, чтобы скрыть элегантную стройность ее талии; пряди волос, черных-черных как смоль, едва намечались под плоской оборкой белого накрахмаленного маленького чепчика, похожего на чепчик монахини; но все же, несмотря на скромный костюм, смуглое и бледное лицо Флорины было восхитительно прекрасно.

Мы уже знаем, что благодаря своему преступному прошлому Флорина находилась в полном подчинении у Родена и маркиза д'Эгриньи и принуждена была шпионить за Адриенной, несмотря на доброту и доверие, которые та ей выказывала. Но Флорина не была окончательно испорчена: она часто испытывала болезненные, но бесплодные угрызения совести, думая о том низком ремесле, которое ей приходилось исполнять около своей госпожи.

При виде Горбуньи, которую она сейчас же узнала (накануне Флорина же сообщила швее об аресте Агриколя и внезапном сумасшествии Адриенны), камеристка невольно отступила назад: молодая работница внушала ей сочувствие и жалость. Известие об отсутствии работы, полученное Горбуньей в минуту тяжелых невзгод, сообщило ее выразительному лицу отпечаток глубокого отчаяния; следы недавних слез бороздили ее щеки, а слабость и обессиленность бедной девушки производили такое грустное впечатление, что Флорина не могла удержаться, чтобы не предложить ей руку для опоры, и, приветливо поддерживая Горбунью, поспешно проговорила:

— Войдите, пожалуйста, войдите… Отдохните немножко… вы так побледнели… Вы кажетесь очень больной и очень усталой…

С этими словами Флорина ввела Горбунью в переднюю, где ярко топился камин, а теплый ковер покрывал весь пол. Флорина оставалась пока Одна во всем павильоне: Гебу и Жоржетту уже успели прогнать. Она усадила швею на кресло у огня и предложила ей чем-нибудь подкрепиться.

— Не выпьете ли вы чего-нибудь? Может быть, сладкого горячего настоя из апельсиновых цветов?

— Благодарю вас, — отвечала растроганно Горбунья; она испытывала глубокое волнение и благодарность к малейшему знаку внимания, а то, что Флорина не пренебрегала ею и не отдалялась от нее, несмотря на нищенское одеяние, вызвало в бедной работнице изумление, полное нежной признательности. — Благодарю вас, мне нужно только немножко отдохнуть: я пришла издалека, и если вы позволите…

— Пожалуйста, отдыхайте сколько вам угодно, я теперь здесь одна… после отъезда моей бедной госпожи. — При этом Флорина покраснела и тяжело вздохнула. — Прошу вас, не стесняйтесь… Подвиньтесь поближе к огню… вот сюда… здесь вам будет удобнее… Боже, как вы промочили ноги!.. Поставьте их сюда, на скамеечку!..

Дружеский прием Флорины, ее красота, приветливые манеры, непохожие на манеры обыкновенной горничной, произвели самое благоприятное впечатление на Горбунью, которая, несмотря на свое скромное положение, более любого другого способна была оценить истинное изящество, деликатность и благородство. Невольно поддаваясь очарованию Флорины, молодая работница, обычно робкая и пугливая, готова была ей довериться.

— Как вы любезны, — вымолвила она с глубокой признательностью. — Мне, право, совестно, что вы так беспокоитесь!

— Уверяю вас, что я была бы очень рада, если бы могла услужить вам чем-нибудь иным, кроме предложения отдохнуть у камина… Вы такая милая и симпатичная!

— Ах! Если бы вы знали, как приятно погреться у такого славного камина! — наивно заметила Горбунья.

Однако излишняя деликатность заставила Горбунью спешно объяснить цель своего прихода, чтобы Флорине не показалось, что она хочет злоупотребить предложенным ей гостеприимством.

— Я пришла сюда вот зачем: вчера вы мне сообщили, что молодого рабочего, кузнеца Агриколя Бодуэна, арестовали здесь, в этом самом павильоне…

— Да… и, увы, как раз в то время, когда моя бедная госпожа хотела ему помочь!

— Агриколь, — я его приемная сестра, — прибавила, слегка краснея, Горбунья, — написал мне вчера из тюрьмы, что он просит передать отцу, чтобы тот пришел сюда как можно скорее и предупредил вашу госпожу, что он должен сообщить нечто весьма важное ей или кому-нибудь из ее друзей, кого она к нему пришлет… так как писать он не смеет, подозревая, что письма заключенных прочитывают тюремные смотрители.

— Как? Месье Агриколь имеет сообщить что-то важное моей госпоже? — с удивлением спросила Флорина.

— Да… Ведь он не знает несчастья, постигшего мадемуазель де Кардовилль.

— Ах, да! Этого внезапного припадка помешательства, — заметила Флорина, опуская глаза, — наступившего так неожиданно для всех…

— Вероятно так, — продолжала Горбунья, — потому что накануне Агриколь был очарован любезностью, изяществом и добротой мадемуазель де Кардовилль!

— Как все, кому приходилось встречаться с моей госпожой! — грустно прибавила Флорина.

— Сегодня утром, получив письмо Агриколя, — продолжала Горбунья, — я пошла было к его отцу, но того уже не было дома. У него много очень тяжелых забот. Однако письмо моего приемного брата показалось мне столь важным для мадемуазель де Кардовилль, что я поспешила сюда, желая услужить барышне, оказавшей столь великодушное участие.

— К несчастью, мадемуазель Адриенны нет дома, как вы знаете.

— Нельзя ли сообщить об этом известии кому-нибудь из членов ее семьи? Дело, очевидно, очень важное…

— Все это очень странно, — задумчиво проговорила Флорина, не отвечая на вопрос Горбуньи; затем спросила: — А вы не представляете себе, в чем может заключаться сообщение Агриколя?

— Совершенно не представляю. Но, зная Агриколя, зная, что это воплощенная честность и благородство, зная его светлый ум и здравый смысл, я убеждена, что ему можно вполне довериться… Впрочем, какая бы ему была выгода…

— Боже мой! — воскликнула Флорина, прерывая Горбунью и внезапно пораженная новой мыслью. — Теперь я вспомнила: когда его арестовали в потайной комнате, где мы его спрятали, он шепнул мне мимоходом, потому что я стояла около него: «Предупредите вашу великодушную хозяйку, что ее доброта ко мне не останется без вознаграждения. Мое пребывание в тайнике, может быть, принесет ей большую пользу!». Больше он не успел ничего сказать, потому что его тотчас же увели. Признаюсь, я приписала его слова выражению благодарности и обещанию доказать ее когда-нибудь моей госпоже, но, если принять во вынимание письмо, которое он написал… — прибавила в раздумье Флорина.

— Это правда, — заметила Горбунья. — Несомненно, что есть какая-то связь между пребыванием Агриколя в потайной комнате и тем важным открытием, которое он хочет передать вашей госпоже или кому-нибудь из ее родных.

— В этом тайнике давно никто не был, — задумчиво продолжала Флорина, — быть может, месье Агриколь там нашел или увидел что-нибудь, что могло бы интересовать мою госпожу?

— Если бы письмо Агриколя не было столь спешным, — сказала Горбунья, — я не пришла бы сюда: он сам бы явился к вашей госпоже по выходе из тюрьмы. Благодаря великодушию одного из его товарищей его не замедлят освободить; но мне пришло в голову, что, быть может, несмотря на залог, его сегодня не отпустят, вот почему я захотела исполнить его поручение… тем паче, что великодушие мадемуазель Адриенны по отношению к брату просто обязывало меня это сделать.

Флорина, как всякая еще не вполне испорченная натура, бывала очень довольна, если ей удавалось сделать доброе дело без опасности для себя лично, то есть не подвергая себя беспощадному гневу людей, от которых зависела. Благодаря сообщению Горбуньи она, несомненно, могла оказать громадную услугу Адриенне. Зная ненависть княгини де Сен-Дизье к племяннице, она была уверена, что очень опасно сообщить об открытии Агриколя, особенно если оно интересно, кому-либо еще, кроме мадемуазель де Кардовилль. Поэтому молодая девушка сказала Горбунье серьезно и проникновенно:

— Послушайте… я дам вам очень полезный совет: он очень важен для моей госпожи, но этот поступок может быть для меня гибелен, если вы не выполните строго моих указаний.

— Как так, мадемуазель? — с удивлением спросила Горбунья.

— Месье Агриколь никому, кроме самой мадемуазель Адриенны, не должен сообщать того, что знает. Это в интересах моей госпожи.

— Но если он не увидит ее скоро, то отчего бы не сообщить об этом ее родным?

— Именно родным он и не должен ничего говорить… Мадемуазель Адриенна может выздороветь, тогда он ей все и расскажет… Но хотя бы даже она навсегда осталась помешанной, то в этом случае месье Агриколь должен молчать, если не хочет оказать услугу врагам моей госпожи… а это случится непременно, если он кому-либо откроется.

— Теперь я поняла, — с грустью заметила Горбунья, — что родные вашей доброй госпожи ее не любят и, может, даже преследуют ее.

— Больше я ничего вам не могу сказать. А теперь обещайте мне, что вы уговорите господина Агриколя никому не сообщать о нашем разговоре и о совете, который я вам дала. Мое счастье… Нет, не счастье, — с горечью проговорила девушка, как бы отказываясь от надежды когда-либо знать счастье, — не счастье, а покой всей моей жизни зависит от вашего молчания!

— Ах, не волнуйтесь! — воскликнула Горбунья, изумленная и тронутая печальным выражением лица Флорины. — Я не буду неблагодарной: никто, кроме Агриколя, не узнает, что я вас видела.

— Благодарю вас… Благодарю!.. — горячо воскликнула Флорина.

— Вы меня благодарите? За что же? — спросила удивленная Горбунья, видя крупные слезы, навернувшиеся на глаза служанки.

— Да! Вам я обязана минутой чистого, ничем не отравленного счастья! Быть может, мне удалось оказать услугу моей доброй госпоже, не рискуя увеличить свои страдания…

— Вы несчастны?

— Это вас удивляет? Поверьте мне, как ни печальна ваша участь, а я с радостью бы поменялась с вами! — почти невольно вырвалось у Флорины.

— Увы! — сказала Горбунья. — Вы слишком добры, чтобы я могла дозволить вам пожелать моей участи… Особенно сейчас…

— Что вы этим хотите сказать?

— Да, — с горечью продолжала Горбунья, — надеюсь, вам никогда не придется узнать, что у вас нет работы, когда работа для вас — единственное средство к существованию.

— Боже, неужели вы так бедствуете? — спросила Флорина, с беспокойством взглянув на Горбунью.

Молодая работница молчала, опустив голову. Чрезвычайно самолюбивая, она уже упрекала себя за откровенность, которая имела характер жалобы, хотя эти слова вырвались у нее нечаянно, едва лишь она вспомнила о своем ужасном положении.

— Если так, то мне жаль вас от всего сердца, — продолжала Флорина. — Хотя, право, не знаю, счастливей ли вас я сама… Однако позвольте, — прибавила она, подумав, — если вы нуждаетесь в работе, если вам не удается ничего добиться, я могу, кажется, достать вам работу… По крайней мере надеюсь…

— Не может быть! — воскликнула Горбунья. — Я никогда не осмелилась бы обратиться к вам с такой просьбой, а между тем это может меня спасти… Теперь, когда ваше великодушие обязывает меня к откровенности, я должна вам признаться, что сегодня утром мне отказали в работе, очень скромной, правда, но которая все-таки приносила мне четыре франка в неделю!

— Четыре франка в неделю? — воскликнула Флорина, не веря своим ушам.

— Конечно, это немного, но мне хватало, — продолжала Горбунья. — К несчастью, дама, дававшая мне работу, смогла заказать ее дешевле.

— Четыре франка в неделю! — повторяла Флорина, тронутая такой покорностью и такой нуждой. — Ну, а я порекомендую вас людям, которые дадут вам возможность заработать до двух франков в день по крайней мере.

— Как? Я смогу зарабатывать два франка в день? Возможно ли это?

— Да… только надо работать поденно… Если вы не захотите поступить в услужение.

— В моем положении, — проговорила Горбунья со скромным достоинством, — нельзя быть щепетильной, но я предпочла бы работать дома, даже за гораздо более скромную плату.

— Поденная работа, к сожалению, обязательное требование, — сказала Флорина.

— Значит, мне придется отказаться от надежды получить эту работу, — робко отвечала Горбунья. — Я, конечно, не отказалась бы ходить на работу и поденно, но, к несчастью, для этого необходимо иметь если не изящное, то хотя бы приличное платье… а мне, — признаюсь в этом без стыда: бедность не порок, — нечего надеть, кроме этих несчастных обносков.

— Это неважно, — с живостью заметила Флорина, — вам дадут возможность прилично одеться.

Горбунья с изумлением взглянула на Флорину. Эти условия настолько превышали все ее надежды и так мало походили на обычный заработок работниц, что она едва решалась всему этому верить.

— Но… — с замешательством выговорила Горбунья, — почему я могу надеяться на такое великодушие ко мне? Как я смогу отплатить за столь щедрое вознаграждение?

Флорина вздрогнула. Сердечный порыв доброй по натуре девушки и желание быть полезной бедной швее, кротость и смирение которой ее глубоко тронули, заставили сделать необдуманное предложение. Она знала, ценой какого условия должна будет заплатить Горбунья за эти выгоды, которые она предлагала, и ей только сейчас пришло в голову: да согласится ли девушка на это условие? К сожалению, зайдя столь далеко, Флорина не осмелилась все объяснить и решила предоставить дело собственной совести молодой работницы. Кроме того, она не особенно верила в неподкупное бескорыстие других. Флорина успокаивала себя мыслью, что, быть может, нужда и крайность заставят Горбунью поступиться той деликатностью, которая так в ней поражала. Поэтому она продолжала так:

— Я понимаю, что такое предложение должно вас очень удивить по сравнению с тем, что вам обычно предлагали, но, видите ли… я предполагала найти вам работу в одном благотворительном обществе, где дают занятия достойным женщинам, находящимся в нужде. Это общество св.Марии; оно предоставляет места прислуге или поденную работу швеям… Во главе дела стоят настолько набожные и милосердные особы, что они даже дают нечто вроде приданого бедным девушкам, принимаемым ими под покровительство, если у тех нет приличного платья, — для того чтобы они могли выполнять свою работу.

Это вполне правдоподобное объяснение великолепных предложений Флорины показалось Горбунье удовлетворительным, ведь речь шла о благотворительности.

— Теперь я понимаю, почему оплата так велика, — сказала Горбунья. — Но, к сожалению, некому меня рекомендовать этим сострадательным особам, возглавляющим это заведение.

— Вы бедствуете, вы трудолюбивы и честны — этого вполне достаточно… Но я должна вас предупредить, что вас спросят, достаточно ли усердно вы исполняете религиозные обязанности.

— Никто больше меня не может любить и благословлять Создателя, — твердо вымолвила Горбунья, — но что касается исполнения обрядов, то я считаю это делом совести каждого человека и скорее откажусь от всякого покровительства, если на меня будут оказывать давление…

— О нет, нисколько! Я сказала вам это, чтобы вы не удивлялись вопросам этих набожных особ. Да и вообще… Почему бы не попробовать?.. Ведь вы ничем не рискуете?.. Удобно вам будет согласиться на их условия, вы согласитесь… Если же вам покажется, что они насилуют вашу совесть, вы откажетесь, вот и все… хуже от этого не станет…

Горбунья ничего не могла сказать против этого. Оставляя ей свободный выбор, Флорина вполне ее успокоила, и она доверчиво заметила:

— Конечно, я согласна попробовать и очень вам благодарна за совет; но кто же меня порекомендует?

— Я, если хотите, хоть завтра же.

— Быть может, они захотят собрать сведения обо мне?

— Почтенная мать Перпетю, настоятельница монастыря св.Марии, где помещается общество, сразу вас оценит без всяких сведений, я в этом уверена; в противном же случае она вам об этом скажет, и вы сможете все ей объяснить… Итак, решено… до завтра?

— Мне следует зайти за вами сюда?

— Нет. Я уже говорила вам, что никто не должен знать о посещении с поручением от господина Агриколя. При вторичном посещении вас могут заметить, и возникнут подозрения. Я заеду за вами в фиакре… Где вы живете?

— Улица Бриз-Миш, дом номер три. Если вы будете столь добры и заедете за мной, то пошлите красильщика, служащего у нас привратником, подняться наверх и вызвать Горбунью.

— Горбунью? — с удивлением спросила Флорина.

— Да, Горбунью, — с грустной улыбкой отвечала швея. — Все меня так зовут… Именно мое уродство препятствует отчасти мне ходить на поденную работу… к чужим людям… — При этом бедная Горбунья не могла сдержать слез. — Люди так насмешливы… они не подозревают иногда, как больно ранят их насмешки!.. Но, конечно, раз другого выбора нет, я готова пойти на все!..

Флорина, сильно взволнованная, взяла за руку Горбунью и лукаво заметила:

— Успокойтесь… Есть недостатки, которые внушают глубокое сочувствие, но никак не насмешку… А разве вы не назовете ваше настоящее имя?

— Меня зовут Мадлена Соливо, но, повторяю вам, спросите Горбунью: меня все знают только под этим именем.

— Завтра в полдень я буду у вас.

— Чем я могу отблагодарить вас за такую доброту?

— Полноте, я желаю только, чтобы моя помощь принесла вам пользу… Впрочем, увидите сами… Что касается Агриколя, то подождите его выхода из тюрьмы и передайте ему, чтобы он никому не сообщал о тайне до личного свидания с моей бедной госпожой…

— Где она теперь?

— Не знаю… Не знаю, куда ее увезли… значит, до завтра? Ждите меня.

— До завтра, — сказала Горбунья.

Читатель, вероятно, не забыл, что монастырь св.Марии, куда Флорина должна была отвезти Горбунью, служил местом заключения дочерей маршала Симона и находился по соседству с больницей доктора Балейнье, где находилась Адриенна де Кардовилль.

2. МАТЬ ПЕРПЕТЮ

Монастырь св.Марии, куда поместили дочерей маршала Симона, представлял собой громадный старинный особняк, обширный сад которого выходил к бульвару Госпиталя, самому в то время пустынному месту в Париже.

События, к описанию которых мы сейчас приступаем, происходили 12 февраля, накануне рокового дня, когда все члены семьи Реннепон, последних потомков сестры Агасфера, должны были собраться на улице св.Франциска.

Монастырь св.Марии содержался весьма строго. Верховный совет из лиц высшего духовенства, под председательством отца д'Эгриньи, а также из набожных дам, во главе которых стояла княгиня де Сен-Дизье, собирался весьма часто для того, дабы упрочить и распространить тайное и могущественное влияние этого учреждения, — влияние, все более и более усиливавшееся и расширявшееся с течением времени. Чтобы основать это учреждение, был предпринят ряд тонко рассчитанных и ловко проведенных махинаций, и оно вследствие многочисленных вкладов обладало огромной недвижимостью и другими имуществами, количество которых постоянно росло. Монашеская община служила здесь только ширмой. Благодаря обширным связям с провинцией, завязанным с помощью самых рьяных членов партии ультрамонтанов, в монастырь привлекалось большое число богатых сирот, которым, как уверяли, строгое, нравственное и набожное воспитание в монастыре было гораздо полезнее светского воспитания в модных пансионах, зараженных тлетворными веяниями века. Богатым вдовам или одиноким богатым женщинам убежище св.Марии, в свою очередь, предоставляло надежный приют, спасавший их от опасностей и соблазнов света. В этом мирном жилище их окружало абсолютное спокойствие, здесь тихо достигалось спасение души, а нежные и трогательные заботы окружали затворниц со всех сторон. Кроме того, настоятельница монастыря, мать Перпетю, поставляла набожным особам, желавшим оградить свой очаг от мирской распущенности, компаньонок, служанок, поденщиц, которых выбирали из числа девушек, известных обществу, за их нравственность ручалось учреждение. Казалось, ничто не было в большей мере достойно внимания, симпатии и поощрения, чем подобное заведение; но мы сейчас откроем сеть интриг и опасных замыслов, прикрывавшихся святой и благой видимостью.

Настоятельница монастыря, мать Перпетю, была видной женщиной лет сорока. Она носила грубое платье принятого у кармелиток цвета и длинные четки у пояса; белый чепец с длинной черной вуалью плотно охватывал худое бледное лицо; множество глубоких морщин бороздило ее лоб цвета пожелтевшей слоновой кости; тонкий нос загибался немного книзу, точно клюв хищной птицы, а черные глаза смотрели остро и проницательно. В общем лицо настоятельницы выражало ум, холодность и твердость. Что касается ведения материальных дел общины, то мать Перпетю не уступила бы в ловкости и изворотливости ни одному прокурору. Женщины, если они владеют так называемой деловой сметкой и вкладывают в дело проницательность, неутомимую настойчивость, благоразумную скрытность, а особенно способность быстро и верно все подмечать, свойственную им вообще, достигают поразительных результатов.

Для матери Перпетю, женщины с сильным и твердым умом, управление обширными владениями общины казалось игрушкой. Никто лучше ее не сумел бы приобрести обесцененное имение, взвинтить его цену и продать с большой выгодой. Ей были хорошо знакомы и курс ренты, и денежные обороты, и текущая стоимость акций всевозможных предприятий; она никогда не ошибалась, руководя своими посредниками при помещении капиталов, постоянно поступавших в виде даров в общину св.Марии.

В самом заведении она ввела строгий порядок, дисциплину и крайнюю экономию. Главной целью ее жизни являлось желание увеличить не личные средства, а богатство общины. Дух ассоциации, когда она имеет целью коллективным эгоизм, развивает в корпорации те же недостатки и пороки, что и в отдельной личности.

Подобная конгрегация начинает привязываться к власти и деньгам, как честолюбец привязывается к власти для власти, а скупой к деньгам для денег… Особенно сильно развивается в подобных общинах страсть к недвижимому имуществу: тут все действуют заодно, как один человек. Недвижимость становится для них единственной мечтой, навязчивой идеей, на ней сосредоточены их горячие, нежные, искренние желания… Первое движимое имущество для нарождающейся маленькой общины — то же, чем является свадебная корзина для молодой новобрачной, верховая лошадь для подростка-юноши, первый успех для поэта, первая кашемировая шаль для лоретки; потому что в наш материальный век недвижимое имущество определяет общественное положение, классифицирует, котирует, как известную ценность, данную общину в общем религиозном кошельке и сообщает простым и доверчивым людям тем более хорошее представление о своем кредите, что все эти коммандитные ассоциации, связанные со спасением души и кончающие обладанием огромными угодьями, всегда начинают с нищенства и единственной гарантии, заключающейся в надежде на милосердие ближнего. Можно, следовательно, легко представить, какое острое и горячее соперничество существует между различными общинами в приобретении имений, которые у всех на виду, и с каким неописуемым удовольствием богатая конгрегация давит на более бедную списком своих домов, ферм и денежных сумм. Зависть и ревнивая ненависть, раздуваемые монастырским бездельем, невольно доходят до страшных размеров благодаря этому соперничеству. А между тем подобная ненасытная жадность к накоплению богатств любыми способами является, вне всякого сомнения, менее всего христианским чувством в самом лучшем значении этого слова и совсем не подходит к истинному евангельскому духу, столь религиозно-коммунистическому по своей сути. Вот опасная жадность, которую общественное мнение не должно поощрять за ту жалкую милостыню, которая раздается бедным общиной, да и то с чувством непримиримости и презрения.

Мать Перпетю сидела за большим письменным столом, поставленным посередине скромно, но удобно меблированного кабинета. В мраморном камине ярко горели дрова; пол был покрыт мягким ковром. Настоятельница, которой ежедневно доставлялись письма, адресованные как сестрам, так и воспитанницам монастыря, занималась перечитыванием первых по праву, а вторых — по собственному решению, считая, что это должно служить к спасению милых девушек. Конечно, главной целью было иное: надо было знать, о чем они пишут. Подобному же негласному контролю она подвергала все письма, выходившие из стен монастыря. Следы столь невинной и благостной инквизиции уничтожались очень легко: недаром святая и добрая мать обладала целым арсеналом прехорошеньких стальных инструментов. Одни из них, очень тонкие и отточенные, служили для незаметного подрезывания бумаги вокруг печати. После того, как письмо было вскрыто, прочитано и снова вложено в конверт, брался другой хорошенький закругленный инструмент; слегка подогрев его, им проводили по контурам сургучной печати, которая, растапливаясь, расширялась по краям, закрывая первоначальный Надрез. В арсенале доброй матери имелась также парильница — чрезвычайно остроумный прибор, на влажном паре которого легко расклеивались письма, скромно и смиренно заклеенные при помощи облатки; они уступали малейшему усилию, причем бумага не разрывалась.

В зависимости от степени нескромностей, невольно допускаемых в письмах, настоятельница делала более или менее длинные пометки в своих бумагах. От этого интересного занятия ее оторвал тихий стук в дверь, запертую на крюк.

Захлопнув откинутую крышку своего секретера, скрывшую ее арсенал, мать Перпетю с серьезным и торжественным видом направилась к дверям. Сестра-послушница доложила ей, что в гостиной ее ждет княгиня де Сен-Дизье и что Флорина, пришедшая несколько позже княгини в сопровождении какой-то плохо одетой горбатой девушки, стоит в маленьком коридоре.

— Просите сперва княгиню, — сказала настоятельница и с любезной предупредительностью подвинула к огню кресло.

Княгиня де Сен-Дезье вошла. Без всяких претензий на кокетство или моложавость она была одета со вкусом и элегантностью. Черная бархатная шляпа княгини несомненно была сделана лучшей модисткой, на плечах ее лежала голубая кашемировая шаль, а черное шелковое платье, как и муфта, было отделано мехом куницы.

— Какому счастливому случаю обязана я удовольствием видеть вас сегодня, дочь моя? — любезно спросила настоятельница.

— У меня весьма серьезное поручение к вам, дорогая матушка. Я чрезвычайно тороплюсь, меня ждут у его преподобия, и могу побыть у вас только несколько минут: речь идет о тех же двух сиротах, о которых мы так долго беседовали вчера.

— Они все еще разлучены согласно вашему желанию… Эта разлука нанесла им такой чувствительный удар, что мне пришлось послать в больницу за доктором Балейнье… Он нашел лихорадку и большой упадок сил и, странное дело, совершенно одинаковые симптомы болезни у обеих сестер… Я еще раз расспрашивала этих несчастных и совершенно поразилась, просто растерялась даже… Они — язычницы!

— Поэтому-то и необходимо было немедленно поручить их вашим заботам… Но вот зачем я приехала. Сейчас я узнала о неожиданном возвращении солдата, который привез этих девушек во Францию. Думали, что он пробудет в отсутствии несколько дней, между тем он снова в Париже. Несмотря на свои годы, этот человек обладает редкой энергией, предприимчивостью и отвагой. Если он узнает, — хотя это, к счастью, почти невозможно, — что девушки здесь, то он будет способен на все от ярости, видя, что их вырвали из-под его нечестивого влияния; поэтому, дорогая матушка, удвойте меры предосторожности, чтобы никто не мог забраться сюда ночью: это место так пустынно!

— Будьте спокойны, дорогая дочь, нас хорошо охраняют. Наш дворник и садовники каждую ночь, вооружившись, караулят нас со стороны бульвара… Стены высокие, с железными остриями, особенно там, где можно на них взобраться… Но все-таки я очень вам благодарна за предупреждение и велю удвоить караул.

— Особенно на эту ночь, матушка!

— Почему так?

— Потому что если у солдата хватит адской дерзости на какую-нибудь попытку, то это будет сделано непременно сегодня ночью…

— Почему вы это знаете?

— Нас уведомили… — с легким замешательством, не ускользнувшим от внимания настоятельницы, отвечала княгиня.

Мать Перпетю была слишком умна и хитра; она сделала вид, что ничего не заметила, но заподозрила, что от нее скрывают нечто важное.

— Хорошо, сегодняшнюю ночь будут особенно тщательно караулить, — сказала она, — но, раз я уже имею удовольствие вас здесь видеть, дочь моя, поговорим об известном вам браке.

— Поговорим, поговорим, — с живостью заметила княгиня, — дело это очень важное. Молодой де Бризвиль отличается горячим благочестием: в наше время революционной нечестивости это редкость. Он открыто исполняет все церковные обряды и может быть нам очень полезен. Он член Палаты и имеет там влияние; его красноречию присуще нечто дерзкое и вызывающее; я не знаю никого, кто умел бы придавать своим убеждениям более вызывающую окраску, а своей вере еще более вызывающий оттенок; и его расчет правилен, потому что эта развязная и небрежная манера в беседе о самых святых вещах возбуждает любопытство и внимание даже равнодушных людей. К счастью, обстоятельства сложились так, что он без всякого опасения может весьма резко нападать на наших врагов, что, конечно, поощряет его к дальнейшим подвигам и приносит ореол мученика. Словом, он наш, и мы должны устроить ему этот брак. Кроме того, вы знаете, что он обязуется внести в общество св.Марии сто тысяч франков в тот день, когда состояние мадемуазель де Бодрикур попадет в его руки.

— Я никогда не сомневалась в прекрасном отношении господина де Бризвиля к нашему святому и достойному сочувствия набожного человека делу, — сдержанно заметила настоятельница. — Но я никак не ожидала встретить такое сопротивление со стороны молодой девушки.

— Как так?

— Эта девица, которую я до сих пор считала воплощенной кротостью, скромностью и даже, говоря по правде, полной дурой, вместо радости по поводу брака, которой я ожидала, испросила времени для размышления!

— Скажите, пожалуйста, какая досада!

— Она оказывает упорное пассивное сопротивление. Напрасно я стараюсь ей втолковать, что в ее положении совершенно одинокой девушки, без родных и без друзей, предоставленной только моим заботам, она должна на все смотреть моими глазами и слышать моими ушами, и когда я говорю, что этот брак для нее самый подходящий, то она должна соглашаться на него слепо и без размышлений…

— Несомненно. Нельзя сказать более разумно.

— А между тем я получаю в ответ, что она желает сама повидать господина де Бризвиля и узнать его характер, прежде чем решиться!

— Но ведь это нелепо!.. Если вы ей ручаетесь за желательность этого союза…

— Впрочем, сегодня утром я заметила мадемуазель де Бодрикур, что до сих пор я употребляла по отношению к ней только мягкость и убеждение, но что дальше, для ее же собственной пользы… вопреки моему желанию… я буду вынуждена действовать на ее упорство строгостью… Я сказала ей, что должна буду отделить ее от подруг, посадить в отдельную келью и держать в одиночестве, пока она не решится, наконец, стать счастливой, выйдя замуж за достойного человека.

— И эти угрозы?..

— Будут, вероятно, иметь успех… Она вела переписку с одной подругой по пансиону, в провинции… Я прекратила эту переписку, находя ее опасной… Теперь девушка будет находиться исключительно под моим влиянием, и я надеюсь, что мы своего достигнем. Видите, дорогая дочь, как трудно бывает иногда совершить самое доброе дело.

— Я также уверена, что господин де Бризвиль не ограничится первым обещанием. Я ручаюсь, что если он женится на мадемуазель де Бодрикур, то…

— Вы знаете, дорогая дочь, — прервала ее настоятельница, — что если бы дело касалось лично меня, то я бы от всего отказалась… Но жертвовать в общину — это жертвовать Богу… и я не могу мешать господину де Бризвилю увеличивать число его добрых дел… Тем более что с нами случилась крупная неприятность…

— В чем дело, матушка?

— Монастырь Святого Сердца оспаривает у нас одно имение, вполне нам подходящее… Этакая ненасытная жадность! Я поговорила об этом довольно серьезно с настоятельницей.

— Она мне об этом говорила и винит во всем эконома, — отвечала княгиня.

— А! так вы ее видите, дорогая дочь? — с живейшим любопытством спросила мать Перпетю.

— Я встречалась с ней у кардинала… — не без легкого замешательства ответила княгиня.

Настоятельница, казалось, не заметила этого.

— Я, право, не понимаю, почему наша община возбуждает такую зависть у монастыря Святого Сердца!.. Нет таких гадких сплетен, которых бы они о нас не распространяли… По-видимому, некоторые особы ревнуют к чужим успехам!

— Ну, полноте, дорогая матушка, — примиряющим тоном заговорила княгиня. — Нужно надеяться, что дар господина де Бризвиля поможет вам осилить соперников. В этом браке заключается двойная выгода, так как состояние попадает в руки человека, вполне нам преданного и который употребит его для нашей пользы… С сотней тысяч годового дохода положение нашего яростного защитника будет неизмеримо крепче, а у нас будет, наконец, человек, достойный нашего дела, и нам уже не придется прибегать к какому-то Дюмулену.

— Но талантливый все-таки человек этот Дюмулен! Я считаю, что его стиль — это стиль святого Бернара, разгневанного нечестием века!

— Увы, если бы вы знали, матушка, каков святой Бернар этот месье Дюмулен!! Но я не хочу осквернять ваш слух… Одно могу сказать, что такие защитники скорее вредят святому делу! Однако прощайте, дорогая матушка… До свиданья. Итак, караульте сегодня хорошенько, особенно этой ночью… Возвращение солдата грозит бедой!

— Будьте спокойны… Ах, я и забыла. Флорина просила меня уговорить вас оказать ей милость, взяв ее в услужение; вы знаете, как преданно она наблюдала за вашей несчастной племянницей… Я думаю, что можно ее вознаградить таким образом; она тогда еще больше к вам привяжется… да и я буду вам очень благодарна.

— Если она вас хоть сколько интересует, дорогая матушка, то все уже решено… Я беру ее к себе… Пожалуй, она мне будет даже полезнее, чем я думала.

— Тысячу благодарностей за вашу любезность, дочь моя… Не забудьте, что завтра в два часа у нас долгое совещание с его преосвященством монсеньором.

— Я буду точна, матушка… Только, пожалуйста, сегодня ночью удвойте надзор: это охранит нас от большого скандала.

Почтительно поцеловав руку настоятельницы, княгиня удалилась через большие двери кабинета, выходившие на главную лестницу. Несколько минут спустя другим боковым ходом к настоятельнице вошла Флорина. Она с боязливой униженностью подошла к матери Перпетю, сидевшей у стола.

— Вы не встретились с княгиней де Сен-Дизье? — спросила та.

— Нет, матушка: я ждала в коридоре, выходящем в сад.

— Княгиня берет вас к себе на службу с сегодняшнего дня, — сказала настоятельница.

Флорина вымолвила с жестом горестного изумления:

— Меня, матушка? Но ведь я…

— Я попросила ее от вашего имени… Вы согласны, — повелительно заметила почтенная мать.

— Но, матушка, ведь я вас просила…

— Я вам говорю, что вы согласны, — таким решительным тоном заявила настоятельница, что Флорина покорно ответила:

— Я согласна…

— Это приказ господина Родена.

— Я так и предполагала, матушка, — горестно заметила Флорина. — На каких же условиях я туда поступаю?

— На тех же, что и к ее племяннице.

Флорина вздрогнула.

— Итак, значит, я должна буду делать тайные донесения о поведении княгини? — спросила она.

— Да… Вы должны все замечать, все запоминать и обо всем давать отчет.

— Хорошо, матушка.

— Особенно старайтесь подмечать все, что касается сношений княгини с настоятельницей монастыря Святого Сердца… Принимайте во внимание все… Необходимо оградить княгиню от вредных влияний!

— Я буду повиноваться, матушка.

— Вы должны будете постараться узнать, почему сюда доставили, да еще с наставлениями насчет строгого содержания, двух девочек-сирот от мадам Гривуа, доверенной княгини.

— Да, матушка!

— Кроме того, постарайтесь внимательно наблюдать за всем. Впрочем, завтра я отдам вам особые распоряжения еще по одному вопросу.

— Хорошо, матушка.

— Если вы будете как следует вести себя и верно станете выполнять наставления, то я скоро возьму вас от княгини и помещу домоправительницей к одной молодой новобрачной. Это будет прекрасное и прочное положение… конечно, на тех же условиях… Итак, вы поступаете к княгине по личному желанию. Слышите?

— Да, матушка, я не забуду…

— Что за горбатую девушку вы привели с собою?

— Несчастное существо, лишенное всяких средств к существованию. Она неглупа, воспитание выше ее положения, хорошая белошвейка и нуждается в работе. Я сегодня собрала о ней сведения, — они превосходны.

— Она горбата и безобразна?

— Нет, лицо у нее довольно интересное, но она, действительно, плохо сложена.

Казалось, настоятельница осталась довольна сведениями о рекомендуемой работнице, особенно тем, что она кротка и страдает физическим недостатком.

После минуты размышления она прибавила:

— А она неглупа?

— Очень неглупа.

— И без средств к существованию?

— Без малейших.

— А религиозна?

— Обрядов не исполняет.

— Это неважно, — мысленно решила настоятельница, — особенно, если она неглупа, этого достаточно.

Затем она прибавила уже громко:

— А вы не знаете, искусная ли она работница?

— Кажется, да, матушка.

Настоятельница встала, подошла к бюро, вынула какой-то список, очень внимательно поискала в нем что-то и, положив список на место, прибавила:

— Позовите ее сюда, а сами ждите меня в кладовой для белья.

— Горбатая, умная и хорошая работница, — размышляла настоятельница. — Она не может возбудить подозрений… Ну, посмотрим…

Флорина ввела в комнату Горбунью и тотчас скромно удалилась. Бедная швея была сильно взволнована: она вся дрожала. В отсутствие Флорины она сделала открытие, которому сама боялась поверить.

Не без смутного чувства страха Горбунья осталась наедине с настоятельницей монастыря св.Марии.

3. ИСКУШЕНИЕ

Вот в чем заключалась причина глубокого волнения Горбуньи: Флорина, отправляясь к настоятельнице, оставила ее в коридоре, уставленном скамейками и служившем чем-то вроде передней второго этажа. Оставшись одна, Горбунья совершенно машинально подошла к окну, выходившему прямо в сад монастыря. С этой стороны сада высокая стена была сломана и заменена деревянным решетчатым забором. В том месте, где сломанная стена отделяла монастырский сад от соседнего, была начата постройка часовни.

У одного из окон первого этажа соседнего дома Горбунья увидала девушку, стоявшую у окна, заделанного железной решеткой и с полотняным навесом. Она делала рукой дружеские ободряющие знаки кому-то, вероятно, находившемуся в стенах монастыря. Горбунья не могла видеть, кому предназначались эти знаки, но она невольно засмотрелась на поразительную красоту черноглазой девушки, с ослепительным цветом лица. На губах незнакомки играла приветливая, ласковая улыбка. Вероятно, на ее дружелюбную пантомиму ответили, потому что она необыкновенно грациозно и выразительно прижала к груди левую руку, а правой сделала знак, как бы желая сказать, что ее сердце стремится к той особе, на которую смотрят ее глаза.

В эту минуту сквозь тучи прорвался бледный луч солнца и заиграл на волосах девушки, белое лицо которой, вплотную прижавшееся к решетке, разом осветилось ослепительным отблеском ее роскошных кудрей цвета старого золота. При виде этого прелестного лица, а особенно этих дивных золотисто-рыжих волос, Горбунья невольно вздрогнула: ей сразу пришла мысль о мадемуазель де Кардовилль, и она убедилась (надо сказать, она не ошибалась), что видит перед собой покровительницу Агриколя.

Увидав прелестную девушку в мрачном доме для сумасшедших, вспомнив, с какой необыкновенной добротой она приняла Агриколя в своем роскошном маленьком дворце, Горбунья почувствовала, что ее сердце готово разорваться от горя. Она считала Адриенну помешанной… Между тем, чем больше она к ней приглядывалась, тем больше ей казалось, что ум и изящество не покидали ее прелестное лицо. Вдруг мадемуазель де Кардовилль сделала выразительный жест, приложив к губам палец, послала два воздушных поцелуя и исчезла.

Вспомнив о важном сообщении, какое Агриколь хотел передать девушке, Горбунья горько пожалела, что не может пробраться к ней. Она была уверена, что если Адриенна и сошла с ума, то в данную минуту у нее наступил момент полной ясности сознания.

Молодая швея была погружена в тревожное раздумье, когда к ней подошла Флорина в сопровождении одной из монахинь. Горбунье, следовательно, пришлось умолчать о своем открытии, а вскоре она очутилась перед настоятельницей.

Проницательно и быстро взглянув на застенчивое, честное и кроткое лицо Горбуньи, настоятельница сочла возможным вполне согласиться с сообщением Флорины.

— Милая дочь, — ласково начала настоятельница, — Флорина передала мне, в каком ужасном положении вы находитесь… Это правда… вы нуждаетесь в работе?

— Увы, да, мадам.

— Зовите меня матушкой… дочь моя: это более ласковое имя и, кроме того, таково правило нашего дома… Мне не надо спрашивать о ваших нравственных правилах, конечно?

— Я всегда честно жила трудами своих рук, матушка, — со скромным достоинством отвечала Горбунья.

— Я верю вам, не могу не верить… Надо благодарить Бога, что Он оградил вас от многих искушений… Но скажите, хорошо ли вы работаете?

— Стараюсь, матушка: моей работой оставались довольны… Если вам угодно будет дать мне работу, вы сами увидите…

— Мне достаточно вашего слова… Вы предпочтете идти работать поденно, конечно?

— Мадемуазель Флорина сказала мне, матушка, что я не могу получить работы на дом.

— Сейчас нет, дочь моя. Потом, может быть, если случай представится, я вспомню о вас… Теперь я могу предложить вам вот что: одна почтенная старая дама спрашивала меня о поденной швее. Если вы явитесь от моего имени, вас, несомненно, примут. Наша община снабдит вас необходимым платьем и получит за него впоследствии постепенно деньги из вашего заработка… последний доходит до двух франков в день… Вам достаточно этого?

— Помилуйте, матушка! Это превышает все мои ожидания.

— Заняты вы будете с девяти утра до шести вечера… значит, у вас останется несколько свободных часов. Мне кажется, что условия достаточно хороши?

— Еще бы, матушка, они превосходны!

— Я должна вас предупредить, что община поместит вас у одной очень набожной вдовы, госпожи де Бремон. Надеюсь, что в ее доме вы увидите достойные примеры; если бы случилось иначе… вы должны будете предупредить меня.

— Как так, матушка? — с удивлением спросила Горбунья.

— Выслушайте меня внимательно, дочь моя, — самым ласковым тоном начала настоятельница. — Община св.Марии преследует двоякую святую цель… Вы, конечно, понимаете, что раз мы обязаны ручаться за нравственность тех, кто рекомендован нами на места, то мы должны в то же время быть уверены в моральных качествах хозяев, к которым помещаем слуг.

— Очень разумное и справедливое решение, матушка!

— Не правда ли? Ну так вот, видите, если безнравственная служанка может наделать неприятностей в честной семье… то точно так же безнравственная госпожа или господин могут оказать вредное влияние на служащих у них лиц… Наша община для того и основана, чтобы предоставлять взаимную гарантию добродетельным хозяевам и добродетельным слугам.

— Ах, матушка! — наивно воскликнула Горбунья. — Те, кому пришла на ум эта мысль, заслуживают благодати Господней…

— И мы немало их слышим, дочь моя, потому что община исполняет все, что обещает. Ну вот, милую работницу, вроде вас, например, мы помещаем в дом, который считаем безукоризненным. Но если она заметит, в своих ли господах или в посетителях, дурные нравы или что-нибудь нехорошее, что оскорбляет ее религиозные принципы, она приходит к нам и поверяет все, что ее смущает… Ничего не может быть справедливее. Не правда ли?..

— Конечно, матушка, — робко отвечала Горбунья: ей начинало казаться странным это предисловие.

— Если мы найдем, — продолжала настоятельница, — что дело довольно серьезно, то мы поручаем покровительствуемой нами особе наблюдать внимательнее, чтобы убедиться, не ошиблась ли она… Если новые сообщения подтверждают наши опасения, то мы, верные своей задаче оберегать друзей, берем девушку из недостойного дома… Но так как обыкновенные работницы не настолько развиты, чтобы уметь верно судить о том, что может им повредить, то мы для их же пользы предпочитаем, чтобы они давали нам отчет каждую неделю, лично или письменно, как дочь поверяет матери, обо всем, что происходит в доме. И мы сами уже решаем, можно их оставить там или нельзя. Мы поместили на этих условиях в разные семьи больше ста человек в качестве компаньонок, продавщиц, горничных и поденщиц. И мы каждодневно радуемся, что пришли к такому решению, — так много это приносит пользы… Вы поняли меня, дочь моя?

— Да… да… матушка!.. — отвечала Горбунья, все более и более смущаясь. Она была слишком пряма и проницательна, чтобы сразу не увидеть, что эта взаимная забота о нравственности господ и слуг очень похожа на семейный шпионаж, организованный в огромных размерах, тем более что работницы и не подозревали, что служат шпионками для общины, очень ловко умевшей замаскировать подлую роль, которую они исполняли, не понимая этого сами.

— Я потому объяснила эти детали, — продолжала настоятельница, принимая молчание Горбуньи за безмолвное одобрение, — чтобы вы не считали себя обязанной оставаться в доме, где вы не будете постоянно видеть святые и лучшие примеры… Дом, куда я хочу вас поместить, дом госпожи де Бремон, — вполне достойный и святой приют… Но до меня дошли слухи, которым я не хотела бы и верить, что поселившаяся у нее недавно ее дочь, госпожа де Нуази, не особенно примерно ведет себя, что она небрежно относится к религиозным обрядам и в отсутствие мужа, уехавшего в Америку, слишком часто принимает богатого фабриканта, господина Гарди.

При имени хозяина Агриколя Горбунья не могла не сделать легкого движения и покраснела.

Настоятельница приняла это за признак оскорбленной стыдливости девушки и прибавила:

— Я должна сказать вам все, дочь моя, чтобы вы могли быть настороже. Я должна упомянуть даже о слухах, которые считаю ложными, потому что у госпожи де Нуази были перед собой слишком хорошие примеры, чтобы так забыться… Но, проводя в доме целый день, вы лучше всех будете знать, ложны или правдивы эти слухи. Если же, к несчастью, они основательны, то вы придете мне сообщить все, что наводит на эту мысль, и если я соглашусь с вами, то немедленно возьму вас оттуда, так как святое поведение матери не может искупить зла, наносимого дурным поведением ее дочери… Раз вы становитесь членом нашего общества, я отвечаю за ваше спасение! Кроме того, если ваше целомудрие заставит вас покинуть дом госпожи де Бремон раньше, чем мы найдем возможность устроить вас в другом месте, и вы на некоторое время останетесь без работы, община будет до того, как найдется место, платить вам по франку в день… если мы будем вами довольны. Видите, как хорошо иметь дело с нами? Итак, решено… послезавтра вы поступаете к госпоже де Бремон.

Горбунья находилась в мучительном затруднении. То она думала, что оправдались ее первые подозрения и, пользуясь нищетой, община считает возможным сделать из нее низкую шпионку за повышенную плату; несмотря на всю скромность Горбуньи, гордость ее возмущалась при одной мысли, что ее считают на это способной. То, напротив, врожденная деликатность отказывалась допустить, что женщина в возрасте и положении настоятельницы могла предложить такие условия, одинаково унизительные для обеих, и она упрекала себя в подозрениях, думая, что настоятельница хочет убедиться, устоит ли ее честность перед таким блестящим предложением. Склонная видеть во всех людях прежде всего хорошее, чем дурное, Горбунья остановилась на последнем решении. Она подумала также, что если и ошибается, то отказ от неблагородного предложения настоятельницы не заденет самолюбия последней. Поэтому с движением, не высокомерным, но полным скромного достоинства, девушка подняла опущенную до сих пор голову и, глядя прямо в лицо настоятельнице, чтобы та видела, насколько она искренна, сказала слегка взволнованным голосом, забывая на этот раз прибавить: «матушка».

— Ах, мадам! я не могу вас упрекнуть за подобное испытание… Я очень жалка, и вы вправе мне не доверять. Но поверьте, что, как я ни бедна, я никогда бы не согласилась делать столь низкие вещи, которые вы сочли необходимым предложить мне, чтобы испытать мою честность и узнать, достойна ли я вашего участия. Нет, нет, мадам. никогда и ни за какую цену я не решилась бы сделаться осведомительницей!

Горбунья произнесла последние слова с такой горячностью, что ее бледное лицо даже покраснело. Настоятельница была слишком тактична и опытна, чтобы усомниться в ее искренности. Довольная оборотом, приданным разговору молодой девушкой, она ласково улыбнулась и протянула ей руки:

— Хорошо, очень хорошо, дочь моя; подите ко мне, я хочу вас обнять…

— Простите меня, матушка… Вы слишком добры… мне совестно…

— Нет, ваши слова полны искренности, но поверьте мне, я не хотела вас испытывать. Ничего похожего на предательство нет в той дочерней откровенности, которой мы требуем от наших членов. Но есть личности, — и вы, как я вижу, дорогая дочь, принадлежите к их числу, — настолько разумные, что не нуждаются в нашем руководстве… Я возлагаю, следовательно, ответственность всецело на вас и согласна выслушивать от вас лишь те признания, какие вы добровольно захотите мне сделать.

— Как вы добры! — воскликнула Горбунья, не имея понятия о хитрой изворотливости ума монахини и воображая, что она получит возможность честно зарабатывать свой хлеб.

— Это не доброта, это только справедливость! — еще ласковее заметила настоятельница. — Таких девушек, как вы, которых бедность не только не испортила, но и возвысила в нравственном отношении, нельзя переоценить. Конечно, это происходит оттого, что вы строго исполняете Заветы Божьи?

— Матушка!..

— Последний вопрос, дочь моя: сколько раз в месяц вы исповедуетесь?

— Я восемь лет, со времени моего первого причастия, не была на исповеди. Я вынуждена работать день и ночь, чтобы не умереть с голоду… Поэтому у меня не хватает времени…

— Боже! — воскликнула мать Перпетю, с горестным изумлением всплеснув руками. — Как? Неужели вы не исполняете обрядов?

— Увы, я сказала уже вам, что у меня нет для этого времени! — растерянно глядя на настоятельницу, прошептала Горбунья.

После нескольких минут молчания настоятельница грустно промолвила:

— Я очень огорчена, дочь моя… Я говорила уже вам, что мы имеем дело только с набожными особами и рекомендовать можем только богомольных и исполняющих все церковные требования. Таково необходимое условие нашей общины. Так что, к сожалению, я не могу предоставить вам работу, как, было, надеялась… Но если в будущем вы освободитесь от равнодушия к исполнению духовных обязанностей… то я посмотрю…

— Мадам, — вымолвила Горбунья со стесненным сердцем, чувствуя, что должна отказаться от надежды получить работу, — простите меня, что я вас задержала… попусту…

— Мне ужасно жаль, милая дочь, что я не могу вас принять в наше общество… Но я все-таки не теряю надежды… Я надеюсь, что когда-нибудь такая достойная девушка будет в состоянии заслужить покровительство набожных особ… Прощайте, дочь моя, идите с миром; да благословит вас Бог и да вернет вас к Себе окончательно…

Говоря это, настоятельница провожала Горбунью до двери с самой материнской по внешности заботливостью и лаской, сказав на прощанье:

— Идите по коридору, спуститесь по лестнице и постучитесь во вторую дверь направо: там кладовая для белья, и Флорина вас оттуда проводит… Прощайте, моя милая…

Когда Горбунья вышла из комнаты, долго сдерживаемые слезы полились у нее ручьем. Не желая показаться в таком виде Флорине и монахиням, которые, несомненно, были в белошвейной, Горбунья остановилась на минуту у окна в коридоре, чтобы отереть струившиеся слезы.

Машинально взглянув в направлении, где она видела раньше девушку, принятую за мадемуазель де Кардовилль, она вдруг увидала, что та вышла из дверей дома и быстрыми шагами подходит к решетчатому забору, разделявшему два сада. В ту же минуту, к своему глубокому изумлению, Горбунья увидала одну из двух сестер: бледную, слабую и еле державшуюся на ногах Розу Симон, исчезновение которой с ее сестрой ввергло в такое глубокое отчаяние Дагобера. Она приблизилась к мадемуазель де Кардовилль, опасливо оглядываясь и как бы боясь, чтобы ее не увидели.

4. ГОРБУНЬЯ И АДРИЕННА

Взволнованная и встревоженная Горбунья высунулась из монастырского окна и с живейшим беспокойством следила за движениями Розы Симон и мадемуазель де Кардовилль, которых она никак не думала увидать обеих в подобном месте.

Сирота, подойдя к самой решетке, отделявшей сад монастыря от сада больницы доктора Балейнье, сказала что-то Адриенне, на лице которой выразилось удивление, негодование и жалость. В это время показалась монахиня, беспокойно оглядывавшаяся по сторонам, очевидно кого-то отыскивая. Увидав Розу Симон, робко прижавшуюся к решетке, она подбежала к ней и схватила ее за руку, видимо, строго упрекая; несмотря на довольно энергичное вмешательство мадемуазель де Кардовилль, горячо протестовавшей, она потащила девушку к монастырю, причем бедная Роза, вся в слезах, два-три раза оглянулась на Адриенну, которая, сделав несколько выразительных жестов, быстро отвернулась, как бы желая скрыть набежавшие слезы.

Коридор, где стояла Горбунья во время этой трогательной сцены, находился во втором этаже. Молодой девушке пришло в голову спуститься вниз и поискать возможности пробраться в сад, чтобы поговорить с этой красавицей с золотыми волосами, удостовериться, действительно ли это была мадемуазель де Кардовилль, и, если она теперь находится в здравом разуме, передать, что Агриколь имеет сообщить ей нечто очень важное, но не знает, как это сделать.

День заканчивался, солнце клонилось к закату. Опасаясь, что Флорине надоест ее ждать, Горбунья решилась действовать как можно скорее. Время от времени прислушиваясь, швея дошла легкими, неслышными шагами до конца коридора и спустилась по лестнице из трех ступенек на площадку, куда выходила дверь из кладовой белья. С площадки винтовая лестница шла вниз. Горбунья, слыша за дверью голоса, поспешно спустилась и очутилась в нижнем коридоре, откуда стеклянная дверь выходила в часть личного сада настоятельницы. Под прикрытием густой и переплетавшейся зелени длинной аллеи Горбунья незаметно пробралась к решетке больничного сада. В двух шагах от нее, на деревянной скамье сидела Адриенна де Кардовилль, облокотясь на спинку скамьи.

Испуг, утомление, отчаяние той ужасной ночи, когда она была привезена в больницу, поколебали на время твердость характера Адриенны. Воспользовавшись подавленным состоянием и слабостью, доктор Балейнье с дьявольской хитростью успел даже внушить сомнение относительно ее умственного здоровья. Но спокойствие, наступившее вслед за сильным возбуждением, размышление и здравый, тонкий ум Адриенны помогли преодолеть тот страх, который доктору удалось, было, в ней возбудить. Она даже не верила больше в заблуждение ученого доктора. Она ясно поняла по поведению этого человека отвратительное лицемерие и редкую дерзость, соединенную с необыкновенной ловкостью. Поздно, правда, но она поняла, что доктор Балейнье был слепым орудием госпожи де Сен-Дизье. С той поры она замкнулась в гордом молчаливом спокойствии. Ни одной жалобы, ни одного упрека не сорвалось с ее уст. Она ждала. А между тем, хотя она и пользовалась относительной свободой в действиях (однако сноситься с внешним миром не могла), все-таки ее положение было тем тяжелее, что она ужасно страдала от отсутствия приятных для взора изящных вещей, которыми любила себя окружать. Но она знала, что подобное положение не могло длиться долго. Адриенна понятия не имела о действии и о применении законов, но здравый смысл подсказывал ей, что если временное насильственное заключение еще могло быть оправдано признаками внезапной болезни, то злоупотреблять этим долго нельзя. Не могла же девушка ее положения пропасть бесследно, не возбудив толков и разговоров, и тут уж нельзя будет безнаказанно обманывать насчет ее состояния, а помешательство потребуется доказывать гласно. Правильно или нет думала Адриенна, но эта уверенность возвратила ей прежнюю энергию и гибкость ума. Не раз она тщетно старалась понять причины своего заключения, так как хорошо знала, что княгиня де Сен-Дизье должна была действовать, руководясь какими-то очень вескими причинами, а не просто желанием ее помучить… И Адриенна не ошиблась. Д'Эгриньи и княгиня были уверены, что она знает о важности дня 13 февраля, хотя и скрывает это, и, несомненно, явится на улицу св.Франциска, чтобы предъявить свои права. Запрятав Адриенну в сумасшедший дом, они хотели нанести роковой удар по ее будущему, но нужно оговориться, что эта предосторожность была бесполезна, так как хотя мадемуазель де Кардовилль была на пути к открытию семейного секрета, который от нее скрывали, но она не окончательно в него проникла, потому что некоторые важные семейные бумаги были спрятаны или затеряны. Но каковы бы ни были причины гнусного поведения ее врагов, она до глубины души была им возмущена. Трудно было найти человека, менее злобного и мстительного, чем эта великодушная девушка, но при мысли о мучениях, которые она выносила из-за княгини Сен-Дизье, аббата д'Эгриньи и доктора Балейнье, Адриенна давала себе слово добиться всеми возможными средствами полного отмщения. Если ей в этом отказывали, она была полна решимости продолжать борьбу с жестокими, коварными лицемерами не только для того, чтобы отомстить за себя, но чтобы избавить от тех же мучений более слабых и не способных к борьбе.

Находясь под тяжким впечатлением от встречи с Розой Симон, Адриенна сидела, склонившись на спинку скамьи и прикрыв глаза левой рукой. Она положила шляпу рядом с собою, и золотые локоны почти совершенно скрывали ее свежие и гладкие щеки. Небрежная, но полная грации склоненная поза подчеркивала красоту и изящество ее стана, который особенно удачно обрисовывался зеленым муаровым платьем. Широкий воротник с розовым галстуком и плоские рукавчики из великолепного гипюра смягчали резкий контраст между цветом платья и прозрачной белизной ее лебединой шеи и рафаэлевских рук с чуть заметными голубыми жилками. На высоком подъеме стройной ножки перекрещивались тонкие ленты черного атласного башмака: доктор разрешил ей одеваться с обычным ее вкусом. Мы упоминали уже раньше, что привычка к изяществу костюма не была у Адриенны признаком кокетства: она смотрела на это, как на долг, обязывавший подчеркивать нарядом дарованную от Бога красоту.

При виде молодой девушки Горбунья без всякого завистливого чувства залюбовалась ее красивой фигурой и одеждой, не делая печальных сравнений со своим уродством и лохмотьями. Швея, обладавшая большим здравым умом, невольно подумала при этом, что явно странно, как могла сумасшедшая одеваться с таким вкусом и благоразумием.

Невольно изумляясь, подходила взволнованная Горбунья к решетке; ей пришло в голову, что вероятно сегодня мадемуазель де Кардовилль чувствовала себя лучше, и безумие прошло. Для того, чтобы увериться в том, что она не ошибается в своих предположениях, Горбунья произнесла взволнованным голосом не особенно громко, но очень ясно:

— Мадемуазель де Кардовилль!

— Кто меня зовет? — сказала Адриенна.

Подняв голову, она при виде Горбуньи не могла сдержать легкого восклицания изумления, почти страха…

Действительно, эта бедная, худая, горбатая девушка, нищенски одетая, явившаяся так неожиданно, не могла не внушить Адриенне, с ее поклонением красоте, чувство страха, даже отвращения…

Горбунья не заметила произведенного ею впечатления. Она стояла, неподвижно устремив взор, со сложенными руками, выражая глубокое восхищение и почти обожание; она как бы невольно преклонилась перед ослепительным зрелищем красоты мадемуазель де Кардовилль, которую она только сейчас увидала во всем блеске.

Рассказ Агриколя о красоте и обаянии его покровительницы был, по ее мнению, слишком бледен и не давал понятия об очаровательной девушке, лучше которой Горбунья не представляла себе ничего даже в своих тайных поэтических мечтах.

По странному совпадению, созерцание прекрасного идеала приводило в один и тот же божественный восторг обеих девушек, столь различных между собой, эти два противоположные типа — красоты и безобразия, богатства и нищеты. Отдав невольно дань поклонения Адриенне, Горбунья сделала движение к решетке.

— Что вам от меня надо? — воскликнула, вставая, мадемуазель де Кардовилль с видом отвращения, которого не могла теперь не заметить Горбунья.

Скромно опустив глаза, последняя сказала еле слышно:

— Простите, мадемуазель, за мое внезапное появление, но дорога каждая минута… меня прислал Агриколь!

Назвав кузнеца, Горбунья с беспокойством взглянула на Адриенну, опасаясь, не забыла ли мадемуазель де Кардовилль имени ее приемного брата. Но к своей радости, — она заметила, что имя Агриколя, казалось, уменьшило страх Адриенны, которая подошла к решетке и с ласковым любопытством посмотрела на Горбунью.

— Вы пришли от Агриколя Бодуэна? — спросила Адриенна. — А кто вы такая?

— Я его приемная сестра… бедная работница, живущая с ним в одном доме…

Адриенна как будто старалась собрать свои мысли и, вскоре совершенно успокоившись, сказала с доброй и ласковой улыбкой:

— Это вы посоветовали г-ну Агриколю обратиться ко мне с просьбой о залоге?

— Как, сударыня, вы помните это?

— Я никогда не забываю великодушия и благородства. Господин Агриколь мне говорил с глубокой нежностью о вашей к нему привязанности; я об этом не забыла, и это совсем не странно… Но как вы попали в монастырь?

— Мне сказали, что я найду здесь работу, в которой я, к несчастью, сильно нуждаюсь. Но настоятельница, к сожалению, мне отказала.

— А как же вы меня узнали?

— По вашей красоте, которую мне описал Агриколь.

— Не по этому ли скорее? — показала с улыбкой на свои золотистые волосы Адриенна.

— Надо извинить Агриколя, — заметила Горбунья с полуулыбкой, редкой гостьей на ее устах, — что он как поэт позволил себе, хотя и очень почтительно, описать портрет своей покровительницы… Он не пропустил ни одной черты совершенной красоты.

— Но кто внушил вам мысль заговорить со мной?

— Надежда услужить вам… Вы были так добры к Агриколю, что мне хотелось доказать вам свою благодарность…

— Прекрасно, дорогое дитя, — с непередаваемой грацией заметила Адриенна. — Мне приятно будет удвоить свою благодарность… хотя пока я ничем не могла быть полезна вашему достойному приемному брату, несмотря на мое желание.

Во время этого разговора обе молодые девушки обменялись полным удивления взором. Горбунья не в силах была понять, как могла так выражаться женщина, которую считали помешанной; она удивлялась также тому спокойствию и свободе, с какой она позволяла себе говорить с мадемуазель де Кардовилль, не угадывая, что избранные натуры с доброй душой, к числу которых принадлежала и Адриенна, умеют ободрить людей и заставить их невольно выказать свои достоинства с самой лучшей стороны.

