Книга: Курсив мой (Часть 5-7)



Берберова Нина

Курсив мой (Часть 5-7)

НИНА БЕРБЕРОВА

КУРСИВ МОЙ (окончание)

Автобиография

5. "Гордые фигуры на носу кораблей"

Два предместья Парижа в юго-западном его углу слились в одно: сначала был Биянкур и была Булонь. Потом стал Булонь-Биянкур, департамент - Сена, тот же, что и Париж, конечно. Слово "Булонь" звучало нарядно: напоминало Булонский лес, намекало на близость к нему. В Булони был стадион, в Булони были скачки. В Биянкуре был автомобильный завод Рено, кладбище, река и грязные, бедные, запущенные кварталы. В Булонь люди переходили из Парижа по широкой зеленой аллее, в Биянкур - по пыльной некрасивой торговой улице. В Булони улицы назывались как придется, в Биянкуре каждая улица была отдана деятелю рабочего движения - от Коммуны до наших дней. В Булони были дорогие рестораны, в Биянкуре - трактиры, русские и французские. Шестов и одно время Ремизов жили в Булони, в Биянкуре жили Зайцевы и мы. Пригородов, где жили русские, было очень много: Бердяев жил в Кламаре, Цветаева - в Медоне. В Нуази жили старообрядцы, в Озуар - генерал Скоблин, похитивший генерала Миллера. В Аньере был даже цыганский табор, и цыгане (говорившие между собой по-русски) жили в Аньере в кибитках. Когда люди начали селиться в предместьях, это были предместья, через несколько лет они становились частью города, сливались с Парижем.

Теперь людей город выталкивает. Тогда людей город не принимал. Во всех этих домах, мимо которых мы проходили, выстроенных двести, сто и пятьдесят лет тому назад, нам места не было. Старые квартиры переходили от отца к сыну, от матери к дочери. Там было тесно, в кухнях иногда стояла ванна, прямо у входа с лестницы (ход чаще бывал один), и под ванной бежала газовая трубка с дырочками для пламени, так что вода нагревалась в ванне, как в кастрюле. В других домах были широкие лестницы, и высокие потолки, и окна от потолка до полу. Там нам бывать не приходилось. Те дома, что были выстроены в конце прошлого - в начале этого века, были по-своему роскошны, с каменными балконами, с фонарем у входа, они были серые и какие-то пузатые. Чтобы проникнуть в них и поселиться в них, надо было заплатить большие деньги. Теперь, после первой войны, строили совсем по-иному: целые кварталы клеток, в семь этажей, часто без лифтов, где в стенах торчали острия гвоздей, забитых соседом; если гвоздь выпадал, можно было видеть в отверстие жизнь соседа, как в дедушкиной трости - весь Париж. На эти клетки была длинная очередь.

В Биянкуре была улица, где сплошь шли русские вывески и весной, как на юге России, пахло сиренью, пылью и отбросами. Ночью (на "Поперечной" улице) шумел, галдел русский кабак. Он был устроен как отражение кабака монмартрского, где пел цыганский хор, или еще другого, где плясали джигиты с перетянутыми талиями, в барашковых шапках (в те годы входивших в моду у парижанок и называвшихся "шапска рюсс"), или еще третьего, где пелись романсы Вертинского (пока он не уехал в Советский Союз) и Вари Паниной, пелись со слезой и разбивались рюмки французами, англичанами и американцами, которые научились это делать, самоучкой, понаслышке, узнав (иногда из третьих рук) о поведении Мити Карамазова и Мокром.

В кабаке на "Поперечной" улице пест(?) было понемногу безработный джигит в отставке шел вприсядку во втором часу ночи, пышногрудая, в самодельном платье с блестками, певица с двумя подбородками (днем обрубавшая цветные шарфики) выходила к пианино, у которого сидел cтapый херувим, видавший лучшие времена. Она пела "Я вам не говорю про тайные страданья", и про уголок, убранный цветами, и "Звезду", текст которой, между прочим, взят у Иннокентия Анненского. Она тоже пела, как романс, стихотворение Блока "Она как прежде захотела", переложенное на музыку, вероятно, не кем иным, как старым херувимом, и четыре строчки Поплавского, которые вкраплялись в "Очи черные":

Pecторан закрыт, путь зимой блестит,

И над далью крыш занялся рассвет.

Ты прошла, как сон, как гитары звон,

Ты прошла, моя нeнaглядная!

Потом выходила Прасковья Гавриловна. Ей уже тогда было под шестьдесят. На ее строгом, темном лице еще горели глаза. Истрепанный платок закрывал ее плечи, ситцевая юбка в цветах ложилась вокруг худых колен. Она когда-то пела у Яра, в Стрельне, и ее подруги сейчас допевали на Монмартре, на Монпарнасе, выпестовав свою цыганскую смену. У Прасковьи Гавриловны голоса больше не было, она не годилась туда, где шампанское было обязательно, где у входа стояло ваше превосходительство, с веером расчесанной бородой (не то пермский, не то иркутский губернатор). Она годилась только здесь... Она больше бормотала, чем пела, она хрипела иногда почти шепотом, сидя между двумя "цыганами" (армянином и евреем), которые наклонялись к ней с гитарами. Да, она была теперь здесь, а Настя Полякова, Нюра Масальская, Дора Строева были там, где румыны со своими смычками, свежая икра и крахмальные салфетки.

Тут же на столиках, с грязными бумажными скатертями, стояли грошовые лампочки с розовыми абажурами, треснутая посуда, лежали кривые вилки, тупые ножи. Пили водку, закусывали огурцом, селедкой. Водка называлась "родимым винцом", селедка называлась "матушкой". Стоял чад и гром, чадили блины, орали голоса, вспоминался Перекоп, отступление, Галлиполи. Подавальщицы, одна другой краше, скользили с бутылками и тарелками между столиками. Это все были "Марьи Петровны", "Ирочки", "Тани", которых знали все чуть ли не с детства, и все-таки после пятой рюмки они казались полузагадочными и полудоступными, вроде тех, которые дышали духами и туманами в чьих-то стихах (а может быть романсе?) когда-то... черт его знает когда и где!

На углу была парикмахерская, где меня стригли и не брали на чай: "Читаем вас, премного вам благодарны, не гнушаетесь нашим житьем-бытьем". А за углом воскресная детская школа (рядом с церковью, где еще недавно было "бистро"). В школе по воскресеньям дети поют про каравай ("вот такой каравай"), поднимая руки, приседая на корточках, беленькие, худенькие. Мальчики ценятся больше девочек: это будущие солдаты Франции, и за них родителям дадут французское подданство. Девочки из состояния "апатридов" эмигрантов не выведут. Дети картавят, когда произносят русские "эр", папа у Рено, или шофером такси, или лакеем в "Московских колоколах" (у Елисейских полей); мама - вышивает белье гладью или делает шляпы; старшая сестра - манекеном у Шанель; брат - рассыльным в гастрономическом магазине Пышмана. Летом дети поедут в лагерь, по утрам будут собираться у русского трехцветного флага и петь хором "Отче наш". Учительница жалуется, что они не понимают "Горе от ума", особенно про чай: "Не от болезни, чай, от скуки", какой такой чай? От какой болезни его принимают? Кто его пил? С чем? Объяснять надо каждое слово. Учительница, тоже беленькая и худенькая, кажется дочь священника, вернее - дочь одного из священников: в Биянкуре много церквей, одна в бывшем "бистро", другая - во втором дворе, в старом гараже, третья - в брошенной (за отсутствием клиентуры) католической церковушке.

Гудит заводской гудок. Двадцать пять тысяч рабочих текут через широкие железные ворота на площадь. Каждый четвертый чин - Белой армии, воинская выправка, исковерканные работой кисти рук... Люди семейные, смирные, налогоплательщики и читатели русских ежедневных газет, члены всевозможных русских военных организаций, хранящие полковые отличия, георгиевские кресты и медали, погоны и кортики на дне еще российских сундуков, вместе с выцветшими фотографиями, главным образом групповыми. Про них известно, что они а) не зачинщики в стачках, б) редко обращаются в заводскую больничную кассу, потому что у них здоровье железное, видимо, обретенное в результате тренировки в двух войнах большой и гражданской, и в) исключительно смирны, когда дело касается закона и полиции: преступность среди них минимальна. Поножовщина исключение. Убийство из ревности одно в десять лет. Фальшивомонетчиков и совратителей малолетних по статистике - не имеется.

Я видела их "в деле": льющих сталь в мартеновых печах, рядом с арабами, полуголых, оглушенных работой автомагических молотов, маневрирующих этими молотами, завинчиваю-щих болты в бегущем конвейере, под свист трансмиссий, когда все дрожит вокруг и ходит ходуном и высокий потолок гигантского цеха не виден вовсе, гак что кажется - все это ходит ходуном под открытым небом, черным и грозным, и сейчас глубокая ночь. Но сейчас не ночь, а день, солнце на площади сверкает, и под ним, у самых ворот Рено, блестят две металлические тележки - продавцов снеди: одна тележка - кофе и булки, другая - горячее вино. Продавцы переминаются с ноги на ногу и ждут (зимний холодный день). Вот какого-то русского философа провозят мимо них на кладбище. За гробом шагают три женщины, по ветру летят концы их траурных вуалей. Среди десятка мужчин шагает худенький, маленький, давно примелькавшийся мне русский призрак: сегодня он с бородкой и без мандолины. Я заприметила его с того дня, как он пришел однажды в тот подвал в кафе на площади Сен-Мишель, где мы читаем стихи. Кто только там не бывал! (Один раз был даже Б.Кохно, сотрудник и друг Дягилева, либреттист и поэт.) Там, среди табачного дыма, кофе, пива и коньяка, этот прозрачный, тоненький, словно сделанный из папиросной бумаги, человечек тоже, кажется, читал - тоненьким голосом, смахивая со лба сероватую прядь волос. Фамилии у него почему-то не оказалось... Вот мимо меня везет детскую колясочку беременная француженка, дочка булочника. В колясочке - два китайчонка. Им тоже холодно. А я все стою, и собаки обежали за это время вокруг дерева раз восемьдесят.

В гастрономическом магазине Пышмана выставлены консервы Киевского пищетреста: баклажанная икра, фаршированный перец. В магазине - водки и наливки всех сортов, тянучки "Москва", пирожки "филипповские" и в углу, на полке, иконы и деревянные раскрашенные ложки. Мадам Пышман сидит за кассой. Она бывает ежегодно на балах русской прессы, всегда жертвует на буфет либо пирог с капустой, либо заливное из рыбы. Международное положение ее волнует. Она вздыхает и говорит:

- Что делает Сталин? Он убивает, и убивает, и убивает. Что делает Гитлер? Он проходит университет. Он учится убивать. Он скоро получит диплом. И неужели не придет какой-нибудь новый Иисус Христос, чтобы остановить все это?

Я чувствую, что в ее глазах "старый" Иисус Христос как-то скомпрометирован.

В придачу к покупке мадам Пышман дает мне тянучку: она говорит, что любит меня за то, что я занимаюсь "литературным трудом" и "художественной деятельностью", и что она, когда продает мне продукты, чувствует, что она сама тоже отчасти причастна "литературно-художест-венной деятельности". Ее муж выходит из заднего помещения. Он улыбается и кивает мне, но сказать ничего не может: он предпочитает улыбаться и молчать, потому что он глух: Петлюра отбил у него слух в погроме.

Есть привычные фигуры: на фоне этих улиц, где-то между почтовым отделением и заводом, они двигаются днем и ночью (или это только так кажется?), словно делают круги, попадаясь мне ежедневно на глаза. Это нищий, у которого грудь колесом и которого пугаются французские дети, потому что у него низкий бас, какого здесь никто никогда не слышал. Он ходит и поет церковное. Ночует он в Армии Спасения, днем пристанища не имеет. Два раза в год он моется (на рождество и на пасху) и тогда поет в хоре в одной из биянкурских церквей и в "Верую", говорят, дает такое "фа", что дрожит красная лампочка над иконостасом, изображающая лампадку. Потом мадемуазель Фурро, ее все знают. Она - председательница Общества бывших француженок. Так называется странный "профсоюз", в котором членами состоят бывшие гувернантки, вернувшиеся после русской революции домой в Париж. В Париже они никого не нашли, сбережения их в России из царских рублей они перевели в заем свободы и потеряли их, а главное - Парижа такого, какой они знали, они не нашли, и после того, как две из них покончили с собой в тоске по России и "прелестной жични, которая была, как один сладкий, незабываемый, прекрасный мираж" (как выразилась однажды при мне мадемуазель Фурро), они решили соединиться в общество и поддерживать друг друга. Их к концу тридцатых годов оставалось не более шести-семи, но мадемуазель Фурро все еще бегала по Биянкуру на своих коротких толстых ножках, пока в бомбежке 1942 года не окончила свою жизнь.

В госпиталях русские доктора не имели права работать, но старый доктор Серов ходил в Отель Дье ежедневно и даже по воскресеньям дежурил - среди санитаров и санитарок, пускавших граммофоны во всю силу и танцевавших так, что весь госпиталь дрожал. Жил Серов частной практикой (незаконной), а в госпитале работал "по страсти", все время боясь, что кто-нибудь донесет на него и его засудят. Одно время особенно много ему приходилось иметь дело с прокаженными. К ним ходили и другие "незаконные" русские: один одержимый, раздававший Евангелие прокаженным - русским и нерусским (русских там было 2-3 человека в самый разгар "русского засилья" Парижа) и толковавший им Нагорную проповедь, а другой - из монахов, видимо, потому что гулял в старом заплатанном подряснике и потерявшей цвет и форму камила-вке; этот ничего не раздавал и ничего не толковал, он развлекал больных выздоравливающих и умирающих - и исполнял кое-какие их поручения, а короче - путался под ногами админист-рации, так что, когда его задержали и оштрафовали, он вдруг исчез и только много позже (может быть, отсидев в тюрьме за невозможностью уплатить штраф?) появился - перед самой войной - в тюрьмах, где шнырял до самого 1944 года между французскими и немецкими полицейски-ми, пока его не прихлопнуло гестапо.

Преступность была, но она была незначительна. Тем не менее были случаи убийства (из ревности) - два, убийства с целью получить наследство - одно, кражи со взломом - одна, обыкновенного воровства - девятнадцать, относительно крупного мошенничества - четыре, двоеженства - четыре, и так далее. Все это за тридцать лет среди населения в семьдесят пять восемьдесят тысяч. Эта статистика приблизительна и, конечно, только среди тех, кто попался. Я знала двух русских (профессиональных, не случайных) сутенеров и несколько уличных женщин, они, собственно, работали не на улице: пять из них состояли при ночных ресторанах, и прибли-зительно столько же можно было насчитать в публичных домах (которые были закрыты законом во второй половине тридцатых годов). О тех, кто полупроституировал себя, я не говорю, равно как и о тех, кто незаконно торговал валютой, хранил краденое или продавал наркотики и презервативы (тогда запрещенные).

Здание суда, в самом центре Ситэ, было одно время местом, которое я хорошо знала: залы, где судили мелких преступников, подравшихся консьержек или матроса, запустившего в уличный фонарь бутылкой, и другие, где шли сложные гражданские процессы, и наконец - где присяжные судили убийц, которым могла грозить гильотина.

Смесь ужаса и скуки не такая уж редкая смесь. Вот в эту минуту холод бежит по волосам и спинной хребет пронзает от затылка вниз ледяная игла, а в следующую - повисаешь глазами на стрелке часов над головой председателя суда и видишь, какая пыль лежит на весах бронзовой слепой Фемиды. Пыль, и неподвижная стрелка часов, и не меняющийся свет за окнами: зимний, как в десять часов утра, так и в четыре часа дня, - все тот же дождик, все те же облака бегут над берегом свинцовой Сены, и декорация красных мантий, усов, очков, рук, обручальных колец, галстуков, сапог, револьверов полицейских все это "чиновничье", не мое, казенное, вечное, всюдышное, идущее по расписанию, как поезд в плоской местности, по расписанию, хранящемуся в толстой папке, тоже покрытой пылью. Скука. Одурь скуки. И внезапный ужас: что они делают с ним (или с ней)? что мы все здесь делаем? Момент решения человеческой судьбы, и мы присутствуем на скамьях прессы при том ужасе. Мы содействуем ему! Адвокаты летают туда и сюда, с умными лицами, как бабочки, у каждого на устах острое словцо, у адвокаток такие умные глаза, такие очаровательные задумчивые улыбки, они как стрекозы над озером. Все это шутка, все что сцена, театр - пока нет приговора. Смесь чуть-чуть скучного театра (ничего не меняется, даже пыль не стирается!) и холодной дрожи. Смесь железнодорож-ной одури и последнего действия "Эдипа".

Да, кажется, что все, и даже преступник, играют роль, что по все "не в самом деле". Почему? Может быть, потому, что есть правила игры и ничего не спонтанно, может быть, потому, что у входа на места для публики проверяют билеты, а те, кто без билета, стиснуты, как в "райке", перилами. Можем быть, потому, что все расчислено заранее, когда заговорить этому, когда загреметь тому, когда не смочь сдержаться третьему или оборвать, или прервать, перекричать на все есть правила. В отдалении за загородкой на дубовой скамье сидит истерик, заколовший свою любовницу ножницами. Он учился в Новочеркасском кадетском корпусе, в кавалерийской школе, документ его в порядке: он шофер-ночник, он теперь ждет, что будет. Он ничего не может ни мыслить, ни решать, ни встать, ни уйти, ни сказать, ни заорать он может только ждать приговора, слушая председателя. В другой раз на той же скамье сидит одутловатая, в красных пятнах женщина с желтыми волосами и смотрит прямо на меня. Она стреляла в своего любовника. Я ее знаю. Когда ей было шестнадцать лет, ее одевали под девочку, у нее были голубые глаза. Как она надоела своему любовнику! Он, должно быть, решил бросить ее... Теперь она сидит неподвижно и всецело принадлежит пьесе, которая разыгрывается перед публикой: она встает, когда надо встать, говорит, когда надо отвечать. А в зале играют слова, умные, остроумные, всякие - каким полагается быть в театре.



И вот я опять сижу на тех же местах в этом зале и слушаю вранье Надежды Плевицкой, жены генерала Скоблина, похитившего председателя Общевоинского союза ("рюсс блан") генерала Миллера. Она одета монашкой, она подпирает щеку кулаком и объясняет переводчику, что "охти мне, труднехонько нонече да заприпомнить, чтой-то говорили об этом деле, только где уж мне, бабе, было понять-то их, образованных грамотеев". На самом деле она вполне сносно говорит по-французски, но она играет роль, и адвокат ее тоже играет роль, когда старается вызволить ее, - но ей дают пятнадцать лет тюремного заключения. А где же сам Скоблин? Говорят, он давно расстрелян в России. И от того ужас и скука, как два камня, ложатся на меня. Через десять лет после смерти Плевицкой в тюрьме Рокетт - ее адвокат скажет мне, что она вызвала его перед смертью в тюрьму и призналась ему во всем, то есть что она в похищении Миллера была соучастницей мужа. Куда бежать от этих игр, шуток и тайн, от центральной фигуры, не могущей встать и сойти с полотна картины, шагнуть в серое парижское небо, по которому идут трамваи, в вечернюю глубь освобождения и одиночества?

Но театральность ведь не только в судах: она во всех наших церемониях, и я ненавижу их еще сильнее, чем ненавидела в детстве елку, - они на наших свадьбах, где "так нужно", и на похоронах, где "так принято". Их чуть-чуть меньше сейчас, чем пятьдесят лет тому назад, но только чуть-чуть. Смирительная рубашка предрассудков и приличий до сих пор время от времени надевается на человека, в самые, казалось бы, "собственные" его минуты (или часы, или дни). Смирительная рубашка мертвого обычая, когда свободному человеку свойственно ходить в том, что в данную минуту у него под рукой: подштанники, или бальное платье, или медвежья шуба, которая иногда может укрыть и двоих... В перерыве я бегу вниз, в кафе, где гудят голоса адвокатов и журналистов, в кафе, похожее на вокзальный ресторан - по старой моде он обшит деревом, он неуютен, грязноват, и здесь на ходу говорят только "о деле", не о делах, а о деле, которое слушается наверху. Репортер коммунистической газеты уверяет двух молодых адвокаток, что генерала Миллера вообще никто не похищал, что он просто сбежал от старой жены с молодой любовницей. Старый русский журналист повторяет в десятый раз:

- Во что она превратилась, Боже мой! Я помню ее в кокошнике, в сарафане, с бусами... Чаровница!.. "Как полосыньку я жала, золоты снопы вязала..."

Знаменитый французский адвокат, стройный, красивый седеющий человек, автор книг, друг министров и послов, сидит один и с отвращением на лице ест пирожное с кремом. Его внезапно окружают: что вы думаете, мэтр, какое ваше мнение?

Он говорит свое мнение, подбирая ложкой крем с тарелки.

- "Ах, утомилась, утомилась, утомилась я!" - напевает про себя русский журналист. Я выхожу. На набережной горят огни, и деревья, сухие и черные, склоняются к воде; закрываются ларьки букинистов, на Эйфелевой башне мигает красный огонь. Ее видно далеко. Когда самолеты летят из Лондона и Рима, они видят этот огонь. Но они не видят, например, меня. Никто не знает меня.

Я долго иду пешком, потом еду, потом опять иду. В темных улицах за городской заставой уже ночь - пустынно, тихо. И впереди меня идет та фигура - небольшого роста, даже совсем маленького, с мандолиной под мышкой. Сначала я думаю: как, уже? неужели так поздно? поручик идет в "Альпийскую розу"? Нет. Это музыкант особенный - он даже в "Альпийской розе" не играет: слишком плох. Он играет по дворам. И потому, что у него такой рост, никто не верит, когда он говорит, что он - бывший кирасир его величества. Помилуйте, да он издевается над нами, разве таких при царе брали в кирасиры? - Да он, может быть, не при царе, а при Керенском поручика получил? - Позвольте, но какие же кирасиры были при Керенском? Это же карлик! - Он, кажется, в Троицком театре в фарсах играл... - Теперь он ходит по дворам, и ловит медяки, которые летят из окон, и поет. Я обгоняю его и замечаю, что он доходит мне до плеча. Мандолину свою он несет в футляре. Теперь я иду впереди, а он - сзади, и начинает идти дождь, так что асфальт блестит то там, то здесь, и я вдруг вспоминаю его фамилию:

- Шелметьев.

Не граф Шереметев, а просто - Шелметьев.

Пять лестниц, пять поворотов. И вот она - наша дверь.

Худенький, весь прозрачный, Шелметьев сбегает теперь мне навстречу с шестого этажа, прижав к груди балалайку. Я еще увижу его несколько раз - в течение не то пяти, не то десяти лет. Иногда он будет, в такт ходьбе, размахивать своей гитарой. И всегда это будет вечером, не днем и не ночью. Потом он пропадет, истает, словно вырезанный из папиросной бумаги, завьется на ветру, как стружка, размякнет под дождем... Смешается с парижской осенней мглой, испарится каплей парижского дождя, который идет за окном, такого нарядного и веселого дождя, который идет только в Париже, элегантного дождя, изящного дождя, модного, в позумен-тах, позвякивающего стеклярусом, помахивающего шелковыми рукавами с бриллиантовыми запонками. Единственного на свете дождя, в котором водятся всякие Шелметьевы, призраки и графы, поэты и музыканты. Некоторые - доходящие мне до плеча.

Десять лет жизни вдвоем, рядом и вместе с другим человеком, "он" и "я", которые думают о себе, как о "мы". Опыт соединения "его" и "меня", где не было многого, что бывает у других, где отсутствуют какие-то элементы, составляющие семейную жизнь других людей. Я все время сознаю отсутствие этих элементов, я внутренне констатирую неприложимость нормальных мерок к нашей жизни. И прежде всего я вижу в ней полное отсутствие какой-либо конкуренции между "ею" и "им", что бывает почти всегда и у всех: Ходасевич и я - люди одной профессии, но нет и не может быть моего с ним соперничества, ни на людях, ни когда мы вдвоем, с первой нашей встречи и до последнего его часа не было мысли о возможности хотя бы когда-нибудь для меня сравняться с ним. Он - всегда первый, сомнений в этом нет, нет борьбы за первенство, нет спора, это - непреложный факт нашей жизни. Я иду за ним, как ходят женщины на шаг позади мужчины в японском кино, и я счастлива ходить на шаг позади него. Если мне дается право выразить себя, я пользуюсь им свободно, я голосую, не спрашивая его, за своего кандидата, но я мысленно хожу на шаг позади него.

Затем: решительное отсутствие "женского" соображения, что он добытчик. Я зарабаты-ваю, что могу, и он зарабатывает, что может, и деньги у нас общие. Ни разу у меня не было мысли, что он - "кормилец", и если он уйдет из "Возрождения", где ему временами так тяжело, то совершенно нормально, чтобы вся тяжесть этого шага легла на меня. Кругом нас, "у людей", дело обстоит иначе, но ведь мы с ним прежде всего два товарища, два друга, попавшие в общую беду. Он ли, я ли - не все ли равно, кто "добывает"? Иногда мне даже кажется, что, собственно, главным добытчиком должна была бы быть я: я сильней, здоровей, моложе, выносливей, я могу делать многое, чего он не может, и сносить многое, чего он не в силах сносить. И я умею делать многое, чего он не умеет. И - постоянная мечта моя - я могу научиться быть наборщицей, работать на линотипе. Тут я уже хожу с ним в ногу и даже на полшага впереди него.

И еще: мы никогда друг друга не обижаем. Ни тогда, когда мы вдвоем, ни когда мы среди людей, ни устно, ни печатно. Все, что он делает, - хорошо; все, что я делаю, - хорошо. Он говорит, что я буду когда-нибудь писать гораздо лучше, чем пишу сейчас. Мне кажется, что он совершенно серьезно верит в это:

- Через десять-пятнадцать лет, - говорит он.

При этих словах я холодею: так долго ждать! Но ждать-то именно и нельзя, в газете я каждый месяц печатаю два рассказа - они должны быть по мерке, но они иногда "не выходят". Ничего не поделаешь! Надо стараться, иначе мы пропали.

Он зависит от меня. Я от него не завишу. Мы оба это знаем, но об этом не говорим. Он болеет, он падает духом. Он говорит, что высыхает и не может писать стихи. Ему нужен кто-то, кому он может пожаловаться, вслух пожалеть себя, сказать о своих снах и страхах - он раздавлен ими, и он перекладывает их на меня, но ни ему, ни мне и в голову не приходит, что в этом перекладывании есть что-то недолжное и, может быть, опасное.

Он уходит иногда на весь день (или на всю ночь) в свои раздумья, и эти уходы напоминают мне его "Элегию" - стихи 1921 года о душе:

Моя избранница вступает

В родное древнее жилье,

И страшным братьям заявляет

Равенство гордое свое,

И навсегда уж ей не надо

Того, кто под косым дождем

В аллеях Кронверкского сада

Бредет в ничтожестве своем.

И не понять мне бедным слухом

И косным не постичь умом,

Каким она там будет духом,

В каком раю, в аду каком,

с его шестью "у", поющими виолончелью.

Он возвращается "в свое ничтожество", то есть к себе домой, ко мне, к нам. Он видит мое страстное желание - с ним я родилась и с ним умру расти, меняться, зреть, стареть. Он не любит этой тяги во мне, он любит мою молодость и не хочет перемен, он хочет затормозить меня в моем росте, но не тормозит, ничего не делает для этого - это только его желание, и он знает, что оно неосуществимо, он знает, что не имеет права опустить предо мной шлагбаум. Кроме того, он еще знает, что через все шлагбаумы я все равно прорвусь, нравится ему это или не нравится. Мне нельзя давать красный или зеленый огонь, я, может быть, сама - зеленый огонь.

Все вопросы мы так или иначе разрешаем в нашем разговоре, который продолжается годами. Ничто не разрешается само, ласковым, примирительным словом или минутой молчания. Все договаривается и разрешается мыслью - его и моей. Мы оба и существуем, и становимся на глазах друг у друга. Существуем вместе и становимся вместе - по-своему каждый. Но он любит думать и говорить только о нашем существовании. И я начинаю понимать, что наше - его и мое - становление - один из его страхов.

Он боится мира, а я не боюсь. Он боится будущего, а я к нему рвусь. Он боится нищеты - как Бодлер в письмах к своей матери, и обид - как Джойс в письмах к жене. Он боится грозы, толпы, пожара, землетрясения. Он говорит, что чувствует, когда земля трясется в Австралии, и правда: сегодня в газетах о том, что вчера вечером тряслась земля - на другом конце земного шара, вчера он говорил мне об этом. Мне все равно, что где-то землетрясение, для меня, по правде сказать, земля трясется все время, грозы бояться - для меня все равно, что бояться дождика. Пожар? Ну так возьмем под мышку кое-какие книги и бумаги (он - свои, я - свои) и выйдем на улицу. Что касается толпы, то так как я не ношу ни перьев, ни фруктов на шляпе, ни накрахмаленных юбок, то я не боюсь, что меня сомнут. Почему мне бояться толпы? Я сама - часть толпы. И я не хочу, чтобы меня боялись.

Страх его постепенно переходит в часы ужаса, и я замечаю, что этот ужас по своей силе совершенно непропорционален тому, что его порождает. Все мелочи вдруг начинают приобре-тать космическое значение. Залихватский мотив в радиоприемнике среди ночи, запущенный кем-то назло соседям, или запах жареной рыбы, несущийся со двора в открытое окно, приводит его в отчаяние, которому нет ни меры, ни конца. Он его тащит за собой сквозь дни и ночи. И оно растет и душит его.

Он уходит - на этот раз не к "страшным братьям", а в эмигрантские редакции, или "пить чай к знакомым", или играть в карты в кафе, или на литературное собрание. Он все беззащитнее среди "волчьей жизни". "Человек человеку - бревно", - сказал Ремизов из своего de profundis'a, Ходасевич сказал бы, вероятно, что это бревно находится еще и в движении, оно катится и вот сейчас раздробит тебе ногу или руку, или скорее всего - череп, если ты не отойдешь от него в сторону (но куда? отойти некуда). Бревно, так сказать, в действии. Я вижу, что страхи и обиды не всегда реальны, большинство из них - преувеличены. Они только могли бы быть. Но реальное и нереальное уже не дифференцируется, от нереального иногда даже больнее. Он возвращается в единственное место, какое у него есть на свете, где его письменный стол, его бумаги, его книги, его печка и где я. "Быта" у нас нет, но у нас есть крыша, есть домашность, и он по-своему любит ее. И я люблю домашность, и в разной степени и в разные годы я всегда любила ее. В образе домашности, когда это не "гнездо", не биологическая обязанность, есть что-то теплое, милое и свойственное человеку, что-то свое, свободно им выбранное и устроенное, в плановой бедности, в организованной трудности, что-то, что можно иногда разделить и с другими, когда эти другие приходят в твой едва держащийся мир из своего еще не построенного или уже развалившегося мира.

- Смотрите, пожалуйста: петух на чайнике! - воскликнул однажды Бунин, войдя в нашу столовую. - Кто бы мог подумать! Поэты, как известно, живут под забором, а у них, оказывается, - петух на чайнике.

(Петух был нам прислан в 1928 году из Ленинграда, вышитый "собственными руками" тою, которую позже сослали - может быть, за этого самого петуха? - за "сношения с заграницей".)

В 1932 году, когда я навсегда ушла из нашей биянкурской квартиры, один не слишком злой остряк так рассказывал об этом:

- Она ему сварила борщ на три дня и перештопала все носки, а потом уехала.

Это была почти правда.

Медленно начала расшатываться моя крепость.

Однажды я вернулась домой после двух недель отсутствия (это было весной 1930 года, когда я ездила гостить в Ниццу) и вдруг заметила, что моя "чугунная" порода собирается дать трещину. Не жизнь собирается треснуть до этого было еще далеко, - но я сама. "Если я распадусь на куски, подумала я, - я никому, ни себе, ни тем более ему, не буду нужна". И мне вдруг пришло тогда на ум, что человек (то есть я сама) не котел, который чистят кирпичом, а, может быть, что-то более тонкое, более хрупкое, более "хрустальное". Я вспомнила, как Виржинчик однажды, в минуту своей милой и нежной иронии, сказала мне:

- Ты - моя этрусская ваза, - и как я громким хохотом ответила ей на это.

Мне вспомнилась скребница, которой Селифан чистил дедушкиных лошадей, и как я тогда непременно хотела попробовать, не лучше ли будет расчесывать мои длинные косы (которые, приехав в Париж, я срезала) этой лошадиной скребницей, чем частым гребешком, как это полагалось? Мне вспомнилась бархатная подушечка, которой дед причесывал свой цилиндр... Я никогда не думала, что, может быть, мне тоже нужна бархатная подушечка, а не толченый кирпич, не скребница, не борона, на которой я сама столько лет, сколько себя помню, ездила по собственной душе, туда и обратно.

- Итак, бархатной подушечки захотелось, - сказала я себе, пораженная воспоминанием.

Но трещина во мне обозначилась, и я теперь смотрела со смешанным чувством любопытства и недоумения на то, как она разрасталась.

Приведу письмо Ходасевича, написанное мне в Ниццу:

"18 февраля 1930.

...Сейчас вторник, утро. Только что получил твое письмишко, рад, что тебе хорошо, обо мне не беспокойся, мои дела тоже не плохи.

В воскр. я весь день сидел дома, а вечером отнес К. 100 франков и пошел в кафе. Вчера был в "Совр. зап.". Там встретил Буниных. Вера Ник. стала чем-то вроде тихой и улыбчивой идиотки. Объявила, что собирается ко мне. Я говорю: "Как, помилуйте, рад бы, да вот Н.Н. в Ницце". - Это, говорит, - ничего, я именно к вам хочу прийш. Вы когда дома бываете? Бунин ее урезонивает: "Да куда ты пойдешь? Позови eго к нам, он же на холостом положении..." - Нет, я именно к нему хочу!

О, Господи, неужели придет? Что я с ней буду делать?

Потом пошел в "Табак". Там Зина скрипом скрипит, о тебе - ни звука. Позвала меня в пятницу обедать. Пойду. Еще звали К. и Вишняки. Но я отказался. Пойду только к Мережк. и в субботу к Жене.

Вчера после обеда (чудно! о, домашний стол - великая вещь!) я отдыхал, потом брал ванну (или меня брала ванна, что гораздо точнее, живописнее и как-то сладострастнее), потом писал. Всего написал я после твоего отъезда, за два дня, 4 страницы. Это нормально, но сегодня я все написанное буду переделывать, это уже хуже. Вечером иду на писательский обед. Но весь день буду работать, а потом завтра весь день, послезавтра и т.д. Хронику я отвез еще в субботу, и теперь у меня до будущего понедельника только один обязательный дневной выход - в субботу к Жене. Даже забавно.

Вишняк сказал, что Алданов меня собирается звать к себе на четверг, у них "прием".

С Кутеповым что-то осложняется, ибо сегодня прочел в газетах, что кабинет Тардье пал. Пал он по второстепенному финансовому вопросу, но накануне запроса о Советах. Коммунисты, социалисты, рад.-соц. и радикалы соединились так, как я предсказывал. Ты надо мной смеялась. Все "поражены неожиданностью", а я не поражен. Посмотрим, что будет дальше. Вся эта публика оказалась умнее, чем я думал: она свалила кабинет накануне интерпелляций, что, конечно, очень находчиво и тонко.

Я заказал не 3, а 4 бутылки лекарства, вчера получил и начал пить.

Пиши мне всю мелюзгу, я хочу знать, что и как, где кот был, что ел, а что только нюхал. Будь здоров, не уставай. Я по тебе еще совсем не скучаю, время дьявольски заполнено. Работа, хозяйство, то да се... Пасьянсов не раскладываю совсем. За все время - два разложил вчера вечером... Целую ручки-ножки и бегу опускать это письмо и менять 100 фр., потому что того и гляди придет прачечная девчонка. Открытки пошли обязательно... а также нашей консьержке, из которой бьет фонтан материнской нежности ко мне.



Как ты хорош! Я молю Бога о хорошей погоде в Ницце. У нас второй день мороз, а сегодня ночью был снег, все белое. Я не простужусь.

Пиши чаще!"

Два следующих письма относятся к тому же году. Ходасевич осенью поехал в русский пансион Арти, работать над "Державиным".

"Арти, 29 окт. 930.

...Я доехал благополучно и поселился в прокопенковской комнате, где, оказывается, теплее. Впрочем, топят на совесть.

В комнате просторно. Два стола (общей длиной больше сажени) сдвинуты у меня рядом. Бумаги и книги на них разложены в упоительном порядке. Перед столами два стула, и я не двигаю книг, а пересаживаюсь сам. Очень удобно. Лампа пристроена и сияет, озаряя все поле действий. На правом фланге машинка.

30 октября.

Вот так выспался! С 10 до половины девятого. Видел во сне, будто Гукасов устроил тир из живых детей и подстрелил одного мальчика. Еще видел царевича Алексея. Одним словом - мальчики кровавые в глазах. Должно быть, это потому, что меня немножко тревожит Хроника. Не можешь ли вечером в пятницу послать мне 2 страницы, от руки написанных? Я получу их утром в воскр., перепишу, прибавлю кое-что от себя (у меня есть тема на целую страницу) и пошлю в тот же день. Ах, если бы ты это сделала! Ну - хоть утром в субботу пошли!

Напиши, кого и что видела и вообще разное, а то вдруг я заскучаю. Поцелуй себя и кису. Промывай ему уши".

"3 нояб., понедельник.

Перед ужином.

...Вчера кончил Министерство и сегодня послал Маковскому. Нынче день ясный, ходил гулять. Воздух такой прозрачный, что видны домики вдали, которых не видно летом. Потом читал, делал выписки и фишки для дальнейшего. После ужина надеюсь написать переход от службы к Шишкову (конец 8 главы), а завтра засесть за Шишкова.

До сих пор не брился, но завтра приезжает какая-то мамаша с какой-то дочкой - и я решил окрасавиться, чтобы их не пугать. Они - в первый раз: пожалуй, и без моей бороды ужаснутся: мокровато, скучновато, грязновато да как-то и хамовато, С.М. мало сносный мужчина, хотя дружба наша отнюдь не омрачена ничем. Но есть с ним за одним столом скучно. Вот, Державин все у императрицы обедал (а меня и Цетлины не зовут).

Засим - иду ужинать. Завтра утром еще напишу что-нибудь, если будет что. Впрочем - всегда можно поговорить о моей любви к Вам, Нися, - это тема неиссякаемая. Боже, как ты хорош!..

4-го, вторник.

Спасибо за деньги. Получил сразу три пакета газет..."

Что-то медленно, едва заметно, начало портиться, изнашиваться, сквозить, сначала во мне, потом, в течение почти двух лет, - вокруг меня, между ним и мною. То, что было согласием, осторожно начало оборачиваться привычкой к согласию, то, что было утешением, постепенно стало приобретать свойства автоматичности. То, что было облегчением, поворачивалось механически, включалось и выключалось по желанию. Мера всех вещей вдруг перестала быть, вернее, потеряла смысл и, как пар, рассеялась. Я портилась и портила все вокруг себя и начала опасаться, что испорчу наше с ним общее, не замечая, что этого общего уже нет такого, каким оно было еще недавно. Во мне образовались какие-то узлы, и я стала бояться о них думать, чувствуя, что надо уже не думать, а поступать и действовать. Я стала бояться свободного времени, и впервые в жизни мне стало казаться, что время остановилось. Куда ему двигаться и зачем? Но мне хотелось, чтобы оно шло скорее и привело меня к решениям. Вся жизнь вокруг оказалась "не то": не то было утром, когда я слонялась без всякого дела по комнатам (Ходасевич просыпался иногда в одиннадцать, иногда в двенадцать), и днем, когда я не могла ни читать, ни писать, и наконец - вечерами, которые и всегда были немного меланхоличны, а теперь были страшно печальны. Я помню, что я много ходила по городу, по далеким, незнакомым мне до того кварталам, где-то у Пер-Лашез или за Бютт-Шомон. Помню одну прогулку по берегу канала Сен-Мартен, помню хорошо, хотя хотела бы забыть ее.

Я иногда больше не чувствовала себя живой, я чувствовала себя надломленной внутри, всеми этими годами, этой жизнью, всем, что случилось со мной. "Да, я сломалась, - думала я, - и теперь я никому не нужна, а главное - себе не нужна и, конечно, ему". И мелочи раздражали меня, пустяки, о которых не стоило и думать, которых я раньше не замечала. И кажется, они раздражали и его, но он этого не показывал. Может быть, я и сама раздражала его? Может быть, он видел все то, что происходило со мной, но молчал и ждал. Думал, что все образуется. Но никогда ничего не образовывается - таков закон жизни. "На что я ему такая, - думала я, - и себе на что? Хорошо было бы приходить к нему раз в неделю в гости, и тогда все опять было бы по-прежнему: я была бы опять неразбитой, цельной, несломанной. И могла бы, как прежде, быть для него тем, чем он хотел, чтобы я была".

Действительность научила меня, что даже тогда, когда ничего не происходит, ничего не стоит на месте; может ровно ничего не случиться, а человек - не тот, что был. Мир не стоит, мир движется, сегодня не похоже на вчера, и зафиксировать что-либо даже в себе самой - невозможно. С утра до вечера человек уходит далеко. Происходят таинственные процессы, ни на мгновение не прекращается возникновение звеньев цепи, мутаций, переходов. И я знаю теперь, чего не знала тогда: что я не могу жить с одним человеком всю жизнь, что я не могу делать его центром мира навеки, что я не могу принадлежать одному человеку всегда, не калеча себя. Что я не скала, а река, и люди обманываются во мне, думая, что я скала. Или это я сама обманываю людей и притворяюсь, что я скала, когда я река?

В моем непостоянстве, каким я вижу его теперь, в свете собственной жизни и в свете жизни других людей, моих современников, я принадлежу к огромному большинству живых. Не все считают нужным признаться в этом непостоянстве даже себе: одни считают, что они все равно ничего в себе изменить не могут и, значит, - надо это принять и с этим примириться; другие подавлены чувством вины, но бороться не в силах; третьи считают, что до подходящего случая - если таковой представится - они кое-как будут терпеть и надеяться, что все обойдется; четвертые ждут, что они с годами изменятся, завянут, устанут и примут status quo; и наконец, пятые думают, что иначе и быть не может, что это следствие процесса жизни.

Сначала - трещина во мне, затем - трещина в нашей общей жизни. Эта жизнь начинает идти к концу. В те годы мы начали время от времени разлучаться - иногда на три дня, иногда на неделю, иногда на две, и каждая разлука все явственнее показывала мне, что скоро я начну другую жизнь. Разлуки были случайные, но естественные: он уехал в Версаль дописать главу "Державина", которая не давалась, я уехала на три дня к Мережковским, в Торран, на два дня к Виржинчик, в Пэра-Каву, он уехал на две недели в Арти, под Париж, измученный трудностями в "Возрождении", я вернулась в Париж с Ривьеры (где мы жили с Вейдле и его будущей женой) одна, чтобы подготовить все к его приезду... И каждый раз я чувствовала все сильней, когда оставалась одна, тот "полубезумный восторг" быть без него, быть одной, свободной, сильной, с неограниченным временем на руках, с жизнью, бушующей вокруг меня, с новыми людьми, выбранными мною самою.

Когда мы опять возвращались друг к другу, смирения во мне уже не было. Он теперь вечера-ми раскладывал бесконечные пасьянсы под лампой и садился работать после полуночи, после того, как я ложилась спать. Мое беспокойство, быть может, мешало ему, я сама чувствовала, как оно распространяется по всему дому. Проработав часов до шести утра, он ложился и просыпался около двух. В это время, большую часть утра убив на домашние дела и позавтракав, я уходила - в библиотеку, в редакцию, бродить, возвращалась часов в пять, готовила обед и после обеда уезжала от пасьянсов и его жалоб и страхов на Монпарнас, в "Селект", в "Наполи", где в тридцатом, тридцать первом, тридцать втором году собиралось иногда до двадцати человек за сдвинутыми столами, и не только "младших", но и "старших" (Федотов, Зайцев). Иногда уходил и он, играть в бридж в кафе Мюрат, у Порт-д-Отей, и когда я возвращалась, его часто еще не бывало дома. Засыпая, я слышала поворот его ключа в замке, я вставала, готовила ему чай, сидела с ним, пока он не уходил к себе и не садился за письменный стол.

Теперь я знала, что уйду от него, и я знала, что мне надо это сделать как можно скорее, не ждать слишком долго, потому что я хотела уйти ни к кому, а если эта жизнь будет продолжаться, то наступит день, когда я уйду к кому-нибудь, и это будет ему во много раз тяжелее. Этой тяжести я не смела наложить на него. Я должна была уйти ни к кому, чтобы не нанести ему слишком большой обиды. Я не обманулась, когда обдумывала все это. Первым его вопросом было:

- К кому?

И в ту минуту, как никогда, я почувствовала огромное, легкое счастье чистой совести:

- Ни к кому. Но через несколько дней он спросил еще раз:

К кому? к К.? к С.? к А.? Мне стало чуть-чуть смешно, и я сказала:

- На чем мне поклясться? На Пушкине?

В последние недели нашей общей жизни его стали заботить мои денежные дела: как я собираюсь сводить концы с концами? Расчет моей плановой бедности был следующий: комната в гостинице - 300 франков в месяц, еда - 10 франков в день. Итого - 600. Эти 600 франков в месяц я могла заработать в "Последних новостях" - два обязательных фельетона, иногда - литературная заметка, кинокритика, по воскресеньям - работа машинистки в редакции. Ну, а починка туфель? Прачка? Книжка? Одежда? Как-нибудь. Что-нибудь придумаю. Набежит из "Современных записок". Он не мог помочь мне, но обещал оставить мне литературную хронику Гулливера. Я за это была благодарна ему.

Я оставила в квартире все, как было. Я взяла два ящика своих книг и книжную полку, два чемодана с платьями и бельем и ящик с бумагами. Все кругом продолжало стоять, как если бы ничего не случилось: петух на чайнике, мебель и мелочи, лампа и диван, гравюры старого Петербурга, которые я когда-то купила в Латинском квартале на его карточный выигрыш. Он стоял у открытого окна и смотрел вниз, как я уезжаю. Я вспомнила, как, когда я снимала эту квартиру, я подумала, что нам опасно жить на четвертом этаже, что я никогда не буду за него спокойна. Но его внимание было в последние дни обращено в другую сторону: нынче днем он сказал мне, зайдя на кухню (где я варила ему борщ на три дня):

- Не открыть ли газик?

Теперь, в открытом настежь окне, он стоял, держась за раму обеими руками, в позе распятого, в своей полосатой пижаме.

Был конец апреля 1932 года.

Я нашла комнату в Отель де Министер, на бульваре Латур-Мобур, между Сеной и Эколь Милитер, в квартале, который всегда любила, - его широкие улицы, обсаженные деревьями, были тогда еще тихи и пустынны. Дворец Инвалидов был виден из моего окна, а по другую сторону мигала огнями по ночам Эйфелева башня. Комната была на шестом этаже, подниматься надо было по узкой, крутой лестнице; окно было в скошенной крыше; за ширмами, где был умывальник, стояла спиртовка, на которой я могла вскипятить себе чай, так что не всегда я обедала всухомятку. В тот первый вечер я расставила книги и повесила платья в шкаф, разложила бумаги на маленьком шатком столе и повалилась в постель, как только стало темно. От усталости я ничего не понимала, в голове не было ни одной мысли, в теле вовсе не было сил. Я спала до четырех часов следующего дня, когда он пришел посмотреть, как я устроилась, и повел меня обедать, а вернувшись, я опять повалилась, едва успев раздеться, и опять спала до следующего вечера. И так продолжалось трое суток, пока на четвертый день я не проснулась в обычное время, часу в девятом, и, взглянув на потолок моей мансарды, поняла - в одну-единственную, закругленно-обнявшую всю меня, сияющую радугой минуту все, что я сделала.

Я ходила в тот день по каким-то садам, сидела под зеленевшими деревьями, слушала, как идет под мостами река, с тем же, сквозь всю меня, движением, с каким идет городская толпа. Я, кажется, перед самым закрытием, забрела в Лувр и там бродила в Египетском отделе, где раньше не бывала. А услышав звонок, бросилась к выходу и опять сидела под деревьями, и опять стояла на мосту. И потом одним махом взбежала к себе, все шесть этажей, и открыла какую-то книжку, взятую с полки, потом другую. Все было моим, и сама я была ничьей. Это казалось таким невероятным, невозможным, непомерным счастьем. Что я буду делать с ним? Куда его дену? Как спрячу?

Все месяцы этого жаркого лета в пустом городе, с долгими знойными днями и короткими грозовыми ночами, я читала. Я с утра, еще лежа в постели, открывала книгу, и так продолжалось до ночи. Я уходила на Шанде-Марс и там продолжала читать или садилась в кафе и за чашкой кофе продолжала чтение. В комнате моей под крышей было невыносимо жарко и невозможно было спать, и я продолжала читать ночью. Из всего, что было прочтено тогда, самым драгоцен-ным были великие нашего века: Лоуренс, Хаксли, Вирджиния Вулф, Джойс (в переводах, конечно), Валери, Клодель, Жид, Кафка и перечитанный той осенью Пруст. Книга для меня - всегда двуострое оружие: она беспокоит меня и организует меня, переворачивает меня и ставит на место, строит. Она накладывает мне на глаза собственный свой рисунок и снимает с моих глаз пелену. С этого (1932) года я редко стала возвращаться к старой литературе и начала остро любить все "наше". О старой литературе Шатобриан когда-то выразил замечательную мысль, только его XVIII век я заменяю XIX. Он сказал (в "Замогильных записках"):

"Когда я перечитываю большинство писателей XVIII века, я смущен и тем шумом, который они произвели, и моим прошлым восхищением ими. То ли язык пошел вперед, то ли он отстал, то ли мы шагнули в сторону цивилизации, то ли отступили от нее в варварство, но только мне совершенно ясно, что я нахожу что-то поношенное, что-то вылинявшее, что-то тусклое, едва живое и холодное в авторах, которые составляли упоение моей юности. Даже в самых великих я нахожу недостаток чувства, бедность мысли и стиля".

Я поняла в тот год, что все новые, современные нам политические, экономические, психоло-гические и любовные отношения лучше всего выражаются интеллектуальной инверсией и иронией художественного слова, когда снимаешь инверсией и иронией тысячелетний покров и обнажаешь жизненные отношения между людьми, чтобы через инверсию и иронию, в косвен-ном подходе, приблизиться к ним и ухватиться за них. В мире остался только человек описания природы, в которой он живет, прогулки в его семейные дела, производственные отношения имеют второстепенный интерес. Только он сам важен в своей современности, а все остальное есть двухмерное прошлое, в котором действовали слабые в функциональном смысле законы. Для всей великой старой литературы - кроме нескольких исключений, к которым принадлежат греческие трагики, Шекспир и Сервантес, - я должна делать усилие историческо-го воображения и это усилие затем удерживать; и только новая литература, как воздух, входит в меня. Новый человек, живущий в условиях новой технологии, есть прежде всего - новая идея о человеке, но новой идеи не бывает без обновления стиля, и потому в обновленном стиле все наслаждение, идущее на меня от нового искусства. Нашим несчастьем, трагедией нашей, "младших" в эмиграции, было именно отсутствие стиля, невозможность обновить его. Стиля не могло быть ни у меня, ни у моих сверстников. Один Набоков своим гением принес с собой обновление стиля. Не вопрос тем, не вопрос языка был для эмигрантской литературы роковым. Роковым был для нее вопрос стиля. "Старшие" откровенно признавались, что никакого обновления стиля им не нужно, были старые, готовые формы, которыми они так или иначе продолжали пользоваться, стараясь не замечать их изношенности. Те из "младших", которые были талантливы, только могли модулировать эти формы. "Не может быть обновления идей без обновленного стиля", - говорит Шатобриан. Ни в структуре фразы, ни в словаре мы не принесли в литературу ничего нового.

Наше новое тогда могло быть только в мутациях содержания. Этих мутаций ждал от нас наш малый круг читателей, критиков, "сочувствующих". Но мутации содержания без обновления стиля - ничего не стоили, не могли оживить того, что по существу мертвело. "Безвоздушное пространство" (отсутствие страны, языка, традиций и - буша(?) против них, как организован-ного, так и индивидуального) было вокруг нас не потому, что не о чем было писать, а потому, что при наличии тем - общеевропейских, российских, личных, исторических и всяких других - не мог быть создан стиль, который бы соответствовал этим темам. Эта драма литературы в изгнании ecть еще одно доказательство (если оно кому-нибудь нужно), что "содержание" произведения есть его "форма", а "форма" есть "содержание". Кое-что в нашем эклектизме иногда как будто бы обещало настоящее искусство или указывало направление, откуда оно могло прийти, но в итоге осуществлено было слишком мало. Здесь я сужу не только мое поколение, но и себя самое, конечно, вполне допуская, что через пятьдесят лет будет вынесен нашему периоду русской литературы иной, более мягкий приговор.

Было также усиленное давление со стороны тех, кто ждал от нас продолжения бунинско-шмелевско-купринской традиции реализма (их термин, не мой). Попытки выйти из него никем не понимались, не ценились. Проза Цветаевой - едва ли не лучшее, что было в эти годы - не была понята. Поплавский был прочтен лосле его смерти, Ремизова никто не любил. Я сама слышала, как Милюков говорил: "Окончил гимназию, окончил университет, а Цветаеву не понимаю". Если человек не понимает чего-то, значит, он не годится для того места, на котором он сидит, но на это дерзкое замечание, сделанное за его спиной вполголоса, ответ был один:

- Газета прежде всего политическое (и коммерческое) дело, литературу мы только терпим.

И вдруг перед самой войной раздались голоса: а что если от всей четверти века изгнания останется только литература? Пусть даже плохонькая, пусть едва живая, едва самостоятельная, но все-таки что-то сказавшая, а вся политика (непримиримости, соглашательства, "засыпание рва" и "углубление рва") есть нуль, который рассеется дымом, не оставив и следа? А что как "стишки" и "рассказики" (требование редактора газеты было всегда одно и то же: "с сюжет-цем") будут жить дольше, чем передовые самого Павла Николаевича, чем исторические рассуждения (не без симпатии к российским монархам) Фондаминского или "белая идеология" правых, самые имена которых исчезнут без следа? Откуда впервые раздались эти голоса, я не помню. Может быть, это сказал Ходасевич, может быть - Федотов, может быть, кто-нибудь из "молодых" что-то "ляпнул" или случайный оратор какого-нибудь литературного или политического собрания изрек это с эстрады? Или вопрос этот был сформулирован в гостиной Цетлиных как парадокс, над которым посмеялись?

Эстетических идей не было почти ни у кого, словно из века символизма мы шагнули назад, когда считалось, что для писания стихов нужны известные правила, а проза пишется самотеком. Их не было в "Современных записках", потому что ни Фондаминский, ни Руднев, ни Вишняк не имели ничего общего с литературой. Их не было и в "Числах", где были сделаны некоторые попытки, однако не была найдена терминология, чтобы сказать о насущной беде: редактор "Чи-сел" жил верой в чудо, что было естественно, так как к этому времени он впал в религиозный фанатизм и сравнивал свою подругу с Христом, потеряв всякое чувство меры. Но чуда не произошло. Русский бог отказывался помогать нам.

Я пришла к прозе в середине двадцатых годов. Первые мои рассказы были напечатаны в "Днях" и в "Новом доме". В этих рассказах видна полная неопытность слова, но где-то между строками можно найти что-то похожее на живое воображение и попытку символизации. Затем, когда я пришла в "Последние новости", я начала свой цикл "Биянкурские праздники", которые продолжала несколько лет. Это была лирико-юмористическая, иронико-символическая серия рассказов о жизни русских в Биянкуре - русских нищих, пьяниц, отцов семейств, рабочих Рено, певцов, поющих во дворах, деклассированных чудаков. Был рассказ о двенадцатилетней девочке, подобравшей чужого ребенка; о бывшей графине, стоящей в воскресенье на паперти православного собора, с "памятником" Николаю Второму у левого клироса; о генералах, подающих в ресторанах, и полковниках с выпяченной грудью, которые ночью - шоферы такси, а днем пишут мемуары об ошибках врангелевского отступления. Рассказы были неровные, некоторые написаны наспех, с невысокого уровня эффектами, но по крайней мере половина из них любопытна; есть в них следы Гоголя, Зощенки, "Скверного анекдота", и Антоши Чехонте, и следы меня самой - ищущей "бытового слова", сюжета с лирико-комической стороной жестокого романса и со слезой, напоминающей не человеческую, но сырную слезу.

Рассказы эти имели большой успех. "Последние новости" в это время выходили тиражом в тридцать - тридцать пять тысяч экземпляров ежедневно, их читали буквально все, и не только в Париже. Все меня знали. Мадам Пышман норовила положить мне в мешок банку консервов, русский сапожник однажды набил мне подметки даром, перевозчики, когда мы переезжали в Лонгшен, (русские) отказались взять на чай. На русских вечерах меня узнавали, и однажды, в вагоне метро, ночью, все головы повернулись ко мне: с какого-то русского праздника человек тридцать русских ехало домой (в Биянкур, конечно) и я услышала шепотом произнесенную мою фамилию.

В "Современных записках" я печатала повести. Они были сначала подражательны, каким был и мой первый роман "Последние и первые", о котором было довольно много сочувственных отзывов. Достоевский в эти годы подавил меня сверх всякой меры. И я вышла из него только для того, чтобы пуститься в более легкую литературу - как бы назло ему. Второй роман, а отчасти и третий были реакцией на это подавление, но уже в середине тридцатых годов я начала понимать, что самая подходящая для меня форма есть повесть (длинный рассказ). В моей книге "Облегчение участи. Шесть повестей", вышедшей в Париже (издание YMCA) в 1948 году, собраны мои лучшие вещи того периода. О "Роканвале" с большой похвалой писал Савельев-Шерман в "Современных записках". Рассказы "Облегчение участи", "Воскрешение Моцарта" и "Плач" я считаю до сих пор отличными рассказами. О рассказе "Лакей и девка" Бунин говорил мне, что сделал большое количество замечаний на полях своего номера "Современных записок" (он был напечатан в первый раз в журнале, в книге 64), и обещал мне когда-нибудь показать их. Где этот экземпляр? В каком архиве? В каком подвале антикварной книжной лавки?

Книги тогда издавались в количестве восемьсот - тысяча пятьсот экземпляров. Бунин издавался в 1.500 экземпляров, мои книги печатались в 1.000 экземпляров. Пьеса в русском театре шла самое большее десять-двенадцать раз (пьесы Тэффи и Алданова), моя комедия "Мадам" в 1938 году прошла четыре раза. Один раз, - значило провал, два раза - небольшой успех. Публика хотела театра реалистического, она мечтала видеть на сцене, как пили чай из самовара, а Набоков давал ей "Событие" и "Изобретение Вальса", где Вальс оказывался не танцем, а человеком и где одна из женских ролей была написана стихами, и бывшая актриса МХТ не знала, как их читать. Когда в конце моей пьесы одна часть действующих лиц усомнилась в существовании другой части, никто ничего не понял, а М.Н.Германова (это было незадолго до ее смерти) даже нашла, что тут "не без Леонида Андреева". Кстати: не забыть мне спектакля, где она играла Грушеньку, а Рощина-Инсарова - Катерину Ивановну: обе выглядели на сцене, будто были бабушками этих героинь Достоевского или как будто это были те самые Грушенька и Катя, которые были молоды в семидесятых годах прошлого века и сейчас все еще живут на свете.

Старый театральный критик "Последних новостей" довольно добродушно отнесся к моей пьесе. Я вышла на сцену, когда меня вызвали, и даже получила цветы. Зато критик "Возрожде-ния", Сургучев (с которым я уже много лет не кланялась), автор в свое время нашумевших у Станиславского "Осенних скрипок", отчитал меня за то, что в последнем акте, по ходу действия, у героя пьесы не было достаточно времени, чтобы сходить в баню.

