Book: Возлюбивший войну



Возлюбивший войну

Джон Херси

Возлюбивший войну

Глава первая

В ВОЗДУХЕ

02. 00-11.19

1

Я проснулся внезапно, словно от грохота неожиданно ударившей волны – в сознании пронеслись слова: «Боевой вылет!»

Я сел на край койки и ногами нащупал летные сапоги; даже в августе мне нравилось, прежде чем одеться, немного понежить пальцы на цигейковой подкладке обуви. Потом я согнулся и почесал спину.

Как всегда, я опередил Салли. В те дни у меня в голове будто стучал будильник, и по утрам, когда предстояли вылеты, он поднимал меня как раз перед приходом Салливена. Салли направлял вам в лицо ослепительный луч фонарика и рявкал: «Встать! Выкатываться! Завтрак в два тридцать, инструктаж в три…» Часы подъема варьировались, но будильник у меня в голове почти всегда опережал Салли на несколько секунд.

Сегодня мне предстояло совершить предпоследний вылет. При мысли об этом я почувствовал, что во мне словно открылись маленькие краники и ледяная вода заструилась по жилам. Я вновь попытался сосчитать свои вылеты, мне всегда казалось, что я допускаю какую-то ошибку.

Так вот: Лориан; Бремен – в тот день я встретил Дэфни; Сен-Назер; Антверпен; Моль – тогда у меня замерзли ноги; Гельголанд; Лориан – тогда взорвался самолет Бреддока; Киль – тогда на нашей машине возник пожар; Сен-Назер – огонь зенитной артиллерии; Вильгельмсхафен, где нам по-настоящему пришлось жарко; Бремен; Ле-Ман; Хюльс; Гамбург – тогда нам дважды пришлось заходить на боевой курс; Ле-Ман; Нант; Херойя – в начале июльского «блица»; Гамбург; снова Гамбург – в тот день не стало Линча; несостоявшийся налет на Кассель; Варнемюнде с листовками; Кассель – после сепаратного мира, заключенного мною, и, наконец, рейд на Пуа, оказавшийся почти детской забавой.

Всего двадцать три вылета, двадцать четвертый сегодня; двадцать пять и – домой… Я откинулся на кровати и постучал костяшками пальцев о деревянную стенку: не сглазить бы!

Но где же Салли? Почему сегодня не появляется Салли?

При слабом свете лампочки, которую с вечера оставил гореть у себя над кроватью какой-то бедняга, дабы не видеть кошмарных снов, я разглядел у противоположной стены грузную фигуру моего командира Базза Мерроу; он лежал на боку, поджав ноги, и спал сладким сном младенца. Я видел белый горб простыни и прямоугольники фотографий на стенке – кокетливые, в зазывающих позах дамочки. Базз говорил, что ему стоит лишь протянуть руку, чтобы коснуться пышного бюста Даниели Дарью. Базз мог спать таким же глубоким сном, как холм, что возвышается за моим окном в Донкентауне.

Затем я вспомнил сон, вернее, обрывки сна. Какая-то прогулка с Дэфни; мы находились в безводной местности и торопливо шли куда-то среди скал. Нет, не то. Было вот как.

Мы пробили облака и увидели рассвет – бескрайнюю перламутровую простыню с морщинами высококучевых и перистых облаков, расстилавшуюся над континентом. Под нами лежало нечто похожее на грязную, набухшую от влаги вату – именно такая погода стояла в те месяцы в Англии и на Канале. Всякий раз, начиная наши опасные полеты, либо возвращаясь из них, то перед рассветом, то в сумерках после заката, мы пробивались сквозь эту вату, разрезая ее крыльями машин, как лопатами. Пожалуй, эти рассветы и закаты доставляли мне тогда ни с чем не сравнимое наслаждение, если не считать того, что дарила Дэфни. Во сне я видел светлеющее небо – груды золота, пирамиды апельсинов, огонь, пожирающий зеленые изгороди, снег на горных вершинах, кучи дымящихся осенних листьев, ватных богов и херувимов, гряду розоватых облаков, радужные пленки нефти на воде, потоки льющегося вина. Мой сон был красочным. Я видел все тот же перламутр, целый горный хребет из перламутра; темный, синий, серый, зеленый, он подавлял бы своей мощью, если бы не его бесконечное разнообразие и неуловимая изменчивость, что делало его похожим на шелк одного из платьев Дэфни.

Дэфни была с нами, в пилотской кабине, позади моего сиденья, где обычно во время взлета стоял флегматичный бортинженер-стрелок Хендаун.

Я отчетливо видел во сне нашу кабину: два штурвала – мой и Мерроу, циферблаты, переключатели, лампочки, кнопки, обступавшие нас, словно толпа на Таймс-сквер в канун Нового года.

Итак, мы вынырнули из облаков и теперь летели в гигантской раковине неба; я взглянул на Мерроу, мне хотелось проверить, как он воспринимает открывшееся зрелище.

Мерроу оставался Мерроу – машиной, озабоченной лишь тем, чтобы поднять двадцать семь тонн металла по дороге из разреженного воздуха. Ко всем чертям рассветы, они для вторых пилотов! Верзила сидел, наклонившись над штурвалом, как делал всегда, управляя машиной. Огромный, в кожаной куртке с откинутым на плечи рыжеватым меховым воротником, с расстегнутой у горла застежкой-молнией… Ни дать ни взять полицейский мотоциклист – наглый, уверенный, что не встретит сопротивления со стороны своих жертв. Мы еще не достигли высоты, где обычно включали кислород, и потому Мерроу пока не застегивал шлем – чашечка для подбородка из твердой кожи болталась на обращенной ко мне стороне лица, подбитый мехом козырек смотрел куда-то вверх; я мог видеть только выпуклость головного телефона, эту чашечку для подбородка и летные очки; очки он сдвинул на лоб, концы их эластичной завязки торчали на самой макушке мягкого шлема. На правом виске Мерроу, из-под резинки очков, выбивалась прядь жирных светлых волос.

Во сне я видел Мерроу таким, каким привык видеть в начале срока нашей службы в Англии, – ближе к концу он стал совсем иным.

Базз не боролся с машиной, как некоторые другие, в том числе и я, потому что я – недоросток и хуже достаю управление. Он управлял кораблем играючи, кончиками пальцев, все его движения отличались удивительной пластичностью и такой же пластичностью отличался каждый маневр самолета. Рядом со мной, на соседнем кресле громоздилось нечто мощное, некий внушительный механизм из железных мускулов, кожи, ткани, меха и резины. И все же Мерроу покорял машину не силой, а скорее лаской. Его пальцы, управляя «крепостью», касались кнопки автопилота с неожиданной для всего облика Базза мягкостью – такой же неожиданностью казалась способность самой этой маленькой кнопки влиять на эту тяжелую махину. Мерроу держал штурвал, как рюмку с мартини или сигарету, когда полагал, что производит впечатление на дамочку.

Я наблюдал за ним и видел его лицо, не более и не менее выразительное, чем высотомер или шкала одного из указателей оборотов. Он неторопливо переводил взгляд с циферблата на циферблат, время от времени посматривал то на просветы над нами, то на разрывы между бесформенными громадами облаков внизу, и чувствовалось, что он ко всему равнодушен, кроме своего дела; иногда он взглядывал на своих ведомых и звено, летевшее впереди и выше. Он был невозмутим и действовал с точностью автомата.

И тут я, Чарльз Боумен, вдруг почувствовал во сне, что больше не в состоянии переносить зрелище самодовольного Мерроу, крепко ухватился за штурвал и с силой нажал ногами на педали. Но как я ни старался подать колонку вперед и повернуть штурвал вправо, как отчаянно ни нажимал на правую педаль, управление не реагировало.

Я взглянул на Мерроу: не напрягаясь, он по-прежнему управлял «крепостью» одними лишь кончиками пальцев. Несмотря на все мои усилия машина все так же плавно неслась вперед, строго выдерживая курс.

В одном положении замерла стрелка указателя поворота и крена, неподвижен, как остановившиеся часы, был указатель скороподъемности, и мои отчаянные попытки ни к чему не привели.

Я вновь повернулся к Мерроу. Базз не спускал с меня глаз. На его бледном, непомерно крупном лице читалось решительное неодобрение.

Потом мы с Баззом играли в карты в офицерском клубе, Дэфни что-то нашептывала мне, и все во сне стало приятным.

2

Часы показывали уже две минуты третьего. А подъем был назначен на два. Меня снова удивило отсутствие Салли. Обычно он начинал с нашего барака.

Окончательно проснувшись, я вспомнил одну вещь. Я ненавидел Мерроу. Я ненавидел его вот уже три дня.

В прошлую субботу, едва взглянув на Дэфни, я заметил в ней какую-то перемену. Это выражалось не в ее словах или сознательных действиях – нет, тут было что-то иное: она словно сделала какое-то открытие и сейчас выглядела такой нежной, что, казалось, вместе с ее настроением, с тончайшей игрой ее сокровенных чувств менялся цвет ее лица и даже ее аромат. Я взбежал по скрипящим ступенькам дома в Бертлеке, где снял для нее комнату, и сердце у меня стучало, как при взлете. Я открыл дверь и встал на пороге. Дэфни с книгой в руках сидела у окна мансарды напротив двери, на деревянном стуле с прямой спинкой; она вздрогнула, выронила книгу, даже не заметив этого, и кинулась ко мне. Дэф, конечно, видела и мою поношенную кожаную куртку, и мои взъерошенные волосы и все же воскликнула:

– Ты мой красавчик!

Я знал, что это пустая болтовня, но промолчал.

Дэфни не бросилась в мои объятия, она никогда этого не делала; она остановилась передо мной и ждала.

– Любимая! – сказал я.

– Какое чудесное слово! – ответила она и чуточку подвинулась ко мне.

Однако я все же ощущал беспокойство. Может, между нами что-нибудь произошло, а я забыл? Смутное подозрение шевельнулось во мне. Что-то произошло с Дэфни. Да, да!

– Работаешь? – спросила она.

– Отпущен на день.

– Любимый, я так рада!

Но теперь уже нельзя было ничего поправить. Я стоял перед ней, как перед судьей, пытаясь разобрать долетавшие до меня сквозь шум в зале слова приговора. Ничего особенного, всего лишь намек на какую-то перемену. Во второй половине дня мы отправились в Лихтон на показательный матч в крикет; мы сидели на траве в тени, на краю спортивной площадки, и наблюдали, как мелькают на солнце игроки в белой форме, как отбивающий мяч негнущимися руками, словно деревенский возница кнутом, безостановочно крутит большое колесо своих подач; видели вокруг нас шумливых американских солдат, слышали голос комментатора, поясняющего все перипетии бесконечного спектакля. Позднее мы гуляли в деревне по узким улочкам, и Дэфни держала меня за руку. Черные кровли, влажные каменные стены, покосившиеся окна – такие маленькие, словно в Англии запрещалось дневному свету беспрепятственно проникать в обиталище человека; элегантный шотландский шрифт на вывеске «Понгрин и Нии, аптекари», сдобные булочки с изюмом в витрине пекарни, сильный запах навоза в конце Хай-стрит, где из дворов доносилось нестройное мычание скота, – все это было давно знакомо мне, все оставалось прежним, и тем не менее все изменилось в моих глазах и в моем сердце: что-то давило мне грудь, словно мешок с гравием, ибо что-то чуть-чуть сместилось в балансе наших отношений с Дэфни. Мы не сказали друг другу ни одного обидного слова, не разразилось никакой беды, и все же что-то случилось, какая-то перемена произошла. Я силился решить эту головоломку и в конце концов вспомнил, что в четверг вечером дежурил в штабе. Я вспомнил также, как мой командир и лучший друг Базз Мерроу, которому я сам сказал, что Дэфни после полудня возвратится из Кембриджа в Бертлек, вдруг загорелся желанием отправиться в офицерский клуб выпить кружечку паршивого пива этих лайми[1], которое, конечно, окажется, по обыкновению, теплым, как моча, и зашагал по коридору комичной, танцующей походкой, колыхаясь всем своим огромным туловищем на маленьких до нелепости ногах; вернулся он в два часа утра. Обдумывая все это, я пришел к невероятному предположению, а именно: Мерроу переспал с моей Дэфни.

Я вернулся к себе в комнату и разбудил его; судя по довольной ухмылке в момент пробуждения, он и во сне продолжал переживать недавнее удовольствие, и я прямо в лицо бросил ему свой вопрос.

Базз перевернулся на спину, крепко стиснул привезенную из Штатов подушку стоимостью в восемь долларов – он называл ее «Ложись, девушка!», – осклабился и отрицательно замотал головой. «А хотелось бы, – сказал он. – Везет же тебе. сукин сын! Представляю, как она шикарна в постели!»

Мне показалось, что он лжет.

Боевую готовность объявили поздно. Спал я мало.

3

На свое несчастье, я узнал от Дэфни, что Базз не открыл мне всей правды. Но я ненавидел его не за это. Дэфни откровенно рассказала, что он говорил и делал, и все оказалось значительно хуже, чем я предполагал. Я ненавидел его потому, что он только казался обаятельным и сильным. Я ненавидел его цинизм. Я ненавидел взгляды, которые он пытался внушить мне через Дэфни об особом предназначении некоторых людей и о войне; помню чувство безнадежности, охватившее меня, и промелькнувшие передо мной, словно в кошмаре, картины вырождения человечества, его предсмертных судорог, разгула грубой чувственности, мерзость, трупные черви и мрак могил…

Но вместе с тем я ощутил прилив новых сил. Мне казалось, что я стал прозревать.

Мерроу с довольным видом вздохнул, и я снова взглянул на него; сейчас я ненавидел Базза даже за то, как он спит, – с безмятежностью холма на фоне мирного пейзажа. Он любил и умел поспать. Каждый вечер, перед тем как лечь в кровать, он надевал свежее белье, а утром, после побудки, торопливо натягивал сорочку, брюки и носки, на ходу совал ноги в башмаки и, не побрившись и не почистив зубы, еще не проснувшись по-настоящему, появлялся в бараке – так называемой гостиной, откуда вел коридор в офицерскую столовую номер два; здесь он свертывался, как червяк, на одной из кушеток, обитых искусственной кожей, с подлокотниками из стальных трубок, чтобы, по его выражению, «урвать минуток пять», а мы тем временем сонно брели в столовую и занимали свои места. И все же он никогда не садился за стол последним, и никто не видел, чтобы он дремал за едой.

И вот сейчас он лежал, скорчившись и обняв собственную подушку. В изголовье койки висело пришпиленное кнопками объявление – по настоянию Базза, его написал художник эскадрильи Чарльз Чен; как и картинки дамочек, Мерроу покрыл его прозрачным целлофаном. «Сия подушка, – гласило объявление, – является личной собственностью У. – С. Мерроу и стоит восемь долларов. Не трогать! Я имею в виду тебя».

«Подушку я купил в мебельном магазине Вульмана в Дейтоне, – без конца рассказывал он то одному, то другому из нас. – Чистейший гусиный пух. И всего – восемь паршивых долларов! Боже, где только эта штука не побывала со мной! И в Спеннере, и в Лоури – всюду. Да что там! Одни лишь сны, которые я видел на ней, стоят долларов восемьсот. Но это не все, сынок. Подушка-то не простая, а… „Ложись, девушка!“ Бывало, говорю милашке: „Потрогай-ка“, ну она и приложит руку к подушке, а я скажу: „Нет, нет! Приложи щечку, прикоснись щечкой; вряд ли ты встречала что-нибудь более мягкое“. Ну, а стоит ей только положить щечку – дальше все идет как по маслу. Ложись, девушка! Да я любому сукиному сыну вырежу… если он посмеет украсть у меня подушку!»

На мгновение мне вновь вспомнился сон и неуловимо меняющееся небо, каким оно было утром в день нашего налета на завод «Хейнкель» в Варнемюнде, когда мы летели с листовками, и Базз чуть не взбесился от злости и кричал, что он предпочел бы хорошенько вздуть немчуру, а не сбрасывать им кучу этого дерьма. Самолет вел себя безукоризненно, ровный гул двигателей убаюкивал, как бульканье кофейника, а небо дарило нас своей фантастической игрой. Дерево медленно меняет цвет и лишь чуть-чуть трепещет под утренним ветерком, – я вспомнил огромный дуб в углу усадьбы тети Каролины! – а небо подобно человеческому сознанию – мгновенная смена картин, провалы и взлеты, пелена тумана и ясная голубизна, белые пятна забытого, радуги иллюзий, грозовые тучи, тайны; и в нем, этом небе, когда в те ужасные дни мы отправлялись делать свое дело, – смерть, подстерегающая нас, и мы, сами несущие смерть. Но в тот день я чувствовал себя счастливым, мы не собирались сбрасывать смертоносный груз, только листовки – «сорбум», как называл их наш бомбардир Макс Брандт, такой же злой в тот день, как и Базз. Я припоминаю, какая прозрачность открылась перед нами, когда мы прорезали облака. Небо, где шли бои между истребителями, было исчерчено длинными перистыми полосами конденсации – издали казалось, что сотня гигантов режет лед небес своими коньками. Вверху было ослепительно светло.

Я начал одеваться. Пижаму бросил на дно своего металлического шкафчика. Душ я принял еще перед тем как лечь спать, а сейчас только попудрился, надел длинные солдатские кальсоны, пару шелковых носков, а поверх шерстяные, натянул легкий комбинезон, потом сунул ноги в старенькие потрескавшиеся лакированные бальные туфли, которые купил в Денвере в минуту невменяемости, когда мы стояли в Лоури; ногам было приятно в них, как в домашних шлепанцах; я постоянно надевал их после того ужасного майского рейда на Моль, когда чуть не отморозил ноги, а Базз грыз меня за то, что я плохо выдерживал строй. Он не преминул сообщить, что я дерьмовый, лишенный всякого воображения летчик. Я и в самом деле с большим трудом управлял машиной, потому что вместо ног у меня были две ледышки. Но об этом я не сказал ему ни слова. Нет и нет! Гордый Чарли Боумен! Не какой-нибудь слюнтяй-коротышка – такого про меня не скажешь! Ухмыляйся и терпи. Оркестр Соуза, прошу туш!



Но где же, черт побери, Салли? Два часа ноль девять минут. А если он не идет, зачем вставать? Должно быть, отсрочка. Продолжая завязывать шнурки ботинок, я почувствовал то, что на уроках гигиены в десятом классе именовалось подготовкой организма к акту самоочищения, а в жизни, как я узнал позже, пройдя аспирантуру в университете похабщины, называлось совсем по-другому. Я начал размышлять, что означает отсрочка. Куда они намереваются послать нас сегодня? В течение недели, начиная с десятого, мы ожидали отправки в один тяжелый рейд, в предвидении которого нас проинструктировали в то утро; мы уже отправились к своим самолетам, находившимся в зонах рассредоточения, как вдург узнали, что вылет отменен из-за плохой погоды. Швейнфурт… Он слишком далеко. Но рано или поздно нам все равно придется лететь, – как правило, вот в такие намеченные, а затем отмененные полеты нас потом и посылали, если уж мы прошли инструктаж. Раза три или четыре пытались мы вылететь на Кассель и в конце концов попали туда, и теперь у нас не было ни малейшего желания снова оказаться там. Я стал путать шнурки. Сердце у меня заколотилось, а ладони начали извергать пот, как Олд-Фейтфул[2] горячую воду. Я стал думать о том, как бы не думать, куда нас пошлют.

4

Заставив себя подойти к своему шкафчику, я достал бритвенные прибор и по коридору направился в туалет. Парень, отразившийся в зеркале, когда я сворачивал за угол, был я, но узнал я себя в нем с трудом, так как выглядел он как некий тип в маске, которые обычно надевают в «праздник всех святых» – в одной из тех липких резиновых масок, что делают человека лет на двадцать старше, а мне исполнилось двадцать два; то есть сорок два, если считать маску – маску усталого бизнесмена среднего возраста, бизнес которого был… ну, скажем, не совсем привлекательным. Как для него самого, так и для его клиентов. Небритый бизнесмен средних лет в зеркале был коротышкой, но, бросив на него взгляд, вы не решились бы утверждать, что это типичный наглый коротышка. Он не станет Наполеоном, и на Маленького Капрала не походит. Нет, сжр! Возможно, его следовало назвать неудачником, однако он был высок во всем, кроме роста.

И тощ. С марта я похудел на пятнадцать фунтов. Март, апрель, май, июнь, июль, август. Мои рассуждения казались странными даже мне самому; в последнее время я стал замечать, что разговариваю как-то не так, даже с самим собой. Медленно, словно совершаю бег с препятствиями.

Окно на уровне плеч в конце ряда раковин оказалось открытым; шлепая своими бальными туфлями, я подошел к нему и выглянул наружу: туман такой, что в него можно было бы упаковывать фарфоровую посуду.

Прямо передо мной, за стеной тумана, находилось здание штаба; я представил себе огни, горящие за опущенными шторами в оперативном и разведывательном отделениях, и решил: после бритья сбегаю туда и спрошу, что происходит, куда нас пошлют и чем вызвана отсрочка. Шторми Питерс, метеоролог нашей группы, – свой парень и не прочь поболтать.

Я открыл кран горячей воды и выпустил по меньшей мере целую тонну воды, но так и не дождался, когда пойдет достаточно теплая, чтобы можно было как следует побриться, поскольку кислородная маска очень плотно прилегает к лицу, а даже самый маленький волосок под ней, особенно на подбородке, вскоре начинает нестерпимо чесаться и раздражать – прямо хоть из самолета выпрыгивай.

Я порезался. Кровоостанавливающего карандаша у меня не было. Разорвав туалетную бумагу на несколько маленьких кусочков, я стал прикладывать их к кровоточащему порезу. Я посмотрел в зеркало и увидел голубые, глядящие прямо и внимательно глаза с не очень яркими белками; темно-русые, сросшиеся на переносице брови; высокий лоб, пересеченный неровной, как дождевая струя на оконном стекле, мягкой жилкой; пару толстых губ, которые я сжимал и кривил перед зеркалом, пытаясь убедить себя, что у меня рот как у генерал-лейтенанта, каковым я и был, если не считать слово «генерал»; самый обыкновенный подбородок с алым, в форме сердца, цветочком туалетной бумаги на нем; русые волосы, подстриженные по-военному, бобриком, а в центре всего – позорнейший нос, похожий на капот быстро надвигающейся на вас автомашины с широкими крыльями. Лицо, обязательное ежедневное бритье которого не доставляло удовольствия даже в мирное время.

Ради утешения я стал мысленно любоваться лицом Дэфни, но тут же понял, что это выше моих сил. Рана была слишком свежей.

Тогда я подумал о другой девушке, о моей бывшей невесте Дженет, находившейся сейчас, слава Богу, дома. Я вспомнил маленькую смуглянку на велосипеде, какой она была в то лето, накануне перехода с младшего курса на старший; однажды вечером, немножко выпив, мы ехали на велосипедах по окаймленной соснами прибрежной дороге, мимо отражающихся в Вайнярде и Ношоне и подмигивающих нам огней по ту сторону залива. Дженет нарочно въехала в канаву, растянулась на песке и, хихикая, заявила, что это я ее толкнул, хотя я честно ехал посередине дороги, вдоль белой линии, устроив себе «испытание на трезвость» и проверяя, смогу ли строго выдерживать направление; я бросил свой велосипед прямо на дороге и подбежал к ней, а она лежала, показывая смуглые ножки на фоне разлетевшейся веером нижней юбки, и смеялась, и я, друзья мои, подумал, что она штучка хоть куда. В то лето я работал в ресторане «Морской ветерок» помощником метрдотеля – громкое звание, означавшее, что мне часто приходилось скользить пальцами в соусе грязных тарелок, а Дженет служила в Фальмуте, у Таккерса, и жизнь казалась такой обещающей, такой приятной и несложной. А затем… Уф-ф, капнуло! Как из холодного облака… Я подумал, какой задирой была Джанет. Бой мой, она была девочка что надо!

Часы показывали два двадцать семь, когда я убрал принадлежности для бритья, надел летные сапоги и вышел в туман. А еще говорят о полетах по приборам! Мне потребовалось около десяти минут, чтобы, осторожно нашупывая путь по заасфальтированной дорожке, пройти минутное расстояние до административного здания. Несколько раз меня угораздило забраться в самую грязь (хотя вообще-то она была не такой густой, как обычно, – вот уже пять дней стояла хорошая погода), и я с трудом выбирался на дорожку; кое-как мне удалось дойти.

Яркий свет чуть не ослепил меня, когда я вошел в бетонное здание, унаследованное нами от королевских ВВС и использованное нашим командованием под штаб. В вестибюле я подошел к двери с табличкой «Метеоролог», толкнул ее и оказался перед Шторми – он как раз передавал по телефону в штаб авиакрыла информацию о высоте верхней границы облачности, полученную с нашего метеорологического самолета, который летал сейчас где-то над этой мутью. Питерс был спокоен и вежлив, даже разговаривая со штабом, хотя сразу бросалось в глаза, как он устал.

Шторми Питерс производил на меня впечатление самого здорового парня во всей авиагруппе, с его лица не сходило выражение, присущее тем, кто постоянно имеет дело со стихиями, – землепашцам, морякам, рыбакам; даже если им трудно, даже если они порой ненавидят свою работу, все равно их не покидает это выражение сосредоточенности, глубокого уважения к природе, быть может – смирения. Во всяком случае, именно таким оно было у Шторми – выражение покоя и мира. Он был просто помешан на погоде, и так как знал, что я всегда наблюдаю за небом, мечтаю о небе и читаю о нем с детства, он уделял мне больше времени, чем остальным воздушным жокеям.

Питерс положил трубку.

– Ты, Золушка, не рановато ли заявился на бал? – спросил он.

– Не мели чепуху! – Я был раздражен, а он считался с настроениями других так же, как с каким-нибудь возмущением в верхних слоях атмосферы. Что происходит?

Шторми встал, подошел к карте и протянул к ней руку с растопыренными пальцами; это была рука, словно изваянная Микеланджело и дарившая погоду распростертой на карте земле.

– Там, на высоте, – сказал Шторми, – над аэродромами Н-ского авиакрыла, отмечается наличие надвинувшегося со стороны Северного моря стабильного адвективного яруса. Но здесь, над Н-ским авиакрылом, облака рассеиваются, а холодный фронт слабее, чем предполагалось, в результате чего ожидается небольшой туман…

– Небольшой туман?! Боже милосердный, Шторми! Ты когда-нибудь выглядываешь в окно?

– …который рассеется значительно позже времени взлета, указанного в боевом приказе…

– И вызовет небольшую отсрочку?

– …и вызовет небольшую отсрочку.

– На сколько?

– На три с половиной часа. Инструктаж в шесть.

Я вздрогнул.

– И в шесть они напугают нас до смерти, а потом отменят вылет? Так?

– Сегодня отмены не будет.

Шторми слыл прямо-таки провидцем, на него можно было положиться больше, чем на все метеорологическое управление США; уж если он сказал, что мы летим, так оно и будет.

– А почему ты на ногах? – поинтересовался он.

– А потому, что я видел стласный-стласный сон… Будь же другом, Шторми, скажи, куда нас посылают?

– Инструктаж в шесть, – повторил он, но, заметив мою недовольную мину, добавил: – Не могу, Боу. Я же засекречен. Должен бы знать об этом.

– Тоже мне друг!

– Почему бы тебе не пойти и не поспать?

– И-з-в-о-л-и-т-е ш-у-т-и-т-ь, – по буквам сказал я, чтобы не тратить время на смех.

Я отправился в общежитие, снова, как и по пути сюда, скользя по асфальту, словно на лыжах; добравшись к себе, я взглянул на часы и обнаружил, что в моем распоряжении остается два с четвертью часа до того, как начнут будить других, – сто тридцать пять минут, и они будут висеть у меня на шее, словно свинцовый груз.

5

Я уселся в уборной, единственном месте, достаточно освещенном в такие часы, и раскрыл «Хорошего солдата» – одну из книг Кида Линча, которую стащил у него из комнаты, когда он погиб, и, должен сказать, совершенно обалдел от нее, никак не мог понять, о чем идет речь и что за герои в ней действуют. Мои глаза задержались на следующем абзаце: «Насколько я понимаю, роман, любовь к определенной женщине обогащают мужчину жизненным опытом. С каждой новой женщиной, с каждым новым увлечением мужчина расширяет свой кругозор, как бы завоевывает новую территорию. Игра бровей, интонации голоса, характерный жест – все это, казалось бы, мелочи, но они-то и возбуждают страсти; подобно каким-то неясным объектам на горизонте, манят отправиться в дальний путь для исследования…» Для исследования!.. Новая территория!.. Боже милосердный!.. Я подумал, что потерял целый континент, целую сказочную страну по имени Дэфни. Я швырнул книгу через всю уборную, да так, что она с грохотом ударилась о ящичек для бумажных полотенец. Я понимал, что был в плохой форме. И как раз в это мгновение – уж не слуховая ли это галлюцинация? – до меня донесся рев авиационных моторов.

Я бросился к окну и только тут с чувством облегчения все понял: какой-то не в меру старательный начальник наземного экипажа в последний раз опробовал двигатели, едва не отказавшие во время недавнего рейда; он хотел, чтобы его «бэби» стоимостью в миллион долларов возвратился домой и после следующего вылета, ибо должен был прожить установленный срок и, кроме того, как бы нес в себе частицу его плоти и крови.

Стоя у окна и посматривая на медленно клубившийся туман – в полосе падавшего из уборной света он казался тяжелым, как свежий пар, – я подумал, что если мне в чем-то и повезло, так только в том, что у нас отличный самолет. Наша машина, «Тело», как назвал ее Мерроу, была из тех, что в первом же полете заявляют о своей полной надежности, а каждый выполненный на ней маневр только подтверждает, что она послушна не меньше, чем автомобиль «линкольн-континенталь» или самая послушная кошечка. Некоторые самолеты просто дрянь, у них то и дело выходят из строя совершенно не связанные между собой детали: сегодня – жалюзи обтекателя двигателя, завтра – турбинка, послезавтра – самолетное переговорное устройство плюс всякие мелочи, вроде невозможности включить ток в летное обмундирование с обогревом; и так день за днем, все с одной и той же машиной. Эти, с позволения сказать, самолеты трясутся, как напуганные, словно их застали врасплох при отправлении естественных надобностей или словно они чувствуют, что нашкодили. Плохие машины. Быть может, они не реже других благополучно возвращались из полетов, но представляю, сколько приходилось попотеть, чтобы привести их обратно; конечно, мы радовались, что у нас машинка хоть куда. Мы не смогли принять участие лишь в одном рейде – еще в мае, на Киль, причем только потому, что Мерроу и начальник нашего наземного экипажа Ред Блек затеяли свару из-за неполадок в двигателе; в остальных случаях дело ограничивалось самое большее маленьким осколком снаряда, но уж этого-то наш самолет никак не мог избежать. Да и такие неприятности происходили сравнительно редко. Один из наших технарей с непроизносимой фамилией Перзанский и еще с дюжиной «з», «к», «й», за что Мерроу звал его «Алфавитным Супом», а мы просто «Супи», – так вот, этот Супи даже подал рапорт о переводе в другой наземный экипаж, поскольку, по его словам, обслуживать «Тело» чертовски скучно – все равно что служить зазывалой на бензозаправочной станции, однако власть предержащие не вняли его просьбе. «Ко всем чертям такую войну, – сказал однажды Супи. – А вот я избегаю шлюх, если они не могут наградить меня триппером. Жизнь так коротка! Вы обязаны рисковать». И он плевал на «Тело» – такую чистенькую, такую аккуратненькую машину. Она-то не имела того, о чем тосковал Супи. Однако все мы, остальные, были довольны. Да, да, довольны.

Меня охватило прежнее чувство любви к Дэфни, и я снова стал думать о ней. Я отошел от окна и присел на стульчак; книга бедняги Кида «Хороший солдат» лежала замусоленными страницами вниз на цементном полу, под крайней слева раковиной; я положил подбородок на кулаки и вспомнил, как впервые увидел Дэфни в баре офицерского клуба; я не сказал ей тогда ни слова. Самовлюбленным взглядом она посмотрела на свою руку, потом на грудь, чтобы убедиться, что мила, как всегда. Потом я вспомнил, как она, закрыв дверь своей комнаты в Кембридже, когда мы впервые остались наедине, сидела у зеркала и посматривала на себя так, словно хотела сказать: «Ну, разве я не паинька?»

Я вернулся к себе, надеясь насладиться еще более приятными воспоминаниями, и лег на койку не раздеваясь. Мне не следовало возвращаться. Войдя в комнату, я сразу почувствовал Мерроу, того Мерроу, которого мне помогла увидеть Дэфни, того, кто причинил мне такую боль, того, кто оказался такой фальшивкой, такой мелкой фальшивкой. Я знал. Теперь я знал Базза.

Но вместе с тем я знал и о том, каким чудесным он был и может быть.

Я вновь мысленно увидел, как взрывается самолет Бреддока, увидел Кида Линча и нечто не поддающееся описанию, во что превратил его прекрасный мозг осколок двадцатимиллиметрового снаряда, а также сенатора Тамалти, потчующего нас сентиментальной патриотической болтовней у командно-диспетчерской вышки. Выбирая самые мягкие выражения, скажу так: я разуверился в человечестве и презирал то, что оно делало на нашей планете. Война – гнусность, но и мир невозможен. Он невозможен, пока на земле существуют люди подобные Мерроу. Постепенно все начало расплываться, и я увидел луг, реку в влюбленными в лодках, голубое небо, свежую зелень ранней весны; я лежал, вытянувшись на спине, положив голову на колени Дэфни, а она мягкой рукой гладила и гладила мне висок.

6

Взрыв. Ослепительная вспышка пламени.

Потом я понял, что это Салли. Будильник в моей голове на этот раз подвел меня.

Потом я сообразил: нет, ничего подобного. Просто я задремал не раздеваясь – вот в чем дело. Черт бы меня побрал!

– Выкатывайся, мальчик, – проворчал Салли, не сводя луч фонарика с моего лица. Толстяк Салли всегда старался оставаться в тени. – Нет, вы только взгляните на старину Боу, – добавил он, – так и хочет перехитрить наш собачий порядок. – Салли, видимо, подумал, что я надел летное обмундирование еще с вечера. – Инструктаж в шесть.

Я замигал от яркого света и крикнул:

– Убери!

Однако Салли – он наверняка за одно утро получал от нас, «купающихся в лучах славы», больше оскорблений, чем «Люфтваффе» за целый месяц, – ловко увернулся и спрятал фонарь раньше, чем я мог доставить себе удовольствие, вдребезги разбив его о стенку.

Затем Салли направился к Мерроу, но пока он шел по комнате, отчетливый, как труба Сачмо[3], голос Базза произнес:

– О'кей, мальчик Салли! Я не сплю.

Он, конечно, лгал. Он бодрствовал также, как Стоунхендж[4], но и во сне сумел подсознательно увильнуть от встречи со слепящим лучом фонарика.

Одетый и готовый к вылету, я мог позволить себе, как всегда делал Базз, полежать еще немного. Я прислушивался к шуму в нашем бараке, к тому, как люди вставали, тащились в уборную, хлопали дверцами металлических шкафчиков, спускали воду в унитазах. Я слышал, как Уильсон, фальшивя, запел: «О, какое прекрасное утро», нажимая на слово «прекрасное» – не иначе, он выглянул в окно и увидел туман. Новичок по фамилии Шуман, всего лишь с тремя боевыми вылетами за душой, но такой же громогласный, как Мерроу в начале нашей службы в Англии, ругал теплую воду, а Малтиц, парень, который говорил так, словно у него каша во рту, – он лежал на своей койке и не спал, хотя и не участвовал в вылете, так как его самолет пострадал во время рейда на Абвиль-Друкат и теперь ожидал, когда его подлатают ребята из ангара, – орал нам всем:



– Ни пуха ни пера, детки! Пошлите мне открытку, а? Да скорее возвращайтесь, а?

В ответ загремел хор ругательств:

– Поди высеки себя!.. Поцелуй меня в задницу!.. Заткнись, милашка!

Матлиц только пронзительно и визгливо смеялся – так кричит ночью полярная гагара.

Вскоре люди начали покидать барак. Дверь с сильной пружиной то и дело хлопала, сотрясая всю постройку.

Я вновь подумал о нашей последней встрече с Дэфни, о том, что я узнал о Мерроу, и о том, как не похоже мое нынешнее пробуждение на все предыдущие, и остро почувствовал и сожаление и утрату – утрату того, другого Мерроу, которым я так восхищался, или, пожалуй, утрату другого Чарльза Боумена, другого меня, который восхищался и был так наивен.

В конце концов Мерроу встал, мгновенно оделся и, словно во сне, вышел из комнаты. Меня он не заметил, да он, вероятно, и глаз-то не открывал, он вообще никогда никого не замечал, разве что изредка, когда хотел произвести впечатление.

Я последовал за ним.

В дни боевых вылетов нас кормили в столовой номер один для старших офицеров. Она ничем не отличалась от нашей, только в ней обычно столовались старшие офицеры и наезжавшие к нам большие начальники. По их мнению, это заставляло нас, капитанов и вторых лейтенантов, сознавать все свое значение в те дни, когда нам предстояло рисковать своей дешевой жизнью, хотя в большинстве случаев нас просто раздражал вид самодовольных штабистов, ходивших в больших чинах; если завтрак назначался, скажем, на два тридцать, они являлись все, как один, потому что вообще еще не ложились спать после игры в картишки, светской вечеринки либо приема у какой-нибудь старой выдры, причем некоторые из них приходили вдребезги пьяными или основательно «под мухой». Шутнички из обозной роты! Отвратительно!

Из-за переноса вылета завтрак в то утро так запоздал, что в столовой было пустынно, как в склепе, из штабников пришло только несколько ребят – работников оперативного и разведывательного отделений. Был здесь и Шторми; он выглядел как туча, грозящая мелким моросящим дождем.

Рядом со мной на скамейку плюхнулся Перкинс; глаза у него затекли.

– Представляю себе, как наше начальство пускает сейчас слюни в подушки, – мрачно заметил он.

– Но не могли же они до такого времени оставаться на ногах, – ответил я. – Это прямо-таки узасно для морального духа офицеликов.

– Сукины дети, – проворчал Перкинс.

Когда почти все уже собрались, в столовую не спеша вошел Мерроу. Должно быть, он умылся в уборной для старших офицеров, рядом с их салоном, потому что выглядел свеженьким, словно новорожденный. Мерроу отпустил какую-то шутку; я видел, как сморщился от боли и разозлился Стидман, когда Базз шлепнул его по спине.

На столах появились полные сковороды бекона, похожего на пропитанные маслом тряпки, и желтой кашицы пополам с водой – яичницы из порошка. А еще блинчики, тост, колбасный фарш и бобы (именно то, что нужно для полетов на большой высоте, – спросите у Прайена, стрелка нашей хвостовой установки!). Когда на стол ставили пропитанную водой яичницу, я отвернул нос.

– Ку-ка-ре-ку! – закричал Перкинс.

Я налил себе чашку кофе, еще одну и еще. Предполагалось, что есть надо обязательно, я знал об этом, но просто не мог себя заставить, что бы там ни говорил док Ренделл.

Иногда в дни боевых вылетов я вообще не брал ни крошки в рот. Во время завтрака – кофе, затем четыре, шесть, а то и восемь часов в воздухе, где я, как понимаете, был слишком занят (давайте скажем так), чтобы есть превосходный бортпаек, поставляемый дядюшкой Сэмом для своих воюющих мальчиков; потом, после полета и всяких связанных с ним дел, в столовой из-за позднего времени вам могли предложить только холодные остатки, к тому же я считал, что на пустой желудок лучше спится.

Доктора я видел ровно неделю назад. Он сидел за письменным столом в своем кабинете, рядом с металлическими шкафчиками оливково-зеленого цвета, и переводил пристальный взгляд с большого ретушированного портрета своей жены, чем-то напоминавшей полевую мышь, то на мое лицо с кожей нездорового оттенка, то на свои пальцы с наполовину изгрызенными ногтями, за что его никак нельзя было винить – ведь он постоянно отвечал за пятьдесят измотанных летчиков; время от времени он посматривал на стопку медицинских книжек, которые доказывали прогрессирующее неблагополучие со здоровьем пилотов и могли бы послужить обвинительными документами против снисходительных психиатров, из патриотического усердия готовых признавать «годными» даже заведомых психов; потом на свою трубку; на стену; на небо, которое уносило многих его беспокойных пациентов в самую пасть врага и порой доставляло обратно. Он велел мне есть по утрам. Постоянно твердил о калориях. О дополнительных трудностях, возникающих во время полета при отсутствии правильного питания. О резервах организма. И все такое прочее.

Я ответил, что вообще ничего не ем во время завтрака.

По утрам, в дние боевых вылетов, мне просто надо заставлять себя что-нибудь съесть, сказал он.

– Док, а наш мир не вызывает у вас тошноты?

Он взглянул на меня, и его глаза с покрасневшими веками ответили: «Сплошь да рядом», щеки конвульсивно задергались, и на лице появилась широкая улыбка, и он рассказал мне басню, тут же, по-моему, придуманную.

– Жила-была ворона; аппетит у нее был как у кондора, а может, как у козла. Только интересовал ее не вкус вещей, а то, как они выглядят. Ей нравились сверкающие предметы, всякие серебряные и другие блестящие вещицы, и как-то однажды она проглотила дамское кольцо, никелевую монетку, потерянную ребенком на обочине дороги, пуговицу от воротничка священника, блестку с платья, сурдинку от скрипки, жетон для радиолы-автомата и много всякой другой дряни. В полдень ворону начало тошнить, и она сказала себе: «Кажется, я что-то съела». Неприятное ощущение в зобу усиливалось, и в конце концов ворону вырвало. Проглоченные предметы показались вороне такими красивыми, что ей захотелось снова проглотить их, но, рассудив, что какой-то из них и был причиной ее недомогания, она решила не трогать ни одного и улетела, чувствуя, что могла бы получить удовольствие, да не сумела. Мораль ясна?

– Не завтракать перед боевым вылетом.

– Неправильно. Мораль такова: подчас люди начинают понимать, что совершили ошибку, лишь после того, когда ее уже невозможно исправить.

– А знаете, док, – сказал я, – вы самый хитрющий человек из всех, кого я встречал.

– А мне иногда думается, что я круглый идиот, – ухмыльнулся доктор.

Может, и в самом деле? Какое отношение, черт побери, эта ворона имеет ко мне? Никакого. И все же я вышел от доктора в превосходном настроении. Один его взгляд действовал лучше всякого тонизирующего средства.

7

В помещение для предполетных инструктажей я пришел одним из первых; вместительный барак с цементным полом заполняли ряды складных стульев человек на двести пятьдесят. На небольшом возвышении на одном мольберте стояла классная доска, на другом висела карта, закрытая черной тканью. Сильные театральные прожекторы, прикрепленные к одной из стальных балок под потолком, бросали на возвышение яркие снопы света. Один за другим в помещение входили экипажи – офицеры и сержанты, пестрая банда в комбинезонах и кожаных куртках; на офицерах были фуражки или летные шлемы с поднятыми наушниками, на стрелках пилотки – в них они обычно работали, – шлемы или черные шесртяные шапочки – кому что нравилось; в общем, собравшиеся являли картину невыспавшегося и раздраженного сброда, который хотя и проявлял некоторую заинтересованность в происходящем, однако отнюдь не из-за служебного рвения, ворчал, толкался и совсем не ощущал драматизма событий, а одно лишь желание, чтобы поскорее закончилось в мире это гнуснейшее безобразие.

Собрались еще не все, но в помещении, даже в это сырое августовское утро, уже стояла нестерпимая духота, словно в железнодорожном вагоне, где скис термостат и у пассажиров скоро пересохнет горло, воротнички пропитаются потом, а дети начнут рисовать на запотевших окнах забавные рожицы. Ослепительные прожектора еще больше накаляли воздух. Мы прозвали барак парилкой, но на самом деле, конечно, не от духоты мы потели тут.

Я протолкался вперед. Перед тем как прикрыть карту черной материей, на нее при помощи красной нитки и булавок наносили курс до цели и обратно, причем свободно свисающая катушка натягивала нить, и мы уже знали, что если неиспользованной нитки оставалось много, а для обозначения курса пошло мало, то нам предстоял нетрудный рейд на одну из баз подводных лодок, или в Голландию, или, самое большее, во Францию, до побережья, а если на катушке почти ничего не оставалось…

На этот раз какой-то мерзавец, решив подшутить над нами, спрятал катушку за доску, и я никак не мог увидеть ее, хотя отчаянно вытягивал шею и даже встал одной ногой на возвышение. Кто-то хрипло сказал мне: «Ай-ай-ай! Учитель высечет!» Я быстро обернулся; конечно, это был наш офицер-зенитчик Мерчент, помешанный на солнечных ваннах; он сильно загорел, хотя и оказался в стране, не очень для этого пригодной; как только выглядывало солнце, Мерч растягивался на траве в одних трусах. У него частенько бежало из носа, потому что он принимал солнечные ванны даже в облачные дни. Случалось, он каркал: «Можно по-настоящему подгореть и при такой дряни – как этот миллиард маленьких увеличительных стекол», и тут же сломя голову мчался прочь, спасаясь от хлынувшего ливня. И все же он основательно загорел, потому, быть может, что потихоньку пользовался искусственным солнцем.

Дребезжащим голосом, словно в горле у него перекатывалась мелкая дробь, он добавил:

– Любопытство до добра не доведет.

– Заткнись! – огрызнулся я.

Мерчент был специалистом-зенитчиком, и, вспомнив об этом, я подумал, что не хотел бы погибнуть от зенитного огня, как, впрочем, и от любопытства. С конца июля, после того как погиб Кид Линч, а Дэфни открыла мне глаза и я заключил сепаратный мир с противником, мне особенно хотелось жить и взять от жизни все, что можно. Никакого упоминания о смерти. Бронзовые губы Мерчента скривились в дружелюбной усмешке, но я не поверил ей.

Я отошел на пять-шесть рядов, и тут Мерроу схватил меня за плечо, втащил между стульями и усадил рядом с собой.

– Доброе утро, – сказал я. – Надеюсь, тебе удалось выспаться в прошлую ночь.

Не обращая внимания на мою иронию, Базз принялся болтать о какой-то официантке, к которой он хотел пристроиться, но мне внезапно потребовалось выйти.

Уборная барака представляла собой нечто ужасное – содержимое корзинок не выбрасывалось и не дезинфицировалось со времен битвы при Гастингсе; туалетной бумаги, конечно, не было и в помине, ее заменяли бланки отчетности о рейдах.

Когда я вернулся, помещение со сводчатым потолком было уже заполнено. Мерроу сохранил для меня место, а вскоре появился старина Бинз и сказал: «Ну, хорошо», после чего в бараке стало тихо, как в церкви.

Высокому, изнуренному на вид Старику было двадцать девять лет; он стоял и что-то пережевывал; умный и решительный, он вполне устраивал нас как командир. В это утро, после того как Дэфни накануне помогла мне понять, что такое «храбрость» Мерроу, я по-новому, более скептически смотрел на нашего знаменитого полковника Бинза. Я вспомнил, как воспринял Мерроу в середине июля – мы тогда только что возвратились из дома отдыха – весть о том, что Бинз через его голову (так думал Мерроу) получил повышение; они напоминали пару бойцовых петухов, готовых вот-вот ринуться друг на друга. Есть ли какая-нибудь разница между Бинзом и Мерроу? Я заерзал на стуле. Мне хотелось, чтобы срок моего пребывания в Англии закончился как можно скорее.

В отличие от большинства других командиров групп, которые обычно сами выступали с анализом предстоящего боевого вылета, Бинз не стремился воспользоваться своим правом. Он знал, что читает вслух, как первоклассник – запинаясь и коверкая слова, и потому, выпалив несколько фраз, уступил место начальнику разведывательного отделения нашего штаба Стиву Мэрике, у которого язык был подвешен куда лучше. Все это не умаляло авторитета Бинза в глазах летчиков, они восхищались им и прозвали Великой Гранитной Челюстью.

Мэрике поднялся; в одной руке он держал черный блокнот; из-под другой торчала, как стек, указка. Мэрике стоял, выпрямившись и поджав губы; то немногое, что сохранилось от его шевелюры, было напомажено, лоб странно блестел, словно покрытый алюминиевой фольгой. Мы внимательно всматривались в лицо Стива – так школьники во время экзаменов изучают лицо преподавателя, когда он входит в класс с текстом контрольной работы, пытаясь по его выражению угадать, сложной она окажется или простой; но лицо Мэрике ничего не выражало. Человек-тайна. Целый день и большую часть ночи он сидел и что-то строчил, уединившись в разведывательном отделении, как в проволочной клетке, со стрекочущим телетайпом в углу. Кожа на его голой макушке была испещрена пигментными пятнами. Он был хорошо сложен и работал, расстегнув воротник и засучив рукава, а Мерроу, способный, как он утверждал, учуять педераста за квартал, говорил, что Мэрике выше всяких подозрений, хотя вообще-то «интеллигентишка»; Базз с доверием относился к информации Мэрике только потому, что, по его мнению, тот ничего не утаивал.

Мэрике на заставил нас ждать. Он сунул указку под черную материю и открыл карту.

8

В это мгновение я вспомнил инструктаж перед рейдом на Швайнфурт неделю назад, демагогические разглагольствования Мэрике в ответ на волну ужаса, прокатившуюся по аудитории, когда люди увидели, что нитка на карте протянулась через Бельгию и Рур, далеко-далеко – через всю Германию, в Баварию, к месту, о котором они ничего не знали и не хотели знать. «Да, – сказал Стив, выждав, пока не стихнут всякие выкрики и свист. – Вым выпала честь осуществить наиболее глубокое вторжение в воздушное пространство противника за всю историю операций военно-воздушных сил США». Стив Мэрике был единственным на базе человеком, который употреблял такие слова, как «честь», «мужество», «преданность», «моральный дух». В качестве наблюдателя он участвовал в двух рейдах и наизусть знал целые страницы из Джозефа Конрада.

И я припомнил, как Базз, сидевший в тот день, как и сейчас, радом со мной, крикнул: «Здорово, черт побери! Уж после этого-то станет ясно, кто мужчина, а кто безусый юнец». Базз постоянно говорил о мужчинах и безусых юнцах. Нас, членов своего экипажа, он называл то «сын», то «сынок», то «малыш».

Мэрике, с присущим ему чувством театральности и с таким выражением на лице, словно за его поблескивающим лбом скрывается нечто недоступное нашему пониманию, сумел разжечь у нас гешуточный энтузиазм, рассказав, почему именно Швайнфурт избран объектом бомбардировки: шариподшипники; город, предприятия которого выпускают половину всех подшипников, производимых промышленностью стран оси; неизбежные осложнения, ожидающие противника после удара по сосредоточенным здесь запасам этой важной детали; высокоскоростные станки и агрегаты; далеко идущие последствия в случае удачного налета…

Мы видели, к чему он клонит: если мы успешно поработаем над швайнфуртскими шарикоподшипниковыми заводами, меньше будет и «фокке-вульфов», и «мессершмиттов» – всех этих пчел, что тучами поднимались навстречу нам и жалили, и «дорнье» и «хейнкелей». Кое-кто издавал восклицания, похожие, как ни странно, на возгласы удовольствия, кое-кто даже потирал руки, испытывая (быстро, впрочем, проходившее) желание лететь.

Мерроу зашевелился; мне показалось, что он вздохнул.

Я вспомнил, каким увидел его в коридоре вечером, в прошлый четверг, когда он отправился к Дэфни; я попытался восстановить в памяти выражение его лица в тот момент, когда он лгал, будто идет пить пиво, выражение лицемерия и чуть заметного удовольствия при мысли, что он обманывает своего второго пилота и самого близкого друга. Но мои усилия оказались тщетными, я мог вспомнить лишь открытое, честное лицо томимого жаждой юноши из Небраски.

– На этот раз в рейде будут участвовать два крупных соединения, – продолжал Мэрике; он стоял выпрямившись, и в свете прожекторов его словно покрытый фольгой лоб, лысая макушка и напомаженные волосы, казалось, излучали сияние. – Это более обещающий план, чем предыдущие. Крупное подразделение Н-ского авиакрыла вылетает первым, его целью будет Регенсбург, недалеко от Швайнфурта, затем оно направится через Средиземное море на базы в Северной Африке. (Восклицание, пожатие плеч в кожаных куртках). Самолеты нашего крыла вторгнутся на территорию противника через десять минут после первого соединения, совершат налет на Швайнфурт и тем же маршрутом вернутся обратно. Основные силы истребителей прикрытия придаются соединению, направляющемуся на Регенсбург, поскольку предполагается, что оно встретит наибольшее сопротивление (крепкие словечки, выражающие удовлетворение). – Мэрике поднял указку с уверенностью дирижера симфонического оркестра и полуобернулся к карте. – Наше соединение двумя группами, в составе двух авиакрыльев каждая, пересечет побережье Голландии вот здесь в ноль плюс девять и в ноль плюс двадцать один. Разрыв во времени необходим потому, что самолеты регенсбургского соединения будут оборудованы запасными топливными баками и, следовательно, не смогут развить такую же скорость, как мы…

Меня, собственно, почти не волновало, сократится или нет выпуск истребителей противника в результате нашего рейда. Это был мой предпоследний вылет, затем предстояло возвращение на родину, так что любой результат бомбардировки шарикоподшипниковых заводов Швайнфурта уже ничем не мог мне помочь.

Да и что вообще могло мне помочь?

Зачем только я спросил Дэфни о часах, проведенных ею с Мерроу? Я сидел на краю ее кровати и обратился к ней с этим вопросом, о чем остро сожалел потом, бессильный что-либо исправить, – сидел на ее кровати в унылой комнате, где она так часто, когда ее сердце билось в такт с моим, гнала от меня мрачные предчувствия («А может, этот вылет будет последним?», и как бы явственно ни ощущал я дыхание опасности, какую бы ни чувствовал усталость, Дэфни с ее отзывчивостью умела вернуть мне бодрость, и казалось, все, чего жажду я, так же сильно жаждет и она, и что мне нужно вспомнить, чего я хочу, чтобы удовлетворить и ее желание, и мы сливались в одно существо, охваченные одной и той же страстью. Я сидел на краю ее железной кровати и задал ей вопрос, а она посмотрела на меня так, словно нам предстояло расстаться, кивнула и воскликнула: «Нет, нет! Подожди!» Какое-то слово, похожее на короткий кашель или рыдание, вырвалось у меня, поэтому я не слышал ее возгласа, означавшего, что ей нужно многое мне сказать; я хотел знать лишь одно: почему? Она просто сказала, что во всем свете обожает только меня одного. Но бесполезно было говорить мне это. Я был глух. Много позже, после того как она приготовила кофе и я успокоился, она рассказала о моем командире все, даже слишком много. О Мерроу-любовнике. О том, что он в действительности любил.

Мэрике заговорил об отвлекающих операциях – «митчеллы», «бомфуны» и «тайфуны» нанесут удар в районах Амстердама, Военсдрехта и Лилля. Мэрике сообщил, что соединению, направляющемуся на Регенсбург, придаются истребители П-47, а первую нашу группу будут сопровождать только четыре эскадрильи английских «Спит-9»; все это время я механически делал заметки, однако моя рука так дрожала, что я с трудом выводил буквы. Мерроу сидел на краешке стула, как ребенок в цирке, реагируя на все перипетии устроенного Мэрике спектакля хрюканием, вздохами, потягиванием и тихими возгласами одобрения, словно удачливый блудник, и я испытывал к нему почти безграничную ненависть. Мне хотелось что-то немедленно предпринять. Я был в смятении и пропустил несколько фраз Мэрике, хотя, возможно, именно в них заключался путь к спасению во время рейда. Затем мысль о Дэфни, о прежней Дэфни, какой я много раз представлял ее в полете и сразу же успокаивался, пришла мне в голову, и я взял себя в руки; подобно пруду в лесах Мэна, отражающему вечернее, выметенное ветром небо, когда затихает водная дичь, а бобры еще дремлют в своих хатках. Дэфни была наделена безмятежностью, которой невольно проникались и другие.

– Однако вторая группа для швайнфуртской атаки… – Мэрике внезапно стал похож на сурового учителя, – напомню, что ее возглавляет наше крыло, – вторая группа осуществляет прорыв без истребителей прикрытия.

Мерроу с шумом пересел на другое место, вытащил носовой платок и вытер мокрое лицо. Все знали, как сильно он потеет, – сказывалась его привычка пересаливать еду. Вот и сейчас пот лился с него целыми пинтами.

– Боже! – воскликнул он так громко, что головы сидящих поблизости повернулись к нему. – Какая дьявольская жарища! – Воспользовавшись тем, что удивленный Мэрике умолк, Мерроу, гогоча, с какой-то дурацкой бодростью добавил: – А для следующего инструктажа нам уже уготовлено местечко почище любого холодильника!

Все, кто сидел вокруг и слышал Мерроу, рассмеялись. Ну и молодец старина Базз! Здорово он прокатывается насчет смерти!

Именно тогда в течение нескольких секунд казалось, что моя ненависть к Мерроу медленно и тяжело выходит из-под моего контроля, словно потерявшая управление и скользящая на крыло «летающая крепость». Я совсем перестал понимать, что говорил Мэрике, прикрыл рукой лоб и глаза, но, заметив, что пот ужаса и гнева, словно утренняя паутина, заблестел на моей ладони, подумал: совсем распустился. Не лучше ли пойти после инструктажа к доку Ренделлу, сказать ему, что я трушу и не могу лететь. При моем состоянии долго ли подвести остальных членов экипажа!

Но тут поднялся Шторми Питерс, бодрствовавший всю ночь, и заговорил о небе, а я продолжал думать о Ренделле, о том, как он грызет чубук трубки и прячет в глубине упрямых глаз огорчение, которое причиняли ему авиаторы; и, наверно, мне стало так его жаль, что ко мне отчасти вернулось мужество, – то, что мы называем мужеством.

– …слоисто-кучевые облака от шести до восьми баллов, на высоте от двух тысяч пятисот до трех тысяч футов, с вершинами до пяти тысяч, полностью рассеиваются сразу же после английского побережья; высококучевые облака три-пять баллов на высоте двенадцать-тринадцать тысяч…

Я почти наслаждался этой частью инструктажа, мысленно представляя фантастическую картину неба, о котором так сухо говорил Шторми, – наслаждался до тех пор, пока что-то в Питерсе не напомнило мне Кида Линча, еще одного моего лучшего друга, теперь мертвого, мертвого, как тот труп на берегу в Пеймонессете, который я никогда не смогу забыть. Только этого и не хватало – думать о Киде. Вот у кого был настоящий, но с большими странностями ум. Малыш растрчивал все ценное, что имел, – это его грубое шутовство по радио, – а может, таким он был всю свою жизнь, щедро раздаривая все, чем наделила его природа! Но какая польза от этого «может»? Мир, этот проклятый шар, на котором мы живем, размозжил ему череп и покончил с ним.

Потом перед нами выступал наш обгоревший на солнце друг Мерчент – мы прозвали его «Пустячок» (а как же еще?), и рассказал, какой зенитный огонь возможен в районах цели, а в общем, порол, по обыкновению, чушь («…интенсивность огня ожидается от пустячной до средней в Бингене, Гасселте и Маастрихте, умеренной в Антверпене, пустячной в Диесте…») – ему приходилось твердить всю эту заплесневелую чепуху, которую никто никогда не принимал всерьез, чтобы сказать: друзья мои, зенитный огонь – всего лишь средство устрашения.

Стрелки-сержанты направились в оружейные мастерские, бомбардиры, навигаторы и радисты собрались отдельными группами для специального инструктажа, а представитель диспетчерской службы в лице отвратительной персоны майора Фейна, выглядевшего так, будто его только что окунули в котел химической чистки, сообщил нам порядок выруливания, и мы узнали, что наш самолет должен возглавить второе звено головной эскадрильи ведущей группы второго авиакрыла, следующего на Швайнфурт. Без истребителей прикрытия. В переводе на нормальный язык это означало, что рейд окажется абсолютно безнадежной затеей. Какая возмутительная нелепость!

Инструктаж закончился через сорок одну минуту после того, как старина Бинз открыл его громоподобным «Ну хорошо», а мы предварительно сверили наши часы.

В течение тех нескольких секунд, пока все вставали и потягивались (совсем как после киносеанса в стареньком «Фокс Поли» в Донкентауне), я ощущал на себе взгляд Мерроу. Мне показалось, что я прочитал в его глазах удивление и недоумение. Возможно, впервые за месяцы нашей совместной жизни он понял, что я вижу его насквозь.

9

Вдевятером, проделав на транспорте миль пять, мы обогнули аэродром и оказались в зоне рассредоточения, где среди бесформенных очертаний деревьев и кустов виднелся в тумане наш самолет, похожий на гигантского черного морского льва в окружении исхлестанных морем скал.

Как только транспортер остановился, сержанты вынули из кузова пулеметы и сложили их на чехлы моторов, брошенные на траву.

Ошеломленный, я стоял на асфальте и пытался разобраться в странном ощущении, пережитом несколько минут назад. На складе, гдя я надел свой светло-голубой летный комбинезон с электрообогревом, и позже, когда я стоял с другими вторыми пилотами в очереди за планшетом с картами, я почувствовал, как на меня волна за волной накатывается страх. Волны страха обдавали меня, как порывы холодного ветра, и уходили. Мерроу вместе с командирами эскадрилий задержался в помещении для инструктажей, где уточнялся боевой порядок, поэтому в те минуты я не связывал с ним свое состояние. Пока что мне везло, подобное ощущение посещало меня не часто, особенно с тех пор, как я заключил сепаратный мир с противником и решил любой ценой выжить. Трусил я часто и основательно, но редко впадал в панику. И вот сейчас, направляясь вместе с другими членами экипажа к «Телу», я испытывал обычную предполетную озабоченность, непохожую на те переживания, что мучили меня на складе и в очереди за планшетом. Думаю, что вместе со страхом меня обуревало подсознательное желание отомстить моему бывшему другу Мерроу, хотя в то время я мог бы поклясться на кипе уставов ВВС, что подобная мысль и в голову мне не приходила.

Мы шли к самолету по перламутровым лужам маяслянистой воды. Видимость не превышала ста ярдов. Не различались даже «Кран» и «Красивее Дины» – «летающие крепости», стоявшие в зоне рассредоточения по обе стороны от нашей машины. Мерроу еще не приехал.

Я слышал, как Джагхед Фарр, наш правый бортовой стрелок, втянул в себя насыщенный туманом воздух и сказал:

– Чудесная погодка для неудачного вылета, а, Брег?

– Поцелуй меня в зад, – ответил Брегнани, стрелок левого борта, дружок и подпевала Фарра.

Так обычно Брегнани выражал свое горячее согласие и одобрение. Мы давно уже привыкли к тому, что он, человек, в общем-то, безобидный (в отличие от Фарра), вкладывал в свои слова обратный смысл. «Иди ты к…!» означало у него – «Конечно, дружище!», «Ну и лошадиная жопа!» – «Он парень хоть куда!». Брегнани называл черное белым, ложь правдой. Его идиотский, двусмысленный разговор переводил и пояснял Фарр, державший Брегнани под башмаком.

Я слышал, как те, кто еще помнил неудачно закончившийся по вине Фарра рейд на Гельзенкирхен, принялись его ругать. Он огрызался. Даже Малыш Сейлин сердито ворчал на него. Члены нашего экипажа накинулись друг на друга, как злые голодные псы. Лишь повелительное «Прекрати, Джаг» Хендауна остановило перепалку, и мы замолчали, тяжело переводя дыхание, словно после короткого, отчаянного бега, стоя этим туманным утром около серебристого самолета и ожидая, когда Хендаун откроет люк в полу фюзеляжа и впустит нас в машину.

Люк откинулся, сержанты отправились за пулеметами, а я протиснулся в самолет и прошел в пилотскую кабину, чтобы проверить перед рейсом механизмы и приборы.

Я уселся на сиденье Мерроу. Сейчас командовал я. На мгновение я легко, большими и указательными пальцами, как делал Мерроу, обхватил штурвал, но поскольку все приборы управления были выключены, я тут же поднялся с кресла. Потом я протянул руку к центральному пульту управления, расположенному над секторами газа, и включил общий переключатель зажигания, затем проверил на приборной доске, находившейся слева от меня, на стенке около сиденья Мерроу, включатели всех батарей, после чего опробовал центральный переключатель. Переключатель гидравлического насоса я поставил на автомат. Отчетливо и твердо, как надпись на могильной плите, я помнил инструкцию и приказы: контрольный переключатель шасси – в нейтральном положении, переключатель управления закрылками – в нейтральной позиции, стояночный тормоз…

Я почувствовал, что Мерроу стоит в проходе и смотрит из-за моей спины на приборы. Я оглянулся, и он тут же начал приставать ко мне со всякими вопросами. Что я делаю на его сиденье? Не забыл ли я сделать то, другое, третье?

В течение нескольких недель, когда мы пробыли здесь уже половину срока, Базз доверял мне проверку машины перед очередным вылетом. Сем он тем временем играл роль великого героя, особенно после награждения крестом «За летные боевые заслуги», и не снисходил до скучной работы в самолете на земле, предоставляя ее подчиненным. Его работа была в небе. Он не мог заниматься всякими там мелочами. Однако за последнее время его раздражал этот обычный контроль, он стал каким-то сумасбродным и капризным, и я теперь уже не знал, отвечаю или нет за предполетную проверку.

В то утро, почувствовав, что хватит с меня Мерроу, я удивил его не меньше, чем самого себя, когда сказал: «Если тебе не нрваится, как я провожу проверку, можешь делать ее сам», и начал было подниматься с его драгоценного трона.

– Все в порядке, – буркнул он, словно закрыл кран с горячей водой, внезапно опустился на четвереньки и пополз по узкому коридору повидать Брандта и Хеверстроу.

Я крикнул Хендауну, чтобы он вытащил стопоры, и, продолжая сидеть в кресле Мерроу, до отказа повернул полукружье штурвала, подал вперед и на себя колонку и подвигал педалями руля поворота. А рядом, без прикосновения чьих-либо рук, в идеальной гармонии двигались мое штурвальное колесо, моя колонка и мои педали.

10

Я пробрался в «теплицу», как мы называли застекленный штурманский отсек, где Мерроу с небрежным видом разбирал с Брандтом и Хеверстроу предстоящий полет. В странном серо-зеленом свете, проникавшем через астрокупол и носовую часть машины, они напоминали заговорщиков: Брандт сидел задом наперед в своем кресле бомбардира, Хеверстроу за столиком штурмана, а Мерроу на полу. Они уже переговорили о цели и обсудили план полета туда и обратно, и, должен сказать, мне не очень понравилось, что Мерроу обсуждает все это только с Максом и Клинтом, будто я вообще им не нужен. Я решил, что должен вмешаться, и вмешался.

Хеверстроу начал рассказывать о способах кодированной связи: в течение всего полета системы «Восточный», «Вайоминг» и «Южная Калифорния» будут работать кодом категории «А». Я любил эти коды, мне нравилось представлять, что все это огромная игра в «сыщики и разбойники». Позывным сигналом для бомбардировщиков выбрали слово «Болтун», а для истребителей «Крокет» (Бинз или какой-то другой грамотей написал на доске «Крокей»). Объектом нашего рейда служил немецкий город, который мы называли «Алабама», и при этом слове я вспомнил величественные очертания домов большого начальства на Максуэлл-филд по пути к офицерскому клубу, траву около тротуаров, только что подстриженную и очень душистую после короткого внезапного дождя, яркую, удивительно блестящую зелень бугенвиллей, нескольких офицерских жен, выходящих из зеркально отполированных автомашин и направляющихся, вероятно, в клуб, чтобы спокойно пообедать там, а потом, во второй половине дня, сыграть в бридж; тоскливо, с чувством, похожим на сладкую боль в груди влюбленного, я подумал о днях, которые в те времена казались мне такими скучными, о днях в том, другом мире, перед тем, как началось это убийство.

Нет, не игрой в «сыщики и разбойники» все оказалось.

Мерроу подался вперед и, вытаращив глаза, смотрел на Макса Брандта, такого добродушного на земле и такого свирепого в боевой обстановке, и они договорились почти до нелепостей, рассуждая о нагрузке самолета, о центровке, об установке взрывателей – нам дали десять пятисотфунтовых фугасных бомб общего назначения, а они предпочли бы тысячефунтовые. Чем больше, тем громче. Бум! Бум! Как десятилетний мальчишка, Мерроу вечно имитировал звуковые эффекты. Скользящие пневматики. Скрипящие крылья. Сталкивающиеся самолеты. Но особенно взрывы, сотрясение фундаментов, падающие обомки, уничтожение городов, грохот гибнущей цивилизации. Все это он, ухмыляясь, воспроизводил горлом, и эти звуки преследовали меня даже в мыслях.

Мы выбрались из самолета через нижний люк; большинство стрелков-сержантов уже закончило свою работу и, покуривая, кучкой стояло на траве. Начальник нашего наземного экипажа Ред Блек – в обычное время крайне неуравновешенный человек, а в это утро сладкий, как конфета, – сразу же поднялся в машину протереть плексигласовый фонарь. Стрелок-радист Лемб проверял в самолете телефонную аппаратуру внутренней связи. Мы, четверо офицеров, пересекли площадку для стоянки и направились к остальным. Мерроу восторгался одной пышной девицей из Красного Креста и утверждал, что снимать с женщины форму интереснее, чем обычное платье, потому что форма была такой же нарядной, как упаковка подарка, и что девица из Красного Креста, форму которой он рассматривал…

Но мне почудилась в голосе Мерроу новая интонация, какие-то скрытые признаки беспокойства. Возможно, он подозревал, что Дэфни кое-что рассказала мне. Или, возможно, я только воображал, что он человек, у которого совесть действительно неспокойна.

Подошел пикап с пайками НЗ и конфетами, и мы подняли шум по поводу сладостей. Водитель пытался всучить нам арахисовое печенье. Мерроу поднялся на цыпочки и замахал руками.

– Эй! Нам нужен шоколад! – заорал он.

– Тоже мне цаца! – отозвался водитель.

– Я должен получить шоколад, – потворил Базз.

– Вот и обратитесь к генералу Арнольду, – посоветовал водитель. – Уж Хеп Арнольд, наверно, не против того, чтобы его мальчики лакомились шоколадом.

– Черт бы вас побрал, сержантов! – крикнул Мерроу. – Вечно вы умничаете.

Я подумал, что он сейчас бросится к водителю и стукнет его.

– Кроме того, – так же дерзко продолжал водитель, – время вылета откладывается на сорок пять минут, до восьми пятнадцати.

– …из-за плохой погоды, – добавил Хендаун, подражая бабьему голосу водителя.

– Вот так новость, черт побери! – воскликнул Мерроу.

– Но и это не все, – заявил водитель и, выключив мотор, некоторое время возился с рычагом переключения скоростей. Он знал, как выматывать душу из людей, особенно таких падких на всякие слушки, как Мерроу. Наконец он снизошел: – Мне шепнули, что начальство решило отказаться от всех отвлекающих операций. – И, нахально скосив глаза на Хендауна, добавил: – Из-за плохой погоды. – Водитель включил мотор, круто, едва не опрокинув машину, обогнул площадку и умчался.

Мерроу сорвался с места и разразился потоком ругательств в адрес штаба авиакрыла – единственное, что он ненавидел еще больше, чем сержантский состав. Намерение штаба послать нас в глубокий рейд без сопровождения истребителей, отказ от отвлекающих налетов для обмана этих колбасников… Тирада Базза состояла из нецензурных выражений.

11

Сбившись в кучку, люди ворчали, обменивались шутками, называя друг друга странными прозвищами: Допи, Негрокус, Батчер, Слоп-Джар, Джагхед, Ром-Буги, но вскоре разошлись и проводили оставшееся время, кто как мог. Батчер Лемб, Прайен и Сейлин забрались в самолет и возились с пулеметами; я видел, как Макс Брандт с ручным фонариком ищет что-то в «теплице», напоминая бродягу, случайно забредшего в помещичью усадбу, а Базз ударами ноги проверяет огромные пневматики; в этом у него заключалась проверка. Я слышал, как Брегнани, Фарр и Мерроу зубоскалили по адресу каких-то дамочек и как Брегг заявил, что вообще Сан-Франциско сущий рай для бабников.