В свою очередь, Адриенна была поражена, что бедная работница, нищенски одетая, умела выражаться таким изящным образом и так кстати. Чем больше она смотрела на Горбунью, тем скорее пропадало первое неприятное впечатление, заменяясь совершенно противоположным чувством. С обычной и быстрой женской проницательностью она успела подметить, что старенький черный чепчик Горбуньи прикрывал роскошные каштановые волосы, блестящие и приглаженные, что худенькие, узкие белые руки, обрамленные изношенными рукавами, были поразительно чисты, доказывая, что врожденные чистоплотность и самоуважение Горбуньи боролись с нуждой из чувства самоуважения. Наконец, в бледности и меланхоличности черт работницы, в разумном, кротком и нежном выражении голубых глаз таилось какое-то грустное, трогательное обаяние, какое-то скромное достоинство, заставлявшее забывать о физическом недостатке. Адриенна поклонялась физической красоте, но у нее был слишком развитой ум, слишком благородная душа и доброе сердце, чтобы она не сумела оценить и красоту нравственную, проявляющуюся иногда у самых несчастных, больных существ. Конечно, подобное суждение было для нее открытием. Богатство и положение держали ее всегда вдалеке от людей того класса, к какому принадлежала Горбунья. Красавица аристократка и несчастная работница изучали друг друга с возрастающим изумлением. Прервав невольное молчание, Адриенна сказала молодой швее:

— Причину нашего взаимного удивления легко отгадать. Вы, конечно, поражаетесь, как это сумасшедшая, если вам сообщили обо мне, может говорить так здраво, а я, — при этом мадемуазель де Кардовилль заговорила в самом сочувственном и как бы почтительном тоне, — я поражена контрастом между благородством вашего языка и манер и тем печальным положением, в каком вы, по-видимому, находитесь. Немудрено, что мое изумление еще сильнее вашего.

— Ах, мадемуазель, — с радостью воскликнула Горбунья, причем глаза ее затуманились слезами счастья. — Значит, это так! Меня обманули: я сама, видя вас, такую прелестную, ласковую и добрую, не в силах была поверить, чтобы такое несчастье могло постигнуть вас… Но позвольте… как вы сюда попали? Как это случилось?

— Бедняжка! — отвечала Адриенна, тронутая вниманием Горбуньи. — А как случилось, что вы с вашим сердцем и умом так несчастны? Но успокойтесь. Не всегда будет так: скоро я и вы, мы займем подобающее нам место. Поверьте, я никогда не забуду, что, несмотря на мучительные заботы, овладевающие вами, из-за безработицы, одна, без средств к существованию, вы подумали обо мне, желая быть мне полезной… И вы, действительно, можете оказать мне большую услугу… я очень рада этому, потому что тогда я еще больше буду вам обязана: вы увидите, как я буду злоупотреблять своей благодарностью… — прибавила Адриенна с прелестной улыбкой. — Но раньше, чем говорить о себе, подумаем о других. Ваш приемный брат в тюрьме?

— Теперь, вероятно, уже нет; благодаря великодушию одного товарища, вчера его отец внес залог и его обещали освободить сегодня же… Но я получила от него письмо еще из тюрьмы, где он пишет, что имеет сообщить вам нечто очень важное.

— Мне?

— Да, вам. Каким образом может Агриколь, освободившись, передать вам?

— Он хочет что-то сообщить мне! — повторила в задумчивости мадемуазель де Кардовилль. — Не могу себе представить, что бы это могло быть. Но, во всяком случае, пока я здесь, я лишена всякой возможности сноситься с внешним миром. Господин Агриколь пока никак не может меня увидеть. Пусть, значит, он ждет, когда я выйду. Кроме того, надо выручить из монастыря двух бедных сирот… более меня достойных участия… дочерей маршала Симона, задерживаемых здесь насильно.

— Вы знаете их, мадемуазель?

— Господин Агриколь, сообщая мне об их прибытии в Париж, сказал, что им пятнадцать лет и что они поразительно похожи друг на друга… Третьего дня, прогуливаясь здесь, по обыкновению, я увидала у окон разных келий, одной внизу, другой наверху, двух заплаканных девушек, сходство которых между собой и какое-то тайное предчувствие навели меня на мысль, что это те самые сиротки, о которых говорил господин Агриколь и которые заинтересовали меня и раньше, поскольку они мои родственницы.

— Они ваши родственницы, мадемуазель?

— Как же!.. Не имея возможности иначе помочь, я старалась хоть знаками выразить им сочувствие. Их слезы и унылый вид прелестных лиц ясно убедили меня, что они такие же невольные пленницы в монастыре, как я в больнице!

— Я начинаю понимать… вы жертва семейной злобы.

— Какова бы ни была моя участь, я заслуживаю меньшего сожаления, чем двое детей… Их отчаяние меня очень тревожит… Кажется, больше всего их мучит разлука… Из немногих слов, сказанных мне сейчас одной из сирот, я поняла, что они жертвы злодейского замысла… Но, благодаря вам появляется возможность их спасти. С тех пор, как я здесь, я лишена возможности общения с внешним миром. У меня нет ни пера, ни бумаги. Но если вы будете внимательно меня слушать, то, быть может, мы сумеем бороться против гнусного преследования.

— Говорите же, мадемуазель, говорите!

— Солдат, привезший девушек во Францию, отец Агриколя, здесь?

— Да. Если бы вы видели его гнев и отчаяние, когда исчезли девушки, доверенные ему умирающей матерью!

— Необходимо, чтобы он воздержался от всякого насилия… иначе все потеряно. Вот возьмите это кольцо. — Адриенна сняла с одного из пальцев колечко. — Отдайте кольцо ему и пусть он сейчас же идет… вы запомните имя и адрес?

— Не беспокойтесь, мадемуазель, не забуду. Агриколь только один раз произнес ваше имя, а я не забыла. У сердца есть своя собственная память!

— Я это вижу, милое дитя! Так запомните имя: граф де Монброн…

— Граф де Монброн… Не забуду.

— Это один из моих добрых старых друзей. Он живет на Вандомской площади, в доме N7.

— Вандомская площадь, N7. Я запомню.

— Пусть отец Агриколя идет к нему сегодня же. Если его нет дома, пусть подождет. Он должен ему отдать это кольцо в доказательство, что его прислала я, и пусть он ему подробно расскажет обо всем: и о похищении сестер Симон, и адрес монастыря, где их задерживают как пленниц. Обо мне пусть тоже сообщит, что меня заперли в больницу доктора Балейнье… Правда всегда чувствуется: граф ему поверит. Это человек поразительного ума, очень опытный и обладающий большим влиянием. Он тотчас же предпримет необходимые шаги, и завтра, самое позднее послезавтра, я в этом уверена, я и бедные сироты, мы будем на свободе. И все это благодаря вам… Но минуты дороги… торопитесь… Нас могут застать вместе… спешите, дитя мое…

Уже совсем собравшись уходить, Адриенна еще раз обернулась к Горбунье и таким сердечным, ласковым тоном сказала ей, что бедная девушка ни на минуту не усомнилась в искренности этих слов:

— Господин Агриколь сказал мне, что сердце мое стоит вашего: только теперь я поняла, как лестно, как почетно для меня это сравнение… Прошу вас, дайте вашу руку… — Прибавила она со слезами на глазах и протянула сквозь решетку свою прелестную ручку.

Слова и движения Адриенны были полны такого дружеского участия, что Горбунья без ложного стыда вложила свою исхудавшую руку в руку красавицы-аристократки.

Порывом невольного, святого почтения Адриенна поднесла эту руку к своим губам и проговорила:

— Если я не могу поцеловать мою спасительницу как сестру, мне хотя бы поцеловать руку, облагороженную и освященную трудом!

В это время в саду больницы послышались чьи-то шаги, и Адриенна быстро скрылась между деревьями, успев шепнуть Горбунье:

— Смелее… не забудьте… надейтесь!

Все это произошло так быстро, что молодая работница не успела сделать ни шагу. Слезы струились по ее бледным щекам, но теперь это были слезы радости. Мадемуазель де Кардовилль обошлась с ней, как с сестрой; она поцеловала руку ей, несчастному существу, прозябающему в бездне нищеты и отчаяния; она гордилась, что сердца их схожи… Трудно найти пример более чистого чувства равенства, чувства, сходного с дивными словами Евангелия. Есть слова и впечатления, которые заставляют добрую душу забыть о целых годах страдания и муки. Они, как блестящая молния, открывают иногда человеку его собственное величие. То же случилось и с Горбуньей: благодаря великодушным словам, ей стало ясно на минуту сознание ее высоких достоинств… И хотя это чувство промелькнуло очень быстро, но Горбунья невольно сложила руки и взглянула на небо с чувством глубокой благодарности. Если она и не исполняла обрядов, как выражаются ультрамонтаны на своем жаргоне, то никто больше нее не был проникнут чувством истинной христианской веры, которая в сравнении с обрядностью является тем же, чем неизмеримая беспредельность звездного неба в сравнении с ограниченным куполом любого храма!


Через пять минут после прощания с мадемуазель де Кардовилль Горбунья, выбравшись никем не замеченной из сада, постучалась в дверь кладовой для белья.

Ей отворила одна из монахинь.

— Здесь мадемуазель Флорина, с которой я пришла, сестра? — спросила швея.

— Она не могла вас так долго ждать и ушла… Вы были у матушки настоятельницы?

— Да… да, сестра, — отвечала Горбунья, опустив глаза. — Не будете ли вы добры указать мне выход?

— Идите за мной!

Горбунья шла за монахиней, дрожа при мысли о возможности встречи с настоятельницей, которая, несомненно, была бы вправе удивиться и учинить допрос о причине столь долгого пребывания в монастыре. Наконец первая дверь из монастыря за ней затворилась. Поспешно пройдя по широкому двору, Горбунья подошла к домику привратника, чтобы попросить выпустить ее из ворот, как вдруг грубый голос за дверью произнес следующие слова:

— Кажись, старина Жером, придется нам сегодня ночью удвоить караул. Я хочу вложить в ружье две пули вместо одной… Мать-настоятельница приказала обойти кругом два раза вместо одного…

— Мне, брат, ружья не надо… У меня коса так отточена, что любо… Это оружие садовника… и следует сказать — не худое оружие.

Невольно встревоженная этими нечаянно подслушанными словами, Горбунья робко позвонила и попросила ее выпустить.

— Вы это откуда взялись? — подозрительно спросил привратник, показавшись на пороге двери с ружьем, которое он заряжал.

— Я от матушки-настоятельницы, — робко ответила Горбунья.

— Правда? — грубо сказал Николя. — Что-то вы не похожи на важную птицу… Ну, да ладно… все равно… проваливайте… да поживее!

Ворота отворились, и Горбунья вышла. Как только она очутилась на улице, к ней, к ее великому изумлению, подбежал Угрюм, за которым торопливо следовал Дагобер. Горбунья поспешила навстречу солдату, как вдруг ее окликнул молодой и звонкий голос:

— Эй! милая Горбунья!

Девушка обернулась: с противоположной стороны к ней бежал Агриколь.

5. ВСТРЕЧИ

При виде Дагобера и Агриколя Горбунья в изумлении остановилась в нескольких шагах от ворот монастыря.

Солдат еще не увидел работницу. Он быстро шел за Угрюмом, который, несмотря на свои впалые бока, на грязный и взъерошенный вид, казалось, дрожал от радости, поворачивая время от времени свою умную голову к хозяину, к которому он тотчас же вернулся, после того как приласкался к Горбунье.

— Да, да, я тебя понимаю, старина, — говорил с чувством солдат. — Ты оказался вернее меня. Ты ни на минуту не оставлял их одних, моих милых деток. Ты за ними пошел, ждал их день и ночь, не евши, голодал у того дома, куда их отвезли, и, наконец, не дождавшись их возвращения, побежал домой, искать меня… Я бегал, как бешеный дурак… ты же делал то, что я должен был, конечно, сделать: ты открыл, где они находятся… Ну что же? Что это доказывает? Что животные лучше людей?.. Это давно известно… Так наконец-то я их увижу… Как я подумаю, что завтра 13-е число и что без тебя все бы погибло, меня просто дрожь берет… Скоро ли мы дойдем?.. Какое пустынное место… и ночь уже приближается…

Дагобер держал речь, не сводя глаз с собаки, поспешно бежавшей впереди… Вдруг Угрюм бросился от него, и Дагобер, подняв голову, увидал, что он ласкается к Горбунье и Агриколю, встретившимся у ворот монастыря.

— Горбунья! — приветствовали отец и сын молодую работницу, с удивлением смотря на нее.

— Прекрасные известия, господин Дагобер! — с невыразимой радостью проговорила Горбунья. — Роза и Бланш найдены… — Затем, повернувшись к кузнецу, она прибавила: — Прекрасные известия, Агриколь! Мадемуазель де Кардовилль вовсе не сошла с ума… Я сейчас с ней виделась!..

— Она не помешана! Какое счастье! — сказал кузнец.

— Дети мои!! — дрожащим от волнения голосом воскликнул старик, пожимая руки Горбунье. — Вы их видели?

— Да, сейчас… они очень печальны и огорчены… я не могла с ними поговорить.

— Уф! — сказал Дагобер, как бы задыхаясь от полученного известия и прижимая к груди руки. — Уф! Я никогда не думал, что мое старое сердце может так шибко биться. А между тем, благодаря Угрюму, я почти приготовился к этой вести… Но все равно… Меня просто ослепила радость… голова закружилась.

— Видишь, батюшка, какой славный денек сегодня выдался, — сказал Агриколь, с благодарностью смотря на молодую работницу.

— Обнимите меня, славная и достойная девушка, — прибавил солдат, крепко обнимая Горбунью; затем, сгорая от нетерпения, воскликнул: — Ну, пойдемте за девочками!

— Милая Горбунья, — сказал глубоко тронутый Агриколь, — ты возвращаешь покой, быть может, даже жизнь отцу… А как ты узнала… о мадемуазель де Кардовилль?

— Чисто случайно… А ты как здесь очутился?

— Угрюм остановился и лает! — воскликнул Дагобер и поспешно двинулся вперед.

Действительно, собака, не менее своего господина жаждавшая поскорее увидеть сирот, но лучше его знавшая, где они находятся, уселась у ворот монастыря и залаяла, чтобы привлечь внимание Дагобера. Последний понял этот призыв и спросил Горбунью, указывая на дом:

— Они здесь?

— Да, здесь.

— Я был в этом уверен… Славная собака! О, да! животные лучше людей… исключая вас, дорогая Горбунья… вы лучше людей и зверей!.. Наконец-то я увижу моих бедных малюток! Наконец-то я буду с ними!..

Говоря это, несмотря на свои годы, Дагобер бегом побежал к Угрюму.

— Агриколь! — воскликнула Горбунья. — Не давай твоему отцу постучаться в дверь, иначе он все погубит…

В два прыжка Агриколь был возле отца. Тот уже готов был взяться за молоток.

— Батюшка, не стучись! — воскликнул кузнец, хватая его за руку.

— Какого черта ты толкуешь?

— Горбунья сказала, что все будет потеряно, если ты постучишься.

— Что-о?!

— Вот она тебе все объяснит.

В это время Горбунья, менее проворная, чем Агриколь, подошла к ним и сказала солдату:

— Господин Дагобер, надо отойти от ворот… их могут открыть… заметят вас, заподозрят… Лучше пройдем у стены…

— Заподозрят? В чем заподозрят? — с удивлением спрашивал Дагобер, не отходя от ворот.

— Умоляю вас… не оставайтесь тут! — с такой настойчивостью сказала Горбунья, что Агриколь невольно прибавил:

— Батюшка, раз Горбунья это говорит, значит, у нее есть основательная причина. Послушаемся ее… Бульвар Госпиталя в двух шагах… там никого нет… Мы можем там спокойно переговорить…

— Черт меня возьми, если я что-нибудь понимаю! — воскликнул Дагобер, все-таки не отходя от ворот. — Девочки тут… я их беру… увожу с собой… вот и все… и дела-то всего на десять минут!

— О, не думайте так, господин Дагобер! — сказала Горбунья. — Дело совсем не так просто… Идемте… уйдем отсюда скорее — слышите, голоса за воротами…

Действительно, послышался какой-то шум на дворе.

— Идем, батюшка… идем, — сказал Агриколь, почти силой увлекая старика.

Угрюм, очень удивленный, по-видимому, этим промедлением, полаял немного, оставаясь у ворот, как бы выказывая нежелание покидать свой пост и протестуя против подобного отступления, но по знаку Дагобера собака присоединилась к армейскому корпусу.

Было около пяти часов вечера. Поднялся сильный ветер. Небо покрылось тяжелыми и темными дождевыми тучами. Мы уже сказали, что бульвар Госпиталя, примыкавший к монастырскому саду, почти никем не посещался. Дагобер, Агриколь и Горбунья могли, следовательно, держать здесь совет в совершенном уединении.

Солдат не скрывал своего бурного нетерпения и, как только они повернули за угол, обратился к Горбунье:

— Ну, говорите же… объясните, в чем дело: вы видите, я как на горячих угольях!

— Дом, где заперты дочери маршала Симона, — монастырь, месье Дагобер.

— Монастырь! — воскликнул солдат. — Так и следовало думать… Ну и что! Я и в монастырь за ними пойду… как и повсюду… Попытка не пытка!

— Но, господин Дагобер, девочек там держат против их и вашего желания… и вам их не отдадут!

— Мне не отдадут?.. А вот, черт возьми, мы посмотрим!.. — и он сделал шаг по направлению к улице.

— Батюшка! — сказал Агриколь, удерживая его. — Минутку терпения… Выслушай Горбунью!

— Нечего мне слушать! Как?.. Мои дети тут… в двух шагах от меня… я об этом знаю и не заполучу их во что бы то ни стало тотчас же?! Ого, черт возьми!.. Это было бы интересно!.. Пустите меня!..

— Господин Дагобер! Умоляю вас! — просила Горбунья, овладев другой его рукой, — выслушайте меня… Есть другой способ вернуть бедных сирот без насилия: мадемуазель де Кардовилль особенно настаивала на том, что насилие может погубить все…

— Если есть возможность действовать иначе… отлично… но только говорите скорее, каким же способом надо действовать?

— Вот кольцо мадемуазель де Кардовилль…

— Что это за мадемуазель де Кардовилль?

— Это, батюшка, та самая великодушная барышня, которая хотела внести за меня залог и которой я должен сообщить нечто очень важное…

— Ну ладно, ладно, потолкуем об этом после. Что означает это кольцо?

— Вы его возьмете и отправитесь сейчас на Вандомскую площадь, в дом N7, к графу де Монброн. Это очень влиятельный человек и старый друг мадемуазель де Кардовилль. Это кольцо докажет, что вы пришли к нему от ее имени. Вы скажете графу, что мадемуазель де Кардовилль задерживают в больнице рядом с этим монастырем, выдавая ее за помешанную, а в монастыре силой держат дочерей маршала Симона…

— Ну а дальше, дальше?

— Дальше, граф предпримет необходимые шаги перед высокопоставленными особами об освобождении дочерей маршала, и, может быть, завтра или послезавтра…

— Завтра или послезавтра! — воскликнул Дагобер. — Да еще может быть!!! Мне необходимо их освободить сегодня же… сейчас… а то послезавтра! И еще: может быть!.. Нечего сказать, вовремя!.. Спасибо, милая Горбунья, но возьмите ваше колечко… я предпочитаю действовать сам… Подожди меня здесь, сынок…

— Батюшка! что ты затеваешь? — воскликнул Агриколь, стараясь удержать старика. — Вспомни, ведь это монастырь, слышишь: монастырь!

— Ты, брат, ничего еще не понимаешь, призывник еще. А я знаю, как надо действовать в монастырях. В Испании научился, небось сто раз проделывал… Вот как будет дело: я постучусь, мне ответит сестра-привратница, спросит, что мне надо, я ей отвечу, конечно; она попытается меня остановить, я не послушаюсь; пройду, начну кричать во все горло девочек, побегу по всем этажам.

— А монахини-то, месье Дагобер, монахини! — говорила Горбунья, стараясь удержать старика.

— Монахини побегут за мной следом, будут кричать, точно галчата, выкинутые из гнезда, — дело мне знакомое! В Севилье я таким образом освободил одну андалузку, которую силой держали в монастыре. Пусть их кричат, я мешать не стану! И так я обегу весь монастырь, призывая Розу и Бланш… Они меня услышат… откликнутся… Если они заперты, я беру первое, что под руку попадется, и выламываю дверь.

— А монахини… монахини, господин Дагобер!

— Монахини с их криками не помешают мне выломать дверь, обнять моих девочек и удрать с ними… Если запрут ворота, — мы их выломаем! Итак, — прибавил старик, освобождаясь из рук Горбуньи, — подождите меня здесь… через десять минут я вернусь… А ты сходи за каретой, Агриколь.

Более спокойный, чем отец, и более сведущий в уголовных законах, Агриколь перепугался того, к чему может привести необычайный способ действий солдата. Он бросился вперед, снова остановил его и воскликнул:

— Умоляю тебя, выслушай еще хоть одно слово.

— Эх, черт! Ну, говори скорее!

— Если ты ворвешься в монастырь силой, все пропало!

— Это почему?

— Во-первых, господин Дагобер, — сказала Горбунья, — в монастыре есть и мужчины. Я сейчас видела привратника, заряжавшего ружье, а садовник рассказывал об отточенной косе и о ночном карауле…

— А плевать мне и на ружье, и на косу!

— Ну хорошо, батюшка. Послушай же хоть минутку, что я тебе скажу: ты постучишь в ворота, привратник отопрет и спросит, что тебе надо. Так?

— Я скажу, что хочу поговорить с настоятельницей… и войду в монастырь.

— Кроме ворот, внутри есть еще запертая дверь, — уговаривала Горбунья. — В ней сделано окошечко, и, прежде чем отворить, монахиня вас оглядит и до той поры не впустит, пока вы не скажете, зачем пришли.

— Я и ей скажу: хочу видеть настоятельницу.

— Тогда, батюшка, так как ты не обычный гость в монастыре, пойдут доложить о тебе самой настоятельнице.

— Ну, дальше?

— А дальше придет она.

— А потом?

— А потом спросит: что вам надо, господин Дагобер?

— Что мне надо… черт побери… моих девочек мне надо!..

— Еще минутку терпения, батюшка!.. Ты, конечно, не сомневаешься, что если принято столь много предосторожностей, когда их увозили, то их хотят задержать в монастыре как против их воли, так и против твоей!

— Я не только не сомневаюсь, но я в этом уверен… недаром же одурачили мою бедную жену.

— Ну, так настоятельница тебе и ответит, что она не понимает, о чем ты говоришь, и что девиц Симон в монастыре нет и не бывало.

— А я ей скажу, что они там… у меня есть свидетели: Горбунья и Угрюм!

— Настоятельница тебе скажет, что она тебя не знает и не желает вступать в объяснения… да и захлопнет окошко.

— Тогда я выломаю дверь… видишь, без этого, значит, обойтись нельзя… Пусти же меня!

— При таком шуме привратник сбегает за полицией, и тебя для начала арестуют.

— А что станется тогда с вашими бедными девочками, господин Дагобер? — сказала Горбунья.

У старого воина было слишком много рассудка, чтобы не понять справедливости доводов сына и Горбуньи. Но он знал также, что необходимо было, чтобы девушки были освобождены до завтрашнего дня. Выбор этот был ужасен. Голова Дагобера горела, он упал на каменную скамью, сжимая в отчаянии голову, и, казалось, изнемогал под гнетом неумолимого рока.

Агриколь и Горбунья, глубоко тронутые его немым отчаянием, обменялись взглядом. Кузнец сел на скамью рядом с отцом и сказал ему:

— Послушай, батюшка, успокойся немножко, подумай о том, что тебе сказала Горбунья. Ведь если ты снесешь это кольцо к графу, то он, благодаря своему влиянию, освободит девушек завтра же… самое позднее послезавтра…

— Гром и молния! Да что вы меня с ума свести хотите? — закричал Дагобер и, вскочив со скамьи, таким отчаянным, диким взором посмотрел на Агриколя и на Горбунью, что те невольно отступили в изумлении и страхе. — Простите меня, дети, — прибавил Дагобер после долгого молчания, — я напрасно погорячился… виноват… вы ведь меня не понимаете… Трудно нам сговориться… Вы совершенно правы, но и я прав также! Послушайте меня, вы люди честные и хорошие… я вам доверю свою тайну… Знаете ли, зачем я привез этих детей из Сибири? Затем, чтобы завтра они могли быть утром в улице св.Франциска… Если они там не будут, значит, я изменил последней воле их умирающей матери.

— Это улица св.Франциска, дом N3? — прервал отца Агриколь.

— Да… но ты-то откуда знаешь об этом?

— Все это написано на бронзовой медали?

— Да!.. — с возрастающим удивлением воскликнул Дагобер. — Кто это тебе сказал?

— Батюшка, подожди минутку… — отвечал Агриколь, — дай мне подумать… Я, кажется, догадываюсь… да… Так ты говоришь, Горбунья, мадемуазель де Кардовилль нисколько не помешана?..

— Нет… Ее удерживают силой в этом доме, не позволяя ни с кем видеться… Она сказала, что и она и дочери маршала Симона — жертвы одной и той же грязной интриги.

— Сомнений больше нет! — воскликнул кузнец. — Теперь я все понимаю: мадемуазель де Кардовилль, как и девицы Симон, имеет такую же важную причину быть завтра на улице св.Франциска… а она, может быть, об этом и не знает!

— Как так?

— Еще одно слово, милая Горбунья… Мадемуазель де Кардовилль тебе не говорила, что ей очень нужно быть на свободе завтра утром?

— Нет… Давая мне кольцо для графа де Монброн, она сказала: «Благодаря этому мы будем свободны завтра или послезавтра…»

— Да объясни же, в чем дело! — с нетерпением сказал Дагобер сыну.

— Когда ты пришел сегодня за мной в тюрьму, батюшка, я тебе сказал, что должен выполнить священный долг и потом уже приду к тебе…

— Так, так… а я, со своей стороны, пошел попытаться еще предпринять кое-что; я потом расскажу вам, в чем дело.

— Я тотчас же побежал к мадемуазель де Кардовилль. Отворивший мне лакей сообщил, что с барышней случился припадок умопомешательства… Можете себе представить, как я был поражен… Я спросил, где она. Ответили, что не знают. Нельзя ли, говорю, увидеть кого-нибудь из членов ее семьи? Но так как моя одежда, вероятно, не внушала большого доверия, мне ответили, что никого нет дома. Я просто пришел в отчаяние… но потом подумал, что если она больна, то ее доктор должен знать, где она, и нельзя ли ее увидеть… Вместо родных я решил поговорить с доктором: они часто являются лучшими, друзьями… Я спрашиваю у лакея, не может ли он указать мне имя доктора мадемуазель де Кардовилль. Мне охотно сообщают, что это доктор Балейнье, улица Тарани, 12. Побежал туда — он вышел. Но мне говорят, что около пяти часов я его наверняка застану в больнице: больница здесь, рядом с монастырем… вот почему мы с вами и встретились.

— Но медаль, медаль где ты видел? — с нетерпением допрашивал Дагобер.

— Да вот о ней и о других важных открытиях я и хотел поговорить с мадемуазель де Кардовилль, как я писал Горбунье.

— Что же это за открытия?

— Видите ли, батюшка, на другой день после вашего приезда я отправился к мадемуазель де Кардовилль просить о залоге. За мной уже следили. Узнав об этом от своей служанки, мадемуазель де Кардовилль пожелала меня скрыть от полиции и спрятала в тайник, устроенный в стене павильона. Этот тайник был не что иное, как небольшой чулан, и свет туда проникал через трубу, как в камин. Через несколько минут я там осмотрелся и стал различать все очень ясно. От нечего делать я разглядывал все, что меня окружало. Стены были покрыты деревянными панелями, а входная дверь состояла из панно, которое передвигалось при помощи противовеса и прекрасно слаженной системы зубчатых колес. Меня очень заинтересовало это устройство, и я с любопытством кузнеца, несмотря на свои опасения, стал разглядывать все эти фальцы и пружины, как вдруг маленькая медная пуговка, значение которой я не мог понять, привлекла мое особенное внимание. Дергал я ее, дергал, двигал во все стороны, — ничто не действовало. Тогда я подумал: «Верно, эта пуговка относится к другому механизму; дай-ка я ее попробую нажать». Только что я нажал ее довольно сильно, послышался легкий скрип, и над самым входом в тайник из стены выдвинулась какая-то полочка, как в секретере. Полочка была с бортами, вроде ящика, но так как я нажал пуговку, видимо, слишком сильно, то от этого толчка из ящика вылетела на пол маленькая бронзовая медаль на бронзовой цепочке.

— И на этой медали был адрес: улица св.Франциска? — воскликнул Дагобер.

— Да, батюшка. Вместе с медалью на пол упал большой запечатанный конверт. Поднимая его, я невольно увидал написанный крупными буквами адрес: «Мадемуазель Де Кардовилль. Как только она получит, пусть сейчас же прочтет». Затем две буквы «Р. и К.», росчерк и число «12 ноября 1830 г. Париж». На печати тоже буквы «Р. и К.» и над ними корона.

— Печати были не сломаны? — спросила Горбунья.

— Совершенно нет.

— Значит, несомненно, что мадемуазель де Кардовилль не знала о существовании пакета, — заметила Горбунья.

— Я так и подумал, потому что, несмотря на надпись, сделанную два года тому назад, печати остались целы.

— Очевидно так, — сказал Дагобер. — Что же ты сделал?

— Я снова все уложил в потайной ящик и решил уведомить мадемуазель де Кардовилль. Но через несколько минут меня нашли, арестовали, и я больше не видал своей покровительницы. Я только успел шепнуть одной из ее служанок несколько слов, которые могли бы навести на мысль о моей находке мадемуазель де Кардовилль… Затем, как только стало возможно, я написал нашей доброй Горбунье, чтобы она сходила к мадемуазель Адриенне на Вавилонскую улицу…

— Но, значит, эта медаль точно такая же, как у дочерей генерала Симона, — прервал его отец. — Как же это могло случиться?

— Ничего не может быть проще, батюшка: я помню, что барышня мне сказала, что эти девушки приходятся ей родственницами.

— Она… родственница Розе и Бланш?

— Да, да, — прибавила Горбунья, — они и мне то же сказала сейчас.

— Ну, так понимаешь ли ты теперь, — с отчаянием смотря на сына, сказал Дагобер, — как я желаю освободить девушек сегодня же? Понимаешь ли, если их бедная умирающая мать мне сказала, что один день промедления погубит все? Значит, не могу я довольствоваться словами: «послезавтра, может быть», — когда я приехал из глубины Сибири только для того, чтобы отвести этих детей завтра на улицу св.Франциска?.. Понимаешь ли, наконец, что я должен их освободить сегодня же, если бы даже мне пришлось поджечь монастырь?

— Но, батюшка, насилие…

— Да знаешь ли ты, черт побери, что полицейский комиссар, которому я снова жаловался на духовника твоей бедной матери, опять мне сказал: «Доказательств никаких нет и ничего сделать нельзя».

— Но теперь есть доказательства… По крайней мере известно, где находятся девушки… Эта достоверность много значит… Будь спокоен, закон сильнее любой настоятельницы!..

— А кроме того, не забудьте, что мадемуазель де Кардовилль направила вас к графу де Монброн, — сказала Горбунья, — а это очень влиятельное лицо. Вы объясните ему, как важно, чтобы барышни и мадемуазель Адриенна были освобождены сегодня же… для последней это освобождение не менее важно, и поэтому граф, вероятно, ускорит ход правосудия… и ваши дети вернутся к вам сегодня же.

— Горбунья говорит правду, отец… Иди к графу, а я побегу к комиссару объяснить, что известно место, где задерживают девочек. Ты же, Горбунья, иди домой и жди нас… дома мы все сойдемся… не так ли, батюшка?

Дагобер размышлял. Затем он обратился к Агриколю:

— Ну, ладно… последую вашим советам… Но, положим, комиссар тебе скажет «до завтра ничего сделать нельзя»; положим, граф мне скажет то же… Что же, ты думаешь, я стану ждать сложа руки до завтра?

— Но, батюшка!..

— Довольно, — резко прибавил солдат. — Я знаю, что делать. Беги к комиссару, а вы, Горбунья, ждите нас дома… Я же пойду к графу… Давайте кольцо… какой адрес?

— Вандомская площадь, дом N7, граф де Монброн, от имени мадемуазель де Кардовилль, — сказала Горбунья.

— У меня память хорошая, — заметил солдат. — Значит, все вернемся потом домой?

— Да, батюшка. В добрый час… Ты увидишь, что закон защищает бедных и честных людей…

— Тем лучше… — заметил солдат. — А то честным людям пришлось бы защищаться и помогать себе самим! До встречи, дети, на улице Бриз-Миш.

Когда собеседники расстались, уже окончательно наступила ночь.

6. СВИДАНИЯ

Восемь часов вечера. Дождь хлещет в окна комнаты Франсуазы Бодуэн, и от сильных порывов ветра вздрагивают плохо запирающиеся рамы и двери. Беспорядок, царящий теперь в бедном, но до сих пор всегда опрятном жилище, указывает, что печальные события потрясли жизнь мирных, никому не известных людей. Грязь на полу, толстый слой пыли на мебели, до сих пор сверкавшей чистотой… После ухода Франсуазы с полицейским комиссаром кровать не перестилалась, а Дагобер падал на нее не раздеваясь, когда возвращался утомленный, охваченный глубоким отчаянием после бесплодных попыток отыскать Розу и Бланш.

Бутылка на комоде, стакан и несколько корок сухого хлеба говорили, до чего неприхотлив в пище солдат, который принужден был все время после ареста жены жить на небольшую сумму, выданную Горбунье в ломбарде под залог вещей Франсуазы.

При бледном свете сальной свечи, поставленной на печке, холодной как мрамор, потому что запас дров давно уже иссяк, на стуле дремала Горбунья опустив голову на грудь. Ее руки были спрятаны под ситцевым фартуком, а ноги лежали на перекладине стула; время от времени она вздрагивала в промокшей одежде. После утомительного дня, полного всевозможных впечатлений, бедняжка ничего еще не ела, да если бы она и захотела поесть, то у нее не было даже куска хлеба. Поджидая Дагобера и Агриколя, Горбунья впала в тревожную дремоту, которая, увы, резко отличалась от спокойного и восстанавливающего силы сна. Время от времени она беспокойно приоткрывала глаза и, оглядевшись кругом, снова роняла голову на грудь, побежденная непреодолимой потребностью в отдыхе. Через некоторое время молчание, прерываемое только шумом ветра, нарушилось тяжелыми, медленными шагами на площадке.

Дверь отворилась, и в комнату вошел Дагобер с Угрюмом.

Разом проснувшись, Горбунья бросилась к солдату с вопросом:

— Ну что, господин Дагобер? Хорошие новости?.. Добились ли…

Она не могла продолжать, до того поразило ее мрачное выражение лица Дагобера. Погруженный в горестные размышления, он, казалось, не заметил Горбуньи и, грузно упав на стул, облокотился на стол и закрыл лицо руками. После некоторого раздумья он встал и проговорил вполголоса:

— Надо… да, надо…

Затем он сделал несколько шагов и огляделся кругом, как бы что-то отыскивая. Увидав около печки железный брус около двух футов длины, служивший вместо кочерги, он поднял его, взвесил в руке и удовлетворенно положил на комод.

Горбунья, пораженная продолжительным молчанием солдата, с робким и беспокойным изумлением следила за ним. Вскоре ее изумление сменилось страхом, когда она увидела, что Дагобер взял свой дорожный мешок, вынул из него пистолеты и стал тщательно осматривать курки. Работница не могла сдержать своего ужаса и воскликнула:

— Боже мой!.. Господин Дагобер… что вы хотите делать?..

Солдат взглянул на девушку, точно он ее увидел первый раз в жизни, и дружески, хотя отрывисто спросил:

— А… добрый вечер, милая… Который час?

— На церкви Сен-Мерри только что пробило восемь часов.

— Восемь часов… Еще только восемь часов, — прошептал солдат и, положив пистолеты рядом с железной полосой, снова задумчиво огляделся.

— Господин Дагобер, — рискнула спросить Горбунья, — значит, у вас плохие новости.

— Да.

Дагобер так резко и отрывисто вымолвил это слово, что Горбунья, не смея расспрашивать дальше, отошла и молча села на свое место. Угрюм положил голову на колени молодой девушки и с таким же вниманием, как и она, следил за каждым движением Дагобера.

Последний после нескольких минут молчания подошел к кровати, снял с нее простыню, смерил ее длину и ширину и, обратясь к Горбунье, сказал:

— Ножницы!..

— Но… господин Дагобер…

— Ножницы, милая… — ласково, но повелительно промолвил Дагобер.

Швея вынула ножницы из рабочей корзины Франсуазы и подала их солдату.

— Теперь подержите за тот конец… только покрепче натяните…

Через несколько минут простыня была разрезана в длину на четыре полосы, и Дагобер принялся их скручивать как веревки, причем связывал вместе концы, так что из этих отрезков скоро образовалась крепкая веревка, по крайней мере в двадцать футов. Но этого было мало; старик снова стал искать чего-то по комнате.

— Крючок бы мне надо теперь… — шептал он сквозь зубы.

Совершенно перепуганная Горбунья, которая не могла больше сомневаться в целях Дагобера, робко ему заметила:

— Но… Агриколь еще не вернулся… может быть, он придет с хорошими известиями… Недаром его нет так долго!

— Да, — с горечью проворчал солдат, отыскивая глазами предмет, которого ему недоставало, — с хорошими… должно быть, вроде моих… — И он прибавил: — А мне все-таки очень нужно достать толстый железный крюк… — Осматривая все углы, Дагобер заметил один из толстых мешков, какие шила Франсуаза. Он взял его, открыл и крикнул Горбунье:

— Ну-ка, милая… кладите сюда веревку и железный брус… будет удобнее нести… туда…

— Великий Боже! — воскликнула Горбунья, повинуясь Дагоберу. — Неужели вы уйдете, не дождавшись Агриколя… а вдруг ему удалось…

— Успокойтесь, милая… я подожду сына… я должен идти не раньше десяти часов… время есть.

— Увы!.. значит, вы потеряли всякую надежду?..

— Нисколько… надежды у меня большие… только на себя одного…

Затем он закрутил мешок веревкой и положил его рядом с пистолетами.

— Но вы все-таки дождетесь Агриколя, господин Дагобер?

— Да… если он придет к десяти часам…

— Так вы окончательно решились…

— Окончательно… Однако, если бы я верил в недобрые предзнаменования

— Иногда приметы не обманывают! — сказала Горбунья, не зная, чем бы удержать солдата.

— Да, — продолжал Дагобер, — кумушки это утверждают… однако, хотя я и не кумушка, а и у меня давеча сердце сжалось… Конечно, я принял, вероятно, гнев за предчувствие… когда увидал…

— А что вы увидали?

— Я могу вам это рассказать, милая девушка… Это поможет нам скоротать время… уж очень медленно оно тянется… Что?.. никак пробило половину?..

— Да, теперь половина девятого.

— Еще полтора часа, — глухим голосом произнес старик; затем он прибавил: — Так вот что я видел… Проходя по какой-то улице, не знаю какой уж, я заметил громадную красную афишу, на которой была нарисована черная пантера, пожирающая белую лошадь… У меня просто кровь в жилах свернулась, когда я это увидал. Надо вам сказать, что у меня была белая лошадь, которую загрызла черная пантера… Эта лошадь была товарищем Угрюма… Звали ее Весельчак…

При этом знакомом имени Угрюм, лежавший у ног Горбуньи, внезапно поднял голову и взглянул на Дагобера.

— Видите… у животных есть память: он до сих пор помнит… Так ты помнишь Весельчака?

И старик тяжко вздохнул при этом воспоминании. Угрюм ласково замахал хвостом и легонько залаял, как бы желая подтвердить, что не забыл старого доброго товарища.

— Действительно, — заметила Горбунья, — грустно вспоминать прошлое при виде подобного зрелища…

— Это еще что… слушайте, что было дальше. Подошел я к афише и читаю: «Прибывший из Германии укротитель Морок показывает укрощенных им зверей и в том числе льва, тигра и черную пантеру Смерть».

— Какое страшное имя!

— А еще страшнее, что эта-то самая Смерть и загрызла моего Весельчака четыре месяца тому назад около Лейпцига.

— Боже мой! это действительно ужасно, господин Дагобер.

— Это еще не все… — мрачнел и мрачнел солдат, продолжая свой рассказ. — Благодаря именно этому Мороку нас с девочками засадили в тюрьму в Лейпциге!

— И этот злодей здесь, в Париже! Он, верно, испытывает к вам недобрые чувства! — сказала Горбунья. — Вы правы, месье Дагобер… надо быть осторожным… это очень дурное предзнаменование!

— Дурное для этого мерзавца… если я его повстречаю… да!.. — сказал Дагобер глухим голосом. — Нам надо с ним свести старые счеты…

— Господин Дагобер! — воскликнула Горбунья, прислушиваясь. — Кто-то бежит по лестнице… это Агриколь!.. Я уверена, что он спешит с хорошими вестями…

— Отлично… Агриколь — кузнец, значит, он и добудет мне крюк… — проговорил солдат, не отвечая Горбунье.

Через несколько минут в комнату вошел Агриколь, но с первого же взгляда на его унылое лицо Горбунья поняла, что надежды ее не сбылись…

— Ну? — спросил Дагобер таким тоном, который ясно показывал, как мало солдат надеялся на успех. — Что нового?

— Ах, батюшка! Просто хоть головой об стену! С ума сойти можно! — с гневом воскликнул кузнец.

Дагобер повернулся к Горбунье и сказал:

— Видите, бедняжка… я был в этом уверен!

— Но вы, батюшка? Видели графа де Монброн?

— Граф три дня тому назад уехал в Лотарингию… вот мои хорошие вести! — с горькой иронией сказал солдат. — Теперь рассказывай свои… Я должен хорошенько убедиться в том, что ваше прославленное правосудие, обязанное защищать честных людей, иногда оставляет их на милость мерзавцев… Да… я должен в этом убедиться… а потом мне нужен крюк… и я надеюсь, что ты мне поможешь.

— Что ты хочешь сказать, батюшка?

— Рассказывай сперва, что ты сделал… у нас время есть… еще только половина девятого… Ну, куда же ты пошел, когда мы расстались?

— К комиссару, которому вы уже сделали заявление.

— Что же он тебе сказал?

— Выслушав меня очень любезно, он заявил, что девушки находятся в очень почтенном месте… в монастыре… значит, нет никакой нужды торопиться их брать оттуда… что, кроме этого, комиссар не имеет никакого права врываться в святое убежище, основываясь только на ваших словах, а что завтра он донесет кому следует, и дальше потом все пойдет по порядку.

— Видите… потом… все отсрочки! — сказал Дагобер.

— «Но, месье, — отвечал я ему, — необходимо, чтобы девушки были освобождены сегодня же; если они не явятся завтра на улицу св.Франциска, то они понесут неисчислимый убыток! — Очень жаль, — сказал комиссар, — но я не могу, основываясь на ваших с отцом словах, идти в разрез с законом. Я не мог бы этого сделать даже по просьбе семьи молодых особ, а ваш отец им даже не родня. Правосудие не вершится быстро, и надо подчиняться некоторым формальностям!»

— Конечно, — сказал Дагобер, — надо подчиняться, хотя бы из-за этого пришлось стать трусом, изменником, неблагодарной тварью…

— А говорил ты ему о мадемуазель де Кардовилль? — спросила Горбунья.

— Да… и он мне ответил так же: что это очень серьезно, а доказательств у меня нет. «Третье лицо уверяло вас, — сказал комиссар, — что мадемуазель де Кардовилль объявила себя вполне здоровой. Но этого мало: сумасшедшие всегда уверяют, что они в здравом уме; не могу же я врываться в больницу уважаемого всеми врача только по вашему заявлению. Я принял его и дам ход делу, но для закона необходимо время».

— Когда я хотел давеча начать действовать, — глухим голосом начал солдат, — я все это предвидел… и зачем я только вам уступил?

— Но, батюшка, то, что ты хотел сделать, — невозможно… твой поступок мог бы привести к слишком опасным последствиям… ты это сам знаешь.

— Итак, — продолжал солдат, не отвечая сыну, — тебе объявлено абсолютно официально, что нечего и надеяться вернуть девочек сегодня или завтра утром законным путем?

— Да, батюшка, в глазах закона причин спешить не существует… необходимо выждать два-три дня.

— Вот все, что мне нужно было знать! — сказал Дагобер, прохаживаясь по комнате.

— Я все-таки не считал себя побежденным и побежал во Дворец правосудия, — продолжал кузнец. — Я никак не мог поверить, чтобы суд мог оставаться глухим к столь убедительным доводам… Я надеялся, что, может быть, в суде найдется судья, какое-нибудь должностное лицо, которые подтолкнут мою жалобу и дадут ей ход…

— Ну, и что же? — спросил солдат, остановившись.

— Мне сказали, что канцелярия королевского прокурора запирается в пять часов, а открывается в десять. Зная ваше отчаяние и ужасное положение мадемуазель де Кардовилль, я рискнул еще на один шаг: я пошел в казармы линейного полка и пробрался к лейтенанту. Я говорил так убедительно и горячо, что мне удалось его заинтересовать: «Дайте нам только одного унтер-офицера и двух рядовых, — умолял я. — Пусть они потребуют, чтобы их впустили и вызвали девиц Симон. Тогда мы спросим, желают ли они остаться в монастыре или вернуться к моему отцу, который привез их из России… Тут и видно будет, не силой ли их удерживают».

— И что же он тебе ответил? — спросила Горбунья в то время, как Дагобер молча продолжал ходить по комнате.

— «Дружище, — сказал мне офицер, — вы просите невозможного. Я вполне вас понимаю, но не могу взять ответственность за столь серьезные меры. Войти в монастырь силой… да этого достаточно, чтобы меня предали суду! — Что делать-то тогда? Эдак можно потерять голову. — Право, не знаю, что, — сказал он, — остается одно: ждать!» Тогда, батюшка, решив, что сделано все, что было возможно, я пошел домой, надеясь, что тебе повезет больше, к несчастью, я ошибся.

Сказав это, кузнец, изнемогавший от усталости, бросился на стул. Наступила минута тягостного молчания; слова Агриколя отняли последнюю надежду у трех людей, молчаливо склонившихся под уничтожающими ударами неотвратимого рока. Новое происшествие еще более усилило мрачный и тяжелый характер этой сцены.

7. ОТКРЫТИЯ

Дверь, которую Агриколь за собой не запер, робко отворилась, и на пороге показалась Франсуаза Бодуэн, бледная, разбитая, еле державшаяся на ногах.

Солдат, его сын и Горбунья были настолько погружены в мрачные мысли, что даже не заметили ее появления.

Бедная женщина, сделав два шага вперед, упала на колени и, сложив руки, слабым, униженным голосом промолвила:

— Муж мой, бедный… прости меня!

При этих словах Агриколь и Горбунья, сидевшие спиной к двери, вскочили, а Дагобер порывисто поднял голову.

— Матушка! — воскликнул кузнец, подбегая к ней.

— Жена! — сказал Дагобер, сделав два шага к несчастной.

— Дорогая матушка! ты на коленях… встань! — и Агриколь принялся поднимать Франсуазу, горячо целуя ее.

— Нет, дитя мое, — кротким, но твердым голосом сказала жена солдата, — я не встану, пока не получу прощения от твоего отца… Я знаю теперь, как я перед ним виновата…

— Прощать тебя, бедняжка? — произнес растроганный солдат, приближаясь. — Да разве я тебя в чем-нибудь обвинял? только, может быть, в первую минуту отчаяния… Нет, нет… я обвинял этих подлых священников и я оказался прав… Но, наконец, ты здесь, с нами, — прибавил он, помогая сыну поднять Франсуазу, — одним горем меньше, значит… тебя освободили?.. Я вчера не мог даже узнать, где ты заключена… У меня столько было забот, что мне некогда было о тебе и похлопотать… Ну, дорогая жена, садись же…

— Милая матушка, как ты слаба, как бледна… как ты озябла! — говорил с тоской и слезами на глазах Агриколь.

— Отчего ты не дала нам знать? — продолжал он. — Мы за тобой пришли бы… Как ты дрожишь, дорогая… а руки точно лед… — говорил Агриколь, стоя на коленях перед матерью. — Горбунья, разведи-ка огонь поскорее…

— Я уж думала об этом, Агриколь, когда пришел твой отец, да нет ни дров, ни угля…

— Так вот что… сходи, голубушка, вниз к папаше Лорио… займи у него дров… он не откажет… Матушка ведь может так заболеть… смотри, как она дрожит…

Горбунья исчезла, едва лишь он успел закончить фразу.

Кузнец встал, взял с кровати одеяло, тщательно укутал ноги матери и, снова опустившись на колени, проговорил:

— Дай мне руки, матушка!

И взяв бледные, слабые руки, сын принялся отогревать их своим дыханием. Ничего нельзя было представить трогательнее этого видного, рослого молодца, окружившего самой нежной заботой старую, больную, бледную и дрожащую мать.

Дагобер, столь же добрый, как и его сын, взял подушку и подложил ее за спину жене, приговаривая:

— Вот так-то будет лучше, теплее и удобнее… наклонись немножко… вот так!

— Как вы меня оба балуете, — сказала Франсуаза, стараясь улыбнуться. — Особенно ты, Дагобер… после всего зла, какое я тебе причинила…

И, освободив свою руку из рук сына, она прижалась заплаканным лицом к мужу…

— В тюрьме я очень в этом раскаялась… поверь…

Сердце Агриколя разрывалось при мысли, что его мать сидела в тюрьме в окружении самого гнусного отребья… Она, такая ангельски-чистая, святая, достойная женщина… Он хотел ей сказать это, хотел утешить несчастную, но побоялся растравить рану отца и только спросил:

— А Габриель, матушка? Не видала ли ты Габриеля… Что он? как?

— Со времени возвращения он живет в уединении, — сказала Франсуаза, вытирая глаза. — Ему строго запретили выходить; по счастью, они не помешали ему меня принять, так как его слова и советы, наконец, открыли мне глаза… Это он объяснил мне, как виновата я была перед тобой, мой бедный муж, сама того не ведая.

— Что хочешь ты сказать? — спросил Дагобер.

— Конечно, ты должен понимать, что если я причинила тебе такое горе, то не из злобы… Видя твое отчаяние, я страдала не меньше тебя, но не смела сказать ни слова, из боязни нарушить клятву… Я хотела ее сдержать, думая, что поступаю хорошо, что исполняю священный долг… Однако в душе мне что-то говорило, что не может быть, чтобы мой долг заставлял меня так мучить тебя и огорчать! — «Боже! — молила я, падая на колени в тюрьме и не обращая внимания на насмешки окружающих: — Боже! просвети меня, каким образом святое и справедливое дело, исполнения которого от меня требовал почтеннейший из людей, мой духовник, повергает меня и близких в бездну отчаяния? Сжалься надо мной, Боже, внуши мне, хорошо или худо я поступила?» — Пока я молилась, Господь внял моей мольбе и внушил мне мысль обратиться к Габриелю… «Благодарю Тебя, Боже, за эту мысль и винюсь…» Себе же я сказала: «Габриель мне все равно что сын… он сам священник… святой мученик… Если кто может походить на Спасителя добротой и милосердием, то это именно он… Выпустят из тюрьмы, Сейчас же пойду к нему… он прояснит мне мои сомнения!».

— И ты была совершенно права, милая матушка… Эта мысль была послана тебе свыше!.. Габриель — ангел! — воскликнул Агриколь. — Честнее, благороднее быть нельзя, это идеал священника, хорошего священника!

— Да, бедняжка! — с горечью сказал Дагобер. — Хорошо, если бы у тебя не было других духовников, кроме Габриеля!

— Я об этом думала, перед его отъездом в Америку, — наивно сказала Франсуаза. — Мне было бы очень приятно исповедоваться у дорогого сына… Но я боялась рассердить аббата Дюбуа, а кроме того опасалась, что Габриель будет слишком снисходителен к моим грехам!

— Твои грехи, милая матушка! Да совершила ли ты в жизни хоть один грех?

— Что же сказал тебе Габриель? — спросил солдат.

— Увы, друг мой, зачем я не поговорила с ним раньше!.. Когда я ему рассказала все об аббате Дюбуа, это навело его на подозрения; он стал меня расспрашивать о вещах, о которых мы никогда раньше не говорили… Я ему открыла душу, он также, и нам пришлось убедиться, что многие, кого мы считали весьма почтенными людьми, не таковы… они нас обманывали, того и другого…

— Как так?

— Ему под печатью тайны сообщали, что я говорила то-то и то-то… а мне же под полным секретом говорили, что якобы так думал он… Оказывается, что он вовсе не имел призвания стать священником… но его уверили, что все мои надежды на спасение моей души и тела зависят от его поступления в духовное заведение, что я жду за это награды от Господа — за то, что дала ему такого хорошего служителя, но никогда не решусь просить у Габриеля доказательств любви и привязанности за то, что покинутый сирота был подобран мною на улице и воспитан посредством моего труда и лишений… Тогда бедный мальчик решился на самопожертвование и поступил в семинарию!

— Но это ужасно, — сказал Агриколь. — Это отвратительное коварство, а для священников, решившихся на такой обман, это просто святотатство…

— А мне в это время, — продолжала Франсуаза, — повторяли, что у Габриеля призвание стать священником, что он боится сам в этом признаться, чтобы не возбудить зависти, так как мой сын останется навсегда простым рабочим и никогда не сможет воспользоваться теми преимуществами, которые духовный сан принесет Габриелю… Так что, когда он спросил у меня позволения поступить в семинарию (что было сделано единственно из желания доставить мне радость), я, вместо того, чтобы отговорить его, напротив, только поощряла, уверяя, что страшно рада и что это лучшее, что может избрать… Понимаете, я преувеличивала из боязни, как бы он не подумал, что я завидую из-за Агриколя!

— Вот гнусная интрига! — с изумлением сказал Агриколь. — Они спекулировали на вашей взаимной склонности к самопожертвованию!.. В твоем вынужденном согласии Габриель видел исполнение твоего заветного желания.

— Постепенно Габриель, с его лучшим из сердец, почувствовал призвание. И это понятно: утешать страждущих, отдавать себя несчастным — Габриель был рожден для этого, так что он никогда бы мне ничего не сказал о прошлом, если бы не наша сегодняшняя беседа… Но сегодня, несмотря на свою кротость и скромность, он вознегодовал… Особенно возмутил его месье Роден и еще кто-то… у него были уже против них и раньше причины для серьезного недовольства, но последние открытия переполнили чашу терпения…

При этих словах жены Дагобер поднес руку ко лбу, как бы стараясь пробудить воспоминания. Уже некоторое время он с глубоким изумлением и почти с ужасом прислушивался к рассказу о тайных интригах, плетущихся с такой невероятной хитростью и коварством.

Франсуаза продолжала:

— Когда я призналась Габриелю, что по совету духовника я доверила совершенно незнакомой особе девочек, порученных мне мужем, дочерей генерала Симона, бедный мальчик выразил мне, увы, порицание, хотя и сожалел об этом, он порицал меня, конечно, не за то, что я хотела открыть бедным сиротам сладость святой религии, но за то, что я сделала это, не посоветовавшись с мужем, который один отвечает перед Богом и перед людьми за доверенных ему девушек… Габриель решительно осудил и моего духовника за дурные и коварные советы… Потом со своей ангельской добротой он стал меня утешать и уговорил идти признаться тебе во всем… Он очень хотел проводить меня, потому что я еле решалась вернуться сюда — в таком отчаянии я была от сознания своей неправоты, — но строгое приказание начальства не позволяет ему выйти из семинарии… он не мог пойти со мной и…

Дагобер вдруг прервал жену; он казался сильно взволнованным.

— Послушай-ка, Франсуаза, — сказал он. — Право, среди этих тревог, дьявольских заговоров и интриг голова кругом идет, и теряешь даже память… Ты мне сказала в тот день, когда девочки пропали, что ты нашла у Габриеля, когда взяла его к себе, на шее бронзовую медаль, а в одежде портфель с бумагами на иностранном языке?

— Да, друг мой.

— И что ты отдала все это своему духовнику?

— Да, друг мой!

— Габриель никогда после не упоминал об этой медали и бумагах?

— Нет.

Агриколь, с изумлением глядевший на мать, воскликнул:

— Тогда, значит, Габриель настолько же заинтересован в том, чтобы быть завтра на улице св.Франциска, как и дочери генерала Симона и мадемуазель де Кардовилль?

— Конечно, — заметил Дагобер. — А помнишь, он нам сказал в день моего возвращения, что, быть может, через несколько дней ему понадобится наша помощь в очень важном деле?

— Да, помню, батюшка!

— А теперь его держат пленником в семинарии! И он сказал матери, что у него много причин быть недовольным старшими! А помнишь, с каким грустным и торжественным видом он просил нашей помощи? Я еще ему сказал…

— Если бы дело шло о дуэли не на жизнь, а на смерть, то он не мог бы говорить иначе! — продолжал Агриколь, перебивая отца. — А между тем ты, батюшка, знаешь толк в храбрых людях и ты сам же не мог не признать, что Габриель может сравниться с тобой в мужестве… Если же он так боится своих начальников, то не правда ли, что опасность должна быть уж очень велика?

— Теперь, после рассказа твоей матери, я понял все, — сказал Дагобер. — Габриель, как Роза и Бланш Симон, как мадемуазель де Кардовилль; как твоя мать и все мы, может быть, — жертвы коварных замыслов святош. Теперь, когда я убедился в их адской настойчивости, в тайных, темных махинациях, я вижу, — сказал солдат, понижая голос, что надо быть очень сильным, чтобы бороться с ними… Я не имел до сих пор понятия об их могуществе!

— Ты прав, отец, злодеи и лицемеры могут принести столько же зла, сколько могут сделать добра такие милосердные души, как Габриель! Нет врага более непримиримого, чем злой священник.

— Согласен… и я дрожу при мысли, что бедные девочки в их руках… Неужели покинуть их и отказаться от борьбы? Разве все потеряно?.. Нет, нет… не место слабости… А между тем после рассказа твоей матери о всех этих дьявольских заговорах я чувствую себя не таким сильным, как был… я становлюсь менее решительным… Меня страшит все, что происходит вокруг нас… похищение девочек является частью громадного заговора вокруг нас и грозящего со всех сторон… Мне кажется, что я… и все, кого я люблю, идем ночью… среди змей… среди врагов и засад, которых ни увидеть, ни победить нельзя… Наконец, знаешь, что я тебе скажу?.. Я не боялся смерти… я не трус… а теперь, я должен признаться… я боюсь этих черных ряс… да, боюсь…

Дагобер так искренно произнес эти слова, что Агриколь вздрогнул. Он чувствовал то же самое. И это было понятно: честные, открытые, решительные натуры не могут не бояться врага, скрывающегося во тьме; открытый бой их не страшит, но как бороться с неуловимыми врагами? Сколько раз Дагобер видел смерть лицом к лицу, а теперь он чувствовал невольный ужас при наивном рассказе жены о мрачной сети измен, обманов и лжи. Хотя его намерение идти в монастырь не изменилось, но ночная экспедиция стала казаться ему более опасной, чем раньше. Молчание было прервано возвращением Горбуньи, которая, зная, что при разговоре Дагобера с женой не должно быть посторонних, тихо постучалась в дверь, прежде чем войти в комнату вместе с папашей Лорио.

— Можно войти? — спросила она. — Папаша Лорио принес дров.

— Войдите, — сказал Агриколь, пока его отец отирал холодный пот со лба.

В комнату вошел с дровами и горящими углями достойный красильщик, окрашенный сегодня в малиново-красный цвет.

— Привет всей компании, — сказал папаша Лорио. — Спасибо, что вспомнили меня. Вы знаете, мадам Франсуаза, что моя лавка к вашим услугам… Надо друг дружке помогать по-соседски… Немало вы сделали добра моей покойной жене.

Затем, положив свою ношу, папаша Лорио заметил по озабоченным лицам всей семьи, что лучше не затягивать визита, и прибавил:

— Больше ничего не требуется?

— Спасибо, папаша Лорио, спасибо!

— Ну, так покойной ночи…

Затем, обратись к Горбунье, он заметил:

— Письмо-то передать не забудьте… я не посмел прикоснуться к нему: остались бы малиновые отпечатки на конверте. Покойной ночи, господа…

И папаша Лорио ушел.

— Вот письмо, господин Дагобер, — сказала швея.

Она принялась раздувать огонь, а Агриколь перенес поближе к печке кресло матери.

— Прочти-ка, сынок, что это такое, — сказал сыну солдат. — У меня голова так отяжелела, что я ничего уж не вижу.

Агриколь взял письмо, состоявшее всего из нескольких строк, и прочел его, прежде чем взглянуть на подпись:

«В море, 25 декабря 1831 г.

Пользуюсь случаем, что нас обгоняет корабль, идущий прямо в Европу, дабы написать тебе, старый товарищ, несколько слов. Надеюсь, ты их получишь через Гавр скорее, чем последние письма из Индии… Ты должен быть теперь уже в Париже с моей женой и ребенком… Скажи им…

Некогда: корабль уходит… Еще одно слово… Я приезжаю во Францию… Не забудь 13 февраля: от этого зависит участь моей жены и ребенка…

Прощай, друг. Вечная благодарность!

Симон».

— Агриколь… твой отец… скорее! — закричала Горбунья.

С первых слов письма, которое, учитывая обстоятельства, пришлось так жестоко кстати, Дагобер побледнел, как мертвец. Волнение, усталость, истощение, вместе с этим последним ударом, свалили его с ног. Агриколь успел подбежать и поддержать старика, но тот скоро справился с минутной слабостью. Он провел рукой по лбу, выпрямился, глаза заблестели, на лице выразилось твердое решение, и он с мрачным воодушевлением воскликнул:

— Нет, нет! Предателем я не буду, не буду трусом, не боюсь я больше черных ряс, и сегодня же ночью Роза и Бланш Симон будут освобождены!

8. УГОЛОВЩИНА

Конечно, Дагобер только на одну минуту мог устрашиться тайных коварных интриг черных ряс, по его выражению, интриг, направленных против тех, кого он любил. Он только минуту мог колебаться в своем намерении освободить Розу и Бланш. Письмо генерала Симона разом покончило со всякими колебаниями: оно напомнило солдату его священный долг, и минутное уныние Дагобера сменилось спокойной, уверенной решимостью.

