Книга: Бенито Муссолини



Бенито Муссолини

Кристофер Хибберт

Бенито Муссолини

Часть I

Борьба за власть


Бенито Муссолини

Глава первая

МОЛОДОЙ МЯТЕЖНИК


29 июля 1883 года — декабрь 1912 года

То, что я родился в простой семье, оказалось в моих руках козырной картой.

1

Примерно в 10.30 вечера 9 мая 1936 года толпа из четырехсот тысяч человек, плотно сгрудившаяся вокруг Палаццо Венеция в Риме, неожиданно издала рев, который один из журналистов уподобил звуку извергающего лаву вулкана. Бенито Муссолини, «дуче фашизма», вышел на дворцовый балкон, расположенный высоко над их головами, и молча уставился на них. Он положил ладони на бедра, выставил вперед свою массивную челюсть и широко расставил ноги, приняв позу, знакомую им всем. На нем была черная рубашка, серая униформа и круглая черная шапка, которую носили члены фашистской милиции; несколько мгновений он стоял перед залитыми лучами прожекторов решетчатыми окнами — так же неподвижно, как символ его режима — топор и ликторская фасция, выгравированные на стене позади него.

Он поднял руку. Толпа замолкла. Не только в Риме, но и по всей Италии миллионы людей с напряженным ожиданием прислушивались к звуку голоса дуче. В этот теплый весенний вечер, получившийся каким-то удивительно колдовским благодаря луне и необычно яркому освещению, толпы возбужденных слушателей, вызванных на улицы колокольным звоном церквей и сиренами, запрокинув головы, взирали на репродукторы, выставленные на площадях.

«Офицеры, сержанты и солдаты, — возвестил наконец Муссолини своим низким, зычным голосом, который леди Оксфорд назвала самым красивым из всех слышанных ею, — чернорубашечники революции, итальянцы и итальянки, находящиеся дома или в других странах мира, слушайте: произошло великое событие. Сегодня, в четырнадцатую годовщину фашистской эры окончательно решилась судьба Абиссинии. Все узлы оказались разрубленными нашим сверкающим мечом, и победа в Абиссинии останется в анналах истории нашей страны полной и чистой, как и легионеры, падшие в бою. У Италии есть Империя…»

Заключительные слова Муссолини потонули в диком потоке восторженных возгласов, во все возрастающем, беспрерывном, завывающем скандировании: «Дуче! Дуче! Дуче!», в истерических воплях женщин, в криках, полных обожания и заверений в верности до гробовой доски. А дуче стоял и спокойно взирал на них сверху вниз, не отвечая на приветствия, уцепившись руками за каменную балюстраду; его массивное лицо, освещенное яркими лучами прожекторов, ничего не выражало.

«Он подобен Богу, — сказал один из „бонз“, наблюдая, как он стоит на балконе с олимпийской невозмутимостью. — „Нет, он не подобен Богу, — заметил кто-то рядом с ним. — Он и есть Бог“.


2

Тогда Муссолини было 52 года. Двадцатью пятью годами ранее, в октябре 1911 года, отбывая срок в камере 39 в тюрьме Форли за «подстрекательство к забастовкам и мятежу», он начал писать автобиографию.

«Я родился 29 июля 1883 года, — писал он, — в Варнано-дей-Коста, старой деревушке, лежащей на вершине холма, в селении Довиа, рядом с селением Предаппио. Я появился на свет в два часа дня в воскресенье… За восемь дней до этого солнце вошло в созвездье Льва».

Его отец был кузнецом, и сын всегда гордился этим. «Я человек из народа, — любил говорить он. — Я понимаю народ, потому что я часть его». В 1936 году была изготовлена и вделана в стену сельского дома близ Предаппио мемориальная доска, которая сообщала прохожим, что «на этой ферме жили и работали предки Муссолини — крестьяне». Но они были не только крестьянами; они принадлежали к классу, который дуче впоследствии стал презирать — «мелкой буржуазии». Его дед владел фермой, на которой родился его отец, и был лейтенантом национальной гвардии. Мать Муссолини Роза была школьной учительницей, тихой, религиозной женщиной, нежной и доброй, «уважаемой всеми», как писала после ее смерти выходившая в Форли газета «Пенсьеро романьоло» (II Pensiero Romagnolo), «за ее добродетели, а также за любовь и ум, которые она проявляла, выполняя свое благородное призвание». Она была исключительно экономной, да иного и быть не могло, ибо ее муж Алессандро, хотя и был квалифицированным кузнецом и владельцем молотилки, не очень интересовался работой и большую часть времени уделял не наковальне, а политическим дискуссиям. Он нигде не учился, но нельзя сказать, что он был человеком необразованным; в нем чувствовался ум. Он писал статьи в различные социалистические журналы, а также в местную прессу — республиканскую «Пенсьеро романьоло», а его сыновья впоследствии описывали, как он целыми часами читал им отрывки из политических произведений, которые они еще не могли понимать. Подобно многим жителям Романьи, этой красивой гористой области Италии, лежащей между Тосканой и Эмилией, он фанатично придерживался своих политических взглядов и страстно отстаивал их. Он начал свою деятельность в Предаппио, в местном отделении Интернационала и, как и его отец, сидел за свои убеждения в тюрьме. Он назвал старшего сына Бенито по имени мексиканского революционера Бенито Хуареса, руководителя кровавого восстания против императора Максимилиана, и дал ему также два других имени — Амилькар в честь анархиста из Романьи и Андреа в честь Андреа Коста, одного из создателей Итальянской социалистической партии.

Дом, в котором жила семья Муссолини в Довиа, был бедным и представлял собою полуразвалившийся особняк в двух милях от Предаппио, известный под названием «дворец Варано», где они ютились в двух комнатах второго этажа. Чтобы добраться до этих комнат семья должна была проходить через комнату, которую Роза Муссолини использовала в качестве класса для занятий и в которой во время летних каникул Алессандро хранил пшеницу, которую успевал намолотить с помощью самодельной машины.

Бенито со своим тихим, толстым маленьким братом Арнальдо спал в комнате, где располагалась кухня и хранились дрова, его сестра Ядвига спала с родителями в другой комнате, где семья находилась в дневное время, где дети играли, рассматривали картинки в книгах отца и в газетах, которые хранились в книжном шкафу у стены. Но когда Бенито достаточно подрос, чтобы держать отцовские кузнечные инструменты, его отправили работать в кузницу, где он нередко получал подзатыльники, если не уделял должного внимания работе или пугался летящих искр.

Денег на еду не хватало. Роза Муссолини зарабатывала преподаванием в школе всего пятьдесят лир в месяц, а большую часть из того, что зарабатывал Алессандро, он тратил на свою любовницу. Еда обычно состояла из овощного супа, редьки и цикория, с лепешками на муке и воде.

Бенито был трудным ребенком. Будучи непослушным, задиристым, своенравным и угрюмым, он быстро выходил из себя, когда его провоцировали, и часто приходил домой в разорванной одежде, с разбитым и исцарапанным лицом, подравшись с другими деревенскими ребятами, когда его обходили при дележке выручки, полученной от браконьерства, которым он занимался вместе с ними. Но несмотря на его агрессивный темперамент и откровенное упрямство, он был способен на проявление теплых чувств и глубокую привязанность. Брат и сестра обожали его, и даже деревенские ребята, с которыми он так часто ссорился и дрался, вспоминали многие годы спустя теплоту его редких улыбок и непоколебимую верность его дружбы, если ее удавалось им завоевать. Они также помнили, что он был не только бойцом, но и мечтателем, и мог часами сидеть, опершись подбородком на руки, наблюдая за птицами или любуясь окрестностями, внимательно и настороженно всматриваясь своими темными глазами в то, что привлекало его внимание. «В один прекрасный день я удивлю мир», — говорил он матери.

С годами он становился все более высокомерным, все менее контролируемым. В школе он подлезал под парты и щипал за ноги других учеников. По воскресеньям, когда Роза водила детей на мессу по размытой дороге, которая вела к церкви, заставляя детей снимать ботинки, чтобы не запачкать, Бенито всегда отставал ото всех, наподдавая камешки своими босыми ногами. В церкви он никогда не задерживался. Он говорил, что его тошнит от запаха ладана, а облачения священнослужителей, свет горящих свечей, пение и звук органа действовали на него угнетающе. Он дожидался остальных, сидя на верхушке дерева и швыряя камни в детей, идущих в воскресную школу.

Когда ему исполнилось девять лет, его отдали в школу в Фаэнцу, надеясь на то, что жесткая дисциплина «салезских отцов» позволит добиться того, чего не удалось осуществить его родителям. Атеистически и антикатолически настроенный Алессандро протестовал против того, чтобы отдавать своего непослушного сына на попечение церкви, но понимая, что сам он не мог держать его под контролем, он отвез его туда — в повозке, запряженной ослом.

«Я не помню, чтобы я был особенно удручен расставанием с братом и сестрой, — писал позднее Бенито. — Ядвиге было всего три года, Арнальдо — семь лет. Но я был очень опечален тем, что мне приходилось расстаться с маленькой птичкой, которую я держал в клетке у окна. В день отъезда я поссорился с приятелем и попытался ударить его, но промахнулся и попал кулаком в стену, настолько сильно повредив пальцы, что пришлось отправляться в путь с забинтованной рукой. В момент отъезда я расплакался».

Бенито помнил, что едва они отъехали от Довиа, осел споткнулся и упал, а отец ворчал, сыпал проклятиями и бормотал, что это плохое предзнаменование. На улице стоял октябрь, с деревьев падали листья, ручьи наполнились водою и стремительно несли свои воды, виноградные листья становились из красных желтыми. Днем они прибыли в Фаэнцу, Алессандро постучал в тяжелую дверь школы, передал сына директору, затем нагнулся и поцеловал его на прощание с грубоватой нежностью. Когда дверь за ним закрылась, Бенито снова расплакался. Директор отвел его во двор, где играли другие дети, и мальчик молча наблюдал за ними, стоя одиноко в углу, всеми покинутый и злой.

Он ненавидел школу. Он ненавидел «отцов», особенно своего классного руководителя с его пронзительным смехом, который его пугал, ненавидел других ребят, и в первую очередь детей богатых, сидевших за отдельным столом и получавших лучшую еду. Он даже и не пытался работать. Однажды «отец» ударил его, он ответил ему и швырнул в него чернильницей. У него был только один друг, мальчик с таким крепким черепом, что он позволял Бенито ради забавы сильно ударять себя по голове кирпичом. Во время драки со старшим по возрасту мальчиком Бенито вытащил перочинный нож и пырнул своего противника, после чего директор решил, что ради интересов других учащихся он должен исключить из школы этого трудновоспитуемого ребенка, однако, поразмыслив, решил оставить до конца учебного года. Недовольный строгой дисциплиной, бесконечными проповедями, лекциями о грехе и разложении, он на первом же причастии признался в длинном перечне грехов, настоящих и мнимых. «Отцы» вздохнули с облегчением, когда он покинул школу, а один из них впоследствии говорил, что никогда не встречал такого трудного ученика. В следующей школе, где он учился, школе Джосуе Кардуччи в Форлимпополи, директором которой был брат поэта Вальфредо, Бенито был так же глубоко несчастлив и так же безнадежно труден для воспитателей. Во время драки с мальчиком, толкнувшим Бенито под руку, когда тот писал, Бенито потерял над собой контроль, вновь вытащил перочинный нож и ударил мальчика в живот. Вслед за этим вновь последовало исключение из школы.

Но несмотря на свой необузданный нрав и отказ выполнять работу, которая казалась ему тягостной и бесполезной, он считался необычайно умным. Его вновь зачислили в школу в Форлимпополи в дневной класс, и три года спустя в возрасте восемнадцати лет он сдал последние экзамены, получив диплом с правом заниматься преподавательской деятельностью. Он не изжил своего необузданного темперамента и угрюмой независимости, но обнаружил в себе тягу к знаниям и стремление к учебе. Кроме того, в нем обнаружилась страсть к декламации. Он любил стоять на лежащих у самого Предаппио холмах и декламировать своим ставшим уже мощным голосом лирические и патриотические стихи Кардуччи и одним из его ранних ораторских триумфов явилось выступление в любительском театре Форлимпополи, где по решению своих школьных начальников он выступил с полной драматизма и эмоций речью, посвященной памяти Джузеппе Верди.

13 февраля 1902 года он принял участие в конкурсе на замещение вакантной должности в школе в Пьеве-ди-Саличето в коммуне Гуальтьери, и члены городского совета — социалисты предпочли политические взгляды Бенито взглядам других более старших по возрасту и более опытных преподавателей и отдали должность ему. Он появился в городе в черной шляпе с широченными полями и в длинном черном галстуке. По бледному лицу с большими черными проницательными глазами его можно было принять за поэта или революционера, а он предпочитал считать себя тем и другим. «В то время я вел богемный образ жизни», — гордо говорил он. Умеренные респектабельные социалисты Гуальтьери были «социалистами, вылепленными из лапши», слабыми и мягкими, как спагетти, и он даже не пытался скрывать своего презрения к ним. «Такие люди, — писал он, — никогда не смогут устранить царящую в мире несправедливость». Он был человеком беспокойным и нетерпеливым, активно стремившимся наложить на все свой отпечаток, сделать что-либо такое, что могло бы поразить мир и бросить ему вызов, вместо того, чтобы работать преподавателем в деревенской школе в классе из сорока человек.

На четвертый месяц его пребывания в Гуальтьери у него появилась первая любовница. Это была красивая двадцатилетняя женщина, жена солдата, и Бенито обращался с ней исключительно жестоко. «Наша любовь была неистова и наполнена ревностью, — признавался он с каким-то диким восторгом. — Я делал с нею все, что мне хотелось». Они ссорились, дрались и прелюбодействовали с тем диким самозабвением, которым характеризовались впоследствии все любовные похождения времен его юности. Однажды он ранил ее, глубоко всадив ей в бедро нож, который по-прежнему всегда носил с собою; и каждый раз он терроризировал и запугивал ее и занимался с нею любовью, прибегая к насилию и удовлетворяя свой эгоизм. Она была не первой женщиной, с которой он так обращался. Еще будучи студентом в Форлимпополи, он посещал местный бордель, где наткнулся на проститутку, о дряблом теле которой, «выделявшем пот из всех пор», рассказано в отрывках его автобиографии, написанной им в тюрьме; однако существование этой проститутки — так же, как и другой женщины его юности — замалчивается в переработанном варианте его автобиографии, опубликованном позднее. В этих ранних отрывках также описываются его налеты на танцплощадки вместе с другими хулиганами, драки за обладание девочками и его триумфальный бесстыдный отчет о насилии над девушкой, которая не была проституткой. Ее звали Вирджиния. Она была «бедной», снисходительно писал он, «но имела приятный цвет лица» и «была довольно хорошенькой… Однажды я поднялся с нею наверх, бросил ее на пол за дверью, и она стала моей. Она поднялась с пола плача и оскорбляя меня в промежутках между всхлипываниями. Она заявила, что я обесчестил ее. Возможно, так оно и было. Но что это была за честь?»

На протяжении всей своей жизни он вспоминал эти бесчинства юности с гордостью и удовольствием, любил говорить и писать о своем насилии и страстях, о своем нетерпении, о том, как голодал, и о сильнейшей неудовлетворенности жизнью. Теперь трудно отделить факты от легенд, созданных его собственной фантазией и его ненасытным стремлением к самовозвеличиванию. В 1902 году, подстегиваемый, как он отмечал позднее, желанием избавиться от надоевшей рутины, он поехал в Швейцарию на правах «рабочего без средств» и утверждал, что там он прошел через долгие дни голода и отчаяния, болезней и тюремного заключения, не имея в кармане ни гроша, кроме никелевого медальона с изображением Карла Маркса. Он спал под мостом в картонных коробках, в общественной уборной вместе с польской беженкой, студенткой-медичкой, любовные утехи которой оказались «незабываемы». В июле он нашел работу помощника каменщика и написал из Лозанны другу о своих мытарствах.

«Работал по одиннадцать часов в день за 32 чентезимо в час. В день совершал по сто двадцать одной поездке с нагруженной кирпичами тачкой на второй этаж строящегося здания. Под вечер мышцы на руках вздувались. Питался картошкой, запеченной в золе, бросался в постель — кучу соломы — прямо в одежде. На следующее утро в пять часов просыпался и снова шел на работу. Меня охватил страшный гнев беззащитного существа. „Хозяин“ вывел меня из себя… Наступил субботний вечер. Я сказал „хозяину“, что хочу уходить и попросил уплатить мне за работу. Он пошел к себе в контору, а я остался в коридоре. Вскоре он вышел. С нескрываемым гневом он швырнул мне в руки двадцать лир и несколько чентезимо, заявив: „Вот твои деньги, ты их украл“. Я прямо окаменел. Что мне было с ним делать? Убить его? Что я ему такого сделал? Ничего. А почему он так себя вел? Потому что я был голодным, и у меня не было ботинок. Я до предела износил пару легких ботинок на камнях стройки, и у меня кровоточили руки и подошвы ног».



Позднее, по его словам, он работал землекопом и разнорабочим в мясной лавке, затем посыльным в винном магазине и на шоколадной фабрике. Однажды он был арестован за попрошайничество на улицах Лозанны, а в другой раз — в Женеве, когда сидел без работы и напал на «двух англичанок, сидящих на скамье со своим завтраком — хлебом, сыром, яйцами. Я не мог удержаться, — признался он. — Я набросился на одну из ведьм и вырвал у нее из рук еду. Если бы они попытались сопротивляться, я бы задушил их — задушил бы, поверьте мне!»

Насколько все это соответствует действительности, сказать невозможно, ясно одно: к концу лета он подыскал постоянную работу и больше не голодал. Поскольку рабочие, с которыми он общался, считали его интеллигентом, Бенито предложили пост в секретариате лозаннского отделения профсоюза каменщиков и работников физического труда, и он стал ответственным за пропаганду. Он также давал уроки итальянского языка и получал деньги за статьи, в которых излагал особую форму анархического социализма, давал волю своему антиклерикализму и извращенному чувству социальной справедливости, демонстрируя злобную враждебность по отношению к тем людям и классам, к которым он питал личную неприязнь. Он стал много читать, настойчиво и бессистемно, как будто хотел за несколько месяцев постичь всю историю политической философии. Он в спешном порядке ознакомился с различными работами Лассаля, Каутского, Кропоткина, Маркса и Шопенгауэра, Штирнера и Ницше, Бланки и Бертони, заимствуя у них идеи, искажая и развивая их. Позднее он накинулся на Бабефа, Прудона, Канта и Спинозу, Гегеля, Фихте, Сореля и Гюйо, и все, что он читал, оказывало на него огромное влияние, так что одна женщина, с которой он повстречался в Женеве, имела основание сказать, что «его философские взгляды всегда отражали мысли последней прочитанной им книги». Он черпал вдохновение не в напыщенных произведениях Маркса, которого он так и не понял, а в гневных трудах и полной драматизма жизни Луи Огюста Бланки, неистового французского революционера, а также князя Петра Алексеевича Кропоткина, русского анархиста. Примечательно, что единственным произведением, упомянутым в его автобиографии, была книга Постава Лебона «Психология толпы».

Захваченный видениями насилия, он скитался по улицам Лозанны и Берна, не уставая спорить и ругаться, выступать с зажигательными речами перед своим профсоюзом. Вечерами он большей частью находился в обществе русских студентов, странных, диких, развращенных представителей богемы и нигилистов; пил с ними, предавался любви и спорил так неистово, что, как сказал один из них, он, видимо, считал, что «каждый его день мог стать последним». Они называли его «Бенитушко», но он возражал против подобного проявления нежности, предпочитая именоваться в стиле Сореля «апостолом насилия». «Когда же наступит день мести? — постоянно вопрошал он. — Когда же люди освободятся от тирании и религии, этой „аморальной болезни ума“? Кто такой был Христос, спрашивал он в грубой форме, как не „жалкий, ничтожный человек, который за два года обратил в веру всего несколько деревень и учениками которого была дюжина невежественных бродяг, подонков Палестины“? Что представляла собою Швейцария, как не „демократию сосисочников, которая никогда не знала, как найти способ выразить протест, и притворялась, что не понимает своего огромного позора, уверовав, видимо, в то, что яблоко Вильгельма Телля достаточно для увековечения традиции свободы“? Летом 1903 года, по мнению миролюбивых швейцарцев, он зашел слишком далеко и был арестован за обращение к своему профсоюзу в Берне, в котором он предложил объявить всеобщую забастовку и проповедовал насилие в качестве средства удовлетворить требования, выдвинутые рабочими. Проведя двенадцать дней в тюрьме, он был выдворен из Бернского кантона и спешно переправлен через границу в Кьяссо. Однако менее чем через неделю он вновь появился в Швейцарии более неистовый, чем ранее.

Ему было теперь двадцать лет, а выглядел он уже как закаленный революционер, рано повзрослевший благодаря горению внутренних страстей. Его прекрасные длинные черные волосы уже начинали редеть, а жгучие черные глаза сильно поблекли. Белизну кожи подчеркивали черные усы и короткая бородка, которую он редко сбривал чаще двух раз в неделю. Анжелика Балабанова, умная чувственная социалистка из России, говорила, что он к тому же редко моется [1] . Кроме того, он был, по ее мнению, нервным, легко возбудимым, жалким, склонным к богохульству человеком, мстительным, нарочито плохо одевавшимся лентяем, ненавидевшим физический труд и возомнившим себя интеллектуалом. Он постоянно жаловался на здоровье, хвастаясь одновременно своей силой. Анжелика Балабанова предполагала, что за этим броским, самоуверенным фасадом может оказаться робкий, не уверенный в себе человек, если он окажется в обществе людей, стоящих выше него в социальном и интеллектуальном плане.

Когда она впервые говорила с ним, у нее создалось впечатление, что она никогда в жизни не видела «более жалкого существа. Несмотря на огромную челюсть, ожесточение и беспокойный блеск его черных глаз, он производил впечатление человека крайне робкого. Даже слушая меня и при этом теребя нервными руками большую черную шляпу, он, казалось, был более озабочен своим внутренним кипением и менее всего прислушивался к тому, что я говорила». Но в тот период он ей понравился, хотя позднее она возненавидела его за предательство социализма. Да, в то время многие любили его, он не вызывал ненависти.

К концу 1903 года он вернулся в Италию, так как заболела его мать. Как только ей стало лучше, Муссолини вновь отправился в Швейцарию, чтобы избежать призыва на военную службу, поскольку он, разумеется, был ярым противником войны, глубоко презиравшим «платных рабов короля» в их «неуклюжих шинелях, с грудями, усеянными крестами, наградами и другим товаром иностранного и отечественного производства…, пускающих людям пыль в глаза, нагло выставляя себя напоказ». Не прошло и недели, как он вновь был арестован, и провел Пасху 1904 года в тюрьме в Люцерне. Он говорил позднее, что это были «одни из самых мрачных дней моей юности», и, слушая колокольный звон, доносившийся с улицы, он размышлял над тем, не вышлют ли его из Швейцарии по выходе из тюрьмы в Италию, где его за уклонение от воинской повинности ожидало тюремное заключение сроком на один год. Но, к огромному облегчению Бенито, его ссадили с поезда еще до того, как он доехал до Кьяссо, и хотя он был выдворен из Женевского кантона, ему, однако, разрешили вернуться в Лозанну, где проживали, пытаясь найти работу, тысячи итальянских эмигрантов. Однако Муссолини был удачливее многих из них. К тому времени он хорошо говорил по-французски и сносно по-немецки; кроме того, он немного знал английский и испанский. Он сумел перебиться и даже, по его словам, посещал в Лозаннском университете лекции Вильфредо Парето и летние курсы при Женевском университете благодаря тому, что давал уроки итальянского языка, переводил с помощью русских и польских друзей философские и политические книги, писал статьи, занимал деньги у матери и у всех, кто мог их дать, пока наконец в ноябре 1904 года король Италии не объявил об амнистии дезертирам в честь рождения сына — принца Умберто. Муссолини намеревался эмигрировать в Америку, но изменил свои планы и решил вернуться домой, чтобы помочь матери преподавать в школе Довиа. По пути домой он имел встречу с Анжеликой Балабановой в Лугано, во время которой позволил себе характерные для него выпады против богатых. «Смотрите! — говорил он, показывая рукой в сторону ресторанов и отелей, расположенных вдоль дамбы. — Люди едят, пьют и наслаждаются жизнью. А я должен ездить в вагоне третьего класса и есть жалкую, дешевую пищу. Боже мой, как я ненавижу богачей! Почему я должен страдать от такой несправедливости? Сколько же еще это продлится?» Спустя два дня Муссолини прибыл в Романыо с репутацией политического экстремиста, фигура которого выходила за пределы местного масштаба. 18 апреля 1904 года римская газета «Трибуна» (La Tribuna) опубликовала статью своего женевского корреспондента, в которой Муссолини именовался «великим дуче» местного итальянского социалистического клуба. Так начал формироваться образ его жизни.

3

19 февраля 1905 года Роза Муссолини умерла от менингита в возрасте сорока шести лет, и Бенито, как отмечалось в «Пенсьеро романьоло», был вне себя от горя. Во время похорон он «хотел сказать последнее прости, но, приложив для этого огромные усилия, не совладал с собой, расплакался и смог лишь бросить несколько цветков в ее могилу». После смерти матери он стал преподавать в школе в Каневе, небольшом городке в коммуне Толмеццо в Be нецианских Альпах к северу от Удине. Хорошего учителя из него не получилось, и он знал об этом. Дети относились к нему неплохо, но ему, видимо, было трудно держать их под контролем, да и мысли его часто были далеки от школьных дел. Иногда он терял терпение, стучал кулаком по столу и ругал их. Но хотя они и называли его «тираном», он не внушал им страха. Некоторые из них считали его сумасшедшим. Его скособоченный воротник был почти всегда грязным, шнурки на ботинках часто болтались, волосы были длинными и нечесаными. Читая книгу и нашептывая стихи, он подолгу гулял по городу, не считая тех двух с половиной миль от дома, где жил на полном пансионе, до школы, которые ему приходилось проделывать ежедневно. У священника он брал уроки латинского языка, начал изучать индийскую арифметику и вел конспекты по истории философии и критике немецкой литературы; но в основном, когда он не был занят преподаванием в школе и частными уроками в пансионе, где проживал, он пьянствовал или развлекался, удовлетворяя свои сексуальные потребности. Он сам признавал, что год, проведенный в Толмеццо, был временем «моральной деградации». Он регулярно напивался, и часто после того, как его собутыльники ложились спать, продолжал болтаться в одиночку по темным улицам города, выкрикивая что-то, декламируя стихи Кардуччи или выступая с речью на площади перед фонтаном. Он занимался любовью со всякой девушкой, которая была ему доступна, и угрожал изнасиловать ту, которая не проявляла уступчивости. Он подхватил сифилис и когда обнаружил у себя симптомы болезни, зарядил пистолет и заявил, что хочет застрелиться. Его с трудом удалось заставить сходить вместо этого к врачу. У него был страстный роман с женой хозяина квартиры, и когда он уже уехал из Толмеццо, то однажды, поддавшись сильному желанию, проделал зимою среди ночи трехсотмильное путешествие из Предаппио, и тайком пробравшись по лестнице, изнасиловал ее прямо на полу, пока муж преспокойно спал в соседней комнате.

В разгар следующего лета он вновь оказался в тюрьме. Он проявил присущую ему бескомпромиссную горячность, когда во время одного из аграрных конфликтов, регулярно нарушавших течение жизни в Романье, вступил в политическую дискуссию на стороне поденных рабочих Предаппио, выступивших против своих «угнетателей» — землевладельцев, и был приговорен к трем месяцам тюремного заключения.

Постепенно он стал приобретать известность в Романье. О нем говорили и писали в газетах. В возрасте двадцати пяти лет «товарищ Муссолини» представлял собою уже мощную силу. Выйдя из тюрьмы, он отправился на север в Тренто, принадлежавший в то время Австрии, и трудился там на профсоюзном поприще, став постоянным автором в революционном и интернациональном по характеру еженедельнике «Авенире дель лавораторе» (Awenire del Lavoratore — «Будущее трудящегося»). Но социалисты Трентино, обожавшие Мадзини, понравились ему не более, чем социалисты Гуальтьери, «сделанные из лапши». Они были «лакеями буржуазного капитализма», «рабами национализма и патриотизма», которых следовало бить и бить, пока «их предательство дела пролетариата» не будет разоблачено. Ибо пролетариат должен считать себя «антипатриотичным уже по своему характеру» и ему необходимо разъяснить, что национализм — это маска «грабительского милитаризма», которую «следует оставить господам», а национальный флаг, по определению, данному Поставом Эрве, — это «тряпка, место которой на помойке».

Хотя его неприятие националистической линии социалистов Трентино было глубоко осознанным, он согласился сотрудничать в газете «Пополо» (II Popolo), редактором которой был Чезаре Баттисти, симпатизировавший ирредентистам, и в статье, написанной им для «Пополо» и «Вита трентина» (La Vita Trentina), владельцем и редактором которой был Баттисти, он с уже знакомой всем неразборчивостью открыл огонь по целому ряду мишеней — от антипролетарского мышления профсоюза каменщиков до алчности землевладельцев, от пагубного влияния неомальтузианства [2] до буржуазного духа, который привел к вырождению Первого Мая как революционного праздника.

Каждая семья, неоднократно повторял он, должна иметь пять детей, как его семья. Отцы таких больших семей получали более высокую зарплату, чем другие, менее удачливые рабочие, а матери, родившие многочисленных детей, становились почетными членами фашистской партии.

Однажды, присвоив утром офицеру генеральское звание, он в обед отменил это решение, узнав, что этот офицер был холостяком. «Генерал должен лучше других понимать, — сказал он, — что без солдат не может быть дивизий». Следует также добавить к этому, что большое население не только обеспечивает армию пушечным мясом, но и дает прекрасные основания для захвата колоний и низкого уровня зарплаты. Но самые дикие нападки он делал на страницах «Авенире дель лавораторе» против милитаризма и национализма и прежде всего против сильного католического влияния в Тренте, культивировавшегося популярной католической газетой «Трентино» (II Trentino), одним из ведущих политических обозревателей которой был Альчиде Де Гаспери. Как отмечает Гауденс Мегаро, именно выпады против Католической церкви — «этого великого трупа» — и Ватикана — «притона нетерпимости и банды грабителей» — а также против христианства в целом — «аморального позорного клейма для человечества» — привели к его аресту и выдворению из Австрии, а не какие-то случайные нападки на австрийский национализм или статьи в поддержку прав итальянских рабочих в Австрии, которые самим Муссолини и его фашистскими биографами позднее были выделены из этих писаний в качестве свидетельства его ирредентистских симпатий.

10 сентября 1909 года он был снова арестован, а 26 сентября выдворен из Австрии, как ранее был выдворен из Бернского и Женевского кантонов. В следующем месяце он вновь отправился домой к отцу, который перестал заниматься в Довиа кузнечным ремеслом и переехал со своей высокой, худощавой, «нелюдимой» любовницей Анной Гвиди и ее пятью детьми в Форли, где стал владельцем гостиницы «Стрелки». Самую молодую из дочерей Анны звали Рашель. Это была хорошенькая шестнадцатилетняя девочка с пушистыми волосами и манерами, одновременно провоцирующими и расхолаживающими. И Муссолини решил на ней жениться. До этого он влюбился в ее старшую сестру Аугусту, но та, считая его слишком ненадежным, вышла замуж за человека, имевшего постоянную работу могильщика. Муссолини тотчас же переключил внимание на Рашель. Вечерами он чистил кувшины и мыл посуду, а затем садился и писал рассказы; он закончил книгу о Яне Гусе, реформаторе из Богемии, и начал работу над романом, который должен был публиковаться с продолжением в «Пополо», редактор которой предложил его фабулу. Роман «Клаудиа Партичелла», переведенный в 1928 году на английский язык под названием «Любовница кардинала», не очень интересен и, наверняка, не захватит читателя. Маргарита Сарфатти назвала роман — и эти слова можно отнести ко всей тривиальной, но тем не менее примечательной беллетристике Муссолини, — «нелепой мешаниной, в которой невозможно разобраться, дешевой продукцией с растянутым сюжетом». Но Рашели нравился роман, так как одной из симпатичных действующих лиц является служанка героини, которая отдает жизнь за хозяйку, и Бенито назвал ее Рашель.

Рашель описывает вечер, когда Бенито впервые пригласил ее в театр. Он привез ее обратно в гостиницу и потребовал, чтобы ему разрешили жить с ней. Но его отец и ее мать не желали и слышать об этом. Тогда Бенито вынул пистолет и заявил, что застрелит себя и ее, если они встанут на его пути. Они уступили, и спустя несколько дней Муссолини снял две комнаты в сыром и полуразвалившемся «палаццо» на Виа Меренда. «В один из вечеров мы переехали, — писала впоследствии Рашель. — Помню, каким он был усталым и счастливым — хотя и несколько неуверенным в том, какова будет моя реакция, потому что бумаги для регистрации брака еще не были готовы. Но я разобралась в ситуации. Передо мной был избранник моего сердца, с нетерпением ожидавший единственного дара, который я могла ему преподнести — мою любовь. Его молодое лицо уже прорезали морщины — результат повседневной борьбы. Колебаний не было. Я пошла с ним».



Они жили вместе в убогих комнатах Палаццо Меренда в течение трех лет. К концу первого года 1 сентября 1910 года появился на свет их первенец — Эдда, и Муссолини отправился покупать коляску, притащив ее на своих плечах. Она стоила пятнадцать лир — половину недельной зарплаты, — и в оставшиеся дни недели они с женой питались одной капустой. Он работал в секретариате Социалистической федерации Форли, но получал мало и большую часть денег тратил на газету, которую сам основал: «Лотта ди классе» — «Классовая борьба», все четыре страницы которой писал сам. Теперь он был убежденным социалистом. Он пил вино со своими друзьями, но никогда не напивался, иногда ему удавалось поцеловать или ущипнуть хорошенькую девушку, но он не изменял Рашели. Всю свою энергию и весь запал своих растущих амбиций он посвящал политике и газете «Лотта ди классе», которая вскоре стала более влиятельным изданием, чем большинство других еженедельников такого рода, и которую часто цитировала «Аванти!», официальный орган социалистов. Он редко бывал дома, и его часто видели в городе по дороге на какое-нибудь собрание, с опущенной головой, засунутыми в карманы руками, бледного и небритого, бедно и неряшливо одетого, что-то бормочущего про себя. Когда он был дома, то обычно работал: писал, читал, переводил Кропоткина, готовил выступления. Иногда он вдруг поднимался из-за стола и брал в руки скрипку, на которой его научил играть уличный скрипач, когда он был еще мальчиком. Бенито не был большим музыкантом, но играл громко и мощно; игра на скрипке, по его убеждению, успокаивала нервы, и слова статей и выступлений быстрее приходили ему на ум. Время от времени он посещал театр с Рашелью и ее странной, похожей на ведьму матерью, но даже там, как позднее он признавался, он думал только о выступлениях и всегда стремился поскорее попасть домой, чтобы записать мысли, пришедшие ему в голову. Если постановка вовремя не начиналась, он имел обыкновение снимать ботинок, грозясь швырнуть его на сцену.

Он становился хорошим оратором, умеющим говорить авторитетно и убедительно. Его повадки были какими-то диковинными, приводимые факты зачастую не соответствовали действительности, его мнение обычно было противоречивым и агрессивно назидательным, а жесты — театральными, однако нельзя было отрицать убедительного очарования его голоса и вызывающих, постоянно повторяющихся, энергичных жестов, его дара произносить слова драматизирующие ситуацию, значения его загадочных намеков, а также невероятных, но броских и удачных метафор. Он научился мастерски возбуждать эмоции, выстраивая в ряд несколько, казалось бы, не связанных между собой предложений, произносимых короткими залпами, но окрашенных в различную звуковую тональность и доводимых с помощью хорошо рассчитанной жестикуляции до апогея. Он также развил в себе умение, которое позднее превратилось в гениальную способность, создавать у аудитории определенный настрой, а затем подключаться к нему и превращать свою речь в диалог, своего рода стихийную литанию, когда собрание хором реагирует на злободневные вопросы, поставленные проповедником, а он перефразирует их и бросает им вновь, чтобы получить более четкий ответ, более страстное одобрение, более сильное утверждение единства между ними. Он также осознал преимущества такого положения, когда есть надежные клакеры, заразительные аплодисменты и одобрительные выкрики которых могут быть вызваны кивком головы или каким-либо заранее согласованным жестом. Но прежде всего он осознал необходимость иметь группу надежных почитателей, вокруг которых можно было бы объединить большое число сторонников, готовых считать его своим лидером.

Ибо к этому времени он стал рассматривать себя лидером, действующим в замкнутом пространстве. Находясь под влиянием идей, плохо увязанных между собой и не всегда понятных, выхваченных у Ницше, Шопенгауэра, Бланки, Гегеля, Сореля или заимствованных у русских большевиков, он постепенно приходил к убеждению, которое вскоре определит всю его последующую жизнь: существующий порядок должен быть свергнут революционной «элитой», действующей от имени народа, и этой «элитой» должен руководить он сам.

Но лишь самые неистовые из его друзей-социалистов одобряли его крайние взгляды, пропагандирующие насилие, и были готовы следовать за ним и поддержать его огульные нападки на Турати, Биссолати и Тревеса, умеренных деятелей партии, да фактически и на всех внутри и вне партии, кто с ним не соглашался. Да, он человек выдающийся, говорили умеренные, — но опасный, в такой же мере, что и Ладзари. Они с тревогой слушали речи Муссолини, в которых он пропагандировал насилие, — «железную необходимость насилия», как он выражался — и ратовал за «насильственное хирургическое вмешательство». Они с нервозным неодобрением читали отчеты об используемых им в Форли методах и особенно об обстоятельствах случая, когда Муссолини во главе огромной толпы совершил марш к городской ратуше и угрожал выбросить мэра из окна, если тот не согласится снизить цены на молоко.

Летом 1911 года правительство Джованни Джолитти отправило в Триполитанию и Киренаику войска якобы для защиты собственности итальянских подданных, а на самом деле имея целью вытеснить отсюда Турцию, заменив ее в качестве державы, доминирующей в этих регионах. Муссолини вновь продемонстрировал, насколько опасны могут быть его действия. К его негодованию, национальный съезд социалистов в Милане, в работе которого он принимал участие в качестве делегата от Форли, отказался обсуждать антиимпериализм; на съезде находились даже некоторые «буржуазные лизоблюды», готовые поддержать агрессивные действия правительства. «Маркс, — с удовлетворением заявил Джолитти, — списан в архив». В статье, помещенной в «Лотта ди классе», и в своих выступлениях Муссолини откровенно заявил, что он ни при каких обстоятельствах не поддержит войну. «Международный милитаризм продолжает предаваться оргиям разрушения и смерти, — гневно кричал он. — С каждым днем растет кровавая вершина гигантской пирамиды из пожертвованных жизней, на которой в ожидании стоит Марс со своим ненасытным, перекошенным в адской ухмылке ртом… Пока существуют отечества, будет существовать милитаризм. Отечество — это призрак… подобный Богу, и подобно Богу он мстителен, жесток и коварен… Продемонстрируем же, что отечества не существует, точно так же, как не существует Бога».

В знак протеста против этой гибельной войны комитет Всеобщей конфедерации труда призвал провести всеобщую забастовку и принял соответствующую резолюцию. Но для Муссолини этого было мало. Призывая рабочих Форли приходить на политические митинги не с пустыми болтающимися без дела руками, а с оружием, он совместно с молодым республиканцем Пьетро Ненни агитировал не за забастовку, а за революцию; сам он возглавил банду, которая в течение двухдневных беспорядков в Форли занималась тем, что ломала кирками трамвайные линии. Спустя несколько недель после суда, в ходе которого он защищал себя, с удивительным умением перевирая слова и понятия, он был осужден в пятый раз.

Выйдя на свободу после пятимесячного заключения, он вернулся в свое жилище на Виа Меренда еще более убежденным, чем когда-либо, в необходимости стать лидером социалистов и превратить их в революционно-республиканскую партию. Еще раньше, после миланского национального съезда социалистов, на котором он не сумел взять верх, Муссолини потребовал, чтобы социалистическая конфедерация Форли объявила о выходе из партии: теперь же, когда большинство партии стало, видимо, переходить на его позиции, он потребовал вернуться в ряды партии. Конфедерация покорно исполнила его волю, и на следующем национальном съезде партии в Реджо-Эмилии агрессивно настроенный делегат из Форли, о котором многие делегаты вообще ничего не слышали или же помнили как непоследовательного оратора на последнем съезде в Милане, начал кампанию против своих противников из парламентской фракции. Он энергично и красноречиво нападал на Леонида Биссолати, Иваноэ Бономи и Анджело Кабрини, депутатов-социалистов, принадлежащих к среднему классу, которых он сделал объектом «серьезных обвинений со стороны партии» за то, что те публично поздравили короля, не пострадавшего во время покушения на его жизнь, совершенного каменщиком-анархистом. По заявлению Муссолини, партия должна избавляться от таких подонков. Она должна отбросить всякие компромиссы с антипролетарскими учреждениями и институтами власти. Это было триумфальное, мощное выступление. Оно произвело впечатление даже на сторонников Турати. Один из них — муж Маргариты Сарфатти — в письме к жене сообщал о появлении «замечательного молодого человека», которому «уготовано судьбой руководить партией». «Худощавый, жесткий, пламенный, самобытный, с периодическими всплесками красноречия», это был тот, кого ожидает большое будущее [3] .

Через полгода после национального съезда в декабре 1912 года исполком партии, в котором возобладали левые, также признал огромный талант молодого журналиста и заявил, что «единодушно принял решение назначить профессора из Форли Бенито Муссолини редактором „Аванти!“ Прибыв в редакцию газеты в Милан, Муссолини сказал своему персоналу: „Я решил сам писать все политические статьи“. Через несколько месяцев благодаря его большому редакторскому таланту и оригинальным идеям в области типографии тираж газеты удвоился. К концу его пребывания в должности редактора тираж „Аванти!“ подскочил с 28 000 почти до 100 000 экземпляров.

«Не знаю, как понимать действия этого странного парня Муссолини, — сказал один из молодых репортеров. — Ясно одно: он пойдет далеко».

Глава вторая

СТОРОННИК ВСТУПЛЕНИЯ В ВОЙНУ


Октябрь 1913 года — 24 мая 1915 года

Нейтралов никто не любит.


В октябре 1913 года Муссолини баллотировался кандидатом от социалистов на выборах в Форли и выступал на предвыборных собраниях, обличая милитаризм, национализм и империализм. Он потерпел сокрушительное поражение. Хотя вскоре после этого он был избран членом муниципального совета Милана, ему приходилось объяснять свое поражение и неудачу экстремистов «буржуазным духом народа», у которого нет ни мужества, ни энергии отстаивать свои требования и который необходимо с помощью потрясений настраивать на понимание предначертанной ему судьбы. После памятного разрушения трамвайных путей в Форли Муссолини выступил в муниципальном парке перед более чем десятью тысячами рабочих, и когда его парни забрались на эстраду, стук их башмаков на деревянных подошвах многие приняли за топот лошадиных копыт. Выкрики: «Даешь революцию!» потонули в панических возгласах: «Кавалерия!», и толпа бросилась из парка «Это нация трусов, — с озлоблением говорил ранее Муссолини одному из друзей. — Они не будут бороться». Теперь они вновь разочаровали его. В начале 1914 года в Эмилии и Марке раздался призыв к всеобщей забастовке. Вскоре весь регион был охвачен волнениями. Были организованы бурные антиклерикальные и антивоенные демонстрации, и за одну ночь появились самопровозглашенные республики. Анкона объявила себя независимой коммуной, а над ратушей Болоньи взметнулся вверх красный флаг. В Милане, где социалисты и синдикалисты объединились для создания комитета действий, Муссолини вновь вывел людей на улицы; но на Пьяцца-дель-Дуомо он увидел, как они беспорядочно отступали под натиском кавалерии. Когда колонна националистов угрожала взять штурмом здание, где была расположена его редакция, призывы Муссолини «К оружию» были встречены без энтузиазма. Маргарита Сарфатти, в то время художественный редактор газеты, поддержала его призыв к отчаянному сопротивлению, пусть и редакторскими ножницами вместо кинжалов. Однако другие были настроены менее решительно и явно успокоились, когда националисты отменили штурм.

Спустя несколько недель Австрия объявила войну Сербии. Началась Великая война. «Долой войну! — гремел Муссолини из редакции „Аванти!“, повторяя лозунги, использованные им против националистов Трента. — Долой оружие, да здравствует гуманизм!» Вступление в войну на стороне Австрии и Германии, партнеров Италии по формально несуществующему Тройственному союзу, повлекло бы за собой революцию рабочих. Столь же гибельными были бы последствия вступления в войну на стороне Франции. Долг социалистов состоял в том, чтобы бороться за проведение Италией политики «строгого нейтралитета». Муссолини предложил своим друзьям-социалистам провести референдум для подтверждения их согласия на такую бескомпромиссную позицию, и его восторженные сторонники тотчас же дали ему положительный ответ. Когда правительство объявило, что Италия фактически останется нейтральной, а синдикалисты заявили, что это решение ошибочно и страна должна вступить в войну, Муссолини обрушился на них, как на предателей, подрывающих единство рабочего класса.

Однако за фасадом резкого осуждения сторонников вступления в войну у Муссолини созревали другие идеи. В день убийства в Сараево он отдыхал в Каттолике со своим коллегой-журналистом Мишелем Кампана, и когда они вместе возвращались в Милан, Муссолини признался ему, что его все более разочаровывают коллеги-социалисты. «Я хочу руководить партией, — говорил он Кампана, — успешно проводить ее через великие события, которые нас ожидают». Но он сомневался, что партия проявит разум и последует за ним. «Ситуация ясна, — продолжал он. — Центральные державы, атакуя Сербию, нападают таким образом на Англию и Францию. Всеобщий конфликт неизбежен, и Франция станет его первой жертвой, если цивилизованные страны не объединятся ради ее спасения. Поражение Франции явилось бы смертельным ударом для свободы в Европе. Социалистическая партия не должна оставаться в стороне от возможного вступления в войну на стороне Франции, если последняя будет в нее втянута. Но смогут ли партийные лидеры понять эти истины?»

Мишель Кампана напомнил Муссолини о его выступлении на последнем съезде социалистов в Реджо-Эмилии, где он так убедительно высказывался против националистов и синдикалистов, которые поддерживали войну с Турцией в Ливии.

«Тогда ситуация была иной», — отпарировал Муссолини. Та война была агрессивная. Эта же война может оказаться для Италии спасением. Она может решить проблему Трентино и Триеста и избавить их от господства Австрии, той страны, которую ирредентист Чезаре Росси учил его считать врагом свободы и это может привести к революции. Помимо веры в то, что социалистам следует воспользоваться войной, чтобы спровоцировать беспорядки и в итоге сокрушить буржуазную систему, в голове у Муссолини вызревала еще одна идея. К синдикалистам, которых возглавляли выступившие за войну Альчесте Де Амбрис и крайний националист Филиппо Корридони, прислушивались с явным уважением и симпатией, и Муссолини опасался, что контроль над социалистическим движением перейдет от него к ним. Некоторые из них цитировали афоризм Карла Маркса, что за войной обычно следует социальная революция, и это, несомненно, оказало на позицию Муссолини огромное влияние.

Об этом высказывании Карла Маркса, несомненно, шла речь и во время важной беседы, которую Муссолини имел в Милане с Филиппо Нальди, владельцем издаваемой в Болонье газеты «Ресто дель Карлино», первоначально выступавшей за выгодный для Австрии и Германии нейтралитет Италии, а теперь пропагандировавшей вступление в войну на стороне Франции. Муссолини повторил Нальди то, что уже говорил Кампана, отметив неготовность своих коллег-социалистов поддержать вступление Италии в войну и невозможность для себя активно выступать за такую политику, оставаясь редактором «Аванти!». На это Нальди посоветовал ему уйти со своего поста и начать издавать собственную газету. Финансировать ее будет Нальди.

И вот 26 октября Муссолини ушел с поста редактора «Аванти!», а 14 ноября вышел в свет первый номер газеты «Пополо д'Италия» (II Popolo d ' ltalia). По обе стороны заглавия были помещены два афоризма, которые с полным основанием можно рассматривать как крики новорожденного фашизма: «У кого есть железо, есть и хлеб» — высказывание, заимствование у Бланки, и слова Наполеона: «Революция — это идея, нашедшая штыки». На первой странице газеты публиковалась статья, подписанная ее редактором Бенито Муссолини и озаглавленная «Дерзость».

«Я обращаю свое первое слово к вам, — писал он, — к молодым людям, принадлежащим к поколению, которому судьбою уготовано делать историю. Есть слово, пугающее и пленительное, которое в обычные времена я никогда бы не произнес, но сейчас, руководствуясь искренней верой, вынужден сделать это во всеуслышание — „Война“.

Спустя десять дней на собрании социалистической партии в Милане под возгласы: «Предатель! Изменник! Убийца!» было предложено исключить Муссолини из партии. Бледный и заметно нервничавший, он вышел на трибуну, чтобы ответить критикам. На нем был поношенный черный костюм, который он всегда надевал, и делегаты увидели, что его брюки были настолько коротки, что едва доходили до щиколоток. Было заметно, что он не брился ни в тот день, ни накануне. Когда он подошел к трибуне, крики и насмешки усилились. Он стал говорить, но его никто не слышал. На сцену полетели монеты, скомканная бумага, даже стулья, когда он в свою очередь начал кричать на возмущенных делегатов, не оправдываясь, а обвиняя их в мелкобуржуазных настроениях, что для него всегда было высшим оскорблением. «Зря стараетесь, — кричал он. — Все равно вам придется вступить в войну… Вам не удастся от меня отделаться, потому что я социалист и всегда им буду… Ваши голоса против меня ничего не значат». Эти слова он выкрикивал делегатам, будучи близок к истерике, и некоторые из них потом говорили, что его глаза были полны слез. «Вы ненавидите меня, — в отчаянии произносил он, высказывая, казалось бы, парадоксальную, но отчасти верную мысль, которую он без устали повторял впоследствии. — Вы ненавидите меня, потому что все еще любите!»

Но ничто не могло помочь ему. Как он сам признал, его судьба уже решена, и не было смысла пытаться быть услышанным людьми, которые были полны решимости отвергнуть все, что он говорил. С небольшой группой своих сторонников он покинул Народный театр и вернулся в редакцию «Пополо д'Италия».

Социалисты были возмущены до предела. Бывшие друзья и почитатели чувствовали разочарование, граничившее с ненавистью. С одним из них — Чиккотти — который ранее говорил, что Муссолини «по уму настоящий потомок Сократа», он дрался на дуэли. Другие, включая Анжелику Балабанову, считали его самым коварным предателем социализма. Они обвиняли его не только в измене социализму, но и в том, что за это он получил деньги от находящегося в Милане Французского института [4] . Однако к началу 1915 года благодаря такой резкой перемене взглядов он приобрел больше сторонников, чем противников. Он перетянул на свою сторону большинство, состоявшее из тех, кто поддержал его заявления о необходимости в конечном счете руководствоваться прежде всего интересами своей страны, и о немецких социалистах, поддержавших кайзера и способствовавших краху Интернационала, что поставило под угрозу свободу. Он также добился поддержки синдикалистов в лице Корридони, анархистов в лице Либеро Танкреди, ирредентистов в лице Чезаре Баттисти и даже правого социалиста Биссолати, исключению которого из партии он содействовал после нападения на Триполи. Позицию Муссолини одобряли патриотически настроенные рабочие, националисты, тысячи молодых людей, для которых война по-прежнему представлялась полным драматизма приключением, многие интеллектуалы и писатели, как, например, Габриэле д'Аннунцио, считавший, что участие Италии в войне поможет ей добиться окончательного объединения, установить законный суверенитет над Адриатикой и поднять ее авторитет в Европе.

Поощряемый все возрастающими успехами, отставкой Джолитти и назначением на пост премьера оппортуниста Антонио Саландры, что способствовало реализации его планов, Муссолини стал все более шумно требовать войны, становясь все непримиримее. Он дрался на дуэли с реформистски настроенным социалистом Клаудио Тревесом, бывшим редактором «Аванти!», был арестован после вышедшего из-под контроля в Риме митинга сторонников вступления в войну, сражался с полицейскими, разогнавшими один из митингов с его участием в Милане. Наконец, 24 мая 1915 года, к удовлетворению короля, ирредентистов, футуристов, масонов, а также Муссолини, Италия вступила в войну. Однако сторонники войны, приветствовавшие ее объявление с таким шумным энтузиазмом, не выражали мнения страны в целом, и позднее Муссолини с удовольствием отмечал, что они наглядно продемонстрировали, как активное меньшинство может навязывать свою точку зрения массам. Это был урок, которого он не забыл.

«Начиная с сегодняшнего дня, — торжествующе писал он в „Пополо д'Италия“, — все мы итальянцы и только итальянцы. Теперь, когда сталь должна находить на сталь, наши сердца издают единый возглас — да здравствует Италия!»

Семена фашизма были посеяны.

Глава третья

СТАНОВЛЕНИЕ ФАШИСТА


Август 1915 года — октябрь 1922 года

Что касается меня, то я предпочту пятьдесят тысяч ружей пяти миллионам голосов.

1

Муссолини был хорошим солдатом. Он не пошел добровольцем, как большинство его сторонников, и ждал до августа, когда его зачислили во II полк берсальеров. Однако он отверг предложение командира полка вести в полковом штабе дневник боевых действий и уже через несколько недель оказался на передовой. В 1905-1906 годах по возвращении из Швейцарии он уже прошел 19-месячную военную подготовку и за это время доказал, что, несмотря на репутацию бунтаря, может быть дисциплинированным солдатом. Тогда, как и сейчас, он проявил стремление понравиться начальству и продемонстрировать энтузиазм и способность к упорному труду. Решив во что бы то ни стало не отставать от других, он безропотно выполнял долг, без особого героизма, но с необходимым рвением, и в официальном рапорте был назван примерным солдатом, проявившим дух истинного берсальера. Он получил повышение и стал капралом. В письмах домой он писал в основном об опасностях и трудностях пехотной службы на передовой, о том, что целыми неделями находится под обстрелом, о ситуациях, когда его жизнь подвергалась опасности. Он приехал в отпуск домой прямо из окопов у реки Изонцо, сильно уставший и оборванный, причем его шинель была застегнута не на пуговицы, а держалась с помощью кусков проволоки [5] .

Однажды в феврале 1917 года во время демонстрации нового миномета раздался сильнейший взрыв, и стоявшие рядом с ним пять человек были убиты, а в воздух взлетели исковерканные куски металла от бомбы и разорвавшегося минометного ствола. Его самого с силой швырнуло на землю, и он был доставлен в перевязочный пункт без сознания, а в его тело впилось более сорока минометных осколков. Когда госпиталь в Ронки, куда он был отправлен, был сильно поврежден в результате бомбардировки, и пришлось эвакуировать большинство раненых, его оставили там, так как он был слишком плох, чтобы его перевозить.

Спустя несколько недель, когда ему стало лучше и он вернулся в Милан, Маргарита Сарфатти пришла навестить его. «Я никогда не забуду этот визит, — писала она. — Он был настолько изможден, что едва мог говорить. На его бледном лице появилась улыбка, когда он увидел нас, глаза его ввалились. Он почти не мог двигать губами, было ясно, что он ужасно страдал. Кто-то из нас спросил, не хочет ли он почитать какую-нибудь книгу. Он ответил отказом. „Я читаю только это, потому что оно знакомо мне. Не могу читать ничего нового“. И он указал на томик стихов Кардуччи».

Разумеется, Муссолини не был бы сам собой, не используй он те преимущества, которые давало ему положение раненого солдата. «Я горжусь тем, — писал он с характерным самолюбованием, как только оправился и смог владеть ручкой, — что, выполняя свой опасный долг, окрасил в красный цвет своей кровью дорогу в Триест». «Я испытывал ужасную боль, — отмечал он в автобиографии. — Все операции были сделаны мне практически без анестезии. За один месяц я перенес двадцать семь операций: все, за исключением двух, прошли без анестезии».

Отдавая себе отчет в том что делает, он вернулся в редакцию «Пополо д'Италия» на костылях, которыми он пользовался еще долго после того, как надобность в них отпала. Как ветеран войны он считал себя вправе критиковать социалистов, клерикальных пацифистов и нейтралов, которым он вменял в вину ответственность за катастрофу при Капоретто, с большим правом, чем он мог бы позволить себе, будучи гражданским журналистом. И как один из тех, кого он постоянно называл «оставшимися в живых», он начал выступать за участие бывших солдат в правительстве новой Италии, правительстве, которое должно быть сильным и бескомпромиссным. Еще в феврале 1918 года он ратовал за появление диктатора, «человека жестокого и энергичного, способного вычистить все». Спустя три месяца в широко разрекламированном выступлении в Болонье он намекнул, что сам мог бы претендовать на эту роль.

Все эти призывы были главным образом обращены к тем, кто участвовал в войне, и именно среди них они нашли своих самых ярых сторонников. Предъявляемые Муссолини притязания на Фьюме и Далмацию в дополнение к тем регионам — Трентино и Венеция-Джулия, которые в конечном счете отошли к Италии по Сен-Жерменскому мирному договору — были с энтузиазмом одобрены теми, кто воевал на Карсо, одновременно его выпады против Русской революции и ленинского тоталитаризма были с удовлетворением восприняты теми, кто ассоциировал большевиков с дискредитированной Итальянской социалистической партией. Он более не желал даже именовать себя социалистом. По его словам, партия не только выступала против войны, но и противилась победе и была готова отказаться от ее плодов, а своей пропагандой принципов международного большевизма она потеряла право считаться борцом за права рабочего класса Италии. Понимая, что его взгляды не возобладают до тех пор, пока он не ослабит связи, которые традиционно связывали рабочих с социалистической партией, он старался показать своими статьями и выступлениями, что именно он является их другом и заступником. Он клялся, что, не являясь более социалистом, продолжает твердо занимать антибуржуазные и антикапиталистические позиции.

Но хотя уже не могло быть сомнений относительно того, против чего выступает Муссолини, в 1919 году было по-прежнему непонятно, к чему же он стремится. И 23 марта, когда по его настоянию в одном из помещений миланской Ассоциации торговцев и лавочников на Пьяцца Сан-Сеполко в поисках новой силы политической жизни собрались несколько десятков человек, сомнения относительно того, каковы же его намерения, еще не были развеяны. В его последователях числился странный конгломерат разочарованных социалистов, синдикалистов, республиканцев, анархистов, не поддающихся классификации бунтарей и мятежных солдат, многие из которых принадлежали к «Ардити» («Отважным») — непокорным «коммандос» итальянской армии, некоторые из которых разыскивались полицией [6] . Они оформились в боевую группу, которую Муссолини называл «союзом борьбы», связанную воедино так же тесно, как «фасции» ликторов — символ власти в Древнем Риме.

Но помимо откровенных заявлений, разжигавших националистические чувства, миланский «союз» мало что мог предложить безразличной и скептически настроенной общественности, которая сомневалась в откровенности, не говоря уже о политической реализуемости программы, которая предусматривала 80%-ный налог на военные прибыли, высокий налог на капитал, конфискацию принадлежащей Церкви собственности, аннексию Далмации, ликвидацию биржи и передачу управления промышленностью в руки рабочих. На протяжении 1919 года новое движение получило незначительную поддержку. К нему присоединились лишь некоторые бывшие солдаты, еще несколько разочарованных социалистов и озлобленных молодых синдикалистов, консервативно настроенные монархисты и бывшие офицеры, как, например Чезаре Мария де Векки и генерал Эмилио де Боно. Неудачи во многом объяснялись неоднородностью движения, разногласиями между Муссолини, который, как говорит Денис Мак Смит, «вообразил себя итальянским Лениным», и консервативными элементами, считавшими его идеи о захвате промышленных предприятий более большевистскими, чем сами большевики. Когда на выборах в октябре 1919 года фашисты выставили своих кандидатов в палату депутатов, они набрали всего 4000 голосов. Их противники — социалисты получили в сорок раз больше: в палату депутатов были избраны сто депутатов от христианских демократов. Муссолини — политический труп, восторженно писала «Аванти!». Его гроб носили взад и вперед по улицам Милана, обставленный свечами и в окружении демонстрантов, которые служили панихиду. На Пьяцца-дель-Дуомо сожгли его чучело. Через несколько дней после тяжелого поражения в редакцию его газеты прибыла полиция. Озабоченный твердой поддержкой со стороны Муссолини полных драматизма, дерзновенных действий д'Аннунцио в вопросе об оккупации Фьюме во имя интересов Италии, премьер Франческо Нитти приказал арестовать Муссолини по обвинению в «вооруженном заговоре против государства». Обвинение, видимо, было обосновано. Неуютные помещения редакции «Пополо д' Италия» походили на арсенал [7] . Шкафы и ящики были заполнены бомбами и взрывчаткой. Бомбы были запрятаны в комнате Муссолини даже в печь, книжный шкаф и в выдвижные ящики его письменного стола, на столе на самом верху лежал его револьвер и стилет, а за ними стоял флаг «Ардити» с вышитым черепом. Однако несмотря на наличие таких атрибутов насилия, Муссолини вскоре был освобожден. Советники убедили Нитти, что фашизм — мертворожденное дитя и что нет смысла делать мученика из его лидера — «пережитка прошлого, человека, потерпевшего крах». Однако к началу июня следующего года такая характеристика с большим основанием могла относиться к самому Нитти. Его неспособность противостоять революционным забастовкам и беспорядкам и решить проблему Адриатики, а также слабость в борьбе с социалистами и коммунистами во многом способствовали росту влияния и мощи фашизма.

6 июня 1920 года Нитти в третий раз за три месяца ушел в отставку, и пост премьера занял Джованни Джолитти. Но даже умелый и расчетливый Джолитти не более преуспел в контроле над тем, что стали называть растущей угрозой безопасности страны со стороны большевизма. Его попытки удовлетворить как правых, так и левых, не удовлетворяли ни тех ни других, и когда в сентябре он позволил социалистам возглавить захват рабочими фабрик, то почти полностью лишился поддержки среднего класса, который расценил его нежелание принять действенные меры как дальнейшее проявление терпимости по отношению к беззаконию.

Дело заключалось в том, что правительство, не опиравшееся на реальное большинство в уже дискредитированном парламенте, не могло более контролировать положение в стране. Инфляция еще более возросла благодаря субсидиям, которые не облегчили тягот обнищавшей страны, оказавшейся в долгу на миллиарды лир из-за неожиданного прекращения экономической помощи со стороны союзников. Одновременно увеличилось число безработных за счет демобилизации тысяч солдат и обострилась проблема преступности в связи с существованием не менее ста пятидесяти тысяч лиц, дезертировавших из армии и привыкших жить нетрудовыми доходами.

Муссолини и фашисты быстро оценили открывшиеся перед ними возможности. Фашисты больше всего любили с гордостью повторять, что пришли к власти после упорной борьбы с коммунизмом, искажая истину, заключавшуюся в том, что фашизм черпал силу из слабости социализма. Признавая, что на выборах 1919 года фашисты потерпели поражение из-за того, что не смогли лишить социалистов традиционной поддержки рабочего класса, Муссолини с характерным для него оппортунизмом отбросил ленинские идеи и взял на вооружение язык и лозунги, ставшие основой фашистских действий.

Когда участились и стали мощнее забастовки и выступления против дороговизны, когда по всей Италии поезда, казармы, банки, общественные здания стали подвергаться нападениям со стороны толпы, когда на местах провозглашались Советы и многие регионы целиком переходили в руки коммунистов, в условиях, когда ни социалисты, во главе с неумелым руководством, ни христианские демократы не смогли выработать общей политики, альтернативной фашизму — фашисты стали выдавать себя за единственных спасителей страны, единственную силу способную остановить и задушить большевизм. Утверждая, что на насилие следует отвечать еще большим насилием, фашистские отряды, вооруженные ножами и дубинками или револьверами и ружьями, оставшимися со времен войны, нападали на коммунистов и сочувствующих им с такой жестокостью и постоянством, что вскоре возникла обстановка, напоминающая гражданскую войну. Впоследствии подсчитали, что между октябрем 1920 года и походом на Рим погибли три тысячи антифашистов и триста фашистов. Фашистская статистика переставила эти цифры, но общее число погибших, видимо, соответствует действительности.

Одетые в черные рубашки, которые трудящиеся Марке и Эмилии выбрали в свое время в качестве формы анархистов, с флагами «Ардити» в руках, фашисты («сквадристы») шли в атаку, распевая патриотические песни и выкрикивая лозунги легионеров. Состоявшие большей частью из людей, прошедших войну, из молодежи, считавшей, что она уже может участвовать в борьбе, из людей старшего возраста, движимых тем мистическим патриотизмом, который собрал множество добровольцев из всей Италии, чтобы послужить д'Аннунцио во Фьюме наперекор европейским правительствам, из преступных авантюристов, которых также привлекал д'Аннунцио, — эти отряды пользовались поддержкой и вызывали восхищение тысяч итальянцев, готовых простить им их методы, полагая, что лишь терроризируя противников, заставляя их приветствовать фашистский флаг, как это делал Итало Бальбо в Ферраре, вливая в них касторку и даже убивая, можно искоренить заразу, распространяемую международным большевизмом. Ибо социалисты, многих из которых невозможно было отличить от коммунистов, также являлись террористами и убийцами, и было бы глупо проявлять сострадание по отношению к тем, кто сам проявляет жестокость. К примеру, когда в ноябре 1920 года в Болонье были спровоцированы выступления против городского совета, находившегося под влиянием коммунистов, именно фашисты руководили демонстрациями, организовывали сопротивление и пользовались предоставившейся возможностью показать, что находятся в состоянии борьбы с тиранией на стороне свободы. В Болонье и других городах им, несомненно, помогла позиция, занятая правительством. Ни Джолитти, ни другие либеральные правительства, пришедшие ему на смену, не использовали против них армию, карабинеров или специальные подразделения.

Итак, вирусу фашизма было позволено распространяться. Даже некоторые профсоюзы, разочарованные вмешательством коммунистов и невыполненными обещаниями, перешли к поддержке фашизма, а несколько из них, как и многие городские советы, были силой захвачены фашистами.

Несмотря на все это, многие либералы и католики, а также большая часть наиболее влиятельных газет страны придерживались мнения, что какими бы недостойными ни казались деяния фашистских «сквадристов» в глазах всех противников насилия, они, бесспорно, действуют более эффективно во имя спасения страны от хаоса, чем Нитти или Джолитти или любой из их сторонников. Были, разумеется, и такие, кто поддержал фашизм из корыстных убеждений — промышленники и торговцы оружием, которые понимали, что их заводы и капиталы находятся под угрозой, и надеялись, как сам Джолитти, использовать фашизм для разгрома социализма; землевладельцы, которые рассчитывали, что фашисты защитят их собственность; крестьяне, надеявшиеся забрать землю у фермеров-социалистов; озлобленные солдаты, которым не терпелось свести счеты с теми, кто не пошел на фронт, и которые пытались пожать плоды социальной революции, вызванной войной; конформисты, рассчитывавшие, что возникающее фашистское государство обеспечит их положением, деньгами и властью, которых иным путем они не рассчитывали добиться.

Однако к движению примкнули и многие интеллигенты, идеализировавшие фашизм. Например, его поддержал Пуччини, а Тосканини стал даже в 1919 году кандидатом от фашистов. Бенедетто Кроче полагал, что пришедший к власти фашизм будет лучше существующей анархии и верил, как и Джолитти, что партию можно перевести на путь конституционализма. Многие католики также поддержали движение, так как видели в нем единственно твердую гарантию против атеизма коммунистов.