Так писал критик "правого" "Возрождения", но ведь и "левые" в эмиграции, обладавшие полнотой власти в литературном журнале, были не менее невежественны, когда дело касалось искусства: Милюков не понимал Цветаеву, Руднев - Набокова, Н.В.Вольский (он же Валенти-нов, он же Юрьевский) напечатал свои воспоминания о Белом и Блоке, где обозвал их полоум-ными шутами. Впрочем, Вольский поражал меня не только своими мнениями о литературе, но и признаниями совершенно другого характера: однажды, будучи у него уже в 1960 году, я сказала, что негритянский вопрос в США в конце концов будет разрешен и черные и белые через сто лет сольются. Старый социал-демократ с ужасом посмотрел на меня:

- Какие же у них будут дети?

- Вероятно, серые, - сказала я, - лет через тысячу - серые, с легким коричневатым оттенком. Он покачал головой:

- Нет, не согласен. Все, что хотите, но как же Венера Милосская? Она тоже будет серая?

Что он хотел сказать словами "все, что хотите"? Он тогда же признался мне в разговоре, что ямба от хорея не отличает и думает, что Эдуард Мане последнее слово в живописи.

Две интеллигенции делали русский ренессанс XX века: одна была более или менее безгра-мотна в политике (во всяком случае - Ленина не читала), к ней принадлежали большие поэты и прозаики, художники, композиторы, театральные деятели. Другая жила целеустремленно в том или другом активном революционном действии. Вторая отчасти накладывала на первую критерий, которым судилась русская история и действительность. Первая своего эстетического критерия на вторую наложить не сумела. Цели их были различны, и различен был "дух" - первая, несмотря на все свои уклонения, зависела от Европы и Запада, вторая - несмотря на зависимость свою от Энгельса и Маркса, была теснейшим образом связана с исконно русскими народными чертами. Такой видится мне сейчас первая четверть нашего века.

В моих стихах, как и в прозе, была в то время та "полуформа", которую можно найти в стихах почти всех моих сверстников тех лет. Я так и не издала сборника стихов и думаю - хорошо сделала. В поэзии нашей даже Набоков ничего не мог поделать со старой нашей просодией, которая должна, наконец, быть сломана, иначе у русской поэзии нет будущего. Впрочем, одно мое стихотворение тех лет почти все знали наизусть:

ГИТАРА

В передвечерний час,

В тумане улиц старых,

Порой плывет на нас

Забытый звон гитары.

Или открыли дверь

Оттуда, где танцуют?

Или в окне теперь

Красавицу целуют?

Над этой мостовой

Та песнь звучит, как прежде,

Старинною тоской

По счастью и надежде.

Ее поет другой

Теперь, в часы заката,

Она осталась той,

Какой была когда-то.

А ты? Прошли года

Речной волны быстрее,

Ты любишь, как тогда,

Ты стал еще нежнее,

Ты стал еще верней,

Чем в первые свиданья,

Твой жар мучительней,

Мучительней признанья.

Это "А ты?", появляющееся неожиданно, и это "мучительней", которое хочется произнести с ударением на последнем слоге, дают ключ всему стихотворению как к пародии жестокого романса. Тогда осмысляется и "речная волна", и "туман улиц", и "звон гитары", как осмеянные банальности, и выходит наружу параллель "ее поет другой" и "она осталась той", поддержанная обращением-вопросом, где человек, конкретный, сегодняшний, противоположен не только тому, прежнему, но и песне, звучащей в "вечерний час".

Много позже, после перерыва в двадцать лет, я вернулась к стихам, но уже белым.

Связь с прошлым России в те годы значила для меня меньше, чем связь с Россией сегодняшней. Постепенно революционное лицо ее менялось: Троцкий был отстранен, затем изгнан. Горький вернулся и жил там, умиленный всем виденным, лишенный дара предвидеть ближайшее будущее - свое и русской литературы, или, по своей привычке, закрывший на будущее глаза. Он умер, и за тридцать лет тайна его смерти только сгустилась - о ней ни слова нигде, только о болезни и о похоронах! Затем начали исчезать люди - в журналах Москвы и Ленинграда пропали десятки имен, зато на каждой странице появилось имя того, кто стал в центре так называемого "культа личности". Для меня всегда было и есть что-то глубоко омерзительное во всяком "культе", в фанатизме в любой форме, фанатизм мне кажется самой страшной, безобразной, унизительной и опасной чертой человека. Как это ни покажется странным, но он вызывает во мне прежде всего физиологическую реакцию: я чувствую всю его противоестественность, то есть противность моему естеству, сама моя природа ему противится, и весь мой организм реагирует на него легким, отдаленным позывом к тошноте. Меня начинает мутить, и тогда я знаю, что это не только отвратительно, но и противоестественно: этот пробный камень физиологической реакции еще никогда не подвел меня.

Кое-кто вернулся в СССР в те годы: Билибин, Н.В.Серова, Е.А.Софроницкая, С.Прокофьев, позже - А.И.Куприн, еще позже - Цветаева. Почти все эти люди рассчитывали там на лучшую жизнь - не материальную, а личную и, может быть, творческую. Билибина французы художни-ком не считали, и он уехал, кляня французских издателей за то, что они лишь изредка приглаша-ли его иллюстрировать детские книги (переводы русских сказок). Наташа Серова, дочь художни-ка, после смерти брата-актера стала заниматься фотографией. Дела ее не шли. Маленькую, толстенькую, ее никто не принимал всерьез как женщину, между тем молодость уходила. Помню, однажды она вернулась из советского консульства, куда ходила за визой, и рассказыва-ла, что там все двери автоматически запираются на замок и все называют друг друга на "ты", что произвело на Алданова большое впечатление: он в это время печатал свой роман "Пещера", где изображал советских, вполне пряничных, послов, атташе и машинисток. Елена Софрониц-кая, дочь Скрябина и жена пианиста (дочь Скрябина от первого брака с Верой Ивановной и сводная сестра Ариадны, позже жены Д.Кнута), приехав в Париж с мужем, обратно в Москву с ним не вернулась, она несколько лет колебалась и, наконец, уехала в Советский Союз, говоря, что ей обещали место в музее Скрябина. Отъезд С.С.Прокофьева прошел для меня незаметно. Софроницкая говорила мне, что он посадил жену и двух детей в автомобиль, прицепил прицепку с багажом и покатил на родину. Сомневаюсь, чтобы это было так, но, будучи в Америке, он не раз говорил: "Мне здесь места нет, пока жив Рахманинов, а он проживет еще, может быть, лет десять или пятнадцать. Европы мне недостаточно, а вторым в Америке я быть не желаю". Тогда-то он и принял свое решение.

Самое любопытное в отъезде Куприна (и что я узнала много позже) было то, что его уговорила поехать в СССР дочь, красавица Киса, но в последний момент Киса осталась в Париже, а старики уехали. Они очень бедствовали во Франции. Елизавета Маврикиевна держала маленькую библиотеку в 15-м округе Парижа, где жило много русских. Писать Куприн уже не мог. Главным членом семьи был кот Юю, который был так ленив, что, когда он лежал на радиаторе и ему делалось слишком жарко, он орал на всю квартиру, чтобы пришли и сняли его - сам спрыгнуть не желал. Киса позже вернулась в Москву. А Юю давно

...в тех садах за огненной рекой,

Где с воробьем Катулл и с ласточкой Державин,

и где находится, очевидно, и Мурр, вдохновивший Ходасевича на эти замечательные стихи, которых сам он не ценил по достоинству.

М.И.Цветаеву я видела в последний раз на похоронах (или это была панихида?) кн. С.М.Волконского, 31 октября 1937 года. После службы в церкви на улице Франсуа-Жерар (Волконский был католик восточного обряда) я вышла на улицу. Цветаева стояла на тротуаре одна и смотрела на нас полными слез глазами, постаревшая, почти седая, простоволосая, сложив руки у груди. Это было вскоре после убийства Игнатия Рейсса, в котором был замешан ее муж, С.Я.Эфрон. Она стояла, как зачумленная, никто к ней не подошел. И я, как все, прошла мимо нее.

В эти годы, в связи с отъездом в СССР некоторых политических эмигрантов, многие из нас, в том числе и я, задавали себе вопрос: что именно мешает нам принять советский режим? Литераторам прежде всего мешала политика компартии в делах литературы. Сейчас, через тридцать лет, после открытой "реабилитации незаконно репрессированных", каждому ясно, что угрожало тем, кто, вернувшись, пытались бы писать "полным голосом". Об этом никогда не могло быть и речи. Но другая мысль приходила нам в голову: что если отказаться от литературы и вернуться, чтобы стать мелким служащим в провинции, или культурным работником в Сибири, или, проработав на лесоповале несколько лет, затем попытаться устроиться на интеллигентную работу? Ответ был один: Сталин. Лично я могу сказать, что в течение двадцати пяти лет не было дня, когда бы я не чувствовала его присутствия в мире, не чувствовала бы негодования, отвращения, унижения, страха перед этим именем. В марте 1953 года если не во всем, то во всяком случае в огромной его части мое отношение к советскому режиму изменилось. Я вижу конец обожествления тирана - и в этом факте, как мне думается, заложена возможность эволюции коммунистического мышления. Окаменению идеологии и жестокости практики - часто бессмысленной - пришел конец. Начался ход истории, который был остановлен, - духовной истории (вернее интеллектуальной) жизни целой страны. Так, по крайней мере, мне думается сейчас, когда я пишу эти страницы, в эпоху "оттепели". Но, конечно, все возможно. И если не будут пересмотрены основы, на которых возник в свое время "культ личности", окаменение мысли, заледенение идеологии может вернуться в любой день.

Нет ничего страшнее, чем окаменение мысли, как у отдельного человека, так и у многомил-лионного народа. Если это происходит от естественных причин старческого склероза, то это хоть и тяжелое зрелище, но мы принимаем его как неизбежное, как начало слишком медленно идущего конца. Но когда это происходит по деспотической воле одного человека и мы наблюдаем окостенение разума целой нации, скованной страхом "ревизионизма", тогда тирану нет оправдания, потому что мысль есть энергия, которая не может быть остановлена или заморожена, и не может быть народ отрезан от общей эволюции цивилизации.

Связь, разумеется, есть явление двухстороннее, и потому связи с советской литературой у меня не было и быть не могло, но было одностороннее (с моей стороны) знание о ней, постоянное вникание в нее, интерес к ней, к стихам, к прозе, к литературной полемике, к съезду 1934 года, к малым, ползущим по лестнице вверх, и к большим, вытолкнутым в забвение. Оттуда все мало-мальски ценное доходило до нас. С Запада же на Восток ничего не доходило, если не считать "образцов эмигрантской печати" для пополнения мало кому доступных советских "специальных фондов".

Между СССР и уходящими постепенно крупными людьми старой России, между собствен-ными немощами и каменным лицом новой Франции мы жили два десятилетия. Я говорю "мы", потому что, несмотря на то, что никакой действительной связи, никакого общего делания, действия, работы, идей у нас не было, я не могу себя оторвать от моего поколения, я не настолько самоуверенна, чтобы раз и навсегда отъединить себя от всех, и, с другой стороны, я - не тот обыватель, который дрожит за собственными четырьмя стенами, заперев дверь на ключ - не только от воров, но и от соседей. Я не чувствовала и не чувствую потребности в коллек-тивных переживаниях, но я также знаю, что такое esprit de corps. Коллективность во всех видах мне чужда, я лучше соглашусь делать тяжелую работу одна, чем более легкую коллективно, но я в то же время помню, что связана законами пространства и времени с людьми моей судьбы. Коллективные поиски культуры - такое характерное русское явление - коллективные поиски ответов на "проклятые" вопросы - меня не соблазняют. Я как могла разрешила эти вопросы сама для себя и только скажу, что эти ответы ни от кого не скрываю.

Каменное лицо послевоенной Франции, обращенное к нам, были дадаисты, сюрреалисты, начинающие абстракционисты и заканчивающие свою карьеру кубисты, поэты, давно пишущие вольным (и конечно, белым) стихом, все еще смотрящие на Москву как на покровительницу конструктивизма, жадно хватающиеся за переводы на французский Маяковского, производст-венных романов, пьес Сейфуллиной, за кино Эйзенштейна, за "перманентную революцию" Троцкого, впрочем, не совсем понимая, почему Стравинский не там, а здесь, почему Дягилев умер в долгах в Венеции, когда ему наверное дали бы место директора советских театров, почему Эренбург не переиздает своих старых книг. Старое поколение эмиграции было ими понято следующим образом: люди потеряли текущий счет в банке, именье, теплое местечко - потому они тут. Мережковский, может быть, был губернатором (французские писатели в большинстве имеют по две профессии), Бунин - банкиром, Бальмонт командовал гвардейским полком. Все понятно. Но откуда взялись эти, которым в год революции было пятнадцать, а то и десять лет? Вероятно, отцы их были великими князьями? В таком случае тем хуже для них!

Тридцатые годы - эпоха американской депрессии, мирового экономического кризиса, восхождения Гитлера, абиссинской войны, испанской войны, "культа личности" в Советском Союзе, разоружения одних и вооружения - других. Страшное время в Европе, в мире, отчаянное время, подлое время. Кричи - не кричи, никто не ответит, не отзовется, что-то покатилось и катится. Не теперь, но уже тогда было ясно, что эпоха не только грозная, но и безумная, что люди не только осуждены, но и обречены. Но, как я сказала в другой части этого рассказа; что было миру до нас, акакиев акакиевичей вселенной? Тише воды, ниже травы... Мы затурканы, мы забиты, подданства нам не дают, в будущей войне пошлют в окопы. Мы чувствуем себя так, будто во всем виноваты и несем ответственность за то, что творится: за восхождение Гитлера, за "культ личности", за то, что убит французский президент. Кем? Да русским, русским же, конечно, эмигрантом, который сидел в клинике для умалишенных и пожелал привлечь внимание мира к своему бедственному положению (еще нам говорят, что он писал стихи). И вот теперь мы все виноваты в этом. Кто же, как не мы? И нас выгонят отовсюду, нас выпорют... Русский репортер приходит бледный в редакцию газеты:

- Отец, все пропало, все, что мы делали десять лет здесь, все пошло к чертовой матери.

А на следующий день безыменный казак, un cosaque russe, эмигрант и доблестный сын Доб-ровольческой армии, выбрасывается в окно: ему стыдно соседей, хотя президента убил и не он.

На похоронах вдова, француженка, рыдает, дети плачут, церковь полна народу. Эта смерть, эти похороны - карикатура, ироническое отражение реальности в эмигрантской деформирован-ной страхом, унижениями, нищетой и отверженностью психике. Коллективное переживание коллективной вины - столь любезное русскому сердцу.

- Как мы им все на-до-е-ли, - говорит Ладинский, - Боже, как они устали нас терпеть! Да я бы на их месте давно выгнал бы всех эмигрантов на Сандвичевы острова, со всеми нашими претензиями на безработное пособие, на бесплатное обучение детей, на стариковскую пенсию. Вот будет война...

Это теперь у него присказка.

- Вот будет война, - говорит и Ходасевич, с которым я теперь встречаюсь раза два в неделю: он приходит ко мне, мы обедаем у меня и потом до ночи играем в угловом "бистро" на биллиарде; или я еду к нему, и мы завтракаем у него; или встречаемся недалеко от редакции "Возрождения", в подвале кафе "George V". Потом я провожаю его или мы долго гуляем по улицам. Он по-прежнему ложится под утро.

Приведу отрывки из двух его писем ко мне этого времени:

"26 августа 932.

...я приехал сюда вчера. Комната у меня на деревне, но близко от пансиона, лучше той, где мы жили с тобой в Арти. Есть даже зеркальный шкаф, а кровать - с балдахином, чуть-чуть съехавшим набекрень. Чисто. Парк оказался садом. После Арти - сущий Довиль. Есть даже роскошные женщины в демонических пижамах - и собой вполне ничего!.. Публика чище артийской на 90 проц. и моложе - на 95. Это утешительно. О "Возрождении" никто не слышал, о "Посл. нов." многие слышали, но получают одни К. Прочие либо ничего не читают, либо Matin и Journal. Сегодня одна дама (без пижамы) предложила другой (в пижаме) книжку. Та ответила: "Я еще не старуха - чего мне книжки читать?" Одна барышня читала русскую книжку недавно - года три тому назад. Очень хорошая книжка, большевистское сочинение, но смешное про какую-то дюжину стульев. Все это тебе сообщаю потому, что прикоснулся к "читающей массе" и делюсь сведениями.

Напиши мне о Париже и о себе. В эти наши свидания очень ты был мил и утешен. Напиши также о котике - как ты его нашла и что он? Мне здесь очень отдохновенно. Боже мой, что за счастье - ничего не писать и не думать о ближайшем фельетоне!.."

"Весна. 1933.

...Я получил твое письмо только сейчас, 2 числа, ночью. Спасибо за откровенный голос - он действительно дружеский. Отвечу тебе с той же прямотой... Что я знаю о тебе, я знаю от тебя и только от тебя. Неужели ты думаешь, что я могу сплетничать о тебе с феклами?.. Допустим, завтра в газетах будет напечатано, что ты делаешь то-то и то-то. Какое право я имею предписы-вать тебе то или иное поведение? Или его контролировать? Я не недоволен твоим поведением. Я говорил Асе, что меня огорчает твое безумное легковерие, твое увлечение людьми, того не стоящими (обоего пола, без всяких любвей), и такое же твое стремительное швыряние людьми. Это было в тебе всегда, я всегда это тебе говорил, а сейчас, очутившись одна, ты просто до экстаза какого-то, то взлетая, то ныряя, купаешься в людской гуще. Это, на мой взгляд, должно тебя разменивать - дай Бог, чтобы я ошибся. Это и только это я ставлю тебе в упрек. Согласись, что тут дело не в поведении и вообще лежит не в той области...

Милый мой, ничто и никак не может изменить того большого и важного, что есть у меня в отношении тебя. Как было, так и будет: ты слишком хорошо знаешь, как я поступал с людьми, которые дурно к тебе относились или пытались загнать клин между нами. Так это и остается, и все люди, которые хотят быть хороши со мной, должны быть хороши и доброжелательны в отношении тебя. На сей счет нет и не было у меня недоговоренностей ни с кем.

Пожалуйста, не сердись за то, что я написал о твоем размениваний. Я упомянул об этом только ради того, чтобы разъяснить тему моего разговора с Асей (о твоем таком отношении к людям тысячу раз я с ней говорил на 4 Cheminees - иногда при тебе, и оба мы тебя бранили в глаза и за глаза: что ж мне с Асей стесняться?)...

Словом, надеюсь, что наша размолвка (или как это назвать?) залечится. В субботу в 3 с половиной приду в 3 Obus. Тогда расскажу и о своих планах на зиму. Предвидения мои сносны, но пока что - заели и замучили меня кредиторы. Хуже всех - фининспектор (было 2000, 1000 выплатил - стало опять 2!) и Гукасов, у кот. я взял осенью 1000. Он мне вычитает по 250 в каждые две недели. Выплатив, беру сызнова - и все начинается сначала! Ну, это вздор. Будь здорова. Ложусь - уже скоро четыре часа. Целую ручку".

Однажды утром Ходасевич постучал ко мне. Он пришел спросить меня в последний раз, не вернусь ли я. Если не вернусь, он решил жениться, он больше не в силах быть один.

Я бегаю по комнате, пряча от него свое счастливое лицо: он не будет больше один, он спасен! И я спасена тоже.

Я тормошу его, и шучу, и играю с ним, называю его "женихом", но он серьезен: это - важная минута в его жизни (и в моей!). Теперь и я могу подумать о своем будущем, он примет это спокойно.

Я целую его милое, худенькое лицо, его руки. Он целует меня и от волнения не может сказать ни одного слова. "Вот подожди, - говорю я ему, я тоже выйду замуж, и мы заживем... Ты и не представляешь себе, как мы заживем все четверо!"

Он наконец смеется сквозь слезы, он догадывается, за кого я собираюсь замуж, а я, и не спрашивая, прекрасно знаю, на ком он женится.

- Когда?

- Сегодня днем.

Я гоню его, говоря ему, что "она убежит". Он уходит.

Оля Марголина появилась в нашей жизни еще зимой 1931-1932 года. Она жила с сестрой. Ей было тогда около сорока лет, но она выглядела гораздо моложе. У нее были большие серо-голубые глаза и чудесные ровные белые зубы, которые делали ее улыбку необычайно привлека-тельной. Позже, когда она жила у нас в Лонгшене во время войны, я дразнила ее:

- Что-то у нашей Оленьки какой дантист нехороший! Вставляет ей зубы, сразу видно, что фарфоровые. Сказать бы ему...

Оля была небольшого роста, ходила тихо и говорила тихо. Она однажды рассказала мне, как, будучи девочкой лет четырнадцати, как-то вечером зашла случайно в какую-то церковь. Это было между Мойкой и Екатерининским каналом, она жила и училась в Петербурге. В церкви жарко горели свечи, шла какая-то служба и люди молились. Она в этой церкви пережила какое-то особенное чувство смирения и подъема и несколько незабвенных минут, которые навсегда изменили ее: она стала совсем другой, не похожей на двух старших сестер, не похожей на братьев, не похожей ни на кого кругом. Она затихла.

- И вот видишь: в свое время замуж не вышла, и вообще, все не как у всех.

"У всех" - это значило у людей ее круга: одинаковых, буржуазных, семейных.

Семья была богатая, отец был ювелиром. Жили в собственном доме, и что меня всегда поражало: у них была в Петербурге своя корова. Я никогда не слышала, чтобы кто-нибудь в Петербурге имел собственную корову. Олю отвозили в гимназию на собственных лошадях, запряженных парой под сеткой. Потом они жили в Швейцарии, так просто, - жили и ничего не делали. Играли в теннис и танцевали. Но она в теннис играла плохо и танцевать не любила.

Теперь она вязала шапочки и этим зарабатывала на жизнь. Когда я ушла от Ходасевича, она стала иногда заходить к нему и помогать ему.

Я вспоминаю, что когда я бывала с ней, у меня было такое чувство, будто я слон, который вдвинулся в посудную лавку и сейчас все раздавит кругом, а заодно и самое хозяйку лавки. Надо было быть осторожной, потому что она была не совсем такой, каким было большинство людей вокруг. Она верила в Бога. Она постепенно пришла к убеждению, что ей надо креститься. Она говорила, что в еврейской религии женщине как-то нечего делать, ей нет там места. Еврейская вера - мужская вера. Впрочем - Бог, конечно, один, не может же быть двух богов, или пяти, или десяти? Я помнила про слона и молчала: неосторожным движением я могла что-то помять тут, испортить, нарушить.

Ходасевич и Оля прожили шесть лет вместе, и в последний год, когда он тяжело болел, в год "Мюнхена" и аннексии Чехословакии, они оба подолгу гостили в Лонгшене. В последний раз он уже почти не выходил в сад, оставался весь день в кресле на площадке. Н.В.М. делал все, чтобы им было хорошо у нас. Он очень любил Олю.

Последние письма Ходасевича показывают его душевное настроение в конце жизни. Вот два из них:

"21 июня 937.

...Действительно, своего предельного разочарования в эмиграции (в ее "духовных вождях", за ничтожными исключениями) я уже не скрываю, действительно, о предстоящем отъезде Куприна я знал приблизительно недели за три. Из этого "представители элиты" сделали мой скорый отъезд(был слух, что Ходасевич собирается в Советский Союз).Увы, никакой реальной почвы под этой болтовней не имеется Никаких решительных шагов я не делал - не знаю даже, в чем они должны заключаться. Главное же - не знаю, как отнеслись бы к этим шагам в Москве (хотя уверен "в душе", что если примут во внимание многие важные обстоятельства, то должны отнестись положительно). Впрочем, тихонько, как Куприн (правда, впавший в детство), я бы не поехал, я непременно и крепко, и много нахлопал бы дверями, так что ты бы услышала.

Я сижу дома - либо играю в карты. Литература мне омерзела вдребезги, теперь уже и старшая, и младшая. Сохраняю остатки нежности к Смоленскому и к Сирину. Из новостей - две: Ф., кажется, начинает менять ориентацию, возвращаясь на духовную родину, т.е. отступая из литературы на заранее подготовленные позиции - к бирже. А. вчера женился на богатой и некрасивой музыкантше. Квартира отделана - молодые поехали в горы. Словом, все эволюционирует в естественном порядке.

О песике слышал. Жалею, что не могу представиться ему, ибо на поездку надо выложить полсотни. Если будешь в Париже - дай знать, чтобы свидеться.

Я видел П-ую - это напомнило мне о молодости (моей) и о старости (ее). Она ходит под ручку с Мишей Струве и говорит об Ахматовой, как старые генералы при Николае I говорили о Екатерине.

Зюзя вышла замуж за англичанина(племянница Оли, Мелита Торнело, рожденная Лившиц). Жить она будет под Бирмингамом, в тамошнем Холивуде. Боюсь, будет ей холивудно, но пока она довольна. В конце концов ты устроила ее судьбу, это забавно.

Какие ужасы пишет Бунин о Толстом!..

Н., действительно, не блещет. Ты, однако, не брыкай ее очень. Уверяю тебя, что ум надо спрашивать только с профессионалов этого дела и что все люди - лучше писателей.

Батюшки! Чуть не забыл! Прилагаю письмо, мною полученное через "Возрождение" и вскрытое потому, что, только начав читать, увидел я на конверте "М-llе N. Berberoff". Прости, пожалуйста. Еще прости, что темы в этом письме (т.е. в моем) перетасованы как-то идиотски. Но я сегодня дописывал фельетон, ездил в город, прочел 3 французских газеты (по случаю Блюма) - а сейчас уже 2 часа ночи, и я устал, и пора спать.

Будь здорова. Оля тебя целует. Поклонись Н.В. Песика благословляю Внушайте ему хорошие правила с детства".

"21 мая 938.

Посылаю тебе, душенька, вчерашний мой фельетон(о моей новой книге). Завтра надо садиться за следующий. Вероятно, напишу о Бор. Ник. (о тpex томах воспоминаний Андрея Белого), но еще не решил. Взял книгу у Фондаминского, но читаю по странице в час - сил моих нет, какое вранье ужасное, горестное. Так что, может, и не стану писать: махну рукой.

Обедали у Н.Гроб. Одна польза - какой-то шофер сказал, что нельзя сажать хрен с другими овощами. Надо - отдельно и вдалеке. Потому что он, хрен, плодлив, корни пускает под землей и вылезает наружу, где его не ждали, так что вскоре все убивает вокруг и весь огород превращается (страшно подумать!) в хреновник. Это безумно для тебя важно.

Только вернувшись в город, мы по-настоящему оценили, как хорошо было у вас. Только побывав у Н., поняли, как хорошо дома. Только побывав в тот же вечер на Монпарнасе, пожалели, что не остались у Н. Вот ты и посуди, каково тут все.

Будьте здоровы, пожалуйста.

На днях тебе позвоню".

Приведу мою запись, сделанную 13 23 июня 1939 года о болезни и смерти Ходасевича:

"Он заболел в конце января 1939 г. Его тогда лечил доктор З. Диагноз его был от части верен (закупорка желчных путей), но лечение было жестко и грубо. В конце февраля он был в Лонгшене. Ему было хорошо. "Если бы я остался (здесь) с тобой, сказал он потом, я бы выздоровел". Он говорил, что деревня его вылечит, и я стала присматривать ему комнату на лето где-нибудь поблизости.

К концу марта ему стало значительно хуже. Начались боли. Он менял докторов. Перед пасхой (9 апреля) ему бывало очень скверно: он исхудал, страдал ужасно. Были боли в кишечни-ке и в спине. Наконец, на пасхальной неделе, он поехал к Левену (известный французский врач) показаться. Левен начал лечить кишечник. Мы опасались, что это рак кишок.

Весь апрель он жестоко страдал и худел (потерял кило 9). Волосы у него отрасли - полуседые; он брился редко, борода была совсем седая. Зубов уже вовсе не надевал. Кишечные боли мучили его и днем, и ночью; иногда живший по соседству врач приходил ночью, впрыски-вать морфий. После морфия он бредил - три темы бреда: Андрей Белый (встреча с ним), большевики (за ним гонятся) и я (беспокойство, что со мной). Однажды ночью страшно кричал и плакал: видел во сне, будто в автомобильной катастрофе я ослепла (в тот год я училась водить автомобиль). До утра не мог успокоиться, а когда я днем пришла - то опять разрыдался.

Я приходила два раза в неделю. Медленно и постепенно Левен старался привести кишечник в порядок после многолетнего катара. Боли делались слабее и реже, но нервное состояние оставалось страшно подавленным. Бывали дни постоянных слез (от умиления, от жалости к себе, от волнения). Обои в комнате были оливковые, выгоревшие, одеяло - зеленое. Бедные, грубые простыни, узкая постель (тахта). На ней он - исхудалый, длинноволосый, все еще курящий помногу. В мае у него разлилась желчь.

Я была у Левена. Он сказал, что теперь, когда сделаны просвечивания, анализы (которые ничего не дали), ему кажется, что дело не в кишках (которые он отчасти подправил), а в подже-лудочной железе. "Возможно, что это закупорка желчных путей, - сказал он, но возможен и рак этой железы. Подождем - увидим". В нем уже было 49 кило с небольшим; теперь он был страшного цвета, из желтого делался коричнево-зеленым (что было дурным признаком), худеть стал меньше, но аппетит все еще был (это как раз было признаком хорошим).

Даже зрачки глаз его отливали желто-зеленым, не говоря уже о волосах. Ноги его были худы, как щепки. В лице была тоска, мука, ужас. Он совершенно не спал. Он не знал, что это может быть рак, и вообще не предполагал, что болен так серьезно. Но какая-то потерянность была во всем, ни в чем он не видел облегчения; боли начались теперь менее сильные, но гораздо выше, "под ложечкой"; ему впрыскивали что-то для поджелудочной железы, но он продолжал темнеть.

В конце мая было решено созвать консилиум из Левена и д-ра Абрами. Абрами сказал, что это, вероятно, закупорка желчных путей и что надо лечь на 2 недели в госпиталь для всевозмо-жных опытов, которые должны помочь поставить диагноз. Его перевезли в городской госпиталь Бруссе. Там было ужасно: нельзя себе представить, что может существовать такой ад на земле.

Посетителей пускали с 1 до 2 дня. Мы стояли с узелками (передачами, как перед тюрьмой) у ворот. Ровно в час ворота распахнулись, все побежали, кто - куда, чтобы не упустить драгоценного времени. Он лежал в стеклянной клетке, завешанной от других палат - соседних - простынями. В клетку светило яркое, жаркое солнце; негде было повернуться. Голодный до дрожи, он накидывался на то, что ему приносили (в госпитале кормили дурно, и он там почти ничего не ел), острил над собой и потом сразу потухал, ложился, стонал, иногда плакал.

Ванны (которые ему облегчали чесотку при желтухе) ему не давали, так как "он был недостаточно грязен", грелку ночью не приносили. Сестры были шумливы, равнодушны и грубы. Абрами являлся в сопровождении пятнадцати студентов. Когда ему брали кровь для исследования, то обрызгали кровью всю комнату, и ему было до вечера больно.

Снотворное давали то в 11 часов утра, то в 3 часа дня, но денег не было, чтобы лечь в частную клинику, и он лежал там и терпел, расчесывая до крови свое желтое, худое тело, иногда теряя сознание от слабости и боли. Две недели исследовали его: снимали рентгеном, делали всевозможные анализы, заставляли пить то молоко, то холодную воду отчего опять усилились его боли, - и нельзя было понять, где именно у него болит, потому что он показывал то "под ложечку", то на левый бок, то на живот.

Жесткая койка; с трудом выпрошенная вторая подушка; госпитальное белье и суровое "тюремное" одеяло, а на дворе - жаркие июньские дни, которые так и ломятся в комнату. Он говорил:

Сегодня ночью я ненавидел всех. Все мне были чужие. Кто здесь, на этой койке, не пролежал, как я, эти ночи, как я, не спал, мучился, пережил эти часы, тот мне никто, тот мне чужой. Только тот мне брат, кто, как я, прошел эту каторгу.

Ему было уже все равно, что делалось на свете. Интерес ко всему начал в нем угасать. Оставалась только ирония, меткое слово, но вид его был так печален и страшен, что невозможно было улыбаться его шуткам.

Желчь все не проходила, силы слабели с ужасающей быстротой. Он еще иногда вставал, даже ходил самостоятельно, но уставал от движений.

К концу второй недели выяснилось, что нет ни опухоли, ни камней в печени. Поэтому надо было отбросить мысль о закупорке желчных путей. Рак поджелудочной железы не просвечива-ется и не прощупывается (как сказали доктора), поэтому и Абрами (как и Левей) склонился к раку. Было решено его оперировать. Для чего? Чтобы убедиться и, вероятно, ускорить его конец. В случае, если бы это все же оказалась закупорка, операция, как говорили, спасла бы его.

Измученный пыткой освидетельствования и госпитальной жизни, он в четверг, 8 июня, вернулся к себе домой, еще более темный, еще более худой, обросший полуседыми космами; под глазами его было черно; живот его был обожжен грелками; на ногах и руках были царапины (от чесотки) и синяки (неизвестного происхождения). Он не лежал и не сидел. Он метался в страшной тоске, не имея возможности заснуть; то страдая болями, то страдая от мысли, что они могут возобновиться. Он обрадовался моему приходу, сказал, что операция назначена на вторник и что уже лучше скорее. Он не думал, что это будет смерть, он не верил в выздоровле-ние - он сам не знал, что думать, от него оставалась теперь одна тень.

Минутами он ложился навзничь и молча смотрел перед собой темно-желтыми, зеленоватыми глазами. Внутри что-то мучило его, и он был на краю слез. Н.В.М. и Оля вышли в столовую. Я осталась с ним. Это было в пятницу, 9 июня, в 2 часа дня. Я знала (и он знал), что до операции его уже не увижу.

- Быть где-то, - сказал он, заливаясь слезами, - и ничего не знать о тебе!

Я что-то хотела сказать ему, утешить его, но он продолжал:

- Я знаю, я только помеха в твоей жизни... Но быть где-то, в таком месте, где я ничего никогда не буду уже знать о тебе... Только о тебе... Только о тебе... только тебя люблю... Все время о тебе, днем и ночью об одной тебе... Ты же знаешь сама... Как я буду без тебя?.. Где я буду?.. Ну, все равно. Только ты будь счастлива и здорова, езди медленно (на автомобиле). Теперь прощай.

Я подошла к нему. Он стал крестить мое лицо и руки, я целовала его сморщенный желтый лоб, он целовал мои руки, заливая их слезами. Я обнимала его. У него были такие худые, острые плечи.

- Прощай, прощай, - говорил он, - будь счастлива. Господь тебя сохранит.

Я вышла в столовую. Потом я опять вошла к нему. Он сидел на постели, уронив голову в руки.

В воскресенье, 11 июня, Н.В.М. навестил его и узнал, что его будут оперировать не в городском госпитале Бруссе, а в частной клинике на улице Юниверсите. Это устроила его сестра. В понедельник его перевезли туда, и в 3 часа во вторник, 13-го, оперировали.

Мне вспоминается, как последние сутки еще в госпитале он лежал уже не в стеклянной клетке, а в комнате, рассчитанной на двоих. С ним лежал молодой еврей, торговец подтяжками на Монпарнасе, с трудом говоривший по-русски.

Он чувствовал к соседу огромную жалость, все плакал над тем, что ему будут резать желудок (у того была язва). Ночью они поговорили друг с другом, и вдруг Ходасевичу стало нехорошо. Он отвернулся и затих. И вдруг слышит, как кто-то в ухо ему шепчет:

- Керенский в аду?

Он решил, что это галлюцинация. Однако шепот повторился.

- Керенский в аду?

Ходасевич обернулся с усилием и увидел своего соседа, нагнувшегося к нему. Он спрашивал:

- Кельнской воду?

Он так называл одеколон.

Галлюцинации у него бывали главным образом от не вовремя впрыснутого морфия. В ногах долго однажды сидел у него священник (приходивший в госпиталь "утешать одиноких"). Вообще же "навещатели" ужасно бесили его, он умолял их уйти, говорил, что он не одинок, что ему не нужны чужие люди. Но некоторые из них все-таки не уходили, заводили литературные разговоры, утомляли его.

Ему денежно помогали многие из его добрых друзей; некоторые пересылали деньги через так называемый "комитет" для него, некоторые приходили к нему и просто ему давали. Больше всех сделала для него его сестра. К сожалению, все было уже поздно.

- Если операция не удастся, - сказал он в последнюю пятницу, - то это будет тоже отдых.

А в воскресенье он говорил с Н.В.М. о том, что не перенесет ее, и они благословили друг друга.

В понедельник утром его перевезли в клинику. Прошли ужасные, мучительные сутки. "Скорее бы!" - говорил он. Начались подготовления к операции. В 3 часа пришел хирург (Боссе). Его понесли, с трудом захлороформировали.

Операция продолжалась полтора часа. Боссе, вышедший после нее, дрожащий и потный, сказал, что для него несомненно, что был рак, но что он не успел до него добраться: чистил от гноя, крови и камней желчные проходы. Он сказал, что жить ему осталось не более двадцати четырех часов и что страдать он больше не будет. Тут же он дал Оле два извлеченных камня (которых рентген не показал!). Н.В.М. вызвал меня в Париж, и в 7 часов вечера я вошла в палату, где он лежал.

Он был тепло укрыт. Глаза его не были плотно сомкнуты. Пульс был очень слаб. Ему сделали переливание крови, отчего пульс стал на полчаса лучше. Медсестра не отходила от его кровати. Совершенно обезумевшая Оля стояла тут же.

Раза два он повел бровями. Медсестра сказала: надо, чтобы он не страдал. В девятом часу мы ушли. Какое-то равнодушие нашло на меня. Мы ночевали в отеле.

В 7.30 утра мы были уже в клинике (14 июня). Он умер в 6 часов утра, не придя в сознание. Перед смертью он все протягивал правую руку куда-то ("и затрепещет в ней цветок"), стонал, и было ясно, что у него видения. Внезапно Оля окликнула его. Он открыл глаза и слегка улыбнулся ей. Через несколько минут все было кончено.

Когда я вошла, он был еще теплый. Лицо его странно и сразу изменилось. Нос заострился. Челюсть была подвязана. Мы пробыли часа два. Приехал В.В.Вейдле с католическим священни-ком восточного обряда. Потом, после панихиды, я ушла: в похоронное бюро, в полицейский участок, в "Последние новости" дать объявление.

Он лежал весь следующий день уже внизу, в часовне клиники, очень худой, с крошечным лицом, ледяной, с запавшими глазами. В 5 часов была панихида. Было человек пятнадцать - только самых близких (сестра его не была, она вообще не видела его мертвым). Вечером Оля и я отстригли по пряди его волос. От них пахло одеколоном.

Были цветы и свечи, все, чему полагается быть. Но для него мне хотелось одного: покоя. Он так долго страдал, что я только мечтала, когда он "отойдет в землю", чтобы его уже больше не мучили. Госпиталь Бруссе его доконал. Хирург говорил после, что его надо было оперировать десять лет тому назад, но его всю жизнь лечили от кишечника и никто никогда не говорил о печени.

Вечером 15-го его положили в гроб. Ему в руки Оля дала мою крестильную иконку Казанской Божьей матери, которая последние годы висела над его постелью. На лбу его был бумажный венчик. Утром 16-го фургон вывез его из подвала клиники и к 1 ч. 45 м. доставил в русскую католическую церковь на улице Франсуа-Жерар (№ 39), где было несколько сот человек и где его час отпевали.

В 2 ч. 45 м. отпевание было закончено. Мы ждали, чтобы выйти следом за гробом. Служащие бюро вынесли букеты и венки (Н.В.М. привез огромный букет полевых цветов из Лонгшена), а затем взялись за гроб. Мы пошли за ним. Я вела Олю под руку. На улице было много народу. В наш автомобиль сели Евг. Фел. (его сестра), ее муж, Н.В.М; и Оля. Я почему-то пошла со знакомым (Никулиным - брат советского писателя Льва Никулина), и он повез меня. Следом за фургоном, где везли гроб (и впереди сидел священник), увешанный венками, неслись автомобили. У моста Мирабо (был ослепительный летний день) мне показалось, что было что-то даже "облегчительное" в этой поездке семи или восьми автомобилей, мчавшихся куда-то. У кладбищенских ворот было уже довольно много народу.

Самое тягостное было идти за гробом. Священник шел чуть сбоку. Евг. Фел. шла за колесницей, по бокам - мы с Олей. Мне показался путь от ворот к могиле бесконечным.

Могила была узкой и сухой. Мандельштам (Юра), Вейдле, Н.В.М., Нидермиллер (муж сестры), Смоленский, Раевский и другие несли гроб с колесницы до могилы. Его легко и быстро опустили в яму, священник прочел что-то и первый бросил землю. Оле подали лопаточку с песком, потом мне. Я почувствовала странное облегчение.

После похорон Оле захотелось чего-нибудь выпить, и мы пошли (человек десять) в кафе, что напротив кладбища. Присманова плакала".

Н.В.М. настоял на том, чтобы Оля провела у нас лето, и когда в сентябре началась война, она не уехала обратно в Булонь-Биянкур, а осталась с нами. Новый, 1940 год мы встречали в Лонгшене вместе, и Новый, 1941-й. Еще в 1939 году, осенью, Н.В.М. стал ее крестным отцом, она перешла в православие.

Как мрачна и пустынна была церковь Сергиевского подворья в тот ноябрьский вечер, на улице Криме! Они оба были у алтаря, где стояла купель; Оля - совершенно синяя от холода: церковь в военное время не отапливалась. У меня зуб на зуб не попадал, я сидела в одном из приделов на скамейке и ждала. Потом я настояла, чтобы немедленно пойти куда-нибудь в тепло и выпить по грогу - с ромом или коньяком, - что мы и сделали. В тот вечер Оля была счастлива, поскольку она вообще могла быть счастлива после его смерти.

Она теперь опять жила с сестрой (когда не жила у нас). Когда я бывала в Париже, я всегда заходила к ней. Она все больше проводила время в городе, говорила, что сестре без нее "скучно", что она ей нужна. Иногда я настаивала, чтобы захватить Олю с собой: я знала, что она любит Лонгшен, и нас, и собак, и кота, любит сидеть и вязать на скамейке под орехом, ходить в лес за грибами, но она считала, что не имеет права жить, "как в раю", и даже, когда вышел немецкий декрет о евреях, пошла на регистрацию и стала носить на груди желтую звезду.

В июле, в страшный день 16-го числа 1942 года, их обеих взяли. Я случайно приехала в Париж накануне вечером и ночевала в одной пустой квартире, от которой у меня был ключ. Оля это знала. Утром в 8 часов телефон разбудил меня. Она звонила от соседей.

- Рядом со мной, - сказала она по-французски, - стоит полицейский. Я не могу долго говорить. Нас берут. Постарайся найти меня.

Через полчаса я уже была в булонской мэрии. Подходя к этому огромному зданию "модерн", я увидела, как со всех сторон, как к некоему центру, к нему шли женщины, волоча узлы и чемоданы, некоторые с детьми. Французские полицейские вели их. Со всех углов Булони-Биянкура их вели к одному месту это был подвал мэрии, откуда слышались взволнованные голоса. Немцев не было видно.

Мужчины были взяты еще осенью. Женщин не трогали до этого дня. Оля часто говорила: во-первых, женщин не возьмут, во-вторых - старых женщин не тронут. Взяли всех - молодых и старых, всех, кто не успел выехать, носящих звезду и не носящих ее.

Сунув в руку толстому полицейскому коробку папирос, я упросила его передать Оле записку. Она ответила на клочке бумаги, прося меня купить ей лекарства, привезти кое-какие вещи (потеряв голову, она почти ничего не захватила с собой) и быть в 4 часа у выхода мэрии, когда их должны будут увезти в лагерь Дранси (на северо-восток от Парижа). Я бросилась по аптекам, к ней на квартиру за бельем. Было лето, и я не могла решить, взять ли ее зимнее пальто и одеяло или нет, и в конце концов взяла. Все это я повезла в мэрию. Опять папиросы, опять полицейский. Потом обратно, к площади Этуаль, на тихую, широкую авеню Булонского леса. Там, в аристократических особняках, помещалось гестапо. Отряд немецких солдат маршировал посреди пустынной улицы, прекраснейшей в мире. Раздавалась команда офицера. На домах висели флаги с черным зазубренным крестом. Стража стояла у подъездов.

Мне трудно вспомнить, в скольких канцеляриях я была в тот день, целью моей было узнать, нельзя ли что-нибудь сделать при наличии свидетельства о крещении. Я ходила из дома в дом и не могла остановиться, словно с восьми утра, когда раздался телефон, я была какой-то силой пущена в движение. Смутно помню, что в одном из домов я видела, как двое военных волокли человека с желтой звездой, с окровавленным лицом, и я в страхе побежала дальше. Меня гоняли из подъезда в подъезд, кажется, где-то кто-то дал мне стакан воды, но я опрокинула его на себя и, помню, ходила теперь растрепанная, мокрая, немытая со вчерашнего дня, почему-то с оторванным рукавом грязного летнего платья (кто-то потянул за него, толкая меня к дверям, и потом ударил меня по лицу). Я задавала все один и тот же вопрос: о крещении, о копии свидетельства, пока наконец я не пришла в нужное место. За одним из столов в одной из канцелярий какой-то высокий, нестарый военный пожелал ответить на мои вопросы. Разговор был приблизительно таков:

- Она замужем?

- Вдова.

- Муж был еврей?

- Нет, ариец.

- Есть бумаги?

- Да, это легко доказать.

- Но она еврейка?

- Она стала христианкой.

- Дело не в религии. Дело в расе.

- Это что же значит?

- Это значит, что она может выйти замуж вторично и опять вернуться в лоно еврейства.

- Ей пятьдесят лет. Тут он задумался.

- Нет, - сказал он, - ничего сделать нельзя. Вот если бы муж ее был жив, ну тогда другое дело.

Я посмотрела на него. Мысль, что Ходасевич мог дожить до сегодняшнего дня, показалась мне такой чудовищной, что я стала громко плакать, и меня двое потащили под руки на улицу. Плача я пошла по самой прекрасной улице мира. Никто не обратил на меня никакого внимания.

Зайдя в кафе Прессбур на Этуали, связанное в моих воспоминаниях с П.П.Муратовым, с которым мы иногда сидели там вечерами и где теперь сидели немецкие генералы с красными лампасами, я прошла в уборную, умыла лицо и руки, причесалась и решила идти искать Н.В.М. Было время завтрака, и я знала, где он мог быть. Я нашла его, сидевшего с Асей, и узнала, что он успел побывать на Сергиевском подворье, достать копию свидетельства о крещении Оли и свидетельство - по всем правилам заверенное, - что ее законный муж, умерший три года тому назад, был ариец и католик со дня своего рождения. С этими бумагами Н.В.М. успел побывать у адвоката и поручить ему Олино дело. Н.В.М. успел даже взять денег в долг, чтобы внести их адвокату (Рабиновичу, ходившему с желтой звездой). Кроме того, он сказал мне, что адвокат сообщил ему, что на днях откроются два учреждения, которые упорядочат все эти "еврейские дела" и через которые можно будет хлопотать. (Действительно, на улице Бьенфезанс и на Монмартре открылись какие-то странные канцелярии, в одной из них сидел, между прочим, П.А.Берлин, но чем они занимались, мне неизвестно.) Олю, во всяком случае, можно будет задержать в Дранси, если ей будет грозить высылка.

Да, ее задержали в Дранси, благодаря этим бумагам, ровно на два месяца. Все арестованные 16 июля были высланы, видимо, в Аушвиц 17-го. Она оставалась в лагере, и все это время мы даже переписывались и посылали ей посылки. Но свидания Н.В.М. с ней не получил, и в последней своей открытке (написанной в середине сентября, разумеется, по-французски) она прощалась с нами накануне отправки, говорила, что не боится. И что ее обрили.

В последний раз я видела ее, когда в 4 часа дня в день ареста, 16 июля, ее сажали, с узлом вещей, в открытый грузовик, четвертый в очереди, оцепленный полицией. Ася успела подбежать к ней, когда ее вели из подвала мэрии, и обнять ее, я же стояла на ступеньках широкой лестницы и не могла двинуться от дрожи. Какая-то чужая женщина закрыла меня собой, чтобы на меня не смотрели. Вероятно, это было похоже на пляску св. Вита: у меня громко стучали зубы и сумка вывалилась из рук, и я не могла остановиться, как будто это и в самом деле был какой-то припадок или танец, в котором участвовало все тело, от колен, которые стучали друг о друга, до головы, которая тряслась так, что жужжало в ушах. Одна моя рука была голая, рукав был потерян. А жужжание головы сливалось со странным свистом, который начался еще утром, когда немец дал мне кулаком по уху.

Внезапно я услышала тихий голос:

- Мадам Берберова!

Незнакомая женщина звала меня из грузовика. И вдруг дрожь моя остановилась, я сбежала со ступенек и через цепь полицейских побежала к грузовику. Женщина шептала:

- Вы меня не знаете. Пойдите (она сказала адрес, это было совсем близко) и скажите моему мужу, что меня взяли на улице. Запомните адрес?

Я тупо смотрела на нее. Нет, я не могла запомнить номера дома, что-то случилось в мозгу и там ничего не действовало. Но улица удержалась в памяти. Я молча протянула ей карандаш, полицейский уже тащил меня обратно. И вдруг в эту минуту, через усилие моей воли, мой мозг опять стал живым, там отпечатался и запрыгал номер дома. Я крикнула по-русски "шестнадцать!". Грузовики начали отъезжать.

Женщина слабо улыбнулась мне и поцеловала мой карандаш и, зажав его в руке, так и не отнимала его от губ, пока не исчезла из вида. Потом отошел второй, потом третий грузовик. Кое-кто сидел, кое-кто стоял в нем. Я не помню, плакали ли дети, кричали ли они, я совершенно не помню звуков в эти минуты, но дети несомненно были. В четвертом грузовике стояла Оля, сестра ее примостилась на каком-то мешке. Оля стояла, смотря на меня и Асю своими светлыми глазами, и, пока грузовик не повернул за угол, крестила меня, Асю, всех стоящих вокруг, мэрию, небо, и Биянкур, и Булонь... Затем в полной тишине (так мне казалось тогда, потому что я, видимо, нервно оглохла) поданы были еще грузовики. Они отходили, как мы потом узнали, один за другим с женщинами до поздней ночи.

Зайцевых в эти дни в Париже не было. Вот письмо Веры в ответ на мое об аресте Оли:

"21 июля (1942).

Моя Нина! Получили от тебя 2 письма - что же тебе сказать? Страшно подумать, что случилось! Тебе все мы низко кланяемся и Николаше за энергию, которую вы развили. Бедная Олечка и Марианна. Все жутко, вместе ли уедут разлучат ли их. Конечно, страстно хочу, чтобы Оля осталась... Дорогая моя! Очень просим нам писать. Ты спрашиваешь, как живем? Стыдно, нам, как живем! Кругом такие несчастья, а мы окопались и точно ничего не происходит, такая тишина... Мне стало страшно, что лишь 5 проц. надежды есть. Пишу тебе на городской адрес - думаю, что вы в Париже все время. Когда получили первое письмо - ночью у меня был сердечный припадок. Если мы издалека волнуемся и мучимся за них, - воображаю, как вы переживаете.

О нас не беспокойся - нам хорошо.

Объясни свои слова, хотя приблизительно: "...второе дело, о кот. хотела поговорить, это о нашей с вами дальнейшей судьбе, но это, кажется, еще терпит. Во всяком случае до сентября, думаю, ничего не изменится..." Объясни. Одно боюсь, что всех нас разлучат, это было бы самое страшное. А что же сделали с квартирой Оли? Опечатали? Можно ли взять рукописи Влади и книги? Еще ты пишешь: "Надо вам сказать, что я сама сейчас не совсем в порядке, поэтому не удивляйтесь, что буду перескакивать в письме..." Что это значит? Ты больна, моя дорогая Нинуся? Написала ты все обстоятельно и отлично. Перечитывала письмо много раз. Обнимаю тебя, Николашу, Асю. Боря тоже вас обнимает..."

Забота о бумагах и книгах была постоянной в эти годы. Люди бросали квартиры, и архивы и библиотеки их вывозились в неизвестном направлении, или люди бывали арестованы, и все бывало вывезено начисто через неделю или две. После вывоза Тургеневской библиотеки выяснилось, что в подвале здания, где она помещалась (отель Кольбер, улица Бюшеллери), лежит архив Бунина. Еще летом 1941 года город Париж потребовал, чтобы все, что осталось от Тургеневки, было вывезено. Борис Зайцев по этому поводу писал мне из департамента Ионн, где он гостил у знакомых в деревне:

"24. VIII. 41.

Chere Ninon, получил из Парижа известие, что остаткам Тург. библ. предложено до октября очистить помещение.

Там кое-что осталось - для меня самое важное, что остался архив Ивана. Библиотекарша, думая, что я в Париже, просит содействовать в подыскании какого-нибудь "хоть бы сарая". Меня полки, шкафы и даже 300 (их) случайных книг мало интересуют. Сентябрь, вероятно, мы проведем здесь. Но 9 Ивановых чемоданов? Там рукописи его, письма!

Мы с Верой надумали так: нельзя ли эти 9 чемоданов поместить у Вас? Будь у меня в Париже сколько-нибудь подходящее помещение, разумеется, взял бы сам. Но у нас даже подвал завален всякой рухлядью - и притом сырой, там чуть не погибли мои некоторые книги и письма.

Знаю, что у Вас тоже загружено все чрезвычайно, но все-таки - м. б., и найдется угол? (Но как с передвижением?) Сколько стоило бы доставить? Все вопросы существенные. Вы Ивана любите, я знаю, и дело серьезное. Денег на перевозку мы так или иначе раздобыли бы.

Или же другой вариант: м. б., в Париже Вы указали бы верное место? (Я пока такого не вижу.)

Одним словом, милая Нина, отзовитесь! Напишите мне тотчас, что обо всем этом думаете, что можете посоветовать. В Париже из членов Правления сейчас Кнорринг - 123 улица дю Шато, Париж (14). Видимо, он, главным образом, и занят этим. Ведь очень уж будет горестно, если архив пропадет. Имейте в виду, что если понадобится мое непосредственное участие, то мы вернемся в Париж раньше конца сентября.

Получил Вашу дружескую открытку - спасибо великое за Наташу. Она в восторге от пребывания у Вас, писала нам отдельно

Мы тут живем хорошо. Вера отлично отдыхает и поправляется. Мне, собственно, отдыхать нечего, ибо и в Париже живу котом, как всю жизнь им прожил.

Ходим по грибы, поедаем много слив - чудесных, из своего сада. Пишу и читаю довольно много.

Целую Вашу ручку. Вера Вас обнимает. Привет дружеский Н.В. Всего доброго!

Ваш Бор. Зайцев".

Я ответила, что согласна архив Ивана Алексеевича взять в Лонгшен, но для этого, думаю, надо получить его согласие. Он совершенно не представлял себе положение в Париже, судя по его открытке, написанной мне по-французски в ответ на мой вопрос об архиве. Привожу ее в русском переводе (в то время можно было переписываться из одной зоны в другую только по-французски):

"23. IX. 41.

...Я написал Кноррингу 21 сентября: "Если возможно, я бы предпочел, чтобы мои чемоданы (количеством девять) были перевезены на мою парижскую квартиру. В этом случае сообщите мне, сколько будет стоить перевозка, чтобы я мог почтой Вам возместить эти расходы. Если же это слишком трудно сделать, сохраните мои чемоданы с Вашими". От всего сердца благодарю Вас за Ваши заботы, Нина. Я Вам писал в августе. Вашу посылку не получил. Что Вы делаете? Я - ничего. Только читаю - и все. Купанье кончилось. И ничего нового в моей грустной жизни. Ваш старик, который от глубины души целует Вас.

И.Бунин".

Разумеется, чемоданы было слишком рискованно перевозить на парижскую квартиру Бунина; с другой стороны, что он хотел сказать, когда писал Кноррингу, чтобы он его архив сохранил "вместе со своими чемоданами"? Зайцев вернулся из деревни, и после многих размышлений и переписки мы решили перевезти архив Бунина на улицу Лурмель, где было русское общежитие и столовая. Место было неверное, там через год произошли аресты, но мне кажется, что по возвращении Бунина в Париж, после войны, он получил свои чемоданы. Часть архива впоследствии была отослана в Москву.

Приведу еще два письма (одно Бориса, другое - Веры) этих лет:

"11. XI. 41.

Chere Ninon, спасибо за письмо... Насчет Лурмель тоже верно, и я всячески предпочитаю, чтобы архив хранился у Вас. Окончательно выяснится это, когда мы вернемся в Париж (собираемся числа 17-го), но я в Правлении (тургеневской библиотеки) довольно одинок, они меня не любят - я не уверен, что сделают так, как я хочу. К сожалению, Ивана запросить очень трудно разве только случай выйдет, "оказия"?

Во всяком случае, возвратившись в Париж, хочу с Вами повидаться. А пока могу только дружески поблагодарить за отзывчивость - в чем, впрочем, я и был уверен

...Ваш Бор. Зайцев".

"22 нояб. 1942.

Дорогая Нина! Прости, что к тебе пристаю, - но немного стали мы слабеть. Если можешь, то каши мне достань... и фасоли сухой. Я бы очень хотела тебя повидать и порассказать о разных вещах. Боря тебя и Николашу обнимает, и я тоже. Была на могиле Влади. Все в порядке, хоть гравия нет еще. Но аккуратно все и чисто. Нина! Очень хочется, чтобы Вы пришли...

Твоя Вера.

Сейчас пришла домой - 7 ч. 45 м. вечера - лежали на полу лунные полотна, и вдруг что-то меня пронзило - страшно печальное... В ту среду сестра Зинаиды Гиппиус, Анна Ник., упала на рынке мертвая. Разрыв сердца. Сейчас села тебе писать, загудела сирена".

На той скамейке, что стояла под ореховым деревом в Лонгшене, мы больше уже не сидели: мы решили не садиться на нее, пока не вернется Оля. Ко дню, когда был продан Лонгшен (в 1948 году), скамейка эта развалилась. А ореховое дерево, говорят, разрослось теперь и дает с годами все больше орехов. Мы их тогда собирали в старых перчатках - свежие грецкие орехи пачкают руки так, что потом и не отмыть.

Лонгшен был куплен Н.В.М. весной 1938 юда. Первые пять лет нашей жизни мы прожили с ним в Париже, но в 1938 году мы решили бросить квартиру и переехать в деревню. Мы давно уже искали место, где можно было бы жить иостоянно, "дикий" дом, и "дикий" сад, и вообще "дикое" место, где стоило бы поселиться. Когда, после длительных поисков и многих поездок на запад и на юго-запад от Парижа, мы наконец нашли Лонгшен, нам обоим он показался с первой минуты именно таким местом, где можно было бы прожить весь остаток жизни, потому что лучшего на всем свете быть не могло.

Дом стоял не в деревне - потому что деревня во Франции предполагает место, где есть школа, церковь и почтовое отделение. В Лонгшене не было ни того, ни другого, ни третьего. Было четыре больших фермы и десяток домов, в которых жили старые люди, вышедшие на пенсию. По утрам не то пять, не то шесть детей шли под горку, в ближайшее село, в школу. А днем приходил почтальон - из этого села; настоящая дорога проходила в двух километрах, а к нам вела только проселочная. Во всем местечке жило не более пятидесяти человек.