— Который час, Агриколь? — спросил он у сына.

— Только что пробило девять.

— Мне необходим крепкий железный крюк… такой, чтобы он мог выдержать тяжесть моего тела и которым можно было бы в то же время зацепиться за выступ стены. Эта печь послужит тебе наковальней, молоток, верно, где-нибудь найдется, а что касается железа… — солдат огляделся и, увидав довольно толстые железные щипцы для углей, подал их сыну, — то вот и железо… Ну, так скорее, сынок, принимайся за работу и сделай мне живо, что нужно…

При этих Словах Франсуаза и Агриколь с удивлением переглянулись. Кузнец, ничего не подозревая о решении отца и не зная о сделанных уже с помощью Горбуньи приготовлениях, ничего не понимал и молчал.

— Да ты что, не слышишь, что ли? — говорил Дагобер, все еще протягивая сыну щипцы. — Понимаешь, мне надо сейчас же сковать крюк.

— Крюк?.. Зачем, батюшка?

— Чтобы привязать его к веревке. Надо на конце его сделать ушко, чтобы продеть и хорошенько закрепить веревку.

— Но зачем эта веревка, этот крюк?

— Чтобы перелезть через монастырскую стену, если через дверь нельзя будет попасть.

— Какую монастырскую стену? — спрашивала Франсуаза у сына.

— Как, батюшка! — воскликнул Агриколь. — Вы все еще думаете… об этом?

— А то как же?

— Но ведь это невозможно… Вы не можете этого сделать… не стоит и пытаться…

— В чем дело, сын мой? — с беспокойством допрашивала Франсуаза. — Куда хочет идти твой отец?

— Он хочет сегодня ночью пробраться в монастырь, куда заперли сестер Симон, и похитить их…

— Великий Боже!.. Муж мой, да ведь это святотатство! — воскликнула Франсуаза, верная своим религиозным убеждениям. Она всплеснула руками и хотела подойти к мужу.

Дагобер, чувствуя, что его сейчас осадят мольбами и просьбами, решил не уступать и разом покончить со всем этим, чтобы не терять драгоценного времени и показать, что его решение непоколебимо. Серьезным, строгим, почти торжественным тоном он сказал, обращаясь к жене и сыну.

— Слушайте, друзья мои: когда человек моих лет решается на что-нибудь, он хорошо знает, на что идет… и тут уж ни сын, ни жена не могут повлиять на его решение… Всякий обязан делать то, что должно… и я решился исполнить свой долг… Избавьте же меня от лишних слов… Вы обязаны были употребить все старания, чтоб удержать меня… вы это сделали — и довольно: я хочу быть сегодня хозяином в своем доме…

Оробевшая Франсуаза не смела вымолвить ни слова и только умоляющим взором взглянула на сына.

— Батюшка… — сказал тот. — Позвольте мне сказать одно только слово…

— Говори… — с нетерпением сказал отец.

— Я не хочу оспаривать ваше решение… но мне кажется, вы не знаете, какой опасности подвергаете себя!

— Я все знаю, — резко возразил солдат. — Я знаю, что это очень серьезно… Но пусть никто не скажет, что я не пошел на все, чтобы исполнить свое обещание…

— Берегитесь, отец! Еще раз повторяю: вы не подозреваете, на какое опасное дело идете! — с тревогой повторял Агриколь.

— Ну, поговорим об опасности… о ружье привратника, о косе садовника… — презрительно пожимая плечами, сказал Дагобер. — Ну, хорошо… положим, моя старая шкура там и останется, в этом монастыре… Так что же? Ведь у матери есть ты… двадцать лет жили же вы без меня?.. лишней обузой будет меньше…

— И я… я всему виной! — воскликнула бедная старуха. — Прав был Габриель, когда упрекал меня!..

— Успокойтесь, госпожа Франсуаза, — шепотом уговаривала ее Горбунья. — Агриколь не допустит этого!

Кузнец после минутного колебания продолжал взволнованным голосом:

— Я слишком хорошо вас знаю, батюшка, чтобы думать, что вас может остановить страх перед смертельной опасностью…

— А о какой же опасности ты говоришь?

— О такой, перед которой и вы отступите, несмотря на свою храбрость… — убежденным голосом, поразившим отца, проговорил молодой человек.

— Агриколь, — строго и резко сказал солдат. — Вы говорите низости и наносите мне оскорбление.

— Отец!!

— Да, низости… — с гневом продолжал старый воин. — Разве не низость стараться отговаривать человека от исполнения его долга угрозами? Разве вы не оскорбляете меня, думая, что меня можно запугать?

— Ах, господин Дагобер! — воскликнула Горбунья. — Вы не поняли Агриколя!

— Слишком хорошо понял, — грубо отвечал солдат.

Потрясенный суровыми словами отца, но решившись, несмотря на его гнев, исполнить сыновний долг, Агриколь продолжал с сильно бьющимся сердцем:

— Простите меня, батюшка, за ослушание, и пусть вы меня даже возненавидите, но я должен вам сказать, чему вы подвергаетесь, врываясь ночью в монастырь.

— Как, вы осмеливаетесь продолжить? — закричал Дагобер, покраснев от гнева.

— Агриколь! — молила плачущая Франсуаза. — Муж мой!

— Господин Дагобер, выслушайте Агриколя… необходимо для всех нас, чтобы он объяснился! — сказала Горбунья.

— Ни слова больше!.. — гневно топнул ногою солдат.

— Я говорю, батюшка… что вы почти наверняка рискуете попасть на каторгу!!! — воскликнул побледневший, как смерть, кузнец.

— Несчастный! — сказал Дагобер, схватив сына за руку. — Не лучше ли было скрыть от меня это… чем позволить сделаться изменником и предателем!.. — Затем солдат повторил, содрогаясь от ужаса: — Каторга!!!

И он склонил голову, убитый грозным словом.

— Да… проникнуть ночью тайно в жилище… По закону за это полагается каторга… — говорил Агриколь, которого отчаяние отца в одно и то же время пугало и радовало.

— Да, батюшка, каторга… если вас поймают на месте преступления… а десять против одного, что это случится, так как Горбунья сказала, что монастырь будут тщательно стеречь… Если бы вы это сделали среди бела дня, быть может, эта честная отвага еще явилась бы сколько-нибудь смягчающим обстоятельством… Но забраться ночью, через стену… Повторяю: вы рискуете попасть на каторгу… Теперь, батюшка, решайте сами… что мы должны делать… Я, конечно, последую за вами… я не позволю вам идти одному… Скажите слово — я сейчас же сделаю крюк… у меня есть и молот и щипцы… Через час можно будет отправляться…

За словами кузнеца наступила глубокая тишина, прерываемая только рыданиями Франсуазы. Несчастная не переставала шептать с горьким отчаянием:

— И вот что случилось из-за того… что я послушалась аббата Дюбуа!

Напрасно Горбунья старалась ее утешить: она сама дрожала от страха. Она знала, что солдат способен идти даже на гибель, и тогда Агриколю придется разделить предстоящие опасности.

Дагобер, несмотря на энергичный и решительный характер, все еще не мог опомниться от изумления. В качестве военного человека он смотрел на ночную экспедицию, как на военную хитрость, вполне простительную в сложившихся обстоятельствах, тем более что право было на его стороне. Но страшные слова сына возвращали его к действительности и ввергали в ужасное затруднение.

Или надо было нарушить долг по отношению доверенных ему отцом и умирающей матерью девочек, или подвергнуться опасности вечного позора, да еще не одному, а вместе с сыном, и все это даже без твердой уверенности, что удастся освободить сирот.

Вдруг Франсуаза, пораженная внезапной мыслью, воскликнула, вытирая глаза:

— Боже мой… мне пришло в голову… Быть может, есть возможность освободить этих милых девушек без всякого насилия.

— Как это, матушка? — с живостью спросил Агриколь.

— По словам Габриеля, аббат отправил их в монастырь, вероятно, по приказанию господина Родена…

— Ну уж Родена уговорить добром невозможно, милая матушка!

— Не его, а этого могущественного аббата, начальника Габриеля, покровительствовавшего ему со времени его поступления в семинарию.

— Какого аббата, матушка?

— Господина аббата д'Эгриньи.

— Это мысль… Прежде чем сделаться священником, он был военным… быть может, он покладистее… хотя…

— Д'Эгриньи! — с ужасом и ненавистью воскликнул Дагобер. — В этих интригах замешан, значит, д'Эгриньи… бывший военный, а затем сделавшийся священником?

— Да, батюшка, маркиз д'Эгриньи до Реставрации служил в России, а в 1815 году Бурбоны дали ему полк…

— Это он! — глухим голосом сказал Дагобер. — Опять он! Всегда он, всюду!! Злой гений всей семьи… отца, матери и детей!

— Что ты говоришь, батюшка?

— Маркиз д'Эгриньи! — воскликнул Дагобер. — Знаете ли вы, что это за человек? Прежде чем сделаться священником, он был мучителем матери Розы и Бланш, отвергшей его любовь. Прежде чем сделаться святошей… он сражался против своей страны и два раза сталкивался лицом к лицу с генералом Симоном… Пока генерал, покрытый ранами в битве при Ватерлоо, мучился в плену в Лейпциге, маркиз-предатель торжествовал вместе с русскими и англичанами. При Бурбонах изменник, покрытый почестями, еще раз столкнулся с преследуемым офицером императорской армии. Тут произошла между ними свирепая дуэль… Маркиз был ранен, а генерал Симон, приговоренный к смерти, бежал… Так предатель стал священником… говорите вы? Теперь я уверен, что мои девочки похищены именно им, чтобы выместить на них ненависть к их отцу и матери… Если они в руках этого подлого человека… то речь идет не только о защите их состояния, но и жизни… Понимаете ли… их жизни!

— Неужели, батюшка, вы считаете этого человека способным на…

— Изменник родины, сделавшийся подлым клерикалом, на все способен. Быть может, в эту минуту они убивают детей медленной смертью, — с отчаянием говорил солдат. — Ведь довольно их разлучить, чтоб убить.

Дагобер продолжал с невыразимым ожесточением:

— Дочери маршала Симона в руках маркиза д'Эгриньи и его шайки, а я стану колебаться, сделать ли попытку их спасти… из страха каторжных работ! Каторга! — судорожно захохотал он. — Ну, так что же, что каторга? Да разве у меня не останется возможности размозжить себе голову, если мне не удастся эта попытка? Что же, они мой труп потащат на каторгу, что ли? Куй железо, сын мой… куй скорее… куй крюк!.. Время не терпит.

— Но ведь вместе с тобой арестуют и нашего сына! — воскликнула с отчаянием мать, бросаясь к ногам мужа. — Ведь он идет с тобой!

— Чтобы избавиться от каторги, у него остается тоже средство: со мной будут два пистолета…

— А я! — воскликнула несчастная мать, простирая руки. — Без тебя… без него… я останусь одна!..

— Ты права… я эгоист… я пойду один!

— Один вы не пойдете! — возразил Агриколь.

— А твоя мать?

— Горбунья сходит к господину Гарди, моему хозяину, и расскажет ему все: это самый великодушный человек в мире… у матери будет приют и хлеб до ее последнего дня…

— И я… я виной всему этому… — с отчаянием ломая руки, плакала Франсуаза. — Боже мой… покарай меня одну… я виновата… я выдала детей, и наказанием за это явится смерть моего сына…

— Агриколь! Ты не пойдешь… я тебе запрещаю! — сказал Дагобер, горячо обнимая сына.

— Я не пойду?.. После того как объяснил вам всю опасность предприятия? Вы так не думаете, батюшка! Да разве мне самому некого освобождать? А мадемуазель де Кардовилль, которая была ко мне так добра и великодушна, которая хотела меня спасти от тюрьмы, — разве она не в заточении? Я пойду за вами, отец: это мое право, моя обязанность… я так хочу!

Говоря это, Агриколь сунул в огонь щипцы, из которых он должен был выковать крюк.

— Боже, пощади всех нас! — молила рыдающая мать, продолжая стоять на коленях, в то время как солдат все еще находился во власти сильной внутренней борьбы.

— Не плачь так, матушка! Ты надрываешь мне сердце! — говорил Агриколь, поднимая мать с помощью Горбуньи. — Успокой ее, Горбунья, — я нарочно преувеличивал опасность, желая удержать отца; вдвоем же с ним, действуя осторожно, мы можем достигнуть успеха без всякого риска. Не правда ли, батюшка? — сказал Агриколь, подмигнув отцу. — Право, матушка… успокойся… Я отвечаю за все… Мы освободим сестер Симон и мадемуазель де Кардовилль… Дай-ка сюда клещи и молоток, Горбунья: они внизу, под шкафом!

Пока девушка, отирая слезы, подавала требуемые вещи, Агриколь мехами раздувал огонь.

— Вот они, Агриколь! — сказала Горбунья глубоко взволнованным голосом, подавая дрожащими руками инструменты.

Агриколь захватил клещами раскаленное добела железо и, пользуясь печью, как наковальней, начал работать молотком. Дагобер молчал и размышлял. Вдруг он поднялся с места, подошел к жене, взял ее за руку и сказал:

— Ты знаешь своего сына: помешать ему следовать за мной нельзя никакими силами! Но успокойся, дорогая, мы добьемся успеха… я твердо на это надеюсь… А в случае чего… нас арестуют… нет никакой низости: мы не покончим с собой… Мы гордо… рука об руку, с высоко поднятой головой пойдем вместе в тюрьму, как два честных человека, исполнивших свой долг… Наступит день суда, и мы громко, честно и прямо заявим, что, не найдя защиты у закона, доведенные до последней крайности… мы прибегли к насилию… Куй железо, сын мой, куй без боязни… Судьи — честные люди, они оправдывают честных людей! — заключил Дагобер, обращаясь к Агриколю, который ковал молотом раскаленное железо.

— Да, дорогой батюшка! Вы правы… Матушка, успокойся… Судьи поймут разницу между перелезающим ночью через стену разбойником, явившимся воровать, и старым солдатом, который с опасностью для жизни, свободы и чести решается вместе с сыном освободить несчастные жертвы.

— Если они не поймут, — продолжал Дагобер, — тем хуже! Опозоренными в глазах честных людей останутся не муж твой и не сын… Если нас сошлют на каторгу… если у нас хватит мужества жить… Ну, так что же? и старый, и молодой каторжники будут с гордостью носить цепи… А изменник-маркиз… бессовестный священник будет более пристыжен, чем они! Куй же железо без боязни, сын мой… Есть нечто, чего не опозорить и каторге: чистая совесть и честь!.. А теперь время приближается… Скажите нам, Горбунья, вы не заметили, высоко ли от земли окно?

— Не очень высоко, господин Дагобер, особенно с той стороны, которая обращена к больнице умалишенных, где заключена мадемуазель де Кардовилль.

— Каким образом удалось вам поговорить с мадемуазель де Кардовилль?

— Она была в саду больницы; там есть место, где стена сломана и оба сада разделяются только решеткой.

— Превосходно… — сказал Агриколь, продолжая стучать молотком. — Значит, мы можем легко попасть из одного сада в другой… Быть может, из больницы легче будет и выйти на улицу… К несчастью, ты не знаешь, где комната мадемуазель де Кардовилль!

— Нет, кажется, знаю… — начала Горбунья, стараясь припомнить. — Она находится в квадратном павильоне; над ее окном я заметила нечто вроде навеса, белого с синими полосами.

— Ладно, не забудем.

— А не знаете ли вы хоть приблизительно, где комнаты девочек? — спросил Дагобер.

После минутного размышления Горбунья отвечала:

— Они должны быть против окна мадемуазель де Кардовилль, так как она с ними переговаривается знаками через окно. Мадемуазель Адриенна мне сообщила, насколько я помню, что комнаты эти одна над другой. Одна на первом этаже, а другая на втором.

— Есть на окнах решетки? — спросил кузнец.

— Этого не знаю.

— Это не важно. Спасибо, добрая девушка: с такими указаниями можно смело идти, — сказал Дагобер. — Что касается остального, у меня уже составлен план.

— Дай, малютка, воды, — обратился к Горбунье Агриколь, — надо охладить железо. Ну, хорош ли крючок? — спросил он отца.

— Отлично! Как только железо остынет, мы приладим веревку.

Между тем Франсуаза на коленях горячо молилась Богу за мужа и сына, собиравшихся, по своему неведению, совершить страшный грех. Она молила Создателя обратить на нее одну Свой небесный гнев, так как она вовлекла их в это опасное дело.

Дагобер и Агриколь молча закончили приготовления. Они были оба очень бледны и торжественно-сосредоточенны. Несомненно, оба сознавали всю опасность рискованного предприятия. На колокольне Сен-Мерри пробило десять. Ветер и шум дождя заглушали бой часов.

— Десять часов! — воскликнул Дагобер. — Нельзя терять ни минуты… Агриколь, бери мешок!

— Сейчас, батюшка!

Поднимая мешок, Агриколь быстро шепнул Горбунье, еле стоявшей на ногах от волнения:

— Если завтра утром мы не вернемся, я тебе поручаю мать… Сходи к месье Гарди, быть может, он уже вернулся. Ну, сестра, будь мужественнее, обними меня… я оставляю на тебя бедную мать!

При этом глубоко взволнованный кузнец дружески обнял девушку, которая боялась потерять сознание.

— Ну, Угрюм… в поход, старина, — сказал Дагобер, — ты будешь у нас за часового… — Затем, подойдя к жене, которая, заливаясь слезами, покрывала поцелуями голову сына, прижав его к своей материнской груди, солдат, пытаясь казаться вполне спокойным и почти веселым, прибавил: — Ну, жена, старайся быть благоразумной… Растопи хорошенько печку… часа через два-три мы явимся с девочками и с красавицей Адриенной… Ну, поцелуй же меня на счастье…

Франсуаза бросилась ему на шею, не говоря ни слова. Немое отчаяние, судорожные, глухие рыдания разрывали сердце. Дагобер, высвободившись из объятий жены, скрывая волнение, сказал сыну изменившимся голосом:

— Пойдем… пойдем скорее… Она надрывает мне сердце… Голубушка Горбунья, поберегите ее… Агриколь, идем!

И солдат, укладывая в карманы пальто пистолеты, направился к дверям в сопровождении Угрюма.

— Сын мой… дай обнять тебя еще раз… быть может, в последний раз… — молила несчастная мать, не будучи в состоянии двинуться с места. — Простите меня… я одна во всем виновата…

Кузнец вернулся. Он также плакал, и слезы их смешались. Сдавленным голосом он шепнул:

— Прощай, матушка… Успокойся… До скорого свиданья!

И, вырвавшись из объятий Франсуазы, он догнал отца уже на лестнице.

Франсуаза Бодуэн глухо застонала и упала без чувств на руки Горбуньи.

Дагобер и Агриколь вышли на улицу в самый разгар бури и поспешно направились к бульвару Госпиталя. Угрюм следовал за ними.

9. ШТУРМ И ВЗЛОМ

Пробило половину двенадцатого, когда Дагобер с сыном достигли бульвара Госпиталя.

Несмотря на яростный ветер, проливной дождь и густые тучи, ночь казалась довольно светлой благодаря позднему восходу луны. Белые стены монастырского сада и его высокие деревья выделялись в бледной полумгле. Вдали, сквозь туман и дождь, мелькал красноватый огонь фонаря, раскачиваемого ветром и слабо освещавшего грязную дорогу пустынного бульвара. Изредка слышался вдали глухой звук задержавшейся кареты, и снова наступало угрюмое молчание.

После ухода из дома наши путники обменялись всего двумя-тремя словами. Цель этих людей была самая благородная и честная, однако, молчаливые и решительные, они скользили во тьме, как разбойники, в этот час ночных преступлений. Агриколь нее на плечах мешок с крюком, веревкой и железной полосой, Дагобер опирался на его руку, а Угрюм следовал по пятам.

— Должно быть, уж недалеко та скамейка, на которой мы сидели, — сказал Дагобер, останавливаясь.

— Да, — отвечал Агриколь, вглядываясь в темноту, — вот она, батюшка.

— Надо подождать полуночи, — продолжал Дагобер, — сядем отдохнуть и договоримся, как действовать…

После минутного молчания солдат начал, волнуясь и крепко сжимая руки сына:

— Агриколь… дитя мое… еще есть время… умоляю тебя: отпусти меня одного… я сумею выпутаться… Чем ближе страшная минута, тем больше я тревожусь, что вовлек тебя в столь опасное предприятие…

— А я, батюшка, чем ближе эта минута, тем сильнее убеждаюсь, что могу быть вам полезен… Какова бы ни была ваша участь, я ее разделю с вами… Наша цель похвальна: это долг чести, который вы должны оплатить… я хочу иметь в этой оплате свою долю… Уж теперь-то я не отступлю ни за что… Поговорим о плане действий.

— Ты, значит, все-таки пойдешь? — спросил солдат, подавляя вздох.

— Надо, батюшка, — продолжал Агриколь, — постараться добиться успеха без помехи… и мы добьемся его… Вы заметили там, в углу стены, маленькую калитку? Уж одно это превосходно…

— Через нее мы проберемся в сад и станем искать то место, где кончается стена и начинается решетка.

— Да, да. С одной стороны помещается павильон, где живет мадемуазель де Кардовилль, а с другой стороны та часть монастыря, где заперты дочери генерала Симона.

В эту минуту свернувшийся у ног хозяина Угрюм вскочил и, подняв уши, начал прислушиваться.

— Угрюм, должно быть, что-то чует, — сказал Агриколь, — послушаем.

Ничего не было слышно, кроме шума ветра, колебавшего высокие деревья бульвара.

— Батюшка, если калитка в сад отворится, мы возьмем Угрюма?

— Да, возьмем. Если там есть сторожевая собака, он справится с ней. Кроме того, он даст нам знать о приближении людей, совершающих обход. А потом, кто знает? Он так умен и так привязан к Розе и Бланш, что, пожалуй, укажет, где они спрятаны. Я видел раз двадцать, как он разыскивал их в лесу только благодаря своему инстинкту.

Медленные, торжественные, звонкие удары, как бы господствуя над воем бури, пробили двенадцать.

Бой часов болезненно отозвался в душе Агриколя и его отца; немые и потрясенные до глубины души, они невольно вздрогнули и обменялись энергичным рукопожатием.

Помимо воли сердца отца и сына бились в такт ударам колокола, дрожащие звуки которого протяжно вибрировали в ночном мраке.

При последнем Ударе Дагобер сказал сыну твердым голосом:

— Полночь!.. Обними меня… и вперед!

Отец и сын обнялись. Минута была решительная и торжественная.

— Теперь, батюшка, — сказал Агриколь, — надо действовать смело и хитро, как действуют воры, взламывающие сейф!

Говоря это, кузнец вынул из мешка крюк и веревку. Дагобер вооружился железной полосой, и оба осторожно двинулись к маленькой калитке, помещавшейся недалеко от угла, где соединялись улица и бульвар. Время от времени она останавливались и прислушивались, стараясь различить, нет ли иных звуков, кроме шума ветра и дождя.

Ночь по-прежнему была довольно светлой. Подойдя к калитке, они сумели разглядеть, что доски были очень стары и казались непрочными.

— Хорошо, — заметил Агриколь, — она сразу уступит!

И кузнец хотел уже нажать могучим плечом на дверь, как вдруг Угрюм глухо заворчал и, казалось, готов был сделать стойку.

Дагобер знаком заставил собаку замолчать и, схватив сына за руку, шепнул:

— Не трогайся… Угрюм кого-то почуял там в саду.

Несколько минут они стояли неподвижно, чутко вслушиваясь, настороже, сдерживая дыхание… Собака, послушная воле хозяина, не ворчала больше, но сильно волновалась, хотя ничего не было слышно.

— Собака ошиблась, — шепнул Агриколь.

— А я уверен, что нет! Не двигайся…

Через несколько минут Угрюм лег на землю и насколько мог просунул морду под калитку, тяжело дыша.

— Идут, — шепнул Дагобер сыну.

— Отойдем! — сказал Агриколь.

— Нет, послушаем. Успеем убежать, когда отворят дверь… Сюда, Угрюм… сюда.

Послушная собака отошла от калитки и легла у ног хозяина. Через несколько секунд послышались тяжелые шаги, шлепающие по лужам, солдат и кузнец не могли различить слова из-за воя ветра.

— Это обход, о котором говорила Горбунья, — сказал Агриколь.

— Отлично… Раньше двух часов они в другой раз не пойдут… У нас есть, значит, впереди часа два времени… Дело теперь почти верное…

Вскоре шагов не стало слышно: они удалились в глубину сада.

— Ну, теперь, не теряя времени, давай отворять дверь, — сказал минут через десять Дагобер сыну. — Они ушли далеко.

Агриколь с силой уперся в дверь плечом и толкнул ее; однако она не поддавалась, несмотря на ветхость.

— Проклятие! — сказал Агриколь. — Наверное, она сзади держится на засове. Иначе бы эти старые доски не устояли.

— Как же быть?

— Я влезу на стену с помощью крюка и веревки и отворю ее с той стороны.

Говоря это, Агриколь взял веревку, и после многих попыток ему удалось зацепить крюк за стену.

— Теперь, отец, помоги мне подняться, а затем я взберусь по веревке, сверху перекину веревку на ту сторону и живо буду там.

Солдат прислонился к стене, сложив руки, а сын, ловким движением опираясь на них, а потом на крепкие плечи отца, с помощью веревки, через минуту был уже на стене. Несчастный не подозревал, что на ее гребне были насыпаны осколки стекол от разбитых бутылок, которыми он порезал себе руки и ноги. Но, боясь испугать отца, кузнец сдержал невольный крик боли и, перекинув веревку, спустился по ней в сад. Тотчас же он подбежал к калитке, которая, действительно, была закрыта на громадный железный засов. Но замок был настолько плох, что одно сильное движение Агриколя — и он слетел. Засов отодвинулся, дверь отворилась — и Дагобер вместе с Угрюмом очутились в саду.

— Теперь, — сказал солдат сыну, — благодаря тебе главное сделано… Вот надежный путь для побега наших пленниц… Нам остается только добраться до них без помехи… Угрюм пойдет вперед разведчиком… Иди, собака, иди… и главное молчи… ни звука.

Умное животное сделало несколько шагов, прислушиваясь и поводя носом с осторожностью и внимательностью настоящей ищейки.

При бледном свете луны, задернутой облаками, Дагобер и его сын увидали несколько длинных аллей. Не зная, по какой из них идти, Агриколь дал совет отцу держаться стены, которая, несомненно, приведет их к какому-нибудь зданию.

— Верно… пойдем по траве… а не по грязной аллее — меньше будет шума, — сказал солдат.

Они пошли рядом с аллеей, тянувшейся близ стены; Угрюм бежал впереди. Время от времени все они останавливались и прислушивались, прежде чем продолжать путь мимо колеблемых ветром деревьев и кустарников, которые принимали при лунном свете причудливые формы.

Пробило половину первого, когда они дошли до железной решетки, отделявшей собственный сад настоятельницы. Сюда-то и забралась утром Горбунья, чтобы поговорить с мадемуазель де Кардовилль.

Через решетку Агриколь и его отец разглядели забор, стоявший на месте воздвигающейся постройки, а за ним небольшой четырехугольный павильон.

— Вот там, верно, и есть павильон сумасшедшего дома, где находится мадемуазель де Кардовилль.

— А здание, где помещаются Роза и Бланш, должно быть, напротив него, — сказал Дагобер. — Только нам отсюда не видать их окон. Бедные девочки… они тут… бедняжки… в горе, в слезах! — прибавил он с волнением.

— Только бы калитка не была заперта, — сказал Агриколь.

— А может… ведь это внутри сада…

— Пойдем потихоньку.

Через несколько минут они достигли двери, запертой только на задвижку. Дагобер хотел ее отворить, но Агриколь его удержал:

— Смотри, чтобы она не заскрипела!

— Как ее лучше отворять, сразу или потихоньку?

— Пусти меня, я это сделаю!

И Агриколь так быстро отворил дверь, что она еле скрипнула. Но как ни слаб был этот звук, он раздался в ночной тиши очень ясно, потому что как раз в этот момент ветер стих.

Агриколь и Дагобер замерли на месте… Они боялись переступить за порог калитки, чтобы не закрыть себе путь к отступлению. Но все было спокойно, нигде ничего не слышно. Успокоившись, Агриколь и его отец вошли в сад настоятельницы.

Как только Угрюм попал за решетку, он начал выказывать величайшую радость. Он прыжками достиг места, где утром Роза говорила с мадемуазель де Кардовилль, затем, обнюхав траву, начал бегать, нюхая землю и подымая нос кверху, как охотничья собака, напавшая на след.

Дагобер и Агриколь дали полную волю животному, следя с тревогой и надеждой за его движениями и вполне полагаясь на инстинкт Угрюма и привязанность к сиротам.

— Должно быть, Роза стояла тут, когда Горбунья ее видела, — шепнул Дагобер. — Теперь Угрюм напал на след, пусть ищет.

Через несколько секунд собака обернулась, взглянула на Дагобера и вихрем понеслась к дверям нижнего этажа здания, расположенного против павильона мадемуазель де Кардовилль. Добежав до дверей, собака легла, как бы поджидая хозяина.

— Сомнений нет, девочки здесь, — сказал Дагобер, подходя к Угрюму. — Здесь заперта Роза.

— Посмотрим, заделаны ли окна решетками? — сказал Агриколь, следуя за отцом.

Когда они подошли к Угрюму, Дагобер наклонился к собаке и сказал, показывая на дом:

— Что, старина? Здесь наши Роза и Бланш?

Пес поднял голову и радостно залаял. Дагобер еле успел схватить и зажать ему морду.

— Все пропало! — воскликнул кузнец. — Несомненно, его услыхали:

— Нет!.. — отвечал Дагобер. — Но теперь я уверен, что девочки здесь.

В эту минуту дверь в железной решетке, через которую они вошли в сад настоятельницы, с шумом захлопнулась.

— Нас заперли, — живо промолвил Агриколь, — а другого выхода нет!

Отец и сын обменялись испуганным взглядом. Но кузнец скоро пришел в себя и заметил:

— Быть может, она сама захлопнулась от собственной тяжести… Я пойду взгляну и, если возможно, снова открою…

— Иди, а я осмотрю окна.

Агриколь пошел к калитке, а Дагобер, скрываясь у стенки, прошел на ту сторону, куда выходили окна, и дошел до окон первого этажа. Их было четыре. Два из них не были заделаны решетками. Он поднял голову и взглянул наверх. Окна второго этажа не были зарешечены. От земли они были не высоко. Та из девушек, которая помещалась там, могла легко спуститься вниз на простыне, как в гостинице «Белый Сокол». Но для этого надо было знать, где ее поместили. Дагобер знал, что комната эта находилась над комнатой в нижнем этаже, где помещена была другая сестра, но в нижнем этаже было тоже четыре окна, и в которое надо было постучать, солдат не знал:

Агриколь поспешно возвратился.

— Это ветер захлопнул калитку, должно быть: я снова ее открыл и заложил камнем… но надо торопиться…

— Как же узнать окна бедных девочек? — с отчаянием воскликнул Дагобер.

— И правда! Что же теперь делать?

— Позвать так, на авось, нельзя… Можно поднять тревогу, если ошибемся.

— Боже мой! — с возрастающим отчаянием сказал Агриколь, — прийти сюда, быть уже под их окнами и не знать…

— Делать нечего… рискнем наугад… будь что будет!

— То есть как это?

— Я позову громко Розу и Бланш… Бедные девочки в горе: не может быть, чтобы они спали… Услыхав мой голос, они сразу вскочат, и та, которую заперли во втором этаже, с помощью простыни, через пять минут спустится к нам. Что касается другой, которая внизу, то если ее окно не заделано решеткой, так и говорить нечего: через мгновение она будет у нас… а то придется выломать решетку.

— Но все же, отец, возможно ли это?

— Может быть, все же услышат только они?

— А если другие услышат? Тогда все пропало?

— Почем знать! Пока сообразят, да пока отопрут двери, пока позовут сторожей, мы успеем, может быть, вернуть сирот и удрать через маленькую калитку…

— Опасно… Но иного я не вижу!

— Если мужчин только двое, то мы с Угрюмом с ними справимся, а ты тем временем похитишь девочек, если тревогу подымут раньше, чем мы закончим…

— Батюшка! есть ведь средство… и самое верное! — воскликнул Агриколь. — Горбунья ведь рассказывала, что мадемуазель де Кардовилль переговаривалась знаками с Розой и Бланш.

— Да.

— Ну, так она несомненно знает окна их комнат, если бедняжки ей отвечали.

— Верно… пойдем скорей за ней… Но как узнать?..

— Горбунья сказала, что над ее окном есть нечто вроде навеса…

— Идем скорее… проломать забор ничего не стоит… С тобой железная полоса?

— Вот она.

— Идем… идем!

Через несколько секунд три доски были взломаны в заборе, и Агриколь пролез через отверстие.

— Ты, батюшка, карауль здесь, — сказал он отцу, отправляясь в сад больницы доктора Балейнье.

Окно, о котором говорила Горбунья, узнать было нетрудно. Оно было высоко и широко, над ним помещался навес; несомненно, прежде это окно было дверью, но теперь его на треть заделали, и несколько железных полос, расположенных на довольно большом друг от друга расстоянии, защищали его извне.

Дождь прекратился. Луна, выйдя из-за туч, которые ее до сих пор скрывали, полным светом озаряла павильон. Агриколь, приблизившись к окну, увидел, что комната погружена во мрак и только в глубине через полуоткрытую дверь пробивается довольно сильный свет. Кузнец, надеясь, что Адриенна не спит, легонько постучал в окно.

Дверь из внутренней комнаты тотчас же распахнулась, и мадемуазель де Кардовилль, еще не ложившаяся спать, одетая так же как утром, со свечой в руке вошла в комнату. На ее очаровательном лице читались боязнь и изумление… Девушка поставила свечу на стол и приблизилась к окну, внимательно прислушиваясь… Вдруг она вздрогнула и остановилась: она различила лицо мужчины, заглядывавшего в окно.

Агриколь, боясь, что мадемуазель де Кардовилль испугается и скроется, снова постучал и рискнул произнести довольно громко:

— Это я… Агриколь Бодуэн.

Адриенна, услыхав это имя и вспомнив разговор с Горбуньей, решила, что Агриколь с отцом пришли похитить из монастыря Розу и Бланш. Она осторожно открыла окно и узнала при ярком свете луны молодого кузнеца.

— Мадемуазель, — сказал последний. — Нельзя терять ни минуты: графа де Монброн в Париже нет… Мы с отцом пришли вас освободить.

— Благодарю вас, господин Агриколь… я вам очень благодарна… — полным трогательной благодарности голосом сказала Адриенна. — Но надо подумать сперва о дочерях генерала Симона…

— О них позаботились также… Вы укажете нам, где их окна…

— Одно внизу… последнее со стороны сада, а другое как раз над ним на втором этаже.

— Теперь они спасены! — сказал кузнец.

— Однако мне кажется, — живо заметила Адриенна, — что окно второго этажа довольно высоко… но там около постройки вы найдете много длинных жердей… они могут вам пригодиться.

— Это послужит мне лестницей… Но теперь дело идет о вас.

— Позаботьтесь только об этих бедняжках: время не терпит… Они должны быть освобождены сегодня же ночью… А мне ничего не стоит посидеть здесь еще день или два…

— Да нет же, мадемуазель, — возразил кузнец. — Я вижу, что вы и не подозреваете, как важно для вас выйти отсюда сегодня же… Речь идет о вещах очень серьезных…

— Что вы хотите этим сказать?

— Некогда объясняться… Умоляю вас, выходите… я сейчас сломаю эти засовы.

— Незачем. Дверь только замкнута с улицы. Отбейте замок, и я свободна. Живу здесь я одна.

— И через десять минут после этого мы будем на бульваре… Только поторопитесь, да не забудьте надеть что-нибудь теплое… ночь холодная… Я сейчас вернусь…

— Господин Агриколь, — сказала Адриенна со слезами на глазах, — я знаю, чем вы для меня рискуете… Надеюсь когда-нибудь доказать вам, что у меня память не хуже вашей. Вы и ваша названная сестра — замечательные люди: какое благородство, какое мужество! Я рада, что столь многим вам обязана… Но приходите за мной только тогда, когда будут освобождены дочери маршала Симона!

— Благодаря вашей помощи дело практически сделано… Я бегу к отцу, а затем вернусь за вами…

Агриколь последовал совету Адриенны: выбрал толстую, длинную жердь, взвалил ее на плечи и пошел к отцу.

Но еще в ту минуту, когда Агриколь направился к постройке, Адриенне показалось, что из-за купы деревьев в саду отделилась какая-то темная фигура, быстро перебежала через аллею и скрылась за деревьями. Испуганная Адриенна, желая предупредить Агриколя, позвала его вполголоса. Но он не мог уже ее слышать: в это время он был возле отца, который в мучительной тревоге ходил от окна к окну, внимательно прислушиваясь.

— Мы спасены! — шепнул ему Агриколь. — Вот окна твоих девочек!

— Наконец-то! — с неописуемой радостью сказал Дагобер. — В них нет решеток! — воскликнул он, осмотрев окна.

— Убедимся сперва, здесь ли они… А потом я с помощью этой жерди поднимусь наверх… Не высоко ведь.

— Ладно, ладно. Как взберешься туда, постучи в окно, позови Розу или Бланш и, когда они тебе ответят, спускайся вниз. Эту же жердь мы прислоним к окну, и они по ней спустятся… Они ведь ловкие, смелые девочки… Живо за работу!

Пока Агриколь устанавливал жердь и собирался по ней лезть, Дагобер постучал в окно нижнего этажа и громко сказал:

— Это я… Дагобер!

Роза Симон, действительно, жила в этой комнате. Разлученная с сестрой, девушка не спала и, охваченная лихорадкой, обливала слезами свое изголовье. При стуке Дагобера она сперва задрожала от страха. Затем, услыхав дорогой, знакомый голос солдата, она вскочила, провела рукой по лбу, чтобы увериться, что не спит, и с радостным криком бросилась к окну.

Но вдруг… прежде, чем она успела открыть окно, раздались два выстрела и послышались крики:

— Караул!.. разбой!

Сирота остановилась, окаменев от изумления. Она совершенно машинально взглянула в окно и при бледном свете луны увидела ожесточенную борьбу между несколькими мужчинами, причем неистовый лай Угрюма покрывал беспрерывные крики:

— Караул!.. Грабят… Убивают!

10. НАКАНУНЕ ВЕЛИКОГО ДНЯ

За два часа до событий в монастыре Роден и отец д'Эгриньи сидели в знакомом уже нам кабинете на улице Милье-дез-Урсен. После Июльской революции д'Эгриньи счел необходимым перенести в это временное помещение секретный архив и бумаги ордена. Мера очень благоразумная, так как он боялся, что государство выгонит святых отцов из великолепного помещения, щедро пожалованного им Реставрацией note 6.

Роден, по-прежнему нищенски одетый, грязный и засаленный, скромно писал за письменным столом, исполняя обязанности секретаря, хотя, как мы уже знаем, он занимал положение «социуса», — положение весьма значительное, так как, по кодексу ордена, социус не должен покидать своего начальника, наблюдать за ним, следить за всеми его действиями и даже мимолетными настроениями, давая о них отчет в Рим.

Несмотря на свое обычное бесстрастие, Роден, видимо, был чем-то чрезвычайно озабочен. Он еще короче, чем когда-либо, отвечал на вопросы и приказания только что вошедшего отца д'Эгриньи.

— Нет ли чего нового за время моего отсутствия? — спросил маркиз. — Каковы донесения? Все ли идет как следует?

— Донесения самые благоприятные.

— Прочтите мне их.

— Я должен прежде предупредить ваше преподобие, что Морок здесь уже два дня.

— Он? — с удивлением сказал аббат д'Эгриньи. — Я думал, что, покидая Германию и Швейцарию, он получил из Фрибурга приказание двинуться на юг. В Ниме, в Авиньоне он мог бы быть очень полезен теперь: протестанты начинают волноваться и возможны наступления католицизма.

— Не знаю, — сказал Роден, — имеются ли у Морока какие-нибудь особенные причины менять свой маршрут, но он утверждает, что просто хочет дать здесь несколько представлений.

— Как так?

— Какой-то антрепренер, проезжая через Лион, пригласил его в театр предместья Сен-Мартен. Условия были очень выгодные, и он, по его словам не решился отказать.

— Пускай, — сказал д'Эгриньи, пожимая плечами. — Но распространением наших книг, гравюр и четок он оказал бы гораздо больше влияния на малоразвитое и верующее население Юга и Бретани, чем здесь.

— Он там внизу со своим великаном. В качестве старого слуги Морок надеется, что ваше преподобие позволит ему поцеловать вашу руку сегодня вечером.

— Невозможно… Вы знаете, как много дела у нас сегодня вечером… на улицу св.Франциска ходили?

— Ходили… Нотариус уже предупредил старого еврея-сторожа… Завтра в шесть часов утра придут рабочие ломать заложенную дверь, и после полутораста лет в первый раз дом будет открыт.

Д'Эгриньи после минутного размышления заметил Родену:

— Накануне такого великого события нельзя пренебрегать ничем… надо все восстановить в памяти. Прочтите мне копию с заметки, помещенной в архив Общества полтораста лет тому назад, относительно господина де Реннепона.

Секретарь достал заметку в одном из отделений стола и прочел следующее:

«Сегодня, 19 февраля 1682 г., преподобный отец Александр Бурдон прислал следующее сообщение с пометкой: Весьма важно для будущего. Из исповеди одного умирающего удалось узнать очень важную тайну. Господин Мариус де Реннепон, один из самых опасных и деятельных вождей реформированной религии, самый непримиримый враг нашего святого Общества, снова вступил в лоно нашей церкви, кажется, только для того, чтобы спасти свое имущество от конфискации, которую непременно вызвало бы его поведение, враждебное религии и достойное проклятия. Было доказано различными членами нашего Общества, что обращение сьера де Реннепона не было искренним и скрывало святотатственный обман, он был сослан на вечную каторгу, а его состояние было конфисковано по указу его величества Людовика XIV note 7. Он избежал справедливого наказания, покончив с жизнью, после чего его труп был брошен на съедение псам.

После этого вступления перейдем к тайне, весьма важной для будущих интересов нашего Общества.

Его величество Людовик XIV в своих отеческих попечениях о нашей святой матери-церкви, а особенно о нашем ордене, пожертвовал все эти конфискованные богатства нам, тем более что члены ордена доказали отступничество сьера де Реннепона… Теперь мы с достоверностью узнали, что из этого имущества у ордена похищена значительная часть: а именно дом на улице св.Франциска за N3 и пятьдесят тысяч золотых экю. Дом уступлен при помощи ложной продажи, еще до конфискации, на имя старого друга семейства Реннепонов. Но так как он, к несчастью, добрый католик, то придраться нельзя. Через полтораста лет дом этот будет открыт: такова последняя воля сьера де Реннепона, а до тех пор даже дверь в дом будет замурована.

Что касается пятидесяти тысяч экю золотом, то, к несчастью, они отданы в неизвестные руки и тоже в течение полутораста лет на них будут насчитываться проценты, для того чтобы после этого срока они были выданы наследникам де Реннепона и разделены между ними поровну. Сумма, которая в течение этого времени должна образоваться, достигнет громадных размеров: не менее сорока или пятидесяти миллионов туринских ливров.

По неизвестным причинам, указанным в его завещании, сьер де Реннепон скрыл от своей семьи, изгнанной из Франции и рассеянной по всей Европе, вследствие эдиктов против протестантов, куда он поместил эти пятьдесят тысяч. Он приказал только, чтобы его родные, от отца к сыну, передавали строгое повеление всем оставшимся в живых наследникам собраться через сто пятьдесят лет, 13 февраля 1832 года, на улице св.Франциска. Чтобы это не изгладилось из памяти, он заказал какому-то неизвестному человеку, приметы которого, однако, мы знаем, сделать бронзовые медали, на которых выгравировано число и завет, и раздать их всем его родным. Мера эта была тем более необходима, что также неизвестно почему, но на свидание 13 февраля каждый должен явиться лично, и никаких замещений, под угрозой лишения наследства, не допускается.

Неизвестный, на которого возложено поручение раздать медали, человек лет тридцати или тридцати пяти, высокий, гордого вида, грустный. Его густые черные брови очень странно срослись на переносьи. Он называет себя Иосифом, и есть основание предполагать, что это один из опасных и деятельных эмиссаров проклятых республиканцев-протестантов из семи Соединенных провинций.

Из предыдущего мы видим, что эта сумма, незаконно переданная в неизвестные руки, ускользнула от конфискации, по которой наш любимый король отдал нам все имущество де Реннепона. Это воровство, чудовищно, и мы должны вознаградить себя за огромный убыток если не теперь, то в будущем. Так как наш орден, во славу Божию и Святого отца, вечен, легко будет, благодаря тем связям, которые у нас-имеются по всей земле, благодаря миссиям и другим учреждениям, уже начиная с настоящего времени следить за потомками семьи Реннепонов из поколения в поколение, никогда не теряя ее из виду, чтобы через полтораста лет, к моменту раздела огромного накопившегося состояния наш орден мог бы войти во владение им, столь изменнически похищенным у нас, войти во владение fas aut nefas, каким бы то ни было способом, хотя бы даже хитростью или насилием; наш орден и не должен поступать иначе в отношении будущих держателей нашего имущества, так коварно и подло отнятого у нас бесстыдным и святотатственным предателем… так как, в конце концов, вполне законно защищать, охранять и возвращать себе свое добро всеми способами, которые Господь дает нам в руки. До полного возмещения наших убытков семья Реннепонов осуждена и проклята, как проклято потомство отступника-Каина, и за ней необходимо следить с исключительной строгостью. Для облегчения задачи нужно ежегодно делать дознания о положении каждого члена этой семьи».

Роден прервал чтение и сказал д'Эгриньи:

— За этим следует ежегодный отчет о положении семьи, начиная с 1682 года до наших дней. Читать его излишне?

— Совершенно излишне, — отвечал аббат, — в этой заметке сказано все, что нужно. — Затем, после минутного размышления, он с гордым торжеством прибавил: — Как велико могущество ассоциации, опирающейся на традиции и вечность!.. Благодаря этой заметке, положенной в наш архив сто пятьдесят лет тому назад, за этой семьей из поколения в поколение зорко наблюдали… Орден не терял ее из виду; всюду следовал за нею, во все концы света, куда разметало ее изгнание… Наконец-то завтра мы получим должное… Несмотря на незначительность первоначальной суммы, теперь она достигла размеров королевского состояния… Да, нас ждет успех… все меры мною приняты… Одно только меня очень тревожит.

— Что именно? — спросил Роден.

— Я все думаю о пояснениях, которых мы не могли добиться от сторожа дома на улице св.Франциска. Пытались его допросить еще раз, как я приказал?

— Пытались…

— И что же?

— И на этот раз, как всегда, старый еврей непроницаем. Он, впрочем, совсем уже впал в детство, да и жена не лучше его.

— Когда я думаю о том, — продолжал д'Эгриньи, — что в течение ста пятидесяти лет, как замурован дом, охрана всегда поручалась семье Самюэль из рода в род, я не могу поверить, чтобы они не знали, кому поручены были деньги и у кого в руках теперь это колоссальное богатство.

— Но вы видели, — отвечал Роден, — из заметок ордена, что, несмотря на многократные попытки проникнуть в тайну, сообщить которую отец Бурдон не мог, сторожа-евреи оставались немы на этот счет. Отсюда нужно заключить, что они ничего не знают.

— А мне кажется это невозможным, так как прадед этих Самюэлей присутствовал при том, как замуровывали дом полтора века назад. Из записей ордена видно, что это был доверенный слуга господина де Реннепона. Исключено, чтобы он не знал очень многого, что должно храниться как предание в этой семье.

— Если бы мне позволено было сделать одно маленькое замечание… — скромно сказал Роден.

— Говорите…

— Несколько лет тому назад… на исповеди получены сведения, что капитал существует и достиг громадной цифры?

— Ну да… Это и напомнило преподобному отцу-генералу все это дело…

— Известно также, что, по всей вероятности, никто из потомства Реннепона и понятия не имеет о громадной ценности этого наследства?

— Да, это так, — отвечал д'Эгриньи. — Лицо, подтвердившее этот факт священнику, достойно полного доверия… Недавно оно снова подтвердило свои слова, но… несмотря на все старания, отказало открыть, у кого теперь эти деньги; сказав только, что капитал безусловно в честных руках!

— Значит, самое главное известно! — сказал Роден.

— А кто знает, явится ли завтра этот обладатель денег, несмотря на всю его честность? Я невольно все сильнее и сильнее тревожусь, чем ближе решительная минута. Ах! — продолжал д'Эгриньи после минутного молчания, — дело это огромной важности, выигрыш в случае успеха неисчислим!.. впрочем, что же… все, что для этого нужно было сделать… все сделано.

При этих словах д'Эгриньи взглянул на Родена, как бы ожидая подтверждения последних слов. Социус молчал.

Аббат с изумлением взглянул на него и спросил:

— Вы не согласны с этим? Разве можно было решиться на большее? Разве не дошли мы и так до крайних пределов допустимого?

Роден почтительно поклонился, но продолжал молчать.

— Если вы думаете, что что-нибудь упущено, — воскликнул маркиз с тревожным нетерпением, — то скажите… время еще не ушло!.. Еще раз спрашиваю: разве не все сделано, что следовало сделать? Все представители семейства Реннепонов удалены; Габриель явится завтра на улицу св.Франциска единственным представителем и, значит, единственным наследником всего громадного состояния. Так как после его отречения, по статутам ордена, он не может ничем владеть от своего лица, то орден является владельцем всего. Разве можно было устроить лучше? Говорите же откровенно!

— Я не имею права выражать свое мнение, — снова униженно кланяясь, отвечал Роден. — Успех или неуспех ответят за себя вашему преподобию.

Д'Эгриньи пожал плечами и пожалел, что обратился за советом к этой пишущей машине, служившей у него секретарем; по его мнению, у Родена были только три качества: память, скромность и точность.

11. ДУШИТЕЛЬ

После недолгого молчания аббат д'Эгриньи продолжал:

— Прочтите-ка мне сегодняшние донесения о месте нахождения всех обозначенных лиц.

— Вот вечерний отчет, его только что принесли.

— Посмотрим!

Роден начал читать:

«Жака Реннепона, по прозвищу Голыш, видели в восемь часов вечера в долговой тюрьме».

— Ну, этот нас завтра не потревожит. Дальше.

«Настоятельница монастыря св.Марии, по совету княгини де Сен-Дизье, усилила надзор за девицами Симон. Они заперты с девяти часов вечера в кельях; вооруженные люди будут караулить всю ночь в саду».

— Благодаря таким предосторожностям с этой стороны бояться тоже нечего. Продолжайте.

«Доктор Балейнье, тоже по совету княгини, тщательно наблюдает за мадемуазель де Кардовилль. Без четверти девять ее дверь была заперта на засов и замок».

— Еще одной тревогой меньше…

— Что касается фабриканта, — продолжал Роден, — то сегодня утром я получил из Тулузы от де Брессака, его близкого друга, который весьма помог нам, удалив претендента отсюда, — записку, при которой находилось письмо господина Гарди к поверенному. Де Брессак решил не посылать письма по назначению, а прислал его нам, как доказательство успешности своих действий. Он надеется, что это ему зачтется, так как он обманывает своего лучшего друга, недостойно разыгрывая перед ним отвратительную комедию, чтобы угодить нам. Теперь этот господин не сомневается, что за отличную службу ему возвратят бумаги, поставившие его в полную от нас зависимость, потому что они могут погубить навек женщину, с которой его связывает преступная страсть… Он говорит, что должны же его пожалеть за страшный выбор, который ему пришлось делать между губительным бесчестием любимой женщины и отвратительной изменой лучшему другу.

— Эти преступные сетования не заслуживают никакого сожаления, — презрительно заметил д'Эгриньи, — там увидим… Господин де Брессак еще может быть полезен. Посмотрим, что за письмо написал этот безбожник заводчик-республиканец, достойный потомок проклятой семьи, заслуживающей, чтобы ее стерли с лица земли.

— Вот это письмо, — отвечал Роден. — Завтра оно будет отправлено по назначению. — И он принялся за чтение:

«Тулуза, 10 февраля

Наконец-то я нашел свободную минутку написать вам и объяснить причину своего внезапного отъезда, который вас если и не встревожил, то наверное изумил. Я пишу вам также с целью попросить об услуге. В двух словах, вот в чем дело. Я не раз говорил вам о друге детства, правда, много меня моложе: о Феликсе де Брессак. Мы всегда нежно любили друг друга, и обмен многими важными услугами позволял нам всегда рассчитывать друг на друга. Для меня он — брат. Вы знаете, какое значение я придаю этому слову. Несколько дней тому назад я получил от него из Тулузы, куда он временно отправился, следующее письмо:

«Если ты меня любишь, приезжай сейчас… ты мне нужен… Быть может, твоя дружба поможет мне примириться с жизнью… Если опоздаешь… прости и не забывай твоего лучшего друга, который останется таковым до конца».

Вы поймете мой испуг и горе. Я немедленно послал за лошадьми. Начальник мастерской на моем заводе чтимый мною старик, отец маршала Симона, узнав, что я еду на юг, хотел меня сопровождать. Я вынужден был оставить его в департаменте Крез, где он хотел осмотреть только что сооруженные новые заводы. Я тем более рад был этому спутнику, что мог поделиться с ним тревогой и беспокойством, в какое я впал, получив подобное послание от де Брессака. Приехав в Тулузу, узнаю, что де Брессак накануне уехал в полном отчаянии и захватил с собою оружие. Сначала мне не удавалось даже напасть на след, наконец, дня через два кое-какие сведения, добытые с большим трудом, навели меня на верный путь. После долгих поисков я нашел его наконец в заброшенной деревушке. Никогда, нет, никогда, я не видал такого отчаяния: никакой ярости, но полное уныние и мрачное молчание. Сперва он даже меня отталкивал, но затем это страшное горе, достигшее наивысшего напряжения, смягчилось, и он, заливаясь слезами, упал в мои объятия… Тут же лежало заряженное оружие… Опоздай я на день… и все, быть может, было бы кончено… Я не могу открыть вам причину его горя: эта тайна не принадлежит мне… Скажу одно, что я не удивился его отчаянию, когда узнал все!.. Что сказать вам еще?. Надо начинать полный курс лечения! Необходимо успокоить, залечить эту бедную, истерзанную душу. Только дружба может взяться за столь деликатное дело. Но я надеюсь… Теперь я уговорил его поехать со мной в путешествие… Передвижение и отвлечение, несомненно, принесут пользу… Завтра я увезу его в Ниццу… Если он захочет продолжить путешествие, я препятствовать не буду… Мое присутствие в Париже необходимо только в конце марта.

Что касается услуги, о которой я вас прошу, она весьма условная. Дело состоит вот в чем: по некоторым сведениям, добытым мною из бумаг матери, кажется, у меня есть определенный интерес находиться в Париже 13 февраля 1832 года на улице св.Франциска, в доме N3. Я наводил справки, и оказывается, что этот древний дом уже полтораста лет как замурован по странной прихоти одного из моих предков и должен быть открыт 13 февраля в присутствии сонаследников, если таковые у меня имеются, что мне совершенно неизвестно. Так как я сам не могу присутствовать там, то я написал отцу маршала Симона, чтобы он оставил Крез и приехал в Париж, дабы присутствовать при вскрытии этого дома, не в качестве моего представителя — этого сделать нельзя, — а просто в качестве наблюдателя, чтобы дать мне знать в Ниццу, что вышло из романтической затеи моего предка. Но я не уверен, поспеет ли старик к этому дню в Париж, и прошу вас быть столь любезным узнать, приехал ли он, и если нет, то заместить его при вскрытии дома N3.

Мне думается, что, отказываясь от своих прав в этом деле, я принес очень небольшую жертву моему другу; но даже если бы она была велика, я все-таки не раскаиваюсь, так как мои заботы и дружба нужны человеку, на которого я смотрю как на брата.

Итак, побывайте там и напишите мне в Ниццу до востребования о результатах этой миссии.

Франсуа Гарди».

— Хотя присутствие отца маршала Симона не может ничему помешать, все же было бы лучше, если бы его не было, — заметил аббат д'Эгриньи.

— Ну, это неважно. Гарди удален наверняка. Значит, теперь дело только за молодым индийским принцем.

— Что касается его, — задумчиво заметил аббат д'Эгриньи, — то мы поступили отлично, позволив ехать к нему господину Норвалю с подарками мадемуазель де Кардовилль. Сопровождающий его врач выбран доктором Балейнье и, конечно, не внушит никаких подозрений…

— О да, — сказал Роден, — его вчерашнее письмо весьма успокаивающее.

— Значит, и принца бояться нечего, все идет прекрасно! — сказал аббат.

— Что касается Габриеля, — продолжал Роден, — то он сегодня утром вновь писал вашему преподобию, прося об аудиенции, о которой он напрасно хлопочет уже три дня. Он огорчен суровым наказанием, наложенным на него пять дней тому назад, — запрещением выходить из дома.

— Завтра, когда я поведу его на улицу св.Франциска… я его выслушаю… Значит, в эту минуту, — прибавил с торжеством аббат, — все потомки этой семьи, присутствие которых могло повредить нашему успеху, лишены возможности явиться завтра раньше полудня на улицу св.Франциска, и Габриель будет там один… Наконец-то мы у цели!

Два тихие удара в дверь прервали речь аббата.

— Войдите! — сказал он.

Вошел слуга, одетый в черное, и доложил, что внизу дожидается человек, которому нужно видеть господина Родена по неотложному делу.

— Его имя? — спросил д'Эгриньи.

— Он имени не сказал, а говорит, что пришел от господина Жозюе… негоцианта на острове Ява.

Аббат д'Эгриньи и Роден обменялись изумленным, почти испуганным взглядом.

— Посмотрите, что это за человек, — сказал д'Эгриньи Родену, будучи не в состоянии скрыть своего беспокойства, — а потом дайте мне отчет. Пусть он войдет, — прибавил аббат, обращаясь к слуге.

Сказав это и обменявшись выразительным знаком с Роденом, д'Эгриньи исчез в боковую дверь.

Через минуту в комнату вошел бывший глава секты душителей, и Роден сразу вспомнил, что видел его в замке Кардовилль. Социус вздрогнул, но не показал вида, что узнал Феринджи. Он сделал вид, что не замечает вошедшего, и, склонившись над бюро, быстро написал несколько слов на лежащей перед ним бумаге.

— Месье, — сказал удивленный его молчанием слуга, — вот этот человек.

Роден взял написанную им наскоро записку и сказал слуге:

— Сейчас же доставьте по адресу… Ответ принести сюда.

Слуга поклонился и вышел. Тогда Роден, не вставая, уставился своими змеиными глазками на Феринджи и любезно спросил:

— С кем имею удовольствие говорить?

12. ДВА БРАТА ДОБРОГО ДЕЛА

Как мы уже говорили, Феринджи, уроженец Индии, много на своем веку путешествовал и посетил немало европейских колоний в различных частях Азии; умный и проницательный по природе, владея французским и английским языками, он вполне цивилизовался. Вместо того чтобы отвечать на вопрос Родена, он обратил на него проницательный, упорный взгляд. Социус, слегка встревоженный предчувствием, что появление Феринджи имело какое-то отношение к судьбе принца Джальма, с нетерпением ждал ответа. Наконец, стараясь сохранить хладнокровие, он повторил:

— С кем имею честь говорить?

— Вы меня не узнали? — сказал Феринджи, делая два шага по направлению к Родену.

— Мне кажется, я никогда не имел чести вас видеть, — возразил тот холодно:

— А я вас узнал, — сказал Феринджи. — Я видел вас в замке Кардовилль в день двойного кораблекрушения.

— В замке Кардовилль? Быть может, сударь. Я был там однажды во время кораблекрушения.

— И в тот день я назвал вас по имени. Вы меня спросили, что мне от вас надо… Я ответил: «Пока ничего… потом очень много». Время пришло… Я явился к вам за многим.

— Знаете, месье, — бесстрастно отвечал Роден, — прежде чем продолжать этот разговор… довольно-таки неясный, я желал бы знать, с кем я говорю… Вы проникли сюда под предлогом поручения от месье Жозюе ван Даэля… почтенного негоцианта в Батавии, и…

— Вы знаете почерк господина Жозюе? — прервал Феринджи речь Родена.

— Превосходно знаю.

— Ну, так взгляните… — И он вытащил из кармана своего достаточно жалкого европейского платья длинное послание, которое он взял у контрабандиста Магаля после того, как задушил его на побережье Батавии. Не выпуская пакета из рук, ой показал его Родену.

— Это действительно почерк господина Жозюе, — сказал последний, протягивая руку за письмом.

Но Феринджи проворно и благоразумно спрятал его в карман.

— Позвольте вам заметить, месье, что у вас странный метод исполнять поручения, — сказал Роден. — Письмо адресовано мне… И раз его доверил вам месье Жозюе… то вы должны…

— Это письмо не было доверено мне господином Жозюе, — прервал Феринджи Родена.

— Как же оно к вам попало?

— Один контрабандист на Яве предал меня. Жозюе заказал место на пароходе для этого человека и поручил ему это письмо. Я задушил контрабандиста, взял письмо, воспользовался билетом и явился сюда…

Душитель произнес эти слова с мрачным хвастовством. Его дерзкий, угрюмый взор не опустился под проницательным взором Родена, который с живостью поднял голову и не без любопытства взглянул на человека, сделавшего это странное признание.

Феринджи думал поразить или запугать Родена своим кровожадным хвастовством, но, к его великому изумлению, социус, по-прежнему бесстрастный как труп, просто заметил:

— А!.. Так на Яве душат?

— Так же, как и в других местах, — с горькой улыбкой отвечал Феринджи.

— Я не желаю вам верить… но нахожу, что вы необыкновенно откровенны, месье… Ваше имя?

— Феринджи.

— Итак, господин Феринджи, чего же вы хотите? Благодаря ужасному преступлению вы захватили адресованное мне письмо, а теперь отдать мне его не решаетесь…

— Потому что я его прочел, и оно может мне быть полезно.

— А… вы его прочли? — спросил, слегка смутившись, Роден; затем он продолжал: — Правда, принимая во внимание способ, каким вы достаете чужие письма, трудно ожидать от вас большой скромности… Что же вы узнали полезного для себя в этом письме господина Жозюе?

— Я узнал, брат… что вы, как и я, — сын доброго дела.

— О каком добром деле вы толкуете? — спросил изумленно Роден.