Итак, к концу 1920 года фашизму удалось заручиться широкой политической поддержкой, вербуя сторонников из самых разных источников. На выборах в мае 1921 года, выступая в антисоциалистическом союзе вместе с Джолитти, чего либералы так и не смогли простить престарелому премьеру, фашисты провели в палату депутатов тридцать пять человек, среди которых был и Муссолини. Теперь он полностью использовал представившиеся ему возможности. В непредсказуемой и хаотической итальянской жизни он начал группировать вокруг себя, как это делал Ленин и русские большевики, группу преданных революционеров, готовых захватить власть от имени рабочих, независимо от того, поддерживали их рабочие или нет. И именно он возглавит их. Он видел, что перед войной влияние социалистов упало и покинул партию, так как понимал, что он не в состоянии привести ее к власти; но он мог привести к власти фашизм, а власть, как всегда, возбуждала его. «Я обуян этой дикой страстью, — без стеснения признавался он многие годы спустя. — Она поглощает все мое существо, Я хочу наложить отпечаток на эпоху своей волей, как лев своими когтями! Вот такой отпечаток!» При этих словах он грубо разодрал обшивку стула во всю длину. Он сделает все, чтобы выполнить свои замыслы, заявлял он. Цель всегда оправдывает средства. Например, фашистская политика «сквадризма» явилась преднамеренной попыткой вызвать брожение и разочарование. Выдавая себя за патриотически настроенных противников большевиков, «сквадристам» удалось спровоцировать и усилить анархию, что заставило народ согласиться с навязанным ему авторитарным режимом.

После выборов в мае 1921 года, через два года после того, как он оказался в роли дискредитированного, лишившегося поддержки революционера, редактор миланской газеты Муссолини в тридцать семь лет стал общенациональной фигурой, лидером политической партии, численность и влияние которой возрастали из месяца в месяц. То, что он продолжал оставаться в руководстве движения, было самым удивительным проявлением его политического дарования, так как фашисты, несмотря на их милитаристские тенденции и прокламированное единство, фактически представляли собой весьма разнородную группу. Муссолини постоянно приходилось уточнять предыдущие декларации, изменять курс, который ранее объявлялся неизменным, даже противоречить самому себе в попытках контролировать самых нетерпеливых «сквадристов», одновременно подавая себя в выступлениях и статьях, публиковавшихся в его газете, как пламенного революционера из Романьи.

Чтобы укрепить опору фашистов, он ссылался, в частности, на огромную роль, которую савойская династия играла и будет играть в истории страны, хотя незадолго до этого он часто говорил о «республиканских тенденциях фашизма». В стремлении добиться поддержки Джолитти на включение фашистских кандидатов в его список, он был готов поддержать Рапалльский договор, который не удовлетворил притязаний Италии на Далмацию. Желая заручиться поддержкой промышленников и производителей, финансовая помощь которых была ему крайне необходима, он заявил в одном из своих резких выступлений в палате депутатов, что следовало бы покончить «с дальнейшими попытками захвата предприятий», хотя подобные акции он поддерживал всего за полтора года до этого.

И тем не менее в августе 1921 года он сделал большой шаг в противоположном направлении, подписав акт примирения с социалистами и заявив, что «смехотворно говорить о том, что итальянский рабочий класс движется к большевизму»; он пообещал защищать данный пакт изо всех сил. «Если фашизм не пойдет за мной в сотрудничестве с социалистами, — добавил он, — тогда никто не заставит меня идти за фашизмом». Но спустя три месяца, когда стало ясно, что фашизм не готов идти за ним, а фашистские союзы не пожелали прислушаться к его предостережению о том, что власть ускользает у них из рук и необходимо закрепить успехи фашистов с помощью парламентского компромисса, пакт был отвергнут. И все это время, постоянно подчеркивая на совещаниях фашистов, что необходим и неизбежен государственный переворот, который покончит с парламентом и либеральным государством, он столь же настойчиво сдерживал своих более нетерпеливых коллег Итало Бальбо, Дино Гранди и Роберто Фариначчи от практического осуществления этих идей. В отличие от них он не был столь уверен в том, что фашизм достаточно силен и можно наверняка рассчитывать на успех, и активнее, чем они, стремился к тому, чтобы фашисты достигли власти при одобрении народа. Многие фашистские депутаты прошли в палату с помощью дубинок их сторонников, и количество смертей в день голосования встревожило его. «Беда Муссолини заключается в том, — заявил один из его исключительно жестоких приспешников, — что он желает всеобщего благословения и меняет свою позицию по десять раз в день, чтобы получить его».

В августе 1922 года после многих месяцев колебаний и сомнений Муссолини счел, что настало его время. На тот месяц к возмущению отчаявшейся общественности была назначена всеобщая забастовка. Муссолини заявил, что если забастовку не предотвратит правительство, это сделают фашисты. Ему вновь представилась возможность прибегнуть к насилию во имя закона и порядка. В Анконе, Легорне и Генуе «сквадристы» атаковали принадлежавшие социалистической партии здания и сожгли их дотла. В Милане они вывели из строя типографское оборудование «Аванти!».

Спустя два месяца на партийном съезде в Неаполе Муссолини, находясь под явным впечатлением решимости 40 000 фашистов, говорил и угрожал больше обычного. «Мы имеем в виду, — заявил он, — влить в либеральное государство, выполнившее свои функции… все силы нового поколения, проявившиеся в результате войны и победы… Либо правительство будет предоставлено в наше распоряжение, либо мы получим его, пройдя маршем на Рим».

«Рим! Рим», — закричали клакеры. «Рим! Рим!», — вторили им тысячи голосов.

2

Поход на Рим уже обсуждался Муссолини и четырьмя ведущими фашистами, которых позднее стали называть «квадрумвирами». Это были Итало Бальбо, исключительно красивый 26-летний лидер «сквадристов»; генерал Эмилио де Боно, в прошлом — командир IX корпуса итальянской армии; Чезаре Мария де Векки, депутат от партии фашистов; Микеле Бьянки, генеральный секретарь партии. Бальбо позднее высказал мнение, что именно он с Бьянки выступил с идеей похода на Рим, а Муссолини занял столь осторожную позицию, что пришлось сказать ему, что марш на Рим состоится, хочет он этого или нет. Версия Муссолини расходится с приведенной, но нет сомнения, что независимо от того, были его колебания искренними или нет, они, несомненно, позволили ему поддерживать контакт со всеми своими противниками, каждый из которых до последнего момента надеялся на то, что даже в такое время он предпочтет сотрудничество с ними вместо того, чтобы возглавлять чисто фашистскую революцию. Во всяком случае ясно, что вернувшись в октябре с неапольского съезда, он был убежден, что настало время действий и что правительство Луиджи Факти, пришедшее на смену кабинета Иваноэ Бономи (который ранее сменил кабинет Джолитти), не способно и не готово противостоять решительным действиям. 27 октября в нескольких городах Италии произошли фашистские мятежи, и «квадрумвиры» призвали Факти уйти в отставку. На следующее утро четырьмя колоннами начался марш на Рим. Вынужденное наконец действовать, правительство объявило о желании ввести военное положение, однако король, опасавшийся, что это приведет к гражданской войне и почти уже готовый смириться с фашистским правительством, отказался подписать декрет и тем самым лишил кабинет власти. В условиях отчаянного положения, сложившегося в связи с приближением фашистских колонн к столице, отдельным лидерам фашистской партии было предложено занять места в новом коалиционном правительстве правых под руководством Антонио Саландры. Гранди и де Векки советовали Муссолини принять это предложение. Однако он отказался. Он рассчитывал теперь на всю полноту власти и не был склонен к компромиссу, хотя его и преследовал страх, что, возможно, он зашел слишком далеко.

Он по-прежнему находился в Милане. Его офис был окружен армейскими частями и полицией, и он продолжал выглядывать из окна и постоянно осведомляться о новостях по телефону. Он делал огромные усилия, чтобы казаться спокойным и уравновешенным, однако его возбуждение походило на истерию. Когда танковый дивизион двинулся по улицам в направлении «Пополо д'Италия», он выбежал из здания с винтовкой в руках, выкрикивая что-то несвязное, и чуть было не был подстрелен своим же сторонником, который был возбужден еще более него. Фактически маршу фашистов не было оказано никакого сопротивления. Армия и полиция были готовы оставаться в стороне и не вмешиваться в ход событий.

Наконец из Рима раздался телефонный звонок: его вызывали к королю на консультацию. «Подтвердите приглашение письменно», — коротко сказал он. Самообладание возвращалось к нему. Вскоре пришла телеграмма: «Очень срочно. Прочитать немедленно. Муссолини — Милан. Его Величество Король просит Вас незамедлительно прибыть в Рим, так как он желает предложить Вам взять на себя ответственность сформировать Кабинет. С уважением. Генерал Читтадини».

В тот же вечер он выехал в Рим поездом. Видимо, для того, чтобы его черная рубашка казалась более респектабельной, к радости одного журналиста он надел еще котелок и гетры. Когда Муссолини представился королю, то извинился за свое необычное одеяние. «Извините меня, пожалуйста, за внешний вид, — сказал он и тщеславно добавил: — Я прямо с поля боя».

Глава четвертая

ЛИДЕР ПРАВИТЕЛЬСТВА


28 октября 1922 года — 13 июня 1924 года

Толпа любит сильных людей. Толпа подобна женщине…

Все зависит от умения искусно манипулировать ею.


«Я мог бы превратить этот серый зал, — напомнил Муссолини палате депутатов в первом же своем выступлении, после того как он принял предложение короля о сформировании правительства, — в вооруженный лагерь чернорубашечников, бивак для трупов. Я мог бы заколотить гвоздями двери парламента».

Хотя фашистские сторонники Муссолини, большинство из которых не дошли до Рима 40 миль, могли бы быть легко рассеяны столичными войсками, если бы король согласился их использовать, это хвастовство было небезосновательно. Однако добившись власти с помощью угрозы применения силы, он стал осуществлять ее с осторожностью. На следующий день после встречи с королем Виктором Эммануилом он отдал приказ привезти в город на специальных поездах 25 000 «сквадристов», по-прежнему стоявших лагерем близ Рима, чтобы они прошли маршем мимо Квиринала и затем мирно разошлись по домам. Он сурово наказал тех, кто был виновен в насилии, делая все, чтобы продемонстрировать, что он не только лидер фашизма, но и глава правительства Италии. В его кабинет, который он сформировал в течение семи часов, были включены представители основных политических группировок, за исключением антинационалистов: министерские портфели получили социал-демократы, католики и либералы. Лишь четверо фашистов вошли в правительство.

Однако не приходилось сомневаться в том, что он прибыл в Рим не для того, чтобы возглавлять коалицию, а с целью установить режим личной власти с помощью своей партии. Он оставил за собой посты министра иностранных дел и министра внутренних дел и потребовал от палаты депутатов предоставить ему полноту власти сроком на один год, чтобы провести в жизнь то, что он считал глубокими реформами. Он получил эти полномочия большинством в 275 против 90 голосов.

Он приступил к работе с энергией и решимостью, которые не могли не восхищать даже его самых суровых критиков. Он поднимался с постели рано утром, выполняя комплекс усиленных упражнений, пока его волосатая, напоминавшая по форме ствол орудия грудь не покрывалась потом, затем завтракал фруктами и молоком и быстро отправлялся к себе в офис, где начинал работать в восемь часов, успев до этого прочитать итальянские и иностранные газеты, которые всегда валялись в беспорядке в его комнатах. Он ел мало, так как у него уже образовалась язва, которая все больше беспокоила его — до самого конца жизни; и он часто ничего не ел во время второго завтрака и в обед, разве что спагетти с хлебом из отрубей, свежие овощи и фрукты, предпочитая шпинат и темный виноград. Он любил молоко и соки, но из-за язвы пил мало вина и после войны бросил курить. Когда-то он был большим гурманом, но теперь ел быстро и без всякого интереса, гордясь своим спартанским меню и строгим воздержанием на правительственных банкетах, осуждая чревоугодников и любителей выпить за их пристрастия. По его словам, он не позволял себе никаких удовольствий, ничего кроме работы. В то время это в основном так и было. Он занимался фехтованием и боксом, плавал и играл в теннис. Но те, кто его обучал или играл с ним, считали, что он делал это не потому, что получал от этого удовольствие, а потому, что страстно желал сохранить физическую форму и иметь крепкое, сильное тело [8] .

Однако он все толстел. Его пальцы стали пухлыми и дряблыми, кожа на его массивной челюсти начинала провисать, если он забывал хорошенько ее промассировать. Он выглядел старше своих тридцати девяти лет, так как под его черными сверкающими глазами образовались мешки, со лба он стал совсем лысым, а волосы на затылке начали седеть.

Но он был неутомим. Беспокойный, нетерпеливый, наэлектризованный и нервный, он, казалось, не знал усталости и никогда не расслаблялся. Будучи по-прежнему исключительно сексуальным, он силой овладевал разными женщинами, приходившими в его номер, который он снимал в гостинице, а позднее у себя на квартире, расположенной на верхнем этаже «палаццо» на улице Разелла, демонстрируя при этом неистовую страсть, которая всегда возбуждала, а часто и пугала. Проявляя по отношению к ним такое же нетерпение, как по отношению к своим менее удачливым министрам, он упивался ими, как может упиваться только своими рабынями одержавший победу военачальник и, видимо, наслаждался самим процессом, независимо от партнерш. Вкус его отличался исключительным разнообразием. В молодые годы он предпочитал интеллектуальных женщин, проявляя особый интерес к учительницам. Но теперь ему нравились все женщины без разбору, лишь бы они были не слишком худыми. Единственное его условие заключалось в том, что они должны были источать сильный запах, либо духов, если их тела не имели естественного запаха, либо, предпочтительно, пота. Он не возражал, если они были не очень чистыми и часто обрызгивали свое тело одеколоном вместо того, чтобы мыться. Будучи полностью раскрепощенным и абсолютно эгоистичным, он не очень думал об удобствах и удовольствии своих партнерш, часто предпочитая кровати пол, не снимая с себя ни брюк, ни ботинок. Абсолютно неконтролируемый процесс обычно продолжался не более двух минут. Женщины — незамужние журналистки и жены фашистов, графини и служанки, актрисы и иностранки, которыми Муссолини в те времена и позднее силой овладевал подобным образом, рассказывали впоследствии о своих испытаниях без сожаления, а зачастую и с гордостью. Одна из них, которую поначалу особенно раздражала его привычка тискать ради эксперимента ей груди прежде чем забраться на нее, снова пришла к нему, так как не могла «отказать такому большому человеку». Других, менее интересовавшихся важностью его персоны, больше восхищало беззаветное сладострастие его любовных утех, особенно когда его грубость и дикие проклятья, срывавшиеся у него с уст в момент достижения кульминации, уступали место нежным излияниям, хотя кратковременным и банальным, когда он чувствовал себя удовлетворенным. Ибо Муссолини, как считали многие из этих женщин, был способен быть не только жестоким, но и нежным, ласковым и даже сентиментальным. Одна из них рассказывала о его привычке брать скрипку и играть для нее после полового акта. Все женщины соглашались с тем, что, несмотря на его примитивный эгоизм, лишь изредка прерываемый вспышками нежности, было нечто привлекательное в грубости Муссолини, в его отказе следовать общепринятым нормам поведения.

Он привнес подобную неординарность и в сферу общественной жизни. Когда он был в Милане, то не имел привычки ежедневно бриться; так же он поступал и в эти дни первого месяца своего пребывания в Риме, и дело дошло до того, что он пришел небритым в резиденцию короля на прием в честь королевской четы Испании. Одежда, которую он надевал по таким случаям, часто поражала взор. Его рубашки не всегда были чистыми, ботинки редко блестели. Но их трудно было рассмотреть, так как он имел обыкновение носить гамаши вплоть до самых щиколоток, что давным-давно вышло из моды. Но он не интересовался модой, да и не имел о ней никакого представления и не понимал, почему нельзя носить гамаши с вечерним костюмом, если они хорошо согревают ноги. Точно так же до него не доходило, почему нельзя носить черный галстук с фраком, и он носил. Он не хотел утруждать себя завязыванием шнурков и пользовался эластичными шнурками с искусственным бантиком. Он купил легкий костюм, который носил на работе. Брюки в полоску и укороченный черный пиджак нравились ему, но костюм не шел ему, и, кроме того, имел то неудобство, что его хозяину приходилось двигать шеей в тугом воротнике и то и дело подтягивать внутрь пиджака рукава накрахмаленной рубашки. Когда Рашель приехала в Рим, он был одет несколько лучше обычного. Поначалу она оставалась в Милане с Эддой и их двумя мальчиками — Витторио, родившимся в 1916 году вскоре после того, как они поженились, и Бруно, который был на два года моложе. Рашель не хотела приезжать в Рим. Она понимала, что своим внешним видом и говором походила на крестьянку из Романьи и будет чувствовать себя неловко и придется не ко двору. Она не хотела участвовать вместе с Бенито в общественной жизни, желая оставаться лишь женой и матерью его детей, и она знала, что он ждет от нее именно этого. Когда до войны друзья приходили к нему в гости на Виа Маренда, они часто видели, что Рашель занималась во дворе стиркой домашнего белья.

— Он дома? — спросил ее однажды один из них. Его нет дома, ответила она, назвав его «хозяином», как это было принято среди жен в Романье.

— Где же он?

— Не знаю. Он никогда не говорит мне, куда идет.

Так именно и было. И это не было проявлением неуважения. Таковы мужчины. Брак между ними был счастливым. Она понимала, что ее муж — донжуан, впоследствии она признавалась, что знала о его двадцати любовницах. «Ну и что из этого», — вопрошала она. Он ведь любит свою семью. Донжуаны обычно любят свои семьи. Она не винила его. Она была работящей, способной хозяйкой, верной, суховатой, порой невыдержанной, часто мрачной. Она отличалась простотой, но обладала крестьянской смекалкой. Она не очень понимала своего мужа и еще меньше разбиралась в его деятельности и всегда раздражала его, когда пыталась лезть со своими советами и предостережениями, поэтому она этим и не злоупотребляла. Позднее, перебравшись в Рим, она стала постоянно получать анонимные письма и телефонные звонки и послания от друзей, но когда она говорила об этом мужу, его реакция всегда была резкой: «Ты в этом не разбираешься». Он был прав, и она не возражала. «Он всегда был лучшим из отцов и хорошим мужем», — говорила она, когда его не стало, и это также соответствовало истине.

«Ну и характер!» — воскликнула она, обрадованная, гордая, пораженная, когда ей сказали, что Бенито стал главой правительства.

Люди, которым пришлось с ним работать, выражали свое мнение о нем примерно в таком же плане. Для одних он был гением, для других лишь «темной личностью», но всем казался человеком примечательным. Разумеется, он был блестящим пропагандистом и, не колеблясь, использовал свой гений для рекламы, но не для того, чтобы пропагандировать свою личность, а чтобы создать себе имидж — основанный наполовину на фактах, наполовину на вымысле — имидж человека, ниспосланного судьбою, по народному смекалистого и хорошо образованного. Следует отметить, что часто его стремление продемонстрировать ум было столь явным, что поражало своей абсурдностью. Немецкий писатель Эмиль Людвиг, которому он дал в 1932 году серию интервью, рисуя в своих «Беседах Муссолини с Эмилем Людвигом» образ опытного и глубоко начитанного человека, создал в то же время впечатление о Муссолини как о деятеле, который не упускал возможности покрасоваться. Будучи эгоистом, он не смог бы, разумеется, вынести насмешек над собой, и можно только предположить, как часто в своей деятельности он руководствовался стремлением отомстить тем, кого он считал виновным в подобном оскорблении. Однако как человек неискушенный он постоянно давал повод людям смеяться над собой. «Он ни разу не пытался исправить мой плохой итальянский язык, — рассказывал Людвиг, — но когда однажды я произнес неправильно французское имя, в нем на удивление проснулся бывший учитель, и, понизив голос, он произнес это слово, как полагается. Когда, в свою очередь, он хотел поговорить о „переоценке ценностей“ и, несмотря на хорошее знание нашего языка допустил ошибку, он поспешил исправиться. „Простите меня за научные отступления“, — часто говорил он, когда беседовал с членами правительства или „партийными бонзами“. Ульрих фон Хассель, ставший впоследствии немецким послом в Риме, и итальянский дипломат Филиппо Анфузо отмечали стремление дуче казаться более образованным, чем он был на самом деле. Анфузо ссылается на беседу, которую он однажды имел с Муссолини и членами его семьи, в ходе которой дуче комментировал блестящее знание Ницше греческого языка. „Но, папа, ведь ты же не понимаешь по-гречески!“ — прервал его писклявым голосом один из детей, и когда отец сделал вид, что не расслышал его слов, повторил их снова. Муссолини был вынужден выйти со своим гостем из комнаты. Хассель с презрением вспоминает случай появления фотографии Муссолини, выигрывающего шахматную партию, хотя он вообще не умел играть в шахматы. Хассель, кроме того, наряду со многими другими, подозревал, что знаменитая память Муссолини была не более чем трюком, когда для воздействия на слушателей он специально заучивал разные цифры и статистические данные непосредственно перед тем, как должен был приводить их, якобы черпая из сокровищницы накопленных им знаний. Людвиг, тем не менее, попался на эту удочку как и многие министры Муссолини, с которыми он вел себя так, чтобы вызвать у них страх и восхищение.

Он бывал то на редкость грубым, то милостиво обворожительным, порывистым и осторожным, своенравным и великодушным; они никогда не знали, как он прореагирует на них и когда — как это часто бывало — заменит их другими без всяких предупреждений и вразумительных объяснений, которые зачастую заключались в том, что дуче считал их влияние угрозой своему положению на вершине власти, где он, откровенно говоря, собирался пребывать и далее.

Он завел привычку по утрам звонить тому или иному министру и без всякого приветствия обрушивать на него лавину безотлагательных для исполнения указаний, а через несколько часов звонить вновь и беседовать как будто со своим лучшим другом. Непредсказуемый, легковозбудимый, пышущий энергией и сияющий от гордого осознания своей власти, он в одинаковой степени был способен наводить истинный страх своим гневом и насаждать преданность по отношению к себе, милостиво благословляя актом своего прощения.

Уже через несколько месяцев после прихода Муссолини к власти его успех казался обеспеченным. Брожение в Италии сменилось настроением осторожного, но обнадеживающего оптимизма. Рабочие вернулись к станкам, выросло производство, улицы опустели, студенты вновь взялись за книги. К моменту прихода к власти у него не было политической программы и он довольствовался тем, что пытался сбалансировать бюджет, обеспечить справедливый подход к проблемам рабочих и проводить внешнеполитическую линию страны с твердостью и достоинством. «Мы преуспеем, — говорил он, — потому что будем работать». И с искусством большого пропагандиста, каковым он и являлся, Муссолини сумел внушить людям, как упорно трудится он сам, и не только за рабочим столом, но и на полях и заводах, вдохновляя рабочих. Ежедневно пресса пестрела его фотографиями, на которых изображалось, как он укладывал кирпичи, с неистовой сосредоточенностью бил молотом по наковальне, убирал урожай, причем его широкая грудь представлялась в нужном для него виде, обнаженной, сияющей на солнце.

Итальянцы клюнули. Он был самым молодым за все время премьером, и многие из них гордились им. Они с радостью восприняли восстановление 8-часового рабочего дня, резкое сокращение правительственных расходов (которые настолько возросли при предыдущих администрациях, что на 1922-1923 годы был предусмотрен дефицит в размере 6500 миллионов лир), увольнение в отставку или перевод на другие работы тысячи должностных лиц. В течение двух лет убыток от почтовых служб, равный 500 миллионам лир, был ликвидирован и, согласно подсчетам фашистов, которые никто не опровергал, образовался доход в 43 миллиона лир, а дефицит от деятельности железных дорог в 1 миллиард 400 миллионов лир превратился в доход в 176 миллионов лир. И, самое главное, итальянцы с гордостью могли сказать, что поезда ходят по расписанию.

В самом деле, итальянцы стали гордиться многими вещами. Фашизм, видимо, срабатывал. Муссолини имел народную поддержку и умело создавал впечатление, что спас их от хаоса и большевизма. На самом же деле его успеху способствовало более всего разочарование рабочих в своих социалистических лидерах, их реакция против социал-реформизма и неспособность итальянских коммунистов выработать единую линию, и Муссолини сознавал это; и сознавая это, он с гневом относился к действиям тех, кто обнаруживал и пропагандировал истину о том, что фашизм — это контрреволюция против несостоявшейся революции. «Большевизм в Италии мертв», — объявил он без особого преувеличения задолго до похода на Рим. Один из наиболее тщательно культивируемых фашизмом мифов заключался в том, что фашизм пришел к власти, чтобы спасти страну от большевизма. Второй миф, вытекающий из первого и ставший в конечном счете основной догмой фашизма, состоит в том, что лидер является суперменом, не только всемогущим, всемудрейшим «дуче фашизма», никогда не ошибающимся, но, подобно самому Богу, также справедливым, милосердным и великодушным. Ибо фашизм теперь представлял собою в той же степени моральную силу, как и политическую, хотя поначалу его пророки объявили, что это — движение, а не доктрина. «Наша программа, — как говорил Муссолини, — наши дела. У нас нет готовой доктрины». Будучи авторитарным, сильным, строгим и националистически настроенным, истинный фашист должен, как разъяснял дуче, «считать себя приверженцем веры в корпоративную дисциплину… законным наследником Цезаря». Один из интеллектуалов раннего периода профессор Альфредо Рокко, разъясняя сложные для понимания и часто заимствованные теоретические построения дуче, отмечал, что фашизм фактически «отметает демократические теории государства и заявляет, что не общество существует для личности, а личность для общества, фашизм снимает противоречие между личностью и обществом как в других, более примитивных доктринах, подчиняя личность обществу, позволяя ей свободно развивать свою индивидуальность к выгоде других людей».

Рокко, Джентиле и другие апологеты фашизма стремились доказать, что фашизм ни в коей мере не противоречит «основным направлениям итальянской истории». Гарибальди и Мадзини представлялись как фашисты душою. Однако подобные попытки дать интеллектуальное и историческое обоснование фашизма практически не оказывали никакого воздействия на итальянский народ, и сам Муссолини однажды заявил, что они рассчитаны лишь для внешнего потребления. Итальянцы, полагал он, должны пытаться не понять фашизм, а испытать его. И именно для того, чтобы поразить их эмоциональной природой фашизма, его стали представлять в виде «мистического явления» со своей символикой и тотемами, литургическими формулами и хореографическими этюдами, с древними заклинаниями, средневековой атрибутикой и предположительной близостью «классическому духу Рима». Фашизм, как отмечали его критики, является негодным суррогатом, своего рода духовным и политическим маргарином, выражаясь словами Игнацио Силоне, но Муссолини усматривал в этом его достоинство. Фашизм мог заменить истину, свободу, искусство и мысль, а также социализм и демократию, и прежде всего он мог — а для него это было самым важным — обосновать необходимость лидера и пророка.

И в нем фашизм нашел такого человека. В выступлениях, с которыми он ездил по стране, тщательно подготовленных, но произнесенных как бы спонтанно, полных легко запоминающихся реплик и фраз, он усовершенствовал то красноречие и ту замечательную силу общения, которые он практиковал задолго до этого в Романье. Диалог с толпой, восхищавший аудиторию и который Д'Аннунцио нашел столь вдохновляющим, держал в напряжении всю Италию, как бы проснувшуюся для нового и блестящего будущего под руководством человека, способного достичь любых высот. Повторяющиеся бессмысленные возгласы, как, например, придуманный Д'Аннунцио во время войны клич «эйя! эйя! алала!», ставший составной частью ритуальной истерии фашистских демонстраций, усиливали иллюзию единства и мощи, равно как и настроения низкопоклонства.

Людям втолковывали, что, несмотря на очевидную гениальность, дуче оставался простым и добрым человеком. Когда он, выступая перед голодающими крестьянами Юга, видел их морщинистую и иссушенную кожу, на его глазах наворачивались слезы. «Я позабочусь о вас, — говорил он. — Я тоже знаю, что такое голод». Они верили ему и полагались на него [9] .

Их также убеждали в его скромности. «Я не считаю себя достойным такой чести», — сказал он, когда сделался почетным гражданином Флоренции. Он согласился принять почетную степень в области права от Римского университета лишь при условии, что напишет диссертацию на эту тему, а когда ему впервые предложили цепь ордена Святой Девы — самый почетный орден Италии, — он отказался его принять. Этот отказ, как признали даже его противники, не был специально рассчитанным шагом. У него явно отсутствовал интерес к подобным вещам. Спустя годы его министр иностранных дел описал случай, когда он поинтересовался у дуче, может ли он наградить Бальдура фон Шираха орденом Сан-Маурицио первой степени. «Разумеется, — ответил с раздражением Муссолини. — Если хотите, можете также отдать ему и мои ордена». Чиано привел еще один случай, когда министерство изящных искусств никак не могло подобрать соответствующее произведение искусства для подарка рейхсмаршалу Герингу к его пятидесятилетию. «Дома у дуче имеется лишь одна хорошая вещь, — писал министр, — автопортрет Манчини… И когда он услышал, что нужно сделать подарок Герингу… он тотчас решил послать ему Манчини. Мне долго пришлось убеждать его, прежде чем он изменил свое решение… Безразличие дуче к личному имуществу умиляет меня».

Вскоре после прибытия в Рим он принял решение не принимать зарплату, причитающуюся ему как премьеру и депутату, и стал жить на деньги, получаемые за статьи, которые он продолжал писать в основном для американцев и «Пополо д'Италия» [10] .

Он глубоко презирал тех, кто только и думал о собственном обогащении. Это, по его мнению, мания, «своего рода болезнь», и он утешал себя мыслью о том, что богатые редко бывают счастливыми, и при этом с удовлетворением ссылался на пример Рокфеллера, который «последние шестнадцать лет своей жизни жил на молоке и апельсинах». Но хотя лично у Муссолини богатства не было и он к нему не стремился, он не жил аскетом. Он не был гурманом; его любовницы редко получали в подарок большее, чем пару чулок или флакон духов; его дети учились в государственных школах; жена вела простой образ жизни; сам он носил один и тот же костюм и дома, и на работе, но никогда он не отказывался потворствовать своим прихотям, руководствуясь экономией. Ранее он брал уроки летного дела в Милане и теперь, получив квалификацию пилота, заимел собственный самолет и летал на нем, когда был в настроении; он очень любил сидеть за рулем машины и заказал себе дорогостоящий спортивный автомобиль красного цвета; он получал удовольствие от езды верхом, и вскоре в его конюшнях оказалось множество лошадей; ему нравилось принимать армейские и военно-морские парады, а позднее и авиационные, и его часто обвиняли в организации этих расточительных демонстраций лишь для удовлетворения своих прихотей; он любил животных, и если было где, содержал настоящий зоопарк — не только лошадей и собак, но и газелей, обезьяну, орла, оленя, тигренка, несколько кошек, которые были его любимыми животными, даже пуму, которую он держал на привязи в своей комнате, пока однажды ночью она не сорвалась с цепи и к ужасу обслуги стала бродить по дому; ему нравились фильмы, особенно кинохроника, в которой изображалось, какое впечатление производит он на толпу, а также комедии с участием Лорела и Харди — и он построил для себя кинотеатр. Помимо приморской виллы у него были еще два больших дома — Вилла Торлония в Риме и Роккаделле-Каминате, который был преподнесен ему в подарок от провинции Форли.

Вилла Торлония, большой, строгий, при этом изящный дом, выполненный в классическом стиле, был расположен за высокими стенами восхитительного парка на Виа Номентана недалеко от Пьяццади-Порта Пиа. Он принадлежал князю Джованни Торлония из Римского банкирского дома, предоставившему его в распоряжение дуче на бессрочный период. Муссолини, которого восхищали величественность дома и крепкие коричневые стены, придающие римским зданиям ни с чем не сравнимое очарование, с благодарностью принял дар, и ему очень понравилось жить в этом доме. Но, как только предоставлялась возможность, он с удовольствием уезжал в Рокка-делле-Каминате, феодальный замок с бойницами, расположившийся на самой вершине горы, откуда открывалась панорама его родных мест до самых Апеннин на юге и до Адриатического побережья на востоке. Когда ему подарили замок, он стоял в запустении, и в течение ряда лет на его реставрацию было истрачено немало денег. Замок наполнился дарами, присланными дуче из всех уголков мира, и, не считая его безвкусно обставленного кабинета, на стенах которого висели многочисленные фотографии, на многих из которых был изображен он во всех видах — спортсмена, пилота, отца и правителя, Рокка-делле-Каминате больше походил на музей, чем на дом. И действительно, на закате жизни он высказал немецкому врачу профессору Захариа, надежду, что такова и будет судьба этого дома. Он также сказал ему, что один из находящихся в доме предметов — выполненная на шелке картина, которую подарил ему император Японии, была самой утонченной из изделий подобного рода и что он был потрясен, когда один американский миллионер предложил за нее несколько миллионов долларов. Но данная вещь не принадлежит ему, в резком тоне напомнил он американцу, это не его личное достояние, оно принадлежит Италии.

Отождествление себя со своей страной стало впоследствии настолько навязчивым, что любые нападки на Италию с негодованием отвергались как личное оскорбление. В то же время это отчасти объясняет тайну рождения преданности и веры народа своему дуче. Для молодых, патриотически настроенных итальянцев начала 20-х годов высокомерный эгоизм дуче представлялся необходимым элементом нового «рисорджименто». В эти первые годы пребывания у власти Муссолини, видимо, был безупречным образцом не только для этих юношей, но и для большинства итальянского народа в целом. Ошибок с его стороны было немного. Он проявлял достаточную осторожность, чтобы продвигаться настолько медленно и действовать столь незаметно, что проходило практически незамеченным возникновение нового, далекого от либерализма государства. У Муссолини не было твердой линии, и он брал на вооружение идеи и методы, которые подворачивались под руку, решая проблемы по мере их возникновения, то придавая своему режиму, как он говорил, «прогрессивно фашистский» облик, как это было в случае с принятием Закона о национальном образовании 1923 года, то создавая ему ауру респектабельности, демонстрируя уважительное отношение и к чувствам избирателей-католиков, и к самой церкви. Все большее подавление свободы, которую он не постеснялся публично назвать «довольно испорченной богиней», через которую фашизм однажды переступил, а «при необходимости спокойно развернется и переступит вновь», многими было воспринято как необходимость, уж коли Италия хочет быть сильной, преодолев разногласия, разъедавшие ее вот уже многие годы. Низведение парламента до положения безвластной ассамблеи не волновало миллионы итальянцев, согласных с определением его как «собрания древних окаменелостей», которое дал ему Муссолини в молодые годы. Постепенное ограничение свободы печати, создание регулярной «фашистской милиции» численностью примерно в 200 000 человек вместо неорганизованных «сквадристов»; насильственный, но почти не встретивший сопротивления роспуск «guardie regie»; внедрение фашистских этических норм во все мыслимые аспекты итальянской жизни; даже суровые наказания по отношению к откровенным критикам режима воспринимались огромным большинством людей в качестве необходимой предпосылки для создания той Италии, которая была им обещана. «Ни разу за все время моих бесчисленных общений и контактов с народом, — заявил Муссолини в 1924 году, — он ни разу не просил меня освободить его от тирании, которую он не ощущает, потому что ее нет. Люди просят меня дать им железные дороги, дома со всеми удобствами, мосты, воду, свет, дороги». Это в основном соответствовало действительности. Создавалось впечатление, что преимущества фашизма перевешивали его недостатки и просчеты. Самого Муссолини в общем не винили за дикие и подлые избиения его противников; и действительно, как правило, он не давал на этот счет конкретных распоряжений и, разумеется, старался не фигурировать в качестве их инициатора. Лишь изредка становилось известным его участие в подобных делах. Так случилось, когда одна французская газета обнаружила и опубликовала факсимиле письма Муссолини префекту Турина, в котором содержался приказ «сделать невыносимой» жизнь видного антифашиста Пьеро Гобетти, который был сильно избит, причем сломанные ребра проткнули ему легкое. Точно так же, в июне 1923 года, по словам Чезаре Росси, занимавшего в то время пост главы фашистской службы печати, штаб-квартиры фашистской партии во Флоренции, Пизе, Милане, Монце и в ряде небольших городов получили от Муссолини указания разгромить помещения местных католических общин. Одновременно префекты всех городов, где произошли антикатолические выступления, получили от Муссолини телеграмму, в которой говорилось: «Ввиду нежелательного резонанса в Ватикане от происшедших недавно антикатолических инцидентов представляется желательным, чтобы местные лидеры провинциальной Фашистской федерации официально выступили с заверениями глубокого уважения к католицизму».

Попытка фашистских биографов целиком отвергнуть обвинения в адрес Муссолини в соучастии в подобных преступлениях или игнорировать их являются по меньшей мере неискренними. После того как печать в значительной степени попала под фашистский контроль, об этих инцидентах сообщали лишь вскользь и часто вообще умалчивали. Несомненно, однако, что они имели место, как и то, что дуче сообщил по партийным каналам об условиях выживания фашизма. Для этого необходимо, чтобы его враги вынуждены были «жить в страхе».

Однако летом 1924 года миллионы людей, не являвшихся фашистами, но готовых смотреть сквозь пальцы на самые худшие эксцессы режима в надежде, что такова необходимая цена достойного будущего, были глубоко потрясены преступлением, которое было трудно простить и последствия которого невозможно исправить. Муссолини не отдавал приказ совершить преступление и даже не знал, что оно замышлялось, но его ответственность за это по меньшей мере так же велика, как Генриха II за убийство Томаса Беккета. Но в отличие от Генриха Муссолини не каялся у гроба жертвы.

Глава пятая

ДИКТАТОР


13 июля 1924 года — июнь 1940 года

Свобода не цель. Это средство.

Как средство она нуждается в контроле и управлении.

1

Летом 1923 года Муссолини разработал законопроект жесткой избирательной системы, согласно которому Италия делилась на пятнадцать избирательных округов, где каждый избиратель должен был голосовать за ту или иную партию по своему выбору. Партия, обеспечившая себе наибольшее, по сравнению с другими, число голосов, но не менее четверти от поданных, получала две трети мест в палате депутатов, а оставшаяся треть доставалась другим партиям, пропорционально числу поданных за них голосов. Хотя законопроект встретил сопротивление со стороны социалистов, либералов и католиков, большинство депутатов не разуверились в правительстве Муссолини и были готовы поддержать законопроект или по крайней мере воздержаться при его голосовании. В июле, под наблюдением вооруженных чернорубашечников, расположившихся на галерее для приглашенных, депутаты приняли его огромным большинством голосов, в ноябре он был еще более единодушно одобрен в сенате. В апреле следующего года состоялись выборы, во время которых избиратели проходили в кабины для голосования под бдительным оком фашистской милиции. Ввиду неспособности его противников выработать общую платформу оппозиции, а также благодаря кампании запугивания оппозиционных газет, результаты выборов оказались для проводимого им курса триумфальными — за него проголосовали 65, 25% избирателей, не считая голосов, поданных за кандидатов от малых партий, готовых поддержать правительство. Это была огромная победа — правительство получило самое большое число голосов со времен Кавура, и фашисты хвастали впоследствии, что она была достигнута без использования физического насилия или его угрозы, за исключением ряда отдельных случаев. Но хотя насилие и в самом деле применялось не столь широко, как об этом иногда утверждают, однако запугивание избирателей было обычным делом. Несомненно также и то, что триумф фашизма во многом был построен на подлоге. Почти на всех избирательных участках голоса, бюллетени и общие результаты фальсифицировались.

Однако внешне создавалось впечатление, что придя к власти под угрозой применения силы, фашизм был утвержден во власти проявлением воли народа. Вдохновленный достигнутым успехом, Муссолини рассматривал возможность возвращения к нормальной политической жизни и даже к сотрудничеству в той или иной форме с социалистами. 7 июня после того, как новоизбранная палата депутатов проголосовала за доверие правительству большинством в 361 против 107 голосов, Муссолини дал понять, что готов ввести в свой кабинет двух социалистов.

Спустя три дня депутат от социалистов Джакомо Маттеотти, богатый землевладелец из Ровиго, которого Муссолини называл «миллионером», исчез из Рима. Он был одним из самых сильных критиков фашизма и, как полагали, готовился опубликовать документы, разоблачавшие деятельность самых безответственных и жестоких приверженцев фашизма. 13 июля его тело, закопанное в землю на небольшой глубине, было найдено в двадцати километрах от города.

Убийство смелого и уважаемого человека стало главной новостью газет всего мира. В то время, как фашистские апологеты представляли его как ничем не примечательного коварного агитатора, причиной смерти которого явился «достойный сожаления инцидент», либералы повсюду отзывались о нем как об одном из великих героев и мучеников социализма, имя которого будет жить вечно. Так это и случилось, Муссолини же вспоминают как его убийцу; он им и был в определенном смысле, но не в том, который имели в виду его враги. Антифашистски настроенный журналист Карло Сильвестри, часто видевший Муссолини в последние месяцы его жизни, был убежден, что он ничего не знал о заговоре и не может нести за это ответственность. Синьора Маттеотти также была уверена в том, что Муссолини не причастен к смерти ее мужа и глубоко потрясен его гибелью.

В 1947 году в ходе судебного процесса оставшиеся в живых участники этого события подобное мнение в общем подтвердили, и была выдвинута версия, что убийцы — фашистские фанатики, озабоченные возможным сползанием Муссолини к парламентаризму, не намеревались убивать Маттеотти, а хотели лишь избить его, как они избивали его сторонников, и Маттеотти в действительности умер от сердечного приступа. Несомненно, поведение Муссолини после этого убийства вряд ли согласуется с поведением убийцы или соучастника преступления. «У меня не было ни минуты сомнений и пессимизма», — писал он в своей автобиографии; но фактически несколько недель он находился в состоянии возбуждения, граничившего с истерией. «Его жизнь, — отмечает Маргарита Сарфатти, — казалось, потерпела крушение». Он сохранял на людях бодрый вид, но в частном общении было видно, что его скорбь неподдельна, он даже говорил Сильвестри, что собирается подать в отставку. Когда одна из близких к нему женщин выразила ему свое сочувствие, он сломался. «Худшие враги, — сказал он, — не смогли бы нанести мне такого вреда, как мои друзья».

Через два дня после того, как было обнаружено тело Маттеотти, депутаты-социалисты и их союзники, возглавляемые Джованни Амендолой, отказались от депутатских полномочий и образовали оппозиционную группу, получившую широкую общественную поддержку, что было бы немыслимо за неделю до этого. Смелая обличительная речь Амендолы прерывалась взбешенным Муссолини двадцать семь раз. Они стали известны под именем «Авентинский блок» по примеру римских плебеев, удалившихся на Авентинский холм в знак протеста против аристократии. Участники блока напомнили стране о недавних нападках Муссолини на Маттеотти и заявление газеты «Пополо д'Италия», что «если Маттеотти сломает себе голову, то виновен будет в этом лишь он и его собственное упрямство». Надеясь, что их действия убедят нерешительного короля использовать свое влияние для поддержки парламентаризма, они требовали подавления любых проявлений насилия со стороны фашистов и роспуска фашистской милиции. Каждый вечер, когда Муссолини отправлялся домой из своей резиденции в Палаццо Киджи, перед зданием выстраивалась толпа людей, молча глядевших на него с осуждением, а на стенах римских домов появились сотни антифашистских лозунгов.

Как соучастники преступления были арестованы четыре известных фашиста: исполнительный секретарь партии Джованни Маринелли, редактор «Коррьере итальяно» Филиппо Филиппели, глава фашистской службы печати Чезаре Росси и Филиппо Нальди. Но шум вокруг этого дела не утих. К концу месяца те оппозиционные газеты, которые еще не были подмяты под себя фашистами, усилили критику режима, и 8 июля Муссолини ввел в действие закон, предусматривавший временное приостановление выпуска газет, публиковавших материалы, которые можно было считать подрывными или призывающими к насилию. Этот акт позволил отстранить от руководства одной из самых влиятельных итальянских газет «Коррьере делла сера» антифашистски настроенного сенатора Альбертини и передать ее в руки редактора, готового поддержать Муссолини. Несколько других либерально-демократических газет, включая «Стампа», были также насильственно поставлены под контроль фашистов. Одна из тех газет, которая на тот момент избежала репрессий, — «Мондо», издаваемая Амендолой, — поместила в конце декабря документ, поставивший точку в полугодовой многотрудной оппозиции фашистам. Это было заявление Чезаре Росси, бывшего руководителя фашистской службы печати, арестованного в связи с убийством, в котором он обвинил Муссолини в причастности к покушению. Дуче отбросил все надежды примириться с либералами. Следуя советам Роберто Фариначчи, бывшего железнодорожного чиновника, ставшего юристом и одним из самых непримиримых фашистских лидеров, и бывших «сквадристов», прибывших со всей Италии с целью подстегнуть его, он заявил в палате через пять дней после публикации версии Росси, что он не предпринимал действий против своих вероломных противников, желая успокоить своих нетерпеливых сторонников. Но теперь настало время действовать. «Я заявляю здесь перед этим собранием, — заявил он, — и перед итальянским народом, что я и только я один несу политическую, моральную и историческую ответственность за все происходящее. Если искаженной цитаты достаточно, чтобы повесить человека, тогда дело за петлей и виселицей! Если фашизм — это касторка и клуб, и не являет собой благородный порыв лучших представителей итальянской молодежи, то в этом виноват я. Если фашизм выродился в преступный заговор, если насилие является результатом определенной исторической, политической и моральной атмосферы в обществе, то я отвечаю за это, потому что я умышленно создал такую атмосферу… Италия желает мира и покоя, работы и спокойствия. Я достигну этого любовью, если это будет возможно, и силой, если это окажется необходимым».

Было 3 января 1925 года, ставшее одной из важнейших дат в истории фашизма.

После этого о компромиссе, о возвращении назад уже не думали. Хотя убийство Маттеотти имело широкий антифашистский резонанс в неожиданно прозревшей стране, оно продемонстрировало также, что противники фашизма слабы и дезорганизованы и в основном не готовы к активному сопротивлению.

В течение последующих пяти лет с помощью нового секретаря партии Роберто Фариначчи Муссолини сумел достичь обещанной цели — «полной фашизации» Италии. Большая часть остававшихся свободными газет была либо закрыта, либо перешла под фашистский контроль. Оставалось несколько газет, провозгласивших себя независимыми, но они были настолько серыми, что режим относился к ним с презрением, а его противники не проявляли к ним никакого интереса. Оппозиционные партии были распущены, и со свободными выборами было покончено. Палата депутатов стала лишь средством придания фашистским декретам видимости национального одобрения; сенат заполнился «сенаторами», готовыми в случае необходимости носить черные рубашки и скандировать фашистские лозунги. Муссолини создал Великий фашистский совет, став его председателем, получив право определять его повестку дня и решать вопрос о его составе. Совет стал дополнением к конституции, гарантией от любого проявления независимости отдельными членами кабинета. Назначенные сверху «подеста» заняли место ранее избиравшихся мэров. Фашистская партийная песня Jiovinezza распевалась на пышных хореографических представлениях, которые любил дуче, и зачастую — вместо «Королевского марша» (Marcia Reale), так как партия отныне становилась единым целым с государством. Было объявлено, что забастовки и локауты несовместимы с новой тщательно разработанной корпоративной системой, которой, по словам Муссолини, «предначертано стать цивилизацией двадцатого века». В этом корпоративизме, менее сложная форма которого была развита Д'Аннунцио во Фьюме, все трудовые конфликты должны были рассматриваться в специальных трибуналах при апелляционных судах, которые должны были представлять интересы как работодателей, так и рабочих. Поскольку все профсоюзные работники двадцати двух различных категорий занятий и профессий в конечном итоге назначались партией, корпоративная система стала со временем удобной маской для диктатуры. Еще более антидемократичными были законы, направленные против масонства и проживавших за границей итальянцев-антифашистов, а также законы, расширявшие полномочия главы правительства.

Как и во всех тоталитарных режимах, особое внимание уделялось молодежи: с четырехлетнего возраста дети загонялись в фашистские молодежные организации, поставлявшие им детские пулеметы и черные рубашки. Эти меры последовали с целью навязать характерные особенности фашистской системы государству, всем его институтам и гражданам и обеспечить — по примеру русских большевиков — контроль государства за всеми средствами информации страны, практически не вызвали противодействия со стороны основной массы итальянского народа. Итальянцы не пытались оспаривать постоянно повторяемое правительством утверждение о терпимости и даже доброжелательности по отношению к ответственной оппозиции, в то время как злонамеренная, антинациональная, скандальная, лицемерная и раскольническая оппозиция не должна рассчитывать на снисходительность. Хотя эти законы и были тоталитарными, они были восприняты — как ранее и более умеренные фашистские законы — в качестве справедливой платы за новую Италию. А Италия уже удивляла мир.

После многих лет периодически повторявшихся кризисов итальянская экономика наконец окрепла, и страна начинала жить в условиях, близких к общеевропейским. Это причислялось к заслугам фашизма и его курса на самообеспечение страны посредством планирования в экономике. Хотя на деле Муссолини совсем не разбирался в проблемах экономики и торговли, он быстро согласился признать свою роль в деле экономического подъема, который начался еще до его прихода к власти, подобно тому, как позднее он приписал себе в заслугу подъем экономики страны после кризиса, вызванного, отчасти, его собственной политикой. Внешне создавалось впечатление, что должное воздается по заслугам. Стремясь разрешить проблему катастрофического для экономики страны военного долга Соединенным Штатам, он послал в Вашингтон делегацию во главе со своим заместителем министра иностранных дел Дино Гранди. Результатом стало соглашение, согласно которому Италии списали значительную часть долга.

Стремясь выиграть, выражаясь его словами, «битву за пшеницу», он объездил всю страну, выступая перед «смелыми фермерами, сражающимися на передовой»; и ежегодно урожай возрастал. Уже в 1925 году урожай достиг 64 миллионов центнеров по сравнению со средним довоенным уровнем в 49 миллионов центнеров. Стремясь превратить Италию в мощное современное государство, соответствующее его представлениям, он развернул программу общественных работ, не имевшую аналога в современной истории. Возводились мосты, каналы и дороги, больницы и школы, вокзалы и сиротские приюты, осушались болота, осваивались и орошались земли, разводились леса, выделялись деньги на строительство университетов. К концу 30-х годов крупные проекты проводились в жизнь не только на итальянском материке, но и в Сицилии и Сардинии, Албании и Африке, и были обещаны, запланированы и разработаны еще более грандиозные проекты.

В эти годы, согласно фашистской статистике, на общественных работах постоянно было занято не менее 100 000 трудящихся, а к лету 1939 года на дорогах и ирригационных сооружениях одной лишь Албании работали 170 000 человек. За период между 1922 и 1942 годами министерство общественных работ затратило на такие мероприятия 33 миллиарда 634 миллиона лир. Стремясь пробудить в людях память о славном прошлом, режим финансировал археологические работы. «Через пять лет, — заявил Муссолини, выступая перед городским советом Рима, — этот город покажется современному миру настоящим чудом, огромным, организованным и мощным, каким он был во времена первой империи Августа. Подходы к театру Марцелла, Капитолию и Пантеону должны быть очищены от всего, что наросло вокруг них за эти века декадентства. Не позднее чем через пять лет холм, на котором стоит Пантеон, должен быть виден через авеню, ведущее от Пьяцца Колонна… Третий Рим будет простираться через холмы, через берега священной реки до побережья Тирренского моря».

Но хотя делалось многое — внушительное и впечатляющее, достижения в области общественных работ, экономического роста и индустриализации, как и в большинстве отраслей предпринимательства, далеко отставали от намерений и деклараций. Начатые работы часто не доводились до конца, и огромные деньги были растрачены на грандиозные планы или же перекочевали в карман коррумпированных чиновников и высокопоставленных фашистов, стремившихся нажить состояния, пока представлялась такая возможность.

Тем временем за фасадом широко разрекламированных проектов модернизации и улучшения благосостояния людей полмиллиона итальянцев по-прежнему жили в состоянии полнейшего убожества. Ради туристов полиция очистила улицы от попрошаек; однако нищеты не убавилось от того, что ее убрали со всеобщего обозрения. Ради победы в «битве за зерно» фермеры получали медали и денежные субсидии; но сельское хозяйство понесло известный урон за счет такой концентрации на зерновых, производство которых не являлось ни тогда, ни когда-либо ранее рентабельным в условиях Италии. Тысячи мелких фермеров и недовольных своим положением крестьян покидали земли, и в то же время не было сделано ничего, чтобы покончить с крупными земельными владениями, что было одной из причин их недовольства. Зарплата годами оставалась прежней, и условия работы в городах, как и в сельской местности, не улучшались в той степени, в какой это происходило в большинстве других стран Западной Европы.

И тем не менее мало кто винил в этом дуче. Фашизм представлялся несовершенным, но его основатель оставался человеком, ниспосланным самой судьбой. Антифашисты в стране были, но людей, настроенных лично против Муссолини, было немного. Едва ли кто подвергал сомнению его действия. Он был не только диктатором. Он был идолом. Его фотографии вырезали из газет и развешивали на стены в тысячах квартир, повсюду была видна белая краска восхвалявших его лозунгов; стаканы, из которых он пил, кирки, которыми он пользовался во время длительных поездок, приравнивались к священным реликвиям. В 1929 году он решил проблему, разделявшую с 1870 года общественное мнение Италии. Подписав с Ватиканом пакт, известный как Латеранское соглашение, в своей популярности он достиг новых высот. Все прошлые антиклерикальные и кощунственные нападки на «мелкого ничтожного Христа» были прощены и забыты критиковавшими его ранее католиками, признавшими Латеранское соглашение началом новых приемлемых отношений между церковью и государством. С его двусмысленным отношением к католичеству и христианству, позволявшим ему, с одной стороны, говорить о своей «глубокой религиозности», о себе как «католике и христианине», а с другой стороны, во всеуслышание заявлять о своем атеизме, было покончено объявлением дуче практикующим католиком.

Фактически он был всего-навсего непоследовательным католиком. При этом он всегда был исключительно суеверным и не стыдился этого. Когда он был на людях, часто видели, как он засовывал руку в карман, чтобы дотронуться до яичек и тем самым оградить себя от сглаза, если среди присутствующих находились те, кто, по его мнению, был способен на это. По словам Маргариты Сарфатти, у него были странные верования «относительно луны, влияния ее холодного света на людей, их поступки и опасности, которой подвергается спящий человек, когда на него падают лунные лучи» [11] .

Он гордился своим умением толковать сны и знамения и гадать на картах, и ему всегда доставляло удовольствие, когда ему предсказывали его собственную судьбу и гадали по ладони руки. Одна хиромантка, предсказавшая убийство Маттеотти, произвела на него столь сильное впечатление, что он посылал начальника полиции к ней за консультацией, когда сталкивался с неразрешимой проблемой. Однажды вечером, прочитав в «Тайме» о сокровищах, обнаруженных в гробнице Тутанхамона, и проклятиях, которые египтяне навлекали на тех, кто потревожит их останки, он бросился к телефону и распорядился немедленно убрать подаренную ему мумию, выставленную в салоне в Палаццо Киджи. Ящики его стола были забиты всякими амулетами и предметами религиозного культа, которые он получил от своих почитателей и не осмеливался выбросить. До конца жизни он носил на шее реликвию, завещанную ему матерью, и древнюю медаль, полученную от матери короля королевы Маргариты, которая, будучи одной из самых ярых его почитательниц, просила не снимать медаль в память о ней. Он считал, что эти амулеты защищают его от смерти и от рук врагов.

Первое из четырех покушений на его жизнь было совершено 4 ноября 1925 года, когда бывший депутат социалист Тито Дзанибони — по утверждению Муссолини, «наркоман на службе Чехословакии» — был арестован близ Палаццо Киджи в номере отеля, откуда он намеревался стрелять в дуче, когда тот прибудет принимать военный парад. Спустя пять месяцев ирландка, достопочтенная Виолетта Гибсон, стреляла в него во время визита в Триполи. Но лишь после четвертого покушения в Болонье 31 октября 1926 года, когда толпою был растерзан мальчик, которого Муссолини не считал виновным, дуче предпринял ответные действия. Его предшествующая терпимость ценилась высоко; его действия против масонов и социалистов считались вполне справедливыми; храбрость и хладнокровие, проявленные им при каждом покушении, явились предметом восхищения. «Представьте себе! — заявил он, не смутившись, после того, как посланная мисс Гибсон пуля царапнула ему переносицу. — Представьте себе! Женщина!» «Если я иду вперед, — выкрикивал он группе официальных лиц, — идите за мной! Если я отступлю, убейте меня! Если я умру, отомстите за меня!» Сразу же после одного из других покушений он принял британского посла, который понял, что произошло в действительности, лишь после того, как услышал приветственные крики на улице перед окном [12] .

«Бог оберегает дуче, — заявил секретарь партии, обращаясь к находившейся в состоянии дикого восторга толпе. — Он величайший сын Италии, законный наследник Цезаря».

«Дуче! Дуче! Дуче! — скандировали в ответ собравшиеся. — Мы с тобой до конца».

С течением времени, по мере того как множились триумфы, игнорировались или отрицались неудачи, создавались и поддерживались легенды, а истина искажалась или подавлялась, образ дуче как доброго супермена стал все сильнее завладевать умами людей. Его непоследовательность, неумение глубоко вникать в дела; его тщеславие, проявляемое на людях; его опасная вера в то, что он всегда может быстро, решительно и верно овладеть ситуацией и разрешить конфликт; его постоянные перетасовки министров, партийных секретарей и любых официальных лиц, особенно в случаях, если кто-то пытался соперничать с ним, как это однажды сделал Бальбо; мелочность, руководствуясь которой он заставил итальянских журналистов освистать Хайле Селассие перед его выступлением в Лиге Наций от имени Абиссинии; концентрация власти в его руках, когда он одновременно был не только премьер-министром, министром иностранных дел, министром внутренних дел и председателем Великого совета, но и министром по делам корпораций, командующим фашистской милицией, а также министром армии, авиации и флота, — все это было забыто или игнорировалось, утаивалось или было неизвестно.

Разумеется, существовали диссиденты, одиночные голоса, требовавшие свободы, критиковавшие дурновкусицу официоза, интеллектуальный примитивизм и вульгарный материализм фашистов, но к ним, как правило, не прислушивались и даже относились с презрением. Успех ценился, казалось, выше политической свободы; гарантированная зарплата — выше права бастовать в условиях неэффективной промышленности. Ярких и смелых антифашистов, как, например, Игнацио Силоне, действовавших против государства внутри Италии или за границей, было мало и, как правило, они не оказывали особого влияния на людей, которых заставляли подчиняться не столько угрозами, сколько принуждением и обманом. Свобода, утверждали фашисты, не очень-то важна для крестьян, боявшихся повторения голода. Протестовавших писателей и интеллектуалов, своего рода политических и социальных агитаторов, каким когда-то был сам дуче, снимали с должностей, ограничивали их возможности действовать или с помощью подкупа заставляли повиноваться, а иногда даже поддерживать мнение властей, проводивших политику, которую Муссолини с откровенным цинизмом называл политикой «кнута и пряника».

Те же писатели, художники, ученые, которые имели все основания не поднимать голос протеста, могли делать вид, что связывают конец авторитаризма с окончанием чрезвычайного положения, или надеются на реформирование фашизма изнутри. Они могли по крайней мере констатировать терпимость, которую проявляют по отношению к несогласным. Ссылка за границу, на острова Средиземноморья, в деревни Калабрии или содержание в немногочисленных и далеко не всегда строгих «зонах» противопоставлялись смерти в камерах пыток, пожизненному заключению в концлагерях или годам, проведенным в рудниках с использованием принудительного труда, которые ожидали непокорных в менее терпимых диктатурах. Карательные экспедиции местных фашистских банд, неподконтрольных полиции, которые унижали своих противников, заставляя их глотать касторку или есть на людях живых жаб, вызывали отвращение; но им можно было противопоставить сравнительную свободу, дарованную таким противникам нового фашизма, как Бенедетто Кроче. OVRA [13] казалась абсолютно безобидным учреждением по сравнению с ОГПУ или гестапо, а ее шеф Артуро Боккини не был человеком злобным, несмотря на позднее сложившуюся репутацию. К 1927 году дуче, убежденный в успехе и видя, что Маттеотти почти забыт, счел возможным заявить своим префектам, что «сквадризм» более не нужен, а «период возмездия, подавления и насилия закончен».

Муссолини ни на минуту не сомневался в своей правоте. Как-то Эмиль Людвиг спросил его о впечатлениях от пребывания в тюрьме. «Я сидел в тюрьмах в разных странах», — сказал Муссолини, наклонившись к свету, излучаемому высоким торшером, и положив руки на стол, как он всегда делает, когда хочет разъяснить что-то или рассказать историю. В такие моменты, продолжает Людвиг, он особенно искренен. Он выпячивает подбородок, немного надувая губы, тщетно стараясь скрыть хорошее настроение, хмуря брови. — «Я сиживал за тюремной решеткой во многих странах, всего одиннадцать раз… Это всегда давало мне возможность отдохнуть, чего я был бы иначе лишен. Поэтому-то я и не таю злобу по отношению к моим тюремщикам. Как-то во время отбывания очередного срока я прочитал „Дон Кихота“ и нашел его чрезвычайно занимательным».

— Видимо, поэтому вы и сажаете в тюрьмы своих противников, — с иронией спросил Людвиг, и он улыбнулся. — Разве ваши собственные тюремные испытания не заставляют вас повременить с этим?

— Ни в коем случае! Мне кажется, я весьма последователен. Они первыми начали сажать меня. Теперь я плачу им той же монетой.

И действительно было нелегко поверить, что этот человек — какими бы скользкими ни были его аргументы — способен на эксцессы, которых обычно ожидают от диктаторов. Он не был жестоким, и в этом общественная оценка его деятельности справедлива. Он был суров, мог не простить обидчику, часто проявлял цинизм и обескураживал своим безразличием. Однако за угрозами тирана и каменной невозмутимостью, которую он любил придавать своему массивному лицу, скрывался эмоциональный и сострадательный человек. Маргарита Сарфатти рассказывает о том, как он награждал «нескольких человек преклонного возраста» Звездой труда. Он начал с того, что, как и положено, обнял старика, стоявшего первым, и, переобнимав всех остальных, непринужденно беседовал с ними с таким заразительным возбуждением, «как будто они нашли в нем давно пропавшего брата». М. Маккартни, работавший в 30-е годы в Риме корреспондентом «Тайме», описывает еще два случая, когда дуче поддался охватившим его эмоциям. Первый раз, когда он услышал о смерти своего брата, о чем сообщил ему адмирал граф Констанцо Чиано, отец министра иностранных дел. Муссолини полностью потерял самообладание и безутешно рыдал на плече старого адмирала. Как сообщает Маккартни, он расчувствовался, когда ему подарили куклу на приеме, который давал президент Ассоциации иностранной прессы для аккредитованных в Риме корреспондентов из других стран. Подарок предназначался для его младшей дочери Анны-Марии, болевшей менингитом, болезнью, которая свела в могилу его мать… «На его глаза навернулись слезы, — писал присутствовавший при этом корреспондент „Дейли миррор“. — Он принял куклу и находился какое-то время в нерешительности, откашливаясь и пытаясь что-то сказать. Затем с трудом прошептал синьору Альфиери, министру по делам прессы: „Я не в состоянии говорить. Скажите что-нибудь Вы“. Дуче отошел в сторону и, повернувшись к нам спиной, выглянул из окна. Еще раз он рыдал от горя при известии о том, что его второй сын убит на фронте; когда вдова сына пришла на церемонию получения предназначавшейся для мужа золотой медали с внучкой Муссолини Мариной на руках, которая протянула к деду свои ручонки, Чиано, разделивший „волнение и боль“ своего тестя, увидел в его глазах „блеск, выдавший эмоции, которые он пытался скрыть, собрав в кулак свою железную волю“.

Дуче горячо любил своих пятерых детей. Любил играть с ними и учить их играм. В прессе регулярно появлялись его фотографии, на которых он был представлен не только как большой спортсмен, замечательный наездник и прекрасный пилот, но и как «домосед» — homo casalingo, что считалось в Италии наилучшим качеством семейного человека.

О его «донжуанских» наклонностях практически не было известно. Временами в иностранных газетах появлялись скандальные истории, но итальянская общественность на редкость мало знала о любовных увлечениях своего дуче, которые сам он старался скрывать. К примеру, одна из его ранних любовниц, неврастеничная Ида Дальзер, родившая от него умственно отсталого с физическими недостатками ребенка, в течение многих лет была для него источником беспокойства. Она устраивала дикие сцены, недовольная тем, что он бросил ее, и ее в конце концов пришлось отправить в сумасшедший дом. Начиная с 1913 года, она утверждала, что Муссолини обещал на ней жениться или уже женился и что ее не удастся купить подачками на содержание. По словам Чезаре Росси, она часто приходила в редакцию «Пополо д'Италия» в Милане. Однажды, когда с сыном на руках она кричала, чтобы Муссолини спустился к ней, если посмеет, он подошел к окну и пригрозил ей пистолетом. В другой раз она была арестована в Тренто за нарушение спокойствия, когда подожгла мебель в номере отеля «Бристоль», истерично выкрикивая, что она жена дуче. Она умерла в психиатрической лечебнице в Венеции в 1935 году, а ее сын Бенито умер в таком же заведении в Милане в 1942 году. Но обо всем этом итальянцы, за редким исключением, ничего не знали.

Однако вскоре после смерти Иды Дальзер Муссолини оказался замешанным в скандале, который невозможно было замолчать. В 1937 году в Рим прибыла французская актриса Магда Корабеф, выступавшая на сцене под именем Фонтанж, чтобы взять у дуче интервью для «Либерте». Она откровенно заявляла, что не собирается возвращаться в Париж, прежде чем не переспит с ним. «Я пробыла в Риме два месяца, — хвасталась она позднее, — и дуче имел меня двадцать раз». Подобного рода откровения, выраженные менее экстравагантно, но не ставшие оттого менее разоблачительными, появились в прессе, и Муссолини уведомил полицию и французское посольство, что присутствие мадемуазель Фонтанж в Риме более нежелательно. Она бурно реагировала на это: попыталась сначала отравиться, а затем стреляла и ранила французского посла графа де Шамбурна, который, по ее словам, «лишил ее любви одного из самых замечательных в мире людей». Когда ее арестовали, у нее в квартире были найдены более трехсот фотографий Муссолини [14] .

Во время краткой связи с ней Муссолини успел также завести более глубокий эмоциональный роман с другой молодой женщиной, которая и много позднее возбуждала в нем неутолимое желание.

Это была Кларетта Петаччи, дочь врача и жена лейтенанта итальянских военно-воздушных сил, у которого позднее в Венгрии она получила развод. Муссолини встретил ее в 1932 году по дороге в Остию. Он сидел сзади в своем «альфа-ромео» и, проезжая мимо, оглянулся на Кларетту. Она махала ему рукой, возбужденно кричала: «Дуче! Дуче!» и была так хороша, что он велел шоферу остановиться. Он вылез из машины и пошел назад навстречу ей; позднее она рассказывала, что дрожала от возбуждения, когда он разговаривал с ней.

Она была хорошенькой девушкой с зелеными глазами, длинными стройными ногами, большими и тяжелыми грудями, которые так нравились ему в женщинах, а ее голос был обворожительным — с хрипотцой. Одета она была без вкуса, но броско, ее темные волосы туго закручены в таком же вычурном стиле. У нее была короткая верхняя губа и мелкие зубы, поэтому, когда она смеялась, то обнажала десны, пока не научилась улыбаться, лишь немного раздвигая губы. Она была щедрой, истеричной, тщеславной, крайне сентиментальной и на редкость глупой. Ее преданность Муссолини была безраздельной и трогательной. Она часто болела реальными и вымышленными болезнями. Однажды, когда у нее произошел выкидыш, она едва не умерла от перитонита, и Муссолини регулярно навещал ее, производя впечатление на родителей своей искренней озабоченностью, и даже настаивал на своем присутствии во время ее операции. Обычно она приходила к нему в Палаццо Венеция, входила через боковую дверь и поднималась на лифте в квартиру на верхнем этаже, где ее и навещал дуче, уделяя ей иногда всего несколько минут в перерыве между различными интервью.