– Вы знаете, – рассказывал он, – тамошние девчонки большие любительницы поамурничать. Отбою от них нет. Стоит вам остановиться на ночь в гостинице, как бабье тут же выстраивается в очередь со своими койками на спине.

Позже Базз прошел по краю летного поля до следующей зоны рассредоточения, и я слышал, как он крикнул Стеббинсу, своему левому ведомому в предстоящем рейде: «Эй, Стеб!»; Стеббинс что-то сказал, и Мерроу заорал: «Послушай, сукин сын, ты должен мне четыреста семнадцать бутылок коак-колы!» Это после картежной игры. Я не разобрал приглушенного туманом ответа Стеббинса. Негрокус Хендаун просунул в открытый бомбовый люк голову и плечи и с помощью фонаря проверял в темноте надежность креплений. Я слышал, как он характерным для южных негров речитативом басил:

Мама зовет меня кусочком сахара,

Папа – сладким печеным яблочком,

Ах, мама, мама, разве не стыдно,

Что меня не зовут Снежком?

Я вывернул парусиновый чехол от мотора внутренней, сухой стороной, бросил его на траву и лег; как ни глупо, я продолжал возмущаться Мерроу. Наверно, меня приводило в ярость, что я так обманулся в нем, в начале нашего знакомства он казался мне просто счастливым животным. При первой же встрече меня поразила его необычайная жизненная сила, проявляющаяся то в чрезмерной разговорчивости, то в неожиданной сдержанности, сила, которая переполняла его, как воздух – туго надутый пневматик. Впервые я увидел Мерроу в зале сборного пункта базы Спеннер-филд, где формировалась наша авиагруппа. Я стоял в кучке людей, окружавших майора Бейрна, когда в зал вошел Базз; он двигался своеобразной походкой, при каждом шаге приподнимаясь на носки, как человек, который хорошо танцует танго, но чувствует себя неловко, понимая, что за ним наблюдают. Он был не старше двадцати четырех – двадцати пяти лет, и я, человек низкорослый, щуплый и с завистью относившийся к высоким людям, почти безошибочно определил его рост и вес – шесть футов и полдюйма и сто девяносто пять фунтов; я мог бы заработать кучу денег на сельских ярмарках, угадывая рост высоких людей. Базз обладал грудью кентавра, головой государственного деятеля, большими руками верхолаза или матроса и маленькими ногами в изящных коричневых полуботинках. Его безобразное квадратное лицо ни на минуту не оставалось неподвижным, и эту игру мускулов можно было принять за смену мыслей. Майор Бейрн представил его каждому из группы – нас было человек семь, и я помню, что, когда подошла моя очередь, он взглянул на меня сверху вниз, как на первоклассника; после церемонии представления Базз с живостью заметил: «Рад с вами познакомиться, джентльмены. Но джентльмены ли вы?» Его лицо внезапно расплылось, он гулко захохотал, плечи у него тряслись так, что и нам показалось, будто он сказал нечто смешное, и мы тоже засмеялись. Потом майор Бейрн сообщил, что лейтенант Мерроу, бывший летчик-испытатель фирмы «Майлдресс эйркрафт», знаменит своими отчаянно смелыми пике с включенными двигателями, а Базз заявил: «Ерунда, сэр. Они боялись, что не выдержит обшивка, но я не повредил ни одной из этих „птичек“. А я пытался. Клянусь, я пытался!»

На маленьком столике в конце офицерской столовой номер два в Пайк-Райлинге лежала конторская книга с надписью, сделанной на верхней корке, на куске клейкой ленты: «Едальный дневник. Записывайте все предложения, рекомендации, замечания о плохом или хорошем обслуживании, а также все ваши оскорбления в дарес начальника столовой». Летчики записывали сюда, кому что взбредет: «Нужно готовить фруктовые торты с начинкой»; «Мороженое к пирогу со сливочным заварным кремом улучшило бы питание на сто процентов»; «Предлагаю вывесить в столовой или раздавать на руки посетителям краткую памятку о том, как следует вести себя офицеру». Запись бисерным почерком гласила: «Поехали-ка домой». Только одна из записей была помечена инициалами; она относилась к концу марта, когда Мерроу был еще совсем новичком и не участвовал ни в одном рейде; конечно, инициалы эти были У. – С. М., что означало Уильям Сиддлкоф Мерроу; перед инициалами Базз заглавными буквами размашисто написал: «Я хочу побольше бифштексов».

Одно время часто можно было видеть, как Мерроу, установив в изголовье своей кровати доску, мечет в нее стрелки; стоя на пороге в мокрой от пота сорочке с засученными рукавами, он играл сам с собой, осваивая только что открытую им игру; каждое удачное попадание вызывало у него возглас одобрения, каждый промах – смех. Какая бы новая игра ни появлялась в те времена, Базз становился ее пылким поклонником и не охладевал до тех пор, пока ему не надоедало выигрывать: джин-рамми, триктрак, канаста, двадцать одно, стрелки – он зазывал партнеров, заставлял обучать его, а потом опустошал их карманы. Первый день Базз швырял стрелки десять часов подряд, а на следующее утро бродил по расположению базы и со стонами жаловался, что у него болит рука, и даже заставил врача сделать ему массаж. После этого никто не мог обыграть Мерроу, за исключением тех случаев, когда он напивался до положения риз.

Затем я снова припомнил все, на что открыла мне глаза Дэфни, и вскочил, чувствуя, как кипит во мне злость. В бумажнике у меня лежала пятифунтовая бумажка, мне одолжил ее Базз неделю назад, когда, не знаю уж почему, у меня не оказалось наличных денег, а я хотел купить Дэфни для ее комнаты в Бертлеке самую хорошую электроплитку. Деньги Базза, казалось, жгли меня даже сквозь бумажник. Не нужны мне были его проклятые деньги.

Я расстегнул комбинезон, достал из кармана бумажник, вынул огромный, отпечатанный на тонкой бумаге шуршащий английский банкнот, развернул его и спросил у Брегнани – он стоял ко мне ближе остальных, – есть ли у него спички, а он, решив, что мне нужно закурить, достал зажигалку и с фасоном щелкнул ею; я поднес уголок банкнота к пламени, и белая бумажка вспыхнула.

Брегнани отдернул руку с такой поспешностью, словно поджег хлопушку-ракету.

– Джаг, ты видел, что сделал этот человек? – спросил он у Фарра.

– Это не деньги, болван, – ответил Фарр, – а всего лишь бумага для подтирки у этих лайми. Оставь его, может, он замерз.

– Как же, замерз! – захохотал Брегнани. – У нас у всех мания поджигания.

– Потушить! – резко крикнул Хендаун, находившийся около самолета. Я пришел в себя, бросил горящую бумажку на землю и затоптал.

Я все больше и больше ненавидел Мерроу. Для меня было ударом обнаружить, что он не тот, за кого я его принимал; я был глух и слеп. Думая о двух Мерроу, один из которых существовал лишь в моем воображении, а другой в жизни, я решил, что есть мужество двух видов: мужество тех, кто побеждает собственный страх ради других и влюблен в людей и жизнь, и мужество тех, кто стремится быть одиноким и хочет смерти всем, кроме себя. Порой трудно провести грань между этими двумя видами мужества, хотя они взаимно исключают друг друга; часто они уживаются в одном человеке, но наступает момент, когда одно из них берет верх. Теперь, благодаря Дэфни, я знал, что мужество Мерроу – это мужество человека, влюбленного в уничтожение.

12

Было уже почти восемь пятнадцать – время вылета. Чтобы как-то занять себя, я проверял свое личное снаряжение – аварийный комплект в надколенном кармане летного обмундирования, кинжал в ножнах (словно в джунглях облаков меня поджидали ягуары или дикари), прикрепленный внутри левого летного сапога. С дорожки, окаймлявшей летное поле, свернул «джип» с двумя близко поставленными желтыми противотуманными фарами, и чей-то голос крикнул:

– Отсрочка на девяносто минут. Пилот, вы меня слышите?

– Опять? Боже, что тут происходит? – отозвался Базз.

И хриплый голос какого-то старого сержанта с дубленой глоткой, повидавшего, как приходили и уходили многие мерроу, добавил:

– Если есть жалобы, сэр, обратитесь по начальству.

– Можете передать начальству, чтобы оно отправлялось к чертовой бабушке! – крикнул Мерроу.

– Благодарю вас, сэр, – деловито ответил тот же голос. – Начальство в такую рань предпочитает дрыхнуть.

Следовательно, нам предстояло как-то убить еще полтора часа. Туман начал рассеиваться, но видимость оставалась плохой, самое большее – ярдов пятьсот. Базз злился на штаб крыла и твердил, что нас продержат все утро, а потом отменят этот чертов рейд. Я ответил, что вряд ли, и Мерроу набросился на меня, словно я был штабом авиакрыла. Знал ли я что-нибудь? Только то, что говорил Шторми Питерс, но я не собирался его повторять. Я стоял молча, не сводя глаз с Базза.

Мерроу подошел ко мне, наклонился так, что его большое раскисшее лицо оказалось совсем рядом, и тихо, только для меня, сквозь зубы сказал:

– Сукин ты сын, плюгавый! Корчишь из себя великого умника.

Это была, видимо, всего лишь бессмысленная вспышка раздражения, относившегося не только ко мне, но и ко всему миру вообще, раздражения, так часто прорывавшегося у Базза в последнее время, особенно перед вылетами, однако я резко отвернулся, снова испытывая те же страдания, что и во время инструктажа, и ту же боль, что на складе и в очереди за планшетом. Мне нечего было таиться от самого себя – я хотел, чтобы Базз Мерроу был мертв, мертв, мертв.

Мертв, как тот труп на берегу в Пеймонессете. Отлогая дуга бухты легко отхватывала большой кусок моря, и мы бегали по чистому желтому песку берега, через отмель, выступавшую из воды во время отлива, к Тигровой скале, носились в ее тени по лужам, где вода была чистой, словно увеличительное стекло на письменном столе отца на даче, и пахла мокрыми прутьями, из которых плетут мебель, и влажными соломенными циновками; перебегая по мелководью, мы поднимали тучи брызг, сверкавших в лучах солнца, как кристаллы, и гонялись за стайками гальянов; со скалы мы ловили удочками круглых уродливых рыбок и потешались над их надменным видом, когда они, как бы пугая нас, раздували животы и делались похожими на нелепых маленьких морских голубей, и все же, как ни странно, у нас пропадал всякий интерес к рыбалке, когда надо было снимать добычу с крючка. Потом, нырнув, мы проникали в подводную пещеру – большую, зловещую, с фосфоресцирующими тенями и круглыми, покрытыми водорослями скользкими камнями, возникавшими из полумрака, словно призраки. Уже один взгляд на темный, как нора, вход в пещеру приводил нас в трепет, и если изредка мы отваживались проникнуть в нее, то сначала долго бахвалились и подзадоривали друг друга. То утро с низкой облачностью, сырое и душное, действовало угнетающе, день словно оцепенел, собираясь с силами для вечерней неистовой грозы; Род, Винни и я от нечего делать отправились на скалу и в норе, у входа в пещеру, увидели покачивающееся в воде тело; лапы тигра защищали его от пенистого прибоя. Подгоняемые страхом, мы помчались в деревню, и вскоре подоспевшие люди достали и положили на берегу запачканное илом и песком тело незнакомца в рабочей одежде и без башмаков. Кто-то из жителей сказал, что видел этого человека пьяным на старой почтовой дороге. Мне запомнилось багровое, отекшее лицо утопленника, и с того дня я никогда не осмеливался ходить на рыбалку; глаза первой увиденной мною смерти смотрели в такую даль, о какой я не имел тогда и представления. Я спрашивал себя: что видели они там, в этой безмерной дали?

13

Мерроу потерял ко мне всякий интерес. Внезапно, без всякого перехода, как было ему свойственно, он сразу же вмешался в спор, который вели остальные, о разнице между дамой и просто женщиной. Одни лежали на разостланных чехлах от моторов. Фарр и Брегнани сидели, согнув колени. Прайен свернулся клубком и притворялся спящим. Негрокус Хендаун в черной вязаной шапочке, с каплями пота на нависших светлых бровях, сидел с банкой мастики и начищал тряпкой пусковую ручку своей ненаглядной верхней турели.

– Дама, – спокойно сказал он с сильным южным акцентом, – это женщина, не вызывающая желания побаловаться с нею. Это как ваша собственная мать.

– Убирайся к черту, Нег, – проворчал Фарр. – Тоже мне маменькин сынок.

Стоя около чехлов, Малыш Сейлин раскурил окурок, медленно выпустил дым на горящую спичку и сказал:

– Все дело в деньгах.

– Дамы холодны, а женщины – нет, – внезапно рявкнул Мерроу. Он растянулся на промасленных чехлах. Остальные почтительно умолкли. – Однажды я знал настоящую даму, – заговорил Базз и пустился рассказывать об одной из своих амурных побед…

Он уже заканчивал, когда рядом с «Телом» остановился «джип». Туман все больше рассеивался, и в нем, в клубящейся, пронизанной светом дымке, быстро катилось к западу солнце. Кто-то из машины окликнул Базза, и я узнал по голосу Кудрявого Джоунза, офицера оперативного отделения штаба авиагруппы и союзника Базза в борьбе со стариной Бинзом.

– Подойди-ка сюда на минутку, – сказал он, когда Мерроу отозвался.

Базз встал, обвел своих слушателей довольным взглядом – так обжора после еды осматривает опустошенные тарелки – и, подрыгивая и приподнимаясь при каждом шаге на цыпочки, перебежал площадку. Джоунз приоткрыл дверцу машины, и Мерроу остановился перед ним, поставив ногу на стальную подножку. Мы не слышали, о чем они бормочут, но потом до нас донесся пронзительный голос нашего командира:

– Они что, хотят угробить нас?

Восклицание Базза прозвучало в моих ушах, как наводящий ужас вопль, мне почудилась в нем плохо скрываемая радость. Впрочем, я допускал, что этот голос эгоистической храбрости, голос человека, влюбленного в войну, – лишь игра моего воображения, результат того, что говорила Дэфни, разоблачая Мерроу.

Вскоре Джоунз уехал, и Мерроу вернулся к нам. Люди зашевелились и заволновались, они знали, что Мерроу обычно ничего не скрывает от них.

И любимец Мерроу, штурман Клинт Хеверстроу, осмелился спросить:

– Что они там придумали?

Они и в самом деле вечно что-нибудь изобретали, чтобы помучить нас. Они-то знали, как вести свою войну.

Мерроу стоял, широко расставив ноги, и смотрел на нас сверху вниз. Наверно, он казался самому себе прекрасным. Ведь он был храбр, но это была храбрость самовлюбленного человека, опасная для окружающих.

– Они уже послали самолеты на Регенсбург, – сказал он. – Они послали их в восемь часов.

14

Наступило время вылета, без четверти десять, и мы поднялись в самолет. Ушел вверх стлавшийся по земле жемчужный туман; на восток, словно клочья пены по каменистому руслу речки, бежали облака. Со своего места в кабине я видел далеко вдали куб диспетчерской вышки и даже различал за ее железными перилами маленькие фигурки офицеров оперативного отделения. На поле в разных местах виднелось восемь или десять «летающих крепостей» – мрачных, приземистых, загадочных, будто вросших в землю своими хвостовыми колесами. Огромный, покрытый маскировочными пятнами и полосами бензозаправщик британских ВВС с прицепом медленно двигался по главной дороге к ангарам. По дорожке вокруг летного поля взад и вперед суетливо носились «джипы».

Красная сигнальная ракета с двумя огненными хвостами прочертила над аэродромом дугу. Запустить моторы!

Мы приступили к своему обычному ритуалу. Пока Базз наблюдал за провертыванием воздушных винтов вручную, я приказал Негрокусу Хендауну, на попечении которого, как бортинженера и стрелка на верхней турели, находилась часть самолета, расположенная сразу же за пилотской кабиной, отправиться в бомбовый отсек и открыть ручной отсечный клапан гидравлической системы, чтобы я мог проверить в ней давление. Потом наступили горячие минуты для нас с Мерроу. Я открыл жалюзи обтекателей и блокировал краны; удостоверился, что краны от запасных баков с горючим и переключатель перекачивающего топливного насоса выключены; перевел кран сигнализатора противопожарной системы на двигатель номер один – его мне предстояло запустить первым; поставил «на холод» управление промежуточным охлаждающим устройством; после того как Базз некоторое время резко манипулировал секторами газа, открыл воздушные фильтры карбюраторов… Мерроу обращался с техникой крайне небрежно и бесцеремонно, чем отравлял мне минуты товарищества, возникавшего между нами вот в такие моменты, когда мы воскрешали к жизни мощь самолета, – этот процесс вызывал у меня трепет восхищения уже с первых рейдов, и его не мог заглушить даже сильнейший страх; я волновался отчасти потому, что в конечном счете это мои руки приводили в действие двигатели, а отчасти потому, что меня всегда изумляла и потрясала прекрасная сложность гигантских воздушных крепостей – бесчисленные циферблаты, переключатели, кнопки, ручки, сигнальные лампочки – окончания нервных волокон, ведущих к наиболее жизненно важным органам и мускулам самолета. Мы с Мерроу представляли собой два полушария мозга воздушного корабля, и каким поразительным зрелищем было пробуждение этого огромного существа перед чудесным актом полета!

Но так было в прошлом. Теперь же я принуждал себя проделывать все необходимые операции.

Мерроу продолжал свой яростный обличительный монолог по адресу штаба авиакрыла. Лучше чем все остальные он понимал, что означало для нас решение командования отправить первой группу самолетов для удара по Регенсбургу. Как сообщил ему Кудрявый Джоунз, командование исходило из того, что нельзя задерживать вылет этого соединения, поскольку в противном случае его самолеты не супеют до наступления темноты добраться до незнакомых аэродромов в Северной Африке. Между тем весь смысл двухэтапного рейда как раз в том и заключался, что действующие против Регенсбурга бомбардировщики, сопровождаемые мощным подразделением наших истребителей, отвлекут и вымотают немецкие истребители, и наше соединение, следуя в хвосте первого, сможет беспрепятственно выполнить свое задание. Джоунз добавил, что наш вылет задержан на три часа для того, чтобы истребители, сопровождающие бомбардировщики на Регенсбург, могли возвратиться, заправиться горючим и снова вылететь с нами. Но и ведь и немцы получали такую же возможность!

Путаясь от злости и обильно пересыпая свою речь ругательствами, Базз рассказал нам обо всем этом и еще о многом другом. Он был так взбешен, что я боялся, как бы он не напутал что-нибудь с топливными кранами или приборами управления.

Но в конце концов он кивнул мне, я нажа пусковую кнопку двигателя номер один и почти сразу услышал завывание инерционного стартера. Включив заливной шприц, я поставил его на первый двигатель и подкачал солидную порцию горбчего. Базз отсчитывал секунды, потом, все еще продолжая возмущаться убийцами из штаба, снова кивнул мне, я включил сцепления, добавил горючего и увидел, как в воздушной струе от винта промелькнула струйка голубого дыма; двигатель заработал, мы услышали его рев и почувствовали мощное сотрясение мотора.

Затем мы занялись вторым двигателем. Я испытывал странное чувство одиночества. Мне вспомнился тот день, двадцать восьмое июня, когда наш самолет принимал участие в довольно безопасном рейде на Сен-Назер и вместо меня Мерроу взял вторым пилотом Малтица – нужно было проверить его в боевой обстановке, прежде чем назначить командиром корабля; я стоял на диспетчерской вышке, вцепившись в поручни, и, слушая, как из разбросанных на огромной территории зон рассредоточения доносятся беспорядочные выстрелы заводимых двигателей, как эти звуки постепенно сливаются в нарастающий рев, чувствовал себя одиноким альпинистом, замерзающим на склоне горы под гул далекой лавины.

Вскоре дружно заработали все четыре двигателя, и я не спускал взгляда с указателей температуры масла и с манометров – двух многозначительных кружочков на каждый двигатель на пульте управления прямо перед моими глазами; двигатели еще прогревались, когда в наушниках телефона послышался раздраженный голос Мерроу:

– Лемб, а ты не забыл о проверке?

Далеко не впервые наш радист Батчер Лемб, умудрявшийся порой выполнять свои обязанности так, словно никакой войны нет, забывал перед выруливанием проверить приводное устройство.

– О-о! – послышался его ответ.

Но вот в наушниках – все мы десятеро были соединены внутренней телефонной связью – прозвучало восклицание Мерроу, одно из тех его ободряющих бранных восклицаний, которые все мы так любили в прошлом, в тяжелые минуты, и которые, по-моему, и в это утро нравились всем, кроме меня, – сейчас я ненавидел их до того, что, услышав, ощутил во рту вкус ржавчины:

– Не знаю, как вы, мерзавцы, вернулись бы домой, если бы не я!

Вот чем брал нас Базз. Он часто говаривал, что с нашим самолетом ничего не произойдет, пока Мерроу с нами. «Вы видите? – крикнул он, когда самолет Бреддока взорвался буквально перед самым нашим носом. – Такое с нами не случится. Нет, нет, пока я управляю этим корытом!» А потом вспышка негодования: «В чем дело с этим сукиным сыном Бреддоком? Он что, совсем не знал, как маневрировать под огнем зениток?.. Я должен переговорить с этими ублюдками. – Базз имел в виду пилотов других машин. – Они же погубят себя!» Наша машина была неуязвима, а Базз был нашим амулетом. «Такое не произойдет с нашим корытом, сынок». И экипаж, особенно сержанты, верил Баззу. О неуязвимости самолета Мерроу в казармах рядового состава ходили легенды. Случались, конечно, и с нами неприятности – например, зажигательные бомбы со своих же самолетов во время восьмого, на Киль, рейда, – однако факт оставался фактом, нашей машине действительно везло. Там, наверху, существовало нечто, именуемое везением. Это была одна из тех особенностей войны, которые я ненавидел. Мне был нужен мир, где бы не везение управляло каждым шагом человека, а сам человек.

Но из всех, кто сотрясался сейчас в недрах самолета, только я, и один я, знал истину. Никаким волшебством Мерроу не обладал. Все это сплошное бахвальство. Не был он наделен силой, способной передаваться другим и гарантировать нашу безопасность, как мы воображали. Я знал это от Дэфни.

Мы были уязвимы, да еще как!

И тем не менее я обнаружил, что даже сейчас испытываю перед Баззом если не восхищение, то похмелье после восхищения, какую-то зависть, и готов признать его превосходство.

По внутреннему телефону Мерроу вызвал Сейлина и спросил, закреплена ли его турель. Малыш Сейлин – мы все звали его «Малышом», он был мне по пояс – находился в турельной установке, подвешенной под фюзеляжем, где он сидел, скорчившись, как дитя во чреве матери, и если турель, с ее направленными в сторону хвоста пулеметами, не была закреплена, когда самолет выруливал, слышался громкий царапающий звук, а потом стволы оказывались погнутыми. Настоящий командир, Базз знал, о чем должен заботиться в ту или иную минуту каждый член экипажа. Малыш Сейлин не забыл. О нем можно было не тревожиться – недаром он слыл аккуратистом. И все же Мерроу, хотя в этом отношении ему было далеко до Сейлина, захотел его проверить.

Как только Мерроу прикасался к секторам газа вы не могли не восхищаться им. Нравилось вам или нет, но оставалось только признать, что выглядел он так, словно это из него исходит поступающая в самолет энергия. Он устанавливал регуляторы состава смеси на автоматическое обогащение, регулировал сектор газа, выверял регуляторы оборотов винтов, а затем – именно в это мгновение казалось, что какой-то ток из его рук течет в неистовые двигатели – выпрямлялся, наклонял набок голову и прислушивался, потом переводил каждый двигатель на максимальный режим в две тысячи пятсот оборотов в минуту и с поразительной сноровкой, точностью и быстротой ставил приборы управления нагнетателями на сорок шесть дюймов наддува.

Мерроу часто утверждал, что он часть всего этого, а все это – часть его самого, и слова Базза не казались хвастовством.

Мерроу подал сигнал, и Ред Блек выхватил из-под колес шасси тормозные колодки. Мы с Баззом задвинули окна кабины. Сигнальная лампочка подтвердила, что хвостовое колесо разблокировано. Мы были готовы к рулежке.

15

Из угла аэродрома, со своей стоянки в дальнем конце линии самолетов, медленно и неуклюже выктился бомбардировщик полковника Бинза «Ангельская поступь» и, развернувшись, возглавил процессию выруливающих машин. Как только он миновал стоянки «летающих крепостей» «Ужасная пара» и «Кран», обе они пристроились ему в хвост. Мы ждали. Нам предстояло быть четвертыми на рулежке.

Два больших английских «мясных фургона» – санитарные машины – дежурили в конце взлетной полосы; я не мог себя заставить даже взглянуть на них.

Показавшееся из-за низкой тучи солнце посеребрило дальние самолеты и залило желто-зеленым светом огромный луг внутри треугольника взлетных полос. На фоне темного леса, где мы жили, отчетливо виднелся, несмотря на пятна камуфляжной окраски, прямоугольник диспетчерской вышки, но аллеи лип и огромных вязов и рощу из дубов и ясеней около Пайк-Райлинг-холла все еще закрывал туман.

Мимо нас, то останавливаясь, то снова трогаясь, проплыла «Ангельская поступь»; визг тормозов бомбардировщика не мог заглушить рев его собственных и наших двигателей; за ней последовали еще два самолета, после чего Мерроу, касаясь рычагов секторов газа первого и четвертого двигателей мягкими волнообразными движениями огромной правой ручищи, переместил колоссальный вес нашей машины вперед и вывел ее на рулежную дорожку. Мы двинулись, потом остановились, и скрежет тормозов нашей машины слился с визгом тормозов других самолетов, пока они разворачивались и занимали свои места.

Я с трудом переносил время выруливания. По опыту мы знали, что пройдет больше часа с момента первого движения «Ангельской поступи», пока все наши самолеты – в это утро двадцать четыре, включая резервные, – выстроятся перед взлетной полосой, причем мы учитывали и неизбежные заминки, и время, необходимое, чтобы проделать пять длинных миль по дороге вокруг аэродрома; иногда приходилось ожидать, пока буксировщик не вытащит какого-нибудь идиота, съехавшего колесом с мощеной дорожки и по ступицу завязшего в грязи. От нечего делать я только переводил взгляд с прибора на прибор – следил, чтобы давление горючего не поднялось выше шестнадцати фунтов на квадратный дюйм, температура головок цилиндров не превысила двухсот пяти градусов Цельсия… давление масла… температура масла…

Мы медленно двинулись вперед, и я со своего места видел огромную территорию аэродрома, самолеты с вращающимися винтами; на пропеллеры одного из самолетов упали солнечные лучи, и он показал мне четыре великолепных золотистых диска, сотканных из света; я помахал некоторым машинам рукой, и мой неопределенный жест мог означать и небрежное пожелание доброго утра, и прощание навсегда; что именно – должно было выясниться еще до наступления вечера.

Бомбардировщики, готовившиеся занять свои места перед взлетом, чем-то напоминали старых приятелей. Один за другим к нам подруливались «Красивее Дины», «Мечта милашки», «Пыхтящий клоп», «Как бы еще», «Обратный билет», «Дешевая Мегги», «Невозвратимый VI», «Отказать она не может», «Мешок для зенитного огня», «Жаждущая девственница», «Большая ленивая птичка», «Девушка, согласная на все», «Блудливый сокол», «Десять шалунишек», «Старая калоша в небесах», «Крысы не задержатся», «Факельщик», «Бетти Грейбл»[5], «Драгун из Алабамы», «Дамочка, будь добренькой», и мы знали, сколько жизней унес это «Пыхтящий клоп» и из каких невероятных переплетов удавалось выкарабкаться «Старой калоше в небесах»; каждая машина имела свои особенности. Были среди них и древние клячи, выкрашенные для камуфляжа в смесь серовато-коричневого с зеленым сверху и в небесно-голубой снизу, залатанные, измазанные маслом; были и новенькие, блестящие машины без всякой окраски.

Как только самолеты выстроились в колонну, «Ангельская поступь» развернулась перед взлетной полосой, шедшей с востока на запад и прозванной летчиками «аллеей хруста» из-за аварий, которые не раз случались на ней; нам предстояло взлетать против западного ветра. Продолжая маневрировать, мы начали смыкаться, и Мерроу остановил самолет в каких-нибудь двадцати футах от «Крана», а я законтрил перед взлетом хвостовое колесо.

Но нам пришлось еще долго ждать, пока подтянутся и займут свои места остальные двадцать машин и пока не наступит назначенный штабом час.

Пожалуй, это был самый неприятный период ожидания – в полной готовности и в полной бездеятельности.

Дымка не заволакивала землю; облачный покров все еще составлял около шести баллов, однако на высоте примерно в тысчу футов начинал уже рассеиваться.

За мной стоял Негрокус Хендаун, незыблемый, как Аллеганы, и его близость в это утро, как никогда раньше, помогала мне. В конце концов тридцатишестилетний Нег – взрослый человек. Были, конечно, и у него свои слабости – не так-то просто воспитывать молодых американцев, попавших в Лондон, – но в одном я не сомневался: Хендаун не принадлежал к числу тех, кого следовало ненавидеть до гроба; он не любил войны. На нем не стояло клеймо Мерроу.

И как только я подумал о Мерроу, он медленно повернулся ко мне, и его лицо до сверхъестественного показалось мне похожим на то, что я видел во сне прошлой ночью, – широкое, опухшее, мертвенно-бледное, искаженное яростной гримасой.

– Ну и ловкая же ты, черт побери! – заорал он, пытаясь перекричать рев моторов.

Он знал, что Хендаун его слышит.

– Какого еще дьявола я сделал? – рявкнул я.

– Не важно! – Базз отмахнулся широкой, как доска, лапой.

Я пожал плечами – скорее в расчете на Хендауна. Я и понятия не имел, чем вызвана у Базза странная вспышка злости, но в то утро впервые начал осознавать, что в нем давно бушует скрытая ярость, дикая злоба на весь этот проклятый мир, на самого себя и особенно на меня. Дэфни сообщила мне многое такое, над чем следовало поразмыслить, и сейчас, после выходки Базза, я испытывал острую потребность хорошенько подумать и о нем, и о самом себе, я был уверен, что наш нынешний рейд станет испытанием и для него и для меня, и если в игре с немцами я, возможно, рисковал жизнью, то в игре против моего собственного командира и моего лучшего друга я, видимо, рисковал большим: самоуважением, честью, верой в человека.

Над аэродромом взвилась ракета. Мерроу положил левую руку на штурвальное полукружье и стал следить за минутной стрелкой наручных часов. До нас донесся рев заработавших на полную мощность моторов: вначале «Ангельской поступи», а затем «Ужасной пары» и «Крана». Сорокапятисекундные интервалы при взлете. Мы видели, как с винтов удаляющегося от нас «Крана», подобно струям жидкости из четырех огромных кувшинов, стекают большие спирали влажного воздуха.

Мерроу щелкнул выключателем связи.

– Путь свободен, Макс? – спросил он по внутреннему телефону.

– Все в порядке, – ответил Брандт, выглянув предварительно, как я догадывался, из своей «теплицы».

– Шесть один четыре, отправляйтесь! – послышалась команда с диспетчерской вышки.

– Вас понял, – ответил Мерроу и прикоснулся к секторам газа.

Самолет пришел в движение, и я всем телом почувствовал, как на меня навалилась тяжесть перегрузки. Мы набрали нужную скорость, подняли хвост… И опять мне вспомнился день, когда я остался на земле, на вышке, – внезапный удар грома, как только наш самолет поравнялся со мной, желание физически помочь ему оторваться от взлетной полосы – я даже приподнимался на цыпочки.

Теперь вот так же, на цыпочки, приподнялось тело. Мы набрали нужную для взлета скорость, и я мысленно проговорил: «Пока, Дэф! До свидания, Дэфни. До свидания, до свидания, любимая…»

Мы были в воздухе. Базз кивнул мне, и я протянул руку к пульту управления, к переключателю, чтобы убрать шасси. Футах в двадцати под нами, у конца железобетонной взлетной полосы, я увидел черные полосы – оставленные пневматиками следы.

Глава вторая

НА ЗЕМЛЕ

С 1 марта по 17 апреля

1

Снижаясь, мы пробили невысокую облачность, похожую на дым от битуминозного угля, и увидели Англию; но после многих часов полета над океаном, после долгого напряжения, скуки и холода, не копны снега, не ряды живых изгородей и не заросли кустарника привлекли мое внимание, а черные линии в конце длинной взлетно-посадочной полосы, оставленные на бетоне раскаленной резиной колес других машин, благополучно вернувшихся на землю.

Как ни устал Мерроу, он мягко посадил наш самолет среди этих долгожданных линий. Под глухое постукивание заднего колеса, по твердой земле мы рулили за «джипом» с большой желтой надписью на задней стенке кузова: «Следуй за мной». Мы остановились в зоне рассредоточения, вышли через люк и ступили на землю Англии. Начался дождь.

– Отвратительное место! – заметил Хеверстроу.

– Чепуха! – отозвался Базз. – Это еще ничего.

Мы укрылись под крылом, но струи дождя, подхваченные холодным северо-восточным ветром, проникали и сюда. Вот таким, под впечатлением сильного дождя, и запомнился нам в тот раз Кембриджшир: угрюмая равнина и грязь; грязь, медленно вползавшая на круглую асфальтированную площадку, где стоял наш самолет; грязь в колеях, проложенных колесами «джипа», когда он укатил, оставляя за собой бледные коричневато-желтые полосы и бросив нас на площадке, как на необитаемом острове; не то огромная равнина, не то озеро грязи, простиравшееся до кучки едва видимых зданий.

Подъехал еще один «джип», все мы, офицеры, бросились к нему сквозь сплошную завесу мелкого дождя и, к своему удивлению, обнаружили за рулем самого командира нашей авиагруппы. Мы затолкали в машину рюкзаки, и полковник сказал:

– О мои мальчики! Как мы рады вас видеть!

– Мальчики? Что вы хотите сказать? – спросил Мерроу, поворачивая голову из стороны в сторону. – Не вижу здесь никаких мальчиков.

Полковник Уэлен пропустил его слова мимо ушей; он вообще предпочитал не замечать наглости.

– Нет, вы только посмотрите! – воскликнул он.

Самолет. Ничего особенного – устаревший Б-17Е, окрашенный в защитные цвета и служивший в свое время для учебных целей. Сейчас пригодился и он.

Мерроу немедленно начал жонглировать личным местоимением.

– Я сумел избежать неприятностей, – заявил он. – Вот Хеверстроу чуть не пропустил Исландию; держать расчеты в своей башке он еще может, а вот применять их… Я почти не задержался в Гуз-бей, всего лишь выпил чашку кофе… Я… я…

Полковник выглядел усталым; человек лет двадцати восьми – двадцати девяти, но заросшее щетиной и покрытое глубокими морщинами лицо делало его старше. Он не отличался, по-моему, особой чувствительностью и склонностью к переживаниям и был как-то красиво небрежен. Именно таким человеком я стремился стать все эти месяцы.

Подошел транспортер, на котором обычно перевозилось оружие, и наши сержанты вскарабкались в него.

– Кто-нибудь будет осматривать мою машину? – спросил Мерроу.

С губ полковника сорвалось какое-то мычание, – возможно, оно ознчало смех.

– Вашу машину? Эта «летающая крепость» направляется на модификацию, а как только ее переделают, летать на ней буду я. Ваша машина… Ха!

– А мне чхать. Если потребуется, я соглашусь летать даже на раскладной койке, – пожал плечами Мерроу.

«Раскладная койка» показалась мне вещью соблазнительной; я совершенно измотался. Часть пути я провел, свернувшись клубком под коричневым одеялом на груде мешков и рюкзаков в «теплице» бомбардира, дрожа и пытаясь читать растрепанный экземпляр «Ночного полета», книгу, которую несколько лет назад взял в библиотеке Донкентауна, да так и не вернул, а потом, побывав дома в отпуске, захватил с собой; я читал до тех пор, пока вибрация, рожденная четырьмя моторами «райтциклон», не передалась моим глазам и сетчатка не превратилась в наждачную бумагу, стиравшую слова, так что вместо страницы я видел лишь сплошное квадратное пятно. Тоскливо, тоскливо было там, в высоте, над бескрайним морем, на настоящей войне, казавшейся в дни обучения далекой и нереальной, как в сказке.

Однако Мерроу говорил о нашем полете в таком пренебрежительном тоне, что невольно заставлял думать, будто мы совершили обычный учебный полет над аэродромом Лоури-филд в светло-голубом, как крыло сойки, небе. Энергия и хвастовство Мерроу действовали, как некое тонизирующее и укрепляющее средство. Он заставлял забывать, что на тебе лежит проклятие; оставалось лишь посмеиваться да принимать горделивый вид.

Полковник Уэлен направился к зданию штаба, в двух милях отсюда, и когда мы ехали по заасфальтированной, залитой грязью дороге, дождь внезапно перестал, облака рассеялись, как толпа зрителей после матча, и вскоре в разрывах между ними показались куски голубого неба, а потом перед нами открылась широкая панорама аэродрома Пайк-Райлинг.

Как взволновало меня это зрелище!

Внутри гигантской пятимильной петли рулежной дорожки, обегавшей аэродром, лежал треугольник бетонных взлетно-посадочных полос, каждая в милю длиной, и все это пространство, если не считать внешнего кольца грязи, по которому мы ехали, представляло собой огромный луг, покрытый даже сейчас, в начале марта, манящим ярко-зеленым ковром. Севернее, ближе к площадке, где стоял наш самолет, виднелся лес с оголенными деревьями, нечто похожее на искусственный парк, и часть особняка, где расположился штаб авиационного крыла – «словно банда вельмож, будь они прокляты!», как выразился полковник, не скрывая обычной ненависти строевиков к высшему начальству. Перед нами, к югу от взлетно-посадочных полос, стояло похожее на ящик здание, раскрашенное в камуфляжные цвета и увенчанное застекленной надстройкой и черным кубом цистерны для воды с огромным, футов восьми, номером «79». К нему мы и направлялись. Вокруг командно-диспетчерской вышки, подобно пустым банкам из-под пива, раскинулось несколько бараков «Ниссен», а за вышкой тянулся ряд зданий фабричного типа, – по словам полковника, в них размещались ремонтная и оружейная мастерские и вспомогательные службы.

Отсюда, издали, вид этих зловещих, приземистых построек, казавшихся, как и полковник, утомленными и много испытавшими, наполнял меня нетерпеливым желанием познать, что такое бой, стремлением самому не ударить лицом в грязь и тревожным предчувствием неведомой опасности; все это, вместе взятое, было смутной печалью, причину которой я не мог бы назвать.

Слева от дороги мы увидели какие-то стены без крыш, задрапированные камуфляжными сетками, и ряд насыпей, возведенных, очевидно, над подземными хранилищами, – полевой склад авиационных бомб и боеприпасов, как сообщил полковник, охраняемый скрытыми огневыми точками, шипами колючей проволоки и часовыми, обхватившими самих себя руками, чтобы согреться. Я чувствовал легкий озноб, но другого рода.

К западу за аэродромом, близ железобетонных дотов и полосатых будок часовых у входа на базу, виднелась деревня Бертлек – два ряда домиков из серого камня с соломенными крышами и дымовыми трубами с железными листами над ними – уже одной этой детали было достаточно, чтобы убедиться, что мы действительно находимся в Англии.

Полковник сообщил, что через Бертлек проходило шоссе на Мотфорд-сейдж, в шести милях отсюда, и в Кембридж – в четырнадцати милях. По его словам, Лондон расположен в полутора часах езды на поезде.

До меня донеслись звуки выстрелов.

– Что это? – довольно резко спросил я и тут же подумал, что мой вопрос прозвучал, пожалуй, слишком нервозно.

– Пристреливают пулеметы, – ответил полковник. – У нас там глиняная насыпь высотой с Альпы, а некоторые стрелки едва-едва умудряются попасть в нее… Есть у нас и летающая мишень. Прямо-таки «Охотничий и стрелковый клуб Пайк-Райлинга для джентльменов», а?

Однако Базз не мог допустить, чтобы я отделался так легко.

– Боумен подумал, что на нас напали фрицы!

Все, за исключением полковника, рассмеялись.

В штабе полковник Уэлен передал нас своему заместителю по хоязйственным вопросам, капитану Блейру, волосы которого благоухали дешевым бриллиантином; проверив наши направления, он повез нас к югу от района стоянки и обслуживания самолетов, туда, где, постепенно повышаясь, местность переходила в невысокий лес с надежно укрытыми в нем казармами. Солдаты и сержанты жили в сборных бараках типа «Ниссен», а офицеры – в чуть более удобных стандартных домиках барачного типа из одноместных и двухместных комнат. Здесь же находились амбулатория, стоянка автомашин, офицерский клуб, клуб Красного Креста для рядового состава, две офицерские столовые, навес для демонстрации кинофильмов и большая столовая для нижних чинов.

Едва мы тронулись, как снова пошел дождь.

– До чего ж оча-а-овательный климат в ваших т-опиках, ста-и-ина! – заявил Мерроу с «настоящим» английским акцентом.

– Не нравится? Наберитесь терпения минут на пятнадцать, – ответил капитан Блейр.

– И что же будет? Хуже или лучше?

– Будет иначе, но так же.

– Какая-то бессмыслица!

– Увидите сами.

Пятнадцать минут прошло, а дождь зарядил еще сильнее.

Блейр привел Мерроу и меня в комнату в центре барака, расположенного в рощице из дубняка и боярышника; комната выходила окнами на север. Капитан показал на одну из коек и заметил, что она приносит несчастье: за двенадцать недель на ней спали восемь летчиков, и все восемь пропали без вести.

– Вот на ней я и буду спать, и нечего морочить мне голову, – заявил Мерроу.

– А парень, что спал на другой койке, – продолжал Блейр, – благополучно закончил свою смену. Домой собирается, счастливый вояка!.. Надеюсь, вы отлично выспитесь, – обратился он к Мерроу.

– Сходите по нужде в собственную фуражку и считайте, что это Божья благодать, – огрызнулся Мерроу, бросился на койку и заснул раньше, чем я успел снять башмаки.

Мы встали как раз к ужину, а потом под дождем помчались в большой барак, называвшийся офицерским клубом. Клуб? Забегаловка, вот что. Однажды от нечего делать я насчитал там сорок семь мягких кресел, обитых потрескавшейся коричневой кожей и выглядевших так, словно их выбросили на свалку из разорившегося дома для престарелых. У одной стены помещался фанерный бар, а среди тяжелых кресел там и сям стояли низенькие круглые дубовые столики.

На большой железной печке посредине комнаты висело объявление, запрещавшее плевать на печь, но действовало оно не больше, чем объявление «Осторожно, окрашено»; новички не могли удержаться от соблазна плюнуть разок и понаблюдать, как подпрыгнет плевок; лишь позднее, вдохнув чуточку собственных испарений, они начали понимать, чем вызван такой запрет. Фу-у!..

Мы с Брандтом и Хеверстроу сидели в глубине комнаты и наблюдали, как Мерроу начинает проявлять себя. Обычно он разговаривал громко, никого и ничего не стесняясь. В этот вечер он, казалось, сдерживался и, потягивая сигару, ждал своей очереди. За столиками в баре летчики играли в кости на выпивку, лениво листали истрепанные журналы, потом вокруг одного из пилотов, помешанного на технике, постепенно собралась группа слушателей, и он пустился рассказывать, как приспомобил обычный киноаппарат для прокручивания звуковых фильмов, как сделал фотоэлемент из цоколя радиолампы и применил дешевенький карманный телескоп для фокусирования луча возбудителя на фотоэлементе; я ничего не понимал. Однако Мерроу наблюдал за ним, как охотничья собака, и едва парень замолчал и наступила короткая пауза, он откашлялся и звенящим голосом заговорил:

– Я познакомился однажды с дамочкой, затянутой в корсет от пояса до горла.

Мерроу помолчал, позволяя слушателям вникнуть в смысл его слов.

– Дело было так, – продолжал он. – Я, понимаете, ждал пассажирский самолет из Ньюарка на Денвер и у билетной кассы…

Я уже не раз слышал эту историю. Она производила впечатление и казалась весьма забавной. В ней, как бы между прочим, выставлялась на первый план молодецкая удаль Мерроу. Опытные люди наслаждались ею. Нет, Мерроу нельзя было отказать в ловкости. Закончив свой рассказ, он снова замолчал.

От дверей внезапно послышался (я чуть не подпрыгнул в кресле) оглушающий металлический голос, словно сама пилотская наша судьба окликнула нас из облаков. Голос сообщил, что на аэродроме объявлено состояние боевой готовности, поскольку наутро назначен боевой вылет. Нашего экипажа это не касалось. Я внимательно наблюдал за теми, кому предстояло лететь, но ничего не обнаружил, разве что усталость во всех их движениях стала чуточку заметнее. Бар закрылся. Мы стали расходиться. По дороге один из парней объяснил мне, что оглушившее нас своим голосом привидение называлось «Танной» и представляло английскую разновидность местной радиовещательной сети; ее динамики висели на деревьях и столбах по всей территории базы.

Я долго не мог заснуть, вспоминая и этот гулкий голос, и тех, кто сидел вместе с нами в клубе и должен был завтра умереть.

2

Я мог бы и не утруждать себя подобным рвением. Мерроу спал крепко и долго, я же встал рано, прослушал предполетный инструктаж, а потом поднялся на командно-диспетчерскую вышку понаблюдать за взлетом машин. Самолеты начали выруливать в девять сорок пять, и как раз в тот момент, когда последняя «летающая крепость» подошла к взлетно-посадочной полосе, штаб авиакрыла отменил боевой вылет. Никаких объяснений не последовало. Очередной каприз штаба явился настоящим ударом для летчиков, и я почувствовал первый спазм гнева, того гнева, которому предстояло в последующие месяцы стать моим постоянным спутником.

Потребовалось немнго времени, чтобы с нас сошла вся спесь; мы получили направление в школу. Наше самомнение сильно поубавилось, когда однажды утром один из пилотов, давно уже протиравших брюки на штабной работе, объявил, что в Штатах нас научили неплохо водить детские автомобили, а вот до полноценных летчиков мы еще далеко не доросли и что предстоит не меньше месяца боевой учебы, прежде чем нам разрешат участвовать в боевых вылетах.

Мерроу прямо-таки пришел в ярость. Как я уже рассказывал, он был староват – двадцать шесть лет и несколько месяцев, успел налетать немало часов, хотя и не на тяжелых машинах, и считал, что к рождеству вернется домой победителем.

Как только у нас закончилась лекция об английских кодах, он отправился к полковнику Уэлену с жалобой. Наш командир поднялся в четыре тридцать утра, провел инструктаж, а потом укрылся в своем самолете и просидел там часа два, почти до самого несостоявшегося вылета: он, разумеется, устал, а тут вваливается Базз и провозглашает, что не намерен просиживать зад и целый месяц слушать всяких там инструкторов, он приехал сюда драться, бомбить этих тупоголовых фрицев.

Базз так никогда и не рассказал нам, что ответил ему полковник, хотя догадаться было нетрудно: прошло шесть недель, прежде чем мы вылетели на боевое задание.

К вечеру Мерроу придумал, какие последствия будет иметь для него визит к Уэлену, вызванный, в общем-то, внезапным порывом. Послушать Базза, так большое начальство отныне считает его настоящим воякой и ждет только случая, чтобы выдвинуть на командную должность. Во всяком случае, так он полагал.

Все то время, что мы пробыли в летной школе, Мерроу выезжал на других, лебезил перед инструкторами, резкими жирными штрихами рисовал в своих тетрадях больших пучеглазых жуков и пауков или глазел в окно, мысленно навещая, по-видимому, жертв своих любовных побед. А вот я, искренний и способный молодой человек («Гм!»), хотя, правда, не совсем вышедший ростом, проявлял прямо-таки поразительную сознательность. Я зубрил, тянул на лекциях руку, не скрывал своего желания учиться – в общем, «горел патриотизмом». Меня поражало полное безразличие Мерроу к лекциям, и однажды я даже высказал ему свое удивление, заметив, что когда-нибудь он поставит экипаж в тяжелое положение.

– Боумен, – ответил Базз, – он называл меня только по фамилии, и никогда «Боу» либо «сынок», тогда как для других членов экипажа всегда находил разные прозвища, что удивляло, а иногда и бесило меня, – Боумен, ты уж изучай свои учебники, а я буду летать.

И все же к концу нашего пребывания в школе он знал раз в десять больше меня обо всем, что мы изучали, – вернее, что изучал я.

Все объяснялось просто: Мерроу был гением. Во всяком случае, гением в одной узкой области – в области управления самолетом. Позднее на меня иногда находило желание стать пилотом высшего класса и самому командовать самолетом. Линч, перед тем как его убили, говорил, что когда он брал на себя управление машиной, то выполнял все функции командира. Мерроу тоже позволял мне заменять его, но с условием оставаться на сиденье второго пилота, и после рассказа Кида это меня раздражало; мне было противно играть роль не то помощника, не то туриста, я весь закипал при одной мысли, пока не вспоминал, что будь я командиром, мне пришлось бы самостоятельно осущствлять посадку, и я сразу представлял себе, как делает это Мерроу. Базз считал, что гениальность в летном деле, как и в музыке, состоит не столько в слепом следовании установленным правилам и неукоснительном их соблюдении, сколько в том, чтобы, в нужный момент отбросив всякие правила, действовать по вдохновению и подняться до подлинного совершенства. Гений всегда поступает так, как до него никто не поступал, и Базз управлял машиной, постоянно импровизируя. Мне тогда казалось, что каждая посадка Базза была своего рода экспериментом, вдохновенным поиском нового и лучшего способа установить тот захватывающий момент, когда воздух перестает нести все эти тонны металла и мать-земля снова принимает их в свои объятия. Он держал штурвал кончиками пальцев и, казалось, ощущал, как ощущает слепец текст, напечатанный по методу Брайля, самый, самый, самый конец полета.

3

Четвертого марта пошел четвертый день нашего пребывания на авиабазе. Мерроу, я и другие стояли на залитой маслом площадке перед командно-диспетчерской вышкой и наблюдали за самолетами авиагруппы, вернувшейся из налета на железнодорожную сортировочную станцию в Хамме в Германии. В дальнем конце взлетно-посадочной полосы стояли «мясные фургоны». День выдался ясный и теплый; наши фигуры отбрасывали четкие тени. С вышки послышался крик, затем до нас донесся нарастающий грохот моторов, похожий на шум далекого товарного поезда, который я часто слышал из окна своей спальни в Донкентауне в туманные летние ночи, когда в воздухе отчетливо разносился даже самый легкий звук. Как только летевшие в боевом порядке машины начали перестраиваться для захода на посадку, бывалые летчики рядом со мной принялись считать. Считали и не верили самим себе, и снова начинали считать. Из девятнадцати не вернулось пять! Казалось, вместе с приземлившимися самолетами на базу опустилось уныние. Во время опроса летчиков мы держались поблизости и слушали с широко раскрытыми глазами. Возбужденными голосами, оживленно жестикулируя, пилоты рассказывали о перипетиях воздушного боя, обеими руками, повернув ладони вниз, демонстрировали маневры машин.»…появился с двенадцати часов… Атака с четырех часов». Я подумал: должно быть, там, в небесах, во время боя стрелки часов вращаются с бешеной скоростью, потому что все эти люди были примерно в моем возрасте, но выглядели намного старше; по-разному шло время для них и для меня. Летчики рассказывали об отчаянных истребителях противника, применявших временами координированные атаки шестерками – парами с обеих сторон и сверху, а чаще всего в лоб. Я пытался представить, как все это происходило. Потом мы пошли ужинать. Многие стулья пустовали. На мгновение мне пришло в голову, что один из них мог бы вот так же тщетно ожидать и меня, и с содроганием подумал: а что будет потеряно, если меня не станет? Впрочем, я постарался отогнать эту мысль. Я был слишком молод. Я еще не прожил свою жизнь. Я не мог погибнуть!

После ужина, оставшись один в комнате – Мерроу куда-то исчез, – я много и мучительно размышлял.

Базз вернулся поздно и выглядел явно сконфуженным.

На следующее утро мы проходили вместе с ним мимо доски объявлений у входа в нашу столовую. На доске висело подписанное полковником Уэленом приказание.

«Я еще раз вынужден обратить ваше внимание, – говорилось в нем, – на параграф 4 приказа по VIII воздушной армии No 50-8а от 18 сентября 1942 года, который запрещает братание офицеров VIII воздушной армии с нижними чинами, а также с военнослужащими женской вспомогательной службы ВВС и вспомогательной территориальной службы».

Мерроу, фальшивя, принялся насвистывать песенку «Нет, это не любовь…».

– Тебя поймали? – поинтересовался я.

Он с самодовольным видом кивнул.

– Где?

– В деревне.

– Быстро ты сориентировался!

– Попробуй-ка останови меня. – Глаза Мерроу заблестели. – Английские женщины-военнослужащие действительно целиком отдаются военным усилиям. Кто я такой, чтобы разочаровывать их? Надеюсь, ты меня понимаешь?

4

Через неделю после нашего прибытия мы отправились в первый учебный полет над Англией. На высоте в две тысячи футов, над лоскутным одеялом полей, мы спустились до мыса Лэндс-Энд, затем сделали правый разворот и вернулись на базу. Через залив Сент-Айвс я видел море и Атлантику. Часы показывали три тридцать, а в Донкентауне уже было в разгаре утро – десять тридцать. Дженет, наверно, сидела теперь за пишущей машинкой, но (я слишком хорошо ее знал) писала вовсе не мне. Мы пролетели над оловянными рудниками Корнуэлла, окруженными холмами белой породы и лужами ярко окрашенной купоросом воды, потом над полями, где шли весенние работы; я видел велосипедистов на бесконечных дорогах, летящих голубей, а на обширных лугах стада овец с опущенными головами, и всюду – извилистые тропки между живыми изгородями и разбросанные там и сям купы деревьев; полное отсутствие прямых линий. Мы пронеслись над замком, окруженным рвом с водой, и внезапно я вспомнил Англию, картины которой рисовал в своем воображении перед тем как заснуть, – Фиш Футман, Хотспер, Длинный Джон Сильвер, палатки рыцарей и меч, воткнутый в камень. На мгновение я ощутил острую тоску по светлым дням детства; вспомнил свой щит, вырезанный из фанеры с приделанными к нему ручками от корзины; отец нарисовал на нем льва, стоящего на задних лапах, и красные полосы на лазурном поле. Мы пролетели над равниной Солсбери и над дюнами. Нам повстречалось несколько подразделений английских военных самолетов «стирлинг», «галифакс» и «спит», и в разгар моих меланхолических грез я внезапно представил себе воздушную атаку противника, так, как рисовал ее в своей лекции полковник Уэлен: «Перед атакой „фоккер-вульфы“ занимают боевой порядок, примерно в двух тысячах ярдов впереди нас, вносят поправку на курс и прочее, подходят ярдов на восемьсот, разворачиваются и открывают огонь. „Фоккер-вульф“ – хорошая машина, она превосходно ведет себя в воздухе. Не прекращая огня, немцы идут на сближение и ярдах в ста от вашего самолета круто взмывают вверх, расходятся и снова повторяют атаку. У противника немало хороших пилотов, и это серьезная проблема для нас; не так-то просто поймать немца в прицел…».

Мерроу спросил у меня по переговорному устройству, не хочу ли я осмотреть машину; я встал и направился в хвостовую часть самолете; когда я открыл дверцу отсека, в котором находилась верхняя турельная установка, и, нагнув голову, стал пробираться дальше, меня чуть не хватил удар. Наши стрелки Фарр и Брегнани, положив пулеметы на кронштейны внутри машины и скорчившись на своих огневых площадках, направили в меня пистолеты. Они рычали и орали, и я видел, как Фарр широко разевал рот и как прыгало у него адамово яблоко, когда он изображал треск выстрелов. Оба яростно вращали выпученными глазами. В первую секунду я был ошеломлен – так здорово они разыграли эту сцену. Однако в руках у них оказались не пистолеты, а ракетницы. Я думаю, Фарр и Брегнани тоже пытались припомнить восторги детства, когда они стреляли в кого-то из воображаемых пистолетов, но сейчас слишком уж правдоподобно это у них получалось. Потом меня долго не оставляла мысль, что они испытывают какую-то вражду ко всем нам, остальным.

5

Девятого марта офицер базы, ответственный за организацию досуга, устроил для нашего развлечения спортивные соревнования, основным номером которых был бег с препятствиями в полном походном снаряжении. Для развлечения? Но гвоздь-то программы он позаимствовал непосредственно из основного курса боевой подготовки. Мерроу, просто из желания доказать, что и в таких делах он не хуже других, согласился участвовать в соревновании, и хотя далеко не первым, но все же пробежал всю дистанцию до конца; возвращаясь вместе со мной с финиша, он дышал, как загнанная собака, и твердил, что проклянет себя, если еще хоть раз согласится на что-нибудь подобное ради развлечения банды плоскостопых бездельников-сержантов, и метал яростные взгляды в зрителей, столпившихся у края площадки.

Подбитый немецкий истребитель, перехваченный во время одиночного разведывательного полета, прочертил в небе дымящуюся кривую и упал на свекловичное поле примерно в миле от нас, если считать по прямой, и мы услышали ужасный, сотрясающий землю грохот.

Победитель, паренек из английских ВВС, промчался над нами и, признаться, заставил нас порядком струхнуть, когда в знак торжества принялся совершать медленные «бочки»[6] над своим поверженным противником.

Теперь уже было не до спортивных соревнований. Бросившись к велосипедам, мы помчались посмотреть на кучу металлического лома. Получилось так, что дня за два до этого мы прослушали лекцию о немецкой армии, нам демонстрировали различное немецкое обмундирование, и впервые я почувствовал, что наш противник такое же человеческое существо, как и мы. Это открытие взволновало меня потому, что раньше я думал о противнике, как о каком-то ничтожно мелком объекте бомбежки, если к тому же рассматривать его с очень большой высоты. Скоро я оказался на краю воронки в свекловичном поле, образовавшейся в результате взрыва «мессершмитта-109», и увидел то, что осталось от молодого человека. Я попятился, меня охватил жгучий стыд за человечество, способное на подобное варварство, несмотря на прогресс и цивилизацию. Мне показалось, что, как и некоторые низшие существа, вроде бабочек, лососей и леммингов, мы вступили на путь сознательного самоуничтожения.

– Пойдем, – позвал я Мерроу, не в силах больше смотреть на мертвого немца.

Когда мы уходили, Мерроу оживленно заговорил о своем отце. Сержант в первой мировой войне, настоящий мужчина. Очень заботился о матери Базза. Но частенько куда-то исчезал из дома.

6

Ну и погодка стояла в течение ужасного первого месяца! Метеорологи нас «угощали» бесконечным нашествием «слабых холодных фронтов»; перемены хотя и были, как предсказывал Блейр, в день нашего прибытия, но только к худшему. Обычно мы наблюдали за вылетами на боевой задание, и однажды в сносную погоду, когда самолеты авиагруппы выруливали на старт, некоторые вот-вот готовы были взлететь, а десять уже поднялись в воздух, солнце вдруг исчезло, словно кто-то щелкнул выключателем освещения. Поле внезапно окутал такой густой туман, что командир самолета, начинавшего разбег при хорошей видимости, должен был перейти на взлет по приборам еще до того, как машина оторвалась от земли. Ноги у нас вечно были мокрые. Я думал, что во всем свете нет более липкой грязи, чем трясина между нашим домом и Шошохобогеном, но и она не шла ни в какое сравнение с грязищей в Пайк-Райлинге. Невысокие башмаки здесь можно было носить разве что для смеха – грязь мигом сдергивала их с ног. Мы мокли, скучали, тосковали, рассеянно перебрасывались в карты в офицерском клубе, читали и перечитывали валявшиеся на дубовых столах журналы месячной давности и грезили о солнце.

Мерроу с его неистощимой энергией воспринимал погоду, сырость и постоянный холод как вызов. В нелепых штуковинах, которые стояли в наших комнатах и которые англичане называли печками, развести хороший огонь стоило больших усилий, а угля не хватало, и Мерроу, раздобыв где-то пилу и топор, тащил меня за собой в лес; там мы рубили и распиливали небольшие деревья, однако сырые дрова горели плохо. Мерроу обнаружил, что крем для обуви может служить превосходной растопкой. Несмотря на строжайшее запрещение, Базз тайком притаскивал в комнату свой летный комбинезон с электрообогревом и спал в нем, а я, только потому, что строго придерживался всяких инструкций, дрожал от холода у другой стены. Мы купили для приготовления пищи электроплитку, и она горела у него под боком всю ночь. Он и другой здоровенный бык, летчик по фамилии Бреддок, его постоянный дружок, обнаружили, что в кучах золы за солдатскими кухнями можно найти много больших кусков несгоревшего угля, и иногда по утрам мы могли развлечься зрелищем двух рослых героев в чине капитанов, защитников отечества, обросших щетиной и перепачканных золой, которые рылись, как жалкие нищие, в этих кучах, наполняли постыдной добычей пожарные ведра и возвращались бегом, растаскивая ее по своим комнатам, чтобы потом целый день хвастаться, каким чудесным теплом они наслаждаются.

В середине марта вся группа сержантов, прикомандированных к нашей машине, слегла от сильной простуды. Мерроу начал было разглагольствовать о врожденной слабости нынешнего хиилого поколения сержантов, но Негрокус Хендаун информировал его, что люди простудились в железобетонных душевых, а уборные, отведенные для них, по словам Нега, не годились даже для скота. Грязь, скомканная бумага на полу, унитазы, один вид которых вызывал тошноту, но хуже всего то, что в душевых на было горячей воды, а для кипятильников – ни простого угля, ни кокса. Мерроу рассвирепел до того, что стал почти смешон; в то время мне казалось, что им движет забота о своем экипаже; теперь я бы не сказал так, просто он почуял возможность устроить скандал. Во всяком случае, он отправился в штаб авиагруппы выразить протест от имени своих заболевших сержантов. Позднее Мерроу рассказывал мне, как он вошел в административный корпус, как прошагал по чистенькому белому коридору с табличками «Отделение разведки», «Оперативное отделение», «Адъютант», «Зам. командира по летн. части», «Зам. командира по хоз. вопросам» и, наконец, «Командир» – в этот кабинет он и постучал. К тому времени, под влиянием бывалых летчиков, в наших глазах несколько потускнел романтический ореол, которым мы окружали командира авиагруппы в первые дни, и теперь вместе с другими мы попросту называли его «Бабкой». Заслышав стук Мерроу, Бабка откашлялся и разрешил войти. Полковник в домашних туфлях сидел в магком кресле и читал дешевое издание романа Агаты Кристи; сразу с спалней Базз увидел чистенькую ванную комнату, занавес перед ванной с нарисованными на нем русалочками и, что хуже всего, ярко пылающий уголь в камине гостиной с развешанными перед ним носочками Бабки. Мерроу доложил об отвратительном состоянии мест омовения нижних чинов из состава боевых жкипажей. Уэлен встал, нервно пощипал свои маленькие колючие усики и наорал на Мерроу. Он сказал, что нижние чины вполне заслуживают того, чтобы валяться с воспалением легких. Все они – ленивые, недисциплинированные, плохо обученные младенцы. Предсатвляю, как Безз, который и сам так же отзывался о стрелках-сержантах, хлопал глазами при каждом слове полковника. Он мигом скис. Если у людей в душевых нет горячей воды, продолжал Уэлен, так только потому, что сами же они разворовали для печек в своих казармах восемь тонн кокса, лежавшего около душевых. Вот так-то! Возвратившись к себе в комнату, Мерроу разразился потоком нецензурной брани, но не в адрес Бабки, а в адрес сержантов всего мира.

Спустя неделю около душевых для рядового состава сгрузили новую большую партию кокса. Мерроу одним из первых украл целую кучу угля и спрятал под мою койку, поскольку место под собственной зарезервировал для своих пижам и мокрых полотенец.

7

К нашему крохотному стрелку из подфюзеляжной турельной установки Малышу Сейлину Мерроу относился как к ребенку. В полдень семнадцатого марта на аэродроме случилось страшное происшествие, один из случаев роковой небрежности, порождаемых войной и ведущих к бессмысленной гибели людей. Штаб авиакрыла отменил рейд на Руан уже после того, как самолеты оказались над Каналом, и летчики с крайним возмущением обнаружили, что истребители не явились на обусловленное место встречи, хотя погода была благоприятной. После возвращения на аэродром раздраженный стрелок одного из самолетов, снимая с машины пулемет, нечаянно стукнул по ограждению спускового крючка; ему почему-то казалось, что он поставил оружие на предохранитель, но пулемет внезапно заработал и в течение нескольких секунд осыпал деревню Бертлек крупнокалиберными пулями; пять человек из наземного обслуживающего персонала были убиты. Мы с Мерроу находились в комнате и, слава Богу, ничего не видели, хотя и слышали далекую стрельбу.

Вся реакция Мерроу на разыгравшуюся трагедию выразилась в том, что он пошел к Сейлину и сказал: «Послушай, Малыш, если ты устроишь нам что-либо подобное, я сниму тебя с довольствия».

8

Мы поднимались пологой спиралью, и как только дома под нами превратились в игрушечные, а поля стали похожими на стеганое одеяло, некоторое время плыли среди ватных облаков. На десяти тысячах Мерроу обратился к нам по переговорному устройству и приказал надеть кислородные маски: нам предстояло совершить первый учебный полет над Англией на большой высоте; Прайену, стрелку нашей хвостовой установки, Базз приказал через каждые десять минут проверять, исправны ли кислородные приборы у членов экипажа. Над аэродромом в Лоури нам приходилось подниматься и выше, но здесь все было иначе, здесь мы находились в чужом воздушном океане, рядом с войной, и это делало нас зависимыми друг от друга, как никогда раньше. Все десятеро мы были привязаны к самолету и друг к другу этими несущими жизнь шлангами; мы походили на еще не родившийся помет щенков в чреве матери. Ни до этого полета, ни позже я никогда не испытывал подобного чувства общности.

– Проверка, – заговорил Прайен. – Первый?

– Все в порядке, – отозвался Макс Брандт.

– Второй?

– Эге, – ответил Хеверстроу.

Прайен пересчитал нас. Мы поднимались все выше, и теперь земля в голубой дымке казалась пестрой. Ближние к нам облака были серыми, с мягкими краями, но как только мы удалялись, их очертания становились жесткими и резкими; облака над нами, на фоне сухого, как Сахара, неба, выглядели ослепительно-белыми. Я наблюдал, как подпрыгивает маленький шарик моего кислородного манометра, словно он жил одним дыханием со мной, и представлял, как вздымаются и опадают мои и Мерроу легкие, позволяя нам жить. Прайен снова проверил нас. Я переключил свой шлемофон на связь, и радист Ковальский слушал Би-Би-Си; некоторое время я тоже вслушивался в контральто, исполнявшее какую-то оперную арию, – возможно, то был Верди. Мы летели теперь на высоте двадцати тысяч. Музыка стала еще более страстной, а я начал населять небо созданиями своего детского мира, как вдруг Мерроу потребовал внимания:

– Прайен! Оторви-ка свой зад. Проверь нас.

Я услышал какой-то хрип и стон.

Мерроу резким движением большого пальца указал мне на выход из кабины; я отцепил многочисленные ремни и соединения, взял переносный кислородный баллон, протиснулся через бомбовый отсек, потом через радиорубку и отсек со средними турельными установками, быстро прополз по фюзеляжу и обнаружил, что Прайену худо: согнувшись в три погибели, он сидит на своем месте, и, хотя в самолете было градусов двадцать ниже нуля, он весь вспотел, кожа у него пожелтела, а когда он повернулся ко мне, я увидел, что его глаза за стеклами очков бегают, словно дробинки в застекленных коробочках-головоломках, когда их пытаются закатить в отверстия.

Я включился в коммутаторное гнездо около сиденья Прайена и доложил Мерроу, что Прайен болен, – у него либо кессонная болезнь, либо он так тяжело переносит высоту.

Мерроу захохотал и перевел машину в пикирование. Я никогда не забуду этой кошмарной сцены: гигантская «летающая крепость» с ревом падала с неба, а мои уши наполняло сумасшедшее гоготание Мерроу и взрывы его смеха. Базз немедленно сообразил, в чем дело: в разреженном воздухе верхних слоев атмосферы человек не всегда в состоянии даже икать. Прайен же славился среди нас своим желудком, способным накапливать огромное количество газов, и подчас, в течение нескольких минут без перерыва услаждал наш слух далеко не музыкальными руладами. На высоте в двенадцать тысяч Прайен снял кислородную маску, перевел дыхание и облегчился. Это помогло. Он быстро пришел в себя и снова стал скромным блондином, безучастным ко всему и замкнутым, хотя в любую минуту мог изобразить энтузиазм и постоянно твердил, что все превосходно, что наш экипаж лучший на всем европейском театре военных действий и что Джимми Дулиттл как летчик и в подметки не годится Мерроу. А вы тем временем ломали голову, искренне он говорит или имеет в виду что-то совсем другое.

Как только мы приземлились, Прайен начал тихонько рассказывать, что капитан Мерроу спас ему жизнь.

9

На доске около офицерской столовой появилось объявление о том, что клуб американского Красного Креста, где обычно устраивались для солдат и сержантов различные развлечения, открывает уроки бальных танцев для тех нижних чинов и офицеров, кто раньше никогда не участвовал в подобном времяпрепровождении. Мерроу – он считал себя превосходным танцором – заявил, что не откажется брать уроки, но только в виде шутки, он надеялся, что преподавать танцы будут милашки из Красного Креста, а возможно, даже девочки из кабаре, специально для него облачившиеся в форму; он и в самом деле побывал на первом уроке. И попал в дурацкое положение. Базз оказался единственным офицером среди собравшихся. Компанию ему составили человек тридцать сконфуженных солдат и сержантов – те действительно хотели научиться танцевать. Обучать будущих танцоров взялась директриса аэроклуба мисс Лобос – замечательная женщина лет пятидесяти пяти, с профилем одной из тех первооткрывательниц, что жили лет сто назад; ее все еще привлекательное лицо дышало железной решимостью, в сильных движениях сквозила подавляемая женственность. Позже я слышал, как мисс Лобос поставила Мерроу на место. Она быстро обнаружила обман и заставила Мерроу демонстрировать солдатам и сержантам замысловатые па. В общежитии, давая выход своему стыду и злости, он ни с того ни с сего с ожесточением обрушился на сержантов, что, впрочем, делал не впервые. Часто, когда речь заходила о войне, Мерроу начинал доказывать, что у всех нижних чинов, а у сержантов особенно, «кишка тонка». Они были в его глазах бандой лодырей, только тем и озабоченных, чтобы уклониться от работы и опасности. Но на этот раз Мерроу превзошел сам себя, особенно если учесть, каким пустяком все это было вызвано, – какая-то отвратительная вспышка ненависти, изливаемой в яростной и грязной ругани, – поток беспочвенных, набивших оскомину обвинений в слабости, несоответствии, увиливании и трусости.

10

Динамик вытащил меня из глубокого сна, проорав с сильным южноамериканским акцентом: «…нимание к…влению внимание к… влению… Всем немедленно отправиться в бомбоубежища… Воздушная тревога… Повторяю…» Я с трудом растолкал Мерроу, но, как только он узнал, в чем дело, то мигом соскочил с койки, и к тому времени, когда из Бертлека послышалось церберовское, в три глотки, завывание сирен, мы оказались на улице. Лучи прожекторов, словно гигантские дубинки, молотили разрозненные облака, откуда-то издалека доносился пульсирующий гул самолетов. Базз где-то подслушал одну вещь. Если двигатели выговаривают: «Для тебя, для тебя, для тебя» – так и знай, летят фрицы. Инженеры из них никудышные, синхронизировать двигатели и то не умеют.

Я высказался за убежище, но Базз заявил: «Надо посмотреть», и мы поднялись по лестнице на большую цистерну для воды на крыше командно-диспетчерской вышки, однако все, что мы отсюда увидели, была все та же игра столбов света.

