Book: Домик у пролива



Домик у пролива

Николай Николаевич Шпанов

Домик у пролива

Домик у пролива

Домик у пролива

Чёрные мухи

В грязном тесном номере «Пале-Рояля», с обоями, давно утратившими розовую игривость букетиков и веночков и теперь подозрительно засаленными, было удручающе душно. На скрипучей деревянной кровати, облезшей от поливания клопомором, лежал худощавый человек с тонким бледным лицом, с нездоровой чернотой под глазами и неопрятной щетиной на небритых щеках. Это был военный лётчик, штабс-ротмистр Фохт. Он лежал, задрав ноги в пыльных сапогах на спинку кровати. Помятый френч одним плечом висел на стуле. Рукав его, собравшийся на сгибах привычной гармошкой, уныло свисал до полу, как рука безнадёжно усталого человека. От жары, заполнившей пыльный городишко, гостиницу и номер, Фохту не хотелось двигаться. Было даже тяжело сгонять бесчисленных мух, назойливо щекотавших бритою ротмистрову голову. Фохт лишь усиленно двигал белесыми бровями, но это мало помогало. Мысли в его голове тянулись скучные и медленные: о невезении в карты, о грошовом жалованье, о закрытом кредите в заведении мадам Райц и о многом таком же нудном, нагоняющем безысходную тоску.

Стук в шаткую дверь с выломанным замком прервал его мысли.

— Кой черт?!

В номер грузно ввалился офицер с красным одутловатым лицом без признаков растительности на щеках и подбородке. Жирная, белая, безволосая грудь глядела в прорез расстёгнутой рубашки. Он громко шаркал большими, не по мерке, туфлями из вытертой до плешин ковровой ткани…

Капитан Горлов был соседом Фохта по комнате и сослуживцем по отряду. Он летал с Фохтом в качестве наблюдателя и был известен тем, что постоянно и всюду являлся некстати.

— Жоржинька, выручи, миленький! Моя жидовочка пришла, надо отдать ей хоть десятку, неделю, как должен… Знаешь, взял, неудобно как-то… вроде альфонса получается. Право, нехорошо!

Фохт не повернул головы. Горлов звучно почесал под рубашкой дряблую грудь. Фохт сочно шлёпнул себя по выбритому черепу и не попал по мухе.

— Нету красненькой! Нету! Лучше раздобудь целковый и пошли за вином… А её, эту твою, тоже пошли… к дьяволу. А то пусть купит на свои… Подумаешь, «альфонс»!.. Ну и альфонс — велика беда!

Горлов суетливо подтянул сползающие брюки и прошлёпал толстыми губами:

— Ну, ну, миленький, неловко всё-таки… Значит, нет?

— Нет.

Горлов ушёл.

Несколько мгновений перед Фохтом ещё стояли широкие красные пятки капитана. Фохту казалось, что он все ещё слышит, как об эти пятки хлопают стоптанные задники туфель. Он брезгливо сморщился и устало повернулся к стене.

Снова тягучие мысли поползли в голове: «Паршивая жизнь! Когда конец этой сваре? Что ни приказ, то последний решительный, а красные все напирают и напирают… Конца не видно… Черт бы их всех драл!»

Среди мути серых мыслей всплывали редкие светлые пятна — огни воспоминаний: мягкий цокот копыт по невским торцам, серебряные савельевские шпоры, фойе Михайловского театра, окутанное туманам духов и желаний…


Солнце палило. С яркой глубокой лазури оно заливало раскалённым золотом пыльный городишко. Почти без зелени, с несколькими облупившимися домишками среди беспорядочной кучи мазанок, расползся он по берегу мутной реки. В иссера-жёлтых бурливых волнах не отражались ни яркое солнце, ни чахлая группа деревьев у моста, ни куча черномазых ребят, с визгом старавшихся спихнуть с берега раздувшийся труп лошади. Несколько разомлевших солдат полоскали, сидя на корточках, бельё, лениво, с непотребной бранью отмахиваясь от мух. Где-то далеко, на окраине, звонкий кларнет выводил неуверенно одну за другой рулады кавалерийских сигналов: сбор и атака, сбор и атака…

И надо всем: над трупом лошади и гомоном грязных ребят, над полусонными солдатами, площадной бранью и руладами сигналов, над рокотом Терека и солнечным блеском, — надо всем царили мухи, туча чёрных больших мух, тёмными пятнами переносившихся с места на место и монотонным гудением наполнявших сонливую тишину скучного дня.