С горькой иронией Феринджи продолжал:

— В письме господин Жозюе вам пишет: «Послушание и смелость. Тайна и терпение. Хитрость и отвага. Союз между нами, кому родиной служит весь мир, семьей наш орден, а главой Рим!»

— Может быть, он действительно мне и писал это. Но что вы отсюда заключаете?

— Наше дело, как и ваше, брат, имеет весь мир родиной, семьей — сообщников, а главой — Бохвани!

— Я не знаю такой святой, — смиренно заметил Роден.

— Это наш Рим! — отвечал душитель и продолжал: — Господин Жозюе говорит также о тех служителях вашего дела, которые рассеялись по всему миру, чтобы работать во славу Рима. Служители Бохвани также рассеялись по всему миру работать в ее славу.

— Что же это за служители Бохвани, господин Феринджи?

— Люди решительные, смелые, терпеливые, хитрые, упорные, которые для торжества своего дела пожертвуют родиной, отцом, матерью, братом, сестрой и которые смотрят на тех, кто не с ними, как на врагов.

— Мне кажется, что в упорном и исключительно религиозном духе вашего дела много хорошего, — набожно и скромно произнес Роден. — Только я хотел бы узнать его, цели и стремления.

— Как и вы, брат… мы делаем трупы.

— Трупы? — воскликнул Роден.

— В своем письме господин Жозюе говорит вам: «Высочайшая слава нашего ордена в том, что он делает из человека труп» note 8. Мы тоже делаем из человека труп… Смерть людей услаждает Бохвани.

— Но позвольте, сударь! — воскликнул Роден. — Господин Жозюе говорит о душе… о воле, о мысли, которые должны быть убиты дисциплиной.

— Это правда… Вы убиваете душу… а мы тело. Руку, брат: вы такие же охотники за людьми, как и мы.

— Повторяю вам, месье, что тут говорится об убиении воли… мысли…

— А чем же являются тела, лишенные воли и мысли, как не трупами?.. Полно, полно, брат: мертвецы, удавленные нашим шнуром, не более безжизненны и не более холодны, чем те, которых создает ваша дисциплина. Давайте вашу руку, брат… Рим note 9 и Бохвани — сестры!

Несмотря на кажущееся спокойствие, Роден не без тайного страха думал о том, что письмо Жозюе, где, конечно, была речь о Джальме, находится в руках негодяя, каким казался Феринджи. Роден был уверен, что принц не сможет явиться завтра, но, не зная отношений, которые возникли у него с метисом после кораблекрушения, он считал этого человека очень опасным. Чем сильнее была его внутренняя тревога, тем спокойнее и пренебрежительнее казался его тон:

— Ваше сопоставление Рима и Бохвани очень остроумно… — сказал он. — Но что же вы из этого заключаете?

— Я хочу только вам показать, кто я и на что я способен, чтобы вы убедились, что меня лучше иметь другом, чем врагом.

— Другими словами, — с презрительной иронией заговорил Роден, — вы принадлежите к индийской секте убийц и прозрачно намекаете на участь человека, у которого вы украли адресованные мне письма. Со своей стороны я могу только со всей скромностью заметить вам, господин Феринджи, что, если вам здесь придет охота превратить кого-нибудь в труп из любви к Бохвани, вашей богине, то, так как душить людей не принято, вам отрубят голову из любви к другой богине, которую в обиходе зовут Правосудием.

— А что мне сделают за попытку кого-нибудь отравить?

— Я должен позволить себе заметить вам, господин Феринджи, что мне некогда проходить с вами курс уголовного права. Советую только воздержаться от желания кого-нибудь задушить или отравить. Последнее слово: угодно вам отдать мне письмо господина Жозюе?

— Где речь идет о принце Джальме? — сказал метис и пристально уставился на Родена, который, несмотря на внезапную и мучительную тревогу, оставался непроницаем и совершенно спокойно и просто отвечал:

— Так как я писем не читал, то и ответить вам не могу. Прошу вас, а если нужно, так буду требовать через суд отдать мне эти письма. Иначе извольте выйти.

— Через несколько минут вы будете умолять, чтобы я остался, брат.

— Сомневаюсь.

— Несколько слов совершат это чудо… Что, если я вам скажу, что вы послали в замок Кардовилль врача, чтобы отравить принца Джальму… не совсем… хотя бы на время?

Роден невольно вздрогнул и сказал:

— Я вас не понимаю…

— Правда, я бедняк, иностранец, произношение у меня плохое… но я постараюсь выразиться яснее… Я знаю из писем господина Жозюе, как важно для вас, чтобы принц Джальма не мог быть здесь завтра… и знаю, что вы для этого предприняли. Поняли вы меня теперь?

— Мне нечего вам отвечать!

Два удара в дверь прервали беседу.

— Войдите! — сказал Роден.

— Письмо доставлено, и вот ответ! — сообщил, почтительно кланяясь, слуга.

Роден взял письмо и прежде, чем его распечатать, вежливо обратился к Феринджи.

— Вы позволите?

— Не стесняйтесь, пожалуйста, — отвечал метис.

— Вы очень добры! — сказал Роден; пробежав глазами ответ, он написал на нем несколько слов и, отдавая слуге, прибавил:

— Послать по тому же адресу.

Слуга поклонился и исчез.

— Можно продолжать? — спросил метис.

— Пожалуйста.

— Итак, я продолжаю… Третьего дня, когда принц, несмотря на свои раны, решился по моему совету ехать в Париж, в замок явилась карета с богатыми подарками для Джальмы от неизвестного друга. В карете приехали Два человека: один от неизвестного друга, а другой… доктор от вас, посланный сопроводить его в Париж… Это очень милосердно, не так ли, брат?

— Продолжайте, месье…

— Джальма выехал вчера… Объявив, что принц должен ехать лежа, чтобы не ухудшить состояния раны, доктор выжил из кареты посланца от неизвестного друга, который поехал отдельно; ему хотелось выжить и меня, но Джальма настоял, чтобы я остался с ним. Мы втроем и двинулись в путь. Вчера вечером мы добрались до половины пути, и врач счел необходимым переночевать в гостинице. «Мы, конечно, успеем добраться до Парижа завтра к вечеру», — успокаивал он Джальму, который сказал, что ему необходимо быть здесь вечером 12 февраля. Ввиду того, что доктор очень желал ехать с принцем один, и, зная из писем господина Жозюе, как важно для вас, чтобы Джальма не было здесь 13 февраля, я начал кое-что подозревать. Спросив доктора, знает ли он вас, и заметив его смущение, я получил полную уверенность, что мои подозрения основательны… По приезде в гостиницу, пока врач был занят с принцем, я забрался в его комнату и в числе его склянок нашел одну с опиумом… Я все понял.

— Что же вы поняли, месье?

— Сейчас узнаете… Уходя, доктор сказал принцу: «Ваша рана в отличном состоянии, но путешествие может вызвать воспаление. Недурно будет завтра днем принять успокоительную микстуру, которую я приготовлю сегодня же, чтобы она была под рукой». Расчет у доктора был очень простой, — прибавил Феринджи. — На другой день (т.е. сегодня) принц, приняв лекарство, заснет глубоким сном… в пятом часу вечера… а доктор остановит карету и объявит, что этот сон его тревожит и необходимо остановиться… Ночь мы проведем снова в гостинице, а позаботиться о том, чтобы принц не проснулся ранее удобного для вас часа, было бы для врача нетрудно. Вот каков был ваш замысел. Он так мне понравился, что я решил воспользоваться им. Мне это удалось.

— Все, что вы тут рассказываете, месье, — сказал Роден, покусывая ногти, — для меня китайская грамота?

— Вероятно, мешает мое дурное произношение!.. Скажите… имеете вы понятие об array-mow?

— Нет.

— Очень жаль. Это один из превосходных продуктов острова Ява, богатого разными ядами.

— Но мне-то что за дело до всего этого? — резко ответил Роден, едва справляясь с усиливающейся тревогой.

— Очень большое дело! Мы, сыновья Бохвани, ненавидим кровопролитие, — отвечал Феринджи. — Для того чтобы без борьбы надеть петлю на шею жертве, мы ждем, чтобы она заснула… Если сон недостаточно глубок, мы его усиливаем по своей воле, причем действуем очень ловко: змея не проворнее и лев не смелее нас. Джальма носит на себе следы нашей ловкости… Array-mow — мельчайший порошок. Несколько пылинок, вдыхаемых во время сна или примешанных к табаку, погружают человека в такой сон, из которого его ничем не выведешь. Можно даже вдыхать его понемногу несколько раз в течение сна, чтобы не дать сразу слишком большой дозы, и таким образом продлить сон человека на столько времени, сколько можно без опасности прожить без пищи… т.е. на тридцать или сорок часов… Видите, насколько груб по сравнению с этим опиум… Я привез немного этого дивного порошка с острова Ява… так, из любопытства… конечно, не забыв захватить и противоядие…

— А есть и противоядие? — спросил машинально Роден.

— Конечно, есть, как есть люди, нам противоположные, брат доброго дела. Яванцы называют сок этого растения touboe. Он так же рассеивает сон после array-mow, как солнце рассеивает тучи… И вот вчера я забрался ползком в комнату врача и дал ему понюхать array-mow… он еще и теперь спит!

— Несчастный! — воскликнул в ужасе Роден, так как Феринджи нанес страшный удар по махинациям социуса и его друзей. — Но вы рисковали отравить доктора?

— Да, брат, настолько же, насколько он рисковал отравить принца Джальму. Итак, сегодня утром мы уехали, оставив доктора в гостинице крепко спящим. Мы были вдвоем в карете с Джальмой. Как всякий индус, он много курит; несколько пылинок array-mow усыпили его, и теперь он спит в гостинице, где мы остановились, и будет спать, пока я хочу… Все будет зависеть от вас; если вы исполните мое требование, принц не проснется до завтрашнего вечера и не будет на улице св.Франциска, иначе я разбужу его сейчас же.

С этими словами Феринджи вынул из кармана медаль Джальмы и, показав ее Родену, прибавил:

— Видите, я снял медаль с шеи спящего принца… без нее он не будет знать, куда направиться… Теперь я кончу тем же, с чего начал: брат, я пришел у вас потребовать многого!

Роден давно уже изгрыз до крови свои ногти, что было у него признаком сильного гнева и злобы. В это время звонок в привратницкой позвонил три раза через известный промежуток времени.

Казалось, Роден не обратил внимания на этот шум, однако в змеиных глазках блеснула искорка, пока Феринджи, со сложенными на груди руками, смотрел на него с выражением торжествующего и презрительного превосходства.

Социус сидел молча, с опущенной головой, машинально грызя кончик пера, которое он взял с письменного стола. Казалось, он размышлял о том, что ему сказал метис. Наконец, он бросил перо на стол и, с живостью обернувшись к Феринджи, произнес самым презрительным тоном:

— Вы смеяться, что ли, вздумали, рассказывая ваши сказки?

Изумленный метис отступил шага на два, несмотря на всю свою смелость.

— Как же это, — продолжал Роден, — на что это похоже: вы являетесь к почтенным людям и начинаете хвастаться, как воруете чужие письма, душите одного, отравляете другого! Да вы бредите! Я нарочно слушал вас молча, желая знать, до чего дойдет ваша дерзость… Ведь самый презренный преступник не решится хвастаться такими злодействами. Но я хочу верить, что все они существуют только в вашем воображении!..

Роден проговорил все это с необычным для него оживлением. При этом он вскочил с места и подошел к камину, пока Феринджи, совершенно растерявшийся от изумления, молча смотрел на него. Через несколько минут метис, однако, оправился от смущения и мрачным тоном заметил:

— Берегитесь, брат. Не заставляйте меня доказывать вам, что я говорю правду.

— Да полноте! Надо действительно явиться с другого конца Земли, чтобы вообразить, что французов так легко надуть. Вы хвастаетесь мудростью змеи и смелостью льва! Не знаю, как насчет львиной отваги… ну, а уж змеиную мудрость я у вас начисто отрицаю. Как? У вас есть компрометирующее меня письмо (если и это не выдумка); принц Джальма погружен в глубокий сон, весьма полезный для моих планов, вывести из которого можете его только вы; по вашим словам, в вашей власти нанести ужасный удар по моим замыслам, и вы не подумали, отважный лев, мудрый змий, что мне нужно выиграть только двадцать четыре часа? Вы явились сюда из Индии; никто вас не знает, вы считаете меня таким же негодяем, как и себя, так как зовете братом, и не думаете о том, что вы целиком в моей власти, потому что улица здесь пустынна, а дом стоит в стороне… Неужели вам не пришло в голову, что я могу моментально связать вас, с помощью трех или четырех людей, хотя вы и душитель? Поверьте, что для этого мне стоит только дернуть за этот шнурок… — сказал Роден, взявшись за сонетку. — Не бойтесь, — прибавил он с дьявольской улыбкой, увидев, что Феринджи вздрогнул от испуга, — разве я стал бы предупреждать вас, если бы решился действовать таким образом… Подумайте-ка… Если бы я вас связал, забрал у вас бумаги Жозюе и медаль Джальмы и засадил на сутки куда-нибудь в надежное место, как бы вы тогда стали вредить мне? Ведь Джальма, погруженный в сон, из которого без вас его никто до завтрашнего вечера вывести не может, был бы тогда для меня совершенно безопасен?.. Видите, сударь, как мало значения я придаю вашим пустым угрозам… как мало я им верю… потому что не может быть, чтобы принц Джальма был в вашей власти… и поэтому я отпускаю вас с миром… уходите, и в другой раз, когда вздумаете кого дурачить, то узнайте сначала, с кем имеете дело.

Феринджи был поражен. Действительно, все то, что он только что услышал, было вполне осуществимо. Роден мог схватить его, завладеть письмом Жозюе и медалью, сделать невозможным побуждение Джальмы — и вдруг Роден приказал уйти ему, Феринджи, который считал себя таким опасным.

Стараясь понять необъяснимое поведение социуса, Феринджи остановился на предположении: несмотря на доказательства, Роден не верит, что Джальма в его власти, и поэтому относится к его угрозам с таким презрением. Роден играл смелую и ловкую игру. Хотя он казался очень разгневанным и сердито ворчал сквозь зубы, он с жадной тревогой наблюдал исподтишка за физиономией душителя. Тот был почти уверен, что угадал тайные мотивы поведения Родена, и продолжил:

— Я уйду… но еще одно слово… Вы думаете, я лгу?

— Я в этом уверен… я и то потерял слишком много времени, слушая ваши сказки… Оставьте меня в покое… теперь уж очень поздно.

— Подождите еще минутку; я вижу, от вас нельзя ничего скрывать, — сказал Феринджи. — От Джальмы мне нечего ждать, кроме какой-нибудь жалкой подачки. Сказать ему с его характером, что заплатите, мол, мне за то, что я вас не предал, значит, только возбудить его гнев и презрение… Я двадцать раз мог бы уже его убить… но его час еще не настал, — с мрачным выражением заметил метис. — Чтобы дождаться этого дня… и других роковых дней, мне нужно золото… много золота… Вы один могли его дать… за измену принцу, потому что только вам она принесет выгоду. Вы отказываетесь меня выслушать, принимая за лжеца… Но вот вам адрес гостиницы, где мы остановились: пошлите кого-нибудь проверить мои слова. Но цена за мою измену велика: повторяю, я потребую многого.

Говоря это, Феринджи протягивал ему напечатанный адрес. Но социус, не упускавший из вида ни одного движения метиса, сделал вид, что не замечает ничего и даже не слышит его слов.

— Возьмите адрес… и уверьтесь, что я не лгу! — протягивая бумагу, сказал Феринджи.

— А?.. Что? — сказал Роден, жадно прочитав украдкой адрес издали, но не беря его в руки.

— Возьмите этот адрес, и вы увидите, что…

— Нет… право, ваше бесстыдство выводит меня из себя! — воскликнул Роден, отталкивая бумагу. — Повторяю вам еще раз, что я не желаю иметь с вами дела. В последний раз говорю вам — убирайтесь вон!.. Я не имею понятия ни о каком принце Джальме… Вы утверждаете, что можете мне навредить… да на здоровье вредите, только убирайтесь вон!

При этих словах Роден с силой позвонил. Феринджи насторожился и приготовился защищаться. Но в комнату вошел старый слуга с добродушной физиономией.

— Лапьерр, посветите этому господину, — сказал Роден, указывая на Феринджи.

Тот, пораженный спокойствием Родена, не решался уйти.

— Что же вам наконец нужно? — воскликнул Роден, заметив его смущение. — Я сказал вам, что желаю остаться один!

— Итак, — ответил Феринджи, медленно отступая к двери, — вы отказываетесь от моих услуг?.. Берегитесь… Завтра будет поздно.

— Месье, мое почтение!

И Роден вежливо раскланялся.

Душитель вышел. Дверь за ним затворилась. В эту же минуту из боковой двери появился бледный и взволнованный д'Эгриньи.

— Что вы наделали! — воскликнул он. — Я все слышал… Я уверен, что этот негодяй говорил правду… Принц в его власти… Он сейчас же пойдет к нему…

— Не думаю! — смиренно заметил Роден, принимая обычное выражение покорности и кланяясь.

— Что же ему помешает?

— Позвольте… Когда этот злодей сюда вошел, я тотчас же его узнал и прежде, чем с ним заговорить, написал несколько слов Мороку, который вместе с Голиафом ждал внизу свидания с вами. Позднее, когда во время нашей беседы мне принесли ответ от Морока, я, видя, какой оборот принимает разговор, послал новые инструкции.

— Но к чему теперь все это, раз этот человек вышел из дома?

— Ваше преподобие, может быть, обратит внимание на то, что, благодаря разыгранному мною презрению, метис сообщил мне адрес… Феринджи не ушел бы из рук Морока и Голиафа, но мы не знали бы адреса Джальмы… что очень важно.

— Опять насилие! — с отвращением сказал аббат.

— Жаль… очень жаль! — отвечал Роден. — Но надо следовать одобренному ранее плану.

— Что это? Упрек? — сказал д'Эгриньи, начинавший думать, что секретарь вовсе не пишущая машина.

— Разве я осмелился бы упрекать ваше преподобие?.. — смиренно возразил Роден, кланяясь чуть не до земли. — Необходимо было только задержать этого человека на двадцать четыре часа.

— А потом? Если он вздумает жаловаться?

— Такой злодей не осмелится на это. Кроме того, отсюда он вышел совершенно свободно… Морок и Голиаф завяжут ему глаза, а у дома есть выход на улицу Вией-дез-Урсен. В такой поздний час, да еще в такую бурю, прохожих в нашем квартале нет. Негодяй не будет знать, что его введут сюда же, посадят в подвал нового здания, а завтра с теми же предосторожностями выведут… Что касается принца, то теперь известно, где он находится. Остается только послать к нему надежного человека на тот случай, если он проснется… Есть очень простое средство и без всякого насилия, по моему смиренному суждению, — униженно прибавил Роден, — не допустить его появления завтра на улице св.Франциска.

Тот же слуга вошел в комнату, сперва скромно постучавшись, и подал Родену замшевую сумку со словами:

— От господина Морока. Он прошел через улицу Вией-дез-Урсен.

Слуга вышел.

Роден открыл сумку и сказал д'Эгриньи:

— Вот медаль и письмо Жозюе… Морок ловок и исполнителен.

— Еще одной опасностью меньше, — сказал маркиз. — Неприятно, конечно, прибегать к таким мерам…

— А кто же виноват в этом, как не сам негодяй? Он заставил нас к этому прибегнуть. Я сейчас пошлю кого-нибудь в гостиницу к индусу.

— А завтра в семь часов утра вы приведете Габриеля на улицу св.Франциска. Я там поговорю с ним, о чем он просит уже три дня.

— Я дал ему об этом знать. Он явится.

— Наконец-то, — сказал аббат д'Эгриньи, — после тяжкой борьбы, препятствий и страхов, только несколько часов отделяют нас от долгожданной минуты!

Мы проводим теперь читателя на улицу св.Франциска.

ЧАСТЬ ОДИННАДЦАТАЯ. 13 ФЕВРАЛЯ

1. ДОМ НА УЛИЦЕ СВ.ФРАНЦИСКА

Выходя со стороны улицы Дорэ на улицу св.Жерве (в квартале Марэ) прохожий видел прямо перед собой — во времена, о которых мы повествуем, — очень высокую каменную стену, почерневшую и выветрившуюся от времени. Эта стена тянулась почти вдоль всей пустынной улицы, служа контрфорсом высокой террасе, затененной столетними деревьями, которые росли на сорок футов выше мостовой. Сквозь густую листву этих деревьев можно было рассмотреть каменный фронтон, остроконечную крышу и высокие кирпичные трубы старинного дома, подъезд которого выходил на улицу св.Франциска, N3, недалеко от угла улицы св.Жерве.

Вид этого жилища производил чрезвычайно унылое впечатление. Со стороны улицы св.Франциска тянулась все та же высокая, мрачная стена, с двумя или тремя отверстиями, вроде бойниц, прочно заделанных решетками. Громадные дубовые ворота, окованные железом и усеянные громадными гвоздями, шляпки которых были покрыты таким слоем грязи, пыли и ржавчины, что невозможно было угадать их первоначальный цвет, закруглялись кверху и вплотную примыкали к своду, который благодаря толщине стен был похож на глубокую арку. В створке ворот находилась небольшая калитка, служившая для входа и выхода еврею Самюэлю, хранителю мрачного жилища. Переступив порог, сейчас же попадали под свод здания, выходившего на улицу. В этом здании находилось жилье Самюэля. Его окна были обращены на обширный внутренний двор, разделенный решеткой, за которой виднелся сад. Среди сада возвышался двухэтажный дом из тесаного камня. Этот дом был причудливо высок: чтобы достигнуть входной двери, замурованной полтораста лет назад, надо было подняться на крыльцо в двадцать ступеней. Вместо оконных ставней тут имелись толстые свинцовые листы, наглухо запаянные и закрепленные железными полосами, концы которых были заделаны в стене. Кроме того, чтобы помешать проникновению воздуха и света в это жилище и спасти последнее от внутреннего и внешнего разрушения, крыша также была покрыта толстыми свинцовыми листами, как и отверстия кирпичных труб, которые были предварительно заложены кирпичом и заделаны. Так же поступили и с маленьким четырехугольным бельведером на самой верхушке дома: он был покрыт свинцовым колпаком, припаянным к крыше. Но по какой-то странной фантазии со всех четырех сторон бельведера, расположенных соответственно четырем сторонам света, в свинце было проделано по семи маленьких отверстий в форме креста. Они были ясно видны снаружи. Кроме этих отверстий, повсюду свинцовые листы были сплошные. Благодаря этим предосторожностям и прочности постройки можно было ограничиваться только внешним ремонтом, а внутренность дома, защищенная от проникновения воздуха, должна была остаться неприкосновенной в том же виде, как сто пятьдесят лет назад.

Но если бы стены этого дома превратились в развалины, если бы его ставни сломались и были источены червями, если бы крыша наполовину провалилась, а окна густо заросли вьющимися растениями, он и тогда не производил бы более унылого впечатления, чем то, какое получалось теперь от каменного здания, закованного в железо, свинец и похожего на склеп.

Сад, который Самюэль посещал только раз в неделю, обходя дом, был окончательно запущен и представлял собою, особенно летом, невероятное смешение растений и кустарников. Деревья, предоставленные самим себе, разрослись во все стороны и переплелись ветвями, а побеги дикого винограда, которые вначале стлались по земле у подножия деревьев, поднялись затем на стволы, обвили их и опутали самые высокие ветви непроходимой сетью лоз. Пробраться сквозь этот почти девственный лес можно было только по тропинке, проложенной сторожем для прохода от решетки к дому, подступы к которому были слегка наклонены для стока воды и тщательно покрыты каменными плитами на расстоянии примерно десяти футов. Другая узенькая дорожка шла вокруг наружных стен, и каждую ночь по ней бегали две или три огромные пиренейские собаки; порода этих верных собак жила в доме в течение полутораста лет.

Таково было жилище, предназначенное служить местом свидания потомков семьи Реннепона.

Ночь с 12 на 13 февраля приближалась к концу. За бурей наступило затишье, дождь перестал. На чистом небе мерцали звезды. Заходящая луна нежным и меланхолическим светом заливала покинутое, молчаливое жилище, порога которого столько лет не переступала нога человеческая.

Яркий свет в одном из окон сторожки свидетельствовал, что еврей Самюэль еще не спал. Представим себе довольно большую комнату, сверху донизу отделанную ореховым деревом, почерневшим от времени. В очаге, среди остывшего пепла, тлели две полупотухшие головешки. На каменной серой доске камина, в старом железном подсвечнике, стояла тонкая сальная свеча, накрытая гасильником, а рядом с ней лежала пара двуствольных пистолетов и остро отточенный охотничий нож, рукоятка которого была из чеканной бронзы семнадцатого столетия. К одной из колонок камина был прислонен тяжелый карабин. Четыре стула без спинок, старый дубовый шкаф и стол с витыми ножками составляли всю меблировку комнаты. На стене в симметричном порядке висели разной величины ключи, форма которых говорила об их древности. К колечкам ключей были прикреплены различные ярлычки. Задняя стенка отворенного шкафа уходила вбок при нажиме секретной пружины и открывала стенку с вделанным глубоким и широким железным ящиком для денег, который также был отперт, что позволяло видеть замечательный механизм замка флорентийской работы шестнадцатого века; такой замок лучше всякого новейшего приспособления защищал от взлома. Внутри сейфа на золотых нитках укреплены прокладки из асбеста, который, как полагали в старину, был способен предохранить от огня содержимое.

Большая шкатулка из кедрового дерева, наполненная тщательно сложенными и подписанными бумагами, была вынута из ящика и стояла на одной из скамеек.

При свете медной лампы старый хранитель Самюэль что-то записывал в небольшом реестре, а его жена Вифзафея диктовала ему, держа в руках журнал. Самюэлю было восемьдесят два года, настоящий лес седых кудрей еще покрывал его голову. Он был маленького роста, худой, нервный, а неугомонная живость движений доказывала, что его энергия и активность не ослабли с годами. Однако встречаясь, — правда, редко, — с людьми в своем квартале, Самюэль старался казаться совсем впавшим в детство стариком, о чем и сообщил Роден аббату д'Эгриньи. Старый халат из коричневого баркана, с широкими рукавами, совсем скрывал фигуру Самюэля и падал до самых ног.

Черты Самюэля ясно свидетельствовали о его чисто восточном происхождении — желтоватый, матовый цвет кожи, горбатый нос, подбородок, опушенный небольшою седой бородой, выдающиеся скулы, резко оттенявшие провалы морщинистых щек, умное и тонкое выражение лица. Лоб Самюэля был высок, широк и выражал прямоту, правдивость и твердость, а его глаза, блестящие и черные, как у арабов, отличались ласковым и в то же время проницательным взглядом.

Его жена, на пятнадцать лет моложе мужа, была высока ростом и одета во все черное. Гладкий чепец из накрахмаленного батиста, напоминавший покроем строгий головной убор голландских матрон, обрамлял бледное и суровое лицо, в молодости отличавшееся редкой и гордой библейской красотой. Несколько глубоких морщин на лбу, — следствие почти всегда нахмуренных седых бровей, — говорили, что эта женщина часто испытывала глубокую печаль. И в настоящую минуту лицо Вифзафеи также указывало на невыразимое страдание: глаза ее остановились, голова опустилась на грудь, а рука, в которой она держала маленькую записную книжку, упала на колени. Другой рукой она судорожно сжимала висевший на шее сплетенный из черных, как смоль, волос, толстый шнурок с большой четырехугольной золотой ладанкой, с лицевой стороны которой была вставлена хрустальная пластинка, за ней виднелся, как в особого рода раке, кусочек полотна, сложенного вчетверо и запачканного чем-то красным, как будто давно запекшейся кровью.

После минутного молчания, написав несколько строк в своем реестре, Самюэль громко прочитал написанное:

«Пять тысяч австрийских банкнотов, по тысяче флоринов. Число: 19 октября 1826 года».

Затем он поднял голову и, обратясь к жене, спросил:

— Так, Вифзафея? Вы проверили по книжке?

Вифзафея не отвечала.

Самюэль взглянул на нее и, видя ее подавленное состояние, спросил с нежной тревогой:

— Что с вами, Боже мой, что с вами?

— 19 октября 1826 года… — медленно произнесла она все с тем же остановившимся взором и продолжая сжимать волосяной шнур. — Роковое число, Самюэль… роковое для нас… Этим числом помечено последнее письмо, полученное нами от…

Но продолжить Вифзафея не смогла; она застонала и закрыла лицо руками.

— Да… я вас понимаю! — продолжал старик взволнованным голосом: — Отец может забыться среди важных забот, но, увы, сердце матери вечно помнит!

И, бросив перо, Самюэль склонил голову на руки, опираясь локтями о стол.

Вифзафея, как бы упиваясь горестными воспоминаниями, продолжала:

— Да… в этот день… сын наш, наш Авель, написал нам последнее письмо из Германии, уведомляя о помещении капитала согласно вашему указанию… Он прибавил, что едет в Польшу для другой денежной операции…

— И в Польше… его ждала смерть мученика! — продолжал дальше Самюэль. — Без всякого повода, без доказательств, так как в обвинении не было и тени правды, ему приписали организацию контрабанды… Русское правительство поступило с ним так же, как оно поступает с нашими братьями в этой стране жестокой тирании: присудило его к ужасной пытке кнутом, не принимая ничего во внимание… К чему выслушивать еврея?.. Что такое еврей?.. Существо, стоящее еще ниже крепостного крестьянина!.. Не упрекают ли евреев в этой стране во всех пороках, неизбежно вытекающих из унизительного рабства, в котором их там держат! Еврей, умирающий под палкой! Стоит ли об этом беспокоиться?

— И наш бедный Авель, такой кроткий, честный, умер под кнутом… от боли и стыда… — сказала Вифзафея, вся дрожа. — Один из наших польских братьев с трудом получил позволение его похоронить… Он отрезал его чудные черные волосы… И эти волосы да кусочек полотна, пропитанный кровью нашего сына… вот все, что осталось нам от него…

И бедная женщина принялась судорожно целовать волосяную цепочку с реликвией.

— Увы! — сказал Самюэль, отирая слезы, заструившиеся при этом мучительном воспоминании. — Отец наш, Господь Бог, отнял у нас сына только тогда, когда приблизился час окончания долга, который верно выполнялся нашим родом в течение полутораста лет… К чему теперь продолжать существование нашей семьи на земле? — с горечью прибавил он. — Разве наш долг не исполнен?.. Разве в этой кассе не заключается королевское богатство? Разве завтра потомки благодетеля моего предка не вступят в дом, замурованный сто пятьдесят лет тому назад?

При этом он с грустью повернул голову к окну, из которого виден был дом.

В этот момент начала заниматься заря.

Луна закатилась. Бельведер крыши и трубы вырисовались черными пятнами на звездном небе.

Вдруг Самюэль побледнел, вскочил и, указывая жене на дом, воскликнул дрожащим голосом:

— Вифзафея!.. опять семь блестящих точек… как было тридцать лет тому назад… Смотри… смотри…

Действительно, все семь круглых отверстий, расположенных в виде креста в свинцовой покрышке бельведера, загорелись ярким светом, как будто кто-то осветил их изнутри замурованного дома.

2. ДЕБЕТ И КРЕДИТ

В течение нескольких минут Самюэль и Вифзафея оставались неподвижными, взволнованно и со страхом созерцая семь блестящих точек, сиявших на бельведере в последние моменты ночной мглы, между тем как бледно-розовый тон горизонта за домом уже возвещал о приближении рассвета. Самюэль первый прервал молчание и, проведя рукой по лбу, заметил жене:

— Под влиянием печали, причиненной воспоминаниями о нашем бедном ребенке, мы забыли, что в этом явлении нет ничего страшного для нас.

— Что вы хотите этим сказать, Самюэль?

— Разве мой отец не предупреждал нас об этом? И он и дед через определенные промежутки времени видели этот свет несколько раз.

— Да… но они тоже не могли объяснить причину этого света…

— Мы должны думать о ней, что думали и дед и отец, — что существует потайной ход, неизвестный в те времена, как и теперь, и которым пользуются те, кто должен, быть может, исполнить какой-нибудь таинственный долг в этом доме… Во всяком случае, отец предупреждал, чтобы меня не тревожили эти странные явления, которые за тридцать лет повторяются во второй раз…

— Но все-таки, Самюэль, это пугает, как нечто сверхъестественное.

— Время чудес миновало, — сказал еврей, меланхолически покачав головой. — Очень многие жители старинных домов в этом квартале имеют подземные ходы, соединяющие их с отдаленными местами, доходящие до самой Сены и до катакомб… Несомненно, что в этом доме имеется подземный ход, в который изредка проникают какие-то люди.

— Но почему бельведер освещается таким образом?

— По плану дома видно, что бельведер служит фонарем для большого траурного зала, как его называют, помещающегося на первом этаже. Чтобы проникнуть в эту комнату, где царит полнейший мрак вследствие того, что все окна заделаны, необходимо зажечь огонь… а в этом траурном зале, говорят, собраны очень странные, очень страшные вещи… — прибавил еврей вздрогнув.

Вифзафея внимательно наблюдала за семью светящимися точками, блеск которых смягчался по мере того, как становилось светлее.

— В таком случае тайна объясняется очень просто, — сказала жена старика. — Впрочем, подобное явление в такой знаменательный для семьи Реннепонов день не должно нас удивлять…

— Принимая во внимание, что в течение полутораста лет этот свет появлялся несколько раз, по всей вероятности, еще какая-нибудь семья, кроме нашей, из поколения в поколение должна выполнять какую-то таинственную обязанность в доме, — прибавил Самюэль.

— Но что бы это могло быть? Быть может, сегодня все объяснится…

— Довольно, однако, Вифзафея, — заметил старик, спохватываясь и как бы раскаиваясь в бесплодной потере времени. — Наступает день, а между тем необходимо, чтобы к восьми часам утра состояние этой кассы было в полном порядке: все эти огромные суммы, — указал Самюэль на шкатулку из кедрового дерева, — должны быть подсчитаны и приведены в порядок для перехода в руки законных владельцев…

— Это правда, Самюэль!.. Сегодняшний день не принадлежит нам. Это — торжественный день, который мог бы быть и для нас прекрасен… если бы для нас могли существовать теперь хорошие дни!.. — с горечью прибавила Вифзафея, думая о сыне.

— Жена! — торжественно и грустно вымолвил Самюэль, взяв ее за руку. — Постараемся по крайней мере найти утешение в том, что мы выполнили священный долг… Разве Бог, несмотря на то, что Он отнял у нас сына, не был милосерден к нам? Разве не благодаря провидению наша семья, в трех поколениях, могла начать, продолжать и закончить великое дело?

— Да, Самюэль, — ласково отвечала еврейка. — И когда пробьет полдень, для вас, кроме чувства удовлетворения, наступит наконец час покоя и вы избавитесь от страшной ответственности.

И она показала на кассу.

— Это правда, — продолжал старик, — мне будет приятнее, когда это богатство перейдет из моих рук в руки владельцев… Но сегодня я все-таки обязан проверить все эти капиталы, а затем мы их сличим с моей запиской и с маленькой книжкой, которая у вас в руках.

Вифзафея кивнула утвердительно головой. Самюэль взял перо и начал внимательно производить банковские. расчеты, в то время как жена его, против своей воли, снова отдалась жестоким воспоминаниям, разбуженным в ней роковой датой, напомнившей о смерти сына.

Изложим кратко очень простую, хоть и романтическую и чудесную историю пятидесяти тысяч экю, которые благодаря разумному и верному управлению превратились через сто пятьдесят лет не в сорок миллионов, как рассчитывал отец д'Эгриньи, а в капитал значительно больший. Правда, аббат имел об этом деле весьма неполные сведения и, предполагая, кроме того, возможность за столь продолжительное время множества потерь и банкротств, считал и сорок миллионов громадной цифрой.

История этого состояния неразрывно связана с семьей Самюэлей, которая уже в трех поколениях пускала в оборот эти капиталы. Скажем два слова об этой семье. В 1670 году, задолго до своей смерти, во время одного из путешествий в Португалию, Мариус Реннепон, прибегнув к могущественным покровителям, спас жизнь одному несчастному еврею, приговоренному святейшей инквизицией к сожжению на костре. Этот еврей был Исаак Самюэль, дед теперешнего хранителя дома на улице св.Франциска.

Великодушные люди часто очень сильно привязываются к тем, кому они оказали услугу, не менее чем последние к своим благодетелям. Поэтому-то, убедившись, что Исаак Самюэль, бывший до той поры небогатым менялой в Лиссабоне, является человеком неглупым, честным и деятельным, господин де Реннепон, владевший громадными поместьями во Франции, предложил ему поехать с ним во Францию и взять на себя управление его состоянием. Недоверие и подозрительность, с которыми всегда относились к евреям, достигли в то время наивысшего предела, поэтому Исаак был вдвойне тронут доверием господина де Реннепона. Он согласился на его предложение и с той минуты дал обещание посвятить всю жизнь на служение человеку, который мало того, что спас ему жизнь, но еще поверил в его честность и искренность, в то время когда на евреев смотрели, как на подозрительную, ненавистную и презренную расу. Но господин де Реннепон обладал ясным, зрелым умом и знал, что не будет обманут. Действительно, с той поры его дела стали процветать, так как Исаак посвятил все свои замечательные деловые способности исключительно заботе об интересах благодетеля.

Затем наступило время преследований и разорения господина де Реннепона. Все состояние было конфисковано и передано за несколько дней до его смерти в руки доносивших на него почтенных отцов-иезуитов. Укрывшись в потаенном месте, где он и покончил с жизнью, господин де Реннепон тайно призвал туда Самюэля и поручил ему крохи, оставшиеся от всех богатств: пятьдесят тысяч экю. Верный слуга должен был сохранить эту сумму и увеличивать ее, наращивая проценты; если у него родится сын — передать эту обязанность ему, а за неимением сына разыскать какого-нибудь честного родственника, который мог бы продолжать управление капиталом за приличное вознаграждение; таким образом, это дело должно было передаваться от родственника к родственнику до истечения полутораста лет. Кроме того, Исааку и его потомкам предоставлялось бесплатное жилье в доме на улице св.Франциска с обязательством охранять неприкосновенность особняка.

Если бы даже у Самюэля не было детей, то могущественный дух солидарности, часто объединяющий некоторые еврейские семьи, все равно позволил бы ему выполнить последнюю волю де Реннепона: родные Исаака разделили бы его чувство признательности к благодетелю, и они сами, так же как и их последующие поколения, самоотверженно исполняли бы долг, лежащий на одном из них. Но через несколько лет после смерти господина де Реннепона у Исаака родился сын. У этого сына, Леви Самюэля, увидевшего свет в 1689 году, от первой жены детей не было, но, будучи уже шестидесятилетним стариком, он женился во второй раз, и в 1750 году у него родился сын Давид Самюэль, теперешний хранитель дома на улице св.Франциска. В момент нашего повествования, в 1832 году, ему было уже восемьдесят два года, и, казалось, он доживет, по примеру своего отца, до девяноста трех лет. Закончим тем, что Авель Самюэль, которого так горько оплакивала Вифзафея, родившийся в 1790 году, умер под ударами русского кнута в возрасте 26 лет.

Установив скромную генеалогию, легко понять, что преемственное долголетие трех членов семьи Самюэля, оказавшихся вековыми хранителями замурованного дома и связавших век XIX с XVII, значительно упростило и облегчило выполнение последней воли господина де Реннепона, который предписал предку Самюэля увеличивать оставленные им суммы только наращением из расчета пяти процентов и процентов на проценты — чтобы это состояние дошло до его потомков чистым от всяких нечестных спекуляций.

Единоверцы семьи Самюэля, первые изобретатели векселей, помогавших им в средние века тайком переводить огромные богатства с одного края света на другой, скрывать свои состояния, уберегая их от алчности врагов, — евреи, говорим мы, которые почти не имели конкурентов до конца XVIII века в деле обмена денег и учета векселей, значительно помогли тайным сделкам и финансовым операциям семьи Самюэля, который примерно до 1820 года помещал богатства, сделавшиеся постепенно огромными, в банкирские дома или в самые богатые еврейские конторы Европы. Этот верный и скрытый метод действий позволил теперешнему хранителю дома на улице св.Франциска разместить без чьего-либо ведома в виде простых вкладов или векселей бесчисленные суммы, за время управления Самюэлем состоянием де Реннепона оно неизмеримо выросло благодаря процентам на капитал, отцу Самюэля и в особенности деду по сравнению с ним приходилось управлять незначительными средствами. Хотя речь шла только о подыскании возможностей для последовательного, верного и быстрого помещения денег, чтобы они не переставали приносить проценты, для достижения этой цели нужно было иметь большие финансовые способности, в особенности когда приходилось иметь дело с десятками миллионов; воспитанный в школе своего отца, Самюэль довел эту способность до наивысшей степени, что докажут нижеприводимые результаты.

Ничего не могло быть трогательнее, благороднее и достойнее уважения, чем поведение членов этой семьи, которая из чувства благодарности за оказанную услугу, в течение долгих лет посвятила все свое бескорыстие, ум и честность медленному накоплению поистине королевского состояния, — не ожидая от него ни малейшей частицы, — только для того, чтобы оно, неприкосновенное и огромное, дошло до потомков благодетеля их деда. Ничто не могло быть удивительнее того взаимного доверия и уважения, с каким изгнанник поручил, а еврей принял эти деньги без всяких гарантий, причем результат должен был быть достигнут только через сто пятьдесят лет.


Перечитав внимательно опись, Самюэль сказал жене:

— Я уверен в точности расчетов; отмечайте теперь в книжке то, что я стану читать по реестру. Одновременно я стану проверять и содержимое кассы, так как сегодня, когда вскроют завещание, я должен буду передать все по счету нотариусу.

— Я слежу, друг мой, начинайте, — сказала Вифзафея.

И Самюэль, одновременно проверяя кассу, начал читать следующий отчет:

Перечень капиталов господина де Реннепона, сдаваемых Давидом Самюэлем

Дебет. фр.

2000000 франков французской ренты по 5% в обязательствах именных и на предъявителя, приобретенных с 1825 до 1832 года, согласно списку с предъявлением документов, по курсу 99 фр. 50 сантимов — 39.800.000

900.000 фр. французской ренты по 3% в разных билетах, купленной в те же годы по 74 фр. 50 сантимов — 22.275.000 5 000 акций французского банка по 1900 фр. — 9.500.000

3000 акций четырех каналов, купленных согласно квитанции по 1115 фр. — 3.345.000

125.000 дукатов неаполитанской ренты по среднему курсу 82 фр.; 2.050.000 дукатов по 4 фр. 40 сантимов — 9.020.000

500 австрийских банкнотов, обеспеченных серебряной валютой по 1000 флоринов, по курсу в 93 флорина; 4.650.000 флорин, по размену 2 фр. 50 сант. — 11.625.000

75.000 фунтов стерлингов ренты по 3%, обеспеченной английской валютой из 88 3/4; 2.218.750 фунтов по 25 фр. за фунт — 55.468.750

1.200.000 флоринов по 2 1/2 % голландских по 60 фр.; 28.860.000 флорин, по 2 фр. 10 сантимов за флорин нидерландский — 60.606.000 Остаток в банковых билетах, золоте и серебре — 535.250

Кредит. фр.

150000 фр., полученных от г-на де Реннепона в 1682 г. моим дедом Исааком Самюэлем и помещаемых им, моим отцом и мною по 5%. С подсчетом за каждый семестр и с процентами на проценты, они принесли, согласно нижеприведенным счетам, 225 950 000. Из этого следует вычесть потери от банкротств и прочих бедствий, оплаченные комиссионные проценты и куражи, а также жалование управителям трех поколений — 13.775.000 Итого — 212.175.000

Париж, 12 февраля 1832 г.

— Точно так, — сказал Самюэль, окончив проверку документов, содержавшихся в шкатулке из кедрового дерева. — В кассе, для передачи наследникам господина де Реннепона, остается капитал в двести двенадцать миллионов сто семьдесят пять тысяч франков.

И старик с вполне законной гордостью взглянул на жену.

— Это просто невероятно! — воскликнула пораженная Вифзафея. — Я знала, что в ваших руках громадные ценности, но никак не предполагала, что сто пятьдесят тысяч франков за сто пятьдесят лет превратятся в такую невероятную сумму!

— А между тем единственным источником этого богатства являются именно сто пятьдесят тысяч, — с гордостью отвечал старик. — Конечно, и мой дед, и отец, и я — все мы очень умело и преданно управляли капиталом. Выбор помещения для капитала требует большой проницательности, особенно во время революций и кризисов, но нам это было легче, чем кому-нибудь другому, благодаря деловой связи между нашими единоверцами, рассеянными по всему свету. Но никогда ни мои предшественники, ни я не занимались ростовщичеством, никогда не помещали денег иначе, как под законные проценты… Таково было категорическое распоряжение господина де Реннепона, и можно смело сказать, что этот капитал нажит самым чистым путем… Иначе, если бы мы пользовались благоприятными моментами и не выказывали такого бескорыстия, сумма была бы куда больше двухсот двенадцати миллионов!

— Возможно ли это?

— Ничего не может быть проще, Вифзафея! Всякому известно, что капитал при пяти процентах на сто удваивается через каждые четырнадцать лет простым приростом процентов и процентов на проценты. Теперь примите во внимание, что за сто пятьдесят лет четырнадцать повторяется десять раз… и что первоначальные сто пятьдесят тысяч франков таким образом удвоились и продолжали удваиваться все время. То, что удивляет вас, покажется совсем простым. В 1682 году господин де Реннепон доверил моему деду 150.000 франков; эта сумма с процентами на нее, нараставшими, как я это рассказал, должна была превратиться в 1696 году, четырнадцать лет спустя, в 300.000 франков. Последние, удвоившись в 1710 году, обратились в 600.000 франков. Со смерти моего деда в 1719 году сумма капитала доходила уже почти до миллиона; в 1724 году она должна была возрасти до 1.200.000 франков, а спустя два года после моего рождения, до 4.800.000 франков; в 1766 году — до 9.600.000 франков; в 1780 году — до 19.200.000 франков; в 1794 году, двенадцать лет спустя после смерти моего отца, — до 38.400.000 франков; в 1808 году — до 76.800.000 франков; в 1822 году — до 153.600.000 франков. На сегодняшний день, складывая проценты за десять лет, она должна была бы достичь по крайней мере 225 миллионов. Но потери, обесценение некоторых бумаг, а также неизбежные расходы, счет которых, кстати, тщательно составлен, сократили эту сумму до 212.175.000 франков в ценных бумагах, находящихся в этом сейфе.

— Я понимаю вас теперь, друг мой, — сказала Вифзафея задумчиво. — Однако меня все-таки поражает мысль, каких результатов можно достигнуть таким путем в будущем, располагая в настоящее время небольшой суммой!

— Эта мысль и пришла в голову господину де Реннепону, когда он решил так поступить со своим капиталом. Предания нашей семьи говорят, что это был выдающийся ум своего времени, — отвечал Самюэль, запирая шкатулку из кедрового дерева.

— Дай Бог, чтобы потомки его были достойны этого поистине королевского богатства и потратили бы его на доброе дело! — промолвила, вставая, Вифзафея.

День наступил. Пробило семь часов.

— Скоро придут каменщики, — сказал Самюэль, ставя на место в кассу шкатулку и закрывая шкаф. — Мне тоже интересно узнать, Вифзафея, — прибавил он, — кто из потомков Реннепона явится за наследством? Это тревожит и меня…

Два или три сильных удара молотка в ворота раздались по всему дому. Сторожевые собаки залились лаем. Самюэль заметил жене:

— Несомненно, это каменщики, которых должен был прислать нотариус вместе с писцом. Свяжите, пожалуйста, все ключи с ярлыками вместе: я вернусь за ними.

Говоря это, Самюэль, несмотря на свои годы, проворно спустился с лестницы, подошел к двери и, осторожно отворив форточку, увидел трех рабочих в одежде каменщиков и молодого человека, одетого в черное.

— Что вам угодно, господа? — спросил Самюэль, прежде чем открыть дверь, желая удостовериться, те ли это, кого он ждал.

— Я послан господином нотариусом Дюменилем, — отвечал письмоводитель, — чтобы присутствовать при вскрытии замурованной двери. Вот письмо от моего хозяина господину Самюэлю, хранителю дома.

— Это я, — отвечал еврей. — Бросьте ваше письмо в ящик, я сейчас его возьму.

Писец исполнил желание Самюэля, пожимая плечами. Подозрительность старика казалась ему весьма забавной.

Самюэль открыл ящик, вынул письмо и, подойдя к свету, тщательно сверил подпись на письме с подписью нотариуса на другом документе, который он достал из кармана; приняв эти меры предосторожности, он посадил на цепь собак и вернулся открыть калитку писцу и рабочим.

— Черт побери, старина! — сказал клерк, входя в ворота. — Право, чтобы открыть дверь в каком-нибудь замке… не стали бы чинить столько препятствий.

Еврей молча поклонился.

— Да вы, дорогой, глухи, что ли? — крикнул ему писец в самое ухо.

— Нет, месье! — мягко улыбаясь, отвечал Самюэль, а затем, указывая на дом, прибавил: — Вот замурованная дверь, которую надо открыть… затем надо вынуть железные ставни и снять свинцовые листы, которыми заделано второе окно с правой стороны.

— Почему бы не открыть всех окон? — спросил писец.

— Потому, что таково было приказание, полученное мною.

— От кого же оно было вами получено?

— От моего отца, сударь… а ему передал это приказание мой дед, получивший его от самого хозяина… Когда я не буду здесь больше хранителем и дом перейдет к новому владельцу, пусть он делает тогда, что хочет.

— В добрый час! — заметил весьма удивленный писец. — За работу, братцы, разбирайте замурованную дверь и открывайте указанное окно, — прибавил он, обращаясь к рабочим.

Едва каменщики принялись за дело под наблюдением писца, к воротам подъехала карета, и в дом на улице св.Франциска вошел Роден в сопровождении Габриеля.

3. НАСЛЕДНИК

Родену и Габриелю отворил ворота Самюэль.

Роден обратился к нему с вопросом:

— Вы, сударь, хранитель этого дома?

— Да, — отвечал Самюэль.

— Господин аббат Габриель де Реннепон, — сказал Роден, указывая на своего спутника, — один из потомков семейства Реннепон.

— Ах! тем лучше! — невольно проговорил еврей.

Ангельское лицо Габриеля поразило его. В небесном взоре молодого священника, на его бледном, чистом челе, украшенном уже ореолом мученичества, ясно выражались благородство и спокойствие души.

С любопытством, полным интереса и симпатии, смотрел Самюэль на Габриеля, но, чувствуя, что долгий осмотр может быть неприятен молодому человеку, он заговорил, обращаясь к нему:

— Нотариус не может явиться раньше десяти часов, господин аббат.

Габриель с удивлением посмотрел на него и спросил:

— Какой нотариус?

— Отец д'Эгриньи вам это объяснит, — торопливо вмешался в разговор Роден и, обращаясь к Самюэлю, прибавил: — Мы приехали несколько рано… где нам можно подождать нотариуса?

— Если вам будет угодно пожаловать ко мне, — сказал Самюэль, — то я сейчас вас проведу…

— Благодарю вас.

— Тогда прошу за мной.

И через несколько минут молодой священник и социус в сопровождении Самюэля вошли в одну из комнат первого этажа, занимаемую им в здании, выходившем на улицу, но окна которого были обращены на двор.

— Сейчас должен сюда прибыть господин аббат д'Эгриньи, опекун месье Габриеля, — сказал Роден. — Не будете ли вы добры проводить его к нам?

— Непременно, — сказал Самюэль уходя.

Социус и Габриель остались одни.

Лицо молодого миссионера, всегда выражавшее обаятельное благодушие, придававшее ему нечто трогательное, было исполнено теперь печали, строгости и решимости. Роден, не видавший Габриеля несколько дней, был серьезно озабочен переменой, какую он нашел в нем. Поэтому он всю дорогу молча наблюдал за ним. Молодой священник был, по обыкновению, в черной рясе, и прозрачная бледность лица еще более бросалась в глаза. Когда еврей вышел, он обратился к Родену и твердо произнес:

— Сообщите ли вы мне, наконец, почему я несколько дней не имел возможности переговорить с его преподобием отцом д'Эгриньи и почему для беседы со мной он выбрал этот дом?

— Я не могу ответить на эти вопросы, — холодно сказал Роден. — Его преподобие не замедлит, вероятно, с приездом и выслушает вас. Могу заметить одно: его преподобие не менее вас интересуется этим свиданием, а выбор дома зависел от того, что вам необходимо было быть здесь сегодня исходя из ваших интересов… Вы это хорошо сами знаете… хотя и изобразили удивление, когда сторож говорил о нотариусе…

При этих словах Роден испытующим и тревожным взглядом уставился на Габриеля, лицо которого ничего, кроме изумления, не выражало.

— Я вас не понимаю, — отвечал он Родену. — Зачем мне надо быть здесь сегодня?

— Не может быть, чтобы вы этого не знали! — сказал Роден, продолжая внимательно наблюдать за Габриелем.

— Повторяю вам, сударь, что я ничего не знаю! — воскликнул Габриель, почти оскорбленный настойчивостью социуса.

— А зачем же приходила к вам вчера ваша приемная мать? Почему вы позволили себе принять ее без разрешения отца д'Эгриньи? Я узнал об этом сегодня утром. Она разве ничего не говорила вам о бумагах, найденных при вас, когда она приняла вас к себе в дом?

— Нет, — сказал Габриель. — Я знаю, что эти бумаги были отданы духовнику моей приемной матери, от него они перешли к отцу д'Эгриньи, и с тех пор я о них слышу в первый раз от вас сегодня.

— Итак, вы утверждаете, что Франсуаза Бодуэн приходила к вам вчера не по поводу этих бумаг? — упрямо допытывался Роден, подчеркивая слова.

— Вы уже во второй раз выражаете сомнение в правдивости моих слов, — тихо ответил молодой священник, сдерживая нетерпение. — Уверяю вас, что я говорю правду!

«Нет, он ничего не знает!» — подумал социус, которому была известна искренность Габриеля.

— Я вам верю, — продолжал он. — Мне пришло это на ум потому, что я не мог понять, как вы могли нарушить приказание преподобного аббата д'Эгриньи относительно полного уединения, в котором вы должны были находиться все это время… при этом всякая возможность сообщения с внешним миром исключалась… Кроме этого, вы позволили себе даже закрыть свою дверь, хотя наши двери должны быть всегда приоткрыты для облегчения взаимного наблюдения. Я только и мог себе объяснить серьезное нарушение дисциплины крайней необходимостью важного разговора с вашей приемной матерью.

— У госпожи Бодуэн было дело к священнику, а не к приемному сыну, — отвечал Габриель. — Поэтому я счел возможным принять ее; а дверь я запер потому, что речь шла об исповеди…

— В чем же понадобилось Франсуазе Бодуэн так спешно покаяться вам?

— Это вы узнаете из беседы с его преподобием, если ему угодно будет, чтобы вы при ней присутствовали.

Эти слова были произнесены миссионером так резко, что за ними последовало долгое молчание.

Мы должны напомнить читателю, что начальники Габриеля держали его до сих пор в полном неведении относительно важности семейных интересов, требовавших его присутствия на улице св.Франциска. Вчера Франсуаза, поглощенная горем, не упомянула о том, что сироты также должны быть здесь. Если бы даже и пришло ей на ум, она все-таки воздержалась бы, помня приказание Дагобера никому об этом не говорить. Габриель не имел понятия о тех родственных связях, какие существовали между ним и дочерьми маршала Симона, мадемуазель де Кардовилль, господином Гарди, принцем и Голышом: словом, если бы ему сейчас открыли, что он наследник Мариуса де Реннепона, то он был бы уверен, что является единственным потомком.

Габриель, пользуясь молчанием Родена, смотрел через окно, как каменщики освобождают заложенную кирпичами дверь. Удалив кирпичи, они вынимали теперь железные полосы, которыми был скреплен свинцовый лист на наружной части двери. В эту минуту в комнату вошел д'Эгриньи в сопровождении Самюэля. Прежде чем Габриель успел повернуться от окна, Роден шепнул преподобному отцу:

— Он не знает ничего. Индуса теперь тоже можно не бояться.

Несмотря на внешнее спокойствие, лицо аббата д'Эгриньи было бледно и напряженно, как лицо игрока, поставившего все на последнюю решительную ставку.

До сих пор все шло хорошо, в соответствии с его расчетами, но следующие четыре часа, оставшиеся до рокового срока, внушали ему невольный страх.

Когда Габриель повернулся от окна, отец д'Эгриньи подошел к нему с улыбкой на губах, протянул руку и заметил ласковым, сердечным тоном:

— Я огорчен, дорогой сын, что со времени вашего возвращения вынужден был отказать вам в беседе, которой вы желали; что вас оставили в одиночестве на несколько дней. Но хотя я и не обязан давать вам объяснения, не могу не заметить, что мои приказания преследовали ваши же интересы.

— Я должен верить вашему преподобию, — отвечал Габриель, кланяясь.

Молодой священник испытывал какое-то смутное чувство страха. До его отъезда миссионером в Америку отец д'Эгриньи, принявший от него страшные обеты, которые навеки связывали Габриеля с орденом иезуитов, оказывал на него то страшное влияние, которое достигается принуждением, деспотизмом и запугиванием, убивающими в человеке все живые силы души, оставляя ее инертной, трепещущей и полной ужаса. Впечатления юности не стираются никогда, а после возвращения Габриель в первый раз встретился теперь с д'Эгриньи. Поэтому хотя его решимость и не пропала, но ему было очень грустно, что он не мог укрепиться в мужестве беседой с Агриколем и его отцом, на что он раньше надеялся.

Д'Эгриньи слишком хорошо знал человеческую натуру, чтобы не заметить и не понять причин волнения молодого священника. Это казалось ему очень благоприятным признаком, и он удвоил приветливость, обольщение и нежность, звучавшие в его голосе, оставив про запас, если понадобится, совершенно иную маску. Усаживаясь в кресло, он обратился к Габриелю, который стоял перед ним в самой почтительной позе, так же как и Роден:

— Итак, вы желали, сын мой, иметь со мной серьезный разговор?

— Да, отец мой, — отвечал Габриель, невольно опуская глаза под блестящим взглядом больших серых глаз своего начальника.

— Я тоже имею сообщить вам нечто очень важное… Выслушайте сначала меня, а потом будете говорить вы…

— Я вас слушаю, отец мой…

— Около двенадцати лет тому назад, — ласково начал д'Эгриньи, — духовник вашей приемной матери обратил мое внимание, через посредство месье Родена, на удивительные успехи, каких вы достигли в школе братьев. Я убедился, что действительно ваше-прекрасное поведение, кроткий, скромный характер, ваше раннее развитие заслуживали внимания. С той поры вас уже не теряли из вида: через некоторое время, убедившись в том, что ваши хорошие качества непреходящи, мне пришло на ум, что из вас может выйти что-нибудь получше простого ремесленника. Мы переговорили с вашей приемной матерью и, благодаря моим заботам, вы были приняты бесплатно в одну из школ нашего Общества. Этим снималась лишняя обуза с плеч достойной женщины, принявшей вас, а ребенок, подававший такие большие надежды, получил, благодаря нашим отеческим заботам, все благодеяния религиозного воспитания… Не так ли, сын мой?

— Точно так, отец мой, — отвечал Габриель, не поднимая глаз.

— Чем старше вы становились, тем более развивались в вас редкие и великие добродетели: ваше послушание и кротость были особенно похвальны; в науках вы преуспевали очень быстро. Я не знал тогда, какую карьеру вы изберете, но всегда был уверен, что, каково бы ни было ваше положение в свете, вы на всю жизнь останетесь верным сыном церкви. Я не обманулся в своих ожиданиях. Скажу больше: вы, дорогой сын, их превзошли. Узнав из дружеского сообщения, как горячо желала ваша приемная мать, чтобы вы вступили в наш орден, вы великодушно отозвались на это желание, исполнив волю прекрасной женщины, которой вы столь многим обязаны… Но Создателю, всегда справедливому в распределении наград, угодно было, чтобы та трогательная благодарность, которую вы испытывали к приемной матери, послужила в то же время и вам на пользу, позволив вам вступить в доблестную армию воинствующих членов нашей святой церкви.

При этих словах д'Эгриньи Габриель не смог скрыть волнения, так как ему вспомнилось горькое признание Франсуазы; но, чувствуя, что стоявший у камина Роден наблюдает за ним с особо пристальным вниманием, он постарался сдержаться.

Д'Эгриньи продолжал:

— Я не скрою, дорогой сын мой, как порадовало меня ваше решение: я видел в вас будущее светило церкви и рад был, что оно зажглось в нашей общине. Вы мужественно перенесли все многочисленные, тяжелые и трудные испытания, какие были на вас возложены. Вы были признаны достойным войти в число наших братьев и, произнеся святую клятву, связавшую вас навек во славу Божию с нашим орденом, вы пожелали последовать призыву его святейшества папы и отправились проповедовать католическую веру диким племенам Америки note 10. Как ни грустно нам было расставаться с дорогим сыном, но мы не могли не пойти навстречу вашему святому желанию. Вы уехали от нас смиренным миссионером, а вернулись прославленным мучеником, и мы по справедливости гордимся таким своим собратом. Необходимо было бросить беглый взгляд на прошлое, чтобы приступить к последующему, потому что теперь речь идет о том, чтобы, если это возможно, еще сильнее скрепить узы, связывающие вас с нами… Выслушайте же меня, сын мой, как можно внимательнее, так как это дело секретное и очень важное не только для вас, но и для нашей общины.

— Тогда… — с живостью прервал Габриель аббата, — я не могу… я не должен вас слушать!

Молодой священник побледнел; по его изменившемуся лицу видно было, какая жестокая борьба происходила в его душе, но он вскоре овладел собою и решительно обратился к переглядывавшимся, остолбеневшим от изумления иезуитам, подняв голову и уверенно глядя на них в упор:

— Повторяю, отец мой, если речь идет о тайнах ордена… мне нельзя вас слушать.

— Поистине вы меня необычайно удивили, сын мой. Что с вами? Боже мой! Как изменились ваши черты, как вы взволнованы… Что с вами?.. Говорите смелее… Почему вы не можете меня выслушать?

— Я не могу вам этого объяснить, отец мой, не бросив также взора в прошлое… в то прошлое, о котором правильно судить я начал совсем недавно… Тогда вы поймете, почему я не имею права пользоваться вашим доверием: вероятно, скоро нас разделит друг от друга глубокая пропасть.