Я помню первую ночевку в доме, тогда куда больше похожем на сарай, чем на жилой дом, каким он стал через год. Это была маленькая старая ферма. Мы вернулись от нотариуса, поужинали и легли в верхней комнате, собственно, на чердаке, с отверстием в стене, под потолком, для подачи с возов сена - она стала позже моим кабинетом. Сосед принес нам только что скошенного сена, мебели не было, занавесей не было. Мы легли прямо на полу, в сено, глядя в открытое окно, где мерцали звезды. Я точно знала потом, в течение многих лет, в каком именно месте и когда выходил из-за леса Марс, откуда вылезал Сириус и куда уходила Венера, загораясь на закате. Было свежо, был май месяц, у дома цвела сирень. Окон закрыть было нельзя, слишком сильно пахло сено. В этом доме мы решили устроить кухню, ванную, нечто вроде столовой, а надо всем этим - кабинет и спальню. Надо было расчистить площадку перед домом, на которую выходил и второй дом - в одну комнату. Там на чердаке мы нашли надпись дегтем на одном из стропил - 1861 Этот второй дом предназначался для Н.В.М. - в этой комнате он устроил свою студию художника, в ней ночевали приезжавшие друзья.

Нелль говорила, когда мы сажали фруктовые деревья, устанавливали ульи, копали огород, что все это ей напоминает китайский роман, где хозяйство началось от одной персиковой косточки, которую герой зарыл в землю. В годы войны, когда я возвращалась из Парижа домой на велосипеде, по полевой дороге, я издали видела две старые черепичные крыши в сизой дымке Иль-де-Франса, маленькую и большую, потонувшие в зелени старых яблонь и груш, а молодые яблони и груши были в это время не выше меня самой. И я думала: у меня есть мой дом. И так будет всегда, не может быть иначе. Мир стоит. Он остановился. И в нем остановилась и стою я, неподвижно и неизменно. Не может быть, чтобы я когда-нибудь проехала мимо этих мест и не принадлежала им.

Но в 1960 году я проехала мимо, и я не узнала ни сада, ни дома. Все было перестроено, груши и яблони разрослись и закрыли все, новые ворота вели куда-то совсем в незнакомое место, ульев не было, смородина была выкорчевана. А миндальное дерево, стоявшее тонкой, двузубой вилкой у дома и когда-то цветшее бледно-розовым цветом, теперь зеленью своей было неотличимо от ясеня и березы.

И вот я теперь не сажаю деревьев, не вожусь с пчелами, не окапываю клубнику. Я пишу сагу о своей жизни, о себе самой, в которой я вольна делать, что хочу, открывать тайны и хранить их для себя, говорить о себе, говорить о других, не говорить ни о чем, остановиться на любой точке, закрыть эту тетрадь, забыть о ней, спрятать ее подальше. Или - уничтожив ее - написать другую рукопись, другие шестьсот страниц, о другом, хотя тоже о себе самой, но как бы второй том к несуществующему первому. Русские автобиографии писались часто и всегда по-разному. Бердяев, начав с детских лет, перешел на описание борьбы идей в предреволюцион-ной России и кончил мучительным сомнением в благе Советского Союза и "доброте" Бога; Степун рассказал, как он обрел, перед первой мировой войной, свою настоящую профессию: ездить по русской провинции и читать лекции на тему "как жить?"; Белый, начав свой рассказ о Блоке, затем переписал его заново, доказывая, что он был марксистом, когда Блок еще был барчуком и маменькиным сынком; Набоков рассказал с присущим ему талантом, какие у него были гувернантки. Боборыкин писал о том, как удобны были за границей поезда и как хороши рестораны. Фрейлина царицы - о том, как она помогала Распутину сменять министров; социалист - как убивал этих же министров. Эмигранты писали, как жили в русском имении с липовой аллеей и портретами предков в двухсветном зале. А сподвижники Ленина - о том, как он щурился: в Симбирске, в Лондоне, в Швейцарии, на Финляндском вокзале...

Выбор велик. Кого выбрать примером? У кого мне учиться? И вот я отвожу всех, прежде меня писавших, никого не помню, никого не приглашаю стоять за моим плечом и водить моим пером. Я беру на себя одну всю ответственность за шестьсот написанных страниц и за шестьсот ненаписанных, за все признания, за все умолчания. За речь и за паузы. Все, что здесь пишется, пишется по двум законам, которые я признала и которым следую: первый: раскрой себя до конца, и второй: утаи свою жизнь для себя одной. Автор первого закона - мой современник, автор второго - Эпикур.

Н.В.М. я знала давно, еще со времен "Дней", газеты эсеров. Для меня он был и остался одним из тех русских людей, которые, как некий герой народной сказки, решительно все умеют делать и решительно ко всему способны. Но почему-то так выходит, что в конце концов ничего не остается от этих способностей, вода льется у них между пальцев, слова уносит ветер, дело разваливается. И вот уже никто ничего от них не ждет. И чем меньше верят им, тем больше они теряют веру в себя, чем меньше ждут от них, тем бессмысленнее тратят они себя и остаются в конце концов с тем, с чего начали: с возможностями, которые не осуществились, и с очаровани-ем личным, которое дано им было со дня рождения как благодать.

Он мог построить дом, насадить сад, писать картины и импровизировать на рояле. Он умел смеяться и смешить других, был всегда здоров, любил хорошую погоду, прогулки, поездки, Лонгшен, людей - которых любила и я, и книги - которые и я любила. Таких людей все меньше в мире, в современной жизни им нет места. Легкомыслие, как мировоззрение, умирает, если еще не умерло. После войн, и революций, и бедствий нашего столетия как было ему сохраниться?

Он был одним из самых младших делегатов в Учредительное собрание в 1917 году, членом партии с.-р., журналистом, автором книги о России (Лондон, 1919), считался сотрудником "Дней", "Современных записок", выставлял картины в Салоне в тридцатых годах, и не было человека, который бы не чувствовал к нему немедленной приязни. Гостеприимный, веселый, всегда добрый и широкий и вместе с тем взбалмошный, энергичный и способный, он вдруг заметил меня, будучи знаком со мной лет семь, и, раз заметив, уже не отпустил. Мы оказались с ним людьми одной системы символов: сад для нас обоих значил одно и то же, и дом в его и моей символике экзистенциально совпадал в своем смысле. Такие слова, как "настоящее" и "будущее", "дерево" и "река", "ты" и "я", несли с собой одну и ту же ауру подтекста. Он хорошо знал, что значит быть бедным Лазарем, и у него был свой колодец. Он знал все эвересты и мертвые моря моей географии. И он между Ангелом и Товием тоже не всегда хотел делать выбор.

Дорогам, которые мы с ним исходили и изъездили - на автомобиле, на автобусе, на велосипедах, - нет числа. Всюду из-за дымки голубоватого воздуха с вечно вьющимся небом встречали нас платанами и тополями обсаженные дороги Писсарро, холмы Моне, мостики и заводи Сислея. Мы перечитывали Шекспира и Сервантеса, слушали по радио Бетховена и Моцарта. И как мы оба были счастливы, вплоть до сентября 1939 года, когда началась война, - как мы были молоды, какие веселые были у нас заботы!

Смысл нашей встречи и нашего сближения, смысл нашей общей жизни (десять лет), всего вместе пережитого счастья, значение этой любви для нас обоих в том, что он для меня и я для него были олицетворением всего того, что было для обоих - на данном этапе жизни - самым главным, самым нужным и драгоценным. Нужным и драгоценным для меня было тогда (а может быть, и всегда?) делаться из суховатой, деловитой, холодноватой, спокойной, независимой и разумной - теплой, влажной, потрясенной, зависимой и безумной. В нем для меня и во мне для него собралось в фокус все, чего нам не хватало до этого в других сближениях. Здесь, как в двух строчках поэмы, как в поэтическом образе, как в живописном намеке-намерении, как в музыкальной фразе, собралось то, что невозможно определить словами, не убив, не разрушив этими словами внутренний, сокровенный смысл данного. Были ли мы друг для друга символом России? Символом молодости, силы и здоровья? Силы, для которой весь мир был точкой приложения? Может быть, но еще и многого другого, о чем мы не задумывались тогда и что невозможно назвать, не повредив eго. "Содержание" и "форма" здесь опять одно, ни расцепить, ни разъять их невозможно, потому что тогда не останется даже факта, о котором стоило бы говорить или думать, вспоминать или писать. И этот смысл мог бы жить очень долго (а не только десять лет), если бы не случилось того, что случилось: внезапного поединка между нами, схватки между мной и им за третьего человека, который встал в центре этой борьбы - намеренно и целеустремленно.

Мы оказались соперниками (врагами?) из-за этого третьего человека, и в борьбе за него погибло то, что было между нами - союз. Я оказалась победившей, он оказался побежденным, но могло бы быть и наоборот. И оба мы вышли из этого поединка потерпевшими, потерявшими друг друга. Соперничество оказалось для нас роковым, из него и возник поединок, где моя победа была такой же "не должной", как было "не должно" и его поражение. Ни для утешенного самолюбия, ни для жалости к побежденному другу-врагу не может быть места в любви. Товий, бросивший рыб на песок, уходит, Ангел поднимается к своему небу. И на картине остается пустота: волшебство пропало. Уже становится непонятным, зачем художнику понадобилось написать этот тосканский горизонт, облака, холмы, кусты и даже повернувшуюся к нам фасом собаку, когда художник думал о Мидии и Иудее? Только - символически ходить на шаг позади друг друга и есть один артишокныи листик вдвоем есть любовь. Все остальное - только конкуренция между двумя людьми, торгующими различными товарами, или даже - рукопаш-ная, где куда больше, чем дозволенных, - недозволенных, то есть штрафных, ударов. Но так случилось, что мы не уступили друг другу - были оба из неуступающих, - и один унес добычу. Это была я. Я дорого заплатила за свою победу, я, может быть, заплатила бы меньше за свое поражение. Добыча через несколько лет превратилась в груз, который нести не было ни сил, ни желания. И я бросила эту тяжесть и осталась одна: без него, то есть с тем же, с чем остался он: без меня.

За время 1938-1944 годов, когда жизнь в Лонгшене начала распадаться, у нас, кажется, перебывали все, кто когда-либо бывал у нас в Париже. Нелль и А.Ф.Керенский живали часто, Ходасевич и Оля тоже. Бунин, Зайцевы, Вейдле, Злобин, Ладинский - по несколько раз. Приезжали Ю.П.Анненков, Е.Н.Рощина-Инсарова, Руднев, Фондаминский, мои друзья из "Последних новостей", - и как все любили это место, каким оно кгзалось счастливым, уютным, прелестным, с куском нерасчищенного леса в конце сада, с лужайками по обе стороны забора, так что соседей было и не видать, и не слыхать.

День объявления войны мы в изнеможении просидели на лавочке под орехом; день взятия Парижа пролежали ничком в канаве, в конце сада. В утро когда немецкий парашютист упал в наш лесок и Мари Луиза, мывшая в доме полы, понесла ему кувшин воды: дать выпить, омыть рану, плеснуть остатком в лицо, прежде чем его забрали как пленного (обе ноги его были сломаны), - мы закрылись от всех и просидели весь день дома. В день прихода американского отряда мы были со всеми вместе на площади. Посреди этой площади стоял каштан. Он, как мне однажды сказала Мари-Луиза, когда-то назывался "деревом свободы" - его посадили здесь в дни Коммуны. Мы были на площади и смотрели на джипы, едущие с грохотом мимо нас, а старуха Вилье, которой исполнилось на днях девяносто лет, говорила:

- Тогда они шли той дорогой, что от скирдов Монье к нашим овсам идет, а потом они шли с другого конца, от хлевов Бонье к прудам Тюлье. А вот теперь, поди ж ты, с третьей стороны заходят: наперекосок, от леса к клеверам, по старой дороге. Охти, жизнь какая у меня длинная!

Тогда - это был 1870 год, потом - был июнь 1940 года, теперь - это было сегодня, и она принимала американцев за немцев, пришедших в третий раз.

Как мы жили эти пять лет? Как дожили до этого дня? Как пережили два обыска, регистра-цию для отсылки на работу в Германию? Олину гибель? Лишения, ночные страхи, бомбардиров-ки, смерти, аресты, высылки?.. Сначала - пустой Париж и двойное отчаяние: не только никого нет, не с кем перемолвиться словом, но и нет желания кого бы то ни было видеть, найти кого-либо, хочется от всех укрыться, спрятаться и молчать. Потом возвращение к организованным лишениям: на этот раз они идут параллельно и, так сказать, планово с распадом всей жизни кругом. Не хочется читать новые книги, но не хочется перечитывать и старые. Я не только не могу писать что-либо, мне страшно сесть за письменный стол, страшно и противно, я даже стараюсь не смотреть на него, когда прохожу по комнате. Когда позже я пишу "Воскрешение Моцарта" и "Плач", я пишу их не у себя, а где придется. Я чувствую странную сонливость, которая происходит от двух причин: плохого питания и физической работы (огород разросся, мы сажаем картошку). Сонливость такая, что я не могу совладать с ней: весь день жду семи часов, когда в радиоприемнике дают основную, за день, информацию, но без четверти семь засыпаю - на диване, в кресле, на стуле - и просыпаюсь, когда все кончено, а добудиться меня невозмож-но. Я умоляю не дать мне заснуть, но Н.В.М. тоже клонит ко сну. Он пилит и рубит дрова, мы сидим у печки, похожей на ту, двадцать лет тому назад, какая была у нас в Петербурге; вечерами мы пьем чай, и ровно в одиннадцать начинают летать над нами самолеты оттуда - сюда и отсюда - туда, и Рекс слышит их мерный полет на двадцать секунд раньше нас, он ползет под стол, весь дрожа, с вздыбленной шерстью, и туда же уходит кот и ложится Рексу под живот, а мы, когда падают бомбы, становимся в дверях, где толстая стена, выложенная восемьдесят лет тому назад, как нам сказали, даст нам уцелеть.

Еще зима, и еще одна. И третья, и четвертая. И, наконец, последняя, пятая. Мы теряем им счет. После "Плача" я уже ничего не пишу - три года. Но я еще в начале войны купила толстую тетрадь, в клеенчатом переплете, с красным обрезом. Я иногда записываю в нее какие-то факты и мысли, события и размышления о них; разве я всю жизнь не считала, что все мое существова-ние состоит в том, чтобы жить и думать о жизни? Жизнь и смысл жизни. Но теперь я вижу, что смысл ее - в ней самой и во мне - живой, еще живой. А другого смысла нет. И цели нет, и потому-то средства и не оправдываются целью, что цели нет. Цели нет.

Парижу не идет "быть пусту". Париж должен пульсировать, мигать огнями, греметь, дышать. В Петербурге на Васильевском острове на Среднем проспекте в 1921 году паслась коза. Но здесь коз нет, а есть только широкие жилы улиц, одинокий полицейский на перекрестке, закрытые лавки, молчание. Я проезжаю на велосипеде "мимо зданий, где мы когда-то танцевали, пили вино". И читали друг другу стихи, и говорили о стихах. Юрий Мандельштам арестован, Фельзен арестован, Раиса Блох и Михаил Горлин исчезли, погибли; Мочульский болен туберку-лезом; Адамович, Софиев (потерявший жену) на фронте; Кнут и Оцуп ушли в Сопротивление; Ладинский, Раевский прячутся; Галя Кузнецова на юге, бедствует в "свободной зоне"; Божнев в больнице для нервнобольных; о Штейгере давно никто не слыхал; Присманова и Гингер живут и надеются на чудо.

Здесь жил такой-то, там жили такие-то. А тут вот жила я сама: улица Четырех труб, в Биянкуре, теперь разбитом бомбами. Где вы, деникинские вояки, врангелевская шпана благородного происхождения, пролетариат православного вероисповедания, по контракту приехавшие стоять у мартенов господина Рено? Один посажен немцами на хлеб и на воду за колючую проволоку за то, что русского происхождения: кто их знает, что они могут выкинуть в дни, когда германская армия стоит под Ленинградом и Сталинградом! Другие надели немецкую форму и сражаются против "совдепов", третьи затихли, их не видно, может быть, торгуют на черном рынке квасом, может быть, моют полы в немецких казармах? Тут я жила, на бульваре Латур-Мобур, теперь это военный район; через два квартала от него - Притти-отель, где я вышивала когда-то крестиком. Эти улицы так же безлюдны, как и далекие улицы рабочих районов, как и улица Криме, где было так холодно, когда крестили Олю, и стояла оловянная купель, похожая на детскую ванночку. "Вот тебя сейчас выкупают в ней", - пугала я Олю, и она делала испуганные глаза. И я тихо прохожу мимо последней квартиры Ходасевича, откуда его увезли в больницу, откуда, через три года, взяли Олю. Я была тут два раза после этого, консьержка впустила меня, мы поднялись на цыпочках, говорили шепотом. Я взяла чемодан с его бумагами, его (отцовские, с ключиком) золотые часы, его портсигар и одну из литографий, когда-то купленных мною: вид угла Мойки и Невского, где изображен дом Елисеева, то есть Дом Искусств, где он жил, с окном его комнаты, в которое он смотрел, когда ждал меня. В первой комнате была просыпана пудра, цветы засохли в вазе и дурно пахли, кровати были в беспорядке: когда пришли за ней, она, вероятно, еще спала. На кухне па тарелке лежали три вареных картофелины в бело-зеленом мху. Консьержка торопила меня, стоя на страже в дверях.

Во второй раз я пришла, когда все было вывезено - книги, мебель, посуда... "Они были вчера и сказали, что приду и сегодня вечером и наложат печати", сказала консьержка. Я стояла в пустой комнате, где в самой середине, на полу, была подметена кем-то небольшая кучка мусора. Кучка мусора. А то еще бывает кучка пепла. Это то, что находишь в карманах героев Беккета. Или в урне, которую замуровывают в стене колумбария. Горсть праха, которую уносит ветер в пространства, пыль, летящая в омуты человечества, в беззаконие его судьбы.

Вокруг меня были выцветшие обои и просто грязные - там, где стояла книжная полка с Пушкиным и Державиным.

Я иду на Монпарнас, где нет никого, словно я приехала в Лион или Дижон и там гуляю одна, от поезда до поезда. И я иду на улицу Бетховена, которая называется в Париже "рю Бетовен", где мы жили с Н.В.М. до покупки Лонгшена. Одним концом она упирается в Сену, где сейчас вспухла вода и боятся наводнения, другим концом - в лестницу, которая ведет к Пасси, к кафе Турелль, к Трокадеро, но и там тоже нет никого, ничего, только марширующие солдаты и жмущиеся к домам прохожие, чужие мне и друг другу.

И здесь начинается моя Черная тетрадь, от которой до сих пор пахнет землей: она одно время была закопана в подвале и зацвела темно-зелеными пятнами плесени.

6. Черная тетрадь

1939

Август

Сегодня подписан пакт Молотова-Риббентропа. Это значит: война. Сталин и Гитлер скрепили дружбу подписями и печатями. Есть и другая сторона этого соглашения: компартии всего мира расколются на "за" и "против", таким образом, кончится их единство, монолитность, единогласие. Мировому коммунизму нанесен удар тем же топором, что и буржуазной Европе.

Сентябрь

Я лежала в траве и не двигалась (в конце сада). Был первый день войны. Я лежала час, и два часа, и уже не помню, сколько часов я пролежала так. Трава проросла сквозь меня, запуталась в моих жилах, полевые цветы распустились у меня в пальцах рук и ног. Какой-то вьюн начал душить меня, завиваясь из одного уха в другое. А больше ничего не помню, что было.

Октябрь

Русский ренессанс конца XIX - начала XX века отличается от "обыкновенных ренессан-сов" тем, что он сознавал свою обреченность. Это был ренессанс в предчувствии собственной гибели. Возрождение и смерть. Начало и конец в один и тот же период русской культурной истории. Одно из оригинальных русских явлений.

Ноябрь

Перебирала старые фотографии и нашла одну, снятую, когда мне было лет одиннадцать, в имении деда Караулова. Я сижу на подоконнике, свесив ноги в сандалиях; две косы; серьезное лицо. Я сказала Ладинскому:

- Сейчас я вам покажу уродливого ребенка. Просто невероятно, до чего я была некрасива. Он рассмотрел фотографию и сказал:

- Не понимаю, почему вы находите эту девочку таким уродом. Изящные ножки, косы, милое лицо.

И я вторично посмотрела на себя как бы чужими глазами, и вдруг мне показалось, что и вправду, может быть, я не была так непривлекательна, как мне тогда говорили. И что стихи Плещеева (которые мама написала мне в альбом): "Бедный ребенок, она некрасива", ко мне не относятся.

Ноябрь

У меня такое зрение, что я легко читаю последнюю строчку на доске у глазного доктора. На том листе, что висит на стене. И последнюю строчку на картоне, который он дает в руки пациентам.

- Зачем вы пришли? - спросил доктор Лерис сердито. - У меня в приемной восемь человек ждут!

- Пардон, - сказала я.

- Можете не платить, - сказал он. Но я заплатила, конечно.

Ноябрь

- Зачем встречаться там! Ведь даже здесь через несколько лет не хочется встречаться. Проходят годы, и людям не о чем говорить друг с другом. Дороги разошлись. А уж там наверное они еще больше разойдутся со здешними. Ты своего Алешу даже не узнаешь. И тем лучше.

Вера З. только вздохнула на это.

Декабрь

Жил-был русский писатель Д.Крачковский. О нем лет сорок тому назад Чехов сказал, что он - надежда русской литературы. Это его погубило. Писал он плохо, никто не хотел его читать. Жил он в нищете в Монте-Карло и часов по четырнадцать в день играл в рулетку: пять франков туда, пять франков сюда, глядишь, и набежит что-то. Так и кормился. Ходил обтрепанный, обросший, немытый. И все играл.

Однажды он заболел, и доктор сказал, что ему нужно вырезать грыжу. Он написал в "Последние новости", объяснив, кто он, и просил собрать для него 300 франков. С большим трудом и неохотой собрали деньги - никто не хотел давать: его не знали, нигде не печатали. Послали ему 300 франков, и он их все проиграл в один час.

И вот он в совершенном отчаянии пошел в дирекцию казино. К директору его не пустили, но какой-то крупный служащий вышел к нему. Крачковский сказал:

- Я - русский писатель. Жил, как нищий. Болел грыжей. Мне в Париже собрали денег, чтобы эту грыжу вырезать. Я получил деньги и вот - всё проиграл. Верните мне мои 300 франков.

И случилось то, чего, кажется, не было с тех пор, как существует рулетка: дирекция вернула ему его 300 франков. И ему вырезали грыжу.

Декабрь

Я слушала по радио квартеты Бетховена, передачу из Кельна. Потом объявили, что всем музыкантам к рождеству выдадут 3/4 фунта риса.

Декабрь

Студент Калифорнийского университета (русский по происхождению), защищающий диссертацию "Андрей Белый, его жизнь и творчество", спрашивает меня в письме, кто была та "девушка", из-за которой произошла ссора между Блоком и Белым и чуть не случилось дуэли ("Щ." воспоминаний). Итак, прошло восемнадцать лет со смерти Блока, и люди уже не знают, что это была Л.Д.Блок, а мы-то думали, что это будут знать все и всегда! Уплывает жизнь - малая и великая, - и от драгоценных имен и эпох остается прах. "Там человек сгорел".

Декабрь

Я много думаю все это время о символизме. Он был нужен России. Он доказал (в который раз?), что Россия - часть Европы. После символизма невозможно никакое "славянофильство" - ни старое, ни обновленное.

Декабрь

Бунин озабочен вопросом: все ли он совершил, что мог совершить? Несколько раз говорил, что Рахманинова тоже это мучит: все совершить и все познать. То есть в полную меру таланта высказать себя в своих книгах. И кроме того - насладиться "вот этим, вот женским розово-белым таинственным мясом, перед которым все - ничто". "Вся жизнь прошла, как съеденный обед. Глуп был, глуп! Теперь хочу молодости, прелести мира!"

Декабрь

Жестокость и сентиментальность всегда вместе. Черты нашего века. Быть может, раньше это соединение казалось парадоксальным, сейчас оно кажется естественным. Это все от слезного сознания своей покинутости и от требований "железной" эпохи. Саможалость и незащищен-ность человека и обида его на мир.

Декабрь

"Одиночество мое начинается в двух шагах от тебя", - говорит одна из героинь Жироду своему возлюбленному.

А можно сказать и так: одиночество мое начинается в твоих объятиях.

Декабрь

Из всех страстей (к власти, к славе, к наркотикам, к женщине) страсть к женщине все-таки - самая слабая.

Декабрь

Я прочитала книгу Паскаля о Христе. Особенно меня поразило то место, где Паскаль говорит с большой симпатией о наивности Христа.

Декабрь

Невозможно, конечно, поверить, чтобы Евангелие было сочинено коллективом, как невозможно поверить, что оно было написано кем-нибудь одним. В нем четыре авторские личности, друг на друга совершенно непохожие: Матфей - мудрый, Марк - скромный, Лука - властный и таинственный, Иоанн сложный фантазер.

Декабрь

Из одного моего письма на юг:

"...Была у нас скверная, бедная, жалкая (эмигрантская) Россия: русские газеты, журналы, русские слухи, русские приезжие оттуда, иногда отталкивание от России, но всегда мнение о том, что там творится. Не осталось ничего. Нас отрезали. Газет и журналов нет, приезжих нет, и мнения тоже нет, ибо неизвестно, мне по крайней мере, хорошо ли то, что Сталин укрепляется на Балтике, или плохо? Была у нас паршивая, несчастная, уездная эмиграция: русские книги, русские бордели, русские темы - ничего не осталось. Мое поколение перебьют, старые вымрут в ускоренном порядке.

Вся мировая история взята мною сейчас под подозрение. В истории этой не было ни справе-дливости, ни добра, ни красоты. Еще меньше, чем в природе, - справедливости и добра, во всяком случае. Я ничего не пишу, и не могу, и не хочу писать. Для чего? Для кого? Я всегда любила людей, но сейчас я лишена людей, мне милых. Эти "милые" (вовсе сами по себе, может быть, и не милые) недосягаемо далеки. Кто умер, кто уехал, кто озабочен своей судьбой. Но самое страшное, что даже и их мне не очень-то хочется видеть.

Ходасевич когда-то говорил, что настанет день, все пропадет и тогда соберутся несколько человек и устроят общество... все равно чего. Например: "Общество когда-то гулявших в Летнем саду", или "Общество предпочитающих "Анну Каренину" - "Войне и миру", или просто: "Общество отличающих ямб от хорея". Такой день теперь наступил.

За кого мы? За наших гениев или за наших дураков, несущих с собой в восточную Польшу портреты Сталина и стишки Кумача?

Я думала написать часть того, что написала Вам, Бунину. Но я боюсь еще больше его огорчить, ему и так тяжело. Я кое-что сказала Зайцеву, и он сразу во всем согласился со мной".

Декабрь

Из второго письма:

"Спасибо за Ваши слова утешения. Если бы я была героиней "Скучной истории" Чехова, они, может быть, обрадовали бы меня. "Жизнь прекрасна"? Я не спрашивала Вас, "зачем жить" и "как жить". Ваше "жизнь прекрасна" может показаться одной из тех иллюзий, которые Вы так хотите изжить.

Читая Ваши последние фельетоны, я вижу, что Вы становитесь человеком, которому интересы западной цивилизации-культуры дороже всего остального, и я вижу пропасть между Вами и мной, для которой мысль о возвращении в Россию - после смерти, в книгах - есть единственная постоянная неизменная мысль. И конечно, то, что творится сейчас в Карелии, занимает меня более всего другого. Мое "западничество" не отрывает меня от России, скорее - наоборот. Ваше западничество Вам и развлечение, и утешение на всю жизнь. Это - ваше кровное. Мое кровное покрыто сейчас уже не трехцветным, но пятиконечным позором - пактом с Гитлером и нападением на Финляндию".

Декабрь

Застряли ночью в Париже, поздно было ехать домой. Поехали к Бунину ночевать, на улицу Оффенбах. Он один в квартире. Вера Ник. в отъезде. Он выпил, и Н.В.М. выпил, и, кажется, я тоже слегка выпила. Он уложил нас в комнате Галины Ник. Кузнецовой, где стояли две узкие одинаковые кровати, но мы довольно долго (часов до трех) еще бродили все трое по квартире и разговаривали. В комнате В.Н., на ее письменном столе, лежал ее знаменитый дневник (Алданов мне однажды сказал: Бойтесь, В.Н.! Она и вас туда запишет!). Страница была открыта. На ней круглым детским почерком было выведено: Вторник. Целый день шел дождик. У Яна болел живот. Заходил Михайлов.

Мне это напомнило дневник, который вел отец Чехова в Мелехове: "Пиона в саду распустилась. Приехала Марья Петровна. Пиона завяла. Марья Петровна уехала".

Мы сидели у Бунина в кабинете, и он рассказал все сначала (и до конца) про свою любовь, которой он до сих пор мучается. К концу (они оба продолжали пить) он совсем расстроился, слезы текли у него из глаз, и он все повторял: "Я ничего не понимаю. Я - писатель, старый человек, и ничего не понимаю. Разве такое бывает? Нет, вы мне скажите, разве такое бывает?"

Н.В.М. обнимал его и целовал, я гладила его по голове и лицу и тоже была расстроена, и мы все трое ужасно раскисли. В конце концов улеглись. Утром уехали, он еще спал.

1940

Январь

Собрание, устроенное Фондаминским и младороссами. Зачем? Неизвестно. Вышли в 12 часов ночи - такая вдруг сделалась гололедица, что ехать в Лонгшен нельзя было и думать. Фондаминский повез нас к себе ночевать, на авеню де Версай. Отпирая дверь, он сказал, что слева спит Зензинов, а справа - бывшая сиделка Ам, Ос., жилица, и что надо быть очень тихими, а то они "страшно рассердятся" и могут среди ночи "устроить скандал". Н.В.М. улегся в столовой на диване, а я - в бывшей комнате Ам. Ос. Ни простынь, ни одеял - все под ключом у Зензинова. За дверью было очень тихо, там спал Зензинов. Фондаминский ушел к себе. Мне не спалось, в квартире был какой-то напряженный, тяжелый воздух. И вдруг часу во втором Зензинов у себя в комнате начал печатать на машинке. Машинка стояла у самой моей двери, и, конечно, спать я не могла. Он, вероятно, слышал, что Фондаминский вернулся не один, мы нашумели в столовой и в ванной, думали пить чай, но оказалось, что (по словам Фондамин-ского) "Володя все запер" (от когр? от жилицы? от прислуги? или от самого Фондаминского?). Я полежала около часу без сна, пошла в столовую пожаловаться Н.В.М. на грохот машинки, ища его сочувствия, но добудиться его не могла. И вдруг за дверью столовой, ведущей в комнату сиделки, тоже раздалось печатание на машинке. Так они оба печатали на своих машинках до пяти утра, когда все затихло, а я слушала этот треск и до сих пор не понимаю: какой был в нем смысл? Делалось ли это назло кому-нибудь? или это - нормальное времяпрепровождение живущих в этой квартире людей? Сам Фондаминский живет отдельно, в другом конце коридора. Наконец в половине шестого я стянула Н.В.М. с дивана, и мы уехали. Он не мог поверить моему рассказу и долго уверял меня, что мне это все приснилось.

Январь

Нищая, глупая, вонючая, ничтожная, несчастная, подлая, все растерявшая, измученная, голодная русская эмиграция (к которой принадлежу и я)! В прошлом году на продавленном матрасе, на рваных простынях, худой, обросший, без денег на доктора и лекарство умирал Ходасевич. В этом году прихожу к Набокову: он лежит точно такой же. В будущем году еще кого-нибудь свезут в больницу, собрав деньги у богатых, щедрых и добрых евреев. (Принесла Наб. курицу, и В. сейчас же пошла ее варить.)

Биянкур - пьяный мастеровой; пятнадцатый округ Парижа - скопище всех слез, всей пошлости, всех "белых мечтаний". Шестнадцатый: крахмальный воротничок на сморщенной шее всесветного жулика, меховое манто, женские болезни, долги, сплетни и карты. Медон, Аньер и все пригороды с их сорока сороками, где нас только терпят, где на кладбищах скоро от нас не будет места!

Февраль

Ладинский под большим секретом сказал мне, что когда был инцидент с японцами на о. Хасан, русские сдавались японцам в плен, просто переходили к ним. Сейчас в Финляндии это происходит на глазах всего мира.

Март

Сегодня, в день заключения мира СССР с Финляндией, я сказала Керенскому:

- Однажды, в какой-то знаменитый день, один из приближенных сказал Наполеону: Сир, мы присутствуем сегодня при повороте истории.

Но Керенский иронии не понял.

Май

Началось немецкое наступление.

Страшные радиовещания. Жду их. От усталости и нервности засыпаю за полчаса до главной передачи. Там говорит голос:

сюр тэр, сюр мэр, э дан лэ-э-эр,

и на мое (варварское) ухо здесь слышится что-то похожее на рифму.

Июнь

Записываю все, что произошло в июньские дни (взятие Парижа):

Пятница, 7 июня. Вечером - приезд Барановых (Наташа, дочь Л.И.Шестова, с мужем). Они ночуют.

Суббота, 8 июня. Нат. Баранова уезжает. Вечером возвращается с Асей.

Воскресенье, 9 июня. Далекая пушечная пальба. Вечером - Д.Одинец, его дочь и молодой француз. Мужчины спят в палатке в саду, дочь - на диване в столовой.

Понедельник, 10 июня. Упал вблизи немецкий аэроплан. Все утро с Одинцами искали им комнату. Нашли в Борд. Они переехали. Нат. Баранова и Ася уехали. В 5 ч. приехали Керенские. Ночевали.

Вторник, 11 июня. В 5 ч. утра уехали Керенские (в Португалию?). Барановы в Париже весь день. В 2 часа дня пришла Оля пешком из Сен-Реми. Вечером - Барановы вернулись с Норой. Конец газет.

Среда, 12 июня. Утром ходили с Норой в Бюльон. По дороге встретили разбитый автомобиль. Познакомились с м-м Каффен и ее сыном. Она от усталости и бессонной ночи наехала на дерево. Сын слегка повредил ногу. Пригласили их к себе. Весь день Барановы укладывались. Отъезд Амио (в конце деревни). Страшный исход из Парижа мимо нас. Вечером Каффен. Поместились напротив в кафе.

Четверг, 13 июня. С утра тревожно. Барановы увязывают вещи. Каффен. Кое-кто из деревни уезжает. Отъезд хозяйки кафе, м-м Парро. Собаки остались. Вечером пусто и жутко.

Пятница, 14 июня. В ночь на пятницу в 4 часа утра Барановы, Нора и двое Каффен уезжают. Париж взят. Отъезд Деборов. Приезд из Парижа Перро. Сидят с женой у нас, замученные, до 12 ч. дня и ждут хлеба. В деревне стоят алжирские войска и красный крест. Погром в пустых домах. Вечером нет электричества. Старуха Амио приходит полупьяная. Валле уезжают в ночь с ней. Дом разграблен. Пулеметная стрельба. Ложимся на землю, строим убежище в канаве около леса.

Суббота, 15 июня. На рассвете уезжают красный крест и алжирцы. Ужасное зрелище в тумане и мраке. И чем громче стрельба, тем сильнее поют соловьи, и так каждую ночь. Стрельба и соловьи. Стрельба близко и с двух сторон. Все уехали. Мотте отослал лошадей, сам остался. Мариус исчез. В 11 ч. сбегаемся в укрытие. Семнадцать человек - это вся деревня. Лежим полтора часа. Канонада очень сильная, с двух сторон. Проходит с севера на юг и затихает. Дети непрерывно дрожат. Клонит ко сну, после трех бессонных ночей. Ни французов, ни немцев

Клубника поспела и вся черная: напущена была, очевидно, колоссальная дымовая завеса, и хлопья черной ваты почему-то осели на клубнику. Не отмывается, и есть ее нельзя. Появляются беженцы.

Воскресенье, 16 июня. Говорят, немцы взяли Шартр, пройдя через нас. У всех приподнятое настроение: опасность миновала! Едем с Мотте в Бонелль. Там чувствуется что-то праздничное. Несколько немцев на мотоциклетках. Лонгшен наш ими не замечен. Поутру где-то проходили моторизованные колонны, было глухо слышно за лесом. Ели и спали. Была сильная гроза. Лошади Мотте вернулись. Многих ждут обратно. Ни пройти, ни проехать: дороги забиты.

Понедельник, 17 июня. Выспались, вымылись. Все работают; хлеба нет. Слухов нет. Тишина. Стрельба очень далеко. Собаки бродят, беженцы возвращаются. Говорят, кто-то из немцев был уже в Бюльоне и дал распоряжение беженцам возвращаться в Париж. Вечером зажглось электричество. Пустили радио. Китайский марш из "Щелкунчика". Французский кабинет пал. Маршал Петен просит мира.

Вторник, 18 июня. Все налаживается. Стали выпекать хлеб ручного размола. Немецкое радио. Немцы уже под Лионом. В деревне ждут мира.

Среда, 19 июня. Вернулись галичане-рабрчие. Были обстреляны из пулемета под Шартром.

Четверг, 20 июня. Страшный зной и ветер. Собаки воют. Лонгшен в стороне, и пока постоев нет.

Июнь

В нашей деревне стояли: французские войска, красный крест, алжирцы, марокканцы, немцы. Жили прохожие беженцы, был, наконец, вечер, когда во всей деревне не осталось и десяти человек. Остались три собаки мадам Парро, и было стыдно взглянуть им в глаза: она их бросила. Дик лежал среди дороги и плакал. И за три дня страшно постарел, стал совсем седой и едва ходит.

Июль

Ездила в Париж на велосипеде.

Когда-то казалось: хорошо быть Петербургу пусту (это когда на Васильевском острове коза паслась). Петербургу, но не Парижу. Парижу идет быть муравейником или ульем. И вот он стал пуст, как когда-то Петербург.

И в этой новой тишине на Елисейских полях раздается голос: это спикер в кино на немецком языке комментирует "вохеншау". Вхожу. В темном зале почти полно. На экране показывают, как прорвали линию Мажино, как взяли полмиллиона пленных, как бились на Луаре, как в Компьене подписывали мир и как в Страсбурге и Кольмаре население встречало немцев цвета-ми. Потом Гитлер приезжает на Трокадеро и оттуда смотрит на Эйфелеву башню. И внезапно он делает жест... Жест такой неописуемой вульгарности, такой пошлости, что едва веришь, что кто-либо при таких обстоятельствах вообще мог его сделать: от полноты удовольствия он ударяет себя по заднице и в то же время делает поворот на одном каблуке.

Сначала мне хотелось громко вскрикнуть от стыда и ужаса, потом стало смешно от колоко-льного звона Страсбургского собора и духовой музыки... Рядом хихикали парочки, обнимались и целовались в полумраке.

Август

Читала книгу ген. де Голля (История французской армии).

Сентябрь

Победивший враг гуляет по деревне, побежденный смотрит на него и для собственного успокоения ищет и находит в нем всевозможные приятные черты: он чист, вежлив, платит за все наличными деньгами (которые день и ночь печатает у себя во Франкфурте). И начинается разговор: они ни в чем не виноваты, они делают то, что им приказано.

Сентябрь

Бывают минуты народных потрясений, когда все меняется вокруг и люди меняются, одно рушится, другое вырастает, колеблются ценности, которые казались неколебимыми. И слезы, и страх перед идущим роком объединяют всех. Потом все проходит и даже вспоминается с некоторой неловкостью. Все возвращаются к своим прежним трудам и стяжаниям. Люди спускаются в свою бытовую лужу. Они ничего не принесли с собой с высот страданий, на которых с неудобствами просидели несколько дней.

Октябрь

8 месяцев (сентябрь-апрель) приезжали с фронта люди и рассказывали о войне. Одни - интересное, другие - скучное, третьи - страшное, четвертые смешное, пятые - патриоти-ческое, шестые - безнадежное. Я слушала всех и не знала, что единственный, кто был прав, был Геня А., который сказал, что "погонят в конце концов нас немцы до Пиренеев". Впрочем, сказал он, патриотизм - устарелое понятие, и лучше быть живым трусом, чем мертвым героем.

Октябрь

В прошлом году, когда началась война, французские женщины спрашивали печать и правительство: что нам делать? Мужья и сыновья наши на войне, мы одни, заботиться нам не о ком. У нас много свободного времени, как нам убить его с пользой? И печать, и власти (министры, писатели), и церковь, и вообще все имеющие у женщин авторитет говорили им:

- Трикоте.

И вот прошел год, и женщины опять спрашивают, что им делать: мужья и сыновья наши в плену, в квартире и так все краны блестят, в кино ходить надоело. Что бы нам выдумать? Как убить время? И вот любимица всех, Колетт, отвечает им на страницах "Пти Паризьен":

- Дорме.

Мы унижены, кушать нечего, топить нечем, радоваться нечему, а главное - "наши дорогие" далеко. Не на ком виснуть. Потому дорме как можно больше, каждый час досуга. Все воскресенье. С семи вечера в будни.

Октябрь

Что-то основное, что целиком идет из мышления, постигается поэтически через пронзите-льный поэтический образ. Так, Радищеву все его "публицистические" рассуждения пришли на ум через поэтическое переживание: едучи из Петербурга в Москву, он прислушался ночью к ямщицкой песне и был потрясен ее печалью и красотой. И это стало потом "публицистикой".

Ноябрь

Этот год, 1940-й, начался для меня мыслью о Блоке. Потом я перечитала его стихи, потом написала о нем ("60 лет"). Потом читала три тома воспоминаний Белого, дневник Блока, переписку его и записные книжки. Без конца перебирала в памяти все, с ним связанное.

В 1922-1923 годах в Берлине Белый говорил о Л.Д.Б. больше, чем писал о ней впоследствии. Вот что он говорил в пьяном бреду:

В ночь смерти Д.И.Менделеева (январь 1907 года) Чулков, влюбленный в Л.Д.Б., стал ее любовником. В это время Белый был в Париже. Она якобы обещала Белому быть его женой. Это она попросила Белого уехать из Петербурга и сказала, что будет писать ему ежедневно. Она, по словам Белого, хотела, "чтобы я добивался ее, чтобы боролся за нее". Вскоре переписка, однако, прекратилась (эта переписка теперь находится, видимо, в ЦГАЛИ). Л.Д. сошлась с Чулковым, и Белый "был забыт". У него на нервной почве сделалось воспаление лимфатических желез, и его оперировали, о чем он годами всем рассказывал. Чулков написал стихи о своей любви к Л.Д. и напечатал их в альманахе "Белые ночи" (1907), где они мерзко похожи на тогдашние стихи Блока. У Белого до 1909 года оставались следы болезни. "Три женщины исказили мою жизнь, - говорил он, - Нина Петровская, Л.Д. и А.Т."

Мне кажется, что в центре его "частной мифологии" всю его жизнь стоял миф "прекрасного Иосифа".

А.Т. осталась в Дорнахе, когда Белый уехал в 1916 году в Россию (было призвано ополче-ние). Не осталось ли в Дорнахе его бумаг, черновиков, рукописей? Его отъезд был разрывом с А.Т., но он тогда этого не предвидел, не понял. Когда в 1921 году он увидел ее в Берлине и узнал об ее отношениях с К., он очень тяжело переживал ее "измену".

"Прекрасный Иосиф", как это ни странно, был неравнодушен к горничным. У него всегда в Москве (когда он жил с матерью) были хорошенькие горничные. Он говорил, что "мамочка" после его несчастной любви к Л.Д.Б. так была озабочена его здоровьем, что "старалась брать подходящих горничных". Э.К.Метнер даже советовал ему жениться на горничной. "Может быть, - сказал при этом Белый, - это было бы хорошо". "Мамочка" сводила "Бореньку" с кем попало, например с М.Н.Кистяковской (об одном вечере, когда Белый провожал ее домой, написано в его воспоминаниях).

"Первое свидание" Белого описывает его увлечение М.К.Морозовой. Он переписывался с ней в 1901-1902 годах, в 1905 году они столкнулись по-настоящему. "Она была большая и истинно человеческая женщина". Но тут он опять оказался Иосифом Прекрасным, и она отошла от него. В 1912 году, вместе с А.Т., Белый гостил у Морозовых в имении, в Калужской губернии. Дочери М.К. (старшей) было семнадцать лет. Ее звали Леночка. "Она была очаровательна и обольстительна своею женственностью. Я любил ее чувственной любовью". Однако мысль, 1) что он женат и 2) что он когда-то был влюблен в мать, заставила его "подавить страсть" к дочери.

- Я кончу, как самоубийца или как святой, - говорил он, - собственно, я уже был святым.

Возвращаясь без конца и без связи к своей любви к Л.Д., Белый говорил (пишу по старым записям):

Была одна ночь, когда Белый и Л.Д., обнявшись, вошли в кабинет к Блоку. "Ну вот и хорошо", - сказал Блок. Л.Д. говорила перед этим: "Увезите меня. Саша - тюк, который завалил меня". Л.Д. казалась ему в те минуты соединенной с ним навеки. Он считал, что может хоть сейчас взять ее себе. Но, "чтобы не унизить Блока", чтобы не воспользоваться своей победой, он отложил "увоз" до другого раза. Выйдя от Блоков, зашел в пивную и напился. "Блок замучил ее своею святостью".

Одно из самых неожиданных признаний Белого: горничная, служившая у Э.К.Метнера, была незаконной дочерью Менделеева, то есть сводной сестрой Л.Д.Б.

О том, как Белый тосковал по А.Т. в 1917-1921 годах, свидетельствует письмо его к ней, написанное после переезда границы, в Литве. Это письмо отослано не было. Оно было передано мне хозяйкой пансиона в Берлине, где он жил, когда он уехал в Москву, - он его забыл среди других бумаг! Ходасевич напечатал его в "Современных записках". Уже в 1920 году, в самый разгар военного коммунизма и голода, Белый каким-то образом получил от А.Т. письмо, где она писала ему, что лучше им не жить вместе (в будущем). В "Путевых заметках" (Берлин, 1921) он называет А.Т. "Нелли" и "жена". Она почему-то оскорбилась этим.

Белый говорил, что его мать знала о его отношениях с Ниной П. и сочувствовала им. В Берлине он иногда кричал: "Долой порядочных женщин!" Он проводил твердую грань между понятиями "порядочные" и "непорядочные". С "порядочными" его сводила судорога бессилия.

Он говорил:

- Проклинаю вас, женщины моей молодости, интеллигентки, декадентки, истерички! Вы чужды естественности и природе.

- Вы говорили мне когда-то, что у меня небесные глаза, что я - Логос.

- Но для Андрея Белого не оказалось в мире женщины!

Он говорил еще:

- Я - Микеланджело.

- Я - апостол Иоанн.

- Я - князь мира.

- Меня зарыли живым при закладке Иоганнесбау.

- Судьбы Европы зависят от меня.

- Штейнер ищет меня.

- Штейнер боится меня.

Первая встреча со Штейнером произошла у Андрея Белого, кажется, в Брюсселе.

Штейнер читал там свою очередную лекцию. Белый и А.Т. слушали его. Написали ему письмо. Отнесли. Все это есть в письмах Белого к Блоку. Сначала они познакомились с женой Штейнера, балтийской немкой, Марией Яковлевной Сиверс.

Семь месяцев провел Белый в Дорнахе.

Он иногда мечтал иметь взрослого сына, и тогда в глазах его стояли слезы.

Мне (наедине) он однажды сказал, сидя на полу у печки в Саарове:

- Для меня иной мир - все равно, что осетрина. А все другие мужчины в ином мире - гости и обозреватели. Любите меня! Целуйте меня! Вы - мадонна Рафаэля. Я поведу вас туда, куда никто никогда вас не поведет.

(Я страшно тогда испугалась, что этот бред поведет к различным осложнениям его отношений с Ходасевичем.)

- Будете писать мою биографию, запомните: у Андрея Белого не было ни одной женщины, достойной его. Он получал от всех одни пощечины.

Между прочим, в 1923 году он говорил, что проживет еще лет десять. Он умер через одиннадцать лет.

Уезжая из Дорнаха в 1916 году, Белый целовал Штейнеру руки. Драматическая встреча их после русской революции в 1921 году описана в "Некрополе" Ходасевича.

Он, несомненно, оставил в Дорнахе свои бумаги и рукописи. А.Т. умерла осенью 1966 года. Что она сделала с ними? Сохранила или сожгла?

Однажды в 1923 году, в Саарове, Белый, Ходасевич и я сочинили следующее шуточное стихотворение:

ПОЛЬКА

Н.Б. Открыта страница

Дней и ночей.

А.Б. Смотри веселей

В глупые лица

Сытых детей,

Н.Б. В умные лица

Старых людей.

В.Х. Вчера были танцы

У гробовщика.

Н.Б. Короче дистанция,

Ближе река.

В.Х. У кладбища после

Всю ночь карусели

Тяжко гремели.

Н.Б. (А мы были возле!)

А.Б. Сидел лауреат

Верхом на баране,

Н.Б. Кричал: Этот сад

Не видел я ранее!

А.Б. Сидела красавица

Верхом на корове:

Н.Б. А мне это нравится,

А мне это внове!

В.Х. (Скажите, пожалуйста!)

Н.Б. Я слушала бред

Тяжелобольного,

Ловила секрет

Страданья чужого,

В.Х. А он не сдавался

И что было сил

Хрипло твердил:

А.Б. Рад стараться!

В 1922-1923 годах мы встречались с ним в пивной "Цум Патценхофер", на Аугсбургерштра-ссе. Там подавала фрейлейн Марихен (воспетая Ходасевичем). Место было "дюреровское". Марихен было лет двадцать. Сколько просидели мы там втроем!.. В 1937 году ночью я пошла бродить (будучи в Берлине). Пришла на это место. Я заглянула в дверь. За кассой сидела толстая женщина лет сорока, чем-то похожая на Марихен. Может быть, это была она?

Ноябрь

Умер С.Г.Каплун-Сумский, когда-то издатель "Эпохи", где выходила "Беседа" (1922-1925). Он ничем особенным не отличался, и странно, что ему пришлось прожить довольно бурно, будто его жизнь была уготована энергичному, умному и замечательному человеку. За гробом шла кассирша его отеля, где он жил. Кассирша эта увезла его с собой в июне, когда немцы подходили к Парижу. У нее был дом (и мать) в Бретани. Сумский увез туда свой (и издательс-кий) архив (и недавно говорил мне, что там его и оставил). Это были: письма Белого и, может быть, даже Блока, Горького и др., а также рукописи многих, и в том числе (несомненно) неизданные рукописи Белого. Где-то на чердаке в Плугонване он их и оставил. Кассирша была бескорыстная, скромная и привязалась к нему. Он жил у нее три месяца в этом самом Плугонва-не. Когда она пошла за его гробом, выяснилось, что она хроменькая. Он умер у нее на руках. Боюсь, что когда историк литературы доберется до Плугонвана, то там он уже ничего не найдет, кроме мышиного помета.

Ноябрь

19 ноября умер В.В.Руднев в По, от рака. Он был одним из редакторов "Современных записок" и когда-то в 1917 году - городским головой Москвы.

В 1936 году, когда я выходила замуж за Н.В.М., он был свидетелем на нашей свадьбе (вторым был Керенский). Мэр, нас венчавший, сказал, что Руднев похож на Пуанкаре. Он тоже был похож на Ленина.

Вот кто был на панихиде по Рудневу (24 ноября) на улице Лурмель, в церкви, устроенной при столовой монахини Марии:

Маклаков В.А.

Демидов И.П.

Одинец Д.М.

Переверзев П.Н.

Церетели И.Г.

Газданов Г.И.

Ставров П.С.

Вейдле В.В.

Мочульский К.В.

Раевский Г.А.

Мандельштам Ю.В.

Фондаминский И.И.

Калишевич Н.В.

Федоров М.М.

Зеелер В.Ф.

Кнорринг Н.Н.

Н.В.М,

я и еще человек двадцать.

Ноябрь

Год назад я перечитала "Дон Кихота" и нашла там место, которое напомнило мне один абзац в "Мертвых душах". Оба автора заглядывают куда-то в ту область, о которой Шопенгауэр однажды сказал, что она всегда близко от нас, но ее нельзя определить словами.

Ноябрь

Перечитала "Дьявола" Л.Толстого.

Как мы теперь это понимаем, он был безусловно одержим сексуальной манией. Музыка - пол, толстые бабьи ноги - пол, красивое платье - опять пол, Венера Милосская - пол.

После его смерти жизнь сама начала подсказывать выходы из его "безвыходных" положений.

Герой "Дьявола" - человек, умеющий бешено желать, месяца не может прожить без женщины. Такой человек должен был жениться на страстной женщине - "веселой и твердой", а он женился на бледной немочи. Если бы у героя была "веселая и твердая" жена, он бы равнодушно смотрел на ноги Степаниды (и не было бы рассказа). Здесь сыграл роль толстовский дуализм: Степанида - "для тела", бледная немочь - "для души". Сколько красок в чувстве к Степаниде и какое отсутствие их в "любви" к жене!

Толстой, видимо, не понимал, что брак Иртеньева и брак Стивы Облонского - вообще не брак, ибо женщина в нем не участвует. Это скорее можно назвать искусственным оплодотворе-нием женщины, чем браком.

Ноябрь

Не могу читать - могу только перечитывать. Перечитала "Войну и мир". Мне всегда казалось, и теперь я в этом уверена: эта книга не имеет равных себе в отношении величия осуществленной задачи. Вот несколько замечаний о ней:

1. Человечество на протяжении романа сравнивается с 1) муравьями, 2) пчелами и 3) баранами. Может быть, это недосмотр? Или результат подсознательного презрения Толстого к человечеству?

2. "Солдаты шли с запада на восток, чтобы убивать друг друга". Что это значит?

3. Цели всякой войны: идти вперед, удержать территорию, уничтожить врага. Из этих целей первая была Наполеоном достигнута.

4. Когда Наташа пляшет у дядюшки, я опять проверила себя: любовница дядюшки не может любоваться ею, я этому не верю. Тут должен быть момент "классового сознания".

Декабрь

Вспомнились некоторые даты:

1926 год, 12 декабря: юбилей Бориса Зайцева в зале около авеню Рапп: двадцать пять лет литературной деятельности. Народу было много. Обедали, а потом танцевали. Я, между прочим, сидела рядом с Н.Оцупом, а по другую сторону от него сидела Г.Н.Кузнецова, и нам было весело. В речи Бунин превознес Бориса, и Борис ответил, что многим Бунину обязан. Оба прослезились, обнимались и целовались.

1927 год, 5 февраля. Первое заседание "Зеленой лампы", литературных собраний, которые создали Мережковские. На этих собраниях она появлялась с изумрудом, висевшим на лбу, между бровей, на цепочке, а он говорил что-нибудь вроде:

- Нам надо наконец решить, с кем мы: с Христом или с Адамовичем? или:

- От Толстого до Фельзена... или:

- Как бы Достоевский ответил Злобину? Мы можем только догадываться.

1927 год, 3 июня. У Зайцевых П.П.Муратов читал свою новую пьесу "Мавритания".

1928 год, 13 января. В день ежегодного благотворительного бала русской прессы был представлен фарс Тэффи, нарочно для этого ею написанный. Каждый год в день "старого нового года" в отеле Лютеция бывал бал, на котором собирали деньги для неимущих писателей, поэтов и журналистов. Бал бывал нарядный, многолюдный, и деньги собирались порядочные, так что неимущему иногда перепадало по 250-400 франков, в зависимости от его заслуг перед русской литературой. Собирал деньги и устраивал бал дамский комитет, а распределяла деньги комиссия, назначенная Союзом писателей.

Каждый год надо было придумывать что-нибудь особенное, чтобы привлечь богатых людей (щедрых и добрых евреев главным образом - русские эмигранты не интересовались русской литературой, они либо были слишком бедны, либо те, что имели средства, презирали всех этих Белых и Черных, Горьких и Сладких и говорили, что "воспитаны на Пушкине"). В 1928 году Тэффи написала смешной фарс в стихах, где какого-то царского отпрыска крадут, затем подменяют, девочка оказывается мальчиком, брат и сестра - вовсе не брат и сестра и так далее. Ладинский и я играли этих подмененных и украденных отпрысков (которых все путали), и в конце концов его и меня вносили на руках на сцену (он был громадного роста, и его как-то складывали пополам).

Кажется, в следующем году кто-то придумал достать для бала изящный, легкий шарабан и чтобы писатели впрягались в него и возили богатых меценатов по залу. Я помню, как я, в паре с М.А.Осоргиным (я - в вечернем платье, он - в смокинге), встали в оглобли и помчались по залу, а в шарабане сидел московский присяжный поверенный М.Гольдштейн (позже покончив-ший с собой), но не один: он посадил с собой рядом Рафаэля с его маленьким аккордеоном. Рафаэль был толстый румын, имевший свой оркестр и игравший в одном из русских ресторанов. Рафаэль сидел и играл на аккордеоне, рядом с Гольдштейном, который от смеха буквально выпадал из шарабана. Когда мы примчали его на место, к его столику, где стояло шампанское и сидели какие-то дамы, он слез, вынул бумажник и подал мне сто франков с поклоном. Это тогда было очень много. Осоргин сказал: "А за музыку?" И он дал еще сто. Мы поспешили куда-то в распорядительскую. Куда пошли эти деньги? Может быть, Крачковскому? Или Б.Лазаревскому, когда-то популярному автору романа "Душа женщины"? Или Ф.Благову, бывшему редактору-издателю "Русского слова"? Или безработному журналисту Бурышкину, бывшему московскому миллионеру?

А в 1933 году на балу прессы был поставлен один акт "Женитьбы". Я играла Агафью Тихоновну, а Подколесина - художник Верещагин (племянник известного), который относился очень серьезно к этому спектаклю, и готовился к нему, и старательно гримировался: он в душе был актер. Мне взяли напрокат золотистый парик с локонами и стильное платье. Это был первый и последний раз в жизни, что я играла на сцене.

1929 год, 17 апреля. Вечер Бунина у Цетлиных. Это было сделано, конечно, с благотворите-льной целью.

1930 год, 4 апреля. Юбилей Ходасевича - двадцать пять лет литературной деятельности. Он был отпразднован в ресторане, наискосок от знаменитого кафе Клозери де Лила. Было человек сорок, и весь обед носил довольно неофициальный характер. Самое трудное было объединить "левый" сектор эмигрантской печати с "правым", то есть "Современные записки" и "Последние новости" с "Возрождением", в котором Ходасевич работал. Кое-как я достигла какого-то равно-весия. Не понимаю, каким образом удалось мне все это устроить, цель юбилея была, конечно, "поднять престиж" Ходасевича - и это мне, в общем, удалось. Помню, проф. Н.К.Кульман (представитель "правого" сектора) в витиеватой речи объявил, что лучшее создание юбиляра Пигмалиона - это его Галатея. Галатея же сидела ни жива ни мертва от волнения, чтобы все было если и не так, как на юбилее Зайцева, то по крайней мере как у людей.

1931 год, 10 марта. Мой единственный "писательский обед". Группа была довольно тесная, дружеская, ее составляли: Зайцев, Муратов, Ходасевич, Осоргин, Алданов, Цетлин. Меня пригласили в группу, но после обеда 10 марта группа распалась: между Ходасевичем и Осоргиным произошло что-то вроде разрыва на почве отношения к событиям в России. Осоргин возобновлял свой советский паспорт ежегодно, получал гонорары из Москвы за перевод "Принцессы Турандот", повторял на всех углах свою казуистику о том, что он не эмигрант, хотя и пишет в эмигрантской печати, и т. д. С другой стороны, Алданов и Цетлин считали, что Муратов стал реакционером, перешел в антидемократический лагерь, особенно после его статьи "Бабушки и дедушки русской революции", где он объявил хищными зверями "лучших людей" русского радикализма, как, например, Ек. Брешко-Брешковскую.

И писательские обеды прекратились сами собой.

Осенью 1937 года Н.В.М. сломал себе ногу в колене. Когда он получил страховку, мы купили Лонгшен - в мае 1938 года. Весной 1939 года, когда все работы по перестройке дома были кончены, мы оставили парижскую квартиру и переехали в деревню. Это было за пять месяцев до войны.