В номеришке «Пале-Рояля», на широкой клоповной кровати, ротмистр Фохт, весь покрытый испариной, лениво перелистывал тяжёлый том сновидений. Сквозь гудение мух, сквозь рулады кларнета он видел большой белый зал. Огни электрических люстр переливались на новых, впервые надетых мундирах корнетов. Душно от танцев, от непривычного ментика, от присутствия Аллочки. Под звуки кларнета, мелко перебирая тонкими ногами в белых чулках, в самую гущу толпы входит его Леди, англизированная кобыла, подарок отца. Но сейчас же где-то рядом уже громоздится её вздувшийся труп, и Фохт силится вытащить из-под убитой лошади затёкшую ногу. Алла, воздушная, сияющая, бежит к нему, путаясь в юбке. Приятно холодеет спина. Алла, милая далёкая Алла протягивает Фохту руки, он хочет их схватить, но перед ним вырастает денщик Ковальчук с большим пакетом в руке. Письмо от сестры — продолговатые страницы, покрытые мелким почерком, так похожим на почерк матери, и на почерк Аллы, и на почерк всех женщин, которые ему когда-либо писали.

Сестра пишет, что младший брат Александр убежал из корпуса в армию. Это к лучшему, так как выяснилось, что он запутан в какой-то грязной истории с лицеистами. Узнай об этом отец — старика бы это убило. Он и так уж едва ходит. И тут же письмо сестры переходит в душистую записку Аллы: Жорж должен взять отпуск и приехать к ним в Петроград хотя бы на несколько дней.

Жорж приехал. Он уже штаб-ротмистр со свежим «Вовочкой»[1] с мечами и бантом. Но солдатня на солнечных улицах Петрограда почему-то нагло смотрит на него и даже не все козыряют. Ноги шуршат по ворохам подсолнечной скорлупы. А потом все смешалось в безобразную липкую кашу. Сквозь мутную пелену дождя с мокрым снегом на Жоржа глядит вереница бородатых мрачных лиц, солдаты остервенело срывают с себя погоны и гонятся толпою за ним. Ноги Жоржа налиты свинцом, бежать невероятно трудно, а толпа наседает. И впереди всех с наганам в руке за ним гонится брат Шурка, розовый, молодой и весёлый, а под руку с Шуркой бежит Алла. Ноги Жоржа запутались окончательно, на него навалилась толпа, и Алла с размаху толкнула его в плечо…


Перед постелью стоял молодой солдат и нерешительно толкал Фохта в плечо:

— Господин ротмистр, а господин ротмистр!

Фохт мотнул головой.

— Какого ещё лешего?

— Из штаба звонили: господ офицеров на аэродром. Капитан Горлов сказали — сейчас за вами зайдут, велели будить… Одеваться прикажете?

Фохт стал нехотя натягивать английский френч, к которому так не шли серебряные погоны с двуглавым чёрным орлом.

Вошёл Горлов в небрежно застёгнутом френче и высоких сапогах, давно не чищенных и порыжевших на складках.

— Жоринька, миленький, что-то они затеяли? Срочно вызывают. Зачем бы это, а? — На толстой губе Горлова несколько времени держался пузырёк пены, вскипавшей в углах капитанского рта всякий раз, как он говорил.

— Черт бы всех драл! — неопределённо огрызнулся Фохт, с ненавистью глядя на этот пузырёк. Словно капитан был виноват в том, что офицеров вызывали; в том, что шла война с красными; в том, что было до гнусности душно и к бритой голове назойливо липли жгучие мухи.


Три автомобиля, набитые офицерами, один за другим отъехали от подъезда «Пале-Рояля» и заныряли по разбитой мостовой. На домиках, что были чуть побольше, виднелись вывески с названиями разных штабов и управлений расквартированных частей Добрармии.