Как все истинные «донжуаны», Муссолини был одинок. У него было немного друзей, а близких не было вовсе, и, казалось, он гордился этим. «Если бы Всевышний сказал мне: „Я твой друг“, — часто говаривал он, — я бы пошел на него с кулаками» или: «Если бы мой родной отец вернулся в этот мир, я бы ему не доверял». «Я не познал тепла истинной дружбы, — говорил он в моменты откровенности в конце жизни, — хотя и любил многих женщин. Но я имею в виду другое. Я говорю о сильных и неразрывных узах близкой дружбы между двумя мужчинами. С тех пор как умер Арнальдо, я не испытывал такого чувства».

Арнальдо умер в декабре 1931 года, и, чтобы выразить любовь к нему, он написал книгу, в которой искренне и трогательно выразил свои чувства не только по отношению к брату, но и к родителям. В отличие от своей автобиографии и эмоциональных до неловкости пассажей книги «Мой разговор с Бруно», которую он написал во время войны после гибели второго сына в авиационной катастрофе, «Жизнь Сандро и Арнальдо» содержит много исключительно красивых страниц. Прочитав отрывки, в которых описывается жизнь его семьи, замечательные картины деревенской жизни тех мест, где он родился, Джованни Джентиле сказал, что тиран не способен написать такое. Это было экстравагантное, но понятное утверждение. Так же верно, видимо, и то, что он писал эти страницы, находясь во власти чувств, не обладая, в общем, способностью ценить красоту в произведениях искусства.

Маргарита Сарфатти описывает случай, когда они вместе рассматривали гобелены в Ватиканском музее. Он не находил в них ничего особенного. «Ну что они в конце концов из себя представляют? — говорил он. — Просто куски материала». Даже сам Ватиканский дворец не произвел на него особого впечатления, за исключением своих размеров. «Как много комнат, — говорил он подобно оказавшемуся во дворце ребенку, — и какие они большие. Раньше умели строить».

Гитлер также обратил внимание на неспособность Муссолини оценить произведения изобразительного искусства. В 1938 году, посетив во время своего визита галереи Питти и Уффици во Флоренции, он был поражен тем, что дуче при этом явно скучал. Позднее в Неаполе фюрер вновь был потрясен безразличием Муссолини к картинам, посмотреть которые он пригласил Гитлера. Когда он «смотрел на эти полотна, — говорил Гитлер, — было ясно, что он едва их выносит. В конце концов и я сам перестал видеть в них что-то особенное». Муссолини никогда не разделял гордости итальянцев за свое великое художественное наследие и не мог понять их недовольства, вызванного тем, что он подарил скульптуру Мирона «Дискобол» Гитлеру, который во время своего визита в Рим восхищался ею. Он также отказывался разделить их опасения, что во время войны произведения искусства могут быть уничтожены в результате английских или американских бомбардировок.

И хотя живопись, скульптура, как и любые предметы искусства, приводили его только в замешательство, оставляя равнодушным, а посещение оперы навевало на него скуку и даже сон, свидетельствует его сын Витторио, литература на протяжении всей жизни дуче владела его сердцем. Увлечение ею не становилось менее искренним из-за того, что хвастаясь своим литературным вкусом, он имел тайное пристрастие к дешевым эротическим романам [15] . Его больше всего печалило то, жаловался он позднее, что фашизм не дал миру ни одного великого поэта и даже стоящего писателя.

«Я бы не волновался, — говорил он, — если бы была хоть одна хорошая фашистская книга. Но что мы имеем? Негодный хлам! Я бы предпочел иметь талантливо написанные оскорбления, чем все это». Несмотря на абсурдные действия фашистской цензуры, изъявшей из библиотек, наряду с другими авторами, книги Роберта Грейвза и Акселя Мунте, он, видимо, был искренен в своих суждениях.

В недавнем интервью Альберто Моравиа рассказал о своей сатирической антифашистской книге «Маскарад», написанной им на Капри в 1940 году.

«Мы вели настоящую войну — с фашизмом, цензурой и т. п. Готовую рукопись любой книги следовало отдавать в министерство народной культуры для получения одобрения на публикацию. В министерстве, скажу вам, сидели в основном учителя средних школ, получавшие по триста лир за каждую прочитанную ими книгу. Разумеется, чтобы сохранить за собой синекуру, они, когда для этого были основания, давали отрицательный отзыв. И вот я представляю рукопись на контроль. Но прочитавший ее имярек, не желая высказывать своего суждения, передал ее заместителю начальника управления, тот, обуянный сомнениями, передал ее начальнику управления, этот министру, министр наконец-то — Муссолини».

— Думаю, — сказал корреспондент, — вас вызвали на ковер?

— Ничего подобного. Муссолини приказал опубликовать книгу.

— Ну?

— Он был неплохим человеком.

— Вы понимаете, что данное интервью будет опубликовано за границей. А там к Муссолини относятся совершенно по-другому.

— Но мы-то знаем, что представлял из себя Муссолини. Думаю, это не делает нас фашистами. Самой большой его ошибкой было дремучее непонимание внешнеполитических проблем. Если бы его внешняя политика была такой же умной, как внутренняя, то, думаю, он и сейчас был бы дуче».

2

Хотя фашистская Италия слишком осторожно и терпимо относилась к инакомыслию и была далека от эксцессов германского национал-социализма, в ней к концу 1936 года возобладала доктрина «унификации». Чтобы заставить итальянцев жить в соответствии с фашистскими идеалами дисциплины и долга, предпринимались целенаправленные, упорные и зачастую абсурдные попытки навязать им строгость и единообразие в поведении, чуждые их характеру и не соответствовавшие даже раннему девизу фашистов: «Мне на это наплевать». Отныне, неустанно повторял сам дуче, «классическая и историческая ответственность» фашизма состоит в том, чтобы добиваться «строгого соблюдения фашистской нормы», долг же фашистов заключается в том, чтобы подавать пример эффективности, решительности, динамизма в противоположность распущенности дофашистской Италии и образу жизни западных демократий, который характеризовался как застывший, традиционный, буржуазный и обывательский — то есть такой же декадентский, как теплые домашние туфли [16] . «Живите с опаской», «К жизни нельзя относиться с легкостью» — это были не только лозунги, но и основополагающие догмы фашистской веры. «В других странах, — любил отмечать Муссолини, — революционеры постепенно становятся более умеренными; мы же, итальянцы, с годами становимся все радикальнее, все тверже».

Фашист должен всегда быть начеку и не впадать в духовную и моральную лень, присущую прошлому. Он должен быть «новым человеком эпохи Муссолини», пылким, решительным, целеустремленным, готовым отказаться от удовольствий и самозабвенно служить строгим идеалам фашистской морали. «Мы сторонники коллективных жизненных начал, — говорил Муссолини, — и желаем развивать их за счет индивидуализма». Для осуществления этой цели зарегистрированным членам партии, которых в марте 1937 года насчитывалось более двух миллионов, предписывались суровые нормы поведения, которым в конечном счете должна была последовать вся нация.

Пять лет, предшествовавшие началу войны, вошли в историю как «эра Стараче», когда секретарь партии Акилле Стараче предпринимал неоднократные попытки превратить итальянцев в покорных конформистов и спартански настроенных сторонников идеала Муссолини. Стараче был человек, слепо преданный дуче, недалекий и неумный. Его особенно сильно ненавидели на Севере, для которого он оставался невежественным грубым южанином. Именно таких деятелей Муссолини с готовностью назначал на высокие посты в фашистской иерархии. К концу 30-х годов поднялось, как писал в своем дневнике Чиано, «настоящее народное восстание против мелочных ограничений, вводимых секретарем партии». Министр иностранных дел проницательно отметил, что он сделал «две самые серьезные ошибки, которые можно было совершить в отношении итальянского народа. Он создал атмосферу преследования и раздражал народ тысячами мелочей. Итальянцы любят, чтобы их правители правили, проявляя терпимость. Они могут простить, если вы причинили им зло, но не простят, если вы докучаете им».

Страсть Стараче к мундирам и орденам, его настойчивое требование отдавать римское приветствие, прежде чем пожимать руку, его любовь к лозунгам и раболепная готовность брать на вооружение все идеи дуче, заслужили ему не только антипатию, но и презрение соотечественников. В 1938 году Муссолини поддержал мнение Бруно Чиконьяни, выступившего на страницах «Коррьере делла сера» со статьей, направленной против «смехотворного» использования местоимения «lei» [17] как не соответствующего лучшим традициям итальянской литературы и личному достоинству. Стараче развернул разнузданную кампанию против «лей» и издал циркуляры, требующие немедленного и принудительного использования вместо него слова «вой» («вы»). Его нелепые нападки на «лей» еще более усилили презрение, с которым относился к нему итальянский народ, и спровоцировали противников режима на как можно более частое употребление этой формы обращения. Бенедетто Кроче, ставший теперь последовательным, активным антифашистом, ранее всегда пользовавшийся словом «вой» в беседах с семьей и друзьями, отказался от своей привычки и стал обращаться ко всем ним на «лей».

Временами Стараче выходил даже за пределы допустимого, как это произошло, например, когда он попытался ввести за правило, чтобы все официальные письма оканчивались словами «да здравствует дуче». Муссолини впервые узнал об этом из газет и, разгневавшись, вызвал секретаря партии к себе. «Дорогая синьора, — начал он диктовать в ярости, как только Стараче вошел в комнату. — Сообщаю вам, что ваш сын, капрал нашего полка, упал с лошади и разбил голову. Да здравствует дуче… Дорогой синьор, сообщаю вам, что сокращение персонала в будущем месяце будет означать увольнение вас из конторы. Да здравствует дуче». Муссолини продиктовал еще несколько воображаемых писем, а затем повернулся к Стараче и отослал его прочь, раздраженно заявив ему, что он сумел «сделать себя посмешищем всей Италии».

Будучи секретарем партии, Стараче активно «занимался» также спортом, который в конечном счете превратил в монополию государства. Абсурдный контроль государственных органов выражался в предписаниях, к примеру, национальной теннисной команде носить черные рубашки и отказаться от рукопожатий, или публиковать фотографии нокаутированного на ринге Примо Карнера. Хотя такая организация, как «Дополаворо» («После работы»), преуспела в организации дешевых игр и даже дешевых отпусков для рабочих, акцент на «фашистский стиль» в спорте и досуге не воспринимался людьми, будучи навязчивым и претенциозным. Типичным примером явилась организация мероприятий, известных под названием «фашистская суббота» — еженедельного праздника, «насыщенного духом революции», который должен был заменить «уик-энд» и все, что подразумевалось под этим понятием. От рабочих и служащих, неважно — состоявших или не состоявших на государственной службе, требовалось проводить днем время за играми, заниматься военными упражнениями и подготовкой к парадам или участвовать в работе групп, где велись своего рода политические дискуссии.

Однако, как пишут историки фашистской эры Луиджи Сальваторелли и Джованни Мира в своей «Истории Италии фашистского периода», «естественные склонности и пассивное сопротивление народа свели эту программу на нет, и „фашистская суббота“ стала в итоге не чем иным, как днем отдыха и развлечений, то есть „английской субботой“. Но сопротивление навязываемому Стараче режиму проявилось не только в этом конкретном случае… Очевидное несовпадение желаемого и достигнутого, теории и практики, внешнего фасада и реальности во всех составляющих фашистского режима уберегло, с одной стороны, итальянцев от полного рабства и деградации духа, но, с другой стороны, породило то неуважение к закону, ту нетерпимость к регулированию, то отсутствие социального самосознания, которые были и остаются огромными недостатками нашего национального характера. Это далеко не последнее из обвинений, которые могут быть предъявлены фашистскому режиму».

Это прекрасно понимал Итало Бальбо, самый умный из квадрумвиров, которого Муссолини отослал губернатором в Ливию, ревниво относясь к его популярности и будучи раздражен его откровенно критическими высказываниями. «В Италии, — мрачно заметил Бальбо летом 1938 года, — больше нет стремления к искренности».

Часть II

Империя и ось


Бенито Муссолини

Глава первая

ДИПЛОМАТ


28 октября 1922 — 10 июня 1940

Если немцы хотят избежать непростительных ошибок, то они должны смириться с тем, что правильный путь указывать им буду я. Нет никаких сомнений в том, что в политике я разбираюсь лучше, чем Гитлер.

1

«Я всегда считал, что только сломив гордыню большевизма, — еще до „Похода на Рим“ объявил Муссолини, — фашизм станет бдительным стражем нашей внешней политики». Во многом благодаря без конца повторяемому обещанию того, что Италия под его руководством займет подобающее ей место в Европе, достойное всякого уважения, Муссолини получил удивительно мощную поддержку в среде молодежи. Первое же его выступление в палате депутатов как нельзя лучше отвечало воинственным устремлениям основной массы итальянской молодежи. Не прошло и года, как Муссолини, воодушевляемый ею, повел себя на политической арене с откровенным вызовом мировому общественному мнению, поставив страну на грань войны.

27 августа 1923 года итальянский генерал Энрико Теллини, глава международной комиссии по демаркации греко-албанской границы, и еще трое других итальянских военнослужащих были убиты какими-то греками, обвинившими генерала в симпатиях к албанской стороне. Через два дня Муссолини направил Греции ультиматум с требованием о выплате ею компенсации в размере пятидесяти миллионов лир. Когда же Греция отказалась нести ответственность за убийство генерала Теллини, Муссолини отправил флотилию к берегам острова Корфу и итальянские войска оккупировали остров. 1 сентября Греция обратилась в Лигу Наций, но Италия поспешила сделать заявление, в котором настаивала на том, что Лига неправомочна вмешиваться в конфликт двух стран. В конце концов греческое правительство было вынуждено согласиться с требованием Италии о компенсации и выплатило ее в полном размере. Италия вывела свои войска с острова Корфу.

Близкое дыхание войны не на шутку напугало Муссолини, хотя только много лет спустя он смог признаться в этом. После этой первой дерзкой военной вылазки на хрупкий лед мировой политики, Муссолини стал гораздо более осторожным. И в самом деле, анализируя первые десять лет его режима, можно было подумать, что у Муссолини отсутствовали какие-либо воинственные амбиции в отношении Европы или Африки, и он лишь довольствовался тем, что направлял всю свою энергию на укрепление благоденствия своего фашистского государства. Во время редких визитов за границу — в Лозанну и Лондон на международные конференции в 1922 году, или в Локарно в декабре 1925 года, где он поставил свою подпись от имени Италии под знаменитым договором, — Муссолини, с галстуком-бабочкой и в коротких гетрах, в цилиндре и в белых перчатках, в плохо отутюженных брюках, казалось, представлял собой личность, крайне отличавшуюся от той почти легендарной фигуры неистового революционера, которую ожидали увидеть иностранные корреспонденты. Более всего их привели в изумление невысокий рост Муссолини — всего лишь неполных сто шестьдесят восемь сантиметров — и сердечность его неожиданной, несколько застенчивой, улыбки. Казалось, не было никаких оснований для беспокойства, возникавшего при упоминании его имени. «Да он, в действительности, просто нелеп!» — поставил окон-. чательную точку Керзон, полный аристократического презрения [18] .

Его политические взгляды того периода производили впечатление вполне умеренных, гораздо более умеренных, чем те, которые разделяли многие другие европейские государственные деятели. Да и в речах, пропагандировавших эти взгляды, безусловно, слышался примирительный тон, особенно, если сравнивать их с более поздними приступами ораторского словоизлияния. Он продемонстрировал известное миролюбие и явную политическую щедрость, подписав с Югославией ряд соглашений, не столь выгодных для Италии, как того ожидали многие итальянские националисты. Он не уставал настаивать на необходимости изменения Версальского договора, усматривая в этом счастливую возможность использовать в интересах Италии опасения, распространенные в Европе. «Эта нелепость, — заявил он в 1926 году, — в один прекрасный день станет причиной не только революции в Германии, но и войны в Европе». В своих выступлениях он постоянно повторял это предупреждение. Оставаясь верным союзникам Италии по первой мировой войне и поддерживая, в целом, их усилия по мирному разрешению животрепещущих европейских проблем, он, тем не менее, зачастую высказывал сомнения в том, что они подходят к решению этих проблем реалистически, и придерживался при этом своей независимой и довольно противоречивой позиции о «классической роли Италии, лавирующей между Германией и Западными державами», как позднее определил ее лорд Галифакс. Став на сторону тех стран, которые, по его ранению, были несправедливо и опасно ущемлены Версальским договором, Муссолини добивался более благожелательного и практичного подхода к проблемам бывших врагов Италии и требовал, в частности, от Франции, чтобы та заняла более реалистичную позицию. Он никогда не смог простить Франции ее сопротивления притязаниям Италии на равенство их военно-морских сил, о чем Муссолини высказывался на Лондонской конференции 1930 года. В 1933 году Муссолини предложил Франции, Великобритании и Германии подписать совместно с Италией «пакт четырех», надеясь, что этот мирный пересмотр Версальского договора позволит Италии и Великобритании стать посредниками между Францией и Германией, а также, несомненно, втайне рассчитывая на то, что он сможет воспользоваться возрождением Германии в качестве военной державы для того, чтобы добиться уступок от Франции. Однако французы, заподозрив скрытые мотивы в предложении Муссолини, отнеслись сдержанно к его инициативе. События последующего года в Австрии убедили Муссолини в том, что далее невозможно укреплять позиции Италии в Европе, демонстрируя благожелательное отношение к жалобам Германии на несправедливость Версальского договора. Теперь, по мнению Муссолини, следовало занять твердую позицию противостояния растущим амбициям страны, которая осознала, что она может забрать все то, в чем ей отказывают недружелюбные соседи.

Однако политические устремления Муссолини, направленные на создание прочного антигерманского фронта и, соответственно, на установление тесных связей с Францией и Великобританией, весьма скоро претерпели радикальные изменения. В последние дни декабря 1934 года произошли столкновения между абиссинскими и итальянскими солдатами на границе Абиссинии с Итальянским Сомали; и в октябре 1935 года после десяти месяцев подготовки, слухов, угроз, предупреждений и колебаний вооруженные силы Италии вторглись в Абиссинию. Конечно, стычка с абиссинским отрядом в оазисе Уал-Уал была не более чем надуманный предлог. Муссолини уже давно имел виды на эту — последнюю оставшуюся независимой, — потенциальную колонию в Африке и, как свидетельствовал генерал Де Боно, принял решение захватить ее еще в 1932 году. Поначалу он опасался возможного вмешательства в конфликт со стороны Великобритании, которая могла бы воспрепятствовать его плану, но Дино Гранди, тогдашний посол Италии в Лондоне, заверил его, что, в соответствии с данными, полученными им от противников Идена в кабинете министров, англичане не станут браться за оружие. Перехваченная итальянцами секретная депеша подтвердила это. Гитлер, надеясь, что итальянская военная интервенция в Африке отвлечет внимание Муссолини от Австрии, практически потворствовал ему в реализации его плана захвата Абиссинии.

Во всем мире множество возмущенных людей жадно слушали по радио последние новости о том, как беззащитных туземцев косят пулеметными очередями и душат ядовитыми газами. Однако итальянцы воспринимали эти события в совершенно ином свете; и когда скоротечная военная кампания завершилась, Муссолини достиг в Италии пика своей власти и своей популярности.

Муссолини открыто проигнорировал мировое общественное мнение и, не стесняясь, торжествовал победу. Для большинства итальянцев его триумф являлся всего лишь вознаграждением за тяжкие труды на политической ниве, а демонстративное пренебрежение мнением остального мира — как гордая и достойная уважения позиция государственного деятеля; они не смогли, да и не хотели разглядеть в его упорном стремлении создать колониальную империю в Африке проявления жестокости или ненасытности. Англичане и французы создавали свои империи с помощью аналогичных средств, хотя и под прикрытием международных соглашений, и поэтому, мол, не имели права лицемерно осуждать законные притязания другой европейской нации, страдающей от недостатка жизненного пространства для своего стремительно увеличивающегося населения. Они протестовали во имя гуманности, но проявленная ими враждебность была вызвана на самом деле стремлением не допустить присутствия Италии в Африке, лишить ее и новых рынков сбыта и возможности территориальной экспансии. Разве не абсурдно было вещать об Абиссинии как о суверенном государстве, когда она была ничем иным, как скопищем разнородных племен, подвластных примитивным по своему мышлению вождям, большинство из которых, включая Хайле Селассие, почитались критиками Италии едва ли не по той единственной причине, что они были обращены в некоторое подобие христианской веры? Абсурдно было также отрицать тот несомненный факт, что Италия сможет оказать на Абиссинию благотворное влияние. А ведь никто иной, как сама Великобритания, выступила против приема этой «варварской страны» в Лигу Наций, когда Италия внесла предложение о членстве Абиссинии в этой всемирной организации для того, чтобы выявить пределы английских притязаний. С помощью Италии войны между разными племенами и рабство в Абиссинии будут прекращены, а абиссинский народ обретет неисчислимые социальные блага. Широко распространенное в Великобритании и Франции мнение о том, что итальянская армия отправила на тот свет тысячи невинных африканцев, применив ядовитый газ, представлялось ничем иным, как злонамеренной пропагандой. Единственными газами, испробованными итальянской армией, были слезоточивый да еще легкий тип горчичного газа, не имевшие не только фатальных последствий, но даже не вызывавшие перманентной инвалидности. Разве сам Бернард Шоу не обосновывал причины возможного использования этих газов? «Если вы хотите поговорить об ужасах войны, — заявил дуче английскому журналисту, — то я покажу вам фотографии тех злодеяний, которые абиссинцы учиняли над нашими солдатами. То, что вы увидите, слишком отвратительно для того, чтобы любая порядочная газета согласилась бы их у себя напечатать. Мы никогда не прибегали к использованию газовых облаков, подобных тем, что были в порядке вещей во время последней мировой войны. Если мы и сбрасывали бомбы с горчичным газом в лощины, которые могли использоваться абиссинцами, чтобы нападать на колонну наших солдат, то это делалось исключительно в гуманных целях, ибо в результате мы спасали жизнь и тем и другим».

У итальянцев совесть была чиста. Они не ощущали столь сильно, как это было свойственно дуче, страстного желания создавать Итальянскую империю и завоевывать для нее новые земли. Несколько ведущих деятелей фашистской партии Италии даже поставили в известность принца Штаремберга, австрийского вице-канцлера, возглавлявшего отряды хеймвера и являвшегося личным другом Муссолини, о том, что они были настроены решительно против абиссинской авантюры. Они не разделяли убеждения Муссолини в том, что позиции фашизма в стране и за рубежом станут более прочными с помощью демонстрации силы, которая, настаивал дуче, — всегда вызывает большее уважение, чем любые политические маневры, пусть даже и весьма успешные. Не одобряли они и убежденности дуче в том, что повышение авторитета Италии в Европе и «будущий прогресс фашистского этоса требовали реванша за Адову», где сорок лет назад итальянцы потерпели позорное поражение от абиссинцев к явному удовольствию всего мира, потешавшегося над Италией.

Но теперь, после победы в Абиссинии, былая сдержанность исчезла, а трезвые голоса, взывавшие к осторожности, замолкли. «Я поставил перед собой ясную цель», — объявил Муссолини за несколько лет до того, — «я хочу сделать Италию великой и уважаемой страной, которую бы, вместе с тем, и побаивались». И сейчас мало кто из итальянцев готов был отрицать то, что он добился своей цели. Конечно, находились еще и те, кто сомневался в том, что деяния Италии соответствовали нравственным нормам двадцатого века, и опасался, что к решительным акциям в Абиссинии Муссолини подтолкнули зависть к возрастающим успехам Гитлера в Европе и желание дуче продемонстрировать всему миру, что и Италия также являлась сильной державой. Но даже и эта немногочисленная группа сомневавшихся не могла не отдать должное той быстроте, с которой, вопреки предсказаниям военных экспертов Лондона и Рима, завершилась абиссинская кампания, тому молниеносному разгрому Абиссинии, который дуче скромно поставил себе в заслугу, заметив, — как будто этим можно гордиться, — что он непрестанно телеграфом направлял командующему итальянскими вооруженными силами в Абиссинии свои распоряжения, в иные дни числом более сотни и касавшиеся всех мыслимых аспектов армейской деятельности. Однако военный успех был всего лишь малой долей общего триумфа дуче. Гораздо более важным следствием войны явился стойкий дух национального единства, который она вызвала к жизни. Энтони Иден, британский министр без портфеля по делам Лиги Наций, после желчной по характеру встречи с Муссолини в Риме, которая раз и навсегда закрепила их отрицательное мнение друг о друге, смог добиться всеобщего одобрения политики «санкций». 10 октября 1935 года Ассамблея Лиги Наций пятьюдесятью голосами против одного приняла резолюцию о коллективных мерах против Италии. Более благоприятного для Италии исхода трудно было ожидать. Стенли Болдуин, британский премьер-министр, следовал той линии английской дипломатии, которая предусматривала, с одной стороны, отказ от поддержки излишне резких решений Лиги Наций, чреватых усилением риска войны и, с другой стороны — допускала выход из Лиги, в случае одобрения акций Муссолини. Он заявил, что реализация на практике принятых санкций, во-первых, означала бы развязывание войны, «во-вторых, — как позднее тонко подметил сэр Уинстон Черчилль, — Болдуин был полон решимости не допустить начала войны; а в-третьих, он выступает за принятие санкций. Но совершенно очевидно, что совместить воедино все эти три посылки просто невозможно». Пьер Лаваль, умный и циничный министр иностранных дел Франции, с самого начала ясно осознавший несовместимость этих положений, выступил в пользу заключения сделки с Муссолини. А когда санкции все же были приняты Ассамблеей, то Лаваль энергично поддержал усилия Великобритании по исключению из списка товаров, запрещенных к экспорту, тех, наложение эмбарго на экспорт которых (например, нефть) могло бы спровоцировать европейскую войну.

В результате Муссолини не только не помешали напасть на Абиссинию и разгромить ее, но, наоборот, дали ему возможность объединить страну под лозунгами фашизма против действий и клеветы враждебного Италии остального мира. «Италия достойно встретит санкции, — провозгласил дуче, — проявив дисциплину, бережливость и самопожертвование». Италия так и сделала. В то время как оскорбленные члены Лиги Наций объединились вокруг Энтони Идена, оказавшийся в изоляции итальянский народ, большая часть которого была приучена разделять неприязнь Муссолини к Идену, дружно сплотился вокруг дуче. Пожилые дамы посылали ему свои драгоценности, чтобы помочь дуче оплатить расходы на войну, а молодые люди заявляли, что они с радостью готовы погибнуть в ней, участвуя в самоубийственных воздушных налетах на британский флот. Многие бывшие либералы поддержали войну, а Церковь не выступила против нее. Ряд бывших антифашистов, живших за рубежом в добровольном изгнании, возвратились в Италию, чтобы поддержать свою страну в час невзгод. «Итальянский народ, — объявил Муссолини в одной из тех своих речей, которыми так восхищались итальянцы, будь то фашисты или нет, — достоин своей великой судьбы». Шоковая реакция, охватившая британское общество, когда стало известно о соглашении Хора — Лаваля 1935 года, предусматривавшем раздел Абиссинии между Италией и негусом, была интерпретирована как антиитальянская. Когда после опубликования этого соглашения сэр Самьюэль Хор в атмосфере всеобщего возмущения подал в отставку с поста министра иностранных дел Великобритании, уступив его ненавистному Энтони Идену, который не мог не проводить более жесткую и недоброжелательную политику в отношении Италии, популярность Муссолини в стране достигла новых высот.

Было еще оно, более существенное следствие триумфа Муссолини. Внимательно наблюдая за успехами своего итальянского друга в его ссоре с Лигой Наций, из которой он сам демонстративно вышел в октябре 1933 года, Адольф Гитлер сделал для себя соответствующие выводы. Катастрофа Лиги Наций не только означала реабилитацию философии силы, она также не была лишь еще одним проявлением декаданса демократии; эта катастрофа ознаменовала кончину так называемого фронта Стрезы и начало итало-германского альянса.

2

Было время, когда подобный альянс казался невозможным. Всего лишь два года назад отношения между этими странами были не только натянутыми, но находились на грани разрыва. Муссолини, стремившийся защитить долговременные интересы Италии в Центральной и Юго-Восточной Европе, был полон решимости воспрепятствовать реализации честолюбивых замыслов Гитлера в Австрии. 17 февраля 1934 года он сделал заявление, к которому присоединились правительства Великобритании и Франции, о необходимости сохранения независимости Австрии; месяцем позже он подтвердил намерение Италии противодействовать экспансии Германии вдоль итальянских северных и восточных границ, подписав итало-австро-венгерский пакт (так называемые «Римские протоколы»), который предусматривал совместные консультации в случае возникновения военной угрозы любой из этих трех стран. Когда в июле австрийские нацисты, предприняв неудачную попытку государственного переворота, перестарались, смертельно ранив австрийского канцлера Энгельберта Дольфуса, в то время как его жена и дети находились в Италии по личному приглашению Муссолини, реакция дуче на эти события была незамедлительной и весьма действенной. Он телеграфировал принцу Штарембергу, временно исполнявшему обязанности канцлера, обещая ему всяческую поддержку со стороны Италии, и отдал приказ об отправке трех итальянских дивизий к границе с Австрией, тем самым гарантируя, что его обещания не являются пустыми словами. Гитлер, осознав, что его австрийские сторонники зашли слишком далеко, вынужден был бить отбой, а тщательно маскируемая зависть Муссолини к человеку, о котором он после их первой встречи презрительно отзывался как об «этом сумасшедшем маленьком клоуне», почти переросла в ненависть. Именно Гитлер, заявил он князю Штарембергу, является виновником убийства Дольфуса и несет полную ответственность за все, что случилось в Австрии. Гитлер — это «ужасное, сексуальное, дегенеративное создание», «чрезвычайно опасный идиот». Он был прирожденным лидером национал-социализма, этой пародийной, скотской имитации фашизма, а также «варварской и дикарской системы, способной только на убийство, грабеж и шантаж». Кровавая чистка июня 1934 года явилась не чем иным, как «неизбежным кризисом столь презренной политической системы». «Думаю, что мне было бы приятно, — заявил Муссолини еще одному своему другу, журналисту Мишелю Кампана, — что Гитлер совершает свою революцию по нашим образцам, но они — германцы, поэтому они кончат тем, что погубят нашу идею. Они по-прежнему такие же варвары, как во времена Тацита и Реформации, в своем извечном конфликте с Римом».

Гнев Муссолини вполне понятен. Существовала реальная угроза не только независимости Австрии, но и безопасности Италии, не говоря уже о том, что 300 000 бывших австрийских граждан, населявших северную, теперь уже итальянскую, область Трентино-Альто-Адидже, становились непосредственным объектом подрывной деятельности германского национализма. Он чувствовал, что ему придется предать забвению его политику «пересмотра» Версальского договора — в пользу установления более дружеских отношений с Францией, в чьей поддержке он теперь нуждался. Именно под влиянием этих соображений Муссолини присоединился к антигерманскому «фронту» в Стрезе (Италия), где он вместе с главами правительств Великобритании и Франции осудил попытки изменить силой Версальские соглашения.

На конференцию в Стрезе Муссолини прибыл в сопровождении Фульвио Сувича, своего главного советника по вопросам международных отношений. В ходе конференции он дал понять, что находится в Стрезе не ради того, чтобы только подтвердить свою решимость поставить заслон честолюбивым замыслам Германии. Взаимопонимание с Францией и Англией должно, бесспорно, содействовать упрочению позиций Италии в Европе, но оно также должно помочь ей расширить сферу ее влияния в Средиземноморском бассейне и в Африке.

В своей речи Муссолини сослался на заключительную декларацию конференции, где осуждался «всякий односторонний отказ от договоров, который может поставить под угрозу мир в Европе». Дуче произнес слово «Европа» с таким нажимом и выдержал столь долгую паузу прежде чем продолжить свою речь, что представители британского министерства иностранных дел сразу же поняли, что у него на уме, и провели бессонную ночь, решая, не следует ли Великобритании выступить с предупреждением Муссолини по поводу его возможного нападения на Абиссинию. Они решили, что его поддержка в их противостоянии Германии слишком важна для того, чтобы подвергать ее риску, и поэтому никакого предупреждения не последовало. Муссолини покинул Стрезу, полагая, что он достиг своей цели. И когда в июне было подписано англо-германское морское соглашение, его уверенность в том, что Великобританию абсолютно не волнует все то, что происходит в мире до тех пор, пока не возникает угроза ее собственным интересам, была вновь подкреплена.

Четыре месяца спустя началось вторжение в Абиссинию. И в ту же осень, когда почти вся Западная Европа дружно, хотя и безуспешно, выступила против агрессии Италии в Африке, в голове Муссолини созрела и вышла на первый план идея альянса с некой могущественной страной, которая в открытую не противодействовала планам дуче.

3

Первый пробный шар в свое время был запущен самим Гитлером, который на протяжении всей своей политической жизни восхищался дуче и находился под сильным влиянием фашистских идеологических концепций и фашистских ритуальных процедур. В 1926 году Гитлер написал письмо в Рим с просьбой о фотографии дуче с его автографом. «Просим вас поблагодарить вышеупомянутого господина, за проявленные им чувства — холодно отреагировало итальянское министерство иностранных дел и посоветовало своему посольству в Берлине — сообщить ему в той форме, в какой вы сочтете необходимой, что дуче считает несвоевременным удовлетворить его просьбу».

Хотя существуют некоторые веские основания предполагать, что немецкие нацисты еще в 1932 году подпитывались Италией финансово, сам дуче не имел никакого желания пятнать свою безупречную репутацию открытым контактом с «сомнительным авантюристом», который был их лидером. Даже после прихода Гитлера к власти в 1933 году, что застало Муссолини врасплох, подозрительное отношение дуче к этому человеку и его скрытое презрение к нему не исчезли. Муссолини верил, что именно он заставил весь мир уважать фашизм и восхищаться им, и ему совсем не хотелось, чтобы это политическое течение было как-то замарано национал-социализмом, истоком которого, как в то время считал дуче, является «бунт древних германских племен, вышедших из девственного леса». Не было никаких сомнений в том, что Муссолини пользовался, как в Европе, так и в Америке, гораздо большим уважением, чем когда-либо это относилось или будет относиться к Гитлеру. Консервативные писатели и общественные деятели в двадцатых и начале тридцатых годов нашего столетия столь часто и притом от всей души расточали в его честь восторженные дифирамбы, поражавшие своей искренностью, что Муссолини легко поверил в то, что он действительно является величайшим государственным деятелем своего времени.

В декабре 1924 года сэр Остин Чемберлен, тогдашний министр иностранных дел Великобритании, находясь с визитом в Риме, отозвался о нем, как о «замечательном человеке… работающем, не покладая рук, для величия своей страны». В последующие годы можно было нередко видеть леди Чемберлен в жакете с прикрепленным на нем фашистским значком. В 1927 году Уинстон Черчилль посетил Рим и во всеуслышание заявил, что «если бы он был итальянцем, то не снимал бы с себя фашистской черной рубашки». «Я не мог не поддаться, — объявил Черчилль на пресс-конференции, о которой сообщила „Тайме“, — как это было со многими другими людьми до меня, обаянию благородной и простой манеры держаться синьора Муссолини и его спокойного и беспристрастного поведения, несмотря на многочисленные заботы и проблемы, лежащие на его плечах. Каждый мог заметить, что он неустанно печется только о подлинном, как это он сам понимает, благе своего народа, а все остальное для него не представляет никакого значения… Если бы я был итальянцем, то я бы беззаветно последовал за Вами с начала до конца в вашей триумфальной борьбе со всепожирающим, неукротимым ленинизмом». На следующий день газета «Тайме» поздравила мистера Черчилля в связи с тем, что тот «проникся истинным духом фашистского движения». Ллойд Джордж публично согласился с Черчиллем в том, что корпоративная система «является весьма многообещающей концепцией». В 1928 году газета «Дейли мейл» продемонстрировала еще более выразительный образчик энтузиазма, когда на ее страницах лорд Родермер объявил, что Муссолини является «величайшей политической фигурой нашего века». Английский биограф дуче в чрезвычайно хвалебной книге, опубликованной в 1932 году, признал, что он действительно был «величайшим государственным деятелем нашего времени». Эту точку зрения разделяла, как она сама призналась, и газета «Манчестер гардиан», — вплоть до января 1939 года. И это не были исключительные примеры. На иностранных дипломатов и на визитеров, посещавших Рим с официальной миссией или неофициально, и удостоившихся чести беседовать с Муссолини в его роскошной резиденции в Палаццо Венеция, дуче производил неизгладимое впечатление и они с готовностью признавали это. Мистер Ричард Уэшберн Чайлд, посол США в Риме с 1921 по 1924 год, испытывал к дуче чувство уважения, граничившее с идолопоклонством. «Он смог не только добиться и закрепить почти всеобщее признание, — писал Уэшберн Чайлд в предисловии к „Моей автобиографии“ Муссолини, — он создал новое государство на основе новой концепции. Он смог не только изменить жизнь людей, но он также изменил их мышление, их сердца, их дух». Американский посол восторженно поведал о человеколюбии дуче и его мудрости, о его силе и динамичной энергии. Он был «грандиознейшей личностью земного шара нашего времени». Закрывая за собой дверь после беседы с ним, — писал Уэшберн Чайлд, — нельзя было отделаться от ощущения, что общение с ним потребовало отдачи всех ваших нравственных и физических сил».

Немало говорилось о тщеславии и театральности Муссолини, его претенциозном поведении и о пристрастии к нелепому жестикулированию, но большинство лиц, общавшихся с ним, сходились во мнении о нем как о человеке разумном, обаятельном, даже (удивительно!) несколько робком, с неуверенными, зачастую застенчивыми, манерами поведения. Посетителей Муссолини предупреждали, что когда они попадут к нему на прием, то он, возможно, будет восседать за необъятным письменным столом в своем огромном, с пышными украшениями, кабинете — зале Маппамондо Палаццо Венеция, — мрачно наблюдая, как его гости приближаются к нему от дверей, преодолевая расстояние почти в двадцать метров по мозаичному полу, шаги по которому гулко отдавались в холодном зале с высокими потолками, или, возможно, полностью проигнорирует визитеров, весь погрузившись в работу над документом, лежавшим перед ним на столе. Им говорили, что до того как попасть в кабинет Муссолини, им придется пройти сквозь строй чернорубашечников с угрюмыми лицами и с выставленными наготове кинжалами длиной в целую руку; и иногда, действительно, так оно и бывало. Но подобные случаи были редки. Более частыми были другие сцены, как, например, та, которую описал Дафф Купер, посетивший Рим в 1934 году. «Не было никакой театральщины, — писал он, — и мне не понадобилось, как меня заранее предупредили, прошагать в одиночестве весь его огромный кабинет от дверей до письменного стола. Муссолини встретил меня у дверей, а по окончании беседы проводил меня до них. Побеседовав, мы оба признали важное значение разоружения и он охотно рассмеялся, когда я сказал, что идея о том, что оружие является причиной войн, так же глупа, как и мысль о том, что зонтики являются причиной дождя. Поскольку ему пришлась по вкусу моя шутка, то я решил, что он обладает здоровым чувством юмора, и готов был признать, что ему свойственны и другие хорошие черты характера… в целом, он произвел на меня весьма благоприятное впечатление».

Такова была всеобщая реакция на личность Муссолини. Тех лиц, на которых он не производил подобного впечатления, было ничтожно мало. Но даже они чувствовали себя мгновенно обезоруженными, когда он подходил к ним своей пружинистой, кошачьей походкой, демонстрируя всем своим существом чрезвычайное дружелюбие и обходительность. Дуче умудрялся оставаться приятным собеседником даже в тех случаях (так было с лордом Ванситтартом), когда он бывал «настолько доволен своим собственным обществом», что походил на «боксера в ярком тренировочном халате, с удовольствием пожимающего руку самому себе». «Он требует к себе самого серьезного отношения, — посчитал Ванситтарт, — у него ничего нет общего с Панталоне, этим персонажем итальянской комедии, представляемым из чувства зависти второстепенной фигурой». Муссолини обычно разговаривал, не повышая голоса, но даром речи он обладал неординарным. Его критические замечания, отличавшиеся четким построением и, как правило, живой подачей, а зачастую и блеском остроумия, по ходу дела оживлялись необычными, но всегда к месту, аллюзиями и неологизмами. «Когда дуче начинал говорить, — вспоминал его министр иностранных дел, — то он был просто великолепен. Я не знал никого, кто с таким же успехом использовал богатые и оригинальные метафоры». Подобно многим другим хорошим ораторам, он не был терпеливым слушателем, иногда, неожиданно прервав своего собеседника, он вскакивал с кресла и начинал возбужденно прохаживаться взад и вперед по кабинету; но в беседе с иностранными гостями он старался не давать воли этой своей привычке и, хотя ему было трудно усидеть в кресле — возможно, в связи с его язвой, — он все же стремился казаться предельно внимательным, восседая за письменным столом, неестественно вытянувшись и крепко сжав вместе кончики пальцев. Смеялся он редко, но когда все же делал это, то его смех скорее всего звучал с оттенком презрения или напоминал нарочитый смех человека, который чувствует, что следует смеяться независимо от того, смешно ему или нет. Но зато его обычно угрюмое лицо довольно часто озаряла обаятельная, чутко реагирующая на юмор собеседника, улыбка. «Он не только великий государственный деятель, — заметил как-то Аристид Бриан, — но и приятный человек». Франц фон Папен, находившийся в Риме летом 1933 года в связи с подписанием конкордата с Ватиканом, пришел к выводу, что «итальянский диктатор — человек совершенно иного калибра по сравнению с Гитлером. Приземистый, но с величественной осанкой, Муссолини с его крупной головой буквально излучал силу воли и энергию. Он обращался с окружавшими его людьми так, словно он привык к беспрекословному выполнению всех своих приказов, но при этом он не терял свойственного ему обаяния… Гитлера никогда не покидал некий еле уловимый налет нерешительности, словно он вынужден продвигаться вперед на ощупь, в то время как Муссолини держался хладнокровно и с большим достоинством. Он создавал впечатление, что ему как будто бы до тонкостей известна обсуждаемая проблема, независимо от того, какой темы она касалась… Он блестяще говорил и на французском и на немецком языках».

В Америке восхваление Муссолини было столь же безудержным, как и в Европе. Если лорд Родермер сравнивал дуче с Наполеоном, то президент Колумбийского университета сравнил его с Кромвелем. «Фашизм, — продолжал он, — является самой образцовой формой государственности». С ним согласился Отто Кан, знаменитый банкир, который в своей речи перед студентами университета Уэсли охарактеризовал дуче как «гения». Данную оценку личности Муссолини поддержал и кардинал О'Коннелл из Бостона. «Муссолини, — заявил кардинал, — это — гений, ниспосланный Италии Господом Богом, чтобы она смогла с его помощью достигнуть вершин уготовленной ей счастливой судьбы». Архиепископ Чикаго после визита в Рим проникся убеждением, что «Муссолини — это человек нашего времени». Фиорелло Ла Гардиа, мэр Нью-Йорка, пожелал дуче всяческого успеха и заявил, что Муссолини ничем не напоминает Гитлера.

Предположения о том, что у двух диктаторов может быть что-то общее, были категорически и яростно отвергнуты самим Муссолини. Он был вынужден, конечно, согласиться с тем, что национал-социализм, подобно фашизму, был авторитарным и коллективистским по своему духу, а также антипарламентским, антидемократическим и антилиберальным политическим движением, но дальше этого признания он идти не желал. Что же касается трансцендентальной темы нацистской философии — идеи главенствующей расы — то Муссолини отвергал ее, как «отъявленную чепуху, глупую и идиотскую». Если бы теории Гитлера о расовом превосходстве были бы правильными, то, по мнению Муссолини, «лапландца следовало бы считать наивысшим типом развития человеческой расы». «Тридцать столетий истории, — отметил он в своей речи в Бари в сентябре 1934 года, — вынуждают нас с чувством величественной жалости рассматривать некие доктрины, усиленно пропагандируемые по ту сторону Альп потомками народности, которая была поголовно безграмотной в те дни, когда Рим гордился Цезарем, Вергилием и Августом». В беседе с Эмилем Людвигом в 1932 году он заклеймил антисемитизм как «германское зло». «В Италии не существует еврейского вопроса, поскольку он не может существовать в стране с разумной системой государственного правления».

Впервые он встретился с Гитлером 14 июня 1934 года. Как и предполагал Муссолини, Гитлер и при личном знакомстве вызвал у него чувство антипатии.

Встреча, организованная немецкими дипломатами в надежде, что Муссолини будет более удачлив, чем они, и сможет изменить позицию Гитлера по отношению к Австрии, произошла на королевской вилле в местечке Стра на реке Брента близ Падуи. Гитлер, прибывший в сопровождении большой группы эсэсовцев, включая Зеппа Дитриха, вел себя нервно и выглядел незначительным. Муссолини, обратив внимание, в частности, на его худобу, неряшливую прическу и водянистые глаза, пробормотал про себя: «Мне не нравится его вид». На Гитлере был желтый макинтош, брюки в полоску, дешевые кожаные туфли. К животу он прижимал серую фетровую шляпу, время от времени судорожно ее покручивая, словно, — комментировал французский журналист, — он был «неопытным водопроводчиком, растерянно державшим в руке незнакомый ему инструмент». Муссолини, который приехал на встречу также в гражданском платье, по прибытии на виллу переоделся в пышный мундир и надел черные сапоги с серебряными шпорами.

Еще до того как завершилась их первая беседа, Муссолини уже составил четкое представление о Гитлере. Выйдя из-за стола во время краткого перерыва, он подошел к окну и с изумлением, смешанным с изрядной долей презрения, прошептал: «Да он же просто сумасшедший». К вечеру обстановка на переговорах изрядно накалилась и было заметно, что оба они не только потеряли всякое терпение, но практически находились на грани ссоры. Они сошлись лишь в общей неприязни к Франции и России, но ни о чем другом не смогли договориться, менее всего об Австрии, в которой, как заявил Муссолини, нацисты обязаны прекратить свою кампанию террора. Всю последовавшую за тем ночь обитателям виллы не давали покоя комары и Муссолини так и не смог заснуть до самого утра, выведенный из душевного равновесия не только насекомыми и напыщенными речами «глупого маленького клоуна», но, быть может, и тенью Наполеона, который однажды тоже провел бессонную ночь в Стра. Утром было принято единодушное решение дальнейшие переговоры проводить в Венеции.

Но атмосфера там стала еще более напряженной. Венецианцы с энтузиазмом приветствовали дуче, полностью проигнорировав его гостя. Днем во время прогулки по игровой трассе гольф-клуба Альберони два государственных мужа провели беседу наедине. Их свита, отставшая на почтительное расстояние, смогла разобрать лишь отдельные резкие вскрики, которые позднее Константин фон Нейрат, министр иностранных дел Германии сравнил с «лаяньем двух сцепившихся английских догов». Никто не знал, о чем они там спорили, да и потом никто не смог это выяснить. Они беседовали на немецком, что ставило Муссолини в заведомо неравное положение. Хотя он высокомерно отказался от услуг Пауля Шмидта, переводчика министерства иностранных дел Германии, однако знание дуче немецкого языка не было столь глубоким, как он сам самонадеянно предполагал. По свидетельству Курта фон Шушнига, сменившего Дольфуса на посту канцлера Австрии, Муссолини охотно обращался к немецкому языку, но когда он беседовал на нем, то было заметно, что он испытывает явные трудности, в связи с чем дуче говорил медленно, тщательно подбирая немецкие слова. Вероятно, он не всегда точно понимал немецкую речь Гитлера с ее сильным австрийским акцентом, да еще сдобренную баварскими идиомами.

О существе именно этого спора в гольф-клубе Альберони сам Муссолини никогда не упоминал. Однако позднее он ссылался на другие беседы, случавшиеся в ходе конференции в Венеции, когда они оставались вдвоем. Во время них «вместо обсуждения конкретных проблем Гитлер принимался пространно цитировать на память отрывки из „Майн кампф“ -

этой скучнейшей книги, на чтение которой у меня никогда не хватало терпения».

В самом конце государственного визита Гитлера в Италию Муссолини пригласил его прокатиться на моторной лодке по Венецианской лагуне. Гитлер, вместо того чтобы, расслабившись, развалиться на заднем сиденье и наслаждаться прогулкой, произнес длинную речь о своих расовых теориях. «В течение всей морской прогулки он разглагольствовал о превосходстве нордических рас, — рассказывал потом Сувич Штарембергу, — и порицал народы Средиземноморья, особенно итальянцев, за то, что в их венах течет негритянская кровь». Муссолини, посчитавший безнадежным делом спорить с этим человеком и устроившись поудобнее на кожаных подушках сиденья, молча слушал Гитлера, «несказанно забавляясь в душе бесплатным спектаклем», — добавил Сувич. На следующий день, когда Гитлер выехал из Венеции в Германию, Муссолини спросили, что он о нем думает, дуче ответил, сделав жест рукой, словно отмахиваясь от назойливой мухи: «Он просто болтливый монах».

Однако вскоре, как бы Муссолини ни презирал Гитлера, он осознал необходимость дружбы с ним и убедил себя в том, что Италия больше выиграет от альянса с Германией, чем от союза с демократическими странами Западной Европы. Враждебное отношение Франции и Англии к Италии во время абиссинской войны разрушило все надежды на какое-либо антигерманское соглашение между этими тремя странами, но оно пока еще не сблизило окончательно Италию с Гитлером, который осторожничал и не спешил воспользоваться выгодами возникшего конфликта, опасаясь, что он может иметь временный характер и закончится компромиссом в духе пакта Хора — Лаваля. Да и Муссолини все еще мучили воспоминания об англо-германском морском договоре 1935 года и, куда более остро, мысли о проблеме австрийской независимости и об угрозе аншлюса. До тех пор, пока эта проблема продолжала оставаться на повестке дня в отношениях между Муссолини и Гитлером, о каком-либо альянсе не могло быть и речи. Но, тем не менее, Гитлер более остро, чем Муссолини, ощущал его необходимость; отчасти благодаря именно этому стремлению Гитлера к дружбе с Муссолини и было подписано, при полном одобрении последнего, австро-германское соглашение 1936 года. Хотя это соглашение и устраняло имевшиеся австро-германские разногласия к взаимному удовлетворению обеих сторон, но оно одновременно предоставило Гитлеру возможность, невидимую на поверхности, незаметно подтачивать устои австрийской независимости; вместе с тем, оно дало Гитлеру первый реальный шанс осуществить сближение с Италией. Ибо Муссолини, отвергнутый Западными державами, более не мог столь же успешно выступать в защиту независимости Австрии и должен был быть только благодарен за то, что ее независимость все еще, пусть номинально, но сохраняется. Месяцем позже, когда в Испании вспыхнула гражданская война, условия для тесного сближения Германии с Италией стали просто идеальными. Муссолини, бросившись на помощь Франко не только ради того, чтобы в Европе возникло третье фашистское государство, но также и с тайной надеждой заполучить в Испании морские базы, с которых можно будет удобно угрожать Франции, тем самым еще больше отдалил себя от врагов Германии. Ульрих фон Хассель, посол Германии в Риме, сразу же осознал важность «испанского конфликта для отношений Италии с Францией и Англией». В своем донесении в министерство иностранных дел Германии он предположил, что значение конфликта в Испании будет «таким же, как и абиссинского конфликта, который четко выявил противоречивость интересов европейских стран, предотвратившую возможность для Италии быть затянутой в сети Западных держав». Как выяснилось, гражданская война в Испании могла быть использована и в иных целях. Позволив Италии взвалить на свои плечи основной груз нацистско-фашистской помощи Франко на том основании, что Испания является средиземноморской страной и, следовательно, должна рассматриваться не как немецкая, а, скорее, как итальянская зона влияния, Гитлер теперь мог с удовлетворением констатировать, что гражданская война в Испании истощала ресурсы Италии, достойно заменив в этом отношении абиссинскую войну. Он также мог более не опасаться чрезмерно твердой позиции, занимаемой дуче по австрийскому вопросу, который, по убеждению Гитлера, должен решаться Германией так, как она этого пожелает [19] .

В порядке предварительного зондажа позиций Муссолини Гитлер уведомил его, что готов признать статус Итальянской империи. Это был вопрос, который принимался Муссолини особенно близко к сердцу, ибо готовность Гитлера пойти на этот шаг означала признание нового статуса Италии среди мировых держав, от чего большинство стран пока что воздерживалось; и Муссолини, как и предсказывал Хассель, был чрезвычайно обрадован. В сентябре Гитлер направил в Рим Ганса Франка, своего министра юстиции, владевшего итальянским языком, с настоятельной просьбой к дуче принять приглашение посетить Германию. Муссолини с дипломатической сдержанностью выслушал Франка, щедро рассыпавшего в его адрес комплименты и заверившего дуче в искреннем убеждении фюрера о необходимости тесного сотрудничества между их странами. Несмотря на монументальность позы, принятой Муссолини во время этой сцены, он, однако, был польщен и вскоре после этой встречи с посланником Гитлера дуче произнес на площади дель Дуомо в Милане речь, в которой он впервые употребил термин, с того момента ассоциирующийся с крушением фашистской Италии. Касаясь вопроса об установлении лучшего взаимопонимания между Италией и Германией, он позаимствовал драматическую метафору, два года тому назад использованную венгерским премьер-министром Комбошем в характеристике отношений этих двух стран. Дуче провозгласил, что «образуется ось Берлин — Рим, вокруг которой могут вращаться все европейские государства, стремящиеся к миру». Обрадованные этим громогласным заявлением о дружбе, немцы вычитали в речи дуче гораздо больше того, что он сказал на самом деле, и полностью доверились своей прессе, объявившей, что общий политический курс двух стран уже оформился.

Тем временем в Германии новый министр иностранных дел Италии граф Галеаццо Чиано готовил предстоящий вскоре государственный визит Муссолини в эту страну. Сын адмирала графа Констанцо Чиано, героя первой мировой войны, Галеаццо, работавший журналистом в Риме, поступил на дипломатическую службу в возрасте двадцати двух лет. Спустя три года, 24 апреля 1930 года, он женился на Эдде Муссолини, старшей и, как считалось — любимейшей дочери дуче. С этого дня Чиано стремительно, подобно метеору, начинает восходить к вершинам власти. Уже через два месяца он был назначен генеральным консулом в Шанхае, а вскоре стал чрезвычайным посланником в Китае. В 1933 году он был возвращен в Рим, где возглавил пресс-отдел министерства иностранных дел. По окончании абиссинской войны, в которой он участвовал в составе ВВС Италии в качестве пилота, он был утвержден министром иностранных дел страны. В те первые годы своей карьеры он проявил себя как верный ученик человека, который сотворил из него политического деятеля и который теперь видел в нем не только примерного зятя, но и самое приближенное доверенное лицо. Тщеславный, не терпящий отказа своим желаниям, снисходительно относившийся ко всем окружавшим его людям, амбициозный и претенциозный, всегда уклонявшийся от прямых ответов, Чиано, тем не менее, под маской откровенного цинизма, несомненно, скрывал сильное чувство восхищения дуче. Даже в своем личном дневнике, который он усердно вел после того, как стал министром иностранных дел, Чиано зачастую явно стремился замаскировать близкое к идолопоклонству преклонение перед Муссолини, которое он всячески отрицал в беседах с друзьями. Лишь от случая к случаю позволял он себе восторженно восхвалять дуче. «Сегодня дуче похвалил меня несколько раз, — писал он в один из тех моментов, когда он искренне раскрывал свои чувства, — я был настолько потрясен, что даже не смог поблагодарить его. Истина заключается в том, что работать следует только ради одного — того, чтобы угодить ему. Когда удается добиться этого, то меня охватывает чувство величайшего удовлетворения». После своей болезни в 1938 году он признался, что, услыхав голос дуче по радио, он «принялся плакать, как маленький ребенок».

Его глубоко прочувствованное, хотя и редко признаваемое, восхищение дуче, проявлявшееся не только в записях личного дневника, но и при других обстоятельствах, подчас ставило его почти в нелепое положение. Он копировал привычки дуче и подражал его манерам, как на публике, так и в частной жизни, — его быстрой, отрывистой и эмоциональной манере говорить; он пытался даже воспроизвести монументальную позу дуче, в которой тот с нетерпением ожидал какое-нибудь важное известие. Но сам по себе Чиано был далеко не так нелеп, как могло показаться. Он быстро схватывал суть дела, имел несомненный дар мгновенно ориентироваться в любой обстановке и, к тому же, был искренним патриотом своей страны. Он часто бывал опрометчивым и иногда жестоким и не раз вовлекал Италию в явные авантюры, аморальные и бессмысленные. Он был настолько ленив, что отказывался читать документ, если в нем было больше одной страницы. На трассах для игры в гольф и на вечеринках, устраивавшихся его богатыми друзьями из высшего римского общества, он проводил ровно столько же времени, сколько и в своем служебном кабинете во дворце Киджи. Он безответственно относился к своим обязанностям, о чем свидетельствовал, например, Рафаэле Гварилья, посол Италии в Париже с 1938 по 1940 год. Единственное распоряжение, которое было получено от Чиано посольством в этот период, предписывало подыскать французскую гувернантку для собственных детей. Но, тем не менее, он имел и немало достоинств, которые редко можно было отыскать среди фашистских бонз. Он был умен, сметлив, смел, впечатлителен и, несмотря на пристрастие к позе и претенциозности, по-своему обаятелен. Он был любящим сыном и братом; он был сильно привязан к своим детям, которых очень любил; и хотя у него было много друзей как среди мужчин, так и среди женщин, он не переставал испытывать глубокое чувство к своей жене. «Он был типичным прохвостом, — писал о нем лорд Ванситтарт, который в первый раз встретился с ним в 1934 году, — но это качество не такой уж и большой грех под этим солнцем. Он любил женщин и был неравнодушен к карьере; многие другие имеют эти наклонности характера, но не всем удается их успешно реализовать на практике. Он обладал приятной внешностью и был неплохо развит физически, время от времени он проявлял известное чувство юмора… Он был не прочь повеселиться и слишком любил жизнь, чтобы омрачать ее неприятностями; и отвращение жизнелюбца к войне вызывает гораздо больше уважения, чем антипатия к ней пацифиста, поскольку оно более практично».

Дино Альфиери, которому в качестве посла Италии в Германии позднее предстояло хорошо узнать Чиано, нарисовал подобный, хотя и более приукрашенный, портрет своего коллеги.

«Несмотря на свойственные ему непостоянство и непоследовательность, иногда приводившие его собеседников в полнейшее замешательство, Чиано был добродушным и щедрым человеком. Он всегда с радостью приходил на помощь друзьям и ему доставляла особое удовольствие возможность сообщить им первым хорошую новость… В его речи слегка чувствовалось тосканское построение фразы, беседу он вел, как правило, весьма живо, а его язык отличался выразительностью и точностью. Он мог быть то серьезным, то парадоксально остроумным. Или насмешливым, а иногда даже и немного циничным… По своей природе он был чрезвычайно жизнерадостным, эксцентричным, любознательным, ироничным и сентиментальным. Его гибкий ум немедленно находил на все готовый ответ».

Не все признавали его столь остроумным и обаятельным, как Альфиери, но мало кто испытывал к нему неприязнь и уж никто не мог заявить, что он ничтожный человек. Однако на немцев он произвел менее благоприятное впечатление. В своих официальных меморандумах он осторожно оценивал положительную сторону сложившихся у него отношений с ними. На самом деле эти отношения вообще не сложились. Немцы посчитали его поверхностным и тщеславным человеком, к тому же стремившимся навязать свои интересы, что часто выглядело просто абсурдным. Однажды Уильям Ширер, американский иностранный корреспондент, во время пребывания в Берлине описал его как «клоуна, веселившего публику весь вечер. Безо всяких на то причин он, бывало, вскакивал с места и отдавал салют. Я не мог не обратить внимание на то, каким нервозным человеком показал себя Чиано. Он без конца двигал челюстями, хотя во рту у него и не было жевательной резинки».

Однако его первый официальный визит в Берлин в октябре 1936 года, месяц спустя после визита Ганса Франка в Рим, был довольно успешным. Риббентроп, возненавидивший Чиано, пока еще не заменил Нейрата на посту министра иностранных дел Германии, а Гитлер, который вскоре также проникся неприязнью к зятю Муссолини, принимал его в Берхтесгадене с почтительным уважением, граничившим со льстивостью. Он не скрывал радости, прочитав те дружеские послания Муссолини, которые привез Чиано. «Муссолини, — произнес фразу фюрер, которая не могла не понравиться зятю дуче, — является величайшим государственным деятелем во всем мире, с которым никто даже близко не может сравниться». Скороговоркой Гитлер высказался о международном положении, упомянул о растущей угрозе со стороны большевизма и отметил в утешение ускоренный темп перевооружения Германии. «Каждая конкретная проблема, — писал потом Чиано, — немыслимо долго разжевывалась Гитлером, а каждый свой вывод он повторял несколько раз, прибегая к различным словосочетаниям». Из сумбура многословия, обрушившегося на Чиано, он, тем не менее, вынес впечатление, что Гитлер в отношении Великобритании пока еще не пришел к окончательному решению и в настоящее время даже не исключает возможности заключения с нею того или иного соглашения. Муссолини, как никогда обозленный на Великобританию после того, как Хайле Селассие был приглашен на коронацию короля Георга VI, именно подобного соглашения и опасался и стремился во что бы то ни стало добиться того, чтобы англо-германское сближение не состоялось. Он с явным облегчением узнал от Чиано, что, несмотря на неопределенную позицию Гитлера, такое соглашение вряд ли будет иметь место, что Гитлер убежден в намерении Англии продолжать активно противодействовать им, и лишь объединившись, они будут обладать мощью, достаточной для того, чтобы нанести поражение Великобритании. «Через три года, — заявил Гитлер, — Германия будет готова, через четыре года — более чем готова; если же мне дадут пять лет, то это будет только к лучшему… Англичане считают, что сегодня в мире существуют две страны, ведомые авантюристами, Германия и Италия. Но во главе Англии также были авантюристы, когда она создала свою империю. Сегодня она находится под правлением ничтожных, некомпетентных людей». Несколько месяцев спустя, в сентябре 1937 года, на конференции в Нионе Великобритания совершила очередной выпад против Муссолини, подписав соглашение с Францией о защите торговых судов в Средиземном море, где якобы испанские, а на самом деле итальянские подводные лодки «совершают акты пиратства» в пользу Франко. И вновь Гитлер, осудив эту запоздалую, но необходимую попытку демократических стран эффективно объединиться против нарастающей мощи стран «оси», выразил Муссолини свое сочувствие.

Ибо также, как и Муссолини, стремившийся воспрепятствовать соглашению между Германией и Великобританией, мысль о котором в те годы постоянно витала в голове Гитлера, фюрер в свою очередь стремился воспрепятствовать возобновлению дружеских отношений между Италией и Великобританией в ущерб интересам Германии. Имея в виду эту проблему, а также для того, чтобы подчеркнуть особое значение солидарности стран «оси», Гитлер в 1937 году неоднократно направлял в Рим своих представителей, чьи визиты, казалось, прошли внешне в достаточно дружеской атмосфере. Но ни один из этих визитов не принес заметного успеха. Когда в начале года в Рим прибыл Геринг и дважды встречался с Муссолини, то обстановка в ходе этих бесед принимала подчас напряженный характер. Муссолини заранее настроил себя на предубежденное отношение к Герингу. Он считал его «развязным и претенциозным». Кроме того, дуче раздражало демонстративное восхищение Геринга личностью Бальбо. В тот момент, когда Геринг коснулся проблемы Австрии и заговорил об аншлюсе, словно он уже стал неизбежным, Муссолини, по свидетельству Пауля Шмидта, возмущенно покачал головой.

Однако Австрия была всего лишь одной из многих проблем Муссолини. Его нереализованные амбициозные планы в отношении Европы и Средиземноморья, а также озлобление, вызванное враждебной к Италии позицией западных держав, подвели дуче к мысли о том, что ему больше не следует оставаться глухим к льстивым речам Гитлера. В сентябре было официально объявлено о том, что он посетит Германию с государственным визитом. Он согласился принять приглашение Гитлера, объяснил дуче, на двух условиях: что ему не нужно будет брать с собой вечерний костюм и что ему будет предоставлена возможность встречаться не только с руководством страны, но и с простым народом. Эти условия не были вызваны присущей ему скромностью. Он хотел доказать, что даже на иностранном языке он способен довести берлинскую толпу до такой же степени экстаза, до которой он доводил жителей Рима; он также не хотел представать перед глазами немцев в гражданской одежде, в которой он выглядел далеко не столь импозантно.

Облаченный в пышный мундир, специально пошитый на заказ по этому случаю, Муссолини отбыл в Германию 23 сентября 1937 года в сопровождении большой свиты, разнаряженной, как и ее глава. Гитлер, не желая оставаться в долгу, приказал членам комитета по торжественной встрече Муссолини, которая должна была состояться на границе, также приодеться в парадные мундиры. Сам Гитлер, одетый в официальную форму нацистов, — в коричневую рубашку под кителем и черные брюки, следуя условиям церемониала, поджидал Муссолини в Мюнхене, на улицах которого по пути следования дуче были выстроены шпалерами войска, а здания разукрашены национальными флагами обеих стран.

На протяжении недель, предшествовавших визиту, Гитлер не только основательно подготовил торжественную встречу главы иностранного государства, включая, разумеется, обязательные почести, соответствующие этому событию, но и скрупулезно спланировал демонстрацию германской мощи. Все это Муссолини должен был, по мысли Гитлера, запомнить навсегда. И это ему удалось. До последних дней своей жизни, как бы дуче ни был разочарован в немцах, он, тем не менее, никогда не переставал восхищаться их способностью к эффективной организации, самоорганизации и самоотдаче, их высокомилитаризованной экономикой. С самого начала визита не оставалось сомнений в том, что оказанный ему прием произвел на дуче сильное впечатление, и для этого были основания. Несмотря на проливной дождь, громадные толпы людей с оглушающим ревом приветствовали дуче, улицы были окаймлены, казалось, нескончаемыми шпалерами замерших на месте солдат в стальных касках. Государственный визит состоял из банкетов в Мюнхене, присутствия на военных маневрах в Мекленбурге, посещения заводов в бассейне Рура, и каждое мероприятие неизменно сопровождалось парадом маршировавших гусиным шагом войск. В Берлине, в конце его турне по стране, более 900 000 человек собралось, чтобы послушать речь дуче. Муссолини был буквально потрясен оказанным ему приемом. Этому не смогло помешать даже вконец испорченное Герингом настроение, который, принимая Муссолини накануне, позволил своему ручному львенку вспрыгнуть на грудь дуче и до последней минуты развлекал его моделью электрической железной дороги. Общего впечатления не испортила ни разразившаяся гроза, раскаты грома которой то и дело заглушали речь дуче и нарушали работу громкоговорителей, ни проливной дождь, заливший все его бумаги с текстом заготовленной речи. Громадные толпы людей, заполнившие Майфельд, стойко, как на параде, пережидавшие ливень под открытым небом, шумными возгласами одобрения встретили окончание его речи, которую они уже не могли слышать и которую с самого начала не могли толком понять. После выступления Муссолини возвратился в автомашину, промокнув до нитки, но в полном восторге от общения с берлинцами. Дуче увидел «самую могучую нацию в современной Европе, народ, с блеском восходящий к величию». Его турне по городам Германии было триумфальным. «Его магнетизм, его несравненный голос, его юношеская порывистость, — с гордостью писал Чиано, — полностью захватили простой немецкий народ». У него практически не оставалось времени для основательных бесед с Гитлером наедине, поэтому в ходе мимолетных встреч они ничего существенного не обсуждали, а проблема Австрии, как позднее Муссолини уведомил Шушнига, вообще не поднималась. Но зато дуче четко определил свое отношение к Германии. «Когда фашизм обретает друга, — заявил Муссолини, сквозь трещавшие громкоговорители пытаясь перекричать шум дождя на Майфельде, — то с этим другом он идет до конца».