Трудно описать, каким взглядом обменялись Роден и д'Эгриньи при этих словах Габриеля; социус начал грызть ногти и смотрел на Габриеля взором разъяренной змеи; аббат д'Эгриньи побледнел как смерть, и его лоб покрылся холодным потом. Он с ужасом подумал, что в последний момент, когда цель была уже достигнута, вдруг возникает новое препятствие, и как раз со стороны того, в чью пользу были устранены все препятствия. Мысль эта приводила его в полное отчаяние, но он сумел справиться с волновавшей его тревогой и спокойно, с ласковым умилением глядя на Габриеля, заметил:

— Я не могу себе представить, чтобы когда-нибудь нас могла разделить какая-либо пропасть, сын мой!.. Разве только та пропасть отчаяния, в которую я впаду, если узнаю, что вашему спасению грозит опасность… Говорите… Я вас слушаю…

— Действительно, около двенадцати лет тому назад, — твердым голосом и понемногу оживляясь все более и более, начал Габриель, — я, благодаря вашим заботам, поступил в коллеж общества Иисуса… поступил туда любящим, честным, доверчивым мальчиком… Как же поощряли во мне эти драгоценные свойства детского возраста?.. Вот как: в первый же день моего пребывания директор заведения сказал мне, указывая на двух мальчиков немного постарше меня: «Вот товарищи, с которыми вы должны сблизиться; вы должны быть всегда вместе, втроем: правила нашего дома запрещают всякие беседы вдвоем; правила обязывают вас внимательно слушать все, что они говорят, чтобы точно передавать мне, потому что у этих милых детей невольно могут зародиться дурные мысли или желание ошибочного поступка. Если вы хотите быть добрым товарищем, вы все это должны передавать мне, чтобы я мог отеческим внушением удержать их от пороков и избавить от наказания за поступки, какие они могли бы совершить… Лучше предупреждать зло, чем за него наказывать!»

— Таковы, действительно, правила нашего общества, дорогой сын, — сказал д'Эгриньи, — и именно так обращаются с вновь поступающими учениками.

— Я хорошо это знаю теперь… — с горечью заметил Габриель. — И вот доверчивый, послушный ребенок через три дня после поступления уже наивно шпионил за своими товарищами, подслушивая и запоминая их речи и передавая начальнику, поощрявшему меня за усердие… Меня заставляли делать подлости, а я был уверен, что исполняю долг милосердия; я рад был повиноваться начальнику, которого я уважал и в слова которого так по-детски горячо верил, будто это были слова самого Бога… Однажды, когда я нарушил в чем-то правила нашего коллежа, начальник мне сказал: «Дитя мое, вы заслуживаете строгого наказания, но если вы уличите кого-нибудь из ваших товарищей в той же вине, то я вас прощу» note 11. И боясь, вероятно, что, несмотря на мою слепую веру и послушание, поощрение к подобному корыстному доносу мне покажется ужасным, начальник прибавил: «Я говорю вам это, дитя мое, в интересах спасения вашего товарища: если он избегнет наказания, он приучится безнаказанно совершать проступки, между тем как, указав на его ошибку, вы навлечете на него благодетельное наказание и вдвойне выиграете, — во-первых, помогая спасению товарища, а во-вторых, избегая заслуженного наказания, от которого вы избавитесь благодаря усердной заботе о спасении вашего ближнего».

— Разумеется, — заметил аббат д'Эгриньи, сильно встревоженный словами Габриеля, — все это соответствует правилам наших школ и всего нашего общества, члены которого «доносят взаимно друг на друга, не нарушая при этом взаимной любви и милосердия, причем сами сильно повышаются в духовном отношении, особенно если действуют по просьбе или приказанию начальника во славу Божию» note 12.

— Знаю я это, — воскликнул Габриель, — слишком хорошо знаю! И меня побуждали к злу именем всего самого святого для человека.

— Сын мой! — сказал д'Эгриньи, стараясь под видом оскорбленного достоинства скрыть ужас, овладевавший им все сильнее и сильнее. — Ваши слова… обращенные ко мне… по меньшей мере весьма странны…

В это время Роден отошел от камина, на который он все время облокачивался, и начал с задумчивым видом ходить взад и вперед по комнате, продолжая грызть ногти.

— Мне очень больно, — прибавил аббат, — напоминать вам, дорогой сын, что вы обязаны нам тем воспитанием, которое получили.

— И вот каковы его плоды, отец мой! — продолжал Габриель. — До той поры я шпионил за товарищами вполне бескорыстно… Но приказания начальника заставили меня сделать новый шаг по позорному пути… Я сделался доносчиком, чтобы избежать заслуженного наказания. Но моя вера, мое смирение и доверчивость были так велики, что я исполнял эту вдвойне омерзительную роль в полной душевной невинности. Правда, однажды мной овладело смутное сомнение, может ли та религиозная и милосердная цель, на которую мне указывали, служить оправданием шпионству и доносам? Это был последний взрыв великодушных стремлений, которые во мне старались убить. Я поделился опасениями с начальником, и он мне ответил, что я не должен рассуждать, а должен только повиноваться, и что ответственность за мои поступки всецело лежит на нем.

— Продолжайте, сын мой, — сказал отец д'Эгриньи, невольно впадая в глубокую подавленность. — Увы! я был прав, когда противился вашему отъезду в Америку!

— Да, провидению было угодно, чтобы мои глаза открылись именно в этой новой, благодатной и свободной стране, благодаря необыкновенному случаю, осветившему настоящим светом все мое прошлое и настоящее! — воскликнул Габриель. — Да, в Америке, вырвавшись в первый раз из мрачного дома, где прошла моя юность, очутившись в необъятных пустынях, лицом к лицу с величием Создателя, пораженный этим величием и силой, я… дал клятву… — при этом Габриель прервал себя и прибавил: — об этой клятве я еще скажу, отец мой, но поверьте, что день, когда я прозрел, — при этом голос миссионера выражал глубокую, болезненную грусть, — когда я начал обвинять и опасаться всего, что до тех пор так долго благословлял и уважал… этот день был роковым, ужасным днем. О, отец мой! — прибавил он со слезами на глазах, — уверяю вас, что тогда я плакал не об одном себе!..

— Я знаю доброту вашего сердца, сын мой, — сказал д'Эгриньи, в котором при виде волнения Габриеля пробудилась искра надежды. — Я боюсь, что вы впали в заблуждение, но доверьтесь снова вашим духовным отцам, и я уверен, что мы по-прежнему утвердим вас в поколебленной вере и рассеем мрак, ослепивший ваше зрение… Увы, сын мой! Поверьте, что в своем заблуждении вы приняли за истинный свет какое-нибудь обманчивое мерцание… Продолжайте…

Пока отец д'Эгриньи говорил это, Роден остановился, вынул из кармана записную книжку и что-то в ней пометил.

Габриель становился все бледнее и взволнованнее. Ему надо было немало мужества, чтобы так говорить. Со времени путешествия в Америку он имел возможность удостовериться в необычайном могуществе ордена. Но прояснившийся взгляд Габриеля на прошлое являлся извинением или, скорее, причиной принятого им решения, которое он сообщил своему начальнику; он намеревался честно высказать свои мысли, несмотря на опасность, которой сознательно себя подвергал. Итак, взволнованным голосом он продолжал:

— Вы знаете, следовательно, отец мой, что последние годы детства, счастливое время откровенности и невинной, ласковой радости, проходили для меня в атмосфере страха, насилия, подозрительности и шпионства. Разве мог я позволить себе выказать малейшее доверие кому-либо, когда мне строго внушали, что я должен избегать взоров своего собеседника, чтобы он не мог в моих глазах прочесть, какое впечатление производят на меня его слова, что я должен скрывать свои чувства, за всем наблюдать, стараться слышать и видеть все происходящее вокруг. Так я дожил до пятнадцати лет. Постепенно редкие визиты к приемной матери и брату, которые я делал в сопровождении кого-либо из наставников, были вовсе прекращены, дабы окончательно закрыть доступ в мое сердце нежным и кротким чувствам. Угрюмый, боязливый, запрятанный в этот грустный, тихий и ледяной дом, я чувствовал, что меня удаляют все больше и больше от мира с его свободой и привязанностями. Мое время проходило в изучении незначительных и бессистемных обрывков разных наук и исполнении бесчисленных мелких религиозных обязанностей. Я спрашиваю вас, отец мой: согревались ли когда-нибудь наши юные души словами евангельской любви и милосердия? Увы, нет!.. Дивные слова Спасителя: «Любите друг друга», казалось, подменялись словами: «Берегитесь друг друга»… Нам не говорили ни о родине, ни о свободе, — о, нет! Нет, этих слов не упоминали, потому что сердца бьется при этих словах… а сердце биться не должно… За часами ученья и молитв следовали, как единственное развлечение, прогулки по трое… никак не иначе… note 13 так как это облегчает возможность доноса, поскольку двоим легче сблизиться, между ними может возникнуть самоотверженная, святая дружба, которая заставляет сердце биться, а биться оно не должно… Наконец, наступил день, когда я совсем перестал что-либо чувствовать… Полгода я не виделся с приемной матерью и братом… Они пришли ко мне в коллеж… С каким бы взрывом радости и слез я принял их прежде!.. Но тут мое сердце оставалось холодно, глаза сухи… Они ушли в слезах… Меня, тем не менее, поразила их горесть… Я с ужасом осознал ледяную бесчувственность, овладевшую мной с тех пор, как я поселился в этой могиле… Я хотел убежать оттуда, пока был еще в силах… Тогда я заговорил с вами, отец мой, о выборе профессии… В минуту пробуждения мне казалось, что до меня доносится шум плодотворной, деятельной жизни, жизни, где труд, свобода, ласка и семейные привязанности… Я почувствовал страстную жажду движения, свободы, благородных, жарких волнений! Я чувствовал, что там мне удастся обрести снова ту живую душу, которая покинула меня… Я сказал вам это, отец мой! Я целовал ваши колени, обливая их слезами… Мне было все равно, кем сделаться: рабочим ли, солдатом… И тогда… вы мне сказали… что моя приемная мать, которая спасла меня, умирающего с голода, отрывая мне при всей своей бедности кусок от куска родного сына — самая великая жертва для матери, — вы мне сказали, что она… — продолжал Габриель, смущаясь и опуская глаза, так как он принадлежал к тем благородным натурам, которые стыдятся низостей, жертвой которых они являются, — что она… она… моя приемная мать стремилась лишь к одной цели… желала лишь одного… чтобы я…

— Чтобы вы поступили в наш орден, сын мой, — прервал его аббат д'Эгриньи, — потому что эта набожная, прекрасная женщина надеялась, что, спасая свою душу, вы спасете и ее… Но она не смела вам сознаться в этом желании: она боялась, что вы заподозрите ее в корысти…

— Довольно, отец мой, — прервал Габриель отца д'Эгриньи с невольным чувством негодования. — Мне тяжело, что вы настаиваете на этом заблуждении: Франсуаза Бодуэн никогда об этом и не думала…

— Вы слишком скоры в ваших заключениях, сын мой, — кротко остановил его аббат. — Я вам говорю, я, что таково было постоянное и единственное желание вашей приемной матери…

— Вчера, отец мой, она открыла мне все: и она и я, мы оба были обмануты.

— Итак, сын мой, — строго сказал д'Эгриньи, — вы верите словам вашей приемной матери больше, чем моим?

— Избавьте меня от ответа… он слишком тяжел для нас обоих! — сказал Габриель, опуская глаза.

— Так теперь скажите мне, наконец, — с беспокойством спросил его д'Эгриньи, — что вы намерены…

Преподобный отец не успел кончить. В комнату вошел Самюэль и сказал:

— Какой-то пожилой господин спрашивает месье Родена.

— Роден — это я… благодарю вас, — с удивлением отвечал социус.

Но прежде чем последовать за Самюэлем, он передал аббату д'Эгриньи несколько слов, написанных им карандашом на листке из записной книжки. Роден вышел из комнаты, сильно встревоженный тем, что кто-то явился за ним на улицу св.Франциска.

Отец д'Эгриньи и Габриель остались одни.

4. РАЗРЫВ

Аббат д'Эгриньи, охваченный смертельной тревогой, машинально взял записку Родена и держал ее в руках, забыв развернуть. Преподобный отец с ужасом спрашивал себя, к какому заключению придет, наконец, Габриель после упреков за прошлое. Он не стал с ним спорить, боясь озлобить молодого священника, на котором сосредоточивались необъятные интересы.

По правилам иезуитского статута, Габриель не мог иметь никакой собственности; кроме того, преподобный отец позаботился заполучить от него бумагу, где Габриель отрекался в пользу ордена от всякого имущества, какое могло ему когда-либо достаться. Но начало беседы, казалось, предвещало, что взгляды Габриеля на орден резко изменились, и он мог пожелать прервать с ним всякую связь. В подобном случае по закону он не был обязан подчиняться прежним обязательствам note 14. Дарственная уничтожалась сама собой. И в эту минуту, когда все богатство Реннепонов должно было перейти в руки ордена, после всех забот и треволнений, аббату д'Эгриньи приходилось окончательно отказываться от своих надежд! Из всех препятствий, какие преподобному отцу приходилось преодолевать, последнее оказалось самым неожиданным, самым ужасным. Он с немым страхом ожидал окончания разговора, начало которого явилось настолько угрожающим; он не решался даже прервать или спросить о чем-нибудь Габриеля.

Миссионер продолжил:

— Я должен вспомнить свою прошлую жизнь до момента отъезда в Америку. В дальнейшем вы поймете, почему это необходимо.

Отец д'Эгриньи молча кивнул головой.

— Узнав о мнимом желании приемной матери, я решил покориться… чего бы это мне ни стоило… Из мрачного дома, где протекло мое детство и юность, я перешел в семинарию ордена. Решение это было вызвано не упорным призванием к религии, а только желанием уплатить священный долг благодарности моей дорогой приемной матери. Но истинный дух христианской религии так животворен, что я воспрянул духом и загорелся мыслью претворить в дело великое учение Спасителя. Я надеялся, что семинария ничем не походит на наш коллеж с его строгими ограничениями. Мне казалось, что это благословенное место, где все, что ни есть самого горячего и чистого в евангельском учении о братстве, применяется в совместной жизни; что там постоянными примерами учат пылкой любви к человечеству, неописуемой сладости христианского сострадания и терпения; что там-то в самой широкой степени применяются бессмертные слова Христа и что, наконец, там готовятся к великому апостольскому делу, постоянно развивая в себе самые великодушные чувства, чтобы уметь растрогать богатых и счастливых горестями и страданиями их братьев и открывать им глаза на ужасные людские бедствия. О, святая дивная мораль, противостоять которой никто не сможет, если она исходит из сердца, переполненного нежностью и милосердием, когда ее проповедуют со слезами на глазах!..

Произнеся эти слова с глубоким волнением, Габриель не мог сдержать слез, и его лицо осветилось небесной красотой.

— В этом, действительно, заключается дух христианства, дорогой сын, но всего важнее изучить букву христианского учения, уметь ее разъяснять, — холодно заметил отец д'Эгриньи. — Для этого и предназначена семинария нашей общины. Толкование слова Божия — дело анализа, дисциплины, подчинения, а вовсе не сердца и чувств…

— В этом я слишком хорошо убедился, отец мой… Мои надежды сразу рухнули, как только я поступил в семинарию. Сердце, раскрывшееся, было, на минуту, снова болезненно сжалось. Вместо согласной жизни, дружбы и молодости я нашел в семинарии тот же холод, то же молчание, то же стеснение всякого великодушного порыва, ту же дисциплину, ту же систему доносов, то же недоверие и неодолимые препятствия ко всякой дружеской связи… Пыл, временно согревший мою душу, невольно остыл; мало-помалу меня вновь затянула привычка к механической, пассивной, косной жизни, управляемой безжалостной властью с точностью бездушного часового механизма.

— Главным правилом нашего ордена служат порядок, подчинение и точное исполнение правил, сын мой!

— Увы, отец мой, то упорядочивали не жизнь, а умерщвление! Подавляя всякое благородное движение, меня заставляли изучать схоластику и теологию: мрачные, страшные науки, коварное, грозное учение, полное ненависти, угроз, опасности, войны и борьбы, без единого призыва к миру, прогрессу и свободе.

— Теология, сын мой, — строго заметил отец д'Эгриньи, — это одновременно и кираса, и шпага. Кираса для защиты догматов католической веры и шпага для нападения на ересь!

— Между тем, отец мой, Христос и его апостолы не знали этой мрачной науки, и только под влиянием простых и трогательных слов люди перерождались, а рабство уступало место свободе… Не достаточно ли Евангелия, этого Божественного свода законов, чтобы научить людей любить друг друга? Но увы! Вместо него нас учили истории кровавых религиозных битв, исчисляя волны крови, пролитой во славу Божию для того, чтобы потопить ересь. Эти страшные рассказы еще более омрачали нашу и без того грустную жизнь. Чем старше мы становились, тем больше отношения среди нас, учеников, принимали характер зависти, злобы и возрастающей подозрительности. Привычка к доносам, применяемым теперь в более серьезных случаях, развивала тайную ненависть и глубокую злопамятность. Я был не лучше и не хуже других. Подавленные страшным многолетним гнетом, приученные к слепому повиновению, отвыкшие от всякой способности к анализу и свободному мышлению, дрожащие и смиренные перед начальством, мы все являли один бледный, угрюмый, безличный облик… Наконец я принял посвящение… Когда я стал священником, вы, отец мой, пригласили меня вступить в орден иезуитов, или лучше сказать, я невольно пришел к этому решению. Как это случилось? Не знаю… У меня давно не было своей воли! Я прошел через все испытания… Последнее было самое страшное: в течение долгих месяцев сидел совсем один в келье и покорно исполнял ту странную, совершенно машинальную работу, которую вы мне дали. Кроме вас, ваше преподобие, я не видел ни единой живой души. Я не слыхал ни одного человеческого голоса, кроме вашего… Часто среди ночи на меня нападали смутные страхи… Истощенный строгим постом, ослабленный полным уединением, я становился жертвой страшных видений… Или, напротив, я впадал в какое-то спокойное отупение и мечтал с радостью, что навсегда избавлюсь от труда мыслить и желать, когда произнесу свои обеты… Я уступал оцепенению, сходному с тем смертным сном, который охватывает несчастных, замерзающих в снегах людей… Я ждал лишь роковой минуты. Наконец, достигнув конечного пункта, «задыхаясь в агонии» note 15, я поспешил исполнить свою последнюю волю: произнести обет, навеки лишавший меня возможности ее проявлять…

— Вспомните же, сын мой, — прервал его бледный и истерзанный тревогами д'Эгриньи, — вспомните, что накануне назначенного для произнесения обетов дня я предложил вам, как у нас полагается, отказаться от присоединения к нам, оставляя вам при этом полную свободу, так как мы признаем только добровольное вступление в орден.

— Верно, отец мой! — с горечью и тоской отвечал Габриель. — Когда я, разбитый физически и нравственно трехмесячным одиночным заключением, изнуренный всякими испытаниями, сделался неспособным двинуться с места, вы открыли мою келью и сказали мне: «Вставайте и идите, если хотите… вы совершенно свободны»… Увы, я был в эту минуту совершенно обессилен… Единственным желанием моей подавленной и так долго парализуемой души было желание покоя… покоя могилы… В таком-то состоянии я произнес свои невозвратимые обеты и попал в ваши руки как труп

— И до сих пор, дорогой сын, вы ни разу не изменили послушанию трупа, как действительно выразился наш прославленный основатель… потому, что ведь чем безусловнее повиновение, тем оно похвальнее!

После минутного молчания Габриель продолжал:

— Вы всегда скрывали от меня, отец мой, истинные цели вашего ордена… Полное отречение от своей воли требовалось от меня во имя славы Божией… Произнеся обеты, я должен был сделаться в ваших руках послушным, покорным орудием. Но меня предназначали, говорили вы мне, для великого, святого, прекрасного дела… Я вам поверил, отец мой. И как мог я вам не поверить?.. Я ждал… Страшное происшествие изменило мою судьбу… Ужасная болезнь, явившаяся вследствие…

— Сын мой! — прервал его д'Эгриньи. — Напрасно упоминать об этом…

— Простите мне, отец мой, я должен напомнить вам обо всем! Я имею право быть выслушанным, я не хочу умолчать ни об одном из обстоятельств, заставивших меня, наконец, принять то непреклонное решение, о котором я должен вам сообщить…

— Тогда говорите, сын мой! — нахмурив брови, вымолвил аббат д'Эгриньи, как будто страшившийся того, что мог сказать молодой священник, на лице которого бледность сменилась румянцем.

— За шесть месяцев до моего отъезда в Америку, — начал Габриель, опустив глаза, — вы меня предупредили, что предназначаете меня к званию духовника… и… чтобы подготовить меня к этому святому делу… вы дали мне одну книгу…

Габриель снова почувствовал смущение и покраснел еще сильнее. Отец д'Эгриньи едва сдерживал гневное нетерпение.

— Вы дали мне книгу, — с усилием продолжал молодой священник. — В этой книге заключались вопросы, какие духовник может задавать на исповеди юношам… девушкам… замужним женщинам… Боже мой! — воскликнул Габриель, содрогаясь при этом воспоминании. — Я никогда не забуду… этой ужасной минуты… Дело было к вечеру… Я удалился в свою комнату, захватив книгу, написанную, по вашим словам, одним из наших отцов и дополненную одним святым епископом note 16. Полный глубокого уважения, доверия и веры… я раскрыл эту книгу… и сначала не мог ничего понять… Затем… я понял… Меня охватили стыд и ужас… Я был в остолбенении… У меня едва нашлось силы закрыть эту… отвратительную книгу… и я побежал к вам… чтобы винить себя в том, что нечаянно взглянул на эти страницы… которым нет названия… Я убежден был, что вы дали мне эту книгу по ошибке.

— Вспомните же, сын мой, — торжественно заметил д'Эгриньи, — как я вас успокоил. Я сказал вам, что священник, которому в исповедальне приходится выслушивать всякого рода вещи, должен иметь понятие обо всем, должен все знать и все понимать… Наша община поэтому и заставляла молодых дьяконов, священников и семинаристов, — всех, кто готовился идти в духовники, — читать этот Compendium как классическое произведение…

— Я вам поверил, отец мой. Привычка к слепому повиновению, неумение анализировать, от чего нас отучила строгая дисциплина, заставили меня упрекать себя за ужас, внушенный мне этой книгой, как за преступление, и, вспомнив ваши слова, я снова унес книгу к себе в комнату и прочел ее. О, отец мой! Какие ужасные вещи узнал я о самых утонченных, разнузданных и преступных ухищрениях разврата! А я был в цвете юных лет… До той поры меня защищали от искушения плоти неведение и Бог… О, какую ночь пришлось мне провести… Какую ночь! По мере того как в глубокой тиши уединения я разбирал, содрогаясь от стыда и ужаса, этот катехизис самого чудовищного, неслыханного, невозможного разврата, по мере того как постыдные картины разнузданной похоти представлялись моему чистому и до той поры целомудренному воображению… вы его знаете… я чувствовал, что мой разум слабеет… Да, он начинал мутиться… Мне захотелось бежать от этой адской книги, и не знаю, что за страшное влияние, что за любопытство удерживали меня, задыхающегося и растерянного, у этих постыдных страниц… Я чувствовал, что умираю от смущения и стыда, но, против воли, щеки у меня пылали и испепеляющий жар струился по венам… И наконец страшные картины привели меня в окончательное смятение… Мне казалось, что я вижу, как все эти развратные видения поднимаются со страниц проклятой книги… Я потерял сознание, стараясь спастись от их палящих объятий…

— Вы грешите, говоря об этой книге таким образом, — строго заметил д'Эгриньи. — Вы сделались жертвой собственного слишком пылкого воображения, какое произвела на вас эта прекрасная книга, вполне безукоризненная и одобренная святой церковью.

— Так что выходит, — с глубокой горечью возразил Габриель, — что я не имею даже права жаловаться на то, что моя невинная и девственная мысль стала навсегда загрязнена знакомством с такими чудовищными вещами, о существовании которых я никогда бы даже не заподозрил? Ведь я убежден, что тот, кто решается на такие мерзости, никогда не пойдет просить отпущения грехов у священника.

— Вы не можете судить о подобных вещах, — резко заметил д'Эгриньи.

— Я больше не упомяну об этом, — сказал Габриель.

Он продолжал:

— После этой ужасной ночи я заболел и долго пролежал больной. Врачи боялись, говорят, за мой рассудок. Когда я пришел в себя… прошлое показалось мне тяжелым сном… Вы объявили, отец мой, что я еще недостаточно созрел для некоторых обязанностей… Тогда я стал умолять вас отпустить меня миссионером в Америку… После долгого сопротивления вы, наконец, согласились… Я уехал… С детства, и в коллеже, и в семинарии, я жил под гнетом, в постоянной зависимости. Благодаря привычке склонять голову и опускать глаза я почти потерял способность смотреть на небо, любоваться красотой природы… Поэтому трудно описать мой глубокий, благоговейный восторг, когда я очутился во время переезда среди величия океана и неба! Мне показалось, что я перешел из глубокого, густого мрака к свету! В первый раз в течение долгих лет я чувствовал свободное биение сердца в груди! В первый раз — я почувствовал себя хозяином своей мысли и осмелился оглянуться на прошлое, как оглядываешься с вершины горы в глубину темной долины… Тогда в моей голове возникли странные сомнения… Я стал допытываться, почему меня так долго лишали свободы воли, не давали возможности мыслить, думать, желать, хотя Господь Бог одарил меня и разумом, и волей, и свободой? Однако я успокаивал себя мыслью, что, может быть, когда-нибудь великая, святая и прекрасная цель того дела, какое мне предназначалось, будет мне открыта и вознаградит меня вполне за послушание и покорность!

В эту минуту в комнату вошел Роден; д'Эгриньи тревожным взглядом, казалось, спрашивал его, что случилось. Социус подошел к нему и тихо проговорил, чтобы Габриель не мог слышать:

— Ничего особенного. Мне сообщили, что отец маршала Симона вернулся на фабрику месье Гарди…

Затем, взглянув в сторону Габриеля, он выразительно посмотрел на отца д'Эгриньи. Последний подавленно покачал головой. Когда Роден снова подошел к камину и по-прежнему на него облокотился, аббат обратился к Габриелю и сказал:

— Продолжайте, сын мой… Я желал бы скорее услышать, к какому решению вы пришли.

— Я сейчас вам это скажу, отец мой. Приехав в Чарлстон, я отправился к главе нашего общества в этом городе. Он разъяснил мне мои сомнения относительно целей ордена… С ужасающей откровенностью он выставил передо мной цели… не всех, конечно, членов нашего ордена, — потому что большинство их, как и я, не знают ничего, — а цели вождей, те цели, которые преследовались при основании общества… Я пришел в ужас… Я читал казуистов… И каков же был мой ужас, отец мой, когда при этом новом потрясающем открытии я увидел в творениях наших отцов извинение, даже оправдание воровству, клевете, насилию, прелюбодеянию, измене, убийству, цареубийству!.. note 17 Когда я старался понять то, что я, служитель милосердного, правосудного, всепрощающего и любящего Бога, принадлежу к Обществу, вожди которого исповедуют такое учение и даже похваляются им, я поклялся Создателю немедленно и навсегда порвать все связи, соединяющие меня с орденом!

При этих словах Габриеля отец д'Эгриньи и Роден обменялись тревожным взором: все погибло, добыча ускользала из рук! Габриель, глубоко взволнованный своими воспоминаниями, не замечал ничего. Он продолжал:

— Несмотря на твердую решимость выйти из ордена, мне было очень больно сделать это открытие… Ах, отец мой! Поверьте, что ничего не может быть ужаснее для правдивого и доверчивого человека, как отказаться от уважения к тому, что столь долго уважал… Я так мучился, что с тайной радостью мечтал об опасностях своей миссии, надеясь, что Господь призовет меня к себе среди моих трудов… Но напрасно я надеялся… Провидение чудесным образом охраняло меня.

При этом Габриель вздрогнул, вспомнив о таинственной женщине, спасшей ему жизнь в Америке. Немного помолчав, он начал снова:

— Покончив со своей миссией, я вернулся сюда, отец мой, просить вас возвратить мне свободу и освободить от клятвы… Я несколько раз ходатайствовал, чтобы мне дозволили увидеться с вами, но не мог добиться этого… Вчера Богу угодно было, чтобы я имел долгий разговор с моей приемной матерью. Я узнал из него, какой хитростью добились моего пострижения, о святотатственном злоупотреблении тайн матушки, когда обманом похитили бедных сирот, порученных ее мужу, честному солдату, их умирающей матерью… Вы должны понять, что если у меня были еще колебания, то после этой беседы решимость моя выйти из ордена только укрепилась… Но и в эту последнюю минуту я, повторяю вам, далеко не виню всех наших членов: много есть между ними простых, доверчивых, непонимающих людей, каким был и я… В своем ослеплении они служат послушными орудиями делу, о котором не имеют понятия. Я жалею о них и молю Бога открыть им глаза, как он открыл их мне!

— Итак, сын мой, — сказал отец д'Эгриньи, вставая с места ошеломленный и мертвенно-бледный, — вы просите разорвать те узы, которые связывают вас с нашим Обществом?

— Да, отец мой, вам я принес клятву, вас же прошу и освободить меня от нее.

— Итак, сын мой, вы желаете считать недействительными все обязательства, принятые вами на себя раньше?

— Да, отец мой.

— Итак, сын мой, между вами и нашим орденом нет ничего общего?

— Нет, отец мой… раз я прошу освободить меня от обета.

— А знаете ли вы, что только орден может вас отпустить, а сами вы уйти из него не можете?

— Из того, что я пришел просить вас разорвать мои узы, вы видите, что я это знаю… Впрочем, в случае отказа я все-таки буду считать себя свободным и перед Богом и перед людьми.

— Все совершенно ясно! — сказал д'Эгриньи Родену.

Слова замерли на его губах — такова была глубина его отчаяния.

В то время как Габриель, молчаливый и неподвижный, ожидал с опущенными глазами ответа отца д'Эгриньи, Родена, казалось, осенила внезапная мысль; он заметил, что его записка оставалась до сих пор неразвернутой в руках преподобного отца.

Социус быстро подошел к отцу д'Эгриньи и с тревогой и сомнением спросил его шепотом:

— Разве вы не прочли моей записки?

— Я о ней и не подумал, — машинально отвечал преподобный отец.

Роден еле-еле сдержал жест неудержимой ярости, он сказал почти спокойно:

— Так прочтите хоть теперь…

Лишь только д'Эгриньи взглянул на строки, наскоро написанные карандашом Родена, на его лице мелькнул луч надежды. С выражением глубокой благодарности он пожал руку социуса и прошептал:

— Вы правы… Габриель наш…

5. ВОЗВРАЩЕНИЕ

Прежде чем заговорить с Габриелем, отец д'Эгриньи глубоко задумался. Его расстроенное лицо постепенно начинало проясняться. Казалось, он обдумывал и рассчитывал эффекты своего красноречия, готового коснуться той верной и благородной темы, которую социус, встревоженный опасностью ситуации, кратко изложил в своей записке. Роден вновь занял место у камина и оттуда наблюдал за отцом д'Эгриньи гневным и презрительным взором, весьма многозначительно пожимая плечами. К счастью, д'Эгриньи не заметил ни этого долгого взгляда, ни жеста, и вскоре физиономия Родена снова приняла обычный мертвенный оттенок ледяного спокойствия, и его вялые веки, приподнятые на минуту гневом, снова почти совсем закрыли его маленькие тусклые глазки.

Надо признаться, что, несмотря на легкое и изящное красноречие, изысканные манеры, приятное лицо и вполне светский тон, отец д'Эгриньи часто тушевался и невольно подчинялся безжалостной твердости, лукавству и дьявольскому коварству Родена, противного, грязного, нищенски одетого старика, редко выходившего из скромной роли секретаря и немого свидетеля.

Влияние воспитания настолько сильно, что Габриель, несмотря на решение во что бы то ни стало порвать с орденом, невольно робел в присутствии отца д'Эгриньи и с тревогой ждал ответа на свою просьбу. Его преподобие, обдумав, вероятно, ловкий план нападения, прервал молчание глубоким вздохом и, искусно сменив выражение гнева на необыкновенно трогательную маску доброты, благосклонно заметил, обращаясь к Габриелю:

— Простите меня, сын мой, за долгое молчание… Но ваше неожиданное заявление так меня смутило… пробудило так много горьких раздумий… что я должен был собраться с мыслями, чтобы проникнуть в тайную причину вашего разрыва с нами… и, кажется, мне это удалось… Итак, сын мой, вы хорошо обдумали важность вашего шага?

— Да, отец мой.

— Вы твердо решились уйти от нас… даже помимо моей воли?

— Это мне будет очень больно, отец мой, но я вынужден буду… принять такое решение.

— Действительно, это должно быть вам трудно и больно, сын мой… Ведь вы добровольно произнесли нерушимую клятву, и, по нашим статутам, эта клятва обязывала вас покинуть наше Общество лишь в том случае, если на то будет согласие старших.

— Отец мой! Произнося клятву, я не знал, какое обязательство на себя принимаю. Теперь, прозрев, я прошу отпустить меня. Мое единственное желание — получить какой-нибудь деревенский приход вдали от. Парижа… Я чувствую призвание к скромной и полезной деятельности… В деревнях царствуют ужасная нищета, отчаянное невежество, мешающее улучшить положение земледельца-пролетария… Я уверен, что там я буду нужен и принесу пользу людям. Наш крестьянин живет не лучше негра-раба. Боже, ведь его свобода и образование так ограниченны! Мне будет очень больно, если вы откажетесь исполнить эту просьбу, ведь это…

— Успокойтесь, сын мой, — прервал его д'Эгриньи. — Я не хочу больше бороться против вашего желания покинуть нас…

— Итак, отец мой, значит, вы меня освобождаете от моего обета?

— Я не имею на это права. Но я сейчас же напишу в Рим и попрошу разрешения у генерала.

— Благодарю вас, отец мой!

— Скоро, скоро освободитесь вы, сын мой, от этих уз, которые вам так тяжелы, скоро уйдете от людей, от которых отрекаетесь с такой горечью… А эти люди не перестанут о вас молиться… чтобы Господь предохранил вас от великого заблуждения… Вы считаете себя освободившимся от нас, а мы все же считаем себя с вами связанными. Мы не умеем так резко рвать наши связи и отеческие привязанности. Что поделать! Мы считаем себя ответственными за тех людей, кого мы осыпаем своими благодеяниями… Взять хоть бы вас… Вы были бедны… сирота… мы протянули вам руку не только благодаря вашим достоинствам, но и желая облегчить тяжелую ношу вашей чудесной приемной матери…

— Отец мой! — со сдержанным волнением возразил Габриель. — Я не неблагодарен… я…

— Я желал бы вам верить, сын мой!.. В течение долгих лет мы давали вам, как нашему возлюбленному сыну, Духовную и телесную пищу… теперь вы пожелали отречься от нас, бросить нас… Мы и на это согласны. После того как я понял, какова подлинная причина вашего с нами разрыва… мой долг обязывает меня освободить вас от ваших клятв.

— О какой причине говорите вы, отец мой?

— Увы, сын мой! Я понимаю ваши опасения… Теперь… когда мы окружены опасностями… вы, хорошо это зная…

— Опасностями, отец мой? — спросил Габриель.

— Не может быть, чтобы вы не знали, что с падением законного короля, поддерживавшего нас, нечестивцы-революционеры все более и более нам угрожают, замучили нас преследованиями… Я понимаю ту причину, что заставляет вас, при теперешних обстоятельствах расстаться с нами…

— Отец мой! — с болью и негодованием воскликнул Габриель. — Вы не думаете так про меня… Вы не можете так думать…

Не обращая внимания на протест Габриеля, отец д'Эгриньи продолжал описывать воображаемые опасности, хотя хорошо знал, что орден, напротив, тайно начинает вновь возвращать себе прежнее влияние.

— Конечно, если бы мы обладали былым могуществом, — продолжал преподобный отец, — если бы мы были по-прежнему окружены почетом и уважением верных сынов церкви, то, несмотря на всю клевету, какую распускают на наш счет, мы не решились бы освободить вас от вашего слова, мы постарались бы открыть вам глаза, вырвать вас из бездны заблуждения, в какой вы находитесь. Но теперь, когда нам грозит опасность, ослабленные, притесняемые со всех сторон, мы должны из чувства милосердия согласиться на ваш уход, чтобы не подвергать вас тем опасностям, от которых вы благоразумно удаляетесь.

Произнеся последние слова, д'Эгриньи взглянул на социуса, который кивнул ему одобрительно головой и сделал нетерпеливый жест, явно выражавший: «Да говорите же, говорите!» Габриеля сразило то, что он услышал. Невозможно было найти более честное, великодушное и мужественное сердце. Можно представить, как он страдал, видя, что подобным образом истолковывают его решение.

— Отец мой! — со слезами на глазах возразил он, — ваши слова жестоки… и несправедливы… Вы знаете хорошо… что я не трус…

— Нет, — сказал Роден резким, насмешливым голосом, обращаясь к отцу д'Эгриньи и презрительно кивая на Габриеля, — ваш милый сын… только… благоразумен…

При этих словах Габриель вздрогнул. Его бледные щеки слегка покраснели, в больших голубых глазах сверкнул огонь благородного гнева, но, верный христианскому учению смирения и покорности, он справился с овладевшим им чувством негодования, опустил голову и, слишком взволнованный, чтобы говорить, тихонько отер крупную слезу.

Это движение не ускользнуло от социуса. Он, вероятно, счел его благоприятным признаком, потому что обменялся с д'Эгриньи довольным взглядом.

Аббат приближался теперь к самому жгучему вопросу. Несмотря на все умение аббата владеть собой, его голос слегка дрожал, когда, поощряемый и, так сказать, подгоняемый взглядами Родена, сделавшегося исключительно внимательным, он начал:

— Есть еще одна причина, вследствие которой мы не желаем вас удерживать насильно… Конечно, это очень деликатный вопрос… Вы, вероятно, узнали вчера от вашей приемной матери, что вас ждет наследство… размер которого никому Даже неизвестен…

Габриель с живостью поднял голову и отвечал:

— Я уже сказал господину Родену, что моя мать говорила мне только о вопросах совести… Я совершенно ничего не знаю ни о каком наследстве, отец мой.

Равнодушие, с которым Габриель произнес последние слова, было отмечено Роденом.

— Положим, вы о нем не знали, — продолжал д'Эгриньи. — Я готов вам поверить… хотя почти все доказывает обратное… Все говорит о том… что известие об этом наследстве имеет отношение к нашему решению покинуть нас…

— Я вас не понимаю, отец мой…

— А между тем понять нетрудно… Я думаю, что ваш разрыв с нами основывается на двух причинах: первая — то, что мы подвергаемся опасности… и вы считаете более благоразумным нас покинуть…

— Отец мой!

— Позвольте мне закончить, сын мой!.. Перехожу ко второй причине… Если я ошибаюсь… вы можете возражать… Но вот факты прежде, предполагая, что когда-либо ваша семья вам что-нибудь оставит… вы сделали, в уплату за заботы нашего ордена о вас… вы сделали, повторяю, дарственную на все, что вы будете когда-либо иметь, в нашу пользу… т.е. в пользу бедных, о которых мы вечно печемся.

— Что же дальше, отец мой? — спросил Габриель, не понимая, к чему ведет это предисловие.

— Дальше? Теперь, зная, что вы будете обладать кое-каким состоянием, вы, вероятно, захотите уничтожить эту дарственную, составленную в прежние времена.

— Проще сказать, вы изменяете своей клятве, потому что нас теперь преследуют и потому что вам хочется отобрать назад ваш дар! — резким тоном прибавил Роден, как бы желая самым ясным и грубым образом объяснить отношения Габриеля к ордену.

Услышав столь позорное обвинение, Габриель всплеснул руками и, взглянув на небо, с раздирающим душу выражением воскликнул:

— Боже мой, Боже!

Отец д'Эгриньи, обменявшись сначала с Роденом многозначительным взглядом, обратился к нему строгим тоном, как бы делая ему выговор за его слишком грубую откровенность:

— Мне кажется, вы слишком далеко заходите; конечно, если сын наш знал, Что его ждет наследство, его поведение должно было бы казаться таким низким и непорядочным, как вы его выставляете… Но он утверждает обратное… несмотря на очевидность… мы должны ему поверить.

— Отец мой! — сказал Габриель, бледный и дрожащий, взволнованный и едва сдерживая скорбное негодование. — Благодарю вас за то, что вы хоть решились не торопиться судить о моем поступке… Нет, я не трус… потому что, видит Бог, я не знал об опасностях, угрожающих вам; не мошенник, и не алчный человек, потому что, Бог свидетель, я только от вас сегодня в первый раз слышу о возможности получить наследство… я…

— Позвольте прервать вас на минуту, сын мой; я об этом наследстве узнал тоже недавно и совершенно случайно, — сказал отец д'Эгриньи. — Незадолго до вашего возвращения из Америки преподобный отец-эконом, перебирая наш архив, нашел ваши семейные бумаги, представленные вашей приемной матерью духовнику и переданные тем ордену, когда вы поступали в коллеж. Из этих бумаг мы узнали, что один из ваших предков по мужской линии, тот самый, в чьем доме мы теперь находимся, оставил завещание, которое должно быть вскрыто и прочитано как раз сегодня в полдень. Еще вчера мы считали вас своим; по нашим статутам, мы не можем иметь собственности, и вы признали их, передавая все свое имущество бедным через наше посредство… И, значит, уже не вы, но орден в моем лице является наследником вашего имущества и посылает меня, снабженного вашими правами и всеми необходимыми полномочиями, для получения наследства… Но теперь, когда вы решили порвать с нами… вы должны сами заявить о своих правах. Мы пришли сюда лишь в качестве уполномоченных тех бедняков, которым некогда вы благородно пожертвовали все, что бы у вас ни имелось. Теперь дело обстоит иначе. Надежда на богатство изменила ваши убеждения. Что же, вы совершенно свободны… берите назад ваш дар.

Габриель, с болезненным нетерпением слушавший до сих пор отца д'Эгриньи, не выдержал и воскликнул:

— И вы, отец мой, вы! Неужели вы можете думать, что я способен отобрать у общины тот добровольный дар, которым я хотел уплатить ей свой долг за полученное воспитание? Вы, вы меня считаете настолько низким, способным отказаться от своих слов из расчета получить скромное наследство?

— Наследство может быть маленькое, но может быть и… значительное…

— Ах, отец мой! Право, если бы дело шло о королевском богатстве, я сказал бы то же самое… с гордым и благородным равнодушием заметил Габриель. — Мне кажется, что я имею право быть резким, и потому я смело объявляю вам свое окончательное решение. Общество, по вашим словам, находится в опасности? Я удостоверюсь, в чем эта опасность заключается, и если она в самом деле существует, я не покину вас. Что же касается этого наследства, которое я, по вашему мнению, алчно желаю удержать в своих руках, я решительно от него отрекаюсь и по-прежнему добровольно уступаю его вам… Единственное мое желание — чтобы эти деньги пошли на облегчение участи бедняков… Я не знаю, каких размеров достигает это наследство, но все равно: большое или малое, оно всецело принадлежит общине, так как я от слова своего не отрекаюсь никогда… Я сказал вам, отец мой, о своем желании получить где-нибудь приход в бедной деревне… обязательно в самой бедной, потому что там я буду приносить большую пользу. Мне кажется, отец мой, что когда человек, в жизни своей не лгавший, изъявляет единственное желание, чтобы ему дали возможность вести самую скромную и бескорыстную жизнь, — мне кажется, такого человека нельзя считать способным отнять из алчности тот дар, который он сделал.

Аббату д'Эгриньи теперь так же трудно было скрыть овладевшую им радость, как за минуту до того страх и отчаяние; однако он овладел собою и довольно спокойно обратился к Габриелю:

— Иного от вас, дорогой сын, я и не ждал!

После этих слов он сделал Родену знак, как бы приглашая его вступить в разговор. Социус прекрасно понял своего начальника и, отойдя от камина, подошел к Габриелю. Машинально забарабанив по столу своими крючковатыми пальцами с плоскими и грязными ногтями, он заметил, обращаясь к отцу д'Эгриньи:

— Все это прекрасно… Но ваш любезный сын подтверждает пока свои обещания одной клятвой… а этого мало…

— Милостивый государь! — воскликнул Габриель.

— Позвольте! — холодно прервал его Роден. — Закон не признает нашего ордена… Значит, и дара вашего законным он не признает… Завтра вы совершенно свободно можете отобрать то, что дарите сегодня…

— А моя клятва, милостивый государь? — воскликнул Габриель.

Роден пристально на него посмотрел и промолвил:

— Ваша клятва? А разве вы не клялись в вечном повиновении ордену? Разве вы не клялись никогда с нами не расставаться? Какой же вес имеют теперь эти клятвы в наших глазах?

На секунду Габриель смутился, но, сообразив тотчас же, как ошибочно было сравнение Родена, он с достоинством и совершенно спокойно подошел к письменному столу, взял перо, бумагу и написал следующее:

«Перед лицом Бога, видящего и слышащего меня, перед вами, преподобный отец д'Эгриньи, и перед господином Роденом, свидетелями моей клятвы, я свободно и добровольно возобновляю свою полную и безоговорочную дарственную в пользу общества Иисуса, в лице преподобного отца д'Эгриньи, на все имущество, какое я имею теперь и буду когда-либо иметь в будущем, независимо от его размеров. Клянусь, под угрозой обвинения в полном бесчестии, исполнить это обещание, которое я считаю только уплатой долга благодарности и священной обязанностью. Дарственная эта, имеющая целью уплату за прежние благодеяния, а также помощь беднякам, ничем и никак не должна быть изменена в будущем. Так как я знаю, что по закону я могу всегда от нее отречься, то повторяю, что если бы когда-либо я вздумал это сделать, то я стану тогда достоин презрения и осуждения всеми честными людьми.

В удостоверение чего и подписуюсь сего 13 февраля 1832 года, в Париже, в час вскрытия завещания одного из моих предков по отцовской линии.

Габриель де Реннепон».

Не говоря ни слова, Габриель встал с места и подал бумагу Родену.

Социус внимательно ее прочел и по-прежнему бесстрастно ответил, глядя на Габриеля:

— Ну и что же? Это записанная клятва и больше ничего.

Габриель остолбенел от наглости Родена, осмелившегося заметить, что его честный, великодушный, непосредственный порыв, заставивший его письменно возобновить свое обещание, не имел достаточной цены.

Социус первый прервал молчание и с холодным бесстыдством сказал д'Эгриньи:

— Одно из двух: или ваш возлюбленный сын Габриель действительно желает бесповоротно и законно возобновить свой дар… или…

— Прошу вас, месье, — воскликнул Габриель, едва сдерживаясь и прерывая речь Родена, — не унижайте ни меня, ни себя таким постыдным предположением.

— Хорошо, — все так же бесстрастно продолжал Роден, — если вы действительно серьезно желаете сделать этот дар, то кто вам мешает его утвердить законным путем?

— Конечно, никто, — с горечью заметил Габриель, — если вам мало моего слова и моей подписи.

— Дорогой сын мой, — ласково заметил отец д'Эгриньи. — Если бы дело шло о дарственной в мою пользу, конечно, я вполне удовольствовался бы вашим словом… Но здесь дело другое… Я только уполномоченный от общины, или, лучше сказать, опекун тех бедных, которые воспользуются вашей великодушной жертвой… Поэтому для блага человечества необходимо обставить этот акт передачи имущества самым законным образом… Необходимо, чтобы у бедняков, о которых мы хлопочем, было в руках нечто более достоверное, чем одни обещания, изменить которые можно в любую минуту… А потом, наконец… Господь с минуты на минуту может призвать вас к себе… а кто знает, захотят ли ваши наследники исполнить ваше желание?.

— Вы правы, отец мой, — грустно заметил Габриель. — Я упустил из виду возможность смерти… а она между тем… очень вероятна…

В эту самую минуту Самюэль отворил дверь и сказал:

— Господа, нотариус приехал. Могу я провести его сюда? Дверь в дом будет открыта ровно в десять часов.

— Мы очень рады видеть господина нотариуса, — отвечал Роден, — тем более что у нас есть к нему дело. Будьте любезны, попросите его войти.

— Сейчас, месье, — сказал Самюэль, уходя.

— Вот, кстати, и нотариус, — обратился Роден к Габриелю. — Вы сейчас же можете все оформить, если ваши намерения не изменились, и этим вы снимете с души огромную тяжесть.

— Месье, — заметил Габриель, — что бы ни случилось, я считаю себя также связанным этой простой запиской, которую я прошу вас сохранить, — добавил он, обратись к д'Эгриньи, — как и формальным актом, который я готов сейчас же подписать, — закончил молодой священник, повернувшись к Родену.

— Тише, сын мой: вот и нотариус, — сказал отец д'Эгриньи.

Действительно, в комнату вошел нотариус.

Пока он будет вести переговоры с Роденом, Габриелем и отцом д'Эгриньи, мы с читателем проникнем в замурованный дом.

6. КРАСНАЯ ГОСТИНАЯ

Как приказал Самюэль, входная дверь дома была уже освобождена каменщиками от кирпичей, которыми она была заделана, и когда с нее сняли свинцовый лист и железные рамы, то оказалось, что дубовая резьба сохранилась в неприкосновенности благодаря отсутствию доступа воздуха. Рабочие, как и писец нотариуса, наблюдавший за работой, окончив дело, с нетерпением ожидали открытия двери, так как видели, что Самюэль медленно приближается к ним с громадной связкой ключей.

— Теперь, друзья, — сказал старик, дойдя до крыльца, — вы закончили дело и идите получать плату с хозяина господина писца; мне же остается только проводить вас до ворот.

— Полноте, милейший, — воскликнул писец, — что это вы выдумали! Дело дошло до самого интересного момента, и все мы, я и эти добрые ребята, горим нетерпением увидеть, что делается в этом таинственном доме, а вы нас вдруг гоните отсюда! Это совершенно невозможно…

— Как мне это ни прискорбно, но я обязан вас удалить. Я должен непременно первый и совершенно один войти в дом, прежде чем ввести туда наследников… для оглашения завещания…

— Кто же дал вам такое смешное и варварское приказание? — спросил разочарованный писец.

— Мой отец, месье.

— Такое отношение к последней воле отца достойно уважения, но неужели вы, такой добрый человек, такой превосходный, такой достойный хранитель, — разливался писец, — неужели вы не позволите нам хоть одним глазком взглянуть за дверь, хоть в щелочку?

— Да, месье, только одним глазком! — поддержали умоляющим тоном братья штукатурной лопатки.

— Очень сожалею, что должен вам отказать, — продолжал Самюэль, — но я отворю эту дверь только тогда, когда останусь один.

Каменщики, видя, что старик непоколебим, решили уйти, хотя и с большой неохотой, но писец не желал уступать и заявил:

— Я должен ждать патрона и не уйду из этого дома, пока он не придет… Мало ли зачем я могу ему понадобиться… Итак, достойный старец, как вам угодно, но я остаюсь…

Писца прервали крики его хозяина, который звал его с озабоченным видом из глубины двора:

— Господин Пистон… Скорее!.. Господин Пистон… скорее сюда!..

— Какого черта ему нужно? — раздраженно воскликнул писец. — И понадобился же я ему именно в самый интересный момент, когда можно что-нибудь увидеть!

— Господин Пистон! — слышалось все ближе и ближе. — Господин Пистон, вы меня не слышите, что ли?

Пока Самюэль провожал каменщиков, писец увидал за поворотом из-за кроны деревьев своего хозяина, который с сильно озабоченным видом и даже без шапки бежал его отыскивать. Делать было нечего: писцу пришлось спуститься с крыльца и показаться хозяину, как это ни было ему досадно.

— Позвольте, месье, — сказал месье Дюмениль, — что это значит: я должен целый час кричать вас во все горло?

— Я… не слыхал, месье, — отвечал г-н Пистон.

— Оглохли вы, что ли?.. Есть с вами деньги?

— Да, месье, — отвечал с изумлением г-н Пистон.

— Так бегите скорее в ближайшую лавочку и принесите мне три или четыре больших листа гербовой бумаги для совершения акта… Да поторопитесь… Дело спешное.

— Хорошо, месье, — пробормотал писец, с отчаянием взглянув на интриговавшую его дверь.

— Ну, попроворнее, господин Пистон.

— Я не знаю, месье, где здесь искать гербовую бумагу.

— Вот сторож, — сказал господин Дюмениль. — Спросите его.

Действительно, проводив каменщиков, Самюэль возвращался назад.

— Где здесь можно достать гербовой бумаги? — спросил его нотариус.

— А рядам, месье, — отвечал Самюэль, — в табачной лавочке, дом N17.

— Слышите, господин Пистон, — сказал нотариус писцу, — в табачной лавочке, N17. Бегите же скорее: надо совершить акт раньше чтения завещания, а времени осталось немного.

— Хорошо, месье… я потороплюсь, — с досадой отвечал писец и последовал за хозяином, спешившим вернуться в комнату, где его ждали иезуиты и Габриель.

В это время Самюэль поднялся на крыльцо и приблизился к двери, освобожденной от камней, железа и свинца. С глубоким волнением отыскал старик в связке нужный ключ и, вложив его в замок, отпер и открыл дверь.

В лицо ему сразу ударила струя холодного, сырого воздуха, напоминавшего воздух внезапно открытого погреба. Заперев за собой дверь на два поворота ключа, Самюэль вошел в вестибюль, освещенный окошечком в форме трилистника, помещавшимся над дверью; от времени стекла утратили прозрачность и казались матовыми. Вестибюль, выложенный белыми и черными мраморными косоугольными плитами, был весьма просторен, и звуки раздавались в нем чрезвычайно гулко. Из вестибюля на второй этаж вела широкая лестница. На гладких стенах не видно было и признаков сырости, а железные перила нигде не заржавели. Перила у первой ступеньки были прикреплены к серой гранитной колонне, на которой стояла черная мраморная статуя негра, державшего факел. Статуя эта производила странное впечатление: зрачки глаз были сделаны из белого мрамора.

Тяжелые шаги еврея отдавались под высоким куполом вестибюля. Внук Исаака Самюэля меланхолически подумал о том, что, вероятно, здесь последними же отзвучали шаги его деда, запиравшего дверь дома сто пятьдесят лет тому назад. Верный друг, которому был якобы запродан этот дом господином де Реннепоном, в свою очередь передал его формальным актом деду Самюэля; последний же взял на себя заботу о нем и передал своим потомкам, как если бы дело шло о его собственном наследстве.

К этим воспоминаниям старого хранителя примешалась невольно и дума о таинственном свете, который сегодня утром был виден через семь отверстий бельведера. Несмотря на твердость характера, Самюэль не мог не вздрогнуть, когда, найдя в связке ключ с ярлыком «Красная гостиная», он открыл двустворчатую дверь, ведущую во внутренние покои дома. Единственное раскрытое окно освещало большую комнату, темно-красная штофная обивка которой нисколько не полиняла от времени. Пушистый турецкий ковер покрывал пол. Высокие золоченые кресла в строгом стиле Людовика XIV были чинно расставлены вдоль стен. Против входной двери находилась другая дверь в следующую комнату. И двери и карнизы были белого цвета с жилками и кружками потемневшего золота. По обеим сторонам двери стояли два шкафа-буль с светло-зелеными вазами на них. Шкафы были покрыты инкрустациями из меди и олова. Окно с тяжелыми штофными занавесками, каждый зубчик которых оканчивался шелковой кистью, помещавшейся над бахромой, находилось как раз против камина из синего мрамора, украшенного медной резьбой. Богатые канделябры и часы того же стиля, как и мебель, отражались в граненом венецианском зеркале. Среди залы стоял круглый стол, покрытый пунцовой бархатной скатертью. Подойдя к этому столу, Самюэль увидел на нем кусок белого пергамента, на котором было написано:

«В этой зале должно быть вскрыто мое завещание. Остальные комнаты останутся запертыми до окончания чтения моей последней воли.

М. де Р.».

— Да, — промолвил еврей, с волнением смотря на строки, начертанные так давно. — Это поручение передал мне и отец. Кажется, в остальных комнатах собраны вещи, которые были дороги господину де Реннепону не за их ценность, а за происхождение. Траурная зала, как говорили мне, полна странности и таинственности; но вот, — прибавил Самюэль, вынимая из кармана переплетенную в черную шагреневую кожу записную книгу с медным замком, ключ от которого он положил в карман, — вот опись капиталов, лежащих в кассе. Мне было велено положить ее здесь до прихода наследников.

Когда Самюэль клал опись на стол, в зале царила глубокая тишина. Старик задумался. Из сосредоточенного раздумья его вывело самое обыкновенное обстоятельство, но которое в то же время показалось очень странным. Он услыхал в соседней комнате серебристый, ясный бой часов. Они пробили десять раз…

Действительно, было десять часов.

Самюэль был слишком разумен, чтобы верить в возможность существования вечного двигателя, т.е. в то, чтобы часы могли ходить без завода полтораста лет. Поэтому его страшно поразил этот бой, так точно определивший время. Побуждаемый беспокойным любопытством, он хотел было войти в соседнюю комнату, но, вспомнив наставления отца, подтвержденные найденной запиской, остановился у порога и стал внимательно прислушиваться. Но, кроме замирающего звука последнего удара часов, ничего не было слышно. После некоторого размышления Самюэль невольно сопоставил этот факт с тем странным светом, который он видел утром, и решил, что между ними есть несомненная связь.

Не имея возможности разгадать действительную причину этих удивительных явлений, Самюэль объяснял себе их подземными ходами, соединявшими, по преданию, этот дом с очень отдаленными местностями. Неизвестные и таинственные посетители могли, значит, проникать в дом два-три раза в столетие. Углубленный в эти мысли, Самюэль подошел к камину, находившемуся прямо против окна. Яркий луч солнца, пробивавшийся сквозь облака, заиграл на двух больших портретах, висевших по бокам камина, которых старик раньше не заметил. Один из них изображал мужчину, другой женщину; портреты были во весь рост и в натуральную величину. По широким энергичным мазкам, по яркому и в то же время строгому колориту можно было легко признать кисть мастера. Правда, и модели вполне могли вдохновить большого художника.

Женский портрет изображал особу лет двадцати пяти — тридцати. Прекрасные темные волосы с золотистым отливом лежали короной над благородным, белым высоким лбом; ее прическа была не похожа на ту, которую мадам де Севинье ввела в моду при Людовике XIV, а напоминала прическу на портретах Веронезе, где густые косы образуют настоящую корону, а волнистые, широкие пряди обрамляют щеки. Блестящие глаза молодой женщины, с темными, хорошо обрисованными бровями, были ярко-синего цвета; их грустному и гордому взору было присуще какое-то роковое выражение. Тонкий нос оканчивался слегка расширенными ноздрями, а губы были тронуты грустной, почти болезненной полуулыбкой. Цвет лица отличался матовой белизной и только на щеках слегка окрашивался розоватым оттенком. Овальное лицо и красивая голова, хорошо поставленная на стройной шее, отличались прирожденной грацией и благородством. Черное, блестящее платье, похожее на тунику, закрывавшее почти все плечи, облегало ниспадающими складками стройную высокую фигуру. Поза молодой женщины была полна благородной простоты. Голова, казалось, сияла на фоне серого, пасмурного неба, которое на горизонте, где вырисовывались синеватые и туманные вершины далеких холмов, приобретало другие, более яркие тона. Расположение предметов на картине, так же как и теплые тона переднего плана, сочетавшиеся без переходов с тонами заднего плана, легко позволяли угадать, что женщина стояла на возвышении и господствовала над всем горизонтом. Лицо женщины выражало раздумье и горестное отчаяние. В полуприподнятых к небу глазах особенно ясно читалось выражение умоляющей скорби, передать которую, казалось, было почти невозможно.

С левой стороны камина висел портрет мужчины, писанный той же могучей кистью. Он изображал высокого мужчину тридцати или тридцати пяти лет. Широкий коричневый плащ, благородно ниспадая красивыми складками, открывал черный короткий камзол, наглухо застегнутый, и белый четырехугольный воротник. Красивое, выразительное лицо, несмотря на строгость крупных черт, выказывало вместе с тем выражение необыкновенно глубокого страдания, покорности и безграничной доброты. Волосы, борода и брови были совершенно черного цвета. Кроме того, по странной игре природы, брови не шли дугой, а, казалось, были проведены прямой чертой, от одного виска к другому, и перерезывали лоб этого человека черным рубцом. Фон картины также изображал пасмурное небо, но вдали, за утесами, виднелось море, сливавшееся с темными облаками на горизонте.

Солнце, падая прямо на эти удивительные лица, увеличивало блеск красок на обоих портретах, которые и без того производили глубокое и неизгладимое впечатление.

Самюэлю они показались почти живыми.

— Какие благородные и красивые лица! — воскликнул он, подходя ближе. — Чьи это портреты? Не членов ли семьи Реннепон? Их портреты все в траурной зале, по словам моего отца… Увы! — прибавил старик, — по выражению глубокой грусти, запечатлевшемуся на их чертах, они могли бы висеть в траурной зале…

Затем, после минутного раздумья, Самюэль заметил:

— Однако пора все приготовить для торжественной минуты… Десять часов уже пробило.

С этими словами он поставил кресла кругом стола и задумчиво проговорил:

— Время приближается, а из потомков благодетеля моего деда явился пока только один священник… с ангельским лицом… Неужели он — единственный представитель семьи Реннепонов?.. Он — священник… Значит, с ним должна угаснуть эта семья?.. Однако пора… Сейчас Вифзафея приведет сюда нотариуса… надо отпереть дверь… Стучат… Это она…

И, бросив последний взгляд на дверь той комнаты, где таинственно пробили часы, он поспешно пошел в вестибюль, за дверями которого слышались голоса.

Два раза повернув ключ в замке, старик распахнул обе половинки двери. К его великому огорчению, за ней стоял один Габриель; Роден стоял слева от него, а отец д'Эгриньи справа. Нотариус и Вифзафея, служившая провожатой, держались сзади.

Самюэль не мог удержаться от вздоха и, низко поклонившись, проговорил:

— Все готово, господа… пожалуйте…

7. ЗАВЕЩАНИЕ

Совершенно разные чувства волновали Габриеля, Родена и отца д'Эгриньи при входе в красную гостиную.