Проехав город, машины поодиночке перебрались через допотопный плавучий мост, погружавшийся в воду под их тяжестью. Миновали предместье с небольшими мазанками, укрытыми высокими плетнями. Сразу за ними открывалась необозримая степь. В километре белели палатки — ангары авиационного отряда.

Напротив одного ангара виднелась кучка людей, и в центре её — плотный, коренастый командир отряда в полковничьих погонах, а рядом с ним худой и высокий, как жердь, английский офицер. При приближении офицеров полковник сделал навстречу им несколько шагов. Лицо его было озабоченно. Англичанин, не вынимая папиросы изо рта, приложил два пальца левой руки к козырьку. Правой он опирался на трость с большим крючком.

— Здравствуйте, господа! — забасил полковник. — Получено срочное задание — произвести бомбометание по Тихорецкой. Там скапливаются составы красных. Из штаба прибыл майор Блэк с предписанием главного командования наблюдать за проведением операции. Майор считает, необходимым вылететь всеми наличными машинами до наступления темноты, чтобы не дать возможности противнику преследовать наши самолёты при полёте обратно.

Фохт недовольно заметил:

— Почему они посылают наш отряд в чужой район? У нас гробы вместо самолётов. Что бы вот этому самому Блэку взять свой свеженький отряд? И район их, и дело вернее будет: машины-то куда надёжней наших!

— Ну, ну, господа! Что за разговоры! Нижние чины кругом, — негромко остановил его полковник. — Распорядитесь каждый заправкой своего самолёта. Я уже доложил майору, что из восьми наших машин вылететь смогут только пять. — И тут же полковник повернулся к майору: — Какие бомбы будем брать? Машины в таком состоянии, что на много рассчитывать не приходится. Я бы ограничился четырехкилограммовками.

— Олл райт, — равнодушно буркнул майор.


Фохт не торопясь шёл к ангару, из которого мотористы уже выкатывали его самолёт.

Он подозрительно оглядел аппарат. Каждая стойка и растяжка самолёта казались ему ненадёжными, таящими в себе возможность гибели.

«В сущности, нужно бы самому просматривать самолёт перед вылетом: рожи солдат мне совершенно не нравятся», — размышлял он, глядя, как, откинув капот, моторист исследовал мотор.

Зная лень своего наблюдателя, он крикнул Горлову, чтобы тот «бога ради» просмотрел пулемёт. Нижняя губа Горлова, казалось, отвисла ещё больше, он тоже без всякого усердия полез в самолёт и стал копаться около «Льюиса»

На минуту внимание Фохта привлёк было крик командира, разносившего кого-то из нижних чинов в то время, как майор Блэк брезгливо тыкал тростью в крыло одного из самолётов.

— Что ж, Николашка, давай в город съездим, у нас ещё часа два времени есть; надо заправиться, а то, черт его знает, когда ещё домой-то попадёшь, — сказал Фохт Горлову.

— Давай, миленький, давай! — ухватился за предложение Горлов и, накрыв пулемёт чехлом, вылез из самолёта.


В воздухе настроение Фохта, шедшего на последнем из четырех «Сопвичей», нисколько не улучшилось. Много дрянных мыслей прошло в его голове за время пути от аэродрома до Тихорецкой. Сегодня он не был уверен в самолёте. Движения собственных рук не казались ему такими безошибочными, как всегда. Навстречу самолёту внизу плыла зелёным островком станица, широко раскинувшаяся около чёрного узла спутанных железнодорожных путей. На путях, заволакивая дымовой вуалью станционные здания, ползали паровозы с нескончаемыми красными хвостами вагонов. Станция была уже близко. Фохт поглядел на лицо сидевшего сзади Горлова, и оно ему тоже не понравилось. Всегда красный, упитанный Горлов выглядел сегодня каким-то сизым. «Это все из-за его проклятой девчонки, — мелькнуло в бритой голове Фохта, затянутой в плотный кожаный шлем. — Не будет нам пути».