Шум самолетов, сказал Базз, напомнил ему о том дне, когда он, шестилетний мальчишка, увидел и услышал трехмоторный «форд», пролетевший над их домом в штате Небраска. Именно в тот день, казалось ему, он решил стать летчиком. Гулким голосом рассказывал он, как полюбился ему грохот этого большого самолета.

Мне показалось, что он имеет в виду само небо, и я признался, что еще в детстве страстно его полюбил. Однажды, рассказывал я, когда мне было лет семь, отец упомянул, что новый почтовый самолет линии Филадельфия-Питсбург пролетит над Донкентауном часа в два, и я всю вторую половину дня простоял на террасе дома: я смотрел на облака, на голубые просветы между ними, и мне казалось, что облака движутся с невероятной быстротой, как огромные картофелины, ссыпающиеся с небес; самолет мне так и не удалось увидеть; позже, к концу дня, я несколько раз взглянул прямо на солнце, и потом в моих глазах долго пылало множество черных светил.

С тех пор я стал изучать погоду, и больше всего мне нравилось пристально глядеть на облака и угадывать, на что они похожи и что напоминают.

Вот еще что рассказал я Баззу. Во время своего первого в жизни полета на пассажирской машине, когда мы летели на восток, навстречу утренней заре, я оглянулся и посмотрел, как ночь опускается на долину Миссисипи, потом взглянул вниз, на пелену серой дымки и тумана вперемежку с дымом и копотью, настолько густую, что она казалась самой землей. И далеко впереди нас над этой мнимой твердью я увидел огромный сплющенный диск красноватого солнца, поднимавшегося, казалось, из центра планеты, из тины времени.

Однако Мерроу был нетерпелив, он предпочитал говорить о силе и о скорости; он расшевелил меня, и там же, на цистерне, после отбоя тревоги, я рассказал ему то, что ему хотелось слышать, о состязаниях на Гран-при, о Блерио, Кэртисе, Кальдерере, о торговцах скоростью, об ужасных катастрофах, о всех бесшабашных парнях, чьи фамилии я смог припомнить. Прошло больше часа, прежде чем мы опустились на землю и отправились к себе, освещая путь таинственно светившим ручным фонарем, прикрытым синей бумагой.

11

Во второй половине дня первого апреля с его традиционными шутками, когда мы пробыли на базе ровно месяц, нам показали самолет, на котором нашему экипажу предстояло совершать боевые вылеты. Утром шел дождь, но потом погода улучшилась; небо на западе приобрело нежно-опаловый, с молочным отливом оттенок, аэродром купался в косых лучах солнца. Всю дорогу до зоны рассредоточения Мерроу угрюмо молчал и подозрительно поглядывал по сторонам – он предполагал, что кто-то решил сыграть с ним первоапрельскую шутку. А если нам и правда покажут наш самолет, то им, чего доброго, окажется «Пыхтящий клоп», самая злосчастная машина во всей авиагруппе, уже погубившая семнадцать офицеров. Шофер остановил «джип», и ярдах в двухстах от нас мы увидели «летающую крепость». По кольцевой дороге вокруг аэродрома полз «джип» с желтым сигнальным флажком, за ним двишался гусеничный трактор с новеньким бомбардировщиком Б-17Ф на буксире, – одним из первых не раскрашенных в камуфляжные цвета, что разрешалось новыми приказами; его длинный, суживающийся фюзеляж и огромный киль поблескивали в лучах солнца. Да, самолет что надо!

– Святые кошечки! – воскликнул Макс Брандт, и мы выбрались из «джипа» на край заасфальтированной площадки, покрытой лужами черного масла и смазки, и стали наблюдать, как нашу машину везли к стоянке.

В порыве искреннего восхищения Базз вскинул руки, расправил плечи и принял позу «Дяди Сэма», а Макс заметил:

– Ты что, вообразил себя одним из этих сказочных гигантов?

– Это часть меня самого, – просто ответил Мерроу и показал на самолет.

Однако через несколько минут, когда мы обходили машину со всех сторон, Мерроу стал отождествлять ее с женщиной и уже тогда почти нашел название, впоследствии присвоенное бомбардировщику.

– Ничего себе бюстик, а? – заметил он. – Я только взглянул, а у меня уже… Жду не дождусь, чтобы пощупать.

12

Эту возможность Мерроу получил уже на следующий день, когда мы подняли машину в воздух и совершили учебный полет в боевом строю нашей эскадрильи, командиром которой был тогда некто Гарвайн, впоследствии погибший. Хорнкастл, Вустер и обратно на базу – три часа спокойного полета. Как обожал Мерроу всякие там осмотры и проверки, пока его машина была совсем новенькой! По-моему, самолет стал для него существом, к которому он испытывал совсем не платоническую любовь. В те дни наш командир поддерживал довольно сносные отношения с наземным экипажем, не меньше его влюбленным в машину, особенно с начальником экипажа, вспыльчивым Редом Блеком, таким же похабником, как и сам Мерроу. После каждого полета Мерроу и Блек шептались о «Теле», как два изумленных подростка, обсуждающих прелести несговорчивой дамочки с хорошенькими ножками. В том полете, следуя за Гарвайном и достигнув Вустера, поворотной точки нашего маршрута, все шесть машин, летевших в сомкнутом строю, развернулись влево, и я увидел, как длинные изящные «крепости» слева от меня покачали крыльями, показывая свои подбрюшья бледного небесно-голубого цвета. Солнце стояло в зените. Мы пролетели над Оксфордом. Шпили и дворики как в Кембридже, но город побольше…

Мерроу протянул руку через проход между нашими сиденьями и постучал меня по плечу. Он ткнул пальцем куда-то вниз и показал на свою грудь. Что-то привлекло его внимание на земле. Я тоже взглянул вниз, но ничего не заметил. Ровная местность, и все. Базз приказал мне взять управление на себя и ползком спустился в кабину штурмана. Спустя несколько секунд я услышал, как он возбужденным голосом вызывает к себе по два-три члена экипажа и предлагает на что-то взглянуть.

– Боумен, ты тоже должен посмотреть! – воскликнул он в заключение.

– А кто будет управлять самолетом? Гремлины?[7]

Мерроу вернулся на свое место, а я, тоже ползком, пробрался в штурманскую, и прежде всего мне бросилось в глаза, как просторен застекленный фонарь Б-17Ф, где, в отличие от прежних наших машин типа «Е», плексиглас не пересекали металлические ребра, и от этого казалось, что кабина сливается с пространством. Потом, далеко под собой, я увидел то, что привело Базза в такое волнение. По серебристой поверхности наземной дымки быстро перемещались в боевом строю шесть теней – шесть «крепостей». Но только вокруг силуэта нашей машины, летевшей сзади и справа, сиял, подобно кольцу вокруг луны, не то нимб, не то ореол. Позднее Хеверстроу объяснил природу этого физического явления, и мы потом часто его наблюдали, но в тот первый раз, когда солнце из всех шести машин избрало для своего феномена именно нашу, зрелище показалось мне настолько зловещим, что я долго не мог отделаться от дурных предчувствий, вспоминая, как Базз, первым заметив таинственный знак, отличавший наш самолет от других, упоенно тыкал себя в грудь.

13

Как-то в полдень, незадолго до того как закончить обучение и получить право на участие в боевых вылетах, Мерроу предпринял последний перед выпуском полет, а точнее – увеселительную прогулку в компании с тремя армейскими медицинскими сестрами. Меня он оставил на базе.

– Черта с два, – сказал он Хеверстроу. – Боумен помолвлен, ему не до прогулок.

Однако я уже не считал себя помолвленным, целых три недели я не получал от Дженет ни строчки и не возражал бы отправиться с ними. Мерроу взял с собой Хендауна, поручив ему присматривать за двигателями, Хеверстроу в качестве штурмана и Макса Брандта – он спал и видел себя летчиком и мечтал отвести душу за штурвалом, пока Мерроу будет развлекать дам.

В тот вечер Мерроу с таинственным видом, весь какой-то взвинченный, носился, как мальчишка на ралочке-скакалочке. В конце концов он не выдержал и доверился мне.

– Это я впервые – три раза сработал в воздухе!

– И хорошо получилось? – спросил я равнодушно, хотя все еще злился, а после его признания тем более.

– Нет, ты только послушай! – продолжал Мерроу. – И от полета получаешь удовольствие, и от этого самого… банг, банг! Чувствуешь себя таким же огромным и сильным, как «летающая крепость». Одним словом, там это получается раза в два приятнее.

– То есть раз в шесть, хочешь ты сказать, – ожесточаясь, поправил я его.

Впрочем, сейчас мне кажется, что Базз врал. Я расспрашивал Хеверстроу и Хендауна; Хеверстроу ответил, что он был поглощен тем, чтобы не сбиться с курса, и ничего не заметил. Хендаун же чуть не обалдел при мысли, что пока он сидел в кресле второго пилота, у него за спиной, в радиоотсеке… Только позднее мы поняли точку зрения Хендауна: все, что относится к сексу, он рассматривал как своего рода спорт, а спорт требует болельщиков.

И все же они бы, конечно, что-нибудь заметили. По-моему, Мерроу просто-напросто сочинял.

14

На следующий день, шестого апреля, в двадцать шестую годовщину вступления Соединенных Штатов в первую мировую войну, которая, видите ли, спасла для человечества демократию, стояла холодная, ветреная погода, а на доске объявлений оперативного отделения появилось сообщение, что в следующей боевой операции примет участие и наш экипаж; пока я, вытягивая шею, читал эту новость, бывалые летчики впереди меня обменивались замечаниями по адресу Мерроу.

– Зелен еще, – сказал один из них. – Самый настоящий новичок из провинции.

– Из пеленок не вышел, – вторил другой. – Во время последнего учебного полета он ведь был в моем звене.

Я понимал причину раздражения этих солдафонов – они знали, что могут летать хоть сто лет, им все равно не угнаться за Мерроу. Я не стал утруждать себя и высказывать все, что думал о них, а помчался к Шторми Питерсу узнать насчет погоды. Прогноз на предстоящие дни оказался отвратительным. Нам и в самом деле повезло: в течение девяти дней никаких вылетов не проводилось.

15

Мерроу сказал, что, коль скоро нам придется участвовать в рейдах, нужно написать на самолете, который вот уже неделю принадлежит нам, его название, ну и, конечно, подходящую картинку; и вот как-то к вечеру, выждав, когда прекратится дождь, я, Мерроу и художник эскадрильи Чарльз Чен отправились в зону рассредоточения, к нашей машине, чтобы на месте объяснить художнику, чего мы хотим; мы стояли около самолета, пока Мерроу давал указания, и наши длинные, узкие тени тянулись через всю площадку; Чарльз, лысый человек в очках в тяжелой черепаховой оправе, с застывшей на лице гримасой недовольства, словно его донимали какие-то болезненные спазмы, недовольный и жизнью, и нашей просьбой, заявил, что не успеет выполнить работу до объявления очередной боевой готовности, но мы-то знали, что успеет, и он успел. Чену было за пятьдесят, это был брюзга с испорченным пищеварением, он вечно жаловался на большую занятость и на ребячества летчиков. Он никогда не обещал сделать что-либо к сроку, и всегда делал вовремя, а его маленькие рисунки на носу самолетов дышали тонким юмором и теплотой. Его озлобленность против всего мира объяснялась тем, что он мечтал стать настоящим художником, подчиняющимся лишь велению собственной совести, а его заставили вносить свой вклад в победу в качестве маляра, маллющего вывески, выполнять стандартные заказы банды тупоголовых парней, которых интересовали только изображения всяких красоток. Ему, как и нам, никогда не приходило в голову, что и эту работу он умудрялся выполнять талантливо. Казалось, он не испытывал никакого удовлетворения при виде радости, какую доставлял людям.

Спустя два дня он написал на нашем самолете название «Тело», а сверху нарисовал нашу «эмблему» – фигуру обнаженной женщины. Сержанты несколько дней толпились около машины, глазея на картину. Тут же, пуская слюни, часами торчал и Мерроу.

Мы поздравили Чарльза Чена, но он ответил, что это просто-напросто кусок дерьма.

16

В тот вечер, сидя в офицерском клубе, мы услышали из передачи Би-Би-Си, что бельгийский посол в Вашингтоне выразил протест против беспорядочной бомбардировки Антверпена американскими военными самолетами, состоявшейся три дня назад и повлекшей много жертв среди мирного населения. Макс Брандт, наш бомбардир, обычно уравновешенный человек, взбеленился: он еще не участвовал ни в одном боевом вылете, а уже был помешан на прицельном бомбометании. Однажды мы слышали по радио, что французы выразили недовольство в связи с воздушным налетом на железнодорожную сортировочную станцию в Ренне, когда погибло около трехсот французских граждан; французы считали это слишком дорогой ценой за un si court delai et ralentissement du trafic[8]. Брандт не мог простить французам, что они отдают предпочтение ВВС Великобритании – une arme de precision remarquable[9], а не янки. Мерроу только посмеивался над ожесточением Брандта и стал называть его «ГО» – по начальным буквам слов «грубая ошибка». «Сидели бы эти лягушатники в своем болоте», – ворчал Базз. Для него война была простым делом. Она позволяла ему применять силу и удовлетворить жажду разрушения. Вряд ли ему приходило в голову, что с ним или против него могут быть другие человеческие существа.

17

К одиннадцатому, спустя пять дней после того как нас признали годными для участия в боевых полетах, Мерроу, едва не сходивший с ума от нетерпения, решил, несмотря на дождь, предпринять еще один учебный полет. «Сил моих нет торчать на земле! – обхаживал он нас. – Мне надо обязательно поднять эту штучку в воздух, побросать ее там – вот тогда мне сразу полегчает…»

На этот вечер отменили состояние боевой готовности, и мы решили всем экипажем впервые побывать в Лондоне.

18

Наш визит в Лондон можно было бы назвать сплошным поиском. Мы что-то искали, но не сумели бы сказать, что именно. Мгновение нежной любви? Драку? Небывалое похмелье? Нет, не совсем так. Мы искали что-то неуловимое, мимолетное, призрачное, как мираж, несто настолько совершенное, что никогда не сумели бы его достичь.

В этих поисках мы носились по городу и выпивали то тут, то там. Да, мы и в самом деле что-то искали, иначе чем объяснить, что я не с кем-нибудь, а с Мерроу, оказался на «Углу поэтов», причем оба мы стояли с непокрытыми головами? На Пиккадилли-серкус перед нашими глазами прыгали и кружились огни рекламы: «Гиннес полезен всем…», «Вермут „Вотрикс“ придаст вам силу…», «В городе производится сбор подарков для торгового флота…», «Одеон – желудочные пилюли…», «Наш долг непрерывно увеличивать сбережения…». Мы побывали в «Белой башне» и в «Кровавой башне»; Мерроу постучал ногтем по закованным в латы рыцарям и сказал: «Эти парни, наверно, открываются пятицентовым консервным ножом». Базз решил коллекционировать скверы. Начал он с Трафальгарской площади, а потом в нашей коллекции оказались скверы: Беркли, Сент-Джеймса, Рассела, Гровнер, Белгрейв, Честер, Гордон, Брунсуик, Мекленбург – до тех пор, пока мы не почувствовали себя раздавленными, я хочу сказать – ошеломленными, каждый по-своему, зрелищем бесчисленных проломов, рухнувших стен, забитых окон, воспоминаниями, сожалениями, смертью. Теперь я понимаю, что был во власти печали и страха, а Мерроу во власти возбуждения. Я-то думал, что мы вместе, а на самом деле нас разделяла пропасть.

Потом мы опять оказались рядом; Мерроу ржал; мы глазели на Генриха VIII и его жен в Музее восковых фигур мадам Тюссо. Монарх казался удивленным, женщины невозмутимыми.

– Вот это парень! – заметил Мерроу. – Сумел, видать, ублаготворить дамочек!

– Не все же одновременно они были его женами, – заметил я.

Потом нам пришлось пережить несколько неприятных минут; мы увидели то, к чему, возможно, приближались сами, – смерть Нельсона. Он лежал на спине. Сбоку стоял таз. Над ним склонились четверо, они пристально смотрели на адмирала, и на их лицах читались тревожные раздумья о будущем Англии. Один держал фонарь. Лучи света падали на крепкие бимсы корабля.

– Пойдем, – попросил я, чувствуя, что не в силах переносить мысль о смерти, вызванную зрелищем воскового Нельсона, как и тогда, при взгляде на обугленные останки молодого немецкого летчика.

Мы долго шли в молчании… Остановились мы у ворот Сент-Джеймского дворца. Два огромных гвардейца из Колдстримского полка – на них была обычная полевая форма английских солдат, и о том, что они гвардейцы, мы узнали позже, в трактире, от какого-то старикашки, – словно специально для нас начали нелепейший ритуал. Они резко опустили винтовки, пристукнули окованными каблуками о каменный тротуар, повернулись, встали «смирно», проделали несколько упражнений и под конец взяли «на караул», застыв в этом положении, как бронзовые. Я посмотрел на Мерроу, Мерроу посмотрел на меня. Потом Базз сорвал свою фуражку, подбросил ее, пронзительно вскрикнул и лихо исполнил замысловатое па. Это был чисто американский ответ, но гвардейцы продолжали стоять как статуи, пока мы не ушли, пожимая плечами.

Когда все мы собрались в «Дорчестере», Мерроу сказал, что, пожалуй, временно расстанется с нами, поскольку, как ему кажется, в одиночку он скорее добьется успеха.

– Вокруг Пиккадилли можно найти их дюжину на пятак, – с видом знатока сообщил он, – но первосортный товарец – вдоль Гайд-парка до «Гровнер-хауза».

В дальнейшие блуждания по городу я отправился вместе с Максом Брандтом; мы умеренно выпили за скудным обедом (ростбиф, приправленный хреном, и йоркширский пудинг) в «Форд-отеле», маленьком и тесном, с обстановкой, напоминающей декорации к спектаклю из эпохи королевы Виктории, и посетителями, словно сошедшими с рисунков моего любимого художника Понта из «Панча», который (тогда я не знал этого) Кид Линч тайком приносил каждую неделю в наш офицерский клуб в Пайк-Райлинге.

– А я бы сейчас не прочь, – объявил Макс после кофе.

– За чем же дело стало? – ответил я.

Мы пошли по Бонд-стрит, облюбованную, как нас заверяли, француженками, и вскоре из полумрака навстречу нам вынырнула пара крошек. Макс носил с собой ручной фонарик, размером не больше карандаша, – он был предусмотрительным, этот прохвост, и, возможно, захватил фонарик из Штатов именно для такой цели, – так вот, он осветил лица крошек, и крошки оказались костлявыми старухами, так что мы круто развернулись и пошли дальше. Однако выпитый коньяк сделал свое дело, желание подавило здравый смысл.

– Да что там! – сказал Макс, едва мы сделали несколько шагов. – Этим шлюхам не терпится подработать.

Мы нагнали женщин, и они оказались Флоу и Роуз – никакими не француженками, а самыми настоящими англичанками, и повели их в «Ковент-гарден», большой дансинг, насквозь провонявший капустой; Флоу и Роуз танцевали с грацией ручных тележек, и, решив переменить обстановку, мы отправились выпивать в «Каптанскую кабину», где я вскоре пришел к выводу, что Флоу и Роуз совсем не то, что мне надо, и потому вернулся в «Дорчестер».

Мерроу уже сидел в нашем номере в компании с Хеверстроу и Негом Хендауном и еще какими-то незнакомыми парнями, тоже летчиками, и отчитывался в своих успехах в роли одинокого волка. Он утверждал, что получил удоволствие четырежды: дважды с какой-то военнослужащей и по разу с двумя девочками с Пиккадилли. В последующие дни Мерроу употреблял английские жаргонные словечки, искажая их на свой лад. «Будьте уверены, я бомбардировал ее, что надо, – рассказывал он в тот вечер об одной из своих компаньонок. – Уложил трех дамочек, а?!» Ему нравилось говорить с английским акцентом, сохраняя типичную для штата Небраска гнусавость: «Ты моя красотка!.. Небесное создание…»

Хеверстроу умел производить молниеносные подсчеты в голове, и Мерроу не удержался, чтобы не прихвастнуть способностями своего подчиненного. «Эй, Клинт! – кричал он. – Помножь-ка…» Он быстро выкрикивал пару больших чисел. Это был фокус; Хеверстроу довольно ловко проделывал его, чем приводил Базза в неописуемый восторг. Я же ничего особенного не видел – трюк как трюк.

Наше поведение становилось, кажется, все более шумным. Раздался телефонный звонок, и Мерроу поднял трубку. Прикрыв ее рукой, он подмигнул нам: «Администратор!» – потом ответил: «Жильцы этого номера регулярно останавливаются здесь уже в течение четырех лет, и никогда не вызывали никаких нареканий», и нажал на рычаг.

Через несколько минут в дверь постучали; на пороге появился администратор – сухой, вежливый, благовоспитанный. Воинственно выставив подбородок, Мерроу поднялся.

– Мы не шумим, – заявил он, – мы просто разговариваем. Может, вы хотите поднять шум? Тогда валяйте, ломитесь к нам. – И он захлопнул дверь перед носом администратора.

Несколько позже к нам зашли два пехотинца-австралийца, один настроенный явно воинственно, другой – явно миролюбиво. Они начали доказывать, что ночные бомбежки гораздо эффективнее наших, и, глядя на Мерроу, можно было подумать, что он вылетал на боевые задания по меньшей мере раз двадцать. Страсти разгорелись, не на шутку раздраженный Мерроу бросил Хендауну:

– Нег, плесни-ка мне.

– А я-то всегда думал, что когда джентльмена-южанина называют ниггером, он пускает в ход кулаки, – вмешался воинственный австралиец, котрому, как видно, не терпелось подраться.

Мы не называли Хендауна ниггером, за ним закрепилась кличка Негрокус. Я так никогда и не узнал о ее происхождении, – возможно, оба слова имели один смысл. Шутка автралийца показалась нам особенно оскорбительной еще и потому, что Хендаун не был офицером. Но зато он был крепким, как наковальня, тридцатишестилетним парнем и вполне мог постоять за себя.

Он не спеша подошел к австралийцу.

– Послушай, ты, пехотная крыса, – сказал он, – я сам могу тебе ответить. – Хендаун указал большим пальцем на Мерроу и добавил: – И за него и за себя.

– Ну, если тебе нравится, когда тебя так называют, дело твое, – заявил австралиец.

– Вот именно, мое, – согласился Хендаун, – и ты не суй нос в чужие дела.

Шумная перепалка не утихала; вернулся администратор и спросил, кто нарушает порядок; Мерроу указал на задиристого австралийца и ответил: «Вот он», после чего администратор вежливо попросил обоих незваных гостей удалиться, что они и сделали без лишних слов.

Мы были рады избавиться от автралийцев, нас наполняло чувство своей исключительности, чувство сплоченности тех, кто летает, против тех, кому не выпал этот жребий. Мы питали иллюзию, что между летчиками существует некая таинственная общность, что все мы являемся совладельцами секрета, что постичь его можно только в небе, и только там мы, люди особого, исключительного склада, можем выполнить возложенную на нас миссию. Лишь много позже Дэфни помогла мне понять, что меня и Мерроу роднила склонность фантазировать в небе, но между моими и его грезами не было ничего общего. В те дни я этого не знал.

Уже перед рассветом, когда все разошлись, Мерроу присел на край кровати в нашем номере, расплакался и принялся колотить кулачищем в огромную ладонь. «Прикончить бы их всех!» – всхлипывал он. Мне показалось, что он говорит о штабе и вообще о начальстве, и я готов был признать, что привязан к Баззу прочными узами. Однако сейчас, благодаря проницательности Дэфни, я думаю, что он имел в виду народы, человечество, всех нас. Я бы ужаснулся, если бы догадался тогда об этом. Он ревел, как младенец.

19

Если мы действительно искали из ряда вон выходящее похмелье, то на следующее утро могли считать себя вполне удовлетворенными, ибо нашли то, что искали. На базу мы возвращались поездом; трясло нас так, будто мы оказались внутри сверла бормашины. Хендаун и Прайен ехали в одном купе с нами, четырьмя офицерами, причем выяснилось, что накануне вечером Негрокус с просветительной целью взял с собой Прайена, но когда подцепил для него девочку и снял для всех троих комнату в ночлежке, Прайен, по словам Хендауна, вдруг разобиделся.

– Он думает, – рассказывал Хендаун, – что все проститутки – негодные твари. Он вообще всех женщин считает шлюхами. Они-де только и знают, что надувать парней. Им бы только денежки, наряды, танцульки. Кухней заниматься не хотят, лишь бы морочить мужчин.

Прайен, сидевший как истукан, в конце концов изрек, что, по его мнению, не мешало бы переменить тему разговора.

– Для англичан, – заявил он, – лондонцы говорят на самом ломаном английском языке, который я когда-либо слышал.

– А все оттого, что у него вечно болит брюхо, – заметил Мерроу и захохотал; одно лишь упоминание о желудке Прайена заставляло Базза покатываться со смеху.

20

Небо над Пайк-Райлингом было мягкого серовато-голубого цвета; к полудню, вздремнув на своей койке, я вновь почувствовал себя человеком; зашел Шторми Питерс и спросил, не хочу ли я покататься на великах.

– Можем проехать до Или и осмотреть кафедральный собор, – сказал он.

– Это далеко?

– С попутным ветром не очень.

– Да, но на обратном пути?

– О-о! Не сообразил. Ветер устойчивый. Пожалуй, на обратном пути придется трудновато.

Мы поехали покататься среди засеянных репой полей, по тропинкам, протоптанным фермерами, а потом оказались у поля, где поднимались, поблескивая на солнце, всходы ячменя, и, внезапно охваченные весенней лихорадкой, сошли с велосипедов, и растянулись на земле, покрытой зеленью, побеги которой напоминали ростки нарциссов, смотрели в чистое небо и как-то незаметно заговорили о нем и о летчиках. Мне захотелось узнать, как выглядит комета вблизи, и Питерс рассказал о кометах, а я сообщил ему все, что читал о замечательном чувстве ориентировки у пчел; мы говорили о затишье в боевых операциях и приходили к выводу, что это затишье перед бурей. Я сказал Шторми, что небом и полетами интересуюсь с детства, как и Мерроу, если верить его словам; очарованность небом, стремление познать его, рано зародившийся интерес к нему – вот то общее, что объединяет летчиков; Шторми, подумалось мне тогда, стоит как-то особняком от нас, от меня и Базза, от всего нашего содружества.

Теперь, когда Дэфни помогла мне прозреть, я понимаю, что Питерс был ближе мне по взглядам и настроениям, чем Мерроу; Базз питал страсть к моторам, таящим скорость, движение, мощь; он испытывал в воздухе какое-то дикое веселье и пренебрежение к опасности, в то время как Шторми влекли к себе силы, питающие жизнь, он любил облака, дождь и солнце, растившее всходы, на которых мы лежали. Если Шторми и говорил о полетах, то лишь о полетах легендарных – Икара, Сирано, Расселаса; ему нравилось представлять себе воздушный шар Бланшара с его странными, похожими на перья веслами, медленно перелетающий через Ла-Манш. Баззу же нужны были быстрота, риск, рекорды, инциденты, смерть, собственная персона. Мерроу вглядывался в небесный свод, чтобы увидеть в нем, как в зеркале, свое отражение, а Питерс пытливо изучал небо, как другие изучают лес.

21

В течение двух следующих дней удерживалась идеальная погода, и нам не терпелось поскорее подняться в воздух. У офицерского клуба стоял автомат для продажи кока-колы, и вечером пятнадцатого апреля, после ужина, когда вокруг автомата столпились люди, Мерроу сказал мне:

– Сейчас я куплю тебе бутылку.

– Ну уж нет, – ответил я, роясь в карманах брюк. – Теперь моя очередь. Я и так задолжал тебе пять бутылок.

– Пять… Перл должен мне сорок три. Продул в карты. А то пять. Что такое пять? В общем, покупаю.

Я заметил, что Мерроу носит в карманах доллара на два пятицентовых монет, полученных в военном магазине базы и завернутых в бумагу колбасками, как леденцы. Ему, очевидно, нравилось иметь в кармане мелочь на тот случай, когда кто-нибудь бросался от одного к другому и упрашивал «разменять четвертак»; подозреваю также, что ему нравилось иметь должников. Услышав, как кто-то просит мелочь у бармена, – тот держал под прилавком коробку из-под сигар, наполненную мелкими монетами, – он кричал: «Эй, ты! У меня целая куча мелочи. Поди сюда, я куплю тебе кока-колу».

Таким образом Мерроу обеспечивал себе аудиторию и приступал к рассказам о своих успехах в «сражениях между простынями». В тот вечер он начал так: «Луна осветила самое прекрасное тело, какое я когда-либо видел. Я сорвал одеяло и…»

Позднее мы играли в бинго, и Базз выкрикивал числа. Чувствовал он себя превосходно.

– Вы готовы, леди и джентльмены? Ну, а теперь честно тряхнем для маленькой дамочки с сигарой, вон там, в последнем ряду. Вытаскиваю! Тридцать два… Эй, Уайт! Убирайся отсюда! – крикнул Мерроу пилоту, который сидел в сторонке и пытался читать книгу. – Для летчиков всегда найдется местечко у диспетчеров. Проваливай, проваливай! Тут могут оставаться только игроки в бинго и шулера… Пятнадцать! Есть желающие продать свои карты обратно администрации? Ну, хорошо. Семьдесят пять!

– Бинго! – спустя некоторое время воскликнул Стеббинс и рассмеялся под неодобрительные возгласы остальных. Он уже дважды выигрывал накануне вечером.

– Леди и джентльмены, – с мрачным видом заговорил Базз, – от лица церковноприходского комитета по игре в бинго должен заявить, что этому сукиному сыну повезло.

Во время второй партии трубный голос громкоговорителя взбудоражил нас долгожданным сообщением. Объявлялось состояние боевой готовности! Все разошлись по своим комнатам; мы с Баззом сразу же взялись за письма. Я лежал на кровати и писал матери, а Базз, сидя за столом, строчил, конечно, какой-нибудь даме. Через некоторое время он разделся и ушел в туалет, оставив неоконченное письмо на столе, в конусообразном пучке света от затененной лампы. Снаружи под окном нашей комнаты шелестели на ветру сухие листья боярышника, так и не облетавшие за зиму. Я успел прочитать часть письма. Оно лежало открытым на второй странице. Базз писал сестре:

«…ты, конечно, сумеешь со свойственной тебе деликатностью намекнуть матери, что здесь туговато со сладостями. Чего-нибудь и сколько угодно, лишь бы только побыстрее! В Штатах я никогда не пожирал столько сладкого и теперь набрасываюсь даже на самые дешевые леденцы. Я не шучу. Я так постарел на военной службе, что снова впадаю в детство. Можешь мне поверить, летчик имеет право на три детства. Одно обычное, второе, когда он находится в действующей армии, и третье, когда ему перевалит за восемьдесят – я ведь доживу до восьмидесяти. Во всяком случае, поговори с матерью. Я не настолько обнаглел, чтобы намекать самому, так что, пожалуйста, попроси мать или подскажи ей, а сама не посылай…»

Как я раскаивался, что заглянул в письмо Базза! У меня даже начались колики в желудке, когда я понял, что могучий вояка, мой командир Уильям Сиддлкоф Мерроу, так же тоскует по дому, как и я.

22

Нам повезло. Объектом нашего первого боевого вылета оказался Лориан. В то время в Северной Африке происходила усиленная концентрация войск для «Хаски»[10], и тяжелые самолеты из Англии использовались для ударов по эллингам подводных лодок и судостроительным верфям с целью обезопасить «дорогу жизни». Эта работа не радовала летчиков; слишком трудная задача – с высоты в двадцать одну тысячу футов поразить такую малозаметную цель, как эллинги; они были сделаны из бетона толщиной двенадцать футов, и какой бы точностью ни отличались наши удары с воздуха, это не помогло бы выиграть войну к Рождеству. Противника следовало бомбить на его собственной территории. Кроме того, концентрация сил для «Хаски» означала, что здесь, в Англии, нам нечего рассчитывать на пополнение наших сил, и мы чувствовали себя какой-то заштатной командой, да так оно, собственно, и было. И все же мы сотались довольны, когда узнали, что в первый боевой полет наш экипаж посылают на Лориан, поскольку маршрут пролегал большей частью над морем, а не над занятой противником территорией; нам так не терпелось лететь, что сейчас это кажется даже забавным.

Но нас ожидало разочарование. Все в тот день шло через пень-колоду. Начать с того, что установленная боевым приказом приборная скорость при наборе высоты – сто семьдесят миль в час – оказалась непосильной для многих корыт нашей авиагруппы. Сразу же после вылета восемь самолетов должны были вернуться, в том числе (вот уж поистине «везение»!) и ведущий самолет нашего звена; к тому времени мы не успели присоединиться даже к своей эскадрилье, не говоря уже о группе, и вместе с другим ведомым звена толклись в воздухе, не зная, к кому подстроиться. В воздухе трудно отличить самолеты одной группы от другой. Поболтавшись так некоторое время, мы присоединились к какой-то чужой эскадрилье, хотя вообще-то она входила в нашу авиагруппу.

Не мы одни оказались в таком положении. Я злился. Это и есть та священная война, на алтарь которой я должен возложить свою собственную некудышную жизнь – некудышную для всех, кроме меня! Выходит, нас просто водили за нос. Как не похож был весь этот хаос на коммюнике, которым я так простодушно верил!

А у Мерроу настроение все время улучшалось. Перед тем как мы поднялись в самолет, он собрал нас в кружок и сказал: «Пока вы со мной, вам не грозит даже царапина. Моя мама говорила, что вместе со мной в дом вошло счастье». Мы искренне верили ему. Его большое квадратное лицо, ни минуты не остававшееся спокойным, покрылось испариной; казалось, он исходил потом патриотизма и страстного желания немедленно вцепиться в глотку врага.

А в воздухе, где все перепуталось и перемешалось, он кричал по внутренней связи: «Валяйте, валяйте!» (Мерроу где-то разузнал, что вот так и следовало сказать часовым-гвардейцам у ворот Сент-Джеймского дворца, чтобы разморозить их. Может, бедняги до сих пор стоят там?) Он вел себя более чем странно – то пристально, забыв обо всем, рассматривал циферблаты приборов, то вдруг выкрикивал какую-нибудь команду членам экипажа. Когда Мерроу впадал в такой раж, он совершенно переставал считаться с нами. Если Сейлин, сидя в своей нижней турели, как в капкане, осмеливался робко высказать собственное мнение, Мерроу кричал ему: «В чем дело, Малыш? Ты что, нервничаешь? Забыл, что находишься на войне?» В одном из полетов я доложил, что в головках цилиндров резко повысилась температура. «Трусишь, Боумен?» – ухмыльнулся он, словно мужество заключалось в том, чтобы вывести из строя двигатель. Но в то же время, хоть это и покажется нелепым, его грубые окрики подбадривали нас. Он был в таком приподнятом настроении, что мы не решались высказывать недовольство или раздражение.

Величаший источник моей силы заключался в том, что я всегда считал себя слабым. Я давно дружил с беспокойством, раздражительностью, нетерпением, бессонницей, головными болями. Для меня стало уже привычным каждый раз собираться с силами, чтобы защищать себя. Именно поэтому, возможно, во время нашего последнего рейда на Швайнфурт я обнаружил, что у меня больше внутренних ресурсов, чем у Мерроу. Единственное, чего пламенный почитатель разрушения не мог допустить, так это мысли, что все может кончиться для нас крахом.

В тот день у меня был еще один, даже более мощный источник силы: неведение. Я просто не представлял, как разворачивались события, и лишь позже узнал от других, что происходило над целью. На обратном пути нас должно было прикрыть сильное подразделение английских ВВС, однако над самим Лорианом мы действовали самостоятельно, и потом мне рассказывали, как немцы бросили против нас пятьдесят или шестьдесят истребителей, как они атаковали нас, со всех направлений, и особенно в лоб, волнами, по четыре-семь машин одновременно, как пара «фокке-вульфов-190» сбросила воздушные бомбы с дистанционными взрывателями и какой мощный и точный заградительный зенитный огонь встретил нас в районе цели; за все время я видел только мгновенно промелькнувшую закругленную консоль крыла и несколько клубков черноватого дыма.

Как раз перед заходом на бомбометание ко мне по внутреннему переговорному устройству обратился Макс Брандт. «Боу, – сказал он, – загляни на секунду, помоги кое в чем разобраться».

Так получилось, что при заходе на цель я оказался вместе со своим переносным кислородным баллоном внизу, в фонаре; я стоял за спиной Макса и через его плечо внимательно всматривался в землю (мне не верилось, что Брандт способен обнаружить сквозь наземную дымку электростанцию, расположенную рядом с объектом бомбардировки – базой подводных лодок), а тем временем Мерроу, еще не постигший всех тонкостей маневрирования под огнем противника, то поднимал, то опускал нос самолета, и в момент, когда я и Клинт Хеверстроу наклонились над Брандтом, машина так резко пошла вниз, что какое-то мгновение мы парили в воздухе, подобно пловцам в океане вечности, окруженные невесомыми предметами: амортизационной прокладкой, бортовым журналом, чьим-то парашютом. Затем Базз задрал машину, я рухнул на пол и распростерся неподвижной кучей среди падающих вокруш вещей; я чувствовал, что мое лицо похоже на морду старой загнанной ищейки. Таким образом, от первой схватки с гуннами у меня в памяти сохранилось лишь одно впечатление: в течение двух секунд я был чудовищно грузным, как один из тех монстров, которых показывают в цирке.

После бомбометания, когда мы легли на обратный курс и нас встретили «спитфайры» (я опознал их по мудрой привычке слегка покачивать крыльями и держаться вне досягаемости пулеметного огня, с тем чтобы янки, большие любители палить куда попало и в кого попало, опознали своих братьев по оружию и не начинили их крупнокалиберными пулями) и когда мы в полном беспорядке, почище, чем армия Наполеона во время бегства из Москвы, плелись над Атлантикой, я пережил несколько приятных минут упоения полетом. На первом коротком отрезке нашего лломаного пути мы направлялись курсом на Пензанс, и я, всматриваясь в безграничный воздушный океан, грезил о корсарах небес. Я испытывал радость освобождения от тесных пут земной действительности. Я снова чувствовал себя счастливым ребенком.

Мерроу вспугнул мое настроение; по внутреннему телефону Базз сказал Максу Брандту, что когда тот заорал «Бомбы сброшены!) (между прочим, он сделал это с помощью ручного сбрасывателя, не целясь, как и другие бомбардиры наших самолетов), он, Мерроу, испытал сладчайший момент в своей жизни, если не считать моментов физической близости с женщинами. Конечно, он выразился более откровенно и тут же захохотал.

Наш полет подходил к концу.

– Прайен! – крикнул Базз. – Не пора ли снижаться да сбегать по нужде?

На двенадцати тысячах я снял кислородную маску. Она была мокрой от слюны и пота, и я понял, что в какие-то минуты полета пережил сильнейший страх.

Мы приземлились, и, едва взглянув на лица Реда Блека и его ребят из наземного экипажа, я подумал, что мы, наверно, совершили нечто из ряда вон выходящее. Я чувствовал себя таким измученным, что с трудом выбрался из самолета.

Когда мы подошли к помещению, где обычно производились разборы полетов, Мерроу уже был собран и спокоен, словно только и делал, что летал, пока мы находились здесь. Появилась девица из Красного Креста с пончиками, кофе и сигаретами; она была урод уродом, однако Мерроу подошел к ней с видом чемпиона в беге с барьерами. «Так вот ради чего мы летаем!» – сказал он. Действительно, ее можно было выставлять напоказ. Если бы не колоссальный бюст, подвешенный к ней, как тяжеленная ноша почтальона, она смело могла бы сойти за мужчину. Нет, она просто обязана была оказаться мужчиной в женском обличье! И тем не менее Мерроу флиртовал с ней так, словно не смог бы и дня прожить без ее чар.

Через некоторое время он подошел ко мне и доверительно сообщил: «В этих уродах ни за что сразу не разберешься. Иногда они горячи, как блины с огня».

– Тубо, Фидо! – сказал я. – Не на ту гавкаешь.

– А знаешь, Боумен, на осторожности я еще пока ничего не выигрывал.

На разборе вылета нам нечего было сказать, разве только то, что мы оказались на целую милю в стороне от цели и что самолеты противника проносились мимо нас до того, как мы успевали хотя бы разок выстрелить в них со злости.

Долго потом еще наш экипаж стоял кучкой, обсуждая минувший день; мы напоминали людей, побывавших в барокамере. Кто-то поинтересовался у Хендауна, как ему удавалось все время сохранять спокойствие. Он ответил, что нервничал, но старался занять себя чем-нибудь и упорно отгонял мысль о возможности катастрофы. «У меня в голове действовал вроде бы какой-то регулятор, вот он и отключал ток, как только я начинал чересчур волноваться». Прайен вел себя несколько беззаботнее, чем имел на то право, обладая желудком с такой способностью к накапливанию газов. Он сказал, что некоторые разрывы зенитных снарядов были белыми. Белыми, как кукурузные хлопья.

23

Едва мы успели поужинать, как громкоговорители оповестили о новой боевой готовности. Ничего привлекательного для нас в этом уже не было. Мы кое-чему научились в нашем первом рейде, прошли через обряд посвящения. Сейчас нас все больше охватывало дурное настроение. Стало известно, что над Лорианом сбит «Дятел Вуди» – самолет Вудмана; никто не видел, чтобы хоть один из десяти членов экипажа успел выброситься на парашюте. После первой же рюмки вина мне показалось, что голова у меня словно из вермонтского мрамора. Да и такой тяжести в ногах я не испытывал уже года два, с той новогодней вечеринки, когда напился и танцевал всю ночь напролет. Я вообще плохо себя чувствовал после первого боевого вылета, меня смело можно было отправлять в госпиталь. И тут заговорили динамики, зловещим металлическим голосом возвестившие, что на следующее утро нам снова предстоит лететь. Подъем в два, инструктаж в три.

Я пошел спать. Трудно припомнить, о чем я обычно размышлял до встречи с Дэфни, когда без сна валялся в постели; точнее, я уже не мог размышлять так же, как в те дни: Дэфни научила меня мыслить критически. Я не мог снова стать тем, кем был раньше. Во всяком случае, в ту ночь я не погрузился в пучину сна, а метался в какой-то мучительной полудремоте.

На следующий день нас послали бомбить самолетный завод «Фокке-Вульф» в Бремене, и этот рейд оказался самым тяжелым из всех, в которых когда-либо принимало участие наше авиационное крыло. Из ста пятнадцати «летающих крепостей» девять тут же вернулись на базу, а шестнадцать были сбиты. Нам оставалось только благодарить судьбу за то, что мы так мало знали о происходившем. Затуманенный ужас – это не столько ужас, сколько туман; вероятно, поэтому кажется, что невежды и глупцы лишены нервов.

Мы вылетели в девять тридцать, с полуминутными интервалами, собрались над базой, всей группой прилетели в Тсарлей и, совершив широкий разворот влево, пристроились за тсарлейской группой, летевшей на тысячу футов выше нас; образовав почти идеальный круг, обе группы направились к Кингс-Линну – последней нашей вехе на побережье Англии; в пути к нам присоединились еще две группы. Над Кингс-Линном мы прошли точно в час «Ч», на высоте примерно в десять тысяч футов, а над Уошем постепенно поднялись на двадцать тысяч.

Над Северным морем Хендаун со своего места у верхней турели заметил одинокую «летающую крепость»; она находилась впереди нас, в направлении, соответствующем положению цифры «два» на часовом циферблате. Для определения местонахождения самолетов у нас применялась часовая система: воздушную сферу мы представляли себе в виде обращенного вверх циферблата, самих себя – в центре, двенадцать часов – строго впереди нас, шесть часов – строго позади, другие часы – в положенных им точках. «Летающая крепость», обнаруженная Хендауном в направлении двух часов, показалась нам черной; все остальные тоже заметили ее и удивились: слишком уж оторвался самолет от своего подразделения; кто-то высказал предположение, что это разведчик погоды. Высказывались и другие догадки, но ни одна из них не подтвердилась; некоторое время спустя мы узнали, что эта «летающая крепость» совершила вынужденную посадку на занятой немцами территории, что они отремонтировали ее и использовали для наблюдения за воздухом; экипаж самолета своевременно радировал наш курс, скорость и высоту, так что немцы каждый раз подстерегали нас над целью. Потом мы часто замечали этот самолет-корректировщик, и Линч прозвал его «Черным рыцарем».

Припоминая сейчас разговор летчиков у доски объявлений перед нашим первым боевым вылетом, я должен признать, что они не ошибались: Мерроу действительно оказался настоящим первоклассником. Он даже испытывал удовольствие во время второго полета – во время этого ужасного рейда на Бремен. Меня заразили его бесшабашная удаль и самоуверенность. Заразили настолько, что все происходящее показалось мне каким-то спектаклем. Мне нравилось смотреть, как рвутся зенитные снаряды, оставляя клубы дыма, как в небе молниеносно, словно на ускоренной киноленте, возникают хорошенькие пухленькие облачка; представляю, как выглядело бы это зрелище под музыку, с участием полуобнаженной Полетты Годдард, появляющейся в клубах белого пуха. Нет, все это нереально, нереально! Я видел несколько вражеских истребителей, но было трудно принять их всерьез, мне казалось, что они не летят, а скользят. Да, они не летели, а скользили боком. Такое впечатление возникало из-за разности скоростей – нашей и противника. В момент атаки в лоб скорость сближения между нами доходила до шестисот миль в час, но нам всегда казалось, что истребители летят на нас не по прямой, а наплывают откуда-то сбоку.

– Внимание! – крикнул я однажды, забыв включить переговорное устройство.

Кто-то на нашем самолете выстрелил, и я услышал в наушниках громкий голос Хендауна: «Да это же „спит“!»

– Как бы не так! – откликнулся Фарр. – Будь он проклят!

Именно в эту минуту я вспомнил, как мы праздновали в детстве Четвертое июля; я вспомнил темный берег, потом смутно разглядел отца, наклонившегося с тлеющей головешкой в руке, затем яркую вспышку над головой, сопровождаемую негромким треском, голубые и зеленые космы пламени в небе, запах сгоревшего пороха и мою смешливую радость, вызванную не столько шумом и россыпью разноцветных искр среди звезд, сколько видом бегущего отца, словно вся его строгость ко мне внезапно обернулась против него самого и, преследуемый ею, он мчался, насколько позволял тяжелый прибрежный песок.

– О Боже, «Старая ворона» валится! – взвизгнул Прайен в переговорную систему.

– Парашюты видны? – спросил Хендаун.

– Нет, ты придешь вытаскивать меня, если заест эту проклятую турель? – дрожащим голосом спросил Сейлин.

– Не волнуйся, Малыш.

Теперь я понимаю, что каким бы «первоклассником» ни был Мерроу, это не помешало ему сосредоточиться на самом важном: на атаке, заключительном усилии охотника. С самого начала полета он готовил и самолет и нас, его экипаж, к завершающему удару.

– Мы проделали долгий путь, – не раз повторял он перед тем, как подойти к цели. – Постараемся же сделать так, чтобы наши усилия не пропали даром. Макс, у тебя все готово?

– А как же!

Каждую сброшенную бомбу Брандт провожал возгласом: «Ура!» После рейда Хеверстроу рассказывал мне, что при виде падающих бомб Брандт от полноты чувств даже подпрыгивал на сиденье, как ребенок, радующийся тому, что он швырнул в мир ненужный ему отныне стульчик – это Бранд-то, который на земле был таким вежливым и молчаливым!

Мы понесли тяжелые потери (хотя в то время я не знал об этом) на обратном пути, когда у нас уже притупилось внимание; а тут еще в самые трудные минуты Мерроу достал планшет и поднял так, чтобы я его видел. Глаза Базза, прикрытые летными очками, напоминали в эту минуту глаза Эдди Кантора[11]. На планшет было наклеено изображение нагой женщины. Я не мог думать ни о чем другом, кроме того, что у нас в кабине тридцать четыре ниже нуля, Мерроу же рукой в летной перчатке гладил обнаженную красавицу.

Как только мы встретились с самолетами прикрытия, а истребители противника наконец-то оставили нас в покое, по переговрному устройству началась возбужденная болтовня. Предполагалось, что в таких случаях обязанность наводить порядок лежала на мне, но сейчас самое активное участие в разговоре принимал Мерроу; тут уж я ничего не мог поделать.

– Никудышные у них зенитчики! – крикнул Мерроу.

– Ну, не скажите, – отозвался Хендаун с напускной озабоченностью. – Уж если вам хочется что-то сказать, скажите так: «Надеюсь, в следующий раз огонь противника не будет точнее». Не надо забывать об осторожности.

– И все же зенитчики у них никудышные! – повторил Мерроу.

На разборе рейда Мерроу держал под мышкой свой планшет. Провести разбор мы уговорили Стива Мэрике, и у меня сложилось впечатление, что Мерроу чуточку переигрывал. Но Мээрике был невозмутимо серьезен с Баззом до тех пор, пока на вопрос о типах самолетов противника Базз не поднял планшет и не сказал: «Вот взгляните, я даже брал с собой опознавательную таблицу».

Мэрике, видимо, нашел, что Базз хватил через край, и надулся.

Мерроу заметил это.

– Нет, но вы только послушайте! Я веду самолет и одновременно наблюдаю. Никто не наблюдает лучше меня. Удивляюсь самому себе. Вы же понимаете, что я устаю; мне нужно, чтобы глаза у меня время от времени отдыхали. – Он поднял картинку, и взгляд у него в самом деле стал таким, словно он созерцал что-то необыкновенно приятное.

24

Когда мы возвращались из помещения, где проходил разбор, Мерроу спросил, пойду ли я вечером на танцы в офицерский клуб. Я ответил, что сильно устал и потому ничего не могу сказать. В действительности же я не решался идти по причине, о которой вряд ли догадывался Мерроу: просто мне казалось, что такому новичку, как я, совершившему всего два боевых вылета, не пристало находиться в обществе настоящих, бывалых летчиков.

Однако, к совему удивлению, я поймал себя на том, что побрился – второй раз за день, принял горячий душ, надел выходное обмундирование, плотно поужинал, а к девяти тридцати, когда автобусы и фургончики королевских ВВС с девушками из Мотфорд-сейджа, Кембриджа и Или стали подъезжать к круглой площадке перед столовой номер один, я, Мерроу, Малтиц и сопляк по имени Беннинг, которого все терпеть не могли, сидели за столиками у стены, недалеко от специально устроенного для вечера бара.

Вокруг меня уже топтались – я видел мелькающие из-под юбок ноги и пытался почувствовать в сердце хотя бы чуточку тоски по Дженет, моей так называемой невесте там, в Донкентауне, но не мог; все, кроме нас, пожимали руки двум прямым, как палки, старухам, компаньонкам приглашенных девиц; вскоре же джаз-оркестр базы (на его большом барабане виднелась надпись: «Бомбардиры Пайк-Райлинга»), разместившийся на деревянном возвышении, над которым висел флаг с девизом авиагруппы – «Да погибнет гунн под нашей пятой!», – загрохотал что есть силы. Своим происходением девиз был обязан явно проанглийски настроенному Уолкерсону, командиру первой авиагруппы – большое начальство практически уже решило выгнать его из армии из-за служебного несоответствия. Я не мог оторвать глаз от саксофониста: сунув мундштук инструмента в уголок рта и перекосив лицо, он проявлял какое-то нелепое усердие.

Вокруг царила сумятица, и наш друг Беннинг, вообще-то не способный отличить свадьбу от поминок, в конце концов все же понял, что происходит. Среди любителей танцев оказался излишек партнерш. Кроме слонявшихся по всему залу женщин-военнослужащих – их было меньшинство, – зал наполняли чопорные девицы из проживавших поблизости семей торговцев, фермеров и служащих, исполненные радужных надежд; это были целомудренные девы, цвет лица которых напоминал нечто среднее между картофелем и брюссельской капустой. Лишни партнерши разбились на кучки и, неловко потоптавшись, стали рассаживаться за столики. Беннинг сказал, что они приглашены мертвецами. В тот день наше авиакрыло потеряло сто шестьдесят человек, из них шестьдесят четыре офицера; накануне многие из пропавших без вести пригласили своих девиц на танцы, и девицы приехали, рассчитывая пофлиртовать с янки, но вместо этого узнали, что их кавалеры навсегда остались где-то под Бременом.

Сто шестьдесят! Это никак не укладывалось в моем сознании. Гораздо сильнее действовало на меня воспоминание о том, как днем раньше падал один самолет – самолет Вудмана.

– Сегодня можно не спешить, – заметил Малтиц. – Сейчас у могильщиков работы было хоть отбавляй.

– А я и не спешу, – отозвался Мерроу.

– Ну и болван! – воскликнул Беннинг. – Да тут только зазевайся – мигом растащат всех, кто поинтересней! – И он смылся, надеясь раздобыть что-нибудь и для себя.

Мы сидели и выпивали. Время шло медленно. Многие из нас потеряли друзей, и над залом словно нависла тень. Малтиц ушел искать себе девушку. Мерроу объяснял, что именно в тот день, по его мнению (а тогда и по моему), помогло нам остаться в живых.

– Такой уж я везучий, – разглагольствовал он. – Я не могу проиграть. Да, да, похоже, что я никогда не могу проиграть. Бреддок должен мне двадцать монет, Черч – двадцать семь, Хендаун – одиннадцать, Бенни Чонг должен мне тридцать. В Спеннер-филде я вечно был в долгу у одного парня. Дело в том, что он страдал комплексом неполноценности, и я, чтобы вселить в него уверенность в собственные силы, считал себя обязанным каждую неделю занимать у него по несколько долларов…

В эту минуту я заметил ее впервые. Я сидел лицом к бару и увидел ее через плечо Мерроу. Она на мгновение остановилась около бара, потому что какой-то несимпатичный тип пытался уговорить ее выпить с ним, а она щурилась, привыкая к полумраку, наполнявшему нашу часть зала. Она была, благодарение Господу, маленькой, еще ниже меня. И в то же время стройна, изящно сложена, с гибкой, напоминающей стебель шейкой, а держалась так, словно была высокой, как тоненькая травинка, которая тянется к солнцу. На ее темно-синем платье белела узкая полоска пике, обегавшая хрупкую шею; она стояла, опираясь рукой о стойку бара, и, решив осмотреть себя, взглянула сначала на руку, потом на плечи и грудь. У нее была розовая кожа. Она откровенно радовалась тому, что хороша собой.

Мерроу, очевидно, почувствовал, что я его не слушаю, и заговорил громче:

– Ты знаешь, как Аполлон Холдрет собирает монетки? Какая чушь! Вот уж никак не могу понять – собирать всякие старые блямбы. Деньги надо тратить! Как-то раз вечером Мартин Фоли – ну, ты же знаешь Фоли, – как-то раз он пришел в клуб с двумя старыми серебряными монетами и сказал Аполлону, что готов их продать. Фоли сказал, что купил монеты в Панаме; они очень напоминали серебряные доллары, только с надписью на языке этих черномазых, ни черта не поймешь, а Фоли утверждал, что монеты по восемь реалов каждая. «По восемь чего?» – спрашиваю, а он и не знает, как объяснить; тогда я ему говорю: «Вот изберут меня президентом Соединенных Штатов, станем чеканить только двадцатидолларовые золотые монеты, их-то я и буду собирать. Как Франклин Делано Рузвельт собирает почтовые марки». Еще бы, у него есть министр почт, он и печатает их специально для президента.

Я не решался слишком пристально смотреть на девушку, боясь, что Мерроу повернется и увидит ее, а этого я не хотел.

Мерроу, видимо, был не в своей тарелке.

– Сегодня мы потеряли немало идиотов, – сказал он, подчеркивая интонацией, что идиот сам виноват в своей смерти. – Я не жалею, когда проигрываю. Наверно, потому-то я почти всегда выигрываю. Проигрыш меня не трогает. И еще. Я не верю в теорию вероятности. Я просто говорю себе: «А может, эта паршивая теория – одно очковтирательство». Я и в рулетке всегда ставлю против выигрывающего. К дьяволу статистику! По теории вероятности меня, очевидно, должны убить во время этой войны, а я говорю: к дьяволу! Может, теорию уволили в отставку! Терпеть не могу тех, кто откладывает из жалования и без конца пересчитывает, сколько накопилось. Как запасливые белки. Я люблю тратить денежки. Специально рассчитываю так, чтобы истратить все до цента.

Трудно было понять Мерроу: не то он собирался жить вечно, не то готовился умереть в следующую минуту.

Он начал уже сердиться, что я не поддакиваю ему каждые десять секунд («Да, да, конечно»), но оглянулся, увидел ее и голосом, в котором звучали самоуверенность и решительность, сказал: «Брат Боумен, следуй за мной. Нам предстоит работенка». И направился к ней.

Я, как обычно, поплелся позади. В то время я думал, что Мерроу заарканил луну.

25

Получилось так, что когда мы шли к бару, девушка встала, намереваясь, как я подумал, пойти в туалет.

От ее походки у меня перехватило дыхание. В девушке было что-то такое, что вызывало мысль о прямом характере, отсутствии всякой рисовки, безмятежном спокойствии, и хотя кошки никогда не вызывали у меня особых симпатий, тут я не мог не восхититься кошачьей грацией ее движений – легких и упругих, как на пружинах; она и ступала как-то особенно, необыычно, по-голубиному, ставила ножку и шла, как балерина, но не потому, что оригинальничала, а потому, что у нее было такое строение бедер – этого сосуда любви, таящего сладчайшие плоды; дразнящая походка – можете мне поверить! – девушка поводила головкой из стороны в сторону, и хотя ее полуприкрытые глаза, казалось, ни на ком не останавливались, она, конечно, замечала мужчин.

Базз ускорил шаги и преградил ей путь, встав чуть ли не на цыпочки, отдуваясь, как дельфин, то помахивая пилоткой, то похлопывая ею по ноге; на его массивном лице играла широкая и глупая улыбка донжуана, а я, дисциплинированный лакей, пристроился позади, немного правее. Сердце у меня колотилось: ведь атаку возглавлял сам Базз.

– Пардон, мадам, – заговорил Мерроу. – Вы не скажете, как найти «Дорчестер-бар»?

– Мадемуазель, – поправила девушка, равнодушно взглянув на Мерроу.

– Тысяча извинений!

Базз стоял, подавшись вперед, словно собирался накинуться на девушку при всем честном народе, а она спокойно посматривала на него, не принимая, но и не отклоняя его прозрачных намеков.

– Вы не согласитесь присоединиться ко мне и моему дружку и выпить по чашке чая? – Обо мне он упомянул с нотками сожаления, давая понять, что позже обязательно отделается от этого самого «дружка».

Девушка взглянула на меня, и в моей груди все перевернулось: выражение ее лица смягчилось, и с прямотой, которая была неотъемлемой чертой ее характера, в чем я убедился позже, ответила: «С удовольствием».

Втроем мы вернулись к нашему столику, поскольку выяснилось, что шла она не в туалет, а просто хотела отделаться от навязчивого типа; заказали мы не чай, а джин, и Базз сразу вошел в свою обычную роль клоуна, стал отпускать шуточки, принимать горделивые позы, а иногда настораживался, словно заслышав далекую дробь барабана, предупреждавшую его об опасности некоторых избитых комплиментов и преждевременных намеков, от чего он никак не мог удержаться. А я между тем испытывал совершенно необычную робость и почти не осмеливался смотреть на девушку. Сердце у меня по-прежнему то начинало колотиься, то замирало, я не отрывал глаз от стакана с теплым джином и содовой и непрерывно вращал его во влажном кружке на столе и не мог перестать, как иногда человек не может перестать думать о чем-то, что беспокоит его. Всякий раз, когда я бросал взгляд на девушку, ее пристальный взор был устремлен на меня.

Ее друг п.б.в. в б.? Мерроу задал этот вопрос так небрежно, словно пропасть без вести в бою значило не больше, чем чихнуть.

Да, это так.

Кто он?

Питт. Девушка назвала его фамилию с легкостью, наводившей на мысль, что она не слишком-то огорчена утратой.

Питт, штруман бомбардировщика «Сундук Гудини», насколько я его знал, был вялым, ничем не примечательным парнем, и я почти не запомнил его. Но эта девушка… Значит, в нем все же что-то было.

– Ах да, да! – сказал Базз; он, очевидно, считал своим долгом знать, в каких отношениях и с кем находится та или иная женщина Кембриджшира и всей Восточной Англии. – Мне говорили, что у Питта была классная девушка, с которой он постоянно встречался, но никто не мог понять, что она в нем нашла. – Не следовало бы Мерроу так унижать Питта, но наша собеседница, видимо, не возражала. – Штурман! – добавил он таким тоном, словно девушка бросилась на шею карманному вору.

– Он был мил, – заметила девушка равнодушно, словно речь шла о каком-то случайном знакомом; в ее голосе сквозила такая холодность, что Мерроу прикусил язык.

Время от времени к нашему столику присаживались выпить рюмку вина различные люди; видимо, все узнали, что приятельница Питта свободна, поскольку его самого, как ни прискорбно, уже не существует. Я наблюдал за девушкой. Дэфни… Она обладала сноровкой оценивать мужчину еще до того, как он разевал свою пасть, и хорошо знала, кому и какой стороной раскрыться, чтобы тот почувствовал себя на седьмом небе. С одним она была рссеянной и неинтересной; с другим молчаливой и загадочной, как глубокий колодец; с третьим ее ресницы начинали трепетать, словно мушиные крылышки. Что касается меня, то она смотрела мне прямо в глаза. В меня. Она часто поправляла свои пышно взбитые волосы, то и дело пускала в ход губную помаду, пудреницу и позолоченную зажигалку – все, что осталось ей от Питта. Я вовсе не хочу представить ее легкомысленной любительницей пофлиртовать. Она была серьезной женщиной. Зеркальце пудреницы отражало нечто прекрасное, и Дэфни относилась к самой себе, как к своему лучшему другу. Мужчины щедро одаривали ее восхищением, что доставляло ей неподдельную радость. Ухаживание со стороны подлецов не исключалось, пока они не начинали действовать слишком напористо. Она была влюблена, но теперь уже не в беднягу Питта, а в каждого, в самое себя, в жизнь. Она делилась своим теплом со многими мужчинами, продрогшими до костей. Обоснованно или нет, но я тешил себя надеждой, что только меня она любила по-настоящему, и хватался за эту иллюзию, как за фонарный столб в этом шатающемся мире.

Я не решался пригласить ее потанцевать, слишком велик был риск потерять ее там, где под оглушающий грохот оркестра мельтешили бесчисленные ноги, а «рукопожатие через океан» кое-где уже переходило в объятие. «Кале глайд», «Джитербург», «Биг эппл». Человек двенадцать приглашали Дэфни то на один, то на другой из этих танцев. Она отказывала всем, и хотя не объясняла почему, мужчины были убеждены, что из уважения к памяти погибшего. Однако я придерживался иного мнения, потому что, отказывая очередному кавалеру, она каждый раз бросала взгляд на меня.

Уже перед концом вечера выдалось минут десять,

когда мы снова оказались втроем за столиком, причем Базз, предвкушавший, как обычно, близкую победу, ни на минуту не закрывал рта. Я осторожно спросил, не разрешит ли она как-нибудь повидать ее. Она согласилась, ответив так тихо, что Базз, язык которого крутился, как колесо, по-моему, ничего не услышал.

Обстановка в клубе накалялась. На танцы ворвалась группа воздушных жокеев из Н-ской авиагруппы, и во время завязавшейся драки мы получили возможность выслушать сентиментальное соло на контрабасе в исполнении мертвецки пьяного командира одной из наших эскадрилий, майора Уолтера М. Сайлджа, потерявшего в тот день четыре своих фланговых самолета. Затем какой-то болван заиграл на трубе прощальный салют павшим воинам, все встали и принялись плакать. Глаза Дэфни оставались сухими, но стали непроницаемыми, как лицо мусульманки, когда, желая укрыться от посторонних взглядов, она опускает чадру. Я не мог сказать, что чувствовала она в те минуты.

Вечер закончился. Снаружи в темноте шла свалка за места в автобусах, и внезапно, к моему изумлению, мы оказались вдвоем с Дэфни; держась за руки, мы бегали от автобуса к автобусу, разыскивая машину номер четыре, отправлявшуюся в Кембридж. Наконец мы нашли ее, Дэфни уселась, легко дотронулась до моего плеча в знак благодарности и уехала.

Спустя десять минут, раздеваясь и не испытывая никакого желания встречаться лицом к лицу с Мерроу, потому что в конце концов он, а не я оказался отброшенным в сторону, я пришел в себя.

Я не знал ее адреса. Не знал даже ее фамилии. Не знал, где она работала. Я знал одно: ее зовут Дэфни и живет она в Кембридже. Конечно, она с удовольствием повидается со мной.

Глава третья

В ВОЗДУХЕ

11. 19-13.37

1

Наше звено совершило над аэродромом низкий большой круг и построилось клином, причем в его вершине оказался наш самолет, а сзади слева и справа машины Стеббинса «Красивее Дины» и «Невозвратимый VI» Шумана. Они взлетели позже и нагнали нас за счет более крутых разворотов по кругу. Во время набора высоты в мои обязанности входило следить по различным приборам за температурой и давлением и наблюдать за соседними самолетами, чтобы избежать столкновения; за оборотами двигателей и наддувом следил Мерроу. На набор высоты и на построение нам полагалось около часа. К тому времени, как мы сделали круг над аэродромом, «Красивее Дины» пристроилась к нам футов в пятидесяти позади слева и ниже, а «Невозвратимый VI» занял место с моей стороны, тоже футах в пятидесяти, но выше. Мы принялись за обычные дела, связанные с длительным подъемом по триста футов в минуту; начинался первый долгий отрезок нашего пути на северо-восток, над загадочными, покрытыми дымкой испарений болотистыми топями Кембриджшира с мягкими белыми полосами утреннего тумана и над низинами, засеянными пшеницей, колыхавшейся под западным ветерком, подобно маленьким золотистым морям. Я видел темные поля сахарной свеклы и клубники, широкие дамбы, воздвигнутые голландскими мелиораторами, горные гряды и отброшенные ими тени на равнинах, реки Уз и Кем, о которых я думал, как о моих и Дэфни реках; видел знакомый по многим полетам ориентир – высокую, футов в сто дамбу, самую прямую линию во всей Англии, расположенную, по моим подсчетам, милях в тридцати от Ирита, в направлении на Даунэм-Маркет. С этим влажно-зеленым пейзажем у меня были связаны глубокие переживания. Я то расставался с ним, отправляясь навстречу опасности, то возвращался к нему невредимый; он означал то разлуку с Дэфни, без надежды увидеть ее, то новую встречу, когда я приходил к ней обессиленный и усталый, но довольный тем, что ради нее остался жив.

Сбор нашей группы был назначен в районе ненаправленного приводного маяка номер два. Я настроился на короткие волны в ожидании позывного сигнала «Крокет ред», который должен был подать полковник Бинз со своего бомбардировщика «Ангельская поступь», и осматривал небо в поисках других самолетов авиагруппы. Мерроу выглядел необычно мрачным и притихшим и ограничивался короткими, отрывистыми вопросами.

– Кто-нибудь видел сигнальные ракеты?

В затянутом облаками небе было тесно от «летающих крепостей». Мы старались не прозевать сигнальные ракеты с «Ангельской поступи» и других самолетов, но ничего, кроме хаоса, не видели.

– Боумен, ты что-нибудь слышишь?

– Пока нет.

Что-то в голосе Мерроу привлекло мое внимание. Я быстро взглянул на Базза и уже собирался спросить, как он себя чувствует, но вовремя остановился: мне не хотелось предоставить ненавистному человеку удовольствие высмеять мою заботливость, да у меня тогда не было и желания компрометировать Мерроу перед экипажем. Однако в голосе Базза определенно слышались какая-то странная неуверенность, какая-то отрешенность и вместе с тем какое-то напряжение.

Как он, этот голос, был не похож на тот, каким Мерроу в прежние дни бросал экипажу свои команды и приказы! Тогда Базз буквально бурлил и, как мне казалось, был безгранично влюблен в жизнь. Припоминаю, как в те дни он свертывался клубком на одной из кушеток в гостиной рядом с нашей столовой, чтобы немного вздремнуть после ленча, глубоко вздыхал и, сославшись на Китса, с напыщенным видом изрекал: «Искусство жить в том, чтобы вечно радоваться жизни». Но Дэфни помогла мне разглядеть, что любил он вовсе не то, что называется жизнью, а нечто совсем иное. Ясно представляю, как он, прежде чем свернуться на кушетке, стоит на другой день после рейда перед доской объявлений у офицерской столовой и жадно рассматривает снимки первых взрывов, столбы дыма и пыли, хаос разрушения и последующие фотографии – скелеты зданий, оспины, оставленные нашими бомбами. Прищурив глаза и выставив подбородок, он мог стоять так очень долго; мрачное лицо… В это утро, после того, что Дэфни рассказала мне накануне, я знал, что не ужас и не сожаление выражало лицо Базза, а скорее гримасу человека, который хлебнул большой глоток крепкого вина и чувствует, как горит горло и как блаженство постепенно наполняет грудь – с той лишь разницей, что Мерроу мог сколько угодно смаковать это ощущение.

Потом я вспомнил случай, когда Базз при встрече с вражескими истребителями впервые испустил боевой клич – в последующих рейдах он превратился в долгий, пронзительный, леденящий душу крик, и я возненавидел его больше, чем всю нашу работу. Раз уж я заговорил об этом, добавлю, что впервые мы услышали клич Мерроу почти в самом начале нашего срока службы в Англии, тринадцатого мая, во время рейда на Моль – нашего пятого боевого вылета, но я не обратил на него особого внимания, потому что в тот день небрежно надел носки и едва не отморозил ноги. И тем не менее отчетливо помню, что произошло это после того, как Хендаун сообщил о начинающейся атаке немецких истребителей с направления, соответствующего одиннадцати часам, и мы с Баззом увидели, как вражеские самолеты равернулись и начали сближаться с нами, как они оказались в зоне досягаемости нашего огня и «Тело» затрепетало, когда заработали наши пулеметы; вот тут-то раздался протяжный вой Мерроу: «О-о-о-о!» – яростный и упоенный; он не замечал ничего вокруг, как мальчишка, нырнувший в первую воздушную яму на американских горках.

Мы пролетели сквозь небольшое облако, и должен признать, что если на этот раз в голосе Мерроу и слышались нотки тревоги, то самолетом он управлял, как всегда, с уверенностью и хваткой настоящего мастера. Я испытывал ужас, когда нам в процессе сбора приходилось лететь в строю сквозь облачность; Мерроу же считал такой полет простой забавой. Горизонт не виден, никаких ориентиров, ведомые прижимаются к вашей машине, да так, что, того и гляди, отхватят ей хвост; в небе во всех направлениях, словно сумасшедшие, сновали самолеты, отбившиеся от своих частей. Ну, а Мерроу, конечно, вел машину, прямо на маяк номер два; он и не думал уклоняться от какого-то пустякового облака, и мы прошли сквозь него. Слава Богу, оно оказалось небольшим.

Мерроу продолжал приставать к Хеверстроу с расспросами о нашем местоположении. Базз часто сам следил за показаниями радиокомпаса, прослушивая пеленги маяков, но в то же время требовал от Клинта, чтобы тот в любой момент мог ответить, где мы находимся. В конце концов Хеверстроу не выдержал и оборвал Базза, чего никогда не позволял себе раньше. «Если вы хотите, чтобы я следил за пеленгами, черт бы вас побрал, – заявил он, – оставьте в покое ручку настройки!»

Помню, как Мерроу смиренно поплелся в штурманский отсек, когда однажды во время предполетной проверки я тоже не сдержался и заорал на него; сейчас я с интересом ждал, не смоется ли он, вот так же поджав хвост, перед неожиданной впышкой Хеверстроу. Ничего подобного. «Спокойно, сынок», – быстро ответил он и снова взялся за ручку настройки.

– Красно-зеленая сигнальная ракета на двух часах! – сообщил Хендаун с верхней турели.

– Вижу, – отозвался Мерроу. – Не спускай глаз с этой машины, сын мой. – Он позволял себе называть так даже тридцатишестилетнего Хендауна.