Эта присяга на верность ознаменовала собой начало падения в пропасть. Для итальянцев пришло время расстаться с иллюзиями. До этого момента они готовы были верить в благотворность и чистоту фашистской революции, пусть авторитарной и антилиберальной, но зато свободной от чудовищного варварства национал-социализма. За последние годы они успели свыкнуться с навязанным им образом немца — этакого неотесанного невежды, а в Гитлере они видели даже более того — политического уголовника, параноика и жалкого имитатора, склонного к клоунаде. Но теперь итальянцам предписывалось смотреть на немцев и их фюрера в совершенно ином свете. Отныне сам дуче отзывался о немцах как «великом народе со славными традициями и блистательным будущим». Гитлер уже не только не был «клоуном», но в широко распространявшемся тексте речи Муссолини превозносился до небес как «гений, один из тех немногих гениев, которые делают историю, а не создаются ею». Месяц спустя после визита дуче в Германию, в ноябре 1937 года, Италия подписала «антикоминтерновский пакт». Теперь Италии и Германии предстояло «сражаться бок о бок против большевистской угрозы».

Немецкое влияние на фашистское движение в Италии вскоре стало очевидным. Муссолини пришел в столь неописуемый восторг от вида тех тысяч и тысяч отлично вымуштрованных солдат, маршировавших мимо его трибуны, от грохота их кованых сапог, ритмично опускавшихся на обмытую дождем мостовую, что он решил позаимствовать этот впечатляющий образчик мужественности для итальянской армии и фашистской милиции. Он подписал приказ об использовании «гусиного шага» в качестве новой разновидности строевого марша итальянских солдат, не сознавая или, скорее всего, считая ниже своего достоинства обращать внимание на недовольство и всеобщие насмешки, которые вызовет этот унизительный плагиат. Назвав этот новый шаг «римским», он сравнивал его с «твердой, непреклонной поступью легионов, шествие которых было шествием завоевателей». За десять лет до этого нацисты переняли римское приветствие вскидыванием руки, сделав его собственным салютом. Но именно Муссолини стал жалким подражателем, позаимствовав «гусиный шаг» у Гитлера, хотя он и горячо отрицал это, вспоминая о том, что именно гуси в свое время спасли Рим. Точно так же в свое время и римское приветствие он позаимствовал у Д'Аннунцио. «Гусиный шаг» был труден и утомителен и мог выглядеть просто нелепо, если исполнение его не было совершенным. Критика этого нововведения, как и утверждение, что итальянский «гусиный шаг» — всего лишь жалкая копия немецкого, — приводили Муссолини в бешенство. Когда же и король вслед за другими стал утверждать подобное, то дуче, обращаясь к Чиано, презрительно заметил: «Не моя вина, что король физически уже не более чем холостой патрон. Вполне естественно, что он не в состоянии выполнить даже один „римский шаг“ без того, чтобы не выглядеть смешным. Ему не нравится это по той причине, по которой он не любит ездить верхом — чтобы взобраться на лошадь, он должен использовать лестницу». «Мне понятно теперь, — заявил однажды дуче, попрактиковав „гусиный шаг“, — что эта маленькая жалкая развалина никогда не сможет промаршировать подобным образом на параде; но это уже не имеет никакого значения. Я избавлюсь от этого старика. Ход истории будет изменен в одну ночь». Растущее возмущение Муссолини против короля объяснялось еще и тем, что Виктор-Эммануил III недолюбливал немцев и не скрывал этого от своего окружения, неоднократно выражая свое неудовольствие по поводу укрепления дружеских связей между Италией и Рейхом. «Монархия, — рассерженно решил Муссолини, — стала бесполезной государственной надстройкой». Когда ему сказали, что король также высказался против введения в армии римского приветствия, Муссолини буквально взорвался от негодования. «Нужно обладать моим терпением, — заявил он, — и дальше тащить за собой этот груз. Монархия не сделала для режима ничего. Но я немного подожду, королю семьдесят лет и я надеюсь, что природа придет мне на помощь».

Но более тревожным следствием возраставшей дружбы Муссолини с Германией, чем введение «гусиного шага» и римского приветствия в армии, стало насаждение в стране антисемитизма, который, однако, так и не привился на итальянской почве. Заявление некоторых весьма известных представителей университетской профессуры, опубликованное в фашистской прессе в июле 1938 года, содержание которого сводилось к тому, что итальянцы являлись нордическими арийцами, чья кровь не подвергалась смешению со времен ломбардского нашествия, было встречено повсеместно с насмешкой, как оно того и заслуживало. Но три месяца спустя фашистский Великий совет одобрил программу расового законодательства. Смешанные браки с представителями неарийской расы — термин, который никогда точно не расшифровывался — неукоснительно запрещались без соответствующего на то разрешения министерства внутренних дел; все иностранцы еврейского происхождения и те евреи, которые прибыли в Италию после 1 января 1919 года, подлежали высылке из страны; ни одному еврею не разрешалось быть учителем, адвокатом, банкиром или членом фашистской партии; для еврейских детей создавались специальные начальные школы; браки или даже любовные связи с представителями африканских народностей наказывались вплоть до тюремного заключения. «Все эти меры, — заявил дуче, — вызовут ненависть иностранцев к Италии. Это прекрасно!»

Но эти же меры вызвали и усиление оппозиции фашизму в стране, что часто вызывало у Муссолини приступы ярости, направленные против «бесхребетных людишек в Италии, озабоченных судьбой евреев». Одним из этих людишек был сам король, чье высказывание о «беспредельном сочувствии к евреям» заставило Муссолини заметить, что «к этой бесхарактерной тряпке» следует относиться так же, как к евреям. Еще до своего визита в Германию Муссолини однажды, по замечанию Чиано, буквально обрушился на Америку, «эту страну негров и евреев — тех, кто разрушает цивилизацию». В 2000 году, предсказывал Муссолини, расами, которые будут играть важнейшую роль в Европе, станут итальянцы, немцы, русские и японцы. Другие будут разрушены кислотой еврейской коррозии. Евреи даже отказываются размножаться, ибо это вызывает боль. Они не понимают, что боль является единственным творческим фактором в жизни нации. Он безоговорочно поддержал, в чем сам признался позднее, меры, принятые нацистами, использовавшими убийство третьего секретаря посольства Германии в Париже польским евреем в качестве предлога для усиления антисемитизма.

И тем не менее сам дуче с очевидным безразличием взирал на те необдуманные и неуверенные шаги, посредством которых на практике реализовывалось его расовое законодательство, как, впрочем, и многие другие фашистские законы. «Это так типично для него, — обмолвился сотрудник посольства Германии в Риме в беседе со своим другом, — он лает, как сумасшедший, но он не кусает». Муссолини демонстративно сменил своего зубного врача и посоветовал одному из лидеров фашистского движения уволить своего секретаря, но эти жесты не убедили немцев в том, что он серьезно подходит к решению еврейского вопроса. Никто никогда не инструктировал OVRA, как обеспечить выполнение расовых законов, а о самом Боккини было известно, что он не принимал их всерьез. Антисемитизм Муссолини оставался предметом полнейшего разочарования для Гитлера. Когда один из итальянских ученых, разделявший фашистскую идеологию, явился на прием к Муссолини, чтобы выразить протест по поводу грубого обращения с некоторыми из его еврейских друзей, то дуче, как стало известно, ответил ему следующее: «Я полностью согласен с Вами. Я ни капли не верю в эту глупую антисемитскую теорию. Я провожу свою политику в этом вопросе исключительно по политическим причинам». Неизбежно возникало впечатление, что он проводит эту политику, принимая во внимание пожелания немцев.

К началу 1938 года энтузиазм Муссолини от сближения с Германией несколько поостыл. В течение всей зимы его не оставляла мысль о возобновлении немецкой угрозы в отношении независимости Австрии, но Гитлер не посчитал нужным информировать его о своих планах. Шушниг, австрийский канцлер, после подписания австро-германского соглашения в июле 1936 года пытался выиграть время, идя на уступки, стремясь избежать нацистского путча в Австрии. 12 февраля он отправился в Берхтесгаден для беседы с Гитлером. Фюрер вел себя самым оскорбительным образом, прибегая к угрозам. Шушнигу были предъявлены далеко идущие требования, о которых итальянцы не были заранее поставлены в известность. По поручению Муссолини Чиано довел до сведения немцев, что дуче всем этим весьма недоволен, но дальше устного протеста итальянцев, если его можно было назвать таковым, дело не пошло. Муссолини знал, что он будет вынужден уступить, если действия Гитлера примут настолько угрожающий характер, что смогут спровоцировать войну. Когда через месяц Шушниг предпринял опасный, хотя и мужественный шаг, объявив о том, что он проведет плебисцит в Австрии, предложив населению страны высказать мнение по поводу аншлюса, Муссолини заявил, что это решение Шушнига является ошибкой. Для Гитлера решение Шушнига означало гораздо больше, чем просто ошибку. «Ему как будто, — написал А. Дж. П. Тейлор, — наступили на болезненную мозоль». Гитлер назначил на субботу, 12 марта, вступление немецких войск в Австрию. В четверг, 10 марта, он направил дуче письмо, которое ему должен был вручить в Риме личный посланник фюрера, принц Филипп Гессенский, сторонник нацистов, женатый на дочери короля Италии, принцессе Мафалде.

«В настоящее время, — писал Гитлер, — я преисполнен решимости восстановить законность и порядок в моем отечестве. Со всей ответственностью я хочу заверить Ваше Превосходство, Дуче фашистской Италии: 1) я рассматриваю этот шаг всего лишь как необходимую меру в целях национальной самообороны… 2) В критический для Италии час я подтверждаю непоколебимость моих добрых чувств по отношению к Вам. Прошу Вас не сомневаться в том, что они и в будущем не претерпят никаких изменений. 3) Какие бы последствия ни повлекли за собой предстоящие события, я начертал четкую границу между Германией и Францией и сейчас провожу такую же четкую границу между Италией и нами. Это — Бреннер. Принятое мною решение никогда не будет подвергнуто сомнению, ни, тем более, изменениям».

Хотя Гитлер был чрезвычайно заинтересован в том, чтобы заполучить согласие Муссолини на невмешательство Италии в австро-германский конфликт подобно тому, как в 1934 году Германия оставалась в стороне при подготовке вторжения итальянских войск в Абиссинию, тем не менее фюрер принял решение осуществить захват Австрии в любом случае, и пока принц Гессенский находился на пути в Рим, приказ о приведении в действие операции «Отто» был уже отдан. К тому времени, когда Муссолини получил письмо Гитлера, он был уже в курсе всех событий. Дуче понимал, что с его стороны противодействие планам Гитлера бесполезно. Более того, еще со времен визита Шушнига в Берхтесгаден дуче решил, что такое противодействие Италии ничего не даст. Единственное, на что он теперь рассчитывал, так это на то, что изъявив готовность признать аншлюс, он сможет извлечь для Италии выгоду. Около половины десятого вечера в пятницу, 11 марта, принц Филипп из Рима связался по телефону с Гитлером, чтобы сообщить ему о реакции дуче на письмо фюрера.

«Я только что возвратился из Палаццо Венеция, — проинформировал Гитлера принц Филипп, — дуче воспринял содержание Вашего письма в весьма дружелюбной манере. Он передает Вам свои наилучшие пожелания…»

Гитлер вздохнул с невероятным облегчением. Он прекрасно помнил, как Муссолини однажды с присущей ему страстью заявил, что Италия «никогда не сможет позволить, чтобы Австрия — этот оплот Средиземноморья — стала жертвой пангерманизма». Теперь он получил поддержку дуче, в которой до последнего момента не был полностью уверен.

«Прошу вас, передайте Муссолини, что я всегда буду это помнить».

«Да».

«Всегда, всегда, всегда, чтобы ни случилось… Как только проблема с Австрией будет решена, я буду готов идти с ним до конца рука об руку, не важно, что бы там ни случилось».

«Да, мой фюрер».

«Запомните, я готов пойти с ним на любое соглашение… Сообщите дуче, что я несказанно благодарен ему: никогда, никогда я не забуду его поддержку».

«Да, мой фюрер».

«Я никогда этого не забуду, что бы там ни случилось. Если ему когда-нибудь понадобится моя помощь или он окажется в опасности, то он должен быть уверен в том, что я буду рядом с ним, что бы там ни случилось, даже если весь мир встанет против него».

«Да, мой фюрер».

Два дня спустя Гитлер повторил свои заверения в том, что он безгранично благодарен Муссолини. «Я всегда буду с благодарностью помнить о Вашей поддержке», — сообщил он в телеграмме, направленной из Австрии, которая уже была официально объявлена «провинцией германского Рейха».

«Моя позиция, — ответил Муссолини, — определена дружбой между нашими двумя странами, которая освящена Осью».

Однако эту его новую позицию еще следовало объяснить возмущенной итальянской общественности, которая всего лишь несколько месяцев назад внимательно выслушала решительное заявление дуче, гласившее, что «независимость Австрии, ради которой отдал свою жизнь Дольфус, является тем самым принципиальным фактором, из-за которого сражались и будут сражаться итальянцы». Сделать это было невозможно, просто отмахнувшись от Австрии, как он это позволил себе в беседе с Чиано, заявив, что эта страна является «двусмысленностью, которую стерли с карты Европы». В палате депутатов Муссолини пытался заглушить оппозиционные настроения, утверждая в своей на редкость напыщенной речи, что Италия «никогда не давала обязательств, прямо или косвенно, устно или письменно, вмешаться в конфликт, чтобы спасти независимость Австрии». Это утверждение было демонстративно лживым, и итальянский народ знал это. Впервые со времени убийства Маттеотти, итальянцев охватило повсеместное и глубокое чувство разочарования. Потрясение от аншлюса не смогло разрушить Ось, но безоговорочной ранее популярности Муссолини избежать этого не удалось. Не говоря уже о внезапном и малодушном изменении политики, предпринятом только для того, чтобы задобрить опасного союзника, ни один мало-мальски здравомыслящий обозреватель не мог не отметить растущую угрозу для Италии со стороны сильной и воинственной Германии, продвинувшей свои границы до Альп. Итальянская внешняя политика была скомпрометирована. Для Гитлера аннексия Австрии стала его политическим и военным триумфом, практической реализацией его самых амбициозных устремлений. Австрия теперь стала и опорным пунктом для броска на Восток для расширения империи. Еще в ноябре 1937 года на секретном совещании в Имперской канцелярии Рейха Гитлер говорил о своих намерениях аннексировать Чехословакию. Сейчас он уже был готов сделать это. Он не принял всерьез подтверждение французским правительством ранее заявленной позиции о гарантиях в отношении Чехословакии. Полагаясь на свой инстинкт, в безошибочность которого он верил все больше и больше, Гитлер считал, что Франция, как и Англия, настолько не желает быть втянутой в войну, что все ее протесты можно спокойно проигнорировать. Прежде чем на практике удостовериться в этом, Гитлер решил, что он сначала должен укрепить ось Берлин — Рим прежде, чем совершить необратимый шаг.

Еще в сентябре 1937 года Муссолини пригласил Гитлера посетить Италию. 2 мая 1938 года фюрер отбыл в Рим, преисполненный желания, как доложил секретарь посольства Италии в Берлине, пролить бальзам на душу итальянцев, отдав дань их национальному чувству гордости, и продемонстрировать, что ось Берлин — Рим является реальностью. Ему предстояло немало потрудиться, чтобы отвоевать потерянные позиции. В Италии ему не простили аншлюса, возродившего опасения о его потенциальных устремлениях в отношении провинции Трентино-Альто-Адидже. А тут еще британское правительство, стремясь воспрепятствовать развитию агрессивных планов Гитлера, пошло на соглашение с Муссолини, используя охватившее Италию разочарование в дружбе с Германией.

Это соглашение, предложенное Чиано, приветствовалось Чемберленом, но было буквально встречено в штыки Иденом — «этим заклятым врагом Италии», как называл его Муссолини. Между ними в присутствии графа Дино Гранди, посла Италии в Лондоне, по этому поводу разгорелся жаркий спор, прошедший на высоких тонах и повлекший за собой два дня спустя отставку Идена. Обрадованный отставкой Идена, которая была буквально отпразднована итальянской прессой как событие триумфальное для Италии (редакторам газет было даже рекомендовано умерить свой пыл, дабы ненавистный английский политик не предстал в своей стране в виде великомученика). Муссолини воспринял соглашение со злорадным удовольствием. Он знал, что агрессивные действия Гитлера позволили ему занять выгодные позиции на переговорах с англичанами. За неопределенные обещания оказать им поддержку в Центральной Европе дуче смог заполучить их признание захвата Абиссинии и легитимизировать свое вмешательство в гражданскую войну в Испании, не говоря уже о вполне удовлетворительных гарантиях, данных Великобританией в отношении свободы действий Италии в Средиземноморье. «Итальянский пакт, — с возмущением писал Черчилль Идену, — конечно, является полнейшим триумфом Муссолини». Точно так же считал и Чиано, который не смог скрыть снисходительного презрения к англичанам за то, что они пошли на такие большие уступки. «Как романтично!» — воскликнул он, когда узнал, что подписать соглашение предлагается в день Пасхи, ибо этот день совпадал с днем рождения Галифакса. «Соглашением предопределяется безграничная свобода действий, — взволнованно писал Чиано в своем дневнике, — оно знаменует начало новой эры в наших взаимоотношениях с Великобританией. Дружба с ней основывается на принципе равенства — это единственный вид дружбы, на который мы можем согласиться с Лондоном или с кем-либо еще». Итальянская общественность будет приветствовать это соглашение, далее писал Чиано, «с безмерным энтузиазмом, в частности, еще и потому, что в нем она увидит возможность отдаления от Берлина». Поэтому ничего удивительного не было в том, что 1 апреля 1938 г. посла Великобритании лорда Перта, покинувшего дворец Киджи после подписания англо-итальянского соглашения, бурно приветствовали толпы народа, собравшиеся на улицах Рима. Но восторг толпы превзошел все пределы, когда на улице появился Чиано, направлявшийся в Палаццо Венеция, чтобы доложить дуче о подписании соглашения. К восьми часам вечера скопление народа у Палаццо Венеция стало просто грандиозным, и Муссолини вынужден был выйти на балкон своей резиденции, чтобы выразить признательность жителям Рима.

Это был, как выразился Черчилль, действительно, «полнейший триумф». Но что касается Великобритании, то ей соглашение абсолютно ничего не дало. Ни на одно мгновение Муссолини не рассматривал данное соглашение как шаг в противоположном от Германии направлении, для него оно являлось лишь еще одним фактом признания усиления влияния Италии и ее возрастающей мощи. На самом деле, он гораздо больше был удовлетворен пониманием одностороннего характера подписанного англо-итальянского соглашения, проявленного со стороны Германии, чем теми политическими выгодами для Италии, которые были заложены в самой сути соглашения. Но ни в этот момент своего триумфа, ни позже дуче, казалось, не способен был оценить по достоинству те колоссальные возможности, которые открывались перед ним, если бы он продолжал следовать традиционному взвешенному политическому курсу в равном отдалении и от Германии и от Западных демократий, так же, как он не мог понять, что его партнер по оси Берлин — Рим относился бы к нему с гораздо большим уважением, если бы почувствовал, что дуче не слишком сильно нуждается в поддержке фюрера. Но Муссолини был настолько поглощен идеей поразить воображение немцев своей показной жестокостью, что упустил шанс повести тонкую дипломатическую игру. Со времени его последнего визита в Германию это желание оказывало все более возраставшее влияние на политику Муссолини. На ранней стадии англо-итальянских переговоров лорд Перт на встречах с Чиано пытался протестовать против налетов итальянских военных самолетов на мирные испанские города. Однако дуче «совсем на трогали» жалобы британского посла. «На самом деле, — писал Чиано, — Муссолини даже импонировало то, что итальянцы способны для разнообразия наводить ужас на весь мир своей агрессивностью вместо того, чтобы очаровывать вселенную своим искусством игры на гитаре. По мнению Муссолини, бомбардировка испанских городов итальянской авиацией должна повысить наши акции в Германии, которая обожает тотальную и безжалостную войну».

Муссолини стремился сделать все возможное, чтобы организация встречи Гитлера в Италии оказалась столь же впечатляющей, как и организация его собственного визита в Германию. Подготовка к визиту Гитлера началась заблаговременно, за шесть месяцев до его приезда. Чиано постарался предусмотреть, чтобы предстоящий визит ни в коей мере не превратился в «заурядный, отдающий провинциализмом, государственный прием, сродни тем, что устраивались в прошлом веке во времена короля Умберто». Особое внимание было обращено на убранство улиц и, хотя многие владельцы магазинов отказывались выставить в витринах портрет Гитлера, все же их заставили пышно разукрасить свои магазины, дабы обеспечить соответствие моменту. Дуче часами наблюдал за репетициями военных парадов, проверяя каждую деталь, и он был вознагражден. Акилле Стараче, несмотря на все присущие ему недостатки, оказался блестящим постановщиком. «Военные парады, — отметил Чиано, — были просто великолепны. Если немцы и привезли некоторые сомнения на этот счет, то уедут они, полностью переменив свое мнение».

На Гитлера, во всяком случае, демонстрация итальянской военной мощи, бесспорно, произвела должное впечатление. Конечно, ему приходилось присутствовать в Германии и на более высококлассных парадах и он знал, что Италию не следует рассматривать в качестве сильной военной державы. Но он также понимал, что не может позволить себе потерять такого союзника, как Италия; да и сам Муссолини, по мнению Гитлера, оставался единственным в мире лидером, который был достоин какого-то сравнения с ним. Что касается самого Гитлера, то он во время государственного визита вел себя практически безукоризненно. Он был уже далеко не тот «глупый маленький клоун», каким казался когда-то в Венеции; и единственный недостаток, который мог бы теперь отметить в нем дуче, заключался в явном стремлении Гитлера скрыть бледность своих щек румянами. Его бурно приветствовали в Риме, с энтузиазмом встречали во Флоренции и Неаполе; перед широкой аудиторией он выступал с речами уверенно и с достоинством. Не допустив даже малейшего намека на возможность возврата Южного Тироля, Гитлер заявил: «Да будет на то моя непреложная воля и моим завещанием немецкому народу, чтобы он навсегда считал нерушимой границу между нами, самой природой начертанную вдоль Альп». «Фюрер добился потрясающего личного успеха, — записал в своем дневнике Чиано, — ему легко удалось растопить лед недоброжелательства в отношении к нему… И в личных контактах он завоевал общие симпатии, особенно среди женщин». Даже фотографии Гитлера, выглядевшего нелепо в смокинге и цилиндре в тот момент, когда он покидал здание оперы Сан-Карло, не смогли испортить благоприятного впечатления, произведенного им на итальянскую публику.

Но если фашистские бонзы и восприняли благосклонно его визит, то король Виктор-Эммануил III — нет. Он сразу же невзлюбил Гитлера. Относясь к нему с большим недоверием, он с явной неохотой согласился принять его в Квиринале в качестве своего гостя. Король поведал Муссолини о том, что в первую же ночь, проведенную там, Гитлер потребовал женщину. Это вызвало грандиозный переполох королевского двора до тех пор, пока не было выяснено, что фюрер не мог заснуть без того, чтобы служанка не перестелила его постель так, как он привык. Имел ли место в действительности подобный эпизод? — размышлял Чиано. Или это инсинуация со стороны короля, который бросил тень на Гитлера, утверждая, что тот «сидит на стимуляторах и колется наркотиками»? Общая обстановка при дворе, считал Чиано, «отдавала нафталином — королевская династия с тысячелетним стажем не признала самовыражения революционного режима. Гитлеру, который для них был просто парвеню, они бы предпочли любую ничтожную, но зато королевскую, особь».

Гитлер платил королю той же монетой, всю свою жизнь питая отвращение к Савойской династии. Во время их последнего совместного появления на публике их взаимная антипатия была очевидна. Но не менее очевидной была и сердечность отношений, возникших между дуче и фюрером. На вокзале, во время прощальной сцены они оба дали волю своим чувствам. Присутствовавшие при этой сцене обратили внимание на то, что Гитлер смотрел на Муссолини взглядом, выражавшим почти собачью преданность. «Отныне, — заявил дуче Гитлеру, — ни одна сила на земле не способна разлучить нас». Глаза фюрера наполнились слезами.

Он вернулся в Берлин из Италии, убежденный в том, что дуче не станет препятствовать его планам в отношении Чехословакии. Во время визита Гитлера данная проблема была затронута лишь однажды, да и то весьма поверхностно. Но было известно, что Муссолини презирает чехов и уже отзывался об их стране, — так же, как и об Австрии — как «о двусмысленности на карте Европы». Словно подготавливая страну к реализации германских планов, дуче в своих речах подчеркивал необходимость рассмотрения чехословацкого вопроса и «его решения в общем порядке». Если Чехословакия оказывается сегодня в ситуации, которую она и сама могла бы обозначить как деликатную, — заявил дуче в одной из таких речей, — то это только потому, что она была — можно сказать, уже была — не просто Чехословакией, а Чехо-немецко-польско-венгерско-карпато-украино-Словакией».

На самом деле, дуче был озабочен главным образом не тем, что немцы решат чехословацкую проблему, если понадобится, силой, а тем, что он не будет заранее проинформирован о точной дате запланированной акции. Бернардо Аттолико, итальянский посол в Берлине, был неоднократно проинструктирован о необходимости добиться от Риббентропа, сменившего Нейрата на посту министра иностранных дел, «заблаговременного сообщения о возможной дате акции против Чехословакии». Однако когда стало вполне очевидным, что дипломатия Гитлера способна спровоцировать войну, то Муссолини при мысли об этой перспективе засомневался в том, что он должен продолжать оказывать Гитлеру безоговорочную поддержку. Чемберлен, как писал Чиано, был больше, чем Муссолини, заинтересован в достижении мирного соглашения по чехословацкой проблеме; но сам Муссолини все отчетливее понимал, как близко находится Гитлер у роковой черты, как опасно для его неподготовленной страны оказаться втянутой Германией в военный конфликт. Уж в этом случае дуче пришлось бы отвечать и за свою стойкую приверженность к бахвальству, и за свою любовь к политическому блефу. «Если в Германии, Праге, Париже и Москве разразится война, — доверительно сообщил он Чиано, — то я постараюсь остаться нейтральным».

К 28 сентября тучи над политическим горизонтом сгустились до такой степени, что война казалась неизбежной. Сроки ультиматума Гитлера чехам, предъявленного в Годесберге за четыре дня до того, истекали в два часа дня. Утром во дворец Киджи срочно позвонили по телефону. Англичане вновь устремили свой взор на Муссолини в надежде, что он сможет оказать сдерживающее влияние на Гитлера. Не мог ли лорд Перт немедленно встретиться с графом Чиано? «Я сразу же принял его, — записал в свой дневник Чиано, — заметно волнуясь, он сообщил, что Чемберлен в эти грозные часы взывает к дуче с просьбой вмешаться в конфликт, полагаясь на его дружеские отношения с Гитлером. Это вмешательство, как считает Чемберлен, будет тем последним шагом, который следовало бы сделать, чтобы спасти мир и цивилизацию».

Муссолини был польщен. Гораздо лучше, признался он Чиано, выступать в роли миротворца, чем подвергаться риску быть втянутым в войну, в которой страна не готова участвовать, к тому же сейчас весь мир смотрит на него с надеждой. Он дал указание Чиано связаться по телефону с Берлином и, как только на линии прозвучал голос Аттолико, Муссолини выхватил у Чиано телефонную трубку и приказал послу немедленно отправиться на прием к Гитлеру, чтобы заверить фюрера, что Италия находится на стороне Германии, предложив, вместе с тем, отложить военную мобилизацию на двадцать четыре часа. «Постарайтесь добиться ответа до полудня», — добавил Муссолини.

Шел однако уже двенадцатый час, Аттолико сбежал вниз к подъезду посольства и без шляпы, еле переводя дыхание, вскочил в первое попавшееся такси. Когда он подъехал к зданию Имперской канцелярии, Гитлер в этот момент разговаривал с Андре Франсуа-Понсе, который только что привез Гитлеру последнее предложение французского правительства. Офицер-эсэсовец отправился в кабинет Гитлера, чтобы объявить о прибытии Аттолико с личным посланием дуче. Фюрер немедленно прервал беседу с Франсуа-Понсе. Прочитав послание дуче, которое Аттолико успел перевести на немецкий, Гитлер немного поколебался, но затем согласился с просьбой Муссолини. Позднее Гитлер признался Герингу, что, отпустив Аттолико, он не мог найти ответа на вопрос, а не оставил бы его Муссолини, не пришлось бы ему идти одному по избранному пути, если бы он не согласился с просьбой дуче. «Коммунисты упустили свой шанс, — через несколько часов после встречи с Гитлером сообщил Аттолико Невилу Гендерсону, английскому послу в Берлине, — если бы они догадались перерезать телефонные провода между Римом и Берлином, то тогда была бы война».

В три часа дня премьер-министр Великобритании информировал палату общин о согласии Гитлера. «Но это еще не все, — продолжал с волнением Чемберлен, получив в руки новую срочную депешу, — я должен сообщить Вам еще об одном важном известии. Только что меня проинформировал герр Гитлер о том, что он приглашает меня встретиться с ним в Мюнхене завтра утром. Он также пригласил синьора Муссолини и месье Даладье. Синьор Муссолини принял приглашение, и я не сомневаюсь, что и месье Даладье примет его. Думаю, что нет никакой необходимости сообщать Вам о том, какое решение приму я».

Со своей стороны Муссолини посчитал, что испытываемые Чемберленом чувства радости и гордости были совершенно неуместными. Когда Чиано позвонил ему, чтобы сообщить новость о решении Гитле pa, Муссолини удовлетворенно заметил: «Войны не будет, но сохранение мира одновременно означает и окончательное падение английского престижа».

На пути в Германию в тот вечер Муссолини развил эту высказанную им мысль. «Если в стране обожание животных приняло такие размеры, что для их кладбищ отводятся целые участки земли, возводятся специальные клиники и дома, — выдержав паузу и саркастически усмехнувшись, Муссолини добавил: — а состояния завещаются в наследство попугаям, то можно быть уверенным, что в такой стране пышным цветом расцвел декаданс. Не говоря уже о других причинах, упадок нации является также следствием неадекватного состава английского населения по половому признаку. На четыре миллиона женщин больше, чем мужчин! Четыре миллиона сексуально неудовлетворенных женщин, искусственно создающих массу проблем, чтобы как-то возбудить желание или придать ему возвышенный характер! Лишенная возможности кинуться в объятия одного мужчины, английская женщина стремится заключить в свои объятия все человечество».

Муссолини продолжал разглагольствовать до поздней ночи. Он находился в прекрасном расположении духа. Он был уверен, что без его влияния на Гитлера конференция в Мюнхене не состоялась бы. Только он мог урезонить Гитлера; только его одобрительное отношение к идее переговоров склонило фюрера к их проведению, сохранив лицо; и вообще фюрер согласился на проведение конференции только на том условии, если дуче будет лично присутствовать на ней. Муссолини даже попросили выбрать место для конференции, Гитлер предложил Франкфурт или Мюнхен, а дуче выбрал Мюнхен.

Примерно в восьмидесяти километрах к югу от Мюнхена поезд с дуче остановился на станции Куфштайн-на-Инне. Гитлер, стремившийся обговорить с Муссолини ход конференции до ее начала, присоединился к нему на этой станции вместе с принцем Филиппом Гессенским. Гитлер пригласил дуче перейти в его вагон, где он продемонстрировал ему крупномасштабную карту страны, которую он собирался ликвидировать. Если конференция завершится неудачей, то решение проблемы, настаивал Гитлер, будет навязано Чехословакии силой. С большим трудом Муссолини удалось убедить Гитлера не обрекать заранее на неудачу конференцию, которая еще даже не началась, и только тогда, когда дуче пообещал, что Италия поддержит Германию в случае провала конференции, Гитлер, казалось, несколько успокоился. «Придет время, — добавил Гитлер, — когда мы будем сражаться бок о бок против Англии». На это заявление Муссолини никак не прореагировал, и Гитлер не мог понять, до какой степени он мог бы положиться на поддержку Италии.

Гитлер вновь проявил свое упрямство через несколько часов, когда в помещении Фюрерхауза на Королевской площади началась конференция. Побледневший и ожесточившийся, Гитлер спустился по лестнице в зал, предназначенный для переговоров, к прибывшим уже делегациям. Он с нарочитой теплотой приветствовал итальянскую делегацию, но холодно пожал руки Чемберлену и Даладье. Я уже заявлял, торопливо и возбужденно произнес Гитлер, что против Чехословакии будут предприняты соответствующие действия, но следует подчеркнуть, что они будут носить насильственный характер. Следовательно, перед конференцией стоит задача найти возможность «избежать применения мер такого рода. Однако меры против Чехословакии должны быть приняты немедленно».

Несмотря на категоричность высказанных им слов, Гитлер заметно нервничал и, казалось, был неуверен в себе. Закончив эту тираду, он отошел от группы гостей и обессилено прислонился к стене, наблюдая за Муссолини, который, в отличие от него,

выглядел не только самоуверенно, но и величественно, когда медленно обходил зал, заложив руки в карманы, от одной группы присутствующих к другой. К Даладье Муссолини обратился по-французски, к Риббентропу — на своем старательном немецком, к Чемберлену — на менее уверенном, но вполне приемлемом английском. Каждому из них Муссолини вручил свой меморандум, который, с небольшой модификацией, содержал те же немецкие предложения, сообщенные Муссолини в Рим по телефону Аттолико. Меморандум был представлен в качестве собственного проекта Муссолини. Немцы признали его удовлетворительным в качестве основы для переговоров, другие делегации принялись тщательно изучать его. Обсуждались и другие подготовленные письменно проекты, но именно этот итальянский проект стал основополагающим для «Соглашения», которое было подписано в два часа ночи 30 сентября. Но уже несколькими часами ранее Муссолини пришел к выводу о том, что немцы добились всех требуемых ими уступок и поэтому посчитал дальнейшее обсуждение проблемы абсолютно бесполезным. Он самоустранился от него, чем дал повод Чемберлену охарактеризовать поведение дуче как «чрезмерно тихое и сдержанное» и даже «подобострастное перед Гитлером». Участвовавший в Мюнхенской конференции в составе английской делегации Айвон Киркпатрик в своих мемуарах также отметил, что Муссолини, несмотря на его самоуверенность, явно побаивался Гитлера и производил впечатление «человека, с глубоким облегчением воспринявшего завершение конференции».

Чиано, в не меньшей мере обрадованный окончанием переговоров, с нескрываемым обожанием наблюдал за дуче, державшимся в стороне ото всех. «Его великий ум, — впоследствии писал Чиано, — всегда опережавший события и мышление других людей, уже давно предвосхитил идею соглашения, и в то время как все остальные на конференции попусту напрягали свои голосовые связки, пытаясь разрешить более или менее формальные проблемы, дуче практически потерял всякий интерес ко всему происходящему вокруг, его уже интересовали иные вопросы, которые стали предметом его размышлений».

Хотя позднее Гитлер неоднократно высказывал неудовольствие по поводу Мюнхенской конференции, тем не менее он, казалось, разделял восхищение Чиано личностью дуче. «Он не спускал глаз с Муссолини, — свидетельствовал Франсуа-Понсе, — казалось, он был им очарован. Если дуче смеялся, то смеялся и Гитлер, если дуче хмурился, то хмурился и фюрер».

Участие дуче в конференции было расценено в Италии как его личный триумф. Сам король прибыл во Флоренцию из своего загородного поместья в Сан-Россоре, чтобы поздравить его. Когда поезд с Муссолини прибыл в Рим, на вокзале его встречала громадная толпа, приветствовавшая его с таким энтузиазмом, которого, как признал сам Муссолини, не наблюдалось со дня провозглашения в стране империи. Но возбуждение толпы не пришлось дуче вполне по сердцу, ликующие крики «Ангел мира», которые пробивались сквозь более знакомое скандирование «Дуче! Дуче!», не трогали Муссолини. Он не мог сдержать вспышки гнева при виде сооруженной над Виа Национале арки из лавровых веток. «Кто додумался, — с яростью спросил дуче, — до подобного карнавала?» Итальянскому народу нельзя позволять выражать надежду на мир, «его характер должен формироваться под влиянием постоянной борьбы». Убежденный в том, что итальянцам нельзя давать повод для сравнения его с Чемберленом, этим миротворцем, — термин, имевший для дуче только бранное значение, — Муссолини отметил свое возвращение в Италию серией речей, нацеленных на то, чтобы заставить население страны — и в особенности буржуазию, которая нуждалась в «хорошем ударе кулаком в живот», — воспринимать агрессивную Германию как друга Италии и ее верного союзника, а Францию — как ее врага. «Италию невозможно опруссачить как следует», — сетовал Муссолини. «Я не оставлю итальянцев в покое до тех пор, пока над моей головой не окажутся шесть футов земли». «Я готовлю итальянцам немалый сюрприз, — за год до Мюнхена Муссолини доверительно поведал Чиано, — как только будет покончено с Испанией, я выступлю с заявлением, которое станет историческим». Министры его кабинета научились сдержанно воспринимать подобные таинственные угрозы, но на сей раз они не могли не почувствовать, что дуче вполне серьезен. 26 сентября он объявил Чиано, что принял твердое решение мобилизовать на следующий день войска и направить их в Ливию, причем Чиано искренне поверил — по собственному признанию — что Муссолини действительно так и собирается сделать. Позднее Чиано рассказывал одному из приятелей о своих опасениях, что дуче в самом деле решится на войну исключительно для того, чтобы насолить ненавистной буржуазии, которая все больше высказывала обеспокоенность по поводу устрашающего роста расходов, обеспечивавших проводимую фашистами политику и непомерно разбухавшего по вине фашистского правительства бюрократического аппарата. Опубликованные данные о государственных расходах свидетельствовали о резком увеличении дефицита, который с цифры немногим более двух миллиардов лир в 1934-1935 годах вырос в несколько раз и к 1937-1938 годам превысил одиннадцать миллиардов, при этом ожидалось, что в 1939— 1940 годах дефицит превысит двадцать восемь миллиардов лир. Характерно, что Муссолини объяснял растущее недовольство представителей среднего класса их эгоистичностью, их нежеланием поступиться собственным благополучием ради высших национальных интересов или, как он выразился, прибегнув к обычной для него напыщенной фразеологии, отказом признать «историческое и классическое направление движущих сил фашизма». Богатые также проявляли нерешительность в своей поддержке режима, все более поддаваясь влиянию традиционной идеологии. Их необходимо принудить стать бескорыстными и заставить подчиняться дисциплине, заявлял Муссолини, а Стараче следует подумать о возможности организации антибуржуазной кампании [20] . Партийные лидеры должны стать примерными выразителями истинного, антибуржуазного фашистского духа, отказавшись от накрахмаленных воротничков на своих черных рубашках, от посещения ночных клубов и от кофе. Несколько позже Муссолини подумывал о том, чтобы закрыть биржу, ликвидировать купе первого класса в железнодорожных вагонах, запретить игру в гольф и импорт французских журналов, французской одежды и французских книг.

Антифранцузская кампания началась за несколько месяцев до Мюнхенского соглашения. Дневник Чиано за май 1938 года пестрит ссылками на нее. В записи от 13 мая Чиано пишет, что «настроение Муссолини становится все более и более антифранцузским». Дуче заявил, что эту «нацию губят алкоголь, сифилис и журналистика». На следующий день дуче выступил с речью в Генуе. «Это была сильнейшая антифранцузская речь. Толпа свистела при каждом упоминании Франции, с одобрением, полным иронии, встретила сообщение о соглашении с Лондоном». 17 мая Муссолини по-прежнему «настроен против Франции». Двумя днями позже «он, говоря о Франции, вышел из себя как никогда». Перехваченная депеша из французского посольства в Риме в Париж, содержавшая пренебрежительные ремарки посла Франции в адрес дуче, возымела легко предсказуемый эффект, вызвав у Муссолини сильнейший взрыв возмущения. После Мюнхенской конференции полемические атаки на Францию не прекращались вплоть до начала декабря, когда антифранцузские демонстрации в Италии приняли характер повсеместного явления. 9 декабря Муссолини признался Чиано, что, по его мнению, дело с антифранцузской кампанией в настоящий момент зашло слишком далеко, следовало бы слегка подсыпать песку в ее колеса. «Если она будет продолжаться в таком же темпе, — пришел к выводу Муссолини, — то нам придется заставить говорить пушки, но для этого время пока еще не подошло». В конце концов, эта кампания была задумана не для того, чтобы стать прелюдией к войне, а для того, чтобы послужить менее драматической цели — подготовке общественного мнения к подписанию соглашения о военном союзе с Германией.

Впервые предложение о таком союзе было выдвинуто Риббентропом во время визита Гитлера в Рим в мае. Тогда Муссолини, хотя и склонялся в пользу этой идеи, все же проинструктировал Чиано, чтобы тот постарался уйти от ее конкретного обсуждения. Риббентроп вновь вернулся к этому предложению в Мюнхене. «Он-то считает, что такое соглашение явится величайшим событием в мире, — презрительно прокомментировал Чиано обращение Риббентропа в своем дневнике, — он всегда преувеличивает, этот Риббентроп. Несомненно, мы в спокойной обстановке изучим его предложение и, по всей вероятности, на время отложим его в сторону». И это было как раз то, что приказал ему сделать Муссолини.

Во время визита в Рим в октябре попытки министра иностранных дел Германии вновь не увенчались успехом. Первоначальный энтузиазм Чиано прошел, и он теперь решил, что этот человек ему крайне несимпатичен. Он терпеливо слушал, как Риббентроп, говоря об Англии обиженным тоном, сродни тому, с каким женщина говорит о своем «вероломном любовнике», нравоучительно втолковывал Муссолини мысль о том, что война неизбежна и что «антикоминтерновский пакт» следует сделать основой для военного альянса, к которому должна подключиться и Япония. Муссолини был вежлив, но отказался от каких-либо обязательств. Он объяснил, что итальянское общественное мнение еще не созрело до положительного рассмотрения такого союза. Генералы и представители среднего класса решительно отвергнут подобную идею; так же поступит и Церковь, чьи отношения с правительством Германии неуклонно ухудшаются; негативно воспримет идею союза и король, который, хотя и не любит французов, имея виды на Корсику, но еще в большей степени не любит немцев.

Однако испорченные отношения с Францией подталкивали Муссолини к поиску поддержки у Германии, как это уже было во время абиссинской войны. Муссолини был обеспокоен известиями о том, что, несмотря на его публичные высказывания о притязаниях на Корсику, Ниццу и Тунис, Риббентроп, находясь в Париже и стремясь вызвать трения между Англией и Францией, согласился подписать декларацию о нерушимости существующей франко-германской границы. Муссолини также был обеспокоен слухами о военном соглашении между Великобританией и Францией и о намерении США снабжать демократические страны, в случае необходимости, военными материалами. В дополнение ко всему он, возможно, надеялся, что, подписав военный пакт с Германией, сможет оказывать большое влияние на немецкую политику. Не вызывает сомнения тот факт, что к концу 1938 году он пришел к выводу о том, что далее он не может медлить. 3 января 1939 года Чиано дал указание Аттолико поставить немцев в известность о том, что дуче в самое ближайшее время будет готов подписать договор о военном союзе. «В прошлом, — записал Чиано в своем дневнике, — Аттолико был настроен несколько враждебно к идее военного союза с Германией», но теперь «он не скрывал своего положительного отношения к ней. Он объяснил, что во время своего последнего отпуска в Италии он убедился в том, что ничто не является более популярным у итальянцев, чем война против Франции. Двое суток спустя Акилле Стараче получил соответствующие распоряжения. Следует активизировать пропагандистскую кампанию против Франции и когда антифранцузские настроения в стране достигнут своего пика, можно будет объявить о военном союзе с Германией; вслед за обнародованием этой информации следует организовать „демонстрации с острым франкофобским душком“. Однако от всего этого решено было ненадолго воздержаться. Ожидалось прибытие в Рим на несколько дней с государственным визитом премьер-министра Великобритании, отъезда которого из Италии, несомненно, следовало подождать.

Чемберлен сам предложил этот визит. Он посчитал, что, сумев добиться удовлетворительных взаимоотношений с Гитлером, теперь должен заручиться также и дружбой с Италией. Он был согласен, как и многие другие, предать забвению абиссинскую авантюру, или, как выразился Дафф Купер, «был готов заявить итальянцам: что прошло, то быльем поросло». Не секрет, что многие члены его партии не осуждали итальянскую агрессию против Абиссинии даже во время ее осуществления, а сейчас тем более, — не без иронии остроумно писал Майкл Фут, — были полны желанием простить дуче. Чемберлен отправился в Италию, надеясь использовать в своих интересах это обстоятельство; если бы он смог внести раскол в отношения между Римом и Берлином, то это было бы только к лучшему. Заручившись согласием французского правительства, которое весьма неохотно согласилось с его идеей, Чемберлен написал Муссолини письмо, высказывая готовность посетить Рим в январе вместе с лордом Галифаксом.

Несмотря на усилия Чемберлена быть предельно любезным, визит оказался неудачным и ничего, кроме чувства смущения, у англичан не вызвал. У прибывших англичан, уже заранее решил Муссолини, «разум находится в заднице». «К нам приезжают Чемберлен и его зонтик», — с сарказмом объявил дуче своей жене. И хотя позднее он признал, что премьер-министр Великобритании вел себя в беседе с ним «весьма бойко для англичанина», все же впечатление, которое на этот раз Чемберлен произвел на дуче, оказалось еще слабее, чем в дни Мюнхена. Стараче было поручено принять меры к тому, чтобы итальянцы на улицах приветствовали Чемберлена и Галифакса «без излишнего энтузиазма». Полученные инструкции были выполнены скрупулезно. Англичан приветствовали со сдержанной учтивостью; сам Муссолини вел себя достаточно любезно и с видимым удовольствием принял в подарок фотографию премьер-министра Великобритании с его автографом, но за спиной англичан он говорил о них снисходительным тоном, близким к презрительности. «Как далеки мы от этих людей», — писал Чиано после отъезда гостей. На вокзале, когда поезд двинулся вдоль перрона, он заметил, как на глаза Чемберлена навернулись слезы при первых звуках мелодии песенки «Ну до чего же славный он малый», которую стали распевать в небольшой группе собравшихся на проводы англичан, постоянно проживавших в Риме. «Они живут в совершенно другом мире. Мы говорили об этом с дуче по окончании обеда в честь английской делегации. Эти люди выпечены из иного теста, — сказал дуче, — нежели Фрэнсис Дрейк и другие великие авантюристы, которые создали Британскую империю. Они — выхолощенные, физически и морально, потомки энергичных предков, ушедших в небытие в далеком прошлом, и они потеряют свою Империю». Подобным же образом Муссолини выразил презрение к англичанам несколько недель спустя, когда лорд Перт представил ему на одобрение проект речи, с которой Чемберлен собирался выступить в палате общин. «Я думаю, что это случилось впервые, — заметил дуче, — когда глава кабинета Великобритании представляет на одобрение иностранного правительства проект одной из своих речей. Для англичан — это плохой признак». Видимо, не стоит удивляться тому, — заявил дуче в связи с другим случаем, — что англичане так сильно боятся войны. Чего еще можно ожидать от народа, который привык жить комфортно и «сделал своей религией еду и спорт». Вся сущность фашистской этики восставала против этой последней идеи. В знаменитой статье за его подписью в «Enciclopedia Italiana» фашизм был официально провозглашен идеологией, отрицавшей «и возможность, и полезность состояния вечного мира… Только война способна вызвать величайшее напряжение всей человеческой энергии и лишь она отмечает печатью величия народ, который обладает мужеством встретить ее лицом к лицу». Это была та самая философия, которую англичане «не способны были понять». «Но чего же еще, в конце концов, вы могли бы ожидать от страны, — вопрошал Муссолини в одной из очередных речей, придав своему ложному пониманию английского образа жизни гротескную, хотя и привлекательную для простого итальянца форму, — когда ее население облачается в смокинг для традиционного чаепития в пять часов вечера?»

После отъезда Чемберлена из Рима Чиано позвонил Риббентропу, чтобы заверить его в том, что встреча английского премьера с Муссолини ни к чему не привела. «Встреча закончилась абсолютным фиаско, она оказалась совершенно бесполезной». Работа над подготовкой текста военного договора между Италией и Германией возобновилась с новой силой. Однако незадолго до его подписания, ось Берлин — Рим потрясло событие, которое поставило ее на грань развала.

14 марта 1939 года Гитлер, не поставив заранее в известность Муссолини, отдал приказ вооруженным силам Германии пересечь границу с Чехословакией, на следующий день Гитлер был в Праге. Получив известие об этом событии, Муссолини пришел в ярость. «Каждый раз, когда Гитлер оккупирует страну, — он шлет мне благодарность», — гневно заявил Муссолини после того, как специальный представитель Гитлера принц Филипп Гессенский посетил его, чтобы, как обычно, поблагодарить дуче за поддержку Германии. Союз с Германией превращается в абсурд, позднее заявил Муссолини, против которого «взывают даже камни». Его гнев, однако, вскоре сменился унынием. Когда Чиано мрачно заметил, что ось Берлин — Рим функционирует только в пользу одной из ее сторон и что реакция итальянского народа на последние события в Чехословакии будет весьма враждебной по отношению к Германии, Муссолини ответил ему цитатой из Данте: «Мы должны стараться не раздражать Бога, как и его врагов». «Выходка Германии» должна быть воспринята с достоинством. Муссолини уже пришел к выводу о том, что Гитлер стал слишком сильным для того, чтобы пытаться остановить его, и что Италия должна оставаться на его стороне, как бы высокомерно Гитлер ни относился к ней. Дуче был крайне озабочен возрастанием немецкого влияния на Балканах, которые ему хотелось считать своей собственной сферой влияния, и он с явной осторожностью воспринял новые заверения Гитлера о том, что Германия оставляет Средиземноморье и Адриатику за Италией. Вместе с тем дуче отказался от мысли покончить с осью Берлин — Рим. «Теперь уже мы не можем изменить нашу политику, — настаивал Муссолини, — в конце концов, мы — не политические проститутки».

Вечером 21 марта Муссолини обнародовал свое решение, выступая с речью на заседании фашистского Великого совета, которую Чиано расценил как «великолепную, аргументированную, логичную, хладнокровную и героическую». Муссолини говорил о необходимости «бескомпромиссной лояльности по отношению к оси Берлин — Рим, что являлось настоятельной потребностью для внешнеполитического курса Италии и для фашистской концепции истинной дружбы. Совет, привыкший к безусловному послушанию, и на этот раз беспрекословно принял решение дуче. Только Гранди, Де Боно и Бальбо проявили недовольство, но когда Муссолини сообщили об их критическом отношении, он обозвал их „глупцами“. Бальбо, заявивший, что для Италии продолжать оставаться частью оси Берлин — Рим означает то же самое, что „продолжать лизать немецкий сапог“, оказался „демократической свиньей“, которой в будущем, по мнению Муссолини, „не стоило бы давать никаких гарантий“. Де Боно для него был „выжившим из ума старым идиотом“. Он всегда был идиотом, а теперь превратился в старого идиота. „Дуче принял окончательное решение, — объявил Стараче функционерам в штаб-квартире фашистской партии, — и на этом точка“.

Не только на политику Муссолини, но даже на его характер, казалось, повлияли контакты с Гитлером, его растущая зависимость от него, его невольное восхищение и его очевидная зависть к фюреру. И если в прошлом он был готов выслушивать советы, а иногда даже и критические замечания в свой адрес, то теперь он с неистовой злобой обрушивался на тех, кто осмеливался подать ему совет или подвергнуть сомнению его политическое чутье. Дуче решил, что итальянцы нуждаются в физической закалке, что необходимо привить им тот моральный настрой, который сопутствовал военным успехам Германии. В соответствии с этим Муссолини заставлял своих министров и лидеров фашистской партии регулярно выполнять физически трудные и даже опасные гимнастические упражнения и усердно заниматься спортом, тем самым подавая всем должный пример. С той же самой целью он расширил категории служащих, которым надлежало носить мундиры; было предписано строго выполнять правила поведения, исключавшие пожатие руки и учтивые формы обращения; он обязал генералов и членов их штабов бегать рысцой, а не ходить пешком во время военных маневров. «Итальянец должен воспитать в себе, — любил повторять Муссолини, — закаленного, безжалостного, полного ненависти гражданина и чем менее привлекательным он будет, тем лучше». Что касается его самого, то он предпочел бы, чтобы его скорее боялись, чем любили, с гордостью признавался дуче. И, несомненно, он делал все, что было в его силах, чтобы добиться этого. В конце гражданской войны в Испании солдаты Франко взяли в плен несколько итальянских коммунистов, сражавшихся в Каталонии. Дуче запросили, как лучше распорядиться ими. «Расстреляйте их, — по свидетельству Чиано, приказал Муссолини, — только мертвецы хранят молчание». Подход дуче к определению судьбы евреев был более оригинален. Рассматривая проект передачи евреям части территории Итальянского Сомали под концессию, Муссолини решил, что для этой цели наиболее подходящим будет район Мигиуртиния. Этот район богат естественными ресурсами, эксплуатацией которых могут заняться евреи, включая промысел акул, имевший «то особое преимущество, — заметил с омерзительным юмором дуче, — что многие евреи будут сожраны акулами».

Антисемитизм был теперь объявлен существенной частью фашистской политики. Хотя постановления, с помощью которых проводилась на практике эта политика, никогда строго не выполнялись, все же к концу 1938 года многие известные евреи были изгнаны с руководящих постов гражданской службы и немалое их число было вынуждено покинуть Италию. К весне 1939 года конфискация еврейского имущества приняла повсеместный характер. Высказывалось предположение, что антисемитская кампания была предпринята Муссолини для того, чтобы привить буржуазии, — «вялой по натуре, пессимистичной и обожающей иностранцев», — как определял ее дуче, — империалистический образ мышления; также предполагалось, что эта кампания являлась экономической мерой, вызванной плачевным состоянием итальянских финансов; предполагалось даже, что с помощью антисемитизма Муссолини стремился снискать расположение арабов. Но никто не подвергал серьезному сомнению тот факт, что эта кампания проводилась под сильным влиянием Гитлера.

Ни у кого также не могло вызвать сомнения то обстоятельство, что выбор времени для осуществления первой после вторжения в Абиссинию крупной агрессивной операции итальянских вооруженных сил был сделан непосредственно под влиянием гитлеровской оккупации Чехословакии. Хотя план нападения на Албанию обсуждался заблаговременно — в течение нескольких месяцев, а Пасхальная неделя, как вероятная дата вторжения, была определена уже в начале февраля, только в середине марта Муссолини принял окончательное решение. До этого он вел себя крайне нерешительно, обещая отдать соответствующие распоряжения, которые он так и не отдавал, угрожая нанести сокрушительные удары по противнику, которые он так и не наносил. И как всегда в те минуты, когда его одолевали сомнения и он колебался в выборе пути, по которому должен был следовать, настроение дуче постоянно менялось от почти истеричного возбуждения до состояния полнейшей депрессии, при которой он наглухо замыкался в себе. Он мог публично выступить со страстным призывом о необходимости расширения границ Итальянской империи, а буквально на следующий день — вообще отказывался от обсуждения сколько-нибудь важных проблем. Когда он отдавался во власть обуревавших его эмоций, то зачастую его душевный подъем был близок к экстазу. Боккини говаривал Чиано, что дуче «должен пройти интенсивный курс лечения сифилиса». Его состояние постоянной обеспокоенности стало «очевидным для всех его коллег».

В один из моментов подобной экзальтации он объявил на заседании Великого совета фашистской партии о «непосредственных задачах, стоящих перед фашистским движением». Албания должна стать итальянской провинцией, аннексия Туниса и Корсики обеспечит безопасность Италии в Средиземноморье; альпийская граница с Францией должна быть отодвинута за Ниццу и проходить по реке Вар. «Я также внимательно присматриваюсь, — продолжал он, — к швейцарскому Тичино. Швейцарии, потерявшей способность объединять свои народы, предназначено судьбой, подобно другим малым странам, пережить полный распад. Такова моя программа. Пока я не могу назвать точные сроки ее выполнения. Я всего лишь отмечаю пунктиром тот путь, по которому мы должны промаршировать. Любой, кто частично или полностью предаст гласности то, что я сейчас сказал, будет обвинен в измене и ему придется отвечать по всей строгости закона». На следующий день эти экстравагантные притязания возросли — дуче претендовал также на Джибути и часть Суэцкого канала. Но уже два дня спустя дуче, казалось, потерял всякий интерес к идее территориального роста Итальянской империи. 3 марта в беседе с Муссолини Чиано обнаружил, что дуче не прочь «пустить на самотек» албанский вопрос. Но 23 марта Муссолини считал необходимым «ускорить его решение» [21] .

Германская оккупация Чехословакии положила конец сомнениям дуче. Как только до него дошла информация о немецком вторжении, он в своих мыслях сразу же обратился к «возможности нанесения удара по Албании». Но дуче тут же заколебался, ему показалось, что оккупация этой нищей страны, которая в любом случае была почти уже вассальным государством, «покажется миру несолидной на фоне присоединения к Рейху Богемии, этой одной из богатейших территорий на земном шаре». И к огорчению Чиано, давнего и стойкого сторонника албанской авантюры, Муссолини воздержался от конкретных действий против Албании — этого смелого шага, который можно использовать в качестве противовеса «нежелательному усилению престижа Рейха», а также для «повышения уровня морального состояния Италии». Но когда он узнал, что король вновь высказал твердое убеждение в том, что совершенно бессмысленно рисковать быть втянутым в войну ради «захвата четырех скал», дуче сразу же принял решение действовать, «как только будет покончено с Испанией».

28 марта он с громадным удовлетворением принял известие о падении Мадрида. Одно время он почти не сомневался в том, что «нерешительность, проявляемая Франко» в ведении гражданской войны, не приведет его к победе, и предшествовавшим летом даже предлагал Чиано зафиксировать в его дневнике свой прогноз о конечном поражении Франко. Но теперь, наконец, изнурительная война была завершена, и весь мир получил свидетельство «нового и впечатляющего триумфа фашизма». Вернувшись в свой кабинет с балкона с видом на площадь Венеции, на которой публика праздновала окончание войны, дуче указал Чиано рукой на географический атлас со страницей, раскрытой на карте Испании. «Вот так атлас оставался раскрытым почти три года, — торжествующим тоном заявил дуче, — но теперь с этим покончено. Теперь я знаю, что я должен открыть в атласе очередную страницу». Десять дней спустя на рассвете итальянские вооруженные силы высадились в Албании. Албанцы не оказали серьезного сопротивления. Итальянская пресса, испытывая известные затруднения в подаче и пропаганде «динамики фашизма», так и не смогла решить, объяснялась ли скоротечность военных действий тем, что итальянские войска так блестяще сражались, или явилась следствием того, что албанцы приветствовали их в качестве освободителей от ненавистного короля. Тем не менее это была все же, как-никак, но победа. К вечеру Италия захватила то, что, по мнению Гитлера, было «плацдармом, с помощью которого можно будет неумолимо доминировать над Балканами».

За несколько дней до нападения на Албанию неуверенность Муссолини сменилась убежденностью и решимостью. «Он хладнокровен, — писал Чиано 5 апреля, — потрясающе хладнокровен». К 15 апреля военные действия в Албании были успешно завершены. Когда албанские делегаты прибыли в Рим, чтобы на торжественной церемонии вручить албанскую корону Виктору-Эммануилу, Муссолини, казалось, воплощал собой величественную монументальность. Зарубежная реакция на события в Албании уже не принималась в расчет и, как писал Чиано, было «яснее ясного, что протесты Великобритании предназначались для внутреннего употребления, а не для чего-нибудь еще». Получив послание Рузвельта с предложением о заключении перемирия на десять лет, Муссолини сначала даже отказался его читать. Когда дуче все же сделал это, то швырнув его в сторону, он презрительно заметил: «Результат детского паралича!»

В этот день в Риме находился Геринг. В Италию его направил Гитлер для того, чтобы он ознакомил Муссолини с последней информацией о состоянии подготовки Германии к войне и одновременно поставил дуче в известность о той твердой уверенности, с которой Германия готова рассмотреть «решение польской проблемы». Прежде чем сделать решительный шаг, неминуемо ведущий к войне, Гитлер горел желанием объявить всему миру, что Германия и Италия встанут плечом к плечу, объединенные эгидой военного альянса. Гитлер знал, что Италия все еще не является сильной военной державой — хотя, если верить генералу фон Ринтелену, военному атташе в посольстве Германии в Риме, бахвальство дуче почти убедило Гитлера в том, что Италия — гораздо сильнее, чем она была на самом деле. Гитлер нуждался в политической поддержке со стороны Италии и надеялся, что обнародование декларации о военном альянсе между Германией и Италией заставит западные демократии с прохладцей отнестись к выполнению своих обязательств перед Польшей. Именно поэтому фюрер поручил Риббентропу возобновить попытку и заполучить подпись Италии под соглашением о военном союзе. Чиано крайне неохотно отреагировал на демарш Риббентропа. Он опасался, что немцы «перестараются» в Польше и предпримут такие действия, которые повлекут за собой катастрофические последствия. Спустя пять дней после беседы Геринга с Муссолини, от Аттолико из Берлина пришло сообщение, предупреждавшее о том, что намерения Германии против Польши «в настоящее время достигли критической точки». Чиано, обративший внимание на то, что Геринг говорил о Польше «в той же самой тональности, что раньше об Австрии и Чехословакии», был серьезно обеспокоен и с сообщением Аттолико отправился к дуче в Палаццо Венеция. Но Муссолини был явно нерасположен к тому, чтобы глубоко вникнуть в ситуацию, сложившуюся с Польшей. Военные триумфы в Испании и Албании освежили его вкус к победам. Он пришел в восторг от сообщения Чиано о том, что посол Нидерландов нанес визит во дворец Киджи, чтобы выразить озабоченность голландского правительства по поводу сообщений о намерении Германии и Италии осуществить между собой раздел Европы. «Я, — заявил дуче, словно подтверждая опасения посла Нидерландов, — тренирую Италию к войне». И тем не менее, несмотря на свой воинственный настрой, Муссолини, в те часы, когда он был способен здраво размышлять, понимал, что Италия еще не готова к войне. Он поручил Чиано провести встречу с Риббентропом, чтобы выяснить, как далеко намерена пойти Германия и как скоро она предполагает приступить к конкретным действиям; одновременно Чиано следовало убедить Риббентропа в том, что Италии нужны, по крайней мере, еще три мирных года.

«Германия, — заверил Риббентроп Чиано, когда они встретились в Милане 6 мая, — также заинтересована в поддержании мира, который должен сохраняться не менее четырех-пяти лет».

Риббентроп находился в необычно хорошем расположении духа. Чиано, еще в октябре записавший в дневнике наблюдение о Риббентропе, как о «тщеславном, легкомысленном, словоохотливым и бестактном человеке» и с удовольствием процитировавший замечание Муссолини о том, что достаточно взглянуть на голову Риббентропа, чтобы тут же понять, как мало в ней мозгов, на сей раз довольно легко нашел с ним общий язык. После совместного с Риббентропом обеда в отеле «Континенталь» Чиано позвонил дуче и проинформировал его о том, что, хотя Гитлер и преисполнен решимости возвратить Данциг, тем не менее, в целом, немецко-польские переговоры идут нормально, и немцы согласились с тем, что мир на ближайшие несколько лет должен быть сохранен. Воодушевленный этой умиротворяющей информацией и, в то же время, раздраженный сдержанным приемом, оказанным жителями Милана Риббентропу, Муссолини приказал Чиано выступить с заявлением, в котором о военном альянсе между Германией и Италией объявлялось как об уже существующем.

21 мая Чиано прибыл в Берлин на торжественную церемонию подписания договора о военном союзе, который Муссолини сначала предложил назвать «Пактом Общей Крови», но позднее он стал известен всему миру, как «Стальной пакт». В тот же вечер на банкете в посольстве Италии Чиано от имени итальянского правительства вручил Риббентропу орден Аннунциата. В момент награждения Риббентропа Геринг незаметно вышел в столовую, где поменял на столе именные карточки, чтобы оказаться во время обеда сидящим, вместо Риббентропа, справа от Чиано. Вернувшись в зал для приемов, Геринг увидел, как собравшиеся вокруг министра иностранных дел Германии гости с восхищением рассматривали орденскую цепь на шее Риббентропа и сам орден, дававший право его владельцу именоваться кузеном короля Италии. Полагая, что если кто-то и должен был быть награжденным, так это только он сам, Геринг чуть ли не со слезами откровенного разочарования публично устроил сцену, заявив, что орден и орденская цепь по праву должны принадлежать ему. Чиано с большим трудом удалось уговорить его не покидать банкет. На следующий день, когда в помещении Имперской канцелярии состоялась впечатляющая церемония подписания «Стального пакта», Геринг, так и не пришедший в себя после нанесенной ему обиды, всякий раз отворачивался от проходившего мимо него Риббентропа. Гитлер, с другой стороны, находился, как никогда, в благодушном настроении и выглядел почти счастливым. Он был, как всегда, многословен и надоедлив и, по мнению Чиано, имел вид постаревшего и уставшего человека. Ходили слухи о его интимном и всепоглощающем увлечении прелестной двадцатилетней девицей по имени Зигрид фон Лаппус, обладавшей «великолепной фигурой», но, хотя вокруг его глаз и образовались новые глубокие морщины, Гитлер вел себя, тем не менее, «совершенно невозмутимо». У него были веские причины быть довольным. Подписанный «Стальной пакт» оказался далеко не оборонительным союзом, как это предлагал Муссолини прошедшей зимой. Его сущность вкратце резюмирована в статье III: «Если, вопреки желаниям и надеждам договаривающихся сторон, случится так, что одна из них окажется втянутой в военные действия с третьей державой или державами, то другая договаривающаяся сторона придет к ней на помощь и в качестве союзника окажет ей поддержку всеми своими вооруженными силами на суше, море и в воздухе». В этой статье, как во всем тексте «Стального пакта», не было упоминания о том, что военная помощь не должна оказываться в случае агрессивных военных действий одной из договаривающихся сторон. Ясно, что для Гитлера «Стальной пакт» являлся прелюдией к войне.

Буквально на следующий день после подписания «Стального пакта» Гитлер созвал секретное совещанке высшего генералитета, чтобы сообщить приглашенным в его кабинет в помещении Имперской канцелярии Рейха следующее:

«Данциг не является конечной целью в наших планах, — прямо заявил он, — вопрос заключается в том, чтобы расширить наше жизненное пространство на Востоке… О том, чтобы пощадить Польшу, не может быть и речи. Нам осталось только одно: атаковать Польшу при первой же благоприятной возможности. Мы не можем допустить повторения чешского варианта. Нам предстоит война… мы должны сжечь за собой наши корабли. Сомнениям в правильности сделанного выбора нет более места».

Но Муссолини, все более обеспокоенный не столько тем, что ему докладывали, сколько тем, о чем он мог составить собственное представление, продолжал выступать за более рассудительный подход к решению международных проблем. Прежде чем генерал Кавальеро отбыл в Германию, чтобы представлять Италию в военном комитете, учрежденном в соответствии со «Стальным пактом», дуче вручил ему для передачи Гитлеру секретный меморандум, в котором повторялось предупреждение, сделанное в свое время Чиано в Милане. Гитлеру было рекомендовано в течение последующих двух или трех лет вести политику истощения западных демократических сил, используя не силу, а страх. Гитлеру также сообщалось, что в любом случае Италия нуждается в мире по крайней мере до конца 1942 года. Война нервов, предлагал Муссолини, должна стать безотлагательной политикой оси Берлин — Рим.