Солнце готово было утонуть в бегущем жёлтыми волнами море степи. Косые лучи отбрасывали длинные чёрные пятна от построек и деревьев. Фохт следил за тем, как бежавшие по степи тени самолётов то сливались с этими распластанными на земле пятнами, то снова выходили на освещённые места. Вдруг ему бросилось в глаза резкое движение переднего самолёта, вильнувшего в сторону. Из-под головного «Сопвича» вынырнул неизвестно откуда взявшийся крошка «Ньюпор». Промелькнул блеск выстрела. Глянув вниз, ротмистр увидел, что от станицы тяжело поднимаются ещё два жёлтых «Лебедя». «Дураки, — подумал Фохт, — снять бы только „Ньюпор“, а тогда этим нескладёхам крышка».

Наблюдатель переднего «Сопвича» свалил пулемёты на борт и, видно, ловил на мушку оказавшийся под ним «Ньюпор». Вспышки выстрелов срывались с пулемётов, сливаясь почти в сплошной венчик.

«Здорово!» — с удовольствием подумал Фохт.

А крошка «Ньюпор», впиваясь в сгущавшуюся мглу сумерек, все старался согнать с намеченного пути головной «Сопвич», распластавший над ним свои тёмные крылья с яркими трехцветными кокардами

Два красных «Лебедя» добрались наконец до точки, с которой могли отвлечь на себя внимание пулемётчиков с белых «Сопвичей» и развязать руки «Ньюпору»

То и дело меняясь местами, вся группа продвигалась к месту, где переплетались нити рельсов. Как припаянные, замерли там поезда.

Вот, свалившись на крыло, один из «Лебедей» круто перешёл в штопор и тотчас же за ним, беспорядочно, завиляв носом, пошёл к земле головной «Сопвич». Как бы разрезая два сошедшихся самолёта, вынырнул из-под них маленький «Ньюпор» А те двое медлительными штопорами вместе винтили воздух виток за витком, ниже и ниже.

Фохт видел, как в месте падения «Сопвича» взметнулось яркое жёлтое пламя и от взрыва рвануло остатки уже лежащего рядом «Лебедя». Тем временем под огнём вертлявого «Ньюпора» два передних «Сопвича» повалились в левый вираж. Не дойдя до узла, они куда попало сбрасывали свои бомбы.

Фохт тоже свалил машину в вираж, отворачивая от Тихорецкой. Не осталось и мысли о том, что он не донёс бомбы до цели. В мозгу лихорадочно бился только вопрос: «Почему Горлов не разгружается? За каким чёртом этот осел бережёт бомбы?» Теперь они были для Фохта только досадной нагрузкой, увеличивавшей вес машины и её лоб. А ему уже была дорога каждая лишняя верста, которую можно было выжать из «Сопвича». Намереваясь знаками показать Горлову, что нужно освободиться от бомб, Фохт обернулся. Из-под очков на него глядели расширенные страхом глаза капитана. И опять эта отвратительная слюнявая губа! Она двигалась, и в углах рта наблюдателя клубилась пена. По-видимому, он что-то кричал Фохту, от страха забыв, что тот не может его услышать. В памяти Фохта надолго сохранилась опущенная рука капитана. Ветер задрал Горлову рукав до локтя, и Фохт почему-то с особенной ясностью видел каждую веснушку на противно красной коже. Словно именно это было сейчас самым важным, а не то, что Фохт увидел, глянув вниз, куда показывал Горлов, — в брюхо «Сопвичу» лез «Ньюпор». Фохт видел каждую деталь красного истребителя, различил даже порыжевший шлем и облупленную кожаную куртку лётчика.

«Поймал!» — жарко пронзило мозг. Рука сама торопливо надавила на рукоятку, подавая её от себя до отказа. Самолёт нырнул вниз. Фохт отвёл взгляд от «Ньюпора», чтобы не видеть вспышки его пулемёта. Но «Ньюпор» бесцельно ткнул тупым носом то место, где только что был «Сопвич», болезненно дёрнулся и нырнул за ним.