Тем временем мы поднимались все выше и выше, и я увидел в лучах бледного, близящегося к зениту солнца серебристые змейки рек, которых так много в этой похожей на окорок части Англии: Нен, Уз, Ларк, Рии, Гранта, Пент, Стур, Уисси, Уитем, Нар, Яр… «Все эти чудесные названия – отголосок седой древности», – сообщил мне Кид Линч. Как-то раз, когда Кид начал перечислять разные английские географические названия, Мерроу воскликнул: «Линч, да ты, оказывается, влюблен в этих лайми, будь они прокляты!» В действительности же Киду просто-напросто нравилось произносить такие словечки. Послушали бы вы, с какой ошеломляющей быстротой скатывались с его языка всякие там: уелк, як, джоук, клинк, аддер, андер, муд, парл, узель, оспри, лом, доум, даймити, стоат, нотч, ниггард, нудл, дамп. Лучших названий для ручьев и речушек, по его мнению, и не придумаешь. А вот для названий рек, добавлял он, подошли бы не все из них. Ручей Як. Пруд Парл. Река Верхняя Даймити… На мгновение я увидел Кида Линча, распростертого в радиоотсеке «Дома Эшер», – обезображенного, с разбитой головой, в которой возникали такие странные ассоциации, и почувствовал острую печаль.

2

Я услышал по внутреннему телефону голос Макса Брандта и пришел в себя.

– Что тебе, Макс?

Он спросил, сохранилась ли у меня запись исходной точки боевого курса.

– Я и сам записывал, да не могу найти!

Порой трудно было понять, что за личность этот Макс. В нем уживались два человека: робкий, подневольный служака, болезненно переживающий каждый неудачный налет и временами убежденный в нашем неминуемом поражении, – на земле, и самоуверенный, воинственный и энергичный – в воздухе. Во время первых рейдов это был простой парень из Милуоки, готовый трудиться во время полета до изнурения; он даже подшучивал над опасностью – до рейда на Лориан, в середине мая, нашего седьмого по счету боевого вылета, когда машина Бреддока взорвалась у нас на глазах. С тех пор Макс перестал шутить. За последнее время он становился все более сентиментальным и педантичным, все более похожим на настоящего фрица. Перл как-то вечером шепнул мне, что Брандт нацист. Я не раз видел Макса во сне, он возникал передо мной в моих кошмарах, когда мне мерещилось, что либо я сам сбрасываю бомбы, либо бомбы падают на меня. Американец немецкого происхождения и вместе с тем наш бомбардир – фигура вполне подходящая, чтобы являться в подобных кошмарах. А как он любил сбрасывать бомбы! Ровно неделю назад мы прогуливались с ним и дошли до склада авиабомб; он с угрюмым видом уселся верхом на тысячефунтовую штуку под камуфляжными сетями, махнул рукой в сторону бомб и сказал: «Ты только взгляни на это добро!» Во время того страшного июльского «блица», когда мы совершали рейд на Гамбург и был убит Кид, Макс так разволновался (Еще бы! Ведь ему предстояло сбросить бомбы!), что забыл ввинтить взрыватели; так, без взрывателей, бомбы и полетели вниз. Мерроу устроил ему хорошую головомойку; он сказал, что у Макса в бою всего три обязанности: подготовить бомбы, открыть люки и делать то, что делает ведущий бомбардир. «Иногда мне кажется, – сказал Базз, – что ты спишь и видишь, чтобы мы проиграли войну». Замечание Мерроу задело Макса за живое; хорошее настроение так и не вернулось к нему, даже при заходах на бомбометание.

– Одну секунду, – ответил я.

Отыскав запись, я передал ее Максу; недаром же я был аккуратистом, шотландско-ирландским пресвитерианцем и добрым малым. Да, да, втайне я был очень сознательным, и на инструктажах обычно записывал все; какой-то там третьеразрядный второй пилот, я нес ответственность за каждого специалиста в нашем экипаже, и Макс не первый из тех, кто обращался ко мне за помощью. Ведь я же был Надежным Чарли. Ха!

Впрочем, на сегодняшнем утреннем инструктаже я записывал далеко не все, и лишь случайно у меня оказалось то, что требовалось Максу. Я припомнил, что утром сильно разозлился на Мерроу и не мог сосредоточиться – довольно редкий случай, обычно я стараюсь держать себя в руках и ничем не отвлекаться во время инструктажа, потому что это могло означать жизнь или смерть. Видимо, в то утро мысли Макса тоже витали где-то далеко. Меня внезапно охватила тревога. Что, если все в самолете, каждый участник предстоящей операции, витали в облаках, а речь шла о каком-нибудь исключительно важном факте, касающемся нашего рейда? Эта фантастическая мысль, мысль о том, что все вдруг заснули во время инструктажа, который проводился отдельно по подразделениям авиагруппы, не давала мне покоя; другие мысли, чтоль же нелепые, приходили мне в голову с отчетливостью внезапно открывшейся истины. Я с усилием отогнал их, как абсурдные.

3

Хендаун оказался наиболее проворным членом экипажа. Как и было приказано, он не спускал глаз с «Ангельской поступи» и вовремя заметил выпущенную с нее красно-зеленую ракету; наше звено без труда пристроилось к звену полковника Бинза и образовало эскадрилью из шести машин: «Ангельская поступь», «Кран», «Ужасная пара», «Тело», «Красивее Дины», «Невозвратимый VI». Мерроу держал наше звено снизу, чуть позади и правее звена, в котором ведущей шла машина полковника. Все мы уже не раз летали в ведущей эскадрилье и построились сомкнутым строем «этажеркой»; каждая из ее внешних сторон не превышала четырехсот футов, что было разумно, если учесть, что размах крыльев «летающей крепости» составлял сто четыре фута, а в «этажерке» собралось шесть наших машин.

Разворачиваясь над маяком, мы увидели две другие эскадрильи нашей авиагруппы, уменьшили скорость, позволяя им сблизиться с нами, и образовали большую «этажерку». Эскадрилья, которую возглавлял на «Дешевой Мегги» друг Базза Кудрявый Джоунз, шла ниже, позади и правее нас, а верхняя, под командованием Аполлона Холдрета на «Обратном билете», позади, выше и левее. Для большей плотности эскадрильи построились в обратном порядке по отношению к звеньям: верхний ведомый – справа, верхняя эскадрилья – слева.

Продолжая набирать высоту, мы сделали два больших круга, и авиагруппа закончила построение. Затем, в соответствии с пеленгами радиомаяков, мы направились на соединение с одиннадцатью другими группами, принимавшими участие в рейде.

4

Примерно на девяти тысячах футов я отправился проверять соединения индивидуальных кислородных масок с кислородным шлангом; это правило Мерроу ввел после того, как штурман самолета «Пыхтящий клоп» – убийцы своего экипажа – погиб от кислородного голодания на высоте в двадцать четыре тысячи футов. Совершая обход, я обменивался громкими приветствиями с одними членами экипажа; подходя же к другим, я молча проверял приборы и уходил.

Штурманский отсек я решил проверить в последнюю очередь. Клинт Хеверстроу сидел, склонившись над правой стороной своего столика и следил за индикатором радиокомпаса, но когда я подошел к нему, он повернулся на вращающемся стуле и взглянул на меня снизу вверх. Клинт был помешан на чистоте, его отсек сиял, как дом у прилежной хозяйки, карандаши были помечены бантиками, а козырек указателя сноса начищен кремом для обуви до почти нестерпимого блеска. Вспоминаю, как на одном из первых занятий в школе мы тренировались с надувными спасательными лодками и плотиками, и Мерроу своими разговорами о грязи довел Клинта до белого каления. «Если дождь не прекратится, – сказал Базз, – они пригодятся, будем плавать в них по грязи». Заметив, что ненависть Хеверстроу к нашей грязной и неустроенной жизни растет с каждым днем, Базз просто не давал ему проходу. «Чистенькая у нас, в авиации, война, а? – заводил он. – Ни тебе переходов, ни окопов, ни грязи…» Когда Базз наконец выдыхался, Клинту хотелось тут же, на месте, вымыться. Мерроу не знал пощады. Но в большинстве случаев он относился к Клинту снисходительно и даже покровительственно, чему немало способствовали ловкие математические фокусы Хеверстроу, которые буквально ошеломляли Мерроу. А в общем-то, Клинт служил для него игрушкой. Настоящим любимчиком Базза Хеверстроу стал после того, как неожиданно обнаружился еще один его талант – по части бейсбола. Выяснилось это первого апреля со всеми его шутками, после того, как нам впервые показали «Тело» и в тот мягкий весенний полдень мы решили сыграть в бейсбол. Хеверстроу заявил, что он хотел бы занять место третьего игрока. Мерроу, по его настоянию, сделали подающим; игроки защищающейся команды вскоре начали «пятнать» его; Хеверстроу несколько раз с таким мастерством останавливал мяч, что у всех перехватывало дыхание, а свои перебежки на «базу дома» он совершал с быстротой телеграфной передачи. Мерроу пришел в экстаз. «Нет, вы только посмотрите на него!» – орал он. После игры Базз сказал Клинту: «Сынок, ты обязательно должен играть в

команде нашей группы. А этих проклятых сержантов нельзя подпускать к ней и на пушечный выстрел».

Клинт никогда не стремился досадить кому бы то ни было и все же нередко умудрялся; вот и сейчас, как только мы, стараясь перекричать рев моторов, обменялись обычными жалобами на наш очередной полет, он вдруг, не задумываясь, ляпнул:

– Послушай, а правда, что Мерроу переспал с твоей девушкой?

Я не поверил своим ушам; казалось, вибрация моторов внезапно передалась в мои коленные суставы.

– Что?! – крикнул я.

Клинт повторил свое любезное сообщение.

– Кто тебе сказал, черт побери?

– А ты угадай, считаю до трех. – Клинт осклабился, как хромированная решетка радиатора «бьюика».

Выходит, Мерроу уже распространял свою выдумку насчет того, что ухитрился переспать с Дэфни, а предварительно, конечно, создал соответствующую обстановку, как делал всегда, рассказывая в офицерском клубе о своих постельных победах, то есть подкупил первых попавшихся пивом или кока-колой, навербовал из них аудиторию, терпеливо выждал, пока, наболтавшись, все не замолкли, и тогда, откинувшись на спинку стула, изрек многозначительную фразу: «А вам когда-нибудь удавалось поиграть в папу и маму с возлюбленной вашего второго пилота?» – или что-нибудь в таком же роде. Он лгал. В прошлом, слушая россказни о фантастических постельных успехах Мерроу, я всегда представлял себе его девушек, как неких персонажей наспех придуманного мифа, а не как живых существ, наделенных человеческими именами, но теперь я увидел, что его ложь распространялась на реально существующего человека, и, стоя сейчас рядом с Клинтом и глядя на его довольное лицо, я испытывал бешенство и вместе с тем какое-то сожаление к Мерроу. Только теперь, после разговора с Дэфни, я убедился, что Базз все побасенки о своих мужчких талантах рассказывал на один лад. Но во всех ли случаях лгал Мерроу? Он испытывал какую-то ненасытную потребность повторять одно и то же.

Обуреваемый этими мыслями, разозленный, я повернулся спиной к Хеверстроу, возвратился в пилотскую кабину, сел на свое место и взглянул на Базза. Он застегнул шлем и воротник комбинезона и был готов ко всему, что сулил ему день; подобно мертвецу на пляже в Пеймонессете, он, казалось, видел перед собой иные миры и самое вечность, хотя в действительности просто осматривал небо в ожидании других наших групп; он был живой, безусловно живой, будь прокляты эти его настороженные зеленые глаза…

Я вздрогнул. Думаю, что тогда мне захотелось убить Базза. Да, убить! И это – мне, испытывающему такой ужас перед убийством! Мне, у кого сознание собственной вины за убийство мирных жителей вызывало кошмары; в своих снах я видел задранные вверх лица этих людей, видел среди них самого себя в ожидании падающей с неба смерти; видел Макса Брандта рядом с собой, в густой толпе невинных с поднятыми, как на картинах Пикассо, лицами; ужасное ощущение прикованности к земле и невозможности бежать и вместе с тем сознание того, что наверху тоже я и что это я сбрасываю смерть, падающую на меня, стоящего внизу.

Пытаясь взять себя в руки, я последовал примеру Мерроу и стал смотреть вдаль. Под нами плыли разрозненные облака, небо вокруг казалось фарфоровым. Мы летели над Норфолком, курсом на юго-восток. Я несколько успокоился.

Внезапно мне в новом свете представилась одна из излюбленных историй Мерроу об его летном искусстве – о том пике, когда он по-настоящему струсил. Он тогда работал летчиком-испытателем у фирмы «Майлдресс» и одновременно снимался в роли пилота-виртуоза в фильмах «Через грозу», «Крылья над пустыней», «Почтовый маршрут» и других. «В фильме, который тогда снимался, – как-то рассказывал он нам еще в те дни, когда мы проходили обучение, а потом повторял свой рассказ при каждом удобном случае, – мне сказали: „Поднимитесь, сделайте как можно больше фигур, а затем введите машину в глубокое пике“. Я так и сделал, благо мне платили за то, чтобы я летал, а не за то, чтобы гавкал на них. Картина вышла на экраны, и я отправился посмотреть ее; это был фильм о летчике, который разозлился на свою жену и, задумав ее проучить, решил подняться в воздух, проделать там разные отчаянные штучки и тем самым до смерти ее напугать. Когда на экране замелькали кадры с моими трбками, я убедился, что летал хорошо. Тем не менее я посмотрел вокруг себя, чтобы проверить, как воспринимают их зрители. Мальчики мои! До чего же я перепугал некоторых женщин! Ну, потом я снова взглянул на экран, где моя машина как раз перешла в пике, а ведь оно всегда было моим коронным номером, и выполнял я его артистически. И тут мне бросилось в глаза, что мое пике слишком уж затянулось, черт побери, хотя я-то знал, что не допускал ничего похожего и уже давно бы вывел машину в горизонтальный полет. Потом показалась земля, она надвигалась с ужасающей быстротой. Теперь бы мне уже не удалось выйти из пике. И у меня вдруг вырвался такой вопль, что зрители, наверно, приняли меня за сумасшедшего. Паршивый самолетишко грохнулся на землю, от пилота, конечно, и мокрого места не осталось, а я тоже чувствовал себя почти мертвецом. Киношники, оказывается, не нашли нужным объяснить мне, что они сами сочинили такую концовку к моему пике…» И Мерроу рассмеялся, но что-то слишком уж неестественно.

5

– Внимание, – сказал Мерроу. – Приготовиться к переходу на кислород.

Мы поднялись на десять тысяч футов; было двенадцать минут пополудни. Я снял маску с крючка и провел рукой по подбородку: слишком преждевременно я побрился – почти десять часов назад – и теперь «щетинная неприятность», как однажды выразился Хендаун, непременно даст о себе знать под плотно прилегающей маской.

Полковник Бинз делал широкие, пологие развороты, позволяя двум задним авиагруппам нас догнать и пристроиться к нам.

Надев кислородную маску, я почувствовал себя отрезанным от всего мира; отрегулировал подачу газа. Спустя несколько минут Прайен проверил кислородное оборудование, вызывая всех членов экипажа от носа до хвоста по номерам, причем каждый из нас отвечал по-своему.

– Все в порядке, – сказал я ему.

Мерроу всегда отвечал: «Здесь я, сынок».

У шестого радиомаяка, где должно было закончиться сосредоточение нашего оперативного соединения, все мы построились так, чтобы подразделения, в случае необходимости, могли сомкнуться; во время разворота у маяка вправо я увидел, как авиагруппы, подтягиваясь, одна за другой делают колоссальную петлю, и ощутил нашу силу, нашу нарастающую мощь. Картина выстраивающейся перед рейдом в боевой порядок воздушной армады всегда вызывала у меня глубокое волнение, а сегодня утром от этого зрелища захватывало дыхание.

– Четыре машины вернулись, – сообщил Фарр. Он имел в виду нашу группу. – Счастливчики!

Закончив последние маневры с разворотами, занявшими почти десять минут, мы взяли курс на юго-запад, проплыли над дюнами Суффолка и направились к Орфорднессу, где нам предстояло покинуть английское побережье. Машины в авиагруппах шли в тесном строю.

На этот раз наша воздушная армада состояла из двух соединений, примерно по сто бомбардировщиков в каждом, причем они следовали одно за другим с двенадцатиминутным перерывом; в каждое соединение входило два боевых авиационных крыла с пятиминутными перерывами между ними; каждое крыло состояло из трех групп по восемнадцать машин. Группы, входившие в состав авиационных крыльев, образовывали «клинья» – боевой порядок, аналогичный строю, в котором летели три машины нашего звена: «Тело», «Красивее Дины» и «Невозвратимый VI»; точно так же, в свою очередь, были эшелонированы в нашей группе составляющие ее эскадрильи под командованием Бинза, Джоунза и Холдрета. В боевое крыло входили: ведущая группа из восемнадцати машин, группа, летевшая выше, – тоже из восемнадцати самолетов, эшелонированных слева, и, наконец, третья такая же группа, следовавшая ниже ведущей, позади и справа. Мы на своей машине входили во второе звено ведущей эскадрильи ведущей группы второго боевого крыла второго соединения и находились от головной машины примерно в трех четвертях всего того расстояния, на которое растянулась наша армада. Фактически мы были более уязвимы для немецких истребителей, чем могло показаться с первого взгляда, ибо из-за разрывов между боевыми крыльями летели как раз в головной части последней «этажерки». Впереди нас, в самом выступе «этажерки», шло лишь звено полковника Бинза – «Ангельская поступь», «Кран» и «Ужасная пара».

По пути на Орфорднесс произошло почти непонятное; случай и тогда показался мне странным, но у меня не было желания разобраться в нем, в те минуты я думал совсем о другом.

В самолетное переговорное устройство вдруг включился Малыш Сейлин.

– Подфюзеляжная турельная установка обращается к бортинженеру, – сказал он, хотя на нашем самолете мы обчно не соблюдали предписанных инструкциями формальностей, вроде: «Роджер», «Перехожу на прием», «Конец передачи», а просто называли друг друга по имени и умолкали, когда разговор заканчивался. Правда, выражение «Роджер», означавшее, как предполагалось, «Я понял», иногда употребляли наши сержанты, причем обычно они делали ударение на втором слоге, чтобы выразить свое рвение, конечно притворное, и одно время, когда английский жаргон еще приводил Мерроу в восторг, мы перекидывались словом «Родни», поскольку, по утверждению Базза, оно заменяло в королевских ВВС выражение «Роджер». В общем, мы не очень-то придерживались установленных порядков, как и полагалось (опять-таки по мнению Мерроу) настоящим мужчинам. «Прекратить этот детский лепет!» – оборвал он в одном из первых боевых вылетов нашего тогдашнего радиста – Ковальского, когда тот попытался обратиться к нам в соответствии с инструкцией.

Как бы то ни было, сейчас Сейлин так и сказал: «Подфюзеляжная турельная установка обращается к бортинженеру».

– Ну что там, Малыш? – спросил Хендаун.

– Спуститесь ко мне на минутку, – попросил Сейлин.

Малыш Сейлин был маленьким пареньком, настолько маленьким, что при одном взгляде на него я чувствовал себя большим и сильным. Ростом пять футов и один дюйм, он весил сто пятнадцать фунтов, и хорошо, что его угораздило уродиться таким невысоким, – его боевое место представляло небольшой и к тому же набитый всякими приборами пластмассовый пузырек под самолетом, где даже ему приходилось сидеть с поджатыми, как у зародыша, коленками. Для своего роста он отличался большой силой и хорошим сложением, что было кстати, потому что только атлет, хотя бы и маленький, мог вращать пулеметные установки «сперри К-2», наводить их и вносить соответствующие поправки, чтобы удержать в прицеле немецкий истребитель, вырывающийся откуда-то снизу, под углом, и все это – одним лишь мягким прикосновением к ручкам пулеметов. И хотя он обладал и ловкостью и быстротой и было ему уже двадцать один год, все мы относились к нему, как к младенцу, и ему это нравилось. Он был нашим живым талисманом. Сейлин рассказывал, что рано лишился отца, которого ему заменил брат, старше его на десять лет, и что, когда брат ушел из дому, он вечно болтался без дела, а если и пристраивался куда-нибудь, то, не чувствуя над собой твердой руки, через несколько дней бросал работу и хандрил дома, а потом снова подыскивал какое-нибудь место и вскоре снова бросал. В нашем экипаже он жил припеваючи – в окружении девяти старших братьев, постоянно воевавших между собой за право заботиться о нем. Даже Фарр: «Ты не забыл перчатки, Малыш?» Сейлин не мог пойти в уборную, не получив на то нашего разрешения.

Мерроу не терпел никакой неизвестности, и потому, когда Сейлин попросил Хендауна спуститься к нему, в его ячейку, Базз немедленно вмешался.

– Что там у тебя зудит, Малыш? – спросил он.

– Ничего.

– Как так «ничего»? Зачем же ты вызываешь инженера, если у тебя «ничего»?

Как обычно водилось в таких случаях, тут Малыш Сейлин становился тише воды, ниже травы, но сейчас, чем-то, как видно, сильно раздраженный, ответил:

– Это наше с Хендауном дело.

Я не поверил собственным ушам и подумал, что, возможно, у Сейлина что-то серьезно не ладится с турелью и он не решается доложить Мерроу, опасаясь, как бы самолет не вернули на базу. У Хендауна же были золотые руки, он мигом устранял любую неисправность. Даже в самых тяжелых боях он не терял способности хладнокровно и логически рассуждать, как это свойственно талантливому механику, который должен ликвидировать сложную аварию, последовательно исследуя и устраняя ее причины. Он не раз спасал экипаж. Видимо, у Сейлина и в самом деле произошло с турелью что-то неладное, иначе зачем бы он затеял всю эту канитель, обратившись к Хендауну по-уставному, «бортинженер», Сила самовнушения?

Неожиданный отпор Малыша привел Мерроу в бешенство. Он обрушил на сержантов поток нецензурной брани, такой же гнусной и злобной, как в тот вечер, когда вернулся с урока танцев в клубе Красного Креста и всячески их обзывал.

Голос Мерроу доходил до нас искаженным, так как ларингофон передавал звуки только определенной громкости.

Когда Базз наконец иссяк, Сейлин с поразительным мужеством ответил:

– Вы, должно быть, ошиблись номером, сэр. Здесь нет ни одного из тех, кого вы упоминали.

– Послушай, ты, желтопузая проклятая мышь…

Хендаун – он, очевидно, уже успел вернуться на свой пост у верхней турели – прервал Мерроу:

– Сэр!

– Хендаун! Что там еще стряслось, будьте вы все прокляты? – заорал Мерроу.

– Пару дней назад я одолжил Малышу мои счастливые игральные кости, – спокойно доложил Хендаун. – Он почему-то решил, что они понадобятся мне сегодня, и вернул.

Я не знал, правду ли говорит Нег или просто покрывает нашего младшего братца.

6

Мы приближались к побережью Восточной Англии, а далеко под нами разрозненные кучевые облака лежали, как комки корпии на полу неприбранного помещения. Над нами простиралось чистое небо. Видимость достигала миль пятнадцати. Солнце ярко светило, а впереди, низко над горизонтом, всплывал серпик молодого месяца; Ла-Манш внизу отливал холодным серо-голубым блеском отполированной стали.

Орфорднесс мы прошли на высоте четырнадцати тысяч футов в двадцать шесть минут второго. В соответствии с инструктажем наша приборная скорость после побережья должна была составлять сто шестьдесят миль в час, и как только полковник Бинз перешел на нее, Мерроу тут же последовал его примеру. Мы все еще продолжали набирать высоту.

Минут через пять Базз приказал мне взять управление машиной. Никаких осложнений пока не возникало; оставалось только вести машину, уютно пристроившись под первым звеном. Подобный полет доставлял мне удовольствие. Мы пролетели уже миль пятьдесят над Ла-Маншем, и только тут я спохватился, что нужно напомнить Батчеру Лембу о необходимости выключить радиосистему опознавания «свой-чужой». Экипаж летевшего над нами «Крана» первым решил проверить пулеметы, и я увидел, как они стали расшвыривать моментально вспухающие комочки дыма – бледно-голубые на фоне глубокой голубизны над нами; потом я почувствовал, как сотрясается наш самолет, сквозь гул моторов различил в наушниках потрескивание коротких очередей и догадался, что наши стрелки тоже проверили оружие, и теперь оно готово открыть огонь, как только возникнет опасность, встреча с которой была не за горами.

В наушниках послышался рявкающий голос Прайена – он проводил очередную кислородную проверку, потом Хеверстроу пропел: «По полетному плану…», причем слово «пла-а-а-а-ну» получилось у него протяжным, как эхо в горах. Это означало, что мы не уклонились от заданного курса и выдерживаем расчетное время; его сообщение прозвучало у меня в ушах, как очередной возглас ночного сторожа, оберегающего покой мирных граждан от воров и грабителей.

Я вновь припомнил предупреждение, промелькнувшее в словах Дэфни позавчера, когда она говорила, что люди типа Мерроу способны в безвыходном положении уничтожить все, что их окружает, не пощадив и самих себя. Правда, Дэфни выразилась не столь определенно. Она рассказывала о летчике английских ВВС, своем бывшем возлюбленном, по ее словам, во многом похожем на Мерроу; я сам сделал вывод из того, что услышал от нее. Я подумал, что есть что-то общее между рассказом о последних часах ее друга из английских ВВС и легендой о гибели Самсона, и хотя Самсон обрушил своды храма лишь после того, как был окружен врагами, аналогия вряд ли теряла смысл. Во всяком случае, я чувствовал нечто вроде озноба, когда представлял, какой номер способен выкинуть мой командир.

То, что я увидел, отвлекло меня от этих мыслей. В течение нескольких минут, пока мы преодолевали Ла-Манш на высоте в восемнадцать тысяч футов, за кораблями нашей армады вытянулись прерывистые, расплывающиеся шлейфы инверсии. Каждый самолет казался гигантской кистью, оставляющей мазки извести на полуденном небе. К счастью, они быстро рассеялись и во время дальнейшего подъема не образовывались – к счастью потому, что какое бы красивое зрелище ни представляли собой следы конденсации, они таили угрозу для летящих в строю самолетов, ибо служили укрытием для истребителей противника.

Далеко впереди, над территорией врага, я различал скопление перистых облаков; тонкой пеленой они затягивали небо где-то еще выше нас, и я подумал, что, возможно, под их прикрытием скрывается подстерегающая нас опасность. Внизу, как раз под этим облачным слоем, я с трудом рязглядел темную, расплывчатую линию вражеского побережья. Все, что открывалось нашему взору, казалось колоссальной пастью, верхней челюстью которой были облака, а нижней земля. Между ними, прямо по нашему курсу, ведущему нас в эту разверстую пасть, лежала туманная муть, серая неопределенность, переходящая в мглу.

Глава четвертая

НА ЗЕМЛЕ

С 17 апреля по 18 мая

1

Невозможно уловить момент, когда засыпаешь. Я боялся, что всю ночь проворочаюсь с боку на бок, но получилось иначе. Еще до того, как пришел Мерроу, я провалился в глубокий сон и пробыл в его темной пустоте до половины десятого утра, когда Салли принялся трясти меня за плечо.

– Завтрак в десять, – говорил он. – Инструктаж в десять тридцать. Поднимайся, слизняк!

Нет. Не может быть. Нельзя же так – три дня подряд!

Но это не снилось мне. Салли не отставал:

– Я серьезно, дурачина! Вставай. И поднимай заодно своего толстозадого командира.

Мерроу наконец пришел в себя и так разбушевался, проклиная на все лады штаб крыла, что забыл, видно, и о предыдущем вечере, и о Дэфни.

После инструктажа мы разошлись по самолетам, вырулили на старт и тут узнали, что время вылета переносится. Потом его откладывали еще и еще, пока не отменили совсем.

В течение тех недель, что мы обучались в Пайк-Райлинге и не принимали участия в рейдах, вылеты отменялись часто, но только теперь мы на себе испытали, как это ужасно. Нам предстояло совершить третий подряд боевой вылет. Два часа нас держали в ожидании, заставили пропустить ленч, а потом отбросили, как кукольники марионеток, почувствовав, что от нитей немеют пальцы.

В грузовике, на пути с аэродрома, Мерроу был воплощением любезности. Это очень меня удивило. Видимо, мысль о Дэфни не вызывала у него угрызений совести. Ни единого слова о том, что произошло. Часы показывали четыре тридцать, когда мы возвратились в свою комнату.

Я помылся, надел обмундирование защитного цвета, отправился в магазин для военнослужащих и попросил сидевшего позади зарешеченного окошка старшину отпустить мне коробочку с тремя презервативами.

На этот раз я почти разделял неприязнь Мерроу к сержантам – вечно они насмехаются.

– Подцепили кого-нибудь вчера на танцах в офицерском клубе, сэр? – поинтересовался старшина, сверкнув зубами, вполне достойными красоваться на плакате, рекламирующем новую чудодейственную зубную пасту. – Поздравляем с… – Он, должно быть, хотел сказать: «С быстрой работенкой».

Я не имел особого опыта в подобных делах и почувствовал, как краска стыда, вспыхнув где-то на затылке, покрывает лоб, и вскоре мое лицо, наверно, выглядело, как розовая промокашка, однако у меня хватило самообладания ответить:

– Это подарок для мерзавцев-штабистов, чтобы не забеременела мадам оперативная обстановка, с которой они нянчатся, как с любовницей.

– Желаю вам приятной поездки, сэр! – сказал старшина.

Я взял увольнительную и присоединился к группе отпущенных в Кембридж ровно в тысячу восемьсот часов, как было принято говорить, и это в тот день звучало особенно правдоподобно – именно столько времени, казалось, прошло между тем, как Салли бесцеремонно растолкал меня утром, и восемнадцатью ноль ноль, когда, скрежеща коробкой скоростей, автобус английских ВВС, похожий на игрушку для взрослых, повез нас в смягченный дымкой закат. Весь день, даже в минуты ожидания несостоявшегося вылета, я испытывал какое-то странное, постоянно меняющееся настроение, – наверно, так должен чувствовать себя светлячок, то вспыхивающий, как жаркий огонек, то снова гаснущий и холодный. Меня наполнял свет, как только я вызывал в своем представлении образ Дэфни и видел всю ее совсем близко: обещание счастья в ее глазах, когда она, разговаривая с этим здоровенным буком Бреддоком, время от времени посматривала на меня; ее чуть вздрагивающая рука, будто она держала не обфкновенную пудреницу, а живую птичку; ласковый взгляд, устремленный на маленькое круглое зеркальце, словно она видела в нем не самое себя, а двойника, говорившего: «Ах, это ты! Рада видеть тебя, дорогая». Но чаще всего я представлял, как она смотрит мне прямо в глаза. Снова и снова… Меня удивляла ее тонкая лесть – можно было подумать, что мне оказали неожиданную милость и сделали мэром Донкентауна только потому, что моя физиономия внушила доверие.

Затем свет гаснул, и наступал холод. Я размышлял, действительно ли выбор Дэфни пал на меня; честно говоря, она каждого заставляла чувствовать себя так, будто он и есть единственный избранник. Не потому ли Мерроу так добродушно сегодня настроен, что уже чувствует себя за рулем? Какая глупость не узнать ни ее адреса, ни хотя бы фамилии. Может, я был пьян? Ничего хорошего не сулит мой вызов Мерроу там, где из-за чрезмерного тщеславия он считает свое превосходство неоспоримым. И вообще, зачем я оказался в этом автобусе?

Мои спутники хранили угрюмое молчание. Они напоминали освобожденных преступников, побледневших в тени тюремных стен, ошеломленных необъятностью мира и все же охваченных желанием снова оказаться в нем, чтобы восстановить свою репутацию или отомстить. Я слышал, как они порой шептались, обмениваясь планами приобщения к новой жизни: «Сначала выпьем пива»; или: «Почему бы для начала не выяснить, есть ли там кинотеатр?..»

Я же хотел лишь побродить по улицам и поискать одно лицо.

Квадратный автобус завывал, как летящий «спитфайр», и делал миль двадцать в час. В сумерках смутно виднелись фермерские поля Восточной Англии, мягко дышавшие под покровом тумана, а затем, когда стало еще темнее, я увидел справа горы Гог-Магог – горбы высотой футов в двести, выглядевшие на низменности подобно далеким величественным сьеррам. Потом вдруг нас бесцеремонно выгрузили на Трампингтон-стрит.

Я начал с какого-то подобия системы – попытался найти яркие огни, но их не оказалось. Глаза у меня были раскрыты так широко, что я ничего не видел. Мимо маленькой церкви на рыночную площадь… Равнодушные лица в кавернах ночи… Под уличным фонарем кучка студентов в идиотских традиционных мантиях короче пиджаков, с головными уборами в виде ступок под мышками… Отраженное стеной эхо моих шагов… Велосипеды поодиночке и стаями, опасные, как одичавшие псы.

Затем я оказался напротив огромных ворот здания Тринити-колледжа, похожего на огромный обрубок дерева, перевернутый всеми четырьмя ножками вверх, на котором мясники разделывают туши. Впрочем, не могу сказать, как это здание выглядело в действительности. Железная решетка оказалась на замке. Я долго стоял перед воротами, хотя понимал, что никто не распахнет их передо мной.

Я входил в вестибюли гостиниц и таверны, деловито осматривался и говорил метрдотелям, что ожидаю человека. «Лев», «Бык», «Обруч». Меня удостоили чести вышвырнуть из джентльменского клуба, и я успел только узнать, что он называется «Питт». Дэфни была девушкой Питта. Мне припомнилась игра в «спрятанное сокровище» в незнакомой гостиной: чем ближе я подходил к предмету поисков, тем громче женщина начинала играть на пианино.

Прищуриваясь, я вчитывался в таблички с названиями улиц на углах, словно они могли подсказать нужный адрес. Мейдс-коузвей. Петикари. И еще много других. Я сердито хмурился на закрытые двери домов на Парадайс-стрит[12], ибо на какой другой улице могла она жить…

На Кингс-перейд я увидел господина средних лет с мрачным, замкнутым лицом и утопавшим в тени подбородком – настоящий агент ФБР в цилиндре, визитке и полосатых штанах; он мчался посередине дороги, преследуя трех пьяных студентов в дурацких мантиях, развевавшихся, как черные крылья, и эксцентрическое зрелище погони солидного господина за пьяными юнцами доставило мне облегчение. Я почувствовал себя утешенным. Все мы жили в одном мире.

Мне давным-давно следовало прекратить поиски, но слишком велико было желание оказаться около Дэфни.

Как угрюмый странник, я заглядывал в редкие незатемненные окна в надежде увидеть ее лицо. Чем безнадежнее становились поиски, тем больше я спешил. Я не замечал прославленных достопримечательностей этой древней твердыни знаний; потом я неожиданно оказался на каком-то открытом месте и, немного растерянный, окликнул прохожего и спросил, где нахожусь, а он прокричал в ответ, что на крикетной площадке колледжа Иисуса.

Автобус на Пайк-Райлинг я поймал у «Быка», на Трампингтон-стрит, в одиннадцать или в две тысячи триста часов, хотя время, прошедшее с той минуты, как я увидел девушку, которая назвала себя Дэфни, было невозможно измерить. В автобусе я крепко уснул и не чувствовал, как моя опущенная голова колотится об окно автобуса; потом у меня целую неделю болела шея. Еще до моего возвращения на базе объявили состояние боевой готовности: на следующее утро намечался очередной рейд; Мерроу еще не спал и был чем-то взвинчен.

– Я прямо с ног сбился, везде разыскивал тебя, – заявил он. – Где тебя черти носили?

– Катался на велосипеде.

– Куда же ты ездил? Уж не в Цинцинатти ли?

– Тут, недалеко. Останавливался выпить бутылку пива.

– Представляю себе, «бутылку»! Ну, и видик же у тебя!

Базз действительно был здорово взбудоражен. По его словам, он собирал сведения о цыпочке, с которой я познакомился вчера вечером. Я так устал, что мне было на все наплевать, а между тем он великодушно уступал ее мне. Штучка, сказал он, что надо. Везет же мне, сукиному сыну. Что-то о какой-то трагедии: потеряла жениха из королевских ВВС или что-то вроде того, толком никто не знает. В разное время имела несколько связей, и Питт последняя из них, но, находясь в связи, целиком верна своему другу. «Боумен, считай, что тебе действительно повезло, если ты сможешь закрепить эту связишку». Мерроу по-настоящему радовался за меня или подводил мину.

2

Следующие дни были похожи на дурной сон: дни огромного напряжения и разочарований. Назначенный на утро после моей поездки в Кембридж рейд на сортировочную станцию в Амьене отменили. На другой день утро выдалось ветреным и дождливым, но с прояснениями, как сообщали английские газеты, и полковник Уэлен приказал авиагруппе подняться в воздух для отработки полетов в боевом порядке, однако мы занимались главным образом тем, что старательно обходили зоны, где погода была особенно плохая; на следующий день нам снова предстояло отправиться в учебный полет, но кто-то где-то дал маху, и Салли вовремя не разбудил летчиков; Уэлен пришел в бешенство и отменил всякие увольнительные, пока не расследует этот, как он выразился, саботаж. А еще через день он отправил всех нас в длительный тренировочный полет на малых высотах.

Именно в то утро мне пришло в голову, что Мерроу, возможно, знает или фамилию Дэфни, или номер ее телефона – недаром же он обычно интересовался всем этим – так, «на всякий случай», а в тот вечер мог узнать и у нее самой, когда я выходил в туалет. Я только не мог придумать, как обратиться к нему, не выдавая себя.

Распоряжение об очередном тренировочном полете вывело Мерроу из равновесия. Он связал два обстоятельства: нас посылали отрабатывать бреющие полеты, а утром мы получили приказ штаба крыла, где говорилось, что все боевые экипажи должны прослушать несколько дополнительных лекций о мерах обеспечения безопасности; Базз не сомневался, что в дальнейшем нас хотят использовать для внезапных налетов с малой высоты на сильно защищенные объекты. Это и привело его в ярость. По его словам, «летающие крепости» рассчитаны лишь для рейдов на самых больших высотах; это не «москито», они не обладают нужной маневренностью для бреющих полетов. Да, погода не позволяет использовать нас на больших высотах, однако… может ли человек ходить мелкими шажками, если на него надеть семимильные сапоги?

Мерроу кипел от злости, пока мы не поднялись в воздух; но он сразу преобразился, как только увидел, что происходит на земле, над которой катился гром наших двигателей. Стада овец и рогатого скота, мириады точек – домашняя птица на пастбищах и во дворах – в панике разбегались при нашем приближении. Мерроу выпятил грудь. На его лице расплылась довольная улыбка человека, упивающегося своей силой. У меня же, признаюсь, полет вызывал новые странные ощущения. Когда мы пролетали над лесами, мне казалось, что вершины деревьев едва не задевают моих ушей, я видел сложный рисунок обнаженных ветвей, расположенных в определенном порядке, как бородки перьев гигантских птиц; я заметил телегу во дворе, окруженном каменной изгородью, автомобиль на дороге, кучу соломенных крыш, напоминавших спины сгрудившихся барсуков, – все это мелькало передо мной, подобно картинкам в затворе фотокамеры. Было в нашем полете что-то фантастическое, мгновенная смена ощущений, размеров, форм ошеломляла меня.

Мерроу все больше отдавался волнующему ощущению силы, пока наконец не заявил: «Бери-ка управление, Боумен. Я должен получше разглядеть все это». Он отстегнулся, ползком пробрался вниз, в «теплицу», включился с места Брандта в самолетное переговорное устройство и, как диктор, ведущий радиорепортаж, стал рассказывать экипажу, какой ужас наводит появление ревущей угрозы на все живое там, под нами. Временами он принимался хихикать – так хихикает человек, когда при нем кому-то швыряют в физиономию кусок пирога. «Нет, ребята, вы только послушайте…» Он говорил об охваченных паникой батраках, которые разбрасывали навоз с грузовика, о том, как они очертя голову бросались в разные стороны, спасаясь от оглушающего воя сотни наших двигателей. Потом он чуть не задохнулся от хохота («Если бы вы только видели!..»), когда тракторист переключил рычаг, пытаясь остановить машину, скатился с сиденья и бросился под трактор, казавшийся в воздуха таким маленьким и легким.

Удерживая машину в строю и на минимальной высоте, я вдруг решил, что спрошу номер телефона Дэфни у Клинта Хеверстроу.

Наш демон математики Хеверстроу разработал для собственного пользования какую-то хитроумную систему, с помощью которой легко запоминал номера телефонов, и еще на родине, в свободные минуты, сначала ради забавы, а потом и для практических надобностей Базз набил голову Хеверстроу десятками, а может, и сотнями телефонов различных женщин на всей территории Соединенных Штатов, своих любовниц, бывших и настоящих, как он утверждал; теперь в этом справочнике стала появляться и Великобритания. Иногда, чтобы похвастаться способностями Хеверстроу, Мерроу называл первое пришедшее в голову женское имя:

– Марджи.

– Которая?

– Верно! Черт возьми, я забыл, что их целых три! Блондинка.

– Денвер. Декатур шесть четыре четыре ноль девять.

– Каково? – заявлял Мерроу, обводя аудиторию взглядом. – У этого сукиного сына в голове прямо-таки целая вычислительная машина. Жаль, он не может использовать ее для более полезного дела. Ну, скажем, для самолетовождения.

Только номер телефона своей девушки Хеверстроу, видимо, никак не мог запомнить. Мерроу каким-то образом пронюхал об этом и всякий раз сообщал своим слушателям, а Клинт всякий раз краснел, заставляя вас думать, что Мерроу просто-напросто разыгрывает его.

Мне не терпелось поскорее оказаться на земле. Мы поднялись на север над покрытыми мягким вереском холмами и, не долетев до границы с Шотландией, повернули обратно, с тем чтобы, как выразился позднее Макс, не влететь в нафаршированные горами облака. Я был поглощен управлением машиной, но все же почувствовал, что правая ягодица у меня начала неметь. В конце концов мы все же вернулись домой; Мерроу, конечно, вновь появился в кабине и отобрал управление у своего второго пилота-кретина, чтобы самому посадить самолет. Я не возражал. Я весь взмок от пота.

После разбора полетов, на котором нас в меру покритиковали, мне удалось на минутку перехватить Хеверстроу. Клинт не видел Дэфни, он не был на танцах, в тот вечер он у себя в комнате припаивал контакты самодельного радиоприемника. Я спросил, зарегистрировал ли у него Мерроу номер телефона девушки из Кембриджа по имени Дэфни.

– Досье бабятины Мерроу закрыто для посторонних лиц, – заявил Хеверстроу.

Иногда я с трудом переношу шутки, особенно если они касаются моей особы. Мне не хотелось показывать свою заинтересованность, и все же я не сдержался и заорал, как мальчишка, получивший крепкий тумак:

– Перестань трепаться! Мне нужно!

Клинт понимал, что я целиком завишу от его милости.

– Видишь ли, память у меня срабатывает только в тех случаях, когда ко мне обращается Мерроу. Он вроде бы загипнотизировал меня.

Я не стал настаивать, опасаясь, что Клинт передаст Мерроу, как я нервничал, расспрашивая о девушке по имени Дэфни.

3

В течение следующих восьми дней погода порой доводила нас до сумасшествия – не настолько плохая, чтобы держать на земле, но и не настолько хорошая, чтобы позволить вылететь. Вынужденное безделье томило летчиков, особенно бывалых, тех, у кого истекал срок пребывания в Англии, а Мерроу дважды поднимал нас в воздух, но не для тренировки или чего-нибудь еще, а просто потому, что ему хотелось полетать.

На восьмой день, тринадцатого апреля (у меня были причины запомнить дату), когда стояла все та же отвратительная погода, к нам прибыло пополнение, и, хотя мы сами участвовали пока всего лишь в двух рейдах, вечером, наблюдая в клубе за новичками, я понял, что в первые дни мы выглядели такими же растерянными и беспомощными.

После ужина, когда мы собрались все вместе, Мерроу кивнул на группу приунывших офицеров-новичков и повернулся к верзиле Бреддоку.

– А что, если мы их малость расшевелим?

– Может, пойдем к новым стрелкам-сержантам? Еще лучше позабавимся.

– Давай начнем здесь, – ответил Мерроу.

Мы не спеша пересекли комнату, и Базз с самым невинным видом принялся зло подшучивать над новичками, воспользовавшись тем, что они сразу же забросали нас вопросами. Разговор зашел о сопровождении наших бомбардировщиков истребителями.

– До восемнадцати тысяч футов лучше всего «спит-5» со скоешнными крыльями, – сказал Мерроу. – Они здорово нам помогали, верно, Бред?

– Верно, – кивнул Бреддок. – А после двадцати четырех тысяч уж куда как хорош истребитель «спит-9», правда?

– Точно, – подтвердил Мерроу, – а вот на промежуточной высоте прямо-таки идеальная машинка «мессершмитт-110»!

– А вся беда в том, – подхватил Бреддок, – что именно на промежуточных высотах мы и летаем.

Спустя несколько минут громкоговорители оповестили, что на следующий день объявляется состояние боевой готовности, и даже я почувствовал какое-то странное облегчение, хотя и заметил, как побледнели новички, – наверно, вот так же поблднел и я, когда впервые услышал этот зловещий металлический голос оттуда. Бенни Чонг, отправляясь после объявления тревоги спать, оставил дверь клуба открытой.

– Эй, Бенни! – закричал Мерроу. – Прикрой эту задрипанную дверь. Ты что, надеешься сделать это завтра, или как?

Чонг просунул голову в комнату.

– И у самого бы руки не отсохли, – буркнул он и хлопнул дверью.

Дальше пошло еще хуже. Бреддок и Мерроу, пугая новичков, начали рассказывать друг другу истории одну страшнее другой. Как выглядел стрелок (тут же придуманный), когда снаряд снес ему затылок. Что брызнуло сюда и что – туда. Нижняя губа у него уцелела, на ней остался клочок бумажки от сигареты и щетинка – он не успел побриться; а вот верхней губы не оказалось, и выше нее он был человеком-невидимкой. О том, как дружку стрелка пришлось раздобывать тряпки и вытирать турель. Впечатляющие детали. Должен признаться, я тоже принимал участие в разговоре, поддакивая то тут, то там, пытаясь, видимо, проникнуться убеждением Мерроу, что ничего плохого не может случиться с нами на этом свете; не думал я в тот вечер, каким тяжким бременем ляжет наша забава на мою больную совесть несколько недель спустя, в июле, когда осколок снаряда уничтожит еще не полностью сформировавшийся, но уже искрометный ум Кида Линча.

Между тем Мерроу и Бреддок, очевидно, решили, что достаточно подогрели свою злость, и потому под каким-то благовидным предлогом, прихватив меня и еще двух офицеров (те предусмотрительно плелись позади), отправились в казармы рядового и сержантского состава и болтались там, пока не нашли новичков, точнее – одного из них, некоего юнца, чья фамилия – Лемб[13] – привлекла внимание Мерроу.

Посмеялся же я в тот вечер! Тогда я еще считал, что мой командир всегда и во всем поступает правильно, что розыгрыш новичков – свято чтимая традиция, а дележ пожитков новенького на случай его возможной смерти – мрачный бурлеск, рожденный убеждением, что несчастье постигнет кого угодно, только не меня. Время показало, что я ошибался. Удивляюсь, как мог я смеяться при виде Мерроу с его вытаращенными глазами – он точно так же таращил их, когда смаковал интимные подробности своих амурных побед; при виде офицера, который измывался над солдатом и «в шутку» пугал смертью мальчишку, еще ни разу не смотревшего ей в глаза; при виде Лемба, ползающего на четвереньках, и склонившегося над ним Мерроу; Батчера Лемба, которому предстояло стать у Мерроу стрелком-радистом; Лемба, жалкие пожитки которого были разбросаны по всему полу, – прибор для бритья, перочинный ножик, ручной фонарик («Скажи пожалуйста, какой хорошенький фонарик!.. Черт побери, где ты купил такую штучку?») и любительский снимок его девушки, бледненькой городской девчушки в дешевеньком платье из органди, похожей на копеечный леденец, что продают в городском парке; при виде задранного вверх мокрого от пота, искаженного болью лица Лемба в ту минуту, когда Мерроу торжествующе поднял снимок и сказал: «Нет, вы только взгляните на эту маленькую подстилочку! Лемб, когда тебя угробят, я поеду к тебе на родину и займусь ею. М-м-м! Готов спорить, что у нее… Нет, ребята, вы только взгляните! По-вашему, она хоть знает, что у нее есть…?» Я видел, как на лице Лемба мелькнула вспышка ненависти, что-то похожее на решимость, сменившуюся недоумением и отчаянием, когда Мерроу разорвал снимок на мелкие клочки, посыпал ими, как конфетти, голову Лемба и среди общего хохота крикнул: «Ягненочек Божий! Ты готов отдать себя на заклание?»

На обратном пути в общежитие мы с негодованием обсуждали услышанную от новичков историю. Наша авиагруппа испытывала острую нужду в людях, а за обедом новенькие рассказывали, что они сами, а вместе с ними примерно еще тысяча подготовленных авиаторов месяца три бездельничали в учебном центре в Таллахасси, и не только не могли добиться отправки на европейский театр военных действий, но даже разрешения подняться в воздух, чтобы, на худой конец, как-то оправдать летную надбавку к своему жалованью. Новички откровенно говорили, что их боевая подготовка оставляет желать лучшего. Когда мы проходили через высокий лес, направляясь к общежитию, и кто-то из нас вспомнил об этом, Мерроу остановился на тропинке, погрозил кулаком в сторону Пайк-Райлинг-холла и сквозь стиснутые зубы, в знак протеста и бессильной злобы, а по-моему, просто из зависти, что не обладает той самой властью, которую сейчас проклинал, крикнул: «Мерзавцы! Паршивые ублюдки!»

Но едва мы оказались в своей комнате, Мерроу заявил:

– Я голоден. Пошли воровать яйца.

Вылазка в столовую для рядового и сержантского состава, которую мы тут же предприняли, ничем, собственно, нам не угрожала, мы всегда могли прикрыться своим офицерским званием, если нас поймают; пока я и Бреддок стояли на страже, Мерроу и Стеббинс выдавили маленькое стекло в двери, проникли в кухню и сложили в подшлемник около дюжины яиц и кусок масла; мы принесли трофеи в общежитие, и на электроплитке приготовили в консервной коробке яичницу-болтунью – по четыре яйца за раз; позже, когда мы ели ее ложками из общей тарелки, Мерроу с набитым ртом сказал:

– Да, Боумен, чуть не забыл. Тебе письмо.

– Где?

Он показал ложкой на письменный стол:

– Где-то там, под барахлом, – и повернулся к Бреддоку. – Хороши яички, а? Не сравнишь с этим говенным порошком. Интересно, куда нас пошлют завтра?

Я принялся рыться среди хлама на столе и наконец обнаружил письмо. Оно было напечатано на пишущей машинке и адресовано капитану Боумену. Повышение! Фамилия, но инициалов нет. Английская почтовая марка. Погашение неразборчиво; попробуем на свет: письмо отправлено четыре дня назад. Место отправления – Кембридж.

– Когда оно пришло? – спросил я.

– Позавчера, – продолжая жевать, пожал плечами Мерроу. – А может, дня два-три назад, не помню. Захватил для тебя.

Я разорвал конверт.

«Дорогой капитан, – говорилось в письме. – Я подумала, что ни у вас, ни у вашего друга нет моего адреса. Я живу на Аббей-роуд, 24. Вы можете застать меня на службе, если позвоните до шести. Кембридж 73-42. Спросите секцию Би. Если у вас нет такой возможности, попробуйте позвонить в нерабочее время по телефону Кембридж 14-76, и если вам посчастливится застать хозяйку моего пансиона миссис Коффин в хорошем настроении, она позовет меня вниз, к телефону. Назовитесь полковником. Это смягчит впечатление от того, что вы янки. С вашего позволения, она немножко гранд-дама. В свое время она держала меблирашки для университетских студентов. Однажды у нее проживал индийский принц. Я с удовольствием повстречалась бы с вами обоими. Пожалуйста, позвоните или напишите.

Ваша Дэфни Пул».

Прежде чем я почувствовал себя на седьмом небе, три мысли промелькнули у меня: узнать мою фамилию ей, конечно, не составило труда, Мерроу только по фамилии и называл меня; милая, откровенная записка, без всяких надуманных предлогов в оправдание проявленной инициативы и некоторой настойчивости, правда, с одним существенным недостатком: словом «обоими»; мерзавец Базз три дня скрывал письмо. Однако самое плохое, что я мог тогда подумать о своем командире, это – «прохвост забавляется».

– Богатая тетушка умерла? – спросил Бреддок, взглянув на меня.

4

На следующее утро, на самолетной стоянке, перед тем, как нам подняться на борт «Тела», Клинт Хеверстроу сказал, что хочет кое-что сообщить нам. Он был бледен и серьезен.

Хеверстроу стал летать против своего желания. Специальность штурмана он выбрал из-за способности хорошо запоминать цифры и схемы. Но вот чувства ориентировки ему явно недоставало, и казалось просто странным, что ему доверяли самолетовождение, – чем больше он старался, тем хуже у него получалось, и когда Клинт ради тренировки брал секстан и пытался по солнцу определить положение самолета, вы невольно начинали думать, что от него не поздоровится и солнцу. Свои штурманские расчеты он производил преимущественно в голове, и хотя казался человеком спокойным, уравновешенным и знающим, однако допускал опасные ошибки – не в самих расчетах, а в их применении на практике; нас выручало, что мы летели в строю. Он был достаточно дисциплинированным и старательным, хотя однажды признался мне, что его угнетает необходимость сбрасывать бомбы и убивать людей. Мерроу он почему-то пришелся по душе, и если кто-нибудь начинал насмехаться над Клинтом, Базз, его полная противоположность, начинал с пеной у рта защищать своего штурмана. Хеверстроу не умел приспосабливаться и ненавидел всякие перемены. Его врагом была не фашистская Германия, а грязь, и произносил он это слово так, будто ее комочки пристали к небу и его вот-вот стошнит. Он и мысли не допускал отправиться в рейд без приносящего удачу талисмана – английского стека.

– Ну давай, говори, – сказал Мерроу.

– Боюсь, вам не понравится. Может, лучше не стоит?

– Если уж сел на горшок, так делай свое дело.

– Я произвел кое-какие расчеты, – начал Хеверстроу и сообщил, что наши потери в рейде на Бремен составили шестнадцать процентов.

Ну, пусть не шестнадцать, пусть пять процентов. По словам Клинта, из его расчетов вытекало, что если взять среднюю норму потерь в пять процентов и применить ее к самолетам, которые оставались в строю после каждого рейда, то лишь двести семьдесят семь машин из каждой тысячи уцелеют в течение всего срока пребывания в Англии, то есть в течение двадцати пяти боевых вылетов.

– Какое необыкновенное чутье, Клинт! – сказал я. – Ты выбрал самое подходящее время, чтобы воодушевить воинов на ратные подвиги.

– Оставь его в покое, Боумен, – мягко вмешался Базз и повернулся к Хеверстроу. – Спасибо, сынок, – кивнул он. – А сейчас послушайте, что я скажу. Мне плевать, если даже из тысячи останется только десять. Одним из них буду я. – Он обвел нас высокомерным взглядом. В те дни он казался мне сверхчеловеком.

Когда мы поднимались в самолет через люк в полу фюзеляжа, я оказался сразу же за Хеверстроу. Он остановился и кончиком своего стека, словно волшебной палочкой, слегка прикоснулся к каждой стороне четырехугольной крышки люка, потом изогнулся всем корпусом и поцеловал обшивку самолета. Лишь после этого он поднялся в машину.

На этот раз нас посылали на Сен-Назер, одну из баз немецких подводных лодок на побережье Бискайского залива, и, вспоминая Бремен, мы чувствовали себя не в своей тарелке, хотя еще не произошло ничего особенного.

В те первые дни, уже в начальные минуты полета, Мерроу раскрывал все свои способности – он как бы вознаграждал себя за томительное бездействие в ожидании взлета. Для всех у него находилось дело, он не давал покоя и своему языку. «Ну-ка, Боумен, понаблюдай за третьим номером. Все нормально?.. Посмотри-ка за жалюзи обтекателей…» Потом выруливание: «Как там у нас справа?.. Справа все в порядке?» Если бы даже одно колесо сползло с асфальта в грязь, мог сорваться вылет. Базз находил занятие и для остальных членов экипажа, заставляя всех держаться начеку.

Взлет проходил в отвратительных условиях. Над базой низко проносились облака, временами начинал моросить дождь. Н-ская авиагруппа, головная в нашем соединении, пролетела над местом сбора на десять минут раньше назначенного времени, и нам пришлось минут двадцать догонять ее на предельной скорости. Пять машин вернулось на базу из-за неисправностей.

Над континентом простиралось ясное небо, и землю под нами, как ни странно для такого раннего времени, не затягивала дымка; мы поднялись на заданную высоту, и, посматривая вниз, я увидел расстилавшуюся подо мною плоскую равнину Франции с возделанными полями, ее омытые за ночь дождем далекие просторы, золотившиеся под утренним солнцем. Я видел реку, которая, казалось, так ненавидела море, что делала бесчисленные изгибы, лишь бы отдалить свою встречу с ним. На зеленом ковре Бретани то тут, то там пятнами серой плесени лежали города. Любуясь открывающимися с высоты видами, я даже в минуту опасности начинал чувствовать себя как-то спокойнее, казался самому себе насекомым или вирусом, потому что деятельность человека (я представлял себе бретонского фермера, играющего в засаленные карты в таверне, где на столе рядом с ним стояла бутылка, этакую упитанную скотину с гладкой кожей, надутую и эгоистичную, даже не замечающую, что идет война; он сверкает налитыми кровью глазами и, подняв козырную карту, шлепает ею по столу, оглашая таверну торжествующим ревом) представала передо мною уменьшенной до микроскопического масштаба – город, где ключом била жизнь, выглядел пятнышком на земле, а целая провинция – всего лишь мазком зелени на карте. Мысль о том, что люди бесконечно малы, что их и разглядеть невозможно, действовала успокаивающе, ибо это означало, что и сам я мал и представляю плохую мишень.

Да, я тщательно следил за своим самочувствием и обнаружил, что во время таких рейдов не испытываю страха, как в других, затрагивающих непосредственно меня случаях, – например, в боксе, которым я упорно занимался в школе. Полет на больших высотах, в страшном холоде, с уродливой маской на лице и застегнутыми привязными ремнями, полет, когда ваша жизнь целиком зависит от бесперебойного поступления кислорода, а общаться с себе подобными вы можете лишь при помощи аппаратуры (я должен был помнить, что надо нажимать кнопку на полукружье моего штурвала, чтобы меня услышали), а главное, когда земля там, далеко внизу, кажется каким-то неясным рисунком, палитрой с пятнами красок, – такой полет порождал у меня чувство одиночества, – ощущение того, что я чужой в этом мире высоты – таким же чужим я чувствовал себя в английской таверне, когда мне приходилось туда заглядывать. Я бы, наверное, очень удивился, если бы вдруг мою связь с человечеством подтвердил снаряд, угодивший в «Тело»; пожалуй, я и тогда постарался продлить свое одиночество и выброситься с парашютом. Я решил, что война, которую мне приходится вести на земле, в промежутках между боевыми вылетами, куда опаснее самого рейда – там, наверху, я испытывал какое-то спокойствие, какую-то отрешенность от всего. Позднее все изменилось.

Облачность над целью оказалась довольно значительной, а заградительный огонь противника мощным. Я слышал по внутреннему телефону, как вскрикнул Прайен, наслаждаясь, видимо, открывшимся зрелищем, когда один из наших самолетов задымил и начал падать. Этот Прайен с его больным желудком вызывал у меня беспокойство, он, кажется, рассматривал бой, как некую забаву.

Немцы вели сильный зенитный огонь. (Хендаун потом заметил: «Мы могли бы выпустить шасси и просто-напросто ехать по осколкам»). Перед заходом на бомбометание в переговорном устройстве послышалось какое-то невнятное бормотание Брегнани, но Фарр тут же включился в сеть и сказал: «Не обращайте на него внимания».

Эти двое… Считалось, что экипаж «летающей крепости» должен представлять собой большую дружную семью, где каждый готов умереть за другого. Наш экипаж ничем не напоминал такую семью. Среди нас были и замкнувшиеся в себе одиночки, существовали и отдельные небольшие группы, и мы часто и ожесточенно ссорились даже в минуты опасности. И еще одно. Судя по дешевеньким кинофильмам, все солдаты и сержанты наделены золотыми сердцами, тогда как все офицеры – дерьмо. С этим я никак не мог согласиться. Фарр, правый боковой стрелок, оказался первым смутьяном на самолете. Я даже думаю, что кто-кто, а он-то оправдывал патологическую ненависть Мерроу к сержантам. Оба боковых стрелка, Фарр и Брегнани, утверждали, что готовы умереть друг за друга. По их словам, они договорились, что если одному из них придется погибнуть, другой погибнет вместе с ним, и что касается Брегнани, то я верю, что он последовал бы за Фарром даже в пасть льва; о Фарре я не мог бы сказать этого с такой же уверенностью. Одно ясно: оба они были настроены против всех остальных; до сих пор помню, как, заглянув в средний отсек, я увидел две направленные на меня ракетницы.

Фарр был наглым, раздражительным и тяжелым человеком, а потому и самым младшим из нас по званию – техником-сержантом третьего класса, поскольку его дважды разжаловали за дебоширство. Я бы не назвал Брегнани его близким другом – просто они часто проводили время вместе, причем Брегнани постоянно вторил громким жалобам Фарра. Если Хеверстроу считал своим врагом грязь, то Фарр – всю армию США. «Вы думаете, с нами кто-нибудь считается? Дудки! Никогда еще им не жилось так хорошо. Будь я проклят, если шевельну хоть мизинцем ради этих мерзавцев».

Мы заходили на бомбометание, когда Фарр сообщил, что ему удалось сбить немецкий истребитель. По уставу полагалось немедленно докладывать об этом командиру корабля и делать в бортовом журнале соответствующую запись.

– Сбил! – закричал Фарр. – Я сбил МЕ-109!

– Врешь, негодяй! – отозвался Мерроу. – Ничего ты не сбивал, просто сочиняешь.

Фарр и Мерроу переругивались по внутреннему телефону, пока я не призвал их к порядку.

Отбомбилась наша группа из рук вон плохо. Видимость была неважной, но все же позволяла определить, что большинство бомб упало в море. На обратном пути ведущая группа свернула над Брестом на север, не долетев до установленного на инструктаже пункта, и нашему подразделению пришлось совершать такой крутой разворот, что боевой порядок нарушился. Самолеты рассеялись в облачном небе. Погода к тому времени ухудшилась, и экипажам пришлось приземляться где кто мог, на различных аэродромах английских ВВС по всей Южной Англии – в Уормуэлле, Портрисе, Преденнеке, Эксетере, Портленд-билле. Наш Хеверстроу потерял ориентировку, однако Мерроу, расстелив на коленях карту, повел нашу машину на небольшой высоте прямо через атмосферный фронт, и мы благополучно достигли своей базы; только один экипаж, не считая нашего, сумел совершить такой путь.

Уже после приземления мы узнали, что наш стрелок-радист, скромный, трудолюбивый парень по фамилии Ковальский, обморозил над целью руки. Температура за бортом достигала сорока пяти градусов ниже нуля, а в такой холод на открытом воздухе руки человека за полторы минуты превращались в кусок льда. Мальчишка боялся доложить о своем состоянии; он сидел скрючившись в радиоотсеке и хныкал. Как оказалось, у него заклинило пулемет; перчатки с электрическим подогревом позволяли оперировать секторами газа или турелью, но исправлять в них оружие было неудобно, и бедняга, устраняя задержку, слишком долго работал голыми руками.

Мерроу мягко обошелся с Ковальским (он обычно называл его «один из моих ребят»).

На разборе полета Фарр снова заявил, что сбил немца, однако Мерроу упрямо отвергал его утверждение.

Как только нас отпустили, взбешенный Фарр неожиданно накинулся на своего дружка Брегнани. Все ведь слышали по внутреннему телефону, заявил он, как перед самым бомбометанием Брегнани что-то мычал, – он так перетрусил, что хотел выброситься с парашютом, и Фарру пришлось удерживать его силой.

Мерроу немедленно превратил все в шутку:

– Ты что, Брег, пытался проверить, намерен ли Джагхед придерживаться вашего пакта о совместной смерти?

После этого эпизода Брегнани окончательно стал рабом Фарра.

Результаты рейда на Сен-Назер повергли нас в уныние. Брандт (мы прозвали его «Грубой Ошибкой»), до предела взвинченный плачевными итогами бомбардировки, начал утверждать, что стратегия массированных налетов просто фарс и что союзники вообще проигрывают войну. Мерроу из сил выбивался, пытаясь расшевелить нас, заставить не вешать голов. Но и он помрачнел, когда узнал, что Ковальский серьезно обморозился и отстранен от полетов на неопределенное время.

– Подумать только, – проворчал он, – этим сержантам все сходит с рук.

После ужина на аэродроме объявили отбой боевой готовности на завтра, и я позвонил Дэфни; она не проявила особой радости, но согласилась встретиться в полдень в таверне «Бык».

– Ваш друг тоже придет, капитан?

– Мерроу? Он очень занят завтра. Между прочим, я всего лишь лейтенант.

– Не имеет значения.

5

На следующий день, второго мая, солнце появилось на чистом, словно свежевымытом небе, веселое и бодрое, как разносчик молока. Прежде чем заняться собой, я подождал, пока Мерроу не ушел из общежития, потом заглянул в военный магазин и купил пакет с дешевыми солдатскими подарками – с помощью этих «гостинцев» нам разрешалось сеять в сердцах наших английских братьев недоброжелательность, хотя она и выдавалась за благодарность. Я успел на десятичасовой автобус с отпускниками, и, пересекая чудесным утром территорию базы, мы проехали сначала мимо прямоугольной площадки, где рабочие размечали четыре теннисных корта, потом мимо пяти акров вспаханной земли, олицетворявших сельскохозяйственный прожект командования, навязчивую идею какого-то патриотически настроенного майора из Огайо, ныне штабного работника группы, загоревшегося желанием пичкать нас добротной американской кукурузой, если только она будет расти в этом отвратительном, заливаемом дождями болоте, именуемом Англией. Я чувствовал, что моя жизнь полностью слилась с жизнью группы и удивлялся контрастам военной жизни: сущий ад в полдень и теплая, привычная койка в полночь; предполетный инструктаж в три утра, и теннис в три часа дня. Сегодня – омертвевшие руки бедняги Ковальского, завтра – нежные пальчики Дэфни с дымящейся сигаретой. Однажды Бреддок, опасаясь опоздать на назначенное вечером свидание в Лондоне, отправился в рейд в своем парадном обмундировании, надетом под летный комбинезон. Меня радовало, что я летчик, а не пехотинец, вынужденный ночь за ночью валяться на голой земле, лишенный возможности помыться, не смеющий и мечтать о таком счастье, как Дэфни. Ни тени тревожного предчувствия не закралось в тот момент в мое сердце. Одно желание владело мной: провести ночь с девушкой, которая нравилась.

С этими мыслями я вошел в пыльный вестибюль таверны и увидел ее перед собой – в ситцевом платье, с переброшенным через руку свитером.

– Как это вам удалось освободиться в такой час? – спросил я.

– У меня заболела моя любимая тетушка в Бери-Сент-Эдмундсе.

Мы рассмеялись, но в то же мгновение я подумал: «Если она лжет ради меня, не станет ли лгать и мне?» Я протянул ей пакет.

– О-о! – воскликнула она. – Еда?

Я кивнул.

– В таком случае мы должны устроить пикник. – Она казалась искренне обрадованной. – Пойдемте на реку.

– Поберегите эту дрянь, – посоветовал я. – А поесть мы где-нибудь поедим. С шиком. У меня куча монет. – Я сунул руку в карман и побренчал новенькими полукронами, флоринами и пенсами. Я казался самому себе американским миллионером и испытывал прилив самоуверенности.

– А зачем беречь? Съесть потом одной?

В ее присутствии день казался исполненным какого-то особого смысла, и позже это чувство не раз возникало у меня при встречах с Дэфни. Иногда она охотно разговаривала о прошлом, но, видимо, предпочитала настоящее. При упоминании о будущем она уходила в себя, становилась молчаливой и мрачной.

Был теплый, солнечный полдень, когда мы пересекли Мидсаммер-коммон и вышли на высокий берег Кема, напротив навесов для лодок; вскоре мы оказались на лоне природы, среди сбегающих к реке узеньких дорожек, окаймленных живыми изгородями (они так и просились на полотна Констебля), где простирали свои ветви вечнозеленый колючий кустарник и калина, а на фоне сплошной зелени пятнами выделялись домашние животные и короткие синеватые тени. Мои взгляды явно волновали Дэфни. Мне не пришло в голову ничего иного, как прикоснуться к ней, и хотя она продолжала неторопливо шагать по тропинке вдоль берега, ее мысли ни минуты не оставались спокойными, как ножки ребенка, играющего «в классы». Я не прислушивался к ее словам, да это, видимо, и не трогало ее.

На усыпанном маргаритками лугу я усадил Дэфни на разостланный китель, открыл банку каких-то консервов – забыл, каких именно, – и мы попробовали их.

– Не мешало бы захватить пива, – сказал я. Нам обоим было не до еды.

Сам не знаю почему, я вдруг заговорил о Дженет, моей так называемой невесте.

– Лицо у нее довольно круглое, – разглагольствовал я, – а язык такой длинный, что она может дотянуться им до кончика носа. Пальцы тонкие и гибкие.

Судя по внешности, сказал я Дэфни (а зачем – ума не приложу), Дженет самая задорная девушка во всем Донкентауне, и я всюду бывал с ней, даже когда обнаружил, что внешность может быть обманчивой; если бы не война, я, наверно, и сейчас встречался бы с Дженет и, возможно, женился на ней.

– Вы любили ее? – спросила Дэфни.

– Как молодой щенок, – усмехнулся я.

С первых же дней знакомства мы начали ссориться с Дженет, я хотел, чтобы она была Ингрид Бергман, а ей хотелось быть Виргинией Вульф, и оба мы не могли отделаться от впечатления, что она Дженет Спенсер. Ей нравилось водить человека за нос. Как будто сама же поощряет, а потом… не тут-то было! Это, говорила она, должно быть освящено браком. Я никак не мог понять, почему мы с таким ожесточением спорили, сумеет ли Вивьен Ли справиться с ролью Скарлетт О'Хара, правильно ли, что Ф. Рузвельт решил выставить свою кандидатуру на пост президента в третий раз, не душно ли в английском павильоне на Всемирной выставке в Нью-Йорке. Ну и спорили же мы!.. Припоминаю, как однажды, когда я еще учился в Пенсильванском университете, мы пошли на концерт Стоковского и затеяли такую перепалку, что шиканье вокруг нас заглушило музыку Баха.

– Между нами все кончено, – заявил я. – С тех пор как мы приехали сюда, она лишь дважды написала мне, да и то во втором письме обвинила в неверности, а я в то время не знал даже, как пробраться из общежития в столовую, не завязнув в грязи, ну, а потом она вообще перестала писать. Больше не получал от нее ни слова. И знаете, что мне кажется? Она уже готова изменить мне. Сначала я переживал, а теперь… черт с ней!

Ласковое нежаркое солнце навевало на меня сонливость.

– Сейчас вам смело можно дать лет девяносто, – заметила Дэфни. – Сюда. Положите голову сюда. – Она похлопала себя по коленям.

Я с радостью воспользовался ее предложением, и, как дитя, проспал целых два часа.

Проснулся я не в духе, чувствуя что-то унизительное для себя в том, что на первой же загородной прогулке подверг терпение Дэфни такому суровому испытанию, – надоел ей рассказами о Дженет, а потом заснул, положив ей голову на колени. Она же не проявила ни малейшей досады и спокойно ждала, пока у меня не пройдет дурное настроение.

– Вам сегодня пришлось выдержать большую нагрузку, – сказал я. – Готов спорить, вы предпочли бы такому времяпрепровождению свою секцию Би.