Сам Муссолини уже приступил к развязыванию такой войны. Он поощрял распространение версии, что «Стальной пакт» является антифранцузским и антибританским; он выступал с речами, в которых угрожал Югославии и Греции; он выставил всех иностранных дипломатов из Тираны; он распорядился увеличить число анонимных писем с угрозами, которые с его ведома и к его удовольствию рассылались в посольства недружественных Италии стран; при этом он постоянно ссылался на «фашистское представление о лояльности». Когда сэр Перси Лорен, сменивший лорда Перта на посту посла Великобритании в Риме, был 27 мая официально представлен Муссолини, дуче, по свидетельству Чиано, чрезвычайно грубо вел себя с новым послом. Имея в виду очевидный политический курс Великобритании, направленный на изоляцию Италии со стороны враждебно настроенных государств, — заявил Муссолини, — позволительно спросить, а осталась ли в англо-итальянском соглашении хотя бы малейшая капля практической ценности. Шокированный этой словесной атакой, Лорен сильно покраснел и не сразу нашелся, что ответить. «Дуче, который обычно являет собой образец любезности и обаяния, — записал в дневнике присутствовавший при этой сцене Чиано, — на этот раз был необыкновенно суров. Его лицо стало совершенно непроницаемым, уподобившись лицу восточного божка, высеченного из камня». Во время его следующего визита к Муссолини Лорену было безапелляционно предложено «информировать Чемберлена о том, что если Англия готова воевать в защиту Польши, то Италия возьмется за оружие, чтобы защитить своего друга и союзника Германию». Муссолини повторил эту фразу дважды [22] . Но хотя дуче и стремился не оставить никаких сомнений в том, что теперь-то он целиком и полностью находится на стороне Германии, немцы, однако, не спешили рассматривать его в качестве верного и непоколебимого союзника, каковым Муссолини пытался во всеуслышание представить себя.

Статья II «Стального пакта» предусматривала предварительные консультации по вопросам, представляющим обоюдный интерес, но на следующий же день после подписания пакта Гитлер заявил в своем кабинете группе министров: «Италия должна оставаться в неведении относительно наших целей». Постоянный отказ Гитлера заранее информировать итальянцев о своих планах, что так раздражало Муссолини и воспринималось им так болезненно, был вызван, казалось, не высокомерием фюрера, а его опасением, что после консультации с дуче эти планы более не станут секретными. «Все итальянцы, — сказал однажды Геббельс Гитлеру, — болтают, как цыгане». В январе 1943 года Гитлер приказал адмиралу Редеру принять все необходимые меры, чтобы немецкие оперативные планы не стали известными итальянцам». Существует большая опасность, — считал Гитлер, — что итальянская королевская семья передает разведывательную информацию Великобритании. Несмотря на настойчивые предупреждения Аттолико, Муссолини отказывался, однако, поверить в то, что Гитлер будет действовать, не проконсультировавшись с ним. Даже Чиано сомневался в том, что Гитлер будет так поступать «после многочисленных торжественных заявлений о необходимости мира». После всего того, что было сказано и решено в Милане, внешне мало что изменилось и Риббентроп продолжал уверять Чиано в неизменном намерении Германии обеспечить состояние мира по крайней мере в течение ближайших трех лет. Но от Аттолико продолжала поступать тревожная информация и 20 июля он предупредил о готовящихся «широкомасштабных передвижениях немецких войск» в Чехословакии. 2 августа Чиано признавался в своем дневнике, что «настойчивость Аттолико заставляет меня серьезно задуматься. Или посол окончательно потерял рассудок, или он видит и знает нечто, что полностью ускользнуло от нашего внимания». На этой же неделе Чиано решил, что он должен отправиться в Германию, чтобы самому разобраться, что же на самом деле там происходит. Предложение Муссолини о проведении международной конференции, которое горячо поддерживал Аттолико, было Риббентропом отвергнуто; намеченная встреча Гитлера и Муссолини в Бреннере была отложена. Но 9 августа Риббентроп согласился встретиться с Чиано в Зальцбурге через два дня. Нет никаких сомнений в том, что в это время Муссолини самым серьезным образом стремился воспрепятствовать участию Италии в войне. Ему необходимо было время, чтобы стабилизировать обстановку в Албании, Северной Африке и Эфиопии; чтобы разгрузить перенасыщенную промышленными центрами долину реки По, переместив часть заводов и фабрик оттуда на юг Италии; чтобы нарастить мощь военно-морского флота, военно-воздушных сил, артиллерии и моторизованных дивизий; чтобы репатриировать из Франции более миллиона итальянцев; чтобы увеличить запас иностранной валюты за счет грандиозной, впечатляющей международной выставки, проведение которой было запланировано в Риме на 1942 год по случаю двадцатилетнего юбилея «Похода на Рим». В силу всех этих причин и, как казалось, особенно в связи с международной выставкой, идея которой сверх всякой меры захватила воображение Муссолини, он стремился во что бы то ни стало сохранить мир. Дуче открыто выражал сомнения в том, что «если Германия посчитает необходимым объявить мобилизацию в полночь, то мы сможем провести ее вслед с пяти утра до двенадцати дня». Его инструкции Чиано на этот счет были категоричны.

Перед отъездом Чиано в Зальцбург на встречу с Риббентропом ему было рекомендовано, «используя цифровой материал, убедить немцев, в том, что начинать сейчас войну было бы совершенно безрассудно. Состояние нашей подготовки не таково, чтобы можно было надеяться на безоговорочную победу. В настоящее время у нас с противником равные шансы… С другой стороны, через три года шансы можно будет расценивать как четыре к одному в нашу пользу». «Прежде чем отпустить меня, — записал Чиано в своем дневнике 10 августа, — дуче порекомендовал мне откровенно заявить немцам, что мы обязаны избежать конфликта с Польшей, поскольку его будет невозможно локализовать и тогда мировая война станет катастрофой для всех. Никогда раньше дуче не говорил так открыто и с таким жаром о необходимости сохранения мира на земле».

В Зальцбурге Чиано повторил точку зрения Муссолини с не меньшим пылом, но Риббентроп был явно не склонен прислушиваться к ней. В действительности, как убедился потрясенный Чиано, в мыслях Риббентропа присутствовала только одна война, и он упрямо стремился на встрече с Чиано обсуждать только ее. «В тот самый момент, когда мы ждали приглашения сесть за обеденный стол, — много позднее писал Чиано, — Риббентроп сообщил мне о решении Германии поднести горящую спичку к европейской бочке с порохом. Он сказал об этом таким небрежным тоном, словно говорил о несущественной административной детали».

«Так что же, Риббентроп, — спросил я, когда мы прогуливались в саду, — чего вы хотите? Польский коридор или Данциг?»

«Ни то ни другое. Теперь уже нет, — ответил он, бросив на меня холодный взгляд, отливавший металлическим блеском, — мы хотим войны!»

Риббентроп уклонился от того, чтобы намекнуть итальянцам, каким образом Германия намерена спровоцировать начало войны. «Все решения, — надменно заявил Риббентроп самоуверенным тоном, приводившим в бешенство его собеседников, и прибегнув к одной из тех метафор, которые превращают беседу в невыносимое занятие, — все еще надежно заперты на ключ в непробиваемой стальной груди фюрера». «Риббентроп отвергал любые возможные решения проблемы, которые могли бы удовлетворить Германию, но одновременно помогли бы избежать начала войны, — писал Чиано, — я уверен, что если бы Германии дали даже больше того, что она требовала, то все равно она бы не удержалась от нападения потому, что в немцев вселился демон разрушения. Временами наша беседа принимала весьма напряженный характер. Я не стеснялся выражать свои мысли в самой жесткой и откровенной форме. Но на Риббентропа это не действовало. Обстановка во время переговоров была просто ледяной и возникшая в наших отношениях прохлада соответствующим образом подействовала и на наших секретарей. Официальный обед прошел в полнейшем молчании… Мне стало понятно, как мало мы значили в глазах немцев».

Чиано получил новые доказательства своего умозаключения на следующий день, когда он отправился в Бергхоф на встречу с Гитлером. Фюрер был чрезвычайно любезен и дружелюбен, но он и не пытался скрывать, что любые предложения дуче ни в коей мере не повлияют на уже принятое им решение. Его стол был завален географическими картами, сам он был уже захвачен военными планами. Он заявил Чиано, как накануне и Риббентроп, что Франция и Англия не посмеют ввязаться в войну и добавил, что если даже это и произойдет, то «после захвата Польши (который предстоит в самое ближайшее время) Германия будет в состоянии разместить в боевой готовности вдоль Западной Стены сотню дивизий». Что же касается Италии, то ему «не потребуется обращаться к ней за поддержкой в соответствии с имеющимися обязательствами».

Чиано дали понять, что «для немцев союз с Италией означает только то, что противник будет обязан разместить на границах с ней некоторое число дивизий, тем самым несколько смягчив ситуацию на немецких военных фронтах… Их ни в малейшей степени не интересовало, какая именно судьба в конечном итоге постигнет Италию».

Это было поистине пророческое высказывание. Вернувшись в тот вечер в свой отель, Чиано распорядился выставить у своего самолета специальную охрану на тот случай, если немцы попытаются устроить Чиано аварию самолета; и когда к нему явился Аттолико, чтобы обсудить создавшееся положение, Чиано завел его в ванную комнату, надеясь, что там гестапо не сможет подслушать их беседу. Можно было подумать, что Чиано и немцы уже стали врагами.

Во время беседы Чиано с Гитлером в Бергхофе фюреру демонстративно вручили телеграмму. Чиано было позволено узнать, что телеграмма, направленная из Москвы, содержала согласие советского правительства принять немецкую делегацию для переговоров в Москве о пакте, который в конечном счете гарантировал бы поражение Польши и, обеспечив нейтралитет России, похоронил бы все надежды Франции и Англии на возможное содействие СССР в предотвращении дальнейшей экспансии Германии. Важность этого пакта и то значение, которое придавал ему Гитлер, не прошло мимо внимания Чиано. На следующий день он даже не стал затруднять себя дальнейшими спорами. Он лишь спросил, когда Гитлер собирается атаковать Польшу. Все дело, заверил его Гитлер, будет завершено к середине октября. 13 августа Чиано вернулся в Рим, питая «полнейшее отвращение к немцам, к их фюреру, к их методам решения проблем. Они предали нас и они лгут нам, — писал Чиано с необычной страстью, — они втягивают нас в авантюру, участвовать в которой мы не хотим и которая в состоянии скомпрометировать наш режим и в целом нашу страну. Итальянский народ отпрянет с ужасом в сторону, когда узнает об агрессии против Польши, и по всей вероятности захочет сражаться против немцев». «Стальной пакт» никогда не пользовался популярностью в Италии, а в результате акции против Польши его будут просто ненавидеть.

Его опасения полностью оправдались. Чиано более не считал, что дуче был прав, когда настаивал на том, чтобы Италия оставалась лояльной оси Берлин — Рим. В ванной комнате отеля в Зальцбурге Аттолико упрашивал Чиано, чтобы тот уговорил Муссолини отказаться от обязательств перед «Стальным пактом», учитывая высокомерие Гитлера и его одностороннее толкование сущности пакта. Но Чиано пока еще не был уверен, что Италия должна зайти так далеко. Однако когда он возвращался самолетом обратно в Рим, немецкое агентство «Deutsches Nachrichten» опубликовало коммюнике, утверждавшее, что встреча в Зальцбурге завершилась полным согласием Италии с позицией Германии и ее политическими устремлениями. А ведь Чиано в Зальцбурге специально просил не публиковать никакого коммюнике. И Риббентроп и Гитлер, они оба согласились с его просьбой. Публикация коммюнике стала для Чиано последней каплей. Он отправился к дуче и прямо заявил ему, что «немцы — предатели и мы не должны испытывать угрызений совести, отделавшись от них». «Безо всяких колебаний, — писал Чиано, — я делаю все возможное в моих силах, чтобы вызвать у дуче антигерманские настроения. В разговоре с ним я упомянул о том, как сильно пошатнулся в последнее время его авторитет и что он оказался в далеко не блестящей роли второй скрипки. И, наконец, я выложил ему на стол документы, подтверждавшие вероломную политику немцев по польскому вопросу. Альянс был основан на обещаниях, от которых немцы теперь открещиваются».

Немедленная реакция Муссолини как нельзя лучше соответствовала его характеру, подверженному постоянным сомнениям и склонному к внезапной перемене привязанностей. Подобные черты характера дуче в течение последующих десяти месяцев повергали его министров буквально в шоковое состояние. «Сначала он было согласился со мной, — вспоминал Чиано, — затем он вдруг сказал, что его честь не позволяет ему покинуть ряды немцев, находившихся на марше. В конце концов он заявил, что хотел бы заполучить свою долю завоеванных трофеев».

Нельзя сказать, что первая из трех составляющих его реакции — а именно, согласие со всеми высказанными Чиано антигерманскими аргументами — была неожиданной и необычной. Даже в те времена, когда он был готов безгранично выступать в поддержку своих союзников-немцев, он отваживался критиковать их так же сурово, как он критиковал англичан, да, в сущности, и самих итальянцев. «Немцы — всего лишь солдаты, а не истинные бойцы, — однажды заявил он с глубоким презрением, — дайте им вдоволь сосисок, пива, масла, да еще небольшую автомашину, и они будут готовы без зазрения совести воткнуть свои штыки в любой народ». Однако в присутствии немцев его сдержанное к ним отношение, казалось, мгновенно улетучивалось. Он выпячивал вперед свою массивную челюсть, вставал в позу, стремясь уподобиться несокрушимой гранитной скале и после того, как немцы покидали его кабинет, мог часами говорить, не скрывая своего восхищения, об «их воинственном духе», «их героической философии». Но затем следовала смена настроения и его вновь начинали одолевать сомнения в отношении союзников.

В течение всего августа 1939 года записи в дневнике Чиано красноречиво свидетельствуют о раздвоенности сознания Муссолини, постоянно путавшегося в принимаемых им противоречивых решениях. 14 августа дуче отказывался от действий, независимых от немцев, на следующий день он высказывает убеждение, что Италия «не должна слепо следовать за Германией», 16 августа «начинает искренне возмущаться поведением немцев в отношении Италии и лично его, дуче», через три дня у него происходит «обычная смена настроения» и его охватывает страх, что «Германия с небольшими затратами сможет провернуть хороший бизнес», в котором ему, дуче, уже не найдется места. 20 августа главный личный секретарь Муссолини Филиппо Анфузо телеграммой отзывает Чиано из Дураццо, где он находился с визитом, поскольку дуче неожиданно решил «любой ценой оказать поддержку Германии в конфликте, который вот-вот разразится». Чиано прилетел обратно в Рим, обнаружив, что Муссолини «упорно придерживается этой линии». Аттолико, который по собственной инициативе прибыл в Рим из Берлина, чтобы поддержать Чиано, также присутствовал при беседе последнего с дуче и покинул их «абсолютно разочарованным и огорченным». Но Чиано, знавший дуче гораздо лучше, все еще не потерял надежду и, действительно, на следующий день ему удалось убедить Муссолини вновь изменить принятое им решение. Дуче согласился с тем, чтобы Чиано обратился к Риббентропу с просьбой о встрече в Бреннере, где бы он смог вновь подтвердить позицию Италии как равноправного партнера оси Берлин — Рим.

Однако на уме у Риббентропа были гораздо более важные вещи. На следующее утро он должен был отбыть в Москву, чтобы подписать советско-германский пакт о ненападении; он не мог поехать в Бреннер, но готов был уделить Чиано час с небольшим в Иннсбруке. Настроение Муссолини вновь изменилось. Чиано не должен соглашаться ехать в Иннсбрук: антигерманские настроения уже достаточно сильны в Италии и, хотя он сам не мог не восхищаться удачным дипломатическим ходом Гитлера, итальянский народ едва ли разделит восхищение дуче. Стараче был совершенно прав, когда предупреждал, что страну захлестнет волна демонстраций, если режим дуче поддержит нападение Гитлера на Польшу. Кроме того, квалификация армейских офицеров оставляет желать лучшего, а армейское снаряжение устарело и износилось. Италии остается только «выжидать развития событий и ничего не предпринимать».

Несколько часов спустя после принятия этого решения Муссолини беседовал с Джузеппе Бастианини, бывшим послом Италии в Польше, которому показалось, что дуче был «буквально одержим воинственностью». Когда в то же утро Чиано посетил Палаццо Венеция, Муссолини все еще пребывал в этом настроении и Чиано с большим трудом удалось убедить его не торопиться принять непосредственное участие в конфликте до тех пор, пока не будут полностью завершены мероприятия по мобилизационной готовности. Вздохнув с облегчением, поскольку ему удалось добиться от дуче хотя бы этого, Чиано вернулся в Палаццо Киджи, но дуче тут же приказал ему возвратиться обратно в Палаццо Венеция.

«Он вновь изменил свое решение, — смирившись с этим, с горечью писал Чиано, — он боится, что немцы осудят его и поэтому намерен вмешаться в конфликт, не теряя времени. Бесполезно спорить с ним. Я сдаюсь».

Однако днем Муссолини получил послание Гитлера, намекнувшего, что нападение на Польшу может начаться в самое ближайшее время. Фюрер также заверил дуче в том, что, если бы тот оказался в такой же ситуации, как и он сам, то Гитлер «проявил бы полное понимание мотивов поведения Италии». Чиано разглядел в этом послании Гитлера шанс добиться своего, использовав опасения дуче, и поэтому вернулся в Палаццо Венеция. Он уговорил дуче информировать Гитлера о том, что помощь Италии ограничится только «политическим и экономическим содействием» до тех пор, пока Германия не возьмет на себя заботы по немедленным поставкам в Италию военного снаряжения и сырья. «На нашей встрече, — добавил в письме дуче, стараясь несколько смягчить категоричный тон выдвинутого требования и одновременно слегка упрекнуть Гитлера, — мы рассматривали возможность начала войны после 1942 года, когда я буду полностью готов вести военные действия на суше, море и в воздухе в соответствии с нашими согласованными планами».

Подобный ответ на его послание ненадолго выбил Гитлера из колеи. Он-то рассчитывал на более определенную поддержку, чем та, которую обещал в своем письме Муссолини. К тому же, 25 августа он получил информацию о подписании в Лондоне пакта о взаимопомощи между Великобританией и Польшей. Все это расстраивало планы Гитлера, и он принял решение отложить вторжение в Польшу, назначенное на раннее утро 26 августа. Когда Гитлеру показали длинный перечень поставок, запрошенных Италией, то ему сразу же стало ясно, что просьба итальянцев не может быть удовлетворена. Это Макензен, посол Германии в Риме, будучи противником войны, порекомендовал итальянцам составить список повнушительнее. И, действительно, он был таков, что, по словам Чиано, «убил бы быка, если бы тот мог читать». В нем фигурировали семь миллионов тонн нефти, шесть миллионов тонн угля, два миллиона тонн стали, миллион тонн лесоматериалов, семнадцать тысяч военных автомобилей и не менее ста пятидесяти зенитных батарей. Риббентроп резко спросил Аттолико, представившего этот список немцам, когда итальянцам потребуются запрошенные поставки. «Немедленно, — ответил Аттолико, по собственной инициативе добавив, — прежде, чем начнутся военные действия». Это была последняя попытка Аттолико сохранить мир, но она оказалась бесполезной. Гитлер уже обрел душевное равновесие и был готов, по свидетельству Гизелиуса, как и в начале августа, «спустить вниз по лестнице любую свинью из числа мирных посредников, даже если бы для этого ее нужно было пнуть ногой в живот в присутствии фотокорреспондентов». Он сразу же отверг, как несостоятельные, итальянские требования и попросил только, чтобы дуче оказал ему политическую поддержку; чтобы решение Италии о ее нейтралитете хранилось в тайне до тех пор, пока не возникнет настоятельная необходимость его обнародовать; чтобы Италия продолжала открыто готовиться к войне и тем самым оказывала сдерживающее воздействие на французов и англичан; чтобы итальянские крестьяне и рабочие направлялись в Германию на сезонные работы. «Я с глубоким уважением воспринимаю мотивы и факторы, побудившие Вас, дуче, определить Вашу позицию, — заверил Гитлер Муссолини, — не исключено, что всё, что ни делается, всё к лучшему».

Но, хотя дуче на какое-то время несколько успокоился, определившись в конце концов со своей окончательной позицией, этот отрезок времени длился недолго. Преследуемый навязчивой идеей о том, что он не только не проявил должной лояльности по отношению к своему союзнику, но и своими руками способствовал падению собственного авторитета, Муссолини стал настаивать на созыве новой Мюнхенской конференции. Муссолини посчитал, что такая конференция является единственной возможностью избежать начала войны, а также, что с ее помощью ему удастся восстановить свое первенство в отношениях с Гитлером и, главное, она поможет предать забвению его напыщенный блеф о готовности «otto milioni» итальянцев встать под штыки. Однако его настойчивость в вопросе организации подобной конференции не отличалась особой силой и убедительностью. Болезненно воспринимая тот факт, что для Германии Италия не представляет интереса в качестве достойного военного союзника, готового сражаться вместе с ней на равных, дуче в тоже время не был полностью уверен в той истинной оценке, которой придерживался Гитлер в отношении Италии как своего политического союзника.

«Я позволю себе вновь обратить Ваше внимание на возможность политического разрешения конфликта, — смиренно писал дуче Гитлеру 26 августа, то есть на следующий день после того, как полностью согласился со всеми его просьбами, изложенными в письме фюрера от 25 августа, — которое, как я полагаю, все еще может быть достигнуто. И я, конечно, делаю это не ради соображений пацифистского характера, чуждого моему духу, но в интересах наших двух народов и наших двух режимов».

Даже 31 августа дуче все еще не оставлял робких попыток добиться благожелательного отношения к своей идее конференции. Вечером того дня Имперскую канцелярию Германии посетил Аттолико, имея на руках предложение Муссолини выступить в роли мирного посредника. Но дуче явно запоздал. Гитлер уже зашел слишком далеко.

«Я совершенно не расположен к тому, чтобы Польша снова и снова наносила мне пощечины, — резко заявил Гитлер Аттолико, — и мне не хотелось бы ставить дуче в затруднительное положение».

Аттолико спросил Гитлера, означает ли это его заявление, что всему наступит конец, и Гитлер ответил: «Да». Спустя два дня Муссолини сделал еще одну, последнюю попытку, но к этому времени вторжение немецких войск в Польшу уже началось.

«Хотя наши пути теперь расходятся, — ответил ему Гитлер письмом, в котором пророчески предопределялась грядущая катастрофа Италии, — лично я всегда был уверен в неразделимом будущем наших двух режимов и я знаю, что Вы, дуче, точно так же разделяете эту уверенность».

5

Блестящие успехи немецких армий в Польше вновь выбили Муссолини из колеи. На заседании фашистского Великого совета 1 сентября он заявил, что Италия «в ближайшем будущем не планирует приступить к военным операциям». При этом он добавил, как бы специально обращаясь к некоторым членам Совета, с облегчением встретившим его заявление, что оно совсем не означает нейтралитета. Италия, как позднее объявил дуче, занимает «свою собственную особую позицию, позицию безоговорочно здравого смысла и четкой линии поведения. Именно по этой причине мы не говорим о нейтралитете. Нейтральной может быть личность, выступающая всего лишь в роли наблюдателя. До тех пор, пока ее собственным интересам ничто не угрожает, ее мало трогают проблемы борьбы. Что же касается нынешней ситуации, то разворачивающаяся борьба прямо затрагивает наши интересы. Дело не в том, что нам нечего сказать по этому поводу. Мы оставляем за собой право высказаться в нужный момент, высказаться на нашем языке и в нашем стиле. Мы хладнокровно наблюдаем за развитием событий и тщательно обдумываем последовательность наших действий».

Но Муссолини не мог хладнокровно наблюдать за развитием событий. Каждый раз, когда ему приходилось знакомиться с секретными донесениями или телеграммами иностранных посольств в Риме, которые регулярно перехватывались и расшифровывались итальянцами, он усматривал в них неодобрительные комментарии по поводу его политики нейтралитета, и каждый раз, когда иностранная, — особенно английская — газета, выступала с враждебными или, наоборот, с благожелательными комментариями по поводу его позиции, Муссолини сразу же начинал говорить о необходимости вступления Италии в войну. «Когда бы он ни читал статью, сравнивавшую его политику с политикой Италии в 1914 году, — писал Чиано в своем дневнике, — он тут же бурно реагировал, выступая в защиту Германии. Ему особенно понравилась статья в английской газете, которая считала, что для итальянского народа вступление в войну на стороне Германии является делом чести. Подобное утверждение полностью соответствовало его личной точке зрения, и даже когда тысяча голосов говорила противное, а какой-то один анонимный голос заявлял, что дуче прав, то этого оказывалось достаточным для того, чтобы Муссолини прислушивался именно к этому одному голосу, не слушая, скорее даже отвергая все остальные голоса». Экономические преимущества политики нейтралитета — или «неучастия в войне», как требовал называть ее Муссолини — стали вскоре очевидными, о чем наглядно свидетельствовали стремительно повышавшийся курс ценных бумаг на бирже, расширение иностранного рынка сбыта за счет потери его Германией (в первую очередь на Балканах), увеличение объемов перевозок торгового флота, суда которого вывозили экспортные товары изо всех итальянских портов. Но, казалось, Муссолини «все это мало интересовало». Новости о военных победах Германии, — вот что захватывало и будоражило его воображение. «Нельзя оставаться в стороне от этой войны, — с горячностью доказывал он своей жене, — и тем более нельзя, даже опасно, не участвовать в ней на стороне Германии. Русско-германский пакт делает Германию непобедимой для любой другой державы или коалиции держав». «Никто, — он вновь повторял то, что неустанно твердил с 1915 года, — никто никогда не испытывал чувства уважения к нейтральной стране».

Но от вступления в войну его удерживало опасение, что она могла стать слишком продолжительной. В те моменты, когда он не был подвержен импульсивному настроению, дуче придерживался той точки зрения, что Италия должна вступить в войну только тогда, когда станут отчетливо вырисовываться контуры грядущей победы и она практически окажется неизбежной. Но когда под ударами немецких войск пала Варшава, и когда Риббентроп встретился в Кремле со Сталиным и согласился поделить с ним Польшу, а также фактически дать России полную свободу действий в балтийских странах, в Эстонии, Латвии и Литве, тогда Муссолини усмотрел возможность отказаться от мучившей его дилеммы: вступать или не вступать в войну. Он решился на новую попытку убедить Гитлера дать согласие на свою миротворческую роль. Урегулирование военного конфликта с помощью переговоров не только позволит Италии с достоинством избежать участия в войне, к которой страна была абсолютно не подготовлена, — думал дуче, — но и будет способствовать возвращению первостепенного значения оси Берлин — Рим, отодвинутой нацистско-советским пактом на вторые позиции. В дополнение к этому, мирные переговоры в какой-то степени успокоили бы итальянский народ, с возмущением следивший за спектаклем, в котором фашистское правительство молчаливо стояло в стороне, с одобрением, казалось, наблюдая за тем, как католическую Польшу варварски кромсают два безжалостных мясника. Поэтому когда фюрер предложил, чтобы Чиано навестил его в Германии, Муссолини с радостью принял приглашение от имени своего министра иностранных дел.

Чиано нашел Гитлера «абсолютно уверенным в себе». Хотя немецкая пресса благожелательно приняла совместный пакт Молотова-Риббентропа, ожидая «теперь, когда польская проблема окончательно решена, прекращения противоборства между Германией с одной стороны и Англией и Францией-с другой, что послужило бы истинным интересам всех народов», сам Гитлер, по мнению Чиано, не очень-то верил в возможность мирного решения и даже, казалось, не хотел его. Во время беседы с Чиано Гитлер был само обаяние. Он доверительно сообщил Чиано, что собирается выступить в Рейхстаге с речью, в которой он сделает последнюю попытку пойти на примирение с Западом. Но «если Италия решится немедленно разделить мой путь, то я не только откажусь от этой речи, но и сразу же обращусь к грубой силе, будучи уверенным в том, что Италия и Германия способны вместе в один миг разгромить Францию и Англию и свести счеты с этими странами раз и навсегда». Дуче не следует беспокоиться о том, что у него так мало зенитных батарей, ибо враг слишком боится ответных ударов немецкой авиации для того, чтобы подвергнуть бомбежке Италию.

Однако на Муссолини все это не произвело особого впечатления. Он не делал тайны из того факта, что поведение Гитлера раздражало его. Обычные колкости иностранной прессы в его адрес уже более не вызывали у него желания немедленно вступить в войну на стороне Германии, но, наоборот, подталкивали его к мысли о том, чтобы продемонстрировать всему миру, что это не он оставил Германию в беде, а именно Германия покинула его. Муссолини даже вынашивал тайную надежду о конечном поражении Германии и порекомендовал Чиано организовать утечку секретной информации в посольства Нидерландов и Бельгии о том, что вторжение немецких войск в эти страны является только вопросом времени. А 16 декабря он разрешил Чиано произнести речь в палате депутатов, которая привела в изумление весь мир.

Это выступление содержало резкие обвинения в адрес Великобритании и Франции, якобы сделавших все возможное, чтобы воспрепятствовать дуче выступить в роли посредника в мирных переговорах. Основное содержание речи было посвящено теме предательства Германии. Германия, заявил Чиано, отказалась от своей антикоминтерновской политики, отвергла предостережение Италии о том, что Великобритания и Франция решатся на военные действия с Германией из-за Польши, и вступила в войну, проигнорировав собственное обязательство не делать этого в течение ближайших трех лет. Покинув дуче, Гитлер не имел законного права надеяться на большее, чем на декларацию Италии о невмешательстве в военные действия. Речь Чиано была воспринята в Италии как «похоронный марш оси Берлин — Рим»; итальянский народ встретил ее с воодушевлением. Через три дня после того, как итальянской прессе было рекомендовано опубликовать текст речи Чиано на первой полосе, она получила приказ сообщать новости о войне с полной беспристрастностью, а 3 января 1940 года Муссолини уведомил Гитлера о том, что все сказанное Чиано является точным изложением позиции дуче. Это было одно из самых резких писем, которые он когда-либо писал фюреру: «Никто не знает лучше чем я, обладающий сорокалетним политическим опытом, что любая политика — особенно революционная политика — требует осуществления тактических мер. В 1924 году я признал Советы. В 1934 году я подписал с ними договор о торговле и дружбе. Я прекрасно понимаю Ваше стремление избежать войны на два фронта, особенно после того, как не оправдалось предсказание Риббентропа о невмешательстве Великобритании и Франции. Но чтобы избежать его, Вам пришлось заплатить дорогую цену, позволив России без единого выстрела извлечь наибольшую выгоду при разделе Польши и захватить балтийские страны.

Но я, прирожденный революционер, не изменяющий своему революционному менталитету, хочу сказать Вам, что Вы не можете постоянно жертвовать принципами Вашего революционного мышления ради сиюминутных тактических требований… Я должен также добавить, что Ваш любой дальнейший шаг в сторону улучшения отношений с Москвой будет иметь катастрофические последствия для Италии, в которой единство антибольшевистских настроений является абсолютным и несокрушимым, подобно граниту… [23] Позвольте мне надеяться, что вы никогда не сделаете подобного шага».

Это письмо, полное резких упреков, Аттолико лично вручил Гитлеру, который прочитал его «почти с жадностью». После того как удалился итальянский посол, Гитлер вызвал к себе Геринга и Риббентропа, которые обсуждали это письмо вместе с ним в раздраженном тоне более пяти часов. Позднее Гитлер ядовито заметил, что Италия вступит в войну только в случае «впечатляющих военных успехов Германии, желательно против Франции, и в любом случае от участия Италии в войне будет мало пользы, поскольку для этого потребуется дополнительные экономические усилия со стороны Германии по снабжению Италии военным снаряжением и сырьем».

Пока Муссолини с нетерпением ждал от явно не торопившегося Гитлера ответа на свое письмо, его настроение вновь переменилось. В начале февраля, в годовщину основания фашистской милиции, дуче выступил с речью, получившей широкий резонанс. В ней заявлялось, что итальянцам прямо-таки не терпится ринуться в сражение, «в сражение, которое уже не за горами». В середине месяца, когда ответа от Гитлера все еще не было, дуче заявил, что нехватка военного снаряжения в Италии не должна быть оправданием ее бездействия. «Дуче, — записал Чиано в своем дневнике 21 февраля, — намерен удовлетворить немцев». Вполне предсказуемого эффекта, подогревшего готовность Муссолини выступить в войне на стороне Германии, достигла антигерманская позиция короля. «Как смеет этот жалкий карлик указывать, что мне следует делать!» — однажды гневно воскликнул дуче, когда услыхал, что король резко осудил альянс Италии с Германией и вновь сравнил честность англичан с ненадежностью союзника Италии. «Почему бы этой глупой мелкой сардинке не высовывать своего носа дальше нумизматики? Ведь это единственная вещь, в которой он хоть что-то понимает». Когда война закончится, он — дуче — «посоветует Гитлеру выбросить на помойку истории все эти абсурдные анахронизмы в виде монархий». «Король хотел бы, чтобы мы вступили в войну тогда, — заявил дуче Чиано, — когда уже наступит время склеивать разбитую посуду. Надеюсь, что до этого не вся посуда будет разбита о нашу голову. Что может быть более унизительным, чем то положение, когда остаешься в стороне со скрещенными на груди руками в то время, пока остальные делают историю. Не имеет особого значения, кто, в конце концов, победит. Для того чтобы сделать народ великим, необходимо направить его в самую гущу битвы, даже если для этого придется дать ему пинок в зад».

Ватикан раздражал дуче своим поведением так же, как и король. Но, по крайней мере, новый папа был более здравомыслящим, чем «тот невозможный старый автократ» Пий XI, который не стеснялся публично осуждать чрезмерный национализм и расовую идеологию в период подготовки и заключения «Стального пакта». Именно это заставило Муссолини заявить тогда о том, что он вполне готов «сломать немало дубинок о спины священников». Подобную операцию, считал Муссолини, было бы не слишком трудно осуществить; итальянцы — далеко не религиозный народ, они всего лишь суеверны; они очень скоро привыкнут к мысли о том, что легко могут обойтись без Ватикана. Но, хотя кардинал Пакелли, сменивший на папском престоле Пия XI в начале 1939 года, поначалу не казался таким упрямым и надоедливым, как его предшественник, но он тоже вскоре стал действовать Муссолини на нервы. До избрания на папский престол он был нунцием Ватикана в Германии и симпатизировал немцам, но он считал своим долгом сделать все, что от него зависело, чтобы воспрепятствовать Италии сражаться на стороне Германии. Через посредство отца-иезуита Пьетро Такки-Вентури, осуществлявшего связь Ватикана с Палаццо Венеция после заключения Латеранского договора, Пий XII постоянно напоминал Муссолини о необходимости поддерживать итальянский нейтралитет и о своем желании видеть Италию в состоянии мира. Ватиканская газета «L ' Osservatore Romano» опубликовала этот совет папы, сопроводив его пространным политическим комментарием, в котором безошибочно угадывались антифашистские интонации. В мае 1940 года газета опубликовала папское послание королю Бельгии, королеве Нидерландов и Великой герцогине Люксембургской с выражением поддержки. Тираж этого номера газеты разошелся моментально, несмотря на действия фашистских молодчиков, которые запугивали покупателей, рвали в клочья и сжигали экземпляры газеты прямо на улицах и даже избивали владельцев киосков, продававших газету. В итоге, по приказу Муссолини, папского нунция предупредили — или газета прекратит публикацию политического материала, который мог бы рассматриваться как антифашистский, или газета будет вообще запрещена. «L ' Osservatore Romano» посчитала целесообразным сдаться на милость победителя.

Одним из ее прегрешений, которое Муссолини не посчитал возможным простить, являлось противодействие постулату официальной фашистской пропаганды, усердно насаждавшемуся Роберто Фариначчи в его Regime Fascista. Этот тезис заключался в отрицании возможности примирения с теми странами, которые выступали за санкции против Италии во время абиссинской войны. Эти санкции всегда были мучительным воспоминанием для Муссолини. Самнер Веллс не мог не отметить в феврале 1940 года, каким сильным раздражителем оно оставалось для Муссолини.

Самнер Веллс был послан в Европу президентом Рузвельтом для того, чтобы выяснить, нельзя ли убедить Муссолини что-либо сделать для примирения Великобритании и Франции с Германией. Веллс прибыл в Рим 25 февраля с пространным личным письмом президента Рузвельта к дуче. Муссолини принял Веллса с настороженной холодностью, которая, однако, исчезла после того, как американец выразил надежду на достижение мира с помощью переговоров, объяснив, что президент Рузвельт не возражал бы, перелетев Атлантический океан, встретиться с дуче где-нибудь на полпути в Италию для секретных переговоров, которые имели бы далеко идущие последствия для всего мира. 29 февраля Веллс покинул Рим, если не с радужными надеждами, то, во всяком случае, в приподнятом настроении. Но уже к 10 марта Муссолини был снова благополучно возвращен в немецкий лагерь. В этот день Риббентроп, полный желания развеять все сомнения относительно прочности итало-германского альянса, которые мог заронить в душу Муссолини личный посланец президента Рузвельта, прибыл в Рим для того, чтобы вручить дуче ответ Гитлера на письмо Муссолини от 3 января, прибыл сопровождаемый многочисленной свитой, включавшей не только секретарей, переводчиков и официальных лиц министерства иностранных дел Германии, но и парикмахера, массажиста, инструктора физкультуры и врача. На самоуверенное заявление Риббентропа о том, что Германия стоит на пороге грандиозной и решительной победы, Муссолини ответил, что участие Италии в войне в настоящее время «является уже решенным вопросом», поскольку Британия блокировала Италию «в собственном море», как впоследствии в декларации о вступлении Италии в войну пояснил дуче. Когда три месяца спустя Гитлер решил оккупировать Данию и Норвегию и, в соответствии со своей, ставшей уже обычной, практикой, направил своего посла Макензена к Муссолини с письмом, в котором сообщал, что принятое им решение уже находится в стадии выполнения, то дуче на сей раз не только не стал выражать неудовольствия, но, наоборот, заявил, что «от всего сердца одобряет новую акцию» Гитлера. У Макензена осталось впечатление, что дуче не терпелось самому стать участником военного конфликта и его нетерпение только усиливалось с каждым новым письмом фюрера, обстоятельно описывавшего триумфальное шествие немецких армий по полям сражений. Мысль о том, что немцы могут и в одиночестве одержать победу, была для дуче, как уже ранее отмечал Чиано, просто невыносимой. К 21 апреля он, «как никогда, проникся воинственным духом, окончательно заняв прогерманскую позицию».

Однако англичане все еще разделяли надежду американцев на то, что Италию можно будет удержать от участия в войне. С целью минимизировать действие британской блокады, перекрывшей поставки немецкого угля в Италию, правительство Великобритании предложило Муссолини взамен восемь миллионов тонн собственного угля ежегодно. Доказать отсутствие у Великобритании принципиальных причин для конфронтации с фашизмом была призвана брошюра, написать которую было поручено лорду Ллойду, главе Британского Совета. Она включала хвалебное предисловие лорда Галифакса, содержавшее, в частности, следующие высказывания: «Итальянский гений, опираясь на основополагающие принципы фашизма, создал сильный авторитарный режим, который, однако, не угрожает ни религиозной или экономической свободе, ни безопасности других европейских наций. Несомненно достоин упоминания тот факт, что существуют принципиальные различия между структурой и сущностью фашистского государства с одной стороны и нацистского и советского государств — с другой. Итальянская система покоится на двух гранитоподобных столпах: во-первых, на разделении власти между Церковью и Государством при верховенстве Церкви в вопросах, касающихся не только веры, но и морали; во-вторых — на признании прав рабочего класса. Политический механизм фашизма строится на тред-юнионизме, в то время как немецкое государство построено на руинах немецкого рабочего движения».

16 мая 1940 года, шесть дней спустя после того, как он стал премьер-министром, Уинстон Черчилль, понимая, что он обязан сделать «все от него зависящее, чтобы удержать Италию от военного конфликта», направил послание Муссолини. Он сделал это, не питая особых иллюзий, накануне поделившись с президентом Рузвельтом своим мнением, что дуче, по всей вероятности, вскоре «ударится во все тяжкие, чтобы успеть ухватить свою долю при грабеже цивилизации». «Не пора ли нам, — спрашивал Черчилль итальянского лидера, прибегнув к той блистательной и высокопарной фразеологии, которая была так дорога сердцу и того и другого, — остановить ту реку крови, которая протекает между британским и итальянским народами? Несомненно, наши народы в состоянии нанести друг другу ужасный ущерб и жестоко искалечить друг друга, а также омрачить светлые горизонты Средиземноморья нашей ссорой. Если Вы так решите, то пусть так оно и будет, но я торжественно объявляю, что я никогда не был врагом итальянского величия и даже в глубине души не был недругом итальянского законодателя… Прошу Вас поверить, что совсем не чувство слабости или страха побуждает меня сделать это торжественное обращение к Вам, которое, несомненно, войдет в историю человечества. В глубину веков громче всех других призывов гулким эхом отдастся это обращение о том, что оба наследника латинской и христианской цивилизаций не должны противостоять друг другу в смертельной схватке. В знак глубокого уважения к Вам я умоляю Вас самым серьезным образом прислушаться к этому обращению, пока еще есть время и пока еще не раздался грозный сигнал бедствия. Что касается нас, то мы никогда не спровоцируем его первыми».

Ответ Муссолини был жестким, но, как потом признал сэр Уинстон, «во всяком случае, он имел то достоинство, что был искренним».

«Спешу ответить на Ваше обращение, которое Вы мне направили, — писал дуче, — с тем, чтобы напомнить вам о тех, несомненно хорошо известных Вам, веских причинах исторического и случайного характера, которые подтолкнули нас в противостоящие лагеря. Не удаляясь вглубь истории, хотел бы обратить Ваше внимание на инициативу, предпринятую вашим правительством в Женеве в 1935 году, по организации санкций против Италии, решавшей скромную задачу по обеспечению для себя ничтожного клочка земли под африканским солнцем, задачу, которая не наносила ни малейшего ущерба интересам и территориям ни Вашей страны, ни других стран. Я хотел бы также напомнить вам о том реальном состоянии зависимости, в котором оказалась Италия, запертая в своем собственном море. Если для Вас необходимость выполнения обязательств договора, скрепленного подписью вашего правительства, является делом чести, ставшей причиной объявления Великобританией войны Германии, то Вы поймете, что то же самое чувство чести и уважения к обязательствам, вытекающим из итало-германского договора, направляет итальянскую политику сегодня и будет направлять ее завтра перед лицом каких бы то ни было грядущих событий».

«Бесспорно, всего лишь обыкновенная расчетливость, — считал сэр Уинстон, — руководила действиями Муссолини, пристально следившего за развитием военных событий с тем, чтобы окончательно и бесповоротно решить собственную судьбу и судьбу его страны». Ответ Муссолини развеял последние сомнения Черчилля в том, что дуче решил принять участие в войне на стороне Германии. Одновременно с Черчиллем к такому же выводу пришли и французы. Их посол в Риме, Франсуа-Понсе, отказывался верить в то, что Муссолини не захочет «затмить Сталина, снискавшего славу тем, что наносил удар по падающему без чувств человеку».

То, что человек, то есть Франция, уже падал, теперь стало совершенно ясно. Воодушевленный своими военными успехами в Норвегии, Гитлер в начале мая предпринял развернутое наступление против Франции, а также против Голландии и Бельгии. К концу месяца вооруженные силы союзников были прижаты к Дюнкерку. 3 июня, в своей последней и отчаянной попытке воспрепятствовать Италии в нанесении удара на юге страны, французское правительство дало указание Франсуа-Понсе откупиться от Муссолини, согласившись на территориальные уступки, но предложение французского посла было незамедлительно отвергнуто. Дуче не заинтересован в мирных переговорах, прямо заявил послу Франции Чиано, Муссолини принял решение начать войну против Франции.

«Любое дальнейшее промедление просто немыслимо, — еще до беседы Чиано с французским послом заявил дуче своему министру иностранных дел, — мы больше не имеем права терять время… Несколько месяцев назад я говорил, что союзники упустили победу. Теперь же я должен сказать Вам, что они проиграли войну». Итальянский народ, «уже и так достаточно униженный», готов сражаться и стремится к войне, настаивал дуче, итальянцы глубоко обеспокоены тем, что могут лишиться счастливого шанса, который может никогда больше не повториться. Дуче процитировал часть прослушанного телефонного разговора двух журналистов, один из которых жаловался, что немцы теперь «хватают себе все подряд». Даже Ницца сейчас может попасть в их руки. «Не беспокойся, — ответил ему другой журналист, — дуче обдумал буквально все. Сейчас вопрос не в том, принять участие в войне или нет. Сейчас все дело в том, чтобы не оказаться в стороне при дележе пирога». На самом деле, и это понимали многие фашистские лидеры, не осмелившиеся сказать это вслух, итальянский народ далеко не был готов сражаться и итальянцы совсем не стремились к войне. Боккини мрачно сетовал в кругу друзей, не доводя свои пессимистические взгляды до сведения дуче, на тяжелую внутреннюю обстановку, на бедность страны, на падение авторитета режима и, прежде всего, на нежелание народа участвовать в войне. И, действительно, нельзя было усомниться в том, что крайне обеспокоенная страна с удовлетворением восприняла смещение в октябре нескольких фашистских функционеров, рьяно выступавших за участие Италии в войне. Всеобщую радость вызвала замена Стараче, этого «зловещего фигляра», как называл его Де Боно, на посту секретаря фашистской партии более приемлемым и менее воинственным Этторе Мути, другом Чиано. Начиная с короля (который наградил Чиано орденом Аннунциата, преследуя цель, с одной стороны, поощрить того твердо придерживаться своей нейтралистской позиции, а с другой — чтобы заручиться его поддержкой против растущих антимонархических настроений Муссолини) и кончая беднейшими крестьянами и рабочими, все итальянцы повсеместно были против участия Италии в войне на стороне Германии. «Стальной пакт» никогда не был популярен в Италии, а после вторжения немецких войск в Польшу он стал попросту ненавистным. Мысль о том, что страна будет втянута в войну, приводила в уныние католиков, которым претила идея сражаться на стороне режима, едва ли не открыто настроенного антикатолически; она беспокоила либеральную часть итальянского общества, опасавшегося, что война положит конец ее надеждам на возрождение свободы; она омрачала патриотов, которые боялись, что победа Германии будет означать конец независимости Италии; и эта мысль вселяла пессимизм даже в фашистов, которые в силу своей лучшей осведомленности понимали, что, несмотря на декларативные заявления официальных лиц партии, на размеры затрат и на хвастовство дуче об «otto milioni di baionette», страна была безнадежно плохо подготовлена к войне. Авторитет фашизма никогда не был так низок. Он терял поддержку даже тех богатых финансистов, которые, подобно графу Вольпи, делали все, чтобы помочь фашистской партии в трудные для нее времена в прошлом. Именно в этой атмосфере общей депрессии и недовольства было сделано заявление о «невмешательстве» Италии. Страна вздохнула с глубоким облегчением. «Довольно трудно, — говорит историк Луиджи Сальваторелли, — дать адекватное описание того всеобщего и глубокого чувства удовлетворения, чувства облегчения, вызванного заявлением о „невмешательстве“ буквально у всего населения страны, включая фашистов».

Однако «невмешательство» как принцип политики довольно скоро кануло в лету. Печально, но фактом является то, что народ Италии принял неминуемое приближение войны с апатичной покорностью, словно оцепенев, с тем безразличием, которое превратилось в неотъемлемую черту характера итальянцев после семнадцати лет вбивания в их головы фашистской идеологии. За три года до того была выпущена хрестоматия, обязательная для государственных школ. «Ребенок, который спрашивает „почему“, даже если он и не отказывается подчиняться, — утверждает один из софизмов этой хрестоматии, — подобен штыку, сделанному из молока…». «Ты должен подчиняться потому, что ты должен делать это», — объяснял Муссолини причину необходимости подчинения.

Годами приучая народ к непререкаемости собственного мнения, Муссолини добился того, что выросшие за время его правления дети, и не только они, привыкли безропотно принимать его высказывания. И чем более они расплывчаты, или даже вообще бессодержательны, тем эффективнее они служат диктаторскому режиму. И никогда нельзя давать народу повод для сомнений, как нельзя апеллировать к его способности критически мыслить.

6

В конце мая 1940 года Гитлер предложил, чтобы Италия начала военные действия «после прорыва англо-франко-бельгийской линии обороны», что позволит немецким войскам все свои силы бросить на Париж. Муссолини дал на это согласие и в то время рассматривал конец июня в качестве возможной даты начала интервенции. Однако, когда выяснилось, что бельгийская армия близка к капитуляции, дуче решил, что он не может так долго ждать. Он был явно вдохновлен всплеском энтузиазма в народе, который, подобно «проституткам», всегда стремился оказаться на стороне победителя. Даже Чиано почувствовал изменение в настроении страны и был приятно удивлен тем сердечным приемом, который оказывался ему на каждой железнодорожной станции во время майской поездки вдоль восточного побережья страны, когда он собственными ушами «слышал многие голоса, призывающие к войне». В том же месяце Эдда навестила своего отца в Палаццо Венеция и заявила ему, что страна жаждет войны именно сейчас и что политика нейтралитета будет «унижением для Италии». Прогермански настроенный маршал Родольфо Грациано, пользовавшийся особым влиянием после того, как под его командованием итальянские войска одержали свои победы в Африке, также придерживался этой точки зрения.

Получив известие о капитуляции 28 мая бельгийской армии, Муссолини вызвал к себе маршала военно-воздушных сил Итало Бальбо и начальника генерального штаба итальянской армии, маршала Пьетро Бадольо, чтобы сообщить им о своем намерении объявить о вступлении в войну 5 июня. Бадольо, как он сам потом рассказывал, протестовал против этого решения, заявив, что оно равносильно самоубийству. «Вы, маршал, — властным тоном ответил Муссолини, — слишком взволнованы, чтобы трезво оценить ситуацию. Могу заверить вас, что все завершится к сентябрю и мне потребуется несколько тысяч убитых, чтобы я мог восседать на мирной конференции как человек, который сражался».

Дуче стоял позади своего письменного стола, обхватив ладонями бедра и устремив пристальный взгляд на двух взбудораженных маршалов. В моменты, подобные этому, действительно верилось, что внезапные изменения им своих позиций, его противоречивые решения были хитроумно рассчитаны или даже спланированы, что они были, как он всегда настаивал, проявлением его интуиции, демонстрацией его подсознательных способностей к мастерскому владению техникой Макиавелли. Само собой разумеется, на следующий день, писал Чиано, Бадольо охотно принялся за подготовку к войне. По просьбе Гитлера дата вступления Италии в войну была отложена на несколько дней. За это время Муссолини провел, к нескрываемой досаде короля, но без единого явного протеста с чьей-либо стороны, — собственное назначение на пост Верховного Главнокомандующего вооруженными силами. Наконец, 10 июня дуче появился на балконе, выходившем на площадь Венеции, перед шумной, громадной толпой жителей Рима.

«Воины, сражающиеся на суше, на море и в воздухе, — выкрикнул дуче высоким, странно звучавшим голосом, — чернорубашечники революции и легиона, мужчины и женщины Италии, всей империи и королевства Албании, слушайте! Час, отмеченный самой судьбой, пробил в небе над нашей страной; час окончательных решений. Мы вступаем в ряды тех, кто сражается с плутократическими реакционными демократиями Запада, всегда препятствовавшими нашему поступательному продвижению вперед и так часто угрожавшими самому существованию итальянского народа… Во время знаменательной встречи в Берлине я заявил, что когда обретаешь друга, то, в соответствии с нормами фашистской морали, идешь с ним рука об руку до самого конца. Именно так мы и поступили и будем идти рука об руку с Германией, с ее народом, с ее победоносными вооруженными силами до самого конца.

В третий раз в своей истории пролетарская и фашистская Италия прочно стоит на ногах, как никогда, сильная, гордая и единая. Нас объединяет единственный и категорический лозунг. Он уже витает в воздухе, воспламеняя сердца от Альп до Индийского океана, этот лозунг выражен одним глаголом — побеждать. И мы будем побеждать. И в результате нашей победы мы обеспечим продолжительный, основанный на законности мир Италии, Европе и всему земному шару. Народ Италии, к оружию! Прояви свою храбрость, свою настойчивость и свое достоинство».

А за несколько часов до этого выступления с балкона Палаццо Венеция о намерениях Муссолини были проинформированы послы Великобритании и Франции, но сделано это было в менее драматичной форме.

Сэр Перси Лорек выслушал новость, как отметил Чиано, «не моргнув глазом и не изменившись в лице. Он ограничился лишь тем, что скрупулезно записал именно ту формулировку заявления, которой воспользовался я, и спросил меня, следует ли ему рассматривать это заявление как предварительную информацию или как обычную декларацию о войне. Выяснив, что зачитанное заявление является официальной декларацией об объявлении войны, британский посол учтиво и с достоинством удалился. У дверей мы обменялись крепким и сердечным рукопожатием».

Беседа с Франсуа-Понсе была не менее дружественной.

«Полагаю, что вы поняли, по какой именно причине я пригласил Вас сюда», — почти извиняющимся тоном спросил Чиано.

«Не могу сказать, что я слишком догадлив, — слегка улыбнувшись, ответил Франсуа-Понсе, — но на этот раз создавшаяся ситуация мне ясна». Как и сэр Перси Лорен, он прекрасно понимал, что война уже не за горами и что Муссолини уже решил судьбу своей страны.

Чиано зачитал текст декларации об объявлении войны.

«Это удар кинжалом по уже упавшему человеку, — со скорбью в голосе прокомментировал ФрансуаПонсе текст декларации, — тем не менее благодарю Вас хотя бы за то, что нанесли удар, предварительно надев бархатную перчатку».

Прежде чем покинуть кабинет Чиано, французский посол позволил себе высказать предупреждение, которое Чиано имел веские основания запомнить надолго: «Немцы — суровые хозяева. Вам тоже предстоит почувствовать это».

7

В ту ночь атмосфера уныния и безысходности окутала Рим, притихший в напряженном ожидании. Направляясь к себе домой, чтобы упаковать вещи, находившийся в подавленном состоянии духа корреспондент «The Times» прошел вдоль Corso Umberto

и пересек площадь di Spagna, но на своем пути не увидел ни одного вывешенного национального флага. Его итальянские друзья и знакомые, поспешившие к нему попрощаться, пожимали ему руку с таким видом, словно просили извинения.

Как однажды заметил Кавур: «Шумные возгласы на городской площади нельзя воспринимать как проявление общественного мнения».


Глава вторая

ВЕРХОВНЫЙ ГЛАВНОКОМАНДУЮЩИЙ


10 июня 1940 г. — 23 октября 1942 г.

Кромвелю принадлежит блестящая идея — обладание абсолютной властью в государстве, когда оно не находится в состоянии войны.


Война началась для Италии плачевно. Как это было ни печально, но сразу стало очевидно, что страна, к ее стыду, совершенно не готова к ведению широкомасштабных военных действий — хотя на протяжении последних восьмидесяти лет более половины государственного бюджета предназначалось на покрытие военных расходов. Участие в продолжительной гражданской войне в Испании довело запасы военного снаряжения, и без того истощенные абиссинской кампанией, до самой низкой — критической — отметки. Тем не менее некоординированная и противоречивая деятельность различных ведомств вела к тому, что военная продукция экспортировалась в Англию вплоть до начала 1940 года, а в Финляндию (поставки для которой включали военные самолеты) даже еще позднее [24] .

Большая часть армейского снаряжения вышла уже из употребления или устарела. В артиллерии на вооружении находились орудия, применявшиеся еще в 1918 году; так называемые механизированные дивизии испытывали настолько острую нехватку автомобилей, что, по свидетельству Кармино Сенизе, шефа итальянской полиции, командиры некоторых этих дивизий просили у него взаймы автомобили для своих военных парадов; военно-воздушные силы также находились в жалком состоянии; военно-морской флот не имел ни авианосцев, ни вспомогательной морской авиации. Перед вторжением в Албанию в апреле 1939 года проведенные мероприятия по мобилизации показали, что многие подразделения, значившиеся на бумаге как дивизии, на самом деле состояли из нескольких батальонов. К концу лета того же года сам Муссолини был вынужден признать, что из семидесяти дивизий, которыми, как он утверждал, располагает итальянская армия, только десять пригодны для ведения военных операций. В начале 1938 года начальник генерального штаба сухопутных сил заявил, что к концу следующей весны производство военных материалов и снаряжения и сделанные запасы будут достаточны для ведения полномасштабной войны. На самом деле, за шесть месяцев до того, как Италия вступила в войну, генерал Карло Фавагросса, заместитель министра производства военного имущества и снаряжения, докладывал Муссолини, что если бы министерство имело бы в наличии все запрашиваемое имущество и снаряжение (а для этого было необходимо, чтобы изготовлявшие их заводы и фабрики работали в две смены), то ближайшим сроком готовности Италии для участия в войне был бы октябрь 1942 года. Генерал Балле, заместитель командующего военно-воздушных сил, утверждал, что в его распоряжении находятся свыше трех тысяч действующих боевых самолетов, на самом деле их было менее одной тысячи. Генерал Париани, заместитель командующего сухопутных сил, заверял Муссолини, что в течение считанных часов могут быть мобилизованы восемь миллионов человек, на самом деле менее половины этого числа плохо экипированных и лишенных всякого энтузиазма людей можно было бы поставить под ружье не ранее чем через несколько недель, да и то за счет нанесения невосполнимого ущерба промышленности и сельскому хозяйству страны. Адмирал Каваньяри, заместитель командующего военно-морского флота, пытался объяснить, насколько удручающим выглядит положение не только его, но и других ведомств в преддверии войны, но, жаловался адмирал, дуче был абсолютно невосприимчив к его объяснениям. Однажды де Боно подобным же образом пытался предупредить дуче в отношении «фигляра» Балле и «предателя» Париани, но Муссолини, по признанию де Боно, даже не захотел его слушать. «Он верит в то, во что бы он хотел верить». Время от времени Рафаэлло Рикарди, министр торговли, предупреждал дуче об имеющихся экономических трудностях, но дуче, словно находясь в блаженном неведении, отвечал, что правительства не гибнут из-за экономических трудностей, и предпочитал прислушиваться к Таону ди Ревелю, министру финансов, который полагал, что дела в стране идут прекрасно и что Италии предстоит стать богатейшей страной, благодаря… продаже произведений искусства. «Что же он, дуче, делает? — спрашивал Чиано, буквально выведенный из себя подобным поведением Муссолини, — видимо, внимание дуче полностью занято тем, как вымуштровать солдат».

Однако, хотя стремление дуче к самообольщению и казалось безграничным, все же Муссолини был достаточно информирован о том, насколько плохо страна была подготовлена к войне. После того как эта военная авантюра провалилась, в разговоре с адмиралом Маугери дуче признался в том, что Италия в военном отношении находилась перед первой мировой войной гораздо в лучшем состоянии, чем перед второй. Начиная с 1925 года, за исключением небольшого перерыва в 1929-1933 гг., Муссолини возглавлял все три военные ведомства в правительстве. Несмотря на желание верить в то, во что бы он хотел верить и игнорировать то, что резало его слух; несмотря на стремление переложить скучную, хотя и важную, работу на плечи некомпетентных подчиненных; несмотря на то, что он был более обеспокоен совершенствованием солдатского «римского шага» или выбором даты для перехода армии на летнюю форму одежды, чем действительно неотложными проблемами; несмотря на то, что он жертвовал истиной в угоду пропаганде, пренебрегая реальностью и строя расчеты на смутных надеждах; он, тем не менее, был вынужден довольно часто признавать, что оценки в представляемых ему докладах не только не точны, но и преднамеренно искажены. «Он понимает, — писал Чиано в апреле 1939 г. — что под более или менее приглаженной видимостью едва ли можно обнаружить что-либо стоящее». Спустя пять месяцев, 18 сентября 1939 г., генерал Грациани вручил Муссолини доклад, из которого ясно следовало, что, вместо громадного числа дивизий, которыми хвастался дуче, боеспособными в армии на самом деле можно было назвать только десять. Тридцать пять других дивизий были недоукомплектованы, плохо экипированы и, как боевые единицы, находились на самом низком уровне. «Дуче признал, что так оно и было на самом деле, — писал Чиано, — и произнес, как это ни было прискорбно, немало горьких слов по адресу армии». Буквально за день до объявления войны генерал Фавагросса направил Муссолини на редкость удручающий доклад о неподготовленности Италии к войне, особенно подчеркнув отсутствие средств противовоздушной обороны.

Однако Муссолини принял твердое решение вступить в войну не только потому, что «этого требовала фашистская этика». Им также двигало убеждение в том, что война закончится и мир наступит, прежде чем станет явной тщетность фашистского притворства и претенциозности. Дуче был настолько в этом уверен, что не отменил строительства павильонов на участке в несколько сотен акров под планировавшуюся международную выставку 1942 года, которая должна была своей грандиозностью поразить весь мир. К осени 1940 г., после поражения Франции, когда вторжение немецких войск в Англию казалось неминуемым, Италия практически начала проводить демобилизацию. Крайне озабоченный тем, чтобы итальянская армия осуществила хотя бы символическое наступление по ту сторону Альп, прежде чем немцы закончат французскую кампанию, дуче отдал приказ о переходе в наступление на итало-французской границе через три дня, несмотря на доводы генерального штаба, доказывавшего, что и трех недель будет недостаточно для должной подготовки. Просьба Франции о перемирии с Германией, последовавшая менее чем через неделю после итальянской декларации о вступлении в войну и прежде, чем дуче удалось добиться хотя бы символического военного успеха, привела Муссолини в состояние настоящего смятения, и он отбыл на встречу с Гитлером обсуждать условия для поверженной Франции, горько сознавая, как сформулировал Чиано, что его мнение будет иметь «только консультативную ценность». «Французская кампания, — продолжал Чиано, — была выиграна Гитлером без какого-либо военного участия Италии, и именно Гитлер должен был сказать последнее слово при обсуждении условий перемирия с Францией. Подобное обстоятельство беспокоило и удручало дуче. Итальянский народ и, в первую очередь, наши вооруженные силы вызывали у него весьма мрачные раздумья. По правде говоря, дуче опасался, что вот-вот грядет час всеобщего мира на земле и тогда вновь не осуществится эта несбыточная мечта всей его жизни — покрыть себя неувядаемой славой на поле сражения».

По мере поступления в Палаццо Венеция информации об отсутствии какого-либо энтузиазма у итальянских войск, ведущих военные действия, сетования Муссолини на итальянский народ становились все более и более горькими. Нежелание населения Италии вообще участвовать в войне — а дуче был хорошо осведомлен об этом, несмотря на его публичные заявления об обратном, — приводило Муссолини буквально в состояние бешенства. Он не скрывал радости по поводу наступивших холодов 1939-1940 гг. Глядя на густой снег, засыпавший в декабре улицы Рима, дуче произнес: «Это просто прекрасно, что идет снег и наступили холода. Может быть, хоть они благотворно подействуют на наших бездельников итальянцев и на всю эту бездарную нацию. Одна из главных причин, почему надо вырубить леса на Апеннинах, как раз и заключается в том, чтобы сделать итальянский климат более холодным и снежным». В январе, когда серьезным образом стала сказываться нехватка угля, дуче вновь пришел в прекрасное настроение, поскольку испытания, которым по этой причине подвергнется итальянский народ, приведут наконец к тому, что он сбросит с себя «накопленную веками духовную лень». «Мы должны поддерживать в стране состояние жесткой дисциплины, — заявлял дуче, — итальянцы должны находиться в мундирах с раннего утра до поздней ночи. А мы должны, не переставая, колотить их, выбивая дурь из их голов».

«Мне не достает настоящего материала, — жаловался Муссолини, — даже Микеланджело нуждался в прочном мраморе, чтобы высекать из него статуи. Если бы в его распоряжении была только глина, то он не произвел бы на свет ничего, кроме горшков. Народ, который на протяжении шестнадцати столетий был только наковальней, не может за несколько лет превратиться в молот». Итальянцы всегда были «нацией баранов». Восемнадцати лет недостаточно для того, чтобы изменить их. Муссолини высказывался подобным образом в течение всей войны. Каждая неудача, каждое военное поражение ставилось в вину этому «мягкотелому и недостойному народу», народу, «превращенному искусством в бесхребетное существо»; так же, как каждый успех Германии вызывал у него мучительную жажду подражательства. Каждый малейший военный успех Италии или намек на него принимали настолько преувеличенный вид в сознании дуче, равно как и в изложении итальянской прессы, что эти фантазии воспринимались как реальные факты, превращаясь в грандиозные победы. Месяц спустя после начала войны Муссолини уверился в реальности информации, поступавшей от командования военно-воздушных сил и чрезмерно приукрашивавшей действительность, точно так же как и в том, что итальянский военно-морской флот «ликвидировал на пятьдесят процентов потенциал ВМФ Великобритании в Средиземном море». Он так радовался хорошим вестям с фронта и приходил в такую ярость от плохих новостей, что многие из его министров стали скрывать от него подобную информацию, докладывая только те данные, которые были бы ему приятны, при этом изрядно приукрашивая и их. Известен тот факт, что когда в 1940-1941 гг. образовался колоссальный бюджетный дефицит в двадцать восемь миллиардов лир, то он тщательно скрывался от внимания Муссолини.

Потерпев неудачу в попытке нанести «решающий удар» по Франции, дуче нетерпеливо выискивал новую цель. Он рассматривал перспективы сильного удара по Египту со стороны Ливии силами дислоцированных на ее территории итальянских войск, получивших значительное подкрепление; он также взвешивал возможность нападения на Югославию. «Мы должны поставить Югославию на колени», — сообщал он в своей директиве маршалу Грациани перед самым вступлением Италии в войну. «Мы нуждаемся в сырьевых ресурсах, которые должны получить из югославских рудников». Но немцы отговорили его от нападения на Югославию, опасаясь, что оно вызовет слишком негативную реакцию в Восточной Европе, а Грациани советовал ему отказаться атаковать Египет, поскольку это слишком серьезное мероприятие, подготовка к осуществлению которого была «далека от совершенства». Однако Муссолини стоял на своем и на заседании Совета министров 7 сентября объявил, что если в следующий понедельник нападение на Египет не будет осуществлено, то Грациани будет смещен со своего поста, Грациани пошел на попятную и отдал соответствующие распоряжения, хотя его позицию поддерживал весь генералитет, как он сам доложил об этом. Никогда еще военная операция, писал Чиано, «не начиналась при столь сильном противодействии со стороны командиров, осуществлявших ее». Надо признать, что ни Грациани, ни Бадольо не решались энергично отстаивать свои взгляды в присутствии дуче.

Наступление на Египет началось 13 сентября. За четыре дня шесть пехотных дивизий и восемь танковых батальонов продвинулись на шестьдесят миль к Сиди Баррани, и Муссолини, по словам Чиано, «сиял от радости». После 4 октября его уже редко можно было застать «в подобном хорошем настроении и в такой же прекрасной форме». У Сиди Баррани итальянская армия застряла намертво. В течение трех последующих месяцев, в то время как дуче требовал начать стремительное наступление на британские позиции в районе Мерса-Матрух, Грациани с трудом сдерживал натиск английских войск.