В голове Фохта тёплой, отрадной струйкой проплыла успокоительная мысль: «У него задержка в пулемёте, теперь уйду… уйду!..» Казалось, даже прежняя твёрдость вернулась руке, когда он увидел, что красный истребитель действительно ушёл к себе. Но все же поворачивать к Тихорецкой не было никакого желания. Фохт лёг на курс и пошёл к югу. Когда оглянулся на Горлова, тот спал, уткнувшись лбом в затыльник пулемёта. Рот был приоткрыт, и губа висела ещё больше, чем обычно. Фохт подумал о том, что хорошо было бы сейчас пустить в этот рот несколько больших синих мух.

Фохт знал, что по возвращении на аэродром его ждёт разнос, а может быть, и отчисление из отряда. Начальство почти наверняка захочет подслужиться к англичанам и устроит бучу. Но сейчас Фохту было наплевать на все. Он давно уже думал о том, что хорошо было бы унести ноги из этой богоспасаемой «единой и неделимой».

Если это удастся, его калачом не заманишь туда, где в воздухе угрожает встреча с красными.

— Ну их всех к черту! — вслух проговорил он.

И успокоился на этом так, что после возвращения домой самым досадным представлялось отвратительное прикосновение чёрных мух к бритой голове.



Под жёлтым небом

Когда синкопы джаз-банда смолкали, с эстрады в зал летел вопль дикого призыва и голые мулатки, останавливаясь как вкопанные, искусно и непристойно трясли узкими серебряными тесёмочками.

Но и этот танец дикой страсти не удивлял никого и даже мало привлекал внимание: в вольном городе Харбине удивляться голому коричневому животу?..

Зал небольшого ночного кабаре гудел собственным шумом, ничуть не уступавшим по силе джазу, и временами даже заглушал его. Разноязычный говор сливался в неясный гул, фонари, огромные, как решета, лили расслабленный свет в воздух, представлявший собою густую смесь из сладко терпкого дыма трубок и дешёвых сигар, острого запаха женского пота и тошнотворно-приторной пудры.

У барьера эстрады за столиком с тремя уже пустыми бутылками сидели двое. Пожилой, толстый, с красным обрюзглым лицом, иззелена-седыми усами и нарочито старомодными подусниками курил толстую чёрную сигару, роняя пепел на отвороты визитки, которую носил с презрительной небрежностью. Это — полковник службы генерала Чжан Чжун-тана, Александр Иванович Косицын. Когда-то российский интендант, а ныне заведующий тыловым снабжением и бюро вербовки белой бригады Нечаева, он щедро подливал вино в стакан собеседника — человека с тонким, худым, лимонно-жёлтым лицом. Дрожащей рукой пряча бахромку рукавов, из-под которых выглядывали посеревшие манжеты, собеседник подносил к синим губам стакан и жадно отхлёбывал. Проклятые манжеты лезли наружу, не пристёгнутые, так как рубашки под кителем давно не было на бывшем военном лётчике, бывшем штаб-ротмистре, бывшем бароне Георгии Густавовиче фон Фохте, а ныне… ныне — что придётся: иногда он носильщик или метельщик, иногда просто попрошайка, но всегда, когда заводилось несколько грошей, посетитель курительного заведения Го Чуан-сюна.

С тех пор как Фохт перекочевал с юга России в бело-генеральский Китай, он ещё ни разу не был сыт, ни разу не спал в чистой постели и не вылезал из обносков, достававшихся ему от бывших товарищей офицеров.

На пустой желудок Фохта вино оказало сильное действие, и он, с трудом поднимая отяжелевшую голову, обводил мутным взглядом зал, потом, вспоминая, что за столом необходимо беседовать, однообразно бормотал:

— Саша, Саша… вот ведь ты тыловая сволочь, а я тебя люблю… За что люблю — и сам не знаю, а вот люблю…

Интендантские подусники раздвигались в улыбке.

— Э, брось, барон! Давай лучше выпьем за… ну, хоть за твои будущие успехи.

И трезвый полковник снова наклонил горлышко бутылки к стакану Фохта.

Фохт жалко усмехнулся.

— Успехи? Какие успехи в этой проклятой стране! И потом… врёшь ты все… Ну, посуди сам, ради чего в петлю лезть! Ради этой гнусной рожи Чжана твоего?.. Ведь он палач, а?.. Ей-богу, палач! До дьявола лестно быть на службе у палача!.. Мы уже сыты этим. Поработали на своих таких же… чжанов!