Однако Дэфни не позволила мне предаваться самоуничижению, она молча встала, расправила платье, а я вновь ощутил под своей щекой ее теплое тело, и при мысли об этом у меня сладко защемило в груди.

– Вы не сердитесь, Дэфни?

Все же я чувствовал себя освеженным, когда мы отправились в обратный путь. Пошли без дороги, прямо через рыжевато-коричневые и зеленые поля, потом по узкой тропинке в тенистый лес, и с последним уколом плохого настроения я подумал: откуда Дэфни знает эту тропинку? Скольких парней она водила по ней?.. Так скоро и так нежно она овладела мною, заставив поверить, что принадлежит мне.

Мы шли, вдыхая аромат возрождения, исходящий от влажной, нагретой солнцем земли, и я вспомнил, что беспокоило меня перед тем, как я уснул на коленях Дэфни, прижавшись к ней головой, – свою досаду и неудовлетворенность самим собой при мысли о многом, что я оставил несделанным в Донкентауне, о книгах, которые намеревался когда-нибудь прочесть, о делах, до которых руки так и не дошли. В другой раз… Но другого раза не будет. Если я уцелею, я стану старше, стану иным.

– Как-нибудь нам надо снова прийти на наш луг, – сказал я.

– Обязательно. Здесь так чудесно, правда?

– В следующий раз захвачу пива. – Но я понимал, что мы вряд ли вновь придем сюда, а если и придем, то совсем иными людьми – уже не такими чужими друг другу, – и будем искать какой-то сокровенный смысл в каждом случайном слове и в каждом случайном прикосновении.

Мы пообедали в «Гербе университета», где нам подали унылый английский обед: и хлеб, и сами блюда, из чего бы они ни состояли, казалось, были приготовлены кем-то в виде наказания. Мы расспрашивали друг друга довольно вызывающим тоном, как бы говоря: «Чего ты, собственно, хочешь?» Чужие друг другу, мы по-разному мыслили и, вероятно, преследовали в жизни совершенно противоположные цели, хотя пока не говорили о них. Однако я знал, чего хотел: уже давно меня подмывало спросить у Дэфни, почему она предпочла меня Мерроу, но я все не решался задать этот вопрос, и вот теперь, когда она узнала меня лучше, я хотел убедиться, так ли это, и если так, то надолго ли; я уже сомневался, хочу ли я этой близости. Конечно, я не стал делиться с Дэфни своими мыслями. Теперь я понимаю, что оба мы, вероятно, подготавливали себя к неизбежности низменного акта, оба, как мне кажется, видели, что я, несмотря на все колебания, обязательно попытаюсь овладеть ею в течение вечера. Я считал, что имею на это право, поскольку, как летчик, постоянно рискую своей жизнью.

Это, конечно, и породило курьезное противоречие в моем поведении: я не только не пытался выглядеть как можно привлекательнее, а, наоборот, всячески принижал себя.

Я рассказал Дэфни, что во время учебы в университете увлекался боксом и занял второе место на соревновании университетов восточных штатов в классе спортсменов весом сто тридцать восемь фунтов. Я добавил, что ненавидел бокс, но не бросал его – наверно, чтобы доказать Дженет и себе, что и такой низкорослый человек чего-нибудь стоит, хотя вовсе не хотел прослыть «типичным наглым коротышкой». Я никогда не наносил сильных ударов, способных нокаутировать противника, всегда избегал грубых приемов – не только потому, что беспокоился о своих «музыкальных», как говорила мать, руках и о своем некрасивом носе и не хотел, чтобы он стал еще уродливее, но и потому, что мне не доставляло удовольствия причинять боль другим, хотя со временем убедился, что тот, кто не испытывает такого удовольствия, никогда не станет настоящим боксером. Я подчеркнул, что всегда занимал второе место, всегда был вторым пилотом.

Дэфни спросила, чем еще я увлекался в университете.

Я продолжал умалять свои таланты: сказал, что меня интересовали только отметки в журнале декана, которыми оценивались мои длиннейшие сочинения, такие неряшливые и неразборчивые, что, по мнению педагогов, в их непроходимых дебрях обязательно должно было что-то таиться. И еще история. Меня очень интересовало прошлое. Хотите послушать образец стиля моей зачетной работы? «Династия Меровингов, железной рукой управлявшая франками, в битве при Мориаке и на Каталаунских полях помогла Актиусу остановить продвижение гуннов, причем федераты франков под командованием Меровея дрались в первых рядах в самой гуще битвы».

– Боже милостивый! – воскликнула Дэфни.

– Вот я каков!

Я даже пошел на риск и упомянул имя Мерроу.

– Забавный парень, – заметил я. – Высмеивает новичков, а сам участвовал всего в трех рейдах.

Дэфни, как я обнаружил, была по-женски, до болезненного тактична: она высказывала свое мнение не раньше, чем выясняла вашу точку зрения, и часто отвечала вопросом на вопрос.

– А он хороший летчик? – поинтересовалась она.

– Отличный, – мрачно ответил я и поспешил переменить тему, опасаясь, что разговор станет слишком уж щекотливым.

После обеда, прямо посмотрев мне в глаза, она спросила, не хочу ли я пойти к ней.

Ответ мог быть только один, но все же я счел ныжным спросить:

– А квартирохозяйка? Как она относится к вашим визитерам? – Я и сам не знал, что имел в виду, и потому употребил этот иронический эвфемизм: визитеры.

– Миссис Коффин? Я же упоминала о ней в своей записке, – ответила Дэфни, игнорируя мою грубость с видом святой невинности, проявлявшейся как в выражении лица, так и в тоне голоса. – Она недолюбливает янки.

– Если судить по вашим словам, у вас частенько бывают гости.

– Не сказала бы, – искренне ответила она. Но не мелькнула ли грусть в ее глазах? Питт?

Каким же мерзавцем я себя чувствовал! Без всяких к тому оснований причинять неприятности девушке, с которой только что познакомился, и чуть ли не обзывать ее, а за что? Может, чтобы оправдаться перед самим собой за покупку презервативов еще до того, как я узнал, где она живет?

6

Первое, что сделала Дэфни, когда мы оказались в ее комнате (миссис Коффин, возможно, слышала, как я топал по лестнице тяжелыми башмаками, но не подала признаков жизни), это закрыла дверь на задвижку и со странным выражением лица, казалось, говорившим: «Взгляни-ка на меня! Ты когда-нибудь встречал другую такую умницу?» – уселась перед зеркалом за крохотный туалетный столик с единственным ящичком. Она, видимо, была очень довольна собой.

Потом ее лицо приняло обычное выражение, и она принялась расчесывать свои волосы, а я сидел на краю кровати и поражался ее откровенному самолюбованию. Проводя щеткой по волосам, она, казалось, бросала на самое себя голодные взгляды.

Пакет с «пайком гостеприимства» лежал на краю столика, и Дэфни начала исследовать его содержимое; флакончик с леденцами привел ее в десткий восторг, она даже подпрыгнула от радости, подбежала ко мне и попросила открыть, и пока я хвастался перед ней своей силой, она стояла передо мной и нетерпеливо хихикала. Она тотчас же затолкала в рот большой леденец и, еле ворочая языком, спросила, не хочу ли я выслушать один секрет. Дэфни вела себя, как котенок. Она уселась на противоположном краю кровати и, приподняв ножки, сбросила туфли. Я ответил, что, разумеется, хочу знать о ней все. Секрет, рассказанный со слишком большой конфетой во рту, оказался довольно-таки некрасивой историей о том, как по-хамски обошелся с Дэфни майор Сайлдж на одном из предыдущих танцевальных вечеров.

– Вы единственный человек, который теперь знает об этом, – сказала она. – Поклянитесь, что будете молчать.

Я торжественно поклялся, а неделю спустя в баре офицерской столовой услышал ту же историю от Стеббинса. Меня передернуло, когда он начал описывать, как «деликатно» Сайлдж пытался овладеть ею; потом я сообразил, что Стеббинс мог узнать все это от Питта, и несколько успокоился.

Я спросил у Дэфни о Питте; она явно преувеличивала его достоинства. Чтобы несколько утешить меня, Дэфни добавила:

– А вообще-то он не подходил мне.

Все это время я никак не мог решить, что делать. С лица Дэфни, пока она говорила, не сходил едва заметный теплый румянец, и меня неудержимо влекло к ней; в то же время я все больше и больше поддавался влиянию ее детской простоты и доверчивости, и что-то подсказывало мне, что этой доверчивостью нельзя злоупотреблять.

И все же непреодолимое стремление изголодавшегося, одинокого, постоянно рискующего собой человека к акту самовоспроизведения вытесняло мои колебания. В глубине сознания меня к тому же подстегивала мысль о Мерроу – уж он-то, конечно, не стал бы, как я, тратить время на пустые разговоры.

В конце концов я решил пойти на компромисс с самим собой и проделать опыт – сначала проверить, позволит ли Дэфни поцеловать ее, а потом решить, как поступать дальше. И еще я думал, что оставлю за собой свободу выбора.

Мое желаниние росло; близкий к тому, чтобы схватить Дэфни в объятия, я почувствовал потребность казаться привлекательным; меня уже охватывало сильное, мучительно-сладкое томление, знакомое по тем дням, когда я был подростком, и как-то внезапно я заговорил о тех годах. «В восьмом классе я слыл пай-мальчиком. Меня выбрали старостой, на мне лежала важная обязанность – в конце дня выбивать тряпки для классной доски». Тучи едкой пыли и мела оседали на моем свитере, как иней. Я рассказал Дэфни о мисс Девис; она носила короткие рукава, у нее под мышкой иногда мелькала дразнящая поросль. На школьных сборах мы пели под управлением чешского эмигранта, и я помню, как мне самому нравился мой тенор. Я очень интересовался Марион Свенковской, высокой девочкой за соседней партой, про которую рассказывали, что она никому не отвечала «нет». Мне не повезло, я не смог заставить себя даже заговорить с ней. Я описал Дэфни мягкие наколенники для игры в баскетбол и пожаловался, как меня смущали мои руки с похожими на обрубки пальцами; я пытался держать их растопыренными на бедрах с небрежным видом опытного, бывалого человека. Стальные ножки моей парты были как у старомодной швейной машины «Зингер», не хватало лишь такой же педали. Civitas, civitatis, civitati, civitatem, civitate[14]. Правильно? Я вспомнил, что на пути домой видел вишневое дерево миссис Уоткинс, прикрытое марлей для отпугивания птиц. Верстак в моей комнате был завален полосками картона, приготовленными для сборки ну, скажем, оригинального триплана Мелвина Венимена. С потолка свисали на нитках уже собранные модели: примитивный змей братьев Райт, «Дух святого Льюиса», «Уинни Мае», «Колумбия» Белланки, «Джи Би спорт рейсер»…

Я пересел на другое место железной кровати, туда, где она не издавала при каждом моем движении звона и скрипа, и приложил щеку к щеке Дэфни. Она не отпрянула, напротив того, придвинулась, словно медленно сдаваясь. Эта нежная покорность, сквозившая во всем готовность принять меня, вызвали во мне бурю чувств, и я заключил Дэфни в объятия.

7

Я успокоился, но удовлетворения не чувствовал. Никогда еще я не испытывал ничего подобного тому, что дала мне эта необыкновенная девушка. И вместе с тем я понимал, что еще больше она утаила от меня. Все произошло легко и просто. Я знал, что ее радует восхищение мужчин, что она наслаждается, когда во время танцев ловит на себе голодные взгляды, и теперь, в этой комнате с желтыит стенами, она показалась мне слишком уж податливой. Я не сомневался, что она лишь делала вид, будто только ради меня так легко пожертвовала многим. Нет, Дэфни была не из тех девушек, что продают себя по дешевке. И все же я не чувствовал себя львом – надменным, торжествующим и хвастливым; я испытывал какое-то смутное ощущение, мне казалось, что меня оставили за закрытой дверью. Она проявила милую покорность, но отдала только свое тело, а не самое себя, потому что, по-моему, ей по-прежнему хотелось, чтобы за нее дрались, завоевывали ее, и она, радостно возбужденная, ждала своего поражения в моих ищущих руках. Ей хотелось чего-то большего, чем то, что произошло. Мне тоже. Предстояло преодолеть огромные трудности, чтобы получить доступ к неоценимым сокровищам, скрытым, как я теперь знал, где-то в самых глубинах Дэфни.

У нее было поношенное и залатанное белье. Одеваясь, я передавал Дэфни некоторые из ее вещей, и она отвечала мне взглядом, в котором читалось то, что бедняки называют гордостью, хотя следовало бы назвать затаенной горечью.

Мы были еще полуодеты, когда она великодушно, со смеющимися глазами сказала:

– Лейтенант Боумен, вы не думаете, что вам пора назвать свое имя?

– Чарльз. Некоторые зовут меня Боу.

– Боу, – повторила она, наклонив головку набок, словно вслушиваясь. – Мне нравится. Боу… – Она обняла меня и прижала к себе. – Мой дорогой Боу, – с чувством проговорила она. Я ответил на ее объятие со всей нежностью, на какую был способен. Я видел, как трудно мне будет проникнуть в чудесные глубины Дэфни.

8

Мы проверяли самолет после учебного полета, и Мерроу сказал Реду Блеку, что он мог бы сойти за механика, если бы не был похож на трубочиста. Неужели нельзя привести себя в порядок? Да и вообще весь наземный экипаж Блека, добавил Базз, производит отталкивающее впечатление.

Блек в бешенстве заорал, что механикам выдали всего лишь по два комбинезона и что их вот уже больше недели держат в стирке; он ушел, продолжая поносить капитана Мерроу на чем свет стоит.

– А все проклятые штабисты их авиакрыла, – сказал Мерроу. Мы давно уже привыкли по каждому поводу изливать свое негодование на штаб.

– Пошли, Боумен, за великами, поедем в штаб и расчехвостим их.

Мерроу и без того ненавидел сержантов, а тут еще надо было заботиться о стирке их кобинезонов.

Мы проехали через «штабные» ворота, ведущие к Пайк-Райлинг-холлу. Штаб крыла размещался в доме, построенном в георгианскую эпоху; дом стоял посреди английского парка, разбитого (как много позже сообщил мне Линч) по проекту Андре Ленотра. Миром и спокойствием дышало все вокруг. От пышных цветников расходились аллеи высоченных буков; главная аллея тянулась на восток и вела к «Храму любви» – убежищу мраморной Афродиты. «Самый походящий климат, чтобы круглый год торчать с голым задом». В одной из гостиных, где нас с Мерроу заставили ждать целых полчаса, висела гравюра начала XVIII столетия; художник изобразил на ней дом, где мы сейчас находились, и деревья вокруг него. Взглянув в окно, мы обнаружили, что некоторые из них все еще живы, особенно одна липа, – за двести лет она превратилась в благородного гиганта и прикрывала своими ветвями целое крыло дома. Позже я рассказал об этом дереве Линчу, и Линч заметил, что оно старше государства, представители которого занимают сейчас дом.

Мерроу, конечно, добивался приема у самого генерала, а принял нас, конечно, его адъютант майор Ханерт, известный тем, что вместе с местными любителями охотился в красном сюртуке на лисиц. Майор провел нас в оперативную комнату (прозванную нами «Фабрикой брехни») – салон с высокими окнами, на одной стене которого, за экраном из целлотекса, висела огромная карта европейского театра войны в масштабе 1:500 000, с пятнами красной сыпи – районами, прикрытыми зенитной артиллерией, с игрушечными самолетиками – аэродромами, где базировались истребители гуннов, с паутиной линий и кружков – каналами радиолокаторов и ненаправленными приводными маяками; словно капли росы, сверкали на карте яркие шляпки кнопок. За столиками, перед досками вроде классных, сидели женщины в военной форме, и Мерроу не упустил случая одарить каждую из них игривым взглядом.

Майор Ханерт прикгласил меня и Мерроу садиться, был вежлив, как светский человек в обращении с лакеями, но постарался поскорее отделаться от нас, причем, как потом выяснилось, сы ничего не добились. Зато что-то произошло с Мерроу.

На обратном пути, проезжая мимо «Храма любви», Мерроу остановился, сошел с велосипеда, обвел взглядом гигантские буки по обеим сторонам аллеи, что-то быстро прикинул в уме и сказал:

– А знаешь, Боумен, спорю, что «крепость» сможет пролететь вдоль этой щели между деревьями. Я бы полетел ниже верхушек – прямо вон в те окна. И еще об одном я мог бы поспорить. Если бы в этот момент у окна оказался майоришка Ханерт, он бы обязательно наделал в штаны!

9

Мы встретились с Дэфни после ее рабочего дня в вестибюле «Быка» на Трампингтон-стрит. Непрерывно лил дождь. Утро – была среда пятого мая – выдалось холодное и неприветливое. На базу пришел большой грузовик с почтой; мы с нетерпением ждали ее три недели, а выяснилось, что вся она месячной давности и по ошибке успела побывать в XII воздушной армии, в Северной Африке. Обычная путаница. Письма от Дженет не было. Я даже обрадовался. В полдень я отправился на автобусе всместе с отпускниками в Кембридж, захватив с собой сэкономленные от обедов и в рейдах сладости. Я отдал конфеты Дэфни, она чмокнула меня в щеку в знак благодарности и воскликнула:

– Ну и едите же вы, янки!

– Нет, ты послушай, – сказал я. – У нас в экипаже есть парень по фамилии Прайен, стрелок хвостовой турели; у него не желудок, а настоящая фабрика газа; ты бы послушала, как он скулит насчет пищи, которой нас пичкают. Однообразие. Яичный порошок. Сало и крахмал. Блины перед самым вылетом – это людям, которые должны подняться в воздух! Бобы и капуста вечером, как раз перед объявлением боевой готовности. Боли в желудке, отвратительное состояние.

Я рассказал обо всем репертуаре Прайена: «Хочу молока!.. Мне надо молока!..» Мерзкие столовые. Дежурные из наряда по кухне, счищающие остатки еды со шпателей грязными пальцами с трауром под ногтями. Ничего себе, подходящая тема для разговора с девушкой, пришедшей на свидание!

– Бедненький мой! – сказала Дэфни, словно жаловался не Прайен, а я, и всем своим видом показывая, что она прекрасно понимает, почему я так говорю и на что намекаю. – Я угощу тебя в своей комнате крепким чаем, только надо купить булочек с изюмом. У тебя еще остались деньги, которыми ты хвастал?

– А как же! Без денег не бываю.

Мы пошли за покупками. У нее был зонтик. Она сделала мне нагоняй за то, что я не захватил с собой плаща.

Когда мы оказались в ее комнате, она снова первым делом закрыла дверь на задвижку.

– Почему ты закрываешься? Боишься соглядатаев? Или этой твоей миссис – как ее там?

– Нет, – ответила она, пожимая плечами. – Наверно, просто потому, что обожаю секреты.

Ее комната была нашим секретным убежищем; в окно стучал дождь. Все было иначе, чем в прошлый раз. Мы хотели сделать приятное друг другу, я чувствовал себя счастливым и хотел, чтобы Дэфни знала это. Она вскипятила такой чай, что на нем могла бы летать «крепость», достала кекс, и мы заговорили о нашем детстве.

Она рассказала, что в возрасте четырех-пяти лет заболела дифтеритом. Вспомнила, что ее хотели отправить в больницу и вызвали с работы отца, а он все не шел и не шел. По ее словам, отец был очень способный человек, добрый, мягкий, начитанный; выходец из рабочей семьи в Средней Англии, он, несмотря на все свои таланты, не мог подняться по служебной лестнице выше мелкого государственного служащего. Впрочем, добавила Дэфни, это не ожесточило его, только заставило замкнуться в себе, чуждаться всех, кроме своих детей. Так вот, она заболела, время шло, мать совсем растерялась, и тут наконец появился отец. Почему же он задержался? Да потому, что отправился в магазин на Риджент-стрит и, проявив опасную для семейного бюджета щедрость, купил ей ночную сорочку, халатик и гребень – на тот случай, если придется ночевать не дома.

– Похоже, твой отец был хорошим человеком, – сказал я.

Отца Дэфни уже нет в живых. Она вспомнила, как он водил ее по картинным галереям; она говорила о том, какое впечатление производили на нее, тринадцатилетнюю девочку, картины Буше и Фрагонара из «Коллекции Уоллеса»; она рассказывала о «пламенеющих закатах Тернера», которые так любил ее отец в галерее Тейта.

– И мне бы хотелось взглянуть на них, – заметил я. – Как и на все, что имеет отношение к небу.

– Мы как-нибудь побываем там с тобой, – ответила она так, словно мы уже понимали, что теперь долго не расстанемся друг с другом.

Я попытался рассказать ей о солнечном восходе, который мы наблюдали во время вчерашнего рейда на Антверпен, о ясном, лимонно-желтом небе впереди нас и темной голубизне позади, там, где на земле еще лежала ночь, о взбаламученном небе далеко вверху над нами – необозримом пологе перисто-кучевых облаков, украшенном рисунком, как кожа скумбрии.

– А мне нравится смотреть на море, – призналась Дэфни и рассказала еще одно воспоминание детства – о поездке на побережье в Девоншире.

– Я люблю небо, – сказал я. – Хорошо помню, словно все происходило вчера, хотя мне было тогда лет двенадцать, как из моего окна в Донкентауне я любовался плывущими в синеве барашками. Помню так ясно! Это было преддверье засушливых дней – несколько туч, несущихся на северо-запад. Они заставили меня вспомнить Аполлона; я решил, что у него, наверно, были исполинские кони; глядя в окно, я стал мечтать о состязаниях на колесницах и видел себя одним из возниц; тормозя на повороте футах в десяти от факелов, обозначавших финиш, я зацепил обитую медью колесницу гунна и оторвал у нее колесо; представил себе, как взглянул вверх, на императора, как ревела толпа, а над головами – это особенно отчетливо виделось мне, – над головами, над «Цирком Максима», раскинулось небо с плывущими по нему барашками, слегка окрашенное первыми розовыми прикосновениями вечера.

– Ты пил когда-нибудь уэльский чай?

– Нет. Что это такое?

– Да вообще-то смесь горячего молока, воды и сахара с небольшой добавкой чая…

Дэфни рассказала о крохотном летнем домике среди миниатюрного сада и что-то о своем брате, он был большим аккуратистом и имел модель железной дороги, точную копию одной из действующих английских дорог, – она стояла у него на открытом воздухе.

Однако я слушал Дэфни не очень внимательно и думал о том, что сказать еще, чтобы на нее произвели впечатление моя чувствительность, доброта, отзывчивость, добропорядочность моих родителей, мое преклонение перед всем прекрасным. Думаю, тем же была озабочена и Дэфни и, наверно, тоже не слушала меня. Как ни странно, стараясь выставить себя в самом выгодном свете, мы стали больше уважать друг друга, хотя почти не слушали того, что говорилось.

Любовь к другому начинается с любви к самому себе; осознав эту истину, я почувствовал, что у меня словно расправляются крылья, мне захотелось дать понять Дэфни, что с момента нашего последнего свидания в этой же комнате я стал сильнее и теперь лучше знаю, что надо делать. Вот я побыл с ней, сказал я, и стал другом всего человечества. Я рассказал, что мы потеряли нашего радиста Ковальского, что он сильно обморозился и я навестил его в госпитале и здорово ободрил.

Восторгаясь собственной добротой, я тем самым прославлял Дэфни; то, что я говорил о себе, в какой-то мере относилось к ней, и она стала внимательнее прислушиваться к моим словам, чуть склонив головку набок и посматривая на меня с глубоким пониманием и одобрением. В весьма небрежном тоне я описал ей наш вчерашний рейд на Антверпен. Забавная война; шутка за шуткой. Наш новый радист Лемб, впервые вылетавший на боевую операцию, начал громко болтать по внутреннему телефону, а потом вдруг перестал подавать признаки жизни, хотя должен был вести огонь из верхней турели; Хендаун пошел в радиоотсек и обнаружил, что парень крепко спит. Он было подумал, что с Лембом случился обморок, а тот, оказывается, вздремнул! Я засмеялся, и Дэфни тоже рассмеялась.

А мое великодушие уже не знало удержу.

– Блестящий летчик наш Мерроу, – сказал я, – поразительная интуиция. В одном из воздушных боев ФВ-190 пытался бомбить нас с пикирования, с высоты четыре тысячи футов, но Базз ждал до самого последнего момента, а потом… В следующий раз я обязательно приведу его к тебе. – Я был так упоен самим собою, что потерял рассудок.

– Хорошо.

Поистине, счастливые часов не наблюдают, но все же пришло время расставаться.

– Не знаю, – сказал я, – но ты заставила меня совершенно по-новому смотреть на мир. – Я поцеловал ее и ушел.

Возвращаясь на автобусе, я взглянул на лица наших летчиков и подумал: какие чудесные люди! И как мне повезло, что я один из них!

10

В субботу восьмого мая я позвонил Дэфни, и мы договорились встретиться на следующий день в городке Метфорд-сейдж, что на полпути между Кембриджем и Бертлеком. Она могла добраться туда на автобусе. Позднее я спросил у Мерроу, не хочет ли он поехать со мной.

– Вот здорово! – как мальчишка, воскликнул он. – Мы можем отправиться на велосипедах.

Так мы и сделали, хотя день выдался унылый и дождливый. Часть пути мы ехали рядом. В одном месте вдоль дороги росли ивы. Базз завел разговор о том, что будет после войны. В соответствии с теорией вероятности Хеверстроу, никто из нас не питал особой надежды пережить войну, но Базз, по-моему, считал, что нет правил без исключения и что как раз он и станет одним из таких редких исключений.

– Бог ты мой, – сказал он, – да у меня в Штатах накопилась целая куча денег из отчислений от жалованья, того и гляди, начнут гнить и вонять. – Его возмущала одна мысль о том, что он не сможет тратить эти деньги до конца войны. Немного погодя он снова заговорил: – А знаешь что? После войны меня уволят в отставку и сделают производителем. Я напложу им народу на целое соединение тяжелых бомбардировщиков. – Некоторое время он молча работал педалями, потом продолжал: – Нет, пожалуй, лучше я стану падре. У этих проклятых попов житьишко хоть куда – как и у барменов, только и занятия, что выслушивать трепотню всякого кающегося сброда. Разница лишь в том, что падре может слушать сидя, а вот бармен не может. Потом падре выберет какие-нибудь псалмы, придумает какую-нибудь проповедь и сдерет с околпаченных, может, долларов пять. «Мы собрались здесь, братья и сестры, чтобы соединить в святом браке этого мужчину и эту женщину… Пусть-ка люди с клеевого завода пересядут на задние скамейки, поближе к окнам…» Боже мой, Боймен, ну чем не житье! Лучшего я бы и не хотел.

Мы встретились с Дэфни, чтобы пообедать, – а может, позавтракать, – в гостинице «Старый аббат» в Мотфорд-сейдже, и я смотрел, как она, справляясь с телятиной в сухарях, брюссельской капустой и вареной картошкой, одновременно справляется и с Мерроу.

Я думаю, Дэфни принадлежала к тем женщинам, которые умеют наблюдать за собой, тщательно взвешивают каждый свой шаг и потому быстро разгадывают других. Дэфни, видимо, полностью завладела Мерроу. Можно было подумать, что они мыслят и чувствуют одинаково и что она относится к нему с теплотой и симпатией.

В действительности же Дэфни мгновенно сообразила, что самая подходящая тема для разговора с Уильямом Сиддлкофом Мерроу – это сам Уильям Сиддлкоф Мерроу. Он давал это понять всем своим поведением.

Она заставила Мерроу заговорить об упоении полетом.

– Вы знаете, – сказал он, – ощущение такое, будто нет силы, способной вас остановить. Там, наверху, мне иногда просто хочется кричать. Видите ли, – продолжал он с серьезным лицом, близко склоняясь к Дэфни, – вы как бы сливаетесь с машиной. Как бы превращаетесь в сказочно могучее существо, которому нет и не было равных.

Дэфни, кажется, даже чуточку сжалась в знак почтительности к этому могучему существу, что особенно понравилось Баззу.

– А как же со смертью? – тихо спросила она.

– Чушь! – презрительно бросил Мерроу. – Да, вы знаете, что у летчиков является самой серьезной дисциплинарной проблемой? Я говорю о настоящих летчиках, о настоящих мужчинах. Они не могут удержаться от соблазна подразнить смерть. Они идут на такой риск, от которого у вас, окажись вы на их месте, поседели бы волосы…

И Базз показал, как он сердит на смерть. Он говорил о ней не иначе как об «этом мерзавце в небе» и «проклятом сержантишке».

– Знаете, что мне хотелось бы сделать? – яростно спросил он. – Убить смерть.

Мерроу так стукнул кулаком по столу, что из миски чуть не выскочила суповая ложка.

Странно было слышать, что человек в двадцать шесть лет с такой настойчивостью рассуждает о смерти.

– Расскажите мне о своей жизни, – попросила Дэфни Мерроу, как только мы разделались с первым.

– О моей жизни? Черт побери, я налетал три тысячи сто часов и никогда не угробил ни одного самолета.

– Нет, нет, начните с начала!

– О, Господи!

Но Дэфни лишь взглянула на него со своим обычным видом глубокой сосредоточенности.

Мерроу закурил сигару.

11

– Ну хорошо, – заговорил он. – Мне двадцать шесть. Я родился и вырос в Холенде, в штате Небраска. Кукурузная местность в шестидесяти четырех милях от Омахи и в пятидесяти шести от Колумбуса, между Элкхорн-Луп и реками Платт. Девятьсот три жителя. Есть тротуары, но по ним обычно никто не ходит.

Сразу скажу, что мой старик был моим идеалом. Занимался он всем понемногу и ничем особенно: продажей недвижимой собственности, немного страховым делом – насколько в нем нуждалось такое захолустье, как Холенд; некоторое время представлял в этом графстве фирму «Шевроле». Отец хотел, чтобы я не упустил тех возможностей, что упустил он сам. Звали его Фрэнк, и был он настоящим мужчиной. Теперь отца уже нет. Иногда я думаю, что он был порядочным трепачом, и все же я любил этого старого сукина сына.

Никогда не забуду ночь, которую я впервые провел вне дома. Вместе с другими ребятами, захватив девушек, мы отправились в Колумбус; то да се, но ничего особенного – в такой компании, сами понимаете, особенно не разойдешься, – и вдруг как-то неожиданно показалось солнце. Была суббота Четвертого июля – во всяком случае, в субботу мы выехали. Вернулся я домой в воскресенье, в половине десятого утра, заранее готовый к тому, что старик задаст мне крепкую взбучку. Я, правда, придумал какое-то объяснение, но не рассчитывал, что оно мне поможет. В доме я никого не встретил и отправился в столовую, где отец как раз сидел за завтраком. «Это ты, сынок? – сказал он. – Не знал, что ты уже поднялся. Что ты делаешь в такую рань? Ведь сегодня воскресенье. Садись застракать». Я сел. Мне казалось, что у меня вот-вот лопнут кишки, так я сдерживался, чтобы не расхохотаться.

Я учился два года в Крейтонском университете в Омахе. Собирался пойти на медицинский факультет, хотел стать акушером. Не знаю почему, но ни одна женщина не оставляет меня равнодушным, ну а передо мной, – Базз самодовольно ухмыльнулся, – передо мной ни одна не устоит. Серьезно говорю, сестренка!

Тринадцати лет я впервые обладал женщиной, матерью десятилетней дочери. Не знаю, чем привлек ее такой мальчишка, клянусь, не знаю. Но она заставила меня. Потом ей стало стыдно, и она взяла с меня слово никому ничего не говорить. Когда я перешел на второй курс, ее дочери уже исполнилось семнадцать лет, а мне было около двадцати. Она была хорошо сложена… я хочу сказать, она была в известном отношении талантлива. Во время каникул я заметил, что стоило мне появиться у них в доме, как мамаша немедленно смывалась к себе наверх, оставляя меня наедине с дочкой. Как-то вечером я сказал Дотти: «Поедем в кино в Колумбус». Колумбус находился в часе езды от нас, а порядки в нашем городке были строгие: если парень хотел отправиться с девушкой в Колумбус, надо было заблаговременно ее предупредить, чтобы она успела попросить разрешения, а вы старались назначить свидание другой, на тот случай, если одна не сможет поехать. Дотти ответила, что нужно спросить маму. «Да ничего с тобой не случится», – говорю я, а она говорит: «Понимаешь, Билль, – в те дни меня называли Биллем, – никак не смогу поехать вдвоем с тобой в Колумбус, если не спрошу маму». Она подошла к лестнице и крикнула: «Мама!» – «Да, дорогая?» – «Могу я сегодня вечером поехать в кино в Колумбусе?» – «С кем, дорогая?» – «С Биллем Мерроу». – «Прекрасно, дорогая. Пожалуйста, поезжай с Билли».

Поехали мы в Колумбус, побывали в кино и по некоторым причинам здорово задержались. На следующий вечер я снова зашел за ней, и мама снова не возражала, чтоб я повез дочку в Омаху. Вот на второй вечер Дотти и говорит: «Знаешь, Билль, никак не могу понять. Обычно мама не разрешает мне оставаться или куда-нибудь ходить с кем-либо вдвоем, да еще два вечера подряд. А если и разрешает, то только до определенного часа, и когда я возвращаюсь, обязательно спрашивает, что я делала и хорошо ли себя вела. А вот вчера вечером она даже не позвала меня к себе в комнату, а когда я пришла сама, она повернулась на другой бок, притворилась засыпающей и только вроде бы застонала. Ничего не понимаю!» – «Может, она доверяет мне, Дотти», – сказал я. «Вот оторвал!» – хихикнула Дотти. «А почему бы и не оторвать?»

После второго курса я перевелся в Джорджтаунский университет в Вашингтоне, в округе Колумбия. Бог мой, когда-то надо же было вырваться на свободу и отправиться на Восточное побережье! Я приехал в Вашингтон с портативным радиоприемником и комплектом новеньких клюшек для гольфа; должно быть, я вообразил, что вступаю в загородный клуб, будь он проклят. Скоро я понял, что к чему.

Моим товарищем по комнате оказался Максуелл Горс Эрвин. Мы звали его Планктоном – такой он был маленький, меньше тебя, Боумен. Он боролся в нашей команде в классе сто пятнадцать фунтов, а сейчас борется со штурвалом одной из этих огромных летающих лодок военно-морской авиации. Он еще меньше тебя, Боумен, а эти машины… Господи, вот громадины! Не могу удержаться от смеха, когда представляю его за штурвалом. Он, наверно, выглядит так же нелепо, как нелепо выглядел бы ты, Боумен, если бы взялся один управлять «крепостью».

Первый полет доставил мне куда больше удовольствия, чем мамочка Дотти или кто-нибудь другой. Это было просто здорово. Как-то однажды мы с Планком пошли побродить по Анакосте и, осматривая самолеты, спросили, нельзя ли нам оторвать полетик. И вдруг один парень говорит: «А почему бы и нет?» Он поднял нас в стареньком военно-морском О2-У. Мы полетали только над Анакостой. Клянусь забуми Господа, я не мог дождаться, когда полечу снова.

Однажды во время каникул Планк говорит мне: «Таг, – тогда он звал меня Тагом, – к чертям, говорит, эти поезда! Поедем на Бойлинг-Филд и попросим, чтобы нас подбросили на самолете». Я, конечно, согласился; так мы и сделали, а после этого спали и видели себя летчиками.

Тот год я еще кое-как крепился, а потом смотался. До того осточертел мне Вашингтон. В конце года я весил всего сто сорок восемь фунтов. Сейчас во мне сто восемьдесят шесть. Так что судите сами. Между прочим, сейчас я ношу башмаки девятого размера, а шляпу семь с половиной. Вы когда-нибудь слыхали, чтобы человек с такими маленькими ногами имел такую большую голову? Распухла от девушек.

Два года я потратил зря – работал у перекупщика пшеницы в Омахе. Я никогда ничего не делал сверх того, что поручено, – ничего, будь они прокляты! Я только о том и думал, как бы научиться летать или как бы переспать с девушкой. Думать-то думал, а делать ничего не делал, чтобы научиться летать, как не делал ничего и насчет девушек – они были так доступны, что прямо тошнило.

Потом я получил письмо от Планка, он объявился в Вустере, в штате Массачусетс, и сообщал, что учится летать; я упаковал чемодан, отправился в Вустер, устроился на работу и вместе с Планком стал учиться у одного старика пьяницы, занимавшегося этим еще со времен царя Гороха. Первоклассным летчиком я стал только потому, что старик никогда не протрезвлялся, так что с первого же полета мне пришлось самостоятельно управлять машиной.

Нет, нет, серьезно, я родился летчиком. У меня молниеносные рефлексы. Когда доктор своим маленьким резиновым молоточком начинает стучать у меня под коленной чашечкой, ему надо быть начеку – не так-то просто вовремя увернуться от моей ноги, а лягаюсь я, как проклятый верблюд, понимаете?

Купить себе самолет я не мог и потому выклянчивал полеты у кого попало. В общем-то, налетал порядочно часов. Потом удалось получить работу летчика-испытателя у фирмы «Майлдресс» – насчет налета часов я врал не хуже, чем врет итальянская проститутка, но фирме понравилось, как я управляю самолетом, и меня взяли на работу. Предыдущему летчику-испытателю фирма сломала шею недели за две до этого, и владешльцы фирмы понимали, что я нужен им больше, чем они мне.

На испытание самолета мне требовалось ровно двенадцать минут; в те времена фирма выпускала маленькие тяжеловесные учебно-тренировочные машины – помнишь, Боумен? Двенадцать минут, чтобы подняться, сделать медленную бочку, вираж влево, вираж вправо, пике. Пикирование было моей специальностью. Уж заставлял я кое-кого поволноваться!

Потом пришло время, когда даже слепой видел, что надвигается война; я сделал так, что меня призвали в армию, и прикинулся человеком, который не умеет, но очень хочет научиться летать, и уже со Спеннер-филда и позже пошла сплошная мышиная возня. Да ты же, Боумен, знаешь!

Вот, пожалуй, и все, разве что я не упомянул женщин, с которыми имел дело; но не думайте, что я забыл о них. О женщинах я ни на минуту не забываю. Особенно не забуду одну из них, я называл ее Филли из Филы[15]; она пришла с альбомом пластинок, захотела подарить их мне – пластинки с голосом Дуайта Фиске; ты помнишь певца Дуайта Фиске, Боумен? Девушка прожила у меня три дня.

Я и сам не знаю, чем беру женщин; это со своей-то безобразной мордой; может, тем, что когда вы относитесь к проститутке, как к гранд-даме, она сделает для вас все, а если вы относитесь к гранд-даме, как к простиутке, она или тоже сделает для вас все, или заорет и влепит оплеуху, что в конечном счете лишь сэкономит время.

Нет, серьезно, я просто мил с ними. Стараюсь. Помню, работая у «Майлдресс», я не забывал ежедневно спикировать над домом каждой из моих приятельниц. Давал знать, что никогда не забываю о них.

Некоторые считают меня треплом. Напрасно только злят меня – просто я стараюсь во все вникать. Однажды в Денвере девушка, прослышав, что меня называют трепачом, подошла ко мне и спросила: «Так вы и есть тот самый знаменитый Брехун Мерроу?» Потом я целых два дня ни с кем не разговаривал. Слишком уж задело.

Баззом меня стали называть на авиабазе Спеннер, где нас обучали летать, хотя в то время я уже был чертовски хорошим летчиком. Среди наших курсантов оказалось два Смита, два Дейса, два Тернера и не меньше десятка парней по имени Билль, из-за чего происходила постоянная путаница, невозможно было понять, к кому именно обращаются; потому и решили раздать новые имена. Мне сразу же, едва взглянув на меня, сказали, что я буду Баззом. Так что я теперь Базз[16].

Так. Дайте подумать, что же еще?

Ах да, автомашины. Ну, автомашин у меня перебывала целая куча. Но у себя в Штатах я был без ума только от «стримлайнера». Однажды около Гранд-Айл я сделал на нем пять миль. И знаете, свою последнюю машину я оставил на стоянке около аэродрома в Беннете в тот день, когда мы вылетели сюда. С ключом и всем остальным. Я просто подъехал, вышел из машины и сел в самолет. Подержанный «олдсмобиль» с откидным верхом, и обошелся он мне всего в двести тридцать монет. Кто знает, может, в конце концов госпожа Публика окажется честной, и я найду эту штуковину на том же самом месте, когда вернусь. Ну, а если и не найду, просто буду считать, что просадил машину в карты. Я терял и больше за один присест. Но, черт возьми, уж больно мне жаль электрическую бритву. Это все сукин сын Хеверстроу виноват. Я велел ему положить бритву на заднее сиденье, в мой чемодан. А он оставил ее просто так. Лучше мне потерять автомобиль, чем бритву. У меня очень жесткая борода. А бриться приходится минимум дважды в день, чтобы прилично выглядеть.

Ну, что же еще? Да, куда бы я ни пошел, у меня всегда с собой две бумажки по пятьдесят долларов. Я держу их на всякий чрезвычайный случай, – случай, если попаду в какую-нибудь неприятность.

Вот вам моя биография, вы же сами просили рассказать.

Базз поставил на стол локти, переплел пальцы и оперся на них подбородком, выставив его в сторону Дэфни. Он казался довольным собой.

– Ну, а как насчет войны? – спросила Дэфни тем же тихим голосом человека, потрясенного подобным мужеством и энергией.

– Никогда еще я не жил так хорошо, – твердо ответил он.

– Как вас понимать? – извиняющимся тоном спросила она.

– Я люблю летать. Люблю работу, которую мы делаем.

– Работу?!

– Послушайте. – Глаза у Базза заблестели. – Нас с Боуменом можно причислить к самым великим разрушителям в истории человечества. Это и есть наша работа.

Дэфни вопросительно взглянула на меня, словно спрашивала, разделяю ли я убеждения Базза, и я, как мне помнится, отрицательно качнул головой. Ее новый мимолетный взгляд растопил мои последние сомнения. С этой минуты я уже не сомневался, что Дэфни действительно предпочитает меня Мерроу и что я безумно влюблен в нее.

У меня возникло странное чувство неловкости за моего командира. Впервые у меня мелькнула мысль, что не такое уж он совершенство, как кажется, и впервые в присутствии Дэфни я подумал, как плохо, что она англичанка, а я американец. Мне было стыдно за моего американского коллегу. Я решил на следующей же встрече обязательно объяснить Дэфни, что… Но что именно? Что Мерроу недоучка? Что он дурно воспитан и груб?.. Нет, вряд ли в этом дело… Что мы народ, который любит все, что можно купить? Что мы нахальны, резки на язык, самоуверенны?.. Нет, не то…

Однако объяснять ничего не требовалось, потому что Дэфни значительно лучше, чем я, поняла Базза Мерроу.

12

Буфетчик из офицерского клуба, техник-сержант третьего класса Данк Фармер, пытался устроиться в экипаж Аполлона Холдрета.

Все мы от нечего делать болтались в клубе, играли в карты, а то собирались у стойки и просто чесали языки. Было двенадцатое мая; вот уже больше недели мы не овершали боевых вылетов – нелетная погода держала «крепости» на земле, и экипажи самолетов, особенно те, чье пребывание в Англии подходило к концу, все больше томились и нервничали. Многие из собравшихся в клубе приналегали на вино, и мы с Мерроу тоже стояли у бара и потягивали виски; однако алкоголь не действовал на нас. Я все еще не избавился от сомнения, которое вызвал у меня Мерроу в прошлое воскресенье, когда мы обедали с Дэфни.

Наблюдая, как выслуживается Данк перед некоторыми летчиками, сразу можно было сказать, кто считается в нашей авиагруппе асом. Бродяга из болотистых местностей Флориды, Данк в мирное время зарабатывал на кусок хлеба своим голосом – был зазывалой на карнавалах, певцом в дешевых кабачках, аукционером на мелких распродажах. Вечер за вечером пронзительной самоуверенной скороговоркой он проповедовал в клубе примитивный фатализм, находивший у летчиков полное понимание: «Я знаю, что умру, но не раньше, чем выпадет мой номер. Мне плевать, если самолет или корабль попадет в аварию – черт побери, пока не подошло мое время, ничего со мной не случится. Ну, может, стану калекой, я погибнуть не погибну, пока не выпадет номер».

Данк вечно жаловался, что его никак не переводят из бара в строй; никто, видимо, не поддавался на уговоры буфетчика взять его в экипаж стрелком.

– Черт возьми, да я научился стрелять еще в те годы, когда был по колено заячьему клещу, – на этот раз атаковал он Холдрета. – Я же отлично стреляю!

– Ну хорошо, Данк, – ответил Холдрет. – Знаешь, что я тебе скажу? Если мой стрелок с хвостовой турели угробится, я возьму тебя.

– Вот это здорово, майор! – воскликнул Данк. В его голосе слашалась радость, но лицо стало унылым.

– И что ты рвешься летать с ним? – спросил Мерроу у Данка, кивком показывая на Холдрета. Холдрет быстро повернулся и увидел, что Мерроу ухмыляется. – Да у него не «летающая крепость», а старая калоша.

Из-за такой шутки Холдрет мог бы кинуться в драку, но на этот раз предпочел отвернуться.

Уже несколько дней Мерроу был раздражителен и вел себя вызывающе. Однако он всегда держал наготове ухмылку, поэтому никто не мог сказать, когда он зубоскалит, а когда говорит серьезно.

К буфету неуклюже подошел наш док Ренделл выпить первый из двух вечерних бокалов вина. Доктор был очень высок и потому постоянно сутулился, словно стыдился своего роста. Он носил свободно свисающие усы, на лице у него, изрезанном глубокими, сбегавшими ко рту морщинами, виднелось несколько бородавок и родинок, а его карие глаза под густыми бровями смотрели, как у судьи, объявляющего о помиловании. У него были худые, с огромными кистями руки, и во время разговора он имел обыкновение отчаянно жестикулировать, словно это помогало ему удерживать равновесие. Его собеседнику приходилось все время держаться на безопасном расстоянии, чтобы не получить затрещину. Пьянея, Ренделл начинал спотыкаться на каждом слове, и это делало его в наших глазах свойским парнем. У военных летчиков вошло в обычай исподволь, но неотступно наблюдать за старшими офицерами, штабниками, священниками и врачами, брать на заметку каждое проявление трусости, изнеженности, доведушия и подлости. Ничего похожего за нашим доктором не водилось. Он всегда был тверд и энергичен и не давал спуску симулянтам.

Так произошло и сейчас. Наливая Ренделлу вино, Данк Фармер, видимо, решил, что стрелка хвостовой турели на самолете Аполлона Холдрета действительно могут убить и что ему следует считаться с такой возможностью.

– Послушайте, доктор, – сказал он, – вот беда, как вздохну, так чувствую боль в груди. Что бы мне предпринять?

– Перестань дышать, Данк. Сразу поможет.

Мерроу отрывисто захохотал. По-моему, Базз побаивался доктора, но так как считал своим долгом показывать всему свету, что никого и ничего не боится, то держался с ним вызывающе.

– Вот что я скажу, доктор: мне хочется. Как только отменяют очередной полет, у меня появляется желание. Почему бы вам не организовать тут чистенький, уютненький бардачок для летчиков? Мне нужна либо девица, либо полет.

Доктор молча посматривал на Мерроу. Спокойное дружелюбие в его пристальном взгляде, должно быть, сдерживало Мерроу, жаждавшего скандала.

– Полет можно сравнить с селитрой, – продолжал Базз. – Он убивает половое влечение. Правда, доктор? У самого неистощимого мужчины. Если вы, мерзавцы, намерены держать меня все время на земле, то почему бы вам не облегчить мое положение?

Доктор не скрывал, что игнорирует Мерроу. Он повернулмя к тем, кто стоял у бара, и принялся обсуждать с ними переданное в тот вечер по радио сообщение о том, что армии стран оси в Северной Африке прекратили сопротивление. Преемник Роммеля фон Арним взят в плен.

– Нет, нет, – резко продолжал Мерроу, – почему вы не облегчите нам положение?

– Я начинаю принимать с шести часов утра, – спокойно ответил Ренделл. – В амбулатории. Вы знаете, где она находится.

Я видел, как побледнел Мерроу. Сейчас он скажет, думал я, что чувствует себя хорошо и не нуждается в проклятых психиатрах, но Базз смолчал. Он молчал целых полчаса, только раза два фыркнул, хотя чувствовалось, что он испытывает такое же напряжение, как беговая лошадь перед стартом.

Доктор ушел. Как только за ним захлопнулась дверь, Мерроу завязал бессмысленный спор с Бреддоком, толкнул его и свалил со стола стакан с вином. Произошла короткая потасовка. Но, схватившись, чтобы душить друг друга, они, словно по велению какого-то мага, закончили дружеским объятием и повернулись к нам, ища выход своей злобе. Используя взвинченность «стариков», они совместными усилиями спровоцировали всеобщее буйство. Победа над странами оси в Северной Африке послужила им поводом устроить дебош, в котором не было ничего от радости победителей. Был самый отвратительный скандал – таких скандалов мне еще не приходилось наблюдать, а тем более в них участвовать. Мерроу и Бреддок начали швырять стаканы в печку. Данк Фармер попросил их прекратить «забаву», за что его подтащили к двери и выбросили на улицу. Остальные рвали в клочья журналы, бросали в потолок стрелки для игры, переворачивали столы, ломали стулья, разбивали бутылки с кока-колой, срывали занавеси с окон. Бреддок разжег огонь в трех корзинках для мусора, и клуб наполнился острым, сильным запахом горящей краски. Мерроу сорвал большой огнетушитель с длинным резиновым шлангом и, сделав вид, что тушит огонь мочой, поливал стены и столы. Под аккомпанемент сокрушаемого дерева и стекла завязалось несколько драк, троих пришлось отнести на койки, настолько серьезные повреждения они получили.

– Вот я сам себе устроил облегчение, – заметил Мерроу, когда мы ложились спать.

13

Было похоже, что я не в состоянии выдерживать строй. Я увеличивал скорость, чтобы нагнать другие самолеты, но, опасаясь вырваться вперед, слишком поспешно уменьшал обороты двигателей и отставал, а потом начинал все с начала. Ноги у меня закоченели и причиняли нестерпимую боль, но я не хотел в этом признаваться. Особенно отчетливо я припоминаю ощущение собственной беспомощности.

Проснувшись в то утро, я чувствовал себя не лучше, чем один из тех парней, кого принесли на койку с разбитой головой; во рту у меня было так же гадко, как в тех корзинах для мусора, что поджигал Бреддок. Я почти нчиего не соображал и натянул старые тесные носки; задолго до того, как мы поднялись на нужную высоту, ноги стали затекать и мерзнуть.

Сразу же над вражеским побережьем нас встретили немецкие истребители, желтоносые ФВ-190, «Ребята из Абвиля», как мы прозвали их; они атаковывали нас в лоб, взмывая затем ярдах в двухстах или прорезая наш боевой порядок.

Я нервничал, ноги не давали мне покоя, и я выполнял свои обязанности кое-как. Нашим объектом был авиационный завод «SNCA du Nord» в Моле, не очень глубоко на территории Франции, и мы кое-как добрались туда и вернулись на свой аэродром. Я вел машину из рук вон плохо, Мерроу же, несмотря на страшное похмелье, превосходно.

Едва мы приземлились, как Мерроу налетел на меня. Впервые я попал под одну из его словесных атак. По его словам, я управлял машиной отвратительно. Никакого вдохновения. Все по-школярски. Дальше – больше.

– Только о себе и думаешь, – отчитывал он меня, – а ведь знаешь, как плохо это может кончиться для остальных. Летишь, будто ты не в строю и вокруг тебя никого нет, и все потому, что только о своей особе и заботишься, а не о том, что надо пилотировать внимательно, помогать ребятам в соседних машинах, понимаешь? Ты всегда обязан помнить, каково летящим позади тебя. Помнить и точно держаться своего места в боевом порядке, будь он проклят!

Больше всего меня сокрушали нотки снисходительности, звучавшие в его тоне, он поучал меня, как желторотого курсанта. По-моему, он просто старался доказать, что в его лице мир действительно имеет дело с одним из величайших разрушителей.

Сейчас, оглядываясь назад, я думаю, что особенно интересно проследить, как я укреплял его в этом убеждении. Все, что он говорил, я принимал за чистую монету и тем самым поддерживал его сумасшествие: он понимал, что моя бесхарактерность предоставляет ему свободу действий.

После разбора я уехал на велосипеде в поле, лег в высокую траву и оказался за частоколом хрупких зеленых стеблей, увенчанных волосками полусозревших семенных чешуек; здесь я был укрыт от всего света.

Но что же происходило со мной? Может, всему причиной мой небольшой рост?

Нет, не мог я плохо летать только потому, что не вышел ростом. Я уже много раз думал об этом. У одних мой рост вызывал чувство жалости, другие презирали меня, некоторые считали своим долгом позаботиться обо мне, когда я меньше всего нуждался в заботе, а кое-кто подшучивал, чтобы казаться самому себе выше, чем на самом деле, – все это я знал, как знал и то, что все эти люди действовали мне на нервы. Они вынуждали меня защищаться, доказывать, что не такой уж я тюфяк. Но я не хотел с их помощью стать нахалом. Я не хотел превратиться в типичного коротышку – горластого, наглого, везде и всюду выставляющего себя на первый план.

За две минуты унизительного разговора Мерроу заставил меня вспомнить эту старую песню моего юношества.

Легкий ветерок зашевелил траву, и я стал с интересом рассматривать сочные стебли – они раскачивались и переплетались перед моими глазами на фоне ярко-голубого бодрящего неба; я забыл о Мерроу, мысли мои обратились к Дэфни, и я отчетливо ощутил себя живым; внезапно, словно на меня хлынул освежающий ливень, я почувствовал огромную благодарность.

Я вспомнил картины одного дня: мрачную стальную ферму железнодорожного моста близ моего дома и массивный железобетонный контргруз на противоположном берегу реки; своего кудлатого пса, весело махающего рыжеватым хвостом; чудесное небо; сумасшедшую птаху на буке в нашем дворе и ее крик: «Трик-трак! Трик-трак!» И своего тихого отца – он огорченно посматривает на меня и говорит: «Сынок, а ведь это, казалось бы, твоя работа». И тут же он сам выполнял работу, которую и вправду надо было делать мне.

Да, я ставил себе в вину каждый пустяк и с готовностью брал ответственность даже за то, в чем не был виноват. Каким проницательным оказался Мерроу, обнаружив мою слабость. И как воспользовался ею. Однако тем самым он подставил себя под удар, ибо его страсть к уничтожению была ненасытна, ненасытна.

14

Все улетели, кроме нас. Мы с Баззом стояли на площадке для самолета и посматривали на «Тело».

Базз делал вид, что недоволен своей машиной.

– Стерва! – буркнул он. – Впервые так подвести. У меня такое чувство, будто я захватил кого-то в постели с одной из моих девушек.

Было четырнадцатое мая. Наша авиагруппа совершала налет на судостроительные заводы «Германия верфт» и «Дойче верке» в Киле, где сооружались подводные лодки, но нам не пришлось участвовать в рейде: накануне вечером начальник наземного экипажа Ред Блек обнаружил какую-то неисправность в турбокомпрессоре и не выпустил «Тело» в полет.

Блек стоял на крыле и открывал обтекатель неисправного двигателя. Мерроу подошел к машине и крикнул:

– Сержант Блек!

Послышался стук отвертки, положенной более энергично, чем требовалось, и над передней кромкой крыла показалась темноволосая голова бледнолицего начальника нашего наземного экипажа.

– Послушай-ка, сержант, – начал Мерроу и разразился длинной тирадой; он не терпел, когда что-нибудь препятствовало его желаниям и особенно его жажде летать.

Странной птицей был начальник нашего наземного экипажа. Настроение у него менялось молниеносно. В любое утро, поговорив с вами на стоянке самолета перед вылетом и находясь, казалось, в самом лучшем настроении, расплывшись в улыбке херувимчика и фальшиво напевая «Я мечтаю о снежном Рождестве» или «Вальсирующая Матильда», он мог внезапно, без всякой видимой причины рассвирепеть, разразиться бранью – ругательства извергались из него, как пламя из паяльной лампы, – и швырнуть инструменты в обшивку нашего бедного самолета. «И мерзавец же он! Какой же мерзавец этот паршивый второй лейтенантишка!..» Блек был низкорослым человечком чуть старше тридцати, с солидным в оспинах носом, похожим на плуг. Он ничем не напоминал типичного американского солдата и постоянно ходил в рабочем комбинезоне, спустив его с плеч, так что рукава свешивались с перепоясанной ремнем талии, оставляя открытыми мертвенно-бледные руки в черной смазке. Не знаю, почему его прозвали «Редом»[17], скорее всего в знак признания его темперамента. Он с подобострастием – во всяком случае, внешним – относился ко всем офицерам, начиная с первых лейтенантов, но всех вторых лейтенантишек, вроде меня, рассматривал, как некую разновидность школьников, которых надо высмеивать и обводить вокруг пальца при каждой возможности. За его льстивыми манерами скрывался тиран. Стоило какому-нибудь шоферу, капралу из гаража, неправильно развернуться в секторе рассредоточения, как Ред ястребом налетал на него: «Эй, ты! Куда лезешь? Убери свой вонючий горшок из-под крыла!» Однако члены экипажа обожали своего начальника; старательность механика, его преклонение перед «Телом» не знали границ. Это был влюбленный в свое дело труженик, что и послужило Мерроу поводом придраться к нему.

Наша жизнь зависела от внимательности Блека, однако Мерроу в гнусных, оскорбительных выражениях обвинял его в чрезмерной осторожности.

Казалось, на этот раз собственная покладистость доставляла Блеку настоящие страдания; Мерроу не остановился перед тем, чтобы смешать с грязью и его талант, и его утроенную осторожность. Ничего бы не случилось, заявил Мерроу, если бы Ред оставил турбокомпрессор в покое хотя бы на день и тем самым позволил «Телу» участвовать еще в одном рейде; ну, а если бы у нас отказал один двигатель, так что тут такого? Ведь некоторые самолеты ежедневно возвращаются на базу и на трех моторах. Мерроу постарался сделать все, чтобы благоразумие и заботливость Блека показались трусостью, той самой, что будет стоить нам проигрыша войны.

Послушать Мерроу, так рвение и усердие нашего замечательного механика были не чем иным, как предательством.

15

В ожидании сбора авиагруппы мы сыграли в баскетбол с несколькими штабными крысами, и Мерроу вновь без удержу восторгался бросками Хеверстроу. Забавно, но я почувствовал раздражение. Пожалуй, я играл не хуже Хеверстроу, только, в отличие от него, не умел пускать пыль в глаза. Я не был idiot savant[18]. Этот математический гений (Хеверстроу) больше привлекал к себе внимание, чем всесторонне развитый, легко приспособлявшийся к окружению и упорно преследующий свою цель интеллигент (Боумен). Когда Базз обнаружил, что Хеверстроу способен запоминать номера телефонов его дамочек и швырять мяч не хуже профессионального игрока, он совсем рехнулся. Какая ерунда!

Позднее, во второй половине дня, настроение у меня испортилось. Мне захотелось оказаться подальше от этого фарса. Я сидел в одиночестве в нашей комнате, прислушивался к учебной стрельбе у глинистой насыпи и смотрел в окно на примыкавший к району стоянки и обслуживания самолетов луг, где какой-то английский фермер размеренной походкой крестьянина шагал за шестью гернсийскими коровами и, видимо, даже не слышал стрельбы; он не оглядывался по сторонам, он просто шел и шел и так же просто пересек аэродром как раз посредине. Меня тянуло к Дэфни. Я страдал от желания видеть Дэфни.

16

На следующий день, пятнадцатого мая, когда мы вернулись из рейда, разбор производил краснощекий капитан из штаба крыла со слабым подобием усиков, больше похожих на просьбу поверить на честное слово, что это и в самом деле усы. Маменькин сынок, он ухитрился сразу же вооружить нас против себя, когда спросил, какой по счету боевой вылет мы совершили.

Это был наш шестой вылет.

– Да ну? – Он скорее простонал, чем произнес это, и мы поняли, что он отказывается от нас, считая новичками и потому нестоящими людьми. А мы-то мнили себя бывалыми вояками.

Разбор проходил в помещении для инструктажа, где поставили несколько небольших столиков. Сидевшие за ними офицеры, разложив перед собой отчетные бланки, по очереди беседовали с экипажами самолетов. Когда подошла наша очередь, мы собрались вокруг столика розовощекого капитана; одни из нас стояли, другие сидели; мы еще не сняли комьинезоны, лишь расстегнули куртки; на спинах у нас болтались летные шлемы. Некоторые прихлебывали кофе из белых кружек.

Так вот, наше дитя в звании капитана начало основательно нас прижимать. Казалось, и он, и все другие офицеры, проводившие опрос, даже офицер из нашей группы, остались не очень-то довольны тем, что нам удалось сделать в тот день. Они вообще сомневались, действительно ли мы побывали в тех местах, о которых говорили, и знаем ли вообще, где эти места находятся.

По правде говоря, как раз последний рейд должен был поднять наш моральный дух; получив приказ разбомбить верфи подводных лодок в Вильгельмсхафене, наша авиагруппа во главе соединения пересекла Северное море, причем мы не набирали большой высоты, пока до объекта не осталось каких-нибудь двенадцать минут полета, и, следовательно, не испытывали неудобств и холода и даже не переходили на кислород. Основная цель не только встретила нас довольно сильным зенитным огнем – Хендаун теперь называл его «железными кучевыми облаками», но и оказалась закрытой сплошной облачностью; поскольку на инструктаже нам не указали запасную цель, мы сделали пологий разворот, вышли в море и сбросили бомбы на то, что, по мнению полковника Уэлена, представляло военно-морскую базу на острове Гельголанд.

Но почему мы считали, что это и в самом деле был Гельголанд?

Придирчивому младенцу-капитану удалось-таки разозлить Мерроу, и тот стал нападать на свой же экипаж.

Для начала он прицепился к Хеверстроу (из всех нас – к своему любимчику!); он потребовал от него тут же положить на стол опрашивающего бортовой журнал с записью рейда – пусть офицер проверит и удостоверится, что мы действительно были над Гельголандом, однако выяснилось, что Клинт и понятия не имел, куда мы летали.

– Мне казалось, что это дело полковника, – смущенно сказал он.

Тут же Мерроу напустился на нашего гения и низвел его до уровня круглого идиота.

Потом наступил черед Фарра. Не принимая непосредственного участия в неприятном опросе, мы слышали, как Джагхед бормочет, что командование авиакрыла направило нас на объект, покрытый сплошной облачностью, и что нам не указали запасную цель, причем, рассказывая все это, он, по обыкновению, впал в противный слезливый тон. Жалобы Джагхеда на то, что он называл бесполезными и самоубийственными рейдами, выдумкой не нюхавших пороха генералов, действовали на нервы. Своими дерзкими высказываниями Фарр напоминал капризного ребенка. Он предъявлял всем нам возмутительные требования, то приходил в безудержную ярость, то начинал льстить, чтобы склонить на свою сторону, злил и тут же заигрывал, оскорблял и заискивал. Подобно ребенку, он смотрел на все окружающее наивными глазами и без всяких причин выходил из себя. Но в основном Джаг был прав: он ругал условия, которые мы, все остальные, изо всех сил старались не замечать.

Защищаясь от капитана с младенческим лицом, Мерроу дошел до белого каления, обрушился на Фарра и приказал ему заткнуться, пока он, Мерроу, сам не заткнул ему глотку.

Фарр умолк, но после опроса собрал вокруг себя несколько человек и едва слышным шепотом заявил, что у Мерроу ни за что не хватит смелости передать в штаб крыла его законные и обоснованные жалобы.

У нас перехватило дыхание, когда мы услышали, что Мерроу называют трусом, и Хендаун выразил общее мнение, заявив Фарру, что тот скулит и жалуется только со злости, только потому, что Мерроу велел ему заткнуться. Он напомнил Фарру, что Базз ходил в штаб крыла докладывать о трудностях, которые сержантский и рядовой состав встречает со стиркой, а это больше, чем сделали для своих экипажей командиры многих других кораблей.

17

Рейд был очень ранним, мы вернулись до ленча и только что собрались поблаженствовать всю вторую половину дня на койках, когда голос из громкоговорителя передал всем боевым экипажам приказ как можно быстрее собраться в парадном обмундировании к командно-диспетчерскому пункту, а затем разойтись по секторам рассредоточения, где какие-то персоны собирались производить смотр.

Мне пришлось разбудить Мерроу, и он расвирепел до того, что потерял дар речи.

Мы собрались и почти целый час били баклуши, а потом по кольцевой дороге промчалась кавалькада из шести «роллс-ройсов» и «бентли»; минут на десять она задержалась у стоянки самолета Уитли Бинза «Ангельская поступь», через несколько стоянок от нас, после чего вся процессия на большой скорости отправилась дальше, свернула у ангаров и мимо административного здания проскочила в главные ворота.

В казармах нам сообщили, что нас посетили Их Несомненные Величества король и королева Великобритании в сопровождении свиты камергеров и фрейлин, а также (что лишь усиливало оскорбительный характер чересчур поспешного визита) генералы Икер, Лонгфеллоу, Хенсел и несколько других не названных офицеров ВВС США, которых мы не видели и о которых ничего не слышали все эти тяжелые для нас недели.

Мерроу снова возмутился до глубины души, на этот раз потому, что процессия остановилась не у «Тела», а у «Ангельской поступи». Он сделал глубокий, исчерпывающий и совершенно уничижающий анализ летного мастерства Уитли Бинза. Базз убедительно доказал, что он летает гораздо лучше Бинза. Справедливости ради надо сказать, что так оно, по-моему, и было.

18

Во время танцев Дэфни сидела со мной за столиком в углу, прикрыв обнаженные плечи шарфом из бледного, голубовато-серого газа: нечто похожее я мог схватить сегодня на пути к Гельголанду, протянув руку из кабины самолета; она сильно подвела глаза и, казалось, успела поплакать, хотя, видимо, мое общество делало ее счастливой. Мы разговаривали о короле и королеве. Меня наполняло еще не испытанное чувство покоя. Я оказывал ей всяческое внимание, она была моей признанной девушкой, и я не мог не беспокоиться, что она исчезнет с каким-нибудь парнем (трюк Дженет; та разжигала меня на вечеринке до того, что я готов был вспыхнуть, как фейерверк, а потом убегала с совершенно незнакомым человеком); я приглашал летчиков, чтобы познакомить их с Дэфни и поболтать. Время от времени я танцевал с ней – из одного лишь желания обнять ее; она не протестовала, мне некуда было торопиться, и я чувствовал, как никогда, всю полноту жизни.

Мерроу толкался тут же и был основательно навеселе. Он все время напевал: «Что нам делать с пьяным пилотом?» – и отвечал: «Рано утром положите его в носовой отсек „летающей крепости“… Он будет сбрасывать бомбы на слепых и беременных… Он будет бомбить их грядки с репой». Базз напевал эту мрачную песенку с невинным, как у херувима, выражением лица, а мы с Дэфни что-то уж чересчур громко хохотали над ним.

Когда мы снова остались одни за столиком, я сказал, что, по слухам, ей пришлось пережить трагедию – потерять предмет своего первого глубокого чувства, некоего пилота не то со «спитфайра», не то с другой машины. Мне хотелось выразить ей свое сочувствие, я все еще думал, что она недавно плакала.

– Не спрашивай меня о других, – ответила Дэфни, и мне показалось, что она сказала так не потому, что боялась бередить свежую рану, а потому, что не хотела причинять мне боль. – Попытайся…

И все же однажды под влиянием какого-то порыва она кое-что рассказала мне об этом человеке. Дэфни назвала его Даггером, а я так и не спросил, фамилия это или прозвище. По ее словам, он был превосходным пилотом и служил в бомбардировочной авицаии английских ВВС, но это не удовлетворяло его и, отлетав положенный срок на бомбардировщике, он перешел на ночной истребитель, все больше упиваясь постоянной игрой со смертью; однажды ночью, как передают, он прселдовал со своей эскадрильей немецкие бомбардировщики и залетел на территорию Германии так далеко, что уже не мог вернуться на английский аэродром. От бежавших из лагерей военнопленных стало известно, что Даггер погиб.

– Он мог бы сойти за родного брата твоего командира, – с угрюмым видом заметила Дэфни.

– Мерроу?

– Да. Как две горошины из одного стручка. Я говорю о характерах.

Не сказал бы, что мне понравилось подобное сходство, но Дэфни выглядела такой беспомощной, она, казалось, и хотела бы остановиться, но не могла.

– Мой отец тоже погиб во время «блица».

– Жаль, очень жаль! – сказал я и тут же сообразил, как нелепо прозвучали мои слова.

Дэфни снова, правда как-то вяло, заговорила о Даггере, голос ее звучал все тише и тише, и вид у нее был такой, будто она забыла, о чем собиралась сказать. Больше я не заговаривал о других мужчинах, с которыми она встречалась, да и сама Дэфни не возвращалась к этой теме вплоть до того дня, когда мы отправились в Хэмптон-корт.

Вскоре я забыл, где нахожусь. Прошлое и будущее слились в восприятии настоящего. Кончик шарфа Дэфни на белой скатерти, пепельница со скомканными окурками (Дэфни из экономии выкуривала сигареты чуть не до конца), мое виски с серебристыми пузырьками содовой на стенках стакана, нежное подрагивание губ Дэфни, предшествующее улыбке, – мне казалось, что каждая деталь исполнена особого смысла и что наслаждение жизнью, которое, быть может, окончится в одно ближайшее раннее утро высоко в небесах, в том и состоит, чтобы упиваться этими мимолетными впечатлениями. Дэфни, как я заметил, обладала тонкой, легко возбудимой натурой, и это обострило мою собственную чувствительность. Я обнаруживал скрытый смысл в самых обычных вещах. Для размешивания напитков в нашем буфете использовались большие палочки из пластмассы с выдавленной на них надписью: «Подарок Берлину»; отец одного из летчиков имел фабрику таких палочек и дарил их нам миллиардами, хотя мы и мечтать не могли о такой дальней цели, как Берлин. Я рассматривал блестящий красный шарик на конце одной из палочек, как чудо природы, видел в нем то икринку лосося, то огромную каплю росы на лепестке розы и впадал в экстаз; потом я положил палец на заостренный кончик палочки, и это прикосновение доставило мне огромное удовольствие. Я согнул палочку. Она сломалась. Острая грусть, словно я уничтожил что-то исключительно ценное, охватила меня.

Около полуночи послышался раскатистый грохот барабана, из-за стола поднялся командир нашего крыла генерал Минотт и смущенно, чуть не расшаркиваясь, реабилитировал наш утренний рейд; как показала аэрофотосъемка, мы действительно бомбили базу на Гельголанде и повредили вражеские военно-морские объекты.

В помещении поднялся невообразимый шум – не потому, что мы нанесли ущерб противнику, но потому, что оказались правы мы, а не штаб крыла; наша радость была безгранична.

В самый разгар торжества, вызванного словами Минотта, в комнате появился Мерроу; свирепая гримаса на его лице не понравилась мне; в руке он держал зажженную свечу.

– Эй, Бреддок! – заорал он. – Тащи-ка сюда свой зад.

Бред подошел, и Базз, вскарабкавшись ему на плечи, доехал на его спине до танцевальной площадки. Дэфни не сомневалась, что Мерроу собирается поджечь столовую. Я же сказал, что хоть он и дурак, но еще не совсем рехнулся. Выкрикивая что-то бессвязное и размахивая горящей свечой, Базз проехал к центру столовой и, с трудом удерживая равновесие на плечах бедняги Бреддока, написал копотью на потолке: «К чертям Гельголанд!»

Пока он выводил буквы, столпившиеся вокруг парни и девушки поощряли его возгласами одобрения, что, казалось, доставляло Мерроу необыкновенное наслаждение.

Как и всегда, к нам вломилось несколько летчиков из Н-ской группы, и Базз завязал с одним из них спор о том, чья группа отбомбилась в тот день точнее и уничтожила больше фрицев; Мерроу предложил решить спор с помощью велосипедных гонок здесь же, в столовой старшего офицерского состава; четверо или пятеро побежали за велосипедами, а другие тем временем сдвинули столы и устроили нечто похожее на овальный трек; своими представителями в соревновании мы выбрали Мерроу и Бенни Чонга.