Декабрь

Достоевский говорит (в "Записках из подполья"), что цивилизация не приносит ничего нового, она только все усложняет. Цивилизация есть усложнение жизни, из одноэтажной жизнь делается многоэтажной. Потом начинают на этом здании нарастать всякие башенки и балкончики, потом флигельки обрастают мезанинчиками. И эта ложная готика-рококо вдруг делается помехой жизни.

Декабрь

В реакционном государстве государство говорит личности: "Не делай того-то". Цензура требует: "Не пиши этого". В тоталитарном государстве тебе говорят: "Делай то-то. Пиши то-то и так-то". В этом вся разница.

Декабрь

Женщины во Франции (в деревнях) рожают в присутствии мужа. Вчера у Лизетт родился ребенок в присутствии двух соседок-подруг, мужа и доктора. Мужа она держала за руку, когда были схватки. Вот картина: подставлен таз, муж и подруги заглядывают, не показалась ли головка? "Ура! Он брюнет!" кричит одна из подруг. "Ну-ка, поддай еще! Сейчас вылезет". На следующий день роженица рассказывала мне о своих ощущениях, как проходили плечи ребенка, как сходили воды (муж выносил ведра). Подруга сказала: "Я когда первого рожала, то как только головка вылезла, так сейчас же пришла в себя и потом уже легко было, только надо было сильно жилиться над тазом, обхватив колени вот так". (Она показала как именно.)

Декабрь

Хуже всего - девственность. Что-то уродливое, внушающее брезгливость, гадливость, отвращение. Никогда никому не раскрыться - предел противоестественного.

Декабрь

В сложной системе лабораторного опыта химик следит, как по ретортам и колбам, по стеклянным трубочкам бежит его химическая смесь. Самое главное чувствовать, что в тебе переливается, что ты не разделен на "верх" и "низ", что посередине нет "китайской стены", разрезающей тебя на две части. Вот это я любила. Это не сразу пришло ко мне, только тогда, когда я сделалась женщиной. От мозга к коленям и от колен к мозгу я стала "одно", я стала "системой опыта". Это были мои соки, которые бегали по моей "системе".

Декабрь

Я вижу теперь, что самое страшное, что может со мной случиться, это что я могу высохнуть. Высохнут глаза, высохнет рот, высохнет мозг. Не будет никаких соков, а я буду все еще жить и жить - может быть, сорок лет. Жить без соков - это самое страшное для человека, который знал в себе соки и любил свои соки (дорожил ими), был жив этими своими соками.

Декабрь

С осени 1938 года (эпоха "Мюнхена") умерли: Е.Ю.Пети - покончил с собой (боясь, что будет война и он потеряет свои сбережения), Шестов - от сердца, Сомов - от сердца, Ходасевич - от рака, Германова - от рака, Коровин - от сердца, Кульман - от сердца, Жаботинский - от сердца, Сумский - от сердца, Руднев - от рака.

Декабрь

Снился Ходасевич. Было много людей, никто его не замечал. Он был с длинными волосами, тонкий, полупрозрачный, "дух" легкий, изящный и молодой. Наконец мы остались одни. Я села очень близко, взяла его тонкую руку, легкую, как перышко, и сказала:

- Ну, скажи мне, если можешь, как тебе там?

Он сделал смешную гримасу, и я поняла по ней, что ему неплохо, поежился и ответил, затянувшись папиросой:

- Да знаешь, как тебе сказать? Иногда бывает трудновато...

Декабрь

Одна комната, одна кровать, одно одеяло. Кто этого не понимает, ничего не понимает в браке. А если этого опасаешься, то и брака не надо. За день жизни иногда разведет, охладит, пошатнет, надорвет что-то. Ночью опять все соединяется. Тело держит тело своим теплом (если не жаром).

Наполеон сказал: "Отведите императрице отдельную опочивальню. Я хочу сохранить свою свободу, хотя бы ночью. Если муж спит в одной комнате с женой, он ничего не может скрыть от нее". Это совершенно верно.

Декабрь

Снег и солнце.

Я бежала по лесу, мне хотелось кинуться в снег, умыться им. Я бежала одна с собаками и громко смеялась.

Декабрь

Богатые китайцы, когда строят себе дом, то в конце сада, в дальнем углу, оставляют "ворота мира" - маленькую дверь, через которую они бегут от революций и катастроф. Этот потайной ход есть у каждого богача. Он носит при себе ключ. Он спасается через него в последний момент, унося с собой свои сокровища.

У меня нет "ворот мира", у меня нет ключа. Всегда было желание "быть там, где все" или, во всяком случае, - где многие наши.

Декабрь

Сколько я себя помню, во мне в детстве было что-то трусливое, слегка дрянное, способность на мелкую подлость, на компромисс. Потом это постепенно прошло. Это не "от века", это было еще до всякого соприкосновения с веком (Белинский сказал: я не сын века, я просто сукин сын). С годами эта потенциальная подлость стала уменьшаться. Я вполне представляю себе, что лет десяти-двенадцати я могла пожертвовать весьма многим, чтобы только спасти свою шкуру.

Декабрь

У каждого человека есть свои тайные, чудесные воспоминания - детства, или молодости, или даже зрелости, какие-то особенно драгоценные клочья прошлого. Какой-то летний день, берег моря, чьи-то слова, или чье-то молчание, или разговор. Мы знаем, что от этого воспомина-ния в реальной жизни не осталось ничего: молодые и старые его участники либо умерли, либо неузнаваемо изменились, самый дом сгорел, сад вырублен, местность трижды переменила название, может быть, на том месте разросся дремучий лес или наоборот - сделали новое море. Мы с этим своим воспоминанием совершенно одни на свете, с ним наедине (точно сон, когда мы тоже со сном наедине), мы с ним с глазу на глаз.

И когда мы умираем, то эти прелестные, тонкие, тайные, только в нас существующие видения тоже умирают. Их никто никогда не восстановит. Каждый человек есть сосуд, в котором живут эти мгновения. Аквариум, в котором они плавают.

Декабрь

Да: гусеница, кокон, бабочка. Больше всего похоже на воскресение во плоти. Только жаль, что бабочка живет гак недолго и что в ней все-таки слишком много от самого обыкновенного червяка.

Декабрь

Ненавижу пошлость женской городской буржуазной жизни. Лучше стирать, готовить, ходить за садом. Люблю прогулки на велосипеде, беготню с собаками, вечернюю тишину деревенского дома.

Декабрь

Со мной живет человек крепкий духом, здоровый телом и душой, ровный, ясный, добрый. Трудолюбивый и нежный. За что ни возьмется - все спорится в руках. Ко всем расположен. Никогда не злобствует, не завидует, не клевещет. Молится каждый вечер и видит детские сны. Может починить электричество, нарисовать пейзаж и сыграть на рояле кусок из "Карнавала" Шумана.

Декабрь

У меня есть одно воспоминание. Я в нем как бы перекликаюсь сама с собой, шестнадцати-летней.

Это воспоминание о прогулке в Павловск, в счастливый день моей жизни, весной 1918 года, после окончания гимназии. Нас было девять-десять девочек и два учителя. Сердце было так полно чувством жизни, что, когда я ехала обратно в поезде, в майский вечер, вместе со всеми, мысли мои летели вперед, я думала, что когда-нибудь вспомню этот день, вспомню себя в нем и это воспоминание если и не спасет меня от чего-то страшного, то, может быть, оградит. Я тогда думала о теперь. Я себе подготовляла как бы будущее воспоминание. И вот я теперь лечу назад, навстречу этой весне, и обволакиваюсь душой в это воспоминание, и вижу, что оно стоит на страже, что ли, всей моей жизни. Это был день, когда мы поехали на пикник в Павловск.

Декабрь

Три моих первых года за границей - какое-то переходное время к настоящей жизни последующих лет. Эти три года - от июня 1922 года до апреля 1925 года - связаны с жизнью у Горького, с памятью о нем, с его семьей, отчасти - переездами из одного места в другое: Берлин, Сааров, Прага, Мариенбад, Венеция, Рим, Париж, Лондон, Белфаст, Сорренто. Литера-турный Берлин, кафе на Ноллендорфплатц, Цветаева - сначала в Берлине, потом в Праге. Муратов, первые парижские знакомства. Как много было встреч! С 1925 года началось наше парижское существование.

В 1926 году мы сняли квартиру. Это были годы расцвета парижской литературной жизни. Сама я в этом году начала писать прозу. Было три газеты, был наш журнал "Новый дом", салоны Цетлиных и Винаверов, дом Мережковских, "Зеленая лампа", Союз поэтов (где я много раз выступала). В 1930 году словно какое-то несчастье обрушилось на всех нас, это было, вероятно, следствием мирового экономического кризиса, всеобщее обеднение, оскудение книжного рынка, постарение старых и упадок молодых. Начали много пить, мрачнеть, болеть. И в СССР началось плановое уничтожение двух поколений.

Декабрь

В 1918-1920 годах, когда случилось то, что случилось, я говорила себе: это меня не касается, это касается аристократов, буржуев, контрреволюционеров, банкиров и губернаторов. А мне шестнадцать лет, и я никто. В 1940 году опять "стряслось", и я опять за старое: "Это меня не касается, это касается Европы. А я что? Я - русский эмигрант. Полуазиат, что ли? Вообще - ничтожество".

- Это тебе даром не пройдет! - сказала я сама себе в зеркало.

Декабрь

Европейские художники удивительно высокомерны. Они не снисходят до отчаяния. Они самоуверенны: англичанин - потому что есть великая империя; немец - потому что есть Гитлер; француз - потому что буржуазный склад его мысли идеально совпадает с буржуазным укладом его государства. У нас мучились сознанием, что есть безграмотные, есть вшивые. И до сих пор жива отрыжка этих графско-княжеских мучений.

Декабрь

Я люблю трудную жизнь. Пришло, несомненно, в юности из Ницше. Засело. На всю жизнь. Это значит, что я люблю задачи, которые нужно разрешать, и препятствия, которые нужно брать, и всю вообще "спортивную" сложность судьбы человеческой.

Декабрь

"Добытое рассуждением всегда остается с нами. Продуманная идея нас никогда не покидает, каково бы ни было душевное настроение, между тем как идея только почувствованная - неустойчива и изменчива: зависит от силы, с какой бьется наше сердце. А сверх того, сердца не даются по выбору: какое в себе нашел, с тем и приходится мириться. Разум же свой мы сами постоянно создаем".

(П.Чаадаев. Филос. письмо III)

Декабрь

"Честь дороже жизни".

Никогда не понимала, что это значит. Как может быть что-нибудь дороже жизни? Если нет жизни, то ничего нет. Все равно, как если бы дырка была дороже бублика. Если нет жизни, то нет и чести. Heт бублика - нет и дырки. Сравнивать жизнь с чем-нибудь - все равно, что множить яблоки на груши.

И вдруг у Шопенгауэра нашла мысль о том, что честь - условная вещь, существующая только во мнении посторонних людей о нас (и в разные времена разная), но не в нас самих: "Честь есть мнение других о нашем достоинстве (объективно). Честь есть наш страх перед этим мнением (субъективно)".

1941

Февраль

Когда настают такие времена - голодные и холодные, - то спички понемногу перестают зажигаться. Это я заметила еще в 1920 году. Первый признак большой беды.

Февраль

Куда девались все глиняные горшки, которые сейчас так нужны? Их больше нет. Старуха-соседка, помнящая нашествие немцев в 1870 году, подарила мне горшок. Я ставлю в нем хлебы. Уверяет меня, что горшок - дедовский. А дед ее в Россию ходил, в 1812 году, с Наполеоном. Может быть, горшок - русский? Н.В.М. рассмотрел его и заявил, что горшок, несомненно, Владимирский (значит - его земляк!).

Февраль

Леонид Андреев за несколько недель до смерти (1918 год) слушал у себя в Финляндии налеты вражеских самолетов и мечтал об отъезде в Америку. Мне начинает казаться, что перерыва не было - между его ночами и моими.

Март

Недавно читала на литературном вечере, на улице Лурмель, в помещении столовой матери Марии, "Воскрешение Моцарта". Было человек сто, полный зал. Многие плакали. Были: Зайцев, Вейдле, Присманова, Ладинский...

Март

Итак, самые важные вещи на свете суть: каша в горшке, хлеб в печи, шерсть и сало.

Апрель

Всю жизнь любила победителей больше побежденных и сильных более слабых. Теперь не люблю ни тех, ни других.

Апрель

Меня больше волнует, что Бабель сидит в тюрьме, чем что потоплен крейсер со всем экипажем.

Апрель

Год тому назад мы стояли перед событиями: падение Голландии и Бельгии, падение Парижа, вступление Италии в войну. Сейчас мы опять стоим перед громадными событиями, может быть, еще большими, которые, вероятно, начнутся в мае. А пока что каждый вечер над нами летят десятки самолетов - в Англию. И Лондон зажжен со всех сторон.

Апрель

В Нахичевани, на рождестве 1919 года (или в январе 1920 года), у нас стоял во дворе броневой дивизион и мы каждый вечер поднимались на чердак и смотрели оттуда, как за городом, в степи, красные шли развернутой атакой на Батайск, падали и теряли коней и людей. Из Батайска белые стреляли по ним. Потом красные возвращались (к нам во двор), нескольких не хватало. А теперь каждый вечер сотни самолетов летят над нами на Англию, громить города и мирное население. И я не могу уснуть. И все думаю: это кончится только с моей жизнью.

Май

Чужая любовь ко мне, мною не разделяемая, делает меня злой: мне кажется, что кто-то накладывает на меня руку, и мне хочется ударить эту руку. Мгновение ненависти. Сдерживаюсь. Эта чужая непрошеная ласка может вызват ь во мне ужасную злобу.

Считаю это с моей стороны мерзостью. Отделаться же от этого не могу.

Июнь

Мосье Дюплан (80 лет, изобрел искусственный шелк, миллионер) рассказал о себе: он остался в своем замке, все его слуги разбежались (июнь 1940 года). Дюплан жил неделю совершенно один, читал вечерами Толстого, то место в "Войне и мире", где старый Болконский ждал французов. И вот однажды он видит: по аллее (еще дедовской) идут немцы, небольшой отряд. Он встал на пороге, руки в карманах, а в ноги положил только что им зарезанного барана. "Пожалуйте. Будем ужинать".

Июнь. 22-е. Воскресенье

Утреннее радио. Немцы вошли в Россию.

Июнь

Атилла сказал: Я - топор мира.

Июнь

Г. и его жена живут рядом (дочь путается с немецкими солдатами). За нашим забором, на их земле, растет молодое дерево - мирабель. Оно целиком наклонено над нашей землей, и теперь его плоды (фунтов сто на взгляд) падают к нам - спелые и сладкие. К ним не падает ничего. Я встретила его жену и сказала ей, чтобы она пришла, когда хочет, и собрала бы плоды. Мы собираем ежедневно, и так как варенье варить невозможно из-за отсутствия сахара, то я делаю компоты на зиму. Но жена Г. не пришла, а утром, когда я встала и вышла в сад, я увидела, что Г. срубил это чудное деревцо и оно, со всеми своими фруктами, лежит у него, за нашим забором, на земле, растерзанное и мертвое. "Назло", - сказала Мари-Луиза. Они не обобрали плоды, и это тоже было сделано "назло". Так и лежало это дерево, пока птицы не съели всю мирабель и ветки не высохли. Мы каждый день подолгу стояли и смотрели на ссохшиеся листья, на сломанный тонкий и сильный ствол и, сколько ни думали, ничего не могли придумать, кроме того, что этот человек, Г., одержим какой-то дикой звериной злобой ко мне и к Н.В.М.

Июнь. 24-го

В день 22 июня в Париже немцами были арестованы русские эмигранты, около ста пятидесяти человек. Главным образом "видные", но есть и "невидные". Они арестованы "как русские": "правые" и "левые"; среди них Фондаминский, адвокат Филоненко, Зеелер и др. Прис. поверенный Н. рыдал и говорил, что никогда ничего не имел против немцев и что:

- Майн фатер из ин Берлин беграбен.

Июнь. 25-го

Выглядит так, что арестовали главным образом масонов - членов Гранд Лож (правых) и членов Гранд Ориан (левых).

Июнь

28 июня в 8 часов утра я пришла на кладбище к могиле Ходасевича. Земля уже была раскопана и яма закрыта досками. Шесть рабочих пришли с веревками, подняли доски и стали тянуть гроб. Гроб (дубовый) за три года потемнел, был легок. По углам было немного плесени. Служащий бюро сказал мне: тут сухая почва, да и покойник, видно, не разложился, а ссохся, как мумия, так как, верно, был худ. Гроб повезли на тележке к новому, постоянному месту. Опять веревки, яма, доски. Опустили легко и тихо. Стали засыпать.

И я пошла к Зайцевым, которые живут за углом.

Июнь

22 июня 1812 года, в своей главной квартире в Вильковишках, Наполеон объявил войну России.

23 июня Бонапарт ночью увидел перед собой Неман. (Из "Замогильных записок" Шатобриана, том III)

Июль

Львов, Рига, Кишинев, Минск, Смоленск.

Август

Бетховен часто связывается у меня с ритмом идущего поезда. Первая часть Патетической сонаты - с поездом, который раздавил Анну Каренину. В кинохронике видела войну на русском фронте, и там шли немецкие танки (сотни) по болотам, дорогам, по спелой ржи, по молодому лесу, вброд по рекам - и все это под Девятую симфонию.

Август

Новгород. Война идет "кольцами". Окружается город, изничтожается армия, берегся город. Режут большими кусками. Война "кольцевая".

Август

Были в комендатуре у немцев, в Рамбуйе. Были вызваны русские зарегистрироваться. Немцы хотели узнать, все ли "белые", нет ли "красных", которых следует посадить в лагерь? Пришло человек пятнадцать. Высокий старик, похожий на кн. С.М.Волконского, скрипач из русской консерватории, две аристократки в огромных старинных шляпах, бледный, одутловатый человек с курносым мальчиком и еще личности - все скверно одетые, очень замученные нуждой и страхом, с большими черными руками.

Немец допросил. Оказались все "белые", то есть эмигранты, живущие по "нансеновским" паспортам. Немец удивился. Я начала объяснять, что значит "нансеновский" паспорт и что мы никому не нужны и весь их вызов ни к чему. Немец не понимал, как можно по документам советского отличить от несоветского. Я делала ошибки и очень спешила. Все хотелось сказать: посмотрите на этих совершенно вам не нужных людей, отпустите их, ведь они же двадцать лет...

...двадцать лет страдали, искали работы самой тяжелой, - говорила я ночью, во сне, этому самому немецкому офицеру, - отовсюду их гнали, не давали права работать... - Мы стояли с ним в солнечном луче у окна, в комнате комендатуры.

- Двадцать лет они жили в чужих людях, а ведь когда-то были такими же, как вы, - здоровыми, молодыми. Дети их тоже запуганные и тихие. Жены их замучены заботами и работой. О, какие они все смирные! Они платят налоги и ходят в церковь. Преступность среди них ничтожна. Паспорта у них "нансеновские", а лица такие грустные... Пожалейте их! Это же русские эмигранты...

И я проснулась, плача.

Август

Еще о "Войне и мире".

Фамусовская Москва, с Ростовым-Фамусовым, и Тугоуховские, и Репетиловы - все налицо. Толстой как бы благословил то, что Грибоедов бичевал.

Август

Перечитывая письма Достоевского: письма 1877 года и "Дневник писателя" - параллель-ные места. Я поняла как бы наново движение поколений, то, что верящие в прогресс люди считают прямой восходящей линией, а мне представляется более похожим на очень медленное и очень неровное (со вздрогами) качание маятника.

Письмо Ковнера Достоевскому и письмо Достоевского Ковнеру - это столкновение двух разных эпох. Достоевский внимательно слушает, что говорит ему этот новый человек, немножко циник, немножко атеист, немножко аферист, немножно интернационалист, Достоевский пожимает плечами, изумляется, прислушивается. Чувствуется, что Ковнер ему чужой. Затем - проходит мимо, забывает его. А между тем Ковнер - явление громадное. Это - новый человек, с новыми взглядами решительно на все: на бессмертие, на деньги, на любовь.

Ковнеры появились в последней четверти прошлого века, и мое поколение еще застало их. В них еще был остаток вульгарного идеализма. Но для Ковнеров были бы совершенно непонятны и чужды сегодняшние люди, пореволюционные, и все мышление нашего времени, где Ковнеры кажутся сентиментальными.

Пушкин сошел бы с ума, если бы знал нас. Нет, Пушкин сошел бы с ума, прочитав у Достоевского о ночном горшке (в "Вечном муже"); Достоевский сошел бы с ума от Чехова, а Чехов - от нас. Все вместе они зажали бы нос и закрыли бы глаза от нашего "безобразия".

Август

Двадцать лет со дня смерти Блока. Кто еще помнит этот день? Я думаю о нем каждый год в этот день, думаю о нем много. Хотелось бы написать о нем книгу.

Сентябрь

Как я и думала, ребенок Л.Д.Б., умерший в 1911 году и которого и сама Л.Д.Б., и Блок так оплакивали, был не от Блока. Вера Зайцева передала мне свой разговор с Блоком в Москве, уже после революции. Они шли по улице, у Веры только что расстреляли сына. Она говорила с Блоком о нем.

- А у вас, А.А., никогда не было детей? Никогда, - ответил Блок.

Сентябрь

Взят Шлиссельбург. 20-го взят Киев.

Октябрь

Взят Киев. Взята Одесса. Взяты Тверь и Калуга. Таганрог. (А я читаю "Нашествие Наполеона на Россию" Тарле.)

Ноябрь

В эту жизнь, трудную, безуханную, тоскливую, голодную, вдруг ворвался какой-то странный, необъяснимый луч и все преобразил: испанская девочка (8 лет), нищая, которой я дала ленту, дочь дровосека, по имени Рамона. Поговорить с ней не могла, говорит только по-испански. Но как она взглянула на меня, как улыбнулась мне! Это был толчок мне в душу - детское лицо, грустное и прекрасное. И все во мне засверкало и заискрилось. Среди нашей смерти - вдруг красота.

Отец ее, видимо, "красный испанец", интернирован во Франции. Теперь рубит дрова в лесу, рядом с нами. У него больная жена и пять детей. Старший сын пропал год назад без вести. Живут всей семьей в шалаше.

Ноябрь

13-го были в одно и то же время зажжены со всех концов и обстреляны Кронштадт и Севастополь.

Миллион немцев прошелся по России - до Тихвина, Малоярославца, Тулы, Керчи.

Ноябрь

Знаменитый путешественник Свен Гедин написал статью против России и Сталина. Сообщает, что настоящая фамилия Сталина Иван Иванович Виссарионович.

Декабрь

Война США с Японией. Перл-Харбор и потопление судов. Очень странно, но я чувствую иногда как бы запах крови в воздухе. От этого запаха мне делается нехорошо. И кажется, что кругом ужасное количество мертвых тел. Некоторых почти уже закрыла земля, других заметает снег, третьих - песок пустыни, за четвертыми в глубине морской гоняются рыбы.

Декабрь

Японцами взят Гонконг.

Декабрь

7 декабря в 9 часов утра умер Мережковский. В последнее время он был очень худ, очень стар. Он бегал маленькими шажками по улице Пасси под руку с З.Н.Г. Когда я пришла к ним три недели тому назад, он был безразличен ко всему (и ко мне). Злобин кутал ему ноги в плед. Ему все было холодно.

На З.Н. в церкви на отпевании было страшно смотреть: белая, мертвая, с подгибающимися ногами.

Рядом с ней стоял Злобин, широкий, сильный. Он поддерживал ее.

На отпевании было довольно много народу. Весть о его смерти распространилась быстро, хоть газеты русской нет. Оля прислала мне телеграмму. Были: Маклаков, Тесленко, Зайцевы, Любимов, Ставров, Ладинский, проф. Михайлов, Кнорринг, Карташев, Лифарь, Мамченко, свящ. Булгаков, всего человек восемьдесят. Служил Евлогий, четыре попа и два дьякона. З.Н. стояла передо мной. Гроб показался мне совсем маленьким.

Мережковский был последним из живых символистов. Теперь остались: Бальмонт (живой труп) и Вяч. Иванов (в Италии).

Декабрь

Не могу вынести чьего-то давления на себе, удушающей липкости, нежности, на которую не отвечаю, требования ответной откровенности, страшного деспотизма бабьей дружбы. Слишком большое чувство в маленькой душе возбуждает во мне враждебность. Люблю от всех быть на некотором расстоянии, не выношу "объяснений", "выяснения отношений".

Декабрь

Если бы я только могла не дрожать, смотря на карту России. Но я дрожу.

Декабрь

Испанские дети, дети дровосека из лесного шалаша, пришли к нам на рождество: Анита - трех лет, Хуанито - шести лет, Хозе-Мария - восьми лет, Рамона - девяти лет. С ними был Диего - шестнадцати лет. Все были чисто одеты. Они низкорослые с плоскими носами. Пришли с барабаном и трубой. Это было целое шествие. Им дали печенья, конфет и яблок. Хозе-Мария, страшный, видно, весельчак и хохотун, пел испанские песни. Рамона ему подтягивала. Я не могла слушать ее без слез и ушла в темную кухню. Рамона была причесана на две косы, положенные вокруг головы. Я повязала ей ленточку. В ней для меня сошлись вся жалость, печаль и красота мира.

Месяц тому назад встреча с ней вывела меня - через восхищение, жалость и смирение - из состояния сухости и заледенения, одного из самых тяжелых моих состояний; человеку по природе его (так я думаю) свойственно быть теплым, живым, зрячим, вибрирующим и больше напоминать своею сущностью животное, или птицу, или даже растение, чем кусок льда, песок пустыни или скалу.

Вся красота и драма мира, вся нежность, прелесть и теплота мирного мира взяты мною под сомнение в последний год. И вот недавно, идя вечером по лужам, под дождем, по темной деревенской улице, за бутылкой молока на ферму, я увидела Рамону в одном платье, вернее - в лохмотьях, видно было голое тело. Ее ноги были обуты в большие, видимо материнские, башмаки, дырявые, спадавшие с ног; волосы, черные и гладкие, были заплетены в две тоненькие косички и заложены вокруг головы и над лбом; там, где они сходились, были перевязаны красной шерстинкой. Она шла, спотыкаясь в темноте, на ту же ферму, что и я, и держала в руках пустую жестяную банку.

Когда мы вместе вошли в кухню, где в ведре стояло только что отдоенное молоко, которое толстая фермерша мерила оловянной кружкой, я разглядела ее. Она точно сошла со страниц Андерсена и с рисунка Гойи. Она смотрела на меня большими темными глазами, смотрела долго, с любопытством, но тихим и смиренным. Ее пальцы, державшие ржавую жестянку, были тонкие и смуглые. И внезапно она улыбнулась мне, молча и доверчиво, не зная, кто я, глядя мне в глаза своими кроткими глазами. Что-то с силой раскрылось во мне. Восторг и жалость пронзили меня. "Приходи ко мне, - сказала я, - и я дам тебе настоящую ленточку для твоих кос". На самом деле я хотела дать ей какую-нибудь теплую кофточку. Но она не понимала по-французски! Вся она, с ее улыбкой и жестянкой в руке, с ее непониманием языка людей, среди которых она жила, с дикостью, вдруг мелькнувшей в ее испуге, явилась, чтобы разбудить меня, перевернуть мертвые пласты во мне, снять с души кровь и плесень.

1942

Январь

Подслушала в парижском кафе русский разговор. Русская бабушка (в старом котиковом пальто) и русская внучка (лет двадцати).

Бабушка (рассматривая карточку меню):

- Смотри, у них шукрута (кислая капуста) есть за шестнадцать франков.

Внучка:

- Так вы закажите, бабушка. У нас есть на одну шукруту.

- А как же ты без шукруты?

- Я в другой раз.

- Да вкусная ли у них шукрута-то?

- А вы закажите, денег хватит. А две нельзя?

- На две у нас нету.

- Давно не ела шукруты. Нет, не закажу, денег жалко.

- Я сосчитаю, сколько у нас есть (внучка считает деньги).

А в другом углу - два француза. Первый:

- Ничего не понимаю: какие-то карточки, купоны, талоны, пункты. Все у меня пропадает, всюду я опаздываю, не прикрепился никуда. Где-то на что-то надо было записаться. Моя очередь прошла. Иду в хвост стоять, говорят не мой день. Ничего не понимаю. Никак не могу управиться. Все время голоден.

Второй:

Вы бы кому-нибудь поручили. Да некому. Так вот и хожу, не евши, целый день. Половину карточек растерял.

Январь

В "Нашем слове" (русская газетка) прочла корреспонденцию Саволайнена о том, что делается в Петербурге. Как хоронят в общей яме умерших oт голода и холода людей или как не хоронят, ждут, когда земля отмерзнет, и трупы лежат во дворах, сложенные, как дрова. Ясно представила себе обоих: старые, прозрачные, полузамерзшие, едва ходят, почти скелеты, падающие oт слабости, старости и недоедания. И почему-то во сне видела телеграмму: мама скончалась раньше папы. Никак не могу этому поверить (в 1961 году oт С.А.Риттeнбepгa узнала, чго это была правда).

Январь

Мари-Луиза положила мою руку на свой живот, и я услышала, как там брыкается, и ворочается, и прыгает человек двадцать первого века.

Январь

"По дорогим могилам". Ходила по монпарнасским кафе, где десять или пятнадцать лет тому назад (и пять лет) можно было видеть людей от Эренбурга и Савича до Бунина и Федотова. Теперь - ни одного знакомого лица, ни одной тени. Словно гуляю по Парижу в 2000 году.

И вдруг - у стойки в полутемном "бистро" - Георгий Раевский. Мы кинулись друг к другу. Он ничего не боится, потому что у него все в порядке (видимо - фальшивые бумаги). Похудел страшно. Читал мне стихи.

Январь

Я видела на своем веку таланты. Я видела на своем веку почти что гениев. Это были несчастные, нездоровые, тяжелые люди, с разбитой жизнью и жертвами вокруг себя. Счастья они не знали, дружбы не понимали. Ко всему примешивалось "нас не читают", "нас не слушают", "нас не понимают", "нет денег", "нет аудитории", грозит тюрьма, ссылка, заедает цензура. Ничего несчастнее, тоскливее, печальнее нельзя себе представить.

Февраль

С юга (Фавьер) приехала Е.К. и рассказала, что весь Фавьер (русское место) повторяет мою фразу о том, что я люблю трудную жизнь. Они считают это очень смешным парадоксом.

Февраль

Мое ремесло (и обусловленная им жизнь) поставило меня среди пьяниц, педерастов, наркоманов, неврастеников, самоубийц, неудачников, среди которых многие считали добро скучнее зла и разврат необходимой принадлежностью литератора. И все почти имели в себе какой-то излом. Но было во мне что-то, что предпочитало "свет" - "тьме". И я иногда чувствовала себя не в своей тарелке.

Февраль

Весь мир слушает коммюнике генерального штаба. Посторонитесь, звезды, земля слушает немецкое коммюнике! Проснитесь, жители Тасмании, не гремите посудой в Капштадте - судьба мира на несколько десятилетий зависит от этого коммюнике! Присоединены Смоленск и Коста-Рика, Рейкьявик и Бангкок. Не волны Индийского океана стучат вам в окна, а Герцевы волны. Не кашляйте, самоеды... Говорит "топор мира".

Февраль

Читаю процесс 193-х (1887 год). Эти люди - прямые предки Ленина и Дзержинского. Муратов в свое время говорил, что "бабушка" Брешковская - это зверь.

Первоприсутствующий на суде тогда был Петерс. У нас тоже был Петерс.

И один за другого мстил.

Приговор был смехотворный по своей мягкости.

Февраль

Слух прошел, что Цветаева повесилась в Москве 11 августа. "Наше слово" (или "Новое слово"?) дало об этом пошлую безграмотную заметку.

Перечитывая недавно ее прозу, я прочла, как она пишет, что однажды ее кто-то со спины принял за Есенина. И вот я вижу их перед собой: висят и качаются, оба светлоголовые, в петлях. Слева он, справа она, на одинаковых крюках и веревках, и оба с льняными волосами, острижен-ными в скобку. Говорят, что Эфрон расстрелян. Сын - партийный и, вероятно, на войне. Как тут не повеситься, если любимая Германия бьет бомбами по любимой Москве, старые друзья боятся встречаться, в журналах травят и жрать нечего?

Март

З.Н.Г. сидит у себя, на двери надпись: "ключ под ковриком". Она ничего не слышит. Злобин в бегах (за маслом, сахаром). Она сидит и пишет или что-то штопает. Ночами кричит и бегает по комнате.

Март

3 марта в 9 часов 15 минут вечера началась бомбардировка Биянкура. Около тысячи убитых, двести разрушенных домов. Кладбище заперли на четыре дня: упало несколько бомб и много могил разрушено, гробы из них вылетели, кости и черепа летали по воздуху. У Зайцевых выбиты стекла.

В эту ночь мы ночевали в Париже в квартире Зум., от которой нам оставлен ключ. Все было слышно и видно с балкона. Огромные, розовые, огненные шары стояли над Парижем и освещали улицы. Англичане бросали световые шары, и они плыли по воздуху. Два с половиной часа продолжалась канонада и дрожала земля.

Неделю откапывали людей, засыпанных в убежищах. Из одного подвала раздавался детский голос, кричавший по-русски: Я здесь! Мама, я здесь!

Март

Советский полпред Майский наградил английского короля орденом Ленина.

Март

Канцлер Мюллер записывает слова Гете (кажется, 3 февраля 1823 года):

"Все, что мы в себе культивируем, все развивается. Это - вечный закон природы. В нас существует орган злой воли, недовольства, как существует орган сомнения и сопротивления. Чем больше мы даем ему пищи и упражняем его, тем сильнее он становится и в конце концов превращается в патологическую язву, разъедающую и уничтожающую все вокруг себя, губящую все полезные соки. Чем более к этому примешиваются такие вещи, как раскаяние, угрызения совести и прочие глупости, тем более мы становимся несправедливы по отношению к себе и по отношению к другим. Радость, которая дается собственным совершенством и совершенством окружающих, - потеряна".

Замечательная мысль, но скучно сказано о "полезных соках". "Собственное совершенство" - замечательно.

Март

На улице Тольбиак есть приют для рожениц. Туда поступают беременные за шесть недель до родов. Преимущественно проститутки, или жены пленных, рожающие от немцев, или четырнад-цатилетние девочки, которым деваться некуда. Они живут в тепле, ничего не делают и сыты. Им даже выдают орехи. Девять десятых женщин отдают младенцев в воспитательный дом, половина мечтает, чтобы ребенок "сдох". Вечерами беременные иногда танцуют друг с другом под граммофон.

Март

Русские много плачут. Галичане, рабочие у Дебора, тоже - по сравнению с французами, которые никогда не плачут. Когда у Ивана умер брат (галичанин), он так убивался, что вся французская деревня пришла на него смотреть: они никогда ничего подобного не видали. Когда Биянкур был бомбардирован в воскресенье, толпы народу пошли туда гулять, из подвалов раздавались стоны откапываемых, а на улицах смеялись, целовались и ели бутерброды.

Жена художника Т. (француженка) сказала мне, что июньская катастрофа была "ни к чему" (взятие Парижа немцами).

Их поэты, кажется, никогда не пророчили "о, если б знали, дети, вы" или "исчезни в пространствах, исчезни!".

Апрель

Рассказ о матери и дочери.

Бежали в июне от немцев. Мать - барыня, аристократка, дочь ей покорна во всем. Засели в какой-то брошенной ферме, доят коров, которые подходят к ним и мычат, чтобы их доили. Находят в погребе сенегальца, раненого. Лечат его. Пригревают. Он выздоравливает и служит им. Преданный, чудный человек, полуинтеллигентный, нежный, тонкий, вроде черного князя Мышкина. Обе женщины (уже немолодые) находят вдруг смысл и даже утешение в происходя-щем. Они возвращаются в Париж, все трое. Но на границе "оккупированной зоны" немецкий солдат убивает негра.

Апрель

Ночью 3 марта, когда англичане и американцы бомбардировали Биянкур, несколько бомб упало на Биянкурское кладбище. Луна была в облаках. От взрывов разлетелись могилы. Кости, черепа, тела носились по воздуху, и носились плиты, гремя друг о друга. Еще теперь видны зияющие дыры, сломанные кресты, треснувшие памятники, мраморные ангелы с отбитыми крыльями. Кости убраны, их убрали в первые четыре дня, когда кладбище было заперто.

Могила Ходасевича не пострадала, но теперь он оказался окружен могилами убитых во время мартовской бомбардировки - около тридцати могил окружили его, целые семьи так и идут кругами: отец и мать Робер, пятеро детей Робер, бабушка Куафар, дети и внуки Куафар и т.д. Среди всего этого его серый крест.

Июнь

21-го была в Париже. Этот день может оказаться памятником нашего времени - снижения нашей культуры, убожества и пошлости нашей жизни. Так все сошлось, что и не выдумаешь. Побывала в трех захолустьях и под конец я поняла: что-то случилось с нами со всеми, непоправимое.

Началось с панихиды в армянской церкви по Р. После панихиды были речи. Прославлялся человек, который после себя не оставил ничего: ни поэмы, ни начатого дела, ни просто мысли, только потому, что он в конце прошлого века лично знал таких-то и таких-то армянских общественных деятелей. Он знал Патканяна и Туманяна, когда ему было двадцать пять лет, а теперь ему было под семьдесят, и он всю жизнь был банкиром и стриг купоны со своей юности.

Затем в 4 часа, в зале Русской консерватории, было чтение Шмелева. Было много народу, все почти - старше шестидесяти лет и несколько детей. Из литераторов - Тэффи, Зайцев, Карташев, Сургучев...

Читал Шмелев, как читали в провинции до Чехова: с выкриками и бормотаньем, по-актерски. Читал захолустное, елейное, о крестных ходах и севрюжине. Публика была в восторге и хлопала. Да будет тебе земля пухом, великая держава!

Вечером мы пошли на "Дон Карлоса" в Одеон. Предприимчивый французский переводчик "спрятал" политику и "подчеркнул" любовь.

Суррогат наш насущный даждъ нам днесь!

Июль

Олю взяли и увезли в 8 часов 30 минут, в четверг 16-го.

Июль

Я как-то спросила Мари-Луизу, бывает ли у них, что идут под венец, не будучи любовниками? Она сказала, что это бывает только в браках по расчету, когда понятно, что он не живет с невестой, потому что ее не любит, и у него есть другие, до последнего дня или даже сохраняются дольше. В браках по любви "не жить" вместе до свадьбы было бы подозрительно.

Июль

Была на квартире Оли и взяла там два чемодана книг, бумаг и несколько вещей Ходасевича.

Все было в ужасном хаосе: чулки, рукописи, лоскутки материй, клубки шерсти, книги, еда. Пойду еще, чтобы разобраться. Не могла найти многого (например - писем Сологуба). Среди комнаты валялись какие-то документы, между ними - ее аттестат из петербургской гимназии.

Июль

Старик А.А.Плещеев, 85 лет (?), почти слепой, ходит с белой палкой, рассказывает о Некрасове и Достоевском, которые его когда-то по головке гладили. Когда ему нужно перейти улицу, он обращается к прохожим: траверсе муа. Однажды ему подали милостыню.

Август

Нашла в бумагах Ходасевича стихи "Нет, не шотландской королевой". Он не хотел их печатать при жизни. В 1935-1936 годах шел в Париже фильм с Катрин Хэпберн. Она была на меня похожа (в "Последних новостях" меня этим дразнили). Помню, однажды Ходасевич сказал мне: "Вчера мы были на "Марии Стюарт" и видели твоего двойника. Очень было приятно".

Август

По настоянию Веры 3. была в гостях у архимандрита Киприана. На стене висят Лев Толстой, Блок и Бердяев. Это мне не понравилось. Книги, лампада, узкое ложе.

Я сказала ему:

- Я не о грехах своих сетую. Я не чуда хочу. Догма меня не трогает. Я не хочу ни Ефрема Сирина, ни Иринея Елеонского. Я говорю о том, кто сказал "блаженны плачущие". Я - плачущая, но я не утешусь. Все это ложь.

Он сказал:

- Церковь - хранительница полноты истины. То, что вы говорите, ересь.

Я спросила его, почему, если церковь обладает полнотой истины, а он сын церкви, он так мрачен? Почему не радуется?

Он ответил, что он всю жизнь был отчаянным пессимистом и что это, вероятно, оттого, что он физически больной человек.

С больным человеком говорить мне стало неинтересно, и я ушла.

Август

Я никогда не любила Некрасова. В его патетике есть что-то комическое. Он рассчитывал не на те эффекты, которые получались. Метафоры его уже в его время были штампами. Время от времени я перечитывала его, чтобы себя проверить. И все больше не любила его. "И пошли они, солнцем палимые" точно дело в Африке происходит, а не в Москве! Символика его примитивна: дурная погода - дурное правительство, хорошая погода - будущие реформы. Демагогия его в вечном возвращении к образу матери: а ведь это только был прием, чтобы вызвать в читателе слезу!

Август

Немецкая армия под Тихорецкой и под Сталинградом.

Август

По Парижу ходят рассказы приехавших из Крыма и с Украины:

1. Как один грузин в Крым мирру привез. И как жители думали, что ее надо на хлеб мазать.

2. Про то, как под Полтавой один город три недели питался одним казеином.

3. Про мальчика, который вместо салазок катался с горы на мертвом немце.

4. О том, что детвора считает, что без сапог жить лучше: легче от милиционера убежишь.

Сентябрь

А как начиналась любовь?

Через внешнее. В лице, за минуту до того чужом, играла улыбка, шутка вперемежку с умом, и глаза говорили, и была прелесть облика: линии волос, теплоты рук, аромата - или запаха - тела и дыхания. Голос. Да, голос всегда играл большую роль, и интенсивность жизни в лице. И только позже, через силу любви, познавалось мной нутро человека. И через эту любовь, как-то чудесно и мгновенно окрепшую, я приноравливалась к этому нутру, уже считая это счастьем. А до "черт характера" и "вкусов" мне никогда не было дела.

Но это внешнее ощущение "начала" не имело никакого отношения к красоте или даже привлекательности человека. И ничего не было головного во мне - ни в первом впечатлении, ни в "приспособлении" меня к другому человеку. Да, приспособление было всегда одной из женственных радостей. И я жалею тех женщин, которые ее не знают. "Приладиться" - не только не унизительно (кто выдумал эту глупость?), но необходимое условие блаженства.

Ноябрь

Жила на свете мадам Шассен. Весила 112 кило, была косая и похожая на свинью. Звали ее Жизель (66 лет).

Откормили они с мужем свинью, зарезали и съели. А ночью мадам тихо умерла - переку-шавши. И никто не удивился, потому что это была совершенно естественная смерть для нее. И только я громко смеялась, когда мне это рассказали.

Ноябрь

Читаю "Историю государства Российского".

Со времени Симеона Гордого (чем гордого, собственно?), если считать 75 лет, то в России непрерывно "свирепствовали различные моры". Они "опустошали целые города". От этих 75 лет ничего не осталось - ни памятника зодчества, ни рукописи, ни иконы, ни идеи - только постоянные сражения с монголами и Литвой, междоусобия князей. А ведь 75 лет - это значит два поколения! Были же среди этих поколений люди с душой, талантливые, предприимчивые? Или их не было?

Ноябрь

Достаточно прочесть два номера берлинской газеты "Новое слово", чтобы понять всю ничтожность, лакейство, продажность, всю подлость русской души, когда она хочет выслужиться, отличиться.

Ноябрь

Никогда не забуду радиопередачу из Нотр-Дам в воскресенье утром:

- Вы любите деньги? Но Господь наш Иисус Христос никогда не запрещал любить деньги.

- Вы любите спорт? Но Господь наш Иисус Христос сам любил спорт.

- Вы любите дансинги и флирт? Но Господь наш Иисус Христос ничего не имел против такого вида развлечений.

И т. д.

Ноябрь

Сухой, худой, в черном, приходит в фешенебельный ресторан около Елисейских полей и кладет обедающим на столики книгу - Библия. Говорит:

- Вы хотите быть умными и преуспевать в жизни? Читайте эту книгу.

Подходит к бармену в баре:

- Вы хотите, чтобы торговля шла? Читайте эту книгу.

Никто не покупает. Бармен говорит:

- Если насчет торговли, то обратитесь к хозяину.

Ноябрь

Я сказала мосье П.:

- В Биянкуре была бомбардировка. Много убитых. Я видела, как женщины тащили из горящих домов обожженных детей.

Он ответил:

- А мне плевать: я живу на Монмартре!

Ноябрь

Во всем этом четыре "светлых явления": книги, бескорыстные чувства, собственные творческие мысли и природа. Первое и четвертое сводятся к стендалевскому: лектюр э агрикюльтюр. Третье замерло. Второго все меньше.

Ноябрь

Читаю Леона Блуа.

Он есть удивительное и печальное соединение Розанова, Мережковского, Ремизова и Ходасевича. Он - самый "русский" из всех французов!

Розанов - стиль, неуемность его церковно-религиозных чувств, его реакционность, интерес к евреям, ненависть к радикалам, нужда и несчастья, вынесенные на площадь.

Мережковский - парадоксальность и натянутость, любовь к фразе, эгоцентризм и то, что около важного ходит, не будучи сам большим писателем.

Ремизов - его жалобы, его безденежье, - и эксплуатация своих бед.

Ходасевич - несчастья, сами себя питающие, закабаленность работой, невозможность писать "для себя". Так и вспоминается Ходасевич в случае с выходом книги Блуа в день убийства президента Карно: все занялись убийством, и книга его канула в небытие, о ней забыли. Это так похоже на то, что могло бы случиться с Ходасевичем!

Ноябрь

Получила вызов в русский отдел гестапо, где-то около музея Галлиера. Н.В.М. получил вызов в Версаль - это для отправки на работы в Германию. Еду одна. Вхожу. Подхожу к одному из чиновников, сидящих за столами в большой комнате. Быстро оглядываю всех сидящих - ни одного знакомого лица, но я сразу чувствую, кто эти люди: у меня на русских в Париже глаз наметан. Это - крайне правые, старые, забытые люди, настоящее эмигрантское "незамеченное поколение" - хамы из бывших чиновников "двора его императорского величес-тва", министерства внутренних дел, тайные члены Союза русского народа, спасшиеся от расстрелов губернаторы, аппаратчики политотделов "дикой дивизии" и отрядов Мамонтова и других банд. Настал, значит, теперь их день, не наш день. На их улице праздник.

- Вы - масонка? Нет, я не масонка.

- Тут сказано, что вы масонка.

Дает мне брошюру адвоката Печорина "Масоны в эмиграции". Там перечислены десятки фамилий. Между ними - Р.И.Берберов.

- Я - не Р.И.Берберов.

- А кто же Р.И.Берберов?

- Брат моего отца.

- Где он?

- Он умер несколько месяцев тому назад на юге Франции.

Молчание.

- Вы - не еврейка?

- Нет, я не еврейка.

- Как вы можете это доказать?

- Я не могу доказать, что я не еврейка. Докажите вы, что я еврейка.

Молчание.

- У вас депортировали родственницу как еврейку. Это - про Олю. Я молчу. Он:

- Я вас спрашиваю.

- Я не понимаю, о ком вы говорите.

Потом он приносит из какого-то шкафа толстую папку. Это - мое "дело". Он долго роется в нем. Там, как видно, дюжины две доносов.

- Почему вы не печатаетесь в наших газетах?

- Я ничего не пишу.

- Почему?

- Стара стала. Талант пропал.

В таком духе мы говорили еще минут пять, и он меня с неохотой отпускает.

У выхода я сталкиваюсь с человеком, лицо которого я знаю, но фамилии вспомнить не могу. У него подбит глаз, и этим подбитым глазом он пытается меня просверлить в одну секунду.

Ноябрь

Состояние такое, будто живем на большой дороге - укрыться некуда. В любое мгновение в дом могут войти, взять меня, выбросить мои книги. От долгого смотрения на карту Европы зарябило в глазах (или от слез?). Над крышей летят самолеты. Это летят на Лондон. Или летят из Лондона. Или летят на Гамбург. Или еще куда-то.

Ноябрь

Давно не смотрела на звезды. Было не до них. И очень холодно. Сегодня смотрела долго. Мигали и падали, мигали и падали. Потом пошла на кухню: котелок кипел на огне, это был суп. Он был в данный момент страшно важен.

Декабрь

Отец и мать дали мне только имя. Это не я выдумала, это они придумали. Все же остальное, что есть во мне, я "сделала": выдумала, вырастила, выменяла, украла, подобрала, одолжила, взяла и нашла.

Декабрь

Герой нашего времени.

Я знала С. еще в России. С тринадцати лет он жил с горничными (в доме родителей). Два раза выгнали из гимназии. В восемнадцать лет пошел к Шкуро и кого-то резал. Затем - Берлин. Посадили в тюрьму за подделку чека. А потом случилось вот что: в Берлине было совершено политическое убийство, был убит турецкий министр, виновный в резне армян, Талаат-паша; жена убитого, среди тридцати двух представленных ей фотографий "студентов", опознала С. как убийцу мужа. Его посадили. Он же в этот вечер привел проститутку с угла Курфюрстендамма в квартиру, где жил с папашей и мамашей, которые в этот вечер были в опере. Таким образом, у него было алиби, и все вместе свидетельствовали: папа, мама, уличная девица (в которой было все его спасение), привратник дома, любовник девицы, который ждал ее на углу. С. выпустили. Он женился на девочке, которой было девятнадцать лет. В ночь свадьбы он исчез и три дня пропадал - где-то кутил с женщинами. А она сидела одна и плакала. Шесть лет он жил на ее средства, и, наконец, после того как он едва не изнасиловал ее сестру (пятнадцати лет), она ушла от него. Он шатался где-то, потом поступил в Иностранный легион и уехал в Африку (была война французов с Абдаль-Керимом).

В Африке он опять кого-то резал, вернулся через пять лет. Когда я встретила его в Париже и спросила, где его медали и кресты и в каком он чине, он сказал, что не смог пройти в офицеры, не способен был выдержать экзамен. Тут подвернулось ему место: стюардом на пароходе, возившем из Германии в Аргентину евреев, уезжавших от Гитлера. Из Аргентины в Германию он возил контрабанду. Сделал много рейсов, сам был "маленьким Гитлером" (по его словам) на этом пароходе. Затем он куда-то исчез.

С. умел скрывать свое прошлое, говорил на четырех языках, когда-то провел год или два в Кембридже, в университете (из которого, кажется, тоже был выгнан). У него были светские манеры, и он был довольно хорош собой. Умел обращаться с женщинами, которые сходили по нем с ума.

И вот теперь он в немецкой форме, сражается на восточном фронте, вернее - служит переводчиком у немцев в России.

Сейчас вернулся в отпуск из-под Смоленска. Говорит, что все бежали из Смоленска, и когда они вошли, оставался только школьный учитель с женой и дочерью. С женой, видимо, он жил, а самого учителя они заставили быть чем-то вроде промежуточной инстанции между немецкой комендатурой и русским населением.

Приехав в отпуск, он добился встречи со мной, вынул из кармана небольшой пакет. "Это - подарок с дорогой родины", - сказал он. Там было два предмета: от руки переписанная порнографичесая поэма, безграмотная и грубая, и медная икона.

1943

Январь

- Я вижу, вам никогда не бывает скучно, - сказала завистливо старуха Гарро (87 лет), - а я, знаете, иногда прямо плачу от скуки.

Январь

Рене увозят в Германию на работы, Жанет остается одна. Все их жалеют и говорят, что они не переживут разлуки: он не может прожить двух дней без женщины, а она - без мужчины.

Январь

Один из самых прекрасных музеев, какие я когда-либо видела, Маурициусхус в Гааге. И я вспоминаю, как я стояла там перед Вермером, каждый день в течение недели. А потом мы поехали с Н.В.М. в Амстердам и долго гуляли вдвоем по набережным каналов и зашли в дом Рембрандта.

И у меня такое чувство, что ни Маурициусхуса, ни Рембрандта просто больше нет. Были да сплыли.

Февраль

Леон Блуа пишет своему другу, который при смерти: заклинаю вас, явитесь мне, когда умрете, подайте мне знак, на правильном ли я пути, доволен ли мною Господь Иисус Христос?

Февраль

В армянской церкви, на панихиде по П.Б.Богданьяну. Когда-то - папин друг, дядя Л.Ш. В детстве я только и слышала: "Пал Богданыч" да "Пал Богданыч". Теперь его нет больше. На панихиде вдруг вижу - лет сорока пяти, со следами былой красоты, но с сильно трясущейся головой. Это была Маруся Р. Вспомнилась их золоченая квартира, она, хорошенькая, легкомыс-ленная, с золотистыми волосами и карими глазами. Эртелев переулок, ее подруга Оля К., игра в "глазки". И я сама - дурочка какая-то среди них, неловкая, не к лицу одетая и наивная.

Апрель

Нашумевший роман Фаллады "Волк среди волков" чем-то напоминает мне мой первый роман "Последние и первые". Тот же "документальный интерес", та же теза, выпирающая отовсюду, тот же неприятный стиль, претензия на модерн, те же неживые люди, необходимые автору. Тот же "достоевский". Фаллада, конечно, искуснее, он, так сказать, создал некий памятник эпохи 1923-1924 годов.

Апрель

В Биянкуре после бомбардировки насчитали пятьсот убитых. Всеобщий исход. У Зайцевых опять вылетели все стекла, и теперь Б. и Вера у нас (в квартире Зум.).

Июнь

Эта темная тень, о. Киприан, сказал Вере Зайцевой, что православие считает добрые дела меньше молитвы. "К Богу вы придете с молитвой, а добрые дела останутся здесь". Даже Веру покоробило слегка.

Июнь

Черненькая Т. рассказала:

В 1940 году они, как все, уехали из Парижа. Бежали на юг. За Пуатье от обстрела легли в канаву. Он был убит рядом с ней. Она его втащила в автомобиль и довезла, мертвого, до Тулузы. Там не помнит, что было. Очутилась в больнице. Потом с его кузеном ходила на могилу (почему-то без надписи). Потом шесть месяцев в Париже сидела в санатории. Когда вышла, ей сказали, что он перевезен в Монпелье. Встретила однажды его приятеля, тот спросил: давно не имели известий? Она сказала: перевезли в Монпелье. Он смутился и замял разговор. И вот она начинает сомневаться: может быть, он жив? Может быть, она в своем безумии все смешала в памяти? Либо он изуродован и не хочет вернуться к ней, либо он просто решил ее бросить. Или он ушел в "сопротивление"? Или сидит в лагере, арестованный? Она не может больше так жить и едет искать могилу в Монпелье. Ничего не находит (надписи не было). А кузен исчез и не у кого спросить.

Июль

За Маргаритой, которая приходит стирать, стоит записывать:

- Детям скоро сократят рацион молока.

- Ничего, мадам, я ведь не пью.

- Вы знаете, что мадам Дюпор очень больна?

- Неужели? Я тоже в прошлом году была очень больна.

- Хоть бы война скорее кончилась!

- Как кончится война, так я сейчас же отсюда уеду. Здесь нет никаких развлечений.

- Сколько лет вы прожили с вашим покойным мужем?

- Шестнадцать, мадам, из них восемь он болел, и мы совсем не могли развлекаться. И денег было мало.

- У вас процесс с наследниками?

- Да, мадам. Но я подала нотариусу счет его похорон. Если они с меня стребуют, я взыщу с них за похороны.

- Печально быть одной.

- Еще печальнее мужчине быть одному: он даже не может утешаться вязанием на спицах.

Июль

Высадка в Сицилии. Взятие Палермо. Бомбардировка Рима. Двести дивизий стоят с двух сторон под Орлом.

Июль

Пасечник пришел осмотреть ульи. Мари-Луиза рассказала о нем:

Ему было тридцать лет, а отцу - шестьдесят. Наняли работницу (сто ульев). Вечером она поужинала с ними. Потом спросила: а куда мне лечь? Отец сказал: выбери, куда сама хочешь: к нему или ко мне. Она выбрала сына. И так осталась навсегда. Старик умер. Сейчас им по семьдесят лет. А до этого она жила в Париже и "делала тротуар" на бульваре Монмартр. Место у нее было на откупе, и она его выгодно продала, когда поехала в деревню.

Июль

Рассказ о том, как г. Вальми-Бесс (из Комеди Франсез) открывал памятник в Бордо Шарлю Морису, поэту, другу Верлена. В 1903 году муниципалитет Бордо (времена Пеллетана) был слишком правый и не захотел открывать памятника поэту. Поставили статую, но никакого торжественного открытия не устроили. В 1942 году наконец решили его "открыть". Пошли с венками и пальмовыми ветвями. Но за полчаса до этого немцы памятники увезли - комиссия по использованию предметов из бронзы его реквизировала. Смотрят: стоит пустой пьедестал. Так же торжественно вернулись они в Отель де Вилль и выпили с горя.

Август

Мадам Шоссад и ее муж (видимо - бывший человек) поселились в пустом доме стрелочника - железная дорога давно не действует. И она взяла трех еврейских девочек, кормит и поит их и скрывает ото всех. За них платит еврейский комитет: родители их давно увезены в Аушвиц.

Мадам Шоссад их иногда приводит к нам. Две двойняшки - пятнадцати лет и Режина - одиннадцати лет. Они живут без прописки и без карточек, и мадам Шоссад развела большой огород и даже купила несколько кур. Все было бы ничего, но сам Шоссад, видимо, не вполне нормален. Он воспылал любовью к одной из двойняшек, сажает ее к себе на колени, и мадам Шоссад боится за нее, не спит ночами, ходит по дому и сторожит детей. Наконец пришлось забаррикадироваться, и тогда Шоссад передушил всех кур, повесил на огород замок, ничего им не дает, сам ест и грозит, что донесет в гестапо, что его жена поселила в доме еврейских детей.

Я поехала в Париж, в комитет, где, между прочим, работает П.А.Берлин, и там мне обещали перевести детей в другое место.

Август

Вчера на станции Данфер-Рошро натерпелась страху. Стою у шоколадного автомата и пытаюсь ковырять щелку: может быть, выпадет шоколадный "горбик" Менье. Вдруг голос: Здравствуйте, Н.Н.

Георгий М. Не сразу узнала его, и даже не помню, была ли когда знакома с ним. Пропустила два поезда. Он держал меня и не отпускал. Его монолог приблизительно сводился к следующему:

- Мы создали наш новый Союз писателей. Председателем - наш дорогой Илья Григорье-вич (Сургучев, с которым я уже лет пятнадцать не кланяюсь). Я - секретарь. Записались в члены... (тут следуют фамилии). Ремизов обещал (это, я знаю, ложь). Когда же вы вступите? Непременно пришлите мне прошение о принятии вас в члены. У нас будут собрания, чтения, выступления... Знаете, Н.Н., лучше записаться пораньше: кто не запишется, того мы в Россию не пустим. Я вот и Бор. Констант, вчера это сказал. Поехал нарочно к нему, объяснил ему: кто не член, тому не дадут разрешения вернуться. А инициаторы поедут в первую голову. Хотим издавать газету в Минске. Вы за городом, кажется, живете? Хорошо, что вас встретил. Так что присылайте скорее прошение.

Я говорю:

- Я не за городом живу, а в деревне, очень далеко, и нет никаких средств сообщения. Я не смогу приезжать на чтения.

- Как хотите. Как хотите. Подумайте о будущем. Подходит второй поезд.

- Кстати, - говорю я, - год тому назад, кажется, Н.В.М. обратился в какой-то ваш комитет, чтобы вы помогли спасти библиотеку Ходасевича. Вы тогда ничего не сделали, и все книги вывезли неизвестно куда.

Он:

- Мы были очень заняты. Панихидами. Служили панихиды, и не было решительно времени этим заняться.

Я не ослышалась. Подходит третий поезд, и я наконец вскакиваю в него.