— Тсс… не надо лишних слов. — Полковник огляделся. — При чем здесь его превосходительство? Ты же прекрасно понимаешь: наша бригада проливает кровь вовсе не из-за прекрасных глаз Чжана. Не можешь же ты рассматривать нас как простых ландскнехтов. Что объединяет нас с Чжаном и со всеми благонамеренными элементами Китая? Хочешь, чтобы те, кто у тебя все отнял, твёрже встали на ноги благодаря гоминдановцам? Этого хочешь? Ты хочешь гибели святого белого дела, хочешь, чтобы красные… — Не договорив, он выразительно провёл ребром ладони поперёк своей шеи.

Проблеск мысли отразился в затуманенных глазах Фохта. Он оскалил кривые зубы, ударил кулаком по столу и сказал:

— Надо набить им морду… — И, повинуясь тёмному ходу злобы, продолжал: — Я как вспомню, милый, наши-то края, жуть берет… Эх, жизнь была!.. А ты как думаешь, не надуют нас и эти?.. Милые союзнички-то надули, а?..

— О чем ты говоришь? С нами бог, ведущий своих крестовых рыцарей к победе, а…

— Брось ты своего бога!.. Ты вербовщик, ну и вербуй крестовых рыцарей… Туды тебя!.. Торгуй нашей кровью. Твой бог — доллар, на него и надейся — не выдаст. Крепкий, стервец, туды его!

Фохт снова уронил голову на руки и тяжело задумался. Хмельная тьма накатила на него и, схлынув, оставила в голове клубок недоверчивых вопросов, подозрений, обид.

— А сколько платить будут?

— Двести основного и залётные.

— Двести, говоришь?.. Так-с, двести!.. За двести долларов я должен продать свою шкуру. Не густо, милая Августа!.. Двести китайских долларов за офицера Российской императорской… и прочая, и прочая?.. Ай да цена! Сволочь ты, Саша, понимаешь, сво-о-олочь! Иуда ты, а не полковник… Сколько комиссионных на моей шкуре получаешь ?

— Ну, знаешь, голуба, ты уж слишком!

Но Фохта остановить было трудно. Клубок в голове разматывался тёмной, прерывистой, но неудержимой нитью.

— Слишком?.. Шалишь, брат, рта мне не заткнёшь!.. Тебе что? По шантанам шатаешься да дураков ищешь А шею ломать мне?.. Ну, суди сам: во имя чего?.. Ради чего, я тебя спрашиваю?! Погоны? Так ну их к черту, твои погоны, давно мы их, эти погоны… Погоны! Честь-то у нас валдайская. Была она в кармане Деникина, а нынче… нынче в нужнике Чжан Чжун-тача наши погоны, вот где!

— При чем тут честь, голуба? — Косицын сделал строгое лицо, и его подусники собрались в два колючих пучка. — Разве дело только в чести? Мы боремся вместе с лучшими людьми самодержавного Китая за идеи порядка, за права человека, которые смешали с грязью все эти красные «искатели свобод». Смотри, мой друг, вчера они были в Москве, сегодня — в Кантоне, а завтра и сюда придут. Теперь не в чести дело, барон. — Косицын тыльной стороной руки с важностью раздвинул подусники. — Все как один должны мы встать на защиту наших исканных прав, куда бы ни забросила нас судьба! Сегодня мы поможем генералу Чжану покончить с красными в Китае, завтра — он нам. Вспомни то, что ты оставил там, в далёкой милой России…

— Россия… — презрительно пробормотал Фохт. — Мы, остзейцы, никогда не унижались до того, чтобы смешиваться с этим стадом… Да, мы были подданными русского царя. — И неожиданно гнусаво затянул: — «Божже, царря хррани…» Туды его! Да!.. Найди в жилах Романова хоть каплю русской крови!.. Одну каплю!.. Он был наш, немец! — И вдруг, озлившись: — Проклятый ублюдок, продал, пропил нас… всех… всех!