Чем больше буйствовали наши люди во главе с Мерроу, тем больший стыд испытывал я перед Дэфни. Здесь снова сыграла роль национальная гордость: Дэфни была англичанкой. Я не сомневался, что ничего подобного не могло бы произойти на вечеринке английских летчиков. У австралийцев – да, но только не у англичан. Мы оставались необузданными колонизаторами Дикого Запада.

– Не знаю, во имя чего мы воюем, – сказал я. – Наш народ не испытал всего того, что испытали вы, англичане.

Я заговорил с Дэфни о том, что война застала меня врасплох. Рассказал, что кое-как одолел перевод «Майн кампф», но ничего не извлек из него и не понимал, почему мы должны воевать, хотя, вероятно, знал больше, чем многие другие. В лучшем случае я готов был пассивно одобрять участие моей страны в войне. Но участвовать в ней… не мешало бы Грю и Хэллу получше знать подлинные намерения японцев и с помощью дипломатических средств избежать войны. Наверно, мои рассуждения были просто детским лепетом, я порол ту же чушь, что и Дженет. Войну я рассматривал как борьбу между теми, кто имеет, и теми, кто не имеет, и говорил: «Нельзя же, в самом деле, винить японцев, немцев, итальянцев только за то, что они стремятся жить не хуже нас». Я не хотел и слышать об угрозе стран оси нашему образу жизни, заявляя: «Не все так уж хорошо у нас». Но понятия «мы», «нас» не были отчетливыми и определенными. Я рассказал Дэфни, что мой отец говорил о депрессии, но, увлеченный в то время географией (без земли не могло быть и неба), я считал депрессию какой-то географической нелепостью, низменностью в Пенсильвании, не то чтобы долиной, а скорее старым речным руслом, где обитали нищета и нужда. Я был слишком молод, чтобы понять происходящее, к тому же отец, как врач, не переживал особых трудностей, поскольку количество заболеваний не уменьшалось вместе с ростом безработицы и многие еще могли оплачивать свое лечение, так что мы с братом Джимом всегда имели кусок хлеба.

Дэфни заметила, что, по ее мнению, войны возникают не по экономическим причинам.

– Да, но так говорится во всех книгах.

Она сказала что-то о людях вроде ее Даггера, но тут начались велосипедные гонки, и нам пришлось прекратить разговор.

Под рев собравшихся четверо велосипедистов проехали два круга, а Бенни (случайно или с целью?) врезался в бар и разбил десятки стаканов. Все немедленно принялись швыряться стаканами, а Мерроу ввязался в драку с одним из ворвавшихся к нам летчиков и вышел из нее с синяком и большой царапиной на кулаке – позднее он утверждал, что получил ее, когда вышиб передний зуб какому-то незваному мудрецу.

Я предложил Дэфни уйти. Стояла чудесная майская ночь; мы разыскали автобус Дэфни и всю дорогу держались за руки. Я совершенно не думал, куда нас заведут наши чувства. Я находился во власти глубочайшего заблуждения, что люди, рискующие жизнью, свободны от моральной ответственности за свои поступки, и самонадеянно считал, что Дэфни ничего не хочет от меня, кроме моего общества, моей воспитанности, моей самозабвенной преданности и страстного желания обладать ею. Я мог бы поклясться, что никогда еще не чувствовал себя таким счастливым и что то же самое испытывала Дэфни.

19

Спустя некоторое время нам объявили, что на следующий вечер назначается состояние боевой готовности, и Мерроу предложил съездить на велосипедах пожелать спокойной ночи нашему самолету.

Базз все еще был в воинственном настроении. После того, как нас разругали за рейд на Гельголанд, он затеял бессмысленную перебранку с Уитли Бинзом по сугубо техническому вопросу, что-то об установке интервалометров для бомбометания. Бинз был прав, и все же Мерроу, из чувства неприязни к нему, продолжал нападать. Мы ехали к нашему самолету под ночным небом, кое-где покрытым облаками, – оно выглядело так, словно огромные бесформенные куски упали вместе со звездами на землю, оставив вверху черные дыры; Мерроу бубнил о какой-то компании в эскадрилье Бинза – он называл ее «кликой Бинза». Я же мог думать только о Дэфни, о том, как накануне вечером ее колено прижималось под столом к моему. В груди у меня сладко ныло…

Во мраке затемненного аэродрома показались неясные, мрачно-серые очертания «Тела».

Мерроу похлопал по фюзеляжу самолета.

– Спокойной ночи, крошка, – сказал он.

Я тоже сказал «спокойной ночи», но моему пожеланию предстояло лететь во мраке более длительное расстояние.

20

Мы входили в нижнюю эскадрилью ведущей группы, а Бреддок летел в ведущем самолете соединения с каким-то новичком-генералом из VIII воздушной армии, а качестве туриста; самолет Бреддока находился ярдах в двухстах выше и впереди нас и казался серебристой трубкой на фоне подернутого легкой облачностью полуденного неба.

Мы возвращались на базу из рейда на Лориан. Рейд состоялся ранним утром – подъем в два сорок пять, инструктаж в три тридцать. Мы уже летали на Лориан во время нашего первого рейда и потому могли доставить себе удовольствие не думать о цели налета; утро действительно настраивало на благодушный лад. Взошло солнце, и небо предстало перед нами в виде полусферы цвета светлого сапфира, чуть подернутой над Европой тонким покровом холодных перистых облаков. Землю не прикрывала обычная дымка, инверсионных следов не возникало, цель была видна миль за сорок. Противник оказал сравнительно слабое противодействие – во всяком случае, нашему подразделению. Отбомбились «крепости» довольно успешно. В пункте сбора, когда мы уже выполнили задачу, Мерроу решил проверить бдительность Клинта и потребовал данные о местонахождении резервной цели. Клинт, решив, видимо, что на сегодня он уже достаточно поработал, размечтался и не сумел ответить; и Мерроу набросился на него и долго грыз.

Самолет Бреддока назывался «Бычий загон». Бреддока связывала с Мерроу большая дружба, но я его почти не знал: при упоминании его имени в моем представлении возникала лишь тонна первоклассного мяса, – большой, высокий, тучный человек, о котором говорили, будто в воздухе он необыкновенно хладнокровен и собран; он должен был обладать примитивной, как у кита, нервной системой. Я даже не задумывался, кто еще находится на его самолете, кроме «туриста», я знал только, что там Бреддок, «Бычий загон».

Все шло нормально. Мы пролетели над целью через «железные кучевые облака», как называл Хендаун зенитный огонь, не потеряв ни одного самолета, и, уходя, радовались, что в ясном небе не видно вражеских истребителей, а впереди нас ждут дом и отдых; мы летели в сомкнутом строю и ни разу не услышали по радио о появлении истребителей, зато генерал, как и положено новичку, молол всякий вздор. В общем, все мы пребывали в хорошем настроении, полагая, что еще один боевой вылет – сдьмой для «Тела» – практически уже закончен; это и в самом деле чудесно – забраться так высоко в небо и сознавать, что возвращаешься в Англию.

Но вот что-то привлекло внимание Мерроу. Он показал вверх, на самолет Бреддока. «Берегись, Бред! – мысленно крикнул я. – Берегись, берегись, ты горишь! Горит двигатель номер два!»

Я не мог оторвать глаз от тоненькой предательской струйки темноватого дыма, не похожей на обыкновенный выхлоп, но еще не предвещавшей опасности; струйка не рассеивалась. Кто-то сообщил Бреддоку по радиотелефону, что он горит, и только тогда вся авиагруппа узнала о нависшей над ним беде. Внезапно дым почернел, на фоне неба стали заметны бледные языки пламени, и у меня создалось впечатление, что самолеты как бы сжали строй (Мерроу, несомненно, увеличил наддув), чтобы лучше видеть происходящее, – так насекомые собираются в ночи вокруг источника света.

Пытаясь сбить пламя, Бреддок перешел на пологое планирование с невыключенными двигателями, и в этот момент Макс Брандт заорал по внутреннему телефону:

– Смотрите! Что за хреновина?

Что это было? Что? Какой-то предмет вывалился из «Бычьего загона» и пролетел мимо нас. Я сообразил: дверь маленького заднего люка; ее, видимо, вышиб стрелок хвостовой турели. Нет, в ведущем самолете с «туристом» на борту это не мог быть хвостовой стрелок. Скорее всего, второй пилот, потому что в присутствии генерала именно он выполнял обязанности хвостового стрелка, наблюдал за строем самолетов и докладывал обо всем генералу, с тем чтобы предоставить ему возможность принимать всякие идиотские решения; если бы наш самолет летел ведущим в группе, место хвостового стрелка пришлось бы занять мне. На мгновение я представил, что это я выбил пролетевший мимо нас небольшой металлический лист и выбираюсь из самолета. Вздрогнув, я вспомнил, что вторым пилотом у Бреддока летал Козак – бледный, молчаливый парень, при упоминании о котором в памяти всплывала белая-белая кожа и густая черная щетина на окаменевшем, угрюмом лице… Показалась нога, потом другая; Козак протискивался наружу, как нарождающееся существо, и я чуть не закричал по радио: «Берегись, Кози! Бог мой, да тут больше ста самолетов, и все мы мчимся на тебя!»

Козак, конечно, подумал о том же самом, иначе не принял бы такого опрометчивого решения. Он рванул вытяжное кольцо парашюта сразу же, как только выбросился из самолета. Он уже ничего не соображал. Только что он находился в мчащемся самолете, а теперь проносился в воздухе со скоростью более ста пятидесяти миль в час. Перед моими глазами промелькнул поблескивающий нейлон, вначале похожий на флаг, потом на большой ворох белья, и мы все неслись на Козака, а он, почти незаметный для взгляда в первые секунды, пока раскрывшийся парашют не замедлил его падение, уже не владел собой. Последовал удар. У него, наверно, не уцелело ни одной кости; он… его спина… Мы как раз находились под ним, когда раскрылся парашют; Козак согнулся дугой, и спина у него лопнула, как лопается на ветру туго натянутая лента; должно быть, он умер мгновенно; он, Кози, был мертв уже в тот миг, когда решил спастись и выброситься с парашютом, забыв о скорости, с которой мы шли, и о том, что нужно выждать. У него сломались и разум и тело. Как мне представлялось, при виде массы самолетов он подумал, что обязательно столкнется с одним из них, и решил не делать затяжного прыжка, чтобы не попасть под винты мчавшихся вокруг машин; он, наверно, надеялся благополучно пролететь через весь боевой порядок, если сразу откроет парашют, потому что мы заметим и обойдем его, чего мы никак не могли сделать.

Я хладнокровно подумал, что на месте Кози остался бы жив. На месте хвостового стрелка-наблюдателя ведущего самолета я бы падал и падал в затяжном прыжке, все вниз и вниз, вон к тем белым пушистым облакам, что вновь появились там, где начиналась зона высокого давления с ее сверкающей голубизной, и это был бы долгий-долгий – в пятнадцать тысяч футов – прыжок. Вот как я попытался бы сделать. Руки прижаты к бокам. Колени подогнуты… Но ты мертв, Кози, мертв оттого, что слишком хотел жить.

Я думал, что выбраться из самолета легко; а выбрался – повремени, распусти парашют и опускайся; вот о чем я думал. Возможно, на самом деле все было не так просто. Раньше я никогда не позволял себе размышлять над этим.

Теперь самолет Бреддока летел довольно далеко впереди нас и футов на тысячу ниже; он шел на большой скорости и то взмывал вверх, то устремлялся вниз или в сторону, однако дымил все сильнее и пламя все больше распространялось по машине, разгораясь, словно угли в походной печке, раздуваемое чьим-то сильным дыханием.

Бреддок стал набирать высоту. Когда он уже наполовину преодолел отделяющее нас расстояние, я заметил, что Базз делает то же самое; взглянув по сторонам, я обнаружил, что и вся наша группа набирает высоту и летит позади и выше сопровождаемой черным дымом машины Бреддока. Мы поднимаемся с тобой, Бред, не беспокойся, мы не бросим тебя. Нет, нет, мы не можем подниматься так круто. Эй! Эй! Не набирай так высоту! Ты потерял управление, машина становится вертикально. Какое страшное зрелище! Огромная «летающая крепость» прямо перед нами отвесно взмывает в небо. Дым все еще виден. В такой ясный день и… Нет! Нет!

Нет!

Он взорвался. Взорвался прямо перед нами, поднявшись на предельную высоту. Разлетелся вдребезги. Этот дым – почему вы все не выпрыгнули? Этот дым и пламя… Должно быть, началось с мотора номер два и его бензобака, а потом перекинулось на остальные. Две или три вспышки… Он взорвался.

Базз! Берегись этой дряни!

Двадцать или тридцать тонн обломков, и мы летели прямо на них. Взгляни. Взгляни на этот большой кусок металла. А теперь опусти голову, закрой глаза, не смотри. Ничего не происходит, мы снижаемся. Все пронеслось мимо.

Молодец, Мерроу, сумел увернуться!

Какой был взрыв! Мне показалось, что я даже слышал его, что вообще-то невероятно при такой высоте, расстоянии и в наших шлемах; сотрясение от взрыва я почувствовал даже в пилотской кабине.

Потом наступила тишина. Еще минуту назад все болтали по радиотелефону, каждый старался сказать что-нибудь поумнее, все трещали, а потом умолкли, потрясенные увиденным. Молчали все, а ведь вокруг летело больше сотни «крепостей», но никто не произносил ни слова; каждому было над чем подумать; все молчали: ни слова, ни единого звука. Но почему никто не пробовал заговорить? Мне хотелось, чтобы кто-нибудь заговорил. Ну вот. Вот. Летевшая вверху эскадрилья: «Что ж, пристраивайтесь ко мне. Слушайте мою команду». Так-то лучше.

На внутреннем телефоне появился Малыш Сейлин. Представьте себе, он ничего не слышал. Только мы с Баззом и Лемб в радиорубке могли пользоваться радиотелефоном, а Базз лишь молча показал на машину Бреддока. Да одно замечание обронил Макс. Сейлин из нижней турели включился в переговорное устройство и спросил:

– Что за хлам пролетел мимо нас?

– Бреддок, – ответил Мерроу. – Это был Бреддок.

– А парашюты?

– Кто-нибудь видел парашюты? – обратился ко всем Мерроу.

– Один. Из хвостовой части, – ответил Макс Брандт. – Но парень поторопился его раскрыть.

– Это Козак, – вмешался я. – Тот бледный парень.

И тогда Малыш Сейлин из своего тесного кокона тихим, леденящим душу голосом произнес:

– А я знал! Я знал. Из этих гробов не выберешься, будь они прокляты!

Меня словно ударили. Никто не выбрался. Ни один. Все погибли. Козак погиб. Бреддок погиб. Тот генерал. Погибло десять человек. Я всегда считал, что из «крепости» можно выбраться, она такая большая. Много люков. Но оказывается, выбраться невозможно. Остается лишь сидеть на своем месте и ждать смерти. Спастись нельзя.

Я подумал: мне страшно! Кто-то обязан мне помочь. Взгляните на Мерроу – может, он? О, Боже, посмотрите на Базза, он улыбается мне. Он может заметить, что я боюсь. В его глазах, прикрытых летными очками, я вижу ободряющую улыбку. Он что-то хочет сказать, выкатывает глаза, как в тех случаях, когда рассказывает о женщинах; он собирается заговорить со мной, он нажимает большим пальцем кнопку внутреннего телефона на штурвале; он собирается обратиться ко всем нам.

– А знаете, ребята, с нашим корытом ничего такого не случится; нет, не случится, пока я с вами!

21

В Кембридж я приехал в отвратительном настроении.

Мы отправились в таверну, много выпили, и я, к своему удивлению, выпалил:

– Почему ты любишь такого коротышку, как я?

До этого мы вообще не говорили о любви.

– Все так сложно, – сказала Дэфни, опустив голову. Я понял, что она не ответила на мой вопрос.

За соседним столиком сидела женщина, миловидная, но с жетским выражением лица, блондинка, скорее всего работница; она либо пришла на свидание, либо просто надеялась подцепить здесь кого-нибудь. Чем больше она пьянела, тем больше злилась. Владелец таверны допытывался, зачем она пожаловала. Женщина пронзительным голосом утверждала, что «один человек» назначил ей свидание, а сама тем временем усиленно обстреливала глазами двух молодых американцев, игравших около бара в стрелки, – один из них был в летной кажанке, другой в баскетбольной куртке темно-красного цвета с написанным от руки названием части поперек спины. Хозяину в конце концов удалось выставить женщину, однако она успела наговорить ему кучу дерзостей.

Растроганный видом одинокой блондинки и еще полнее ощущая счастье своей близости с Дэфни, я пустился декламировать сентиментальные стихи: «Мне мнилась долина влюбленных», «Льется вино», «Я шептал, что слишком молод», причем в иных местах у меня даже перехватывало дыхание от избытка чувств, мне казалось, что все это создано для меня и Дэфни. Ее глаза под полуопущенными веками словно начали таять, когда я, задыхаясь, произнес: «…и опускались трепетные веки на затуманенные грезами глаза…»

В характере Дэфни была одна странность. Я знал, как она чувствительна ко всему, и когда ее что-нибудь трогало, выражение лица у нее становилось мягким, оно розовело, наливалось теплой-теплой кровью, веки опускались, а иногда она судорожно протягивала ко мне руки и произносила что-нибудь неожиданное и даже, как мне казалось, жестокое. Вот и сейчас она вдруг продекламировала:

– …Вот карта твоя, утонувший моряк-финикиец, – сказала она.

(А эти жемчужины – были глазами его. Посмотри!)

Вот прекрасная дева – владычица скал…

Я внезапно похолодел, меня охватило уныние. Ла-Манш!.. Всякий раз, когда мы летели туда и когда возвращались, я с ужасом думал, что надо пересекать этот английский ров, и одна мысль о его неспокойной ледяной воде бросала меня в озноб.

Однако, взглянув на Дэфни, я сразу почувствовал себя лучше; она ласково, со слабой улыбкой, смотрела на меня. Просто ей нравилось это звучное стихотворение, вот она и вспомнила несколько строф; она ничего не хотела ими сказать, разве только то, что я слишком расчувствовался. Мои стихи и ее стихи – вот она, разделяющая нас пропасть. Наивная сентиментальность и беспощадная ирония. Милый, добропорядочный американский юноша девушка-англичанка на краю агонизирующей Европы. Но я хотел, чтобы меня считали серьезным – в том смысле, в каком я понимал это слово. Я протянул руку и прикоснулся к щеке Дэфни, а она, чуть склонив голову, прижалась щекой к моей ладони, как бы подтверждая свою покорность и мое право быть серьезным.

– Милый, милый Боу! – сказала она.

– Любимая! – Я впервые произнес это слово, впервые заявил о своем праве на нее.

Дэфни как-то странно взглянула на меня, и ее окаянный язычок тут же переключился на совсем иную тему.

– У твоего командира какие-то дикие глаза, – заметила она.

На одно мгновение, освободившись от обаяния Дэфни, я вновь увидел перед собой ослепительную вспышку там, где в то утро находился самолет Бреддока, и спросил:

– Помнишь парня, на плечах у которого ездил Базз в тот вечер, когда копотью писал слова на потолке?

Дэфни сразу уловила что-то неестественное в моем тоне, кивнула и внимательно посмотрела мне в глаза.

– Сегодня… – начал я, но тут сосуд переполнявших меня чувств разбился, я уронил голову на край стола и разрыдался.

– Спокойно, спокойно! – услыхал я голос Дэфни.

Несмотря на устроенный спектакль, мне показалось необыкновенно смешным, как типично по-английски она относится к тому, что человек дает выход своим чувствам на глазах у всех: «Не теряйте мужества! Гип, гип, ура!» Ну, как тут не рассмеяться! Но мысль о том, что я и в самом деле близок к истерике, отрезвила меня, и я выпрямился.

– Так-то лучше, – проговорила Дэфни.

– Черт возьми, что же в конце концов творится? – с ожесточением спросил я. – Что мы делаем?

– А вот я стараюсь жить и поменьше задаваться такими вопросами, – отозвалась Дэфни, желая, видимо, сказать, что она, как женщина, не воюет, но и ей приходится много переносить.

Я почувствовал себя беспомощным, как во время нашего первого рейда, когда я находился в носовой части самолета, а Мерроу внезапно перевел машину на снижение, и я, потеряв весомость, повис в воздухе среди плавающих по кабине предметов. Я был жив, но меня неумолимо влекло навстречу смерти, и я ничего не мог с этим поделать.

Я вспомнил, как в прошлую субботу, на танцах, меня наполняло если не счастье, то нечто близкое к нему, когда каждое мгновение казалось прекрасным и каждая мелочь исполненной особого смысла. Я и сейчас пытался вернуться к тому состоянию, увидеть мир таким же, как тогда, но видел вокруг одну лишь обыденность: стакан теплого, напоминающего мыльную воду пива; недоеденный, да и вообще почти несъедобный кусок холодного пирога с почками; владельца таверны – он все еще наслаждался своей победой над блондинкой и с довольным ворчанием смахивал со столов грязной салфеткой хлебные крошки, которые, очевидно, представлялись ему стареющими проститутками, норовившими использовать его порядочное заведение для нужд своего промысла. И даже Дэфни: манжет ее рукава лоснился, и с точки зрения американца она вообще выглядела какой-то подержанной.

– Да, дорогой Боу, – заговорила она, – не очень-то я нравлючь тебе сейчас, правда?

– Дело не в тебе, Дэф. – Меня удивила ее проницательность.

Она привела меня к себе в комнату, усадила на край кровати и стала упрашивать рассказать все, что произошло утром. Я согласился. Она не высказывала своего мнения, но мне показалось, что она слушала меня со все большим удовлетворением. Моя откровенность была для нее важнее того, что я рассказывал. Я задыхался от горечи, кипел от негодования, она же выглядела глубоко счастливой. Ну, и способ ухаживания за девушкой! И тем не менее, по-моему, это точно соответствовало и месту, и времени, и нашим отношениям. Постепенно, слушая меня с широко раскрытыми задумчивыми глазами, она вдохнула в меня чувство не то чтобы силы, а какой-то душевной упругости; так кожа в процессе дубления становится эластичной.

Глава пятая

В ВОЗДУХЕ

13. 56-14.04

1

Над голландскими островами, расположенными на 51 градусе 35 минутах северной широты и 03 градусах 40 минутах восточной долготы, мы пролетели в тринадцать пятьдесят шесть, на высоте в двадцать одну тысячу футов, причем Мерроу, перед тем как мы проникли в воздушное пространство противника, разумеется, взял управление машиной на себя. Я злился на Базза с тех пор, как Клинт наплел, будто Мерроу переспал с Дэфни, но сейчас злость отхлынула, хотя меня все еще не покидало ощущение, что рядом со мной, во время этого долгого, но уже приближающегося к критической черте полета, сидит в некотором роде такой же враг, как и немцы.

Да, Мерроу был для меня таким же врагом, как нацисты. В конфликте с нацистами все было просто: либо выжить, либо умереть; конфликт с Мерроу, хотя оба мы находились в одном самолете и всецело от него зависели, был конфликтом убеждений, речь шла о судьбе того, что дорого человечеству и без чего дальнейшее существование утрачивало смысл, если бы и удалось выжить. Дело в том, что Дэфни открыла мне глаза на Мерроу. Он был разрушителем, возлюбившим войну. Ни мне, ни всем людям вообще никогда не дождаться мира, пока таким вот мерроу будет позволено предаваться их страсти.

В те минуты я видел в Баззе злейшего врага, хотя вся авиагруппа привыкла считать его моим ближайшим другом, и, подчиняясь этому настроению, придирчиво искал в нем проявления слабости; наблюдая, как проплывают внизу под нами, на самом краю Европы, огромные куски суши, отвоеванные человеком у моря, я подумал, что сегодня утром в поведении Базза было нечто такое, что у других сошло бы за силу, а у Мерроу могло быть только слабостью. Я имею в виду осторожность. Превосходный летчик, Базз обладал врожденной осторожностью, и потому казалось странным, что все то время, в течение которого успел стать героем и получить крест «За летные боевые заслуги», он так пренебрежительно относился к осмотрам и проверкам; но еще больше беспокоила меня в то утро его, я бы сказал, избыточная осторожность: против обыкновения, он сам проверял то одно, то другое.

Ни с того ни с сего он вдруг обратился по внутреннему телефону к бортинженеру:

– Послушай, Хендаун, этот сукин сын Блек ничего не говорил насчет смены гидросмеси?

– Нет.

– А ведь собирался сменить.

– Ничего не говорил.

– И я забыл спросить, хотя намеревался.

– Утром, – вмешался я, – давление было нормальное. Я проверял перед полетом. Оба бачка были в порядке.

– В порядке? – переспросил Мерроу. – Он же хотел залить в них новую смесь.

Мне было знакомо такое беспокойство. В июле, во время «блица», когда мы совершали боевые вылеты чуть не каждый день, мне пришлось немало поволноваться. Прежде всего я спрашивал себя, хорошо ли знали свое дело конструкторы самолета. Я спрашивал себя, правильно ли они рассчитали напряжение, нормальна ли нагрузка на крыло; мне где-то сказали, что если ваша «крепость» пикирует со скоростью свыше трехсот миль в час, то противообледенительные протекторы на передней кромке крыльев станут приподниматься – сначала чуть-чуть, потом больше и больше, потом начнут хлопать, отрываться и… Покончив с конструкторами, я принимался за рабочих самолетостроительного завода, которые монтировали «Тело». Им не давали покоя мысли о мясе и о бензине – и то и другое выдавалось по карточкам, и они больше ломали голову, как достать кусок филе, и потому после дюжины-другой самолетов начинали работать спустя рукава. Мне приходило на ум, что у приемщика, который, возможно, осматривал наш самолет, в тот день рожала жена, он был рассеян и проглядел, что рабочие не заклепали целый шов. Однажды во время рейда на Нант, когда Фарр и Брегнани с насмешкой назвали меня «учителем», поскольку я настойчиво требовал, чтоб они не забывали об осмотрах, я даже поднялся под каким-то предлогом со своего места и отправился искать тот самый незаклепанный шов… После рабочих авиационного завода я переходил к наземному экипажу. Вот уж кто действительно мог напутать! Четыре мотора из множества деталей каждый. Гидросистема, не менее сложная, чем водопроводная сеть Донкентауна. Система электропроводки совсем как в большом здании. Радио. Пневматика. Тормоза. Тросы. Им просто не под силу все проверить! Что же они забыли? Что упустили? Если бы Ред Блек работал двадцать четыре часа в сутки, он все равно не сумел бы даже начать обследовать наш самолет. Я затрачивал целые часы, составляя реестр того, что он мог пропустить.

Постоянное беспокойство обо всем, от чего зависело доброе здоровье нашего «Тела», было для меня делом естественным хотя бы потому, что я человек здравомыслящий. Таким уж я уродился. Но когда нечто подобное начинал проявлять Мерроу, тут оставалось только махнуть рукой на самолет и в оба смотреть за Баззом.

2

Еще над Ла-Маншем я увидел милях в десяти впереди нас, на той же высоте, постепенно увеличивающийся слой перистых облаков. Нашей группе предстояло выбрать один из двух вариантов, причем ни тот, ни другой не сулил ничего хорошего. Первый вариант – проникнуть еще глубже в Европу, прикрытую, как казалось с первого взгляда, лишь тонким покровом барашковых облаков, а потом подняться над ними; риск заключался в том, что облачность могла сгуститься и подняться слишком высоко, и тогда самолеты неизбежно вошли бы в нее и рассеялись; да и сама цель оказалась бы укрытой от нас. Второй вариант – отказаться от заданной на предполетном инструктаже высоты двадцать три – двадцать пять с половиной тысяч футов – и лететь под облаками; но на фоне облаков мы представили бы отличную мишень для зенитной артиллерии и истребителей, которые, кстати, сами оказались бы прикрытыми сверху той же облачностью; не исключалось, кроме того, что нам пришлось бы снизиться до опасной для нас высоты.

По внутреннему телефону я доложил Мерроу обстановку – отчасти, наверно, чтобы проверить его настроение, а отчасти для самоуспокоения.

– Ну, а как быть с перистыми облаками впереди?

– Держись покрепче за штаны, – ответил он, что вовсе меня не успокоило.

3

– Проверка! – послышался из хвостового отсека голос Прайена, и пока он по очереди вызывал нас, я мысленно представил наш самолет и наших людей, и почувствовал себя несколько успокоенным; я любил нашу машину и волновался за нее; любил не плотски, как Мерроу, а потому, что знал ее, был уверен в ее надежности, чувствовал себя уютно под защитой изгибавшихся надо мной стенок, когда принимал животворную пищу из ее кислородных шлангов; возможно, такое ощущение возникло у меня потому, что я много раз вверял ей свою жизнь.

– Первый!

– Я! – отозвался Макс.

Макс Брандт ответил с места бомбардира в самом носу машины; он сидел, озаренный зеленоватым светом, подавшись вперед и, как всегда в воздухе, весь в напряжении. Перед ним находился источник этого света – конусообразный козырек из плексигласа с ромбовидной панелью для прицеливания перед бомбометанием, – в нем, в бомбометании, заключался весь смысл, вся сущность наших рейдов. По сторонам отсека были расположены низенькие маленькие оконца. Сейчас Макс сидел в готовности перед ручками своего пулемета, прицел которого выходил наружу почти в самом центре носа машины; в бою ему, возможно, придется бросаться к другому пулемету, расположенному несколько позади, с левой стороны. Справа от Макса на стенке находился регулятор подачи кислорода, штепсельная розетка для включения электрообогрева комбинезона, гнездо внутреннего телефона и кронштейны для носового пулемета. Слева помещалась приборная доска и панель с приборами для сбрасывания бомб: шарообразная ручка и переключатель, открывавшие и закрывавшие дверцы бомболюков; с помощью другой рукоятки можно было произвести бомбовый залп или перейти на бомбометание с регулируемыми интервалами; для сброса бомб служил спусковой рубильник, покрытый защитным козырьком. На закругляющейся кверху стенке над приборными досками висела изогнутая в виде гусиной шеи лампа – она казалась бы уместнее на письменном столе в каком-нибудь более мирном помещении. Бомбардировочный прицел, пока он не потребуется, штурман держал у себя – в кабине бомбардира и без того было тесно.

Место штурмана находилось сразу же за местом Макса, чуть пониже, причем оба так называемых отсека никакой перегородкой не отделялись. Владения Клинта Хеверстроу освещались двумя парами маленьких окон в боковых стенках, через штурманский астрокупол в потолке и отраженным светом, проникавшим через плексигласовые стенки носа. Стол Клинта с вмонтированной в правой половине шаколой радиокомпаса стоял у правой стенки, позади места бомбардира; слева оставался проход для Макса. Справа от Клинта висел выпуклый вычислитель сноса, стоял ящик с бомбардировочным прицелом, компас с маятниковой магнитной системой и стрелочным указателем, розетки для включения электрообогрева комбинезона и кислорода. Слева, за узеньким коридорчиком, размещались радиокомпас с приборной доской, папка с картами Клинта, гнездо для его внутреннего телефона и еще один регулятор подачи кислорода. Здесь царил идеальный порядок; к стенке над столиком Хеверстроу даже приделал небольшие зажимы для расчески. Сейчас Клинт стоял у пулемета.

Позади штурманского отсека самолет как бы делился на два этажа. Верхнюю часть занимала пилотская кабина с люком, расположенным между моим сиденьем и креслом Базза. Нижнее пространство, всего в четыре фута высотой, частично использовалось для хранения больших баллонов с кислородом, а кроме того, обеспечивало доступ к переднему аварийному люку в полу самолета.

Мы с Баззом сидели наверху, перед застекленной частью носа; с правой и левой стороны кабина тоже была застеклена. Приборы наступали на нас со всех сторон. Перед нами расстилалась главная приборная панель управления двигателями – сектора газа, указатели состава смеси, ручки регулирования шага винтов размещались на центральной стойке, между двумя штурвалами; ниже, перед дверцей люка, между нами стоял стенд с автопилотом, оснащенный бесчисленными кнопками и переключателями; сбоку от каждого из нас и на полу находились еще по две приборные панели; в потолок был вделан аппарат радионастройки. В общей сложности нас окружало более ста пятидесяти циферблатов, переключателей, рычагов, указателей, ручек, рукояток, кнопок, причем в момент опасности с помощью лбого из этих устройств можно было либо спасти, либо погубить самолет и всех нас вместе с ним.

Бортинженер Негрокус Хендаун располагался сразу же за кабиной пилотов. Сейчас Нег сидел над своим местом, в верхней стрелковой установке. Она представляла собой купол из плексигласа, похожий на орудийную башню танка – в него входили лишь плечи и голова Хендауна. Из купола торчали два пулемета; с помощью силового привода он вращался по зубчатой дорожке, а электрический механизм позволял поднимать или опускать пулеметы, оснащенные автоматическим прицелом, подсоединенным к счетно-решающему устройству. Жаль, Нег имел только две руки. Ведь тут были еще две рукоятки для передачи патронов в пулеметы, две ручки для регулирования азимута и угла возвышения пулеметов, спусковые крючки, кнопки дальномера, обычные приспособления для электрообогрева, кислорода и поддержания связи, а также устройства для перехода на ручное управление всеми механизмами, если прекратится подача электроэнергии, причем на все расчеты оставались буквально секунды, поскольку и сам противник не стал бы терять ни мгновения.

Отсек бортинженера заканчивался перегородкой с дверью в центре, ведущей в бомбовый отсек, – неосвещенную пещеру с бомбодержателями, расположенными в форме большой буквы «V». Сделав два шага от двери, можно было выйти на узенький трап, ведущий в остальную часть самолета; однажды, во время рейда на Хюлье двадцать второго июня, я воспользовался этим трапом, когда дверцы бомбоотсека, похожие на гигантские челюсти, оказались заклиненными осколком зенитного снаряда, и мне пришлось помочь Негу закрыть их с помощью ручного привода. Мы потратили целый час. Целый час между нами и землей не было ничего, кроме двадцати тысяч футов пустого пространства.

Дальше, по направлению к хвосту, располагался радиоотсек – рабочее место Батчера Лемба. Это был единственный на самолете отсек, похожий на изолированную комнату, нечто вроде кабины, где Батчер манипулировал приборами управления радиосвязью, самолетного переговорного устройства, оснащением для приема сигналов маркерного радиомаяка, радиовысотомером, автоматической записью показаний радиокомпаса и приводным радиоустройством. Приемники и передатчики размещались по всей кабине; в одном углу стояло сразу пять передатчиков, похожих на многослойное канцелярское дело. Рядом с сиденьем Лемба были установлены еще два приемника – на них во время взлетов и посадок обычно сидели стрелки боковых установок Фарр и Брегнани. Позади одного из приемников на стенке висел аварийный радиопередатчик на случай вынужденной посадки в море. В конце каждого боевого вылета пол кабины Батчера усеивали огрызки карандашей, окурки, клочки бумаги, а особенно комиксы и ковбойские романы, в чтение которых погружался Лемб в критические моменты, иногда даже в то время, когда надо было вести огонь из пулемета и прикрывать нас с тыла. За таким занятием его однажды и застал Хендаун: когда истребитель противника выходил в исходное положение для атаки, Лемб выпускал по нему очередь, потом прочитывал несколько строк и снова выпускал очередь, причем проделывал это с той небрежностью и отсутствующим видом, с какими увлеченный книгой человек рассеянно играет своей дымящейся трубкой.

Пробираясь из радиоотсека к хвосту, вы обнаруживали в полу самолета нижнюю турель, своего рода гнездо на шарнирах. Она существенно отличалась от верхней. Спустившись в нее, Малыш Сейлин скрючивался, как зародыш в чреве матери, и вел огонь между собственных колен, причем вход над ним закрывался, а турель двигалась не только в горизонтальном направлении, как верхняя, но и, в отличие от нее, вертикально. Иными словами, Малыш крутился и поворачивался вместе со всей установкой да к тому же сам управлял ею, чтобы вернее поразить противника. Он имел дело с еще более сложными механизмами, чем Нег; чтобы отрегулировать сетку прицела пулемета на нужную дистанцию, ему приходилось нажимать левую ножную педаль; для включения переговорного устройства он действовал правой ногой; слежение за целью вел вручную, а огонь открывал нажимом кнопки, расположенной в верху рукояток. Дверца его турели открывалась только в том случае, если она занимала строго вертикальное положение. Не удивительно, что Малыш не раз брал с других членов экипажа клятву извлечь его из турели, если ее заклинит.

Позади нижней турели располагались стрелки в средней части фюзеляжа – здесь он представлял собой пустую трубу, стены которой, как в сотах, пронизывали нервюры и балки. Фарр и Брегнани занимали места у больших, во всю ширину фюзеляжа открытых окон с торчащими из них пулеметами на кронштейнах; справа от Фарра находилась дверь главного входного люка, за ней – уборная, служившая основной темой шуток над Прайеном и его желудком.

Сам Прайен помещался за дверью последнего отсека; его боевой пост находился на узеньком клинке хвоста самолета. Он сидел, словно на нашесте, на большом седле вроде велосипедного, а когда надо было открыть огонь, опускался на колени на мягкие подстилки. Он управлял сдвоенными пулеметами с кольцовым прицелом.

После того как Прайен закончил проверку кислородных масок, я включил радиотелефон и услышал отрывки разговоров между пилотами первого соединения, летевшего впереди нас на Швайнфурт. Кто-то из них вызывал «Крокет», пытаясь связаться со «спитфайрами» – как предполагалось, они должны были встретить наше головное подразделение над голландским побережьем. НО ответы истребителей до нас не доходили – немцы заглушали радиосвязь.

– Похоже, «спиты» так и не появились, – сообщил я Мерроу по внутреннему телефону.

– Да их и не собирались дать нам, – отрывисто и грубо ответил он.

– Я говорю о головном подразделении.

– Ладно, ладно! Смотри в оба.

4

Предполагалось, что в бою, во время атаки противника, на мне лежит ответственность за управление огнем и за соблюдение порядка в переговорах по внутреннему телефону, а это была всего лишь условность, потому что никто бы не смог предусмотреть, откуда последует атака, да и Мерроу со своим характером никому бы не позволил взять на себя ответственность, в чем бы она ни выражалась. Каждому стрелку отводился определенный участок неба, соответствующий зоне огня его пулемета или пулеметов, в его обязанность входило мысленно поделить этот сегмент на сектора и тщательно наблюдать за появлением вражеских самолетов. Негу Хендауну поручалось наблюдать из верхней турели вперед и над нами, а точнее, обозревать пространство между десятью и двумя часами на небесном циферблате, в его верхней части. Малыш Сейлин из своей установки должен был наблюдать за тем же участком, но в нижней части; Батчер Лемб следил (если заставлял себя отрываться от книги) за сектором между четырьмя и восемью часами в верхней части циферблата, а Прайен – за нижней частью того же сектора; Фарр из правого окна фюзеляжа обозревал верхнюю и нижнюю часть сектора от двух до четырех, Брегнани отвечал за такой же участок, осматривая воздушное пространство из левого окна фюзеляжа от восьми до десяти. Время от времени каждый из них мог бросить взгляд и за пределы своего сектора. Так, Нег Хендаун и Малыш Сейлин иногда вращали свои турели на все триста шестьдесят градусов. На офицерах лежали другие обязанности, и потому им не отводились определенные сектора для наблюдения, но мы, конечно, и сами не забывали следить за небом. Заметив в своем секторе вражеский истребитель, член экипажа был обязан немедленно доложить о нем, и вот тогда-то, как предполагалось, мне и следовало брать на себя управление огнем, однако чаще всего меня опережал Базз; что же касается порядка на переговорном устройстве, то кто решился бы в горячке боя запретить людям обращаться друг к другу? Стоило кому-нибудь из стрелков заметить в своем секторе истребитель противника, как он тут же предупреждал другого стрелка, того, кому было сподручнее всадить порцию свинца во вражескую машину, едва она появлялась в его зоне. Правда, когда начинали галдеть все разом, это уже вносило путаницу и нарушало согласованность действий, – вот тут-то я считал своим долгом навести порядок, хотя и в такие минуты Мерроу не мог удержаться, чтобы не раскрыть свою глотку. Мы добросовестно старались помочь друг другу, не считаясь с чинами и обязанностями, и порой, оповещая других во имя спасения собственной шкуры о появлении противника, испытывали (во всяком случае, могу сказать о себе, да и, полагаю, о других тоже) чувство нерушимого братства, и в такие минуты все мы, люди столь разные – мягкий Сейлин, типичный гангстер Фарр, собранный и волевой Хеверстроу, хладнокровный Прайен и другие – все мы, кто не терпел и даже люто ненавидел друг друга на земле, объединялись во время боя, и объединяло нас то, что было в человеке самым сильным чувством после любви к самому себе: любовь к тем, от кого зависит наша жизнь.

Побережье осталось позади, и теперь мы с особым вниманием следили за небом. Пока нам удалось заметить лишь несколько черных разрывов зенитных снарядов; мы узнали тот же беспорядочный и неточный огонь зениток, что, кажется, всегда встречал нас на краю Европы, где батареи либо не получали вовремя сигнала о нашем приближении, либо уступали в боеспособности зенитной артиллерии, которая прикрывала многие объекты наших налетов.

В любую минуту могли появиться вражеские истребители. Мы не знали, дезорганизована ли и в какой мере оборона немцев в результате бомбежки Регенсбурга. Не знали мы и того, когда именно на нас нападут самолеты противника – иногда они выжидали и внезапными концентрированными атаками пытались помешать «крепостям» лечь на боевой курс, а иногда начинали преследование почти сразу же, как только мы пересекали побережье.

– Никто ничего не видит? – спросил я.

– Вижу солнце и луну, – отозвался Негрокус Хендаун.

5

Наблюдая за небом, вслушиваясь в наполнявшие эфир звуки и следя за показаниями приборов, я вместе с тем пытался разобраться, явилось ли для меня откровением все то, что позавчера Дэфни рассказала о Мерроу. Я подумал, что все время, хотя и смутно, догадывался (во всяком случае, обязан был догадываться) о подлинной сущности Мерроу, и сейчас пытался вспомнить, когда наступил перелом в моем отношении к нему, если он вообще наступил. Если это так, если перелом действительно произошел, то не потому, что Мерроу сделал нечто несвойственное ему. Нет. Просто с помощью Дэфни и Кида Линча я постепенно все глубже и полнее постигал истинную натуру; видимо, все началось в июне, примерно в середине нашего срока пребывания в Англии, еще до того, как Мерроу стал героем. Мне припомнились сценки того периода: вот Базз у регулятора паровоза перед остановкой на вокзале Кинг-кросс, выражение самодовольства на его безобразном лице при виде нашего удивления; его глаза убийцы, когда в одном из баров Лондона он ревом выражал свое неодобрение Джону Л. Льюису; отвратительная умиленность, с которой он, стоя в парадном строю, внимал напыщенной болтовне хвастливого сенатора Тамалти о «крови наших американских мальчиков»; его стиснутые челюсти, когда он с бешеной скоростью направил нашу ревущую, рассыпающую гром машину вдоль аллеи благородных буков, ведущую к Пайк-Райлинг-холлу; его сентиментальные заботы о подобранной на улице комнатной собачонке; глупые разговоры и довольные гримасы на «приеме» в замке леди Майнсдейл; ярость на лице, когда он обнаружил исчезновение велосипеда, на котором ездил в «Голубой якорь» в Мотфорд-сейдж; его вытянувшуюся физиономию при известии о награждении Уитни Бинза крестом «За летные боевые заслуги»; дебош, спровоцированный им между боевыми летчиками и счастливыми вояками, которые уже закончили смену и предавались опасному безделью в ожидании приказа о переводе на родину; нервные подергивания головы и рук – признак растерянности, охватившей его в тот день, когда он управлял «Телом», и совершил мужественный (так мы

тогда думали) поступок, и стал единственным среди нас героем. Хитрый, изворотливый, легко поддающийся минутному настроению. Прирожденный летчик, задира и горлан, он, как и все мы, набирался ума-разума, и, подобно нам, испытывал все большую усталость. Но что я разглядел за всем этим? Бросая взгляд назад, должен сказать, что мог бы заметить, как он постепенно стал меняться и как постепенно стал меняться я сам. В какой-то точке эти две кривые, очевидно, пересеклись, и с этого момента, мне кажется, стало меняться мое отношение к Баззу.

По радиотелефону я услышал приказ полковника Юинга всему соединению:

– «Болтун Ред»! Всем другим «Болтунам»! Высота бомбометания две тысячи. Повторяю: высота бомбометания две тысячи!

Значит, Юинг принял решение опуститься под облачный покров. Я жестом обратил на это внимание Мерроу.

– Сукин сын! – крикнул Мерроу.

– Что там у вас? – поинтересовался Хендаун, услышав сердитый голос Базза.

– Не суй нос не в свои дела, сынок, – отрезал Мерроу. Однако он тут же сбавил тон и добавил: – Этот дерьмовый полковничек хочет загнать нас вон под ту тучку.

– Красота! – отозвался Хендаун; он понимал, сколько опасности таит полет под облаками.

Думаю, что поворотным пунктом в моем отношении к Баззу послужило знакомство с Кидом Линчем, этим беззастенчивым болтуном и балагуром, еще не вполне зрелым, но уже серьезным человеком, постоянно озабоченным поисками ответа на вопрос, что, собственно, мы делаем и зачем. Он был полной противоположностью Мерроу, и этот контраст, думаю, сыграл для меня не последнюю роль. Но только Дэфни окончательно помогла мне понять, что лишь с помощью вот такого же, как у Линча, странного сочетания скептицизма и идеализма я смогу успешно противодействовать постоянным утверждениям Мерроу, будто никогда еще дела в мире не шли так прекрасно. Именно Дэфни помогла мне прозреть, заставила полюбить жизнь и найти в ней определенную цель. Припоминаю, как однажды в июльский полдень мы сидели на земле в тени огромных вязов напротив Королевского колледжа у моста Клары в Кембридже, а кучки студентов наполняли мягкий воздух чудесного дня музыкой и пением старинных мадригалов. «И это, по-вашему, музыка?» – спросил Мерроу и захихикал, как ребенок. Помню, как спокойно встретила Дэфни его слова. Она взглянула на меня, и я проникся ее хладнокровием. Мы сидели около моста Клары, светло-серые камни которого казались живыми от скользящих по ним теням деревьев. В медленном течении Кема отражались мост и небо. Я прижался к Дэфни и заметил и легкий пушок на ее щеке, и завиток светло-русого локона над ухом. Она откинулась на спину и оперлась на локти, мягкая ткань платья натянулась у нее на груди, и в этот момент, горя желанием прикоснуться к ней, чувствуя, как все сильнее бурлит во мне кровь, я вместе с тем ощутил непонятное стремление к идеальному. Это чувство вскоре отступило перед физическим желанием, но я его запомнил. Молодые люди на противоположном берегу продолжали выводить высокие рулады – я видел их напряженные лица и разверстые, как зев пещеры, рты; за ними лежал залитый серебряным светом пустынный прямоугольник внутреннего дворика у моста Клары, а рядом, словно колледж служил лишь соответствующим фоном, высилась величественная, внушающая глубокий оптимизм, надежду и – да, да! – мысль о нравственном очищении, Королевская церковь – самое красивое, по словам Дэфни, сооружение в Европе, чему я не мог не верить. Потом возвышенные мысли прошли, уступив место желанию остаться наедине с Дэфни; мне захотелось сжать ее в объятиях – у нее была манера вдруг поворачивать голову на подушке и каждый раз взглядывать на меня так, словно она впервые обнаружила все мои достоинства. Я вернулся к действительности. В направлении четырех часов, в нижней части циферблата, летели истребители. Они летели низко и… потрескивали.

Мерроу выпрямился, повернулся ко мне и жестами пытался что-то объяснить. Я вздрогнул. Наушники… Это же потрескивало в наушниках! Я круто повернул голову вправо, взглянул вниз и увидел их. Желтые, словно к чему-то принюхивающиеся носы. По внутреннему телефону послышался голос Фарра: «Иисусе Христе! Вот же они!» Мерроу пошлепал меня по левой руке. Я медленно повернулся к своему командиру, поднал сжатые в кулаки руки в перчатках, затем разжал пальцы, снова сжал и снова выпрямил; десять, двадцать… Кажется, около двадцати истребителей.

Правее, на одной высоте с бомбардировщиками, вне досягаемости нашего огня летел немецкий самолет-наводчик – «тренер», как мы его называли; он то обгонял нас, то, как фокстерьер, плелся на той же скорости, что и наши машины. Ниже маневрировали истребители. Они совершали широкий, похожий по рисунку на арку, подъем, с тем чтобы, как обычно, набрать в безопасной зоне высоту, достичь определенной точки и оттуда, словно с отвесного обрыва, ринуться на нас. Они предпочитали заходить в атаку со стороны солнца и летели в четком боевом строю. Каким прекрасным выдался день! Косяк желтоносых плыл, описывая длинную кривую, а под ним широко расстилались мирные поля, и окутанная легкой дымкой земля незаметно сливалась с небом; но не четкая линия горизонта тянулась там, а скорее какая-то пустота, нечто неуловимое, расплывчатое, и сейчас у меня на глазах стая вражеских самолетов пересекала эту туманную зону. Они летели значительно быстрее «крепостей», набирая высоту с поистине поразительной крутизной.

Потрясенный красотой увиденного, я почувствовал, как забилось у меня сердце. На мгновение где-то в уголке памяти промелькнула картина: берег Кема около моста, Дэфни… Вот она шевельнулась, откинулась назад, повернулась и грудью потянулась ко мне. Я снова услышал громкое пение студентов. Я хотел Дэфни; сердце у меня колотилось.

По внутреннему телефону Мерроу начал выкрикивать распоряжения. На какой-то миг он показался таким же, как во время наших первых боевых вылетов, – надоедливым, но полным энергии и жизни и счастливым, но теперь-то я знал, какое страшное содержание вкладывал он в слово «счастье».

– Ну хорошо! Не забывайте, что они могут сделать боевой разворот и атаковать нас в лоб, потом снова начнут набирать высоту непосредственно перед нами или же пролетят под «крепостями» и обстреляют нас снизу. Будь готов, Малыш, открыть огонь, когда они окажутся под нами. Ты, Макс, предупреди нас сразу же, как только они начнут выходить из атаки. Крикнешь «верх» или «низ» – в зависимости от того, как они пойдут. Я хочу, Боумен, чтобы ты наблюдал…

Боумен, всегда Боумен! Имена, прозвища – для других.

И Дэфни тоже хотела меня. Ее тающие глаза, бледные веки…

Мерроу хочет, чтоб я наблюдал. Что? Я поймал себя на мысли, что совсем не слушал его. У меня засосало под ложечкой.

Теперь у нас на траверзе, на голубом фоне, тесным строем взмывали ввысь двадцать или тридцать «мессершмиттов». Иногда одновременно на винтах нескольких истребителей вспыхивало солнце, и тогда казалось, что в небе загорается созвездие серебристых, с желтыми центрами кругов; потом эти сияющие щиты угасали.

Я вздрогнул от крика, прозвучавшего в моих наушниках. Это был Мерроу, он только сейчас увидел справа группу вражеских самолетов.

– Вот это да!

Я медленно повернул голову и взглянул на своего пилота. За стеклянными параболоидами летных очков мне открылось нечто отвратительное: зеленые зрачки на фарфоровых белках, пронизанных, как молниями, извилистыми жилками. Глаза скотины с оттянутыми веками, неспелые виноградины, выдавливаемые из тонкой кожицы; глаза, готовые выскочить из орбит и растечься по стеклу.

Чуть не задыхаясь от вновь вспыхнувшей ненависти, я через силу оторвал от него взгляд и перевел его на приборы.

– Подтянуться, люди, подтянуться! Сомкнуть строй! – послышался из ведущего самолета голос полковника Юинга, командира нашей сводной группы; он хотел сжать в один смертоносный кулак всю огневую мощь своего огромного соединения. Мне не пришлось передавать его приказание Баззу. Полковник Бинз, летевший впереди нас, уже уменьшал скорость, позволяя подтянуться отстающим самолетам, Мерроу, чуть тронув сектор газа, автоматически проделал то же самое. Я взглянул на немцев. Небольшой рой «мессершмиттов» летел в направлении десяти часов, вероятно, футов на пятьсот выше «крепостей». Теперь все решали секунды.

Словно сотканный из чистого, процеженного солнечного света, передо мной неотступно стоял образ Дэфни. На ней было бледно-желтое платье. Почему я упорно вспоминал об охватившем меня тогда желании, а не о чувстве удовлетворения? Сладчайший, блаженный покой…

Как всегда во время полета, я замурлыкал мелодию; мне казалось, она обладала силой талисмана, способного защитить меня, подобно броне. Плавная мелодичная строфа из «Нет ничего в этом мире», – однажды я слышал, как ее вот так же размеренно, низким голосом исполнял с джаз-оркестром «Каза Лома» Кенни Серджент… «Я нанизаю нитку жемчуга из росинок…», «Над дорогами и над морями…» Не знаю почему, но я вспомнил эту мелодию однажды во время рейда и решил, что с нею мне ничего не страшно, что эта волшебная музыка отведет от меня любую опасность. Мерроу что-то кричал, но я не слышал. Я осмотрел расстилавшееся перед нами пространство. Внезапно четыре немецких самолета, блестяще осуществив одновременный выход из сомкнутого строя, развернулись, взмыли вверх и устремились на нас. И тогда из горла Мерроу вырвался боевой клич, как всегда при первом соприкосновении с противником, – нечленораздельный вопль, в котором было все: пренебрежение к смерти, наслаждение убийством, экстаз копьеметателя, готового послать копье в намеченную жертву, а я еще громче замурлыкал ту же мелодию, и мой вибрирующий голос, сливаясь с вибрацией самолета, несколько заглушал ужасный, сверлящий слух вой Мерроу. Я вцепился в свои колени. На какое-то мгновение мне показалось, что все замерло: «крепость», мчавшиеся на нас истребители, мое сердце, мой голос, война; во всем мире звучал, нарастая, один только вопль Мерроу.

Глава шестая

НА ЗЕМЛЕ

С 22 мая по 25 июня

1

На крохотной железнодорожной станции в Бертлеке собралось столько изнывающих от безделья летчиков, что хватило бы набить два местных поезда; впереди нас ожидало три дня гарантированной нам жизни и полного освобождения от страха перед ними. Было двадцать второе мая, день стоял чудесный. Наш экипаж держался вместе. Станция – изъеденное временем деревянное здание – напомнила мне тунервильский трамвай в юмористических приложениях к газетам времен моего детства; под широкими свесами станционной крыши на доске объявлений висело извещение: стоимость проезда в Лондон в вагоне первого класса, гласило оно, повышается до десяти шиллингов трех пенсов; судя по выцветшей дате, извещение появилось здесь, когда мне шел тринадцатый год; с тех пор тариф не менялся. Приподнятая и окруженная барьером платформа ходуном ходила под нами. С базы на велосипедах продолжали прибывать все новые люди, и старуха ирландка в дырявом свитере, взимавшая шесть пенсов за каждый оставленный на стоянке велосипед, уже ничего не соображала и только жалобно скулила в ответ на грубые шуточки ребят. Узкая извилистая дорога поднималась по склону к станции; напротив платформы для отходивших на Лондон поездов два дряхлых старика, сгорбленных, как надломленные бурей ивы, разгружали лес с готового развалиться от ветхости грузовика; они с трудом поднимали тяжелые доски, и Бенни Чонг сказал:

– А что, если мы поможем этим старым козлам?

Два беззубых деда, похоже, так и не сообразили, что произошло. Мы, человек тридцать летчиков-янки, бросились к грузовику, с гамом и шумом мгновенно выгрузили доски и аккуратно сложили на обочине дороги.

Я с удивлением обнаружил, что Мерроу с нами не оказалось, а когда мы вернулись на платформу, он заметил:

– Послушайте, добрячки, а ведь вы только испортили всю обедню старым пердунам. Они же собирались целый день бить баклуши. Присмотритесь к ним получше. Никогда не надо вмешиваться в чужую жизнь – пользы ни на грош, а проклятий не оберешься.

Старики бесцельно толкались около аккуратного штабеля. Время от времени один из них приподнимал доску и снова опускал на то же место, бросал на нас сердитый взгляд и брался за другую. Мелкими старческими шажками они бродили вокруг штабеля и нервно потирали дрожавшие от дряхлости руки.

– Пошли, Хеверстроу, – предложил Мерроу. – Давай сыграем.

С крана в стене станции свисала обитая и заржавленная эмалированная кружка для томимых жаждой путников. Мерроу схватил ее и швырнул Клинту, потом вырвал из окружавшей платформу изгороди полусгнившую жердь, встал в позу бейсболиста, готового отбить удар, и крикнул:

– Ну-ка, сынок, давай! Посмотрим, на что-то ты способен!

Хеверстроу бросил ему кружку. Мерроу размахнулся и промазал, и его промах вызвал целый хор насмешливых выкриков – в них было, как мне показалось, столько злорадства по адресу моего громогласного пилота, что я почувствовал, как во мне закипает гнев. Кружка вновь оказалась у Клинта, и он с явно наигранной робостью снова бросил ее; на этот раз Мерроу не промахнулся. жердь переломилась, подняв целое облако пыли, из кружки вывалилось дно, и все, включая самого Базза, рассмеялись.

Потом подошел поезд; крохотный, посвистывающий дискантом паровоз с цилиндрическими буферами тянул состав из старинных четырехколесных вагонов, боковые двери которых с металлическими ручками открывались прямо в купе.

Мерроу схватился за одну из ручек и заорал:

– Клянусь Богом, мой экипаж едет первым классом! – И, отталкивая тех, кто хотел его опередить, продолжал: – Боумен, волоки сюда свой зад! Хеверстроу! Фарр! Все идите сюда! Да что у вас, свинец в штанах, что ли!

Вдесятером мы набились в купе, где у окна уже сидел, уставившись перед собой, пожилой падре в застегивающемся позади воротничке. В присутствии священнослужителя, напротив которого он уселся, Мерроу стал смиренным, как ученик воскресной школы; он вежливо и спокойно разговаривал со стариком, и мы молча глазели в окно на поля репы, пшеницы и ржи, на рекламные щиты, восхвалявшие «Боврил»[19] и таблетки от желудочных болей, на мелькавшие мимо городки Ростон, Хитчин, Небуорт. Между падре и Мерроу быстро установились дружеские отношения, причем Базз пичкал своего собеседника чудовищными небылицами о нашей жизни, а потом без зазрения совести съел половину завтрака старикана.

– Чтобы доставить ему удовольствие, – пояснил Мерроу позже.

На вокзале Кинг-кросс я постарался избавиться от всей компании и направился на станцию метро «Лейстер-сквер», где мы с Дэфни договорились встретиться в десять часов.

Она уже ждала меня у газетного киоска, как мы и условились; при виде нее у меня вырвался глубокий вздох, мне показалось, что я погрузился в прохладный пруд покоя.

Чтобы убить время, мы решили поездить по городу и забрались в верхнее отделение красного, словно лакированного двухэтажного автобуса; отсюда мне казалось, что я вижу Лондон впервые, – осажденный город, для которого самое худшее осталось уже позади, длинные изгороди из колючей проволоки, ряды ежей, доты с черными зловещими амбразурами, дома с забитыми окнами, штабеля набитых песком мешков с проросшими сквозь истлевшую парусину сорняками, семейные укрытия и указатели коллективных убежищ на станциях метро, сами станции, все еще заставленные рядами трехъярусных нар. Мимо нас с пением прошла рота солдат; я уже привык относиться ко всему с изрядной долей цинизма, но вояки так горланили и так лихо размахивали руками, что мне стало не по себе, я сразу вспомнил об отце Дэфни, убитом во время ночной бомбежки, и невольно схватил девушку за руку.

Мы почти не прикасались друг к другу после того вечера, когда я ездил с ней в Кембридж и когда она прижала мою руку к себе, породив во мне бурю чувств.

– Тебе бы не хотелось прогуляться вверх по Темзе? – спросила она. – День такой чудесный.

– А время на Темзе летит не так быстро? Я поеду, но только ты не торопи меня.

Я хотел, чтобы время тянулось как можно медленнее. Я хотел, чтобы день длился без конца. Я хотел оставаться с Дэфни долго-долго.

– Давай взглянем на Большой Бен, – предложил я. – Это такие огромные часы, что они должны растягивать каждую минуту.

Так мы и поступили, однако, заметив, как движется минутная стрелка, я сказал:

– М-м-м, бэби, эти часы вызывают у меня нервную дрожь.

Мы отправились на набережную порта, где стояла большая плоскодонная самоходная баржа с тентом и скамейками, как в парках; у меня чуть не сорвался голос, когда я крикнул кассиру в зарешеченное окошечко: «Два билета до Мэйденхеда!», – за что Дэфни наградила меня тычком в бок.

День был субботний, светило солнце, и набережную заполняли толпы людей. Впечатление портило лишь обилие военных: британцы, канадцы, автралийцы, поляки, чехи, французы, бельгийцы, голландцы и особенно янки. Грязная вода Темзы пыталась казаться такой же голубой, как ясное небо над ней. Река сужалась и наконец превратилась в ручей не шире Шошохобогена в Донкентауне. Сознание никак не хотело с этим мириться, ведь о Темзе знает весь мир, и недаром двое ребят из нашего экипажа ни за что не хотели поверить, что в США есть такая же могучая, широкая река: Шошохобоген.

Баржа пристала к берегу, пассажиры разошлись, а мы с Дэфни уселись на траве в некотором подобии парка, разбитом у реки, и стали наблюдать за скользящими по ней лодками; я заметил среди них маленькие катера, они приводились в движение аккумуляторами и не издавали ни малейшего шума.

– Недостаток бензина, – объяснила Дэфни.

Я вспомнил, как Мерроу катался на бомбардировщике Б-17 с тремя медицинскими сестрами, и подсчитал, что за один полет, устроенный им ради собственной прихоти, он сжег столько бензина, что им могли бы пользоваться все лодки Мейденхеда до тех пор, пока война не стала бы перевернутой страницей истории. Бессмысленное расточительство. Я подумал о бесчисленных баках у наших столовых на базе, наполненных остатками картофельного пюре, полусъеденными кусками мяса и ломтями отличного белого хлеба.

– Ты проголодалась, Дэфни?

Она томно взглянула на меня.

– По тебе.

И снова, как тогда, первый раз, я лег и положил голову на колени Дэфни, но теперь уже не уснул. Она гладила меня по виску и тихим грудным голосом напевала старые эстрадные песенки.

Не удивительно, что больше всего из проведенного с ней часа (я без конца вспоминал его в последующие недели) в памяти у меня сохранилось воспоминание о полном покое, о том, как я лежал на спине, смотрел снизу на грудь Дэфни и на нижнюю часть ее лица, а она не спускала мечтательного взгляда с противоположного берега реки; мне хотелось, чтобы все мое существо вобрали в себя те несколько квадратных дюймов кожи, которых ласково касались пальцы Дэфни.

Припоминаю, что мы довольно много говорили о Мерроу.

Для начала я сказал:

– Дэф, ты помнишь, я рассказывал тебе, как во время рейда на Лориан я расстался с иллюзией, будто не так уж трудно спастись из «крепости»? Так вот, недавно, во время рейда на Киль, я избавился еще от одного заблуждения.

Пальцы Дэфни застыли в воздухе. Мне показалось, что она скрывает охватившую ее дрожь.

– От какого же?

– Что с самолетом Мерроу ничего плохого не случится. Мне бы хотелось верить. Я всегда считал, что лучше верить в неуязвимость самолета Мерроу, чем обладать страховым полисом. А теперь я уже так не считаю.

И я рассказал, что произошло.

2

– Боюсь, что тот наш рейд не имел особого значения для победы и не принес лавров нашей военной авиации. Не знаю, но почти уверен, что кто-то умышленно спланировал его так, чтобы все с самого начала пошло кувырком. Нас подняли в два сорок пять, однако из-за тумана вылет дважды откладывался; к десяти часам мы уже не сомневались, что полет вообще не состоится, позволили себе ну размагнититься, что ли, и вдруг в десять пятнадцать узнаем, что нас все-таки посылают. Сама понимаешь, в каком настроении мы полетели.

На боевом курсе, Дэф, мы находились минуты полторы – полторы минуты все того же хаоса. Объект бомбежки оказался прикрытым густой дымовой завесой, никто, видимо, предварительно не разведал его точного положения; на высоте в двадцать семь тысяч футов нас обстреляла группа немецких двухмоторных истребителей, штук сорок одномоторных машин атаковали в лоб, а осколки зенитных снарядов летали вокруг так густо, что по ним можно было ступать. Только круглый идиот не заметил бы, что наше ведущее подразделение резко отклонилось от курса и что невозможно успешно отбомбиться, если не осуществить повторный заход; и тем не менее бомбы были сброшены. Слушай дальше. Позже стало известно, что из всех бомб, сброшенных пятью атакующими группами, ни одна не упала ближе четырех тысяч футов от назначенной точки прицеливания – другими словами, ближайшая к цели бомба разорвалась почти в миле от нее.

Позволь сказать, дорогая, что какой-то умник из оперативного отделения штаба крыла приготовил для нас маленький сюрпризик.

Самолеты соединения, летевшего к цели впереди нас и несколько выше, были оснащены пятисотфунтовыми кассетами с зажигательными бомбами; многие из кассет при сбрасывании раскрывались мгновенно, и высыпавшиеся бомбы, взрыватели которых срабатывали при первом же соприкосновении с любым предметом, медленно опускались как раз перед нами. Реакция у Мерро действительно оказалась поразительной: он мгновенно начал маневрировать.

Беда, однако, заключалась в том, что некоторые другие пилоты соединения тоже держались начеку и расходились в разные стороны; вскоре мы почувствовали сильный толчок и поняли, что попали в спутные струи воздушных винтов впереди летящей машины.

Самолет начал заваливаться вправо, и я решил, что мы вот-вот перейдем в штопор, Хендаун вывалился из верхней турели, стукнулся о стенку пилотской кабины и растянулся… (Тут я невольно закрыл глаза, потому что при этих воспоминаниях у меня начинала кружиться голова. Оказаться в спутной струе ничуть не лучше, чем в кильватерной струе корабля: возникающая турбулентность так велика, что вам кажется, будто вы угодили в ураган)….Я не мог разобрать, где верх, где низ. Правда, Мерроу сумел быстро выровнять машину, но спутная струя швырнула нас прямо в массу зажигалок, густую, как стая скворцов.

Я слышал, как Мерроу крикнул Максу Брандту, чтобы тот сбросил бомбы. Макс, конечно, дернул рычаг бомбосбрасывателя, что и явилось в тот день вкладом нашего экипажа в так называемое прицельное бомбометание с больших высот, или бомбометание по точечной цели. Точка-то оказалась довольно большой!

Я выглянул в правое окно и увидел на передней кромке крыла, почти рядом с третьей гондолой, разгорающееся, словно головка спички, пламя.

Слегка ударив Мерроу по плечу, я показал в окно.

Пока Мерроу поворачивался, пока тянулся, чтобы взглянуть, из третьего мотора показалась зловещая струя густого черного дыма. У меня в голове билась лишь одна мысль: Бреддок! Ни о чем другом я не мог думать.

Хендаун как-то умудрился встать, включился во внутренний телефон и прорычал мне:

– Жалюзи обтекателя!

– Подожди, подожди! – крикнул Мерроу. Он хотел сначала увеличить число оборотов третьего двигателя и попытался сбить пламя. Одновременно он прибавил скорость, чтобы догнать группу и пристроиться к ней, ибо на свете нет ничего более одинокого, чем отбившийся от своих самолет. Нас с Хендауном прямо-таки поразило самообладание Мерроу. А я в ту минуту вряд ли бы вспомнил даже собственное имя.

Базз увеличил число оборотов, но это не помогло, он кивнул мне, и я закрыл жалюзи обтекателя – это все равно что закрыть дымовую заслонку печи. Я действовал автоматически, подстегиваемый рычанием Нега. Мерроу перекрыл кран подачи топлива к третьему двигателю, чтобы лишить пламя пищи. Дым поредел, но не исчез.

Мне казалось, Дэф, что сердце у меня колотится вдвое быстрее обычного и выстукивает одно и то же: Бреддок-Бреддок-Бреддок-Бреддок-Бреддок…

– Включите кран своего огнетушителя, – посоветовал Хендаун.

Ты знаешь, я не мог оторвать глаз от огня – так, наверно, сидят в зимний вечер у камина и завороженно смотрят на танцующие языки пламени.

– Лейтенант Боу-у-мен! – как бы пропел Хендаун.

Только тогда до меня дошел смысл его слов, и я, мысленно обозвав себя болваном, быстро схватился за кран.

– Ладно, – сказал Мерроу, – пусти тушитель, будь он проклят!

Я потянул за кран, и огонь погас. Я чувствовал себя так, словно совершил нечто важное или блеснул своей находчивостью. Или знал заранее, что ты будешь гордиться мною, Дэф.

Мерроу помешал мне умиляться самим собой.

– Хорошо, – сказал он, – зафлюгируй винт.

К тому времени я уже почти полностью пришел в себя, выключил регулятор состава смеси третьего двигателя, расположенный над секторами газа, быстро перевел на центральном пульте управления маленький рычажок, похожий на металлический электровыключатель (этот рычажок закрывал подкачивающий насос третьего мотора), потом протянул руку над указателем крена и поворота и старательно, не торопясь, но с силой нажал кнопку установки винта во флюгерное положение.

Возможно, Дэф, все это покажется тебе пустяком, но мне-то тогда не казалось. Сердце у меня выстукивало: Бред-Бред-Бред-Бред, вокруг щетинилось миллиардов шесть переключателей, кнопок, рычагов, а я нашел нужный рычаг и нужный переключатель и нажал нужную кнопку. Это было совсем неплохо.

Теперь, когда кризис миновал, пламя было потушено, а воздух свободно обтекал застывший винт, туман у меня в голове рассеялся, и я стал соображать с поразительной быстротой и отчетливостью…

Очень ясно я припомнил: в течение тех нескольких минут, что я работал с Хендауном – по моей инициативе мы занялись переливкой топлива из бака выключенного двигателя, – меня не беспокоили никакие посторонние мысли, я весь был поглощен делом. Благодаря твердой руке Мерроу мы и на трех моторах держали свое место в боевом порядке так уверенно, словно нас связывали с группой стойки, болты и заклепки. Когда мы опустились тысяч до двенадцати, Мерроу стащил с себя маску и взглянул на меня, как бы говоря: «Ты, олух, конечно, думал, что с нами все кончено, но я спас вас».

Я продолжал размышлять. «Тело» могло получить повреждение. Самолет Мерроу был уязвим, как и все остальные. И тут я ощутил тошноту. Решив несколько размяться, я сказал, что пойду в уборную, отстегнулся и направился в хвост самолета. В радиоотсеке Батчер Лемб делал вид, что никакой войны нет; он снял маску, согнулся над приставным столиком и на бланке формы номер один писал матери письмо…

– О чем ты думаешь? – спросила Дэфни.

Я думал о том, что в конце концов «Тело» вовсе не такое уж неуязвимое.

– Ни о чем. Я думаю, что Мерроу не маг. А ведь, пожалуй, раньше я считал его волшебником.

3

– И все же, – продолжал я, – он вырос в моем мнении.

Я сказал Дэфни, что Мерроу выглядел просто великолепным в своем хладнокровии и что нельзя не вохищаться его умением принимать в сложной обстановке единственно правильное решение. Я же в критические минуты терял всякое представление о времени и ошеломленно взирал на происходящее, пока вновь не наступало просветление и не возвращалась способность действовать, причем у Мерроу и, очевидно, у Нега Хндауна этот переход совершался мгновенно. Я сказал Дэфни, что останусь плохим солдатом, пока не научусь брать себя в руки так же быстро, хотя понимал, что это не зависит ни от моего желания, ни от самовнушения, сколько бы я ни заклинал самого себя, будто становлюсь все храбрее и храбрее.

– На следующий день после пожара, – продолжал я, – Мерроу дал мне понять, как можно этого добиться.