Почти в то же самое время, словно для того, чтобы продемонстрировать независимость от Гитлера и чтобы досадить своим генералам, во всяком случае так показалось одному из них, Муссолини выбрал новую жертву. В самом начале июля генерал Де Векки, губернатор островов Додеканес, телеграфировал в Рим о том, что английские корабли и, возможно, английские самолеты останавливаются для заправки и отдыха в Греции. С этого момента он весь отдался планам нападения на Грецию. 12 октября дуче объявил, что он принял окончательное решение. Дуче определил конец месяца в качестве даты начала нападения, признав, что к этому решению его подтолкнула неожиданная оккупация Румынии немецкими войсками и то, что он пошел на этот шаг безо всякого сожаления. Акция Гитлера против Румынии напоминала о той секретности, в которой готовились и проводились его агрессивные акции против стран Западной Европы. «Гитлер всегда ставил меня перед совершившимся актом, — заявил дуче, — на этот раз я намерен отплатить ему той же монетой. Он узнает из газет о том, что я оккупировал Грецию. Таким образом будет восстановлено равновесие в наших отношениях». Муссолини, однако, еще не пришел к согласию в этом вопросе с маршалом Бадольо, находившимся под прессингом заявлений дуче о том, что если кто-либо будет возражать против нападения на Грецию, то этот человек, «как истинный итальянец, должен немедленно подать в отставку». 22 октября Муссолини написал Гитлеру, информируя его о своих планах. Гитлер находился на пути в Хэндэй, чтобы попытаться, как потом оказалось — безуспешно, склонить Франко к участию в войне, и Муссолини, поставив на письме задним числом дату 19 октября, принял меры, чтобы Гитлер получил это письмо уже тогда, когда будет поздно что-либо возразить. На этот раз Чиано, увидевший в нападении на Грецию возможность проверить влияние Германии на Балканах, целиком поддержал дуче; но генералы вновь были против. Начальники генеральных штабов трех родов войск единодушно высказались против греческой операции, отметив те трудности, с которыми придется столкнуться итальянским войскам при ведении военных действий в условиях гор, да еще в столь позднее время года. Их точка зрения была отвергнута. Военная разведка дала тревожную и, как оказалось потом, довольно точную оценку вероятного уровня греческого сопротивления. Муссолини счел разведданные чрезмерно пессимистичными. 28 октября, в годовщину «Похода на Рим» — после того как дуче, по свидетельству генерала Армеллини, почти каждый час менял свое решение о времени нападения на Грецию и однажды в течение четверти часа менял его пять раз — итальянские войска вторглись в Грецию со стороны албанской границы. Шесть недель спустя, после того как Муссолини принял отставку выведенного из себя Бадольо, покинувшего пост начальника генерального штаба, на заседании Совета министров он был вынужден сделать вывод о том, что ситуация приняла серьезный оборот и «может стать просто трагической». Очевидно, решил Муссолини, что армия, особенно ее старшие офицеры, стала позором Италии. Она полностью провалилась. «Человеческий материал, с которым мне приходится иметь дело, — со злостью жаловался дуче, — абсолютно ни на что не годен». Мнение Муссолини поддержал Стараче, прибывший с фронта. Он дал «жесткую оценку поведения итальянских войск», которые если и сражались, «то мало и плохо», 4 декабря генерал Убальдо Содду, заместитель министра обороны, ранее посланный Муссолини в Албанию, чтобы лично выяснить, что же произошло на греческом фронте, доложил дуче, что сложившаяся военная ситуация не имеет надежд на улучшение и что теперь она должна быть урегулирована с помощью «политического вмешательства». Муссолини вызвал Чиано в Палаццо Венеция. «Нам ничего не остается делать, — заявил дуче, когда прибыл Чиано, — сложилась абсурдная ситуация, но факт остается фактом. Мы должны просить о перемирии через посредничество Гитлера». Чиано еще никогда не видел дуче столь удрученным.

Для этого у Муссолини были все основания. Гитлер настоятельно советовал ему воздержаться от вторжения в Грецию, от этой акции, которая наверняка поставит на дыбы все Балканы. После встреч с маршалом Петэном в Монтуаре и с Франко в Хэндэйе Гитлер сразу же направился в Италию, чтобы попытаться отговорить Муссолини от военной акции, не обещавшей ничего, кроме катастрофы. За два часа до прибытия поезда фюрера во Флоренцию, где должна была произойти его встреча с дуче, Гитлеру доложили, что он опоздал — итальянские войска уже перешли албано-греческую границу. Хотя Гитлер вел себя с поразительным самообладанием и даже пошел так далеко, что пообещал Италии свою полную поддержку в ее греческой кампании, тем не менее Муссолини вернулся в Рим, хорошо понимая, что Гитлер крайне обеспокоен действиями Италии, которые могли стать помехой его будущим планам. Через три недели после встречи во Флоренции, когда стало ясно, что греческая кампания обречена на унизительное поражение итальянских войск, дуче получил письмо из Германии, подтвердившее его флорентийские догадки. Не только Югославия, Болгария, вишистская Франция и Турция, писал ему Гитлер, все более отчужденно дистанцируются от Италии в результате ее опрометчивого шага, но налицо и обеспокоенность России, что может привести к появлению новой угрозы, на этот раз с Востока. Кроме того, Великобритания получила теперь основание для размещения в Греции своих баз, что создает угрозу бомбардировок Румынии и юга Италии. Последствия греческой авантюры таковы, что военные действия в Африке против Египта должны быть приостановлены, кроме того — Германия будет вынуждена в конце концов направить войска во Фракию, но эта операция возможна только в будущем году. «На этот раз, — мрачно прокомментировал Муссолини письмо Гитлера, — он здорово щелкнул меня по носу» [25] .

И теперь его же заместитель министра обороны убеждал в необходимости обратиться к грекам с просьбой о перемирии. В конце концов дуче позволил Чиано убедить себя, что ситуация еще не так уж и плоха и что ее можно будет стабилизировать, если Германия немедленно придет на помощь Италии. Дино Альфиери, итальянский посол в Германии, в это время находился в Риме, поправляясь после болезни, и Чиано вызвал его в Палаццо Венеция, чтобы обсудить создавшееся положение с дуче.

«Я нашел дуче в состоянии глубокой депрессии, — писал позднее Альфиери. — Никогда раньше я не видел его столь подавленным. Его побледневшее и осунувшееся лицо выглядело удрученным и озабоченным. Его угнетенный облик дополнялся мятой рубашкой с нелепым большим отложным воротником и небритыми, по крайней мере уже вторые сутки, щеками. С необычными для него тактом и заботливостью — что само по себе свидетельствовало о том, в сколь смятенном состоянии духа он находился, ибо только в этом состоянии он оставлял маску равнодушия, предназначенную для подчиненных, — дуче спросил меня, как я себя чувствую и вполне ли я выздоровел после болезни.

Он медленно, короткими шажками, расхаживал вокруг своего массивного письменного стола и, сосредоточившись на мысли, целиком поглотившей его внимание, говорил о телеграмме Содду, пытаясь уяснить причины, по которым генерал преувеличивал серьезность создавшегося положения. Он не переставал правой рукой нервно поглаживать подбородок и лицо, попеременно обращаясь то к Чиано, то ко мне, словно пытаясь найти одобрение или поддержку своих теорий и оправдание своих надежд».

Но все его надежды были иллюзорны. Ему не следовало заключать мир с греками, но тогда он был бы вынужден положиться на немецкую помощь, а это было равносильно согласию подвергнуться мучительному унижению. Телеграмма Содду, вся выдержанная в мрачной тональности, подтолкнула Муссолини к мысли о том, что в будущем ему следует сформировать армию из числа жителей долины реки По и центральной Италии с тем, чтобы остальная страна ковала оружие для «воинов-аристократов». Тогда же Гитлер написал ему письмо, безупречное по стилю и выдержанное в успокоительном тоне, который Муссолини посчитал снисходительным, с заверениями в том, что в настоящее время ведется подготовка к немецкой интервенции. Но до того, как была завершена эта подготовка, группа югославских офицеров совершила государственный переворот, направленный против собственного правительства, которое совсем недавно поставило свою подпись под пактом, связавшим Югославию с осью Берлин — Рим. Гитлер резко прореагировал на это событие. Он стал настаивать на том, чтобы Югославия была сокрушена с «безжалостной жестокостью» одновременно с началом «Операции Марита» против греков.

5 апреля, всего лишь через десять дней после государственного переворота в Белграде, Гитлер, уже попросив было Муссолини приостановить военные операции в Албании на несколько дней с тем, чтобы перекрыть итальянскими войсками албано-югославскую границу, вновь написал дуче, сообщив ему, что немецкое вторжение в Югославию и Грецию начнется на следующий день. Гитлер предложил, чтобы все итальянские вооруженные силы подчинились стратегическим приказам германского командования. Не проконсультировавшись со своими генералами, Муссолини согласился с предложением Гитлера.

Нападение Германии на Югославию, начавшееся 6 апреля, было безжалостным и завершилось полнейшим успехом. К 17 апрелю Югославия капитулировала, десять дней спустя Афины были оккупированы немецкими войсками. Была принята капитуляция Греции и определены новые границы Югославии, но и в том и в другом случае даже без упоминания Италии. В своей речи в рейхстаге Гитлер попытался смягчить удар по самолюбию Муссолини, оценив немецкое вторжение в Югославию и Грецию как «предупредительную меру против стремления Великобритании окопаться на Балканах», и отрицая тот факт, что оно было осуществлено «с целью оказания помощи итальянцам в их сражении против Греции». Но ни у кого, и менее всего у Муссолини, более не могло оставаться никаких иллюзий относительно истинного уровня репутации Италии, столь низко опустившегося в глазах Германии и всего мира. В Берлине Альфиери пришлось выслушать Гитлера, открыто критиковавшего действия Италии и итальянскую армию. Фюрер разговаривал «резким и агрессивным тоном, — вспоминал Альфиери, — и, изменив своей привычке, не спрашивал меня о том, как идут дела у Муссолини».

Зависимое положение Италии было продемонстрировано не только событиями в Греции и Югославии. 10 декабря в Риме были получены вести о штурме итальянских позиций у Сиди Баррани. Чиано не мог не удивиться тому полнейшему хладнокровию и той беспристрастной объективности, с которыми Муссолини встретил эту новость, выразив лишь надежду, что маршал Грациани сможет сдержать натиск противника. Но эта надежда, как и все остальные в ту зиму, была вскоре развеяна. К ночи 10 декабря англичане захватили столько пленных, что их казалось просто невозможным пересчитать. «Участок почти в пять акров заполнили одни только пленные итальянские офицеры, — докладывал штаб батальона английского подразделения „Coldstream Guards“, — а нижние чины итальянской армии, взятые в плен, разместились на участке в две сотни акров».

«Можно считать, — записал в свой дневник Чиано, — что уничтожено четыре дивизии». На следующий день Муссолини признал, что Италия потерпела поражение. В начале января пала Бардиа и разбитая в пух и прах итальянская армия, многие подразделения которой сражались с храбростью, достойной лишь сожаления, против противника, ведомого гораздо лучшим командованием и, к тому же, несравнимо лучше экипированного, была отброшена назад к Тобруку. Муссолини оставался спокойным, — «нечеловечески хладнокровным», как описывал Чиано поведение дуче на заседании Совета министров 7 января, когда он признал, что для любой армии рано или поздно наступает день поражения. Но не так-то легко было для дуче скрыть чувство смятения, вызванное в нем рецептом лекарства, прописанного Гитлером для исправления военной ситуации в Северной Африке. Он был готов согласиться с тем, что Роммель, действительно, блестящий генерал, но для дуче было слишком трудно смириться с тем фактом, что один-единственный немецкий генерал со сравнительно небольшим контингентом немецких войск смог кардинально изменить ход войны в Северной Африке, пробыв там всего несколько недель. Мрачно сравнивая Роммеля, который всегда находился в своем танке во главе наступавших немецких колонн, с Грациани, который укрывался «на глубине семидесяти футов под землей в римской гробнице», дуче не мог не отнести победы в пустыне на счет немецких войск, а не итальянских. Муссолини приказал Грациани предстать перед лицом следственной комиссии, которая осудила поведение человека, не вызывавшего теперь у дуче никаких чувств, кроме презрения. Выводы комиссии были восприняты с глубоким удовлетворением Бадольо, который терпеть не мог своего бывшего, более популярного, коллегу. Но Бадольо, так же как и Муссолини, оба они прекрасно понимали, что, на самом деле, стоило винить не только одного Грациани. Военная разведка, одно из немногих подразделений итальянской армии, действовавших успешно, имела в своем распоряжении перехваченные американские секретные радиотелеграммы, которые свидетельствовали о том, насколько слабее — и по численности, и по вооружению — были английские войска в Северной Африке. И менее компетентный, чем Грациани, генерал смог бы остановить их, если бы войска были должным образом подготовлены к войне, снаряжены и хотели бы сражаться. «Но что можно было поделать, — раздраженно задавался вопросом Грациани в своем письме к жене, — ведь нельзя же пробить броню ногтями пальцев!» Бадольо, который в качестве начальника генерального штаба с 1926 года в течение пятнадцати лет отвечал за перевооружение итальянской армии и ее готовность к военным действиям, и Муссолини, который закрывал глаза на явную бездарность Бадольо, должны были оба нести ответственность за поражения армии. Но в то время, когда Бадольо и Грациани обвиняли друг друга, Муссолини, в свою очередь, обвинял их обоих и тем сильнее подвергал их уничижительной критике, чем громче были успехи немецкой армии. Когда Роммель был повышен в звании до фельдмаршала, то Муссолини жаловался, что Гитлер сделал это специально, чтобы «подчеркнуть немецкий характер сражений в Северной Африке», и ответил Гитлеру тем, что произвел генерала графа Уго Кавальеро, преемника Бадольо на посту начальника генерального штаба, в маршалы, хотя мнение дуче о нем не было более высоким, чем о других его генералах. «Кавальеро всегда полон оптимизма, — отмечал Де Боно, — это единственная причина, в силу которой дуче предпочел его другим». Кавальеро также был, по мнению Чиано, раболепен до абсурдности и «был готов бить поклоны каждому общественному туалету, если бы это способствовало его продвижению по службе» [26] .

Однако, несмотря на обидчивость и раздражительность Муссолини, лично Гитлер продолжал держаться с дуче по-дружески и с пониманием. Что бы Гитлер ни думал об итальянцах, но его уважение к их дуче пока еще не ослабело. Даже в ноябре, когда ситуация в Греции приняла непредсказуемый характер, Гитлер привел Чиано в полное изумление, когда объявил ему со слезами на глазах: «Из этого города Вены, в день начала аншлюса, я послал Муссолини телеграмму, в которой заверил его, что никогда не забуду его помощь. Сегодня я подтверждаю это обещание. Я полностью нахожусь на его стороне». И уже после катастрофы в Северной Африке, во время переговоров в январе в Бергхофе Гитлер, как всегда, держался дружески, Муссолини был настолько уязвлен провалом своей армии в Северной Африке, что отправился в Германию в состоянии крайней нервозности, откровенно побаиваясь встречи с Гитлером. Он дважды откладывал ее в надежде получить хорошие вести с итальянских военных фронтов и даже предпринял неуклюжую попытку вообще отказаться от нее. Но встреча прошла в настолько сердечной обстановке, что Чиано не мог не отметить явную смену настроения Муссолини, у которого чувство облегчения перешло буквально в состояние восторга — «обычную реакцию дуче на встречу с Гитлером». Прибывшая на железнодорожную станцию Пуш итальянская делегация с удивлением увидела Гитлера, стоявшего на вокзальной платформе под падающими хлопьями снега в своей длинной кожаной шинели и в шапке, натянутой на уши. Пульмановский вагон Муссолини остановился прямо напротив Гитлера. Дуче медленно вышел из вагона и направился к хозяину встречи. Пожимая друг другу руки, они твердо взглянули друг на друга. «Кровь застыла в моих жилах, — за минуту до встречи, еще находясь в холодном вагоне, заявил Муссолини, — и ему не дождаться краски стыда на моем лице, когда мы увидимся». Муссолини, по свидетельству итальянского посла, вышел из вагона с окаменевшим выражением лица, но, как только Гитлер заговорил, дуче изобразил на физиономии искусственную улыбку.

До начала переговоров итальянскому послу на какое-то время удалось наедине повидать Муссолини и сообщить ему, что Гитлер готов положительно выслушать любую просьбу о помощи, с которой дуче намерен обратиться к фюреру. Муссолини резко перебил его. «Мне не о чем просить его», — заявил дуче.

И он, действительно, ни о чем не просил. Он позволил говорить в основном Гитлеру, тихо сидя в одном из тех массивных глубоких кресел, которыми всегда были заполнены немецкие приемные для официальных переговоров, лишь изредка делая отдельные замечания в то время, пока Гитлер демонстрировал свое знание военной ситуации и намечал в общих чертах их решение столь остроумно, что не мог не вызвать восхищения у Альфиери с Чиано и у маленького толстяка генерала Альфредо Гуццони, замещавшего находившегося в Северной Африке Кавальеро на посту начальника генерального штаба. Гитлер находился в отличном расположении духа, его голова уже была занята приятными мыслями о предстоящем нападении на Россию, которыми он, из обычной предосторожности, не делился с итальянцами. Самолюбие Муссолини было сильно уязвлено и тем поражением, которое он рассматривал как бесчестье его страны, и той настойчивостью, с которой немцы требовали, чтобы он прекратил попытки улучшить отношения с Москвой, и их прозрачными намеками на то обстоятельство, что поскольку Италия не имеет хороших солдат, то она должна вместо них передать в распоряжение Германии большее число рабочих для немецкой промышленности. Дуче был не в состоянии реагировать должным образом ни на обаятельные манеры Гитлера, ни на его успокаивающую уверенность в будущих успехах. Фюрер был «вежлив, относился ко мне по-дружески и с пониманием, — признался дуче итальянскому послу, но при этом посчитал нужным добавить, — даже слишком. Он истеричен. Когда он мне говорил, что никто на свете не переживал столь сильно, как он, вместе со мною выпавшие на мою долю испытания, то в его глазах появились слезы. Он явно перестарался. Он слишком сильно хотел заставить меня почувствовать и оценить его доброту и великодушие, его силу воли и превосходство».

Во время обеда Муссолини, казалось, полностью сконцентрировался на еде. Низко наклонившись над блюдом и небрежно засунув салфетку за воротник кителя, он ел очень мало и очень быстро. Он слушал Гитлера с тем повышенным вниманием, которое зачастую скрывает тревожное состояние души. В тех редких случаях, когда он вступал в дискуссию, он говорил так неразборчиво, словно немецкий был тем самым языком, на котором он разучился говорить. В первый день переговоров во время перерыва для чаепития он являл собой жалкое зрелище, когда одновременно пил маленькими глотками чай из настоя ромашки и тщетно старался отодвинуть свое кресло от пышущего жаром камина. Наблюдая за ним, Гитлер не переставал поглощать печенье и пирожки с вареньем, а Геринг, выглядевший блестяще в новом серо-голубом мундире, все говорил и говорил, не закрывая рта ни на минуту.

Вся схема деловых переговоров в Бергхофе в точности повторилась через шесть месяцев в августе 1941 года, когда Муссолини, совершая инспекционную поездку по полям сражения в России, посетил ставку Гитлера на Восточном фронте. «Дуче посчитал уместным, — объяснялось в итальянском официальном протоколе переговоров, — предоставить фюреру возможность в полной мере высказать свои соображения». Гитлер сполна использовал предоставленную ему возможность и в один из дней переговоров говорил, не переставая, два с половиной часа. Муссолини охватило неописуемое чувство облегчения, когда, наконец, он покинул ставку Гитлера.

Уведомление о нападении на Россию было передано итальянцам в четыре часа тридцать минут утра 22 июня. Альфиери был поднят с постели и вызван в министерство иностранных дел Германии, где Риббентроп сообщил ему, что в три часа утра немецкие войска перешли границу с Россией. Муссолини был еще в постели, когда прозвучал телефонный звонок на его вилле в Риччоне. На звонок ответила Рашель и тут же передала новость мужу. Как позже рассказала Рашель журналисту Бруно Д'Агостини, Муссолини тяжело воспринял известие о начале войны с Россией. Он в отчаянии воскликнул: «Дорогая Рашель! Это означает, что война проиграна!» Однако несколько часов спустя Чиано позвонил Альфиери, поручив ему передать личное послание дуче фюреру. Италия считает, что она находится в состоянии войны с Россией начиная с трех часов этого утра, сообщил Чиано Альфиери и затем попросил посла сделать «все возможное, чтобы убедить немцев согласиться с предложением Муссолини об отправке в Россию итальянских экспедиционных войск» [27] .

Хотя это предложение было встречено в Берлине без энтузиазма, но, тем не менее, Муссолини в узком кругу продолжал настаивать на том, что в данном случае он руководствуется не только чувством уязвленного самолюбия. Италия должна внести свой посильный вклад, чтобы обеспечить «молниеносную» победу. «Если Россия не будет побеждена в первые шесть месяцев, — считал дуче, — то тогда она вообще не будет побеждена». В конце концов, итальянские войска, общей численностью в 200 000 солдат, которые могли бы изменить весь ход войны в Северной Африке, были направлены в Россию, — вопреки советам всех здравомыслящих итальянских генералов, — чтобы сражаться плечом к плечу с немцами на Восточном фронте. Весь ужас, который пришлось испытать итальянцам в России, оказавшимися свидетелями жестокости нацистов по отношению к местному населению, и грубое обращение, которое почувствовали на себе они сами после катастрофы в Сталинграде, когда немцы реквизировали у них большую часть наличного транспорта подобно тому, как это было сделано в Северной Африке в 1942 г., все это не могло не вызвать дальнейшего напряжения в отношениях между двумя участниками слабеющего военного альянса.

Муссолини следил за военными действиями своих войск в России с огромным интересом, который иногда целыми днями буквально поглощал его внимание. Итальянская пресса скрупулезно, до малейших деталей, освещала их на своих страницах. Успехам итальянской армии в такой же мере придавалось чрезмерное значение, в какой принижалось значение немецких успехов. Дуче с радостью воспринял известие о том, что немецкие войска столкнулись с ожесточенным сопротивлением русских под Минском. «Я надеюсь только на то, — заявил дуче, — что в этой войне на Востоке немцам основательно пощипают перья». Подобное отношение к немцам проявлялось в течение всей его поездки по Восточному фронту. Когда он инспектировал туринскую дивизию генерала Мессе, то был явно раздражен домашним видом гладко выбритых итальянских солдат, проезжавших мимо него в реквизированных у местного населения повозках, то и дело застревавших в дорожной грязи. Дуче не мог скрыть своего разочарования по поводу того, что Гитлеру не пришлось увидеть итальянских солдат, какими они рисовались его воображению, — мужественными воинами, сплошь покрытыми боевыми шрамами. По сравнению с ними немецкие солдаты выглядели суровыми и агрессивными. Во время инспекции одной из немецких частей Гитлер вышел из машины к солдатам. Разговорившись с ними, он стал отпускать сомнительного сорта шутки, вызвав у солдат почтительный смех. И он не пригласил с собой Муссолини, оставив его в машине вдвоем с фельдмаршалом Рундштедтом. «Гитлер мог бы взять меня с собой, когда он вышел поговорить с солдатами, — высказывал позднее дуче свое недовольство Альфиери, — вместо того, чтобы оставить меня с этим старикашкой Рундштедтом. Вы заметили, как по-штатски выглядел Гитлер, когда разговаривал со своими солдатами?»

Позднее в тот же день, словно стремясь доказать, что он может сделать хоть что-то, чего не сможет сделать Гитлер, дуче подошел к Бауэру, личному пилоту фюрера, и, задав ему несколько вопросов о самолете, который использовался во время инспекционной поездки, неожиданно заявил, что хотел бы сам пилотировать самолет. Когда дуче обратился за согласием к Гитлеру, тот стал растерянно оглядываться вокруг, словно не желая ответить дуче отказом, но надеясь, что кто-то из окружающих подскажет ему правильный совет для того, чтобы отговорить Муссолини от сумасбродной просьбы, при этом не обидев его. Бауэр поймал взгляд фюрера и слегка кивнул, дав понять, что все будет в порядке, и тогда Гитлер неохотно согласился, дуче сел за штурвал самолета, но до самого конца полета Гитлер неотрывно смотрел в спину Бауэра, «словно старался убедиться в том, -

решил Альфиери, — что близость дуче не повлияет на внимательность и реакцию пилота».

Летные способности Муссолини нашли свое отражение даже в официальном коммюнике, поведавшем о ближайших целях держав оси Берлин — Рим и о принципах «Нового порядка для Европы», что должно было уравновесить появление недавно опубликованной англо-американской Атлантической хартии. «Вы можете добавить, — заявил дуче Альфиери, передавая ему инструкции для агентства новостей „Стефани“, — что, в соответствии с моими подсчетами, я пропутешествовал 3300 миль поездом, 1250 — самолетом и 70 — автомашиной. И, как вы можете сами убедиться, я готов проделать все это вновь».

«Его лицо расплылось в улыбке, — вспоминал Альфиери, — он смотрел на меня довольный, как ребенок».

Никогда больше его визиты к Гитлеру не заканчивались на такой радостной ноте.

В начале следующего года в Рим прибыл Геринг, разодетый, как описывал его визит Чиано, «в просторную соболью шубу, чем-то похожую на те, что носили в 1906 году автомобилисты и что носят сейчас высокооплачиваемые проститутки». Геринг предложил, чтобы Муссолини совершил новую поездку в Германию. Гитлер, озабоченный тем, чтобы вновь приободрить дуче, который, по его мнению, окончательно пал духом после печальных для него зимних событий, пригласил Муссолини в замок Клессхайм. «Гитлер говорит, говорит, говорит, говорит», — тоскливо отметил Чиано, описывая эту встречу. «Муссолини отчаянно страдает — ведь это ему, привыкшему самому говорить, приходится вместо этого покорно молчать. На второй день встречи после обеда, когда все, что было нужно, было уже сказано, Гитлер без перерыва говорил в течение часа и сорока минут. Ни одна тема не была обойдена его вниманием: война и мир, религия и философия, искусство и история. Муссолини автоматически время от времени поглядывал на свои наручные часы. Я размышлял над собственными проблемами, и только Кавальеро, этот феноменальный образец раболепия, делал вид, что восторженно слушал фюрера, без конца одобрительно кивая головой. Немцы, однако, переносили пытку гораздо легче, чем мы. Бедняги, им приходилось подвергаться ей практически каждый день, и я уверен, что не было ни одного жеста, ни одного слова, ни одной артистической паузы, которых бы они не знали наизусть. Генерал Йодль, после героической схватки с дремотой, в конце концов, не выдержал и все-таки заснул на своем диване. Кейтель зевал во всю, но ему удалось держать голову прямо».

Позднее Гитлер сравнивал себя с Наполеоном и доверительно сообщил дуче, что он «находится под покровительством Провидения». «Просто не могу понять, — признался Муссолини, возвращаясь домой в Рим, — ради чего фюреру понадобилось приглашать меня к себе».

Три месяца спустя дуче получил возможность задать подобный же вопрос Кавальеро. Более года Муссолини выжидал удобного случая, чтобы нанести визит в Северную Африку. С этой целью он специально проинструктировал генерала Кавальеро о том, чтобы тот направил ему телеграмму с одним лишь словом «tevere», когда будет уверен в том, что итальянская армия перешла в наступление, которое приведет ее к Суэцкому каналу. Такая телеграмма была получена 27 июня, когда итальянцев не оставляла надежда, что контрнаступление Роммеля, отбросившее англичан обратно за египетскую границу, все еще находится в полном разгаре. Но разразившийся циклон задержал отъезд Муссолини на два дня и к тому времени, когда дуче прибыл в Ливию, наступление замедлилось и, наконец, остановилось у Эль-Аламейна [28] .

Обозленный поведением командующего, который выставил его в дурацком свете, вызвав на фронт в неподходящий момент, как это уже было ранее во время нападения на Грецию, дуче провел три недели в песках Ливии. Разъезжая вдоль передовых позиций в сопровождении упавших духом итальянских генералов, он пытался подбодрить их обещаниями подкреплений и прорыва в ближайшие дни в Ливию итальянского морского конвоя. Подготовлены планы, уверял дуче генералов, захвата Мальты, и тогда путь через Средиземное море будет свободным от британских кораблей. Но слушавшие дуче не могли скрыть своих сомнений.

20 июля 1942 года Муссолини вернулся в Рим. Он выглядел страшно уставшим и больным. Было объявлено, что состояние нервного и физического истощения, в котором он прибыл в Рим, вызванное напряжением, с которым дуче выполнял свои обязанности, способствовало развитию инфекционной дизентерии. Дуче отвезли в Рокка-делле-Каминате, и по Риму распространился слух, что дуче отправился туда умирать. «Не исключено, что он действительно умирает, — заявил один из его министров, — но не от дизентерии. А от менее банальной болезни. Ее имя — унижение».

Это был вполне понятный диагноз. Возбужденный радостной перспективой победы в Северной Африке в такой степени, что уже обсуждал детали учреждения совместного итало-германского правительства в Египте, дуче неожиданно для себя оказался в ситуации, которую даже беспечный Кавальеро назвал «серьезной». Дуче был также вынужден отказаться от планов захвата Мальты, которые, как предполагал Гитлер, не могут быть успешно реализованы, принимая во внимание низкое состояние боевого духа итальянских войск. Муссолини был вынужден согласиться с резким снижением поставок угля и нефти из Германии и Румынии, поскольку немецкое правительство не имело никакого желания «выбрасывать на ветер добрую нефть», как жестко заявил атташе немецкого посольства в Риме. Он был вынужден, пока продолжался этот ужасный год, читать донесения и выслушивать устные доклады о многочисленных случаях конфискации немецкими воинскими частями на русском фронте наличного транспорта у итальянцев, вынужденных отступать пешком сквозь сугробы снега. Он должен был считаться с тем фактом, что немцы не только потеряли всякую веру в способность итальянцев сражаться, но и активно принимали превентивные меры, чтобы обезопасить себя от последствий краха Италии. Немецкий военный атташе в Риме был назначен «офицером по связи» в штаб-квартире итальянской армии; несколько немецких воинских частей были передислоцированы в Италию для «учений»; фельдмаршал Кессельринг был послан в Италию в качестве «Главнокомандующего на Юге Европы». Также поступали тревожные сигналы о немецких сообществах, возникавших в ряде крупных итальянских городов, планах военной оккупации страны с последующим созданием марионеточного правительства во главе с рабски преданным германофилом Роберто Фариначчи.

Месяц за месяцем отношения между Италией и Германией все более ухудшались. Поводов для разногласий становилось все больше. В их перечне находились: унизительное обхождение с итальянскими рабочими в немецких трудовых лагерях; возмущение в Италии, вызванное вывозом в Рейх большого количества произведений искусства; отказ итальянцев вести себя иначе, чем «чрезвычайно вяло, — как писал Геббельс в своем дневнике, — по отношению к евреям»; упорное нежелание Гитлера проводить бескомпромиссную политику в отношении Франции, чьи владения в Средиземном море оставались постоянным раздражителем и давали Муссолини повод при каждом удобном случае жаловаться на немцев, продемонстрировавших типичное недомыслие, когда они не «оккупировали всю Францию после подписания перемирия». Довершали дело претензии немцев, — особенно Геринга, чей тон приводил Муссолини в бешенство, а позднее к нему присоединился и Гитлер, выразивший их в письменной форме. Их существо заключалось в том, что если бы не нападение Италии на Грецию, то Испания вступила бы в войну на стороне Германии, что имело бы результатом скорое падение Гибралтара. Все это, в конце концов, привело Муссолини к неприятному выводу о том, что если их отношения и дальше будут развиваться в таком же духе, то Италии вскоре придется «выступить против немцев, исходя из соображений чести и исторической справедливости». Подобные горькие признания стали обычным делом. Поочередно изливая свой гнев то на немцев, уже зараженных «микробами краха», и их «бессмысленное варварство», то на свой собственный народ за «проявление мягкосердечия, подрывающего боевой дух и разлагающего общество», дуче все чаще терял контроль над собой, давая волю вспышкам негодования, которые стали столь же регулярными, как и неожиданная смена настроения. Дуче мог критиковать Франко, обвиняя его в неблагодарности, а на следующий день он восхвалял его за неуступчивую позицию, занятую несмотря на давление Германии; поворчав вечером по поводу мрачных пророчеств о перспективах дальнейшего хода войны, наутро он благосклонно выслушивал заверения своих более самонадеянных советников в ее благоприятном исходе, совершенно искренне рассуждая «самым оптимистичным тоном, — как писал Чиано, — о будущих победах, о возможностях перехода итальянской армии в наступление и исправлении положения дел в Африке». Дуче, казалось, не просто заблуждался, но уже не был в состоянии осознать собственную непоследовательность. Его угроза начать войну против Германии буквально через несколько дней сменялась подтверждением «его решения до конца быть вместе с Германией». В какой-то момент Роммель мог оказаться «сумасшедшим», а в другой — «одним из величайших полководцев нашего времени».

После лета 1942 года Муссолини редко показывался на публике, а когда он все же это делал, то потрясенный народ смотрел на него с чувством явного сожаления. Он выдвигал вперед челюсть и широко пялил глаза, изображая мрачное благородство, которое он любил демонстрировать перед фотокорреспондентами, но его лицо уже потеряло тот облик искренней живости, который когда-то делал дуче таким обаятельным. Еще в 1939 году Самнер Веллс беседовал с дуче, уже тогда выглядевшим «лет на пятнадцать старше его действительного возраста. Он был массивен и статичен и лишен какой-либо живости. Он двигался тяжелой, почти слоновьей походкой; казалось, что каждый шаг ему дается с трудом. Он был слишком полным для своего роста, а его лицо в состоянии покоя выглядело одутловатым. Его коротко остриженные волосы были белоснежно седыми». Через месяц после визита Веллса в Рим новый секретарь фашистской партии, Этторе Мути, также был потрясен, увидев дуче таким постаревшим и изможденным. Чиано тоже был обеспокоен видом дуче, но успокаивал себя мыслью о том, что «нынешнее состояние дуче объясняется временным стечением обстоятельств».

Чиано ошибался. К лету 1942 г. два года войны настолько подточили здоровье Муссолини, что один из его докторов стал сомневаться в том, что он долго протянет. «Так или иначе, — высказалась одна из дам, которая видела дуче на вилле Торлония в конце того же лета, — но он более не выглядел живым существом. Я словно видела перед собой карикатуру на человека — даже, скорее, труп».

Часть III

Падение колосса


Бенито Муссолини

Глава первая

«ВОЙНА ИДЁТ ВСЕ ХУЖЕ…»


23 октября 1942 — 23 января 1943

Судьба! Только споткнувшись, государственные деятели вспоминают о судьбе.


К осени 1942 года, после более чем двух лет ненавистной войны, по всей Италии широко распространились оппозиционные настроения по отношению к Германии и фашистскому режиму. Ежедневно в Риме и Милане арестовывали интеллигенцию, в Неаполе и на Сицилии — рабочих. Забастовки превратились в повсеместное и обычное явление и часто полиция была вынуждена стрелять над головами возбужденных демонстрантов, чей пыл могли остудить только полицейские пули. Социалисты в Генуе, коммунисты в Турине печатали листовки, срывали со стен и заборов фашистские плакаты, наклеивая вместо них призывы к свободе и миру. Газеты нефашистской ориентации осторожно поддерживали оппозицию, разжигали в людях недовольство, сообщая на своих страницах о длинных очередях и других лишениях, хотя это было запрещено. Вскоре некоторые из них, включая «Oggi», были закрыты. Отпуск продуктов, в том числе хлеба, овощей, мяса, риса, яиц, был строго нормирован, однако полиция уже даже и не пыталась вмешиваться в операции черного рынка, который совсем вышел из-под ее контроля с тех пор, как правительство очередным непродуманным декретом снизило все цены на 20%.

На юге Италии тысячи крестьян находились на грани голодной смерти, по всей стране бедняки голодали, затягивая пояса на самую последнюю дырку, а Муссолини получил даже прозвище — «форо Муссолини», «дыра Муссолини» [29] .

Это была его война, именно он ввергнул в нее страну, и немцы, маршировавшие повсюду, словно солдаты оккупационных войск, были его друзьями — но не друзьями этих бедняков. Надо сделать все что угодно, лишь бы только положить конец этой войне, — с мрачным юмором повторяли итальянцы популярную остроту, — в крайнем случае даже постараться ее выиграть. Однако большинство из них уже перестали думать о победе: эти люди ждали поражения с какой-то безнадежной безропотностью. Они слушали передачи Би-би-си в надежде услышать хотя бы намек на скорое поражение Италии в войне, что казалось уже вполне допустимым. Муссолини воспринимал подобные пораженческие настроения как еще одно доказательство неспособности итальянцев проявить себя иначе, как ничем не выдающейся нацией никчемных людей, способных только петь и поедать мороженое. Они вовсе не напоминали славных итальянцев 1914-го, это был «печальный, но, увы, очевидный вывод». Что касается армии, то в глазах Муссолини она была никуда не годной, а генералы почти все до единого — «паралитики». С адмиралами дело обстояло еще хуже. Буржуа превратились в «эгоистичных декадентов», в «самый отвратительный тип итальянца, который только можно представить». Правда, если Муссолини и позволял себе самому подобные высказывания, то он приходил в ярость, когда немцы выражали этим словам свое одобрение.

Однажды Муссолини передали запись перехваченного телефонного разговора между офицером штаба немецкой армии в Италии и Берлином, в котором итальянцы именовались «макаронниками», а Италия — страной, которую необходимо оккупировать. После этого Муссолини несколько дней ходил, бормоча ругательства, на которые он был большой мастер, и загадочные угрозы. В итоге дуче сообщил Чиано, что он завел досье, где зафиксированы оскорбления, нанесенные немцами, и совершенные ими преступления, которое будет использовано, «когда наступит нужный момент».

Однако дуче ограничился лишь тем, что в одном из публичных выступлений до небес превознес достоинства японского оружия и военные успехи Японии, которые в действительности никак не могли равняться с немецкими. Заявив, что именно он является главным почитателем Японии, Муссолини в конце речи провозгласил, что наступит день, когда итальянские и японские солдаты будут бок о бок маршировать к победе… вместе с другими армиями Тройственного союза, о национальном составе которых он скромно умолчал. В другом случае, ознакомившись с рапортом о положении итальянских рабочих в лагерях Германии, где с ними обращались, не только не выказывая даже притворного гостеприимства, но и подвергали телесным наказаниям за строптивость и небрежность, надзирали за ними, используя сторожевых собак, Муссолини с негодованием сказал: «Это переполнило чашу моего терпения. В конце концов я предъявлю им счет. Я могу ждать много лет, но я сделаю это, я не допущу, чтобы сыновей нации, давшей человечеству Цезаря, Данте и Микеланджело, сожрали кровожадные собаки гуннов».

Сам он, однако, не обратился с открытым протестом к Германии, а продолжал прослушивать телефонные разговоры между Римом и Берлином, выражая таким своеобразным образом недовольство германской политикой. Конечно, все поступившие к нему материалы он приказал передать германскому послу Макензену, но сделать это был должен Чиано, как будто по собственной инициативе, без ведома дуче, который, считалось, «не имел об этом ровно никакого представления». Подобное нежелание лично вмешиваться в конфликтные ситуации было характерно для его отношений с немцами и имело катастрофические последствия для Италии. Немцы были варварами, которые маршировали по Италии навстречу своей гибели, считал дуче. Снова, как и в 1936 году, они стали «примитивными дегенератами» без «чести и совести». Они были «грязными собаками», забиравшими себе все лучшее и оставлявшими Италии лишь груду костей, «недостойными доверия обманщиками», которым следовало бы оставить итальянцев в покое. «Они должны запомнить, — говорил он, — что из-за них мы потеряли империю. У меня в сердце сидит заноза, потому что разгромленные французы все еще сохраняют империю, а мы свою потеряли… Мы можем добровольно отдать свои рубашки в случае нужды, но немцы сдерут с нас даже шкуру». Единственная надежда Италии, — признавался Муссолини в частной беседе, — заключается в том, чтобы война закончилась компромиссом, который сможет спасти независимость страны. Причем произойти это должно в отдаленной перспективе, чтобы побольше измотать немцев в боях. Но все же, несмотря на все эти экстравагантные обвинительные тирады, он испытывал по отношению к немцам чувство постоянного восхищения. Он так ревниво относился к их военным успехам, что не мог скрыть удовлетворения, узнав о ряде неудач германской армии на русском фронте; он настолько не хотел давать им повода относиться к себе снисходительно, что так и не послал Гитлеру письма с просьбой выделить Италии зерна, которым можно было бы накормить миллионы голодавших соотечественников; его так злили доклады о жестокости и некомпетентности немцев, особенно находившихся в Альто-Адидже, что он предвидел «начало неизбежного конфликта между Германией и Италией». Тем не менее дуче несомненно находился под влиянием неотразимой привлекательности немецкой мощи, силы и безжалостности, особенно поддаваясь ему в присутствии немецкого генерала, дипломата, а тем более самого фюрера. Так, через несколько часов после совещания с фельдмаршалом Кессельрингом, немецким главнокомандующим в Италии, Муссолини разговаривал с собственными генералами, не скрывая своего презрения. Он проявлял симпатию лишь одному из них, тому, который сказал своим солдатам в Албании: «Я слышал, что вы хорошие семьянины. Все это очень хорошо дома, но не здесь. Здесь вы не можете совершать слишком много краж, убийств и изнасилований». «Я тоже буду брать заложников», — объявил однажды Муссолини, находясь в дурном расположении духа. Он отдал приказ, согласно которому за каждого раненого солдата будут расстреляны два заложника, а за каждого убитого двадцать. Однако Муссолини прекрасно знал, как говорил впоследствии Чиано, что этот приказ не будет выполнен никогда. Он всегда угрожал смертью и наказаниями, но очень редко исполнял свои угрозы. В своей решимости сделать итальянцев такими, как немцы, т. е. дисциплинированными, видавшими виды, сильными и нечувствительными к лишениям, он дошел до абсурда, заявив однажды, что даже рад тому, что на Неаполь совершается так много воздушных налетов. По его мнению, это должно было закалить породу и сделать неаполитанцев нордической расой. Муссолини также отдал приказ, согласно которому каждый раз, когда в Неаполе объявлялась воздушная тревога, сирена должна была звучать и на улицах Рима, а батареям ПВО предписывалось открывать огонь, чтобы создать иллюзию опасности. Исходя из новых установок, признавались годными к мобилизации все новые категории гражданского населения, ужесточались наказания за проступки в политической и военной сферах; газетам было приказано печатать статьи, не затрудняя себя проверкой содержащихся в них фактов, лишь бы они способствовали подъему патриотизма, упрочению лояльности по отношению к фашизму и разжигали ненависть по отношению к врагу. «Гитлер, — говорил Муссолини Чиано, — желая оказать влияние на людей, использовал риторику, далекую от правды, равно как и этот осел Рузвельт. Они оба большие болваны, недаром принадлежат к родственным расам». Но уж если немцы фальсифицировали свои коммюнике, то и Муссолини позволял себе то же самое. Причем он делал это всегда. Когда 11 ноября 1940 г. британский ВМФ атаковал итальянский флот в Торонто и вывел из строя половину судов, включая новый корабль «Литторио», газетам было предписано преуменьшить потери и значение этого разгрома, а вместо этого печатать фантастические сообщения о воздушном налете, проведенном в тот же день, по настойчивому требованию Муссолини, итальянскими воздушными силами на британский конвой у острова Мидуэй. Операция, эффект которой был минимален, стоила итальянцам 8 бомбардировщиков и 5 истребителей. Она оказалась первым и последним налетом на Британию. Позднее, когда на одном из Ионических островов высадилась группа парашютистов в количестве 150 человек, Муссолини приказал объявить, что там приземлилась целая дивизия.

Тем не менее итальянцы не были в восторге от попыток дуче обмануть их, и уже тем более — превратить в образцовых солдат, которых ему так недоставало, навязать им привычки и качества, которыми они никогда не обладали. Шли месяцы, война казалась бесконечной, а победа невозможной. Муссолини медленно, но верно терял популярность даже среди своих последователей, с энтузиазмом принявших объявление войны и прощавших бедствия первых военных лет. Когда Муссолини появлялся где-нибудь на публике, его по-прежнему приветствовали, о нем говорили с восторгом, к нему обращались с лестью и подобострастием, которые он давно принимал как должное, однако всеобщее бурное одобрение и преданность, ранее помогавшие ему управлять большей частью нации, канули в прошлое. Казалось, что одобрение выражают больше по привычке, а уважение — потому что так предписано. Однако для подобного отношения были и другие причины, помимо отвращения к союзу с Германией.

Муссолини был серьезно болен. Его выступления уже не были столь энергичными и блестящими, как когда-то, он растерял большую часть своей бешеной энергии, а его настроение уже нельзя было предугадать — столь неустойчивым оно стало. По мнению некоторых врачей, главная причина заключалась в недолеченном когда-то в молодости сифилисе, входившим теперь в свою последнюю стадию, характерными проявлениями которой были лихорадочное возбуждение и галлюцинации. «Я помню, — говорил Джузеппе Боттаи, тогдашний министр национального образования, — что маршал Бальбо называл Муссолини „продуктом сифилиса“ и что обычно я протестовал против его слов. Если это обвинение и неправда, то интересно было бы узнать, насколько оно близко к ней. Дуче опустился интеллектуально и физически. Муссолини более не человек действия. Меня он совсем не привлекает. Он самонадеян и амбициозен и может рассчитывать только на обожание, лесть и… предательство».

В октябре 1942 года Муссолини испытывал не просто недомогание, но и сильнейшие боли, и его врач, доктор Поцци постоянно находился на вилле Торлония, или в Рокка-делле-Каминате. У него вновь открылись раны, полученные в 1917 году. Вдобавок его мучила язва (болезнь продолжалась с перерывами уже несколько лет), так что от боли он не мог спокойно сидеть на стуле, постоянно вертясь и ерзая. Иногда боль была такой сильной, что, сжав руки около рта, он застывал в этой позе, удерживая рвущийся наружу крик. По словам Квинто Наварра, его личного слуги, выполнявшего роль главного церемониймейстера в Палаццо Венеция, он иногда отдавался во власть этой боли и падал на пол, корчась и стеная от боли. Физическое здоровье Муссолини никогда не подвергалось сомнению, однако будучи неспособен выносить сильную боль, он начал принимать обезболивающие таблетки, а также инъекции, прописанные ему доктором Поцци.

В конце сентября Эдда Чиано писала своему мужу в министерство иностранных дел: «Моя мать лишена чувства юмора. Она говорит и делает самые невероятные вещи. Но пишу я не поэтому. Мой отец очень нездоров. Боли в желудке, раздражительность, депрессия и т. п. Моя мать рисует мрачную картину. По-моему, у него снова разыгралась старая язва — его частная жизнь последних лет дает себя знать. Но давай не будем говорить об этом. Так вот, ему сделали все возможные рентгеновские снимки, — они все плохие, — но специалистов так и не приглашают… Пожалуйста, попробуй сделать что-нибудь… что угодно, лишь бы отца обследовали или хотя бы осмотрели. Держи связь с моей матерью и помогай ей. До сих пор единственные методы лечения, признаваемые им, — богохульства и брань».

Одного из ведущих итальянских врачей, профессора Чезаре Фругони, попросили, как бы случайно, обследовать дуче. Он подтвердил опасения Эдды Чиано, поставив точный диагноз — запущенная язва двенадцатиперстной кишки. Муссолини посадили на жидкую диету, что в свою очередь вызвало анемию. В мае 1943 года слуга Муссолини увидел, как его хозяин корчится в судорогах на полу в Рокка-делле-Каминате. Испугавшись, он влетел в комнату к Рашель с криком «Il Duce muore! Il Duce muore! Дуче умирает!» Немедленно прибыл доктор Поцци и после осмотра сказал Рашель, что ее мужу следует лечь в постель и отдохнуть. Кроме того, он посоветовал проконсультироваться у другого специалиста помимо профессора Фругони и трех других уже вызванных врачей. Впоследствии Рашель писала в дневнике: «Мысль о таком количестве врачей испугала меня. Они во всем противоречили друг другу. Фругони, поставивший диагноз „язва“, иронизировал по поводу одного из коллег, который „прожужжал все уши, твердя о дизентерии“. Однако затем он согласился, что острая дизентерия явилась осложняющим фактором. Затем Фругони выдал другой диагноз — рак, но был тут же опровергнут профессором Чезаре Бьянки».

Настоящим, а не мнимым поводом для беспокойства, о котором знали лишь Чиано и старший сын Муссолини Витторио, было психическое состояние дуче [30] .

Ночами дуче спал очень плохо, в светлое время суток он находился в состоянии повышенного возбуждения и встревоженности. Он никак не мог оправиться — чем дальше, тем хуже складывалась для Италии война. Как только до него доходили новости о новой неудаче в Северной Африке или на Средиземноморье, он начинал биться в припадках гнева.

Дуче поносил армию, которая сражалась «со спокойствием и безразличием профессионалов, вместо того, чтобы биться с яростью фанатиков»; он ополчился против итальянцев, не созданных для войны, которые в отличие от японцев и немцев, «так и не созрели для столь мрачного, но и решающего испытания»; он проклинал англичан «на вечные времена» за то, что они отняли у него империю, оккупировав Абиссинию, и это было уже «личной вендеттой»; он проклинал Рузвельта, к которому испытывал просто патологическую ненависть. «В истории никогда, — злобно заявлял он, — нация не управлялась паралитиком. Были лысые короли, толстые короли, красивые короли, даже глупые короли, но никогда не было королей, которые, желая посетить бал или сходить в столовую, были вынуждены прибегать к услугам другого человека». Его приводили в ярость даже традиционные праздники. Например, что это за праздник Новый год? А «день Сретенья Господня — вообще праздник еврейского обряда, упраздненный самой церковью». И почему это некоторые позволяют себе выражать недовольство по поводу неграмотности населения? «Даже если и существует неграмотность, то что из этого? — вопрошал Муссолини. — В четырнадцатом веке Италия была населена сплошь неграмотными людьми, но это не помешало расцвести Данте Алигьери. А сегодня, когда каждый умеет писать и читать, кого мы имеем? Поэта Говони!»

Действительно, Муссолини сетовал на все и на всех, «даже на Всевышнего, если дела шли плохо», — печально комментировал Чиано.

Но даже несмотря на возраставшую раздражительность, Муссолини становился все более апатичным, в том числе и в те дни, когда его здоровье немного улучшалось. Его выступления уже не были столь убедительными и яркими, а его ироничные комментарии — столь остроумными и занимательными, как раньше, они просто были проявлением скверного настроения дуче. Он часто противопоставлял себя другим, при малейшем споре терял самообладание, раздражался и горячился, а затем… снова впадал в апатию. Он стал подозрителен и непримирим более, чем когда-либо. Однажды он сместил с должности одного из своих штабистов лишь потому, что тот носил бороду, «этот идиотский отросток». Бороды Муссолини не любил, ибо считал, что это маска, призванная скрывать «торжествующего обманщика и второсортного arrivistes». Другого человека он не принял на работу потому, что ему не понравился его почерк. Как и многие люди, отличавшиеся подозрительным характером, Муссолини был уверен, что благодаря графологии можно с легкостью определить моральные качества человека, вот почему он был необычайно горд своим твердым, уверенным почерком. «Я могу определить характер человека, глядя на его почерк, как если бы я смотрел ему в глаза», — сказал он однажды. Впоследствии он будет часами заниматься несущественными, а подчас и вовсе бессмысленными деталями пропаганды. Подбирая цитаты из иностранной печати, которую он читал с неослабевающим интересом, перефразируя заголовки итальянских газет, Муссолини писал нелепые, порой истеричные политические статьи; он переделывал стиль и содержание ежедневных военных сводок перед тем, как их передавали по радио, выделяя какой-либо один пункт новостей и преуменьшая важность другого. В этой области дуче действительно много работал, однако все это мог спокойно проделать любой опытный журналист или чиновник министерства культуры. В прежние времена, будучи редактором «Il Popolo d ' Italia», он с увлечением занимался тем, что вырезал из других газет курьезные статьи или те, где содержались какие-нибудь ошибки, и размещал их на стене своего кабинета под характерным заголовком — «колонка позора». Теперь же, словно вспомнив об этом, Муссолини проводил массу времени, разыскивая и вырезая абсурдные или неточные высказывания из иностранных газет и перепечатывая их в итальянской прессе в так называемой «колонке чепухи». Перед войной Муссолини по шесть раз на дню инструктировал журналистов, давая наставления по заголовкам и содержанию новостей, теперь даже 10 таких встреч в день не являлись редкостью.

В первые дни войны журналистов приглашали на виллу Торлония, чтобы они могли поведать народу о спартанской, деятельной жизни, которую вел дуче — о его привычке проснувшись, сразу вставать с постели, о холодных ваннах перед просмотром почты, о диктовке приказов с легкостью и быстротой телеграфного аппарата, о коротких перерывах для прогулок верхом, плаванья или азартного сета в теннис, о его простой пище, отказе от отдыха, о его увлеченности работой. Но теперь все изменилось: простая пища превратилась в медицинские помои, верховая езда и теннис были запрещены. Разрешено было лишь косить траву вокруг виллы. Дуче жил придуманной жизнью, при крайней необходимости его жизнедеятельность симулировалась: свет в его кабинете горел до глубокой ночи, создавая видимость работы для проходящих мимо, хотя сама комната могла быть пустой. Теперь дуче даже увидеть мог далеко не каждый.

Преследуемый навязчивой идеей тотального разгрома, мнительный, неуверенный, охватываемый внезапными порывами злобы, после которых следовали дни отчаяния, видя свои впалые щеки, исхудавшую шею, черные круги под глазами, Муссолини совсем отказался появляться на публике и вел, как однажды сказал Джузеппе Боттаи, «уединенную жизнь в Палаццо Венеция, борясь в одиночку со своими проблемами».

Было бы лучше, как позднее заметил тот же Боттаи, если бы он действительно вел там уединенную жизнь. Однако чаще всего после полудня в комнатах верхнего этажа дворца, как и раньше, его ожидала все та же Кларетта Петаччи. Боттаи был не единственным итальянцем, считавшим, что регулярные визиты дуче к любовнице стали одной из причин ухудшения его здоровья. Теперешние его посещения стали реже и короче, чем прежде, так что Кларетта часами лежала на диване в гостиной, разглядывая изображенные на потолке золотые знаки Зодиака и слушая граммофонные записи. Иногда она пела сентиментальные песни или наигрывала какие-нибудь популярные мелодии. Порой она рисовала эскизы одежды или простенькие картинки из птиц и цветов, лежа на подушках, читала любовные романы, красила ногти, любуясь на себя в зеркало, или наблюдала за фонтанами, бьющими на дворе.

В свой небольшой дневник она записывала не только воспоминания о счастливых днях, проведенных с дуче, — катании на лыжах в Германии, купании в Римини, пикниках в королевских имениях в Кастельпорциано, — но и свои опасения по поводу будущего. Дело было в том, что ее любовник все чаще приходил к ней в подавленном настроении, злой, раздраженный. Иногда ее ожидание затягивалось до десяти вечера, но он не приходил, и тогда в ней росла и росла обида на всех презиравших и порицавших ее. «Они все его враги, — кричала Кларетта как-то раз, прождав напрасно пять с лишним часов. — Они предают его по сто раз на дню». Фашисты в ее устах были «предателями, генералы — старыми дураками», особенно — дряхлый идиот Де Боно. «Зачем он пытается шокировать окружающих, — с негодованием в голосе спрашивала она, — позволяя старой графине любить себя на черной вельветовой софе?» Кларетта была глубоко убеждена, что дуче не только сам страдал от предательства, но, в свою очередь, он сам предавал ее. Она стала бояться, что Муссолини завел новую любовницу, либо вернулся к одной из своих старых привязанностей.

Маргарита Сарфатти и Анджела Курти делали все возможное, чтобы отобрать у нее дуче. Теперь же появилась еще одна женщина — Ирма, «превратившая его в тряпку». «Люди говорят, что это я высасываю из него все соки, — жаловалась Кларетта, — но это она, это она». Конечно, Кларетта могла бы спросить обо всем самого Муссолини, но в этом случае она рисковала нарваться на оскорбление или быть попросту высмеянной. В результате она бы расплакалась, а дуче, увидев эти слезы, разозлился еще больше. Боясь потерять его, Кларетта начала писать письма, обвиняя и понося всех и вся. Но могла ли она быть уверена, что ее соперницы не поступают точно таким же образом? Кларетта посоветовалась с любовницей своего брата Зиттой Ритоссой. Та сказала, что не следует делать себя слишком доступной. «Но если я попытаюсь так сделать, — в ужасе закричала Кларетта, — он вообще отвернется от меня». Эти слова были похожи на правду — дуче пытался положить конец связи, длившейся уже семь лет. Это была самая продолжительная любовная связь в его жизни. По словам сицилийской княгини ди Джанджи, дуче признавался, что он наконец обрел «самую отталкивающую женщину». Как-то раз весной 1943 года, когда Кларетта подошла ко входу в Палаццо Венеция со стороны виа Асталли, смущенный полицейский, стоявший у входа, сказал ей, что у него есть приказ не пропускать ее в дом. Рассерженная Кларетта оттолкнула его и бросилась вперед, однако внезапно она натолкнулась на самого дуче, пристально и весьма холодно глядевшего на нее. «Я считаю, — заявил дуче, глядя на Кларетту тем взглядом, который, как она говорила потом, он пускал в ход всякий раз, когда нужно было избавиться от любовницы, — я считаю, что все кончено». Но на этот раз Муссолини все-таки уступил. В дальнейшем он предпринимал еще ряд попыток избавиться от нее, но всякий раз уступал. Кларетта начинала громко рыдать, размазывая по щекам косметику — испытанное средство, к которому она прибегала всякий раз, когда просила дуче оставить ее при себе. Что он и делал. Правда, после этого он обычно жалел, что поступил подобным образом, звонил Кларетте и говорил ей, чтобы она более не возвращалась в Палаццо Венеция. «Пожалуйста, оставь меня в покое. Война складывается не лучшим образом, — говорил он. — Народ осудит меня за слабость. Одна женщина однажды вынудила меня делать глупости, и я вовсе не собираюсь повторять пройденный путь». Но все это были слова.

Дуче оскорблял Кларетту, ссорился с ней, встречал с нарочито холодным безразличием, «словно у него была другая женщина, имевшая от него все, чего можно было пожелать». Он скандалил с ней из-за ее семьи, из-за плохой репутации ее брата и его сомнительных финансовых операций, из-за его идиотского меморандума о том, как выиграть войну, из-за ее долговязой, крючконосой матери, чье необычайное тщеславие и посулы покровительства снискали ей презрение всего Рима. Однажды во время ссоры, случившейся из-за брата Кларетты, дуче ударил ее с такой силой, что она отлетела назад и ударилась о стену, и только сильный укол стимулятора, сделанный ее отцом, привел Кларетту в чувство. Правда, порой бывали дни, когда все эти ссоры казались им пустяком и они предавались любви и воспоминаниям о счастливых днях их жизни, после чего она вновь заносила в свой дневник все, произнесенное ими в эти минуты. «Я больше не буду приходить днем, — шептала она, — но только ночью, только на несколько минут, лишь бы увидеть тебя и поцеловать. Я не хочу никакого скандала».

Тем не менее это все-таки был скандал, причинивший «дуче, — по словам одного из высокопоставленных полицейских чиновников, — больше вреда, чем дюжина военных поражений». «Действительно, здесь есть о чем подумать», — согласился Чиано в беседе со своим приятелем Серрано Суньера, министром иностранных дел Испании, и продолжил, — что он, конечно, не возражает против нескольких любовниц, но сводить все внимание к одной женщине и ее семье — это уже скандал». Как заметил Анджело Черика, один из высших офицеров корпуса карабинеров, «Петаччи вмешиваются во все дела, оказывают политическое покровительство, угрожают сверху и интригуют снизу». Но что можно сделать, как предупредить дуче, — говорил раздраженно Чиано, — если два самых близких ему человека — личный секретарь де Чезаре и помощник секретаря по внутренним делам Гвидо Буффарини-Гвиди имеют кучу денег с этого «спектакля в преисподней».

Кто-то действительно должен был переговорить с дуче, тем более что на этом настаивала сестра Муссолини Эдвига. Да, конечно, ее брат имел полное право заявить министру культуры Алессандро Паволини, что никто из великих итальянцев эпохи Возрождения не чурался любовных связей и что он лично ничего не дарил Кларетте, кроме разве что нескольких скромных подарков да иногда 500 лир на платье. Это действительно была правда, но при этом невозможно было скрыть, что она носит дорогие костюмы и благоухает не менее дорогими духами, которыми спешили снабдить ее пронырливые римские коммерсанты и расчетливые дельцы. Никто не хотел верить в скромность Муссолини по отношению к Кларетте (и справедливо), считая что все ее расходы оплачиваются за счет налогоплательщиков. Последние, конечно, не могли знать, что кольцо с огромным бриллиантом было подарено ей банкиром, искавшим ее покровительства, что пальто из норки — подарок человека из окружения ее брата, который также заключил выгодный контракт с министром труда. Всякий раз, когда люди вспоминали о «скандале Петаччи», они больше обсуждали поступки членов ее семьи, нежели самой Кларетты. Все знали, что перед войной ее родители построили роскошную современную виллу с черными мраморными ваннами в фешенебельном районе Каталацци и верили, что за все заплатил Муссолини. То же повторялось, когда речь заходила об экзотической спальне Кларетты, стены которой были сплошь облицованы зеркалами, а громадная, покрытая шелком, кровать возвышалась посреди, словно царский престол. Но Муссолини вовсе не платил за все это, хотя властная синьора Петаччи не раз напоминала дочери о том, чтобы она попросила дуче о подобных маленьких услугах. Кларетта не осмеливалась даже заикнуться об этом. Когда же дуче впервые приехал на виллу, то на вопрос ее тщеславных хозяев, нравится ли она ему или нет, он грубовато ответил: «Не очень».

Самым ненавистным членом семьи Кларетты был ее брат Марчелло, — один из врачей итальянских ВМФ — делавший деньги на контрабанде золота и использовавший для этого дипломатическую почту. Не брезговал он и нелегальной торговлей иностранкой валютой. Не стеснялся он и широко рекламировать свою дружбу с дуче, что, естественно, открывало ему превосходные возможности заключения выгодных контрактов и осуществления нужных назначений. Однако дуче не помогал Марчелло делать деньги, впрочем, он никогда и никому не помогал в этом открыто, и меньше всего ему. Дуче был слишком открыт и бесхитростен, чтобы в этом отношении вокруг него могли зародиться какие-нибудь слухи. Более того, он практически никогда не интересовался деньгами и не думал о них.

По словам Кларетты, он был таким наивным, что однажды даже поинтересовался, как ей удается так хорошо жить. «Твой отец много зарабатывает?» — простодушно спросил он, желая, вероятно, немного разобраться в ситуации, чего с ним раньше никогда не случалось. Муссолини не понимал и того, что когда ухоженная, прекрасно одетая и надушенная Кларетта демонстративно раздает деньги бедным, это не может не вызывать в обществе отрицательной реакции. Чиано записал в своем дневнике, что директор ведомства народного здравоохранения как-то рассказал ему, что Гвидо Буффарини-Гвиди дает ей 200 000 лир в месяц, большая часть которых идет на раздачи бедным, считавшим, однако, что делалось это для очистки совести.

Кроме того, со стороны Муссолини было верхом недомыслия не понимать, что, приближая к себе и протежируя кого-либо из клана Петаччи, он не может не вызвать глубокого негодования. Он очень удивлялся, видя, как негативно встречают отобранные им, положительные, казалось, кандидатуры, и никак не мог понять, сколь велико было в действительности всеобщее раздражение. Тем не менее никто не протестовал, когда он просил руководство газеты «II Messaggero» сделать отца Кларетты ее корреспондентом по вопросам медицины, — ведь доктор Петаччи был в конце концов компетентным врачом. Никто не возражал и против его попыток обеспечить сестре Кларетты — Мириам карьеру киноактрисы. Однако другие примеры его покровительства, примеры неудачные, прощались уже не так легко. Достаточно вспомнить его выбор на важный пост секретаря фашистской партии некоего Альдо Видуссони, молодого человека 26 лет, друга Петаччи. Кандидатура была единодушно отклонена. Полуофициальное объяснение, что Видуссони был предложен на этот пост, чтобы проверить пользуется ли он авторитетом среди партийной молодежи, никого не удовлетворило. Чиано был просто ошеломлен, когда узнал об этом выборе, потому что Витторио Муссолини описал Видуссони как человека «невежественного, злобного, абсолютно ничтожного». И он заявил об этом, но, конечно, не дуче.

Некоторые из руководящих деятелей фашистского движения появились у Чиано и посоветовали ему, как ближайшему советнику Муссолини и его зятю, информировать дуче о том, что члены партии настроены резко против этого назначения, а в стране поднимается и ширится волна раздражения против Петаччи. Но Чиано не осмелился этого сделать. Никто не осмелился сказать дуче и о слухах, ходивших по Риму, о влиянии, оказываемом неким архитектором по имени Патер на донну Рашель, которое, по словам ее дочери Эдды, отражалось на многих сторонах жизни ее матери. «Дело заключается в том, — писал Боттаи, — что никто не осмеливается разговаривать с Муссолини о чем-либо вообще». Когда один из приятелей сказал Чиано, что дуче настолько нездоров, что часто уже не в состоянии скрывать сильные боли, испытываемые им, и что необходимо принять какие-то меры, Чиано ответил: «Да?… А у кого хватит мужества пойти и поговорить с ним о личных делах?».

«Где тот человек, у которого хватит мужества поговорить с Муссолини о неприятностях?» — вопрошал Боттаи почти словами Чиано. Когда министерство внутренних дел подготовило документальный доклад о нестабильном внутреннем положении в Италии и росте антифашистских настроений, Буффарини-Гвиди отважился скрыть это сообщение от дуче. Когда Рафаэло Рикарди, министр торговли, разгневанный нелегальными операциями Петаччи с золотом, все-таки отважился говорить с Муссолини об этом, дуче отнесся к этому факту с негодованием и даже, как подумал Рикарди, «с сознанием собственной вины». Однако Чиано не думал, что будущее этого министра сложится удачно после такого визита. «Говоря с Муссолини, не следует верить, что ты опередил его на два шага», — проницательно подчеркивал он. Буффарини-Гвиди согласился с этими словами и сказал, что главным в реакции дуче на слова Рикарди было вовсе не негодование и уж тем более не самоуничижение, а озлобление за то, что ему устроили сцену. Граф Кавальеро не пошел по пути Рикардо. По опыту он знал, что общаться с дуче будет много легче, если информация, которая ему не нравится, будет сокрыта. Когда, например, его попросили предоставить список военного снаряжения, производимого в Италии, он позволил себе значительно преувеличить количество противотанковых ружей, и т. п. Хотя Муссолини с удовольствием принимал хорошие новости, не стремясь подвергать их особым проверкам, в этом случае он все-таки усомнился в данных, которые привел Кавальеро. Но граф отвертелся, сославшись на то, что они представляют теоретические возможности производства, но не реальные его размеры, и изменил данные в своем черновике.

Искажение или утаивание от дуче информации, конечно, не являлось последним изобретением руководства фашистской партии. Вообще, в Италии многие верили, что в течение долгих лет высшее руководство страны утаивало от него истинное положение дел. В прошлом эта вера часто срабатывала на Муссолини. Когда кого-либо из местных фашистских функционеров уличали в коррупции, жестокостях и т. п., или когда очередной фашистский декрет уже не казался людям слишком удачным, то они говорили друг другу: «Если бы об этом знал дуче!» Поскольку дуче был все еще богом, он не отвечал за ошибки своих земных последователей. Однако теперь подобное внимание встречалось все реже. К концу 1942

года многие итальянцы стали считать, что именно дуче был одной из главных причин всех мучительных несправедливостей, поражений, бедствий последнего времени, демонстрировавших, что созданная Муссолини система не способна преодолеть то критическое положение, в котором она оказалась благодаря своему создателю.

Война тянулась слишком долго.

Глава вторая

ЗАГОВОРЩИКИ


Ноябрь 1942 — 24 июля 1943

Почему Цезарь не просмотрел список заговорщиков, когда он попал к нему в руки?