- "И от судеб защиты нет", - говорю я себе.

Борис Зайцев дает мне знать, что лучше мне в город пока не ездить: меня ищет Левицкий, чтобы пригласить в "Парижский вестник".

Сентябрь

5-го - открытие памятника на могиле Д.С.Мережковского в Сен-Женевьев-де-Буа. Старики и старухи из Русского дома, страшно старая, хрупкая, совсем прозрачная З.Н.Гиппиус, Зайцев и еще двое-трое знакомых.

Памятник поставлен на подаяние французских издателей. Говорили: Милиоти (по-француз-ски), Шюзевилль (тоже и очень хорошо). З.Н. благодарила французов. Зайцев - по-русски два слова. Стало очень грустно. Я повторяла про себя строки моего стихотворения, посвященного когда-то Д.С.М.

Октябрь

П.Я.Рысс, старый журналист, почему-то водивший со мной дружбу с 1925 года, приходит и говорит, что принужден был уехать от жены из Аньера (француженка, на которой он женился после смерти Марии Абрамовны): она грозила, что донесет на него, что он не регистрировался как еврей. Он ушел в чем был и поселился в районе Сен-Жермен, в комнате на шестом этаже. Боится, что без зимнего пальто ему зиму не пережить. Н.В.М. дает ему свое старое (очень теплое, но довольно поношенное) пальто, и он уходит. Говорит, что целыми днями решает кресюсловицы и учит испанский язык, чтобы убить время.

Октябрь

У Зин. Ник. вчера: Лорис-Меликов, Тэффи, еще несколько человек. Сидим за чайным столом. Я взглянула на часы: без четверти восемь. Пора уходить. И вдруг - летят самолеты, сирена ревет. Мы со Злобиным бросились на кухню. Там, в окне, выходящем на юг, летели треугольниками, как гуси, американские истребители и разбрасывали бомбы - один треугольник, за ним второй, за вторым третий. Сирена ревет, бомбы взрываются, весь город начинает дрожать, и мы дрожим. Возвращаемся в столовую и решаем спуститься в подвал. Я беру З.Н.Г. под руку, Злобин берет под руку Тэффи, за нами - Лорис. В страшном грохоте вокруг мы начинаем спускаться по лестнице (третий этаж), и вдруг я вижу, что мраморная лестница под моими ногами движется. З.Н. ничего не слышит и не видит. Мы сходим вниз и там, у входа, стоим довольно долго. Когда дают отбой, я ухожу.

Выйдя на авеню Мозар, я вижу, что все в дыму и все бегут куда-то, едут пожарные, мчится скорая помощь - вниз по улице, к Биянкуру, к Булони. Первая мысль: Зайцевы. Бегу и бегу, через весь Отэй, к Порт-де-Сен-Клу, и там понимаю, что был разгромлен Биянкур и теперь горит. Все оцеплено, и туда не пускают.

Октябрь

Премьера в русском драматическом театре - "Замужняя невеста" Грибоедова в постановке Ю.П.Анненкова. Тэффи, Гиппиус, Рощина-Инсарова, Церетели и другие.

Октябрь

В приемной управляющего домом (квартира Зум.) под стеклом в рамке висит сонет. Перевожу дословно:

"Кушать сладко, пить умеренно, иметь небольшой дом, окруженный фруктовыми деревьями, иметь много досуга, мало детей, спокойную привязанность; не иметь судебных процессов с родственниками, не вести никаких политических споров, не мучиться никакими сомнениями и не знать никаких любовных драм, которые всегда причиняют беспокойство, не подпускать к себе слишком близко ни благожелателей, ни просто соседей и дожить так до смерти - вот удел, лучше которого нет на свете".

Ноябрь

Русская армия стоит под Херсоном, под Киевом, под Кривым Рогом, под Гомелем, под Керчью.

Ноябрь

Рассказ Марии Ефимовны, которая скрывается во французской деревне: она с первого дня выдавала себя за армянку. Ее полюбили, приглашали. Наконец стали наперебой просить крестить новорожденных детей. И она крестила.

Декабрь

С. приехал во второй раз в отпуск из-под Смоленска. Он выглядит скверно: постарел, похудел, нервен, весь дергается. Сказал, что никого в Смоленске не нашел: учителя и его жену немцы повесили, куда девалась девочка - неизвестно.

Потом сказал, что "ни одного интеллигентного человека не видел за тысячу километров" и что на Украине немцы открывают театры и церкви. В Одессе открыт "румынский университет". Для кого?

Я сказала ему про Олю. Он ответил:

- Они никогда не вернутся.

Я ему не верю.

1944

Февраль

В половине двенадцатого ночи (я уже хотела ложиться спать) осторожный стук в дверь. Открываю: А.Гингер (поэт, муж Присмановой). Впускаю.

Он рассказывает, что живет у себя, выходит раз в неделю для моциона и главным образом когда стемнеет. В доме - в этом он уверен - никто его не выдаст. Присманова сходит за "арийку", как и их сыновья. Он сидит дома и ждет, когда все кончится. Мне делается ужасно беспокойно за него, но сам он очень спокоен и повторяет, что ничего не боится.

- Меня святая Тереза охраняет. Я страшно рассердилась:

- Ни святая Тереза, ни святая Матрена еще никого не от чего не охранили. Может быть облава на улице, и тогда вы пропали.

Но он совершенно уверен, что уцелеет. Мы обнимаем друг друга на прощание.

Март

Очередное воскресенье у З.Н.Г. Она, по старой привычке, "принимает" от 5 до 8. Злобин готовит чай. Постоянные посетители: Лорис-Меликов (из Русского дома в Сен-Женевьев-де-Буа), Тэффи, какие-то дамы, иногда Мамченко, реже - я. Лорису, племяннику министра Александра II, лет восемьдесят. Он говорит на восьми языках, служил до 1917 года в министерстве иностранных дел, знает наизусть "Фауста" и добрую половину "Божественной комедии".

Пришел Н.Давиденков, власовец (позже его соратники, ген. Власов, Краснов и др., были схвачены и казнены в Москве. Давиденков был сослан в лагерь), друг Л.Н.Г., с ним учился в Ленинграде, в университете. Долго рассказывал про Ахматову и читал ее никому из нас не известные стихи:

Муж в могиле, сын в тюрьме.

Помолитесь обо мне.

Я не могла сдержать слез и вышла в другую комнату. В столовой наступило молчание. Давиденков, видимо, ждал, когда я вернусь. Когда я села на свое место, он прочел про иву:

Я лопухи любила и крапиву,

Но больше всех - серебряную иву,

И странно - я ее пережила!

Это был голос Анны Андреевны, который донесся через двадцать лет - и каких лет! Мне захотелось записать эти стихи, но было неловко это сделать, почему-то мешало присутствие З.Н. и Тэффи. Я не решилась. Он прочитал также "Годовщину последнюю праздную" и, наконец:

Один идет прямым путем,

Другой идет по кругу...

..................................

А я иду - за мной беда,

Не прямо и не косо,

Я в никуда и в никогда,

Как поезда с откоса.

Тут я опять встала и ушла в гостиную, но не для того, чтобы плакать, а чтобы на блокноте Гиппиус записать все восемь строк - они были у меня в памяти, я не расплескала их, пока добралась до карандаша. Когда я опять вернулась, Давиденков сказал: Не знал, простите, что это вас так взволнует. Больше он не читал.

Апрель

Мы оказались в маленькой гостинице, около улицы Конвансьон, в ночь сильной бомбарди-ровки северных кварталов Парижа (Шапелль). Мы спустились к выходу. Все кругом было сиреневое, и казалось, что бомбы падают прямо за углом и все горит. Небо было оранжево-красное, потом лиловое, и грохот был неописуемый, оглушающий и непрерывный. Это был самый сильный обстрел, который мне пришлось испытать. Я стояла и смотрела на улицу через входную стеклянную дверь, а рядом стояла М., и я вдруг увидела, как у нее поднялись волосы на голове. Может быть, мне это только показалось? Но я ясно видела, как над самым лбом вертикально встали ее волосы. Я закрыла ей лицо рукой, и они постепенно опустились.

Апрель

Рассказ Ш.Э. о поездке в Руан - она была "реквизирована" немцами, чтобы там петь в военном госпитале в концерте. О вечере и ужине с немцами, от которых она бежала без шубы в три часа ночи. В отеле не открыли, и проходящий капитан подобрал ее и повел к себе. Комната в портретах Гитлера, ружья, пахнет сапогами. Он, громко хохоча (рыжий и толстый), сварил кофе. Огромная собака, которой Шарлотта боялась еще больше, чем его самого. Потом, не дотронув-шись до нее, капитан уложил ее в постель, а сам лег рядом на коврике на полу с собакой.

Июнь

Пошли купаться в маленькую речку, бегущую в трех километрах от Лонгшена, под плаку-чими ивами. Вода - до колен, но было так жарко, что и это освежило. Вода прозрачная, дно каменистое. Н.В.М. и Мари-Луиза старались плавать, а мы с М. помирали со смеху, глядя на них. Вышли, обсушились, оделись и пошли домой. И вдруг - жужжанье самолетов над головой: два истребителя (видимо - американцы) заметили нас, пикировали и начали жарить пулемета-ми по ивняку. Н.В.М., Мари-Луиза и М. легли на землю, в кусты, а я, как была, одетая, плюхну-лась в воду. Через несколько минут они улетели. Мы еще полежали немного (я в воде) и пошли домой, грустные, перепуганные и грязные.

Июнь

Бомбардировки ночью, от которых дрожит дом. А соловей заливается. И чем сильнее бомбардировки, тем звонче и страстнее соловей.

Июнь

На 3 июня в ночь страшно дрожал дом и грохотало в трубе, бились ставни, все ходуном ходило. И я дрожала, как все кругом. А соловью было нипочем.

Июнь

6-е. Сегодня они высадились в Нормандии.

Июль

Я встретила сестру С. Она сказала, что получила официальное извещение из штаба его армии: "Убит в бою под Черновицами, геройски защищая своего командира". Мы молча постояли с ней, посмотрели друг на друга и разошлись.

Август

Г-н, тот, который срубил мирабель, объявил в деревне, что теперь, когда немцы ушли и идут союзники, во Франции будет коммунизм. Он будет мэром и нас повесит как "белых" русских. Немцы ушли в воскресенье, 20 августа. 21-го Г-н, пьяный, пришел за нами с веревкой и объявил, что повесит всех "богатых" на "дереве свободы", которое стоит посреди деревни. Арестованы были, кроме нас, фермеры, среди них - Дебор. Я лежала, связанная толстой веревкой в каком-то сарае Г-на, около часу, а Н.В.М. не дался ему. Меня беспокоило, что Мари-Луиза, М. и Рамона могут увидеть, как я буду висеть. И это произведет на них некоторое впечатление.

Мари-Луиза, однако, дала знать в полицию (хотя телефоны не действовали), и нас всех освободили. Жандармы арестовали Г-на и повезли его в Рамбуйе, в тюрьму. У него были заготовлены револьверы (три), и он то один, то другой, то третий приставлял к моему левому уху, тому самому, по которому однажды меня ударили кулаком.

В сарае я лежала и готовилась к смерти - нелепой, но отчасти естественной, то есть такой, какую можно было предвидеть, если бы мы все не забыли про мирабель. Но нельзя же все помнить! Это тот кулак отшиб у меня память. Странно, думала я, не слух, а память. Но, конечно, не навеки. Этого не может быть. И если я останусь жива, то уж теперь никогда не забуду про мирабель. Скорее забуду про этот сарай...

Потом жена Г-на бросилась ко мне с поцелуями. Она ужасно боится, что мы подадим на него в суд. Дебор настаивает, чтобы Н.В.М. с ним вместе начал дело. Жандармы велели нам на всякий случай дома не ночевать и сказали фермерам, чтобы они были осторожны.

Мы отправились вчетвером в Рошфор (восемь километров). Ехали на велосипедах, по лесу, и во тьме что-то шуршало и двигалось за деревьями. В Рошфоре мы сняли две комнаты в гостинице.

22-го вошли американцы,

23-го - первые французские войска, 25-го был взят Париж, 27-го мы вернулись в Лонгшен. Дом пограбили в наше отсутствие. Но, в общем, взять было нечего.

24 августа, утром, мы сидели и завтракали у окна, в гостинице, в Рошфоре. По главной улице, улюлюкая, бежала толпа и гнала перед собой девочку, полуголую, босую, только что обритую, с нарисованным на голом теле хакенкрейцом. Она была небольшого роста, толстень-кая, груди ее тряслись, лицо было опухшее (ее, вероятно, били, когда брили). Человек шестьдесят бежало за ней. В окнах стояли люди. (Это за то, что она жила с немцем.)

Мари-Луиза хотела выбежать и "остановить толпу" - у нее, видимо, ум за разум зашел в эту минуту! Она сильная, рослая и думает, что все может. Мы едва удержали ее. За ней есть "грешки", как мне однажды сказали: она поила водой раненого немецкого летчика, и этого ей не забыли.

Октябрь

Собрание поэтов в кафе "Грийон", в подвале. Когда-то собирались здесь. Пять лет не собирались. Все постарели, и я в том числе. Мамченко далеко не мальчик, Ставров - почти седой. Пиотровский. Появление Раевского и Гингера - который уцелел.

Почтили вставанием Юру Мандельштама, Воинова, Кнорринг и Дикого. Домой через Тюльери. Когда-то в Тюльери, пятнадцать лет тому назад, мы гуляли: Юра Мандельштам, Смоленский, Кнут, Ходасевич и я. Все были немножко влюблены в меня, и я была немножко влюблена во всех.

Октябрь

M-м Лефор сказала мне, захлебываясь от радости, что в августе она дожила до светлого дня: ей удалось плюнуть в лицо пленному немецкому генералу, когда его вели по бульвару Батиньоль.

Ноябрь

Балаган на ярмарке (площадь Насьон). Бедность, грязь, отрепья и блестки. Надпись: только для взрослых. Зашли. В небольшом зале нет сидячих мест, толпа стоит, пол сильно покатый, так что стоящим сзади видно хорошо. На крошечной сцене танцевали три девицы, в рыжих париках, полуодетые, в какой-то лоснящейся от грязи рвани. Скрипач и пианист с надсадом терзали залихватский фокстрот. Что-то показалось мне странным в движениях и в выражении лиц танцующих. Постепенно девицы стали снимать с себя сначала пелеринки, потом прозрачные верхи платьев и наконец - лифчики. Это были мужчины. Оказывается, недавно был издан закон, запрещающий показывать в мюзик-холлах оголенных женщин. Мы вышли с чувством разочарования и отвращения.

1945

Август

8-го было мое рождение. С трудом достала полфунта чайной колбасы. В столовой накрыла на стол, нарезала двенадцать кусков серого хлеба и положила на них двенадцать ломтиков колбасы. Гости пришли в 8 часов и сначала посидели, как полагается, в моей комнате. Чайник вскипел, я заварила чай, подала сахар, молоко и бутылку красного вина и решила, что именинный стол выглядит вполне прилично. Пока я разливала чай, гости перешли в столовую. Бунин вошел первым, оглядел бутерброды и, даже не слишком торопясь, съел один за другим все двенадцать кусков колбасы. Так что, когда остальные подошли к столу и сели (в том числе С.К.Маковский, Смоленский, Ася и др.), им достался только хлеб. Эти куски хлеба, разложенные на двух тарелках, выглядели несколько странно и стыдно.

Ноябрь

Однажды мы с Н.В.М. ехали из Парижа в Цюрих (лет девять тому назад). И поезд раздавил человека. Когда я выглянула в окно, я увидела окровавленный труп, лежащий у самой насыпи. Отдельно лежала окровавленная нога.

Декабрь

"Наш мозг - не самое мудрое, что у нас есть. В значительные минуты жизни, когда человек решается на важный шаг, его действия направляются не столько ясным сознанием, что нужно делать, сколько внутренним импульсом, который исходит из глубочайших основ его естества. Быть может, этот внутренний импульс, или инстинкт, есть бессознательное следствие какого-то пророческого сна, который забыт нами при пробуждении, но который дает нашей жизни строй-ность, и гармонию, и драматическое единство, которое не может быть результатом колеблюще-гося сознания, когда так легко впасть в ошибку или дать прозвучать фальшивой ноте. Именно благодаря таким пророческим снам человек чувствует себя способным на великие дела и с юности идет в нужном направлении, движимый тайным внутренним чувством, что это и есть его истинная дорога, - словно та пчела, которая по такому же инстинкту строит свои соты. Это тот импульс, который Бальтазар Грасиан (1601-1658) называет la gran sinderesis - великая сила нравственной проницательности: человек инстинктивно чувствует, что здесь - все его спасе-ние, без этого он пропал... Каждый человек имеет "конкретные внутренние принципы" - они в его крови, они текут в его жилах, как результат всех его мыслей, чувств и хотений. Обычно он и не подозревает об их отвлеченном существовании. Только когда он смотрит в свое прошедшее и видит, как формировалась его жизнь, он понимает, что всегда им следовал, как будто они подавали ему знаки, за которыми он бессознательно шел".

(Шопенгауэр. Афоризмы)

1946

Март

Во сне: муж, жена и любовник. Я - в гостях. Муж умирает. Остаются жена и любовник. Но я вхожу в столовую и вижу: они опять втроем. Я удивляюсь: да ведь его же похоронили сегодня утром! Оказывается, все очень просто: они "назад" живут, то есть не в будущее, а в прошлое, как бы обратно из настоящего в уже пережитое (из субботы в пятницу, из пятницы в четверг). И это считается вполне естественным.

Август

Два месяца в Канне у Злобина. Он снял дачу и пригласил меня. Мы делили расходы.

Из Швеции приехала Грета Герелль. Сказала, что моего "Чайковского" там переиздали, и он имеет большой успех. Заставила написать издателю.

Если будет ответ - поеду в Швецию.

Ноябрь. Стокгольм

Когда, в 1930-х годах, была опубликована переписка Чайковского с фон Мекк, я решила написать о нем книгу. Я была тогда у Рахманинова, у Глазунова, у Конюса, у Климентовой-Муромцевой, у потомков фон Мекк и еще у многих других, лично знавших Чайковского. Наконец добралась до Прасковьи Владимировны, вдовы Анатолия Ильича (бывшая московская красавица). Она мне сказала, что не обо всем, о чем она будет рассказывать, можно писать. Например, у нее есть дневник Чайковского (она показала на запертый сундук). Какой дневник? - едва не вскрикнула я, пораженная. Оказывается - один из экземпляров изданного в 1923 году "Дневника". Думала ли она, что он издан в одном экземпляре? Или она считала, что он до Парижа дошел в одном экземпляре? Этого выяснить мне не удалось. Когда я сказала, что он есть в библиотеках, она очень удивилась и, кажется, мне не поверила.

Декабрь. Стокгольм

Анатолий Ильич Ч. был сенатором и губернатором. Прасковья Владимировна, когда я бывала у нее, жила в Русском доме, под Парижем. В ее маленькой комнате было много старых семейных портретов. Антон Рубинштейн когда-то был влюблен в нее.

Я рассказала ей, как однажды Ал. Ник. Бенуа спросил меня, была ли я на премьере "Пиковой дамы", и страшно смутился, когда сообразил, что "сморозил", и стал извиняться.

Она была живая, накрашенная старушка, с кудельками. У нее был внук (Веневитинов) и две внучки (Унгерн).

Декабрь. Стокгольм

В Стокгольме - знакомство с актрисой Гарриет Боссе, третьей женой Августа Стриндберга. "Исповедь глупца" (которую она говорит, что не читала, так как дала ему слово ее не читать) - вопль Стриндберга о себе самом. Вся книга, как исповедь, принадлежит уже двадцатому веку. Кажется, кроме Руссо, никто до Стриндберга так откровенно о себе не писал. Мужчина - социально, материально и сексуально побеждаемый женщиной. А ведь это было как раз время "Крейцеровой сонаты"! (1893 год.)

Декабрь. Стокгольм

Все купила, запаковала и отнесла на почту. Посылка придет в Париж до моего приезда. Я не положила в нее ничего съестного, только теплые вещи: два свитера неописуемой красоты; шесть пар теплых носков; шерстяные перчатки - и порошок, чтобы их стирать; сапожки - и крем, чтобы их чистить. Пальто, легче пуха, и шапку, какую носят эскимосы. Это - чтобы все прохожие оглядывались. Это доставляет особое удовольствие сейчас. Кто-то потеряет голову от радости и (без головы, но в шапке) придет меня встречать на вокзал.

Декабрь. Стокгольм

В двадцатом веке люди раскрыли себя, как никогда до того не раскрывали. Все - о себе, все книги. Обнажение того, что раньше было тайной. Одним из первых сделал это Стриндберг (если не считать Руссо) в 1893 году. Он рассказал в "Исповеди глупца", как первая его жена (это была Сири фон Эссен, она родилась в Финляндии и говорила по-русски) ушла от него и почему ушла. Вся его глубоко личная драма отражена в этой книге. Потом он женился на второй жене и взял с нее слово, что она никогда не прочтет его "Исповедь". Она не сдержала слово, прочла книгу и, забрав с собой двух детей, уехала от него. Когда он женился на Гарриет Боссе, то опять заставил и ее поклясться, что она этой книги не прочтет. Все это рассказала мне Гарриет Боссе и сказала, что она сдержала данное слово. Но через шесть лет жизни со Стриндбергом она, хоть и не прочитав его "Исповеди", тоже ушла от него (забрав детей). Она была актрисой и играла в его пьесах главные роли, будучи совсем молоденькой. Она показала мне фотографии. Как она была прелестна в "Дамаске" и в "Пасхе"! Она подарила мне одну фотографию, где ей лет сорок пять, а те не дала. Сейчас ей около семидесяти.

"Исповедь глупца" предваряет все автобиографии нашего времени, и в том числе - книгу Андре Жида. Он не был первым, как тогда говорили, который писал о вещах, до тех пор запретных. Стриндберг первый говорил языком правды о себе и открыл себя напоказ миру. Может быть, потому-то и поставлен ему памятник в Стокгольме без одежды: около Ратуши стоит голый Стриндберг.

Мы продолжаем в известной мере идти по этому пути (Стриндберга-Жида) и говорим о себе то, о чем молчали наши отцы и деды. Мы лучше знаем себя (и их), и потом - что же нам скрывать себя? "Загадок", в сущности, осталось очень немного. Отгадки на них даны. Они, если сказать правду, превратили загадки в уравнения: если даны А, Б, Г, Ж и т.д., то о В, Д и Е, а также о М и Щ каждый может сам узнать, если научился думать. Еще лет 20-30 тому назад раскрытие себя было бравадой, знаменем, с которым шли на борьбу с лицемерием. Сейчас оно естественно, им пользуется всякий. И всякое уравнение получает разрешение, и незачем выходить на улицу с барабанным боем. Тайны - другое дело. Они - часть моего внутреннего устройства, и у них есть соки.

Первая часть современных автобиографий - раскрытие себя. Вторая очень часто - писать обратное тому, что было, в борьбе с самим собой, если еще продолжается борьба. И третья - умышленное усложнение авторами писаний о себе. Уильям Блейк сказал: то, что может быть понято дураком, меня не интересует.

Все это надо принять во внимание, если я когда-нибудь буду писать книгу о самой себе. Знаю твердо: не обладая старым чувством "женской стыдливости", я, однако, не в силах буду открыть о себе все. Если бы я жила и писала пятьдесят лет тому назад, то в этом был бы смысл. Сейчас смысла в этом я не вижу: бацилла открыта, что же ее заново открывать? Великие наши освободители (и в первую очередь - Д.Г.Лоуренс) потрудились на этом поприще. А кроме того, я всегда считала и считаю скромность (не стыдливость!) некоторой добродетелью, наряду со смелостью и правдивостью. И еще я знаю, что к тому времени, когда я решу писать о себе, вся-кая борьба с самой собой должна быть окончена, и таким образом мне не надо будет ни лгать, ни притворяться лучше или хуже, чем я есть на самом деле. Что касается усложненной (умышлен-но) техники письма, то пускай меня понимают и дураки. Я, может быть, не очень к ней способна.

Мне придется - если я буду когда-нибудь писать о себе - сказать, что я никогда не страдала от того, что родилась женщиной. Я как-то компенсировала этот "недостаток", который недостатком никогда не ощущала, ни когда зарабатывала хлеб насущный, ни когда строила (или разрушала) свою жизнь с мужчиной, ни когда сходилась в дружбе с женщинами и мужчинами. Ни когда писала. Я даже не всегда помнила, что я - женщина, а вместе с тем женственность была моим украшением, это я знаю. Может быть, одним из немногих моих украшений. Вместе с тем, у меня было очень многое, что есть у мужчин, - но я не культивировала этого, может быть, подсознательно боясь утери женственности. Была выносливость физическая и эмоциональная, была профессия, денежная независимость, был успех, инициатива и свобода в любви и дружбе, умение выбирать. Но было также и подчинение мужчине - с радостью. Особенно же когда я видела помощь мне со стороны мужчины, что бывало нередко. Я любила это подчинение, оно давало мне счастье. И было: ожидание совета от мужчины и благодарность за помощь, поддержку и совет.

И я скажу тоже о том, что любила и люблю человеческое тело, гладкость и крепость плеч и колен, запах человека, кожу человека, его дыхание и все шумы внутри него.

1947

Январь

Когда я была в Швеции в ноябре-декабре прошлого года, фру Асплунд пригласила меня приехать к ней летом гостить на остров в шхеры, в шести часах от Стокгольма, где нет ни дорог, ни электричества, ни телефонов и где у нее дом, в котором она и Грета Герелль проводят лето. Фру Асплунд 62 года, она высокая, прямая, ни на каком языке, кроме шведского, не говорит (мы с ней объясняемся либо через Грету, либо на плохом немецком). Она когда-то преподавала шведскую гимнастику, была чемпионом парусного спорта, фехтует. Довольно замечательная женщина. Я решила, что поеду в июне на месяц. Но как могу я ее отблагодарить?

У нее все есть, решительно все, а денег у меня мало. Духов она не любит, так что Герлен ей ни к чему. И вот я решила - вместо подарка научиться шведскому языку. По крайней мере это-то уж наверное доставит ей удовольствие и облегчит нам общение друг с другом.

Вспомнила, что Лорис-Меликов был царским консулом в Норвегии. Написала ему. Теперь он приезжает два раза в неделю, мы пьем чай и закусываем (он страшно похудел за эти два-три года), и я ему всучаю бутерброд, когда он уходит. Он - осколок прошлого (таким был Б.Э.Нольде, юже царский дипломат и тоже с большим очарованием ума и обхождения). На Лорисе костюм, которому по крайней мере двадцать лет. Я спросила Н.В.М., нет ли у него старых вещей (они более или менее одного роста). Он принес мне пиджачную пару, совсем хорошую, только молью траченную. Лорис очень обрадовался и смутился, и пока я увязывала пакет, что-то читал мне на память из Шиллера о благодарности. Теперь твержу шведские вокабулы.

Январь

1946 год у меня был счастливым годом: я опять начала работать. Потом были две поездки: одна на юг, к Злобину, другая в Швецию. И я написала книгу о Блоке.

Февраль

Бертран Рассел говорит:

1. Христианская религия умерла, и о ней сейчас пишут, как о религии инков. Лоуренс хотел возродить религию инков, потому что умерло христианство.

2. XIX век был построен на ложных предпосылках.

3. Люди променяли стоиков (Марка Аврелия) на апостола Павла. Променяли волю и мысль на сознание греха и надежду на его прощение.

Февраль

Освобождение? От чего именно?

От интеллектуальной анархии.

От оценок, подверженных капризам настроения.

От дуализма (все синтезировано).

От чувства вины (сполна уплачено).

От беспричинной тревоги.

От страха чужого мнения.

От всяческой нервности и телесных беспорядков.

От педантизма молодости.

От бесформенного переполнения души противоречивыми эмоциями.

От страха смерти.

От соблазнов эскапизма.

От притворства, которое - очень редко - было почему-то нужно, но сейчас окончательно выброшено вон за ненадобностью.

И когда настал этот "покой" и когда "вопросы пришли к ответам", пришла мысль о том, что я еще способна бунтовать; пришло предчувствие, что так это не кончится (под парижской крышей). И предвкушение каких-то туманных событий. "Энергия - мое вечное упоение".

Июнь. Хеммарё

Небольшое недоразумение:

Когда я приехала к фру Асплунд на Хеммарё, то оказалось, что Лорис научил меня не шведскому языку, а норвежскому. Так что говорить я с ней не могу. Но могу читать Ибсена.

Июль. Хеммарё

Фру Асплунд и Грета по утрам, до кофе, едва встав с постели, идут в купальню и там плавают. Днем, на моторной лодке, они летают за почтой и провизией на соседний остров. Вечером, на паруснике, фру Асплунд выходит в море и часа два носится по шхерам, одна. Иногда Грета берет лодку и весла и переезжает на какой-нибудь необитаемый островок и там пишет облака. Вся жизнь здесь - на воде. А места называются Руслаген, и отсюда - как говорят - произошел Рюрик и, может быть, даже слово Русь.

Я не купаюсь и не катаюсь на лодках. Я боюсь воды. И с годами эта боязнь во мне все сильней. Стараюсь вблизи даже не смотреть на воду: тоскливо и страшно.

В последние годы я все явственнее чувствовала, что от водобоязни мне следует отделаться, что это, в сущности, ведь даже не мой страх, а чужой, мне навязанный, чго в старости я буду бессильна против маний, которые приведут за собой различные другие фобии. Что эта страшная слабость лишает меня не только огромного числа удовольствий, но, что важнее, той внутренней гармонии, которая есть в основе цель всякой жизни. Развязаться с "пунктиками" необходимо до пятидесяти лет, так как потом эти чудовища страхи, сомнения, миражи, предрассудки - делаются навязчивыми идеями, слабостями, от которых нет спасения, от которых личность начинает осыпаться, как штукатурка старой стены, а потом и сама стена начинает рушиться, и это есть уродливое, противное и стыдное зрелище. Фру Асплунд сказала мне однажды утром:

- Смотрю я на тебя и не понимаю: du bist ja so harmonisch! Если ты не перестанешь бояться воды, которая есть элемент, стихия, которая есть и в тебе, то вся твоя "гармония" нарушится, потому что она неустойчива; водобоязнь с годами, как всякая фобия, перерастет самое себя, и ты волей-неволей откормишь в себе дракона, который пожрет тебя и все твое равновесие. Не понимаю, как ты, которая не боишься жизни, боишься воды. Ты сама - только вода и соль. Чего же ты боишься? Перестанешь бояться воды, и все в тебе встанет на место. Это надо успеть сделать.

- Вода и соль? - сказала я. - Кажется, это сейчас устарело?

- Не слыхала об этом. Если ты в себе отрицаешь воду, то ты превращаешься постепенно в соляной столп.

Стояли белые ночи, и я вечерами стала брать лодку и на веслах уплывать к дальним островам. Огромный бледный месяц плыл над лесом, а солнце долгими часами неподвижно стояло над горизонтом. Было смутно в душе, страшно, немножко смешно, потому что я знала, что с балкона дачи они обе смотрят на то, как я неумело гребу и едва попадаю в ворота лодочного сарая, хотя в него свободно могли бы вплыть четыре лодки. Они следят за мной, посмеиваются надо мной, но никогда не дают советов и вообще делают вид, что не замечают, чем я занимаюсь ночами. Я ухожу далеко, стараюсь мерно работать веслами, пахнет дивной северной хвоей, блестит вода и шевелится вокруг меня, изредка всплескивает рыба. В этом молчании бесконечного вечера, переходящего в конце концов в утро, я совершенно одна с водой в этих шхерах, я знаю, что меня уже не видно с балкона, я одна с водой, как никогда в жизни, я укрощаю свой многолетний ужас, я опускаю руку в волну... и волна отвечает мне, точно пантера трется у ног укротителя. И шелест воды, и прозрачность воздуха, и запах береговой земли - все сливается для меня в одно неразделимое ощущение жизни, и освобождения, и силы, моей собственной силы, моего душевного и телесного здоровья. И уже в точности не зная, где запад и где восток, я плыву дальше, все дальше, в сторону солнца, которое висит в небе, не то садится, не то встает, и льет свой нежный огонь на меня, и мою лодку, и на весь этот божественный покой севера.

Этот остров, до которого я дохожу, необитаем уже пятьсот лет - здесь когда-то была чума и все умерли, и никто с тех пор не хочет здесь жить. Сосны стоят густо, и пахнет смолой, и птицы щебечут там, внутри, день и ночь, такие неуемные птицы, которые ничего не боятся.

Теперь я бегу первая в купальню по утрам. Холодная вода постепенно тоже становится ручной. Фру Асплунд и Грета делают вид, что не замечают и этого.

Главное: не спугнуть меня. И вот через два месяца все проходит: моя тяжелая многолетняя слабость, отцовское наследие - водобоязнь, и я чувствую, как внутри меня устанавливается то, что уже не может быть нарушено: цельное в своем объеме ощущение, что вся, какая еще была во мне, эмоциональная анархия, весь мой неизжитый интеллектуальный беспорядок, весь трепет "дрожащей твари" - позади.

Днем теперь я лечу на почту, по синей-синей воде, мимо чумного острова, мимо дворца какого-то адмирала в отставке, о котором известно, что он завещал этот свой дворец морякам под сумасшедший дом. Лечу в деревушку, где есть телефон и аптека, и даже школа, куда зимой прибегают дети на лыжах с соседних островов. Забираю газеты и письма, пестрые шведские журналы и опять лечу обратно, по ветру и воде, в жужжанье мотора. В лодочном сарае фру Асплунд ждет меня, мы пьем кофе в саду, и потом она берет меня с собой на парусник - словно ничего не случилось, словно с первого дня это было так. Она молчит, сидя на носу и держа в руке канаты, она когда-то была чемпионом парусного спорта, шведской гимнастики и фехтования. Но она не любит разговаривать, когда она на воде. У нее свои привычки.

Очень скоро я с удивлением начинаю замечать, что от меня отходят другие, более мелкие фобии, и одна из них, между прочим, - отвращение к запаху жидкого асфальта, который с детства был для меня невыносим. Теперь, когда чинят городскую мостовую, я даже не замечаю этого. Вообще вдруг ничего не оказывается на свете такого, чего бы я не могла вынести: нет запахов, от которых меня бы тошнило, нет еды, которой я бы не могла принять в себя, нет зрелища, от которого бы я отвернулась. Я могу взять в руки любую каракатицу и рассмотреть любую гадость.

Август

Вернулась из Швеции и поехала на месяц в Лонгшен, захватив с собой Бориса и Веру Зайцевых. С утра Вера начинает рассказывать Борису и мне всякие смешные и грустные или просто любопытные истории. Хохот стоит в доме. Они любят Лонгшен: мы сидим втроем, уютно и тихо. Гуляем. Готовим обед. Иногда Борис уходит гулять один. Вера тогда говорит: Батюшка думает. Наверное, скоро начнет сочинять.

Август

Рамона стала толстозадой, коротконогой и сделала себе "перманент". Ей исполнилось пятнадцать лет. Учится очень плохо и бегает с мальчишками.

Август

Пчелы не нападают, когда их обкуривают (обкур для них, как для нас землетрясение). Они пережидают. Они замирают. Они складывают крылышки, подбирают лапки и не двигаются: знают, что "это пройдет". И это проходит.

Август

Гоголь - это Вторник в романе Честертона "Человек, который был Четвергом".

Маяковский - это Киплинг.

Пушкин - это Кольридж, Поп и Байрон в одном лице.

Что было бы, если бы во Франции вся ее историко-литературная критическая мысль вертелась вокруг ФЛОБЗАКА, как у нас вокруг Толстоевского?

Красота, которая "вовек не смеется и не плачет" (Брюсов).

Ницше о радости.

Август

История двух скорпиончиков:

1. Драка соперников.

2. Любовь.

3. Смерть самца (таков закон, после любви).

4. Она рожает двенадцать детенышей.

5. И, как высохший лист, уносится ветром, рассыпаясь пылью.

6. Драка соперников... и т.д.

Сентябрь

Человек, с которым я продолжаю жить (кончаю жить):

не веселый,

не добрый,

не милый.

У него ничего не спорится в руках. Он всё забыл, что знал. Он никого не любит, и его постепенно перестают любить.

1948

Апрель

Все прошлое со мной, существует одновременно с настоящим. Как одновременно существует амеба и человек.

Апрель

Генри Джеймс и его современники сокрушались иногда о положении рабочего класса, о положении крестьян и даже сетовали на дурное устройство жизни. Но им в голову не приходило, что четырнадцатичасовой рабочий день может стать семичасовым и что образование может стать всеобщим, бесплатным и обязательным. П.И.Чайковский, увидев демонстрацию рабочих в Нью-Йорке, не понял: что это такое? чего требуют эти люди и у кого?

Июль

Лонгшен продан. Его купила актриса Комеди Франсез, Мони Дальмес. (Видела ее, когда она играла драму Монтерлана.)

Она хочет "заделать вот эту дверь" и "прорубить туда окно". Рубите, что хотите, и заделывайте себе на здоровье все, что хотите.

Июль

Снова в Швеции. (В третий раз.) Господин Лондсгром и его правая нога. После автомобиль-ной катастрофы ему отрезали ногу. Он похоронил ее в фамильном склепе и раз в год ходит к ней на могилу с цветами.

Июль. Стокгольм

Швеция входит в душу каким-то соблазном. Вчера Э.К. спросил меня:

- Хотите здесь остаться?

- Разве это возможно?

- Трудно, но возможно.

И я вдруг почувствовала, что надо на что-то решиться. Но, может быть, все-таки не на Швецию.

Надо с чем-то слиться, но с Швецией я слиться не могу. Надо ли? Да, надо. Не поздно ли? Нет, не поздно.

А на Скансен был праздник. Солнце село, но темней не стало. Огни зажглись. Вода чистая, небо чистое. Пароходик шел куда-то. Ссыпки иллюминированы. Какой-то воин простирает бронзовую руку. Бакалавры в белом. Оркестры. Пляшут люди в костюмах.

Белые медведи и тюлени.

Далекий вид.

Еда. Подают девицы в веселых платьях. Свежо.

Внизу: Тиволи, Альгамбра, все полно. Карусели, тиры.

А ночи все нет.

Облетает черемуха.

Цветет сирень, которая здесь тоже называется сирень.

Июль

"На панихиде по Николаю II обращал на себя внимание роскошный венок с лентами "От новой эмиграции".

Август

Мужен. На полдороге между Канном и Грассом. Вид кругом - неописуемый. Далеко видно море. Живем в доме, перед которым стоит старая смоква, утром я подбираю на земле два десятка фиг, упавших с дерева за ночь, лопнувших от спелости и сока и за ночь засахарившихся. Рядом - старинная часовня. Она принадлежит тому же человеку, которому принадлежит и дом. Он позволил нам жить даром с условием, что по воскресеньям мы будем открывать двери часовни и пускать людей ее осматривать. Так я и делаю. Шесть дней в неделю езжу в Канн купаться, а по воскресеньям отпираю тяжелые, окованные железом двери и сажусь на табурет около них. Плата не взимается. Вход даровой. Но надо следить одним глазом, чтобы что-нибудь не сломали, не украли - имеется пять "крэш" восемнадцатого века - целая коллекция. Она-то и привлекает туристов.

Ноябрь

"Если мне суждено жить, я бы представил в своих мемуарах принципы, идеи, события, катастрофы, всю эпопею моего времени именно потому, что я видел, как кончилась одна эпоха и началась другая, и характеры, противостоящие друг другу в этом конце и в этом начале, смешаны в моей оценке. Я явился между двумя столетиями, как если бы между двумя сливающимися реками".

(Шатобриан. Замогильные записки, т. I)

Ноябрь

Вечер Бунина. Читал свои воспоминания, в которых издевается над символистами, изобра-жал (копировал) Бальмонта, Гиппиус, Блока, называл Белого паяцом и пр. Адамович в просовет-ских "Русских новостях" написал отчет, где оправдал его на том основании, что все это были "бездны", над которыми в свое время смеялся Лев Толстой (а Толстой, конечно, ошибаться не мог). И тоже потому, что "если бы Пушкин читал Блока, он тоже ничего бы не понял".

Декабрь

Митинг в зале Плейель. Говорил Камю. Напомнил мне Блока - внешностью, манерой и тем, о чем говорил: грустным голосом о свободе поэта. Сартр выступал, утверждая, что нельзя боль-ше описывать любовь и ревность без того, чтобы не сказать о своем отношении к Сталинграду и "резистансу". Бретон лепетал о Троцком.

Декабрь

Когда мы жили на улице Бетховен, над нами жила Мура Р. (двоюродная сестра адвоката Р., который работал в Евр. комитете во время оккупации, на улице Бьенфезанс). К ней ходили странные люди, и она сама была странная.

Она была русская, замужем когда-то за американцем, и у нее был американский паспорт, и немцы арестовали ее как американку, интернировали вместе с другими американками, и всю войну она провела в Вителе. Году в 1945-м я встретила ее на улице и стала расспрашивать, как и что. Она улыбалась и говорила, что все было прекрасно и даже бывало очень весело. Затем она позвала Н.В.М. и меня завтракать, звонила три раза и настаивала и напоминала, чтобы мы пришли. Н.В.М. пошел, а я не могла заставить себя пойти и без всякой причины осталась дома. Когда Н.В.М. вернулся, он сказал, что был еще один гость - секретарь советского посольства. Я была поражена.

Теперь я узнала, что она покончила с собой. Ночью выбросилась из окна своей квартиры на четвертом этаже.

Утром ее нашли на тротуаре в одной рубашке. В газетах ничего об этом не было.

1949

Январь

В Париже в соборе на улице Дарю сначала построили "памятник" Николаю Второму. Перед памятником несусветного безобразия горели свечи.

Затем в 1947-1948 годах, когда из Москвы приехал "митрополит" (советский чиновник) Николай Крутицкий переводить эмигрантскую церковь в Московскую юрисдикцию, готовы были с радостью согласиться перейти. Не перешли только потому, что "правые" (не те ли, которые так чтили Николая Второго?) оказались в большинстве на один голос. Глава церкви принимал Крутицкого со слезами умиления на глазах.

А Крутицкий в это время жил с Ильей Эренбургом в одном номере гостиницы (в разных комнатах, но с одной общей приемной) и ездил с ним на одном автомобиле в советское посольство.

Февраль

Прочла в советской печати: "Сталин осеняет незримо".

Февраль

"Лишь ненавидящий прогресс

Вопит о гибели вселенной,

Блюдя при этом свой презренный

Материальный интерес".

(Из советской поэзии)

Март

Б.И.Николаевский был в Париже. Сидел у меня долго. На следующий день мы с ним встретились в кафе на Данфер-Рошро. Пришла Маргарита Бубер-Нейман. Она одиннадцать лет просидела в лагерях: сначала на Колыме, а потом была Сталиным выдана Гитлеру. Она написала об этом книгу.

Март

Жило-было на свете дикое племя, и оно знало только одну-единственную ноту. И вдруг появился человек, который открыл вторую ноту и теперь пел две ноты. Его немедленно четвертовали.

Август

Одни хотели мир изменить. Другие хотели мир поправить. Между этими двумя племенами не могло быть смешанных браков.

Август

Каждый человек - целая вселенная и потому больше, чем планета, на которой живет.

Ноябрь

"Мы - в противоположность нашим отцам - получили возможность видеть вещи такими, какие они в действительности, и вот почему основы жизни трещат у нас под ногами".

(Карл Ясперс)

Ноябрь

"Человек западного мира (завоевавший землю, установивший контакт между людьми самых различных стран и давший им понять их общее человечество) развился в силу трех принципов: рационализма, сознания своей субъективности и понятия о мире как об ощутимой реальности, существующей во времени".

"Во второй раз в истории человечества человек отошел от природы (в первый раз, когда сделал первый топор), чтобы сделать ту работу, которую природа сама никогда бы не сделала и которая соперничает с делом природы по своей творческой силе (машины)".

(Карл Ясперс)

1950

Февраль

Бориса Зайцева и меня пригласили в Брюссель дать литературный вечер. Не то "Общество любителей русской культуры", не то "Союз русских интеллигентов в Бельгии", не то еще что-то. Для Бориса это была большая радость (развлечение), и я тоже обрадовалась путешествию. Поехали. Он говорил, что "застоялся", как лошадь. Остановились в Брюсселе в доме д-ра Орлова. Гостеприимные люди очень были милы. Перед обедом жена Орлова, волнуясь, предупредила нас, чтобы мы не удивлялись: ее младший сын женат на слепой. Старший сын - как сын. Работает в Антверпене. А младший сын все не знал, идти ему в монахи или нет, и вдруг женился на слепой, дочери какого-то бельгийского профессора.

Сели обедать. Молодой человек, здоровый и красивый блондин, а с ним худенькая, высокая безглазая женщина. Он ей на тарелке нарезал жаркое. И она ела, а он смотрел на нее и только на нее. На второй день пригласил нас к обеду О. из Общевоинского союза и после обеда повез нас в какой-то клуб. Зал (небольшой) был переполнен, более ста человек. Мы читали, получили немного денег и на следующий день поехали обратно. И теперь Борис вспоминает об этой поездке как о чем-то удивительно интересном, чуть-чуть авантюрном. "Это было, когда мы с Ниной в Бельгию ездили", - говорит он и куда-то мечтательно смотрит в сторону. И я стараюсь тоже думать о том, что в моей жизни был маленький праздник.

Февраль

Я была уверена, что Зак не придет на наш литературный вечер в Брюсселе: столько лет я о нем ничего не слышала. Он, может быть, погиб, может быть, давно в Америке. Но я все-таки в антракте, после чтения Бориса, посмотрела кругом - а вдруг? Но его не было.

В 1929-1931 годах он стал мне писать, сначала на "Последние новости", потом домой. Писал каждый день. Я отвечала раза два в месяц. Он был интересный человек и писал интересно. Когда я поехала в Брюссель дать литературный вечер (это было в 1934 году), он пришел. Он был не один, но с невестой, как он мне сказал. Мы поговорили немножко, она по-русски не понимала, это нас стесняло. И в антракте они оба ушли. Я была поражена: он столько времени ждал этого дня и ушел, даже не простившись. Мне показалось все это несколько загадочным.

И вдруг - от нее письмо. Она писала по-французски и спрашивала, "кто он для меня?" и собираюсь ли я "разрушить ее счастье?". Письмо было вежливое, но очень тревожное. Она писала, что она долго мучилась, и наконец решила мне написать и меня спросить, и верит мне, и надеется, что я отвечу ей "всю правду". Я тут же написала ей несколько слов, что он для меня никто, что я больше никогда не буду отвечать на его письма, что прошу ее верить мне и сказать ему, чтобы он больше мне не писал.

Так кончилась эта дружба в письмах.

В связи с этим вспоминаю другой случай: в 1926 году некто Борис Буткевич прислал из Шанхая рассказ в "Новый дом", который я немедленно напечатала - он был талантливый, и все потом (даже Бунин) говорили, что автор "обещает". Мы стали переписываться. Буткевич с Дальнего Востока переехал в Марсель. В 1928 году, когда я ехала из Канн в Париж, я дала ему знать, чтобы он пришел на вокзал, я хотела ему помочь устроиться хотя бы марсельским корреспондентом "Последних новостей" (он очень тяжело работал). Выхожу в Марселе на платформу. Стоит перед вагоном маленький человек, скромно одетый, курносый, с глупым лицом и повадками провинциала. Я подошла. Стали разговаривать. Я старалась не замечать его внешности и сразу перешла к делу. Вдруг человек говорит: "Я - не Буткевич. Извините, только Буткевич не пришел, я за него". "А где же он?" - спросила я, сердце мое упало. Я почувствовала, что сейчас ужасно рассержусь.

- Они не пришли, - сказал человек, - потому что у них нет нового костюма, а в старом они стыдятся.

Я онемела. Мысль, что кто-то не пришел из-за дырявого пиджака и стесняется МЕНЯ! боится МЕНЯ! мне показалась совершенно абсурдной. Соображение, что прислан был какой-то идиот, чтобы мне об этом сказать, привело меня в бешенство. Но я сдержалась и сказала:

- Очень жалею.

И пошла в свой вагон. Человек с глупой улыбкой смотрел мне вслед.

Позже Буткевич извинился передо мной, написав мне, что он был болен и к поезду прийти не мог. Я своих чувств к нему не изменила: писала ему, устроила две его корреспонденции в газету и, когда он умер на больничной койке, написала о нем некролог.

Апрель

Perhaps the whole pilgrimage of spirit was the only goal of spirit, the only home of truth.

(Santayana)

7. Не ожидая Годо

Летом 1947 года я осталась одна. Лонгшен был объявлен к продаже, и в Париже у меня не было места, где я могла бы жить. Не было ни квартиры, ни комнаты, и денег не было, чтобы снять что-либо. В это время Катя купила квартиру на одной из центральных улиц Парижа, в пяти минутах от президентского дворца и Елисейских полей. Она вернулась в это время из Персии и решила опять поселиться в Париже. О Кате я скажу несколько слов.

Мы когда-то учились вместе, впрочем, один только год. Она по паспорту была персианкой, но по происхождению армянкой, только происходила она не от тех "благодарных армян", от которых произошла я, а от персидских, и дед ее в середине прошлого века имел осла. На этом осле он решил привезти в Россию из Тегерана мешок сушеных фруктов, так как он слышал, что в России люди не умеют сушить фрукты и их не едят. Он отправился в путь, дошел до Влади-кавказа и там продал свои фрукты. Вернувшись в Тегеран, он купил второго осла и опять ушел. Через несколько лет он переселился в Россию, женился и открыл магазин сушеных фруктов, а потом и фабрику. Его сын, Катин отец (и друг моего отца), от сушеных фруктов перешел на разные другие дела, в частности - на масло, постное и смазочное. Ко времени революции он был сказочно богат. Катина мать умерла молодой, оставив ему трех дочерей, которых воспитывала бабушка.

Катя в тот год, когда мы учились в одном классе, приходила в гимназию с огромной, размером с грецкий орех, жемчужиной, окруженной бриллиантами, висевшей на цепочке у нее под подбородком. Выяснилось, что отец задаривает своих дочерей (им было тогда пятнадцать, тринадцать и пять лет) драгоценностями, жалея бедных сироток, оставшихся без матери, и девочки носили на себе жемчуг, изумруды и бриллианты, как мы носили воротнички и рукавчи-ки. После революции драгоценности проели. Потом Катя вышла замуж, и так как муж ее ровно ничего не делал, то она открыла мастерскую дамских платьев, содержала мужа, сестру и племянницу. Мужа она бросила лет через шесть, работать продолжала всю жизнь, а когда в сентябре 1939 года ей пришлось уехать в Персию, то она и там работала, обшивая королевский двор, принцесс, всю женскую половину семьи персидского шаха. Теперь она решила на всякий случай купить в Париже квартиру, большую, двухэтажную, с внутренней лесенкой и балконом, в старом доме (где, говорят, бывал Шатобриан). Но квартиру эту надо было перестроить, перекрыть крышу, устроить ванную, и жить пока в ней было нельзя. Катя жила в гостинице поблизости, а рабочие работали с утра до вечера. Она предложила мне, пока не кончится ремонт, кое-как приютиться в одной из комнат. Она всегда была доброй, а также веселой, трудолюбивой и хорошенькой - четыре основных женских достоинства.

Сквозь проломанный потолок я ночью видела звезды. Рядом, в столовой, крыша была снята. В семь часов утра приходили каменщики и начинали ломать стены вокруг меня. Я лежала и ждала, когда можно будет проскочить в ванную, где водопроводчики распиливали и паяли трубы. Однажды ночью, придя домой, я увидела, что дверь мою сняли и на ее месте зияет дыра в нижний этаж. Когда мне нужно было пройти в кухню, я шла по доскам, положенным вдоль наружной стены дома, где качались на своих подвесных балкончиках громко поющие маляры. Подо мной бежали автомобили, маленькие люди шныряли туда и сюда. Вечерами огня не было, и я под звездами лежала и думала, лежала и думала. Какая-то балка легла поперек коридора, и меня попросили пока не мыться. На всех моих вещах был слой белой пыли, и волосы от пыли казались седыми.

Однажды, это было в июне, пошел дождик и замочил мой диван. Консьержка сказала, что я совершенно незаконно живу в этой квартире, в сущности, без стен, без потолка, с дырявым полом, и что если я провалюсь в нижний этаж или выпаду на улицу, то никакое страховое общество мне ничего не заплатит. Я старалась нe попадаться ей на глаза. Рабочие молча поглядывали на меня, а я пыталась сделаться совсем маленькой, чтобы они не замечали меня.

Ночью я висела в воздухе над Парижем, над самым центром его, между фонарями и облаками, в полной тьме, где-то вблизи редких самолетов, которые (так мне казалось) могут задеть меня крылом. На рассвете в мансарде напротив кто-то долго и щедро поливал цветы на подоконнике, я не видела его, но он, конечно, видел меня. Потом начиналось сверление стен, струганье паркета в будущей гостиной. И я выходила - в дверь, или в пролом стены, или в окошко и уже оттуда спускалась на улицу по "черной" лестнице - шесть этажей.

Потом это кончилось. Все было выстругано, пригнано и выкрашено, и я выехала из этого дома. У меня теперь была квартира около Трокадеро, крошечная квартира, с водой, лифтом, маленькой электрической плитой, книжными полками. Книги свои я начала постепенно продавать. Ушел Фет, ушел Баратынский, ушли "Мелкий бес", и собрание сочинений Льва Толстого, и старый Ларусс, и "Весь Петербург 1908 года", однажды мне подаренный В.А. Маклаковым (посольское имущество царского времени). Покупателей было двое: старый моряк, почтенный знаток русской книги, и разбойничьего вида фамильярный болтун. Оба торговали с университетами в США. Теперь и Фет мой, и Сологуб стоят на полках университетских библиотек Америки. Я видела их, я их трогала. Но "Весь Петербург 1908 года" я не нашла нигде. Это было очень интересное чтение, особенно отдел Императорских театров, где под рубрикой "Балет" шел перечень всех Кшесинских и Карсавиных, словно это были Ивановы и Петровы.

Я продавала книги и писала в "Русской мысли". Остроумнее названия для еженедельной русской газеты в Париже основатели ее не смогли выдумать. Начали ее в апреле 1947 года, когда было преобразовано французское министерство и французские коммунисты были из него исключены: пока в правительстве были министры-коммунисты, разрешение на газету эмигран-там не давали. Была в газете и литературная страница, я считалась ее редактором. У меня завязались отношения с пишущими "новыми" эмигрантами, жившими тогда в Германии, не вернувшимися после второй войны в Советский Союз. С января 1949 года, когда в парижском суде слушалось дело В.А.Кравченко, автора книги "Я выбрал свободу", газета, благодаря моему репортажу из зала суда, стала выходить два раза в неделю.

Я опять, как десять лет тому назад, сидела в суде на скамье прессы, в одном ряду с коррес-пондентами "Таймса", "Известий", канадских и французских газет. Дело было шумное, в то время - важное, и личность самого Кравченко, вчинившего иск французской коммунистичес-кой газете за дифамацию, довольно красочная. В публике иногда появлялись Андре Жид, Мориак, Арагон. И вечером на тротуаре собиралась толпа любопытных взглянуть на самого Кравченко. Я спешила домой, зная, что после того, как в "Леттр Франсез" была на меня карикатypa, за мной посматривают, и, стараясь миновать темные улицы, приезжала домой. До поздней ночи работала я над отчетом. В семь часов утра из редакции за ним являлся посыльный. Позже газета выпустила весь репортаж отдельной книгой - на газетной же бумаге, и книга давно рассыпалась в пыль.

Вкратце это дело, теперь забытое, сводилось к тому, что один из членов советской закупоч-ной комиссии, посланный из СССР в США в 1943 году, решил не возвращаться обратно и остаться в Америке. В апреле 1944 года он порвал с Москвой и затем написал и издал книгу, где рассказывал о причинах этого разрыва, о жизни в Советском Союзе и о том, как Сталин проводит свою политику по отношению к крестьянству, технической интеллигенции и старым большевикам. Судьба книги Кравченко была необычна: ее перевели на двадцать два языка, и она читалась повсюду. Французский литературный еженедельник, который можно назвать "неофи-циально коммунистическим", начал кампанию против него, понося его имя, оскорбляя его, доказывая, что книга написана не им и что сам автор фашист, игравший в руку Гитлера. Но для многих, и в том числе для меня, корень всего дела находился в том факте, что советская система концлагерей получила наконец широкую огласку. О ней говорил и Кравченко в своей книге, и свидетели, вызванные им, бывшие заключенные в Колыме и Караганде. Вопрос о лагерях внезапно встал во Франции во весь свой рост. "Леттр Франсез", конечно, отрицала существова-ние лагерей, и свидетели, его вызванные, утверждали, что все это выдумки. Видеть собственны-ми глазами, как бывший министр, или всемирно известный ученый, лауреат Нобелевской премии, или профессор Сорбонны с Почетным легионом в петличке, или известный писатель приносили присягу на суде и под присягой утверждали, что концлагерей в СССР никогда не было и нет, было одним из сильнейших впечатлений всей моей жизни. Публика, настроенная в пользу Кравченко, встречала эти утверждения враждебными выкриками. Когда в 1962 году я прочла рассказ Солженицына про советский концлагерь и узнала, что рассказ этот вышел во французском переводе, я ждала, что хоть один человек из присягавших и лгавших суду в 1949 году откликнется на это произведение. Но этого не случилось.

Я любила бродить между Трокадеро и Этуалью, рассматривать витрины, еще в то время очень бедные. Среди них была витрина одного фотографа на углу улицы Лористон. Это был старомодный фотограф, снимавший по старинке причастниц, новобрачных, дедушек и бабушек в день их золотой свадьбы, новобранцев. На левой стороне витрины шли ряды солдат 1914 года, справа висели военные последней войны. Те и другие рассматривали друг друга, а я рассматри-вала их всех. Усатые глядели на безусых, вытаращив глаза, а безусые - на усатых, и одетые в форму "хаки" - на одетых в сине-красные долгополые мундиры. Сине-красные иногда держали в руках длинные, неуклюжие винтовки, а одетые в "хаки" были при револьверах и казались сыновьями долгополых, каковыми, в сущности, они и были - сыновьями потускневших и забытых героев. "А я вот вижу и тех и других! - думалось мне. - Да, я вижу и тех и других. И вот уже скоро полвека, как живу на свете".

Не звуковой, не музыкальный, но "картинный" или, может быть, "зрительный" контрапункт делался мне все более знакомым, даже привычным в то время. Он, кажется, начался тогда перед витриной фотографа и продолжается, все усиливаясь, до сегодняшнего дня: я как бы в нем обосновалась, "осела", он стал атмосферой, в которой действует моя память. В одну единицу времени могут не только звучать, то есть возникать, различные уровни в музыкальной сфере, но и появляться, сосуществовать в памяти различные картины, одна в другую входящие, одна из другой выходящие, в панорамической перспективе стоящие в неподдающейся анализу координации друг с другом. Десять или даже больше "картин", "снимков", "диапозитивов", "рисунков", видений могут в один и тот же отрезок времени (мгновение, секунду, минуту) составить контрапункт не слышимый, а видимый воображением, зависящий от своих частей, зависимый от предыдущих видений в цепи. Части, его составляющие, то есть структуральная организация этого контрапункта образов, не зависит от давности, от отдаленности их от данной минуты. Иначе говоря, схематически, в 1970 году контрапункт образов в определенное мгнове-ние может состоять из бывшего в 1928, 1912, 1906, 1949 годах. Причем эти части контрапункта статичны, в них ничего не происходит, они являются и сосуществуют, не во времени (как в музыке), но в перспективе (панораме): вот две огромные собаки бросаются на меня из темного чужого двора; вот пестрая курица с отрубленной головой в последний раз вздрагивает на залитом кровью пне; вот я кладу лицо в чьи-то худые, теплые руки и вытираю мокрые глаза его сухими тонкими пальцами; вот у окна поезда мелькает растерянное лицо и я шепчу этому лицу: так тебе и надо! И все это не горизонтально или вертикально возникает в памяти, не разматыва-ется катушкой, не рассыпается колодой карт, а одновременно слоями стоит в ней, не как музыкальный текст для отдельного голоса, а, скорее, как оркестровая партитура дирижерского экземпляра симфонической пьесы. Может быть, в этом зрительном контрапункте есть некоторая мутация? Может быть. Но я не могу поймать того мига, когда контрапункт переходит в мутацию.