В тот день боевого вылета не предполагалось, но Мерроу чуть свет отправился в штаб и получил разрешение воспользоваться самолетом «Бетти Грейбл», поскольку на нашей машине менялся неисправный двигатель; он собрал экипаж, поднял нас на такую высоту, что нам пришлось надеть кислородные маски, и устроил учебную тревогу на тему: «Воспламенился мотор номер один». Мерроу повторил все, что случилось накануне, затем несколько раз прорепетировал с нами порядок действий, если вновь произойдет нечто похожее. Он давал нам вводные о возникновении пожара то в одном, то в другом месте самолета, и мы практиковались в тушении огня.

Только так, по мнению Базза, можно было закалить людей. Он не представлял себе опасность в виде чего-то целого и неделимого, как монолит; подлинная опасность складывалась из больших и малых неприятностей, которые уже случались и могли случиться в будущем, и секрет его внутренней силы заключался в том, что он предвидел их и старался предупредить – постепенно, одну за другой. Мне вдруг пришло в голову, что Мерроу отбивал от Опасности небольшие осколки, складывал в изолированные отсеки и время от времени извлекал, чтобы очистить от пыли. Наверно, он много раз разбирал в уме любые возможности поломки, мелкие и крупные, пока не приучил себя инстинктивно их предвосхищать. Казалось, в летном деле для него не осталось ничего неожиданного или неизвестного, и когда происходила какая-то неприятность, она не представляла для него непреодолимую стену, перед которой в бессилии и страхе цепенеет ум. Он встречал эту неприятность, как нечто давно знакомое, она вызывала у него вполне реальные представления о возможных последствиях, о средствах устранения и предупреждения, о необходимых контрмерах.

Все это я рассказывал Дэфни, но понимал и еще кое-что, о чем не говорил ей, – в той войне, какую вели мы, от человека требовалась поистине безграничная стойкость. Вначале неведение с успехом заменяло нам силу. Во время первых боевых вылетов мы держались мужественно и твердо, потому что не понимали, что представляет собой опасность. Но постепенно, уясняя, как надо предупреждать возникшую угрозу или бороться с ней, какой бы характер она ни носила, мы быстро усваивали и то, что всех опасностей все равно не избежать – опыт подсказывает, что стоит устранить одну, как появляется другая. Они словно соревновались между собой, а ставкой была наша жизнь, и, должен признать, именно у Мерроу я научился интуитивно отражать возникающую опасность, что и помогло мне – какая ирония судьбы! – пережить его.

4

Потом я заговорил о том, как часто мы допускаем оплошности и даже серьезные ошибки и к чему они приводят, когда под вами двадцать с лишним футов и ваши бомбы, предназначенные для какого-нибудь важного промышленного центра противника, падают не на него, а на жилые дома. Краешком сознания, вероятно, я все еще помнил про беднягу отца Дэфни, заколоченные окна и пустые коробки домов, которые мы видели в то утро, во время поездки в автобусе. Я прямо заявил, что мне все больше претит убийство. Плохо, когда мы убивали немцев, но еще хуже, когда убивали французов, бельгийцев, голландцев. Я сказал, что меня воспитывали в умеренно буржуазной строгости, что мои родители были добрыми людьми, хотя и не до приторности, и что природа наделила меня довольно общительным характером и той добропорядочностью, которой обладали до службы в армии многие наши офицеры и солдаты. В армии, где нет ничего святого, где поощряются жестокость и распущенность, а человеколюбие и нравственность ценятся не дороже куриного помета, я довольно легко отказался от многого из того, что именуется порядочностью, постоянно прибегал, как и мои приятели, к нецензурным словечкам и выражениям, пьянствовал, развратничал и любой ценой добивался удовлетворения своих прихотей. Но оставалось кое-что такое, чего я не мог переступить, как бы меня ни толкали обстоятельства, прежде всего – убийство. Чего проще – жить с друзьями и не мешать им жить; куда сложнее – убивать, даже врагов, чтобы жить самому. Я начинал войну без особой уверенности, что немцы действительно представляют какую-то угрозу для меня или для моего образа жизни; я переслушал об этом великое множество разговоров, читал в газетах, но ни тогда, ни теперь не верил в реальность такой угрозы, даже после того, как увидел утром руины Лондона. Своими мыслями я попытался поделиться с Дэфни.

– Счастливчик, – сказала она, снова поглаживая меня по лицу; на какое-то мгновение этот массаж показался мне чем-то вроде тех дешевых лекций, что часто устраивались в наших ВВС для политической обработки личного состава, ну, и для того, разумеется, чтобы рассеять личные мои сомнения; Дэфни, как англичанка, потерявшая по вине немцев отца и возлюбленного, тоже была заинтересована в том, чтобы укрепить мой высокий боевой дух.

– Это почему же счастливчик? – грубо спросил я.

– Потому, что ты не такой, как некоторые другие.

Внезапно мне захотелось немножко поссориться.

– Черт побери, что, собственно, ты хочешь сказать?

– Кое-кто из них воспринял войну как разрешение.

– Уж не на охоту ли? – Я пытался иронизировать.

– Вот именно, – спокойно ответила Дэфни. – Война для них легализует и даже облагораживает все, что бы они ни делали.

– Кто это «они»?

– Ну, уж я-то их знаю. Я сделала ошибку, влюбившись в одного из них. – Она перестала гладить меня по лицу.

– Да ну же, Дэф! – попросил я; ее пальцы снова пришли в движение, и я понял, что их теплое прикоснование гораздо важнее для меня, чем все земные беды. Я потерял интерес к разговору, прижался головой к упругому животу Дэфни и чуть не прослушал то, что она сказала дальше.

– Ты должен бы знать одного из них.

Конечно, она имела в виду Мерроу. Так моя Дэфни, уже составив мнение о моем командире, бросила намек, и жаль, что я не обратил на него особого внимания.

Если бы я вдумался в ее слова, если бы не впал в блаженное полусонное состояние, убаюканный прикосновением ее пальцев, гладивших меня по виску, я бы значительно раньше раскусил Мерроу и не был бы так потрясен жесточайшим разочарованием и внезапной решительной переменой в моем отношении к нему незадолго до конца нашего пребывания в Англии.

5

Время неслось подобно быстроходному катеру, и не успели мы оглянуться, как нам вновь пришлось занять места на барже, чтобы спуститься вниз по реке; оба мы проголодались. По установленному правилу, во всей Англии ваш счет в ресторане или кафе не должен был превышать пяти шиллингов, однако Дэфни знала одно место около Сохо-сквера, где за соответствующую мзду подавали отменную, поджаренную до хруста баранину. («Какое это удовольствие – нарушать установленный порядок!» – сказал я). Потом, во второй половине дня, мы сняли номер в одной из лучших гостиниц, а когда чопорный клерк спросил о багаже и Дэфни приподняла свою сумку, достаточно вместительную, чтобы в нее вошла ночная рубашка и всякие другие принадлежности, он, не моргнув глазом, пробормотал: «Блдрю вс», – с ударением на последнем слове, что должно было обозначать: «Благодарю вас», и даже не предложил мне уплатить вперед, наверно, из-за войны и из-за того, что мы союзники и все такое прочее; но, возможно, он благодарил меня за ленд-лиз. У меня мелькнула мысль, что американцы говорят «ленд-лиз», англичане же «лиз-ленд»[20] – самовосхваление в первом случае и самообман во втором.

Дряхлый швейцар – все молодые люди были заняты делом более важным – с единственным ключом на огромном кольце привел нас в номер.

– Прошу, сэр, – сказал он, стоя в дверях и показывая локтем (наверно, чтобы не видела дама) на внутреннюю задвижку. Я не поскупился на чаевые, а когда он ушел, решительно закрыл задвижку, и мы с Дэфни, смеясь, обнялись.

Постель была превосходна. Мы провели в ней, большей частью без сна, часов двадцать.

6

В воскресенье после полудня Дэфни нужно было выехать в Кембридж, чтобы в понедельник утром вовремя выйти на службу; я проводил ее на вокзал Кинг-кросс, потом поймал такси и поехал к Мерроу и остальной банде в гостиницу «Дорчестер», где они собирались остановиться. Как оказалось, Мерроу действительно снял здесь номер, но когда я позвонил по внутреннему телефону, мне никто не ответил, и я, сунув коридорному чаевые, попросил его открыть номер; в нем никого не оказалось; я лег на кровать и отдался во власть самых счастливых воспоминаний.

Дэфни действительно стала моей! Вчера, оставшись в номере одни, мы испытывали не только глубокую радость, но и непреодолимое желание. Все последующее в самом деле казалось нашим первым прикосновением друг к другу, нашим первым сближением, потому что на этот раз Дэфни отдалась мне полностью, и я понял, что не ошибался: где-то глубоко в ней таились неожиданности, бури чувств, пламя, бездонные пропасти, нежность, покой.

– Ты все еще любишь меня? – с тревогой спросила она перед расставанием.

Никаких деклараций на сей счет я не делал, ибо и сам не мог с уверенностью сказать, что такое любовь. Но у меня не было сомнений, что хозяин положения я, и вопрос удивил меня.

Потом она расплакалась. Она рыдала в моих объятиях, и это тронуло меня до глубины души, я воспринял ее слезы, ее судорожные рыдания как бесценный дар, – она дарила мне всю себя, целиком. Я понимал, что какие-то события прошлого заставляли ее до поры до времени оставаться сдержанной; до сих она просто была покорной, и, наверно, в тот первый раз, в Кембридже, я овладел ею силой, хотя и не встретил сопротивления; во всяком случае, тогда она не ответила со всей искренностью на мое чувство. Но сейчас она была искренней, сейчас она рыдала от переполнявшей ее радости. Новыми порывами страсти я осушил ее слезы. Мы были вместе всю ночь и все утро и словно заново узнавали друг друга.

Я уснул и еще ни разу после нашего приезда в Англию не спал так крепко; я погрузился в бархатную темноту, уснули все сокровенные тайники моей души, но этот оздоровляющий покой нарушил полупьяный Мерроу – он влетел в комнату, собираясь принять перед обедом душ. Он разбудил меня и уговорил отправиться в странствование по кабакам. Как оказалось, могучему воину было больше нечем себя занять. Мы вышли и стали бродить из бара в бар. Впрочем, бродил, возможно, один Мерроу, что же касается меня, то я летал. Я был пьян. Мне не хотелось пить, но я выпил. Потом еще. Мы упивались вином, пробовали джин, пили шампанское, нашли так называемое виски. И горланили на Пелл-Мел.

В «Беркли-беттери» мы спутались с несколькими голландцами, летчиками английских ВВС, снова пили шампанское и закусывали требухой.

Мы разговорились с голландцами, и они начали изливать свою ненависть к Гитлеру («Дэф! Дэф!» – твердил я, погружаясь временами в задумчивость), когда Мерроу вдруг заявил двоим из них: «А знаете, кого ненавижу я?»

Мерроу набросился на Джона Л. Льюиса. Голландцев, которых Гитлер лишил дома, семей, работы, поразила неистовость Мерроу, ибо они и понятия не имели, кто такой Льюис. Мерроу начал с описания непомерно большой головы Льюиса и его огромной, набухшей от высокомерия верхней губы; он нарисовал яркий портрет Льюиса, и, как ни странно, это оказался портрет существа, в которое с годами мог превратиться сам Мерроу, – грубого, агрессивного, похожего на жабу. В конце апреля Льюис организовал забастовку шахтеров каменноугольных рудников в Алабаме, Кентукки и Пенсильвании и натянул нос провательственному комитету по урегулированию отношений между рабочими и промышленниками, так что пришлось вмешаться самому Рузвельту. А люди тем временем гибли на фронтах вдали от родины! Начав свое обличение со скотских эпитетов – вонючка, свинья, лошадиный зад, Мерроу перешел от скотологии и демонологии и в конце концов договорился до того, что Гитлер стал выглядеть у него всего лишь как дерзкий и шаловливый мальчишка, Льюис же – как настоящее чудовище. У голландцев чуть глаза на лоб не полезли, но и меня, признаться, удивила злобная брань Мерроу; даже о сержантах он не говорил так плохо. Я спрашивал себя: почему? Возможно, ответ надо было искать в нарисованном им портрете, – точнее, карикатуре Льюиса, – в нем угадывались некоторые черты самого Мерроу: а возможно, в Баззе все еще бродила неугасшая злоба, вызванная борьбой с холодом и неудобствами в марте и апреле, когда он участвовал в хищении угля, завезенного для душевых рядового и сержантского состава.

Голландцы ушли, покачивая головами, а вскоре и мы покинули «Беркли-беттери». В «Савое» мы застали Макса Брандта в компании каких-то военных пижонов из штабных крыс в габардиновом обмундировании, сшитом, как они утверждали, на Сейвил-роу. Они все время вели ожесточенную войну с портными, поскольку им приходилось покупать новое обмундирование каждый раз, как только у них на сиденье начинали лосниться штаны.

– Боумен, – заговорил Мерроу, когда мы снова выпивали с ними, – что с тобой происходит? Вид у тебя такой, будто ты начинился гашишем.

Баззу явно не давала покоя моя рассеянность, а она объяснялась тем, что я не переставал мечтать о Дэфни; он же всегда хотел, чтобы все внимание уделяли только ему, и обычно добивался своего.

– Девушка по имени Дэфни, – ответил я.

– У тебя что, мозги набекрень? – удивился Мерроу.

– В чем дело, верзила, тебе не нравится имя Дэфни? – спросил один из этих портновских манекенов, уже изрядно клюкнувший.

– Знаешь что, мой милый, – сказал Мерроу, – дай тебе Бог пожать столько рук в разных там посольствах и герцогских чертогах, если ухитришься туда пробраться, сколько женщин побывало у меня в постели. Но я летчик! Никогда ни одна женщина не сумеет встать между мной и самолетом.

– Да, но откуда ты взял, что Боу собирается бросить летать? – вмешался в разговор Макс, да благословит его Господь.

– А ты взгляни на него! – заорал Мерроу, ткнув пальцем в мою сторону.

– Капитан, – заговорил наш новый знакомый, – вы разговариваете так, словно на тему «А» никто другой, кроме вас, и заикнуться не смеет.

Уж больно откровенно парень выражал свои мысли, и я встревожился, опасаясь, как бы Мерроу не пришел в бешенство. Однако он покровительственно ответил:

– Знаешь, друг, в разведке, возможно, бабы могут быть темой «А». В военной же авиации тема «А» – летное дело. Тема «Б» – хреновина, или, иначе говоря, бомбы, так, Макс? А бабы – тема «В». Верно, Боумен?

Он искал поддержки у меня, у всех нас. Летчики против всего мира…

Мы снова отправились дальше. В тот вечер мы здорово покуролесили. В «Кабине капитана» попали в компанию каких-то щеголей из штаба VIII воздушной армии, расположившихся за большим столом в обществе нескольких девиц из Мейфера, искательниц острых ощущений; и здесь со мной произошла странная вещь. Я начал флиртовать с одной из них, танцевал с ней, чувствовал себя настолько самоуверенным, что чуть не пригласил отправиться в постель, причем не сомневался в согласии. И тем не менее я любил во всем мире одну лишь Дэфни. Наверно, это была инерция, дух того сумасшедшего сумеречного времени, которое мы переживали.

Я прикорнул в «Дорчестере», когда на востоке, среди аэростатов заграждения, уже занимался шафранный рассвет.

Последнее, что я слышал, засыпая, был грохот британских башмаков, простучавших твердыми каблуками по тротуару под нашим окном, эхо удаляющихся и постепенно затихающих шагов.

7

Я проспал глубоким сном до следующего полудня, потом отправился в старомодную фотостудию и самодовольно ухмылялся, словно человек, в одиночку выигравший войну, пока вдова, владелица студии, нырнув под кусок черной материи позади огромного фотоаппарата, нажимала резиновый шар; я не стал ожидать, пока будут готовы карточки, расплатился и велел послать один экземпляр Дэфни, а другой – моей матери.

8

Наш экипаж, как мы заранее условились, собрался на Кинг-кросс, чтобы поймать поезд, отправляющийся на базу. Ожидая поезда, мы наблюдали, как маневровый паровозик с пыхтением двигался взад и вперед; выждав, когда он тронулся в очередной раз, Мерроу вскочил на подножку, паровозик резко прибавил скорость, и наш могучий крошка укатил с вокзала.

– К сожалению, железная дорога недостаточно длинна, чтобы увезти его в тартарары, – сказал Хендаун.

Подходило время отправки нашего поезда. Мы начали беспокоиться о своем командире. Прошло минут пятнадцать. Прибыл знаменитый экспресс с севера – «Королева Шотландии» или что-то вроде того; величественный черно-красный паровоз, словно радуясь остановке, со свистом выпускал клубы пара. В окне кабины появилась большая голова в испачканной углем фуражке английского машиниста; гнусную физиономию рассекала торжествующая ухмылка, и принадлежала она, конечно, Мерроу. За его спиной мы увидели солидного пожилого английского железнодорожника в сплющенной блином форменной фуражке ВВС.

Мерроу так никогда и не рассказал, как он ухитрился проделать этот трюк.

9

В поезде, на обратном пути в Пайк-Райлинг (Мерроу всю дорогу оставался в фуражке машиниста), мы узнали, что во время отпуска Хендаун попытался просветить Малыша Сейлина относительно некоторых деталей нашей грешной жизни и подыскал для крохотного парня крохотную женщину, снял для них крохотную комнату с крохотной постелью в крохотном доме, но в последнюю минуту, когда Хендаун инструктировал его о предстоящей крохотной операции, Малыш вдруг взбунтовался и выгнал Нега из комнаты ко всем чертям. Дальше выяснилось, что, закрыв дверь на задвижку, неблагодарный маленький мерзавец заткнул туалетной бумагой крохотную замочную скважину.

– Ну и как, Малыш? – поинтересовался Мерроу.

– Здорово, – ответил Малыш, довольно похоже копируя ухмылку своего командира.

10

Вернувшись на базу и покончив с обычной процедурой регистрации, мы мимоходом взглянули на доску объявлений командира авиагруппы и обнаружили следующее извещение:

«В связи с увеличением интенсивности операций, в различных местах аэродрома скопилось много мусора, ненужной бумаги, пустых банок. Предупреждаю командиров всех частей в Пайк-Райлинге о личной ответственности за содержание в чистоте отведенных им секторов».

Ниже висел еще один отпечатанный на машинке документ:

«На базе наблюдается прискорбное ослабление дисциплины, особенно в отдании чести. Всему личному составу рекомендуется более строго следить за своим внешним видом и вести себя, как полагается военнослужащим. Все офицеры, сержанты и солдаты обязаны четко и правильно выполнять порядок приветствия старших по званию».

– Сдает полковничек, – заметил Мерроу. Он имел в виду командира нашей авиагруппы Уэлена.

– Чушь, – ответил Хеверстроу. – Просто он предполагает, что мы хорошо провели отпуск, и потому хочет испортить нам настроение.

Однако Мерроу говорил совершенно серьезно.

– Нет, – продолжал он, – вы еще увидите. Он спятил. Любой строевик, у которого на уме только устав… – И Базз посверлил пальцем висок.

В течение двух следующих дней мы отдавали честь с такой четкостью, словно кололи дрова. Но потом все пошло по-старому.

11

Доложив о возвращении, я отправился в нашу комнату и провел в одиночестве около часа, так как Мерроу счел себя обязанным побывать в офицерском клубе и подробно отчитаться в потрясающих победах над лондонскими женщинами. Я боялся, что мысли о Дэфни не дадут мне покоя, но, бросившись на койку, ощутил лишь одно желание: насладиться мыслью, что снова оказался в привычной обстановке своей комнаты. Печка. Муслиновые занавески для затемнения, некогда черные, а теперь с желто-зелено-серыми пятнами от солнца и сырости. Острый запах грязных солдатских одеял. Все было хорошо мне знакомо. Мой дом. Я закрыл глаза и представил себе свой металлический шкафчик, где, несмотря на тесноту, царил относительный порядок, где нашлось место для всего и все было если и не на месте, то, во всяком случае, под рукой. Потом я начал думать о Мерроу – не о живом Мерроу, а о том, что был разбросан по всей нашей комнате, – неорганизованном, самоуверенном, способном свести с ума, непохожем на других. Я ненавидел его неряшливость и одновременно восхищался ею. Свои полотенца – сухие и мокрые – он швырял под кровать. Он часто забирался в мой шкаф за носками или носовыми платками, потому что ленился порыться в куче собственного белья, хотя мог бы найти в ней все, что требовалось. Вместо пепельницы на его столике красовалась верхняя половина человеческого черепа (по его утверждению, женского), вечно наполненная цилиндрическими горками пепла. Его восьмидолларовая подушка… Гавайская гитара без струн… Вырезанные откуда-то фотографии хорошеньких женщин, аккуратно покрытые прозрачным целлофаном: Даниэль Дарье всего лишь на расстоянии вытянутой руки; Полетта Годдард, извивающаяся так, словно она пыталась выскользнуть из платья; Элинор Хоулм, демонстрирующая костюм для верховой езды; Бетти Грейбл («Способная особа!» – говаривал Мерроу); умопомрачительная Симона Симон. Некто Варга. Некто Питти. И только одна фотография совершенно обнаженной дамочки, якобы будущей кинозвезды, по имени Кармен Лундквист. Шведские титьки, испанский зад – так отзывался о ней Мерроу. Он считал ее своей безраздельной собственностью. Одно время он прикрывал фотографию куском картона, когда-то вложенного в прачечной в его сорочку, и отгибал всякий раз, когда испытывал потребность посмотреть на фото. Припоминаю, как на второй день после нашего прибытия в Англию в зашел в комнату и увидел, что Мерроу прибивает на стену эти снимки. Где он достал? Во время учебы их у него не было… На столе постоянно возвышалась готовая вот-вот рухнуть груда мерроувщины: четыре банки смазки для химической защиты обуви – дрянь, которую мы приволокли с другого конца света для защиты ног от ядовитых газов и которую Мерроу считал даже более подходящей растопкой для английских так называемых печей, чем крем для чистки ботинок; пара длинных кальсон с провисшим сиденьем, приготовленных для медсестер, любительниц увеселительных прогулок, поскольку (по словам Мерроу) одна из трех во время первой прогулки едва не обморозила ягодицы; ведро с песком из противопожарного инвентаря, используемое для сбора пепла и гашения окурков; комиксы, старые номера газет «Звезды и полосы» и «Янки» – не для чтения, конечно, а для растопки печи, вытирания пролитого пива и ликвидации постоянно проникавших в комнату пчел.

За окном начали потрескивать динамики, я привстал, но снова лег, когда услышал голос болтуна и чудака по имени Кид Линч.

– Теперь послушайте вот это, – проговорил он:

У меня нет ненависти к тем, с кем я воюю.

У меня нет любви к тем, кого я охраняю…

Ни закон, ни долг не обязывали меня воевать,

Общественные деятели и приветствующие толпы тут тоже ни при чем.

Внезапный порыв восторга

Погнал меня на это буйство в облаках.

Свою декламацию он закончил словами: «Докладывает лейтенант Линч». Стихи вызвали у меня какое-то странное ощущение, я почему-то вспомнил мать. Стихи эти написал не Линч, он мог кропать лишь бездарные вирши. Так, одетым, я и уснул и проспал до десяти часов следующего утра – часов шестнадцать подряд.

12

Какая ирония: у меня появилась определенная цель в жизни, но само существование стало казаться мне нестерпимым. Я скучал, был нетерепелив и раздражителен; мне хотелось летать, и в то же время я ненавидел полеты.

Во второй половине дня, после того как я отоспался, стало известно о некоторых перестановках в командном составе нашей группы, вызванных тем, что двое из трех командиров эскадрилий закончили свой срок пребывания в Англии. Бинза произвели в подполковники, и он получил одну из эскадрилий, а дружок Мерроу, Кудрявый Джоунз, стал начальником оперативного отделения штаба. После официального объявления об этих и других повышениях Мерроу некоторое время держался с еще большей развязностью и бахвалился пуще прежнего, но я-то понимал, что он считает себя несправедливо обойденным, и даже я чувствовал себя обиженным за него. Как могли обойти Базза? Вот еще одно доказательство того, что полковник Уэлен спятил. Любой, у кого оставалось хоть немного ума, понимал, что Мерроу лучший летчик на нашей базе. В тот вечер в солдатской столовой какой-то штатский, как видно профессиональный шулер, показывал нам карточные и другие фокусы и демонстрировал ловкость рук, но не просто демонстрировал, а открывал секреты трюков. Объяснил, для чего делаются «стружки», то есть карты, «рубашкам» которых с помощью бритвы придается чуть клинообразная форма, для чего в других случаях у некоторых карт отрезаются крохотные кусочки. Очень медленно, позволяя улавливать движения рук, он показал, как много жульнических приемов может применить человек, раздающий карты, и как, в сущности, легко специалисту надувать простаков. Когда мы расходились, рядом со мной и Мерроу оказался наш капеллан, майор Плейт; лысый, с сизым подбородком, он до посвящения играл в джазе на саксофоне. «А не сыграть ли нам пару робберов в покер?» – пытаясь шутить, сказал он.

Мерроу, гордившийся своими выигрышами в покер и известный в нашей авиагруппе как человек, который почти никогда не проигрывает, попридержал меня за рукав; капеллан проследовал дальше один. Мерроу был рассержен. «Ну и мерзавец же! – прошептал он. – Считает, должно быть, что я их надуваю. Черт бы их побрал, просто мне отчаянно везет».

13

На следующий день, двадцать шестого мая, стояла превосходная погода, но нам объявили, что вылет не состоится. Самое худшее заключалось в том, что нас заблаговременно не предупредили; мы ничего не знали до десяти утра, и я почувствовал, как мне осточертел и штаб крыла, и этот псих Уэлен; если бы нас оповестили накануне вечером, я мог бы договориться с Дэфни о встрече. Все у нас на базе очень нервничали, особенно глядя на тех, у кого уже закончился срок пребывания в Англии, – человек тридцать с лишним «счастливых вояк», как мы их прозвали, хотя они уже больше не были вояками, да и счастливыми тоже. Во второй половине дня я присутствовал на бейсболе – отбирали игроков в сборную команду авиагруппы; Мерроу так неистово, по-детски «болел» за Клинта Хеверстроу, что его любимца едва не прогнали из команды; только редкое умение Клинта брать низкие мячи заставило тренера забыть о хриплых, вызывающих раздражение выкриках Мерроу и взять Хеверстроу в первый состав. Можно было подумать, что решение тренера оказалось для Мерроу куда важнее, чем рухнувшая надежда стать командиром эскадрильи. Я чувствовал себя обессиленным и наполовину свихнувшимся: в какое глупое положение поставил себя Мерроу! Мне захотелось проехаться на велосипеде.

Было уже почти шесть. Я обогнул аэродром по кольцевой дороге, добрался до ворот на Бертлек и поехал деревенскими проселками. Шелковистое небо отливало розовато-белым, пробуждая воспоминания о штокрозах в родном Донкентауне. Теплые лучи солнца освещали живые изгороди и засеянные поля. Мне все осточертело. Я вернулся на базу, зашел в офицерскую столовую, бросился в одно из пропахших пивом кожаных кресел и некоторое время слушал радиопрограмму для американских военнослужащих с участием Френсис Ленгфорд, Джинни Саймс и Конни Босуелл, причем все, что я услышал, вызывало только одно желание: разнести в пух и прах это помещение.

Я позвонил Дэфни.

– Послушай, бэби, – сказал я, – нам иногда в последнюю минуту сообщают, что полет не состоится, так ты бы сочинила у себя на работе какую-нибудь небылицу для таких непредвиденных случаев.

– Я что-нибудь придумаю, Боу.

В ту ночь я совсем не спал, а наутро всю нашу авиагруппу послали в утомительный учебный полет для тренировки прибывшего пополнения. По возвращении выяснилось, что этот полоумный Уэлен вывесил новые приказания. Правила пользования велосипедами. Включение фар с наступлением темноты. Левая сторона дороги, как и для всех остальных… И потом вот тебе! Никто не имеет права уезжать на велосипеде дальше, чем за пятнадцать миль от базы. Таким образом, Кембридж оказывался для нас «запретной зоной».

Я бросился к телефону-автомату и позвонил Дэфни на работу.

– Послушай, Дэф, – сказал я. – Первым делом, как только представится возможность, я сниму комнату в Мотфорд-сейдже.

Это для того, чтобы мы с ней могли бы хоть время от времени оставаться наедине. От нашей базы до Мотфорд-сейджа легко доехать на велосипеде, а она могла добраться на автобусе.

– Великолепно, дорогой!

У меня сразу повысилось давление.

14

В комнату ворвался Мерроу. Задыхаясь, он сообщил, что некая леди Майнсдейл приглашает всех офицеров нашей авиагруппы и офицеров английских ВВС в свое большое загородное имение близ Бертлека, на чай во второй половине дня. Мерроу принялся уговаривать меня пойти вместе с ним. Он высказал предположение, что леди Майнсдейл такая же эротоманка с черными глазами, как и многие другие английские аристократки, чьи мужья сражаются в пустынях, и что там, несомненно, нас ждут целые стада местных дам, приглашенных для увеселения военных. Подавать, конечно, будут херес – прославленное средство, употребляемое некоторыми английскими дамами-энтузиастками для разжигания полового влечения. Я был в таком паршивом настроении, что согласился. На нескольких транспортерах поехало человек сорок изголодавшихся по женщинам летчиков, в том числе и я с мыслями о Дэфни. Подъезжая по тряской длинной аллее к имению леди М., мы заметили роту ополченцев – самое жалкое сборище калек и еле передвигающихся белобилетников. Они проводили здесь, на роскошных лужайках имения леди М., очередное еженедельное занятие по тактике и, вооруженные охотничьими ружьями и ломами, преследовали воображаемых гуннов. Зоелище было поистине трогательное, что не помешало нашим летчикам высмеять и даже освистать стариков, словно эти ревностные защитники империи были кучкой девочек-старшеклассниц. В самом начале нашего визита выяснилось, что леди М. семьдесят три и что у нее есть сестра шестидесяти девяти лет. «Вот она и есть эротоманка, Базз», – сказал я, и он хлопнул меня по плечу. Ни единой девушки, лишь большая группа ребят с авиабазы бомбардировщиков «стирлинг» около Мотфорд-сейджа. Две престарелые красотки отнеслись к нам, как к школьникам. В какие игры мы играли! В перетягивание. Леди М. и ее сестра Агата усадили на отполированный паркет в две цепочки по девять лайми и янки; каждый сидел, широко расставив ноги и обхватив за живот сидящего впереди партнера; головные игроки той и другой партии держали в руках конец палки от швабры; по сигналу Агаты каждая цепочка принималась тащить палку в свою сторону. Офицеры ерзали по полу задами, пыхтели и визжали. Раз выиграли англичане, раз мы во главе с Мерроу, который держался за палку. Потом прятки. Потом ребята из английских ВВС предложили игру под названием «Вы здесь, Мориарти?». В игре участвовали двое; они стояли на коленях с завязанными глазами и держали друг друга левой рукой; в правой у каждого была дубинка – свернутый в трубку журнал; цель игры заключалась в том, чтобы угадать, в какую сторону попытается уклониться противник и хлопнуть его по голове. Милые старушки вовремя заметили назревающую драку и подали чай. Мы хватали угощение и глотали, как голодные волки.

Перед концом леди М. встала на стул и сладким мелодичным голосом спросила:

– Я обнаружила, что у нас еще остался пряничек. Что мне делать? Кто из вас, милых офицериков, подскажет, что я должна сделать с этим последним пряничком?

Мерроу, изумительно похоже копируя старину Уэлена, суровым тоном произнес:

– Первый, кто подскажет леди, что она должна делать с пряником, получит тридцать суток гауптвахты.

15

На следующий день Мерроу уехал на склады. Нам объявили о предстоящем рейде в Бремен на судоверфи; Салли поднял нас в два тридцать утра, мы прошли все обычные процедуры, а потом вылет отменили, что, конечно, разозлило нас, как кошек, попавших под дождь, и мы снова пошли спать. Во второй половине дня все экипажи собрали перед зданием штаба прослушать лекцию старика Уэлена (на этот раз мне показалось, что Мерроу прав, утверждая, будто наш полковник сходит с ума) о сохранении военной тайны, недопустимости болтовни, особенно в пьяном виде, и всяких разговоров с дамами легкого поведения с Пиккадилли; единственное, что я запомнил в тот день, так это каверзную проделку Линча с экипажем, который он сформировал для Шторми Питерса.

В последнюю минуту перед перекличкой из здания выскочили основательно подвыпившие Шторми Питерс, док Ренделл и несколько парней из разведывательного отделения штаба и подстроились к нам в качестве отдельного экипажа; незадолго до этого их мифический самолет окрестили «Синезадым бабуином», а Линч заставил Чарлза Чена нарисовать некое чудище – полусамолет, полуобезьяну, сделал с рисунка фотографии размером в почтовую открытку и вывесил среди опознавательных силуэтов и рисунков машин в различных канцеляриях базы. Вокруг «Бабуина» уже складывался непристойный фольклор, причем все мы знали, что его главным вдохновителем являлся Линч. После того как нас распустили, я попробовал было заговорить об «этом типе Линче», но Мерроу сердито меня оборвал.

16

Я приехал на велосипеде в Мотфорд-сейдж и снял комнату. Это оказалось нетрудным. Я попросил у бармена в «Голубом якоре» адреса меблированных комнат, бармен, в свою очередь, опросил нескольких горожан, сидевших за кружкой пива, и они порекомендовали мне некую миссис Порлок со Стенли-крессент, кривой улочки на окраине города, застроенной оштукатуренными домами за оштукатуренными заборами, – жалкая пародия на столичную респектабельность. Миссис П. оказалась толстой, много пережившей женщиной; после утраты мужа и четырех сыновей (двое ее мужчин утонули с «Рипалсом», один погиб в пустыне, одного убили в Нарвике, и один пропал без вести в Дюнкерке) у нее не осталось ничего, кроме комнат и воспоминаний, и за недельную плату, ниже стоимости бифштекса с гарниром в Донкентауне, она сдала мне на верхнем этаже уединенную комнату; в ней когда-то жили двое ее мальчиков, рабочих подростков, и здесь еще сохранились их вещи: спецодежда, футбольные башмаки, коробка гаечных ключей, коробка с детскими игральными шариками, дешевые свинцовые солдатики, медный волчок, деревянная линейка – миссис Порлок специально для меня вынимала одно за другим все эти сокровища своего сердца. Женщина прекрасно все поняла и спросила: «А она будет жить постоянно или время от времени?»

Вернувшись на базу уже после наступления темноты, я застал Мерроу пьяным и мрачным; как только объявили боевую готовность, он сказал мне:

– Боумен, пойдем со мной, прогуляемся. Мне надо протрезвиться.

По дороге, залитой светом узенького полумесяца, мы направились вокруг аэродрома, и Мерроу с отвращением произнес:

– Я хочу взглянуть на участок, где они пытаются выращивать кукурузу, будь он проклят!

Мы пошли на так называемые сельскохозяйственные угодья базы и обнаружили, что из-за вечно моросящего английского дождя и сырости недавно посаженные десять тысяч семян кукурузы взошли очень плохо, хилые стебельки едва достигали лодыжек, и это зрелище привело Мерроу, выросшего на кукурузе Небраски, в дикую ярость.

– Безголовые ублюдки! – заорал он и, прежде чем я успел его остановить, начал носиться по полю, пинать и вытаптывать крохотные стебельки. Он успел затоптать по меньшей мере ряда три всходов, пока я не поймал его и не швырнул на землю. – А все этот дурак Уэллен! – вопил Мерроу. – Псих!

Некоторое время он лежал на земле и, кажется, хныкал. Один раз он пробормотал: «Надо было сообразить, что здесь мало солнца», а потом: «И почему они думают, что только Бинз умеет управлять самолетом?» Бедняга. Он был пьян в стельку. Мне стало его жаль.

17

Двадцать девятого мая, отправляясь в транспортере к самолету, мы захватили с собой новый экипаж для одной из «крепостей» – он вполне мог сойти за университетскую футбольную команду перед первым в сезоне матчем. Ребята болтали, были преисполнены рвения, но опасались, что запомнили далеко не все из того, чему их учили.

«Какие же они еще птенцы!» – думал я.

Это был мой девятый рейд.

Экипажи на этот раз остались, в общем, довольны, так как инструктаж начался лишь в восемь тридцать, а вылет предполагался днем, без пяти два. В ожидании вылета у нас в экипаже «Тела» с озабоченностью говорили о зенитном огне противника, причем поводом послужило только что полученное известие об одном новшестве: впервые в тот день к нашим боевым порядкам должна была присоединиться в полете группа «летающих крепостей», переделанных из бомбардировщиков в сверхистребители путем установки пяти дополнительных пулеметов и брони вокруг двигателей. Предполагалось, что эти мощные истребители, окаймляя боевой порядок, обеспечат нам надежную защиту. Беда, однако, заключалась в том, что утяжеление веса отрицательно повлияло на скорость самолетов, поэтому, чтобы не уйти от них, мы могли лететь с приборной скоростью не свыше ста пятидесяти, а это, как заметил наш башковитый старина Хеверстроу, упрощало задачу операторов радиолокационных установок немецких зенитных батарей. Больше того, Сен-Назер был известен как «Огненный город», немцы сконцентрировали здесь более ста своих знаменитых универсальных орудий 88-миллиметрового калибра, разместив их кольцом вокруг верфей и баз подводных лодок, причем обслуживали эти орудия, несомненно, превосходные артиллеристы.

В довершение всего перед самым заходом на боевой курс мы увидели, что для кооректировки зенитного огня над Сен-Назером фрицы подняли в воздух «юнкерс-88». Когда наш самолет лег на боевой курс, по-моему, каждый из нас (за исключением Макса – он с довольным видом хлопотал в своем отсеке, готовясь «оправиться», как называл он процесс бомбометания) словно пристыл к своему месту в ожидании того, что сулили нам ближайшие минуты. Истребители пока не появлялись.

– Должно быть, немцы рассчитывают на сопроводительный огонь, – сказал Малыш Сейлин. У всех у нас на уме был зенитный огонь.

Ужаснее всего казалась вынужденная пассивность. Когда приходилось отбивать атаку истребителей, мы то и дело обращались друг к другу по внутреннему телефону, чтобы совместными усилиями отразить нависшую угрозу. Но под огнем зенитной артиллерии нам оставалось только сидеть на своих местах, наблюдать, как со всех сторон рвутся снаряды, и надеяться, что ни один из них не угодит в самолет. Перед тем как лечь на боевой курс для бомбометания, мы маневрировали, совершая каждые двадцать – тридцать секунд развороты, как и предписывалось на инструктажах. Но на самом боевом курсе мы должны были в течение девяноста секунд выдерживать прямую, как бильярдный кий, линию полета, и как раз в эти мгновения я чувствовал себя наиболее беспомощным. Ни Мерроу, ни мне не позволялось в это время вносить ни малейших поправок в курс самолета, потому что у нас был прибор, автопилот – он и вел машину, словно по железнодорожным рельсам; на боевом курсе машиной фактически управлял Макс Брандт, поскольку его бомбардировочный прицел был соединен с автопилотом. Нам приходилось сидеть, привязав себя ремнями, чтобы близкие разрывы не вышибли из сиденья, и ждать.

Макс, сбросив бомбы, первым прервал напряженное молчание. Вы могли ощущать, как вздрагивает самолет, когда бомбы выскальзывали из его брюха. Потом Макс доложил, что бомбы сброшены, Мерроу снова взял управление самолетом и перевел машину в развороты, что хотя и не выводило нас из-под зенитного огня, но поднимало настроение; спустя несколько секунд, когда Макс увидел внизу первые разрывы бомб нашей группы, он, как ликующий ребенок, заорал по внутреннему телефону:

– Б-бам-м! Так вам и надо, мерзавцы! Б-бам-м! Б-бам-м! Б-бам-м!

Теперь все мы принялись болтать, и хотя на нас тут же налетели истребители, мы все же чувствовали себя гораздо лучше.

Начиная с этого дня, в течение всех рейдов вплоть до налета на Швайнфурт, при виде зенитного огня и даже при мысли о нем я впадал в оцепенение, хотя когда-то он казался мне таким безобидным и таким красивым. Так же чувствовал себя (я узнал об этом от Дэфни накануне рейда на Швайнфурт) и мой великий летчик Мерроу, заявлявший новичкам, что он никого и ничего не боится, – Мерроу, которого скоро весь мир будет считать героем.

18

На следующее утро, в воскресенье, в День памяти павших, стояла хорошая погода, боевого вылета не предполагалось, я позвонил Дэфни, и мы договорились встретиться в полдень перед банком «Беркли» в Мотфорд-сейдже.

Таким образом, у меня оказалось достаточно времени, чтобы побывать на церковной службе, состоявшейся в девять часов на площадке перед штабом и посвященной памяти погибших летчиков. Как я уже говорил, капеллан Плейт играл раньше в джазе на саксофоне и, наверно, понимал, что музыка не должна утомлять слушателей – во всяком случае, в своем объявлении о предполагавшейся службе он обещал, что уж она-то, по крайней мере, не займет много времени; и действительно, Плейт ограничился тем, что построил нас (народу собралось много), взял Библию и прочел следующую цитату:

«И помни Создателя твоего в дни юности твоей, доколе не пришли тяжелые дни и не наступили годы, о которых ты будешь говорить: „Нет мне удовольствия в них!“

Доколе не померкли солнце, и свет, и луна, и звезды и не нашли новые тучи вслед за дождем.

В тот день, когда задрожат стерегущие дом; и согнутся мужи силы; и перестанут молоть мелющие, потому что их немного осталось; и помрачатся смотрящие в окно;

И запираться будут двери на улицу; когда замолкнет звук жернова, и будет вставать человек по крику петуха, и замолкнут дщери пения;

И высоты будут им страшны, и на дороге ужасы; и зацветет миндаль; и отяжелеет кузнечик, и рассыплется каперс. Ибо отходит человек в вечный дом свой, и готовы окружить его на улице плакальщицы;

Доколе не порвалась серебряная цепочка, и не разорвалась золотая повязка, и не разбился кувшин у источника, и не обрушилось колесо над колодезем.

И возвратится прах в землю, чем он и был; а дух возвратится к Богу, который дал его».

Он закрыл Библию и отпустил нас, и я отправился на велосипеде к Дэфни, размышляя о погибшем Бреддоке.

По дороге я ненадолго остановился у каменного моста через речку, один из берегов которой зарос покривившимися ивами. Деревья часто подстригались, ветки, наверно, шли на изготовление корзин; одиннадцатичасовое солнце ярко освещало молоденькие, узенькие желтоватые листочки.

Без сожалений и страха я подумал, что дни моей юности остались в прошлом. Полеты старили меня.

Глубокая вода под деревьями казалась черной и неподвижной; в ней, как в зеркале, отражался кружевной узор ивовых листьев.

Припоминая только что услышанные слова Библии, я вспомнил и юношей, которые были мертвы, – совсем молодые ребята, они умерли, так и не успев узнать ни людей, ни жизни, – и подумал: религия ничего мне не даст.

Мои предки были пресвитерианцами, а родители, по-моему, относились к числу тех, кто посещал церковь лишь в силу привычки. Возможно, впрочем, они и в самом деле верили в Бога. Наш падре в Донкентауне был сухим и безнадежно скучным человеком. Как только я подрос и поумнел, одно лишь упоминание о «предопределении» стало вызывать у меня смех, может быть, потому, что некоторые из прихожан нашей церкви считали себя, в отличие от остальных смертных, особами избранными; они принимали ванну по вечерам в субботу, а по утрам в воскресенье на несколько часов напускали на себя благочестие. В будни же кое-кто из них вел себя совсем не по-христиански.

Я любил язык Библии – не как Библии, а как литературного произведения, но в религии не видел никакого толка.

Несомненно, некоторые из посетителей барака, где Плейт устроил церковь, были набожными людьми, но я мог поспорить, что большинство посещало церковь из суеверной надежды, что это застрахует их от смерти. Что-то вроде того, как люди швыряют через левое плечо щепотку рассыпанной соли. Пожалуй, лучшим своим качеством я назвал бы присущую мне в какой-то мере добропорядочность. Несколько дней назад я собирался рассказать об этом Дэфни, но сомневался, правильно ли понимаю добропорядочность и в чем она должна выражаться.

Это чувство не было естественным продуктом американской культуры – ведь она же породила хорошо известных мне людей, которые не только не обладали порядочностью, но и отрицали ее, – Мерроу, Макса Брандта, Джагхеда Фарра, хотя Фарру со временем предстояло удивить меня.

Моя добропорядочность вытекала из понятия о том, что все, в чем есть хоть искра жизни, нельзя притеснять и обижать.

Но дело не только в этом. Время, проведенное с Дэфни, помогло мне уяснить, что добропорядочность, чувство собственного достоинства, способность любить до самоотречения, – это, наряду с интеллектом, еще одна особенность, отличающая людей от животных. Так считал я. Сомневаюсь, однако, чтобы я когда-нибудь вслух высказывал подобные мысли на базе – меня бы беспощадно высмеяли. Хотя некоторые известные литературные произведения доказывают обратное, я пришел к выводу, что многие из моих коллег – военных, пусть втихомолку, но разделяют мою веру в значение такой любви, причем, как мне кажется, чем громче шумели бы насмешники, тем больше подтверждалась бы истинность этого спасительного для жизни убеждения.

Мерроу не только не обладал способностью к самоотречению, но презирал ее в других. Вот почему, возможно, мы в конце концов стали врагами.

Я ехал, и ко мне возвращалась бодрость; я поджидал Дэфни на тротуаре в Мотфорд-сейдже под солнечными лучами и, казалось, впитывал их всем своим существом.

19

Автобус из Кембриджа остановился напротив банка «Беркли», в сквере с фонтаном посредине, окруженным каменной колодой для водопоя. Я не тронулся с места, и Дэфни перебежала по мощеной мостовой и стала передо мной, склонив головку набок.

– Пройдемся пешком, не возражаешь? – предложил я.

– С тобой – не возражаю.

– Даже бегом?

– Хорошо, любимый. Даже бегом.

До Стенли-крессент мы добрались без всяких задержек; толстуха Порлок, едва взглянув на Дэфни, кивнула в знак одобрения. Она сказала, что ожидала нас. Мне она понравилась. Она приготовила и принесла в комнату чай и немногословно объяснила, что должна навестить больную приятельницу, задержится у нее до шести часов, и выразила надежду, что мы не откажемся побыть одни в пустом доме. На ее сухих губах играла едва заметная улыбка. «Да она просто прелесть!» – заметила Дэфни после ее ухода. Я сказал Дэфни, что комната, к сожалению, не бог весть, и начал рассказывать о муже миссис Порлок и ее сыновьях, и как раз излагал обстоятельства их гибели, когда обнаружил себя в объятиях Дэфни.

Когда-то на этих бугристых постелях спали Арчи и Уилли Порлок; в тот день мы испробовали обе кровати и поняли, что полно, радостно и безоговорочно отдались друг другу. В минуты отдыха мы много и беспричинно смеялись. Никогда еще я не чувствовал себя таким свободным, таким гордым, таким сильным. Дэфни отдавала мне самое сокровенное, что может подарить женщина, – свое «я». Казалось, она отказывается от своих прежних убеждений и мнений и совершенно искренне, как собственные, воспринимает мое мнение, мои предрассудки и даже многие из моих манер и оборотов речи. Все это необыкновенно льстило мне и возвышало в собственном мнении.

Стоило нам соприкоснуться кончиками пальцев, как нас обоих охватывало неодолимое желание.

– Почему ты отдалась мне в тот первый вечер? – спросил я, ибо сейчас, казалось, каждый поцелуй вознаграждал нас больше, чем первое сумбурное сближение.

Дэфни бесцеремонно провела пальцем по моему носу, губам и подбородку.

– Да потому, – ответила она, – что я не хочу отказываться от сегодняшнего удовольствия ради завтрашнего, даже если оно сулит более приятные переживания.

Я решил, что ответ льстит мне и удовлетворяет меня. Но Дэфни добавила:

– Кроме того, я боялась, как бы ты не ушел от меня.

Едва я начал размышлять над ее словами, как Дэфни заметила:

– И почему мужчина может делать все, что захочется, а женщина должна ждать?..

Я рассмеялся, слишком уж по-женски прозвучала ее жалоба. Она тоже засмеялась, но в конечном итоге что-то в случившемся должно было причинить ей боль, а у меня вызвать недоумение. Наверное, то, что она отдавала мне так много, заставило ее попытаться спасти хоть часть себя.

Я решил рассказать Дэфни о своем новом отношении к зенитному огню. «Я хочу жить», – сказал я, прижимая ее к себе. Но, говоря это, я понимал, что дело не так просто; все мои товарищи относились к зенитному огню так же, как я, но у них не было Дэфни – того, что заставляло меня любить жизнь. Наше новое отношение к зенитному огню являлось, несомненно, одним из доказательств нашего возмужания в ходе боев; мы стали лучше понимать науку о том, как выжить; лучше понимать, что возможность выжить зависит не от нас.

Продолжая развивать эту мысль, я принялся болтать о некоторых членах нашего экипажа. И тут выяснилось, что мне не хватает слов для похвал в адрес Нега Хендауна, ибо этот тридцатишестилетний детина, который так необычно вел себя в Лондоне, в воздухе держался спокойно и уверенно, как утесы Дувра, – мы прониклись особой любовью к ним, когда, оставив позади все опасности, возвращались домой. Монументальное спокойствие Нега особенно проявилось в последнем рейде. Во время наших первых боевых вылетов Макс Брандт с таким жаром распространялся о неизбежном попадании зенитных снарядов в нашу машину (это Макс-то, который так радовался, наблюдая за точными попаданиями своих бомб/, что в конце концов мы все поверили его словам, – все, за исключением Хендауна, – тот выполнял свои обязанности как ни в чем не бывало. А как он любил свой маленький уголок в самолете! К пулеметам и тонко устроенному автоматическому прицелу, к своей сложной турельной установке он относился, словно к собственным чадам. Никто с такой дотошностью не проводил предполетные осмотры, как он; во время боевых вылетов его пулеметы работали, как швейные машины, и Нег то и дело проверял исправность прицела, часто вращал турель, чтобы гидросмесь оставалась теплой и вся установка сохраняла маневренность. Он отличался большой выдержкой и постоянным чувством ответственности; именно он первым обнаруживал большую часть вражеских истребителей, причем многие из них не в своем секторе наблюдения. В самый разгар наших страхов по поводу зенитного огня во время налета на Сен-Назер он включился во внутреннее переговорное устройство и запел: «По эту сторону океана никто из вас повышения не получит». Я велел ему заткнуться, однако его спокойный и решительный голос укрепил во мне мужество.

В противоположность Хендауну, Фарр становился все более мрачным. Хотя он часто говорил раньше, что ему нравятся открытые окна в боковых стенках фюзеляжа, поскольку через них можно вести огонь, как на учениях, однако теперь он без конца жаловался, что стрелки в средней части фюзеляжа недостаточно защищены броней. В то время как многие люди, излив свои жалобы, в конце концов брали себя в руки, Фарр ворчал и ныл до тех пор, пока не приходил к выводу, что к нему относятся хуже, чем к другим, и начинал злиться на всяких там «бывших бакалейщиков», которые шли на все, лишь бы поиздеваться над ним. «Я бы поставил к стенке кое-кого из них, из так называемых офицеров, и вывел в расход». Фарр оказался бы вполне подходящей кандидатурой для команды, приводящей в исполнение смертные приговоры.

Однако Мерроу относился одинаково ко всем членам экипажа из сержантского состава, и не только в тех случаях, когда безосновательно поносил сержантов, но и в более спокойном настроении. Он утверждал, что воздушным стрелкам не только недостает образования, но что в младенческом возрасте им мало давали рыбьего жира или чего-то другого, что помогло бы им дрстичь того умственного развития, когда человек способен отличать свой зад от уха. Они только о том и думают, как бы надуть других, и если чего-то и хотят, так только найти благовидный предлог увильнуть от службы. «Боумен, – заявил он так, словно говорил комплимент, – я мог бы сделать из тебя лучшего стрелка на моем самолете».

Не на нашем, а на «моем».

Да, теперь я знаю: именно в тот солнечный день, в унылой и жалкой комнате погибших братьев, наедине с моей единственной любовью, я впервые почувствовал неприязнь к своему командиру. Дэфни слушала меня, не произнося, по обыкновению, ни слова, такая же спокойная и непроницаемая, как тот омут под ивами, что я видел по дороге в Мотфорд-сейдж. Она молча вбирала в себя все, чтобы когда-нибудь потом поразить меня глубиной своих умозаключений.

20

В первые дни июня, пользуясь затишьем, некоторые предприимчивые боевые экипажи, включая и наш, вдохновленные, вероятно, видом усиленных дополнительными пулеметами «крепостей», сконструировали и установили в боковых окнах фюзеляжей спаренные пулеметы. Фарр и Брегнани уже почти закончили монтаж, но в День памяти павших из штаба крыла поступил приказ убрать все спаренные установки. Летчики пришли в ярость. Командование, по обыкновению, ничем не мотивировало приказ. Возможно, начальство считало, что спаренные пулеметы утяжелят машины и, следовательно, снизят их скорость. Во всяком случае, Мерроу столько носился по базе, так кричал на всех перекрестках и так распалил людей, что командир авиагруппы обратился в штаб с официальным ходатайством разрешить модифицировать пулеметные установки. Ответа не поступало.

21

Как-то во вторник, обалдев от скуки, я валялся после ленча на койке и читал комическую историю в газете «Звезды и полосы», извлеченной из мусорного ящика в дальнем конце барака, но ничего комического не вычитал: речь шла о том, с каким трудом некий идиот-белобилетник, только что окончивший школу и уже зарабатывающий шестьдесят пять долларов в неделю, добирался домой после отпуска во Флориде. В комнату вошел Мерроу.

– Мне нужно размяться, – сказал он. – Поедем покатаемся.

Я ответил, что улице моросит дождь.

– А когда тут не моросит?

Погода последних дней невольно заставляла думать, что кто-то последовал совету распространенной солдатской шутки: «А почему бы вам не отрезать якорь у этого острова, будь он проклят, и не утопить его?» Нам действительно казалось, что нас утопили. Дни проходили так: тридцать первое мая – холодно, сыро, ветрено; первого июня – чудесный ясный рассвет, к восьми тридцати облачно, в полдень дождь, во второй половине дня ветрено, к вечеру до того холодно, что пришлось затопить печи; второго июня – девять отдельных фронтов, некоторые из них с градом, а в перспективе еще несколько; третьего июня – грозы. И так день за днем. Мы уже начали ругать Шторми Питерса, словно в дурной погоде был виноват он. К этому вторнику, восьмого июня, мы уже почти сошли с ума. Рейды не совершались с того дня, который мы теперь называли «Днем зенитного огня», – с двадцать девятого мая, а я не видел Дэфни с тридцатого. События этого времени исчерпывались отменой рейда (на Кайен), визитом сенатора и пьянкой Фарра – он напился в тот день, когда предполагалось, что его наконец повысят в звании.

– Я «за», – согласился я.

У Мерроу в то время не было своего велосипеда, он поломал его, резко свернув на дорожке, и все еще не удосужился сменить колесо. Сейчас он взял первый приглянувшийся велосипед на стоянке около здания штаба.

Мы выехали под слабым дождем. Для начала остановились в «Звезде» в Бертлеке и выпили пива; я видел, что Мерроу очень зол. Два дня назад появился приказ старины Уэлена, обязывающий каждого, кто убывает куда-либо из расположения базы, надевать выходное обмундирование. Мерроу, однако, помнил, как несколькими неделями раньше Уэлен назвал прогулки на велосипеде своего рода легкой атлетикой, и уговорил меня оставить китель дома и надеть кожаную куртку; мы ехали для «тренировки», а попутно собирались посмотреть, как выполняется приказ. В «Звезде» Мерроу распространялся на тему об идиотизме Уэлена и сказал, что ему хотелось бы, чтобы тут появился какой-нибудь военный полицейский и попробовал бы придраться к нам.

Мы отправились дальше, по главной дороге к Мотфорд-сейджу, и я с болью в сердце думал о Дэфни, о нашей наполненной солнечным светом комнатке в доме Порлок и о нашей близости.

Мы останавливались в таверне «Кот со скрипкой» на перекрестке проселочных дорог и в таверне «Старый аббат» в Мотфорд-сейдже, где однажды обедали я, Дэфни и Базз и где сейчас я еще острее почувствовал, как скучаю по ней; побывали и в других тавернах: «Колокол», «Скипетр», «Пшеничный сноп», «Голубой якорь». В каждой пили пиво, а в «Голубом якоре» поспорили, в скольких тавернах уже успели побывать. Думаю, что прав был я, а не Базз. Во всяком случае, у нас пропало желание ставить рекорд на сей счет, мы остались в «Голубом якоре» и принялись жаловаться друг другу на командование и на рейды, в которые оно нас посылает. Рекламные рейды, заявил Мерроу. Истребление овец, ответил я. Не представляющие значения объекты. Неудачное бомбометание. Приманка для истребителей. Мерроу не переставая поносил штаб за то, что он заставил снять наши спаренные крупнокалиберки.

Некоторое время Мерроу продолжал издеваться над начальством, потом вдруг сказал:

– Полеты нравятся мне тем, что они похожи на время, которое я проводил с приятелями на улице, будучи мальчишкой. Пилить тебя некому. Ух, как мы развлекались! Помню, как-то затеяли войну шутихами. Взяли шутихи, заряженные с обоих концов, и использовали вместо бомб; первый раз они взрывались на земле, второй раз – в воздухе. Мы строили крепости из кирпичей и устанавливали в них наклонные лотки для запуска шутих; они скатывались, взрывались и летели к вражеской крепости, и тут снова – трах! А ребята палили в нас. Здорово получалось!

Я слушал Мерроу и видел перед собой мальчишку, от чьего имени он вел рассказ.

Но потом он внезапно разозлился на Джагхеда Фарра.

– Болван! Наклюкаться в тот самый день, когда ему должны были присвоить звание. – До этого Фарр в течение нескольких недель жаловался, что его не хотят повышать в звании, хотя звание ему присваивали дважды, и дважды после очередных дебошей, разжаловали, он же объяснял все тем, что офицеры не дают ему хода. – А знаешь, Боумен, Фарр, по-моему, один из тех трепачей, которые только пыжатся, чтобы показать, какие они сильные да страшные, а на самом деле ждут лишь пинка. Да он сам на это напрашивается! Скулит, скулит, пока вы не дадите ему как следует, – вот тогда он начинает вести себя прямо как примерный ученик, любимчик учителя.

Вот тут я и вступил с Мерроу в спор, что вообще-то делал редко. Пожалуй, считал я, легче всего сохранить с ним нормальные отношения, если стремиться к миру, уступать ему и соглашаться даже в тех случаях, когда внутренне с ним не согласен. Однако когда он заговорил о сенаторе Тамалти, я не сдержался. В субботу утром пятого июня громкоговорители оповестили нас, что во второй половине дня ожидается прибытие на базу знатных гостей, посему боевым экипажам и наземному персоналу надлежит находиться в казармах в полной парадной форме и быть готовыми к параду, назначенному на час дня. Как всегда, важные гости запоздали, и мы бездельничали, не зная, как убить время, когда наконец у штаба остановился кортеж черных автомобилей и громкоговорители объявили срочный сбор, после чего нас под моросящим дождем построили в открытое с одной стороны каре и Уэлен представил нам группу американских сенаторов и конгрессменов, совершавших турне по театрам военных действий, и объявил, что «несколько слов» скажет член сената США достопочтенный Френсис П. Тамалти, видимо, руководитель группы. Совей внешностью он напоминал бездомного бродягу; все заметили его набухшие вены и его шепелявость – недостаток, который он, если можно так выразиться, свирепо подавлял и, как видно, считал, что говорит с этакой мужественной хрипотцой. Он стоял перед нами и все говорил и говорил – за это время можно было долететь до побережья Голландии. Он исходил слюной, в то время как молодежь Америки исходила кровью. Нельзя доверять союзникам, надо рассчитывать лишь на собственные силы. Государства, как люди, должны быть практичными. «Уж я-то знаю французишек. Я достаточно посидел в грязных окопах во Франции во время первой мировой войны». (Позже Кид Линч навел справки и выяснил, что рядовой Тамалти не бывал нигде дальше учебного лагеря около Фейетвилля в штате Южная Каролина в США). Американская изобретательность. Как говорит пророк Исайя: матери у их очагов. Даже родной брат хозяина не сможет выполнять обязанности сторожа у ворот с таким рвением, как сам хозяин.

Сам… Конечно! Это именно то, что так нравилось Баззу.

Мерроу еще никогда не встречал такого героя. Он считал, что вот такого патриота и надо выдвинуть кандидатом на пост президента, отделаться от Рузвельта, который только и знал, что раздавал все с зажмуренными глазами. Да и калека к тому же. Ниже пояса у него все парализовано. Ну, а уж когда мужчина парализован там…

Так вот, в конце концов мне удалось сказать, что я думаю о сенаторе Тамалти. Мерроу даже заморгал от изумления, услышав мои высказывания против Тамалти и, следовательно, против него самого. У него даже хватило наглости сказать: «Ш-ш-ш, сынок, тут вокруг английские уши».

Так оно и было. Несколько пожилых рабочих с бледными лицами и натруженными руками кузнецов, сидевшие за соседним столиком, прекратили беседу и внимательно прислушивались к нам.

Мерроу говорил громче, чем обычно. Он принялся разделывать лягушатников. Внезапно он расхохотался. Мартин Фоли, один из летчиков нашей эскадрильи, заявил, что намерен изучать французский язык в кружке, идея создания которого принадлежала нашему офицеру по организации досуга.

– Нет, ты только представь себе, как этот сопливый Фоли будет пытаться парле-ву-у-у! – гоготал Мерроу. Мысль о том, что кто-то хочет изучать иностранный язык, да еще французский, казалась Мерроу уморительной.

– Да, он считает вполне вероятным, что его могут сбить над Францией и ему придется выброситься с парашютом, – заметил я.

– Так пусть эти сукины дети говорят по-английски, – грубо оборвал Мерроу.

– Дружок! – Один из старых англичан похлопал Мерроу по плечу. – А на аэродромах у янки нет кружков, где бы их учили настоящему английскому, как его называют – королевскому языку?

Мерроу понял смысл вопроса, и я увидел, как она начал краснеть.

– Да ваш король заика! – наконец ответил он.

– Ага, – милостиво согласился англичанин и кивнул с таким счастливым видом, словно заикание было ниспосланным свыше даром.

– Пошли-ка отсюда, – предложил мне Мерроу. – Слишком уж здешняя дрянь отдает мочой.

– Ага, – снова согласился англичанин.

– Послушай, болван, – заговорил Мерроу, поворачиваясь к нему вместе со стулом, – уж не думаешь ли ты, что мог бы сидеть здесь и наслаждаться, если бы американцы не приехали воевать за вас?

– Наслаждаться? Я?

– Ты бы сейчас лизал зад какому-нибудь нацисту.

– Никогда! – сказал старик и даже приподнялся на стуле, не в силах сдержать смех, вызванный столь нелепыми мыслями молодого американца.

Внезапно за стулом Мерроу оказались трое рядовых из королевских ВВС. Заметив их уголком глаза и повернувшись ко мне, Мерроу сказал:

– До чего же бессмысленны эти ночные рейды[21]. Какого черта они достигают ими? Разве что мирных жителей убивают. – Он отпил глоток из стакана. – Ну, если в этом и заключается цель войны, тогда…

Один из английских солдат ухватился за спинку стула Мерроу и с такой силой тряхнул его, что заставил Мерроу вскочить. Я тоже поднялся. Мерроу стоял, вызывающе выставив подбородок.

– Эй! – крикнул англичанам тот же старик.

– Паршивый нахал, – сказал военный Мерроу.

– Будет, будет! – остановил его старик. – Давайте беседовать по-приятельски.

Английские солдаты отвернулись от Мерроу и направились к стойке.

– Будь они прокляты, эти дерьмовые лайми, – проговорил Мерроу, обращаясь якобы ко мне, но достаточно громко, чтобы могли слышать присутствующие. – Пошли, Боумен.

Никто из англичан даже не обернулся.

Уже в дверях я слышал, как старик заметил своим приятелям:

– Тоскует по дому, бедняга!

Подойдя к стоянке, мы обнаружили, что велосипед Базза исчез.

Мерроу словно забыл, что и сам-то стащил его, и во всю глотку проклинал подлых англичан, этих проклятых лайми, укравших американский велосипед. «Банда воров!» – орал он, разъяренный.

Он порывался вернуться в таверну и затеять драку с тремя ребятами из королевских ВВС, но мне удалось уговорить его, я не верил, что велосипед украли англичане, – они по-прежнему сидели у стойки бара.

Мы то подвозили друг друга, по очереди усаживаясь на велосипед, то вели его за руль, но так как оба основательно загрузились пивом, машина петляла по дороге, и мы часто падали. Наконец нам попался запряженный лошадью фургон торговца рыбой и жареной картошкой; мы поели того и другого и уговорили торговца, тощего хитреца с плотно укутанной шарфом шеей доставить нас на базу, предложив два фунта, то есть больше, чем он выручил бы за несколько дней торговли: мы погрузили велосипед в повозку и втроем поехали под перестук копыт серой клячи. Нас окутывал резкий запах растопленного нутряного жира. Ветер разогнал набухшие влагой тучи, и над орошенной, сверкающей мириадами дождевых капель землей раскинулось небо цвета зеленых яблок.

22

В среду девятого июня мы поехали в Кембридж и снова слушали на берегах Кема студенческие мадригалы, а я лежал в окружении других слушателей на траве под огромными деревьями рядом с Дэфни, до краев наполненный в этот теплый день желанием.

В паузе между номерами какой-то янки рядом с нами сообщил своему дружку, что концерт входит в программу ежегодных торжеств, называемых «Майской неделей», хотя отмечалась она в июне.

– Ну и обалдуи же эти лайми, – отозвался его дружок.

Я видел, как вспыхнула Дэфни.

После концерта Мерроу и другие куда-то исчезли, а мы с Дэфни наняли плоскодонку и около часа медленно плыли вниз по реке мимо чудесной королевской церкви, гостиницы «Геррет», мостов «Тринити» и Сент-Джона, и именно за это время благодаря Дэфни у меня возникли некоторые мысли – предвестники кризиса, который наступил в конце июля.

Я слушал, как студенты распевают неизвестные мне мадригалы XVI столетия, а мысли мои блуждали где-то в далеком прошлом; я размышлял о девушках, оставшихся дома, в Штатах. У меня всегда была какая-нибудь зазноба. В годы обучения я встречался с разными девушками, и с каждой из них у меня было связано какое-то воспоминание. Так, при мысли о Пенни возникала кинокартина «Вот идет мистер Джорден» в Сайкстоне, в штате Миссури; Сибил означала «бьюик» ее отца – мы останавливали машину у железнодорожного переезда в горах недалеко от Денвера, причем даже не обнимались, а только слушали по автомобильному приемнику джаз Томми Дорси; с Мэрилин ассоциировалась мелодия «Такова моя любовь», грохотавшая из радиолы-автомата в дешевом ресторанчике в Монтгомери, в штате Алабама. Но через все эти воспоминания прежде всего проходила Дженет – девушка из моего родного города, моя невеста, и, казалось, от нее невозможно спастись, как от наследственности. После подобных размышлений я начииал еще больше ценить Дэфни, ибо каждая девушка, как бы сильно я ее ни желал, постоянно действовала мне на нервы, в то время как с Дэфни я чувствовал себя легко и свободно.

Я освоился с самостоятельным управлением лодкой, я потом сидел на корме просто так, и мы болтали.

Дэфни была откровенна. Мы говорили на одном языке. Теперь нас уже не так разъединяло национальное различие и различие в жизненном опыте.

Я понял, что своим поведением она редко давала мужчинам повод к азойливым приставаниям, – несмотря на хрупкость и женственность, она обладала большой внутренней силой, присущей цельным натурам.

– Мы никогда ни о чем не спорим, – сказал я.

– А почему мы должны спорить? Я так скучаю без тебя. Зачем же мне отравлять часы нашей близости?

Она находила какую-то сладость в тоске и любила страдания, вызываемые глубокой привязанностью.

– Что бы ты мог сделать ради меня?

Я обещал ей то, о чем поется в песнях. Подняться на гору. На лодке отправиться в Китай. Написать книгу. Переплыть океан. Сделать жемчужное ожерелье из росинок, как в песне, которую я пел, чтобы сохранить свою жизнь. Да, в присутствии Дэфни я забывал обо всех опасностях на свете.

Потом Дэфни устроила мне нечто вроде допроса.

– Что ты хочешь от меня? – с какой-то болью спросила она, и ее вопрос застал меня врасплох.

Я сразу же подумал о постели, но решил, что надо найти какой-то другой, не столь грубый ответ. Утешения, когда я в отчаянии. Хорошую компанию, хорошую беседу, хороший смех. Возможность проводить с ней свободное время между рейдами. Я чувствовал себя смущенным, так как понимал, что Дэфни ждала совершенно определенного обещания, чего-то очень важного для нее, и сразу занял осторожную и уклончивую позицию.

– Война, – ответил я, как бы объясняя свое длительное молчание, – идет война, и мне бы хотелось скорее увидеть ее конец.

– А во имя чего ты воюешь? Я хочу сказать, ты-то какое имеешь отношение к этой войне?

Вопрос был поставлен необычно, но к тому времени я уже хорошо знал Дэфни и понимал, что она спрашивает именно о том, о чем хочет спросить: по чисто женской логике, Дэф, вероятно, считала, что войны исчезнут лишь тогда, когда люди откажутся участвовать в них; но я нервничал и, очевидно, высмеял бы подобную наивность, подобную сентиментальную чушь, ибо смешно думать, что отказ воевать по политическим и религиозным мотивам мог привести к созданию мира без войн, но в те дни такой вопрос казался обычным.

– Я не знаю, во имя чего я воюю. Во всяком случае, не во имя патриотизма, проповедуемого сенатором Тамалти. Вряд ли наши ребята, даже Мерроу, воюют из патриотических побуждений. Думаю, им просто не терпится поскорее совершить свои двадцать пять боевых вылетов, и точка. Понимаю, Дэф, мои слова могут покоробить любого англичанина, но клянусь, что только в этом и состоит для них цель войны. Каждый боевой вылет – еще один шаг к окончанию смены. Остаться в живых – вот главное.

Кажется, я чувствовал себя слишком неловко, чтобы распространяться даже в разговоре с Дэфни о своей добропорядочности, которая никогда меня не покидала.

Убивать, чтобы выжить… Позже я вновь и вновь возвращался к этой мысли. В школе в Донкентауне, когда мне было лет десять, я интересовался динозаврами. Возможно, все эти бронтозавры, стегозавры, трицератопсы, аллозавры и особенно гигантские тираннозавры – владыки всего живого – страшили меня потому, что я был таким маленьким, таким коротышкой. Прошли миллионы лет, прежде чем эти чудовища приобрели все для того, чтобы убивать других и выжить самим, – шипы высотой в рост человека, хвосты, один удар которых мог бы разнести дом, ключицы шириной в стенку «Шермана», когти, похожие на лезвие топора. Они обладали мозгом величиной с грецкий орех. Прошло семьдесят пять миллионов лет, и я, со своей «летающей крепостью» и мозгом размером с порядочный грейпфрут, сам стал зубом птерозавра с кожистыми крыльями. Мне казалось, что стремление выжить не должно быть основной целью у цивилизованного человека.

Тщательно обдумав вопрос Дэфни, я пришел к выводу, что воевать мне легче, чем не воевать. Я принадлежал к тому кругу людей, которые считали, что летать и воевать – это и есть единственная форма бытия.

Все, видимо, сводилось к тому, что я скорее предпочел бы умереть, чем отступить от этого естественного и общепринятого правила поведения.

И в то же время, посматривая на Дэфни, сидевшую в своем желтом платье на зеленой скамье плоскодонки, я сознавал, что предпочту жить, а не умереть.

Что бы я мог сделать ради нее, спросила она.