Возможно, он позволил убить себя, ибо понял, что достиг предела.

1

23 января 1943 года части британской армии оккупировали Триполи. К тому моменту уже всем стало понятно, что потери итальянцев стали невосполнимыми и единственной надеждой Италии оставался разрыв союза с Германией. Некоторые, однако, считали, что союз Берлин-Рим-Токио не может быть разрушен, пока у власти остается дуче. Это мнение разделяли и немцы. После падения Триполи, когда казалось, что вот-вот будет сдан и весь Тунис, Геббельс в своих дневниках уверенно отмечал: «Дуче самым энергичным образом снова уверил фюрера, что он пойдет с нами во что бы то ни стало и навсегда сохранит верность союзу. Это действительно так. Пока у власти в Италии находится дуче, мы можем быть спокойны — лояльность по отношению к фашизму обеспечена».

Как долго, размышлял Геббельс, дуче будет оставаться у власти? И какой реальной властью он обладает в действительности? Аристократия и двор, а в этом он был уверен, «игнорируют все его решения, да и генералы постоянно не ладят с ним».

В действительности же оппозиция была намного сильнее и основательнее, чем полагал Геббельс. Так что в ноябре 1942 года, когда генерал Монтгомери в Северной Африке у Эль-Аламейна сокрушил итальянскую армию, почва для заговора вполне созрела. На первых порах дело ограничивалось неуловимыми и неопределенными намеками и предложениями, тайными переговорами и встречами, в которых участвовали представители двора и офицеры генерального штаба. По мере разрастания заговора в него оказался втянут и сам король, было также известно, что министр королевского двора герцог Пьетро д'Аквароне, принцесса Мария, равно как и ее супруг — наследник престола Умберто, были связаны с теми генералами, которые хотели бы положить конец диктатуре дуче. Что касается Аквароне, то он не ограничивался только своими контактами с генералами. Еще за три года до того, в январе 1940 г., во время игры в гольф он подошел к Чиано и сказал, что король полагает, будто может «возникнуть необходимость в изменении курса». Чиано показалось, что он хотел развить эту тему, однако сделать это возможности ему не представилось. «Я слышал из различных источников, — писал в своем дневнике зимой 1942 года старый антифашист маршал Кавилья, — что во дворце этот вопрос рассматривался раньше, чем полагают. Король скрупулезно взвешивает, что можно здесь сделать. Однако генералы, приятели Кавилья, выступавшие за необходимость соответствующих действий, не соглашались с тем, чтобы смещению подвергся только один Муссолини. Генерал Витторио Амброзио, человек, сыгравший впоследствии важную роль в драматических событиях, приведших к аресту дуче, считал, что король тоже должен уйти, ибо его личность „тоже отождествлялась с фашизмом“. „Навестил Бономи, — писал он в зашифрованной, но не оставшейся тайной, записи в своем дневнике в феврале 1943 года. — Предложение Бадольо — отречение короля от престола. Принц Армистиче Кавальеро“.

Упомянутый в этой записи Иваноэ Бономи, являвшийся премьер-министром накануне прихода фашистов к власти и вновь ставший им после их разгрома, был одним из тех немногих социалистов, которым доверял король. Его предполагаемая лояльность трону была не безусловной, но оппортунистической по своему существу. Так было и с маршалом Бадольо, чье предложение об отречении короля от престола и стало предметом дискуссии, о которой упомянул в процитированной выше дневниковой записи генерал Амброзио. И хотя сам Бадольо отказывался, не выказывая честолюбивых устремлений, тем не менее маршалом Кавилья именно ему было предложено составить «некоторые проекты на счет преемников Муссолини». В апреле 1943 года он писал в письме одному из друзей о согласии с мнением генерала Амброзио о том, что Италия не может терять времени и должна скорее порвать с Германией, — «с монархией или без нее», — что в свою очередь неизбежно приведет к смещению дуче.

В то время как Бадольо и Амброзио вместе с другими генералами — Джузеппе Кастельяно и Помпео Карбони обсуждали эти планы и взвешивали свои шансы на успех, несколько фашистских министров Муссолини также готовили заговор, направленный на свержение дуче. Наиболее влиятельными и заметными фигурами среди них были министр образования Джузеппе Боттаи и граф Дино Гранди, министр юстиции. Как и маршал Бадольо, Дино Гранди был честолюбив и проницателен. Кроме того, он был необычайно умен, находчив, при этом тщеславен и, в отличие от большинства фашистских бонз, обладал известным шармом и был достаточно культурен. У него была обаятельная улыбка, а манера поведения удивительным образом сочетала открытость и двусмысленность. Он был и остается загадочной фигурой, чьи мотивы были неясны ни его врагам, ни друзьям. Один из его недоброжелателей, Гвидо Буффарини-Гвиди, помощник министра внутренних дел, чье хитроумие отмечали и порицали все без исключения, полагал, что если он даст понять дуче о заговорщической деятельности Гранди, то это обеспечит ему расположение Муссолини. Он нашел способ сделать это в характерной для него иезуитской манере. Чиано отметил, что даже Кларетта Петаччи зависела от Гвиди, поскольку именно он отвечал за пропуск посетителей к дуче. Позаботился он и о том, чтобы снискать милость донны Рашель, и хотя впоследствии она возненавидела его, в то время ей пришлось сложить оружие перед его расчетливой лестью и угодливым вниманием. Третьей женщиной, дружбу с которой Буффарини-Гвиди всячески оберегал, была Анджела Курти, одна из бывших любовниц дуче, продолжавшая пользоваться его особым доверием. Демонстрируя заботу о безопасности дуче, он посоветовал Анджеле Курти написать ему письмо и предупредить о заговорах, которые плели вокруг дуче Гранди и Боттаи. По секрету он сообщил, что в поведении графа Чиано и Роберто Фариначчи тоже появились признаки нелояльности.

Муссолини не очень встревожился. Через несколько дней после получения письма от Анджелы Курти, он решил произвести очередную «смену караула», благо частые кадровые перестановки были обычным делом. Едва ли не все высшие чины администрации поменяли свои посты, при этом против тех министров, о которых предупреждал Буффарини, не было произведено репрессивных актов и ни один из них не был выслан из Рима. Правда, граф Гранди был смещен с поста министра юстиции, однако ему позволили сохранить за собой пост председателя палаты депутатов. Джузеппе Боттаи был смещен с поста министра образования, однако за ним осталось его место в Великом фашистском совете. Граф Чиано был смещен с поста министра иностранных дел лично самим дуче, был освобожден и его заместитель Джузеппе Бастианини, который до войны пробыл несколько месяцев послом в Лондоне. Однако Чиано разрешили выбрать себе новое место назначения по собственному желанию и он выбрал должность посла при Святом престоле. Сам же Муссолини, как писал в своем дневнике Чиано, был очень смущен. «Ты должен считать, что отправляешься на отдых. Затем ты вернешься снова». «Наше прощание было исключительно дружеским, — добавляет Чиано, — и я был очень рад этому, потому что я люблю Муссолини, я очень люблю Муссолини и более всего я буду страдать от потери контактов с ним».

Казалось, что перестановки в кабинете имели своей целью показать немцам, что для их союзников главным остается решимость продолжать войну и делать это со все более возрастающей энергией. 31 января, за шесть дней до объявления намеченных изменений в составе правительства, с поста начальника штаба был смещен граф Уго Кавальеро. Это была кара за военные поражения в Северной Африке. Таким образом, новый кабинет явился как бы логическим завершением этих перестановок.

Выбор преемника генерала Кавальеро, приверженного альянсу с Германией, сделанный Муссолини, был столь же недальновидным, как и отказ серьезно отнестись к отступничеству своих министров. На пост начальника штаба он выбрал генерала Амброзио, т. е. одного из замешанных в заговоре против самого Муссолини, человека, которому не верили и которого не переносили ни фельдмаршал Кессельринг, командующий германскими войсками в Италии, ни сам Гитлер, считавший, что тот будет счастлив, если «Италия станет сегодня британской колонией». Прошла зима, наступила весна. Заговоры — антироялистские, антифашистские, антигерманские — множились и разрастались. Приехавший в Рим из посольства в Будапеште Филиппо Анфузо увидел, что граф Чиано, работавший на своем новом месте, «увяз в них по шею». Но и помимо Чиано многие принимали в них столь же активное участие. В действительности было очень трудно определить, как писал Анфузо, «кто в каком заговоре состоит», однако было очевидно, что все они, различаясь в частностях, были направлены к единой цели — свержению дуче.

Муссолини же продолжат игнорировать все доходившие до него сообщения подобного рода. Рашель говорила ему о получаемых ею предостережениях, но он уговаривал ее не паниковать, то же самое делала его сестра Эдвига, но он просил ее не драматизировать ситуацию. В апреле испуганная Анджела Курти пришла сказать ему, что король частенько принимает не только диссидентствующих генералов, но и политиков-антифашистов, однако Муссолини, будучи уверен, что двор глух к мнению либеральной общественности, ответил, что он полностью доверяет королю и уверен в его лояльном отношении к нему. Несколько недель спустя секретарь партии сообщил ему о заявлении, сделанном в Марокко сыном Бадольо о том, что его отец вскоре станет преемником Муссолини. Со всей Италии приходили сообщения о том, что фашисты собираются сместить его, однако он снова не внял предупреждениям. Даже папа направил через своего посланника предложение о проведении секретной встречи, дабы сообщить ему информацию, которой, по мнению Ватикана, Муссолини не располагал. Последний, однако, отклонил это предложение, заявив, что во время недавней встречи Его Величество заверил дуче в своей дружбе.

Тщательно скрывая опасения, которые возбуждали в нем эти повторявшиеся предупреждения, отбрасывая наиболее тревожные сообщения Министерства торговли, стараясь не думать о множащихся забастовках на промышленном Севере, интерпретируя их как «махинации буржуазии», Муссолини демонстрировал спокойствие своим оппонентам, как будто ничего не происходило. Он слишком занят войной, чтобы его беспокоило что-то другое, «политическая ситуация, — говорил он, — целиком и полностью зависит от военных», и победа на поле битвы заставит замолчать всю оппозицию. И Муссолини продолжал утверждать, что победа в войне все еще возможна, главное, чтобы армия воспряла духом. Отступление Роммеля несомненно затянет войну, но конечный результат ее не подлежит сомнению. Ситуация в Тунисе была серьезной, но не безнадежной. Дуче верил в необходимость скорейших переговоров с Россией, что должно было высвободить силы Германии для сосредоточения на угрозе в районе Средиземноморья. 26 марта Муссолини отправил поздравление Гитлеру по поводу стабилизации Восточного фронта после сражения под Сталинградом, в котором он предположил, что Россия теперь ослабла «до такой степени, что еще долгое время не может даже надеяться на то, чтобы вновь превратиться в серьезную угрозу», и что фюрер должен отвлечься от «русского эпизода». Гитлер даже не помышлял об этом. По словам Дино Альфиери, итальянского посла в Берлине, он был «захвачен навязчивой, фанатичной идеей разгромить Россию». Будучи обеспокоен позицией дуче, сообщениями о растущих антигерманских настроениях в Италии, смещением генерала Кавальеро в пользу Амброзио — «ненадежного генерала-политика» — и упорными слухами о том, что Чиано отбыл послом в Ватикан для проведения там переговоров о сепаратном мире, Гитлер попросил дуче приехать в Германию для обсуждения сложившейся ситуации. Встреча была назначена на 7 апреля в замке Клессхайм около Зальцбурга.

Муссолини очень не хотелось ехать. Он еще не пришел в себя после необычайно тяжелого приступа болезни и боялся, что немцы выкажут свое презрение к тому, что он путешествует со своим врачом, делающим ему уколы, и поваром, который готовит ему особую пищу. На этот раз болезнь прихватывала его несколько раз в дороге и по приезде он выглядел, по словам Геббельса, «как сломленный старик». Его инвективы о необходимости заключения мира с Россией, требования о возвращении итальянских войск с других фронтов на родину для ее защиты, просьба к немцам предоставить Италии большую военную и финансовую поддержку — все это было забыто. Он даже не упомянул о необходимости новой европейской хартии по вопросу о мире на Западе, то, о чем он много говорил в Риме. Выступал он равнодушно, а потом и вовсе предоставил возможность говорить фюреру, оставив за собой обязанность молча выслушивать объяснения и прогнозы фюрера. По мнению Альфиери, дуче думал, во что выльется для итальянской армии, находящейся в Тунисе, намерение Гитлера начать новое наступление в России. На следующий день он был вынужден внезапно покинуть зал из-за неожиданного приступа желудочных колик и, принимая лекарства в соседней комнате, сказал: «Фюрер хочет, чтобы меня обследовал его собственный врач. Я отказался, потому что уже сам поставил себе диагноз. Это называется „погребальной процессией“. Он казался столь подавленным и невнимательным, что фюрер, сообщивший об этом Деницу по завершении визита, впервые поинтересовался, действительно ли „дуче готов идти до конца“.

На обратном пути в Италию Муссолини почувствовал себя лучше и — как это случалось всегда, когда он возвращался домой из Германии — первые несколько дней он вел себя так, как должен был вести себя диктатор. Он угрожал новыми арестами и давал инструкции относительно постройки новой тюрьмы для антифашистов. Он выгнал Кармине Сенизе с поста начальника полиции за то, что тот не смог покончить ни с забастовками в Турине и Милане, ни с подпольной печатью и разраставшимся черным рынком, назначив на эту должность более сурового Ренцо Кьеричи. Дуче также сместил Альдо Видуссони с должности секретаря партии, заменив его Карло Скорца, одного из тех, кто участвовал в убийстве фашистскими головорезами в 1925 году лидера либералов Джованни Амендолы. Он пошел дальше, составив план проведения региональных митингов, на которых фашистские лидеры должны были обратиться к народу, вдохновляя его на борьбу до победного конца. «Они говорят, что я кончился как политик, — мрачно говорил он Боттаи, в который раз удовлетворяя свою страсть к завуалированным угрозам, — что я ухожу, что со мной покончено. Хорошо же, они еще увидят…»

В годовщину взятия Аддис-Абебы он вышел на балкон Палаццо Венеция, чтобы выступить перед народом, собравшимся внизу на площади. «Я чувствую, что ваши голоса наполнены непоколебимой верой, — кричал он с юношеским вдохновением. — Не бойтесь и боритесь за победу. Все ваши жертвы будут вознаграждены. Это так же верно, как то, что Бог справедлив, и Италия бессмертна».

Вдохновленный криками толпы, он вернулся обратно в комнату, двери которой закрылись за ним. Тогда казалось невероятным, что это было его последнее публичное выступление в Риме, и что эти двери уже никогда не откроются перед ним.

Через два дня его энтузиазм угас. В течение нескольких дней все силы Тройственного союза, дислоцированные в Африке, были пленены и угроза высадки на противоположном побережье Средиземного моря стала реальностью. Гитлер считал, что она будет проведена в Сардинии, по мнению Муссолини — на Сицилии, и на совещании генералитета на вилле Торлония он заявил, что этому необходимо противопоставить сильное сопротивление, ибо ни о политическом урегулировании, ни о сепаратном мире речи идти не может. 10 июля после ожесточенной бомбардировки наступление началось. Несколько дней войска союзников шли по равнинам Катаньи, и всю эту неделю Муссолини то пребывал в состоянии напускного спокойствия, то преисполнялся нескрываемой злобой по отношению к отступавшим итальянским войскам.

Король, настроение и поведение которого менялись столь часто, что заговорщики уже начали сомневаться, займет ли он когда-нибудь хоть какую-то определенную позицию, наконец решил, что откладывать больше нельзя. Независимо от фашистов, с которыми по-прежнему поддерживались необходимые контакты, он, по совету Генерала Кастельяно и герцога д'Аквароне, решил арестовать Муссолини в понедельник или в четверг, когда тот придет в Квиринальский дворец или на виллу Савойя для обычной аудиенции. Он спросил маршала Бадольо, готов ли он заменить Муссолини на посту главы правительства, и тот согласился, предложив нефашистскую администрацию, возглавляемую социалистом Иваноэ Боиоми и бывшим премьер-министром Витторио Эммануэле Орландо. Затем Кастельяно встретился с Аквароне, чтобы обсудить детали ареста и меры, которые следует предпринять в случае возникновения стихийного сопротивления сторонников Муссолини, в частности генерала Гальбиати, возглавлявшим, во многом благодаря Петаччи, фашистскую милицию.

Тем временем участники фашистского заговора также решили, что ждать больше нельзя. Разделяемые взаимными подозрениями, кляузами и разнонаправленными личными интересами, они были едины в одном: в случае крайней необходимости, которая и возникла в связи с вторжением на Сицилию, необходимо вновь собрать Великий фашистский совет — высший конституционный орган управления, созданный дуче, но не созывавшийся с начала войны. 16 июля несколько крупных партийных чиновников, которые должны были выступать на региональных митингах, запланированных еще до вторжения на Сицилию, встретились в Риме с дуче и настояли на необходимости созыва Совета для того, чтобы Муссолини доложил о ситуации, которая день ото дня становилась все более тревожной. Поначалу Муссолини отверг эту идею, но затем согласился и назначил дату для проведения Совета на следующую неделю, субботу, 24 июля.

На той же неделе в понедельник Гитлер попросил Муссолини незамедлительно встретиться с ним где-нибудь в Италии. Обеспокоенный более чем когда-либо сообщениями об антигерманских настроениях в Италии, о массовой сдаче в плен итальянских подразделений на Сицилии, об их отказе координировать свои действия с германской армией, он надеялся укрепить сопротивление итальянцев, заставив дуче дать согласие на то, чтобы руководство итальянской армией перешло к немецкому верховному командованию. Муссолини прилетел в Тревизо из Римини, сидя за штурвалом своего собственного самолета. Там на летном поле он и встретил Гитлера и вместе с ним отправился на виллу сенатора Акилле Гаджиа в Фельтре, расположенную на южных склонах Доломитов. Эта вилла, по описанию Муссолини, «напоминала собой лабиринт, который кое-кто даже называл жутковатым. Это было нечто вроде рисунка кроссворда, загнанного в стены дома». Атмосфера была официально-натянутой.

Это была их тринадцатая встреча и проходила она по уже известной схеме. Почти три часа, с одиннадцати до двух, говорил Гитлер. То, что он хотел сказать, было весьма просто и прозрачно. Нужно было только одно — сражаться и сражаться, в Италии и в России, пока Тройственный союз не одержит победу. Конечно, без жертв на этом пути никак не обойтись. В Германии в батареях ПВО служат пятнадцатилетние мальчишки. В Италии же, как выясняется, совсем другой подход. Войска сражаются не так, как следует, гражданская администрация недостаточно авторитарна, народ поддался пораженческим настроениям; необходимо принять более решительные меры, а трусов, предателей и некомпетентных руководителей расстреливать; итальянская армия должна перейти под германское командование. Муссолини тихо сидел на краю большого кресла, положив ногу на ногу, и слушал, сцепив кисти рук на коленях. Его явно мучили боли и порой он со вздохом выпрямлял спину, судорожно стискивая руки. Периодически он вытирал тыльной стороной руки губы, после чего обычно доставал платок, чтобы стереть с лица крупные капли пота. Но говорил он всего лишь дважды — один раз, когда исправлял неверные данные по количеству населения на Корсике, и второй, когда вошедший секретарь передал ему какую-то записку, прочитав которую, дуче сказал по-немецки: «В этот момент враг бомбит Рим».

После того как итальянцы обсудили между собой ситуацию, возникшую в связи с этим авианалетом, Гитлер продолжал. Однако казалось, что Муссолини его почти не слушал, так что когда объявили перерыв на обед, он произнес: «Я очень расстроен при мысли о том, что нахожусь в столь трудный час вдали от Рима. Что же подумают римляне?».

Не беспокоившиеся о том, что скажут о них римляне, три итальянских делегата — помощник секретаря министерства иностранных дел Бастианини, посол Альфиери и начштаба генерал Амброзио оказали давление на дуче и вынудили его заявить в ответ на обвинения фюрера, что Италия находится на пределе и не может более обходиться без сильной поддержки. По дороге в Фельтре генерал Амброзио прямо спросил фельдмаршала Кейтеля, на какую помощь, пока не стало слишком поздно, может рассчитывать Италия со стороны Германии. Сидя на заднем сидении этой же машины и слушая прямые и бескомпромиссные вопросы Амброзио, Альфиери испытывал чувство некоторого восхищения. «Наконец-то появился человек, — думал он, — который не побоялся произнести столь долгожданные слова». Однако ничего хорошего из этого не вышло. «Как вы понимаете, оба лидера обсудят этот вопрос сами», — холодно сказал Кейтель, отвергая попытку втянуть его в обсуждение.

У дуче Амброзио ожидал еще менее теплый прием. Муссолини молча слушал его советы, но внезапно его прорвало. «Неужели вы не можете понять, что меня самого мучают те же самые вопросы, что и вас? При всем своем внешнем безразличии я невыразимо страдаю. Но если мы дистанцируемся от Германии, что тогда? Однажды в условленный час мы подадим противнику знак. И что произойдет? Они потребуют, и вполне справедливо, нашей капитуляции. Но разве можем мы с такой легкостью отказаться от плодов нашей двадцатилетней работы и от реализации наших планов? А что, как вы думаете, сделает Гитлер? Вы действительно считаете, что он предоставит нам полную свободу действий?»

Он говорил голосом, дрожавшим, по словам Альфиери, от эмоций. Он казался таким расстроенным, каким они никогда не видели его раньше, и когда чуть позже Амброзио сделал несколько замечаний насчет того, что в Италии война непопулярна, Муссолини яростно оборвал его.

«Давайте не будем произносить пошлых фраз, ради Бога! Ни одна война никогда не была и не будет популярной. Войны становятся хорошими только тогда, когда они оканчиваются победой».

Внезапно его злость улетучилась и после минутной паузы он начал пространно рассуждать на политические и исторические темы, которые, по мысли посла, «были бы уместны в любое другое время и в любом другом месте».

Эта длинная и несвоевременная речь была прервана появлением секретаря дуче, Де Чезаре, который передал ему, что фюрер ожидает его к обеду. Вид у Муссолини, направлявшегося по коридору в направлении столовой, был, по словам Альфиери, «странно-отсутствующим».

Сидя в поезде на обратном пути в Тревизо, итальянские делегаты размышляли о том, что говорили друг другу Гитлер и Муссолини во время обеда. «Я думаю, — уверял их немецкий посол Макензен, — что на этот раз они придут к каким-то необычайно важным решениям». Они наблюдали за тем, как оба руководителя вышли на вокзале в Тревизо, сели в поджидавший их автомобиль и поехали на аэродром. По словам Альфиери, они выглядели «спокойными и удовлетворенными», возможно, дуче наконец-то выговорился. Эрколе Боратто, водитель той машины, знал ситуацию гораздо лучше. «Муссолини было трудно выразить свою обеспокоенность, — подумал он. — Во время поездки напряженность то и дело прорывалась во внезапных вспышках раздражительности со стороны немца и в подавленности итальянца».

Когда «кондор» Гитлера взял курс на Германию, Муссолини недолго постоял в одиночестве на взлетной полосе, вскинув руку в партийном приветствии. Затем он резко повернулся и пошел к своему самолету. Амброзио, Альфиери и Бастианини поспешили за ним. Сделав вид, что их не замечает, Муссолини медленно надел летную куртку, одновременно беседуя с итальянским генералом, командовавшим войсками, расположенными в Тревизо. Альфиери, боясь, что дуче улетит, не сказав никому ни слова, пересилил робость и шагнул вперед, пытаясь заговорить с ним под предлогом получения каких-то инструкций для посольства в Берлине. Муссолини отмахнулся от него. «У меня не было нужды говорить с Гитлером так, как вы предлагали, — кричал он сквозь рев моторов. — На этот раз он клятвенно пообещал прислать нам все необходимое. Конечно, — добавил он, поворачиваясь к Амброзио, — наши просьбы должны быть обоснованы».

Это означало конец всех ожиданий. Из немногих слов Кейтеля Амброзио знал, что даже обоснованные запросы будут приняты лишь тогда, когда Италия согласится на условия, которые сам Муссолини считал абсолютно неприемлемыми. Он понял, что Муссолини отказался посмотреть правде в глаза и сомневался, сказал ли он Гитлеру о том, что вскоре Италия уже будет просто не в силах продолжать войну. Он знал, что письмо, в котором Муссолини когда-то обещал написать Гитлеру, что Италия должна заключить мир, не было послано и никогда не будет послано. Он вернулся в Рим, осознав, как правы были другие генералы, говорившие, что будет невозможно склонить дуче к разрыву с Германией. Отстранение Муссолини от власти становилось единственной надеждой для Италии.

2

Вернувшись из Фельтре, Муссолини отправился к королю, чтобы рассказать ему о встрече. Перед тем как отправиться во дворец, он сообщил сенатору Манлио Морганьи, президенту агентства новостей «Стефани», что немцы еще достаточно сильны, чтобы «остановить наступление и переломить ситуацию, сложившуюся в Италии и в целом». Но для этого они потребуют себе «реального руководства не только итальянским фронтом, но и внутри страны. Это условие, которое не примет ни народ, ни король. Не могу принять его и я».

Как впоследствии писал Муссолини, он нашел короля «хмурым и нервничающим». «Ситуация напряженная, — сказал он. — Больше я так не могу. Сицилия потеряна. Немцы перехитрят нас. Дисциплина в войсках падает». Это стало стержнем разговора. Король яростно противился условиям, выдвинутым Германией. Амброзио уже доложил ему о мнении Гитлера, высказанном им в Фельтре, сообщив при этом о физической и моральной неспособности Муссолини представить трагедию Италии в истинном свете. Теперь, во время аудиенции, король заговорил о растущем недовольстве итальянцев против дуче, упомянув и об интригах против него. Однако он вновь заверил дуче в своей поддержке, и Муссолини отправился из дворца, нисколько не заботясь о своей безопасности, как, впрочем, и всегда. Несколько часов спустя Роберто Фариначчи предупредил его, что у генерала Кавальеро имеется доказательство причастности двора и графа Гранди к заговору, имевшему целью низвергнуть дуче, и, что для Фариначчи было самым важным, — порвать с Германией. Это невозможно, сказал Муссолини. Если это так, то почему этим утром король сказал ему: «Для вас это страшные времена, но вы можете быть уверены — я ваш друг. Глупо предполагать, что кто-то избавится от вас после всего того, что вы сделали для Италии. В любом случае я буду последний, кто так сделает». Когда же к нему приехал Скорца с очередным сигналом — сообщением о том, что был перехвачен телефонный разговор между Бадольо и герцогом д'Аквароне, он проявил некоторую заинтересованность содержанием этого разговора. Речь в нем шла о том, что в один прекрасный день его «свяжут» при выходе из дворца. Скорца предлагал сказать обо всем королю. «Я не люблю трусов», — только и сказал Муссолини.

В тот вечер он отправился посмотреть на разрушения, вызванные воздушным налетом 19 июля. Руины еще дымились, и он глядел на них, как сказал позже его шофер, с выражением печали и отчаяния.

Примерно те же слова использовал для описания своих чувств Филиппо Анфузо, глядя из окна гостиной Чиано на улице Анджело Секки и видя тучи пыли, медленно проплывавшие на восток. Впоследствии он пришел к выводу, что эта бомбежка стала катализатором римского заговора.

Теперь никто не думал ни о чем ином, кроме как о заговоре. Даже легионы графинь и княгинь, сновавших туда-сюда в комнатах Чиано, сплетничавших о своем героизме во время налетов и высмеивавших Анфузо, предположившего, что его родной остров — Сицилию — обязательно будут защищать до последнего, даже они, обычно не обращавшие внимания ни на кого, кроме как на себя, «гаремную аристократию», жадно хватались за любые подробности, которые, по словам одной из них, должны будут помочь им решить «загадку неизбежного падения дуче». Ни у кого толком не было представления о том, что произойдет, и мало у кого имелось согласие в оценках того, что за этим последует. Бастианини говорил, что Муссолини разрушил Италию. Гаэтано Польверелли, новый министр народной культуры, считал дуче единственным человеком, который мог спасти страну. Витторио Чини, министр путей сообщений, сказал, что Муссолини «сошел с ума и его следует убрать». Эрмано Амикуччи полагал, что сумасшедшие — это те, кто стремится убрать Муссолини. «Я не уверен, что они все нормальные, — сказал он, — но очевидно, что они приведут нас к краху». Чиано, считавшийся большинством из них законным преемником дуче, вел себя таинственно и загадочно. Нет сомнений в том, что даже еще до его изгнания из министерства иностранных дел — а точнее с начала войны — он уже не был так близок с Муссолини, как когда-то. Еще в январе 1941 года, когда подобно многим другим министрам, направленным на театр военных действий, чтобы служить примером нации, он пришел попрощаться в Палаццо Венеция перед своим отъездом в Бари на должность командира эскадрильи ВВС, он увидел, что дуче обращается с ним холодно и отчужденно. Он был отстранен от вопросов внешней политики и не был информирован о том, что происходило в его отсутствие. В Вари он жил в отеле «Европа». Образ жизни, который он вел там, не более, впрочем, ужасный, чем времяпрепровождение любого офицера ВВС, подвергался сильной критике. Отказ Муссолини помочь ему в одном скандальном деле показался Чиано проявлением беспричинной злобы. Он часто говорил об этом со своими друзьями, но если бы они сами осмелились критиковать дуче, он не одобрил бы их поведения. «Хотел бы я знать, — говорил в сердцах Боттаи, — куда метнется этот кот». Но никто не мог быть уверенным в Чиано, как, впрочем, по словам Анфузо, и во всем остальном. Очевидным было лишь то, что дуче грозила гибель, а в пыльном, тревожном, задыхающемся от жары Риме ждали — как сказал потом Муссолини — «что вот-вот начнется великая драма».

Глава третья

ЗАСЕДАНИЕ ВЕЛИКОГО СОВЕТА


24-25 июля 1943

Я пришел в Рим, чтобы оставаться у власти как можно дольше.

1

В полдень 21 июля Дино Гранди отправился на улицу Фердинандо ди Савойя, чтобы повидать Федерцони, тогдашнего президента Итальянской Академии. Федерцони был приятелем Болоньезе, и Гранди чувствовал, что он может довериться ему. Гранди принес Федерцони проект резолюции, который он намеревался представить на рассмотрение Большого совета. На первый взгляд она казалась абсолютно безобидной. Истинный смысл ее скрывался в заключительных фразах. После длинной риторической преамбулы, включавшей в себя ряд общеизвестных фактов и благих пожеланий, говорилось о «необходимости немедленного восстановления всех функций государства, распределения обязанностей и ответственности в соответствии с Конституцией и законами между королем, Великим советом, правительством, парламентом и корпорациями». Необходимо было также предложить «главе правительства, просить Его Величество короля — к которому обращены сердца всей нации, преисполненные веры и преданности — для спасения чести и самого существования нации вместе с находящимися в его распоряжении Вооруженными силами… согласиться возложить на себя миссию принятия судьбоносных решений, принадлежащую ему в соответствии с нашими законами и что всегда составляло славное наследие августейшей Савойской династии». Другими словами, Муссолини должен был отказаться от власти.

Не произнеся ни слова, Федерцони внимательно прочитал документ. Видя, с какой неторопливостью он делает это, Гранди стал подумывать, что он зашел несколько дальше, чем нужно. Но затем он успокоился. «Мы должны испробовать все, — сказал Федерцони, возвращая ему бумагу, — даже невозможное, лишь бы спасти нацию от окончательного краха. Даже если попытка окажется безуспешной, наша жертва станет той искрой, которая разожжет пламя недовольства и пробудит людей».

Вдохновленный реакцией Федерцони, Гранди затем посетил Джузеппе Боттаи, Джузеппе Бастианини и Умберто Альбини, трех других влиятельных членов фашистского Великого совета. Все они согласились поддержать на заседании его резолюцию.

Самым авторитетным из них был Боттаи. Он поддерживал фашизм с первых дней его существования и был одним из немногих фашистских лидеров, обладавших недюжинными интеллектуальными способностями. Кроме того, он был неплохим писателем, способным администратором, искусно вел переговоры. Именно ему принадлежала, в бытность его министром промышленности, заслуга принятия фашистского Трудового устава, а в качестве министра образования — Школьного устава, который передал итальянскую систему образования под надзор фашистов, когда стало ясно, что Акт Джентиле от 1923 года является слишком либеральным и антиклерикальным. Он был умен, зол и несдержан. Он вовсе не скрывал ни того, что его былая преданность Муссолини перешла в разочарование, ни своего неприятия войны. За неделю до того, как Муссолини объявил войну Франции и Англии, он сказал Чиано во время игры в гольф, что надо бы создать какую-нибудь партию в противовес фашистской и что ей следует взять название «Партия разочаровавшихся интервенционистов». Через два года эти настроения стали еще острее. Единственным способом для процветания в Италии является, говорил он, знакомство с Петаччи, поэтому он решил стать послом при их дворе. Летом 1942 года он нанес визит Чиано. «Ему нечего было мне сказать, — писал впоследствии Чиано, — но он еще более настроен против Муссолини, нежели когда бы то ни было. Если он так говорит со мной, то представляю, что он говорит в кругу друзей!» Месяц спустя, вновь приехав к Чиано, он вновь предался «бесполезным обвинениям». Он говорил о Муссолини со злобой и негодованием, заявлял о незаконности вступления в войну, потому что никто не проконсультировался с Великим советом. По его мнению, дуче — «самоучка, у которого был плохой учитель, имевший, в свою очередь, совсем никуда не годного ученика».

Именно к такому человеку как Боттаи, — чувствовал Гранди, — можно обратиться за надежной поддержкой, которая понадобится в тот момент, когда Муссолини предстанет перед лицом Большого совета. В Бастианини и Альбини он не был столь уверен.

Бастианини, выбранный Муссолини преемником Чиано в Палаццо Чиги, не разделял столь сильной антипатии Боттаи по отношению к дуче, однако и он прекрасно осознавал, что война ведет Италию к катастрофе и что со смещением Муссолини с поста главы правительства открывается возможность заключения сепаратного мира. Имея в виду такую перспективу, он даже провел пробный зондаж в посольствах нейтральных стран. Осторожный и педантичный, он не собирался всерьез критиковать дуче на заседании, однако казалось вполне вероятным, что он проголосует за резолюцию Гранди, если она получит известную поддержку.

Альбини был преемником Буффарини-Гвиди на посту заместителя госсекретаря по внутренним делам в только что обновленном кабинете, так что о катастрофичности внутренней ситуации он знал лучше кого бы то ни было. Подобно Бастианини он считал, что Муссолини должен быть смещен, но и от него нельзя было ожидать активности. Ее ждали от Боттаи.

Осторожная и нерешительная позиция Бастианини и Альбини нашла понимание и у некоторых других членов Великого совета, к которым обратились Гранди, Федерцони и Боттаи. Де Боно и Де Векки — после гибели в авиакатастрофе Бальбо, — двое из оставшихся в живых членов «четверки», возглавившей поход на Рим в 1922-м; Аннио Биньярди, президент Национальной фашистской конфедерации сельскохозяйственнных рабочих; граф Джаксмо Суардо, президент сената; Чианетти, министр промышленности, и Де Стефани, бывший министр финансов, — все они соглашались поддержать резолюцию Гранди, но ни один из них не хотел брать на себя ответственность и открыто заявить о своей позиции во время заседания до тех пор, пока не определится его благоприятный исход.

К удивлению Гранди, секретарь партии Карло Скорца, которому он показал резолюцию в среду 21 июля в штаб-квартире фашистской партии, казалось, был готов поддержать ее. Однако он предпринял некоторые меры предосторожности, — посетив Муссолини в этот же день около полудня со своим обычным ежедневным докладом, он захватил для него копию резолюции. Муссолини быстро прочитал документ, не выказав особой тревоги. Он вернул ему бумагу, кратко заметив при этом, что решение это «неприемлемо и достойно презрения». Скорца, как писал об этом впоследствии Муссолини, «убрал ее к себе в портфель и больше к этому вопросу не возвращался». Покинув палаццо Венеция, Скорца составил свою собственную резолюцию, которую он хотел представить Великому совету как альтернативу документу Гранди.

2

Получив поддержку Федерцони, Боттаи, Бастианини, Альбини и, как он надеялся, Скорца, Гранди попросил о встрече с дуче. Он вовсе не хотел, по его словам, «сойти за заговорщика» и надеялся склонить его на какой-либо добровольный поступок, который мог бы сделать заседание ненужным. 22 июля в пять часов вечера Гранди был принят в зале дель Маппамондо в Палаццо Венеция. Дуче стоял за своим огромным столом и бесстрастно смотрел на Гранди, пока тот подходил к нему. Сесть ему Муссолини не предложил. Гранди зачитал свою резолюцию и затем произнес перед дуче небольшую речь в ее поддержку. Муссолини не прерывал его, продолжая наблюдать за ним с выражением надменного презрения. Когда же речь была окончена, он сказал: «Оставьте меня. Мы увидимся на Великом совете» [31] .

Выходя на улицу, Гранди прошел через зал заседаний, где дворцовые служители уже расставляли кресла, готовясь к заседанию. В одном из них, ожидая, пока дуче примет его, сидел фельдмаршал Кессельринг. Это было, как говорил Гранди впоследствии, «плохим знаком». По его собственному признанию, он даже занервничал. Бесстрастная и полная пренебрежения самонадеянность дуче была не просто загадочна. Она тревожила. Он решил попросить Альбини, чтобы тот спрятал человек двести полицейских в различных частях здания. Он также решил уступить Боттаи, предложившему вовлечь в заговор Чиано. Хотя Гранди в общем и не доверял Чиано, он был вынужден согласиться с Боттаи, что его поддержка, в случае если ее удастся обеспечить, привлечет многих колеблющихся, которые отдадут свои голоса в пользу этой резолюции.

В полдень накануне совещания Боттаи пригласил к себе домой Гранди и Чиано. Его гости относились друг к другу настороженно и не смогли договориться о единых действиях. Чиано, вероятно, подозревал Гранди, что тот хочет, сместив Муссолини, получить лишь больше власти и влияния для себя лично и для Федерцони; Гранди же чувствовал, что несмотря на любые договоренности, Чиано может бросить весь свой политический вес на чашу весов своего тестя; Боттаи считал, что политическую власть, отобранную из рук Муссолини, следует передать королю вкупе с высшим командованием вооруженных сил, однако первые двое не думали, что на практике это выполнимо. Беседа между тремя мужчинами была долгой и, в общем, безрезультатной, и когда Чиано ушел, Гранди и Боттаи отнюдь не были уверены в том, что он их поддержит.

Однако на следующее утро Чиано, по-видимому, решился. В полдень Дино Альфиери, отозванный из итальянского посольства в Берлине для участия в заседании, нанес визит министру иностранных дел, где он и обнаружил «молчаливого и озабоченного» Бастианини. Пробыв с ним всего несколько минут, он вдруг услышал, как объявили о прибытии графа Чиано, и мрачная атмосфера мгновенно рассеялась. «Чиано был радушен и дружелюбен, — писал он впоследствии, — хотя и казался взволнованным. Он был явно рад меня видеть».

«Я так рад, что вы пришли, — сказал он. — Мы все согласны в том, что необходимо сделать все возможное для спасения Италии… „Он“, тупица эдакий, просто отказывается понимать, что происходит. Сегодня, когда откроется Великий совет, мы выскажемся со всей очевидностью и он будет вынужден понять это».

Чиано сообщил Альфиери, что он собирается пообещать Гранди свою поддержку и попросил его пойти с ним. Они нашли Гранди, облаченного в спортивную рубашку, в его кабинете в палате депутатов. Тепло поприветствовав их, он показал им резолюцию. Альфиери быстро просмотрел ее и сказал, что хотя вроде бы и все ясно, но он бы хотел, чтобы ему разъяснили один-два момента.

«Сомнения и опасения здесь неуместны, — проговорил, нетерпеливо прерывая Альфиери, Чиано. — Это просто меморандум. А во время дискуссии мы будем обращаться с дуче как и всегда, вежливо и с почтением».

Поколебавшись, Альфиери сдался, и Гранди синим карандашом приписал его имя внизу списка своих сторонников.

Тем не менее Гранди не был уверен в том, что он может доверять всем из этого списка, за исключением Федерцони, даже Боттаи.

«В глубине души, — говорил он потом, — единственный человек, которому я абсолютно доверял, был Федерцони». Он начал даже подумывать, что возможно было бы лучше подготовить и осуществить внезапный государственный переворот. Теперь же Муссолини знал, сколь далеко зашел он в своем стремлении подорвать его власть, а потому Гранди боялся ареста. Он был уверен, что если его арестуют, большинство его сторонников покинут своего предводителя и присоединятся на Великом совете к сильной группе преданных дуче членов, которые будут стоять на его стороне, что бы ни случилось.

Гранди надел черную форменную рубашку, известную как «сахарка», — такую форму Муссолини приказал носить всем членам Совета, — положил в карман пистолет, а в портфель сунул несколько гранат.

В половине пятого он вышел из квартиры и отправился в Палаццо Венеция, где во внутреннем дворике он встретил нескольких знакомых из фашистской милиции. Другие члены милиции находились внутри помещения. «Вы прекрасно сделали, поговорив с ним, — со злостью промолвил Боттаи. — Это конец всем нам». Гранди подумал об этом же. Ему и вправду стало казаться, что живым он отсюда не уйдет.

Муссолини все еще находился в своем кабинете. Он пообедал на вилле Торлония, где «все было, как всегда» (так записала в дневнике Рашель). Казалось, сообщения о заговорах против него были ему безразличны. За четыре дня до этого, когда служанка повязывала ему перед обедом салфетку, Рашель сообщила дуче, что ей передали список имен людей, которых Бастианини снабдил паспортами, и что уже «давно пора предпринять что-то против Чиано, Гранди, Бадольо и компании». Но он не внял предостережениям. Он сказал, что его беспокоят более всего американские танки, а не интриги кучки итальянцев. Теперь же, когда он отправлялся на заседание Великого совета, Рашель снова дала ему тот же совет. «Арестуй их всех до открытия заседания», — настаивала она. Не отвечая, он поцеловал ее и направился к поджидавшему его автомобилю, зажав под мышкой распухший портфель. «Он действительно верит, что все складывается к лучшему», — записала в свой дневник Рашель сразу же после ухода.

Не глядя на членов Совета, вскочивших при его появлении, Муссолини уверенно, как и всегда, вошел в зал заседаний. Скорца прокричал «Салют дуче!», и все громко ответили: «Мы приветствуем его». Однако он не выказал радости от столь поспешно заявленной готовности встретить его традиционным фашистским приветствием и уселся за стол, сохраняя на лице сердитое выражение. Опустившись на стул, Муссолини вздрогнул от боли — язва беспокоила всю ночь, — он признался в этом Кларетте Петаччи, когда та звонила ему утром.

«Что же будет, если ты болен в такой день?», — спросила она.

Со свойственным ему самомнением, которое не могла смягчить даже ирония, он ответил: «Я буду сильным и смогу управлять ситуацией, как всегда».

Сидя в своем кресле и слушая, как Скорца делает перекличку, доставая бумаги из портфеля, положенного перед ним на стол главным церемониймейстером Наварра, сурово нахмурившись и выставив вперед челюсть так, что казалось, как говаривала одна из его любовниц, будто все лицо «уехало» вперед, он и впрямь производил впечатление человека, способного управлять ситуаций. В отличие от других, одетых в черные «сахарки», Муссолини был облачен в серо-зеленую форму фашистской милиции, призванную продемонстрировать его отчужденность и превосходство над остальными. Ведь он — Дуче. Стол, за которым он сидел, заметно возвышался над остальными — такой порядок служил той же самой цели. И над всем этим стояли привычки, отношения, воспоминания и страхи двух десятилетий фашистского режима. Человек, взиравший с высоты своего места с необычайной свирепостью на остальных, был — в глазах Боттаи — прямым воплощением фашизма.

Для многих из них (возможно, даже для большинства) он был, несмотря ни на что, величайшим сыном Италии. Среди присутствовавших не было практически никого, кто бы не сказал об этом хоть раз в жизни; и еще меньше тех, кто отказался бы сделать это сейчас, если бы им представилась такая возможность. Сам Гранди недавно сделал это столь пылко, что даже самые фанатичные сторонники дуче вряд ли смогли бы выступить с таким же энтузиазмом. «Моя жизнь, вера и моя душа принадлежат Вам», — заявил он менее чем за два месяца до описываемых событий.

Да и сам Муссолини, подобно своим верным последователям, постепенно попал в зависимость от привычек прошлого. Повиновение, лесть, вера принимались в течение многих лет не только как несомненно приятное отношение со стороны разных людей, но и как долг уважения по отношению к его гению. «Муссолини всегда прав», — этот лозунг, расклеенный на стенах, был не только данью великому лидеру, к которому люди должны постоянно испытывать чувство восхищения и благодарности, но и утверждением неоспоримого факта. Подобная уверенность в своей собственной значимости, величии и бесспорном превосходстве над остальными итальянцами очень мешала ему оценить достоинства тех, кто мог бы помочь ему, и опасность, исходившую от огромного числа людей, веривших ему вопреки всем доводам разума. Именно его слепая самонадеянность заставила его не просто отбросить идею о возможности успешного заговора, но и пренебречь советами о необходимости принять меры предосторожности при организации заседания, которое, по его предположению, должно было стать не более чем «оживленной беседой». Он даже не позаботился о том, чтобы подготовить вступительное слово, которым он обычно начинал такие заседания, ибо не сомневался в том, что сможет заставить умолкнуть оппозицию одним звуком своего голоса.

«Война, — начал он в обычной поучительной манере преподавателя, читающего знакомую лекцию, — достигла критического момента. То, что казалось невозможным (а некоторым и абсурдным), даже после вторжения Соединенных Штатов в Средиземноморье, все-таки произошло. Можно сказать, что настоящая война началась с потери Пантеллерии. Военные действия на побережье Африки были направлены на то, чтобы избежать подобной возможности. В такой ситуации все официальные и неофициальные оттенки мнений, открыто или тайно враждебные режиму, одинаково работают против нас».

Это было начало длинной и бессвязной речи. Самодовольный, неискренний, порой высокомерный, обвинявший всех, кроме себя, то и дело ошибавшийся, он говорил в однообразной, монотонной манере, прижимая порой ладони к животу, словно пытаясь облегчить свою боль.

«Давайте выясним раз и навсегда, — сказал он, если верить его собственноручным записям речи, — делегация командования сухопутных сил была прислана ко мне королем; это было сделано по инициативе маршала Бадольо, я никого не просил об этом… Когда в октябре 1942 года я заболел, то тогда я стал подумывать, не отказаться ли мне от руководства армией. Но я не сделал этого, потому что считал себя не в праве покидать корабль в самый разгар бури. Я отложил это до солнечных дней, которые, увы, так и не настали. А потому считаю, что более говорить по вопросу о командовании бессмысленно».

Отделавшись с помощью столь странной казуистики от необходимости нежелательных объяснений о своей собственной ответственности, дуче продолжал обличать настоящих виновников. Он находил их везде. Были они и среди высших чинов Генштаба, положиться на которых было нельзя, да и достоверная информация к ним не поступала; нашлись они и среди младшего командного состава пехоты, попавшей в окружение неважно где — в Сицилии или в Африке. Он говорил о них так, словно они были солдатами армии, давным-давно потерпевшей поражение в какой-то войне, ныне ставшей достоянием истории. Он находил отговорки, рассыпал упреки налево и направо, раскрывал причины неудач, но не предлагал способа лечения. Он согласился, что люди отнюдь не были расположены воевать, но он не предложил никакого лекарства. «Сердце человеческое никогда не благоволит войне, — сказал он. — Война — это всегда война партии, желавшей этой войны. Это всегда война одного человека. И если сегодня это называют войной Муссолини, то в 1859 году это же называли войной Кавура».

«Я предвидел, что англичане начнут атаку на Эль-Аламейн 20 октября», — внезапно заявил он после краткой паузы, прервав течение своей речи столь нелогично, что Боттаи даже подумал, не захотел ли дуче сыграть какую-нибудь экстравагантную шутку. «Я предвидел начало наступления, — сказал он, — потому что знал, что англичане хотели сорвать празднование двадцатой годовщины Фашистской революции, назначенное на следующую неделю».

Затем он вернулся к немцам. «Мы должны верить в то, — сказал он, — что в лице Германии мы нашли искреннего и постоянного союзника». Он сообщил о том, как Германия помогает стройматериалами, оружием и людьми, однако не упомянул о том, какую цену придется уплатить Италии за эту помощь. Не сказал он и того, какую помощь Италия сможет получить в самое ближайшее время, поскольку ситуация продолжала оставаться крайне трудной. Он осторожно обошел и все упоминания о встрече в Фельтре, с которой он только что вернулся.

«Главный вопрос сегодня такой: война или мир, — сказал он в заключение, — подчиниться или сопротивляться до конца». Однако вместо того, чтобы ответить на этот жизненный вопрос, произнеся какую-нибудь пылкую, лаконичную и театральную тираду, которая легко могла привести Совет к повиновению, он вновь пустился в малозначащую полемику. «Как бы то ни было, — расставил он все точки над „i“, — Англия смотрит на сто лет вперед, желая обеспечить себе пятиразовое питание. Поэтому она хочет оккупировать Италию и оставаться здесь».

Это было ужасно. Члены Совета взирали на дуче и, потрясенные, молчали. Впоследствии Альфиери описал чувство страшного разочарования, охватившее всех присутствующих. Это была самая неудачная речь, когда-либо произнесенная им, и одновременно самая решающая. Когда было произнесено последнее слово, стало ясно, что дуче пал.

На какой-то момент воцарилось молчание. Затем напряженную тишину нарушило шарканье ног, шепот, звук открываемых портфелей. После чего встал маршал де Боно. Его короткое выступление было направлено против политиков, критикующих военачальников, вместо того чтобы признать свою вину за их назначения. Это мнение было поддержано его старым приятелем, монархистом Де Векки. Выступая, он позволил себе замечания в отношении союзников Италии, которые яростный германофил Роберто Фариначчи нашел явно вызывающими. В противоположность Де Векки, Фариначчи произнес фанатичный панегирик германской мощи и непобедимости. Уязвленный его замечаниями, Де Векки обвинил Фариначчи в уклонении от воинской службы во время первой мировой войны, а также в том, что он, представляя из себя героя войны в Абиссинии, на самом деле получил травму во время рыбной ловли.

Понимая, что заседание угрожает превратиться в заурядную склоку, Боттаи прервал Де Векки и произнес первую в этот вечер нормальную речь. Слушая его слова, члены Совета проникались сознанием того, что впервые Муссолини подвергается публичной критике, да к тому же в его собственном присутствии. Вдохновившись смелостью Боттаи, многие из них высказали желание выступить, но тут встал Гранди и все остальные уселись на место.

«Я собираюсь повторить здесь, перед Великим советом, — сказал он низким, внушавшим доверие голосом, — то, что я говорил дуче позавчера. Предлагаю следующую повестку дня».

Свою резолюцию он зачитал спокойно и ясно, однако по прочтении голос его изменился и он страстно произнес красноречивую и полную жестких обвинений речь. Он с горечью говорил об «идиотской формуле фашистской войны», о «бессмысленно суровой настойчивости в соблюдении мелких формальностей», «о постоянном введении новых правил и возрастающем подавлении свободы личности». «Вы навязали Италии диктатуру, — произнес он голосом, дрожавшим от напряжения, — которая исторически аморальна. На протяжении долгих лет Вы держали в своих руках три ведущих министерства. И что Вы сделали? Вы уничтожили дух вооруженных сил. На протяжении долгих лет Вы душили нас вот этими похоронными одеждами. На протяжении долгих лет, выбирая одного из нескольких кандидатов на важнейшие посты, Вы неизменно выбирали худшего».

Гранди говорил больше часа. Муссолини сидел и в абсолютной тишине слушал эту речь, которую он позднее называл «яростной филиппикой — речью человека, который наконец дал выход долго сдерживаемой обиде». Неловко облокотившись на стол, словно продолжая превозмогать страшную боль, он рисовал на большом листе бумаги какие-то фигуры. При этом он прикрывал рукой глаза, словно желая защитить их от яркого света висящей посреди зала люстры. «Этот ужасно яркий свет, — жаловался он впоследствии Маринетти, — просто меня измучил. Пришлось даже закрываться от него рукой… За два часа перед началом совещания у меня вновь случился сильный приступ. И боли еще не прошли, однако с головой у меня было все в порядке. Речь Гранди, этого общественного обвинителя, я прослушал нормально, однако вся моя энергия куда-то испарилась. Это, кстати, было одним из последствий болезни; полное отсутствие энергии и полная ясность — я бы сказал даже чистота мысли».

Он выглядит отчаявшимся и проигравшим, думал Боттаи. «Он более не походил на мужчину. Это был призрак человека, уже перешедшего в мир иной». Буффарини-Гвиди описал человека, настолько погруженного в свои мысли, что казалось, «будто он находится в другом мире. Он походил на Цезаря, прикрывшего свою голову тогой, в то время как Брут и другие заговорщики осыпали его ударами».

По окончании выступления Гранди дуче поменял положение: он откинулся на спинку кресла и расстегнул воротник рубашки. По его побелевшему лицу струился пот.

Теперь решил выступить Чиано. Под пристальным и не предвещавшим ничего хорошего взглядом своего тестя он говорил необычайно мягким голосом. Он обратился к истории итало-германского альянса, который, как оказалось — к негодованию Фариначчи — совсем не оправдал доверия, оказанного немцам. Сомнений, что он поддержит резолюцию Гранди, не осталось ни у кого. После его речи вновь выступил Фариначчи, попытавшийся опровергнуть большую часть сказанного и еще более страстно защитить немцев. Он предложил Совету собственную, альтернативную Гранди, резолюцию, в которой провозглашалась солидарность фашистской Италии с национал-социалистской Германией, а главе правительства предлагалось обратиться к королю с просьбой принять командование над всеми вооруженными силами, чтобы «таким образом продемонстрировать всему миру, что все население ведет борьбу за спасение и честь Италии, объединившись под его руководством». Предполагая, что уговорить короля передать свои полномочия Кессельрингу окажется легче, нежели проделать то же самое с Муссолини, Фариначчи также стремился к смещению дуче, хотя и по отличным от Гранди мотивам. Но оба они были согласны в том, что Муссолини должен уйти.

Время шло к вечеру и постепенно стало очевидным, что большинство членов Совета думает точно таким же образом. В то же время даже те из его членов, которые не поколебались бы проголосовать против простого предложения о недоверии, были, в общем-то, готовы поддержать того, кто казался теперь таким незначительным, слабым и, по-видимому, неопасным. Несколько человек поинтересовались у Гранди о мотивах его действий. Гаэтано Полверелли, министр народной культуры; Антонио Трингали-Казанова, президент специального фашистского трибунала; Карло Альберто Биджини, министр образования, и Энцо Гальбиати, начштаба фашистской милиции, выступили против предложений Гранди, однако эффект от их слов был незначителен. Пронизанные личными нападками, а не обоснованными аргументами, их речи еще более утомили Муссолини, не прибавив абсолютно ничего в его пользу.

Вскоре после полуночи, когда заседание продолжалось уже более семи часов, Муссолини устало спросил всех присутствующих, причем голос его звучал, по выражению Боттаи, «подавленно, смиренно и едва ли не жалобно»: «Что толку во всех этих упреках, когда мы оказались лицом к лицу наедине с объединенными силами трех могущественных империй?». Он предложил Скорце перенести заседание на завтра. Он сказал, что неважно себя чувствует и не может переутомлять себя.

«Раньше, — сказал жестко Гранди, возвращаясь к своей наступательной тактике, — Вы держали нас здесь до пяти утра, обсуждая всякие мелочи и пустяки. Мы не уйдем отсюда, пока не будет обсуждена моя резолюция и по ней не будет проведено голосование». Он согласился на десятиминутный перерыв, не более.

Муссолини согласно кивнул. «Высокомерие диктатора уступило место покорности обвиняемого», — с удовлетворением писал Боттаи. Он вышел из комнаты и отправился в кабинет, одинокий, удрученный. Проходя мимо посла в Германии, он сказал ему: «Пойдемте со мной, Альфиери».

«Огромная комната была практически не освещена, — вспоминает Альфиери. — Темноту рассеивала лишь одинокая настольная лампа. Он медленно подошел к столу, мягко нажал на выключатель большой люстры и с отсутствующим видом просмотрел несколько телеграмм. Несколько минут он стоял молча; затем, словно вспомнив о моем присутствии, он спросил меня: „Что происходит в Германии?“»

Альфиери повторил ему то, о чем уже говорил в Фельтре и в своих сообщениях — об усталости немцев с одной стороны, но и об их дисциплине и фаталистическом фанатизме с другой, об их страхе перед гестапо и вере в геббельсовскую пропаганду. «В Берлине, — добавил он, — наблюдают за событиями, происходящими у нас, с особым интересом — там чувствуют, что внутренняя ситуация становится критической именно в результате последних событий на фронте».

«Кто Вам об этом сказал?» — резко и с раздражением спросил Муссолини, словно и теперь, после всего того, что случилось и что ему пришлось выслушать за последние несколько часов, могли еще существовать сомнения в том, что ситуация на самом деле критическая.

«Это общее мнение в Берлине, — сказал Альфиери, — и префекты, с которыми я говорил по дороге сюда, подтвердили это».

Но убедить Муссолини было невозможно. Он отказывался принять эту правду, которую другие усвоили уже давно. Попивая подслащенное молоко, стоявшее перед ним на столе, он говорил Альфиери, что немцы дезинформированы, что бомбардировки Рима и других крупных городов Италии окажут положительное воздействие на итальянцев, наполнят их «особым мистическим героизмом, который делает людей равнодушными к опасности и дает им возможность безропотно переносить страдания, тяжелые утраты и разрушение их жилищ».

«Верьте мне, — продолжал он, — Вас неправильно информировали. Как бы то ни было, положение не так плохо, как Вы его себе представляете. Время по-прежнему работает на нас». Выловив со дна чашки остатки пропитанного молоком сахара, он поднялся. Возможность вырваться на несколько минут из гнетущей атмосферы соседней комнаты, чашка молока, возможность снова поговорить восстановили отчасти уверенность Муссолини. Короткий перерыв в работе заседания возродил в нем готовность сопротивляться. Поэтому когда Гальбиати произнес пламенную речь в его защиту, прокричав, что все итальянцы объединены вокруг дуче, Муссолини решил выступить сам.

«Из всех обвинений, высказанных в адрес режима, — сказал он с внезапно прорвавшейся злобой, — то, которое народ повторяет чаще всего, забыто. Я имею в виду то неслыханное богатство, которое некоторые из вас накопили. У меня здесь достаточно материала, — сказал он, постукивая по портфелю, — чтобы отправить вас всех на виселицу. На вас, — он указал на Чиано, — больше, чем на других» [32] .

Тогда, вдохновленный некоторым «оживлением» Муссолини, встал Скорца и произнес длинную и бессвязную речь по поводу того, что единственным недостатком дуче было то, что он не проявил в достаточной мере своей жестокости. Для того, чтобы он имел время для выполнения других своих обязанностей, сказал оратор, ему следует передать командование вооруженными силами Грациани. Постоянно прерываемый Бастианини, он попытался выдвинуть свое собственное предложение, согласно которому диктатура фашистской партии должна была быть укреплена еще больше.

К этому моменту заседание лишилось всякой организации. «Все говорили одновременно, — говорил Боттаи. — Все только и делали, что обвиняли». Муссолини заявил, что у него в руках ключ к военной ситуации, однако он не сказал, что имелось в виду. «Если вы избавитесь от меня, — крикнул он, — я должен буду отказаться от секретного оружия, которое может положить конец этой войне. Вы потеряете все разом — меня, ваши головы, проиграете войну». Услышав эти слова, Фариначчи воззрился на него с изумлением, Гранди же лишь прошипел: «Шантаж!».

Всех изумил граф Джакомо Суардо, президент Сената, подкрепивший себя в перерыве большим стаканом бренди. Он сказал, что отказывается от поддержки Гранди в пользу резолюции Скорца и надеется, что к нему присоединятся и другие. Туллио Чианетти, министр промышленности, заявил, что это, возможно, было бы и наилучшим выходом. Начал колебаться и Чиано. Он предложил назначить комиссию по рассмотрению обеих резолюций, которая должна выработать проект третьей, сочетающей в себе положения обоих документов. Боттаи высказался против этого предложения и вновь призвал к незамедлительным действиям, однако слова его звучали уже не так уверенно, как раньше, и выслушан он был с нарастающим раздражением. Незадолго до окончания его речи встал Полверелли и прерывающимся от волнения голосом заявил, что он всегда был и останется приверженцем Муссолини. Тогда Гранди заговорил вновь, но его стал прерывать Биджини. Карло Порески, министр сельского хозяйства, поддержал Гранди, за что был раскритикован Буффарини-Гвиди. Спор становился бессвязным и беспорядочным.

Впоследствии Гранди признавался, что в этот момент он почувствовал, что проиграл. Сторонники Скорца, его войны до победного конца и непоколебимой преданности существующему режиму, и Фариначчи с его безраздельной преданностью Германии, казалось, обрели опору. Около четверти третьего Муссолини резко прервал дискуссию.

«Споры были долгими и всех утомили, — произнес он резким голосом. — На рассмотрение вынесены три предложения. Гранди был первым, поэтому его проект я выношу на голосование. Скорца, назовите имена».

Пока секретарь партии зачитывал по списку фамилии, Муссолини, подавшись вперед и облокотившись на стол, внимательно вглядывался в каждого голосовавшего. «Казалось, его глаза властно заглядывают прямо к нам в душу, — говорил позже Альфиери, — словно он хотел повлиять на принимаемое решение».

На заседании присутствовало двадцать восемь членов Великого совета. При голосовании из них воздержался лишь один — граф Суардо. Скорца, Полверелли, Буффарини-Гвиди и Гальбиати голосовали «против», их поддержали еще три человека. Фариначчи голосовал за свою собственную резолюцию. Девятнадцать голосов было отдано за Гранди.

Муссолини быстро собрал свои бумаги и встал. В этот момент Скорца провозгласил: «Салют дуче!» В ответ раздалось какое-то смущенное бормотание, которое Муссолини сердито оборвал. «Можете этого не делать», — процедил он.

В дверях он обернулся и спокойно, но с горечью в голосе, произнес: «Вы спровоцировали кризис режима».

Он направился в зал Маппамондо, где через несколько минут к нему присоединились Полверелли, Гальбиати, Буффарини-Гвиди и Скорца. Гальбиати предложил немедленно арестовать предателей, но Муссолини, казалось, был убит своим поражением и почти ничего не говорил. После того как они проговорили еще какое-то время, он внезапно прервал их, повернулся к Скорца и сказал: «Кажется, те господа очень обеспокоены достижением мира. Они не понимают того, что Черчилль и Рузвельт хотят не моего свержения, но устранения Италии как средиземноморской державы… Без меня, — тут в его голосе зазвучало тщеславие, — это будет не мир, а диктат».

В пять часов он решил пойти домой. «Пойдемте со мной, — сказал он Скорца, — я очень устал».

«Улицы были пустынны, — писал он позже, — но уже занимался рассвет, светало, казалось, воздух был насыщен ощущением неизбежности». Спускаясь со Скорца по виа Номентана, он пробормотал: «Альбини и Бастианини тоже. И даже Чиано, мой любимец!»

Встретившая его на вилле Торлония Рашель по выражению лица догадалась, что ее опасения оказались небеспочвенны. Она ждала его всю ночь и когда кто-то позвонил ей из палаццо Венеция, чтобы сказать, что дуче уже идет домой, она вышла в сад.

«Ну что, — в ее голосе звучали одновременно злость и страдание, — я полагаю, Вы их арестовали».

«Нет, — ответил он устало и неуверенно, — но я это сделаю».

Но это было лишь обычное возражение. Казалось, что его способность сопротивляться была уничтожена, Муссолини вошел в дом и молча посмотрел на жену: «Я ничего не смог сделать, — сказал он мгновение спустя. — Они желают Вашей гибели. С моими приказами никто не считается».

Он разделся и отправился спать, но уснуть ему никак не удавалось. В восемь утра, когда к нему пришел доктор Поцци, чтобы сделать обычный ежедневный обезболивающий укол, он отказался от этой процедуры. «Сегодня я не хочу, — сказал он. — Кровь у меня течет и так слишком быстро».

3

Тем не менее ровно через час он уже восседал за своим письменным столом в Палаццо Венеция, словно ничего не произошло. Ни усталости, ни расстроенности не было видно на его лице. Он попросил соединить его с Гранди, желая переговорить с ним по телефону, но когда ему сказали, что найти того, невозможно и, вероятно, он уехал в свой загородный дом, Муссолини лишь вежливо попросил чиновника непременно отыскать его попозже.

Около половины десятого Альбини принес ему утреннюю почту, которую дуче просмотрел очень внимательно, уделив особое внимание сообщениям о разрушительных авианалетах на Болонью. Прочитав доклады, он ровным голосом спросил Альбини: «Почему вчера вечером Вы проголосовали за предложение Гранди? Вы же были здесь в качестве гостя, а не члена Великого совета».

Альбини покраснел и невнятно извинился. Казалось, он не просто смутился, но даже и раскаивался за свою позицию в момент голосования. «Возможно, я сделал ошибку, — сказал он, — но никто не может сомневаться в моей преданности Вам, ни теперь, ни впоследствии». Другие также были обеспокоены тем, что они сделали. Скорца позвонил и сказал, что «ночь принесла с собой раздумья» и что они «начали сомневаться в своей правоте».

«Слишком поздно», — загадочно ответил на это Муссолини, хотя эта загадочность была теперь просто механическим приемом. Он попросил Скорца приехать в Палаццо Венеция, и когда секретарь партии появился там, он обнаружил Муссолини в необычайно твердом состоянии духа. С явным безразличием он слушал предложения Скорца насчет того, что надо начать немедленные действия против врагов дуче. В этом нет необходимости, заметил он. Он издаст соответствующие постановления после того, как поговорит с королем. Когда Муссолини принесли письмо Чианетти, писавшего об отводе своего голоса и предлагавшего принять его отставку с поста министра промышленности, он прочел его без видимого удивления и удовольствия, словно он ожидал этого или считал, что и другие мятежники скоро последуют его примеру.

Перед вторым завтраком приехал Бастианини с новым японским послом. Позже Бастианини говорил, что Муссолини «был особенно учтив и дружелюбен в изложении своих взглядов на внешнюю политику и некоторые детали военной стратегии». Со знанием дела и некоторой лестью он говорил о Японии и ее народе, в то время как посол улыбался и с удовольствием кланялся.

После отъезда Хидаки Бастианини остался с Муссолини, чтобы обсудить различные текущие вопросы и проблемы, связанные с близким визитом рейхсмаршала Геринга. О заседании Великого совета не было сказано ни слова. Казалось, что Муссолини выбросил все случившееся из головы. И только когда его секретарь Де Чезаре сказал ему, что он договорился об аудиенции у короля на пять часов вечера, на вилле Савойя, он сделал одно замечание. «Семнадцать ноль-ноль, — сказал он тихо. — Семнадцать. Несчастливое число». Вскоре, преодолев свое минутное беспокойство, он отправился на виллу Торлония, — его ждал второй завтрак. По пути, сопровождаемый генералом Гальбиати, он заехал в квартал Тибуртино, который сильно пострадал во время налета 19 июля. Выйдя из машины, чтобы пройтись вдоль развалин, он увидел толпу приветствовавших его людей. Он протягивал им руки, наслаждаясь самой атмосферой почитания, обратившись при этом к Гальбиати, чтобы тот роздал им все деньги, бывшие при нем, так как карманы дуче были, по обыкновению, пусты. По возвращении к машине, Гальбиати, подобно Скорца, посоветовал ему арестовать 19 враждебно настроенных членов Великого совета. Но Муссолини вновь отказался.