Габриель, бледный и грустный, с болезненным нетерпением ждал, когда можно будет уйти. Он чувствовал себя избавленным от большой тяжести с той минуты, как с помощью нотариуса и акта он передал со всеми законными гарантиями свои права аббату д'Эгриньи. Ему и в голову не приходило, что д'Эгриньи воспитал его и заставил принять с помощью святотатственного обмана духовный сан для того лишь, чтобы довести до счастливого конца свою темную интригу. Габриель считал, что руководствуется только порядочностью и хочет расплатиться за оказанные благодеяния. Он, как ему казалось, сам, без принуждения, сделал этот дар несколько лет тому назад и почел бы низостью отказаться от своих слов. Достаточно горько было выслушивать уже упреки в трусости, чтобы подвергать себя еще подозрениям в алчности. Только редкая и исключительно благородная натура Габриеля могла сохранить истинное понимание чувства и чести среди растлевающего влияния иезуитского воспитания. Но ледяная атмосфера, в которой протекло его детство, по счастью, — подобно тому, как холод, замораживая, предохраняет от гниения, — только притупила на время, но не испортила его благородные качества, которые могли сразу же воспрянуть в живительном и горячем воздухе свободы. Отец д'Эгриньи, гораздо более взволнованный, чем Габриель, старался объяснить свое смущение печалью, охватившей его при мысли о разрыве воспитанника с общиной. Роден, как всегда спокойный и владеющий собой, с тайным гневом смотрел на видимое волнение отца д'Эгриньи, которое несомненно бросилось бы в глаза всякому человеку, менее доверчивому, чем Габриель. Но, несмотря на это показное хладнокровие, социус с не меньшим, чем его начальник, нетерпением ждал благополучного исхода столь важного дела.

Самюэль был поражен… Кроме Габриеля, никаких наследников больше не появилось… Конечно, этот молодой человек внушал глубокую симпатию, но… он был священник, и с ним, значит, должно было угаснуть имя Реннепонов. Кроме того, в этом случае громадное состояние, так трудолюбиво скапливаемое, вряд ли было бы использовано, как того желал завещатель.

Все действующие лица этой сцены стояли у круглого стола.

Когда, по приглашению нотариуса, все стали садиться, Самюэль сказал, показывая на реестр, переплетенный в черную шагреневую кожу.

— Мне приказано было положить эту книгу здесь. Она заперта. После прочтения завещания я вручу господину нотариусу ключ от нее.

— Это предусмотрено в примечаниях к завещанию, — сказал господин Дюмениль, — когда оно в 1682 году было вручено г-ном Томасом Ле-Семелье, королевским советником, нотариусу Шатле в Париже, жившему в то время на Королевской площади, N11.

Говоря это, господин Дюмениль вынул из красного сафьянного портфеля большой пакет из пожелтевшего от времени пергамента. К пакету на шелковой нитке был дополнительно прикреплен еще один пергаментный лист.

— Господа, — сказал нотариус, — если вам угодно будет сесть, то я прежде всего прочту эту пометку, указывающую все формальности, которые должны быть выполнены при вскрытии завещания.

Нотариус, д'Эгриньи, Роден и Габриель заняли места. Габриель, поместившийся спиной к камину, не мог видеть висевших по его сторонам портретов.

Самюэль, несмотря на приглашение нотариуса, остался на ногах. Он стоял за стулом господина Дюмениля, который начал чтение:

— «13 февраля 1832 года мое завещание должно быть доставлено на улицу св.Франциска, N3.

Ровно в десять часов утра дверь красной гостиной будет открыта для наследников. Вероятно, они прибудут в Париж заранее и в ожидании этого дня будут иметь время доказать свое происхождение.

Как только они соберутся, мое завещание будет прочитано. При последнем ударе двенадцати часов в правах наследства будут утверждены лишь находящиеся в это время в красной гостиной наследники, лично, а не представленные поверенными. Надеюсь, что это условие сохранится, благодаря преданию, в моей семье в течение ста пятидесяти лет, и они прибудут до полудня 13 февраля в улицу св.Франциска».

Прочитав эти слова звучным и громким голосом, нотариус заявил:

— Господин Габриель-Франциск-Мари де Реннепон, священник, подтвердивший нотариальными актами свое происхождение, с отцовской стороны, от семьи Реннепон и приходящийся праправнукам завещателю, находится здесь пока единственным представителем наследников. Согласно воле завещателя, приступаю к чтению завещания.

После этого заявления нотариус вынул из пакета завещание, предварительно вскрытое с соблюдением законных формальностей председателем суда. Отец д'Эгриньи облокотился на стол. Он был не в состоянии сдержать прерывистого дыхания. Габриель ожидал чтения скорее с чувством любопытства, чем нетерпения.

Роден сидел в некотором отдалении от стола. На коленях он держал старую шляпу, на дне которой, прикрытые грязным клетчатым платком, лежали его часы… Чутко-настороженное внимание социуса все время раздваивалось: он то прислушивался к малейшему шуму, доносившемуся из-за дверей, то наблюдал за медленным движением часовой стрелки, казалось, торопя ее гневным взглядом маленьких глаз. Трудно было выразить, с каким нетерпением он ждал наступления полудня.

Нотариус развернул пергамент и посреди глубочайшего молчания внимательных слушателей начал читать следующее:

«Деревня Вильтанез, 13 февраля 1682 г.

Я решился избавиться смертью от позора ссылки на каторгу, к которой меня приговорили, как вновь впавшего в ересь, неумолимые враги моей семьи.

Жизнь и без того мне слишком горька со времени смерти сына, ставшего жертвой таинственного преступления… Бедный Анри: ему было всего девятнадцать лет… Его убийцы остались неизвестными… Нет… я их знаю… если можно верить предчувствиям… Чтобы сохранить состояние этому ребенку, я сделал вид, что отрекаюсь от протестантской религии… Пока он был жив, я строго исполнял все требования католической веры… Как ни возмущала меня эта ложь, но дело шло о благе любимого существа… Когда его убили, терпеть насилие над собой стало мне больше невмоготу… За мной шпионили, меня обвинили и судили как неисправимого еретика… Все мое состояние было конфисковано, самого же меня приговорили к каторжным работам.

Ужасное время!..

Рабство и нищета! Кровавый деспотизм и религиозная нетерпимость!.. Как сладко покидать жизнь… не видеть больше ни таких страданий, ни такого горя!.. Какой покой!.. И через несколько часов я буду испытывать этот полный покой… Я умру, но надо подумать о тех из моих близких, кто остается в живых… лучше сказать, кто будет жить… в иные, быть может, лучшие времена… От всего моего состояния у меня осталось только пятьдесят тысяч экю. Я доверил их своему другу. Сына у меня больше нет, но есть много родных, изгнанных и рассеянных по свету. Разделить между ними эти пятьдесят тысяч было бы для них слишком ничтожной помощью… Я поступил с этими деньгами иначе. Сделал я это по совету человека, которого почитаю за живое воплощение Божества на земле: его разум, мудрость и доброта почти Божественны. Два раза в жизни видел я его… оба раза при самых мрачных обстоятельствах… Два раза я был обязан ему своим спасением… Однажды он спас мою душу… в другой раз — жизнь…

Увы! Он спас бы, может быть, и моего сына… Но он явился слишком поздно… слишком поздно…

Прежде чем со мной расстаться, он хотел уговорить меня не умирать, потому что ему было известно все. Но голос его был бессилен: я чувствовал себя слишком разбитым, угнетенным и несчастным. Странное дело!.. Когда, он уверился в моей непоколебимой решимости покончить с жизнью, у него невольно вырвался горький намек… как будто он завидовал мне… завидовал моей смерти!.. Разве он был осужден на жизнь?

Да… Он сам себя присудил к жизни, к жизни на пользу человечества… А между тем жизнь ему, видимо, была в тягость; я помню, с каким отчаянием, с какой болезненной усталостью он воскликнул однажды: «О! жизнь… Жизнь!.. Кто избавит меня от нее?..»

Нелегка же она ему была… Он ушел… Его последние слова заставили меня с ясным спокойствием ждать смертного часа…

Благодаря ему смерть моя не будет бесполезной… Благодаря ему эти строки, начертанные рукой человека, который через несколько часов перестанет существовать, породят, быть может, спустя полтораста лет великие и замечательные дела. Да, великие и благородные дела… если моя воля будет свято выполнена потомками, потому что я обращаюсь к ним. Для того, чтобы они поняли и оценили мою последнюю волю… волю, которую я умоляю их выполнить… их, теперь еще не существующих на земле и находящихся в небытии, к которому стремлюсь и я, — я должен указать им на своих преследователей. Тогда они сумеют отметить за своего предка… но отметить благородной местью.

Мой дед был католик. Увлеченный не столько религиозным рвением, сколько коварными наущениями, он вступил, оставаясь светским человеком, в таинственное и ужасное общество, именно, в общество Иисуса».

При этих словах завещания отец д'Эгриньи, Роден и Габриель невольно переглянулись.

Нотариус, ничего не заметивший, продолжал тем временем чтение:

«По прошествии нескольких лет, в течение которых он верой и правдой служил названному обществу, он внезапно сделал чудовищное открытие, к какой тайной цели оно стремилось и какие предполагали употребить средства.

Это было в 1610 году, за месяц до убиения Генриха IV. Приведенный в ужас тайной, невольным хранителем которой он стал и значение которой вполне ему выяснилось после смерти лучшего из королей, мой прадед не только вышел из общества иезуитов, но и совсем порвал с католической религией, одобрявшей, как казалось ему, злодейства этого общества, и сделался протестантом.

Неопровержимые доказательства союза между двумя членами ордена иезуитов и Равальяком, союза, доказанного также при злодеянии Жана Шателя, цареубийцы, находились в руках моего деда. Вот где лежит корень ожесточенной вражды этого Общества к нашей семье. Слава Богу, эти бумаги находились в надежном месте и были переданы мне отцом моим. Если моя последняя воля будет исполнена, то эти бумаги, помеченные шифром A.M.C.D.G., найдут в шкатулке из черного дерева, стоящей в траурной зале дома на улице св.Франциска.

Отца моего также преследовали втайне. Быть может, он поплатился бы и состоянием и жизнью, если бы не вмешательство божественной женщины, воспоминание о которой он свято чтил. Портрет этой женщины, которую я видел несколько лет тому назад, а также портрет человека, которого я благоговейно чту, были мною нарисованы по памяти и помещены в красной гостиной дома на улице св.Франциска. Надеюсь, что они станут для моих потомков предметом благодарного поклонения».

Габриель все внимательнее и внимательнее прислушивался к чтению. Он глубоко задумался над таким странным совпадением, что полтораста лет тому назад его предок так же порвал с иезуитами, как час назад порвал и он… и что с минуты этого разрыва, происшедшего два века тому назад, длилась ненависть иезуитов к его семье… Не менее странным казалось ему и то, что наследство, вручаемое ему через полтораста лет, было наследством после человека, ставшего жертвой иезуитов, и что это самое состояние, благодаря его дарственной, снова попало в руки тех же иезуитов…

Когда нотариус прочел строки, относящиеся к портретам, молодой священник, сидевший так же, как и отец д'Эгриньи, к ним спиной, невольно обернулся…

Едва он взглянул на портрет женщины, как испустил крик изумления, почти ужаса. Нотариус прервал чтение и с беспокойством взглянул на Габриеля.

8. ПОСЛЕДНИЙ УДАР ЧАСОВ

При возгласе Габриеля отец д'Эгриньи поспешно подошел к молодому священнику.

Тот, бледный и дрожащий, стоял перед портретом женщины с видом крайнего, все более возрастающего изумления. Наконец он прошептал несколько слов, обращаясь к себе:

— Возможно ли это, Боже мой! Такое сходство не может быть игрой случая!.. Эти глаза, гордые и грустные в одно и то же время! это ее глаза… А лоб… а эта бледность!.. Да, это она!.. она!..

— Сын мой, что с вами? — спрашивал отец д'Эгриньи, удивленный, как Самюэль и нотариус.

— Восемь месяцев тому назад, — начал глубоко взволнованным голосом Габриель, не сводя глаз с портрета, — я был во власти индейцев в Скалистых горах… Меня распяли на кресте и начали скальпировать… Я умирал… И вдруг провидение послало мне неожиданную помощь… Да… вот женщина, которая меня спасла…

— Эта женщина?.. — разом воскликнули д'Эгриньи, Самюэль и нотариус.

Роден один только, казалось, совсем не заинтересовался этим разговором; его лицо было искажено злобным нетерпением, он ожесточенно, до крови грыз ногти, с тревогой наблюдая за медленным ходом часовой стрелки.

— Как? Эта женщина спасла вам жизнь?.. — переспросил отец д'Эгриньи.

— Да, именно она, — тихим и потрясенным голосом продолжал Габриель. — Да… эта женщина, или, скорее, женщина, которая до такой степени была похожа на нее, что, если бы этот портрет не висел здесь в продолжение полутораста лет, я подумал бы, что он написан с нее… Не могу понять, в силу какой случайности может появиться такое поразительное сходство… Впрочем, — прибавил он после минутного молчания и глубоко вздохнув, — тайны природы… и воля Божия неисповедимы.

И Габриель упал в кресло с подавленным видом посреди глубокого молчания. Последнее было вскоре нарушено отцом д'Эгриньи:

— Это просто случайное поразительное сходство, сын мой, — сказал он, — и ничего больше… Конечно, чувство благодарности к этой женщине заставляет вас придавать странной игре природы особое значение.

Роден, пожираемый нетерпением, обратился к нотариусу и заметил:

— Мне кажется, месье, вся эта романическая история не имеет никакого отношения к завещанию?

— Вы правы, — отвечал, занимая свое место, нотариус, — но это такой удивительный, романический, как вы заметили, факт, что трудно было не разделить глубокого изумления господина де Реннепона…

При этом он указал на Габриеля, облокотившегося на ручку кресла и казавшегося погруженным в глубокое раздумье.

Нотариус продолжал прерванное чтение:

«Таковы были преследования, каким подвергалась моя семья со стороны ордена иезуитов. Этому обществу принадлежит теперь все мое состояние, конфискованное в его пользу. Я умираю… Пусть закончится с моей смертью вражда и пощадит мой род!.. Ему, моему роду, и посвящена моя последняя мысль в эту торжественную минуту.

Сегодня я призвал к себе человека многократно испытанной честности, Исаака Самюэля. Он обязан мне спасением жизни, и нет дня, чтобы я не порадовался, что спас миру такого превосходного, честнейшего человека. До конфискации моих имений Исаак управлял ими столь же разумно, как и бескорыстно. Ему я и передал те пятьдесят тысяч экю, которые хранились у моего друга. Исаак Самюэль и его наследники должны хранить эту сумму и увеличивать ее законным путем в течение полутораста лет с сегодняшнего дня. За это время сумма достигнет громадных размеров… станет поистине королевским состоянием, если события тому не помешают.

Да будут выслушаны и исполнены моими наследниками мои последние желания относительно раздела и употребления этого колоссального богатства.

В течение полутораста лет произойдет, несомненно, столько переворотов и перемен, что, вероятно, в моей семье окажутся представители всевозможных классов общества и совершенно различных социальных положений. Быть может, среди них будут люди громадного ума, или великого мужества, или особенно добродетельные, ученые, люди славные в военном деле или в искусствах, а также, быть может, простые рабочие, скромные мещане и даже, увы, великие преступники…

Но как бы и что бы ни случилось, мое пламенное желание заключается в том, чтобы мои наследники сблизились и соединились в одну тесную, дружную семью, поставив своим девизом великие слова Христа: «Любите друг друга». Этот союз может явиться спасительным примером… Я убежден, что будущее счастье всего человечества произойдет именно от союза, сообщества людей.

Общество, так давно преследующее мою семью, являет блестящий пример того, какая сила заключается в подобной ассоциации, даже если она служит злу. В этом принципе есть нечто столь божественное, сулящее успех, что даже самые дурные и опасные объединения бывают иногда побуждаемы к добру. Например, миссии, имеющиеся у мрачного ордена иезуитов, выделяют порою редких, чистых, благородных проповедников. А между тем отвратительная и нечестивая цель ордена заключается в том, чтобы поработить убийственным воспитанием волю, разум и свободу народов, уничтожить их в самом зародыше и предать эти народы безоружными, невежественными и отупелыми деспотизму королей, которыми, в свою очередь, благодаря влиянию духовников, будут управлять иезуиты…»

При этих словах Габриель и отец д'Эгриньи снова обменялись взглядами.

«Если подобное извращенное сообщество, основанное на унижении человека, на страхе и на деспотизме, ненавидимая и проклинаемая людьми, пережила века и не раз хитростью или устрашением овладевала всем миром… то какова же будет сила союза, целью которой станет освобождение человечества от рабства, а средствами — евангельская любовь и братство?! Призвать к счастью на земле всех тех, кто познал в жизни только горести и нищету, прославлять труд, доставляющий пищу, просветить развращенных невежеством, поощрять свободное развитие всех страстей, которые Господь в своей бесконечной мудрости и неисчерпаемой доброте дал человеку в качестве полезных орудий, освятить все, что идет от Бога, — любовь и материнство, силу и разум, красоту и гений, — сделать, наконец, людей глубоко религиозными и искренно признательными своему Создателю, который, даровав людям познание красот природы, дал им и законную долю в благах, которыми Он нас с избытком награждает? О, если бы небу угодно было, чтобы мои потомки через полтораста лет, повинуясь последней воле человека, бывшего другом человечества, соединились в такое святое сообщество! Если бы между ними нашлись милосердные души, страстно сочувствующие страдающим, высокие умы, боготворящие свободу, горячие и благородные сердца, решительные характеры, женщины, соединяющие красоту, ум и доброту, — как плодотворен и могущественен сделался бы этот союз, гармонический союз идей, силы и привязанностей, вместе с обладанием громадным богатством, которое, при совокупности усилий и разумного управления всем сообществом, сделает возможным применение на деле самых дивных утопий!

Какое дивное средоточие благородных, плодотворных мыслей! Какой здоровый и живительный свет будет непрестанно изливаться из этого источника милосердия, свободы и любви! Как много великого можно попытаться создать, какие великолепные примеры показать всему миру! Какая дивная апостольская миссия! Наконец, какой непреодолимый толчок вперед может дать всему человечеству семья, так тесно связанная и обладающая такими средствами! И тогда подобное сообщество, стремящееся к добру, будет в состоянии бороться с тем губительным обществом, жертвой которого я стал, и которое через полтораста лет, быть может, будет столь же опасно-могущественно, как и теперь. И этому делу тирании, насилия и мрака мои потомки противопоставят дело свободы, света и любви. Гений добра и гений зла станут лицом к лицу. Начнется борьба, и Бог будет покровительствовать правым…

И для того, чтобы не истощались богатства, которые придадут такое громадное могущество моим потомкам, я советую своим наследникам отложить на тех же условиях двойную против моего сумму… Тогда… через полтораста лет после них… явится новый источник для могущественной деятельности их потомков!!! Какая вечная преемственность добра!!!

В траурной зале, в письменном столе из черного дерева, найдется более подробный проект такого союза.

Такова моя последняя воля или, лучше сказать, последняя надежда… Вот почему я высказываю требование, чтобы мои потомки лично присутствовали при вскрытии завещания, чтобы в эту торжественную минуту они познакомились между собой и узнали друг друга: быть может, их поразят мои слова, и они соединятся воедино, вместо того, чтобы существовать врозь, — и от этого выиграют их интересы и будет исполнено мое желание.

Рассылая всем членам моей семьи, рассеянным по всей Европе, медали, где выгравирована дата их встречи через сто пятьдесят лет, я должен был сохранить в тайне главную причину моих действий и ограничился тем, что упомянул только о важности для интересов каждого из них явиться на свидание.

Я поступил таким образом потому, что знаю хитрость и упорство иезуитов, моих преследователей. Если бы они знали, что в определенное время мои потомки будут обладателями громадного богатства, то моему роду грозили бы великие опасности и коварные проделки, так как зловещие приказания передавались бы из века в век членам общества Иисуса. Да будет эта предосторожность действенна! Да будет верно сохранено из поколения в поколение мое предсмертное желание, выбитое на медали! Я назначаю предельным сроком 13 февраля 1832 года, потому что должен же быть назначен какой-нибудь срок, и мои потомки заранее будут о нем знать. После прочтения завещания лице, в чьих руках будут находиться причитающиеся деньги, объявит их количество, и, с последним ударом двенадцати часов, вся сумма будет разделена между присутствующими наследниками. Тогда для них отворятся все двери дома. Они найдут немало вещей, достойных интереса, жалости и почтения… особенно в траурной зале…

Мое желание, чтобы дом этот не продавался. Пусть он послужит в том же виде, как есть, местом собрания моих потомков, если они пожелают, как я надеюсь, выполнить мою последнюю волю.

Если же, напротив, они разделятся, если вместо братского соединения для исполнения самых великодушных и добрых начинаний они разъединятся и уступят чувствам эгоистических страстей, если они предпочтут бесплодное одиночество плодотворному сообществу, если это громадное богатство явится для них только источником безумной расточительности или алчной скупости, — то да будут они прокляты всеми теми, кого бы они могли спасти, любить, освободить… Да будет этот дом разрушен и стерт с лица земли, а бумаги, оставленные Исааку Самюэлю по списку, и портреты, находящиеся в красной гостиной, да будут сожжены хранителем дома.

Я кончил…

Мой долг исполнен… Во всем я следовал советам и указаниям человека, почитаемого мной за истинное воплощение Божества на земле.

Друг, у которого хранились мои деньги, один знает, что я хотел с ними сделать… я доверил это его дружбе… но должен был скрыть имя Исаака Самюэля, иначе тот и его потомки подверглись бы жестокой опасности. Сейчас сюда придет мой друг с нотариусом; он не знает моего решения умереть; им обоим я вручу, как того требует закон, мое завещание.

Такова моя последняя воля.

Я оставляю на милость Божию исполнение моей последней воли. Господь, вероятно, не откажет в покровительстве желаниям, основанным на чувствах любви, мира, союза и свободы.

Добровольно и собственноручно написав это мистическое note 18, духовное завещание, я желаю и требую, чтобы оно было в точности исполнено и по духу и буквально.

Сего 13 февраля 1682 года, в час пополудни.

Мариус де Реннепон».

Пока нотариус продолжал чтение, Габриеля все более и более охватили тяжелые и противоречивые мысли. Сперва, как мы уже говорили, ему стало казаться очень странным, что огромное состояние, принадлежавшее одной из жертв ордена, доставалось в руки ордену же благодаря его дарственной. Потом, при дальнейшем развитии грандиозного плана благородного сообщества, как она была задумана его предком, честная и благородная душа Габриеля не могла не оценить величия этого союза… И он невольно с горечью думал, что так как других наследников нет, а он передал свои права иезуитам, то это состояние, вместо того, чтобы послужить благородным целям Мариуса де Реннепона, попадет в руки преступной организации, которая превратит его в ужасное оружие. Он так был чист душой и благороден, что ни на мгновение не испытал личного сожаления о потерянном богатстве, не подумал даже, каких оно должно было достигнуть размеров, а, напротив, с умилением размышлял, что он станет теперь обладателем скромного деревенского прихода, где он надеялся жить и проповедовать святые евангельские добродетели.

Все эти мысли смутно роились в его голове. Портрета молодой женщины, мрачные открытия, содержавшиеся в завещании, величие взглядов, выразившееся в последней воле Мариуса де Реннепона, — все эти необыкновенные обстоятельства привели его в состояние изумленного оцепенения, из которого он еще не мог выйти, когда Самюэль сказал нотариусу, подавая ему ключ от реестра:

— В этом реестре, месье, вы найдете полный отчет в тех суммах, которые находятся в данное время у меня на руках и образовались, благодаря приращению капитала и нарастанию процентов, из ста пятидесяти тысяч франков, доверенных господином Мариусом де Реннепоном моему деду.

— Вашему деду? — с величайшим удивлением воскликнул отец д'Эгриньи. — Так, значит, оборотами с этими деньгами занималась постоянно ваша семья?

— Да… Моя жена через несколько минут принесет сюда шкатулку, где хранятся эти ценные бумаги.

— А какой цифры достигают эти ценные бумаги? — самым равнодушным тоном спросил Роден.

— Как господин нотариус может удостовериться по отчету, — отвечал Самюэль совершенно просто, будто речь шла только о тех же первоначальных ста пятидесяти тысячах франков, — я имею теперь в кассе ценных бумаг по текущему курсу на сумму двести двенадцать миллионов сто семьдесят…

— Что вы сказали?! — воскликнул, перебивая Самюэля, отец д'Эгриньи; остаток его, конечно, мало интересовал.

— Да… повторите цифру! — прибавил дрожащим голосом Роден, теряя, быть может, первый раз в жизни самообладание. — Цифру… цифру… цифру!

— Я сказал, месье, — повторил старик, — что у меня в кассе имеется двести двенадцать миллионов сто семьдесят пять тысяч франков в именных или на предъявителя билетах… как вы, господин нотариус, в этом можете сейчас удостовериться сами, потому что вот и моя жена с ними…

Действительно, в эту минуту в комнату вошла Вифзафея с шкатулкой из кедрового дерева в руках. Она поставила ее на стол и тотчас же вышла, обменявшись с мужем ласковым взглядом.

Когда Самюэль объявил громадную цифру наследства, все остолбенели от изумления. Каждый думал, исключая Самюэля, что ему пригрезилось. Отец д'Эгриньи и Роден рассчитывали, что сумма должна простираться до сорока миллионов, но оказалось, что эта сумма, сама по себе громадная, упятерилась… Габриель, слышавший в завещании о королевском богатстве и незнакомый с чудесами приращения капиталов, оценивал наследство миллиона в три или четыре… так что чудовищная цифра, которую ему назвали, невольно его потрясла… И несмотря на поразительное бескорыстие молодого человека, на его безупречную честность, у него потемнело в глазах при мысли, что все это богатство могло бы принадлежать ему, нераздельно ему одному! Нотариус, не менее других пораженный, проверял отчет Самюэля и, казалось, не верил своим глазам. Еврей также молчал: он с огорчением думал о том, что не появилось больше ни одного наследника.

Среди глубокого молчания в соседней комнате раздался медленный бой часов. Било полдень.

Самюэль вздрогнул… Затем тяжело вздохнул… Еще несколько секунд — и роковой срок наступит. Никому из присутствующих — ни Родену, ни д'Эгриньи, ни Габриелю, ни нотариусу, — под влиянием всего происходившего, не пришло на мысль, как странно было слышать здесь бой часов.

— Полдень! — воскликнул Роден и невольно обхватил руками шкатулку, как бы торопясь овладеть ею.

— Наконец-то!!! — воскликнул отец д'Эгриньи с непередаваемым выражением радости, торжества и опьянения счастьем.

Затем, бросившись обнимать Габриеля, он с восторгом прибавил:

— Ах, сын мой! сколько благословений падет на вашу голову!.. Вы просто святой Венсан де Поль… вас причислят к лику святых… клянусь в этом!

— Возблагодарим сначала провидение! — торжественным и растроганным тоном заметил Роден, падая на колени. — Возблагодарим провидение за то, что оно дозволило такому богатству послужить для вящего прославления имени Божия!!!

Отец д'Эгриньи, поцеловав Габриеля, взял его за руку и промолвил:

— Роден прав… На колени, сын мой, и возблагодарим провидение!

Говоря это, отец д'Эгриньи увлек за собою Габриеля, который все еще не мог прийти в себя и повиновался совершенно машинально.

Последний удар пробил. Все встали.

Тогда нотариус, голос которого слегка дрожал под влиянием торжественности минуты, проговорил:

— Ввиду того, что никого из потомков г-на Мариуса де Реннепона больше не явилось, я, выражая волю завещателя, объявляю во имя закона и права Франсуа-Мари-Габриеля де Реннепона, здесь находящегося, единственным наследником и владельцем всего движимого и недвижимого имущества, равно как и всех ценностей, составляющих наследство завещателя; названные имущества сьер Габриель де Реннепон, священник, свободно и добровольно передал нотариальным актом сьеру Фредерику-Эммануилу де Бордвилль, маркизу д'Эгриньи, который на основании того же акта принял их и является, следовательно, законным владельцем, вместо вышеназванного Габриеля де Реннепона, в силу дарственной последнего, составленной мною сегодня утром и подписанной священником Габриелем де Реннепоном и Фредериком д'Эгриньи.

В эту минуту в саду послышался шум голосов, и в комнату поспешно вошла Вифзафея, восклицая взволнованно:

— Самюэль… там солдат… он требует…

Дальше она продолжать не смогла.

В дверях красной гостиной появился Дагобер. Он был страшно бледен, казался выбившимся из сил, левая рука его была на перевязи, а правой он опирался на плечо Агриколя. При виде Дагобера вялые и бледные веки Родена покраснели, как будто вся кровь бросилась ему в голову. Затем социус бросился к шкатулке с такой зверской алчностью, что, казалось, он не уступит ее даже ценой собственной жизни.

9. ДАРСТВЕННАЯ

Отец д'Эгриньи не узнал Дагобера и никогда не видел Агриколя; поэтому сразу он не мог понять причину яростного страха. Но преподобный отец тотчас же понял, в чем дело, когда увидел, что Габриель с радостью бросился на шею Агриколя, воскликнув:

— Ты… брат мой!.. и вы… батюшка! Вас посылает сам Бог!

Пожав руку Габриелю, Дагобер быстрыми, хотя и неверными шагами приблизился к отцу д'Эгриньи.

Заметив угрожающий вид солдата, преподобный отец, сильный приобретенными правами и чувствуя, что с полудня он в этом дому у себя, отступил на шаг и повелительно спросил:

— Кто вы такой? Что вам нужно?

Вместо ответа старый солдат сделал еще шаг вперед и, остановившись перед отцом д'Эгриньи, устремил на него взор, где таким угрожающим образом смешивалось любопытство, презрение, отвращение и смелость, что отставной гусарский полковник невольно смутился и опустил глаза перед бледным лицом и сверкающим взором ветерана.

Нотариус и Самюэль в немом изумлении смотрели на них, а Габриель и Агриколь с напряженным вниманием следили за каждым движением Дагобера. Что касается Родена, то, не желая выпустить из своих рук шкатулку, он сделал вид, что облокачивается на нее.

Справившись, наконец, со смущением, овладевшим им под влиянием неумолимого взгляда солдата, отец д'Эгриньи поднял голову и повторил:

— Я вас спрашиваю, кто вы и что вам надо?

— Так вы меня не узнаете? — спросил Дагобер, еле сдерживаясь.

— Нет, месье.

— Действительно, — продолжал с глубоким презрением солдат, — вы от стыда опустили глаза, когда в битве под Лейпцигом сражались на стороне русских против французов и когда генерал Симон, покрытый ранами, ответил вам, отказываясь отдать свою шпагу предателю: «Я изменнику своей шпаги не отдам», и, дотащившись до русского солдата, отдал ему свое оружие… Рядом с генералом Симоном лежал раненый солдат… это был я!

— Но что же вам здесь нужно, наконец? — воскликнул отец д'Эгриньи, еле сдерживаясь.

— Я пришел сорвать с вас личину, подлый и отвратительный священник! Вы настолько же гнусны, насколько Габриель благороден и всеми благословляем.

— Милостивый государь!! — крикнул побледневший от гнева и ярости д'Эгриньи.

— Я вам повторяю, что вы подлец, — продолжал, возвысив голос, Дагобер. — Чтобы отнять наследство у дочерей генерала Симона, у мадемуазель де Кардовилль и Габриеля, вы решились на самые гнусные средства.

— Что вы говорите? — воскликнул Габриель. — Дочери генерала Симона…

— Они твои родственницы, мой дорогой, так же как и достойная мадемуазель де Кардовилль, благодетельница Агриколя… Да… И этот клерикал, — прибавил солдат, указывая на д'Эгриньи, — запер одну из них в доме умалишенных, выдав за сумасшедшую… а сирот запрятал в монастырь… Я Думал, что и тебе они помешают явиться сюда сегодня утром… Но ты здесь, и я не опоздал. Раньше я сюда попасть не мог из-за этой раны: столько из нее крови вытекло, что все утро у меня были обмороки.

— В самом деле, вы ранены, — с беспокойством заметил Габриель. — Я и не заметил, что у вас рука на перевязи… Каким образом вас ранили?

Дагобер отвечал уклончиво, заметив знаки Агриколя:

— Это ничего… последствия падения… Но я здесь теперь, и немало подлостей будет открыто…

Трудно описать различные чувства действующих лиц этой сцены при угрожающих словах Дагобера: тут были и любопытство, и страх, и удивление, и беспокойство, но всех более поражен был Габриель. Ангельские черты его лица исказились, колени дрожали. Открытие Дагобера поразило его как молнией; узнав, что были еще другие наследники, он сперва не мог вымолвить ни слова, а потом с отчаянием воскликнул:

— Боже мой… Боже… и я… я являюсь виновником ограбления этой семьи!

— Ты, брат мой? — спросил Агриколь.

— Но разве тебя они хотели тоже ограбить? — прибавил Дагобер.

— В завещании было сказано, — с возрастающей тоской продолжал Габриель, — что наследство принадлежит тем из наследников, кто будет здесь раньше полудня…

— Ну так что же? — спросил Дагобер, встревоженный волнением молодого священника.

— Двенадцать часов пробило, — продолжал тот. — Из всех наследников я был здесь один… понимаете?.. срок прошел… и я один являюсь наследником из всей семьи.

— Ты? — захлебываясь от радости, сказал Дагобер. — Ты, мой славный мальчик?! Тогда все спасено!

— Да… но…

— Конечно, — перебил его солдат, — я знаю тебя… ты поделишься со всеми!

— Но я все уже отдал… и отдал безвозвратно! — с отчаянием выкрикнул Габриель.

— Отдал!.. — сказал пораженный Дагобер, — все отдал… Но кому же? Кому?

— Этому человеку! — сказал Габриель, указывая на д'Эгриньи.

— Ему!.. Этому подлецу… заклятому врагу всей семьи! — с ужасом твердил Дагобер.

— Но, брат мой, — переспросил Агриколь. — Ты, значит, знал о своих правах на это наследство?

— Нет, — отвечал подавленный горем молодой священник. — Нет… я узнал это лишь сегодня утром от отца д'Эгриньи… Он говорит, что сам недавно получил сведения об этом из моих бумаг, которые матушка нашла на мне и отдала своему духовнику.

Кузнеца разом осенило, и он воскликнул:

— Теперь я понимаю все!.. Из этих бумаг они узнали, что ты можешь когда-нибудь сделаться очень богат… Поэтому тобой заинтересовались… завлекли тебя в свой коллеж, где нас до тебя не допускали… затем путем бессовестной лжи заставили тебя стать священником и довели до того, что ты отдал им все!.. Ах, месье, — продолжал Агриколь, обращаясь с негодованием к отцу д'Эгриньи, — действительно отец мой прав. Какая подлая интрига!

Во время этой сцены к преподобному отцу и социусу, сперва было испуганным и смутившимся, несмотря на свою дерзость, постепенно вернулось полное хладнокровие. Роден, все еще не выпускавший шкатулки, шепнул что-то отцу д'Эгриньи, и последний на прямой и резкий упрек Агриколя в подлости смиренно опустил голову и скромно ответил:

— Мы должны прощать обиды… это жертва Богу… доказательство нашего смирения!

Дагобер, подавленный и разбитый случившимся, боялся, что потеряет рассудок. После всего беспокойства, предыдущих тревог и хлопот этот последний удар, самый тяжелый, окончательно лишал его всех сил.

Верные и разумные слова Агриколя, при сравнении их с некоторыми выдержками из завещания, сразу объяснили Габриелю цели, с какими д'Эгриньи занялся его воспитанием и завлек его в общество Иисуса. В первый раз в жизни Габриель понял, какой сетью интриг он был опутан. Гнев и отчаяние с такой силой овладели всем его существом, что вся его обычная робость исчезла, и с пылающим взором, покраснев от негодования, молодой миссионер воскликнул, обращаясь к отцу д'Эгриньи:

— Так вот что заставило вас заботиться обо мне, отец мой! Не участие, не жалость, а надежда завладеть моим наследством! И вам это еще показалось мало!.. Ваша алчность заставила меня сделаться невольным орудием бессовестного грабежа!.. Если бы дело касалось только меня… если бы вы удовольствовались моей частью, я бы не восставал: я — служитель религии, которая прославила и освятила бедность… я не протестую против своего дара, насколько он касается моей части… мне ничего не надо… Но тут дело идет об имуществе бедных сирот, которых мой приемный отец привез издалека, из страны изгнания… Я не хочу, чтобы вы завладели их частью… Здесь замешана благодетельница моего приемного брата… Я не хочу, чтобы вы отняли ее часть наследства… Тут речь идет о последней воле умирающего, который из любви к человечеству завещал своим потомкам евангельскую миссию, высокую миссию прогресса, любви, союза, свободы… И я не хочу, чтобы эта миссия была задушена в самом зародыше. Нет, нет!.. Повторяю вам, что все будет исполнено, хотя бы мне пришлось уничтожить сделанную мной дарственную.

При этих словах отец д'Эгриньи и Роден переглянулись, слегка пожимая плечами.

По знаку социуса преподобный отец заговорил, наконец, с самым невозмутимым спокойствием, вкрадчивым, набожным тоном, не поднимая опущенных глаз:

— Относительно наследства Мариуса де Реннепона здесь возникли очень запутанные, по-видимому, обстоятельства, явилось множество грозных признаков, а между тем дело очень просто и вполне естественно… Начнем по порядку, оставляя в стороне обвинения клеветников: мы к ним вернемся после. Господин Габриель де Реннепон, которого я смиренно прошу мне возражать, если я отклонюсь от истины, пожелал, в отплату за заботы о нем общины, к которой я имею честь принадлежать, передать мне, как ее представителю, совершенно добровольно и легко все свои права на имущество, какое бы и когда у него ни появилось: ни я, ни он — мы не знали тогда, каких оно будет размеров.

При этом отец д'Эгриньи вопросительно взглянул на Габриеля, как бы призывая его в свидетели верности своих слов:

— Это правда… — сказал молодой священник, — я добровольно сделал дар…

— …после одного очень интимного разговора, содержание которого я передавать не буду: несомненно, и г-н аббат этого не пожелает…

— Никому этот разговор, вероятно, не интересен! — великодушно поддержал его Габриель.

— Итак, после этого разговора господин аббат Габриель пожелал подтвердить свой дар… не в мою пользу, потому что я совершенно равнодушен к земным благам… а в пользу дел милосердия и помощи бедным, чем занимается наша святая община… Я обращаюсь к честности г-на аббата Габриеля и умоляю его объявить, не обязался ли он отдать для этой цели свое имущество, причем подтвердил это решение, кроме страшной клятвы, еще законным актом, засвидетельствованным господином нотариусом Дюменилем, здесь присутствующим?

— Это правда, — подтвердил Габриель.

— Акт был составлен мною, — прибавил нотариус.

— Но Габриель отдавал вам только то, что принадлежало ему, — воскликнул Дагобер. — Не мог же этот славный мальчик знать, что вы пользуетесь им для того, чтобы ограбить других!

— Прошу вас оказать мне милость и позволить объясниться, — любезно возразил отец д'Эгриньи. — Ваша очередь наступит после.

Дагобер с трудом сдерживал свое горестное нетерпение.

Преподобный отец продолжал:

— Итак, господин аббат Габриель дважды, и клятвенно и законным актом, подтвердил свой дар. Кроме того, — продолжал отец д'Эгриньи, — когда, к нашему общему изумлению, цифра этого дара оказалась столь неожиданно велика, господин аббат, верный своему великодушному сердцу, не только не выразил сожаления, но, так сказать, подтвердил его еще раз, набожно преклонив колени и возблагодарив провидение, внушившее ему мысль отдать это неизмеримое богатство на содействие вящему прославлению имени Господа. Свидетелем этого был и господин нотариус, который, вероятно, помнит, что, с чувством поцеловав аббата Габриеля, я назвал его вторым Венсаном де Поль.

— Все это правда, — честно отвечал Габриель. — Как ни поразила меня цифра состояния, но я ни минуты не думал об отказе выполнить свое обещание: я ведь не знал, что в этом замешаны интересы других людей.

— При этом, — продолжал отец д'Эгриньи, — пробил час срока выполнения завещания. Господин аббат Габриель был здесь единственным присутствующим наследником… Поэтому он… само собой разумеется… стал единственным наследником всего этого громадного богатства… Я с радостью повторяю… громадного богатства… так как, благодаря его размерам, много будет отерто слез, много помощи получат бедняки… Как вдруг этот господин, — д'Эгриньи указал при этом на Дагобера, — которому я от души прощаю его заблуждение, будучи уверен, что он в нем потом раскается, — этот господин, говорю я, прибегает сюда, осыпает меня угрозами и оскорблениями и обвиняет меня в насильственном задержании каких-то родственников, чтобы помешать им явиться сюда вовремя!..

— Да, я обвиняю вас в этой подлости! — закричал солдат, выведенный из себя дерзким спокойствием преподобного отца. — Да, обвиняю и…

— Еще раз прошу вас, позвольте мне закончить: вы выскажетесь потом, — смиренно, самым кротким и медовым тоном сказал отец д'Эгриньи.

— Да, заговорю и поражу вас! — гремел Дагобер.

— Оставь, батюшка… перестань… — сказал Агриколь. — Ты скажешь после…

Солдат замолчал.

Отец д'Эгриньи продолжал с еще большей уверенностью:

— Несомненно, что если, кроме аббата Габриеля, есть и другие наследники, то весьма жаль, что они не явились сюда вовремя. Боже мой! Если бы дело шло не об интересах нищих и страдающих, а о моих личных выгодах, то, конечно, я не воспользовался бы своим правом, которым обязан только случаю. Но теперь в качестве представителя великой семьи бедняков я обязан поддерживать и защищать свои права, и я убежден, что господин нотариус вполне признает их законность и введет меня во владение моим неоспоримым имуществом.

— Моя обязанность, — взволнованным голосом произнес нотариус, — заключается только в точном исполнении последней воли завещателя. Господин аббат Габриель де Реннепон был здесь один в момент окончательно назначенного срока. Дарственная совершена вполне законным образом, и я не могу отказать в передаче имущества.

При этих словах Самюэль со стоном закрыл лицо руками. Он не мог не признать всей правоты строгих слов нотариуса.

— Но, милостивый государь! — воскликнул Дагобер, обращаясь к нотариусу. — Этого же быть не может! Вы не можете позволить, чтобы бедные сироты были так ограблены… Я говорю с вами от имени их отца… их матери… Клянусь вам честью, честью солдата, что, воспользовавшись доверчивостью и слабостью моей жены, их запрятали в монастырь и не дали мне их оттуда взять сегодня утром… Я жаловался даже судье…

— И что же он вам ответил? — спросил нотариус.

— Что моего показания мало для освобождения дочерей маршала Симона из монастыря, что суд наведет справки.

— Да, месье! — продолжал за него Агриколь. — То же ответили и мне, когда я явился заявить, что мадемуазель де Кардовилль засадили как помешанную в дом умалишенных, тогда как она совершенно здорова. Она, так же как и дочери маршала Симона, имеет право на часть в этом наследстве. Но мои попытки освободить ее были столь бесплодны, как и старания отца: моим показанием не удовольствовались и решили навести справки…

В это время у ворот позвонили, и Вифзафея по знаку мужа вышла из залы.

Нотариус обратился к Агриколю и его отцу:

— Я далек от мысли, господа, поставить под сомнение вашу честность и правоту, но, к величайшему моему сожалению, я не могу придать вашим обвинениям, ничем не подтверждаемым, такое серьезное значение, чтобы благодаря им остановить законный ход дела. Вы сами сказали, что даже судейская власть не могла ими удовольствоваться до наведения формальных справок. Скажите по совести: могу ли я в таком важном деле взять на себя ответственность, какую не осмелились взять на себя сами судьи?

— Во имя чести и справедливости вы должны это сделать! — воскликнул Дагобер.

— Быть может, это и так, с вашей точки зрения. Но со своей, я остаюсь верен и чести и справедливости, исполняя точно и верно священную волю покойного. Впрочем, отчаиваться вам еще рано. Если особы, интересы которых вы защищаете, считают свои права нарушенными, то можно будет потом начать процесс против господина аббата Габриеля… Но пока… я должен отдать имущество по принадлежности… Поступив иначе, я бы нанес удар по своей репутации…

Слова нотариуса казались такими вескими и законными, что Самюэль, Дагобер и Агриколь были совсем убиты.

Габриель после недолгого размышления принял, казалось, отчаянное решение и сказал довольно твердым голосом, обращаясь к нотариусу:

— Если закон в этом случае не может оказать помощи правой стороне, то я решаюсь, милостивый государь, прибегнуть к крайней мере… Но прежде чем на это решиться, я в последний раз спрашиваю господина аббата д'Эгриньи, угодно ли ему удовольствоваться одной моей долей в наследстве, с тем чтобы остальной капитал был помещен в надежные руки до той поры, пока те наследники, во имя которых его требуют, не докажут своих прав на него?

— На это предложение я могу ответить только то, что говорил и раньше, — отвечал отец д'Эгриньи. — Дело тут не во мне, а в интересах благотворительности, и потому я отказываюсь исполнить предложение господина аббата Габриеля и напоминаю ему о его обещаниях.

— Итак, месье, вы отказываетесь? — взволнованным голосом переспросил Габриель.

— Так мне повелевает долг милосердия!

— Вы отказываетесь… решительно?

— Я думаю о всех святых делах, какие будут совершены во славу Божию с помощью этих сокровищ, и не согласен ни на малейшую уступку.

— Тогда, месье, — взволнованным голосом проговорил Габриель, — если вы меня довели до этого, то я уничтожаю дарственную: я дарил только то, что принадлежит мне, а не чужое имущество.

— Берегитесь, господин аббат, — сказал отец д'Эгриньи. — Не забудьте, что у меня ваша клятва… письменная клятва.

— Я знаю, сударь, что у вас в руках мое заявление, где я клянусь никогда и ни в коем случае не отбирать назад своего дара, если не хочу заслужить презрения и ненависти всех честных людей. Пусть будет так, — с горечью сказал Габриель, — я подвергаю себя всем последствиям клятвопреступления… Говорите о нем всем. Пусть меня презирают и ненавидят… Бог будет мне судьей…

И молодой священник отер навернувшиеся на глаза слезы.

— Успокойся, милый мальчик, — воскликнул с возродившейся надеждой Дагобер, — все честные люди будут на твоей стороне!

— Вот это хорошо, брат мой, очень хорошо, — сказал Агриколь.

— Господин нотариус, — начал Роден своим пронзительным голоском. — Господин нотариус, растолкуйте же, пожалуйста, что господин аббат Габриель может сколько ему угодно нарушать свои клятвы, но гражданский закон не так-то легко преступать, как данную клятву… хотя бы это была и священная клятва!

— Говорите дальше, — сказал Габриель.

— Скажите же господину аббату Габриелю, — продолжал Роден, — что дарственная уничтожается только по трем причинам.

— Да, по трем, — подтвердил нотариус.

— Первая: в случае неожиданного рождения ребенка, — сказал Роден. — Но мне даже совестно говорить со священником об этой причине. Второй причиной является неблагодарность получившего дар… О! конечно, аббат Габриель не может сомневаться в нашей вечной и глубокой благодарности. Третьей причиной является неисполнение желания дарителя относительно употребления его дара. Но какое бы дурное мнение о нас аббат Габриель теперь ни составил, он все-таки не может не дать хоть немного времени, чтобы проверить, действительно ли пойдет его дар, как он выразил желание, на дела, имеющие целью прославление имени Божия!

— Теперь за вами остается, господин нотариус, право решить, может господин аббат Габриель уничтожить свою дарственную или нет, — заметил отец д'Эгриньи.

Только что нотариус собрался отвечать, как в красную гостиную вошла Вифзафея, сопровождаемая двумя новыми посетителями, следовавшими один за другим.

10. ДОБРЫЙ ГЕНИЙ

Один из вошедших и помешавших нотариусу отвечать был Феринджи.

При виде этой мрачной физиономии Самюэль подошел и спросил:

— Кто вы такой?

Бросив проницательный взгляд на Родена, независимо и невольно вздрогнувшего, но очень скоро снова овладевшего собой, Феринджи отвечал Самюэлю:

— Принц Джальма недавно прибыл из Индии для того, чтобы быть здесь сегодня, как ему предписывала надпись на медали, которую он носил на шее…

— И он тоже! — воскликнул Габриель, ехавший, как известно читателю, по морю вместе с молодым индусом от самых Азорских берегов. — И он наследник… Действительно, во время нашего плавания принц говорил мне, что его мать была родом француженка… Но он, конечно, считал нужным скрыть от меня цель своего путешествия… О! этот молодой индус — образец мужества и благородства. Где же он теперь?

Душитель снова взглянул на Родена и медленно проговорил, подчеркивая слова:

— Вчера я расстался с принцем вечером… Он сказал мне, что хотя весьма важное дело призывает его сюда, но, может быть, ему придется пожертвовать им в силу других обстоятельств… Я ночевал в той же гостинице, что и он… Утром, когда я к нему явился, мне сказали, что он уже ушел… Дружба к нему заставила меня явиться сюда в надежде, что мои сведения о принце могут быть полезны…

Умолчав о ловушке, в которую он вчера попал, не говоря ни слова об интригах Родена против принца, а главное, приписывая отсутствие того добровольным желанием, душитель, видимо, хотел оказать услугу социусу, ожидая от него награды за свою скромность. Излишне упоминать, что Феринджи нагло лгал. Вырвавшись утром из засады, для чего ему пришлось проделать чудеса хитрости, ловкости и смелости, он бросился в гостиницу, где оставил Джальму. Там ему сказали, что какой-то почтенный господин и дама явились в гостиницу и пожелали увидеться с Джальмой, назвавшись его родственниками. Опасное состояние сонливости, в какое он был погружен, их очень испугало, они велели перенести его в свою карету и увезли к себе домой, чтобы окружить необходимыми заботами и уходом.

— Очень жаль, — сказал нотариус, — что и этот наследник не явился. Теперь его права на громадное наследство, о котором шла речь, пропали.

— Ах, так дело в громадном наследстве! — заметил Феринджи, пристально глядя на Родена, но тот благоразумно отвернулся.

В эту минуту подошел и второй посетитель, о котором мы только что упомянули. Это был отец маршала Симона, высокий старик, бодрый и живой для своих лет. Его коротко остриженные волосы были седы, слегка красноватое лицо одновременно выражало кротость, тонкий ум и энергию. Агриколь с живостью пошел к нему навстречу.

— Вы здесь, месье Симон? — воскликнул он.

— Да, брат, — ответил отец маршала, дружески пожимая руку кузнеца. — Я только что вернулся из поездки. Господин Гарди должен был находиться здесь, как он предполагает, по поводу какого-то наследства. Но ввиду его отсутствия из Парижа, он поручил мне…

— Он также наследник… господин Гарди? — воскликнул Агриколь, прерывая старого рабочего.

— Но как ты бледен и взволнован, мой мальчик! Что такое? — спрашивал отец маршала, с изумлением оглядываясь кругом. — Что здесь происходит? В чем дело?

— В чем дело? А в том, что ваших внучек здесь ограбили! — воскликнул с отчаянием Дагобер, подходя к старику. — И я, оказывается, только для того привез их сюда из глубины Сибири, чтобы присутствовать при этой подлости.

— Вы? — спросил его старый рабочий, вглядываясь в лицо Дагобера и стараясь его узнать. — Значит, вы…

— Я Дагобер.

— Вы! Самый преданный друг моего сына? — воскликнул отец маршала и сжал руки Дагобера в горячем порыве. — Вы, кажется, говорили о дочери Симона?

— О его дочерях. Он счастливее, чем думает, — сказал Дагобер. — У него родились близнецы!

— Где же они? — спросил старик.

— В монастыре… Да, благодаря преступным махинациям этого человека, который, задерживая их там, лишил их прав на наследство.

— Какого человека?

— Маркиза д'Эгриньи…

— Смертельного врага моего сына! — воскликнул старый рабочий, с отвращением взглянув на отца д'Эгриньи, наглость которого нисколько не уменьшилась.

— И этого мало, — начал Агриколь. — Господин Гарди, мой достойный и честнейший хозяин, тоже, к несчастью, потерял свои права на это громадное наследство.

— Да что ты говоришь? — сказал отец маршала Симона. — Но господин Гарди и не подозревал, что дело это для него так важно… Он уехал внезапно, вызванный письмом друга, который нуждался в помощи.

Каждое из этих последовательных открытий увеличивало отчаяние Самюэля. Но ему оставалось только тяжко вздыхать, потому что воля покойного была, к несчастью, слишком определенно выражена.

Отец д'Эгриньи, несмотря на внешнее спокойствие, страстно желал прекращения этой сцены, которая, разумеется, ужасно его стесняла; он заметил нотариусу суровым и убедительным тоном:

— Надо же положить этому конец, месье. Если бы меня могла задеть эта клевета, я, конечно, сумел бы самым эффективным образом ее опровергнуть… К чему приписывать отвратительным интригам отсутствие наследников, за право которых таким оскорбительным образом вступаются этот солдат и его сын? Почему не объяснить их отсутствие так же просто, как объясняется отсутствие молодого индуса и господина Гарди, который, по словам его доверенного, не имел и понятия о важности дела? Не проще ли предположить, что и дочери маршала Симона и мадемуазель де Кардовилль по такой же простой причине не явились сюда сегодня? Повторяю, все это слишком затянулось. Господин нотариус вполне, надеюсь, разделяет мое мнение, что открытие существования новых наследников нисколько не меняет сущности дела; как представитель бедняков, которым господин аббат Габриель подарил свое имущество, я остаюсь, несмотря на сделанный им позднее незаконный протест, единственным владетелем всего этого богатства, которое еще раз обязуюсь при всех употребить для прославления имени Божия… Прошу вас, месье, отвечайте как можно яснее и положите конец этой тяжелой для всех сцене…

— Милостивый государь, — торжественно начал нотариус. — В качестве верного исполнителя последней воли господина Мариуса де Реннепона я, по долгу совести, во имя закона и права, признаю вас, вследствие дарственной господина аббата Габриеля де Реннепона, единственным владельцем этого состояния, которое и передаю вам в руки для исполнения вами воли дарителя.

Эти слова, произнесенные со всей серьезностью и убеждением, окончательно убили последние смутные надежды, которые еще оставались у защитников отсутствующих наследников. Самюэль еще больше побледнел; он судорожно сжал руку Вифзафеи, приблизившейся к нему, и крупные слезы медленно потекли по щекам обоих стариков.

Дагобер и Агриколь казались совершенно убитыми. Они были поражены словами нотариуса, разъяснившего им, что он не мог полностью доверять их заявлениям, раз им в этом доверии отказали судьи. Они поняли, что приходится оставить всякую надежду. Габриель страдал больше всех. Он испытывал мучительные угрызения совести при мысли, что вследствие своего ослепления сделался причиной и невольным орудием отвратительного грабежа. Так что, когда нотариус, проверив по списку содержание шкатулки из кедрового дерева, сказал отцу д'Эгриньи: «Получите, месье, эту шкатулку в свое владение», молодой священник, в глубоком отчаянии и с горькой безнадежностью, воскликнул:

— Увы! Можно сказать, что в этом деле по какой-то роковой случайности пострадали как раз те, кто всего больше достоин участия, преданности и уважения!.. О Боже! — прибавил он, с горячей верой сложив руки. — Твое небесное правосудие не может потерпеть такого беззакония!!!

Казалось, небо услышало молитву миссионера… Не успел он кончить своих слов, как произошло нечто необыкновенное.

Роден, не дождавшись конца призыва Габриеля к милосердию Божию, с разрешения нотариуса захватил в свои руки шкатулку и не в состоянии был удержать громкий вздох торжества и радостного облегчения. Но в ту самую минуту, когда иезуиты считали себя обладателями неисчислимых сокровищ, дверь из комнаты, где в полдень били часы, внезапно отворилась.

На пороге появилась женщина.

При виде ее Габриель громко вскрикнул и остановился, словно пораженный молнией.

Самюэль и Вифзафея упали на колени. В их сердцах возродилась смутная надежда.

Все остальные действующие лица, казалось, окаменели от изумления.

Роден, сам Роден невольно отступил и дрожащей рукой поставил шкатулку обратно на стол.

Хотя ничего не могло быть естественнее, что дверь отворилась и на пороге появилась женщина, но воцарившееся глубокое молчание было полно торжественности. Все замерли, едва дыша. Наконец, все при виде этой женщины были охвачены чувством изумления, смешанного с ужасом и какой-то неопределенной тоской… так как эта женщина казалась живым оригиналом портрета, написанного полтораста лет тому назад: та же прическа и платье с небольшим шлейфом, то же выражение покорной и беспредельной грусти.

Женщина медленно приближалась, не замечая как будто впечатления, произведенного ее появлением. Она подошла к одному из шкафов с инкрустациями, нажала пружинку, скрытую в позолоченной бронзовой резьбе, — причем открылся верхний ящик шкафа, — и вынула оттуда запечатанный пакет из пергамента. Потом она подошла к столу, положила пакет перед нотариусом, который, онемев от изумления, взял его совершенно машинально, и, бросив на Габриеля, казалось, совершенно околдованного ее присутствием, нежный и грустный взгляд, пошла по направлению к дверям, отворенным в вестибюль.

Проходя мимо коленопреклоненных Самюэля и Вифзафеи, женщина на секунду остановилась, наклонила свою красивую голову к старикам и с нежным участием посмотрела на них. Потом, дав им поцеловать свои руки, она так же медленно удалилась, как и вошла, бросив последний взгляд на Габриеля.

Казалось, ее уход уничтожил чары, под которыми находились все присутствующие в течение нескольких минут.

Габриель первый прервал молчание, повторяя взволнованным голосом:

— Она!.. Опять она!.. Здесь!.. В этом доме!

— Кто она, брат мой? — спросил Агриколь, испуганный переменой в лице и растерянным выражением миссионера.

Кузнец не видал портрета и поэтому не заметил поразительного сходства, но был смущен не меньше других, хотя и не отдавал себе отчета в причинах этого.

Дагобер и Феринджи находились в таком же неведении.

— Кто эта женщина? Кто она? — продолжал Агриколь, взявши Габриеля за руку.

Рука была влажная и холодная, как лед.

— Посмотрите… — сказал молодой священник. — Уже полтораста лет, как эти портреты висят здесь… — И он указал на висевшие на стене изображения.

При этом жесте Габриеля Агриколь, Дагобер и Феринджи обернулись и взглянули на портреты, висевшие по бокам камина.

Разом послышались три восклицания.

— Это она… та самая женщина! — воскликнул изумленный кузнец. — И уже полтораста лет, как ее портрет здесь!

— Кого я вижу? Друг, посланник маршала Симона! — вырвалось у Дагобера, разглядывавшего портрет мужчины. — Да… несомненно, это лицо человека, явившегося к нам в Сибирь в прошлом году… Я хорошо его узнаю по кроткому и печальному выражению, а также по черным сросшимся бровям.

— Мои глаза меня не обманывают… нет… Это он… человек с черной полосой на лбу, которого мы задушили и похоронили на берегу Ганга… — шептал Феринджи, содрогаясь от ужаса. — Тот человек, которого год тому назад видел один из сынов Бохвани, как он нас в этом уверял, в развалинах Чанди, у ворот Бомбея, после того как мы его убили и похоронили… Этот проклятый человек… следом за которым идет смерть… Да, это он, а между тем его портрет висит здесь уже полтораста лет!

И Феринджи, так же как Дагобер и Агриколь, не мог оторвать глаз от страшного портрета.

— Какое таинственное сходство! — думал и отец д'Эгриньи; затем, пораженный внезапной мыслью, он обратился к Габриелю:

— И это та женщина, которая спасла вам жизнь в Америке?

— Да, она! — отвечал, вздрогнув, Габриель. — А между тем она мне сказала, что идет на север Америки… — прибавил про себя молодой священник.

— Но как она могла попасть в этот дом? — сказал отец д'Эгриньи, обращаясь к Самюэлю. — Отвечайте, сторож… Значит, эта женщина вошла сюда раньше нас… или вместе с нами?

— Я вошел сюда один и первый переступил порог двери, остававшейся запертой в течение полутораста лет, — сурово отвечал Самюэль.

— Как же вы объясните присутствие здесь этой женщины? — продолжал отец д'Эгриньи.

— Мне не нужны объяснения! — отвечал еврей. — Я вижу… я верю… и теперь даже надеюсь… — прибавил он, многозначительно взглянув на Вифзафею.

— Но вы обязаны объяснить, как могла эта женщина очутиться здесь? — настаивал отец д'Эгриньи, начинавший слегка тревожиться. — Кто она и как сюда попала?

— Я знаю только одно, месье, что, по словам моего отца, этот дом имеет подземные сообщения с очень отдаленными частями города.

— Тогда все объясняется очень просто! — сказал отец д'Эгриньи. — Остается узнать, с какой целью явилась она в этот дом. Что касается необыкновенного сходства с этим портретом, то тут просто игра природы.

При появлении женщины Роден разделил овладевшее всеми волнение. Но когда он увидел, что она подала нотариусу запечатанный пакет, социусом овладело страстное желание поскорее унести подальше завоеванное сокровище; необыкновенное появление странной посетительницы его нисколько не интересовало. Он невольно тревожился при виде запечатанного черной печатью пакета, который подала нотариусу покровительница Габриеля; нотариус до сих пор машинально держал его в руках. Однако социус полагал, что будет очень кстати исчезнуть вместе со шкатулкой как раз во время общего замешательства. Поэтому он легонько подтолкнул отца д'Эгриньи, сделал ему выразительный знак и, взявши шкатулку под мышку, направился к дверям.

— Одну минуту, месье, — сказал Самюэль, вскочив на ноги и загораживая выход. — Я попрошу господина нотариуса посмотреть, что заключается во врученном ему пакете; после этого вы можете уйти…

— Но, месье, — возражал Роден, стараясь пробиться к дверям, — дело решено в пользу отца д'Эгриньи, и ждать больше нечего… Позвольте пройти.

— А я вам говорю, — загремел старик, — что эта шкатулка не уйдет из комнаты, пока господин нотариус не ознакомится с содержанием врученного ему пакета.

Слова Самюэля возбудили всеобщее внимание. Роден вынужден был вернуться назад.

Несмотря на свою твердость, еврей задрожал от взгляда, полного ненависти, брошенного на него Роденом.

Нотариус начал внимательно читать содержимое пакета.

— Боже! — вскрикнул он. — Что я вижу!.. А, тем лучше!

При этом восклицании все взоры устремились на нотариуса.

— О! Читайте, месье, читайте! — воскликнул Самюэль, складывая руки. — Быть может, мои предчувствия оправдаются!

— Но, месье, — сказал нотариусу отец д'Эгриньи, начиная разделять тревогу Родена, — что это за бумага?

— Это приписка к завещанию, — отвечал нотариус. — Приписка, которая меняет все дело.

— Как! Что вы говорите? — с гневом воскликнул д'Эгриньи. — Меняет дело? По какому праву?