Но как же все это видится? Как представляется? Вообразим себе человека, лежащего на песке на морском берегу. Он лежит на животе, лицом в песок, вернее одной щекой и одним глазом в песок, другой глаз он то закрывает, то открывает. Он насквозь прогрет солнцем, он чувствует, как вся кровь его за это время изменилась в своем составе, словно она кипит у него в жилах. Кожа его горяча на спине и плечах, и какая-то мировая, "космическая" томность пронзает его. Все его тело обновлено зноем, каждый орган будто вновь рожден, и каждый ощущается так, как будто именно он центр жизни. Интенсивность этого чувства почти непереносима. И вот он открывает один свободный - глаз и видит излуку берега, сотню купальщиков и купальщиц, рыбачий гopoдок, синее море залива. И сейчас же закрывает этот ослепленный глаз, и в мозгу в ту же секунду возникает когда-то виденный берег другого моря, другие дети играют в мяч, и белые нарядные здания изломанной блестящей чертой уходят вдаль, обрамляя берег, вдоль которого бегут синие и белые паруса. И он опять открывает глаз и вбирает в себя настоящее, панорамически входящее в прошлое, и снова закрывает его, и вот уже серебряная река огибает заросший ельником остров и два мальчика и девочка, стоя в воде, ловят стрекоз. И снова мгновение, и опять - настоящее; и опять движение век и - новая картина: берег Бретани, целую школу вывели на берег в трусиках; берег Крыма - зады и лифчики, широкие затылки, веснушки на детских носах; а то еще плоские ступени над водой, уходящие в небо; и все теперь слито и сосуществует, все взаимно зависит одно от другого: и рыбачий поселок (настоящее) не перевешивает, а только уравновешивает прошлогодний отпуск в Палермо, или когда-то виденный сон, или чей-то рассказ о детском приюте, или вчерашний фильм "Отпускники в Ялте", или картину Чурлениса "Рай", или мой собственный рассказ "Памяти Шлимана". Оркестровая партитура памяти делает все бывшее живым и существую-щим, и настоящее - яркое и волшебное, жалкое и великое - делается частью всей картины.

Хорошо было побывать в те годы в Швеции, три раза, причем в третий раз (в 1948 году) жить целое лето на острове в шхерах; хорошо было побывать в Провансе, над Канном, съездить с Б.К.Зайцевым на три дня в Бельгию. И хорошо было бродить вокруг Трокадеро вечерами, в садах, спускавшихся к набережной Сены, сознавая после пяти лет войны, - что наш конец, раз начавшись, продолжается, что начался он 14 июня 1940 года, в день взятия Парижа немцами, и теперь, несмотря на "освобождение", идет полным ходом. Сознавать что-либо всегда хорошо, а на этот раз в сознании родилась для меня важная истина: я осознала, что не принадлежу к идущим к концу, что я ни по своему возрасту, ни по внутренним силам, ни по физической энергии еще не могу идти к концу. Что я еще жива. И что я остаюсь почти совершенно одна, живая.

Я медленно проходила этими шумящими темными садами Трокадеро. Они спускались широкими пустынными аллеями к реке. Ночью здесь бывало темно и тихо, редкие фонари освещали круг возле себя: кусок дорожки, широкую низкую ветку платана, с которой падали с легким шорохом хрупкие уже сухие листья, край лужайки, вытоптанный детьми. И в ту минуту, когда я проходила через этот освещенный круг туманного белого света, центр которого был похож на лунный камень, я вдруг на минуту забывала, кто я, что со мной, что будет завтра, что было вчера, с кем я осталась и как я буду жить дальше.

Иногда мне казалось, что я играла здесь ребенком, вытаптывала этот газон, сочиняла (и не могла сочинить) стихи про комету, бегала с умным и капризным мальчиком вниз, по каменным ступеням, ведущим с террасы на террасу, запускала красный мяч в синее небо; или это я, сама я, а вовсе не та старуха, сижу теперь здесь, ловя последнее солнце, грея старые кости, тихонько шевеля губами, бормоча слова на непонятном прохожим языке. Что-нибудь вроде: "Восемнад-цать и три - двадцать один, сегодня только четвертое, если удастся сберечь четыре, останется двадцать семь", - или тому подобную чепуху, сильно тряся головой, чепуху, какую обычно бормочут такие сидящие в городских садах старухи, когда багровое солнце уходит за дома; тучи начинают клубиться над крышами; тучи с пурпуровым исподом, лиловые, цветом похожие на кардинальские одежды, и даже кардинальские кружевные пелерины я вижу в небе. Из них под утро часто вырастает гроза.

Городские сады и облака над ними я разгадала тогда их смысл. Они, как слова: есть слова, которые ведут к чему-то, дайте тарелку, возьмите карандаш, я хочу пить. Это слова-улицы. По ним можно и нужно ходить: с вокзала в магазин и из дому в контору. Но есть слова, которые ни к чему не ведут, самый смысл которых в них самих: из края мрачного изгнанья ты в край иной меня звала; а ты все та ж, моя страна, в красе заплаканной и древней... Это слова-сады, они не ведут никуда, они только существуют и значат.

В темном воздухе уже чувствовалась осень, с тем щемящим обещанием весны, которое все в Париже знают. Иногда рядом шли люди, и я старалась попасть в ногу с ними, отсчитывая раз-два, раз-два. Это тоже ни к чему не вело, как кардинальские одежды в небе, как платаны, вдруг шепчущие над моей головой и потом стихающие. Существуют и значат, но ни к чему не ведут. И мои шаги в ногу с прохожими тоже меня ни к чему не ведут, только существуют и значат. Я живу одна: без обедов и завтраков, без праздников и будней и почти уже без книг. Я живу не так, как вы, живые, ожившие, освобожденные, вернувшиеся обратно. У меня нет никакого "обратно".

Деревья, как огромные цветы, некоторые уже трех цветов: зеленые, желтые, бурые. Как анютины глазки. И вдруг открывается пространство пустой улицы, и я останавливаюсь: она ведет куда-то, а я не знаю, нужно ли мне куда-нибудь? Я лучше побуду с деревьями, с кардинальскими пелеринами, лучше поживу, сколько могу, в бесцельности.

Обратно иду черной ночью; террасы белеют, в прекрасном бесцельном саду - никого. Обломок луны неуверенно скользит над рекой. В этот предрассветный час Париж на короткое время - но редко-редко - становится чуть-чуть призрачным, как та наша легендарная столица, с ее гранитной мифологией. Особенно когда уже не листья шуршат над головой, а голые сучья ломает ветер и серый дождь - днем и ночью одного и того же сизоватого оттенка - тихонько бежит по глазам и губам. Он бежит долго, он тоже обещает весну, и весна приходит: клумба розовых тюльпанов, отороченная незабудками, сверкает одинаковым великолепием для рвачей, для нищих, для самоварников и художников, ну, да, и для меня, конечно. И соловей поет. Один - здесь, другой - напротив, по ту сторону фонтанов (бьющих по большим праздникам), третий - за мостом, у левой задней ноги Эйфелевой башни (что было замечено мною еще четверть века тому назад).

Там, за мостом, тоже сад. Там есть статуи, которые смотрят в широкое зеленое пространст-во; там много детей в хорошую погоду, а еще их больше в парке Монсо, где мраморные мужчины в сюртуках и высоких воротничках бесстыдно позволяют обнимать себе колени полуголым женщинам, одновременно играющим на свирели. Там много железных стульев, на которых я еще и теперь люблю сидеть, бормоча свои старые стихи о том, что, если наша встреча состоится (с кем? помилуй Бог, я забыла, с кем именно!) в дыму, и смраде, и грохоте улиц, я все равно скажу, что это - сад, по которому мы с тобой гуляем. Мысль не слишком оригинальная, и трехстопный ямб звучит монотонно.

Иногда из этих садов я выходила в улицы, на набережную. Покупать было в те годы нечего и не на что, но были библиотеки, места, которые я хорошо знала по прежним годам, и туда можно было ходить. Библиотеки Тургеневской давно не было: она была вывезена немцами еще в 1940 году, но подобием крепости или арсенала стояла недалеко от Центрального рынка Национальная библиотека, куда доступ "апатридам" (то есть бесподданным) был всегда затруднен тем, что необходимо было предъявить для получения карточки свидетельство своего посольства о благонадежности. Позже это как-то урегулировали, но появился другой бич - теснота. Перед входом в читальный зал с утра стояла очередь непопавших - все места были заполнены, - и приходилось ждать, когда кто-нибудь из девяностолетних стариков, клюющих носом над фолиантами, заснет, и тогда его выведут (спать в этом месте запрещено), а когда его выведут - освободится место. Были залы, куда нас не пускали, и были часы, когда вдруг библиотека закрывалась. Я еще помню время, когда в главном зале не было электрического освещения (как, впрочем, и в Лувре) и старых и малых выгоняли зимой в три часа дня, когда темнело, а в женской уборной было нацарапано на стене: это место - позор Франции (что было вполне справедливо).

Теперь библиотека закрывалась в пять часов, и если утром еще можно было найти место, то лучше было не выходить из зала до пяти - ни за какой надобностью: место могли тотчас занять. По воскресеньям все было закрыто. Впрочем, в этот зал я всю жизнь ходила читать только "странные" книги, которые никто не читает. "Обыкновенные" книги там всегда либо бывали взяты кем-нибудь, либо бывали затеряны, или почему-то в данный день не могли быть выданы. Инвалиды первой войны в мундирах с медными пуговицами, скрипя сапогами и переговариваясь друг с другом, медленно гуляли по залу, между столами, заглядывая, не рисует ли кто-нибудь чего-нибудь в книгах, не вырезает ли листов, не делает ли корабликов, а время от времени в самый центр зала приносился аппарат, похожий на огромную эсмархову кружку, и пускалась под потолок густая струя какой-то дезинфекции, чтобы очистить воздух. Легкий дождь падал нам на голову.

Библиотека Школы восточных языков была куда более уютным местом. Там не надо было объяснять, зачем я пришла, извиняться за то, что сижу слишком долго, показывать свидетель-ство о благонадежности. Там стояли русские классики, получались советские журналы. Сидели там французы, студенты школы, ученики проф. Паскаля и престарелые русские бродяги с университетским образованием, члены политических партий, всевозможных общественных организаций, имеющие привычку читать книги, но сейчас безработные и полуголодные. Этим людям уже поздно было менять профессию, как постепенно меняли профессию "молодые" (те, кому было сейчас пятьдесят и больше), когда вдруг неожиданно выяснялось, что поэт где-то служит на заводе, а прозаик ездит шофером-ночником на такси. Через год-два эти люди внезап-но обнаруживали себя заводским рабочим, пишущим стихи в часы досуга, и шофером-ночни-ком, время от времени успевающим написать рассказ. Этого старые посетители библиотеки сделать уже не могли и кое-как доживали свой век, который постепенно все больше и больше отходил от века всеобщего.

Помню день, когда я тоже решила если не переменить профессию, то по крайней мере перейти в первую стадию: заняться чем-нибудь дополнительно, что дало бы мне возможность дотягивать месяц, - дольше, чем от 1-го до 20-го, я жить на то, что платила мне русская газета, не могла. Десять последних дней месяца оказывались как бы роскошью, на которую не остава-лось денег, между тем судьба давала мне эту роскошь и как-то нужно было его воспользоваться. Нельзя было месяцу приказать сократиться на треть, году - на четыре месяца. Я пошла к Кате, у которой в это время уже была мастерская, и села за швейную машинку. Я всегда любила машины: моторы, подъемные краны, цементные мешалки, молотилки и линотипы. В конце дня я получила заработанные деньги. От радости и возбуждения, гордости и надежд я по дороге домой потеряла их. На следующий день я пришла опять и в то же утро нечаянно сломала шпульку. Когда ломаешь что-либо, никогда не знаешь, как именно это случилось. Сломать стальную шпульку Зингера не так-то просто, но я сломала ее.

Шпульки в 1947-1948 годах были, конечно, невозместимы. Но выхода у меня не было: ничего никому не сказав, я в час завтрака поехала в центральную контору Зингера. Скажу правду: мысль о самоубийстве только минут пять продержалась в моей голове. Выражение "Она умерла от шпульки" вдруг показалось мне таким смешным, что я эту возможность (броситься в Сену с моста или выскочить из окна на улицу) отбросила почти сейчас же. В состоянии отчая-ния, слегка покачиваясь (видимо, от голода), улыбаясь (при мысли о самоубийстве от шпульки) и, несомненно, имея довольно ненормальный вид (положение свое я то и дело сравнивала с положением героев греческих и шекспировых трагедий), я явилась в контору Зингера на авеню де л'Опера. Миловидная, но тоже, видимо, недоедающая служащая, взглянув на меня внима-тельно и выслушав мою совершенно фантастическую просьбу продать мне новую шпульку, попросила меня присесть и вышла. Я стала соображать, сколько может стоить такая безделица? Сколько денег? Или мне скажут: хотим пять фунтов мыла. Или: есть ли у вас настоящий кофе? Или, может быть, скажут: дайте нам старую машину, а мы вам дадим новую шпульку?.. Вдруг отворилась дверь и вышел плотный, гладкий, серьезный человек. Он показался мне очень важным, в ту минуту я подумала, что это сам директор, директор всех машинок Зингера - в Мельбурне, в Занзибаре, на Аляске и в Чите. Так сказать, сам генерал Зингер. Он держал в пальцах новую шпульку. Он тоже внимательно посмотрел на меня и, ничего не сказав, вложил шпульку в мою машинально протянутую руку, поклонился и вышел. Сходя с лестницы вниз, я, к своему удивлению, заметила в каком-то зеркале, что мое лицо было совершенно зеленым. Я даже остановилась, чтобы проверить: не было ли зеркало зеленым? Нет, зеркало было самым нормальным, но я сама была зеленая.

А люди? Где были они? Двадцать пять лег, как я сама, они жили на одном месте, не может быть, чтобы они вдруг все исчезли? Они исчезли, но все по-разному, и самое это разнообразное их исчезание настолько любопытно, что о нем стоит сказать несколько слов.

Одни были замешаны в работе с немцами, и о них никто больше не слышал, среди них были активные - которых судили, и пассивные - которых отстранили и предали забвению. Потом были те, кто, как Ладинский, Гингер, Присманова, взяли советские паспорта, признав, с некото-рыми оговорками, Сталина отцом всех народов. С ними встречаться приходилось, но на совершенно новых основаниях. Затем были те, что по разным причинам (иногда по легкомыс-лию, иногда по недомыслию) искали примирения с режимом Сталина и старались доказать себе и другим, что так как политическая роль эмиграции, в сущности, кончена, то нечего выпячивать свое антикоммунистическое прошлое, лучше смотреть в будущее, где маячат перемены: перерождение коммунизма, заря свободы, амнистия эмигрантам. К этой группе принадлежали В.А.Маклаков, И.А.Бунин, С.К.Маковский, Г.В.Адамович (рукопись его книги "L'autrе patrie" (Paris, 1947) в первой редакции содержала страницы о Сталине, которые впоследствии были изменены. Эта рукопись была дана мне Г. В. для прочтения в 1946 году) и многие другие. С каждым из названных у меня был на эту тему разговор с глазу на глаз.

Параллельно с этими людьми, выпавшими постепенно из моего круга зрения, исчезли те, кто уехал в Америку и теперь лишь иногда наезжал в Париж (М.С.Цетлина, А.Ф.Керенский, Б.И.Николаевский), исчезли те, кто, как Д.Кнут и Г.Н.Кузнецова, не вернулись больше во Францию из Швейцарии и Германии. Завязавшаяся было переписка с "новыми" людьми из Советского Союза, жившими в то время в Германии, обрывалась - люди уезжали из Европы в Африку, Австралию, Северную и Южную Америку. И, наконец, многие умерли: одни от старости, как Бальмонт, Коровин, Бердяев, Плещеев, другие - от болезни, как Мочульский и Штейгер, третьи были депортированы немцами в лагеря и погибли, как Р.Блох и М.Горлин, или попались немцам случайно, как Ю.Фельзен. И оставались среди всех этих так или иначе ушедших - затихшие Ремизов и Зайцев, - подорванные войной, тяжестью существования и одиночеством, и Г.В.Иванов, который в эти годы писал свои лучшие сгихи, сделав из личной судьбы (нищеты, болезней, алкоголя) нечто вроде мифа саморазрушения, где, перешагнув через наши обычные границы добра и зла, дозволенного (кем?) и недозволенного (кому?), он далеко оставил за собой всех действительно живших "проклятых поэтов" и всех вымышленных литературных "пропащих людей": от Аполлона Григорьева до Мармеладова и от Тинякова до старшего Бабичева.

Я знала его с 1921 года, со времен тетради Гумилева, но никогда не имела с ним никаких личных дружеских отношений. Еще в 1920-х годах Ходасевич, он и я несколько раз втроем проблуждали ночью на Монмартре, который Иванову был тогда ближе литературного Монпар-наса. Тогда же, в одну из ночей, когда мы сидели где-то за столиком, вполне трезвые, и он все теребил свои перчатки (он в то время носил желтые перчатки, трость с набалдашником, монокль, котелок), он объявил мне, что в его "Петербургских зимах" семьдесят пять процентов выдумки и двадцать пять - правды. И по своей привычке заморгал глазами. Я тогда нисколько этому не удивилась, не удивился и Ходасевич, между тем, до сих пор эту книгу считают "мемуарами" и даже "документом". Потом много лет мы не виделись. После войны он был как-то неофициально и незаметно осужден за свое германофильство. Но он был не германофилом, а потерявшим всякое моральное чувство человеком, на всех углах кричавшим о том, что он предпочитает быть полицмейстером взятого немцами Смоленска, чем в Смоленске редактиро-вать литературный журнал. Теперь, в своей предпоследней стадии, он производил впечатление почти безумца. Последняя стадия его наступила через несколько лет, в приюте для стариков, в Иере, или, как еще называю! эти места, - в старческом доме, а по-старому сказать - в богадельне, в том самом Иере, где сто лет тому назад Герцен в одну ночь потерял свою мать, своего сына и своего друга... Теперь, в 1948-1949 годах, Иванов производил впечатление почти безумца, потому что, разговаривая с ним, собеседник все время чувствовал, что в нем что-то неладно, что ему что-то нужно: кусок хлеба, затяжку папиросы, стакан вина, укол иглы (лекарственной или иной) и что, значит, все, что говорится, говорится зря, потому что если что-то человеку до зарезу нужно, то он не может вас слышать и вам разумно отвечать.

Им был утерян в то время живой человеческий облик, и он напоминал картонный силул господина из "Балаганчика". Когда в 1949 году он попросил меня читать на его вечере его же стихи, я это сделала и потом встречалась с ним изредка, но связного разговора у нас не получалось, он все тянул какую-то ноту - не то на "а", не то на "е", подыскивая слова. В его присутствии многим делалось не по себе, когда, изгибаясь в талии - котелок, перчатки, палка, платочек в боковом кармане, монокль, узкий галстучек, легкий запах аптеки, пробор до затылка, - изгибаясь, едва касаясь губами женских рук, он появлялся, тягуче произносил слова, шепе-лявя теперь уже не от природы (у него был прирожденный дефект речи), а от отсутствия зубов.

Таким - без возраста, без пола, без третьего измерения (но с кое-каким четвертым) - приходил он на те редкие литературные или "поэтические" собрания, какие еще бывали. Помню, однажды за длинным столом у кого-то в квартире я сидела между ним и Ладинским. Иванов, глядя перед собой и моргая, повторял одну и ту же фразу, стуча ложкой по столу:

- Терпеть не могу жидов.

Ладинский шепнул мне на ухо: я сейчас ему дам в морду. Я вынула карандаш из сумки и на бумажной салфетке нацарапала: прекратите, рядом с вами - Гингер. Он взял мою записку, передал ее Гингеру и сказал:

- Она думает, что ты на меня можешь рассердиться. Как будто ты не знаешь, что я не люблю жидов. Ну разве ты можешь на меня обидеться?

Гингер что-то ответил ему, этот человек на меня всегда производил впечатление блаженно-го, если не сказать юродивого. Я встала, двинула стулом и пересела на другой конец стола. Ладинский последовал за мной.

Перед моим отъездом в Америку у меня была с Ивановым встреча, которую я не забуду. В "Возрождении" (уже не в газете, а журнале) был устроен библиотекаршей, милейшей С.А. Милевской, в мою честь прощальный прием. Отношения к журналу я не имела, но личные связи со служащими книжного магазина и библиотеки, а также с редактором (тогдашним) С.П. Мельгуновым не разорвала. В большой комнате был накрыт стол, на нем стоял испеченный С.А. яблочный пирог, бутылки четыре белого вина и стаканы. Пришло человек пятнадцать, между ними Б.К.Зайцев и С.П.Мельгунов. Когда дело шло к концу, вошел Г.Иванов. Я испуганно взглянула на остатки угощения: вина оставалось на донышке в двух бутылках, от пирога на блюде - один треугольный кусочек. Пока Иванов раскланивался со всеми, я нашла чистый стакан, слила в него остатки сотерна и, подавая Иванову стакан, просила его съесть последний кусок пирога. Я подвинула к нему тарелку и вилку, но он, выпив залпом вино, вдруг сказал тихо, но твердо:

- Позвольте, я возьму домой.

Мне стало не по себе. Я завернула пирог в бумажную салфетку, он положил пакет в наружный карман пиджака и, стараясь быть незамеченным, тотчас же вышел. Я хочу здесь сказать, что сила этой сцены была не совсем там, где ее видит простодушный читатель: фокус этого поступка не в том, что бедному поэту нечего есть, а дома сидит кто-то голодный, кому он принесет корочку из гостей. Фокус этого поступка в том, что я сомневаюсь, что он понес пирог домой: все это было сделано для того, чтобы произвести известное впечатление (чего он достиг), а пирог он, очень может быть, выбросил у дверей в мусорный ящик.

Дней через десять, часов около пяти, в дверь моей комнаты-квартиры постучали. Я в этот день задумала стирать, а это было всегда сложно по причине тесноты, и надо было делать некоторые перемещения в так называемой "кухне". Горячая вода нагревалась на электрической плитке, веревки протягивались над ванной (которая занимала буквально всю кухню и в которой, вот уже лет десять, то есть задолго до того, как я поселилась здесь, не было ни холодной, ни горячей воды). Повязав передник, засучив рукава, я принялась за дело, и когда раздался стук, решила не открывать. Я никогда этого не делаю, но в тот день я решила, что не могу принимать гостей, когда только что наконец согрелась вода. Но кто-то стоял за дверью и не уходил. Притаилась и я, сдерживая импульс сделать шаг и открыть дверь. Внезапно голос Иванова сказал за дверью:

- Н.Н., откройте, я знаю, что вы дома.

- Кто это? - спросила я, чтобы выиграть время.

- Это стрелок пришел. Знаете, что такое стрелок? Хочу вас подстрелить на десять франков.

Я попросила его подождать несколько минут, привела в порядок "кухню", сняла передник, причесалась. Когда он вошел, шаркая и кланяясь, я сказала ему, что у меня всего десять франков и я не могу дать ему больше пяти. "А вино есть?" - спросил он. Да, у меня был литр красного. Он сел к столу. Двое двигаться в комнате не могли, было слишком тесно, но когда один сидел, другой мог делать пять-шесть шагов гуда и сюда. Я поставила бутылку на стол, подала стакан. Он начал медленно пить. Пить и говорить. Это был монолог - ему необходимо было выговориться. Продолжался этот монолог часа три. Потом он ушел. Я помню, как после его ухода я долго лежала на диване и смотрела в окно, в почти уже темное небо, и на освещенный холм Монмартра, с собором Сакрекёр на его вершине - окно мое на восьмом этаже выходило на север, на парижские крыши, на далекую городскую даль.

Забыть или запомнить? Или дать тому, что было сказано, жить как придется, как растет трава? Отнестись к тому, что было сказано, как к пьяному бреду человека в стадии разложения? Или как к преходящему настроению невротика и поэта? Или как к исповеди? Или как к легкой болтовне когда-то светского человека, решившего поразить собеседника? Разницы, собственно, нет никакой, как бы ни относиться к его речи, - мое, и ваше, и всех будущих поколений отношение к ней ничего не изменит в ней самой. Это если сказать о ней одним словом - была жалоба, но жалоба не на обстоятельства и не на людей, не на Ивана Ивановича, Ленина, Сталина, Николая Второго и Первого, не на разрушенное здоровье, безденежье, одиночество, себя самого, каким его сделали мама, папа, женщины... Это была жалоба ни на кого. Виновника он в своей судьбе не искал, виновник ему был ни к чему, у виновника (как он сам сказал) он прежде всего попробовал бы занять десять франков и потом выпил бы с ним на брудершафт. Но в этой жалобе ни на кого возникал и все углублялся мотив смертельного страха перед всеми и всем, перед червяком, пауком, машиной, женщиной, властями, холодным ветром, свистком полицейского - перед цивилизацией и перед первобытностью и стремление (уже животное) потонуть в этом страхе и грязи. "Только грязи мне собственно, не страшно", повторил он несколько раз.

Больше мы не видались. Накануне отъезда в Нью-Йорк я получила от него письмо, на которое, насколько мне помнится, я не ответила. Вот оно:

[Почтовый штемпель: Париж:, 31 октября 1950]

"Дорогая Нина Николаевна,

"Увидя почерк мой, Вы верно удивитесь"... Видите ли - мне хочется написать Вам несколько слов теперь, когда Вы уезжаете в Америку - т.е. может быть, мы с Вами, вообще, никогда не увидимся или, во всяком случае, нас разделит надолго не только океан, но два разных мира. Короче говоря все житейское тут наше прекращается навсегда или очень надолго и вот именно поэтому, мне хочется Вам сказать несколько слов, воспользовавшись "свободой": ни Вы мне, ни я Вам на какой то "отрезок вечности" в практической жизни не реальны. Туманно пишу. Но все равно. Разберите как-нибудь вместе с неразборчивым почерком.

Так вот пользуясь этой "свободой" я хочу сказать Вам откровенно то, чему мешали, если не встречи, то возможность встретиться живя в одном городе. Я хочу, прежде всего, пожелать от всего сердца - счастья и удачи. И прибавить, что считаю, что Вы - один из немногих - заслуживающих и удачи и счастья. Мы давно, конечно, знакомы. И наше знакомство было главным образом, цепью всяких недоразумений. Вина не Ваша, а моя, я это прекрасно знаю. О, задолго [до] Ходасевича - до всего [одно слово неразборчиво]. Тем более я ценю Ваше беспристрастие к моим стихам, потому что человечески я Вам "законно неприятен", говоря мягко. И вот, прощаясь с Вами я пользуюсь случаем сказать, что я очень давно со стороны, как бы это сказать... любуюсь Вами. Вы умны, талантливы, и еще - может быть самое важное - в Вас есть врожденное "чувство ответственности", какое то мужское. В то же время Вы очень женственны. Если бы Вы оставались в Париже, конечно, я не мог бы сказать, а вот теперь говорю. Когда на Вашем "приеме" в Возрождении, куда я случайно залез мы болтали с Вами полминуты, я оценил прелесть и молодость Вашей внешности от платья до коричневой (?) шапочки, до улыбки, до блеска глаз. Извините за беззастенчивость выражений, но чего там притворяться, всегда всякому приятно услышать, что впечатление его облика прелестно-молодое, как тогда. Желаю Вам счастья и удачи еще раз. Вы имеете все "права" на них. А я говорю Вам это тоже "по праву" - того отношения к Вам, которое "силою обстоятельств" никогда не могло проявился. Объяснять мне Вам разумеется нечего, но не поймите превратно мой "акт", т е. что письмо. Чего там ломаться, Вы, любя мои стихи (что мне очень дорого) считали меня большой сволочью. Как все в жизни - Вы правы и неправы. Дело в том, что "про себя" - я не совсем то, даже совсем, не то, каким "реализуюсь" в своих поступках. Но это уже "Достоевщина"...

До свиданья. Не поминайте лихом. Плюньте на Н.Р. Слово и эмигрантское болото. Раз Вы добрались до Америки, то так просто при Ваших "качествах" и твердости добиться успеха там. Желаю Вам этого и уверен, что именно Вы добьетесь там многого Не думаю, как не бессвязно это письмо, чтоб Вы поняли его превратно.

Целую Ваши прелестные руки.

Ваш Георгий Иванов.

К этому письму было приложено переписанное рукой Иванова его стихотворение "Мелодия становится цветком" и к нему - приписка:

Это - Вам вместо цветов. Мне этот стишок самому нравится. Я после Портрета написал уже штук сорок, и по моему хороших.

Г.И."

Из Нью-Йорка я послала ему посылку. В ответ он прислал мне следующее письмо, которое я, как и первое, печатаю без исправления описок и только меняя старую орфографию на новую:

[Монморанси, конец декабря 1951 г.]

"Дорогая Нина Николаевна,

Благодарю Вас с непростительным запозданием. Если не извинение, то объяснение этого, отчасти в том, что Ваша посылка пришла в дни когда я только что стал кое-как поправляться - была со мной как говорится, легкая "кондрашка" вроде кровоизлияния в мозг. Но, конечно, я двадцать раз должен был и мог написать Вам и не раз приступал - но то нет бумаги, то денег на марки, то начну и не допишу по лени или усталости. Простите, пожалуйста, дорогая Нина Николаевна, все эти "неуважительные основания" (была кажется такая эстетская книга Аксенова - Центрофуги?). Во всяком случае верьте, что элемента неблагодарности во всем этом не было - напротив я был - и продолжаю быть - очень очень тронутым. Вещи присланные Вами сами по себе и прекрасные и весьма мне кстати пришлись, но на старости лет я особенно стал чувствителен к вниманию, ласке, улыбке дружбы. Фраза эта звучит литературно, т.е. не так как хотел бы сказать. Но, правда, верьте моей искренности. Я не заслуживаю, вероятно, ни внимания, ни дружбы - но от этого не уменьшается, может быть увеличивается напротив потребность в них. Ну, не буду размазывать. Еще раз очень и очень благодарю Вас.

Вечность прошла, как Вы уехали. Я очень жалел, что с Вами не простился, - кажется я послал Вам тогда письмо и стихи о Лермонтове? Или только стихи? Не помню теперь. Не подумайте, что "ударчик" приключившийся этим летом со мной - отшиб мне память. Это тогда, когда Вы уезжали [я] жил как в тумане и не запомнил собирался ли только послать при стихах несколько слов или приписал их. Или возможно, написал не то, что хотел. Но помню очень точно "зигзаги", "точку", где-то на дне сознания - вот Вы уезжаете и должно быть "навсегда" во всех смыслах и уже не поправить, то что мне хотелось бы поправить или исправить, чтобы Вы думали обо мне и о моем отношении к Вам, не "лучше", Бог с этим, но иначе, потому что жизнь моя так сложилась и сам я так путал, что ничего, что я на самом деле думаю и чувствую завалено всякой всячиной, не только скверной, но сложной случайной и чуждой мне Коша, т.е. Смоленский сказал недавно, что Вы ему писали, что Вам нравятся мои сгихи в "Нов. Ж.". Если Вы мне напишете что именно нравится, буду очень признателен: видите ли - можете "навести справки" - я не раз повторял - Ваша рецензия о "Портрете без сходства" мне крайне ценна. Дело не в похвалах, а в удовольствии, которое я испытал от нее за правильное и дающее поэтому удовлетворение - определение знания [зачеркнуто: смысла] и места моей поэзии. Хвалили меня, множество раз, сами знаете, и все это сплошь, вплоть до - может быть читали - Зинаиды Гиппиус "не то" не по существу: более умный и более глупый Мочульский. Ваша рецензия в этом смысле единственная, а как никак - тоже на старости лет когда [одно слово неразборчиво] и игра становится скучна и критика, и за сорок лет начитался вдоволь преувеличений и выдумок - и сам их только и писал - дорого ответственный и "разумный" отклик на как никак на дело всей жизни. Жаль только что заметка Ваша только схема в сорок или пятьдесят строк. Вот если бы как нибудь написали обо мне подробнее. Говорят, что только что напечатана Ваша статья о Ходасевиче - но не знаю даже, где.

Ну, статья это дело сложное и может быть совсем Вам неподходящее сейчас, но несколько слов "по существу" может быть мне напишете. И что не нравится, тоже очень хочу знать. Пожалуйста, по откровенней. Мне и интересно и полезно. Я Вам верю. И рецензия о "Портрете без сходства" и еще что Вы долго мои стихи не любили - и потом оценили так высоко делает для меня Ваше мнение и Ваши советы важными и нужными. Коша еще сказал, что Вы писали ему, что то вроде "старшим нравится, новые не понимаю!". Мне любопытно бы знать конкрет-ным образом в двух словах что слышали Вы от "новых". Только любопытно - потому что, как правило, "новые" городят критикуя, чушь, независимо от того, хвалят или ругают то или другое. По-моему они сплошь и рядом даровиты, часто изумительно "полны сил", но талантливость эта неотделимо слита с серостью почище латышской литературы или эпохи до символизма. Они наивны и первобытно самоуверенны, и как будто не поддаются органически культуре. Я к ним, т.е. к этим ди-пи - питаю больше, чем симпатию, я чувствую к ним влечение кожное и кровное. Но считаю, что они тоже "жертвы" большевизма, как и мы, только по иному. Нашу духовную культуру опозорили, заплевали и уничтожили, нас выбросили в пустоту, где, в сущности, кроме как заканчивать и "подводить итоги" "хоронить своих мертвецов" - вроде моей поэзии - ничего не остается. Их вырастили в обезяннике пролетариата - с чучелой Пушкина вместо Пушкина, какого знаем мы, с чучелой России, с гнусной имитацией, суррогатом всего, что было истреблено до тла и с корнем вырвано. И получилась - бешенная одаренность рвущаяся к жизни - как если бы раззорена оранжерея - весной сквозь выбитые стекла покрывая все и мусор раззоренья и то что в почве еще уцелело от редкостных клеток, все глуша, ничего не соображая, торжествуют наливаясь соками на солнышке лопухи. Извините за лирический пассаж пришлось к слову, хотя и не полагается столь "образно" выражаться. Но, действи-тельно, я так ощущаю это наше "молодое незнакомое племя". Я думаю, что они и вообще Россия, пусть и освобожденная, в этом смысле "непоправимы", по крайней мере очень надолго. А - но возможно и навсегда. Почему бы и нет? "Не такие царства погибали", сказал о России не кто-нибудь, а Победоносцев. И в наши дни звучит это убедительней и более "пророчески" - чем "признанные пророчества" вроде Достоевского. Кстати всю жизнь я считал Достоевского выше всего что написано людьми, гениальнее и проникновеннее всего. И вот, признаюсь, засомневался. Возможно что я теперь ошибаюсь, но лежа после своей кондрашки перечел всего Достоевского. О, гениально, если угодно. Но - повторяю - может быть поглупел или очерствел с годами, - но фальшь так и прет для меня и из вершин и из срывов. Более того, за всеобъемлемостью, все пониманием, все проницанием "страшно вымолвить" - проступает нечто вроде кривлянья и душевного ничтожества. Ах, весьма возможно, что говорю чушь. Тем более, что совпадаю с пошлой стороной человечества, вроде Мельгунова. Мне лично кажется, что не совпадаю, потому что иначе, сквозь как никак душевный опыт пришел к этому. Но возможно, что и

Жил был поэт всем нам знаком,

На старость лет стал дураком.

Ну, пора и честь знать, - целую Ваши милые руки, еще раз сердечно благодарю и желаю Вам от души и веселых праздников и вообще удачи и счастья. Если Вы мне ответите, обещаю также отвечать - sauf centre ordre если не начну опять подыхать. Возможно и это - живется мне тяжко и здоровье расшатано прежним пьянством и пр. но может быть и не подохну. Как не странно, мне очень не хочется, несмотря на усталость и скуку моего существования играть в ящик но, представьте, наивно-литературным соображениям, вернее инстинкту: я, когда здоровье и время позволяют, пишу, уже больше года некую книгу.

"Свожу счеты", только не так как естественно ждать от меня как я со стороны, естественно и законно рисуюсь. Словом, не как Белый, в его предсмертном блистательно злобном пасквиле. Я "свожу счеты" с людьми и с собой без блеска и без злобы, без даже наблюдательности, яркости и т. д. Я пишу, вернее записываю "по памяти" свое подлинное отношение к людям и событиям, которое всегда "на дне" было совсем иным чем на поверхности и если отражалось разве только в стихах, тоже очень не всегда. А так как память у меня слаба, то я мне кажется нашел приход к этому самому дну легче чем если бы я, как в Пушкинском - как называется, тоже не помню - ну "я трепещу и проклинаю" - если бы меня преследовали воспоминания. Не берусь судить - как не знаю допишу ли - но по моему мне удается сказать самое важное, то чего не удается в стихах и поэтому мне "надо" - книгу мою дописать. Впрочем, мало ли что надо. Но писать для меня впервые в жизни утешение и "освобождение". Нелепо и выспрянно выражаюсь потому что, как всегда, устал и начинает болеть голова. Но лучше все таки хоть не книгу, так письмо Вам, какое ни есть, дописать и отправить. "Жизнь которая мне снилась" - это предполагаемое название.

Как ни стараюсь писать разборчиво вижу что [одно слово неразборчиво]. Так же нелепая страсть брать слова в кавычки. Делаю это машинально сам понимаю, что должно раздражать. Целую руки, кончаю. Будьте милой, перешлите, если можно, прилагаемые записки откровенно сознаюсь по экономии одно шлете письмо par avion стоит дешевле чем такое же письмо плюс две марки по 48 франков.

Переписываю на свободном месте совсем недавний стишок. Не то чтобы особенно важный, больше в доказательство что не впал в разжижение мозгов как Тютчев после пролога "Британского леопарда"... Обязательно расскажите мне о своей жизни как Вы устроились, что пишете. Ничего не знаю.

Вам преданный

Георгии Иванов".

(К письму приложены стихи: "Просил, но никто не помог...")

Я думаю, что комментировать это письмо - лишнее. Я ответила на него открыткой и послала еще одну небольшую посылку с одеждой. После нескольких месяцев молчания пришло последнее, короткое письмо:

[Без числа. 1952 г.] "Дорогая Нина Николаевна,

Как видите, я хотя и свинья, но не такая, как Вы естественно решили... Адрес был мне дан Кошей, т.е. Смоленским, т.к. Вашу открытку я сразу же потерял. Заведующая конторой София Александровна подтвердила, что адрес правильный...

Целую Ваши руки и еще раз очень благодарю.

Ваш всегда

Г.И."

После этого письма он прислал мне книгу своих стихов "Портрет без сходства". На ней была надпись, сделанная красным карандашом: "Дорогой Нине Николаевне Берберовой от сосем погебошго Г.Иванова". Книга и сейчас у меня.

Последняя стадия его началась в Иере, как я уже сказала. В этом старческом доме, где он умер, до сих пор живут люди, бывшие при его смерти, - если не в той же комнате, то рядом. Руки и ноги Иванова были сплошь исколоты иглой, по одеялу и подушке бегали тараканы, комната неделями не убиралась (не по вине администрации), от вида посторонних с больным делались приступы то бешенства, то депрессии. Впрочем, депрессия его почти не оставляла, она была с ним все последние годы, не только месяцы свидетельством тому его стихи этого последнего периода. Когда ему говорили, что надо умыться, что комнату надо прибрать, сменить на постели белье, он только повторял, что "не боится никакой грязи". Он, видимо, этой фразе приписывал не только моральный смысл, который я в свое время в ней угадала, - но и физический. Смерти он всегда боялся до ужаса, до отчаяния. Она оказалась для него спасением, пришедшим слишком поздно.

Да, таков был один из тех людей, среди которых в конце 1940-х годов я жила, из эпохи войны перейдя в мою последнюю парижскую эпоху. В истории со шпулькой не то было страшно, что она сломалась, а то, какой катастрофой явился мне этот факт. Теперь с людьми было в этом же роде: вопрос был не в том, что никого кругом не было, а в том, что в конечном счете никого и не хотелось из тех, кого можно было бы найти.

- Но ведь ты же уцелела! - закричала мне с неожиданной силой молодая женщина, приехавшая из Лондона в Париж, племянница погибшей Оли, одна живая из всей огромной семьи. - Для чего-нибудь же ты уцелела?

(В одну десятую доли секунды не мелькнула ли во мне тогда мысль написать эту книгу? Не знаю. Может быть.)

Я молча смотрела на нее: все эти последние дни после ее телеграммы я волновалась, как встречу ее, что скажу ей о всех ее погибших близких, и вот она тут, радуется встрече со мной, показывает фотографии сына, говорит о настоящем, о будущем.

- То - все прошлое. Теперь надо жить. У меня сын. Будет и дочка, непременно. Ты сделала так, что я спаслась (действительно, перед войной я ее случайно познакомила с ее будущим тестем). И теперь ты должна жить так, будто одна на всем свете уцелела. Никого нет, все погибли. У тебя - как у меня. А мы с тобой живы.

В 1937 году случилось так, что она, благодаря замужеству и отъезду в Англию, не вернулась из Парижа в Варшаву, где погибла вся ее семья. Сейчас она мне протягивает руку помощи.

- А что там! - спрашиваю я. Уцелеет там хоть один?

- Непременно уцелеет, чтобы рассказать. Увидишь. Может быть Пастернак, может быть Эренбург.

Это что-то напомнило мне. Я нашла на полке один из томов "Замогильных записок" Шатобриана и показала ей место про Нерона, буйствующего в Риме, когда Тацит уже родился.

- Вот видишь, сказала она, пряча фотографии сына и мужа в сумочку, всегда так было, и так будет и теперь.

В тот год (1948) вышла моя книга повестей. Меня всю жизнь издавали издатели, а тут при всеобщем развале мне пришлось издать книгу в "организации", да еще с привкусом воскресно-церковной школы: в так называемом "Христианском Союзе молодых людей" (YMCA). Это было единственное место, которое в те годы могло издать русскую книгу: у них были средства и была типография. Необходима была поддержка двух членов Совета. Н.А.Бердяев немедленно помог мне, как и Б.К.Зайцев, и книгу взяли, не читая. Когда она вышла, другие члены Совета (те, которые держались вкусов воскресно-церковной школы) прочитали ее и с ужасом увидели, что там есть "любрические сцены" (как это называлось сто лет тому назад), которые совершенно не вяжутся с духом "организации". И действительно, такой мой рассказ, как "Лакей и девка", YMCA, да еще его русский отдел, переварить не могли. Они приостановили продажу книги, и она до сих пор лежит в подвале "Христианского Союза".

А в книге было шесть повестей, и очень даже недурных. А "Воскрешение Моцарта" и "Плач", и само "Облегчение участи", по которому названа книга, я и сейчас считаю превосход-ными рассказами. Они ненамного хуже (а может быть, и лучше) "Мыслящего тростника" и "Черной болезни", которые были мною написаны последними - в 1958 и 1959 годах. Сама я имею слабость к "Памяти Шлимана", может быть, потому, что, когда я его писала, я все время чувствовала, что я - птица и кладу яйцо в гнездо, а гнездо - мой век.

Стравинский говорит в одном из своих интервью о творчестве как о физиологическом процессе: он чувствует себя, когда пишет, то свиньей, ищущей трюфелей, то устрицей, делающей жемчуг. Он признается, что у него иногда слюна течет - от звуков и гармоний, которые он кладет на бумагу, и что всякое творчество для него есть работа органов внутренней секреции с ее результатом - выделением. Все, что глотается нами, переваривается, усваивается и выделяется, и творчество есть несомненный физиологический акт. Ничего вернее этого не было сказано! Творчество, таким образом, есть функция организма в данной биологической и социальной ситуации, которую мы можем посредством этой функции принять, изменить или трансцендировать.

Внутри всякой биологической и социальной ситуации я свободна принимать решения. Тут нас всех многому научил комфортабельный ужас экзистенциалистов, для нас куда менее комфортабельный, чем для самих экзистенциалистов. И все-таки не всякий акт был мною осуществлен после сознательного и свободного решения: отъезд из России не был для меня следствием собственного решения, но выбор профессии (в десять лет) и невозвращение в Россию - несомненно им были. Следствием сознательного решения был мой неотъезд из Лонгшена в июне 1940 года, но никакое сознательное решение не привело меня к существованию в Париже в послевоенные годы - это была инерция. Я вижу на протяжении всей моей долгой жизни моменты свободного выбора и периоды инерции. И вся цепь пассивных следований за обстоятельствами и активных шагов, менявших ткань жизни, закончилась для меня самым важным, самым осмысленным и самым трудным сознательным выбором, который я когда-либо делала в жизни: уехать в США.

- А где же ваш багаж? - спросил меня Р.Б.Гуль, встречавший меня на пристани в Нью-Йорке.

Мне стало стыдно - не бедности своей, а легкомыслия, и я указала ему на два небольших чемодана, в которые таможенный чиновник не захотел и заглянуть. Но до этой минуты, когда нью-йоркский носильщик погрузил чемоданы на свою тележку и Гуль повез меня на 72-ю улицу, произошло несколько некрупных, но все же любопытных событий.

Прежде всего - плывя памятью обратно из нью-йоркского порта в Европу я слышу рассказанную мне сказку про двух лягушек, где-то неподалеку от Азорских островов. И (продолжая этот мысленный обратный путь) в американском консульстве в Париже от меня потребовали принести медицинское свидетельство.

Доктор попался с иронией:

- От чего умерли ваши родители?

- Мать, видимо, от истощения, холода и всяческих лишений, связанных с осадой Ленинграда немцами в 1941-1942 годах. А отец, я полагаю, от тоски.

- Чем болели?

- Они? Не помню, чтобы они вообще болели.

- Не они, а вы.

- Я... За последние двадцагь лет главным образом не болела. Просто, бывали, кажегся, иногда простуды. Такой, знаете, сильный насморк.

- Когда вы были в последний раз у доктора?

- Недавно. Пять лет тому назад. Это была серьезная болезнь: воспалилось самое среднее ухо. Даже барабанную перепонку пришлось проколоть - в день взятия Берлина!

- Какое ухо?

- Левое Оно у меня когда-то пострадало: мне дали оплеуху.

- Вы им слышите? В голосе моем звучит робость

- Почему-то лучше, чем прежде Доктор стучит своей палочкой по мне, где ему заблагорассудится

- Как насчет женских органов?

- Они на месте.

- Менструации?

- Пока они были, очень мне облегчали жизнь. Прямо возрождалась после них. Когда они кончились - опять хорошо: забот меньше.

- Я попросил бы вас прокомментировать это ваше последнее утверждение.

- Нет доктор, никаких комментариев. Это займет у нас слишком много времени.

- А если я попрошу вас на эту тему сделать маленький докладец перед одной ученой комиссией?

- Рада бы помочь ученой комиссии, но как-то совершенно мне сейчас не до докладов.

- Доклад сделаю я. А вас продемонстрирую.

Я смотрю в окно, поверх его седой стриженной ежиком головы, и говорю, что скоро пойдет дождик. Он - добряк, дай ему Бог здоровья, и не настаивает. Он ставит меня перед аппаратом рентгена и фотографирует мои легкие. Этот негатив в натуральную величину позже будет держать в обеих руках американский чиновник, разглядывая огромную клетку моих ребер, клетку, похожую на те, в которые сажают попугаев, и там в середине будет сидеть попугай, мое сердце, с темной аортой, похожей на гребень тропической птицы. Он будет и так и сяк любоваться этой фотографией, а я буду стоять и молчать, все время повторяя про себя: не узнаете? Странно! Ведь я та самая девочка, которой вы когда-то посылали посылки АРА. Был у вас такой президент, который этим заведовал, его тогда называли Герберт Гувер, а теперь - по декрету Академии наук - зовут Херберт Хувер... Чиновник наконец кладет все мои документы на стол и трахает по ним печатью. За невозможностью произнести мою фамилию он решил воспользоваться одним именем, чтобы поздравить меня с приездом в США:

- Enjoy it, Nina! - сказал он, и я прошла сквозь дверь; была ли она открыта, полуоткрыта или плотно закрыта, я не помню. Я прошла сквозь нее.

Но до всего этого, до моего знакомства с таможенниками, консулами, докторами, пресс-атташе, крупными и мелкими чиновниками иммиграционного департамента, человеком, принимавшим мою клятву, и барышней, требовавшей подпись на всех четырех копиях какого-то документа, произошло еще очень многое. И прежде всего - произошел факт решения, факт выбора, и в те дни, когда я решала и выбирала, я чувствовала, что не просто бросаю в воздух монету - орел или решетка? - но пользуюсь свободой делать или строить свою жизнь, которую мне, в мире, где я живу, даровало мое время. Я пользуюсь своим правом, как воздухом, - оно мое, не завоевываю, не вымаливаю, не оплачиваю, но беру, как мне принадлежащее. Ответственность несу перед самой собой, не полагаясь на слепой случай, и в полном сознании делаю тот шаг, от которого зависит не то и не это во мне, а я сама. И не две, а целых три силы влияли на меня тогда в зеленых садах Трокадеро летом 1950 года, и, может быть, третья-то и была среди них - главной.

О двух первых я уже сказала. Да, невозможность дожить до конца месяца, неумение переменить профессию, как говорится, материально свести концы с концами в Париже после войны была одной из причин моего отъезда. Я за двадцать пять лет жизни в Европе привыкла к тому, что гвозди забиваются серебряными ложками по мудрому народному изречению. Я много лет была на это согласна, и в конце концов это стало казаться мне даже естественным. И теперь я нисколько не бунтовала против такого положения вещей, но это положение вещей, которое всегда было, выражаясь суконным языком, "неудовлетворительно", сейчас становилось совершенно угрожающим. Но вряд ли одна материальная безнадежность привела бы меня к решению моей судьбы. Была вторая причина: я оставалась одна или почти одна в том городе, где я четверть века прожила в дружбе, во вражде, в дружбе-вражде, в атмосфере, созданной (как я уже сказала однажды) десятком или двумя десятками людей, имевших дело с мыслью и музыкой русской поэзии со словом, с "нотой", с идеями и ритмами, которые культивировались - худо ли, хорошо ли - в духе некоего оркестра, где если не во всех нас, то в некоторых из нас (и во мне самой, конечно) силен был тот esprit de corps, который обьединял нас, oтъединяя от других групп русского рассеяния Как в оркестре, мы были лет пятнадцать все налицо А сейчас не оставалось никого или почти никого, и впереди было небытие - личное и общее

Много лет тому назад в каком-то русском дачном месте все лето в саду, в круглом киоске, похожем на раковину или не очень похожем, играл духовой оркестр, и капельмейстер, носивший желто-голубой мундир, ежедневно заканчивал свой концерт весело-грустным военным маршем. Меня водили вокруг киоска, и я старалась рассмотреть, как музыканты, похожие, как мне казалось, на пожарных (которых я боялась), дуют в трубы, свистят в флейты, выводят душераздирающие мелодии и потом вытряхивают из валторн слюну. Но больше всего я интересовалась барабанщиком, который бил в большой барабан, странно на него самого похожий, барабанщика пузатого, коротконогого, с бабьим лицом и необыкновенно короткими руками. Капельмейстер в желто-голубом мундире с седыми усами и осанкой героя русско-японской войны, с дочерью которого я играла в мячик на дорожках сада, был человек с фантазией, и в последний день дачного сезона придумал трюк, который моему детскому воображению показался гениальным: постепенно с эстрады киоска, во время бравурно-печального марша, уходили музыканты, унося свои инструменты. Так что под конец остались на эстраде только машущий палочкой капельмейстер и барабанщик, который бил свою дробь. Затем капельмейстер с палочкой в руке спустился с лесенки и пошел домой (так мне сказали), а барабанщик остался еще минуты на две и все барабанил в такт испарявшегося в воздухе марша. Потом, взвалив барабан на спину, ушел наконец и он. В памяти остался дождик, вдруг пошедший из ясного неба, сторож, засвистевший в свисток, и, может быть, для полноты картины - первые облетающие листья. Кто-то маленький заплакал. Кто-то большой сказал, что завтра приедут подводы и повезут вещи и кухарку в город. Какая-то грусть, ранний вечер, дома попытка нарисовать цветными карандашами паровоз, который повезет меня в Петербург. И все. Но образ последнего барабанщика в этом похожем - или не очень похожем - на раковину киоске остался в памяти на всю жизнь.

Остается один барабанщик

Сад закрыт

Так несколько раз в жизни я начинала стихотворение и бросала его главным образом потому, что ведь и он в конце концов не остался, а тоже ушел домой и все кончилось.

Но была, кроме этих двух причин, еще и третья, и она-то, как мне кажется сейчас, и была решающей Большинство из нас, во всяком случае большинство "молодых" - и в том числе я, - с благодарностью и благоговением брали от Франции, что могли. Все мы брали разное, но с одинаковой жадностью: одни брали Валери и Жида, другие - Франса и Дюамеля, третьи Маритена, четвертые - Мориака и Грина, пятые - Бодлера и Верлена. Между двумя войнами нам было из чего выбирать: Алданову и Ремизову, Бердяеву и Ходасевичу, Поплавскому и Набокову было что "клевать", и не только клевать, но и кормить своих детенышей. Начиная с 1945 года все изменилось: там, где еще недавно добывалась "интеллектуальная пища", ее больше не было, и ее отсутствие прямым путем вело меня к духовному голоду и обывательщине.

Я употребляю слова "пища" и "голод" с тайной целью возвратить этим штампам их первоначальный смысл, в котором они были произнесены Платоном и Данте. Первый в VII Послании говорил о том, что в процессе передачи истинного знания одним человеком другому есть нечто неуловимое:

"Это знание не может быть выражено словами... но в общих усилиях учителя и ученика оно внезапно рождается в душе и тотчас же начинает питаться самим собой, как огонь, который вспыхивает после того, как его раздули".

Вторично Платон говорит об этом в "Федре", 247:

"Божественный разум, когда его питает знание и чистая наука... наслаждается, видя сущность вещей, которую он до того не знал. И когда он... напитался всем этим, он возвращаемся... домой".

Второй в "Божественной комедии" ("Рай", песня Десятая) обращается к читателю, требуя от него, чтобы он питался тем, что перед ним поставлено поэтом:

"Я подал те6e. Теперь питайся этим, корми себя сам".

Я далека от мысли вынести какое-либо суждение о французской литературе послевоенных лет. В центре ее тогда стояли Capтp, Камю, Арагoн и Элюар. Первый олицетворял собою двусмысленность современного французского интеллектa, второй с самого начала своей недолгой жизни был жертвой какого-то артистического недовоплощения: не столько писатель, сколько явление, не столько поэт - сколько памятник эпохе (он цитирует две мои книги и упоминает меня в "Carnets" 1948 года). Я была на многолюдном митингe в большом зале Плейель, 13 декабря 1948 года, когда Камю говорил на тему, такую близкую когда-то Блоку: о поэте и черни. Он был в тот вечер похож на Блока, на нем был такой же белый свитер с высоким воротником, какой, по рассказам старых петербуржцев, Блок носил в 1920-1921 годах. И речь его на этом митинге была речью одиночки: он выступил между Руссе, "потрясавшим сердца" своим красноречием, и дадаистом Андре Бретоном, ставшим троцкистом, чье выступление носило характер шутовства. Где-то среди них Камю говорил - сжав челюсти, глухим голосом, держа руки в карманах и глядя поверх аудитории. Об этом поразительном сходстве с "митингу-ющим" Блоком в феврале 1921 года (в Доме Литераторов, в Петербурге) я написала Камю. Он ответил мне.

Эти годы были годами роста поэта Пьера Эмманюэля, любимого мной. Но он не вышел в первый ряд имен, который занимали Арагон и Элюар, виднейшие члены французской компартии.

Характерными для французской литературы этого времени были книги Марселя Эме: иронические, легкие, меланхолические, они всем своим характером говорили об антивсемирнос-ти, о локальности современной французской литературы, о ее "малой траектории" и "частном горизонте". И в эти же годы поднималось, как некое черное светило, имя Жана Жене, возведен-ного вскоре Сартром в гении и святые, Жене, две книги которого (одна - откровенно, другая - скрыто автобиографическая) затмили на целое десятилетие все остальные, несмотря на то, что в предисловии к одной из них Жене писал об "ангелах - немецких оккупантах", летающих в небесах и бросающих бомбы на Францию, а посвящена была книга некоему Пильоржу, убившему своего любовника Эскудеро, и известному Вейдеману, зарезавшему шесть человек и казненному в 1939 году. Сартр встал на защиту и этого предисловия, и его автора, и обеих книг, отчасти даже любуясь двусмысленностью собственного выбора: где, с одной стороны, он требовал engagement, целенаправленности всякого искусства, политической ответственности интеллигенции, априорного признания правоты всех требований рабочего класса, а с другой, - повинуясь какой-то темной порочности своей женственной природы, влекся к тому, что ему казалось (и не ему одному) мужественной силой антибуржуазной расы "избранных" - будь они рослые пролетарии, делающие социальную революцию, или светловолосые воины в фельдграу, или просто волосатые преступники, судимые по закону.

Да, живя в абсурдном мире, признаем, что правды нет, но ведь есть направления правды, и если этого не учитывать, то всякая философия станет двусмысленной. Теперь из первого тома автобиографии самого Сартра (названной им "Слова") мы видим, что он любил с младенчества одни напечатанные слова, с их обозначением в словарях и энциклопедиях, но был совершенно чужд смыслу Логоса, и потому его книги, за исключением первой, где он изрыгнул свое нутро (книга называется "Тошнота"), вся его "беллетристика" построена на словах как средстве обозначения [что касается "небеллетристики", то напомню что "История СССР", написанная Арагоном в 1965 году основана на сталинской интерпретации сорока трех лет русской истории с некоторыми поправками к ней Хрущева. А Сартр до сих пор считает Н. И. Бухарина не жертвой Сталина, а изменником революции, который понес справедливую кару после своего покаяния: в книге Capтpa "Сен Жене" ("Святой Жене") мы читаем "Бухарин - конспиратор и изменник, который униженно признался в своей измене революции, гнилой член революционного коллективa"... (Изд. Галлимара, 1952 г., стр. 544-546)]. Он не может этого не видеть, будучи одним из умнейших людей современности, но он также знает, что никогда не напишет своей последней книги, где бы он наконец объяснил, почему, требуя от других ответственного действия, он сам тридцать лет пребывал audessus de la melee... За все, что было получено раньше, живет во мне вечная благодарность, но мой рост, мое изменение, мое самопознание не могли остановиться, и они для меня продолжали быть важнее, чем вся локальная или даже мировая философия сегодняшнего дня.

Есть время тайн и умолчаний, и есть время признаний. И здесь я скажу в нескольких строках еще об одной причине моего отъезда из Парижа (из Франции, из Европы). Она не ст оит четвертой в том ряду, о котором я сейчас говорила Она как бы пронзает три первых и дает им экзистенциальность, то есть живет в них, связывается с ними и делает их еще важнее и жизненнее, чем они на самом деле есть Кроме невозможности материального существования, распада того, к чему я чувствовала свою принадлежность в течение четверти века, и отсутствия интеллектуальной пищи, была моя победа-поражение в личной жизни, от которой хотелось бежать. На этом участке - если принять это условное определение, в корне неверное, потому что это скорее горизонт, чем участок, - все было проиграно, имея вид выигрыша, все было завоевано тяжелой ценой, и все оказалось ненужным грузом, все было приобретено в мучениях, и все я готова была отдать даром кому придется - иначе говоря, отступить, уйти, уплыть, куда глаза глядят. И бедность, и разрушение, и бессмысленность всего были бы преодолены, вероятно, если бы не случилось этого. Но эта четвертая причина окрасила в жестокий и грозный цвет три первые. И под деревьями Трокадеро, на бегущих вниз аллеях, где я ходила, читая про себя стихи, свои и чужие, где сидела, обдумывая свою судьбу (а иногда, как это бывает, не обдумывая, а только слушая ее, рассматривая ее, ощупывая ее), в этих садах пришло ко мне решение. Я воспользовалась свободой выбора: остаться или уехать, и я уехала навсегда.