После позднего ланча на вилле Торлония, во время которого он проглотил лишь чашку супа, он надел темно-синий костюм, в котором собирался идти на аудиенцию к королю. Его секретарь сказал ему, что на вилле Савойя носят гражданскую одежду, что показалось подозрительным бдительной Рашель.

«Не ходи, Бенито, — умоляла его она. — Ему не следует доверять».

Этим утром в кабинете дуче Кларетта произнесла те же самые слова. «Я умоляла его не ходить, — сказала она Наварро, — но он не послушал меня».

Не послушал он и свою жену. У него вообще не было чувства опасности. Возможно, король и отберет у него звание главнокомандующего вооруженными силами, однако ничего более произойти не может. Около трех часов он подумал о предложении генерала Гальбиати ввести в Рим некоторые механизированные подразделения чернорубашечников, стоявшие в Браччано. Но было слишком поздно. За несколько часов до того дивизион «Гранатьери» получил от генерала Кастельяно приказ прибыть в Рим. В то время как приказ Гальбиати, предназначенный чернорубашечникам, был перехвачен.

Примерно в полчетвертого Гальбиати вышел из виллы Торлония. Муссолини по-прежнему чувствовал себя абсолютно уверенно. Последнее, что он сказал Гальбиати, было то, что он собирается получить от короля согласие на назначение трех новых членов правительства. В 16.15 он набрал номер телефона Скорца. Тот уже звонил ему ранее, чтобы сообщить об обещании маршала Грациани оказывать Муссолини всемерную поддержку. «Скажите Грациани, — осторожно сказал Муссолини, — что я увижусь с ним после моей встречи с королем». Пока он говорил по телефону со Скорца, на виллу прибыл Де Чезаре. До места назначения они могли доехать за пятнадцать минут, однако Муссолини решил ждать ровно до без пятнадцати пять. Даже по рабочим дням на улицах было мало транспорта — экономили горючее, по выходным они вообще вымирали.

Ровно без четверти пять Муссолини взял свою фетровую шляпу и вместе с Де Чезаре вышел к поджидавшей их машине. Он не взял с собой набитый бумагами портфель, как это делал обычно, отправляясь на аудиенцию к королю. Он захватил лишь документы, определявшие положение и права Великого совета, копию резолюции Гранди и письмо Чианетти об отставке.

4

В то время как Муссолини готовился к разговору с королем на вилле Савойя, король сам готовился к встрече с дуче.

Рано утром Гранди сообщил о результатах заседания Великого совета Аквароне, предложив, чтобы король назначил главой правительства маршала Кавилья, известного военного и антифашиста, и немедленно отправил в Мадрид для переговоров с союзниками о мире представительную делегацию. Когда Аквароне сказал, что король решил назначить главой правительства маршала Бадольо, Гранди потерял дар речи. Не сказав больше ни слова, он вышел из комнаты и навсегда исчез из общественной жизни [33] .

В шесть часов утра Аквароне разбудил короля, чтобы тот просмотрел доклад Гранди о голосовании в Великом совете. Через час он позвал генерала Амброзио и вместе с ним отправился к Бадольо, чтобы рассказать тому о решении короля. И хотя впоследствии Бадольо сильно подрастерял свою самоуверенность, в тот момент он просто лопался от радости. Он облачился в маршальский мундир и послал слугу в подвал за бутылкой шампанского. После чего он решил пошутить и торжественно объявил своей семье, что для проверки своих полномочий, которыми его скоро наделят, он посадит их всех под арест.

Амброзио, на которого было возложено проведение отнюдь не легкого ареста, не разделял легкомыслия Бадольо. Утром к нему пришел генерал Кастельяно, сказавший, что король так и не отдал четкого распоряжения в отношении ареста Муссолини. «Если Муссолини примет свою отставку без возражений, — сказал Амброзио, — мы дадим ему уйти. Но если он будет сопротивляться, нам придется арестовать его».

«Но это невозможно, — возразил Кастельяно. — Король не желает, чтобы кто-нибудь присутствовал во время его разговора с Муссолини. Мы не знаем, как он к этому отнесется. И если мы позволим ему уйти с виллы Савойя, то мы его никогда не поймаем».

«Хорошо, — сказат Амброзио. — Придется его так или иначе арестовывать».

Около одиннадцати часов Кастельяно оставил Амброзио, чтобы сходить в управление командования карабинеров. За неделю до этих событий он так и не договорился с генералом Хазоном, который хотя и поддерживал заговор, не выказывал большой готовности поддержать предложение Амброзио. Но Хазон погиб во время налета 19 июля, назначения начальником его заместителя, лояльного фашиста, генерала Пьеке удалось избежать с помощью закулисных комбинаций генерала Антонио Сориче, заместителя госсекретаря по военному ведомству, который посоветовал Кларетте Петаччи поддержать кандидатуру генерала Черика. Последний согласился сделать то, о чем его просили Амброзио и Кастельяно. Он прибыл на виллу Савойя с отрядом карабинеров, офицерами во главе с полковником за полчаса до того времени, которое было назначено Муссолини.

«Вы хотите услышать приказ непосредственно от короля?» — спросил его по прибытии Аквароне.

«Если вы приказываете мне именем короля, то все в порядке, — отвечал тот. — Но он нужен мне в письменной форме».

Аквароне отправился к королю, который в тот момент прогуливался по саду со своим адъютантом генералом Путони, и сказал ему: «Командир карабинеров генерал Черика просит Ваше Величество через меня подтвердить приказ об аресте кавалера Бенито Муссолини».

Голос короля был так тих, что они едва услышали его ответ: «Хорошо». Когда же он вновь повернулся к генералу Путони, чтобы продолжить прогулку, его лицо было мертвенно-бледным.

Вскоре генерал Черика получил письменный приказ за подписью Амброзио и Аквароне. Черика осторожно сложил его и положил в карман. Даже теперь, говорил позднее генерал, он не верил, что ему будет предоставлена возможность выполнить его.

Глава четвертая

АРЕСТ НА ВИЛЛЕ САВОЙЯ


25 июля 1943

Никто не может править так долго и требовать от людей таких больших жертв, не вызывая при этом негодования.


Машина Муссолини съехала вниз по почти безлюдной улице Салариа сквозь палящий зной тихого воскресного дня и въехала сквозь открытые чугунные ворота на площадку перед виллой Савойя. Она остановилась у портика. Ее водитель Эрколе Боратто с удивлением увидел, что король в форме маршала Италии стоял на лестнице с сопровождавшим его адъютантом. Он сошел с лестницы, чтобы приветствовать прибывших, при этом улыбаясь и протягивая руки. Ничего подобного Боратто до сих пор не видел. Король и Муссолини направились в виллу рука об руку. За ними шли адъютант и Де Чезаре; Боратто в это время отгонял, как обычно, машину за угол. Он увидел, как четверо мужчин вошли в виллу, и уселся в ожидании. В машине было нестерпимо жарко, однако подобные встречи длились обычно не более четверти часа, так что он успокаивал себя мыслью о том, что скоро он снова будет дома. Однако ждать ему пришлось недолго — к нему подошел офицер полиции, чье лицо показалось шоферу знакомым, и, наклонившись к окну, сказал: «Эрколе, тебя просят к телефону. И поторопись! Я пойду с тобой. Мне тоже надо позвонить».

Боратто вылез из машины и пошел вместе с офицером полиции, размышляя, кто бы это мог разыскивать его. К телефону на вилле Савойя его подзывали не впервые, однако на этот раз он чувствовал смутное беспокойство. Во дворе было гораздо больше карабинеров, чем раньше, и все, кроме дуче, выглядели очень скованно и напряженно. Сам Муссолини выглядел беззаботным.

Дуче вел себя спокойно. На приветствие короля он не ответил, просто кивнул головой, словно бы говоря: «Спасибо, но я не вполне здоров», но когда они направлялись в гостиную, слуга услышал его вежливый спокойный ответ на вопрос короля — «Жарко, не правда ли?» — «Да, очень». В гостиной он спокойно и без лишних эмоций доложил о событиях, имевших место на заседании Великого совета накануне. Он сказал, что все это неважно, и, ссылаясь на разные статьи законов, добавил, что голосование против него не имеет юридической силы. В этом он был вполне уверен.

Король предал его. «Я немедленно дал ему понять, — впоследствии рассказывал он, — что не разделяю его мнения, указав, что Великий совет является органом государства, созданного им самим, и его существование одобрено обеими палатами парламента. Следовательно, каждое решение, принятое Великим советом, необычайно важно».

«Мой дорогой дуче, — продолжал он. — Дела идут совсем не так хорошо. Положение очень серьезное. Италия лежит в руинах. Армия полностью деморализована. Солдаты не хотят сражаться. Альпийские бригады начали петь песни о том, что они не собираются идти сражаться за Муссолини». Он процитировал на пьемонтском диалекте слова одной такой песни, заканчивавшейся так: «Покончим с Муссолини, погубившим Альпини».

Муссолини молча слушал.

«Итоги голосования в Великом совете ужасны, — продолжал король. — Девятнадцать голосов за предложение Гранди и среди них четверо обладателей ордена Аннунциата. Вы не должны испытывать иллюзий в отношении чувств Италии к Вам. В данный момент вы ненавистны всей стране. Я Ваш единственный оставшийся друг. Вот почему я говорю Вам, что волноваться о вашей личной безопасности не стоит. Вас защитят».

Муссолини по-прежнему хранил молчание, и когда король окончил свою речь, заявив, что очевидным преемником является маршал Бадольо, Муссолини внезапно сел, словно неожиданно почувствовал боль. Его лицо побелело. Казалось, он больше не слушал и после того как король сказал, что Бадольо пользуется полным доверием в армии, а также в полиции, он повторил последние слова — «а также в полиции», словно он слышал звуки, но не понимал их значения.

«Тогда все кончено», — прошептал он. Как и король, он повторил эту фразу трижды.

Затем он встал.

«Если Ваше Величество право, — сказал он твердым голосом, — я должен буду представить заявление об отставке».

«Да. Должен сказать, что я безоговорочно приму Вашу отставку с поста главы правительства».

«Вы принимаете решение, чреватое непредсказуемыми последствиями. Кризис данного момента заставит поверить страну, что мир близок, поскольку человек, объявивший войну, смещен. Удар по моральному состоянию армии будет ужасным… Кризис будет рассматриваться как триумф союза Черчилль — Сталин, особенно обрадуется последний, который увидит в этом отступление противника, боровшегося с ним на протяжении двадцати лет. Я понимаю ненависть людей. Мне было нетрудно признать это на ночном заседании Совета. Никто не может править так долго и требовать от людей таких больших жертв, не вызывая при этом негодования. Я желаю удачи тому, кто возглавит правительство в такой момент».

Аудиенция была окончена. Вместе они направились к двери. Лицо короля, вспоминал потом Муссолини, «пожелтело и он сам, казалось, стал меньше ростом, чуть ли не вдвое». Он провел встречу «необычайно волнуясь… порой что-то нервно бормоча», то и дело кусал ногти, а его замечания по временам были просто «бессвязны». Однако адъютант, видевший, как он выходил из комнаты, где проходила аудиенция, не заметил никаких изменений во внешности и поведении короля. Да и Бадольо, который видел его немного позднее, он показался «очень спокойным».

И хотя король, возвращая Муссолини его мнение о своей особе, заметил потом, что глава правительства выглядел меньше ростом, чем обычно, «как будто усох», сам Муссолини также выглядел вполне нормально. Выйдя из гостиной, он протянул руку королю, и Виктор-Эммануил, взяв ее обеими руками, тепло пожал. Они вновь заговорили о гнетущей жаре, затем королю представили Де Чезаре, который ждал в передней вместе с полковником Торелья ди Романьяно, одним из приближенных короля. Муссолини принял свое смещение так же спокойно, как реагировал на все предупреждения насчет намерений короля. Очевидно, что несмотря на все полученные им тревожные сигналы, он так и не проникся сознанием грядущей опасности. Шок, вызванный результатами заседания Великого совета, внезапно уступил дорогу слепой уверенности. «Поведение моего отца в те дни, — вспоминала графиня Чиано, — было совершенно непонятным. О подготовке переворота он знал за пятнадцать дней до его начала, однако не отнесся к этому с надлежащей серьезностью. Он думал, что достаточно поменять некоторых министров». Когда его предупредила жена, он внезапно разгневался и обозвал ее интриганкой. Предостережения Кларетты он просто игнорировал. Когда его предупреждали Скорца и Гальбиати, он также не обращал на это особого внимания и не интересовался подробностями. Даже теперь, выйдя на ступеньки портика виллы Савойя, он так и не проникся чувством опасности. Он увидел, что его машина стоит не на обычном месте сразу за лестницей, а значительно дальше, на другой стороне аллеи. Слегка рассердившись, он направился к ней. В этот момент к нему подошел капитан карабинеров Виньери и, резко отсалютовав, сказал: «Дуче, мы узнали, что Вы в опасности. У меня приказ защитить Вас».

«В этом нет необходимости, — сказал Муссолини, не выражая ни гнева, ни удивления. — У меня есть свой эскорт».

«У меня есть приказ, — настаивал Виньери, — сопровождать Вас».

Тут Муссолини спустился к подножью лестницы и пошел через подъездную аллею к машине. «Хорошо, — сказал он. — Если это приказ, то Вам лучше поехать со мной в моей машине».

«Нет, дуче, — сказал ему капитан. — Это Вы должны поехать со мной».

«Но это смешно. Ничего подобного я никогда не слышал».

«Это приказ, дуче».

Виньери указал на карету «скорой помощи». Муссолини больше не протестовал и пошел к ней. Задние двери были открыты, и когда дуче подошел к машине, он чуть замешкался — внутри сидела вооруженная охрана. Но капитан галантно подхватил его под руку и Муссолини, восприняв этот жест как акт помощи, а не принуждения, забрался вовнутрь. Он сел, надвинув шляпу на глаза. В это время в машину залезал Де Чезаре. За ним сели офицер, три карабинера и двое офицеров полиции с автоматами, одетые в штатское. Двери с грохотом захлопнулись. Ему так и не пришло в голову, что он арестован.

Глава пятая

ЗАКЛЮЧЕННЫЙ


25 июля 1943 — 28 августа 1943

Historia magistra vitae — но у нее плохие ученики.

1

В карете «скорой помощи» воцарилось молчание. Те полчаса, пока машина неслась по улицам города, Муссолини сидел молча — он верил заверениям капитана карабинеров, что его просто защищают от гнева разъяренной толпы. Поэтому когда в 6 часов карета въехала во внутренний двор казармы карабинеров на виа Квинтино Селла, он вышел из нее с таким видом, словно приехал с проверкой, бросая вокруг сердитые взгляды и выпятив по привычке нижнюю челюсть. Остановившись, он принял известную всем позу — расставив ноги, слегка наклонился вперед, опершись руками в бока.

Его отвели в офицерскую столовую, которая, как он заметил, была окружена вооруженными карабинерами, и оставили там одного.

Через приоткрытую дверь из соседней комнаты за ним наблюдал офицер, но друг с другом они не разговаривали. Минут через сорок Муссолини вновь вывели к карете «скорой помощи», которая так быстро рванула с места, что Де Чезаре даже забеспокоился, не заболел ли от этого у дуче живот. Однако тот хранил молчание и когда машина приехала в казарму кадетов корпуса карабинеров на виа Льньяно, Муссолини вышел также спокойно, не выразив никакого протеста. Де Чезаре прошептал ему, что столь большое количество вооруженных карабинеров во дворе предназначалось вовсе не для того, чтобы обеспечивать его безопасность, однако Муссолини отказывался в это верить. Даже когда Де Чезаре поместили в другую комнату и он вновь остался один в кабинете начальника училища, он все еще верил, что располагавшиеся в коридорах здания многочисленные карабинеры стоят там именно для того, чтобы оградить его от опасности. Он удивился лишь тогда, когда офицер и несколько человек из охраны сопроводили его в уборную, оставшись у дверей, и затем вновь отвели его в кабинет начальника.

Ему предложили поесть, но Муссолини отказался, словно вид пищи вызывал у него тошноту. И хотя дуче ни на что не жаловался, внешне он выглядел так плохо, что комендант даже решил вызвать врача, чтобы осмотреть его. Немедленно пришел доктор Сантино, который нашел Муссолини «очень бледным, похожим на смерть… пульс у него был вялый». Дуче попросил привести ему парикмахера, и когда тот побрил его, Муссолини, смутившись, извинился за то, что у него не было с собой денег, чтобы заплатить. Но, — сказал дуче, — он запомнит его и когда-нибудь, возможно, сможет отблагодарить его.

В одиннадцать часов вечера он выключил свет и попытался уснуть на предоставленной ему походной кровати. Однако его сильно донимал свет, горевший в соседней комнате, где сидел дежурный офицер и внимательно наблюдал за ним, не отвечая при этом на телефонные звонки, раздававшиеся с завидным постоянством.

2

В это время на улицах Рима собирались группки людей, которые даже после наступления темноты горели желанием обсудить последние слухи. Уже в пять часов на площадях появились вооруженные автоматами солдаты, а местами и легкая артиллерия. При этом почти никто не верил в полуофициальное разъяснение, что эти войска якобы готовятся к отражению парашютного десанта союзников, который ожидался на подступах к столице чуть ли не с мину ты на минуту. Ни до народа, ни до журналистов никакие сведения о происшедшем на заседании Великого совета не доходили. Было известно лишь то, что продлилось оно до утра, и что на нем были приняты важные решения. С наступлением сумерек слухи становились все более определенными и все они уже концентрировались вокруг личности дуче. Говорили, что он умер, улетел в Германию, ушел в отставку и уехал домой в Романыо. Без пятнадцати одиннадцать тысячи людей ждали, собравшись около радиоприемников, ожидаемого сообщения, но радио молчало. Ждали они с беспокойством. Обычно, если программа новостей не выходила в эфир, по радио крутили граммофонные записи, однако на этот раз из динамиков слышалось лишь легкое жужжание и треск. И наконец, с волнением и облегчением, они услышали голос, сообщавший им следующее:

«Его Величество король-император принял отставку с поста главы правительства и главного госсекретаря его превосходительства кавалера Бенито Муссолини и назначает на пост главы правительства и главного госсекретаря кавалера маршала Италии Пьетро Бадольо…»

Для многих этого хватило. Большего они и не ждали. Они выбежали на улицы, чтобы там кричать от радости, петь и танцевать. Муссолини пал, можно было считать, что война окончилась. Они целовались, пожимали друг другу руки, бегали туда-сюда по улице, крича высовывавшимся из окон, что с фашизмом покончено. Они выкрикивали проклятья в адрес Муссолини, напоминая тем самым радостных детей, которым после долгого и вынужденного молчания сказали, что теперь можно и покричать. Они бежали к Квириналу, чтобы приветствовать короля, и на улицу 20 сентября, чтобы приветствовать Бадольо. Люди ворвались в офис «Мессаджеро» и стати выбрасывать из окон мебель, бумаги, телефоны и бесчисленные портреты Муссолини. Они срывали фашистские эмблемы с домов и фашистские значки с груди любого, кто безрассудно отваживался их носить. Приверженцев дуче еще оставалось много. Однако невозможным оказалось найти хоть одну жертву, казалось, все стали антифашистами. Скорца, напрасно ожидавший записки от Муссолини, в отчаянии отправился в штаб-квартиру партии на пьяцца Колонна, где приказал объявить мобилизацию всех фашистов в Риме. «Что-то происходит», — сказал он федеральному секретарю. «Я не знаю, что именно, но чувствую, что нечто серьезное». Однако ему повезло не более, чем Гальбиати с его милицией. На его призыв ответило всего лишь около пятидесяти человек, и даже они не знали, что делать.

Дома некоторых известных фашистов подверглись насильственному обыску, но их хозяев обнаружить не удалось. Помещения некоторых фашистских организаций были подожжены, но огонь скоро потушили. Группа демонстрантов прорвалась в Палаццо Венеция — они кричали, требуя выдачи человека, который угнетал их двадцать лет, однако они воздержались от попытки сломать запертую дверь зала Маппамондо, ограничившись митингом под красным флагом.

Насилия практически не наблюдалось, и жертв не было. Веселье преобладало над жаждой мести. На виа дель Тритоне, пьяцца Колонна, виа Национале и пьяцца дель Пополо толпы народа пели песни и плясали, словно на фиесте. «Фашизм мертв», — радостно кричали они друг другу. И это было правдой. В эту ночь в Риме не погиб ни один человек, который бы пытался защитить его.

Тем не менее большинство людей сидело по домам, пребывая в состоянии разочарования. После объявления об отставке Муссолини было передано заявление Бадольо, в котором сообщалось, что война будет продолжена, а Италия будет верна своим союзникам. Люди, как оказалось, ожидали слишком многого. Немцы по-прежнему оставались в Риме. Может быть, эта война и была «война Муссолини», но закончить ее пока было невозможно. Немецкая армия контролировала большую часть Италии, и германское командование уже приняло меры, чтобы этот контроль превратился в настоящую удавку на горле страны. Казалось, что все надежды на мир рухнули.

Однако были и те, кто помнил, как такое же множество людей, отмечавших столь радостно его падение, когда-то уже наполняло воздух слаженным скандированием «Дуче! Дуче! Дуче!», торжественно заявляя ему о своей верности до гроба. Но только один из этих, внешне преданных, последователей смог отдать последний долг преданности.

«Дуче ушел в отставку, — писал сенатор Манлио Морганьи в записке, оставленной им на столе в кабинете. — Моя жизнь окончена. Да здравствует Муссолини!» Затем он застрелился.

3

На вилле Савойя король прохаживался по дорожкам сада, бодро разговаривая с офицером своего штаба о заседании Великого совета и об аресте Муссолини. Не была столь же удовлетворена королева. «Они могли арестовать его где и когда они сочли бы необходимым, — выразит она впоследствии свое недовольство. — Но здесь этого делать не следовало.

Он был нашим гостем. Законы гостеприимства были нарушены. Это позор» [34] . При первых встречах Муссолини показался ей грубым и вульгарным, однако вскоре она стала испытывать по отношению к нему некое чувство восхищения, что и вызвало в ее душе сожаление по поводу его внезапного и сокрушительного падения.

4

В час ночи в кабинет начальника казарм имени Виктора-Эммануила II вошел подполковник Чирико и обратился к Муссолини: «Генерал Ферроне прибыл к Вам с письмом от маршала Бадольо».

Муссолини встал со своей походной кровати и вышел в соседнюю комнату, где его уже поджидал генерал Ферроне со «странно самодовольным выражением на лице». Ферроне, штабной офицер министерства обороны, передал ему письмо от Бадольо. Перед тем как прочитать его, Муссолини взглянул на гостя и спросил: «Генерал, мы с Вами раньше встречались, не так ли?»

Действительно, Ферроне, командовавший дивизионом в Албании, был представлен однажды Муссолини. Та встреча проходила в спешке, и дуче, который, как думал Ферроне, напрочь забыл о ней, вовсе не собирался уделять этому много внимания.

«Мы встречались в Албании», — сдержанно ответил Ферроне.

«Совершенно верно», — согласился Муссолини, широко раскрыв глаза, всем своим видом показывая, как он удивлен тому, что сам Ферроне помнит это. Дуче хотел, подобно Наполеону, показать, что и его память безупречна. «Совершенно верно, генерал. Не забывайте, я всегда высоко ценил Вас».

Затем он вновь занялся письмом.

«Его Превосходительству кавалеру Бенито Муссолини, — читал он. — Нижеподписавшийся глава правительства желает сообщить Вашему Превосходительству, что все совершившееся делается исключительно для Вашей безопасности и основано на достоверной информации о ряде серьезных заговоров против Вас. Вот почему он желает сообщить Вам, что им будет отдано распоряжение о том, чтобы Вас благополучно сопроводили, оказывая должное уважение, туда, куда Вы захотите.

Глава Правительства Пьетро Бадольо,

маршал».

Муссолини поднял взгляд на Ферроне, который спросил его, куда дуче хотел бы направиться.

Не ему отвечать на этот вопрос, — заметил Муссолини, преисполнившись некоего горделивого презрения, — ведь у него нет собственного дома. Он будет гостем везде, куда бы ни поехал.

Ферроне предложил ему отправиться в Рокка-делле-Каминате, и Муссолини, казалось, согласился. Он сказал, что не осмелился предложить этот вариант, поскольку всегда считал этот дом не своей личной собственностью, но как принадлежавший ему по положению главы правительства. Он попросил Ферроне передать его просьбу маршалу Бадольо в письме, которое он тут же, не торопясь, продиктовал.

«26 июля 1943 года, час ночи (он начал письмо в духе достаточно торжественном, который должен был придать его посланию этакий налет воодушевления и чувства неизбежности). Первое: я благодарен маршалу Бадольо за его заботу о моей личной безопасности. Второе: единственной резиденцией, имеющейся в моем распоряжении, является Роккаделле-Каминате, куда я готов отправиться в любой момент. Третье: я хочу уверить маршала Бадольо, напомнив о нашей совместной работе, что с моей стороны не возникнет никаких препятствий и я буду сотрудничать по всем вопросам. Четвертое: я рад принятому решению продолжать вместе с нашими союзниками войну, поскольку в этом заключаются честь и интересы нашей страны, и я от всей души надеюсь, что эта тяжелая задача, которую маршал Бадольо решает во имя и по приказу Его Величества короля, чьим верным слугой я был двадцать лет и остаюсь им поныне, будет успешно разрешена».

Он закончил диктовать это несколько подобострастное письмо, попросил перечитать его, а затем синим карандашом начертал внизу: «Да здравствует Италия! Муссолини» [35] .

Генерал Ферроне ушел, и Муссолини снова лег в свою кровать, стоявшую в этом маленьком мрачном кабинете. Он долго не спал, но перед рассветом, наконец, забылся в тяжком сне.

Весь следующий день он провел в этой комнате, по большей части лежа в кровати, и лишь иногда вставал, чтобы посмотреть на машины, разъезжавшие на площади перед казармой, и на курсантов, маршировавших перед стеной, на которой огромными белыми буквами было написано: «Верить! Подчиняться! Сражаться!» Это был лозунг его режима.

Со своими тюремщиками он был вежлив. По словам одного из них, он «стремился снискать расположение, с готовностью подчиняясь всем просьбам. Ел он мало и не курил». Когда доктор Сантильо вновь приехал туда и спросил, не нужно ли ему чего-нибудь, Муссолини весьма почтительно произнес следующую фразу: «Только зубную пасту и пару шлепанцев». Наблюдавший за ним офицер сказал, что он был «отрешенным и спокойным». Только сейчас, как впоследствии Муссолини признался Рашели, он вполне осознал, что стал пленником и что власть, которой он обладал в течение двадцати одного года, утеряна им в течение одного дня. «Диктаторы не могут уйти элегантно, — грустно сказал он доктору Сантильо. — Они должны пасть. Но их падение никому не приносит счастья».

На следующий день дуче позволили навестить Де Чезаре, который находился в соседней комнате. Они сидели на его кровати, разговаривали друг с другом и пили чай, который принесла им жена коменданта. В семь часов, выглянув из окна своей комнаты, Муссолини увидел, что на площади перед казармой появился взвод карабинеров и взвод муниципальной полиции, которые выстроились рядом с несколькими грузовиками. Спустя час на площадь въехало еще несколько машин с офицерами. Курсанты-карабинеры, заинтересованные всем этим, высунулись из окон и высыпали на балконы.

«Все внутрь, — заорал на них кто-то из офицеров. — Всем внутрь и закрыть окна!»

Вскоре после этого в комнату Муссолини вошел офицер и сказал: «Пришел приказ уезжать».

Они сошли вниз к поджидавшей их машине. Муссолини забрался на заднее сиденье, рядом с ним сел человек, представившийся как бригадный генерал Полито, глава военной полиции. Машина быстро выехала с территории казарм. Перед ней ехал курьер, в обязанности которого входило предупреждение карабинеров на блок-постах с тем, чтобы они пропускали автомобиль без задержек. Шторки в машине были опущены, однако Муссолини удалось заметить на повороте госпиталь Сан-Спирито и он понял, что его везут не в направлении Рокка-деллеКаминате по виа Фламиниа, а на юг, к виа Аппиа. Когда же машина доехала до Альбано, его опасения подтвердились.

— Куда мы едем? — спросил он.

— На юг.

— Не в Рокка-делле-Каминате?

— Пришел другой приказ.

— А Вы-то кто? Я знал полицейского инспектора Полито.

— Это я.

— А как же Вы стали генералом?

— Они дали мне соответствующее армейское звание.

Саверио Полито провел, по словам самого Муссолини, «несколько блестящих операций за годы его режима» и теперь он рассказывал о них — о захвате им Чезаре Росси, предыдущего руководителя фашистского бюро печати, который был арестован после убийства Маттеотти, и о разгромленной им банде Пинтора на Сардинии. В то время как машина неслась по Аппиевой дороге через Вельетри, Чистерну и Террачину, Полито, продолжая курить, развлекал Муссолини, рассказывая ему о своих приключениях и о преступниках, которых он знал. Около полуночи, когда машина поехала медленнее, Полито отодвинул стеклянную задвижку за спиной водителя и спросил его: «Где мы?» — «Около Гаэты».

Это название наполнило Муссолини чувством гордости, смешанной с горечью. Он уже думал о себе как об одной из трагических фигур истории. Эта реакция на свое падение позднее выродилась в навязчивую идею, и в своей судьбе он видел отражение судеб тех великих людей, чьи жизни окончились подобным же образом. Конец Юлия Цезаря, смерть Наполеона, даже судьба Христа — все они были близки его судьбе. Теперь же, когда он увидел массивные очертания форта, господствовавшего над гаванью Гаэты, он успокаивал себя тем, что именно здесь скрывался в 1848 году Пий IX, а в 1870 сидел в тюрьме Мадзини. «Я думал, — говорил он год спустя швейцарскому журналисту, — что и меня ожидает такая же судьба. Я был так убежден в этом, что спросил моего Цербера, Полито, не будет ли мне предоставлена честь занимать ту же камеру, что и великому герою Рисорджименто».

«Это еще не решено», — коротко ответил Полито.

Машина остановилась, и к ней подошел морской офицер. В руке у него горел факел. Инструкции, которые он дал водителю, лишили Муссолини надежды разделить мученичество с Мадзини. Офицер указал на доки, произнеся при этом название будущего местонахождения пленника, по злой иронии называвшееся «причал Чиано».

5

В пять часов вечера контр-адмирал Франко Маугери, начальник разведки ВМФ, получил приказание от главы кабинета министерства военно-морского флота быть готовым к выполнению «обязанностей по сопровождению». Он должен был поехать в Гаэту, где у пристани Костанцо Чиано его ожидал корвет «Персефона». Через два часа генерал Черика отдал ему более конкретные приказания. Муссолини в сопровождении генерала Полито, полковника Пелаги и вооруженного эскорта отправился этой ночью из Рима в Гаэту. Маугери получил приказ встретить его в Гаэте, принять на борт «Персефоны» и отдать приказ ее командиру, капитану Тадзари отплыть на Вентотене, небольшой островок в тридцати милях к югу. Никто не должен был ничего знать о личности пленника до тех пор, пока судно не выйдет в море. Тадзари и офицерам в штаб-квартире ВМФ в Гаэте его следовало представить как «важную персону, замешанную в шпионаже».

Маугери прибыл в Гаэту без пятнадцати одиннадцать и в течение трех часов ожидал прибытия пленника из Рима. Сначала он сидел, задыхаясь, в кают-компании «Персефоны», потом прогуливался вдоль причала, куря сигарету за сигаретой и разговаривая с офицерами, один из которых считал, что этот адмирал имеет предписание обсудить где-то в море возможность перемирия с английскими или американскими представителями. В начале третьего Маугери увидел огни фар трех автомобилей, быстро приближавшихся по дороге из Формии.

В своей книге «Mussolini mi ha detto» Маугери писал, как головная машина подъехала к нему и остановилась в нескольких метрах от входа на трап «Персефоны». Из нее вышел подполковник карабинеров Пелагри и подошел к нему. Из следующей машины появился генерал Полито, а уж затем на причал ступил и сам Муссолини. Маугери приветствовал его и в этот момент он увидел «необычные глаза» Муссолини, которые «светились в окружающей темноте», в то время как их обладатель приближался к нему.

Адмирал Маугери проводил их на борт и, сопровождаемый Полито, полковником Пелаги и другими офицерами карабинеров, подвел Муссолини к двери каюты капитана Тадзари. Пока Муссолини стоял и рассматривал барограф, Маугери вернулся на палубу, где увидел, как лейтенант с корвета давал инструкции охранникам Муссолини — шестерым вооруженным автоматами карабинерам.

«Персефона» подняла якорь и оставила за кормой Гаэту. В самом начале плавания возникли неполадки с правым двигателем, который, не сразу заработал, извергая клубы дыма, что и продолжалось на протяжении всего путешествия.

Видимость была неважная, дул легкий сирокко. Погода стояла жаркая и влажная, над морем низко неслись облака. Маугери испытывал радость от того, что снова вышел в море, правда, не мог избавиться от мысли о том, что всем им будет уже не до веселья, если на них нападут подводные лодки или сверху свалятся бомбардировщики.

Перед прибытием в Вентотене капитан Тадзари сбросил скорость и слегка изменил курс, выжидая рассвета. В четверть шестого он бросил якорь в нескольких сотнях метров от берега.

Экипаж оставался на своих местах, в то время как генерал Полито сошел на берег, чтобы исследовать этот островок и решить, подойдет ли он для изгнанного Муссолини. Понаблюдав, как Полито спускается на катер с «Персефоны», адмирал Маугери сошел вниз, чтобы удостовериться, что там «все в порядке». «Я был, — сообщает он, — преисполнен любопытства. Войдя в каюту, я произнес „Ваше превосходительство“ (а как еще можно было его назвать?), он поднял на меня свои необычайные глаза. „Не желаете ли Вы чашечку кофе или чего-нибудь еще?“

От кофе Муссолини отказался. Все, что ему нужно, — сказал он, — это информация. Насколько велик этот остров? — спросил он.

Адмирал Маугери рассказал все, что помнил, а затем послал за морским атласом.

«О, какой маленький островок», — улыбаясь, проговорил Муссолини.

Маугери понял, что дуче думал об Эльбе и Святой Елене, и мысли адмирала также обратились к Наполеону. «Он похож на труп, так сильно он изнурен», — отметил про себя Маугери, с сочувствием глядя на Муссолини, словно видел этого человека в первый раз в жизни».

«Это корвет, не так ли?» — спросил дуче, прерывая поток его мыслей, и они повели разговор о войне на море, о техническом превосходстве британских военно-морских сил, о сражениях, в которых довелось участвовать адмиралу. Беседа протекала непринужденно. Они говорили об американских, французских и японских военно-морских силах, об образе жизни в Америке и Японии.

Муссолини рассказал, как недавно ему показывали фильм о японской авиашколе. Он заметил, что японцы показались ему значительно более высокими, чем принято думать, и поинтересовался мнением Маугери.

Адмирал предположил, что это объясняется их увлечением спортом, а также смешанными браками с русскими и корейцами.

Их дети очень красивы, — добавил Муссолини, — его дочь, побывавшая в Японии, говорила ему об этом.

Беседа вновь вернулась к Америке, с ее удивительным свойством поглощать такое количество людей разных рас. Постепенно лицо Муссолини теряло мертвенную бледность, его глаза вновь заблестели, так что когда на судно вернулся Полито, дуче выглядел довольно бодро.

Полито сказал, что Вентотене не может стать местом пребывания Муссолини, поскольку комиссар полиции этого острова показался ему абсолютно беспомощным, к тому же здесь еще находился немецкий гарнизон. Адмирал Маугери отдал приказ отплыть в направлении острова Понца, находившегося в 25 милях к северо-западу. После полудня «Персефона» бросила якорь на рейде острова.

«Следуя какому-то необъяснимому импульсу, — писал Муссолини, принимая любопытство жителей островка к прибытию военного корабля за некое ирреальное ощущение важности происходящего, — мужчины и женщины, вооруженные биноклями, заполнили все окна и балконы. Они следили за приближающимся к берегу кораблем. В мгновение ока весь остров знал о моем прибытии».

Одним из тех, кто наблюдал за «Персефоной», был Пьетро Ненни. Он вспомнил времена тридцатилетней давности, когда они с Муссолини отбывали заключение в Форли. Тогда они были друзьями — об этом Ненни вспомнил с внезапно нахлынувшей симпатией. Рядом с Ненни стоял другой антифашист, Цанибонни, который также разделял чувство сострадания, испытываемое его приятелем.

«Я не пойду, — произнес Цанибонни, разглядев на борту белое лицо Муссолини, — не хочу ссориться с поверженным человеком».

Вид множества глазеющих людей, стоявших по берегам бухты и вдоль мола и наблюдавших, как корабль приближается к острову, ужаснул Муссолини. Позже он говорил, что в тот момент он почувствовал страшное беспокойство из-за того, что все они увидят, как его доставляют на берег в качестве пленника, и попросил о свидании с адмиралом Маугери.

Маугери, куривший на палубе, спустился вниз и нашел Муссолини «очень возбужденным», хотя тот и старался всячески скрыть это.

«Я не хочу сходить на берег днем, — сказал он. — Я не хочу, чтобы меня видели люди… Адмирал, к чему все эти бессмысленные треволнения?» С прошлого воскресенья, — жаловался дуче, — он полностью отрезан от мира. Он ничего не знает о своей семье. Из одежды у него лишь то, во что он одет. Он вспомнил и о письме, в котором Бадольо говорил о серии заговоров, направленных против него.

Маугери сказал, что он получил приказ выполнять это задание, поскольку командование ВМФ считало, что Муссолини должен сопровождать офицер высокого ранга. Но он не был уполномочен считаться с его претензиями.

Однако Муссолини продолжал настаивать, пусть в более мягкой, но не без раздражения, манере.

— Все это может иметь очень серьезные последствия. Это может оказаться опасным, ибо Гитлер умеет ценить своих друзей.

Некоторое время он продолжал выступать в подобном тоне, но чем дольше он говорил, тем больше успокаивался. Вскоре Маугери и он вновь говорили о войне и об отзвуках его падения в Англии и Германии.

Муссолини поинтересовался, насколько резок был Черчилль, высказав уверенность в том, что в целом в Англии отношение к его личности, конечно, отрицательное.

Маугери не ответил прямо на поставленный вопрос, отделавшись общими словами о «бесцветных германских комментариях» и «тенденциозной английской пропаганде», которая советовала итальянцам выгнать немцев из страны, если, конечно, они хотят почетного мира. После этого он предложил Муссолини подняться на палубу, поскольку скоро надо будет высаживаться на берег. Полито вернулся на «Персефону» из рекогносцировки по острову, где он отдал распоряжение подготовить дом в деревне Санта-Мария для принятия «высокопоставленного лица».

Муссолини подошел к поручням, глубоко надвинув шляпу на глаза — как он привык всегда носить. Он окинул взглядом остров и спросил, какой дом его. Ему показали стоящий в отдалении, серый, унылый трехэтажный дом с зелеными ставнями. Он находился на берегу небольшого залива, зажатый между двумя скалами. Перед ним на берегу лежало несколько парусных лодок. Когда кто-то начал было описывать ему дом, он с раздражением произнес: «Я понимаю. Это тот маленький домик с зелеными ставнями, перед которым лодки».

Ему не сказали, что этот дом был также тюрьмой Рас Имеру, патриота Абиссинии.

Муссолини был явно подавлен, и перед тем, как спуститься в лодку, он удостоверился, что его лицо хорошо прикрыто шляпой. «Я не хочу ехать, — воскликнул он с внезапным отчаянием и злобой в голосе, отвернувшись и схватившись за поручень. — Я не хочу, чтобы все знали, что произошло». Но злость утихла столь же быстро, как и появилась, и он сдержанно попрощался с адмиралом Маугери. «Пожалуйста, проходите, я же сказал Вам», — сказал он так громко, что стоявший поблизости матрос подумал, что эти слова относятся к нему.

Печально улыбнувшись, он отсалютовал на римский манер. В сопровождении группы карабинеров Муссолини занял место в катере. Катер отвалил от корабля, его моряки за всю дорогу не проронили ни слова.

Было десять часов, когда Муссолини высадился на берег Понцы в Санта-Марии. Перед тем как отправиться к дому, он огляделся вокруг и постоял еще некоторое время лицом к морю.

«Я устал, — внезапно сказал он, — и хочу прилечь отдохнуть».

Спальня была чисто убрана, ее строгие больничные стены и дешевый рукомойник наводили на мысль о тюремной камере. Вся обстановка состояла из железной кровати, грязного деревянного стола из винной лавки, поверхность которого была немилосердно изрезана ножами, и кресла с расползающейся обивкой. При взгляде на эту пустую, лишенную всяких удобств комнату Муссолини вновь охватили внезапная злость и отчаяние, которые он уже пережил на «Персефоне». «С меня хватит», — сказал он, сжав кулаки, и повернулся к окну, затем сел в кресло и закрыл лицо руками.

Старший сержант Марини из местных карабинеров, стоявший до того на пороге и наблюдавший всю сцену с замешательством, вошел в комнату, отдал римский салют и застыл по стойке смирно. Он хотел было что-то сказать, но слова застревали у него в горле. Он выглядел таким взволнованным и растерянным, что настроение Муссолини постепенно начало меняться. Он встал и, взяв сержанта за плечи, с чувством сказал: «Мужайся! Я знаю, что ты сейчас чувствуешь».

«Мы не знали, что Вы прибудете на Понцу, Ваше превосходительство. Мне сказали об этом всего лишь полчаса назад».

«Не беспокойся».

«Раньше я так хотел встретиться и поговорить с вами».

«Ну, а теперь, когда Вы меня увидели, это уже не важно».

Сержант вышел из комнаты за матрасом и простынями. Вернулся он с женой одного из своих подчиненных, которая принесла тарелку супа, яйца и груши. Муссолини в это время лежал на кровати, положив под голову вместо подушки пиджак. Он выглядел сильно уставшим. Однако поев, он почувствовал себя лучше и с прежним воодушевлением поговорил с несколькими рыбаками, пришедшими навестить его. Они принесли ему подарок — несколько омаров.

Следующий день, 29 июля, был днем его рождения. Он сидел у окна, одетый в свой мешковатый синий костюм, когда к нему в комнату вошел сержант Марини, принесший с собой четыре груши.

«Старший сержант, вы очень добры, — сказал он полушутливо. — Надеюсь, что это не скажется на снабжении населения фруктами?»

«Нет, нет».

«Отлично. Тогда я растяну их на два дня».

Тем утром к нему пришло еще несколько рыбаков и карабинеров, чтобы поздравить с днем рождения, а днем офицер принес ему телеграмму.

«Дуче.

Моя жена и я шлем Вам наши самые лучшие и дружеские пожелания в этот день. Обстоятельства не позволяют приехать мне в Рим, как я планировал — чтобы вручить Вам бюст Фридриха Великого и передать свои поздравления. Однако чувства полной солидарности и братской дружбы, которые я выражаю сегодня, становятся от этого еще искреннее. Ваш труд на посту государственного деятеля останется в истории обоих наших народов, приговоренных судьбой идти одной общей дорогой. Я хотел бы сказать Вам, что всеми мыслями мы постоянно с Вами. Хочу поблагодарить Вас за то сердечное гостеприимство, которое Вы оказывали мне ранее, и еще раз заверяю в своей незыблемой верности.

Ваш, Геринг. »

Это было единственное письмо, полученное им с материка.

Гитлер, как говорил Макензен Альфиери, «пришел в ярость от поведения короля и Бадольо, и оказавшись не в состоянии выяснить, где находится Муссолини». Желая определить его местонахождение, он приказал своему послу в Риме добиться встречи с королем. Однако Бадольо заявил, что он, к сожалению, «не может согласиться на этот визит, исходя из интересов самого Его Превосходительства Муссолини». Тем не менее он был готов «переслать любые письма, которые могут иметься у его Превосходительства посла, и передать ответ». Тогда Гитлер решил послать Муссолини прекрасно переплетенное полное собрание сочинений Ницше.

Однако Муссолини не получил этих книг и во время пребывания на Понце коротал время, переводя на немецкий «Odi Barbare» Кардуччи или читая «Жизнь Христа» Джузеппе Риччотти, которую он впоследствии отдал местному священнику, щедро снабдив ее комментариями на полях. Из них ясно видно, с каким наслаждением дуче отыскивал «удивительные аналогии» между судьбой Христа и своей собственной жизнью. Он начал писать примечания к книге еще до ареста, и из его заметок, сделанных в Понце разноцветными карандашами, становится ясным, что для него самыми важными стали теперь страницы, посвященные предательству и аресту Христа. Увидев его однажды за чтением этой книги, Марини упомянул о некоторых параллелях в истории предательства основателя христианства и основателя фашизма.

«Вы не должны сравнивать Его со мной», — сказал Муссолини, который не мог, однако, скрыть своего удовольствия.

Ему также приятно было осознавать, что Понца была домом и для других узников. «Уже со времен античности, — писал он впоследствии, — сюда ссылались известные люди — мать Нерона Агриппина, дочь Августа Юлия, а в завершение всего — святая Флавия Домицилла, а в 538 году н. э. папа св. Сильвестр Мученик». Однако подобное самосозерцание на таком историческом фоне было всего лишь слабым утешением в суровом единообразии проходивших дней.

Каждое утро он просыпался в половине восьмого, выпивал стакан молока и съедал по яйцу на завтрак. На обед он съедал еще одно яйцо, несколько помидоров, кусок хлеба и немного фруктов. Перед тем как пойти спать, выпивал стакан молока. На покой он отправлялся рано, как только темнело. Часами он просиживал в одиночестве за чтением, либо что-то писал. Порой он смотрел из окна на гавань и залив, раздумывая, по его собственному признанию, о презренном заговоре, посредством которого от него избавились в надежде, что это приведет к капитуляции с передачей его во вражеские руки. Ему не разрешали читать газеты, к нему не допускали посетителей; поскольку ему вообще ничего не дозволялось, он попросил Рашель пойти на мессу, которую он заказал местному священнику в память о смерти Бруно. Единственными его «компаньонами» были карабинеры, из-за запрета вынужденные выслушивать его молча, что приводило их в замешательство; старший сержант Марини и приходской священник Луиджи Мария Диес, который заметил впоследствии, что изгнание сделало «из этого великого человека доброго христианина».

Он редко покидал дом. Когда на остров прибыли двое новых офицеров — подполковник Меоли и лейтенант Элио ди Лоренцо со старшим сержантом Античи для усиления охраны, ему позволили пойти купаться; однажды в сопровождении трех карабинеров он отправился посмотреть остатки древнеримских сооружений на острове и гроты, в которых священники разводили миног. Но он не хотел, чтобы жители деревни видели его, поэтому большую часть времени он проводил дома.

Первого августа с материка приехал на моторной лодке ловец омаров и привез Муссолини ящик фруктов и два дорожных саквояжа, которые его близким было позволено передать ему. За их вскрытием наблюдал сержант Марини. В саквояжах оказались среди прочего три конверта, в одном было письмо от Рашель и фотография Бруно, во втором — десять тысяч лир. Третье письмо было от Эдды, его он прочел залпом, но затем швырнул под кровать. «Вы хотите ответить на эти письма?» — спросил Марини. «Нет, — произнес Муссолини. — Я не спешу».

Большое удовольствие доставила ему присланная одежда — дуче немедленно переоделся в чистую белую рубашку. Однако он тут же скинул ее и, натянув кепи, подошел к окну. Постояв там немного, он вновь надел рубашку. Он скучал и был расстроен. У него в комнате сломался кран, и одного этого было достаточно для того, чтобы привести его в отчаяние. «Скажите мне, старший сержант; — спросил он раздраженно Марини, — почему в этом кране никогда нет воды? Могу вам с уверенностью сказать, что я потратил кучу денег на то, чтобы в Понце проложили водопровод».

— Ваше Превосходительство, Вы действительно потратили на это кучу денег, но ключевая вода попрежнему бежит в море.

— Вы говорите правду, старший сержант?

— Да, Ваше Превосходительство.

— Ох уж эти префекты!

Так был найден новый предмет для обсуждения.

Прошла неделя. Жизнь текла уныло и безрадостно. Дуче заболел. Послали в Понцу за местным доктором Сильверио Мартинелли.

«Я знаю о ваших недугах, — заявил, не осматривая его, Мартинелли. — Я принес Вам лекарства, но больше я ничего сделать не смогу. Вас надо оперировать».

«Всем итальянцам известно, чем я страдаю, — со злостью проговорил Муссолини. — Давайте лекарство». Однако получив его, он заявил, что этого недостаточно, и потребовал двойную дозу. Даже теперь он не упустил возможности лишний раз поговорить и начал долго и нудно рассказывать доктору свою историю болезни. «И вот Вы здесь, — закончил он, нисколько не стесняясь, в конце своего монолога, — и лицезреете физические страдания дуче!»

Через шесть дней, вечером, на холмах позади гавани Муссолини увидел непонятный свет. Понаблюдав некоторое время, он заснул, однако на рассвете его внезапно грубо растолкали, сообщив, что его немедленно переводят с этого острова.

«Я собрал все свои вещи, — писал он год спустя, — и, сопровождаемый вооруженной охраной, вышел на берег, где нас ждала какая-то лодка. Вдалеке на рейде виднелся контур военного корабля». Его доставили на борт «Пантеры», судна, ранее принадлежавшего французскому ВМФ, где он опять увидел адмирала Маугери.

Маугери нашел его посвежевшим. «Он немного поправился, цвет лица изменился, он не такой вялый… Все тот же костюм, все та же шляпа».

— И куда же мы направимся на этот раз, Маугери? — спросил его дуче необычайно бодрым тоном.

— На остров Маддалена.

— Еще более неприступный.

Эта мысль, казалось, доставляла ему удовольствие.

Во время длительной беседы, которая состоялась между ними в капитанской каюте, адмирал почувствовал, как росло в нем раздражение от того, что теперь Муссолини, похоже, начинал воспринимать себя как «третьестепенный, отнюдь не главный персонаж великой трагедии нашей нации». Муссолини по-прежнему излагал свои мысли, но Маугери казалось, что он говорил не о себе, а к событиям, о которых упоминал, относился как посторонний.

Несмотря на свою отстраненность, дуче, тем не менее, явно боялся услышать о том, что произошло в мире за те десять дней, пока он находился в изоляции. Один из морских офицеров на борту уже здесь рассказал ему, что Бадольо распустил фашистскую партию. Теперь же он с явным интересом слушал об отъезде Фариначчи в Германию и его выступлении там по мюнхенскому радио, а также о смещении Чиано. «Теперь этот жалкий тип, — произнес он мрачным тоном, — может хоть каждый день играть в гольф со своими девицами». Настоящую заинтересованность он обнаружил, когда Маугери сообщил ему, что они боялись попытки его похищения германскими подразделениями особого назначения.

Это было бы самым большим унижением, которое мне пришлось бы перенести, — размышлял дуче, — Неужели кто-то действительно думает, что он поедет в Германию и попытается вновь прийти к власти, но уже с помощью немцев? — спросил он, категорически отвергнув саму возможность такого поступка.

Мысль о том, что он не был более исторической фигурой, неподвластной обстоятельствам, и осознание того, к чему мог привести рейд германского спецназа, наполнили его негодованием. Маугери показалось, что оно было непритворным. Казалось, что дуче никогда не думал раньше о возможности своего освобождения немецкими военными, хотя будучи на Понце, он обсуждал с Марини возможность нападения со стороны британцев.

К следующему утру корабль, шедший со скоростью 22 узла при сильном западном ветре, одолел половину пути до Маддалены. К этому времени Муссолини вновь обрел спокойствие. За ночь дважды били тревогу — довольно низко пролетали самолеты противника, однако нападения не последовало, так что дуче удалось проспать несколько часов. Поэтому когда Маугери зашел к нему, он нашел Муссолини отдохнувшим и спокойным.

Море было бурное, волны перехлестывали через палубу, так что ветер доносил соленые брызги до мостика. Видимость была плохая. Прямо по курсу сквозь туман виднелись горы Корсики. Сардиния казалась просто большим размытым пятном. «Пантера» направилась прямо к берегу, опасно приблизившись к линии досягаемости береговых батарей, что, однако, давало капитану возможность сориентироваться. Однако ничего, кроме мыса Фигари, не было видно. Поэтому корабль медленно шел в южном направлении, не приближаясь к минным полям, пока на горизонте не показалась Таволара и не стал виден проход к устью реки. Следуя за лодкой лоцмана, «Пантера» вошла в русло со скоростью 4 узла. Теперь, когда все опасности остались позади, адмирал Маугери почувствовал себя спокойно, однако вид Муссолини, стоявшего на палубе с офицерами карабинеров, раздражал его. Полковнику Меоли следовало бы избегать этого, подумал он, экипаж мог устроить какую-нибудь демонстрацию. Однако ничего не произошло, они только посматривали на дуче, хотя особо не глазели и ни о чем не спрашивали.

В два часа к борту подвалил моторный катер с адмиралом Бруно Бривонези на борту и Муссолини спустился в него. Он знал Бривонези и не любил его. Он отдал его под суд после случая, когда тот потерял три корабля, не нанеся никаких повреждений атаковавшим его британским крейсерам. Приговор, который вынес суд, был, по мнению Муссолини, слишком мягок, а его последующее назначение начальником военно-морской базы в Ла Маддалене — позором. И женат он был на англичанке, с отвращением отметил Муссолини.

На Маддалене раздражение Муссолини усилилось, потому что здесь ему еще раз напомнили об англичанах. Его привезли в какой-то дом с большим садом и видом на море. Вокруг возвышались сосны. Дом был хорошо меблирован и до последнего дня служил столовой для офицеров судов второго класса. Муссолини сообщили, что он принадлежал англичанину по фамилии Вебер, в чьем стремлении к уединению дуче усмотрел какие-то зловещие мотивы. Почему из всех мест, где этот Вебер мог поселиться, он выбрал «самый угрюмый и уединенный остров к северу от Сардинии? Секретные службы? Возможно».

Ныне Маддалена выглядела совсем заброшенной. Почти все гражданское население было эвакуировано после ужасного налета, и Муссолини со своей почти параноидальной подозрительностью назвал все случившееся «весьма странным», так как враг «знал точное месторасположение всех целей». На острове сейчас оставались лишь моряки, несколько рыбаков да вооруженный отряд карабинеров, насчитывавший на этот момент немногим больше ста человек.

Пустынность этого места мгновенно повлияла на настроение Муссолини. Он вышел на террасу дома, откуда сквозь плотный туман смог увидеть лишь корпуса кораблей, затопленных в гавани, а чуть дальше — темные очертания Галлуских гор. Все окружающее казалось ему «опасным и враждебным». Он вернулся в дом, и Маугери заметил, как помрачнело его лицо. Кивнув на прощание адмиралу, он вошел в свою комнату и закрыл дверь.

На этом острове Муссолини прожил три недели. Это было нелегкое время. На Понце он жаловался на одиночество и то, что время тянется ужасно медленно; здесь же дни стали казаться еще длиннее, а «одиночество еще более суровым». Тот август был особенно жарким, над морем не проносилось ни ветерка. «Казалось, — писал впоследствии Муссолини, — все вокруг плавилось». Ему вовсе не хотелось покидать прохладную виллу; лишь изредка он предпринимал короткие прогулки в сосновом лесу в сопровождении сержанта-карабинера. Он снова был отрезан от всего мира и не получал оттуда ничего, за исключением подарка Гитлера — двадцатичетырехтомного собрания сочинений Ницше. Он начал читать с самого начала, и его ранние стихи показались дуче «очень красивыми». Он стал вести дневник, занося в него «заметки философского, политического и литературного характера», но никто не видел его и впоследствии он так и не был найден [36] . Большую часть времени он проводил, мрачно наблюдая с террасы за морем.

Однажды на остров приехал генерал Полито и Муссолини спросил его об обещании Бадольо разрешить ему отправиться в Рокка-делле-Каминате. Решили, что это опасно, сказал Полито; префект Форли побоялся, что не сможет обеспечить ему безопасность.

— Чепуха, — сказал Муссолини сердито.

— Нет, — возразил Полито. — Фашисты словно исчезли. Повсюду происходят выступления против них и Вас лично. В Милане подверглось нападению помещение «Il Popolo d ' ltalia». А в общественном туалете Анконы я видел Ваш бюст, валявшийся на полу.

— А как война?

— Всем хочется ее закончить. Это слишком тяжелое бремя для гражданского населения, особенно женщин, стариков и детей, да и для тех, кто сражается, тоже. Вот почему они все так настроены против Вас».

Но хотя итальянцы действительно желали скорейшего окончания войны, Бадольо считал необходимым продвигаться к заключению мирного договора с максимумом предосторожностей. Политика его оказалась неудачной. Хотя он неоднократно заявлял о том, что новое правительство сохранит верность союзникам Италии, немцы, тем не менее, открыто не доверяли ему и продолжали перебрасывать войска через Бренкер. В то же время союзникам, которым своим заявлением он продемонстрировал решимость продолжать борьбу, ничего не оставалось, как довести Италию до полного поражения. Шестого июля на пограничной станции Тарвизио Амброзио и новый министр иностранных дел Рафаэле Гварилья встретились с Риббентропом и Кейтелем, передав им формальный протест против становившейся реальностью оккупации страны немцами. «Мы имеем право, — заявил Амброзио Кейтелю, — знать все о продвижении немецких войск». И это было уже не просто заявление. Представители обеих сторон знали, что ось Берлин-Рим-Токио развалилась. Кессельринг был одним из тех немцев — и, возможно, единственным — кто все еще верил, что Бадольо сдержит свое слово. Здесь же, на встрече, Риббентроп, окруженный мрачными охранниками из СС, не скрывал своего недоверия и спросил Гварилья, как давно новое правительство ведет сепаратные переговоры о мире с союзниками. Гварилья, лукаво взглянув на Риббентропа, произнес с видом оскорбленной невинности: «Но мы же ваши верные союзники!»

Меньше чем через неделю генерал Кастельяно уже направлялся в Лиссабон, чтобы проинформировать посла Великобритании, что итальянское правительство готово капитулировать. Атмосфера в Риме была накалена. Дипломаты внимательно наблюдали друг за другом и в Палаццо Киджи царила полная неразбериха — чиновники бегали из одного кабинета в другой, стараясь узнать, что же происходит. «Из наших посольств мы получаем массу телеграмм, — говорил Альфиери, — все просят инструкций. Во всех кабинетах постоянно звонят телефоны». Однако над всем этим витал страх перед жесткой реакцией Германии. Ожидали даже объявления войны. Генерал Кастельяно услышал, как чиновники говорили друг другу, что скоро будет «новая Варфоломеевская ночь».

После трехнедельных переговоров 3 сентября в военной палатке в Кассабиле около Сиракуз на Сицилии была подписана капитуляция. В тот же день Бадольо уверил немецкого посла в Риме, что Италия будет сражаться бок о бок «со своей союзницей Германией до конца»; происшедшее сохранялось в тайне до восьми часов вечера 8 сентября, когда союзники высадились около Салерно. И только тогда о капитуляции было объявлено Германии и всему миру.

О переговорах, положивших конец «Стальному пакту», Муссолини, конечно же, ничего не знал. Глядя на море, такое ровное и неподвижное, что оно напоминало ему альпийское озеро, он мрачно ожидал новостей, с трудом перенося жару этих августовских дней. Вечером 26 августа он, как обычно, сидел на террасе виллы Вебера, когда над его домом пролетел немецкий самолет, причем настолько низко, что Муссолини увидел лицо пилота. Утром пришел офицер карабинеров и сказал, что его переведут в другое место буквально на следующий день. Генерал Бассо, командовавший войсками на Сардинии, сказал, что Маддалена не может быть более безопасным убежищем для содержания там персоны «столь высокого ранга». К острову частенько подходили немецкие подводные лодки, и ожидалось, что попытка по освобождению дуче может быть предпринята в ближайшее время.

Рано утром 28 августа Муссолини забрали с виллы Вебера и сопроводили в гавань, где у причала вот уже несколько дней стоял гидросамолет Красного Креста. В сопровождении лейтенанта Файолы и старшего сержанта Античи он взошел на борт и через полтора часа полета самолет приводнился на озере Браччано. В Винья ди Вале его встретил полицейский инспектор по имени Гуэли, который — с тех пор как Полито получил травму в автокатастрофе — был назначен главным тюремщиком, и какой-то майор карабинеров. Его посадили в машину «скорой помощи», которая быстро направилась в сторону Рима.

Глава шестая

НА ГРАН-САССО


28 августа 1943 — 12 сентября 1943

О! Высочайшая тюрьма в мире.

1

Доехав до римской обходной дороги, санитарная машина свернула налево к Фламиниевой дороге и через железный мост над Тибром направилась в сторону Сабинской дороги. У Риети эта дорога круто сворачивает направо и пересекает долину, отделяющую Сабинские горы от Абруццы, и во время подъема по дороге Аквилы на Гран-Сассо д'Италиа сидящий в санитарной машине Муссолини с облегчением понял, что его везут в тот район Италии, который он любит.

«Невозможно забыть резкие очертания этой горы, возвышающейся более чем на 3000 метров в самом центре Италии, — писал он в своей „Storia di un anno“. Люди и атмосфера в Абруцце обладают какой-то не поддающейся определению аурой, покоряющей сердце… В начале сентября многочисленные стада овец, которые весной поднялись сюда из долины и паслись на плато, теперь готовились в обратный путь. Иногда появлялись пастухи на лошадях и вскоре исчезали за гребнем горы, вырисовываясь на горизонте, подобно персонажам из прежних веков».

Извилистая дорога по Гран Сассо в 15 милях над Аквилой упирается в конечную станцию фуникуле pa, поднимающегося еще на 3000 футов до плато, известного под названием Кампо Императоре. Это плато, растянувшееся на 10 миль на высоте 2000 метров над уровнем моря, находится у подножья возвышающегося над ним Монте Корно — самого высокого пика Апеннин. В уединенный отель на этом высоком плато и везли Муссолини.

О том, что в этот отель, известный под названием Альберго-Рифуджио (отель «Приют»), скоро должна прибыть важная персона, здесь стало известно за несколько дней до события.

Приезд туда 28 августа рядового Франческо Греветто, о котором было известно, что он состоял на службе у дуче до его ареста, оставлял мало сомнений относительно того, кто именно должен был прибыть. Поскольку отель все еще был заполнен, для приема Муссолини приготовили гостиницу Виллетта у подножия фуникулера, в которой он мог бы находиться, пока Альберго-Рифуджио освободят от тех, кто его занимал.

Флавия Юрато, управляющая отелем, спустилась по фуникулеру, чтобы руководить подготовкой к приему Муссолини в Ла Виллетта, и находилась на деревенской площади, когда подъехала санитарная машина Красного Креста. «Из нее появился грузный человек, — вспоминала она потом, — на нем был темный костюм, пальто и черная шляпа — Муссолини. В нем уже не осталось ничего от откормленного, самоуверенного диктатора. Он даже тревожно оглядывался вокруг, как бы опасаясь какой-то ловушки, вращая глазами, которые выделялись на его изнуренном лице».

Послышался сигнал воздушной тревоги на дороге из Читтадукале. «Группы солдат в нижних рубашках с криками разбежались в разные стороны, — позже писал сам Муссолини с нескрываемым презрением. — Их примеру последовали и гражданские. А также и офицеры». Правда, некоторые из них обратили внимание, что и сам Муссолини поторопился добраться до безопасной траншеи так же, как и все остальные.

Дни одиночества на Понца и Маддалена и ухудшающееся здоровье истощили жизненные силы как его духа, так и тела. Тем, кто видел его теперь, он казался не только больным, но и побежденным. Его мужество никогда прежде не подвергалось серьезным сомнениям, не сомневались в нем и сейчас, но в этот период жизни он казался почти робким.

В своей комнате на третьем этаже гостиницы Ла Виллетта Муссолини подолгу сидел, безучастно глядя на вершины гор. Ему впервые позволили слушать радио, но он, казалось, не слишком стремился воспользоваться этой привилегией. Охранникам Файоле и Гуэли он даже показался настолько подавленным, что после каждого приема пищи они быстро уносили все ножи и даже вилки со стола, опасаясь, что он может попытаться покончить с собой.

В начале сентября его доставили на станцию фуникулера, чтобы проделать последний этап этого путешествия. Он не хотел ехать, но при этом почти не оказывал никакого сопротивления.

«Надежен ли этот фуникулер? — нервно осведомился он у начальника станции. А потом добавил поспешно, поправляя себя с оттенком прежней своей самоуверенности. — Дело не во мне, вы понимаете, ведь моя жизнь кончена. Речь идет о тех, кто меня сопровождает».

Он утешался сознанием того, что фуникулер, как и сам отель Альберго-Рифуджио, был построен «в эпоху фашизма».

«На какой высоте находится отель?» — спросил он. «2112 метров», — произнес кто-то.

«О! Высочайшая тюрьма в мире», — в его восклицании послышался знакомый оттенок гордости, и было что-то трогательное в этой по-детски бесхитростной простоте.

2

Если смотреть на Альберго-Рифуджио с высоты фуникулера, он действительно похож на тюрьму. Его скучные замкнутые стены и маленькие окна однозначно функциональны. Но, как показалось Гуэли, Муссолини остался доволен его видом, казалось, он находил в этой унылой оголенности достойное обрамление трагедии своей ссылки. Чувство удовлетворения, однако, исчезло, как только он оказался в помещении. Его провели в апартаменты на втором этаже, с богатой мебелью и комнатой для его слуги Греветто. Он сразу же опустился на колени в гостиной и свернул ковры.

«Если я заключенный, — сказал он группе карабинеров и служащих отеля, которые, очевидно, были расположены относиться к нему с почтением, едва ли соответствовавшим избранной им для себя роли, — если я заключенный, то и относитесь ко мне, как к заключенному. А если нет, я бы предпочел отправиться на Рокка-делле-Каминате».

К нему действительно относились скорее как к жильцу, чем к арестованному. Его день, говорила управляющая отелем, — «проходил, как день любого мирного постояльца на отдыхе… Он настоял на том, чтобы питаться в собственных комнатах — точнее, в гостиной. Из-за своей болезни он находился на строгой диете, т. е. ел только простой рис, яйца, вареный лук, очень мало мяса, немного молока и фрукты в изобилии, фактически он „лечился“ виноградом, так как ел около шести фунтов винограда каждый день. После полудня он всегда ходил на прогулку со старшим сержантом Античи, а когда возвращался с прогулки, Гуэли приходил в гостиную, чтобы побеседовать с ним. Эти беседы с человеком „такого ума“, — говорил Гуэли, — были „лучшими часами моей жизни“.

Он обедал в семь часов и после этого спускался в столовую отеля поиграть в карты с Античи, Гуэли и Файолой. До возвращения в свои апартаменты он имел возможность послушать радио. Он слушал новости не только итальянских радиостанций, но и немецких и английских, и когда его имя упоминалось в высказываниях иногда хвалебных, а чаще оскорбительных, все присутствующие смотрели на него, пытаясь понять, как он на это реагирует, но за его маской сурового бесстрастия невозможно было разглядеть ни удовольствия, ни боли.

Он выслушивая без явных эмоций новости о том, что он теперь называл «образцовая война», и которые день ото дня делались все более угрожающими и трагичными. Он слушал сообщения о все более мощных воздушных налетах на итальянские города и ужасающих количествах жертв; об отступлении армий; о быстрой сдаче Сицилии; и сообщения о сотнях тысяч бездомных и голодающих беженцев; о гибели урожая и нехватке зерна, внезапном прекращении поставок угля из Германии; о поражениях итальянских армий в Хорватии, Греции и Франции, о сдаче ими оружия немцам без сопротивления; о капитуляции и прекращении военных действий; о растущем потоке немецких войск с севера и неосмотрительном перелете короля и правительства Бадольо из Рима в Паскару, а потом в Бриндизи. И он