— Это невозможно! — закричал Роден. — Мы протестуем!

— Габриель… Батюшка… Слушайте же, — повторял Агриколь. — Еще не все потеряно… есть надежда… Габриель, слышишь? Есть еще надежда!

— Что ты говоришь? — переспросил молодой священник, недоумевая; он не знал, верить ли ему словам приемного брата.

— Господа! — сказал нотариус. — Я должен вам прочитать, что написано в этой приписке. Она изменяет или, лучше сказать, отсрочивает исполнение завещания.

— Габриель! — кричал Агриколь, обнимая миссионера. — Отсрочка! Значит, ничего не потеряно!

— Прошу вас выслушать, — продолжал нотариус и прочитал следующее:

«Здесь находится приписка к моему завещанию, по которой я откладываю срок прочтения и исполнения моего завещания, не изменяя его сущности. Причины выяснятся при чтении того, что здесь написано. Новый срок — 1 июня 1832 года. До этого дня дом мой должен быть снова заперт и деньги оставлены у хранившего их ранее, для того, чтобы 1 июня они были розданы моим наследникам.

Мариус де Реннепон.

Вильтанез, того же 13 февраля 1682 года, 11 часов вечера».

— Клянусь, что эта приписка подложная! — воскликнул отец д'Эгриньи, побледневший, как смерть, от гнева и отчаяния.

— Женщина, вручившая эту приписку, нам кажется весьма подозрительной, — прибавил Роден. — Это подложная приписка.

— Нет, месье, — строго заметил нотариус. — Я тщательно сверил обе подписи, и они оказались совершенно одинаковыми… Впрочем… то, что я говорил раньше относительно отсутствующих наследников, применимо и к вам: вы можете официально заявить о подложности этой приписки… Но если срок для исполнения завещания отложен еще на три с половиной месяца, до тех пор все останется по-прежнему!

Когда нотариус произнес последние слова, на ногтях Родена показалась кровь… В первый раз его бледные губы стали красными.

— О, Боже! Ты меня услышал… Ты исполнил мою мольбу! — твердил Габриель, опустившись на колени, сложив с горячей верой руки и обратив к небу свое ангельское лицо. — Твое божественное правосудие не допустило торжества беззакония!

— Что ты говоришь, мой милый? — спрашивал Дагобер, не совсем ясно понявший, в чем заключалась сила этой приписки к завещанию.

— Все отложено, батюшка! — воскликнул кузнец. — Срок явиться сюда отложен на три с половиной месяца. А так как теперь с этих людей сорвана личина, — прибавил он, указывая на иезуитов, — то бояться их больше нечего. Мы будем настороже! И сироты, и мадемуазель де Кардовилль, и мой славный хозяин Гарди, и молодой индус — все, все получат свои доли!


Трудно описать безумную радость, овладевшую Агриколем, Дагобером, отцом маршала Симона, Самюэлем и Вифзафеей. Один Феринджи стоял в мрачной задумчивости перед портретом мужчины со сросшимися бровями.

Описать гнев, с каким отец д'Эгриньи и Роден смотрели, как Самюэль снова уносит шкатулку из кедрового дерева, тоже невозможно.

По совету нотариуса Самюэль решил отвезти деньги в банк, потому что держать при себе, когда это стало многим известно, такую громадную сумму было неразумно. Пока все эти честные люди, так сильно огорченные вначале, предавались радости и счастливым надеждам, д'Эгриньи и Роден покидали дом с яростью и смертельной тоской в душе. Преподобный отец, садясь в карету, крикнул кучеру:

— Во дворец Сен-Дизье! — затем, откинувшись на подушки, он закрыл лицо руками и тяжко застонал.

Роден, сидевший с ним рядом, смотрел с гневом и презрением на своего начальника, совершенно убитого и обессиленного.

— Трус! — шептал он про себя. — Он пришел в полное отчаяние!.. а между тем…

11. ДА БУДУТ ПЕРВЫЕ ПОСЛЕДНИМИ, ДА БУДУТ ПОСЛЕДНИЕ ПЕРВЫМИ

Карета отца д'Эгриньи быстро катилась по направлению к особняку Сен-Дизье. В течение всей дороги Роден не проронил ни слова, наблюдая за своим начальником и прислушиваясь к его речам, прерываемым то гневными, то жалостными восклицаниями, которыми он старался облегчить тоску и ярость обманутых надежд, причем больше всего доставалось неумолимой судьбе, разрушившей в одну минуту все самые верные расчеты. Когда карета преподобного отца въехала во двор особняка Сен-Дизье и остановилась у крыльца, в одном из окон его, полускрытая за шторой, показалась фигура княгини. Сгорая от нетерпения, она подошла посмотреть, не отец ли д'Эгриньи подъехал к дому. Убедившись, что это он, знатная дама со столь сдержанными и гордыми манерами, забыв все правила приличия, поспешно вышла из комнаты и сбежала вниз на лестницу, по которой д'Эгриньи поднимался с совершенно убитым видом. При виде мертвенно-бледных, расстроенных черт преподобного отца княгиня разом остановилась и сама заметно побледнела… Она решила, что все погибло… И быстрого взгляда, которым обменялись бывшие любовники, было совершенно достаточно, чтобы она поняла, как неудачен исход дела.

Роден смиренно следовал за преподобным отцом. Они оба вошли вслед за княгиней в ее кабинет.

Как только дверь за ними затворилась, княгиня, охваченная мучительным беспокойством, воскликнула, обращаясь к отцу д'Эгриньи:

— Что же случилось?

Вместо ответа преподобный отец со сверкающими от гнева глазами, побелевшими губами и исказившимся лицом взглянул на свою сообщницу и вымолвил:

— Знаете ли, до какой суммы простирается это наследство, которое мы ценили в сорок миллионов?

— Понимаю! — сказала княгиня. — Нас обманули… Наследство — ничтожное… и ваши труды пропали даром!..

— Да, наши труды пропали даром! — скрежеща от гнева зубами, отвечал преподобный отец. — Навсегда!!! А речь шла не о сорока миллионах… а о двухстах двенадцати миллионах…

— Двести двенадцать миллионов?! — с изумлением повторила княгиня, отступая назад. — Этого быть не может…

— Я их видел, эти деньги, повторяю вам, видел, как нотариус их пересчитывал.

— Двести двенадцать миллионов! — твердила княгиня. — Но ведь это безграничное, неизмеримое могущество!.. И вы уступили!.. Вы не боролись!.. Не применили самых крайних средств!.. Не отстаивали до последней возможности!..

— Ах, княгиня! Я сделал все, что было возможно, несмотря на измену Габриеля, который как раз сегодня отрекся от нас… и вышел из нашего общества…

— Неблагодарный! — наивно заметила княгиня.

— Дарственная, которую я окончательно оформил с помощью нотариуса, была так хорошо составлена, что, несмотря на протест этого бешеного солдата и его сына, нотариус вручил мне сокровище в руки.

— Двести двенадцать миллионов! — повторяла княгиня. — Право, даже не верится… точно сон…

— Да, — с горечью продолжал отец д'Эгриньи, — для нас это богатство и оказалось только сном!.. Нашлась приписка к завещанию, по которой срок явки шайки этих наследников отложен еще на три с половиной месяца. Теперь, когда все это известно… благодаря нашим же действиям, наследники знают о громадности суммы… Конечно, они станут остерегаться… и все погибло!

— Но что за проклятый человек принес эту приписку?

— Женщина.

— Какая женщина?

— Не знаю… какая-то кочующая особа, которую Габриель, по его словам, видел в Америке, где она спасла ему жизнь!

— Как же эта женщина попала сюда? Как могла она знать о существовании этой приписки к завещанию?

— Вероятно, все заранее было условлено с проклятым жидом, сторожем дома, семья которого занималась оборотами этого капитала в течение полутораста лет. Несомненно, у него были тайные инструкции… на тот случай, если явится подозрение, что наследники насильно задержаны… потому что в своем завещании Мариус де Реннепон предвидел, что наш орден будет следить за его потомством.

— А разве нельзя начать тяжбу относительно этой приписки?

— Затевать тяжбу… в нынешние-то времена? Судиться по делу о завещании, чтобы подвергнуться тысяче негодующих криков, без уверенности в успехе! И того уже, к несчастью, довольно, что слухи разнесутся повсюду!.. Ах! Это просто ужасно… в минуту достижения цели… после всех наших трудов! Дело, которое велось так заботливо и упорно в течение полутора столетий!

— Двести двенадцать миллионов! — сказала княгиня. — Да ведь с такими деньгами орден мог бы утвердиться не только за границей, но и здесь, во Франции, в самом ее сердце!

— Конечно! — продолжал отец д'Эгриньи. — И захватив в руки образование, мы овладели бы всем нарождающимся поколением! Политическое значение этого дела трудно переоценить. Затем, топнув ногой, он продолжал: — Я вам говорю, что можно сойти с ума от ярости!.. Такое дело… так ловко, умно и настойчиво проведенное!

— Итак, всякая надежда потеряна?

— Осталась одна надежда, что Габриель не отберет назад своего дара… А и его доля не мала: пожалуй, около тридцати миллионов.

— Но ведь это очень много! — воскликнула княгиня, — почти столько, сколько вы и ждали… К чему же отчаиваться?

— Дело в том, что Габриель, несомненно, станет оспаривать эту дарственную и найдет возможность ее уничтожить, несмотря на всю ее законность. Теперь он ведь свободен, хорошо понял нас и окружен своей приемной семьей. Я повторяю, что все потеряно и надежды больше нет! Я хочу даже писать в Рим и просить разрешения уехать из Парижа на время. Мне опротивел этот город!

— Да, теперь я вижу, что надежды больше нет, раз вы… вы, мой друг, хотите чуть ли не спасаться бегством!

Отец д'Эгриньи, казалось, был совсем уничтожен и совершенно потерял всю жизненную энергию. Этот удар окончательно сломил его энергию. Он утомленно бросился в одно из кресел.

Во время предыдущего разговора Роден скромно стоял в стороне около дверей, держа в руках старую шляпу.

Два или три раза в течение беседы отца д'Эгриньи с княгиней бледное, мертвенное лицо социуса слегка краснело. Он находился в состоянии сосредоточенного гнева, и его вялые веки наливались кровью, как будто в результате яростной внутренней борьбы вся кровь бросалась ему в голову… Вскоре, однако, его угрюмое лицо покрылось прежней бледностью.

— Необходимо сейчас же написать в Рим, что мы проиграли. Это событие приобретает громадную важность, так как оно уничтожает великие надежды, которые на нем основаны, — проговорил уныло отец д'Эгриньи.

Он знаком указал Родену на письменный стол и резким повелительным тоном добавил:

— Пишите…

Социус положил на пол свою шляпу, почтительным поклоном ответил на приказание начальника и, подобострастно изогнувшись, склонив голову, пробрался боком к столу, возле которого и сел на кончик стула, смиренно ожидая приказаний.

— Вы позволите, княгиня? — обратился отец д'Эгриньи к госпоже де Сен-Дизье, которая ответила жестом нетерпения, как бы упрекая маркиза в излишней формальности.

Глухим и сдавленным голосом отец д'Эгриньи диктовал следующее:

«Все наши надежды, близкие к полному осуществлению, неожиданно рухнули. Дело Реннепонов, несмотря на все хлопоты и ловкость, с какой оно велось, сегодня окончательно и бесповоротно проиграно. Это, к несчастью, более чем неудача: это самое гибельное событие для всего нашего Общества… несмотря на то, что его моральные права на это наследство, мошеннически утаенное от конфискации, — были очевидны… Моя совесть чиста, поскольку до последней минуты я делал все зависящее, чтобы защитить и укрепить наши права. Но, повторяю, следует считать это важное дело совершенно и безвозвратно потерянным и перестать о нем думать…»

Отец д'Эгриньи диктовал, сидя спиной к Родену. При резком шуме, произведенном социусом, который бросил перо и порывисто вскочил с места, преподобный отец обернулся и, с изумлением глядя на Родена, спросил:

— Это что?.. Что с вами?

— Пора кончать… Этот человек говорит нелепости! — сказал как бы про себя Роден, медленно отходя к камину.

— Как?.. Вы покинули свое место… Вы перестали писать?.. — с удивлением спрашивал д'Эгриньи.

Затем, обернувшись к княгине, вполне разделявшей его удивление, он прибавил, указывая презрительным взглядом на социуса:

— Каково! Он, должно быть, помешался…

— Уж вы его извините, — заметила княгиня. — Причиной всему, вероятно, является горе, испытанное им вследствие этой неудачи.

— Поблагодарите княгиню и возвращайтесь на место… Пишите дальше… — сказал отец д'Эгриньи с презрительной жалостью, указав Родену повелительным жестом на стол.

Социус остался совершенно равнодушен к строгому приказанию. Он резко выпрямился, тяжело ступая по ковру грубыми башмаками, повернулся спиной к камину и, заложив руки за полы своего старого, засаленного сюртука, поднял голову и пристально уставился на отца д'Эгриньи. Социус не вымолвил ни слова, но его отвратительные черты, слегка окрасившиеся румянцем, разом выразили такое сознание своего превосходства, такое глубокое презрение к отцу д'Эгриньи, такую спокойную и даже, можно сказать, явную дерзость, что почтенный отец и княгиня испытали сильнейшее смущение. Они почувствовали, что этот отвратительный, грязный старикашка является для них какой-то властью.

Отец д'Эгриньи слишком хорошо изучил обычаи своего общества, чтобы хотя на секунду усомниться в важной причине или в праве своего смиренного секретаря, заставивших последнего принять вид властного превосходства… Поздно, слишком поздно понял преподобный отец, что этот подчиненный мог быть не только шпионом, но и опытным помощником, который в любую минуту, по статутам Общества, мог заменить и сместить неспособного агента, при котором он состоял в качестве наблюдателя. Преподобный отец не ошибался: начиная с генерала ордена до надзирателей и ректоров коллежей, все старшие члены ордена имеют около себя, часто не зная, людей, несущих, казалось бы, незначительные обязанности, но готовых в известную минуту заменить их на работе и которые по этому поводу беспрерывно и непосредственно переписываются с Римом. С той минуты как Роден начал держать себя по-иному, гордые манеры отца д'Эгриньи тотчас же изменились. Как ни трудно ему было, он обратился к Родену нерешительно, но в то же время с почтением:

— Без сомнения, вам дано право повелевать мною… который до сих пор повелевал вами?..

Роден, не отвечая ни слова, достал из засаленного бумажника записку с печатями с обеих сторон, написанную по-латыни.

Прочитав написанное, отец д'Эгриньи с набожным почтением приложился губами к бумажке и возвратил ее Родену, низко пред ним склонившись. Когда отец д'Эгриньи поднял голову, то оказалось, что от стыда и досады он густо покраснел. Несмотря на привычку к слепому повиновению и непоколебимое уважение к воле ордена, он испытывал горький, бурный гнев за внезапное смещение… Но этого было мало… Хотя его отношения к госпоже де Сен-Дизье давно утратили характер любовной связи, все-таки княгиня оставалась в его глазах женщиной… и получить такой унизительный удар при ней ему было вдвойне тяжело: под рясой еще жил светский человек. К тому же сама княгиня, вместо того, чтобы казаться возмущенной и огорченной таким его перемещением из начальника в подчиненные, поглядывала на Родена с любопытством, не лишенным интереса. Как женщина, и к тому же страшно честолюбивая, старавшаяся входить в сношения с главарями каждой партии, княгиня любила такого рода контрасты. Ей было любопытно и занятно видеть, как этот человек жалкой и безобразной наружности, одетый чуть не в лохмотья, до сих пор смиреннейший из всех подчиненных, — теперь, конечно, силой своего признанного выше умственного превосходства, господствовал над отцом д'Эгриньи, вельможей по рождению и изяществу манер и занимавшим, благодаря этому, до сих пор высокое положение в ордене. С этой минуты Роден, в качестве важного лица, совершенно вытеснил в глазах княгини отца д'Эгриньи.

Когда прошла первая минута унижения, отец д'Эгриньи, хотя его гордость была смертельно уязвлена, пустил в ход всю свою житейскую мудрость, свойственную светскому человеку, и удвоил любезность в обращении с Роденом, так неожиданно, по воле судьбы, сделавшимся его начальником. Но экс-социус, не способный понять и оценить эти деликатные оттенки, самым грубым, резким и властным образом принял новое положение, и совсем не из чувства возмездия за прошлые унижения, а просто из сознания превосходства. Он считал бывшего начальника совершенным ничтожеством, поскольку хорошо изучил его за время своего секретарства.

— Вы бросили перо, — почтительно и любезно обратился к нему отец д'Эгриньи, — когда я диктовал вам донесение в Рим… Не будете ли вы столь любезны указать мне… в чем моя ошибка?

— Сию минуту, — начал Роден резким и саркастическим тоном. — Я давно уже видел, что это дело вам не по силам… но я сдерживался… а между тем сколько промахов!.. Какая скудость воображения! Как грубы употреблявшиеся вами средства, чтобы довести дела до благополучного конца!

— Я с трудом понимаю… в чем вы меня упрекаете, — кротко отвечал отец д'Эгриньи, хотя горечь невольно прорывалась сквозь наружное смирение. — Разве дело не было бы выиграно, если бы не эта несчастная приписка?.. Разве вы сами не принимали участия… в тех мерах, которые теперь так строго осуждаете?

— Вы тогда повелевали… а я повиновался… Кроме того, вы были близки к успеху… Конечно, не благодаря вашим мерам, а именно несмотря на них, ведь они были возмутительно грубыми и неловкими…

— Вы… очень строги! — сказал отец д'Эгриньи.

— Я справедлив… Ну, скажите на милость, как будто нужно особенную ловкость, чтобы затворить кого-нибудь в комнате, да запереть за ним дверь на ключ? А между тем разве вы делали что-нибудь другое? Нет… ничего больше! Дочери генерала Симона? Сперва их запирают в тюрьме в Лейпциге, потом в монастыре в Париже! Адриенна де Кардовилль? заперта! Голыш? в тюрьме! Джальма? усыплен!.. Единственно против господина Гарди была принята другая, более остроумная и надежная система. А почему? Потому что тут действовали на нравственную сторону, чтобы удалить его… Что касается ваших других приемов… Бог мой!.. Все так глупо, натужно и опасно… Почему? А потому, что вы действовали насилием, а на насилие отвечают насилием же… Это не борьба умных, ловких, настойчивых людей, смело идущих во мраке, потому что они к нему привыкли… а борьба крючников при ярком солнце! Как! Вместо того, чтобы действовать настойчиво, постоянно скрываясь и не выставляя себя на вид… вы привлекаете к нам всеобщее внимание своими грубыми и дикими поступками, о которых начнут кричать повсюду… Для пущего сохранения тайны вы обращаетесь к полиции, жандармам, тюремщикам!.. Ведь это достойно жалости!.. Простить вам все эти промахи было возможно только в случае блестящего успеха! А успеха вы не достигли…

— Позвольте, — начал д'Эгриньи, задетый за живое, потому что видел, как княгиня с удивлением прислушивалась к резким решительным словам Родена и начинала посматривать на своего бывшего любовника с таким видом, точно хотела сказать: «А ведь он прав». — Позвольте, вы более чем строги в ваших суждениях… И, несмотря на почтение, с каким я должен к вам относиться… я все-таки не привык…

— Много имеется вещей, к которым вы не привыкли, — грубо прервал преподобного отца Роден. — Ничего… привыкнете… Вы составили себе совершенно ложное понятие о вашем умении. В вас все еще играют старые дрожжи светского человека и вояки: это-то и лишает вас проницательности, хладнокровия и ясности мышления… Вы были красивый офицер, франтоватый, раздушенный, всю жизнь вы воевали, бегали за женщинами, веселились… Вы поизносились… Из вас ничего нельзя сделать, кроме исполнителя чужих приказов. Суд над вами произнесен. Вам никогда не приобрести той мощи, той сосредоточенности ума, которая позволяет управлять и людьми и обстоятельствами. А я ими обладаю, и знаете почему? Только потому что, отдавшись всецело службе нашему ордену, я всегда оставался безобразным, грязным и девственным… Да, девственным… вся мощь моя в этом!..

Говоря эти ужасные по своему цинизму слова, Роден казался совершенно страшным. Но княгиня де Сен-Дизье находила его почти прекрасным благодаря отваге и энергии.

Отец д'Эгриньи, чувствуя, что этот человек-демон начинает непреодолимо и непреклонно властвовать над ним, попытался в последний раз возмутиться и воскликнул:

— Эх, месье, это хвастовство не является доказательством силы и уменья… Увидим, что будет на деле!

— Увидите… — холодно продолжал Роден, — и знаете, в каком деле? — (Роден любил вопросительную форму в разговоре.) — В том самом, от которого вы так трусливо бежите…

— Что вы сказали? — воскликнула княгиня.

Пораженный дерзостью Родена, отец д'Эгриньи не мог вымолвить ни слова.

— Я говорю, — медленно продолжал Роден, — что берусь достигнуть успеха в деле о наследстве Реннепонов, которое вы считаете окончательно проигранным.

— Вы?.. — воскликнул отец д'Эгриньи. — Вы?

— Я…

— Но наши планы раскрыты…

— Тем лучше… Выдумаем что-нибудь поумнее.

— Но нас будут остерегаться!

— Тем лучше… что трудно, того вернее достигнешь.

— Как! Вы надеетесь, что вам удастся уговорить Габриеля не уничтожать дарственную?

— Я положу в казну ордена двести двенадцать миллионов, которые у нас вырвали. Достаточно это ясно?

— Настолько же ясно, как и недостижимо…

— А я говорю, что это возможно… и это будет… слышите! Эх вы, близорукая голова, разве вы не понимаете, — воскликнул Роден, разгорячившись так, что краски выступили на его мертвенном лице, — разве вы не понимаете, что теперь колебаться больше нельзя? Если эти двести двенадцать миллионов будут наши, то и вся Франция будет в наших руках, потому что в наше продажное время с такими деньгами можно купить правительство; если же оно заломит слишком большую цену или окажется несговорчивым, то можно возбудить гражданскую войну, свергнуть его и восстановить легитимных государей, — что для нас самое подходящее, потому что тогда снова все будет в наших руках.

— Это очевидно! — воскликнула княгиня, с восхищением всплеснув руками.

— А если, напротив, — продолжал Роден, — эти двести двенадцать миллионов останутся в семье Реннепонов, то мы разорены и погибли. У нас явится масса ожесточенных, непримиримых врагов… Разве вы не слыхали отвратительных желаний, выраженных в завещании этим Мариусом де Реннепоном относительно того сообщества, которое, к несчастью, по роковой случайности, может весьма легко возникнуть в его проклятой семье?.. Подумайте, какие силы соберутся вокруг этих миллионов: маршал Симон, например, как опекун своих дочерей… Кто он такой? Человек из народа, ставший герцогом и не испытывающий при этом тщеславия, что делает его влияние на массы неотразимым, потому что в глазах народа воинственный дух и бонапартизм до сих пор еще являются синонимами чести и национальной славы. Затем, Франсуа Гарди, либеральный, независимый и просвещенный буржуа, образчик крупного фабриканта, горячего поборника прогресса и улучшения быта рабочих!.. Затем, Габриель, добрый священник, как они его зовут, апостол евангельского учения раннего христианства, представитель демократии в церкви, противник ее аристократии, бедный деревенский аббат, выступавший противником богатого епископа, то есть, по их грубому выражению, возделыватель нивы Господней, идущий против праздного деспота, прирожденный проповедник идей братства, свободы и прогресса… по их же словам, и все это не во имя зажигательной революционной политики, а во имя Христа, во имя религии, полной милосердия, любви и мира… как они говорят, повторяю. А Адриенна де Кардовилль? Образец изящества, грации, красоты, жрица всех чувственных наслаждений, которые она пытается обожествлять, утончая их и облагораживая. Я не говорю уже об ее уме и отваге: вы хорошо их знаете сами. Никто не может нам больше навредить, чем эта особа, патрицианка по крови, демократка по сердцу, поэтесса по воображению. И наконец, принц Джальма, храбрый, смелый, готовый на все, потому что он не знаком с цивилизацией, неукротимый как в ненависти, так и в любви, страшное орудие в умелых руках?.. Да в этой проклятой семье даже дрянной Голыш, который сам по себе ничего не стоит, — и он может им принести пользу, когда, облагороженный, просвещенный и возрожденный постоянной связью с этими великодушными и обворожительными натурами, как их называют, он явится в их сообществе, представителем рабочих… Ну, так подумайте теперь, что будет, когда эти люди, уже восстановленные против нас, последуют отвратительным советам и указаниям Реннепона? А что они им последуют, я в этом уверен. Что будет, когда все их силы соединятся, — да еще при наличии такого капитала, который усилит их могущество в сто раз, — и объявят нам и нашим принципам войну? Они станут для нас, поверьте, самыми опасными врагами, какие когда-либо у нас бывали. Я утверждаю, что никогда нашему обществу не грозила большая опасность. Теперь для нас — вопрос жизни или смерти. Защищаться теперь поздно: надо нападать, чтобы уничтожить проклятый род Реннепонов и завладеть миллионами.

Картина, набросанная Роденом с необычными для него жаром и живостью, которые только усиливали впечатление, заставила княгиню и отца д'Эгриньи обменяться растерянным и испуганным взглядом.

— Признаюсь, — проговорил преподобный отец, — мне и в голову не приходили опасные последствия задуманного Реннепоном союза. А, конечно, его наследники, судя по тому, что мы о них знаем, способны с радостью осуществить эту утопию… Опасность очень велика… грозит большой бедой… Но как ее предотвратить?.. Что делать?

— Как! Вы имеете дело с такими натурами, героическими и восторженными, как Джальма; чувственными и эксцентричными, как Адриенна Кардовилль; наивными и простодушными, как Роза и Бланш; прямыми и честными, как Франсуа Гарди; ангельски чистыми, как Габриель; грубыми и ограниченными, как Голыш, — и вы спрашиваете, что делать?

— По правде сказать, я вас не понимаю, — ответил отец д'Эгриньи.

— Могу этому поверить! Мне это вполне понятно из вашего предыдущего поведения… — презрительно заметил Роден. — Вы прибегали к грубым, насильственным мерам, вместо того, чтобы действовать на все эти благородные и возвышенные натуры, которые, соединившись вместе, обретут непреодолимую мощь, а будучи разрозненны, в одиночку, очень легко поддадутся всякого рода неожиданностям, соблазну, увлечению. Поняли вы наконец?.. Все еще не поняли?

Роден пожал плечами:

— Ну, скажите мне, с отчаяния умирают?

— Да.

— Может дойти до последних пределов сумасшедшей щедрости человек в порыве счастливой любви?

— Да.

— Не бывает ли такого ужасного и горького разочарования, когда самоубийство является единственным убежищем от тягостной действительности?

— Да, бывает.

— Излишество в чувственных наслаждениях не может разве довести до медленной, сладострастной агонии?

— Да, может.

— Не бывает разве в жизни таких страшных обстоятельств, что самый светский, неверующий человек слепо бросается, разбитый и уничтоженный, в объятия религии, меняя все земные блага на власяницу, молитву и религиозный экстаз?

— Да, бывает.

— Не случается разве, что реакция на страсти производит в человеке такую страшную перемену, которая часто приводит к самой трагической развязке?

— Конечно.

— Ну, так зачем же спрашивать: «Что делать?» А что вы скажете, если раньше, чем пройдет три месяца, самые опасные члены этой семьи Реннепонов явятся умолять на коленях, как о великой милости, о разрешении им вступить в то самое общество, которое внушает им теперь такой ужас и с которым Габриель расстался навек?

— Такое обращение невозможно! — воскликнул отец д'Эгриньи.

— Невозможно?.. А кем были вы, месье, пятнадцать лет назад? — спросил Роден. — Вы были ничтожным светским развратником… А вы пришли к нам… и ваши богатства стали нашими… Как! Мы покоряли князей, королей и пап; мы поглотили и погасили великие умы, слишком ярко горевшие вне нашей общины; мы владычествовали над Старым и Новым светом; мы пережили века, сохранив силу, богатства и способность внушать страх, несмотря на ненависть, на преследования, каким подвергались, и вдруг мы не справились бы с семьей, которая для нас опасна и богатства которой, у нас же похищенные, нам столь необходимы! Как! У нас не хватит искусства достигнуть этого без ненужного насилия, без компрометирующих преступлений!.. Да вы, значит, и понятия не имеете о безгранично-разрушительном действии человеческих страстей, особенно когда ими ловко и с расчетом пользуются и возбуждают их. А кроме того, быть может, с помощью одной могучей помощницы, — со странной улыбкой заметил Роден, — удастся эти страсти разжечь с удвоенной силой.

— И этот помощник… Кто он? — спросил д'Эгриньи, испытывавший, как и княгиня, чувство невольного удивления, смешанного со страхом.

— Да… — продолжал Роден, не отвечая на вопрос аббата, — этот могучий помощник, если он явится нам на помощь, может произвести самые поразительные превращения: сделать малодушными трусами самых неукротимых, верующими самых нечестивых, зверьми самых кротких ангелов…

— Но кто же этот помощник? — воскликнула княгиня со смутным чувством страха. — Этот могущественный, страшный помощник, кто же он?

— Если он явится, — продолжал так же бесстрастно Роден, — самые юные и сильные будут ежеминутно так же близки к смерти, как умирающий в последнюю минуту агонии…

— Но кто же он? — все более и более испуганно допытывался отец д'Эгриньи, так как чем мрачнее были краски рассказа Родена, тем бледнее и бледнее он становился.

— Много и сильно покосит он людей и сможет, наконец, одним взмахом укутать в саван, который вечно за ним влачится, всю эту проклятую семью!.. Но он вынужден будет пощадить жизнь одного великого, неизменного тела, которое — сколько бы у него ни умерло членов — никогда не ослабевает, потому что дух, дух общества Иисуса никогда не погибнет…

— И ЭТОТ ПОМОЩНИК?..

— Этот помощник приближается, — произнес Роден, — приближается медленными шагами… Его страшное появление предчувствуется всеми и всюду…

— Кто же это?!

— Холера!

При этом слове, произнесенном Роденом шипящим, резким тоном, княгиня и отец д'Эгриньи побледнели и вздрогнули… Взор Родена, холодный и потухший, делал его похожим на привидение.

Могильная тишина воцарилась в комнате; Роден первый прервал ее. По-прежнему бесстрастный, он повелительным жестом указал отцу д'Эгриньи на стол, за которым так недавно сидел скромно сам, и отрывисто сказал:

— Пишите!

Сначала преподобный отец вздрогнул от изумления, но, вспомнив свою новую роль подчиненного, он встал, поклонился и, усевшись за стол, взял перо; повернувшись к Родену, сказал:

— Я готов.

Роден диктовал, и преподобный отец записывал нижеследующее:

«Вследствие оплошности преподобного отца д'Эгриньи дело о наследстве Реннепонов сегодня сильно осложнено. Сумма наследства достигает двухсот двенадцати миллионов. Несмотря на неудачу, считаю возможным взять на себя труд сделать семью Реннепонов совершенно безвредной для ордена и возвратить обществу Иисуса миллионы, принадлежащие ему по праву… Требуются самые широкие и неограниченные полномочия».

Через четверть часа после этой сцены Роден выходил из дворца Сен-Дизье, чистя рукавом засаленную шляпу, которую он снял, чтобы глубоким поклоном ответить на поклон привратника.

ЧАСТЬ ДВЕНАДЦАТАЯ. ОБЕЩАНИЯ РОДЕНА

1. НЕЗНАКОМЕЦ

Следующая сцена происходила на другой день после того, как отец д'Эгриньи был самым грубым образом низведен Роденом до положения подчиненного, занимаемого раньше социусом.

Улица Хлодвига является, как известно, наиболее уединенным местом во всем квартале горы св.Женевьевы. Во время нашего повествования дом под N4 на этой улице состоял из главного здания, пересеченного темными воротами, которые вели на маленький угрюмый двор, где возвышалось второе строение, исключительно нищенского и непривлекательного вида. В полуподвальном этаже по переднему фасаду находилась лавочка, где продавали уголь, дрова в вязанках, зелень и молоко.

Било девять часов утра. Лавочница, по имени матушка Арсена, старая женщина с кротким болезненным лицом, в коричневом бумазейном платье и красном бумажном платке, стояла на нижней ступеньке лестницы, спускавшейся в ее нору, и заканчивала утреннюю выставку товаров: с одной стороны двери она поставила жестяное ведро с молоком, а с другой положила несколько пучков увядшей зелени и несколько вилков пожелтевшей капусты. На нижних ступеньках лестницы, в полутьме подвала, виднелись переливающиеся отблески огня, пылавшего в небольшой печке.

Эта лавка, устроенная рядом с воротами, служила привратницкой, а зеленщица заменяла консьержку.

Вскоре к матушке Арсене легко и вприпрыжку вбежала хорошенькая девушка, вышедшая из дома. Это была Пышная Роза, близкая подруга Королевы Вакханок, находившаяся теперь на положении «вдовы», вакхическим, но почтительным чичисбеем которой был, как известно, Нини-Мельница, плясун-ортодокс, который, в случае необходимости, превращался после выпивки в религиозного писателя Жака Дюмулена, с легкостью переходя, таким образом, от разнузданного канкана к ультрамонтанской полемике и от «Бурного тюльпана» к католическому памфлету. Роза, вероятно, только что встала, о чем можно было судить по небрежности ее утреннего туалета. Вероятно, за неимением другой шляпы она лихо надела на свои гладко причесанные белокурые волосы военную фуражку от кокетливого костюма дебардера. Шаловливое личико семнадцатилетней девушки, розовое, свежее, пухлое, оживлялось сверкающими, полными огня, веселыми голубыми глазами. Роза так плотно куталась в свое довольно поношенное и выцветшее пальто из шотландки в красную и зеленую клетку, что ясно угадывалась стыдливость девушки; ее ноги, — до того белые, что нельзя было решить, в чулках она или нет, — были обуты в красные сафьяновые туфельки с посеребренными пряжками… Можно было легко заметить, что под пальто она прятала какой-то предмет, держа его в руке.

— Здравствуйте, Пышная Роза, — ласково приветствовала ее матушка Арсена. — Вы сегодня раненько поднялись… значит, вчера не танцевали?

— Не говорите, матушка Арсена, вчера мне было вовсе не до танцев… Бедная Сефиза всю ночь проплакала: она не может утешиться, что ее возлюбленный в тюрьме!

— Постойте-ка, — сказала зеленщица, — постойте, мне надо вам кое-что сказать по поводу вашей Сефизы. Только вы не рассердитесь?

— Разве я когда сержусь? — сказала Пышная Роза, пожав плечами.

— Вы не думаете, что господин Филемон будет на меня сердит, когда вернется?

— Будет сердит на вас! Почему же?

— Да из-за его квартиры, которую вы занимаете…

— Ах, матушка Арсена, разве Филемон вам не сказал, что в его отсутствие я осталась полной хозяйкой обеих комнат, как я была и над ним самим?

— О вас-то я не говорю. Речь о вашей подруге Сефизе, которую вы привели в квартиру господина Филемона.

— А куда же бы она иначе делась, матушка Арсена? Она не смела вернуться домой, когда ее друга арестовали, потому что они там кругом должны. Видя ее затруднительное положение, я ей и сказала: «Иди, пока Филемона нет, в его квартиру, а когда он вернется, мы подумаем, куда тебя пристроить!»

— Ну, если вы меня уверяете, мадемуазель, что господин Филемон не рассердится… то в добрый час…

— Рассердится? на что, например? Что мы его хозяйство разорим, что ли? Нечего сказать, хорошо хозяйство!.. Вчера я разбила последнюю чашку… Вот с чем мне приходится идти к вам сегодня за молоком!

И, заливаясь смехом, молодая девушка высунула из-под шубки свою беленькую руку, показав матушке Арсене один из тех бокалов для шампанского, емкость которых необъятна и которые вмещают в себя почти целую бутылку.

— Господи! — воскликнула пораженная зеленщица. — Да это целая труба из хрусталя!

— Это приз, полученный Филемоном в обществе гребцов-любителей, — с важностью отвечала Роза.

— Подумать только, вам нужно налить сюда молока!.. Мне, право, совестно.

— А мне-то?.. Что если я повстречаю кого-нибудь на лестнице, держа этот бокал, словно свечу?.. Да я умру со смеха и, пожалуй, разобью последнюю ценность Филемона… И он предаст меня проклятию.

— Не бойтесь кого-нибудь встретить: со второго этажа все уже ушли, а на третьем встают очень поздно.

— А кстати о жильцах, — сказала Роза. — Во дворе, на третьем этаже, не найдется ли у вас комнатки? Это для Сефизы, когда вернется Филемон.

— Есть… маленькая, скверная конурка под крышей… как раз над двумя комнатами старика, который держится так таинственно, — отвечала матушка Арсена.

— Ага… папаши Шарлеманя… И вы ничего-таки и не узнали на его счет?

— Нет, мадемуазель. Разве только одно, что он явился ко мне сегодня на рассвете, постучался в ставень и спрашивает: «Нет ли у вас письма на мое имя, хозяюшка?» Он всегда так вежлив, этот старичок! «Нет, — говорю, — письма нет». — «Хорошо, хорошо, не беспокойтесь, хозяюшка, я зайду за ним еще раз!» Ну, и затем он ушел.

— И он никогда дома не ночует?

— Никогда. Должно быть, он живет где-нибудь в другом месте, так как он сюда приходит только на несколько часов днем и то через четыре или пять дней.

— И приходит всегда один?

— Всегда один.

— Вы это знаете наверняка? И он никогда с собой не приводит случайно какой-нибудь такой хорошенькой кошечки? Смотрите, если это случится, Филемон от вас съедет! — прибавила Роза, притворяясь оскорбленной в своем целомудрии.

— Господин Шарлемань! И у него женщина! Ах, бедный, милый старичок! — и зеленщица даже всплеснула руками. — Если бы вы его видели с его засаленной шляпой, в старом сюртуке и с заштопанным зонтиком! И наружность у него такая простоватая. Уж он скорее на святого похож, чем на волокиту.

— Но что же он тогда делает один целыми часами в этом чулане, где и в полдень-то темно?

— Я сама вас спрашиваю, что он там может делать? Ведь не скажешь, чтобы он являлся туда наслаждаться комфортом! Вся его мебель — складная кровать, печка, стол да стул! Еще старый чемодан в придачу!

— Вроде филемоновых чертогов! — сказала Роза.

— А между тем он так боится, чтобы кто-нибудь не вошел к нему в комнату, точно все вокруг жулики, а его мебель из чистого золота. Он приделал новый замок на свой счет, ключа мне никогда не оставляет и даже печку сам топит, чтобы никого к себе не впускать!

— И вы говорите, он старый?

— Да, ему лет пятьдесят или шестьдесят.

— И уродлив?

— Представьте себе два маленьких змеиных глаза, точно просверленных буравчиком на бледном лице… да на таком бледном, как у мертвеца! Даже губы и те белые! Это что касается внешности; ну, а насчет характера могу сказать одно: уж так он вежлив, так часто снимает шапку и низко кланяется, что даже неудобно.

— Я все думаю, — продолжала девушка, — что он такое там у себя один делает? Ну, если Сефиза поместится в конурке над ним, мы еще на его счет позабавимся… А сколько стоит эта конурка?

— Да, знаете, она так плоха, что, пожалуй, хозяин за нее дороже пятидесяти — пятидесяти пяти франков в год не возьмет. Там ведь нельзя даже печки поставить, и свет проходит только через слуховое окно.

— Бедная Сефиза, — сказала Роза, вздохнув и печально покачав головой. — После такого веселья, растратив столько денег с Жаком Реннепоном, дойти до того, чтоб поселиться в конуре и вернуться к трудовой жизни! Право, для этого нужно много мужества!

— Да, от этого чулана далеко до коляски четверней, в которой она так недавно заезжала за вами с толпой прекрасных масок!.. И еще все были такие веселые… особенно этот толстяк в картонной каске с перьями и в сапогах с отворотами… Какой весельчак!

— О, Нини-Мельница! Лучше его никто не сумеет сплясать «Запретный плод»! Надо бы вам видеть его в паре с Сефизой! Бедная хохотушка! Бедная выступальщица!.. Теперь если она и шумит, то лишь когда плачет…

— Эх, вы! молодежь… молодежь! — сказала лавочница.

— Послушайте, матушка Арсена… ведь и вы были молоды!..

— Да, должно быть, была! А только, по правде говоря, я себя больше помню все такой, какова я теперь!

— Ну, а как насчет обожателей ваших, матушка?

— Какие тут обожатели! Во-первых, я была некрасива, а во-вторых, у меня имелась слишком хорошая охрана.

— Что же, мать за вами строго присматривала?

— Нет… я была в упряжке…

— Как это в упряжке? — воскликнула изумленная Роза, прерывая зеленщицу.

— Да так, мадемуазель: мы с братом впрягались в телегу водовоза. И знаете, после того как мы с ним часов восемь — девять катили бочку не хуже пары лошадей, так тут на ум глупости не шли.

— Бедная матушка Арсена, какое тяжкое ремесло!

— Да, особенно зимой по гололеду! Тяжело-таки приходилось; мы должны были с братом подбивать башмаки шипами, чтобы не поскользнуться.

— Каково женщине таким ремеслом заниматься! Просто сердце разрывается… А еще запрещают запрягать собак! note 19 — вполне разумно заметила Роза.

— Пожалуй, что и правда!.. Нередко животные счастливее людей, — продолжала матушка Арсена. — Но что поделаешь? Жить надо… Да и знай, сверчок, свой шесток!.. А тяжело было действительно… Я получила на этой работе болезнь легких, и не по своей вине! Лямка так давила на грудь, что я не могла дышать свободно… Тогда я оставила эту работу и принялась за торговлю… Я говорю это к тому, что, будь у меня красота да случай, так я, быть может, была бы тем же, чем и другие девушки… которые начинают весело, а кончают…

— Совсем иначе! Вы правы, матушка Арсена. Да видите, не у всех хватит храбрости влезть в упряжку, чтобы сохранить добродетель!.. Ну, и утешаешь себя разными уверениями: что надо веселиться, пока молода да красива… что дважды семнадцать лет не бывает… а что потом… потом и свету конец… или замужество!..

— А не лучше ли было бы с него и начать?

— Что и говорить! Но, к несчастью, вначале мы все очень доверчивы и глупы, не умеем окрутить мужчин или запугать, и они смеются над нами… Я, матушка Арсена, могла бы хоть себя в пример привести… да только это такой пример, что страшно станет! Не хочу… Довольно уж того, что я перенесла горе, к чему еще мучиться воспоминаниями!..

— Как, мадемуазель? Да неужели и вы страдали? Такая веселая, молоденькая девушка?

— Ах! Мне было пятнадцать с половиною лет, а я уже лила слезы и выплакала их только к шестнадцати годам!.. Кажется недурно, как по-вашему?

— Вас обманули, мадемуазель?

— Со мной хуже сделали… как и со многими другими бедными девочками, у которых, подобно мне, и мысли не было идти по дурной дороге! Моя история не длинна… Мой отец и мать — крестьяне из Сен-Валери; они были так бедны, так бедны, что им пришлось послать меня, одну из пяти своих детей, живших дома, восьмилетнюю девочку, сюда, в Париж, к тетке, которая занимала место экономки. Добрая женщина взяла меня из милости, и спасибо ей за это, потому что она сама зарабатывала немного. В одиннадцать лет она меня отправила работать на одну из больших фабрик в Сент-Антуанском предместье… Я не хочу порицать хозяев… но им решительно все равно, что на фабрике вместе работают девочки и мальчики рядом с девушками и молодыми людьми лет восемнадцати — двадцати… и также вперемешку между собою. Ну, вы понимаете, что тут, как и везде, в негодяях недостатка нет… Они не стесняются ни в словах, ни в поступках, и, спрашиваю вас, какой это пример для детей, которые слишком многое видят и слышат, хотя и не подают вида? Что же вы хотите?.. Вырастая, привыкаешь узнавать каждый день вещи, которые затем тебя уж не пугают нисколько!..

— Это истинная правда, мадемуазель Роза, бедные дети… кому о них и позаботиться? Отцу и матери? Но они на работе…

— Да, да. Знаете, матушка Арсена, легко сказать про девушку, которая сошла с пути: «Она, мол, такая да сякая!» А если бы узнали, почему она такой стала, так, пожалуй, скорее бы ее пожалели, чем осудили… Да вот о себе скажу: в пятнадцать лет я была очень хорошенькая… Один раз пришлось мне пойти с жалобой к старшему помощнику у нас на фабрике. Провели меня к нему в кабинет, и он мне сказал, что дело разберет и что, кроме того, всячески будет мне покровительствовать, если я буду его слушаться. При этом он вздумал меня обнимать… Я отбиваться! Тогда он мне и говорит: «Ты меня отталкиваешь? Ладно же: не будет тебе больше работы, я тебя выгоняю с фабрики».

— Экий злодей! — сказала матушка Арсена.

— Вернулась я домой вся в слезах; тетка меня одобрила и сказала, что надо поискать работы в другом месте… Однако не тут-то было… Фабрики переполнены рабочими. А беда одна не приходит: тетка вдруг заболела. В доме ни гроша. Набралась я смелости и пошла к помощнику умолять его. Ничего не помогает. «Тем, — говорит, — хуже для тебя: ты сама от своего счастья отказываешься; была бы поласковее, я бы, может, потом на тебе женился…» Ну, что дальше рассказывать?.. С одной стороны, нищета, отсутствие работы, болезнь тетки… а тут помощник со своим обещанием жениться… все и кончилось так, как всегда кончается!

— Ну, а позднее вы его спрашивали насчет женитьбы?

— Он расхохотался мне в лицо и через полгода бросил меня… Вот тогда-то я все свои слезы и выплакала… больше ничего не осталось… Заболела я после этого, а потом, как водится, утешилась… и мало-помалу дошла до Филемона… И ему я мщу за всех мужчин… Я его тиран! — прибавила Пышная Роза с трагическим видом, причем облако печали, затуманившее ее хорошенькое лицо во время беседы с матушкой Арсеной, разом рассеялось.

— А ведь правда, — проговорила задумчиво зеленщица. — Долго ли обмануть бедную девушку; кто за нее заступится… кто защитит? Да, очень часто они вовсе не виноваты…

— Батюшки!.. Нини-Мельница! — воскликнула Роза, прерывая зеленщицу и глядя на другую сторону улицы. — В такую рань поднялся!.. что ему от меня нужно?

И Роза еще более целомудренно закуталась в шубку.

Действительно, приближался Жак Дюмулен; его шляпа была залихватски заломлена набекрень, нос красен, глаза блестели, выпуклое брюхо обрисовывалось под пальто, а обе руки, в одной из которых он держал палку, торчавшую вверх, как ружье, были засунуты в карманы. Входя в лавку, вероятно с целью спросить о чем-нибудь привратницу, он неожиданно увидел Пышную Розу.

— Как! моя питомица уже встала! Отлично. А я пришел как раз, чтобы дать ей утреннее благословение!..

И Нини-Мельница, раскрыв объятия, двинулся навстречу к Розе, которая, напротив, отступила на шаг.

— Ах, неблагодарное дитя! вы отказываетесь от отеческих объятий?

— Я принимаю их только от Филемона! Вчера я от него получила письмо, бочонок виноградного варенья, два гуся, бутылку домашней наливки и угря. Не правда ли, довольно комичные подарки? Наливку я оставила, а все остальное выменяла на парочку живых голубей и поместила их в комнате Филемона, так что у меня там настоящая голубятня. Впрочем, Филемон возвращается и везет с собой семьсот франков, которые он вытянул у своей почтенной семьи под предлогом, что хочет учиться играть на басе, корнет-а-пистоне и рупоре, что, конечно, придаст ему еще больше обольстительности в свете и поможет подхватить шикозную невесту, как вы говорите, добрый человек…

— Итак, дорогая питомица, мы, значит, пока в ожидании Филемона и его семисот франков станем смаковать домашнюю наливочку!

Говоря это, Нини-Мельница похлопал себя по жилетному карману, где звякнули деньги, и прибавил:

— А я пришел предложить вам скрасить мою жизнь в течение сегодняшнего дня, завтрашнего и даже послезавтрашнего, если у вас расположено к этому сердце…

— Если речь идет о приличных и родительских развлечениях, то сердце мое не говорит: нет…

— Будьте спокойны… Я буду для вас дедом, прадедом… ну, просто фамильным портретом… Вы только послушайте: прогулка, обед, спектакль, костюмированный бал и затем ужин. Устраивает вас это?

— Но только с условием, чтобы захватить и Сефизу: это ее развлечет.

— Идет! возьмем и Сефизу!

— Да что вы, наследство, что ли, получили, пузатый апостол?

— Лучше, о самая розовая из всех Пышных Роз! Меня сделали главным редактором одной церковной газеты… Ну, а так как в этой уважаемой лавочке надо держаться представительно, то я и потребовал месячное жалованье вперед и три свободных дня. Только на этом условии я и согласился разыгрывать святого двадцать семь дней из тридцати и быть скучным и серьезным, как сама наша газета!

— Газета? Вот уж, думаю, забавна будет ваша газета! Она, верно, сама пойдет отплясывать запрещенные па на всех столиках кафе.

— Да… она будет забавная, да не для всех! Это выдумка клерикалов… Денег они не жалеют, только бы газета жгла, кусала, рвала, перемалывала и убивала до смерти!.. Честное слово, я никогда еще не был таким бешеным! — прибавил Нини-Мельница, заливаясь смехом. — Я и поливаю открытые раны ядом «первого сбора» и желчью «шипучего первого сорта»!

И в виде заключения Нини-Мельница представил, как хлопает пробка от шампанского, что заставило Розу разразиться смехом.

— И как называется эта газета? — спросила она.

— «Любовь к ближнему».

— Название недурное. В добрый час.

— Подождите. У нее есть и другое название.

— И какое же?

— «Любовь к ближнему» или «Истребитель неверующих, равнодушных, малоусердных и других» с эпиграфах из Боссюе: «Кто не с нами, тот против нас».

— Филемон всегда повторяет эти слова во время драк в Шомьере, когда размахивает своей палкой.

— Это только доказывает, что гений орла из Мо универсален. Я ему одного простить не могу, — зависти к Мольеру.

— Ба! Актерская зависть! — сказала Роза.

— Злючка! — погрозил ей пальцем Нини-Мельница.

— Да, да… А что же наша свадьба с госпожой де-ла-Сент-Коломб?.. Или невеста не торопится?

— Напротив… моя газета мне очень поможет. Только подумайте! Главный редактор… положение блестящее… Духовенство меня поддерживает, расхваливает, тащит вперед, осыпает благословениями. Я подхватываю де-ла-Сент-Коломб… и там начнется жизнь напропалую!

В эту минуту в лавку вошел почтальон и, подавая письмо, проговорил:

— Господину Шарлемань… оплаченное…

— А, это таинственному старичку, со столь необыкновенными привычками. Издалека оно, это письмо?

— Я думаю… оно из Рима… из Италии, — отвечал Нини-Мельница, взглянув на конверт. — А что это за удивительный старичок? — прибавил он.

— Представьте себе, пузатый мой апостол, — отвечала Роза, — старикашку, снимающего во дворе две комнаты… Он никогда дома не ночует, а приходит только иногда на несколько часов и в это время сидит, запершись, совершенно один, никого к себе не пускает и неизвестно что делает.

— Это заговорщик или фальшивомонетчик! — воскликнул, смеясь, Нини-Мельница.

— Бедный старичок! — заступилась матушка Арсена. — Где же его фальшивые деньги? Он всегда расплачивается медяками за редьку и черный хлеб, которые покупает у меня на завтрак.

— А как зовут сего таинственного старца? — спросил Нини-Мельница.

— Господин Шарлемань, — отвечала зеленщица. — Постойте-ка… про волка речь, а волк навстречь…

— Где же этот волк?

— А вот… возле дома… маленький старичок с зонтиком под мышкой.

— Господин Роден! — воскликнул Нини-Мельница и поспешно спустился в лавку, чтобы его не заметили.

Затем он прибавил:

— Так как же его зовут?

— Господин Шарлемань… Разве вы его знаете?

— Какого черта он здесь делает под вымышленным именем? — спрашивал себя вполголоса Жак Дюмулен.

— Разве вы его знаете? — с нетерпением допрашивала Роза. — Почему вы так смутились?

— И этот господин нанимает здесь квартиру и таинственно появляется? — допрашивал, все более и более удивляясь, Жак Дюмулен.

— Ну да, — отвечала Роза, — его окна видны из Филемоновой голубятни.

— Скорее, скорее, войдем в ворота, чтобы он меня не видал, — заторопился Нини-Мельница.

И, выскользнув из лавки незаметно для Родена, он из ворот пробрался на лестницу, которая вела в квартиру, занимаемую Махровой Розой.

— Добрый день, господин Шарлемань, — сказала матушка Арсена Родену, появившемуся на пороге. — Вы приходите второй раз сегодня… добро пожаловать: мы не часто имеем удовольствие вас видеть.

— Вы слишком добры, хозяюшка! — с любезным поклоном отвечал Роден.

И он вошел в лавочку зеленщицы.

2. ТАЙНОЕ УБЕЖИЩЕ

Лицо Родена, когда он вошел в лавку матушки Арсены, опираясь обеими руками на свой дождевой зонтик, дышало наивным простодушием.

— Как мне жаль, хозяюшка, — сказал он, — что я вас разбудил сегодня так рано.

— Полноте, вы ведь не так часто ходите, уважаемый господин Шарлемань, чтобы я стала вас упрекать.

— Что поделаешь! Я живу, видите ли, в деревне и являюсь сюда только время от времени, по делам.

— Кстати, месье, письмо, которое вы вчера ждали, пришло сегодня утром. Оно толстое и пришло издалека. Вот оно, — сказала зеленщица, вытаскивая письмо из кармана. — Доставка оплачена.

— Благодарю вас, хозяюшка, — сказал Роден, стараясь казаться равнодушным; он сунул письмо в боковой карман сюртука и вслед за тем тщательно застегнулся.

— Вы подниметесь к себе?

— Да, хозяюшка.

— Так я займусь вашим завтраком. То же, что и всегда?

— То же самое.

— Сейчас приготовлю.

Говоря это, зеленщица взяла старую корзину, бросила туда три или четыре плитки торфа, пучок хвороста, несколько кусков угля и покрыла все это капустным листом. Затем, пройдя в глубь лавки, она вытащила из ларя большой круглый хлеб, отрезала от него ломоть, выбрала опытным взглядом самую лучшую черную редьку, разрезала ее пополам, насыпала в середину простой серой соли и, тщательно сложив обе половинки вместе, положила редьку рядом с хлебом на капустный лист, который отделял топливо от съестного. Наконец, она сунула в совок, покрытый пеплом, несколько горящих углей из печки, и поставила его в корзину.

Поднявшись по лестнице, она подала корзину Родену со словами:

— Вот ваша корзина.

— Тысячу благодарностей, — отвечал Роден и, вытащив из кармана панталон восемь су, вручил их зеленщице, говоря:

— Когда буду спускаться, я занесу вам корзину, как всегда.

— Извольте, как вам будет угодно!

Взяв под мышку зонтик, Роден поднял правой рукой корзину зеленщицы и вошел в темные ворота; затем пересек маленький двор и легко поднялся на третий этаж чрезвычайно запущенного дома; придя туда, он вытащил из кармана ключ и открыл первую дверь, которую потом тщательно запер за собою.

В первой из двух комнат, занимаемых Роденом, мебель совершенно отсутствовала; что касается второй, трудно было представить себе более невзрачную и печальную конуру. Обои, покрывавшие стены, были настолько истерты, изодраны и так выцвели, что рассмотреть их первоначальную окраску было невозможно; хромоногая складная кровать, снабженная плохим тюфяком и шерстяным одеялом, изъеденным молью, табурет и маленький стол, дерево которого было источено червями, печка из сероватого фаянса, истрескавшаяся, словно японский фарфор, старый сундук с замком, задвинутый под кровать, — такова была меблировка этой запущенной конуры. Узкое окно с грязными стеклами едва освещало комнату, почти совсем лишенную воздуха и света из-за высокого здания, выходившего на улицу; два старых платка, которые были скреплены друг с другом булавками и могли скользить по веревке, служили занавесками; наконец, разошедшиеся и поломанные доски пола, позволявшие видеть штукатурку, свидетельствовали о глубокой небрежности жильца к своему жилищу.

Заперев дверь, Роден бросил на складную кровать шляпу и зонтик, поставил на пол корзину и вынул из нее хлеб и редьку, которые положил на стол; затем, став на колени перед печкой, он положил туда торф и начал раздувать горящие угли, принесенные в совке. Когда, как принято говорить, печка стала тянуть, Роден тщательно расправил оба платка, служившие занавеской, и, считая себя теперь защищенным от всех глаз, вынул из бокового кармана полученное от матушки Арсены письмо. При этом он достал еще несколько бумаг и свертков; один из них упал на стол, грязная и засаленная бумажка развернулась при падении, и оказалось, что в нее был завернут почерневший от времени орден Почетного легиона, красная ленточка которого почти потеряла первоначальный цвет.

Увидев этот крест, Роден пожал плечами и, насмешливо улыбаясь, сунул его назад в карман вместе с медалью, снятой душителем с Джальмы. Потом он вынул большие серебряные часы и положил их на стол рядом с письмом из Рима. Он смотрел на письмо со странной смесью недоверия и надежды, боязни и нетерпеливого любопытства. После минутного размышления он взялся было уже распечатывать конверт… но вдруг, как бы повинуясь какому-то странному капризу, заставлявшему его добровольно продлять муки неизвестности, столь же захватывающие и возбуждающие, как азарт в игре, он положил письмо снова на стол и, взглянув на часы, решил, что вскроет его только в половине десятого, т.е. через семь минут. По-детски подчиняясь роковому суеверию, от которого не избавлены и высокие умы, Роден сказал себе:

— Я горю нетерпением распечатать это письмо. Если я открою его ровно в половине десятого, новости будут хорошие.

Чтобы занять чем-нибудь эти минуты, Роден сделал несколько шагов по комнате и остановился, как говорится, созерцая две старые пожелтевшие, ветхие гравюры, висевшие на проржавленных гвоздях.

Первое из этих произведений искусства, единственных украшений, которыми Роден убрал свою комнату, была грубо написанная картинка, размалеванная красным, желтым, зеленым и синим, — одна из тех, что обычно продают на ярмарках; итальянская надпись свидетельствовала, что картинку состряпали в Риме. Она изображала женщину с сумкой, покрытую лохмотьями, с маленьким ребенком на коленях; отвратительного вида гадалка держала в своей руке руку ребенка и предсказывала ему будущее, тогда как из ее рта выходила напечатанная крупными синими буквами надпись: «Sara papa» (он будет папой).

Другая картина, как будто вызывавшая глубокие размышления у Родена, был превосходный эстамп, тонкая законченность которого, смелый и вместе с тем точный рисунок странно контрастировали с грубой мазней картинки, висевшей рядом. Эта редкая и великолепная гравюра, за которую Роден заплатил целых шесть луидоров (необыкновенная роскошь!), изображала мальчика в лохмотьях. Некрасивость лица мальчика вполне искупалась необыкновенно умным выражением его характерных черт. Он изображен был сидящим на камне лицом к зрителю, опершись на колено и положив подбородок на руку; кругом было стадо, которое он пас. Задумчивая, серьезная поза этого нищенски одетого подростка, могучий широкий лоб, тонкий, проницательный взор и крепко сжатый хитрый рот, казалось, говорили о неукротимой воле, соединенной с выдающимся умом и ловким коварством. Над головой мальчика был нарисован окруженный атрибутами папской власти медальон с изображением портрета старика, резкие черты которого, несмотря на его дряхлость, очень напоминали черты подростка в лохмотьях.

Под гравюрой было написано: «Юность Сикста V», а под картиной — «Предсказание» note 20.

Подходя все ближе и ближе и всматриваясь в картины вопрошающим и загорающимся взглядом, как бы желая почерпнуть в них вдохновение и надежду, Роден так близко подошел к ним, что, стоя и держа правую руку за головой, он теперь прислонился к стене и облокачивался на нее; левая рука, засунутая в карман брюк, отгибала полу его старого оливкового сюртука.

Эту позу созерцательного раздумья он хранил в продолжение нескольких минут.


Как мы говорили, Роден посещал свое жилище довольно редко. До сих пор, по правилам ордена, он жил вместе с отцом д'Эгриньи, наблюдение за которым было специально поручено ему; ни один из членов конгрегации, особенно на низших ее ступенях, не имел права запираться в отдельной комнате или даже пользоваться каким-либо предметом, закрывающимся на замок. Этим облегчалось взаимное шпионство, постоянно практикуемое среди иезуитов и являющееся одним из сильнейших орудий ордена. В силу разнообразных соображений личного характера, хотя и связанных с интересами ордена, Роден нанял себе квартиру на улице Хлодвига по секрету от всех. Из глубины этой никому неведомой конуры социус непосредственно вел переписку с самыми значительными и влиятельными членами святой коллегии.

Быть может, читатель не забыл, как в начале нашей истории Роден писал в Рим, что отец д'Эгриньи, получив приказание покинуть Францию, не повидавшись с умирающей матерью, колебался выезжать; Роден сделал следующую приписку к письму, в котором доносил о своем начальнике: «Передайте князю-кардиналу, что он может на меня рассчитывать, но чтобы он отплатил мне тем же».

Эта фамильярность по отношению к самому важному и высокопоставленному лицу в ордене и почти покровительственный тон поручения, адресованного князю-кардиналу, убедительно доказывали, что, несмотря на свое внешне подчиненное положение, Роден считался среди князей церкви и высокопоставленных лиц ордена очень важной персоной и они посылали ему в Париж письма на вымышленное имя, написанные условленным шифром со множеством обычных предосторожностей.

После нескольких минут, проведенных в созерцании портрета Сикста V, Роден медленно вернулся к столу, где лежало письмо, которое он из какого-то суеверия решил не читать до назначенного срока, несмотря на живейшее любопытство. Так как оставалось еще несколько минут до половины десятого, Роден, чтобы не терять времени даром, начал методически приготовлять завтрак. Он положил на стол рядом с чернильницей и перьями черный хлеб и редьку и, сев на табурет к самой печке, достал из кармана ножик с роговой рукояткой, острое лезвие которого от времени сузилось почти на три четверти; отрезая по очереди ломоть хлеба и кусок редьки, он принялся есть со здоровым аппетитом эту простую пищу, не сводя глаз с часовой стрелки… Наконец назначенный час наступил, и Роден дрожащей рукой вскрыл конверт.

В нем заключались два письма.