- Ну, это только полдела, - сказал мне на палубе океанского парохода человек, прослуживший экспертом фальшивых денег в американском банке в Париже тридцать лет и теперь возвращающийся в Америку, любитель иностранных языков и страшный спорщик. Сначала, за завтраком, он говорил о том, что в Соединенных Штатах лучше нет места, чем Южная Каролина. Это вызвало бурю возмущения остальных американцев, но он остался к ним глух. Потом он объявил, что французский художник Клод Лоррен изобрел слоеное тесто, и так как никто ничего об этом не знал и потому не возражал, он почувствовал себя обиженным. Он хотел спорить. За обедом он утверждал, что вокруг парохода можно увидеть сколько угодно дельфинов, надо только уметь смотреть. Он непременно хотел держать пари со всеми нами, вместе и в отдельности, утверждавшими, что дельфинов в этих местах нет.

- Скажите мне какое-нибудь русское идиоматическое выражение, - сказал он, подкравшись ко мне на палубе так, что я вздрогнула.

- Идти по шпалам.

- Объясните его.

Он выслушал, подумал. Что-то записал себе в книжечку.

- Значит, можно и в Америку пойти по шпалам?

- Нет, это не выйдет.

- Но можно жить по шпалам?

- Да, - ответила я, подумав, - жить по шпалам можно, и я сама жила по шпалам. Впрочем, можно и в Америку отправиться по шпалам. Не будем педантами.

- А вот и дельфин! - крикнул он. Но никто, кроме него, дельфина не видел. Он тогда, все косясь на океан и выискивая дельфинов, рассказал мне историю двух лягушек:

- Однажды обе упали в крынку с молоком. "Я пропала", - сказала первая лягушка, пошла ко дну и потонула. Другая же стала изо всей силы работать лапками и к утру оказалась сидящей на сбитом ею масле.

- Дельфин! - закричала я. И пришлось нам всем признать, что он был прав.

- Я всегда прав, - хмуро сказал охотник за фальшивомонетчиками, пожимая плечами, и больше уже ни с кем не разговаривал.

Но это тоже случилось не сразу. Я делаю шаг вперед и сейчас же отступаю назад - так, впрочем, я и ехала в Америку, несмотря на решение. И темп моего рассказа соответствует темпу моих сборов.

Я уезжала не только из Парижа, я уезжала из Петербурга-Ленинграда, из Венеции, из Рима, из Ниццы, из Прованса, из навсегда для меня драгоценного пейзажа лучистой, дымчатой деревенской Франции, которая теперь, когда я закрываю глаза, видится мне прежде, чем видится Париж, с ее дорогами, усаженными шумящими деревьями, с хлебными полями и покатыми лугами, с черепичными крышами, мирно дремлющими за холмом, и острой колокольней церкви, забытой, пустой, ненужной и все-таки прелестной, выстроенной тысячу лет тому назад, до Монтеня и до Сервантеса, как сказал бы Мережковский. Я уезжала навсегда из мест, где я училась искать не счастья, а интенсивности, не радостей и благополучия, а больше жизни, концентрированного чувства жизни, усиленного ощущения бытия, полноты и концентрации пульса, энергии, роста, цветения, вне зависимости от счастливого или несчастливого его образа. Здесь жизнь моя становилась все более и более не цепью вопросов, но цепью разрешения вопросов, где иррациональное, и сны, и вдохновение, и импульсы, имели свое место и были координированы со всем имманентным и ощутимым, знакомым моим пяти чувствам. В любом образе я искала его силу и непрерывность, cгyщенное чувство быть, жить, познавать, пережи-вать, помнить и меняться. Я училась этому в Европе и теперь этy Европу оставляла, унося с собой всё, что сумела взять oт нее, - малое и большое, важное и не очень важное, - и преждe всего убеждение, что уметь думать и в протяженности времени жить сознательной жизнью, узнавать себя и "делать" себя есть необходимое состояние человека, при котором его консервативным, ограниченным, косным инстинктам отводится второе место, а радикальной мыслительной способности, неограниченной и свободной, - первое из первых.

Эта свобода роста связана со всеми остальными свободами, которых хочет человек. Он хочет сам сажать свои деревья и сам же их рубить; он хочет, чтобы сын не отвечал за отца; он хочет громко крикнуть свой протест, он хочет сам сделать свой выбор и, когда ему нужно, быть "не как все", что доказывает не только его собственное здоровье, но и здоровье народа, из которого он вышел. Но свобода роста несет с собой еще и другое: освобождение от путаницы в мыслях и импульсивности мнений, несет интерпретацию мира и, наконец, умение познавать, судить и выражать себя. Огромную школу, где я научилась столь многому, я теперь оставляла, я переходила в новый, другой, неизвестный мир. Но страха не было.

Нет, страха не было. Было любопытство, известный азарт касательно будущего и желание по возможности разумно обставить самый отъезд. Между тем, с бытовой стороны дело обстояло довольно скверно: языка английского я не знала, денег у меня, по приезде в Нью-Йорк, оказалось 75 долларов, из которых 25 я тотчас же отдала (это был долг), и постоянную визу мне не дали: русская квота была заполнена и визу надо было ждать около пяти лет. Пять лет я ждать не могла, это я знала твердо. Я получила временную визу, и только через четыре года мое незаконное положение в США было урегулировано моим третьим замужеством. Ходасевич был прав, когда говорил (глядя, как я в 1925 году в Париже вышиваю крестиком), что это все уже когда-то было описано не то Чернышевским, не то кем-то другим, а потому совершенно неинтересно. По этой же причине для моей истории получения постоянного права жительства в США я отсылаю читателя к "Процессу" Кафки, к "Консулу" Менотти и еще к целому ряду произведений подобного рода, моя история тоже была описана кем-то другим и повторять ее здесь нет никакого смысла.

- Бросаешь всех петухов на всех чайниках, - сказала мне Вера Зайцева, прижимая меня к себе на вокзале, а я в это время видела все вокруг себя с такой ясностью, как князь Мышкин перед припадком: все оставляемое и все уже оставленное, и то, что впереди через три часа, и то, что впереди через неделю, через год и через два. И данную минуту - которая всегда важней всего - четырнадцать дорогих мне лиц на вокзальной платформе, и с каждым длинная история отношений. Одному успеть шепнуть: не болей, не грусти (две заповеди дружбы), другого обнять, у третьего повиснуть на шее, четвертому и пятому сжать руки, и всем ответить на нежность и тепло. Вода понесет меня из одного полушария в другое, и ее я тоже больше не боюсь. Закат Европы во мне самой, не в Европе, и во мне самой в этот миг - тысяча вещей: прошлое, настоящее, и такая ясность видимости - где не "все позволено", но "все возможно".

В эти минуты (или секунды) "мышкинской ясности" было ощущение шва всех противопо-ложностей: мое одиночество и принадлежность стоящим под окном драгоценным людям, молодым и старым; моя собственная страна, и та, в которой я прожила двадцать пять лет, и третья - куда я ехала. Рок, который нес меня, и мой сознательный выбор. И я сама перед лицом этого шва, такая, какую я знала и какую знали те, что стояли перед окном вагона, знали тридцать, двадцать, десять лет. И потом - редкий случай и тем самым мне милый - слезы, которые я не могла остановить до самого Гавра, так что русский господин, сидевший в купе напротив меня, участливо спросил (он узнал меня, и Б.К.Зайцева, и некоторых других из провожающих):

- Может быть, вам дать выпить стакан самой обыкновенной водички?

Эта самая обыкновенная водичка не имела на меня никакого действия, и я прекратила плач только тогда, когда увидела громадный белый пароход, густо-синий залив, лебедки в небе и величественную даль гигантского порта.

А потом были дельфины, сказка о двух лягушках и два великана женского и мужского рода - за моим столиком, которые весь обед с тихой радостью, и восторгом, и сиянием глаз говорили, что наконец-то они опять у себя увидят такси. "Неужели в Европе они не видели такси?" - думала я. Но оказалось, что они говорили о Техасе, и это был мой первый урок английского языка.

И вот на шестой день, на заре, передо мной возник город. Он был узок и высок, как готический храм, и вокруг него была вода, и в легком тумане ноябрьского утра, или даже - конца ночи, он возник вдруг, незаметным толчком отделившись из невидимого в видимое.

Я уже час как стояла на палубе и смотрела, как по плоскому берегу, открывшемуся около пяти часов утра справа, бегут туда и сюда огни сотен автомобилей, словно была не ночь, а белый день. Плоский берег появился рано, усеянный огнями - белыми и красными, - затем стало медленно, туго светать, обнаружились тяжелые тучи, шедшие нам навстречу, обнаружилась, направо же, линия чуть волнистого, низкого горизонта. И тогда появился впереди город. Два-три пассажира и я с ними вышли на нос парохода. Мы входили теперь в пролив, и по берегу слева тоже побежали огни, только берег был выше. Навстречу шли паромы, буксиры, теплоходы и даже острова, еще темные здания нью-йоркского порта, а готический храм впереди все приближался, все яснел и терял постепенно свой готический облик, переходя из готики в огромный современный город с сотнями небоскребов, в которых кое-где горели огни. Они постепенно погасали, по мере того как светлел воздух сизо-зеленого осеннего утра.

В этом городе, как я его увидела тогда и как видела потом, много лет подряд, есть тоже что-то умышленное и та единственная смесь функционального и символического, которая есть и в нашей бывшей столице. Здесь тоже, может быть, кто-то стоял "дум великих полн" и решал, что именно на этом месте "будет город заложен" и кусок земли куплен у индейцев. Там - болота и туманы, здесь - черные скалы, на которых надо было строить жилища, там вьюги и метели, здесь - субтропическая температура иногда три месяца в году. Это не стало помехой. Водные пространства и особый свет, идущий от них, придают всему тот же характер призрачности и временности, или вневременности, или безвременности. Москва, Лондон, Рим, Париж стоят на месте. Ленинград и Нью-Йорк плывут, расставив все свои паруса, разрезая бушпритом пространство, и могут исчезнуть - если не в действительности, то в видении поэта, создающего миф, создающего мифическую традицию на основе почувствованого.

М.С.Цетлина, мой давний друг (как и муж ее, Михаил Осипович, умерший в 1946 году), написала мне за месяц до этого, чтобы я остановилась у нее. Она тогда жила в гостинице, где занимала небольшую квартиру, там же она сняла комнату и мне. Р.Б.Гуль привез меня с парохода прямо к ней. С первого же вечера я оказалась среди людей, пришедших посмотреть на меня, - старых знакомых, новых знакомых, русских американцев, американских американцев и, как я сама, недавно приехавших из Европы - старых эмигрантов, новых эмигрантов и "перемещенных лиц" - жителей Польши, Чехословакии, Шанхая, Прибалтики - русского происхождения. Мария Самойловна по старой (московско-парижской) привычке и тут устраива-ла вечера, то есть сборища, где бывала перемешана публика литературная с вовсе не литератур-ной. Здесь я познакомилась с пианистами В.Л.Пастуховым, Н.Орловым, Г.Кочевицким, с поэта-ми Иваном Елагиным и О.Анстей, с прозаиком С.Максимовым, с художником Н.Николенко и его женой, с другим Елагиным, Юрием, автором "Укрощения искусств", с Б.А.Филипповым. Я встретилась вновь с парижанами: А.Ф.Керенским, Р.Б.Гринбергом, Г.Н.Кузнецовой, М.В. Добужинским, Ю.П.Денике, Г.Ф.Федотовым, Е.А.Извольской и другими. На второй день моего приезда Я. пришел ко мне.

- Зачем вы приехали? - спросил он и сел. - Я здесь вот уже десять лет. Здесь ужасно. Жить невозможно. Такая бедность кругом! И груши совершенно не пахнут.

Я растерялась.

- Груши? Не пахнут? Это действительно ужасно! - Я не знаю, что они с ними делают. Срывают зелеными, вероятно, и они дозревают в холодильниках. Здесь жить нельзя. У клубники нет вкуса, то есть никакого вкуса! У вас есть деньги на обратный билет? Смотрите, держите их, не тратьте. Они вам понадобятся.

Я ответила, что денег нет, и испугалась, что он предложит взаймы, но он не предложил.

- Бедность страшная. Не верьте глазам. Они все врут. Благополучие только на поверхности. Внутри, в глубине, страна нищая. Негритянский вопрос. Алкоголизм. Вот увидите.

Он говорил долго. Он рассказал, что недавно видел ночью, когда возвращался из одной своей квартиры в другую (у него по семейным обстоятельствам было две квартиры), человека, спящего на тротуаре. Полицейские не подобрали его: в участках, сказал Я., нет больше места от толпы бездомных, которые там ночуют.

- А в Европу вы не возвращались ни разу?

- Денег нет, не могу себе позволить.

- Там, знаете, тоже сейчас груши не пахнут.

- Ну, этому я не верю!

- Груши не пахнут, потому что их нет. Не знаю, где они, но я видела их только раз и то за окном одного роскошного гастрономического магазина: они лежали на вате, в шелковой бумаге... Впрочем, это неважно.

Он говорил, наслаждаясь тем, что с моей стороны больше не было возражений. Но когда он вышел на лестницу, я побежала за ним:

- Послушайте, но тогда почему же окурки?

- Какие окурки?

- Вчера вечером у обочины тротуара, перед входом в нашу гостиницу, лежало двадцать окурков и по крайней мере пять цельных папирос, и сегодня утром они опять там лежали, может быть, и сейчас еще лежат. Обратите внимание. Почему же никто их не подбирает?

Он пожал плечами:

- Вы всегда были остроумная, - сказал он, как обычно, сквозь зубы, это очень смешно, что вы сказали.

Я накинула пальто и пошла с ним вниз. Действительно, у обочины тротуара лежали окурки, несколько цельных папирос, мусор.

- Город грязный, - сказал Я., - тут не подметают.

Подъехало такси, и он сел в него.

Я прожила у М.С. десять дней, а затем нашла себе комнату в гостинице, по объявлению в "Нью-Йорк таймсе", и переехала. И вот я оказалась в неизвестной для меня точке чужого города (это оказалась 94-я улица, почти на углу Becт-Энд авеню), одна, с моими двумя чемоданами, 27 долларами в кармане (после уплаты за комнатy за неделю), в гостинице, где меня, несмотря на мои протесты, считали француженкой (видимо, у меня был тогда французский акцент в моей едва начавшейся американской речи) Справа от меня жил сыщик, или, вернее, детектив, о чем мне сказал коридорный, может быть, желая меня предостеречь. Слева от меня жил человек, который спал от восьми вечера до восьми утра а в субботу и в воскресенье вообще не просыпал-ся это я знала по его храпу. Храп был слышен еще у лифта, в котором висели всякие наставления, которые я разбирала по складам, пока поднималась на восемнадцатый этаж.

Ночью меня обступали стены соседних небоскребов, а далеко внизу слышался городской шум, ночью, как днем, и днем, как ночью. Чтение объявлений "Нью-Йорк таймса" занимало мои вечера. Я ничего не знаю интереснее, чем читать объявления о предложении труда в новой стране, в новом городе. "Ищут 150 инженеров-электриков", "Ищут 220 биохимиков", читала я и видела, как их ищут и все не находят. "Ищут библиотекарей для городских библиотек в 23 штата" (видимо, в неограниченном количестве). "Агентство по найму прислуги ищет 12 кухарок (дипломированных), 17 горничных (умеющих подавать к столу), 5 шоферов живущих, 11 - приходящих, 8 садовников (семейных), 38 нянек для новорожденных". "Ищут 45 докторов в 9 новых больниц". "Четырех кларнетистов в оркестр (в отъезд)". "Ищут трех опытных журналис-тов, специалистов по иностранной политике Индонезии", "Бюро по найму конторских служащих ищет 198 секретарш-стенографисток".

Хотелось быть сразу и биохимиком, и кухаркой, и кларнетистом - все было страшно интересно.

Потом шли столбцы, где призывались подметальщики улиц, истопники, швеи, судомойки, лица, согласные прогуливать собачек в Центральном парке и сторожить детей вечерами, делая легкую стирку. Это было полезное чтение; впрочем, всякое чтение шло мне на пользу. Я так сразу и начала с модного тогда романа, не поняв в нем самого главного: куда именно поворотил герой на последней странице - к тому, кто его звал (на видимую гибель), или от него, прочь от всех искушений? Но это обстоятельство не могло меня остановить в те первые месяцы или даже годы моей жизни в США.

Семь лет - семь профессий. Некоторые из них были странными, другие очень банальными, третьи заставляли меня стараться изо всех сил, так что к вечеру было уже не до чтения объявлений и романов; с одной меня попросили уйти по причине моей неспособности. Одно время я была русским диктором на радио, обнаружилось вдруг совершенно случайно, что в передаче мой голос звучит контральто, и это пригодилось. В другой раз я работала вечерами на адресографе. Тут не было шпулек, и было совсем не страшно. Машину я, как все машины, уважала и любила. Она шла с грохотом, металл по металлу, по конвертам, которые ей сыпались в зубы, и я управляла ею, к великой моей радости, не в поте лица, а мурлыча какие-то мелодии, которые старалась координировать с ее треском, размышляя о пользе машин вообще и адресографов в частности. Возвращалась я домой около полуночи, спала мало, днем ходила по городу, но уже по-новому, не так, как в юности, когда тоскливо смотрела в московские и парижские окна, а пожирая глазами все, что можно было пожрать, не углубляя своего "сиротства", а, наоборот, ощущая все время цель: борьбу и будущие завоевания - людей, друзей, города, страны, континента, который с первого часа приезда показался мне целым миром в своей громадности, в своем разнообразии.

В первый год - но только в первый год - у меня были дни, не уныния, не слабости, а скорее некоей упадочной игры воображения, которая чаще бывает в детстве и в зрелости необычна: признаюсь, меня иногда тянуло стать бродягой. Я говорила себе, что это только игра (в детстве не бывает такого корректива, и в десять лет можно воображать себя пожарным или почтальоном довольно долго, не зная, что на всякую фантазию бывает корректив). Сознавая почти всегда, что это игра, я, тем не менее, предавалась ей довольно серьезно: я несколько раз ходила в те места, откуда можно было начать эту новую "карьеру". Эти места, унылые, грязные, шумные и печальные, были мне в Париже хорошо знакомы: в свое время там проживали деклассированные герои моих ранних рассказов, а сейчас я соображала, как бы мне здесь поселиться самой.

Первым человеком, которого мне хотелось увидеть и узнать, была А.Л.Толстая. Она тогда стояла во главе учреждения, перевозившего за американский счет "перемещенных лиц" из Германии и других стран в США, устраивавшего их на работу - грамотных и неграмотных, академиков, грузчиков, изобретателей и судомоев. В этом учреждении за конторскими столами сидели служащие, и одна из них, записав мою фамилию, попросила меня подождать. Зная, как А.Л. занята, я намекнула, что могу уйти и прийти завтра, что мне не к спеху, но я ждала всего минут двадцать, не больше, когда открылась дверь кабинета и на меня строго посмотрела сквозь толстые очки очень полная, но какая-то ладная, мускулистая, подтянутая особа с широким лицом, гладко причесанная, со следами "породы" и особой тщательностью в одежде: ясно было при первом взгляде на нее, что все на ней добротное, чистое, даже хрустящее, выутюженное, как и она сама, с блестящим от хорошего мыла лицом, с лакированными бесцветным лаком ногтями и черепаховыми гребнями в старомодной прическе.

- Войдите, - сказала она, словно женщина-врач, открывая дверь в приемную и впуская пациентку. - Садитесь, - сказала она опять, садясь к письменному столу и серьезно рассматривая меня с головы до ног. - Вы кто? Дочь? Племянница?

Я обомлела. "Переврали фамилию, - была моя первая мысль. - За кого она меня принимает?"

- Кого? - тихо спросила я, придумывая, как бы ее не поставить в неловкое положение.

- Писательницы.

У меня отлегло от сердца.

- Это я и есть.

Надбровные дуги поднялись - бровей было мало, - широкое лицо раздвинулось улыбкой еще шире. Открылись объятия двух сильных рук.

- Это вы? Это я вас полчаса ждать заставила?

Мы обнялись. Сорок лет тому назад я впервые увидела ее фотографию: вот в Астапове она идет за гробом, вот сидит в Крыму на скамейке под олеандрами, в канотье, а вот она за чайным столом в Ясной, корсет высоко подпирает ей грудь, галстучек повязан под подбородком, часики на цепочке заткнуты за пояс. Теперь она была передо мной.

Ходасевич когда-то рассказывал, что в московском Литературно-художественном кружке он играл в карты: налево от него сидел Достоевский, направо - Толстой, то есть Федор Федорович, известный знаток беговых лошадей, и Сергей Львович - музыкант-композитор. Мне вспомнился этот рассказ в те минуты. Что-то еще оставалось в ней от той, в пенсне на цепочке, толстоносой, перетянутой широким поясом с огромной пряжкой. В тот день она повела меня завтракать в китайский ресторан, где мы засиделись часов до четырех, а в пятницу она повезла меня за город, к себе на ферму, где жила, и показала мне фотографии, среди которых я узнала и те, что видела когда-то. Да, втроем, с высокой, одетой в черное Софьей Андреевной и с ним, уже в картузе, кое-как запахнувшим пальто от ветра, и другую, на скамейке над Черным морем: она смотрит на него, а он - в пространство, и наконец - ту, которую я никогда не видела, и почему-то мне кажется, что ее никто не видел, слишком она много в себе заключает, слишком много открывает: он в кресле, за год или за два до смерти, она - подле него; он обеими руками держит ее широкие, сильные руки, сжимает их, кажется, изо всех сил, а лицо его поднято, и он смотрит ей в глаза, в близорукие, светлые девичьи глаза, своими колючими, страстными глазами, смотрит и не может оторваться, смотрит, и наглядеться не может, и рук не может разнять. На ней - корсет, галстучек, часики, ей замуж пора. А он вцепился и не пускает.

Я гостила у нее несколько раз. Вечерами, на закате, она выезжала на лодке на озеро ловить рыбу. Я сидела на веслах и смотрела на ее могучий, не женский силуэт, устойчивый, в плаще с капюшоном, когда она, стоя на носу спиной ко мне, закидывала удочку, удивляясь, почему я не умею ловить рыбу, не умею играть в карты, не умею петь на два голоса, играть в четыре руки, танцевать вальс, как его танцевала когда-то молодежь в Хамовническом доме (пока он не запретил). Она всему этому бралась меня учить. Более всего неспособной я оказалась к картам. После рыбной ловли мы садились в гостиной в большом доме (она жила в маленьком, и там же останавливалась и я), выходили две древние старушки, жившие на ферме на покое, и вчетвером мы садились за "канасту". Я никак не могла уловить, что от меня требовалось, а так как игра шла с партнером, а партнером моим была обычно А.Л., то она сердилась на меня, называла "африканской бестолочью" и говорила, что мне нужно в нос продеть кольцо (это же говорил и Горький когда-то). Но А.Л. сама играла так хорошо, что мы почти всегда были с ней в выигрыше.

- Вот видите! - говорила я ей. - А вы говорите!

- Африканская бестолочь, - отвечала она. - Серьгу вам в нос. Варвар.

У нее были две собаки, он и она, черные красавцы-лабрадоры, которых она очень любила и которые любили ее. Однажды, когда я приехала, она призналась мне, что была так занята, что сегодня не успела расчесать им шерсть. Мы разложили собак на полу, сели тут же и щеткой и гребнем стали их расчесывать. Это продолжалось долго. Но когда мы кончили и встали, собаки не захотели нас отпустить: им это понравилось, и они требовали, чтобы это продолжалось без конца. Они толкали нас, ложились нам под ноги, со вздохом лезли к нам на колени, клали лапы нам на плечи, заглядывали в глаза, тыкали головы нам в руки, махали хвостами по лицу. И мы снова и снова чесали их, чистили щеткой их мохнатые твердые животы, их шелковые хвосты и умные крутые головы. Соскучившись по животным, я наслаждалась в тот вечер не меньше их. "Как бы он наслаждался вместе с нами, - сказала она вдруг, распутывая какой-то клок, свалявшийся под одним из хвостов, - это было одним из любимых его занятий!"

Он был с ней повсюду. Ей было 27 лет, когда он умер, и 40 лет она прожила без него - целую жизнь. Но он был в ней жив, она не собиралась переоценивать свои чувства к нему, или пересматривать их взаимные отношения, или стараться со стороны взглянуть на него "трезво" - эти возможности она просто игнорировала. Все люди рано или поздно начинают судить своих отцов и матерей - одни в 15, другие в 25, третьи в 50 лет, но А.Л., судившей и осудившей свою мать (а позже снова внутренне примирившейся с ней), и в голову не могло прийти взглянуть на него иными глазами, чем теми, какими она смотрела в годы молодости. Я спросила ее как-то, кто был тот американец, который приезжал к Льву Толстому в начале нашего столетия и говорил ему об аграрной технике Америки, сказав, что стране вовсе не нужно, чтобы каждый сеял свой хлеб, - и ecть чья-то запись о том, что Толстой был взволнован этой новостью, узнав, что в США 10 проценте населения легко кормит остальные 90. Он был взволнован и говорил, что об этом стоит подумать, но потом как-то забыл и не успел перерешить уже решенную им раз и навсегда проблему. А.Л. ничего не знала об этом. "Да ведь если бы он подумал над этим, он бы все свое учение переделал!" - сказала я. Она ничего не ответила. Она не понимала, что меня это так беспокоит. "Ну а дневник его. Скажите, что вы думаете об этой ранней записи (1855 год), когда он, двадцатисемилетний, говорит, что хотел бы стать провозвестником новой религии?" Она ничего не думала. Напомнить ей о его записи 1851 года я не посмела(первая запись 4 марта 1855 года. Вторая - 24 ноября 1851 года). Я понимала, что и на этот вопрос мне ответа не будет.

В доме появился первый телевизор, и после карт мы с ней садились в кресла и смотрели какой-нибудь фильм, иногда неплохой, иногда глупый. Ее отрывали по делу заведующая хозяйством, управляющий домом, ее звали к телефону. Она крупными шагами спешила обратно, бросала свое тяжелое холеное тело в кресло. "Кто убил? Еще неизвестно? А злючку разоблачили? А красавец не женился еще?" Заложив ногу на ногу, закуривала папиросу. Когда на экране появлялись собаки, ее лабрадоры, лежавшие на ковре между нами, начинали рычать, и она говорила: "Вот дураки! На болонку зубы скалят. Того и гляди всех старушек перебудят". И лабрадоры били хвостами по нашим ногам.

И в самом деле: почему я не умею ловить рыбу, думала я, вспоминая, как в Швеции, в шхерах, я присутствовала на вечерней заре, переходившей в утреннюю, при священнодействии Греты Герелль и фру Асплунд (у которой гостила), когда закидывалась леска в абсолютно неподвижную серебряную воду и поплавок не колебался в ней, пока внезапно не исчезал в своем серебряном круге, и через секунду - один взмах руки - и щука, как птица, взлетает на воздух. Изредка продолжая читать объявления в "Нью-Йорк таймсе", я нашла там одно, совершенно мне непонятное. Вот его загадочный текст: "Елена III. Уходит в 8. Обратно в 6. Приносить свой завтрак. Цена 3.50, включая инструмент". Елена, да еще третья, и инструмент сбили меня с толку. Может быть, это был парусник, или рыбачья шхуна, или бригантина? Я ходила с этим объявлением ко всем, но никто не мог мне объяснить, что оно значит. Наконец объяснил живший рядом со мной сыщик. Он сказал мне (на идиш, но я поняла), что это одно из многих рыбачьих судов, которые выходят в конце 23-й улицы и Ист-Ривер в Атлантический океан. Они берут пассажиров, страстных рыболовов, снабжают их вполне приличными удочками и потом делят пойманную рыбу: меч-рыбу, камбалу - но тут уж я перестала понимать его, так как в названиях рыб на идиш я не сильна. Но расставляя руки то так, то эдак, сыщик дал мне понять, что рыбы бывают немаленькие, размером с молодого козленка, например, и если я привезу такую рыбу даме, сидящей за кассой в нашей гостинице, то это мне зачтется, потому что она не кто иная, как сама хозяйка отеля.

Может быть, сделаться рыболовом?.. День был жаркий, Фаренгейт показывал 93°, но когда на узкой, старой шхуне мы вышли в океан, мы попали в тяжелый, холодный туман, от которого сразу все намокло. Общество на Елене было совершенно бесклассовым: кроме капитана, краси-вого, старого человека с обветренным лицом - как и полагается капитану, - и трех-четырех человек команды, нас было не более пятнадцати. Был изящный седой господин в великолепном рыболовном одеянии и две его молодые дочери, все трое с роскошными собственными удочка-ми. Из их разговора с пассажирами я поняла, что вчера они тоже ходили на рыбную ловлю (но на Маргарите) и завтра опять собираются в море. Было ясно, что они ничего другого в жизни не делают ни по праздникам, ни по будням. Было два негра, из которых один был старый, с большими желтыми зубами и белыми кудрями. Затем были три старушки в шляпках, им особенно везло на камбал, отчасти похожих на них, и еще несколько человек - профессиональ-ных рыболовов. Они страстно обсуждали качества Елены Третьей, критиковали капитана, скептически относились к рейсу, который мы делали, уплывая все дальше и дальше за Лонг-Айленд.

Старый негр начал страдать морской болезнью еще до меня, и вскоре нас обоих уложили на канатах в трюме, капитан послал нам порошки, от которых мы оба заснули рядом, а когда проснулись, то помощник капитана не захотел взять с нас денег за путешествие и наградил нас за наши страдания двумя огромными рыбами. Рыболовное судно теперь возвращалось в Нью-Йорк. Я опять увидела городское (готическое, кубистическое, конструктивистское) марево, выйдя из ледяного тумана в дрожащий, сверкающий зной июльского дня. И я еще раз увидела его сверху, когда небольшой шестиместный аэроплан закружил меня над ним, после полета к канадской границе. За рулем его сидел собственник самолета, летчик и герой двух войн, а теперь испытатель вертолетов, понесший меня сперва на север, потом обратно, вдоль пролива между Лонг-Айлендом и берегом Новой Англии, и теперь круживший над огромным городом, в центре котрого лежало зеленое пятно парка, а по бокам, как жилы, шли воды Гудзона и Ист-Ривера. И еще я видела его снизу, когда на небольшом пароходике объехала его, под всеми его мостами железнодорожными. автомобильными, пешеходными и теми, по которым бежит выходящая наружу подземная дорога. С тeх пор я подъезжала к нему не раз со всех его шести или восьми сторон, по дорогам, где идут в обе стороны по пяти автомобилей в ряд.

Прошел месяц со дня моего приезда. Я едва успела осмотреться, как М.М.Карпович позвал меня в Бостон. Он жил тогда в предместье Бостона, в Кембридже, на набережной реки Чарльз, в доме, сданном ему Гарвардским университетом, где он читал русскую историю. Я несколько раз видела его в Париже, где он бывал с женой до войны, а один раз он даже прожил полгода под Парижем с Т.Н. и четырьмя детьми. От этого времени у меня остался в памяти один вечер: мы с Ходасевичем приехали к ним в Кламар и сидели внизу в большой комнате. Т.Н. спросила меня, не хочу ли я посмотреть детей. Я ответила, что хочу, думая, что она поведет меня наверх, в детские. Но она ушла одна и стала сносить на руках по очереди всех четырех и уносить их сначала двух мальчиков, из которых один был уже довольно большой и, вероятно, тяжелый, затем - девочек. Все они крепко спали и, снесенные вниз и вновь унесенные, так и не проснулись. Старшую девочку звали Наташей, ей было тогда года четыре, а теперь ей было 24, и она и ее приятель, гарвардский студент, заехали за мной поздно ночью, и мы помчались на автомобиле в Бостон, куда приехали в шестом часу утра.

Дом был старый, просторный, с разбитым роялем в гостиной, на котором Михаил Михайлович вечером играл старинные венские вальсы, напевая их тихонько самому себе под нос. Говорят, он был в молодости франтом, любил танцевать и ухаживать, но сейчас это был лысоватый, рыжеватый, с круглым животом пожилой человек, которого дома перегружали заботы домашние, а в университете - административные. Будучи в 1950-х годах редактором эмигрантского "Нового журнала", он тонул в чужих рукописях, в ворохе неотвеченных писем, в счетах. Кабинетик его находился где-то под лестницей, и там все было в большом беспорядке, главным образом из-за тесноты. Он не оставил после себя исторического труда, как полагается историку, - у него было слишком много работы, забот, слишком много интересов - к новому искусству, к литературе, к людям всевозможных профессий, возрастов и состояний, - и какая-то еще была печаль внутри, которой он не давал ходу и которая только изредка угадывалась в его тонком юморе, в его игре на рояле, под мурлыканье сладких штраусовских вальсов. И всегда мне казалось, что у него нет времени не только писать "труды", но и поговорить с человеком спокойно, так, чтобы не смотреть на часы, или, например, - уехать куда-нибудь, где можно было бы посидеть сложа руки, а надо все время держать в уме какие-то неотложные и всегда запутанные журнальные и факультетские дела, непременно ответить сегодня же на письмо такого-то, лежащее на столе (но где?) уже недели три, или ехать в Нью-Йорк, чтобы повидать такого-то, пока он не уехал в Европу обратно, позвонить по телефону профессору X, чтобы помирить его с профессором Y, иначе весь Гарвардский университет даст крен, и так далее, и так далее. К концу жизни он стал глохнуть, жена его постепенно начала проявлять признаки тяжелой душевной болезни, и, долго проболев, видимо - раком желез, к которому прибавился туберкулез, этот драгоценный человек умер. Он любил смех, молодость, все новое, что приносилось жизнью, но оно больше проносилось мимо него, и в последние годы, может быть, благодаря глухоте, он стал мурлыкать все больше, словно была в нем музыка, которая рвалась наружу, но не было ни времени, ни сил, ни способа ее передать. Его смерть была ударом для "Нового журнала" и для всех, кто группировался вокруг него.

Мы приехали в Кембридж утром, выпили кофе, и М.М. повел меня в университет показать библиотеку и благородные, старые здания Гарварда. Впервые я увидела американский университетский "кампус". Стояла зима, предрождественское время, лекций не было, и студенты были в разъезде. Роскошь библиотеки, кабинетов, лабораторий, аудиторий, доступность всего, удобство, комфорт, тишина, свободные пространства поразили меня. "Для королей, не для простых смертных", сказала я, вспомнив очередь в Национальной библиотеке в Париже. "Для американских студентов, - сказал М.М., - и, знаете, я пришел к одному заключению: какая категория людей, по-вашему, самая счастливая на нашей планете?"

Я не знала. "Во всяком случае - не российские писатели и не китайские кули", ответила я.

Он засмеялся:

- Это - американские студенты. Вот узнаете ближе американскую жизнь и вспомните мои слова.

Мы пили кофе в студенческом кафе, он напевал, по обыкновению; было пустынно и тихо, как во время каникул бывает на американских "кампусах". Когда мы пришли домой, там уже был Роман Осипович Якобсон. Я была тронута его приходом: мы не видались с Праги, с 1923 года, то есть 28 лет. За это время он успел занять первое место среди мировых ученых-славистов, пропала его розовость, но голубые глаза остались те же, памятные мне по тому ужину у Шкловского в Берлине, когда Якобсон закрывал один глаз и требовал, чтобы я смотрела только в другой. Сейчас это была радостная для меня встреча, мы оба старались не говорить о том, что могло нас разделить, что могло вызвать спор или горькие слова: я знала, как знают все, кто читал его книгу о Маяковском, что он ненавидит Ходасевича за его статью "Декольтирован-ная лошадь" (о поэзии Маяковского). Только в 1962 году (то есть еще через одиннадцать лет), встретив Якобсона на одном обеде и сидя рядом с ним, я спросила его: ну как, все по-прежнему его терпеть не можете? И он ответил мне мягко: все это так давно было. Ничего от этого не осталось. И так как он был когда-то "формалист", а все формалисты по своему характеру неисправимые романтики, то я заметила, как его - уже не такие ярко-голубые, а чуть сине-серые - глаза подернулись легким, мгновенным туманом.

Ей было четыре года, а теперь стало двадцать четыре. Наташа, увидев, как я живу в Нью-Йорке, предложила мне снять пополам с ней квартиру поблизости от Колумбус авеню. Самым серьезным доводом ее было: удобно будет стирать. Действительно, стирка занимала в нашем хозяйстве довольно большое место: каждое воскресенье в ванной на веревке висело семь пар ее штанишек, семь пар чулок (за неделю) и время от времени - лифчик или два. По понедельни-кам мы клали в коробку на камине одинаковое количество денег и тратили их сообща. Когда в субботу бывал остаток, мы на эти деньги шли с ней в кино. За моими гостями убирала она, за ее гостями - я. В тот год я делала кое-какую работу для А.Л.Толстой.

В квартире было три комнаты: "моя", "твоя" и "общая". Вечерами я уходила к себе и читала и ложилась рано. У Наташи сидела молодежь: они слушали пластинки Бартока, курили, разгова-ривали, иногда они будили меня, стаскивали с кровати и уговаривали посидеть с ними. В час ночи все бывали голодны, но, по американскому обычаю, когда гости голодны, они сами идут на кухню, открывают холодильник и ищут подходящую себе пищу, а потом убирают все за собой, моют посуду и возвращаются к хозяевам. "Ты бы сыру им дала с красным вином, - предлагала я Наташе, - или колбасы".

- Они молока выпьют, - беззаботно отвечала она. И в самом деле, молодые гарвардцы пили молоко и ели печенье, а потом опять слушали Шенберга и Бартока.

К одному из них мы поехали летом на берег моря, им и его женой была снята дача. Там тоже стояла коробка на полке, и кому бывало нужно - брали и тратили, а раз в неделю мы всем домом отправлялись на машине за хозяйственными покупками. В тех местах сейчас - один модный пляж за другим, но тогда там было дико и пустынно, был только песок, и океан, и рыбаки, выходцы из Португалии, и можно было ночью разводить костер на берегу громко ревущего океана и жарить на огне сосиски, а потом спать на песке под звездами.

В этот второй год моей жизни в США у меня было два кризиса: первый в связи с каким-то сном, который снился несколько раз подряд. Кто-то приходил - и я радостно вставала ему навстречу, но он (или она) говорил: не сейчас. И исчезал. Или говорил: не сейчас, но через десять лет. Или ничего не говорил, поднимал руку и уходил. Второй кризис был пятиминутным: это был страх, охвативший меня где-то на Бродвее, недалеко от Чемберс стрит, в незнакомом месте, где я оказалась впервые - шла держать корректуры в русскую типографию. Небоскребы скрылись, небо в тучах сделало улицы темно-серыми, какой-то странный купол был виден из-за железной крашенной в зеленый цвет крыши. На углу желтое здание было подперто белыми облупленными колоннами, и я увидела себя стоящей посреди Садовой, где-то за Гороховой. И в ту минуту, когда я хотела уже в полном сознании подчиниться кошмару наяву и повернуть к Екатерининскому каналу, чтобы выйти на Казанскую, я поняла, что это вовсе была не Садовая, а угол улицы Рокетт и бульвара Пармантье. Впрочем, оба эти кризиса были связаны, несомненно, с тем, что я в это время давала кровь, и пол-литра крови, выцеженные из меня, оба раза довели меня до не свойственных мне галлюцинаций.

В этот же год я дружила с Джессикой. Она позвонила мне однажды по телефону. Она знала, что я едва говорю по-английски, назвала свою фамилию по буквам и потом закричала в телефон: "Шекспира, Шекспира вспомните! Не Офелия, не Корделия! Не Дездемона! Из Венецианского купца! Вспомнили купца?" Она сказала мне, чтобы я пришла к ней обедать; ей обо мне звонила по телефону ее сестра, живущая в Филадельфии, а той сказала обо мне ее подруга, которая видела меня где-то в гостях. "Но вы же меня не знаете! забормотала я, как умела. - Как же я приду обедать?" - "Вы совсем одна и только что приехали, и вам практика английского языка нужна". "Я - ничего, не пропадаю, мне здесь даже нравится", - я тоже кричала, я всегда заражаюсь криком, когда кричат в телефон. Но Джессика настояла на том, чтобы я пришла и именно обедать, и последними ее Словами было: "Не забудьте про купца!"

У нее оказалось длинное, правильное лицо, вся она была плоская, стройная, носила большие шляпы, из-под которых выбивались пышные золотые волосы, и возраст ее был неясен: где-то между тридцатью пятью и сорока пятью. Она говорила громко, ругала со вкусом всех полити-ков, Эйзенхауэра и Трумэна называла по именам, а в ночь, когда Стивенсон был забаллотирован в президенты, с горя выпила лишнее и разбила прелестную штучку венецианского стекла, которая стояла у нее на столе. "Она к вам перешла от купца", сказала я о штучке.

Доброта и терпение ее были удивительны. Она была женщиной светской, любившей общество интересных и даже знаменитых людей - особенно политических: дипломатов, депутатов конгресса, сенаторов и тех, что вьются вокруг них. Она умела принять десяток людей в небольшой своей квартире (обедали у нее без стола, на подносах, на которых, кроме тарелки с едой, стояли и стакан для вина, и миниатюрные солонка и перечница - как два наперстка). Она приглашала меня к себе часто, водила в театр, в рестораны, и с ней я начала говорить по-английски всерьез - до сих пор я старалась избегать этого. Вечерами я теперь ходила в школу, где были классы, одни для начинающих и другие - для тех, которые, зная язык, хотели бы обогатить свой словарь. Я записалась именно в этот класс, чтобы "обогатить свой словарь". Но когда через два месяца групповых уроков начались практические занятия, энергичная, суровая молоденькая учительница не могла поверить своим ушам, услышав мое чтение восьмой главы "Потерянного рая".

- Позвольте? Откуда вы? Как вы сюда попали? Вам надо в комнату рядом, там начинаю-щие. Вы не можете здесь... Кто вам позволил?

Но после урока я объяснила ей, что получаю необыкновенное, ни с чем не сравнимое удовольствие от Мильтона, которого она объясняет, и попросила оставить меня в покое, разрешив присутствовать в ее классе. Она недоверчиво посмотрела на меня, пожала плечами и решила, видимо, про меня забыть.

Джессика сказала: "С вами всегда что-то происходит. С европейцами всегда что-то происходит". Но и с ней произошло нечто, что в корне изменило ее судьбу: она, от нечего делать, написала рассказ, взятый, конечно, из собственной жизни. Написала она его в два вечера и послала в один из тех американских журналов, которые расходятся в миллионах экземпляров. Рассказ был принят, и ей была заплачена крупная сумма, сюжет по телефону был продан в Голливуд для кино, и она была приглашена говорить по телевидению на программе "Наши знаменитости". Когда я к ней пришла, она мне показала несколько сот читательских писем, где ее умоляли продолжать. Но самым главным было письмо от редактора журнала, напечатавшего рассказ, который требовал теперь либо серии, либо целого романа.

Джессика решила скрыться на время из Нью-Йорка. Я пыталась дать ей несколько советов, как Флобер Мопассану, но из этого ничего не вышло, так как я сама в советы не верю. Она уехала и скоро вышла замуж.

В то время я уже ходила по утрам к миссис Тум, а вечерами читала книги из библиотеки: романы, критику, историю, философию, антропологию, психологию... Успех в новом языке, как известно, бывает ступенчатым: неделю - ничего, и вдруг - толчок и тебя выталкивает из тупости и рассеянности в понимание и овладение новыми формами. Так было и со мной.

Миссис Тум искала секретаршу, но не совсем обычную. Она искала секретаршу для своей личной корреспонденции. Переписку она вела на четырех языках, и среди людей, которым она писала, были Альберг Швейцер, Гарри Купер, два сенатора, Фуртвенглер, Нобелевский лауреат по ядерной физике, вдова известного французского философа и какой-то русский изобретатель, живший в Лондоне. Она спросила меня, могу ли я печатать на французской машинке? - Могу, - ответила я. - А на русской? - Тоже могу. Она удивилась и обрадовалась, потому что до этого не знала никого, кто бы мог печатать на русской машинке. Машинка была немедленно куплена. "А как насчет немецкой машинки?" Подумав немного, я сказала, что и это возможно, если она мне сначала продиктует письмо. Об английской она не спросила, решив, что я не могу же не знать таких простых вещей. В первый же день мне попалось, среди других бумаг, письмо Швейцера, где он благодарил миссис Тум за присылку крупной денежной суммы на перекрытие одного из бараков для прокаженных. Это был барак, которым, как я поняла, миссис Тум специа-льно занималась. Теперь вместо соломы положили железо. Миссис Тум только что вернулась из Африки и не могла примириться с тем, что этот барак крыт соломой.

На второй неделе пришел фотограф, который принес ей три катушки проявленных снимков, снятых ею в Ламбарене. Я помогла установить экран, окна занавесили, и мы сели с ней смотреть фильм - она беспокоилась, все ли в порядке. Но оказалось, что фотограф нечаянно вклеил в ее ленту какого-то чужого слона.

- Откуда вы взяли этого слона? Из чужой катушки? Львы - мои, бизоны мои, а слона у меня не было. Уберите слона. Отдайте его тому, кому он принадлежит. Мне чужие слоны не нужны.

Прокаженные. Швейцер. Она с прокаженными. Она со Швейцером. Я спросила, как она доехала до них. Был ли у нее автомобиль или самолет?

- Прилетела в Африку, взяла такси и доехала, - сказала она.

На третьей неделе в гости к ней пришли ее внуки. Курносенькие, бледные, они сказали: "Здравствуйте, бабушка" - и остановились в дверях, копая в носу.

- А! - сказала она. - Вы завтракали?

- Да, но мы голодные, - ответили внуки.

- Раз вы завтракали, вы не голодные, - сказала бабушка. - Мы поедем сейчас смотреть Эмпайр Стэйт Билдинг. - Она пояснила мне, что полтора года тому назад она обещала их сводить туда, но все не было времени.

- Мы голодные, - повторили внуки.

Я отложила письмо, которое печатала (Фуртвенглеру, подтверждавшее обещание какой-то стипендии молодому флейтисту), и спросила, не могла ли бы я дать им по стакану молока и по булочке?

- Никаких булочек. Они все врут. Я поведу их теперь на Эмпайр Стэйт Билдинг.

И они ушли. А когда они вернулись и я спросила мальчиков, получили ли они удовольствие (сама я туда ходила раза три и глаз не могла оторвать от нью-йоркского горизонта), они ответили:

- Нет, не получили, потому что мы были голодные.

Миссис Тум мною была довольна. Русскому изобретателю я сочиняла письма сама, на новеньком Гермесе:

"Уважаемый Семен Петрович!

Сумма, которую Вы с меня требуете для Ваших опытов по очищению морской воды от соли, слишком велика. Я посылаю Вам сегодня (через банк) ровно половину. Что касается залежей марганца на Северном полюсе, то для этой экспедиции необходимо заручиться согласием канадского правительства: я в конце месяца буду в Оттаве и там постараюсь переговорить с премьер-министром о Вашем проекте..."

- А он не жулик?

- Он - мой старый друг, - возмущенно ответила она.

- Не премьер-министр, а Семен Петрович.

- Не думаю. - Наступило молчание.

- Какие красивые имена у вас, у русских, - сказала она мечтательно. Семен Петрович! Прелестно!

Семен Петрович писал ей письма от руки, писарским почерком, называя ее "высокочтимой мадам". Я однажды намекнула, что было бы хорошо, если б он прислал свою карточку по фотографии мы могли бы наверное составить себе мнение об этом человеке, который начинал меня беспокоить.

- Как вы самоуверенны! - сказала миссис Тум. - Уж не считаете ли вы себя физиономисткой? Думаете по фотографии узнать характер человека?

Я стала выражаться осторожнее, когда дело касалось Семена Петровича. Но постепенно я начала замечать, что миссис Тум беспокоит что-то. Наконец состоялся следующий разговор:

- А по-итальянски вы можете? Я думала несколько секунд и решила ответить правду:

- Данте могу читать только со словарем.

- Данте Алигьери, 1265-1321, - безучастно сказала она. Четыре раза в год я посылаю одной сиротской школе в Калабрии продукты и вещи... А по-шведски?

- По-шведски чуть-чуть. Вышло так, что это оказалось по-норвежски.

- По-норвежски? Кому нужен норвежский язык, кроме норвежцев?

На это я не знала, что ответить.

Ей был нужен шведский язык, потому что у нее был свой кандидат на Нобелевскую премию, и она время от времени напоминала о нем секретарю Королевской академии. "Кто?" - и я начала в уме перебирать имена.

- Не писатель. Химик!

И вдруг замечательная мысль осенила меня:

- Но, миссис Тум, - сказала я, - по-шведски надо совсем другую машинку, там а и о с такими кружочками, вроде дырочек. Без них ничего напечатать нельзя. Должны быть кружочки.

- Соедините меня с Гермесом, - сказала она, указывая на телефон. - Они завтра же пришлют шведскую машинку.

"В ней есть частица мирового абсурда, - думала я, - как и во мне самой. Значит, мы чем-то похожи. То, что я здесь, - тоже есть абсурд и, значит, - часть мирового абсурда. И я должна со своим собственным абсурдом как-то ужиться с чужим абсурдом. Уместиться в нем".

Это уже было когда-то, когда мне необходимо было "улечься в чей-то абсурд", "уместиться в нем" и со всем мировым абсурдом попасть в ногу. Когда? Когда мне в московском гастрономическом магазине дали бутерброд? Или когда в день взятия Берлина я смотрела, как д-р Серов вынимает из моего уха щипчиками кусочки серого вещества?

Иногда после завтрака миссис Тум не отпускала меня. Бывали дни, когда она держала меня до вечера. Изредка приходили ее знакомые старушки и пили коктейли, и тогда в ее голосе появлялись угрожающие нотки.

- Прелестная квартира! Прелестные коктейли! Прелестная секретарша! ворковали старушки.

- Я вашего мнения не спрашиваю. Пейте и закусывайте. Для этого вас позвали.

После месяца моей paбoты у нее миссис Тум пригласила меня в японский театр Кабуки. И когда я при выходе из театра поблагодарила ее, она удивленно подняла брови:

- Но ведь это кончилось, прошло, что же об этом говорить?

Весной она предложила мне план: все бросить, ликвидировать квартиру и ехать с ней в Нью-Хэмпшир, где у нее имение. Там мы будем разводить розы.

Нет, на это я не была согласна.

- Ну, не розы, - сказала она. - Тюльпаны.

Но я отказалась и от тюльпанов.

Она всхлипнула раза два, но размякла только на минуту. В следующую она уже говорила со мной тоном вахмистра с рядовым:

- Тогда убирайтесь.

И я убралась. А на следующее утро в семь часов она позвонила мне и сказала, что она находится в ужасном состоянии, так как она накануне потеряла книжку, которую читала, полицейский роман; она дочитала его до половины и теперь не знает, кто убил? Она забыла название книжки и теперь осуждена до конца жизни не знать: кто убил?

- Я старая дура, - сказала она твердо в телефон. - Найдите книжку, умоляю вас, найдите старой дуре книжку.

Но найти книжку я, конечно, не могла, и мы расстались с ней на этой щемящей ноте.

Я дружила тогда с В.Л.Пастуховым, пианистом, педагогом и отчасти поэтом, проживавшим между двумя войнами в Риге, имевшим там музыкальную школу. В десятых годах он жил в Петербурге, хорошо знал М.Кузмина, Г.Иванова и других, бывавших, как и он, в "Бродячей собаке", в "Привале комедиантов". Он внес в мою жизнь какую-то забытую петербургскую ноту, которую лично я знать не могла, но которая прозвучала мне в 1921 году, когда она растаяла в воздухе революционного Петербурга. В свете пережитого Россией вся эта часть "петербургского периода" нашей поэзии кажется сейчас тронутой каким-то тлением, кажется бескровной, обреченной с первого дня существования. Но причина этой обреченности была не в ее теоретической слабости, то есть не в анемичности ее принципов (впрочем, неосуществлен-ных), а исключительно в слабости, анемичности, легкомыслии и "мимозности" ее представите-лей. Теории ведь были не чужды в свое время и единичным крупным поэтам-акмеистам (Ахматовой, Мандельштаму и Гумилеву), но, сделав только один шаг от центра к периферии, мы попадаем в какое-то всеобщее расслабление, размягчение и даже в какую-то антисилу, антитвер-дость, нетерпимость к ясному рисунку, точному слову (а именно за точность слова было когда-то поднято их оружие), нетерпимость к сильному голосу, считавшемуся акмеистами до конца их жизни чем-то даже не вполне пристойным. Потому-то, в сущности, любя Гумилева как человека и "отца" движения, они не любили его стихов, которые для них "слишком громко гремели". Недаром при последнем нашем свидании в Париже, в 1965 году, Г.В.Адамович с раздражением сказал мне, говоря о Набокове: "не люблю бойкости". Это же не раз он говорил и о Цветаевой. Но разве бойкости не было в Пушкине? - спросила я. Он признался, что и от пушкинской бойкости его иногда коробит. Расхлябанно и коряво написанный роман, "в котором что-то есть" (любимое его выражение), для него всегда был дороже, сказал он, чем отшлифованные, уверенные в себе вещи.

Пастухов бойкости тоже не любил, в том смысле, в каком это слово понимается Адамови-чем. Не любил уверенных в себе виртуозов и слишком громко читающих свои стихи поэтов, любил говорить, что в своих суждениях никого ни в чем не хочет убедить и за справедливостью не гонится. Он был частым гостем в нью-йоркском "салоне" М.С.Цетлиной. Если в Париже люди, приглашавшиеся ею, были друг с другом в давних, часто еще московских отношениях, то теперь все были - случайно собранные, по признаку... впрочем, признак не всегда бывал ясен. Вспоминалось острое словцо Ходасевича, что настанет для эмиграции день, когда литераторы будут сходиться друг с другом по тому признаку, что еще способны распознавать ямб от хорея. Однако не все гости М.С. обладали этой способностью. Они, сказать правду, теперь не сголько сходились, сколько отличались друг от друга весьма существенно. И разделялись по совершенно другим линиям, чем это когда-то было в Париже.

Там прежде всего был раздел поколений, затем был раздел политический: правый и левый, то есть монархический (с которым общения не было) и так называемый социалистический (довольно, впрочем, приблизительно). Там можно было почувствовать москвича и петербуржца или бывшего столичного жителя и провинциала, человека, прошедшего гражданскую войну, и человека, прошедшего университет. Здесь эти категории не существовали.

Здесь дело шло о том: когда ушел из России? В 1920 году? В 1943-м? Когда оказался в Америке? В 1925 году? В 1939-м? В 1950-м?

Но было еще одно деление, которое для меня было важнее, чем все остальные: независимо от того, сколько лет человек жил в западном мире, у одних была потребность брать все, что можно, от этого мира, в других же была стена, отделявшая их от него. Они привезли сюда свой собственный, лично-семейный, складной и портативный нержавеющий железный занавес и повесили его между собой и западным миром. Они иногда скрывали его, иногда выставляли напоказ, но чаще всего просто жили за ним, не любопытствуя, что находится вокруг, по принципу "у нас в Пензе лучше".

Во Франции таких было немного, а какие были - в основу жизни на Западе часто клали компромисс: в Пензе было лучше, а теперь волей-неволей приходится менять свои интересы и вкусы и меняться самим - увы! Франция сильнее требовала подчинения себе, часто насильно меняла людей, перерождала их - хочешь не хочешь - так, что они порой и не замечали этого процесса. Много для этого было причин: была традиция русских европейцев, живших в Париже когда-то; была французская литература, так или иначе вошедшая в сознание даже полуинтелли-гента еще в школьные годы; эмигрантские дети, растущие во Франции и приносящие в семью навыки новой страны; и даже у некоторых, у немногих - какие-то воспоминания об отцах и дедах, ездивших сюда, привозивших отсюда в Россию что-то, чего в Пензе почему-то не было. В Америке дело обстояло совершенно иначе: традиции ездить сюда никогда не было; напора, какой был у Франции, - подчинять своей культуре обосновавшихся в ней русских, у Америки быть не могло; литература (живопись и музыка) была приезжим почти незнакома; эмигрантские дети не только не несли в семью новые навыки, но, благодаря принципам американской школы, уходили в своем протесте против первого поколения все дальше, туда, где все, что им дается с такой щедростью, встречает дома либо насмешку, либо протест. Круг русских в Нью-Йорке, и "старый", и "новый", состоял в большинстве из провинциалов (в Париже было наоборот), и сохранение "пензенской психологии" было среди них в большой силе. Те, что спешили войти в американскую жизнь, конечно, даже не оглядывались назад на этот круг. Они, так сказать, торопились перепрыгнуть из первого поколения во второе или даже в третье, и на этом кончалась их искусственная "русскость".

Но слишком многие жили за своим железным занавесом или, лучше сказать, - за бабушкиными ширмами (а все знают, что там наставлено и чем там пахнет), куда вовсе не проникал свет огромной, сильной, современной молодой страны, поражающей своей щедростью и энергией, которой - именно за ее способность расти, как Гвидон, - они не доверяли и даже побаивались ее: она могла - страшно сказать! - подавить их национальную гордость. Потому что и пора это сказать - США, шагнувшие за пятнадцать лет так, как в истории принято было шагать за пятьдесят, одним своим существованием подавляют гордость других стран, из которых, вероятно, ни одна не может на равных началах с ними тягаться. За пятнадцать лет они полным ходом проделали путь от центра внешней неподвижности к центру глубоких внутрен-них перемен, а это для мещанского сознания и обывательского глаза и невероятно, и жутко. Много за эти годы было достигнуто, и самосознание народа стало залогом его жизнеспособ-ности. Многие его потребности еще не удовлетворены. Самая основа государственных учрежде-ний подвергается натиску, и самые фундаментальные принципы их - пересмотру. Эта латентная революция волнующа и опасна, она пришла неожиданно и застала многих неподгото-вленными. Моих соотечественников, которые этого не понимают, я, в первый же месяц по приезде в США, не колеблясь, сбросила за борт моего корабля. Их основные признаки для меня: невозможность одолеть язык, неумение сойтись с американцами (или отсутствие интереса к ним), судорожное цепляние за остатки "русской общественности" (термин, потерявший всякое смысловое наполнение), религия, отзывающая семнадцатым веком, и поиски "себе подобных". Вся эта бытовая, родовая и племенная труха была ими привезена с собой и теперь развешивается внутри и вокруг себя.

На старом месте, в 1950 году, мне не хватало друзей, работы, книг и личного счастья. Теперь я стала жить на новом месте. И так как все меняется, и я сама менялась, и мои цели и поиски менялись, то вышло так, что и эти четыре элемента тоже изменились, и я нашла их, я получила их, но совсем не такими, какими они мне представлялись в Париже.