В конце июля, в разгар целой серии рейдов (мы называли их нашим «блицем»), предав Кида Линча вечному успокоению на американском военном кладбище близ Кембриджа, я пережил кризис в своем отношении к войне; он явился итогом моих попыток собрать воедино все эти бессвязные и противоречивые мысли, но лишь после трагического рейда на Швайнфурт я понял, что они значили. Однако в тот день, когда мы слушали мадригалы, эти мысли приходили мне в голову случайно, оставляя лишь какой-то неприятный осадок.

Время, на которое мы арендовали лодку, истекло, и мы отправились к Дэфни.

23

Целой группой мы сидели в комнате Титти и болтали о состоявшемся в тот день, одиннадцатого июня, налете на Вильгельмсхафен.

В комнату вошел развинченный тип, на вид лет шестнадцати, с ярко-рыжими волосами, – я не раз видел его на базе; на его кожаной куртке виднелась сделанная карандашом надпись: «Линч», и все догадались, что это и есть тот самый паренек, которого мы прозвали «Кидом», он постоянно выступал по местному радиовещанию с поэмами, песенками, стишками и всякими шуточками, – вероятно, с согласия офицера по организации досуга. В какой-нибудь дождливый день молчавшее радио вдруг оживало, и Кид начинал читать шуточное двусмысленное стихотворение. Свои выступления он неизменно заканчивал словами: «Докладывает лейтанант Линч». Некоторые ребята считали его просто клоуном, но я, хотя и не знал Кида, всегда вступался за него; он летал вторым пилотом, а между тем, как утверждали, знал дело лучше своего командира. Если так, то что же ему еще оставалось, как не читать всякие нелепые стишки?

Разговор в комнате Титти зашел об одинокой черной «летающей крепости» – самолете-корректировщике, который мы снова заметили в тот день. После инструктажа перед рейдом на Бремен и затянувшегося до полудня старта выяснилось, что основной объект прикрыт густой облачностью, а когда наша воздушная армада повернула на запасной объект Бремерхафен, летчики ведущей авиагруппы не то перестарались, не то погорячились и сделали такой крутой вираж, что следующим за ними группам пришлось осуществлять все более и более значительные развороты, так что наше замыкавшее боевой порядок подразделение, подобно самому дальнему участнику детской игры в «цепочки», должно было совершить еще более широкий разворот; отбомбились мы наспех и плохо. В подавленном настроении мы легли на обратный курс, и вот тогда-то в вечернем небе, позади и выше последнего звена нашей группы, появился Б-17. Он не имел никаких опознавательных знаков, и следовал за нами примерно до полпути через Северное море, и только здесь наконец повернул, и, одинокий и загадочный, удалился в направлении Германии.

Пока мы разговаривали о немецком корректировщике, кто-то стал утверждать, что немцы хорошие вояки и не менее хорошие спортсмены. Кид Линч молчал. Мерроу рассказывал, как во время какого-то рейда пилот одного из наших подбитых самолетов вышел из боевого порядка и выпустил шасси, а немецкие истребители не только не пытались сбить его, но сопровождали его, как бы охраняя, пока он не приземлился. Фрицам, вероятно, хотелось заполучить еще один корректировщик, но Мерроу уверял, будто все дело в «законе неба» – не стрелять в летчика, выбросившегося на парашюте. Братство авиаторов. Обособленная каста авиаторов; вражеские пилоты ближе вам, чем пехотинцы из армии наших союзников.

Потом заговорил Линч, и сначала я вышел из себя, но потом понял, чего он хотел. А хотел он показать этому самонадеянному искателю славы, что проповедуемая им ересь о воздушном рыцарстве преследует лишь одну цель: внушить окружающим, будто все закончится мило и благополучно для номера один, для него, Мерроу. Конечно, Киду пришлось нелегко в нашей компании. Мы плохо представляли все то, что вызывало у человечества гнев и ужас, ибо для Испании мы были слишком юны, а времена Освенцима еще не наступили, и «летающие крепости», и крупнокалиберные фугаски – «разрушители кварталов» (как внушительно звучали тогда для нас эти два слова!) – казались нам самым мощным оружием, которое создал человек, самым мощным и последним, потому что и войне нашей предстояло стать последней. Каких только глупостей не говорилось о нас, молодых людях, отбросивших быдто бы всякие иллюзии и поумневших благодаря тому, что они прочитали «Прощай, оружие!», «Солдатская награда» и «Три товарища». По самое горло нас напичкали иллюзиями, лозунгами, призывами, верой в чудеса – этими плодами дешевой пропаганды. Мы были готовы умереть за Дину Шор[22], бифштекс с кровью, холодное пиво, за туристскую поездку по Карибскому морю. Пожалуй, мы не очень-то верили в «Четыре свободы», и всякие рассуждения о них воспринимали как демагогию. Зато искренне верили журналам «Тайм», «Пост», «Кольер» и «Лайф».

Так вот, Кид рассказал, что, как сообщили ему приятели из разведывательного отделения, тип, сидевший за штурвалом корректировщика, известен под именем «Черного рыцаря», что он из Черного леса, носит кольцо с черным ониксом, подарок Гитлера, и, как пилигрим, посещает места боевой славы немецкого оружия. Рассказ Линча казался весьма правдоподобным, он умел плести из нитей собственной фантазии сложную и тонкую паутину, а в тот вечер, если не ошибаюсь, он многое позаимствовал из «Нибелунгов», у братьев Гримм, из «Вальпургиевой ночи», и, должен сказать, от всего это у нас прямо-таки мурашки по спине бегали. Я впервые увидел Мерроу в таком смятении. После того как мы разошлись по своим комнатам, Базз с каким-то яростным отчаянием стал допрашивать меня, в самом ли деле Линч знает так много и правда ли все то, что он рассказал о Черном рыцаре. По моему глубокому убеждению, Мерроу по меньшей мере наполовину поверил Киду. Линч, несомненно, сумел его убедить, что каждый вечер Черный рыцарь выпивает по маленькому серебряному кубку крови, взятой у пленных английских и американских летчиков. Позже, вякий раз, как мы во время очередного рейда замечали Черного рыцаря, Мерроу начинал проявлять необычную осторожность и устраивал мне настоящий скандал, если я не следил за наддувом и температурой масла.

24

На следующий вечер за ужином Линч плюхнулся на соседний стул.

– У нас с тобой не командиры, а психи, – сказал он.

– Ну, мой-то хоть умеет летать. – Я уже слышал, что на долю Линча выпал дурак по имени Биссемер.

– Еще неизвестно, кто хуже – мой ли кретин или твой ангелок из преисподней. Черт бы его побрал с этим летным этикетом.

Я сказал Линчу, что Мерроу все же человек, что недавно он приютил подыхавшего от голода длинношерстого щенка неизвестной породы, заботился о нем и щенок сразу же к нему привязался. Рассказал и о том, как Мерроу относился к сержантам, о том, что его старик во время первой мировой войны тоже служил сержантом. И о том, что как раз перед моим уходом в столовую Мерроу сказал: «Знаешь, что я собираюсь сделать? Впрыснуть этой псине возбудителей бешенства и натравить на кого-нибудь из сержантов».

Но Линч перевел разговор на другую тему.

– Ты слыхал о беспорядках, которые устроили эти модники в Лос-Анджелесе?

Оказывется, еще начиная с зимы хулиганы с огромными часовыми цепочками, одетые в широкие в бедрах и демонстративно зауженные книзу брючки, в длинные пиджаки и узкие башмаки, стали подстерегать в Сан-Педро одиноких моряков, избивали их, а иногда пускали в ход ножи, и с тех пор волна бандитизма захлестнула весь Лос-Анджелес. По словам Линча, на прошлой неделе произошло настоящее побоище между группами военных и бандами пижонов.

В свое время мне попалась на глаза двухстрочная заметка об этих хулиганах в газете «Звезды и полосы». Линч же знал массу деталей, вплоть до ширины их брюк в манжетах и в бедрах, но больше всего меня поразило его гневное возмущение. Он хотел вместе со мной докопаться до причины этого омерзительного явления. Что руководило хулиганами? Чувство стыда за свое обеспеченное существование в то время, когда их сверстники в солдатских шинелях проливают кровь на войне? Своеобразный способ удовлетворить свои гомосексуальные наклонности? Подчеркнутое безразличие к тому, что происходит в мире? Кид выдвигал массу всяких предположений. Впервые за долгое время мне удалось поговорить на сколько-нибудь серьезную тему. Линча глубоко затрагивало все это. Он участвовал в войне, мог потерять жизнь, и потому хотел узнать и почувствовать все хорошее и все плохое о стране, ради которой ему, возможно, придется расстаться с самым дорогим, что у него было, – жизнью.

Его серьезность удивила меня. Несдержанный на язык Кид, выступавший по местному радиовещанию с дрянными стишками и неприличными шутками, совсем не подготовил меня к встрече с этим другим человеком.

С первого взгляда Линч казался довольно безобразным, и все же было в нем что-то обаятельное и даже красивое. У него были огненно-рыжие волосы неправдоподобного оттенка – не какие-то красновато-коричневые или темно-рыжие, а цвета нижней кромки слоистых облаков, когда их освещает внезапно вспыхнувшая вечерняя заря, как часто наблюдалось у нас в Донкентауне, и вы невольно ждали, что яркий блеск этих волос вот-вот угаснет и сменится ночной серостью. С глазами у него творилось что-то неладное: складки кожи и конъюктива век стягивались слишком уж плотно, отчего глаза казались очень маленькими, похожими на свиные. Он не обладал присущим рыжеволосым людям сливочно-белым цветом лица; его покрытая оспинами толстая кожа напоминала парусину или кожуру какого-то фрукта. И все же он выглядел свежим, как ребенок. Живость ума, доброжелательность, остроумие, сквозившие в его разговоре во взгляде его странных глаз, и особенно то, что оставляло наиболее сильное впечатление, – его глубокая серьезность, скрываемая под напускным легкомыслием, – все это с избытком возмещало внешнюю непривлекательность.

Ему исполнилось двадцать два года, он окончил колледж, был женат и – трудно поверить – имел двух дочерей. Возможно, этим и объяснялась его серьезность.

В столовой за едой, среди грубых шуток, которые, как блюдо с картофельным пюре, подхватывали и передавали друг другу посетители, Линч потихоньку показал мне любительский фотоснимок «его трех женщин». Две маленькие толстые девочки – Руби и Джинджер (прозвища, как объяснил Линч) – были такими же рыжеволосыми, как отец. Готов поспорить, что ни один человек на базе не знал, что Кид отец.

25

На следующий день, тринадцатого июня, мы участвовали в рейде на Бремен, в нашем одиннадцатом боевом вылете, и я с трудом дождался конца рейда, собираясь повидать Линча и поговорить с ним об этой операции.

Рейд закончился полным провалом, потому что взаимодействовавшее с нами крыло, перед тем как лечь на боевой курс, вдруг сократило миль на тридцать установленный на инструктаже маршрут и направилось прямо к цели; возникла опасность столкновения, поскольку мы-то выдерживали заданный маршрут, и, чтобы избежать неразберихи, нам пришлось сделать широкий разворот; не удивительно, что в таком беспорядке большинство наших групп сбросило бомбы милях в двух от города. Однако я не мог не сказать Линчу, что вместе с тем наш экипаж во время рейда на Бремен действовал лучше, чем когда-либо раньше. Нам пришлось немало потрудиться, отражая непрерывные атаки истребителей. Члены экипажа своевременно и четко докладывали о появлении самолетов противника; строго соблюдалась дисциплина переговоров по внутреннему телефону.

Мы с Линчем, оставаясь в летных комбинезонах, закусывали в буфете Красного Креста и наперебой рассказывали друг другу и перипетиях полета, а иногда, отложив сандвичи, с помощью рук показывали развороты и углы, демонстрируя отдельные маневры.

Я, видимо, пытался внушить Линчу, какой замечательный пилот Мерроу. В тот день он блестяще осуществлял противоистребительное и противозенитное маневрирование. В критические моменты, когда вражеские истребители атаковывали нас то в лоб, то с тыла, он применил свое изобретение – энергичные развороты вправо и влево на четыре – шесть градусов, что крайне мешало немцам вести прицельный огонь, поскольку им приходилось непрерывно вносить поправки на упреждение; и вместе с тем Мерроу ухитрялся удерживаться в нашей группе.

И еще одно. На полпути домой мы получили по радио сообщение, что в Пайк-Райлинг прибыли важные гости и нам необходимо, подлетев к базе, четким строем пройти над ней как можно ниже; я сообщил Линчу, что Мерроу доверил управление машиной мне (как раздобрила его, должно быть, история с найденным щенком!), и я почувствовал себя на седьмом небе, ибо надеялся, что Хеп Арнольд, или Кларк Гейбл[23], или еще какая-нибудь важная персона увидят с земли, как я поведу наше «Тело».

Выслушав меня, Линч пожал плечами и лишь позже объяснил, что хотел этим сказать.

Появился Мерроу и сделал все, чтобы испортить впечатление, которое я пытался внушить о нем Линчу. Он громко смеялся.

– Боумен, – заговорил он, гогоча и задыхаясь от хохота, – Боумен, малыш, да ты знаешь ли, что остался в дураках? Фоли сбит. Над Германией. Вот теперь и пусть говорит по-французски! Ты и твои иностранные языки, будь они прокляты!

Он весело отправился рассказывать эту историю другим; позже я узнал, что он прежде всего высмеивал меня.

В тот же вечер Линч рассказал, что он слышал, как Мерроу выбил дно у старой кружки на железнодорожной станции в Бертлеке; по его словам, спустя несколько дней он, Линч, стащил из столовой новую эмалированную кружку, съездил на велосипеде на станцию и прикрепил ее к крану взамен разбитой.

Потом Линч сказал:

– Я тоже вел сегодня самолет над аэродромом, но только потому, что Биссемер, хоть и первый пилот, летать в строю не умеет, он обещал мне научиться. Но слушай, Боу, почему ты думаешь, будто Мерроу разрешил тебе вести самолет над базой из добрых побуждений? Он попросту хотел оскорбить тебя. Мерроу ведет самолет, когда ему надо показать себя, а Боумен – для всякого сопливого начальства.

Я продолжал защищать Мерроу и сказал, что на такое он не способен.

26

Док Ренделл, размахивая своими огромными ручищами, читал лекцию о венерических заболеваниях. Утром командование отменило рейд на Ле-Ман, а позже распорядилось собрать всех офицеров в столовой номер один. Док казался смущенным, и все догадывались, что его заставил выступить с лекцией наш психопат Уэлен. Док показал кинофильм о путях заражения венерическими болезнями. Когда на экране возникли изображения микробов, мы приветствовали их, словно хороших, свойских парней.

Линч, Мерроу и я шли через «школьный городок» – так Линч после лекции стал называть район казарм.

– Кто из вас знает, как выводят блох? – поинтересовался Мерроу.

У фермера недалеко от Бертлека Мерроу раздобыл немного овечьего дизенфектанта, собираясь с его помощью избавить от насекомых своего вечно чесавшегося щенка.

Линч – он, видимо, знал все на свете – тут же проинструктировал Базза.

– Какое испытание ждет вас обоих! – добавил он.

Как только мы вернулись в нашу комнату, Мерроу бросил беглый взгляд на своего песика (тот действительно имел плачевный вид) и сказал:

– Трепещите, блохи, сейчас я за вас возьмусь!

Мы с Линчем решили не присутствовать при массовом убиении и пошли гулять. В ясную погоду, наступившую в день рейда на Вильгельмсхафен, сухую, солнечную и не сулившую перемен к худшему по меньшей мере в течение двух-трех дней, на аэродроме появились фермеры с конными сенокосилками и скосили траву на огромном золотившемся пространстве в треугольнике взлетных полос, и сейчас, проходя с Линчем через летное поле, мы видели, как люди укладывают в фургоны сухое сено, а повязанные платками женщины подбирают за ними остатки. День стоял теплый, напоенный солнцем, и тени на лугу казались черными и подвижными, как вороны и галки, разрывающие мусор.

– Подумать только, – заметил Линч. – Они не могут позволить себе роскошь оставить на поле хотя бы несколько травинок.

– Вот именно.

Ни с того ни с сего Линч изрек нечто пророческое.

– Послушай, – сказал он, – может, ты и не думаешь так, но ты переживешь того «героя», что летает у тебя первым пилотом.

– Не хочу я его переживать. Хочу только, чтобы нас с ним хватило еще на одинаковое количество рейдов – на четырнадцать боевых вылетов.

– Да, да, – согласился Линч, потом подумал и добавил: – Особые страдания война приносит человеку, наделенному воображением. Воображать – это и значит страдать. Как это ни мучительно, вы привыкаете. Человек без воображения может многое перенести, не моргнув глазом. Но раз он уж сломался – прощай! С ним все кончено, его не спасешь.

– Ты как-то читал поэму, где говорилось, что ты не можешь ненавидеть тех, с кем воюешь, и любить тех, кого защищаешь, помнишь? Как тебе удается выходить сухим из воды с подобными стихами?

– Ах, это? Я, видишь ли, сказал Уэлену, что поэму написал ирландец и об ирландском летчике, а он считает, что все ирландское, особенно если происходит из его родного Бостона, – о'кей!

Йитс! Вот почему, услыхав поэму, я вспомнил о матери.

– Мать читала мне стихи Йитса, – сказал я, погружаясь в воспоминания о детстве, о брате Джиме, об отце, настроенном по-летнему благодушно, о матери и о том, как она расчесывала волосы.

Мы прошли из конца в конец взлетно-посадочную полосу, тянувшуюся с севера на юг, и оказались на засаженном репой поле. Приятно пахла засохшая земля, рассыпаясь под нашими ногами. В лесу вокруг Пайк-Райлинг-холла за проволочной изгородью ссорились воробьи.

– Как ты попал в этот переплет? – спросил fя. У меня бы никогда не хватило смелости обратиться с таким вопросом к Мерроу, да и Линчу я задал его не без опасения, что он начнет высмеивать меня.

– Видишь ли, – медленно ответил Кид. – Мне кажется, в наш двадцатый век так называемые цивилизованные народы снова вернулись к ужасам первобытного варварства. Я не хочу утверждать, что в таком… в таком регрессе повинны одни лишь немцы. По-моему, я попал в «переплет» для того, чтобы помочь сокрушить фашистов – они-то в первую очередь и толкают человечество назад, к первобытному состоянию. Что бы со мной ни случилось, я буду счастлив, если мне удастся внести свою долю в обуздание этих подонков.

Линч говорил спокойно и просто, с убежденностью много передумавшего человека, и его слова произвели на меня глубокое впечатление, чего, кажется, он даже не заметил.

27

Пятнадцатого июня рейд на Ле-Ман не состоялся. Он намечался на раннее утро, на пять пятнадцать, в плохую погоду. В соответствии с боевым приказом, мы должны были набирать высоту со скоростью шестьсот футов в минуту – явно непосильная задача для «крепостей» с их максимальной бомбовой нагрузкой в три тонны. Из двадцати трех поднявшихся самолетов девять не сумели отыскать наше соединение в белесых бесформенных облаках и вернулись на аэродром. За бортом свирепствовал пятидесятипятиградусный мороз, самолеты оставляли за собой густые инверсионные следы. Континент укрывала густая облачность, и, в довершение ко всему, когда мы уже пролетели над французской территорией миль десять, по радио поступил приказ вернуться на базу.

Я доложил Мерроу.

Вначале он даже не поверил. Свой день он начал с обличительной тирады в адрес командования крыла, причем поводом послужил ответ на ходатайство авиагруппы разрешить установку спаренных крупнокалиберных пулеметов: Nix. Теперь, услышав о приказе, Мерроу снял руки со штурвала, сжал кулаки и потряс над головой. От ярости он, по-видимому, лишился дара речи.

На безопасной высоте Мерроу сорвал с себя маску и сразу показался мне каким-то очень уж странным. Я вспомнил разговор, состоявшийся перед вылетом в один из первых рейдов, когда мы бездельничали на самолетной стоянке в ожидании приказа занять места. Сержанты разговаривали о своем командире, пока сам он находился в машине и не мог ничего слышать. Малыш Сейлин, желая похвалить Мерроу, сказал, что ему следовало бы стать летчиком-истребителем. «Ага, – проворчал Фарр. – Я согласен. Чтоб летать без экипажа». И действительно, позже в тот же июньский день Мерроу вел себя так, словно сидел за штурвалом одноместного истребителя. Как обычно, мы вышли из строя и уже начали совершать круг перед заходом на посадку. И тут, когда мы подходили к посадочной полосе, Мерроу резко развернул машину вправо, со снижением высоты, увеличил скорость и помчался футах в пятидесяти над землей. В следующее мгновение я заметил, как с обеих сторон самолета замелькали верхушки огромных деревьев, и едва успел подумать, что этот психопат обязательно врежется вместе с нами в одно из окон Пайк-Райлинг-холла (Макс испуганно крикнул по внутреннему телефону: «Мерроу! Ты что, совсем рехнулся?»), как увидел шиферную крышу и старинную дымовую трубу из фигурного кирпича; она промелькнула так близко, что я мог бы сосчитать отдельные кирпичи. Пролетев над домом, Мерроу сделал крутой разворот, от которого, казалось, заскрипела каждая заклепка самолета, вновь пролетел над шиферной крышей и повел машину обратно, между рядами величественных деревьев. Мы пролетели значительно ниже крон. Афродита не носила штанишек и потому не могла обмочить их от страха, но готов поспорить, что Мерроу заставил даже камень сходить под себя. Однако и этого Баззу показалось мало. Он сделал совершенно недопустимый заход на командно-диспетчерскую вышку и лишь тогда втерся между другими самолетами и совершил посадку.

На разборе полетов Мерроу, выдвинув подбородок (так выглядит на карте береговая линия Восточной Англии), спросил:

– Группу, правда, пришлось вернуть с маршрута, но всем машинам, долетевшим хотя бы до побережья Франции, засчитывается боевой вылет.

– Какая щедрость, черт бы вас побрал! – заметил Мерроу.

28

Позже в тот день прошел сильный град и повалил такой снег, что многие офицеры и солдаты выбежали на площадку и затеяли игру в снежки; Мерроу тоже принимал участие и хохотал, как школьник.

Однако вечером, когда упали косые лимонно-желтые лучи солнца, я увидел, как Мерроу вместе с нашим капелланом направился в зоны рассредоточения. Он шел, ссутулясь и опустив голову, и показался мне постаревшим.

29

В следующее воскресенье, двадцатого июня утром, когда я пришел в дом миссис Порлок, Дэфни уже поджидала меня в нашей комнате. Она сидела на кровати погибшего Арчи Порлока и перебирала бусины длинного ожерелья; она не могла броситься мне навстречу – половина бусин, снятых с нитки, лежала у нее на коленях. Я сел рядом и предложил свою помощь, но она ответила, что нанизывать легче одной. Она держала в зубах кончик нитки и, когда я обращался к ней, отвечала: «М-м-м…» Я с удовольствием наблюдал, как она быстрыми, изящными движениями пальцев брала кусочки стекла, похожие то на темные граненые виноградинки, то на кусочки вишневого желе, то на крохотные клочки неба. Она казалась такой сосредоточенной! Для меня у нее не оставалось времени.

Я пересел на кровать Уилли Порлока и решил развлекать Дэфни; конечно, рассказал ей, как Мерроу пролетел над Пайк-Райлинг-холлом. «М-м-м…» Мерроу научил свою собачонку попрошайничать и взял ее с собой в столовую, но оказавшийся там командир вышвырнул щенка. Мерроу что-то здорово скис, настроение у него, судя по тому, как он ведет себя, отвратительное. «М-м-м…» В среду на прошлой неделе эскадрилья совершила учебно-тренировочный полет. Скука! «М-м-м…»

Драка в пятницу. На базе все еще бездельничали человек тридцать счастливых вояк-летчиков, отслуживших службу в Англии; поскольку герои скоро забываются, особенно когда их слишком много, мы относились к ним, как к чему-то прискучившему. Мерроу, для которого летное дело и мужские способности были понятиями равнозначными, говорил: «Бедняги, да ведь их же кастрировали!» Как-то одажды вечером в офицерском клубе Текс Миллер, один из таких летчиков не у дел, начал ругаться, заметив в баре сержанта-негра с английской девушкой-блондинкой. «Их хлебом не корми – дай переспать с блондинкой», – съязвил Миллер. Мерроу не выдержал – не потому, как я думал, что ему не понравились слова Текса, а потому, что эти кастрированные молодцы, прошедшие наши «университеты», действовали ему на нервы. «Меня тошнит от брехни этого техассого быка», – громко сказал он. Результаты разговора оказались, так сказать, налицо: Мерроу – разбитая губа, Текс – шесть швов на лбу и огромный синяк цвета вот этой кровати. «М-м-м…»

Мне стало надоедать это бесконечное «м-м-м…». Жизнь так коротка. Вслух я ничего не сказал, но подумал, что Дэфни могла бы заняться своим проклятым ожерельем в другое время.

Я растянулся на кровати утонувшего на «Рипалсе» Уилли Порлока, перестал болтать и принялся ждать. Я сделал ошибку, заранее размечтавшись, как много проиятного сулит мне очередная встреча с Дэфни, особенно теперь, когда наша связь продолжала укрепляться; я болезненно переносил разлуку с Дэфни, но боль была необыкновенно сладостной – от сознания того, что теперь наша близость доставит нам еще большую радость, чем в прошлый раз. Пока же мне оставалось только прислушиваться к щелканью бусинок, все тем же «м-м-м…» и наблюдать за движениями нервных пальцев Дэфни. А тут еще я почувствовал, что у меня все больше и больше начинает болеть голова. Я даже опасался, что со мной случится удар и что я могу умереть. Унизительно. Тут, на койке, обутый.

Наконец Дэфни вынула изо рта эту противную нитку.

– Послушай, Дэфни. Что-нибудь произошло?

– Нет, милый. Просто ко мне пришла красная гостья.

Я сел.

– Что, что? – Я уже так свыкся с мыслью, что в эти дни все люди посходили с ума, что не удивился бы и не встревожился, если бы Дэфни не избежала общей участи. Но в действительности она разговаривала со мной на условном языке, к которому у меня не было ключа; моя бывшая невеста Дженет тоже любила напускать на себя таинственность.

– А? – с трудом выдавил я.

– У меня месячные.

Головная боль у меня мгновенно прошла; я сразу стал нежным и ничего не требовал взамен. Мы нашли шашки братьев Порлок и стали играть.

Я рассказал Дэфни о своем новом приятеле Линче, упомянул о стихах Йитса, и тут меня вновь охватили яркие воспоминания детства, и вскоре я начал изливать душу, рассказывая о матери, об отце, о брате. Я сказал, что мать у меня была мягкой и доверчивой. Она твердо верила, что все люди добры, и сумела внушить свою веру мне. Отец иногда нехорошо относился к матери, но она продолжала твердить, что он воплощенная доброта. Две самые близкие приятельницы матери заслуженно пользовались репутацией злостных сплетниц, однако мать утверждала, что они настоящие христианки. Она знала простой рецепт приготовления сахарного печенья – белого, с изюминкой в середине. Сначала я выковыривал изюминку, а потом объедал печенье вокруш дырки. У мамы были длинные волосы, и она часами их расчесывала, держа ручное зеркало так, чтобы ее профиль отражался в зеркале шифоньера; и все же я бы не сказал, что она очень заботилась о своей внешности. Когда я подрос и тер пушок на губе в обратном направлении в надежде, что он станет жестче и превратится в нечто такое, что можно будет брить, она взяла за обычай читать мне стихи. «У серебристого Трента обитает сирена…» Или: «Весь день мы не двигались, весь день мы молчали…» Она сходила с ума по Йитсу. А я почесывался и все порывался улизнуть на улицу, вспоминая о гонимых северо-западным ветром перистых облаках, возвещавших о приближении непогоды; но все же кое-что у меня сохранилось – не только стихи и любовь к ним, но и чувства и стремления, которые они пробуждали.

Она заставляла меня заниматься музыкой. Вначале, пока я был слишком мал, она сама давала мне уроки, а я, злоупотребляя ее добротой и терпением, колотил по клавиатуре, скулил, путал такты и злился, не стесняясь давать волю своим чувствам. Потом она послала меня к некоему мистеру Флориену; он сидел рядом со мной перед пианино и, глядя на мои отросшие грязные ногти, скалил от отвращения желтые, неровные зубы, похожие на зерна выродившейся кукурузы; иногда он поднимался, приносил маникюрные ножницы (как бы я, чего доброго, не «поцарапал клавиатуру»), и мне все время казалось, что вот сейчас он вонзит их кривые лезвия в мою грудь за то, что я так сильно ненавидел и заданные им упражнения, и его самого. Но время, которое дарила мне мать, не пропало даром, с тех пор я не мог равнодушно слышать звуки пианино, хотя сам бросил играть еще в колледже. Много часов я провел с Дженет, слушая пластинки. Моими любимцами были Тодди Уильсон и Джесс Стеси.

Дэфни никогда не слыхала о них.

– Как-нибудь я проиграю тебе пластинки с их записями.

Я любил отца. Добрый от природы, он, однако, считал своим долгом держать в строгости меня и брата и не проявлять особой нежности к матери. Предполагалось, что так лучше и для нас и для нее. На улице, напротив нашего дома, находилась площадка, где подрядчик Шиэн выкопал котлован под фундамент, а потом почему-то забросил работы, и мы с Джимом использовали ее для своих игр, причем на правах старшего верховодил Джим. Он был помешан на всяких инженерных прожектах. Мы насобирали кучу перегоревших, а иногда, боюсь, и не перегоревших электрических лампочек, – обыкновенных, елочных, от карманных фонарей, испорченных радиоламп, строили стены и валы, разбивали лампы и втыкали панели в землю – нити накала торчали, как радиоантенны, а потом с помощью коробок из-под сигар и комьев грязи сооружали что-то похожее на фантастический завод. На площадке никогда не просыхала грязь, и мы вечно ходили перепачканными. Однажды в воскресенье, во второй половине дня (покрытое слоистой облачностью серое, мрачное небо, похожее на пропитанную влагой губку, которую мог выжать даже легкий ветерок; день, суливший неудачи и печали), мы, по обыкновению, поиграли на площадке, а потом отправились бродить в лесах Пертсона и наткнулись на заброшенную ветхую хижину с провалившейся крышей и рухнувшей стеной, – ее, вероятно, когда-то построили бойскауты, однако в наших глазах это был форт колониальных времен. Мы немедленно принялись восстанавливать упавшую стену, но одно из бревен неожиданно выскользнуло и придавило Джиму ноготь на руке; Джим перемазался в крови, и это зрелище произвело на нас такое тягостное и страшное впечатление, что брат расплакался. Я осторожно пососал его разбитый палец, чтобы предотвратить заражение плесенью (тотчас же придуманная опасность), и мы решили, что окровавленному и грязному Джиму лучше не показываться отцу на глаза. Мы пролежали в лесу до темноты, потом пробрались в погреб, а остюда пытались проскользнуть в кухню, но встретили на лестнице отца. Он тут же всыпал мне, полагая, что Джима ранил я, и заставил нас два воскресенья подряд почти весь день сидеть дома.

Сейчас, во время войны, мой брат Джим служил писарем на базе военно-морского флота в Ки-Уэсте, имел жену, ребенка, маленький домик и новый холодильник, купленный в рассрочку; он вечно жаловался на тяжелое военное время и на трудности с бензином – его отпускали только по карточкам. Иногда обстоятельства вынуждали его бывать на берегу. Он заставлял жену писать мне обо всем этом. «Мерзавец Рузвельт», – звучали у меня в ушах его слова.

От отца пахло табаком, а иногда еще чем-то, что я, будучи примерно шести лет от роду, однажды назвал лекарством. «От тебя пахнет лекарством», – сказал я, когда он поцеловал меня перед сном. Возможно, то, что я называл лекарством, он и в самом деле использовал для лечебных целей, но сомневаюсь. Лучше всего он запомнился мне (я был тогда совсем маленьким) на берегу в Пеймонессете, куда он совершал прогулки с дачи. Он носил белую шерстяную шляпу с мягкими обвисшими полями – в такой шляпе президент Гувер ходил на рыбалку; отец вел меня за руку, мы не спеша шли вдоль кромки прилива, он позволял мне бегать вокруг него, словно птичке-перевозчику, и я верил, что отец счастлив в моем обществе; может, я ошибался, но тогда эта вера значила для меня так много…

Рассказывая обо всем этом, я, наверно, как раз и рассчитывал внушить Дэфни, что не лишен чувства порядочности.

Мы сыграли несколько партий в шашки, и Дэфни изо всех сил старалась мне проиграть. Мы чувствовали себя близкими, как никогда раньше, и умиротворенными. И это так не соответствовало тому, что происходило в мире.

– Можно подумать, что мы женаты, – заметила Дэфни.

Лишь много позже, оглядываясь назад, я понял, какую острую тоску и мольбу выражали ее слова, однако в тот момент они показались мне хотя и уместными, но случайными.

В военное время человек может лишь тешить себя иллюзией покоя. Если бы я тогда серьезно подумал над этим, мне, вероятно, пришлось бы сказать себе, что тот, чье занятие состоит в ежедневном убийстве, не должен думать о жизни, о том, чтобы творить жизнь и давать ее другим. Не понимал я и того, что Дэфни придерживается совсем других взглядов. Иначе я бы не оказался застигнутым врасплох и почти раздавленным тем, что в конце концов произошло между Дэфни и Мерроу.

30

Двадцать второго июня нас послали на Хюльс. Рейд всерьез подорвал боевой дух летчиков нашей группы. Авиация противника, казалось, сосредоточила все свои усилия на наших соединениях, а ложась на боевой курс, мы попадали под интенсивный заградительный, хотя и беспорядочный огонь зениток; немцы сбили четыре самолета: «Пирожок с начинкой», «Счастливица Лулу», «Мисс Менукки» и «Нас там не было», а пятый – «Одна масть» – совершил вынужденную посадку на Ла-Манш; четверо из экипажа утонули. Все мы на «Теле» испытывали довольно сложные чувства. Перед рейдом на Хюльс мы совершили налет на Бремен, во время которого, как предполагалось, наш экипаж окончательно стал единым целым, потом нас направили на Ле-Ман, но вернули с полдороги, что и послужило для Мерроу поводом проделать тот заход на Пайк-Райлинг-холл, от которого у нас волосы встали дыбом. Рейд на Хюльс был нашим тринадцатым боевым вылетом – серединой на пути к заветным двадцати пяти. Наш чудо-математик Хеверстроу становился все более и более суеверным, – он теперь не поднимался в самолет, не проделав короткого ритуала, то есть не постучав по дверце люка стеком и не приложившись губами к обшивке, – во всем добивался порядка и категорически требовал называть рейд на Хюльс рейдом «номер двенадцать Би» и ни в коем случае не упоминать число тринадцать. На худой конец нам разрешалось говорить так: «Перевалили вершину, а теперь спускаемся под гору». Мерроу, видимо, чувствовал себя неплохо, хотя то и дело привязывался к Прайену, а после рейда сказал мне: «Нам нужен хороший хвостовой стрелок, у Прайена кишка тонка. Ты же слышал, как он разговаривает по внутреннему телефону. А тут еще его желудок! Он из кожи лезет вон, чтобы казаться суровым и сильным, этаким ненавистником немцев, но меня-то не проведешь, вот такие люди обычно и ходят под каблуком у своих жен. Помнишь, как он зубоскалил, когда падали наши самолеты? Теперь он понимает, что с фрицами шутки плохи. Он дрейфит». Наверно, дрейфил не один Прайен. Над Хюльсом некоторые зенитные снаряды выбрасывали в момент разрыва розовый дым – так немцы, очевидно, сигнализировали своим истребителям, что зенитки временно прекращают огонь и можно нас атаковать; затем снова черные разрывы; многих из нас охватил страх перед зенитным огнем противника. После рейда наши люди чувствовали себя удрученными, они верили – обоснованно или нет, но верили, что немцы заранее знали, какой именно объект мы собирались бомбить. Это убеждение, особенно окрепшее после того, как днем раньше отменили первый налет на Хюльс, распространилось по базе, подобно пожару на лугу в октябре.

Уже на следующий день наша группа получила приказ вылететь на бомбежку аэродрома Виллакурб близ Парижа. Из-за большой облачности самолеты вернулись с маршрута и доставили обратно на базу большую часть бомб. После Хюльса это тоже не способствовало повышению боевого духа летчиков. Наш самолет не участвовал в рейде, его не включили в число посланных на Виллакурб самолетов, хотя в предыдущем вылете он ничуть не пострадал. Просто нас не значилось в списке. Мерроу поднял шум, но ему твердо заявили, что нам предоставлен выходной день. Мы так и не могли решить, как это понимать: как наказание за нашу выходку с заходом на штаб крыла, или, по мнению доктора Ренделла, нам действительно требовался отдых или еще что-то. Недовольство наше подогревалось тем, что участникам рейда, хотя их и вернули с маршрута и они не встретили ни истребителей противника, ни зенитного огня, полет засчитали как боевой. Что может быть обиднее, чем пропустить такой вылет!

Спустя два дня Мерроу стал героем.

31

Двадцать пятого июня нас подняли в час ночи – мы еще не успели как следует уснуть – и проинструктировали для налета на Гамбург. Вылет состоялся в четыре тридцать, едва ночь перешла в рассвет, и как только Пайк-Райлинг остался позади, все пошло шиворот-навыворот. Небо покрывала серая многоярусная облачность, а место сбора напоминало танцзал в «Ковент-гарден» в субботний вечер, где при тусклом освещении вальсируют щека к щеке совершенно незнакомые партнеры и партнерши. Все же мы кое-как построились, но густая облачность лишила нас возможности набирать высоту с заданной скоростью; над Каналом соединение шло двадцатимильным кругом с расчетом достичь нужной высоты до того, как придется пересекать побережье Германии, но тут мы заметили, что оставляем предательские инверсионные следы. Вражеские радиолокаторы, несомненно, уже зафиксировали нашу большую спираль, а времени у немцев было более чем достаточно, чтобы разместить свои истребители в нужных местах и приветствовать наше появление.

На протяжении всего этого злосчастного подъема Мерроу не переставал ругаться и жаловаться по внутреннему телефону.

Припоминаю, над Ла-Маншем я взглянул сквозь плексиглас и увидел, что мы находимся в огромной палате из прозрачного воздуха между двумя непрозрачными слоями – нижний темно-зеленый, верхний – словно лист кованого серебра; между ними на некотором расстоянии вокруг самолета теснились, замыкая нас в этом пространстве, пышные шарообразные облака, напоминавшие огромные застывшие разрывы зенитных снарядов с темной сердцевиной и снежно-белыми краями. Мы проходили через пустынный зал одного из небесных чертогов.

Ведущим в то утро был Уолтер Сайлдж, но не он командовал соединением, – рядом с ним сидел пилот высшего разряда из штаба крыла, некий полковник Траммер, известный болван, по слухам усиленно пытавшийся спихнуть Уэлена и занять пост командира авиагруппы. Он совершал второй боевой вылет, мы же – четырнадцатый, и можно понять Мерроу, когда он утверждал, что полковник ничто по сравнению с ним. На этот раз Хеверстроу оказался на высоте положения, и, после того как соединение вышло из большой петли, он раз пять или шесть настойчиво предупредил, что мы отклонились от заданного курса не меньше, чем на три градуса к югу. У Мерроу хватило смелости связаться по радио с командованием и заявить Траммеру, что тот сбился с курса.

Я в этот момент выводил машину из крена и услышал, как полковник ответил:

– Прекратить разговоры! Я знаю, что делаю. Кто вы?

– Капитан Мерроу. А все же вы отклонились от курса.

Со стороны Мерроу было прямо-таки безумием нарушать дисциплину радиосвязи, о чем я и сказал ему.

На подходе к цели нас встретила довольно густая облачность; вскоре на «крепости» стали наскакивать истребители, что, судя по услышанному нами радиоразговору, отнюдь не способствовало повышению боевого духа полковника Траммера. Он связался со штабом крыла и все допытывался, как ему поступить, если произойдет то или это. Затем он доложил, что облачность над основной и запасной целями сплошная. Он попросту лгал. Правда, облачность под нами оказалась довольно плотной, но земля все же время от времени просматривалась. В конце концов Траммер получил приказ крыла вернуться на базу, чего он так усиленно добивался, и еще не затерялись в пространстве радиоволны, донесшие слова приказа, как он уже запросил его подтверждения. До захода на боевой курс оставалось минут десять, и пятьдесят или шестьдесят истребителей ни на минуту не оставляли нас в покое.

Наш самолет был ведущим во втором звене эскадрильи, расположенной выше остальных в группе Сайлджа, а командовал эскадрильей Гарвайн – он летел впереди нас в своем «Черном коте» и должен был заменить командира группы, если бы с самолетом Сайлджа – Траммера что-нибудь произошло. В ту минуту, когда Траммер вышел в эфир и приказал следовать за ним на базу, «Черный кот» внезапно встал на крыло, скользнул вниз и без дыма и других видимых признаков повреждения перешел в пике; об этом нам сообщил по внутреннему телефону Хендаун.

Мерроу прибавил скорость, провел наше звено под ведомыми Гарвайна и занял положение верхнего ведущего.

Потом он сделал нечто большее.

Как только Сайлдж и ведущая эскадрилья начали разворот, собираясь лечь на обратный курс, Мерроу, все еще по командирскому каналу радиосвязи, но используя код, скомандовал:

– Педлок грин! Всем педлокам! Принимаю обязанности заместителя командира. Все, кто хочет бомбить, следуйте за мной!

Траммер, очевидно, в те минуты вел радиоразговор с Англией и не слышал Базза, во всяком случае, он не вмешался и не отменил приказ Мерроу, а поскольку экипажи остальных самолетов соединения знали, что цель близка, то и остались с нами. Самая нижняя эскадрилья вернулась и пристроилась к нам, за ней последовали остальные авиагруппы.

Клинт пропел, что пора ложиться на боевой курс.

Должен признать, что Мерроу мастерски, в полном соответствии с предполетным инструктажем, провел нас через все маневры в момент приближения к цели, хотя и не предполагал стать ведущим (впрочем, не исключено, что, будучи первоклассным летчиком, он считался с подобной возможностью, ибо всегда и все предвидел).

Макс что-то бормотал. Возможно, пытался объяснить, что еще не подготовился к бомбометанию.

В последнюю минуту, перед тем как сбросить бомбы, Хендаун доложил, что группа из шести-семи «летающих крепостей», сначала, по-видимому, повернувшая за Траммером, а потом решившая принять участие в бомбежке, рассыпалась и сейчас подвергается сильным атакам истребителей.

– Трудновато им приходится, – заметил Мерроу; он чувствовал себя превосходно. – Ну-ка, Макси, давай. Давай, крошка!

Макс несколько недель жаловался, что ему приходится сбрасывать бомбы только по сигналу ведущего бомбардира, желая тем самым сказать, что все получилось бы лучше, если бы он устанавливал прицел и бомбил самостоятельно. Теперь ему предоставлялась такая возможность.

– Ветер, ветер, ветер, – бубнил он, пытаясь, очевидно, учесть при установке прицела угол сноса.

Мы легли на боевой курс, Макс вел самолет с помощью автопилота. Нам уже оставалось каких-нибудь сорок секунд, как вдруг он воскликнул:

– Дьявольщина! Я потерял цель!

– В чем дело? – заорал Мерроу.

– Если мы сделаем еще один заход на цель, отставшие получат возможность подстроиться к нам, – молниеносно откликнулся наш надежный, как скала, Хендаун.

– Болван! Сукин сын! – продолжал бушевать Мерроу.

Пятнадцать… Четырнадцать… Тринадцать… Двенадцать секунд…

– Облака! – крикнул Макс. – Цель закрыта облаками!

Вряд ли, однако, кто-нибудь поверил ему.

О себе только помню, что воображал, будто Нег стоит позади меня, как при взлетах и посадках, и его невозмутимость действует на меня успокаивающе; помню также, что взглянул на Мерроу, а он взглянул на меня и что, обезумев от ярости, я внезапно схватил штурвал, с силой нажал на педали, пытаясь совершить поворот влево.

Затем я услышал слова Мерроу:

– Ну, хорошо, Макс, исправь ошибку. Мы поворачиваем. – Он щелкнул переключателем диапазонов и по радио приказал другим самолетам: – Разворот три шесть ноль! Повторяю: разворот три шесть ноль!

Для летчика нет ничего ненавистнее, чем вторичный заход на цель, что легко понять, если вспомнить, как много времени требуется для этого одной «летающей крепости», а при развороте всем соединением это время нужно умножить едва ли не на количество всех самолетов; надо еще учесть, как мучительно тянется время, – вы считали, что самое худшее уже позади, а тут, оказывается, и вражеские истребители продолжают вас атаковать, и зенитки бьют с земли, и время тянется бесконечно долго. Это ужасно!

Я не знаю и никогда не узнаю, решился ли бы Мерроу вернуться, если бы не замечание Хендауна и мой отчаянный поступок. Я никому не рассказывал об этом эпизоде, о том, что осмелился, хотя и не слишком решительно, вмешаться в управление самолетом, и вы можете смело поспорить на свой последний доллар, что и Мерроу никому ничего не рассказал, кроме Дэфни.

Во всяком случае, все обошлось хорошо. К сожалению, во время второго захода мы потеряли три «летающие крепости», но остальные успешно завершили маневр, отставшие успели пристроиться к нашему боевому порядку, Макс удачно все рассчитал, и, очевидно, облачность не помешала ему, так как полученные на следующий день фотоснимки показали, что он неплохо выполнил задание; мы, конечно, не сокрушили всю немецкую военную промышленность, но, по крайней мере, не сделали и грубых ошибок.

Не успели мы подойти к пункту сбора, откуда предстояло возвращаться на базу, как с самолетов уже начали поздравлять Базза. Его называли лошадиным задом и даже похлеще, но все это, в общем, звучало как похвала за его решительное поведение.

Я же, хотя и выключил на обратном пути электроподогрев своего костюма, продолжал обливаться потом.

После приземления выяснилось, что Малыш Сейлин так увлекся наблюдением за немцами из своей установки, что даже не догадывался о происходящем, а когда перед разборои полета я рассказал ему обо всем, он прислонился к косяку двери, заплакал и сказал:

– Славный парень этот капитан Мерроу. Он мой друг, мой друг! И ведет он себя запросто: вы никогда не скажете, что он капитан. И все равно я не должен поддаваться ему. Я даже не хочу думать о нем. Он плохо действует на меня, я не могу от него освободиться. Никогда, никогда, никогда!

Малыш буквально обливался слезами, словно получил известие о смерти Мерроу.

В тот вечер в офицерском клубе, где восстанавливалось трогательное единодушие, когда надо было надрызгаться в стельку, к Мерроу подошел Уэлен – он не принимал участие в рейде – и сказал, что представил Базза к награждению крестом «За летные боевые заслуги». По-моему, с той минуты Мерроу стал несколько иначе расценивать умственные способности нашего командира.

Спустя несколько минут к Мерроу бочком подошел буфетчик Данк Фермер.

– Уже месяца три, – сказал он, – я пытаюсь отделаться от этой работы и стать членом боевого экипажа; вот я и думаю, капитан, не могли бы вы найти для меня дырку?

Базз, ясное дело, был в тот момент на верху блаженства.

– Конечно, сынок, – ответил он. – Как только мой парнишка Боумен сыграет в ящик, можешь усаживаться в его кресло.

– Да я не шучу, – пробормотал Данк.

– Знаю, сынок, – продолжал Базз, теперь серьезный, благожелательный, источающий благоволение, ибо noblesse oblige[24]. – Есть у меня задний стрелок, мне, возможно, придется его прогнать, вот я и буду иметь тебя в виду. Ты ведь не страдаешь скоплениями газов в желудке, правда?

– Никак нет, сэр.

– Буду иметь тебя в виду, – повторил Мерроу.

Глава седьмая

В ВОЗДУХЕ

14. 04-14.55

1

Вопль Мерроу звучал, пока не выяснилось, что первая группа из четырех истребителей пройдет над нами, через строй группы, летевшей выше нас.

Мы испытывали двойное облегчение: от того, что наконец-то смолк ужасный боевой клич Базза, и от сознания, что хотя бы первый сегодняшний удар обрушится не наше подразделение.

«Тело» задрожало, и мы поняли, что Хендаун открыл огонь по пролетавшим над нами самолетам.

Мы находились недалеко от Антверпена. Посматривая вниз, сквозь чистый, как промытое окно, воздух, я видел город. Под юго-западным бризом над ним стелилась тонкая дымовая завеса.

На высоте, где мы летели, дул со скоростью пятьдесят миль в час почти попутный нам ветер.

Наша эскадрилья следовала в голове огромной колонны, летящей этажеркой, футов на тысячу ниже слоя перистых облаков, настолько тонкого и прозрачного, что через него просвечивало небо, как просвечивало виноградное желе сквозь слой свечного воска, которым его заливала моя бабушка, чтобы предохранить от плесени, перед тем как поставить в погреб.

Из Антверпена изредка, но с довольно равными промежутками постреливали зенитки, – они, очевидно, вели заградительный огонь. Вскоре он прекратился.

Вторая и третья волны истребителей напали на самую верхнюю из групп, потом развернулись для атаки с тыла. Стрелки засекали отдельные самолеты, готовые атаковать нашу группу.

Затем Брегнани обнаружил истребителей, они шли в боевом строю позади и выше нас.

– Внимание! – послышался голос Мерроу. – Возможно, это «спитфайры».

– Боже милосердный! – воскликнул Хендаун. – Да они похожи на П-47!

В голосе Нега слышалось ликование, от его истошного вопля у него, наверно, так вздулась шея, что в нее врезался ларингофон.

Действительно, самолеты оказались «тандерболтами», чего мы никак не ожидали; впрочем, никакой пользы они нам не принесли.

Я настроил приемник на диапазон «С», зарезервированный для связи с истребителями, и слышал, как полковник Юинг – он шел во главе первого соединения – орал, пытаясь связаться с П-47: «Крокет»! «Крокет»! Вы слышите меня? «Болтун-один» вызывает «Крокет»!» Я не разобрал, что отвечали истребители, ибо немцы глушили этот диапазон. Но по нервозности Юинга можно было понять, что передовому соединению приходится туго.

Наши подразделения шли рассредоточенным строем по высоте, чтобы позволить «тандерболтам» применять их обычную тактику: эскадрилья за эскадрильей они проносились с интервалами в две-три минуты и обеспечивали нам так называемое коридорное прикрытие с воздуха. Иначе говоря, мы надеялись, что все три эскадрильи будут по очереди сновать взад и вперед над нами и отбивать атаки вражеских самолетов. Однако после двух-трех заходов все П-47 устремились вперед, к авангардному соединению бомбардировщиков, и не вернулись. Я понял, что обстановка впереди сильно осложнилась; меня тревожило и наше собственное положение, я знал, что немцы не упускают случая наброситься на соединение, когда его не сопровождают истребители прикрытия.

Малыш Сейлин видел, как были сбиты две «крепости» из верхней авиагруппы. Фарр доложил, что снизу устремляется к нам еще одно звено немецких истребителей.

2

Я взглянул на наручные часы. Два двадцать одна. Предполагалось, что в два двадцать шесть мы достигнем бельгийского города Эйпена в юго-восточной части страны, когда-то отданного немцами Бельгии в виде компенсации за все страдания, которые она перенесла в войне, якобы призванной обеспечить мирный расцвет демократии на всей планете; здесь нам предстояло повернуть на юг, обойти ненавистные районы Рура, прикрытые мощной зенитной артиллерией, и лететь над относительно открытой местностью. Ничто не обещало никаких перемен в Эйпене, если не считать перемены курса, но мысленно я цеплялся за этот поворотный пункт, как за самую важную веху полета. Он находился в пяти минутах. Вот эти пять минут мне и нужно было пережить. После Эйпена я намеревался поставить себе другую цель и постараться достичь ее, но не стоило преждевеременно заглядывать вперед. Главное – Эйпен. Пять минут…

Так я учился понимать, что время тоже одно из слагаемых опасности. Я не мог вынести мысли о тех трехстах двадцати двух минутах, что отделяли нас от момента, когда мы в случае удачи (чего в действительности не произошло) пересечем в Феликстоу английское побережье и окажемся в безопасности; единственное, что я еще мог, – это убеждать себя в необходимости выжить следующие пять минут; вот к чему я заставлял себя стремиться.

Слева, над Ахеном, я увидел сплошное стадо аэростатов воздушного заграждения – они показались мне жирными свиняьми, обитающими высоко над землей.

3

ФВ-190 вновь перешли в атаку, сосредоточив свой удар, как и следовало ожидать, на верхней эскадрилье. В те дни немцы блестяще осуществляли тактику совместных действий не только между самолетами одного звена, но и между звеньями и, напав на одно из наших подразделений, стремились последовательными заходами разгромить его, а затем уже переключались на другое.

Еще не закончилась первая атака на нашу верхнюю группу «крепостей», как уже началась вторая.

Вторая атака и выявила нечто новое на протяжении все тех же пяти минут. Первым обнаружил это и сообщил остальным Прайен.

Вначале он доложил, что один из немецких истребителей намеревается напасть на нас с хвоста, но спустя несколько минут сообщил, что, судя по следам трассирующих пуль, истребитель атакует не нас, а нижнюю эскадрилью.

– Святая Богородица! – воскликнул Прайен. – Взорвался!.. Нет, не взорвался… Смотрите, у него большая пушка или еще что-то… Вспышка!.. На самолете вспышка… Она закрыла весь самолет… – Прайен докладывал бессвязно, но каким-то монотонным, даже равнодушным голосом, однако от его стаккато и от его слов веяло чем-то жутким. – Подождите… – продолжал он. – Я вижу всю эту проклятую штуку – она похожа на снаряд и появилась после вспышки, но двигалась так медленно, что я успел ее рассмотреть. Она взорвалась среди самолетов нашей нижней эскадрильи; разрыв черный, как дым зенитного снаряда, только раза в два больше… Самолет отвесно взмыл позади нас, и я вижу у него под фюзеляжем какую-то трубу, что-то вроде пушки… Отчетливо вижу…

– Ну, хорошо, Прайен, – вмешался я. – Помолчи, дай сказать другим.

Так я поддерживал некое подобие дисциплины на внутреннем телефоне. Ради всех нас я хотел заставить Прайена замолчать как можно скорее – не потому, что меня или других могло испугать само новое оружие немцев, описанное Прайеном. Нет, меня угнетала новизна, сознание того, что в небе появилось неведомое нам дотоле оружие, страшное не своими яркими вспышками, в блеске которых скрывались даже самолеты-носители, и не огромными клубами черного дыма, вдвое большими, чем разрывы обычных снарядов, а страшное своей новизной. Немцы постоянно удивляли нас какими-нибудь неожиданными новшествами: бомбы замедленного действия, падавшие на маленьких парашютах, ракеты, бомбометание по воздушным целям с пикирования, разноцветные разрывы зенитных снарядов. И всегда нас больше пугала эта неожиданность, чем сама новинка. Но чем же все-таки устрашали новые типы оружия? Возможно, уже тогда мы в паническом страхе предвидели появление чего-то ужасного? Возможно, уже в те далекие дни у нас возникала страшная догадка, что противник внезапно применит новинку, которая окажется последней. Она покончит с нами, с войной, со всем миром – со всем одновременно.

Под нами был Эйпен. Все же я добрался до него.

– Ну хорошо, давайте теперь поболтаем, – распорядился я. – Докладывайте обстановку.

– В секторе десяти часов, высоко… – начал было Хендаун и замолчал.

– Продолжай.

– Наши истребители, – снова заговорил Хендаун, скрывая за официальным тоном глубокую озабоченность, – наши истребители возвращаются на базу.

– Сукины дети! – выругался Фарр, словно «тандерболты» предавали нас; в действительности же они просто обладали ограниченным радиусом действия.

4

Мой следующий отрезок времени до того, как мы должны будем перейти к решению очередной задачи – перемене курса на 49 градусах 45 минутах северной широты и 08 градусах 20 минутах восточной долготы, то есть примерно между Дармштадтом и Гейдельбергом, составлял двадцать девять минут, и могу только сказать, что в течение этих минут мы подвергались самой яростной и длительной атаке из всех пережитых ранее и что именно в это время началась та почти незаметная, но не вызывающая сомнений перемена в Мерроу, которую я ждал, на которую, стыдясь, втайне надеялся и которой боялся.

Уже через семь минут после того, как скрылись «тандерболты», немцы предприняли три новые атаки, хотя еще продолжались первые две. Нам оказали честь своим вниманием по меньшей мере семьдесят истребителей.

Вне досягаемости нашего огня, как всегда, болтался в своем «мессершмитте-109» все тот же наводчик – «тренер».

Сразу за Эйпеном он организовал серию ожесточенных групповых атак. Вначале на нас набрасывалось небольшими волнами – в лоб или с хвоста – штук двенадцать ФВ-190 или МЕ-109, летевших то на одной с нами высоте, то чуть выше или ниже; приближаясь к нам или пронизывая наш строй, они вели непрерывный огонь, а налетая с тыла, проносились вперед и атаковали головное соединение. Такие атаки по воздействию на нас ничем не уступали массированному зенитному огню и поддерживались ударами двух-пяти истребителей – они действовали самостоятельно и появлялись с трех, девяти и одиннадцати часов, либо на одной высоте с нами, либо ниже. Не оставляли нас своим вниманием и одиночные самолеты противника. Они нападали под большим углом, с разных направлений и с разных высот. Атаки звеньями перемежались с ударами целых эскадрилий истребителей в строю «колонной»; лобовые атаки велись тоже звеньями в эшелонированных колоннах, то есть цепочкой, построенной в высоту, когда каждый самолет летел выше предыдущего. Те истребители-одиночки, что поддерживали групповые атаки, были вооружены пушками или ракетами, а наши пулеметы не наносили ни малейшего урона самолетам противника, поскольку они успевали выходить из атаки вне досягаемости нашего огня.

В конце захода истребители резко набирали высоту и скрывались в сгустившихся к тому времени перистых облаках, где, по моим предположениям, быстро перестраивались, потому что уже через несколько секунд появлялись снова, стремительно пробивая облачность вниз, готовые к новому нападению.

Сейчас я рассказываю о пережитом так, словно отчетливо наблюдал и успевал разобраться в сложных маневрах противника. В действительности все, что я видел, ощущал и слышал тогда, состояло из серии мгновенно промелькнувших эпизодов, вибрации машины, слабого запаха пороха в нашем самолете, выкриков о великих небесных часах, проклятий, обмена репликами о переворотах через крыло, пике, крутых наборах высоты и, увы, о падающих «крепостях».

– Иисусе Христе, валится машина «Крысы не задержатся»! – крикнул Малыш Сейлин; из своего гнезда внизу он видел, как один за другим падали наши самолеты.

Чонг. Бенни Чонг. Гроза из Миннесоты. Неистощимый насмешник с глазами спокойными и задумчивыми, как лесные озера его родного северного штата. Бенни… Как часто мы шутили вместе с ним в нашем бараке!

Длительное молчание.

Потом заговорил Хендаун:

– Внимание! Следите!.. В направлении трех часов, вверху. Возьми его на себя, Брегнани. У меня тут тоже есть чем заняться.

5

Я увидел самолет с желтым носом и ярко-красным обтекателем втулки воздушного винта. На расстоянии истребители казались скользящими тенями-силуэтами с опознавательных таблиц: ФВ-190, МЕ-109, МЕ-110 узнавались без труда, однако менее знакомые МЕ-120, ХЕ-113 распознать было труднее, но все они находились здесь – все, вся компания. «Фокке-вульф» с одним белым и другим черным крылом. Фюзеляжи преимущественно синей, серой и зеленой окраски. Оранжевый нос и такая же втулка обтекателя. Самолеты проносились мимо, и хотя я понимал, с какой опасностью связано их появление, все же они казались мне чем-то нереальным. Красные и желтые носы. Теперь я уже привык к тому, что они не летят, а как бы скользят. Теперь это не вызывало у меня удивления, но что каждая из этих машин могла в любой момент покончить с нами, никак не укладывалось в моем сознании, даже после двадцати двух боевых вылетов и почти законченного двадцать третьего. А еще выше непрерывно кружил одинокий самолет. Все МЕ-120 были выкрашены в серебристый цвет, а Ю-88, бомбившие нас, в серый, черный и серебристый. Уже после того, как наши истребители оставили нас, я заметил ФВ-190, раскрашенный под «тандерболт», и МЕ-109 с опознавательными знаками английских ВВС. В некоторых звеньях крылья самолетов пестрели черными и желтыми полосками, как туловища шмелей.

Экстравагантная раскраска тревожила, она говорила об индивидуальности и отличительных особенностях не машин, а тех, кто сидел за штурвалами. На мгновение я вспомнил о мертвом немецком пареньке в воронке в тот день, когда мы занимались спортом в Пайк-Райлинге.

Заметили ли немцы, пролетая мимо нас, раскинувшуюся на корпусе «Тела» в сладострастной позе обнаженную женщину? И если заметили, то не мелькнула ли у них беспокойная мысль, каков же тот, кто ведет этот самолет?

6

Мерроу продолжал придираться к стрелкам.

Первые две группы немецких истребителей отстали от нас через шесть минут после Эйпена. Я видел, как они отворачивали и шли на снижение.

Но едва исчезали одни, как появлись другие и снова набрасывались на нас, и казалось, атакам не будет конца. Во время полета мы видели, как истребители поднимались с аэродромов, расположенных вдоль нашего курса, как после очередного вылета приземлялись для заправки горючим и как навстречу нам взмывала ввысь новая стая.

Прайен приступил к проверке кислородного оборудования.

– Поторопись, – распорядился Мерроу. – Поживее, поживее, мальчик!

Еще никогда проверка не проходила у нас так быстро. Ответили все члены экипажа.

Всюду, куда ни кинешь взгляд, что-нибудь происходило. Посмотрев в правое окно, я увидел одну из «крепостей» нижней группы; охваченная пламенем, она вдруг словно подпрыгнула в воздухе, перевернулась, как лепешка на горячей сковороде, и вывалилась из боевого порядка; огонь вырывался из обоих ближних к фюзеляжу двигателей или, возможно, из бензобаков.

– Кто это был? – резко спросил я.

Прайен понял, что я имею в виду.

– Ведущий верхней эскадрильи из нижней группы, – своим обычным, вялым и холодным голосом ответил он.

Кудрявый Джоунз. Мы и так все знали, что это он, наш оперативный офицер, летавший на «Дешевой Мегги», союзник Базза по интригам, самый близкий его друг после меня. Я ждал, что Мерроу в пух и прах разнесет «этих ублюдков», штабистов крыла, готовых погубить нас всех, всех, всех.

Однако Мерроу, видимо, даже не слышал нашего разговора с Прайеном.

– Пошевеливайся, Фарр! – крикнул он. – Огонь, веди огонь!

– А чем я, по-вашему, занимаюсь, черт побери? – угрюмо отозвался Фарр. – Может, играю в карты с Брегнани?

– Ладно, ладно! Пошевеливайся!

Он придирался к ребятам. Это не походило на него.

Стрелки-сержанты вели непрерывное наблюдение за своими секторами и своевременно открывали огонь, а переговариваясь между собой, проявляли большую дисциплинированность, чем когда-либо раньше, – скажем, во время рейда на Бремен тринадцатого июня, когда, как нам казалось, все у нас ладилось. Сейчас происходило нечто более серьезное, однако внутренняя переговорная система е дребезжала от одновременных выкриков членов экипажа. Воздушные стрелки докладывали не только о появлении в той или иной зоне вражеских самолетов, но и указывали, из какой точки следовало открывать по ним огонь. Время от времени мы даже слышали Лемба. Хендаун проявлял бдительность и хладнокровие. Голос Прайена звучал бесстрастно, словно он описывал полет птиц или осенний листопад. Фарр грубил, а Брегнани вторил ему, как глухая стена, отражающая эхо. Сейлин, добродушный и застенчивый, как всегда, вообще не произносил ни слова. Зато стрелявшие из носовых пулеметов – Брандт и Хеверстроу – разговаривали по внутреннему телефону с присущей офицерам уверенностью. Одно казалось необычным. Мерроу продолжал браниться (к чему мы давно успели привыкнуть), но не добродушно, не от избытка энергии и боевого задора, как прежде; монотонное, беспричинное, раздражающее брюзжание Базза выдавало его желание, чтобы все поскорее осталось позади.

Я понял одно: подобно звену вражеских самолетов, на меня неумолимо надвигалась ответственность; понял и встревожился. Меня страшила ответственность, ибо взять ее на себя значило нарушить клятву, которую я дал себе три недели назад, когда решил избегать всего, что могло служить войне.

– Давай, Хендаун. Живо, живо!

7

Если в начале рейда осторожность Мерроу, даже, пожалуй, чрезмерная, проявлялась лишь в том, как он управлял самолетом, то теперь она сказывалась и на избранной тактике оборонительного боя.

Блестящая одаренность Мерроу-летчика выявилась особенно в первой половине нашей смены, в его способности интуитивно, почти неуловимыми плавными движениями вывести «Тело» в самую выгодную точку, откуда наши пулеметы могли существенно усилить огневую мощь группы. Если, например, он летел ведомым ниже и правее ведущего звена, а вражеский самолет пикировал сверху и слева, Мерроу незаметно выскальзывал из-под ведущего и пристраивался рядом с ним, и тогда большинство наших пулеметов получало возможность вести огонь по снижающемуся противнику. Если Мерроу летел ведущим нижней эскадрильи и немцы переходили в лобовую атаку сверху, все шесть самолетов по его приказу один за другим набирали высоту, пристраивались в хвост ведущей эскадрильи и тем самым вынуждали вражеские машины подставлять себя под пулеметы других «крепостей» соединения.

Но сейчас, направляясь вдоль зеленой полоски земли на юг от Рура и севернее Люксембурга и Саара и подвергаясь все более ожесточенным атакам, чему благоприятствовал сильно поредевший слой перистых облаков вверху, мы замечали, что Мерроу не стремился подтянуться к звену Бинза и составить гибкую, грозную для врага фалангу, – он хотел лишь сохранить нашу и, конечно, свою жизнь. Иными словами, он использовал «Ангельскую поступь», «Кран» и «Ужасную пару» в качестве щита. Ему бы следовало открыться самому и обеспечить нашим стрелкам удобную и широкую зону для ведения огня, он же предпочел укрыться под материнские крылышки первого звена.

Один из самолетов противника появился в верхней части десяти часов. Обнаружил его Хендаун.

– Мне его не достать, майор. Выходите на открытое пространство!

Уже не первый раз члены экипажа обращались к Мерроу с просьбой «дать больше воздуха», то есть выбрать точку, которая позволяла бы стрелкам вести огонь по немецким истребителям, не опасаясь поразить свои самолеты, хотя раньше необходимость в таких просьбах почти не возникала.

А сейчас Мерроу даже не ответил, он старался отыскать в действиях других членов экипажа какие-нибудь промахи – так человек меняет тему спора, когда чувствует шаткость своих позиций.

После первых же атак наши люди видели, как из верхней эскадрильи выпали два самолета, и по пробелам в строю, пока подразделения еще не сомкнулись, определили, что немцам удалось сбить «Большую ленивую птичку» и «Девушку, согласную на все», – Перла и Стидмена. Теперь их имена появятся в числе погибших. Перл, мыслитель, и Допи Стидмен, постоянно переспрашивающий: «А?» Да, мы потеряли их. Немцы обычно стремились отбить наши машины от соединения; одиночные самолеты, лишенные огневой поддержки авиагруппы, представляли легкую добычу. Прайен видел, как одна из отбившихся «крепостей» отвернула и спикировала: ее пилот, очевидно, надеялся добраться на бреющем полете до базы или хотя бы до Франции, где спустившийся на парашютах экипаж мог рассчитывать на помощь местных жителей.

Пока же список потерь рос. «Крысы не задержатся», «Дешевая Мегги», «Большая ленивая птичка», «Девушка, согласная на все»… Чонг, Джоунз, Перл, Стидмен… И еще тридцать шесть человек. А ведь мы прошли всего лишь около двух третей расстояния до объекта бомбежки. Из нашей эскадрильи пока не пострадал ни один самолет.

8

Прайен провел кислородную проверку. Лемб не ответил.

Раньше Мерроу постучал бы меня по плечу и большим пальцем показал за спину, что означало: пойди и узнай, в чем дело. На этот раз Базз поступил иначе.

– Лемб! Лемб! – крикнул он по внутреннему телефону. – Давай, парень, отзовись!

В голосе Мерроу слышалось что-то умоляющее, и я на мгновение подумал, что совсем иначе звучал голос Базза в тот вечер, когда он измывался над Батчером Лембом и всячески унижал его; Батчер ползал на коленях по цементному полу казармы, а Мерроу стоял над ним с выпученными глазами и рвал в клочья фотокарточку его девушки.

Не дожидаясь распоряжения Мерроу, я встал и направился в радиоотсек – мне и самому не терпелось выяснить причины молчания Батчера. По правде говоря, меня радовала возможность оказаться в темных отсеках самолета и не видеть неба. Я задержался было на трапе в бомбоотсеке, но подумал, что произойдет, если пуля попадет в бомбу, и поспешно, как крыса, стал пробираться к Батчеру.

Лемба я застал за его столиком у аппаратуры; одной рукой в перчатке он держал бортовой журнал, а другой прижимал к столику раскрытый роман. Я заметил, что его шлемофон не включен в связь. Он склонился над книгой и, скосив глаза под летными очками, пробегал строчку за строчкой, а пузырь его кислородного прибора расширялся и опадал, как бока большой лягушки. Увлеченный чтением, он, видимо, полностью отрешился от окружающего и казался марсианином или водолазом в глубинах моря, пытающимся через иллюминатор затонувшего корабля прочесть в раскрытой книге откровение о смысле жизни.

Лемб не шевельнулся при моем появлении; я подошел ближе, высоко подняв переносный кислородный баллон, заглянул через плечо Батчера и прочел:

…Мы очень заняты, а Черный Карлос, хотя и не пользуется большим влиянием, все же является королем этого маленького района. Он, очевидно, использует свое положение с целью свести старые счеты…

Бедняга Лемб! Бедняга Лемб!

Я догадался, что он отошел от своей стрелковой установки, собираясь проверить проводку и внести записи в бортовой журнал; на столике лежала раскрытая книга («Разверзшийся ад»), он погрузился в чтение, оказался в миллионе миль от войны и мчался на чалом скакуне по выжженным солнцем прериям, где обитатели забытых богом мест жестоко, но просто вершили правосудие, хладнокровно убивали друг друга из ревности, ненависти и мести. Пожалуй, читать об этом куда интереснее, чем лететь на Швайнфурт в Германию, и я не без сожаления похлопал Лемба по плечу.

Батчер вздрогнул и вернулся к войне. Он взглянул на меня и машинально поднял журнал, приглашая ознакомиться с ним. Вот видите, он же не симулировал. Больше того, он тут же сорвал с правой руки перчатку, ловко раскрыл журнал на нужной странице, схватил карандаш и написал:

«14.30. Проверка времени».

Следовательно, он присел за столик в два тридцать. Сейчас часы показывали два тридцать четыре.

Я вернулся в пилотскую кабину, включил кислородный прибор, электроподогрев комбинезона и шлемофон, потом доложил Мерроу, что с Лембом все в порядке – он просто отошел от пулемета сделать запись в бортовом журнале и потому не включился в самолетное переговорное устройство.

9

Пока я находился в радиоотсеке, показалось солнце. Мы пролетели огромное сплющенное облако, принесшее нам столько неприятностей, и вырвались в простор ясного дня. Теперь над нами голубело чистое сухое небо и сияло великолепное солнце, щедро заливая аш серебристый самолет ярким светом. Я взглянул на крыло и увидел между гондолами двигателей ослепительное сияние, такое ослепительное, что при взгляде на него начинала кружиться голова. Солнце светило где-то сбоку от нас, но уже от того, что оно светило, я чувствовал, как все теплеет во мне и как свободнее дышится.

Благословенное солнце! Эта зона, где не возникали облака и небесная синь уже сливалась с межзвездной чернотой, всегда казалась мне прекраснее, чем непроходимые джунгли и пещеры клубящихся туч, в которых нам приходилось блуждать там, у земли. Уже во время моих первых учебных полетов в тропосфере я представлял себе, что человек XX века обязательно устремится в это высокое, чистое пространство и только здесь ощутит, что никогда еще не поднимался так вы