Первое из них его, видимо, не особенно удовлетворило: он пожал плечами и, нетерпеливо стукнув рукояткой ножа по столу, презрительно откинул его в сторону обратной стороной ладони. Продолжая жевать хлеб и машинально макая ломтик редьки в рассыпанную на столе соль, Роден пробегал глазами второе послание.

Вдруг рука перестала двигаться, и Роден, продолжая чтение, казался с каждой минутой все более заинтересованным, изумленным и пораженным. Резко вскочив, он подбежал к окну, чтобы удостовериться при вторичном чтении, не ошибся ли он: столь неожиданным показалось ему содержание исписанного шифром листка. Несомненно, его расшифровка была правильной. С чувством неожиданного удовлетворения Роден опустил руки и стоял несколько минут со склоненной головой и остановившимся в задумчивости взором. Впрочем, радость его выражалась только в громком и учащенном дыхании.

Люди, настолько же смелые в своем честолюбии, насколько они терпеливы и настойчивы в тайных интригах, всегда удивляются успеху, если он опережает и сильно превосходит их мудрые и благоразумные предвидения. Роден был именно в таком положении. Благодаря чудесам хитрости, скрытности и ловкости, благодаря результатам крупных подкупов и, наконец, благодаря странному сочетанию преклонения, страха и доверия, которые его гений внушал влиятельным особам, Роден получил извещение от папского правительства о том, что он может с большой вероятностью успеха спустя некоторое время бороться за пост, внушавший зависть, страх и ненависть многим королям, пост, который занимали то великие добродетельные люди, то чудовищные злодеи, то люди самого низшего общественного ранга. Но для того, чтобы достичь этой цели, надо было непременно успешно выполнить взятую на себя задачу и выполнить ее, ловко играя пружинами страстей, — нужно было обеспечить обществу Иисуса обладание имуществом семьи Реннепонов.

Итак, обладание этим имуществом имело двоякое и огромное значение, потому что Роден, по личным мотивам, намерен был воспользоваться орденом (глава которого вполне на него полагался) как первой ступенькой для достижения далеко идущих целей, а также использовать его как средство устрашения врагов.

Когда прошла первая минута изумления, основанного, если можно так сказать, только на скромности честолюбивых замыслов и на неверии в собственные силы, часто свойственном действительно выдающимся людям, Роден, взглянув на вещи спокойнее и хладнокровнее, упрекнул себя за это изумление. Но вскоре затем, по удивительному противоречию, повинуясь какому-то невольному ребячеству, овладевающему иногда человеком, который считает себя наедине и защищенным от посторонних глаз, Роден вскочил, схватил письмо со счастливой вестью, подбежал к висящей на стене гравюре, развернул его перед лицом пастуха, гордо и победно покачал головой и, впившись в портрет своими змеиными глазами, процедил сквозь зубы, ткнув грязным пальцем в эмблему папской власти:

— А что, брат? И я, быть может…

После этого забавного обращения Роден возвратился на место. Полученное радостное известие точно возбудило его аппетит. Он положил письмо перед собою, чтобы перечитать его еще раз; лаская его взглядом, он принялся с радостным ожесточением грызть черствый хлеб и редьку, напевая в то же время старый мотив литании.


Было что-то ужасное и в то же время великое в необыкновенном, громадном и оправданном честолюбии при сопоставлении его с нищенской конурой.

Отец д'Эгриньи, человек, если не выдающийся, то все-таки имевший значительный вес, вельможа по рождению, гордый, принадлежавший к избранному обществу, никогда и в мыслях бы не осмелился домогаться того, на что рассчитывал Роден. Мелькавшая у отца д'Эгриньи мечта быть когда-нибудь избранным в генералы ордена, который охватывал весь мир, даже ему казалась дерзкой. Разница в силе честолюбия у этих людей понятна. Когда человек высокого ума, здоровый и живой от природы сосредоточивает все свои душевные и телесные силы на одной мысли и при этом упорно, как Роден это и делал, ведет целомудренную и аскетическую жизнь, добровольно отказываясь от всякого удовлетворения духа и плоти, — почти всегда этот человек восстает против священных законов Создателя ради какой-нибудь чудовищной, пожирающей его страсти. Эта страсть является адским божеством, которое святотатственно требует от человека, взамен страшного могущества, уничтожения всех благородных стремлений, всех лучших сторон души, всех инстинктов добра, какими Господь отечески наделил свое создание в своей великой благости и вечной премудрости.


Во время этой немой сцены Роден и не заметил, что занавески окон в четвертом этаже здания, приходившихся выше его окон, слегка раздвинулись, наполовину открыв плутовскую физиономию Пышной Розы и похожее на маску Силена лицо Нини-Мельницы.

Из этого следовало, что, несмотря на свою преграду из носовых платков, Роден нисколько не был гарантирован от любопытных и нескромных взоров двух корифеев «Бурного тюльпана».

3. НЕОЖИДАННЫЙ ВИЗИТ

Как ни велико было изумление Родена при чтении второго письма из Рима, он не хотел, чтобы в его ответе можно было заметить это изумление. Покончив со скромным завтраком, он взял бумагу и обычным для него, когда он не находил нужным стесняться, резким, отрывистым слогом написал следующее:

«То, о чем меня уведомляют, вовсе меня не изумило. — Я все предвидел. — Нерешительность и трусость всегда дают подобные плоды. — Этого мало. — Еретическая Россия душит католическую Польшу. — Рим благословляет убийц и проклинает жертвы note 21.

Это мне нравится.

Взамен этого Россия гарантирует Риму через Австрию кровавое укрощение патриотов Романьи.

Это мне тоже нравится.

Банды душителей добрейшего кардинала Альбани недостаточно для уничтожения нечестивых либералов. Убийцы утомились.

Это мне уже не нравится. — Необходимо, чтобы они действовали»

Когда Роден дописывал последние строки, его внимание было вдруг отвлечено звонким и свежим голосом Розы, которая, зная наизусть Беранже, открыла окошко в квартире Филемона и, усевшись на подоконник, очень мило запела прелестный куплет бессмертного песенника:

Не может быть! Не верю в гнев небесный!

Свой долг земной я выполнял, как мог:

Любил любовь и верил в дар чудесный, И не пускал печали на порог.

Ко мне — любовь, вино, друзья! Я знаю, Что вправе жить живое существо!

Держа бокал, тебе себя вверяю, Всех чистых сердцем божество!

Эта песня, полная божественного добродушия, так странно противоречила холодной жестокости написанных Роденом строк, что он невольно вздрогнул и со злостью закусил губы, услыхав слова истинного поэта-христианина, который нанес дурной церкви столь много тяжелых ударов. Роден с гневным нетерпением ждал продолжения, но Роза замолчала или, лучше сказать, начала напевать без слов другую песню Беранже — «Добрый папа». Роден не смел выглянуть в окно и узнать, кто была эта несносная певунья; он ограничился тем, что пожал плечами и снова принялся за письмо.

«Прочие дела. Надо было бы разъярить независимых во всех странах. Поднять философическую ярость по всей Европе, подбить либералов и напустить на Рим всех крикунов. Для этого надо повсеместно пропагандировать следующие три положения:

1-е. Постыдно утверждать, что можно спастись, исповедуя какую бы то ни было религию, — только бы нравы были чисты.

2-е. Отвратительно и глупо давать народам свободу совести.

3-е. Не нужно бояться борьбы против свободы печати.

Необходимо заставить слабого человека провозгласить эти тезисы вполне согласными с учением церкви и убедить его, что это произведет прекрасное впечатление в деспотических государствах — на всех правоверных католиков и на людей, сдерживающих намордником народные страсти. — Он попадет в ловушку. — Когда эти предложения будут высказаны, поднимется буря. — Общее восстание против Рима. — Глубокий раскол; священная коллегия делится на три части. — Одни одобряют, другие хулят, третьи трепещут. — Слабый человек перепугается еще больше, чем теперь, когда он позволил задушить Польшу, и отступит перед теми криками, угрозами, упреками и неистовыми ссорами, которые он вызовет.

Это мне нравится и даже очень нравится.

Тогда наступит время действовать нашему высокочтимому отцу: он должен будет встревожить совесть слабого человека, обеспокоить его ум и напугать душу.

Короче: довести до отвращения, разделить совет, изолировать его, устрашить, усилить кровожадный пыл доброго Альбани, разбудить аппетиты санфедистов note 22, дать им пожрать либералов… грабеж, насилия, резня, как в Чезене. — Целое море крови карбонариев. — Слабый человек ею захлебывается. — Такая бойня во имя его!!! Он отступит… отступит… Днем его будет мучить совесть, ночью одолеет страх; мучиться он будет ежеминутно, и отречение, каким он грозит, наступит скоро, скорее, быть может, чем нужно, — это единственная опасность, которую необходимо иметь в виду… Вы об этом позаботитесь.

В случае отречения… — великий исповедник меня понял. Вместо того, чтобы поручить генералу управление нашим орденом как лучшим войском папского престола, я буду управлять им сам. — Тогда мне нечего будет бояться этого войска; пример: янычары и преторианцы всегда являются врагами власти. Отчего? — оттого, что для ее защиты они образуют государство в государстве; в этом их сила.

Климент XIV? Это глупец. — Порочить и уничтожать наше общество — абсурдная ошибка. Защищать, оправдать, стать его генералом — вот что должен был он сделать. Тогда орден был бы в его власти и согласился бы на все. Он поглотил бы нас и приписал к папскому престолу, которому бы нечего было тогда бояться наших… услуг!!!

Климент XIV умер от колик в желудке. — Имеющий уши да услышит! — Я бы, в подобном случае, от этой смерти не умер».

Снова раздался звонкий, жемчужный голосок Розы.

Роден даже привскочил со злости. Но вскоре, прислушиваясь к незнакомому куплету (он не так хорошо изучал Беранже, как соломенная вдова Филемона), иезуит, склонный к определенному суеверию, изумился и почти испугался странного сопоставления: вот ведь что говорит добрый папа в песне Беранже:

Что мне король? О, нищий глупый, Бандит кичливый и хмельной!

Ты покупаешь сан за трупы, Злодейством гроб готовишь свой.

Твой грех за деньги отпущу я, Иль скиптр сменю на посошок.

Мой голубок, Ликуй дружок, Танцуй, дружок, — Смотри, как молнии мечу я.

Сам Зевс меня усыновил.

Горяч мой пыл!

Роден, привстав со стула, вытянув шею, с остановившимся взором, еще прислушивался к пению, а Пышная Роза, подобно пчеле, перепархивающей с цветка на цветок, уже перешла к другой песенке своего обширного репертуара и принялась напевать очаровательный мотив «Колибри». Иезуит в оцепенении вернулся на место. Но после минутного размышления его лицо вдруг просияло: он увидел счастливое предзнаменование в этом странном происшествии. Он снова принялся писать, и его первые слава дышали особенной уверенностью в неизбежности того, что должно было случиться.

«Никогда я так не был уверен в успехе, как в данный момент. Тем более не надо ничем пренебрегать. — Мои предчувствия требуют удвоенного усердия. Мне пришла вчера на ум новая мысль. — Здесь будут работать в одном направлении с вами. — Я основал ультракатолическую газету „Любовь к ближнему“. — По ультрамонтанской, тиранической, свободоубийственной ярости ее сочтут за орган Рима. — Я этот слух поддержу. — Новая волна ярости.

Это меня устраивает.

Я подниму вопрос о свободе образования. — Либералы нашего изготовления нас поддержат. — Болваны! Они считают, что мы подчиняемся общим законам, когда благодаря нашим привилегиям, нашим преимуществам, влиянию через исповедальню, нашим отношениям к папе мы стоим вне этих законов! — Вдвойне дураки, потому что считают нас обезоруженными в то время, как сами остаются без оружия против нас! — Жгучий вопрос, гневные вопли, новое отвращение к слабому человеку. — Поток растет из ручейков.

Это меня опять-таки устраивает.

Можно все это выразить двумя словами: Конец: отречение. — Средство: непрерывная пытка, вечная тревога. — Плата за избрание — наследство Реннепонов. Цены установлены, товар запродан».

Роден внезапно прекратил писать; ему послышался какой-то шум за дверью, выходившей на лестницу. Он начал прислушиваться, затаив дыхание, но вновь наступила тишина. Подумав, что, вероятно, он ошибся, Роден продолжал писать:

«Я беру на себя дело Реннепонов, единственный стержень всех наших материальных расчетов. Надо начать все сначала. — Заменить дурацкие удары, которые наносил своей дубиной отец д'Эгриньи, чуть было не погубивший все дело, изменив игру интересов и стимулы страстей. — У отца д'Эгриньи есть свои достоинства; он светский человек, не лишенный обаяния, довольно зоркий; но все это слишком однобоко, и он не настолько велик, чтобы уметь делаться маленьким. В своей среде он может быть мне полезен. — Я вовремя пустил в ход полноправные полномочия преподобного отца генерала; если будет нужно, я объясню отцу д'Эгриньи свои тайные обязательства перед генералом. Он до сих пор верит в свое предназначение наследства, о котором вы знаете, — мысль хорошая, но не своевременная, — можно достичь того же иными путями.

Сообщения оказались ложными. — Больше двухсот миллионов; теперь то, что было сомнительно, стало очевидным, круг расширяется. — Дело Реннепонов мне вдвойне интересно. — Раньше чем через три месяца миллионы станут нашими, да еще по собственной воле наследников; это необходимо. Иначе светская партия ускользнет из моих рук, и мои шансы уменьшатся наполовину. — Я потребовал неограниченных полномочий. — Время не терпит, и я действую, как будто уже их имею. — Мне необходима одна справка, я ее ожидаю от вас, — она мне необходима — слышите? — Вам поможет в этом деле громадное влияние вашего брата при венском дворе. — Я хочу иметь самые подробные сведения о теперешнем положении герцога Рейхштадтского, Наполеона II для сторонников Империи. — Нельзя ли через вашего брата завести с принцем тайную переписку, о которой бы не знали его приближенные? Справьтесь поскорее, — дело спешное. — Эта записка пойдет сегодня, завтра я напишу еще. — Доставлена она будет через мелкого торговца, как всегда».

В ту минуту, когда, закончив письмо, Роден его запечатывал и клал в двойной конверт, ему снова послышался шум на лестнице… Он прислушался… Через несколько минут раздался стук в дверь. Роден вздрогнул. Более года жил он здесь, и никогда ничего подобного не случалось. Поспешно спрятав в карман написанное письмо, он подошел к старому чемодану, стоявшему под кроватью, вынул из него сверток бумаг в рваном носовом платке и, прибавив к ним полученные в этот день шифрованные письма, положил все обратно в чемодан, тщательно заперев его.

В дверь продолжали стучать с усиливающимся нетерпением.

Роден взял корзину зеленщицы, зонтик и встревоженно пошел узнать, кто был непрошеный посетитель. Отворив дверь, он очутился лицом к лицу с Пышной Розой, которая, сделав реверанс, с самым невинным видом спросила:

— Господин Роден?

4. ДРУЖЕСКАЯ УСЛУГА

Несмотря на удивление и беспокойство, Роден и бровью не повел; он поторопился только скорее захлопнуть дверь, заметив, что молодая девушка с любопытством заглядывала в комнату.

— Кого вам нужно, моя милая? — добродушно спросил он.

— Господина Родена, — бойко отвечала Пышная Роза, смотря в упор на Родена и широко открыв прекрасные голубые глаза.

— Здесь такого не имеется, — отвечал Роден, делая шаг к лестнице. — Впрочем, не знаю… быть может, этажом выше… или ниже.

— О! Вот как! Надо быть полюбезнее в ваши годы! — сказала Роза, пожимая плечами. — Как будто я не знаю, что вас-то и зовут господином Роденом.

— Шарлеманем, — отвечал, кланяясь, социус. — Я — Шарлемань, к вашим услугам, если только еще способен служить.

— Нет, не способны, — величественно ответила Роза, а затем насмешливо продолжала: — Мы, должно быть, прячемся здесь с какой-нибудь кошечкой, если меняем имя? Должно быть, побаиваемся, что мамаша Роден нас выследит?

— Слушайте, милая девочка, — отечески улыбаясь, сказал социус. — Вам повезло: я добрый старик и люблю юность… веселую молодежь… так что потешайтесь, сколько вам угодно… хотя бы и на мой счет… Но только теперь пропустите… потому что мне некогда.

И Роден сделал еще шаг к лестнице.

— Господин Роден, — торжественно начала Роза. — Я имею сообщить вам нечто важное; я должна с вами посоветоваться об одном сердечном деле.

— Послушайте, однако, шалунья, да разве в вашем доме не к кому приставать, что вы пришли еще и в этот дом?

— Да я здесь и живу, господин Роден, — отвечала молодая девушка, лукаво подчеркивая имя своей жертвы.

— Вы? Скажите-ка, я и не подозревал о существовании такой хорошенькой соседки.

— О, да!.. я здесь уже полгода, господин Роден.

— В самом деле? Где же ваша квартира?

— В здании напротив, господин Роден, на четвертом этаже.

— Так это вы так хорошо сейчас пели?

— Именно я, господин Роден.

— Вы мне поистине доставили большое удовольствие.

— Вы очень любезны, господин Роден.

— Вы живете, я полагаю, с вашей почтенной семьей?

— Ну, конечно, господин Роден, — скромно опуская глазки, отвечала Роза. — Я живу с дедушкой Филемоном и бабушкой Вакханкой… Королевой, одним словом.

До сих пор Роден был сильно встревожен, не зная, каким путем выведала Роза его настоящее имя; но когда она упомянула о Королеве Вакханок и он узнал, что та живет здесь в доме, он счел себя достаточно вознагражденным за неприятный инцидент с появлением Пышной Розы. Ему было крайне важно знать, где он может, найти Королеву Вакханок, любовницу Голыша и сестру Горбуньи, тем более, что последняя была зачислена в разряд опасных после разговора с настоятельницей и участия в попытке к бегству мадемуазель де Кардовилль. Кроме того, Роден надеялся искусно выпытать у Розы, от кого она узнала, что господин Шарлемань зовется Роденом.

Поэтому, едва девушка произнесла имя Королевы Вакханок, Роден всплеснул руками, стараясь выказать себя изумленным и живо заинтересованным.

— Ах, милая девушка! — воскликнул он. — Умоляю вас, бросьте шутки… Не идет ли здесь речь о молодой девушке, которая носит такое прозвище и у которой есть горбатая сестра?

— Да, именно, — отвечала в свою очередь изумленная Роза. — Ее зовут Сефиза Соливо, и мы с ней очень дружны.

— Ага! так она ваша подруга? — спросил задумчиво Роден.

— Да, это моя лучшая подруга.

— И вы ее любите?

— Как сестру… Бедная девушка! я стараюсь сделать для нее, что могу!.. Но как это вы в ваши годы, такой почтенный человек можете знать Королеву Вакханок?.. Ага… то-то вы под чужими именами прячетесь…

— Милая моя девочка, право, мне теперь не до смеха, — проговорил Роден так грустно, что Розе даже стало совестно за свои насмешки, и она спросила:

— Но откуда же вы знаете Сефизу?

— Увы! я знаю не ее… а одного славного парня, который любит ее без ума…

— Жака Реннепона?

— Иначе Голыша. Он теперь, бедняга, в долговой тюрьме, — со вздохом проговорил Роден. — Я вчера его там видел.

— Вчера? Как все хорошо вышло! — воскликнула Роза, хлопая в ладоши. — Пойдемте тогда поскорее к Филемону: вы успокоите Сефизу насчет ее возлюбленного… она в такой тревоге. Пойдемте скорее!

— Ах, милая девушка! Если бы у меня еще были хорошие новости об этом славном малом, которого я люблю, несмотря на все его глупости (кто их на своем веку не делал, глупостей-то!), — добродушно и снисходительно заметил Роден.

— Еще бы! — сказала Роза, покачивая бедрами, точно все еще была в костюме дебардера.

— Скажу больше, — добавил Роден, — я его и люблю за глупости, так как что ни говори, а у тех, кто так великодушно бросает деньги для других, всегда добрая душа и доброе сердце.

— А знаете, право, вы славный человек! — проговорила Роза, пришедшая в восторг от философских воззрений Родена. — Но отчего бы вам не сходить к Сефизе, чтобы потолковать с ней о Жаке?

— К чему сообщать ей то, что она уже знает? Что Жак в тюрьме?.. Все, чего я желал бы, — это вытащить бедного малого из столь запутанного дела.

— Ах! сделайте это! Освободите Жака из тюрьмы, — с живостью вскричала Роза. — Мы вас за это с Сефизой расцелуем!

— Что имеем, не храним… милая шалунья! — с улыбкой отвечал Роден. — Но успокойтесь: я не жду награды за то добро, какое стараюсь делать.

— Значит, вы надеетесь выручить Жака из тюрьмы?

Роден покачал головой и произнес с огорченным и разочарованным видом:

— Сначала я надеялся!.. Но теперь… делать нечего… все изменилось!

— Почему же? — удивленно спросила Пышная Роза.

— Я уверен, что вам показалась очень забавной эта дурная шутка насчет моего имени… Я вас понимаю, милая девочка… вы ведь только эхо… Кто-нибудь, конечно, подучил вас: «Поди, мол, и скажи господину Шарлеманю, что он господин Роден… то-то выйдет потеха!»

— Само собой разумеется, что мне и в голову не пришло бы назвать вас господином Роденом; такого имени из головы не выдумать! — отвечала Махровая Роза.

— Ну, так вот этот неловкий шутник и повредил, — конечно, сам того не зная, — участи бедного Жака Реннепона.

— Ах ты Господи! И это потому, что я вас назвала господином Роденом вместо господина Шарлеманя? — воскликнула Роза с грустью, начиная раскаиваться, что приняла участие в шутке по наущению Нини-Мельницы. — Но что же общего между этой шуткой и услугой, которую вы хотели оказать Жаку?

— Этого я не могу вам сообщить… Мне очень жаль бедного Жака… поверьте, милая, но… пропустите меня все-таки вниз…

— Послушайте… прошу вас, — сказала Пышная Роза. — А если я вам открою того, кто меня научил назвать вас Роденом, вы тогда не покинете Жака?

— Я, моя милая, не желаю выпытывать чужие секреты! Вы были, быть может, во всей этой истории игрушкой или эхом очень опасных людей! Ну, и сознаюсь вам: несмотря на интерес, который мне внушает Жак Реннепон, я вовсе не хочу создавать себе врагов. Я человек маленький… Храни меня Господи!

Пышная Роза никак не могла понять, чего боялся Роден, а последний на это именно и рассчитывал. После минутного размышления молодая девушка сказала:

— Знаете, все это для меня очень мудрено, я ничего не понимаю. Я знаю только одно, что крайне жалею, если повредила Жаку своей шалостью. Поэтому я решилась вам во всем признаться… быть может, моя откровенность и пригодится…

— Откровенность часто освещает самые темные вещи, — поучительно проговорил Роден.

— Ну что же, тем хуже для Нини-Мельницы, — объявила Пышная Роза. — Зачем он меня подучил сказать глупость, которая может повредить возлюбленному бедной Сефизы? Вот что было: Нини-Мельница, толстый шут, увидел вас сейчас на улице; наша привратница назвала вас господином Шарлемань. Он мне и говорит: «Нет, его зовут Роденом. Давай подшутим над ним. Роза, идите, постучитесь к нему и назовите его прямо Роденом. Увидите, какую он смешную рожу скорчит». Я обещала, правда, Нини-Мельнице его не выдавать, но раз это может повредить Жаку… тем хуже для него, я называю вам его имя.

При имени Нини-Мельницы Роден не мог удержаться от жеста изумления. Конечно, бояться этого памфлетиста, которого он сделал главным редактором газеты «Любовь к ближнему», было нечего. Но благодаря болтливости в пьяном виде Нини-Мельница мог ему мешать и навредить, так как Родену, по только что родившемуся плану, часто пришлось бы бывать в этом доме, чтобы через Сефизу влиять на Голыша. Поэтому социус мысленно решил отделаться от этого препятствия.

— Итак, моя милая, — сказал он Пышной Розе, — вас научил подшутить надо мною господин Демулен?

— Не Демулен, а Дюмулен, — возразила Пышная Роза. — Он пишет в духовных журналах и за хорошую плату защищает священников. Что касается его собственной святости, то его патронами могут считаться разве св.Суаффар, да св.Шикар, как он сознается сам.

— Должно быть, он веселый господин?

— Да, славный малый!

— Позвольте, позвольте, — заметил Роден, делая вид, что вспоминает. — Ему так лет тридцать шесть — сорок… толстяк… такое красное лицо?

— Да, точно стакан с красным вином, — отвечала Пышная Роза, — а среди лица нос, как спелая малина!

— Ну да, это он… Господин Дюмулен… конечно! Теперь я вполне спокоен, моя милая, меня больше не тревожит эта шутка. Да, да. Достойный человек, этот господин Дюмулен… только немножко сильно любит развлекаться…

— Так что вы все-таки постараетесь помочь Жаку? Вам не помешает глупая шутка Нини-Мельницы?

— Надеюсь, что нет.

— А мне не нужно говорить Нини-Мельнице, что я вам призналась, как он научил меня назвать вас господином Роденом?

— Почему же нет? Во всех делах всегда нужно говорить правду, дитя мое.

— Но Нини-Мельница так наказывал не выдавать его вам…

— Но ведь вы мне его назвали из хороших побуждений… почему же вам ему в этом не признаться?.. Впрочем, это ваше дело, моя милая… Поступайте, как знаете.

— А Сефизе я могу сказать о вашем добром намерении помочь Жаку?

— Откровенность, дитя мое, откровенность важнее всего. Когда говоришь правду, ничем не рискуешь…

— Бедняжка! Как она обрадуется! — с живостью прервала его Роза. — И как это ей теперь нужно!

— Пусть только она не преувеличивает… Точно я ведь ничего обещать не моту… ну, хоть бы насчет его выхода из тюрьмы! Скажу только, что буду хлопотать… Одно могу обещать наверное… ведь она очень нуждается, ваша подруга, со времени заключения Жака в тюрьму?

— Увы! да!

— Ну, так вот я могу обещать… маленькую помощь, начиная даже с сегодняшнего дня… Это чтобы дать ей возможность жить честно… И если она будет вести себя умно… если умно будет себя вести… то позднее… быть может…

— Ах! вы не можете поверить, как вовремя вы пришли на помощь бедной Сефизе!.. Право, точно вы ее ангел-хранитель!.. Честное слово, Роден вы или Шарлемань, а я поклянусь, что вы превосходный…

— Тише, тише, не надо преувеличивать, — прервал ее Роден. — Скажите просто: «добрый, мол, вы старичок», и больше ничего, моя милая девочка. Нет!.. вы посмотрите, как странно вещи складываются! Ну, мог ли я знать, когда услыхал, что кто-то ко мне стучится, — а откровенно сказать, это меня порядочно рассердило, — кто бы мог мне сказать тогда, что это пришла молоденькая соседка, которая под предлогом неуместной шутки дала мне возможность сделать доброе дело?.. Ну, идите же, успокойте вашу подругу… Она еще сегодня получит пособие; итак, надейтесь и верьте! Слава Богу, добрые люди на земле еще не перевелись.

— Вы тому подтверждение!

— Помилуйте… это очень просто! Стариковское счастье — видеть счастливыми молодых!

Все это произносилось с таким искренним простодушием, что у Пышной Розы навернулись слезы на глаза, и она продолжала совсем растрогавшись:

— Слушайте, конечно, и я и Сефиза — мы простые, бедные девушки, и не из слишком добродетельных… Но сердца у нас добрые, и если когда-нибудь вы заболеете, так только дайте нам знать: никто лучше нас за вами ухаживать не станет… мы ведь лишь этим и можем вам отплатить… Конечно, и Филемона я так настрою, что он даст себя в куски за вас изрезать, ручаюсь за это, так же как Сефиза поручится за Жака, который будет полностью ваш на жизнь и на смерть!..

— Видите, милая девочка, разве я не правду говорил? Голова шалая, но сердце золотое! А теперь, до свидания!

И Роден поднял свою корзинку, которую он поставил возле себя на пол.

— Дайте-ка мне корзинку: она вам мешает, — отбирая у Родена корзину, заметила Пышная Роза. — А сами обопритесь на меня: на лестнице так темно… вы можете оступиться.

— Спасибо, милочка, принимаю ваше предложение… Я уже не слишком бодр…

И, отечески опираясь на правую руку Пышной Розы, которая несла корзинку, Роден спустился по лестнице и вышел на двор.

— Вон видите, там, на четвертом этаже, толстую рожу, приклеившуюся к стеклу? — спросила Родена Пышная Роза, указывая на свое окно. — Это Нини-Мельница и есть… Узнаете?.. ваш ли?

— Мой, мой! — отвечал Роден и благосклонно махнул рукой Дюмулену, который с изумлением отскочил от окна.

— Бедняга!.. я уверен, что теперь… после своей глупой шутки, он меня боится… — улыбаясь, заметил Роден. — Он ошибается.

Сказав «он ошибается», Роден зловеще закусил губы, но Пышная Роза этого не заметила.

— Ну, а теперь, моя милая, бегите домой, утешьте вашу подругу добрыми вестями… Ваша помощь мне больше не нужна, — сказал Роден, когда они вошли под ворота.

— Отлично, я горю нетерпением рассказать Сефизе о вашей доброте!..

И Пышная Роза побежала к лестнице.

— Тише, тише, шалунья, а корзинку-то мою, корзинку-то куда утащили?

— Ах! и в самом деле!.. извините! вот она!.. Нет, как Сефиза будет рада, бедняжка. До свидания!

И хорошенькая фигурка Пышной Розы исчезла за поворотом лестницы, на которую она взбежала быстрыми и нетерпеливыми шагами.

Роден вышел из-под ворот.

— Вот ваша корзина, хозяюшка, — сказал он, останавливаясь на пороге лавки матушки Арсены. — Очень вам благодарен за вашу любезность.

— Не за что, я всегда к вашим услугам. Хороша ли была редька?

— Великолепная, хозяюшка, сочная и превосходная.

— Очень рада! Скоро ли мы вас увидим опять?

— Надеюсь… Не можете ли вы мне указать, где здесь ближайшая почта?

— Налево за углом.

— Тысячу благодарностей.

— Верно, любовное письмецо! — засмеялась привратница, которую привели в игривое расположение духа шутки Пышной Розы и Нини-Мельницы.

— Ай, ай, ай! хозяюшка! — ухмыляясь, отвечал Роден.

Затем, сразу сделавшись серьезным, он низко поклонился и сказал:

— Ваш покорный слуга!

И вышел на улицу.


Мы поведем теперь читателя в больницу доктора Балейнье, где до сих пор заперта мадемуазель де Кардовилль.

5. СОВЕТЫ

Адриенну де Кардовилль еще строже заперли в доме доктора Балейнье после того, как Агриколь и Дагобер пытались освободить ее ночью, после того, как солдат, довольно тяжело раненный, смог только благодаря беззаветной храбрости Агриколя, которому геройски помогал Угрюм, достигнуть маленькой калитки монастыря и выбежать на наружный бульвар вместе с молодым кузнецом.

Пробило четыре часа. Адриенну со вчерашнего дня перевели в комнату третьего этажа дома умалишенных; решетчатое окно, защищенное снаружи навесом, скудно пропускало свет в комнату. Девушка после разговора с Горбуньей со дня на день ожидала освобождения, рассчитывая на вмешательство друзей. Но ее сильно тревожила неизвестность по поводу участи Дагобера и Агриколя.

Совершенно не зная, чем кончилась борьба между ее освободителями и сторожами больницы и монастыря, она напрасно осаждала вопросами своих сиделок. Они оставались немы. Конечно, эти обстоятельства еще больше восстанавливали Адриенну против княгини де Сен-Дизье, отца д'Эгриньи и их клевретов. Грустно сидела она у столика, перелистывая какую-то книгу и опершись головой на руку, причем ее бледное лицо, с глубокой синевой под глазами — признаком тревоги и утомления — почти совсем скрывалось под спустившимися на лоб длинными локонами золотистых волос.

Дверь отворилась, и в комнату вошел доктор Балейнье. Светский иезуит, служивший покорным и пассивным орудием в руках ордена, доктор не вполне был посвящен, как мы уже говорили, в тайны княгини и аббата д'Эгриньи. Он не знал ни о том, почему Адриенну лишили свободы, ни о резкой перемене в положении аббата д'Эгриньи и Родена, происшедшей вчера после вскрытия завещания Мариуса де Реннепона. Он только накануне получил строгий приказ отца д'Эгриньи (уже подчинившегося Родену) покрепче запереть мадемуазель де Кардовилль, обращаться с ней строже и заставить ее — дальше будет видно, какими способами, — отказаться от мысли преследовать их по суду.

При виде доктора Адриенна не могла скрыть презрения и отвращения, внушаемых ей видом этого человека. Господин Балейнье, напротив, был, как всегда, слащав, сиял улыбками и совершенно спокойно и уверенно приближался к девушке. Он остановился в нескольких шагах перед нею, как бы желая внимательнее разглядеть ее, и, сделав вид, что совершенно удовлетворен наблюдениями, заметил:

— Ну, слава Богу, несчастное приключение предпоследней ночи не оставило тех дурных последствий, которых я боялся… Вам сегодня лучше: свежее цвет лица и спокойнее манеры… Только глаза немножко ярче блестят, чем следует… но совсем не так болезненно, как ранее!.. Как жаль! Вам было гораздо лучше, а теперь из-за этого неприятного ночного происшествия ваше выздоровление должно затянуться, потому что вы снова вернулись к тому же состоянию экзальтации, тем более досадному, что вы себе не отдавали в нем отчета… Но, к счастью, благодаря нашим заботам ваше выздоровление не затянется на слишком продолжительный срок.

Как ни привыкла Адриенна к нахальству служителя иезуитов, она все-таки не удержалась и заметила с улыбкой горького презрения:

— Как опрометчива ваша искренность! Сколько бесстыдства в вашем усердии честно заработать обещанную награду!.. Ни на миг вы не сбросите своей маски. Вечно ложь и хитрость! Знаете, если вам так же утомительно играть роль в постыдном фарсе, как мне отвратительно на это смотреть, так, пожалуй, вам платят не так уж и много!

— Увы! — проникновенно заметил доктор. — Все те же фантазии, что вы не нуждаетесь в моем уходе. Считать, что я играю комедию, когда говорю о том печальном положении, которое заставило меня привезти вас сюда помимо вашей воли! Если бы не это маленькое проявление владеющего вами безумия, можно было бы надеяться, что вы на пути к совершенному выздоровлению. Позднее ваше доброе сердце поможет вам разобраться в этом, и судить меня вы будете иначе: как я того заслуживаю.

— Да, — отвечала Адриенна, подчеркивая его слова. — Надеюсь, что близок тот день, когда вы будете судимы, как вы того заслуживаете!

— Вот вторая мания! — с сожалением воскликнул доктор. — Послушайте, будьте же разумнее… бросьте это ребячество…

— Отказаться от мысли судом потребовать возмездия за себя и наказания для вас и ваших соучастников?.. Никогда, о, никогда!

— Ну, хорошо! — заметил доктор, пожимая плечами. — Ведь я уверен, что по выходе из больницы вы будете думать совсем о другом… моя прелестная неприятельница!

— Конечно, вы по-христиански забываете то зло, какое делаете… Но я, к счастью, обладаю хорошей памятью!

— Поговорим серьезно, — начал суровым тоном Балейнье. — Неужели вы действительно решитесь обратиться в суд?

— Да. А вы знаете, если я чего хочу, то весьма упорна в своих желаниях.

— Ну, так я вас умоляю, для вас же самой, в ваших интересах: не раздувайте этого дела, — убежденно произнес Балейнье.

— Я думаю, что вы немножко смешиваете свои интересы с моими.

— Послушайте! — с хорошо разыгранным нетерпением начал доктор, как бы вполне уверенный, что сможет убедить мадемуазель де Кардовилль. — Неужели у вас хватит безрассудной отваги привести в полное отчаяние двух добрых и великодушных людей?

— Только двоих? Шутка была бы полнее, если бы вы сказали троих: вас, тетушку и аббата д'Эгриньи, потому что, вероятно, это те самые великодушные и добрые особы, за которых вы меня просите?

— Ах, не в нас дело!

— А в ком же? — с изумлением спросила Адриенна.

— Дело идет о двух бедняках, подосланных, вероятно, теми, кого вы называете своими друзьями, с целью освободить вас; они забрались ночью в сад монастыря, а оттуда сюда; выстрелы, которые вы слышали, были направлены в них.

— Увы! Я была в этом уверена… А мне не хотят сказать, ранили их или нет! — с трогательной грустью воскликнула Адриенна.

— Один из них был действительно ранен, но, должно быть, не очень опасно, потому что мог идти и убежал от преследователей.

— Хвала небу! — радостно воскликнула молодая девушка.

— Очень похвально радоваться тому, что они ускользнули. Но тогда удивительно, почему вы непременно хотите навести полицию на их след?.. Странный способ доказать свою благодарность.

— Что вы хотите сказать?

— Потому что ведь если их арестуют, — продолжал доктор, не обращая внимания на слова Адриенны, — то за ночное нападение со взломом они попадут на каторгу.

— О!.. и все это из-за меня!

— Мало того, что из-за вас, они будут осуждены вами.

— Мною?

— Конечно, если вы вздумаете мстить вашей тетушке и аббату д'Эгриньи. О себе я не говорю: я в полной безопасности. Словом, если вы будете жаловаться в суд за лишение вас свободы, то это случится непременно.

— Я вас не понимаю, объяснитесь! — сказала Адриенна с возрастающей тревогой.

— Какое вы еще дитя! — воскликнул с убежденным видом светский иезуит. — Как вы не можете понять, что если правосудие займется каким-нибудь делом, то направить или остановить его по своей охоте будет абсолютно невозможно? Когда вы выйдете отсюда, вы подадите жалобу на меня и на свою семью. Не так ли? Что же из этого выйдет? Начнется следствие, будут вызваны свидетели, правосудие произведет самые подробные дознания… Что же дальше? Конечно, станет известным и это покушение, которое я и настоятельница монастыря, во избежание толков хотели оставить без последствий. Ввиду того, что это деле уголовное и предусматривает наказание, связанное с поражением в правах, начнут деятельно отыскивать виновников. А так как они, вероятно, задержались в Париже, — то ли из долга, то ли из-за работы, — да к тому же чувствуют себя в полной безопасности, поскольку действовали из благородных побуждений, то их очень скоро найдут и арестуют. Кто же будет виновен в аресте? Вы сами, подавая на нас жалобу.

— Это было бы ужасно, месье! Это невозможно!

— Очень возможно, — продолжал господин Балейнье. — В то время, как я и настоятельница, несмотря на наше неоспоримое право жаловаться, хотим погасить это дело, вы… вы… для которой эти несчастные рисковали каторгой… вы намереваетесь их предать!

Адриенна достаточно понимала иезуита и сразу догадалась, что чувство жалости и милосердия доктора Балейнье к Дагоберу и его сыну вполне зависит от того, какое решение она примет: даст волю своему законному желанию отомстить врагам или нет… Роден, приказания которого исполнял, сам того не зная, доктор, был слишком ловок, чтобы объявить мадемуазель де Кардовилль прямо: «Если вы вздумаете нас преследовать, мы донесем на Дагобера и его сына»; ведь можно добиться тех же результатов, если хорошенько ее напугать опасностями, угрожающими друзьям. Как ни мало была девушка знакома с законами, она благодаря простому здравому смыслу понимала, что ночное предприятие старика и сына может навлечь на них серьезные неприятности. В то же время, думая обо всем том, что она выстрадала в этом доме, перечисляя все обиды, накопившиеся в глубине сердца, Адриенна считала оскорбительным для себя отказаться от горького удовольствия публично разоблачить и посрамить гнусные махинации. Доктор Балейнье исподтишка наблюдал за своей одураченной, по его мнению, жертвой и, казалось, очень хорошо понимал причину ее молчания и нерешительности.

— Позвольте, однако, месье, — начала она не без смущения. — Предположим, что я, по какому бы то ни было поводу, решусь не подавать ни на кого жалобы, забыть все зло, какое было мне нанесено, — когда же я выйду отсюда на свободу?

— Не знаю: все будет зависеть от вашего выздоровления, — отвечал доктор. — Положим, оно идет довольно быстро… но…

— Снова эта глупая и дерзкая комедия! — с негодованием прервала его мадемуазель де Кардовилль. — Я вас прошу сказать мне прямо: сколько времени я буду еще заперта в этом ужасном доме… Настанет же, наконец, день, когда меня должны будут выпустить?

— Надеюсь… — с набожной миной отвечал светский иезуит, — но когда — не знаю… Впрочем, я должен вас предупредить, что всякие попытки вроде той, что сделана ночью, теперь уже неосуществимы: приняты строгие меры… За вами учрежден самый тщательный надзор, чтобы у вас не было никакого сообщения с внешним миром; это необходимо для вашей же пользы, иначе вы снова можете прийти в состояние опасного возбуждения.

— Так что, — спросила испуганная Адриенна, — по сравнению с тем, что меня ожидает, я, значит, пользовалась свободой все это время?

— Все делается прежде всего для вашей пользы! — отвечал доктор самым убедительным тоном.

Мадемуазель де Кардовилль, чувствуя бессилие своего негодования и отчаяния, с раздирающим вздохом закрыла лицо руками. В это время послышались шаги, и в комнату вошла, предварительно постучавшись, одна из сиделок.

— Месье, — сказала она доктору испуганно, — какие-то два господина требуют немедленного свидания с вами и с барышней.

Адриенна с живостью подняла голову; лицо ее было в слезах.

— А как зовут этих господ? — спросил Балейнье, сильно удивленный.

— Один из них, — продолжала сиделка, — сказал мне: «Предупредите доктора, что я следователь и имею дело до мадемуазель де Кардовилль по поручению суда».

— Следователь! — вырвалось у доктора, вспыхнувшего от волнения и тревоги.

— Слава Богу! — воскликнула Адриенна, вскочив с места; радостная надежда сияла на ее лице сквозь недавние слезы. — Моих друзей успели уведомить!.. Наконец-то наступил час правосудия!

— Попросите их сюда, — сказал доктор Балейнье сиделке после минутного размышления.

Потом, становясь все более и более встревоженным, он скинул, наконец, маску добродушия и, подойдя к Адриенне с суровым, почти угрожающим видом, противоречившим его обычному спокойствию и лицемерной улыбке, сказал ей шепотом:

— Берегитесь… мадемуазель!.. Слишком рано вы обрадовались!..

— Теперь уж вам меня не запугать, — отвечала мадемуазель де Кардовилль с сияющими от радости глазами. — Вероятно, господина де Монброна успели предупредить по его возвращении… и он сопровождает судью… чтобы освободить меня!

Затем Адриенна прибавила с горькой иронией:

— Мне остается только пожалеть вас… и ваших сообщников…

— Мадемуазель! — заговорил Балейнье, не в силах будучи скрыть своей усиливавшейся тревоги. — Повторяю вам… берегитесь!.. Помните, что я вам сказал: ваша жалоба повлечет за собой открытие того, что произошло позавчера ночью… Берегитесь! в ваших руках участь и доброе имя солдата и его сына… Поразмыслите над этим!.. Речь идет о каторге.

— Не думайте, пожалуйста, что вам удалось меня одурачить!.. Как будто я не вижу, что вы хотите меня запугать. Признайтесь лучше прямо, что если я пожалуюсь на вас, то вы сейчас же донесете на солдата и его сына?

— Я повторяю одно: что если вы пожалуетесь, то эти люди погибли, — уклончиво отвечал иезуит.

Не зная, что и думать об опасных последствиях, какими угрожал ее друзьям доктор, Адриенна воскликнула:

— Что же, вы хотите, чтобы я отвечала ложью на вопросы судьи?

— Вы будете говорить… истинную правду, когда скажете, что вас сочли нужным поместить сюда из-за необыкновенного возбуждения ваших нервов, — отвечал доктор, начиная надеяться на успех своей хитрости, — но что теперь, когда состояние вашего здоровья значительно улучшилось, вы вполне согласны с тем, что эта мера была очень разумна, и признаете всю (пользу, какую она вам принесла. Я подтвержу ваши слова… потому что ведь это истинная правда!..

— Никогда! — с негодованием воскликнула Адриенна. — Никогда я не приму участия в этом недостойном обмане! Никогда не унижусь до того, чтобы оправдать бессовестное преследование, которому меня подвергали!..

— Вот и следователь! — сказал доктор, прислушиваясь к приближающимся шагам. — Повторяю… Берегитесь!

Дверь отворилась, и на ее пороге, к неописуемому изумлению доктора, появился Роден в обществе господина, одетого во все черное, с почтенным и строгим лицом.

Роден, действуя коварно и осторожно в соответствии со своим планом, о чем мы расскажем позднее, не только не предупредил аббата д'Эгриньи и, следовательно, доктора о том, что он посетит больницу вместе с судебным следователем, но еще велел накануне доктору построже запереть мадемуазель де Кардовилль.

Можно легко себе представить двойное изумление врача, когда вслед за чиновником, строгая физиономия которого успела уже порядочно напугать его, в комнату вошел скромный и незаметный секретарь аббата д'Эгриньи.

Еще у самых дверей Роден, по-прежнему нищенски одетый, почтительным и в то же время сочувственным жестом указал чиновнику на Адриенну де Кардовилль. Когда, пораженный редкой красотой девушки, представитель правосудия остановился перед ней с взглядом, полным сочувствия и изумления, Роден скромно отошел в сторону. Доктор Балейнье, ничего не понимая во всей этой сцене, попробовал было выразительными жестами просить у Родена какого-нибудь объяснения насчет неожиданного визита представителя правосудия. Но, к вящему изумлению доктора, Роден делал вид, что вовсе не знает его, и смотрел на него как бы с величайшим изумлением. Больше того: когда хозяин лечебницы повторил немые вопросы, Роден подошел к нему, вытянул искривленную шею и громко спросил:

— Вы что-то сказали, доктор?

При этих словах, нарушивших воцарившееся молчание и совершенно поразивших Балейнье, чиновник оглянулся, и Роден с неподражаемым хладнокровием заявил ему:

— Со времени нашего прихода сюда доктор все делает мне какие-то таинственные знаки… Должно быть, он имеет сообщить мне что-нибудь особенное… Но так как у меня секретов нет, то я попрошу его объясниться громко.

При этом заявлении, произнесенном самым вызывающим тоном и сопровождавшемся ледяным взором, Балейнье так растерялся, что в первую минуту совершенно не знал, что и отвечать. Несомненно, этот инцидент и последовавшее за ним молчание произвели очень неблагоприятное впечатление на представителя правосудия, который строго взглянул на доктора.

Мадемуазель де Кардовилль, ожидавшая увидать господина де Монброна, тоже казалась очень удивленной.

6. ОБВИНИТЕЛЬ

Балейнье, растерявшийся вначале и от неожиданного появления следователя и от необъяснимого поведения Родена, скоро совершенно овладел собою и, обратясь к коллеге-иезуиту, заговорил:

— Мое желание заставить себя понять без слов объясняется очень просто. Я видел, что господин чиновник не желает прервать молчания, и, уважая его волю, я только хотел выразить знаками изумление по поводу столь неожиданного визита.

— Я сейчас объясню мадемуазель де Кардовилль мотивы молчания, за которое прошу меня извинить, — отвечал следователь и низко поклонился Адриенне, к которой и продолжал обращаться дальше. — Мне сделано относительно вас, мадемуазель, столь важное заявление, что, войдя сюда, я первым долгом желал собственными глазами убедиться, соответствует ли оно истине: поэтому я и позволил себе так пристально разглядывать вас; могу прибавить одно: что ваш вид, ваше лицо — все это подтверждает, что донесение вполне обоснованно.

— Могу я узнать, — вежливо, но твердо спросил Балейнье, — с кем я имею честь говорить?

— Я следователь, милостивый государь, и явился сюда для предварительного дознания по поводу факта, о котором мне доложили…

— Прошу вас пояснить мне, в чем дело, — спросил, кланяясь, доктор.

Чиновник, фамилия которого была де Жернанд, человек лет пятидесяти, серьезный, прямой, умел соединять суровость своих обязанностей с приветливой вежливостью.

— Вас обвиняют, — сказал он, — в совершении очень грубой ошибки… чтобы не сказать больше… Что касается этой ошибки, то я готов скорее допустить, что вы — хотя и светило науки, по общему мнению, — впали в заблуждение при определении болезни, нежели предположить, что вы могли забыть все самое святое в вашей профессии, которая сама по себе является почти что священнослужением.

— Мне остается только доказать вам, — с некоторой горделивостью заметил Балейнье, — что ни совесть ученого, ни совесть честного человека не заслуживала ни малейшего упрека.

— Мадемуазель, — спросил Адриенну господин де Жернанд, — правда ли, что вас привезли в этот дом обманом?

— Позвольте вам заметить, месье, — воскликнул Балейнье, — что подобная постановка вопроса является для меня оскорбительной!

— Я говорю с мадемуазель де Кардовилль, сударь, — строго заметил господин де Жернанд, — и позвольте мне самому решать — какие вопросы и как задавать.

Адриенна хотела отвечать утвердительно на предложенный вопрос, но взгляд доктора напомнил ей об опасности, которой она подвергала таким образом Дагобера и Агриколя. Адриенной руководило вовсе не низкое и вульгарное желание мести, но она была возмущена недостойным поведением врагов и считала необходимым сорвать с них личину. Борясь с этими двумя чувствами и желая их как-нибудь примирить, она с достоинством и кротостью обратилась к следователю:

— Не позволите ли вы мне вам также задать один вопрос?

— Прошу вас, мадемуазель.

— Мой ответ на ваш вопрос будет ли считаться формальным обвинением?

— Я явился сюда, мадемуазель, чтобы прежде всего открыть истину… и скрывать ее вы не должны ни в каком случае.

— Хорошо, — продолжала Адриенна. — Но предположим, что я, для того чтобы выйти из этого дома, рассказала вам все, на что могу по справедливости пожаловаться… Можно ли будет потом не давать ходу моим жалобам?

— Вы, конечно, мадемуазель, можете не преследовать никого сами, но правосудие во имя общественного блага должно будет продолжить это дело, если вы его и прекратите.

— Значит, мне запрещается простить? Разве презрение и забвение того зла, какое мне совершили, недостаточно отомстит за меня?

— Лично вы можете прощать и забывать, но общество не имеет права оказывать подобного снисхождения, если против одного из его членов плетутся преступные интриги, жертвой которых, как мне кажется, стали вы… Ваша манера выражаться, великодушие ваших чувств, спокойствие и достоинство вашего обращения — все это заставляет меня думать, что мне сообщили истинную правду.

— Надеюсь, — заметил с возвратившимся хладнокровием доктор Балейнье, — вы мне объясните, что за заявление было вам сделано?

— Меня предупредили, месье, — строго отвечал следователь, — что мадемуазель де Кардовилль завлечена сюда обманом.

— Обманом?

— Да.

— Это правда, девушка сюда привезена обманом, — отвечал светский иезуит после недолгого молчания.

— Вы в этом сознаетесь? — спросил его господин де Жернанд.

— Конечно, я сознаюсь, что должен был прибегнуть к обычному способу, какой приходится обычно употреблять, когда особы, нуждающиеся в нашей помощи, не сознают сами своего бедственного состояния…

— Но, — возразил следователь, — мне заявили, что мадемуазель де Кардовилль нисколько не нуждалась в вашей помощи.

— Это вопрос судебной медицины, который только правосудие решить не может, сударь, а который должен быть рассмотрен и обсужден при участии обеих сторон, — заявил Балейнье с вернувшейся к нему уверенностью.

— Этот вопрос будет рассмотрен самым серьезным образом, можете не сомневаться, тем более что, как говорят, мадемуазель де Кардовилль была в полном рассудке, когда ее здесь заперли.

— Позвольте же мне узнать: с какой целью, — спросил доктор ироническим тоном и пожимая плечами, — если уж допустить, что моя репутация не ограждает меня от подобных низких и нелепых подозрений?

— Вы могли действовать в интересах семьи мадемуазель де Кардовилль, составившей против нее заговор из корыстолюбивых интересов.

— Кто же смел, месье, выдвинуть столь позорное обвинение, — воскликнул доктор Балейнье с горячим негодованием, — на человека, смею сказать, уважаемого всеми? Кто осмелился обвинить честного человека в таком подлом сообщничестве?

— Я… — холодно ответил Роден.

— Вы? — воскликнул доктор.

И, отступив на два шага назад, он остановился, словно пораженный молнией.

— Обвиняю вас я! — заявил Роден коротко и ясно.

— Да, сегодня утром этот господин явился ко мне с весьма серьезными доказательствами и просил меня принять участие в деле мадемуазель де Кардовилль, — поддержал Родена следователь, отступая на шаг, чтобы дать возможность Адриенне рассмотреть своего заступника.

До сих пор имя Родена не было ни разу произнесено, и Адриенна, хотя и слышала нелестные отзывы о секретаре аббата д'Эгриньи, но никогда не видала его лично; поэтому, никак не предполагая, что ее освободителем мог быть он, она с любопытством и благодарностью взглянула на него. Быть может, отталкивающее безобразие Родена, мертвенный цвет его лица, жалкая одежда и внушили бы молодой девушке несколько дней тому назад невольное отвращение, но воспоминание о Горбунье, бледной, уродливой, нищенски одетой девушке, с чудным, благородным сердцем, оказалось благоприятным обстоятельством для иезуита. Адриенна уже не замечала, что он уродлив и грязен, и помнила только, что он стар, беден, по-видимому, и пришел с тем, чтобы ей помочь.

Как ни хитер и нахально лицемерен ни был доктор Балейнье, он не мог скрыть, несмотря на все свое присутствие духа, до какой степени ошеломил его донос Родена. Он терял теперь голову, вспоминая, что на другой день после заключения Адриенны в больницу неумолимый оклик Родена через дверное окошечко комнаты помешал ему, доктору Балейнье, уступить жалости, испытанной им при виде отчаяния девушки, доведенной до того, что стала сомневаться в собственном рассудке. И вдруг этот самый Роден, беспощадный изверг Роден, преданный подручный отца д'Эгриньи, доносит на доктора и приводит следователя для освобождения Адриенны… тогда как еще накануне отец д'Эгриньи требовал удвоить строгость заточения девушки!.. Светский иезуит решил, что Роден подло предал отца д'Эгриньи, и друзья м-ль де Кардовилль сумели подкупить презренного секретаря. Возбужденный гневом при виде такой, как ему казалось, чудовищной измены, доктор Балейнье прерывающимся от гнева голосом закричал с яростью:

— Вы имеете наглость меня обвинять!.. вы, который… несколько дней тому назад…

Затем, сообразив, что, упрекая Родена в сообщничестве, он тем самым выдаст и себя, Балейнье совладал со своим гневом и продолжал только огорченно:

— Да! Вас-то последнего я счел бы способным на столь низкий донос… это постыдно!

— А кто же мог лучше меня разоблачить всю эту мерзость? — резко оборвал его Роден. — Разве я не занимал положения, которое позволило мне узнать… к несчастью, слишком поздно… все нити, опутавшие эту девушку и другие жертвы? Что же мне как честному человеку оставалось делать?.. Уведомить следователя и, представив доказательства, привести его сюда… Я так и сделал!

— Так что, г-н следователь, — продолжал доктор, — мало того, что этот человек обвиняет меня, но он осмеливается обвинять и…

— Я обвиняю господина аббата д'Эгриньи, — прервал его Роден резким тоном. — Я обвиняю княгиню де Сен-Дизье, я обвиняю и вас, господин доктор, в насильственном задержании и лишении свободы из низких выгод не только мадемуазель де Кардовилль, но и дочерей маршала Симона, запертых здесь рядом, в монастыре. Надеюсь, это ясно?

— Увы! это истинная правда, — с живостью прибавила Адриенна. — Я видела этих бедных девочек. Они в отчаянии.

Обвинение Родена, касающееся сирот, стало новым ударом для доктора. Ему стало более чем ясно, что изменник совершенно перешел на сторону врагов… Желая поскорее окончить тяжелую сцену, Балейнье по возможности спокойно, несмотря на мучительное волнение, сказал следователю:

— Я мог бы, конечно, молчать и с презрением отнестись к подобному доносу в ожидании законного следствия, но, уверенный в своей правоте, я… обращаюсь к самой мадемуазель де Кардовилль… и умоляю ее сказать правду: не говорил ли я ей еще сегодня, что она недалеко от выздоровления и скоро может покинуть лечебницу? Зная ее порядочность, я заклинаю мадемуазель ответить, не говорил ли я это и не были ли мы тогда одни без свидетелей, и если…

— Позвольте, — дерзко вмешался Роден. — Положим, мадемуазель из великодушия и подтвердит эти слова, но как это будет свидетельствовать в вашу пользу? Абсолютно никак…

— Как, вы позволяете себе…

— Я позволяю себе сорвать с вас маску, даже не спросив у вас разрешения… Это очень для вас неудобно, согласен. Но что же вы хотели нам доказать, утверждая, что, находясь наедине с м-ль де Кардовилль, вы говорили с ней как с сумасшедшей? Вот так довод, нечего сказать!

— Но… — сказал доктор.

— Но, — продолжал Роден, не давая ему возможности говорить, — совершенно ясно, что, предвидя нечто подобное тому, что сейчас происходит, и чтобы оставить лазейку, вы притворялись при этой бедной девушке, что полностью верите в свою отвратительную ложь. Это могло быть вам полезно в дальнейшем!.. Отстаньте вы с вашими лживыми россказнями: порядочным людям, обладающим здравым смыслом, слушать их не след!

— Однако! — с гневом прервал его Балейнье.

— Однако! — продолжал снова Роден, заглушая своим голосом голос доктора. — Разве не правда, что вы оставили себе эту лазейку, чтобы объяснить насильственное задержание врачебной ошибкой? Я это утверждаю… и говорю, что вы рассчитываете оказаться в стороне: «Благодаря, мол, моим заботам молодая особа выздоровела, чего же больше?»

— Конечно, я это говорю и настаиваю на этом.

— Вы упорствуете во лжи, потому что доказано, что мадемуазель де Кардовилль не теряла рассудка ни на одну минуту!

— А я утверждаю, что теряла!

— А я докажу обратное! — сказал Роден.

— Вы? каким же образом? — воскликнул доктор.

— Ну, уж сейчас-то я, конечно, поостерегусь открыть это, — с иронической улыбкой заметил Роден; затем он с негодованием прибавил: — И как вам не совестно, как вы не умрете со стыда, позволяя себе говорить подобные вещи в присутствии самой мадемуазель де Кардовилль? Хоть бы вы ее-то избавили от подобного спора.

— Месье…

— Да перестаньте же… постыдитесь, повторяю вам… ведь это отвратительно… отвратительно говорить такие вещи в ее присутствии; отвратительно, если вы говорите правду, и отвратительно, если вы лжете! — с омерзением прибавил Роден.

— Ваше упорство непонятно! — воскликнул светский иезуит, взбешенный окончательно. — И я нахожу, что г-н следователь доказывает свое пристрастие, позволяя осыпать меня такими грубыми клеветами.

— Я не только обязан выслушивать противоречивые показания, — строго заметил господин де Жернанд, — но должен еще их требовать для выяснения истины. Из всего, что я видел, например, можно вывести заключение, что мадемуазель де Кардовилль, даже по вашему мнению, настолько психически здорова, что смело может вернуться к себе домой хоть сейчас же.

— Особых препятствий для этого я не вижу, — заявил доктор, — хотя считаю нужным предупредить, что полное выздоровление еще не наступило, так что я вынужден заранее снять с себя всякую ответственность за будущее.

— Этого вам бояться нечего, — сказал Роден. — Сомнительно, чтобы мадемуазель де Кардовилль когда-нибудь обратилась к вашим поразительным знаниям.

— Значит, моего вмешательства не требуется, чтобы сию же минуту открыть двери этого дома для мадемуазель де Кардовилль? — спросил следователь.

— Мадемуазель свободна, — сказал Балейнье, — совершенно свободна.

— Что касается насильственного ее задержания под предлогом помешательства… то правосудие уже занялось этим делом, и вас вызовут для допроса…

— Я вполне спокоен, — отвечал Балейнье, стараясь не утратить выдержки. — Совесть моя чиста.

— Я очень бы желал, чтоб это было так, — сказал господин де Жернанд. — Как бы важны ни были доказательства, мы всегда хотим, особенно когда речь идет о людях с вашим положением, чтобы обвиняемые оказались невиновными. — Потом, обратясь к Адриенне, он прибавил: — Я очень хорошо понимаю, мадемуазель, как тяжела и неприятна для вас эта сцена… для вашего великодушного и нежного сердца; от вас будет зависеть затем, пожелаете ли вы подать частную жалобу на господина доктора или оставите дело в руках правосудия… Еще одно слово… Этот благородный и честный человек (следователь указал при этом на Родена), взявшийся за вашу защиту так открыто и бескорыстно, сказал мне, что вы, вероятно, не откажетесь принять на себя временно заботу о дочерях господина маршала Симона… которых я сейчас иду освобождать из монастыря, куда их заманили также обманом.

— Действительно, — отвечала Адриенна, — я уже думала взять дочерей маршала Симона к себе, когда услыхала об их приезде в Париж. Они — мои родственницы, и для меня и обязанность и удовольствие отнестись к ним как к сестрам. Я вам буду вдвойне благодарна, если вы мне их доверите…

— Я думаю, что лучшего и придумать нельзя! — любезно отвечал господин де Жернанд.

Затем он обратился к Балейнье:

— Согласны ли вы, месье, чтобы я привел сюда девиц Симон? Пока мадемуазель де Кардовилль собирается, я схожу за ними, и они уедут отсюда вместе со своей родственницей.

— Я прошу мадемуазель де Кардовилль считать себя в этом доме полной хозяйкой, — ответил доктор. — Моя карета также к ее услугам.

— Мне остается только сожалеть, мадемуазель, — сказал следователь, подходя к Адриенне, — что я не был призван к вам до этого дела, которое будет разбираться в суде. Я мог бы, по крайней мере, избавить вас от нескольких лишних дней страдания… Ваше положение было очень тяжелым!

— От этих дней горя и печали, — с очаровательным достоинством отвечала Адриенна, — у меня останется по крайней мере доброе и трогательное воспоминание о том участии, какое вы мне выказали, месье. Надеюсь, вы позволите мне поблагодарить вас еще у себя в доме… не за справедливость, которую вы проявили относительно меня, а за то сердечное и, смею сказать, даже отеческое отношение ко мне, с каким вы это сделали… Кроме того… — с прелестной улыбкой прибавила Адриенна, — я очень хочу, чтобы вы действительно убедились, что я выздоровела окончательно!

Господ