Мы меняемся, и желания наши меняются, и странно было бы стремиться всю жизнь к чему-то одному, словно это неподвижный горный пик, к которому направляется альпинист. Есть живая многоярусная перспектива и мутации идеала, когда то одно, что было когда-то, уже не одно, не то же самое. Оно было одним, когда мне было двадцать лет, и другим, когда было сорок, и наконец теперь приобрело совсем новые черты. Ведь оно не существует, его нигде нет, я не шагаю к нему бодрым шагом, и оно не ждет меня, каменное и неподвижное, где-то вверху - оно во мне самой. В движении моей жизни, которая во мне, я двигаюсь, и оно движется тоже. Сегодня это колодец, куда я заглядываю, завтра это что-то, что должно упасть в мою ладонь, послезавтра - я лягушка, сбившая масло в молочной крынке. То я была Товием, то Ангелом, то Галатеей, то - может быть - самим Пигмалионом. Эти образы не каменели передо мной, вынуждая меня ловить их, воплощаться в них, они вибрировали вместе со мной, в моей сложной и вместе с тем очень скромной судьбе. Четыре элемента, которых мне не хватало в послевоенной Европе, здесь, в Америке, переродились, как и я сама. Я никогда не хотела их незыблемости, их монументальности, я хотела их такими же текучими, как текуча была я, когда менялась каждый год, или пятилетие, или каждый день новая и другая.

И прежде всего люди. Да, их в первые годы было здесь немногим больше, чем в Париже в мой последний день. Но в мутациях идеала доступность людей вокруг стала для меня чертой первостепенной; их открытость, их готовность меня принять это обернулось чем-то особенно драгоценным и необходимым на данном этапе жизни. Как когда-то в России, здесь было возвращено чувство контакта и возможности контакта со всеми, особенно когда их язык стал моим. Я не только абстрактно, но вполне конкретно почувствовала возможность "принадле-жать" всем и "обладать" всеми. И друзья нашлись, потому что эти контакты мои так бесконечно расширились, сначала от семи различных профессий, а потом и от последней, восьмой, ставшей уже основной и постоянной. И это приводит меня ко второй причине моего отъезда - к работе, к тому новому делу, о котором я раньше не думала, которого не было даже в моем детском списке. Ремесло мое тоже не оказалось незыблемым, как каменная скала. Впрочем, эта несчастная каменная скала ведь тоже зыблема, как нам недавно сказали ученые.

И вот я не переменила профессию, но на основе одной начала другую, благодаря старой - вышла в новую. После трех рассказов, пьесы, стихов, написанных в Америке в первые годы, я постепенно передвинула мой основной интерес в новое направление, туда, где лежит все та же русская литература, в тесном единении с которой я прожила сорок пять лет, но где теперь для меня важны иные ее стороны: "художественное творчество" вот уже тридцать пять или сорок лет находится в России на ущербе, но за последние годы начала возрождаться к жизни, во всей ее новизне и сложности, критическая и аналитическая мысль. Что-то отсюда получить и передать другим мне кажется не только возможным, но и захватывающе важным.

И все это связано самым тесным образом с третьим элементом, о котором я говорила выше: с книгами, в которых живет дух времени, с книгами, с которыми я продолжаю жить и которые продолжают учить меня думать, может быть, еще интенсивнее, чем в молодости, потому что я лучше научилась читать их. Они кормят меня - в том смысле, который придавали этому слову Платон и Данте; свою пищу я получаю от великих мыслителей моего века - иногда поэтов и романистов, но чаще критиков-мыслителей, критиков-интерпретаторов, социологов, историков... Через новый для меня язык я пришла к ним и нашла в них тот насущный хлеб, которого сейчас нет ни в какой другой стране мира. И этим заполнился тот печальный, сушивший и обеднявший меня пробел, который я так остро ощущала в сороковых годах. Здесь в невероятной, почти сказочной роскоши лежат вокруг меня сокровища, только малую часть которых я успею использовать. С ними ничего не страшно, ничего не скучно, с ними всегда приходит та радость, которой больше всего завидуют люди, которые ее не имеют. И здесь, значит, тоже произошла мутация идеала, и каменная скала сдвинута с места, как ей и полагается.

Но что сказать о личном счастье? Эта сторона моей жизни больше всех других претерпела изменения с годами, потому что она глубже всех остальных была связана с переменами во мне самой.

Недвижимого имущества, как известно, не бывает: сирень вытягивается и ложится на крышу дома, глуша березы; крыша проваливается; в кухне, где пеклись пироги, свивает гнездо птица; летучие мыши повисают на дедушкином портрете. И мы сами сегодня не те, что были вчера, то, что оживает в нас утром, иное, чем то, что уснуло вечером. И меняются не только наши требования, но и наши возможности - когда они в гармонии - и наши силы. Фантазии меняют не только свои очертания, но и самые свои темы. И цели сдвигаются, и - если они есть - страсти и потребности, честолюбие и самоутверждение перерождаются тоже, и та точка в центре, к которой стремится весь механизм, словно созвездие, перемещается незаметно для простого глаза; важное становится уже не совсем важным и главное - не совсем главным. Все сдвинуто и находится не там, где стояло еще десять или пять лет тому назад. И странно было бы тянуть это созвездие к его прежнему центру, странно и противоестественно было бы водворять его в геометрическом рисунке данного часа в тот "угол А", из которого на нас еще недавно шли его лучи, потому что "угла А" тоже уже нет, и весь чертеж изменился со вторника на среду.

Эти мутации идеала, в которых отражается вся безграничная пластичность человека, не пугают, а радуют меня. Форма и содержание мои слиты в одно и меняются вместе: первая помогает второму, когда второе не помогает первой. То. что я нахожу теперь в личной жизни, в книгах, в людях, в своей работе, больше не может быть тем, чем оно было раньше: все четыре плоскости остались, но их пересечения, их вхождения друг в друга уже совсем другие.

Счастье мое по-прежнему в их интенсивности, в их координации друг с другом, и когда я нахожусь на одном из уровней, у меня всегда есть ощущение трех других. Книги тесным образом связаны с моей работой, работа - с людьми, которых я встречаю и "культивирую". Из них пять-шесть человек как бы "квартируют на самом верхнем этаже" и делают мое бытие интенсивней, чем это было бы без них. И так как они тоже относятся к "пище", которую я беру из окружающего, то круг замыкается: я и одна, и не одна в мире, выбранном мною 20 лет тому назад.

По этому миру я немало ездила, чтобы узнать его города и горы, его реки и дороги, его небо и горизонт.

Я уже сказала, что с Наташей Карпович мы поехали на берег Атлантического океана летом 1952 года, где меня впервые поразила огромность и пустынность пространств. Даль была видна не между спинами, головами и плечами других людей, она свободно ложилась пред глазами, порой - без единого живого силуэта на широком берегу той косы, которая между Нью-Лондоном и Бостоном уходит в море в форме раковой клешни. На карте она кажется совсем маленькой, эдаким крючком; на самом деле на ней стоят города, растут сосновые леса, идут дороги - железные и автомобильные, построены аэродромы. Дюны отделяют населенные места от широкого берега, откуда видны только небо и океан, да кое-где мелькает на столбе шутливая надпись: отсюда до Португалии столько-то тысяч миль. С высоких дюн, за которые уходило на всех парах августовское солнце, мы скатывались вниз и оказывались у воды, где гремели волны. Бледная, одутловатая, сначала едва заметная, всходила на небо луна, темнело; после купанья в воде, которая бывала часто теплее воздуха, раскладывался костер, и я ложилась возле него. Разговоры, которые доносились до меня, пока я лежала и смотрела вверх, были о новой живописи, о новой музыке и новых книгах, о политике в Азии, о местном архитекторе, ученике знаменитого Райта, который строил дом за домом в сосновом лесу, на холме, и споры о том, что в новой архитектуре - хорошо, а что - плохо; о черепице, которой покрыли гараж у впадения штатной дороги в федеральную, слишком яркой в темной зелени елок, и о стихах Уоллеса Стивенса, который поэзией занимается в часы досуга, а на самом деле директор страхового общества. Потом я уходила от них, гуляла вдоль бьющих все выше волн, не встречая никого, не находя даже следа человеческой ноги на песке, и, когда я возвращалась, разговор шел о государственном планировании и почему у одних оно удается, а у других - нет.

Потом делалось свежо, и, аккуратно заглушив костер, засыпав его песком и убрав за собой все бумажки и объедки, мы карабкались вверх, к автомобилю, босыми ногами ступая сначала в прохладный песок, а потом в теплую, прошлогоднюю хвою, нежную и сухую.

Как очень часто бывает в Америке, домашнее хозяйство наше было несложно, и в нем участвовали все мы, четверо обитателей старого португальского дома. Португалия была, как было объявлено, в стольких-то тысячах миль от нас, но она была и здесь, с нами, среди потомков мореходов, осевших здесь двести лет тому назад. Тихая смуглая женщина принесла нам показать только что рожденного ею ребенка, высокая старуха в черном платке с блестящими глазами пела песни, похожие на цыганские, какие когда-то пела Прасковья Гавриловна в ночном трактире в рабочем квартале Биянкура. Смуглый мальчик в воскресенье являлся к нам показаться в национальном костюме с потемневшим золотым позументом, а портрет дедушки с черно-седыми бакенами в морском мундире висел прямо против входной двери, так что не увидеть его, даже не входя в дом, было невозможно. Мужчины все были "рыбаки дальнего плавания" и уходили в море не на час и даже не на ночь, но на пять-шесть суток. Рыбачьи селения перемежались с дачными поселками и на полуострове, и на островах вблизи него. И на одном из островов, совсем маленьком, до которого не так-то легко было добраться, все было маленькое, особенно жилые дома, увитые розами, и только берег был для великанов, широкий и длинный, и океан - без конца и края, занимавший, как казалось, когда из него выходило солнце, всю поверхность земли, не оставляя места для Португалии.

Пространства и пустынность я увидела во всей их мощи, когда по прямой черте, словно проведенной линейкой, я выехала из Вашингтона в Колорадо, перемахнув через зеленые холмы Мериленда, через хлебные поля Канзаса. "Канзас скучен, предупреждали меня, - шесть часов вы катите по прямой, и все одно и то же". Шесть с половиной часов надо мной в Канзасе было небо, какого я никогда в жизни не видела: оно занимало все видимое пространство, а земля была только корочкой, слабой поддержкой его, совершенно двухмерной плоскостью, не имевшей никакой толщины. По четырем углам этого огромного неба стояли гигантские облачные обезья-ньи Лаокооны, упираясь в землю, встречаясь головами в центре небесного купола (а там, между ними, кувыркались толстенькие купидоны Буше); так стояли тициановские приматы-великаны и змеи, обвившие их в облачной борьбе. Шесть с половиной часов они не шелохнулись, словно ни ветер, ни солнце их не касались, и я все четыреста миль смотрела на них, как будто тоже стояла на одном месте. Я вспомнила тогда, как однажды при мне был разговор; один человек сказал другому: "Вы понимаете, что значит жить в Оклахоме? Это - дыра. Это провинция. Там живому человеку - смерть от скуки". И другой ответил на это: "Я однажды, знаете, в Оклахоме видел такой закат, какой нигде никогда не видел". И теперь в Канзасе я поняла, что в этих местах можно увидеть вещи, которых нигде в другом месте не увидишь.

На границе Канзаса и Колорадо, там, где кончаются пшеничные и кукурузные поля и начинается песок и камень, и пейзаж (и небо) меняется, навстречу мне с запада пришла гроза, вернее, три грозы сразу, которые лучами расходились из одной точки, прямо передо мной, то подбегая ко мне молниями, то убегая от меня. В дрожавшую от громов землю втыкались один за другим огненные столбы, искаженные дрожью, и автомобиль, двигаясь на тормозе среди этого грохота, и проливного дождя, и внезапного мрака, прорезанного голубым светом мельканий, как бы плыл по воде, качаясь туда и сюда, пока не остановился.

Названия городов в Колорадо собьют с толку любого этнографа: индейские, немецкие, испанские, английские, они следуют один за другим, пока я подымаюсь все выше в горы, города современные, и города заброшенные, и города, из заброшенных ставшие вдруг современными, где провели дороги, отстроили гостиницы, открыли магазины и есть даже ресторанчик, где обедают бородатые художники со своими подругами. Здесь Скалистые горы подступают вплотную, и я начинаю подниматься туда, где уже не будет ни мощеных дорог, ни телефонных столбов, ни стрельчатых антенн телевизоров, потому что не будет ни электричества, ни телефона. Одни форели.

Поздно вечером машина наконец подходит к водному резервуару, к истокам Рио-Гранде. Здесь на карте - белое пятно. Ни почты, ни аптеки, ни бензозаправочной станции. У шумящей реки - бревенчатые избы, и в них скамейки, стол, кое-какие кровати, керосиновая лампа и печь. Мы будем целый месяц есть форели из речки - утром, днем и вечером - и будем ночами топить печку. И однажды на рассвете я увижу снег (в начале июля).

Форели розовые, форели сиреневые - здесь у нас в речке, под домом; форели радужные - в том озере, что лежит в форме сердца еще выше нас, а мы живем на высоте десяти тысяч футов. Там, на самом верху Скалистых гор, живет человек, у которого сорок пять лошадей и три жены (мексиканочки, мал мала меньше). Он никогда не был даже в Чикаго, и Нью-Йорк его не интересует, как не интересуют ни Пекин, ни Капштадт.

Мы приехали вечером, и я бросилась в постель, под перину. Уже засыпая, я почувствовала, что под подушкой у меня кто-то есть живой, кто скребется у меня под самым ухом, но не было сил снова зажигать свечу и выпускать на волю неизвестного зверя. Он был - это я чувствовала щекой и ухом маленький и веселый, и по тому, как шебаршил, мне казалось, что это не был мышонок, в котором всегда бывает что-то уныло-упрямое: прогрызу или помру! - что-то упорное, однообразное в самом звуке его "грыза". Здесь кто-то играл под моей подушкой, стараясь обследовать пространство вокруг моей головы. И я заснула в изнеможении, решив, что съесть он все равно меня не может.

Утром я проснулась оттого, что кто-то ласково кусал меня за пальцы правой ноги. Это был бурундук, игравший под моим ухом накануне. Маленькие, веселые, с пышными хвостами, они бегают по всей Америке, становясь, когда видят человека, на задние лапки и махая ему передни-ми в знак приветствия. Этот мой в то же утро предпочел переселиться в кухню, а потом он ушел и только изредка заглядывал в избу, уже в компании полдюжины других.

Олень приходил вечерами, когда жарились форели. Раздавались тихие шаги и сухой стук рога о косяк двери. Огромный глаз сверкал на замшевой морде, и, повернувшись ко мне сначала профилем, потом фасом, голова исчезала. Он приходил и заглядывал, он ничего не просил и гордо отходил, делая несколько тихих шагов, и, только уже отойдя, вдруг гулко скакал по тропинке, с силой ударяя своим топотом вечернюю тишину.

Медведи были низкорослы, но коренасты и держались от людей подальше. Босоногие дети хозяев (бегали босые и по июльскому снегу) видели однажды медведицу с медвежатами, но никто никого не обижал, точно по уговору. Кругом жили приезжие рыболовы, охотники, наездники, нанимавшие лошадей у человека, никогда не бывавшего даже в Денвере. В озере-сердце отражались золотые облака (на закате), синее небо, осины Скалистых гор (Populus grandidentata), которые растут в этих местах, делая все контуры кудрявыми. А под осинами, в холодной тени, цветут цветы, которые не принято рвать, они символ штата Колорадо, голубые колумбины.

Снег не лежал и часа. Осины и ели только умылись им. Холодный воздух колол лицо, озеро отразило вставшее солнце. И каждый сучок стал виден на горе, поднимавшейся отвесно, с серебристой полосой осин, с черно-зеленой полосой елей и наконец - с полосой серых, суровых скал, от которых к нам, в нашу высокую и тихую долину, иногда скатывались оторвавшиеся камни.

Весь этот чудный, пустынный край лежит на северо-запад от Новой Мексики, от Санта-Фе и индейских поселений, от колонии художников и поэтов Таоса. Когда я приехала туда, я уже не застала в живых Фриду Лоуренс, вдову Д.Г.Лоуренса, жившую в горной пустыне над Таосом, рядом с местом, где похоронен он сам (тело было перевезено в свое время с юга Франции). Теперь дом перестроен, но дали вокруг так же величественны и прекрасны: городов там не строят, заводов не ставят. В вечной тишине лежит его прах величественно и одиноко, и если в желании его жить и умереть высоко и одиноко в свое время была некоторая поза, то ведь, в сущности, не бывает позы случайной, всякая поза, как всякий жест, дает ключ ко всей личности в целом. Да, он любил жить высоко и одиноко (в окружении "учеников") и сумел найти место, где это можно было осуществить (с учениками ему повезло меньше). А в Таосе по улицам ходят люди - старые, знавшие его, и молодые только слышавшие о нем и читавшие его.

Эти молодые ставят в местном театре пьесы Гертруды Стайн, сидят за мольбертами на углах узких улиц или перед "мезой", где живут индейцы. Городок состоит из рядов розовых глинобитных домов с закругленными углами, похожих на старинного фасона ульи. Индеец в колоритном пончо, стоящий весь день на углу центральной площади Таоса, давно затвердил наизусть свой рассказ о Д.Г.Л. (его так здесь называют) и повторяет его всем, кто хочет слушать. Он, конечно, помнит имена всех участников знаменитой драмы, Фриду называет Фридой и Мэбел Стерн-Додж-Люхан называет Мэбел - она в том году, когда я была в Таосе, еще была жива, но ее не было видно: она с мужем-индейцем жила на своей вилле, в стороне от города.

Ее никто не видит, но целый день все видят Бретт, английскую аристократку, в свое время последовавшую за Лоуренсом в Новую Мексику. Она - одна из "верных" и, увешанная мексиканскими украшениями (на лбу, на шее, на поясе, на руках и ногах), в белой мексиканской одежде, с белой собачкой в руках, ходит по городку, и издали слышно, как дребезжат ее браслеты, подвески и бусы. Иногда появляется поэт Виттер Биннер - другой свидетель мексиканских безумств Лоуренса, он тоже звенит серебром, тоже в посконной рубахе, с длинными седыми кудрями, босой, в сандалиях и с посохом. Оба они, и Биннер, и Бретт, давно написали свои книги о Лоуренсе, и в обоих до сих пор осталось что-то от эпохи 1920-х годов: манерность походки, бутафория, на себя надетая, декламация в разговоре.

В одной из глинобитных изб, где очень чисто, где лежат на полу домотканые половички, индеец по моей просьбе вырезает мне из мягкого сплава (серебро, олово, железо) кольцо, выбивает на нем рисунок и вставляет в него огромный кусок стекла чудесного синего цвета. "Сапфиры не бьются, - говорит он с поклоном и надевает кольцо мне на палец своими длинными темными пальцами, рубины непрочные, а изумруды у меня все вышли".

Потом я иду в "мезу" - в деревню, где живут не по горизонтали, а по вертикали. Я уже знаю, что этого всего скоро не будет: старые женщины еще сидят у своих порогов и ткут, стари-ки выбивают в серебре и свинце тяжелые украшения, но молодые уже подают в ресторанах, или в гаражах заправляют бензином автомобили туристов, или получают стипендии и уезжают учиться. Между двумя "мезами" отстроена школа. В классе висит портрет Линкольна, молодая учительница родом из Вермонта. Мы сидим с ней на горячем камне и разговариваем. Потом обедаем вместе. На громадных плоских тарелках приносят нам мексиканские острые блюда, мексиканский хлеб, напоминающий кавказский лаваш, текилу в крошечных дымчатых стакан-чиках, и я пишу вечером письмо в Париж о том, что до сего дня в Америке еще не встретила ни одного миллионера, ни одного гангстера, ни одного бейсболиста, ни одного саксофониста... и только двух голливудских актеров. Знаю: будет разочарование, особенно у одного моего корреспондента: что ему до учительницы в индейской школе? Он ждет от меня писем о самих индейцах!

Учительница говорит, что мне надо непременно поехать в Вермонт. Я уже знаю Вермонт; у Карповича там был дом, и я у него гостила несколько раз, перед тем как жизнь его пошла к концу, сначала - с болезнью жены, потом и с его собственными несчастными операциями. Вермонт для меня слишком тих своими традициями, своим консерватизмом. В нем лет пятьдесят тому назад остановилось время, и люди, сидящие у себя на балконах, в плетеных качалках, напоминают мне короля из "Ночной фиалки" Блока, смотрящего тысячу лет в одну и ту же точку горизонта. Если выбирать, то я люблю из штатов Новой Англии Мэйн, где опять вижу берег Атлантического океана и где моторные лодки вылетают из маленькой гавани в соленый простор. Здесь снова все слито: местное, рыбачье, будничное и все праздничное, туристическое лодки летят под углом в сорок пять градусов к темно-синей воде и что есть духу мчатся мимо сотни островов, без всякой видимой цели, только для того, чтобы мы любовались ими.

Вода холодна, и купаться можно нечасто, в августе самый воздух острый, колкий, ледяной, щиплет тело и холодит концы пальцев, румянит лицо, обжигает губы. В порту маленького городка зажглись фонари, кто-то моет лодку, кто-то чинит сеть, кто-то предлагает купить целую семейку наползающих друг на друга огромных омаров, а на молу - рыбный ряд, и всё живет, и серебрится в медленных сумерках, в плеске тяжелой воды, гулко отдающейся в сваях.

Спускаюсь все ниже по карте, по берегу, где, говорят, скоро между Бостоном и Вашингто-ном будет один сплошной город. Пока это совсем не так. И до, и после Нью-Йорка, с его необозримой индустриальной цивилизованностью, все зелено, все дышит цветами и морем. И так - до самой оконечности, до Флориды, где сто лет тому назад еще были девственные леса (о чем мы читали в наших детских книгах), а сейчас на водных лыжах летят за моторной лодкой полурусалки-полушкольницы и потом, лохматые и босые, выжимают апельсины в толстый ледяной стакан там, где играет музыка и качаются пальмы, шелестя особым звуком, металлическим, похожим на человеческий шепот.

Потом я иду в "черные" кварталы Майами, на окраину этого большого приморского города. Люди там бедны, не умеют не только вертеть гайки на заводе, но не умеют и вставить стекло в окне, починить забор, прополоть грядку. Некоторые дома полны детей, преимущественно голых, и в кухне и в спальне чувствуется матриархат - она носит, рожает, кормит, стирает, работает поденно, она добытчица и власть в доме, он - весит вдвое меньше ее и весь день сидит на завалинке, курит самокрутки и очень часто, соскучившись и обалдев от ее крика и подзатыльни-ков, уходит куда глаза глядят. Подрастает старшая дочь, появляется другой. Начинается, вернее, продолжается та же история, пока в доме не проваливается пол, и тогда семейство переезжает в пустой дом рядом, стоящий брошенным не то с прошлого года, не то с незапамятных времен.

Брошенных домов много на окраинах больших и малых городов и деревень, есть брошенные лавки, брошенные церкви, гаражи, мастерские, с выломанной дверью, с разбитым окном, с балконом, висящим над пропастью. Дешевле построить новое, чем починить старое. Тысячи брошенных автомобилей лежат брюхом вверх, в братской могиле друг на друге, и брошены дома стрелочников - устарела система, они больше никому не нужны. И однажды, в одном из южных штатов, я забрела на брошенный аэродром. Это было одно из сильных впечатлений от меняющейся жизни, от мертвого "вчера", от разложения совсем еще молодого прошлого.

Аэродром был небольшой, провинциальный, с двумя настежь раскрытыми пустыми ангарами, в провалившуюся крышу одного из них полз солнечный луч и утыкался в кучу нечистот, лежащую у самого входа. По бокам было брошено два огромных грузовика и старый трактор, на слабом ветру скрипела и качалась какая-то металлическая ветошь над дверью в помещение, когда-то бывшее конторой, а посреди поля стоял старенький, кривой, облупившийся самолет, мест на двенадцать, с оборванным крылом. Я поднялась в него. Четыре голубя вылетели с шумом не от меня, а прямо на меня. Обивка сидений была срезана.

Kpyгом стояла тишина. На горизонте голубые горы, солнечный туман и жаворонки в нем, как дрожащие точки. Колыхание сахарного тростника под расчесом ленивого, знойного ветра. Труп собаки в кустах рано поспевшей, но мелкой, твердой, одичавшей малины.

От этого впечатления тянутся другие: брошенные карусели (ушли балаганы в другое место), заколоченные гостиницы (вышло место из моды, никто сюда больше не ездит), провалившаяся шахта - дедушка рыл землю, нашел серебро, отец плюнул на серебро: вилки-ложки некому чистить, - ушел из этих мест, теперь из нержавеющей стали вилки-ложки делает, сын на золоте, говорят, ест. Не заглянуть ли в колодец серебряной шахты? В него можно спуститься, если придет желание, бадья до сих пор висит над черной ямой.

На автострадах стоят знаки: максимальная скорость - 60 миль в час. Но на автостраде, режущей континент по диагонали, в этот ранний час нет никого. И я нажимаю педаль газа и делаю 80 миль, и так - в течение трех часов кряду, пока мне не становится ясным, что уже не восемь часов утра, а одиннадцать и я не одна на свете. Я замедляю ход на шестьдесят, на сорок, беру боковую дорогу, раз петля, два петля, и я у стеклянного стенда, откуда на подносе мне выносят стакан ледяного молока и горячий блин, облитый сиропом. Поднос на крючках висит на автомобильном окне, пока я ем и пью, из стенда доносится песенка, она же звучала где-то вчера вечером, ее можно поймать в автомобильном радио, стоит только нажать кнопку.

Автомобиль был куплен в зеленой, пахнущей цветами Индиане, и, когда я купила его, я села и поехала домой, в штат Коннектикут - тысячу миль, забыв спросить впопыхах, где, собственно, зажигаются фары. Рассмотреть было некогда, и когда я вечером, проехав пятьсот миль за день, стала тыкать в какие-то кнопки, то сначала заиграла музыка, потом стал на меня дуть горячий воздух, потом холодный, потом открылась пепельница и наконец на ноги стало что-то капать. Но все обошлось, огни в конце концов зажглись, и было давно пора, потому что, пока я играла с кнопками, стало совсем темно.

По режущей континент диагональной автостраде я теперь ехала в Чикаго. Громадный город начинает чувствоваться за пятьдесят миль: какие-то знаки машут навстречу красными и черными буквами, какие-то столбы, точно эйфелевы башни, бегут здесь и там по полям и лугам Огайо и Иллинойса. Вдруг пропадают леса. Вдруг веет каким-то беспокойством на широкой автостраде: там, там, далеко за горизонтом, за тем поворотом и еще тем что-то окажется, что-то прервет зеленую, чистую, ясную монотонность дороги. На каком-то сплетении двух или трех автострад еще можно будет мгновенно решить: обойти, избежать или ринуться в самую гущу, но сплетение мелькнуло, и я не воспользовалась им, пронеслась, и теперь мне выхода нет: сейчас мне откроется чугунно-стальное, многовольтажное, химикалиями пропитанное пространство. А можно было обойти с левого фланга, только издали почувствовать биение, удары, дрожание великана на горизонте. По режущей параболе я въезжаю в грохочущий массив Чикаго.

В первый раз я приехала в Чикаго поездом, во второй - спустилась в него с самолета - с маленького скрипучего самолета местного назначения, чтобы потом пересесть в огромный джет, и ночью на Чикагском аэродроме который сам по себе целый город - долго ждала пересадки. В третий раз я въехала в него на машине, сквозь его туннели, по воздушным мостам, прямо на берег Мичиганского озера. О Чикаго я написала в моем рассказе "Черная болезнь". Чикаго для меня - потому что я не жила в нем, а только была проездом - остался городом фантастических перспектив, роскоши и нищеты, элегантности и грязи, удушающей вони и нежного запаха цветов в парке, у набережной. О Чикаго много было сказано в плане реальном. Чикаго, как Палермо, как Неаполь, нужно увидеть, увидеть чудовищную смесь красоты и мерзости, но не тогда, когда пелена снега сглаживает в нем его безобразие и величие, и не тогда, когда дождик прикрывает их своей вуалью, а тогда, когда в невыносимой жаре и влажности террариума, в дрожащем и звенящем зное, висящем над городом и в городе две или три недели, город весь дрожит, и звенит, и стучит в температуре выше температуры человеческого телa.

Я могла бы начертить дугу, спираль, круг, вписанный в круг треугольник или прямоугольник, чертя рисунок на карте, где я мчалась ранними утрами по дорогам Миссури, Кентукки, Вирджинии, из картофельных полей впадая в сеть рек, несясь мимо озер, прошивая туннели Аппалачи. Я хотела бы долго смотреть на скалы Дакоты, где высечены ставшие мифическими фигуры (а когда-то ходили в сюртуках, и парикмахер их стриг, и дантист им рвал зубы); я хотела бы стоять на краю Большого каньона, когда он черно-розовый, и, может быть, оказаться-таки в Оклахоме, в час заката солнца, а в полнолуние под чугунными ангелами решеток Нового Орлеана; взглянуть на Южную Каролину хотя бы одним глазом, чтобы узнать, правда ли, что это лучшее в мире место, как утверждал пассажир океанского парохода, удивляясь, что я отправляюсь в Америку по шпалам, и наконец увидеть Тихий океан. И это, конечно, будет, потому что от меня зависит: быть ему или не быть. У меня только свои капризы, нет чужих, и нет ни детей, ни внуков, ни правнуков - то есть нет свидетелей моей старости, а потому нет ни старческой болтливости, ни заедания века других.

Насчет болтливости, впрочем, я не уверена: не слишком ли много сказала я здесь о природе, о которой еще Чехов сказал: довольно, господа, довольно! (касательно каких-то лиловых обла-ков, но это не помогло, и до сих пор эти сиреневые тучки все еще треплются в небе, заполняя, когда нужно, строку, как пакля, шпаклюющая стену). Довольно о пейзаже с форелевыми реками и птицами колибри, летающими стоя в воздухе Вермонта, довольно о городах, больших и малых, гигантских, многомиллионных, состоящих, собственно, из десяти городов, и о маленьких, с одной только улицей, потонувших в догвуде и форситии, - в одном из которых я теперь живу. Если я не увижу всего, кто-нибудь увидит это моими глазами, когда мои глаза достанут из глазного банка щипцами и вставят в глазницы слепой девочки (или мальчика). Впрочем, пусть остается на этой странице и колибри, и догвуд. Я достаточно вещей утаила от читателя. Ведь как я уже сказала однажды: наряду с шестьюстами страницами текста есть в этой книге шестьсот страниц умолчаний, наряду с семью главами рассказа о "настоящей минуте прошедшего времени" ("Present moment of the past". T.S. Eliot) есть семь глав немоты, тишины и тайны.

Семь глав, не шесть, потому что эта последняя глава тоже имеет свою изнанку. Здесь, в Америке, были мною встречены люди, о которых говорить еще не время, они - мое настоящее. Здесь мне были даны некоторые уроки, но так как я не пишу руководства для приезжающих в эту страну, то о них ничего не скажу, кроме как об одном. Он сводится к простой истине: умные люди здесь слишком всерьез себя не принимают.

Я могу припомнить только одно русское литературное имя из прошлого, человека, не хотевшего принимать себя всерьез: это был Чехов. Вместо "вы богиня моя" сказать "трум-трум-трум", и в ответ Льву Толстому на его похвалы "Душечке" сказать не "да, вы правы, это у меня хорошо получилось", а (протирая пенсне): "там, кажется, опечатки". У людей восемнадца-того века были такие моменты, в частности - у Пушкина ("с мосье Онегиным стоит") и у Державина ("Един есть Бог, един Державин - / Я в глупой дерзости мечтал"), но потом наступил девятнадцатый век, человек нарастил себе живот, стал важен и утерял чувство смешного. И Гоголь, сжигающий второй том "Мертвых душ", и Герцен в шестом томе "Былого и дум" (не события, которые он описывает, но он сам), и Достоевский в речи о Пушкине страшно серьезно относились к себе самим. В наше время только два имени приходят на ум: во-первых - человека, который всю свою жизнь притворялся глупее, смешнее, безумнее, чем был на самом деле (Андрей Белый), - от "дурака в колпаке" через "а жизнь прожить не сумел" до "а ты не эпилептик?". И во-вторых автора диалога между Александром Скерцевичем и Александром Сердцевичем, в котором он сказал в сто раз больше, чем писавшие кровью самоубийцы (О.Мандельштам). Не ирония, не всеобщая мрачная, тронутая тлением целого поколения коллективная ирония, о которой писал Блок, а "юмор по секрету с самим собой", вот чего так мало было и в России, и в Европе. Меня спросят: но почему же не принимать себя всерьез человеку, написавшему "Мадам Бовари", "Хозяина и работника" или "Дуинские элегии"? Раз все мы принимаем его всерьез, почему он не смеет этого делать?

Нет, пусть другие "уважают" и "почитают" меня, но я-то сама про себя знаю, что при наличии во мне даже самой маленькой крошки мирового абсурда я не могу вести себя, как памятник самой себе. Греки смеялись над своими священными местами, а сефардиты любили бога, который умеет шутить. Пусть люди думают обо мне серьезно, но важно не это, а как я сама ношу себя: выпятив грудь, подавая два пальца, улыбаясь по воскресеньям? Боясь уронить свое достоинство, наступая на ноги друзьям и врагам? Только разрушение моей собственной серьезности дает мне возможность вырастить неожиданные аспекты самой себя, в быстром пробеге жизни, дает свободу ее метаморфозам и модуляциям.

А как же быть с трагическим ощущением жизни, на котором мы воспитались? Как с трагическим периодом нашей истории? И как быть с судьбой моей родины, с судьбой моего поколения, наконец - с моей собственной судьбой? Ответ, мне кажется, на это есть: трагедия была мне дана как почва, как основа жизни: мы, рожденные между тысяча девятисотым и тысяча девятьсот десятым годом, выросли на трагедии, она в свое время вошла в нас, мы ее, так сказать, - выпили, съели и усвоили. Но теперь, когда трагедия кончилась и начался эпос, я имею право, прожив жизнь, не принимать себя слишком всерьез. Трагедия не может длиться вечно. Она кончилась в 1953 году - и последнего акта ее мы не знаем. В 1953 году начался эпос, и эпос начался и в нас, то есть в тех, кто уцелел сквозь трагедию. "Входит Фортинбрас" - он все еще входит, он все еще в дверях... И в эпосе юмор - имеет право быть.

Это не вопрос поведения, а вопрос направленности мышления, разума, который обладает способностью не только познавать и судить, но и смотреть в самого себя. И когда я смотрю в себя, я теперь умею улыбаться, я научилась "секрету", я выросла из трагической моей колыбели в несерьезную зрелость. Прусско-русский марш все еще гремит на плац-параде - но не для меня. Галльский петух кричит - но я его не слышу. Я перешла на ту сторону, где некоторые слова не произносятся вслух, потому что они звучат слишком пышно и красиво. Это они стали для меня с некоторых пор непечатными, когда печатными стали другие.

Мы, несерьезные, составляем тайный орден и подаем друг другу знаки. Мы умеем снижать себя в юморе и связаны одной привычкой. Пусть другие называют это мировоззрением звучное, жужжащее, дребезжащее слово! Оно может вытолкнуть человека на мраморный пьедестал... И будет смешно и стыдно... Бывали примеры...

У Шатобриана есть мысль, которую соблазнительно было бы поставить вторым эпиграфом к этой книге. Но я этого не сделала, хоть и понимаю его оптимизм. Вот она:

"Перемены в литературе, которыми хвастает девятнадцатый век, пришли к нему от эмиграции и изгнания".

Я понимаю его оптимизм не в смысле "содержания" и не в смысле "формы", но в смысле преемственности традиции свободы. Но я не ставлю этого эпиграфа, потому что знаю, как мы малы. Кто я? Я так и не издала "полного собрания сочинений" и не научилась ремеслу наборщика, я едва не умерла от шпульки и близко знала последних великих людей России; я любила минуту жизни больше славы и сделала из этого для себя выводы; и вот теперь я смотрю "на царский поезд" русской литературы, уходящий все дальше.

Я люблю себя в меру и никогда не была обуреваема мыслью переделать мир. "Вот я - такая, какая есть, вот мир - его надо переделать" - эта установка была мне незнакома. "Вот мир, такой, какой есть, вот - я, и я должна узнать себя и, узнав, поправить" - было мне ближе. Один раз в четверть века я вылуплялась из яйца - сперва когда родилась, затем в 1925 году, затем в 1950-м. Много это или мало - я не знаю, но сила этих рождений была настолько большой, что количество их по сравнению с качеством мне кажется неважным.

Я знаю, что могу вернуться из моей третьей стадии во вторую: взять билет и на время уплыть туда, откуда приехала. И я это сделала два раза. Возвращение в первую стадию для меня невозможно: в Россию я могу вернуться только по следам этой книги. Но у меня был один сон, он был о моем будущем возвращении: я еду в ленинградском метро, еду час, еду два, вдруг вспоминаю, что еду уже месяц, целый год или больше. Но выхода наверх нет. На остановках я выхожу, ищу надписи, знака, спрашиваю спешащих куда-то людей: где выход? где лестница? где улица? Люди отвечают наскоро и невнятно. Я не слышу их и опять бегу. Снова сажусь в поезд, мелькают станции, вот пересадка. Я под городом, я не могу быть в самом городе, он наверху, надо мной, но доступа к нему нет. Мне в нем нет места.

Может бьпь, это и есть основной образ всей моей жизни, тот "фундаментальный личный символ", который критик ищет в творчестве поэта? Который у самого человека к концу жизни проясняется как "рисунок", "чертеж", "выкройка" его судьбы, и он видит вдруг, что он не Прометей, не Орфей, а - скажем - обыкновенный слесарь, который не может подобрать ключа в собственный дом? Может быть. Но во сне какое-то спокойствие в конце концов нисходит на меня, какая-то уверенность, что через пятьдесят, через сто лет меня кто-то вытащит, за руки и за ноги, вытянет по нужному эскалатору на Сенатскую площадь или к Лиговке - может быть, названия тогда будут другие, но это нисколько не беспокоит меня.

Во вторую стадию, европейскую, я возвращаюсь, и не только в снах. Десять лет прошло со дня моего отъезда в США, когда я вернулась туда в первый раз, и еще пять лет - во второй (третья моя поездка была в 1969 году) . В метаболизме западного мира (выражение Орвелла) и десять, и пять лет много значат. Русское кладбище в Сен-Женевьев теперь стало одной из достопримечательностей Парижа: пять автокаров гуськом стояли у его входа, туристы щелкали фотоаппаратами. Их повели на "старое" место, где могилам двадцать, тридцать лет, и на "новое" место, где им пять и десять. Тут лежат чернорабочие завода Рено и Нобелевские лауреаты, гренадеры "его величества" и нищие с паперти собора на улице Дарю (говорят, собор этот теперь тоже стал аттракционом для туристов). Тут лежат Бунин и Мережковский, Милюков и Коровин, генералы Добрармии и поэты, портнихи и балерины, здесь лежат неразоблаченные агенты Сталина и бежавшие от Сталина авторы разоблачений о нем; люди, ждавшие, как события, книг Олеши, Багрицкого, Тынянова, и люди, ставившие свечки перед иконой "царя-мученика". Здесь - свежие цветы на могилах героев Сопротивления военных лет и зарастаю-щие чертополохом могилы предателей, доносивших в гестапо. Здесь лежит история русской эмиграции в ее славе, убожестве и юродстве. Здесь, как и подобает кладбищу, заканчивается все. Через сто лет, по французской традиции, это огромное пространство перепашут и сдадут под огород.

А живые? Их нет. Есть полуживые. На дворе, как сказал когда-то Пастернак, милые, у нас 1965 год, и живых быть не может. В 2000 году всё это будет интересной беллетристикой с политическими обертонами. Вот тут вдруг окажется, что и качество, и количество сыграют свою роль.

Полуживые еще ходят. Кто с палкой, кто с двумя. У кого - три зуба своих, у кого - тридцать фарфоровых. Кто-то лежит в больнице, кого-то отправили в провинцию в параличе. Одни откровенно говорят, что предпочитают "от сердца", чем "от рака", другие еще держатся, красят волосы и стараются не произносить некоторых слов, в которых особенно заметно их шамканье. В 1917 году им было лет на десять или двадцать больше века, сейчас идет к концу их восьмой и девятый десяток.

А Париж тот же и уже не совсем тот. В садах Трокадеро толпы детей качаются на качелях, роются в песке, толпы взрослых сидят на скамейках, читают газеты; женщины вяжут, колясочки, по пять, по шесть, составлены звездами и там кричат, мочатся, сопят, сосут соску младенцы. Здесь, в тишине и пустынности этих садов, я ходила, думала, ни о чем не думала, принимала решения. Здесь тогда было очень тихо. Как изменились с тех пор интонации: человеческий голос стал за эти годы другим, голосовая мелодия изменилась. Весь напев речи - иной: может быть, люди стали лаять, чтобы их не заподозрили в чувствительности, мужчин - в мягкости, женщин - в кротости, детей - в покорности?

На Монпарнасе - ни одного знакомого лица. И "Ротонда" опять стала маленькой. До 1914 года она была маленькой (когда в нее иногда заглядывал Ленин) - в те годы "все" сидели на бульваре Сен-Мишель, в темноватых кафе, обшитых деревом: студенты, поэты, философы, художники, проститутки, паразиты, натурщицы, профессора, политические деятели - так мне рассказывали. Потом, в 1920-х годах, Сен-Мишель пришел в упадок, "все" перекочевали на Монпарнас, и "Ротонда" стала огромным, шумным кафе (а вокруг еще была дюжина мест, где мы собирались). После второй мировой войны и это кончилось "все" перешли на Сен-Жермен. И вот теперь круг замыкается: снова Сен-Мишель гремит народом, интернациональная молодая толпа переполняeт кафе и тротуары. Но ни одного знакомого лица я здесь не вижу. Ни одного.

Я еду на старые места. Я хожу по улицам "мимо зданий, где мы когда-то танцевали, пили вино". Я возвращаюсь переулками снова и снова на тот бульвар, что ведет от Обсерватории к вокзалу Монпарнаса. В одном из переулков я вхожу в ресторан - весь в клетчатых скатертях и салфетках. Час обеда. Я сажусь за столик. Пахнет смесью розмарина и лаврового листа, в которых где-то тушится мясо. Я заказываю еду, и сижу, и смотрю, и слушаю, что происходит вокруг. И как глаза иногда, приглядевшись к темноте, начинают узнавать предметы, так моя память, медленно, ощупью, кружа вокруг сидящей в углу женщины, вдруг узнает ее. Это - Симона де Бовуар.

Я увидела ее в первый раз в 1943-1944 годах - веселую, оживленную, молодую. Она шла по улице, качая широкими бедрами, гладко причесанная, с глазами, светящимися жизнью и мыслью. И вот прошло двадцать два года, и я не сразу узнала ее. Толстыми неловкими пальцами она играла сломанным замком своей старой сумки, наклоненное лицо казалось упавшим, оно было как бы без глаз - заплывшее, мрачное, с тяжелыми щеками и опухшими веками. В третьем томе своих воспоминаний она писала о своей внешности. Как жестоко говорила она о себе! Вся книга полна больницами, операциями, ужасом перед старостью и смертью; она пишет о давлении крови (своем и Сартра), о близком сердечном припадке. Сартр - как автомат - занят "Критикой диалектического разума", в последние годы он так перегружен работой, что у него нет времени даже перечитать то, что он написал. Он глохнет от снотворного. Друзей не осталось... Теперь я вижу ее перед собой, она сидит вдвоем с другой женщиной, еще не старой, но раздраженной и усталой, как и она сама. Обе молчат. Толстые пальцы шевелятся, все пытаясь защелкнуть замок, темное закрытое платье плотно обтягивает ее большое тяжелое тело. Я долго смотрю на нее; она не поднимает глаз, и видны только веки и щеки. Что-то, должно быть, неладно с почками или с печенью, что-то у нее внутри - как она сама писала - не работает, с трудом продолжает ей служить, с перебоями, с замедлениями и угрожающими перерождениями. На мгновение я отчетливо представляю себе, как у нее все обстоит внутри: расширенные вены, перебои сердца, раздутые органы, ленивые железы... Обо всем этом она сказала сама. И я представляю себе ее наружное окружение: ее студию, где она теперь проводит дни и ночи и где она возненавидела даже музыку. Там развешаны ее гаванские и пекинские сувениры - да, она и о них писала подробно.

Ее книги всегда были моим чтением, и третий том ее мемуаров только что окончен мною. Она писала там о головных болях, об опухании ног. Она жаловалась, что Сартр, всю жизнь требовавший engagement и без engagement не признававший литературы, вот уже четверть века не может решить, на какую сторону ему стать? как ему быть? кем ему быть? И время от времени мрачно спрашивает: что нам делать? куда нам идти? с кем нам быть?

Я смотрела на нее и думала: вот так, как я ее вижу сейчас, она однажды видела Эльзу Триоле, на обеде в советском посольстве, и удивлялась, какое у нее угрюмое выражение лица. Обе они тогда занимали советского посла разговорами, как сохранить молодость. Арагон тоже был обеспокоен этим, угнетен и подавлен наступающей старостью...

Она теперь крутит ложечку в своих мужских пальцах. Всю жизнь она старалась отделаться от буржуазных предрассудков, ей это не удалось: она боится смерти. Чтобы заглушить в себе сознание - запоем читает полицейские романы.

Сартр хотел быть коммунистом. Потом он хотел быть алжирцем (некто Иведон, умирая за Алжир, воскликнул: "Я - алжирец!"). Одно время он признавался: без коммунистов мы ничего не можем. С коммунистами Сартр и она ходили на уличную демонстрацию против де Голля. В тот день один из их коммунистических друзей признался им, что никогда не ездил в метро, сегодня едет впервые - всю жизнь пользовался только такси. Дела в Венгрии в 1956 году они оба осудили. Потом поехали в Москву, решив там встречаться только "с привилегированным классом". Сейчас она стала равнодушна к путешествиям, признается, что иногда ненавидит красоту. "Все равно я скоро буду лежать в могиле...". "Смерть стоит между мной и миром". "Смерть уже, собственно, началась", "...вихрь песет меня к могиле, и я стараюсь не думать". "Может быть, покончить с собой, чтобы только не ждать?.."

А где же молодые? "Молодые отнимают у меня мир", признается она. Затем перечисляет, чего не будет: nevermore относится к лыжам, ночевкам на сене, любовникам.

Когда я пришла, они кончали обедать. Когда я уходила, они все еще сидели. Может быть, они ждали Годо? ("В ожидании Годо", пьеса Беккета, в которой Годо так никогда и не приходит)

Свежий вечер, огни, гудки автомобилей, неоновые миганья, притаившийся под зеленью деревьев Бальзак Родена. Куда, куда я иду? Не все ли равно: раз у меня есть в мире место, не все ли равно, каким путем я дойду, или доеду, или долечу до него? Так или иначе я доберусь до него. Оно меня ждет.

И глядя вперед, и глядя назад, я представила себе то, что меня ждет через две недели: огромный стол у широкого окна, заваленный бумагами, полки книг, отточенные карандаши и тишина. Окно, выходящее на четыре березы, танцующие посреди лужайки, на кусты по краю дороги (скоро они будут золотые, багровые, желтые, пурпурные, алые); пение птиц по утрам. Вечером молчание... И вдруг - шаги и колокольчик. И милые мне молодые, умные лица. Красивые, потому что молодые и умные - всегда красивые. Какое мне дело, что я старею? Лишь бы они оставались молодыми - и они останутся: я не увижу их старыми. Друзья. Книги. Бумаги. Письма со штампами Калифорнии, Австралии, Швеции... Моя жизнь ждет меня там, в университетском городке, спазма счастья перехватывает мне горло. В сумке моей лежат три ключа, я таскаю их с собой по Европе: от дома, где я живу, от кабинета в здании университета, где я работаю, от клетки в библиотеке, где я храню нужные книги. Была такая сказка про коло-дец. Там какую-то роль играл один ключ. А у меня их целых три. В тот колодец однажды упали две лягушки... Впрочем, я что-то путаю. Но три нужные двери ждут меня. Это несомненно.

Я снова буду там, в уютном маленьком доме: работать, думать, жить и радоваться приходу гостей, когда на стол, где горят свечи, плывет из печки жаркое, калифорнийское вино (для меня оно - одно из лучших в мире) льется в стаканы, а пластинка, после тихого шуршанья, начинает Концерт для скрипки, гобоя и струнных или Концерт для флейты, скрипки, клавесина и струнных...

Я иду, иду. Спазма счастья не покидает меня, пока я обхожу Люксембургский сад. Вот здесь когда-то П.П.Муратов уговаривал меня бросить писать по-русски и скорее научиться писать на любом другом языке, потому что... не помню сейчас его доводов, впрочем, о них нетрудно догадаться. Вот здесь я жадно ждала кого-то, с кем потом целовалась под темными деревьями. Жадно ждала. Жадно думала. И теперь жадно собираюсь домой. Это все та же самая моя жадность, какая была во мне тридцать, сорок, пятьдесят лет тому назад. Она не изменилась, не износилась. Она не истрепалась. Она еще в целости, как и я.

Итак, ни одного знакомого лица - ни в Closerie des Lilas, ни в Deux Magots. Скоро я буду чувствовать себя здесь так же. как чувствую себя в Вене или в Афинах. С маленькой, впрочем, разницей: тут, в Париже, есть друзья, приехавшие из Англии, Швеции, Финляндии, чтобы встретиться со мной. Я их вижу среди тысяч незнакомых лиц.

Берет - под мышкой, в руке - букет душистого горошка. Это С.А.Риттенберг, мой милый, близкий, далекий друг, приехавший из Стокгольма, и вот мы идем с ним по Парижу, завтракаем, гуляем по набережной, сидим на скамейке в Тюльери. Потом он уезжает. Запомним дату: 21 июня 1965 года. Накануне я обещаю ему приехать утром, на такси, отвезти его на Северный вокзал, там позавтракать с ним и потом, в 2.10, проводить его и помахать ему, когда отойдет его поезд.

Я знаю уже, что этим поездом, но в вагоне "Париж-Москва", возвращается в Советский Союз А.А.Ахматова. Она приехала из Оксфорда накануне, и ее сейчас привезут на вокзал. Риттенберг ее хорошо знает, он бывал у нее в Комарове. Я стою у бетонной колонны, на платформе, перед ее вагоном. На мне темные очки.

Жарко. Я снимаю перчатки. На мне открытое платье без рукавов, тяжелую сумку я перекладываю из руки в руку. Риттенберг впереди, в вагоне "Париж-Стокгольм". Потом идет "Париж-Копенгаген", потом - "Париж-Варшава". Я все стою. И вот я вижу, как ее ведут, как ее сажают в вагон. На ней длинный темно-синий макинтош, бархатные сандалии. Она без шляпы. Неподвижное лицо сосредоточено. Я снимаю очки и встречаюсь с ней глазами

Потом я иду в вагон. Она сидит в купе неподвижно. Я знаю, что у нее было три инфаркта, два из них на вокзалах. Верхняя полка уже поднята, там ляжет Аничка, которая побежала за минеральной водой. Я вхожу в купе, опять снимаю очки и говорю быстро:

- Анна Андреевна, я - Берберова.

И вдруг что-то проходит по ее лицу, от глаз к губам, и в этот миг я узнаю ее, беру ее руку и целую ее. Она обнимает меня.

- Почему раньше не пришли?

- Я не знала, можно ли.

- Полвека?

Нет, всего сорок три года, отвечаю я.

Под моими руками, обнимая ее, я чувствую воду, ее страшное, огромное тело полно не жира, но воды. Она с трудом управляет им, пальцы ее не гнутся, колени расставлены, она вытирает вспотевшее лицо, я помогаю ей снять макинтош. Мы говорим о сборнике Ходасевича, который я издала и послала ей. Да, он дошел до нее, она любит его стихи, она благодарит меня. На мой вопрос, как она себя чувствует, она отвечает:

- Еще жива.

Может быть, напрасно она уезжает, может быть, она могла бы еще несколько дней прожить среди нас, в Париже? Нет, это невозможно, она и так ослушалась приказа, она должна была лететь прямо из Оксфорда в Москву. Я успела купить ей духи Карона, но дала их Риттенбергу, он передаст их ей (он передал их ей в Комарове спустя два месяца). Я говорю ей, что Риттенберг придет к ней в вагон и, если нужно, принесет ей еду из вагона-ресторана - о том, чтобы ей пойти туда, нет и речи.

Наконец я вспоминаю, что в коридоре ждут другие, когда я выйду, чтобы войти.

Позже я долго стою с тремя друзьями-петербуржцами (художниками) на платформе, а она стоит в окне и то поочередно смотрит на нас, то смотрит на всех вместе, пока поезд не трогается. Она поднимает руку, и слабая тень улыбки скользит по ее лицу.

Вагон оказался немедленно заперт - внутри и снаружи, никого не выпустили, никого не впустили. И в Кельне он был отцеплен.

Итак - в вечерних кафе - ни одного знакомого лица. Впрочем, здесь, в Париже, есть некое "второе поколение", и там несколько близких и дорогих людей, и "поколение третье", среди которых - несколько знакомых лиц. На Акрополе их нет, на Пьяцце Сан-Марко - одни голуби, те же, что были. Впрочем, это сейчас тоже второе или десятое голубиное поколение, после тех, о которых было сказано:

Пугливо голуби неслись

От ног возлюбленной моей.

В то время, когда писались эти строчки, я думала, что "стану", но я не "стала", я только "была". Вообще я много думала. В сущности, я больше всего в жизни думала. Это звучит странно: "я больше всего в жизни путешествовал", "лечил людей", "учил детей грамоте" - это звучит разумно. "Я больше всего в жизни думала" звучит на мое ухо - дико.

И тем не менее - это так. Колесики работали, шестерни кружились, там, под черепом. Я наклоняюсь над книгой - очередной раскрытой книгой, - она лежит под лампой, я ухожу в нее. Я читаю ее, строку за строкой, и замечаю, что в ней тоже столько страниц текста, сколько и умолчаний. Шесть томов текста и шесть томов умолчаний. Но эта книга не похожа на ту, которую я пишу сейчас.

В ней старый писатель, которого я когда-то знала, рассказывает о себе, о людях, о годах, и я рассказываю о себе, о людях и годах. Он тоже любит думать, и тоже, как и я, научился думать поздно. Но какой страшной была его жизнь! И как связан он в своих умолчаниях, и как я свободна в своих! Вот именно: свободна не только в том, что я могу сказать, но свободна в том, о чем хочу молчать. Но я не могу оторваться от его страниц, для меня его книга значит больше, чем все остальные за сорок лет. Я знаю, что большинство его читателей судит его. Но я не сужу его. Я благодарна ему. Я благодарю его за каждое его слово.

Он строит силлогизм. Помните, в юности мы учили:

Человек смертен,

Кай - человек.

Он строит силлогизм, но не дает третьей строчки. Но он дает две первых, и от нас зависит проснуться и крикнуть, наконец, вывод. Его осуждают, что он остановился перед выводом:

Кай смертен.

Но разве вывод не заключен в предпосылках? К чему все наше думанье, если мы не слышим вывода в предпосылках?

Проблема страдания невинных - старая проблема. Она не разрешена, не может быть разрешена, никогда разрешена не будет. Мы все согласны, что через страдание одного невинного мы не построим всеобщего счастья. Но я хочу говорить не о страдании, я хочу говорить о сознании. Страдание невинных может быть оправдано, осмыслено только одним: если оно приведет к сознанию.

Эренбург говорит о казни миллионов невинных (из которых сотни были казнены Сталиным из личной мести). Огромная часть их, умирая, славословила палача, славословила его режим и в последнюю минуту "желала здравствовать" и ему, и режиму. Гибель этих людей может быть оправдана и осмыслена, только если пробудится сознание. В противном случае - ей нет даже определения на нашем языке: она была зря.

Он не ставит вопросов, он не делает выводов. Нам самим остается сделать их, поставить третью строку силлогизма на место, нарушить молчание, выйти из страдания в сознание. Пока замученный тираном кричит тирану "ура!", и зритель, окружающий виселицу, вторит ему, и историк превозносит содеянное - нет спасения. Только в пробуждении сознания - ответ на все, что было, и только один из всех - Эренбург, - невнятно мыча и кивая в ту сторону, указывает нам (и будущим поколениям) дорогу, где это сознание лежит. Как смеем мы требовать от него большего? Упрекать его за то, что он уцелел? Вычитывать между строк его книги его особое мнение? Или отвергать его за то, что он дает нам полуправду? Наше дело осознать правду целиком, сделать вывод. Достроить его силлогизм. Иначе - все жертвы бессмысленны.

Задача почти невозможная, потому что сознание спит давно. Оно уснуло сорок лет тому назад, в первые годы власти полубога, который позже стал богом, над мертвым телом которого половина населения страны и какой-то процент населения мира - плакали. Эренбург сам долго скрывал факт страдания: скрывал 1937 год в 1946-м, и 1946 год - в 1953-м, и сейчас только частично открывает его. Но не будем говорить о страдании - о нем достаточно было сказано другими, хотя далеко не все. И не будем спрашивать друг друга: когда люди перестанут славить государство, которое раздавило их? Будем говорить о сознании. Нет цены страданий, слишком высокой для обретения сознания.

Миллионы невинных будут воскрешены, если проснется сознание: и Мандельштам в отре-пьях, на куче отбросов, и Мирский, которого столкнули под лед Охотского моря, и Тухачевский, смерть которого дала возможность Германии ворваться в Россию. Их страдания страшны, но гораздо страшнее, если эти страдания не приведут к сознанию. Отсутствие сознания еще страшнее, чем страдание. Если проснется сознание, то со страданием мы управимся сами!

"Страдать? Страдают все. Страдает темный зверь", - но сознавать умеют не все. Эренбург, в сетях своих умолчаний, полупризнаний, отходов, колебаний, построил две строки своего силлогизма. Третьей нет и не будет не ждите ее от него. Она должна быть в нас. Но он ведет нас нужной дорогой: от повести о страданиях к моменту сознания.

Я читаю его книгу, и смущение находит на меня: жалость к этому знаменитому человеку, другу глав государств, мировых ученых, писателей, гениальных художников нашего столетия. Жалость к старому человеку, состарившемуся у меня на глазах - от первого тома к шестому, пока я читала его книгу. Жалость и благодарность. Он повернул нас всех в ту сторону, где лежит третья строка силлогизма.

Это - одна из сторон его книги, для меня самая важная: он делает читателя одновременно и героем ее (то есть автором), и свидетелем бывшего, расщепляет его надвое и опять собирает воедино. Может быть, и я смогла отчасти сделать то же самое? Теория относительности ведь касается и литературы: в мире нет больше места привилегированному наблюдателю, как нет места наблюдателю над вселенной мы все внутри. И читатель смотрит в себя, читая меня. Боже упаси что-либо доказать на этих страницах: только намекнуть, только направить взгляд смотрящего.

И вот я пишу последнюю страницу повести о том, как я не ждала Годо. Эта книга вместе с ее названием появилась в моих мыслях не то где-то около Азорских островов, не то между Критом и Делосом. Это я привезла с собой после первой поездки в Европу, то есть замысел этой книги. И вот все мои преступления, слитые с наказаниями, бывшие достояниями меня одной, принадлежат теперь всем тем, кто захочет коснуться их, затянуть в эти страницы. Я больше не храню их в себе, я донесла их до реальности высказанного, произнесенною, записанного. В автобиографию вросли воспоминания о целой эпохе и людях, в ней живших, и врос мой дневник словно тело с руками, ногами и головой. Я вдруг чувствую, что мое "внутреннее сгорание" на время окончено, что я в четвертый раз в жизни вылупляюсь из яйца. В этом последнем рождении мне предстоит жить в ожидании тайн, потому что все явное использовано и не осталось неизжитых сторон жизни. Тайны же лежат сейчас в еще закрытой сфере сознания. Они имеют отношение не к чему-то внешнему, но к тому, что есть часть меня самой и моего бытия и всегда было. Ожидание тайн будет приготовлением к последнему, незнакомому опыту, на который я давно дала свое согласие и который не страшен уже по одному тому, что он неминуем.

1960-1966

Нью-Хейвен. Колорадо. Иаддо. Таормина. Венеция. Принстон


на главную | моя полка | | Курсив мой (Часть 5-7) |     цвет текста   цвет фона   размер шрифта   сохранить книгу

Текст книги загружен, загружаются изображения



Оцените эту книгу