Фохт схватил стакан и полил скатерть вином. Красная лужица растеклась по ткани. Покачиваясь на стуле, Фохт смотрел на неё не отрываясь, выпятив губы.

— Вот так мы должны были залить кровью все те места, где появлялась зараза… Понимаешь, залить?.. Море чтоб было… красное море! Только тогда мы могли построить своё правое, настоящее, когда вся падаль утонула бы в крови… Тут… тут! — он неверно ткнул пальцем в красную лужу. На его губах вспухали слюнявые пузыри.

— Ну-ну, не так кровожадно, голуба. Давай-ка собираться. Мне пора… Как же насчёт дельца?.. Сошлись?

— Опять ты насчёт дела… При чем тут дело? Я дал себе слово больше никогда не садиться в самолёт. Понимаешь, никогда?.. Вот ты, усатый, наверно, даже не сидел в самолёте? Ну, говори же: сидел или нет?

— Зачем мне?

— Вот, вот — зачем?.. А зачем мне? Чтобы опять встретиться в воздухе с малым, который будет думать только о том, как бы всадить мне в брюхо пулемётную очередь?

— Э, голуба… А ля герр, комм а ля герр!

— Брось оперетку! — Фохт сердито стукнул по столу кулаком. — Это единственное, что ты запомнил из Марго. Ну и молчи. Что ты понимаешь в воине! Портянки, одеяла, котелки?! Ну, теперь ещё в придачу такие дураки, как я. Все, на чём делают деньги!

— Послушай!

— Нет, теперь уж ты слушай меня!..

Фохт сжал голову руками. Его бледное лицо с опущенными веками было как маска покойника. Некоторое время он покачивался из стороны в сторону. Потом открыл глаза и удивлённо уставился на полковника.

— Значит, снова на самолёт, снова в воздух? И все это за двести паршивых долларов, которых не берут ни на одной бирже мира?.. А ты понимаешь, что это значит — снова в самолёт?.. Это же смерть! Почти наверняка смерть. А ты говоришь об этом, как о каком-то интендантском гешефте… Понимаешь ты это, крыса?.. Кррыса! — И он потянулся было к подуснику Косицына, но тот отстранил его руку, и она безжизненно повисла.

Фохт поднялся на нетвёрдые ноги и, опрокидывая стулья, пошёл к выходу. Полковник наскоро расплатился с подбежавшим боем. Выходя из вестибюля, он взял Фохта под руку, потянул к извозчику, но лётчик пьяным усилием сбросил руку полковника и направился влево, в сторону китайского города.

— Куда же ты, барон?

— Куда?.. Да, да, куда я?.. Ах да, чуть не забыл. Ты вот что, Иуда, дай мне пять долларов сейчас. Можешь записать за мной… десять.

— Зачем тебе? Переночуешь у меня, а завтра в дорогу, Тебе нужно выспаться, ты… устал… Право, поедем лучше ко мне.

— Устал?.. Да, я устал… Но ты не бойся, к утру, как условленно, я буду у тебя, а сейчас гони пять долларов… Не бойся, я приду — твои сребреники не пропадут… Слово русского офицера!

Полковник колебался. Нехотя вынул деньги, протянул Фохту.

— Но помни, барон, завтра ровно в десять у меня соберутся все, кто должен ехать в бригаду.

Фохт его уже не слушал. Он зажал бумажку и, не глядя на полковника, свернул в тёмный провал переулка. Оттуда послышалось пьяное пение: «Ссильный… дерржавный…»

Фохт шёл пошатываясь. Там, в конце переулка, налево, заведение Го Чуан-сюна. «В последний раз…» Мягкие, непослушные ноги несли его к тёмному домику Го Чуан-сюна. В низкой каморке, на отполированных тысячами тел деревянных нарах, он получит трубку. Толстую камышовую трубку с маленькой чашечкой Услужливый бой вложит в неё чудодейственный шарик видений.

— «…Царствуй на сллавву нам…»

Шарик сказочных грёз!

Сегодня Фохт получит столько грёз, сколько может выдержать человеческая голова!

Пять долларов — это капитал в заведении Го Чуан-сюна. Го Чуан-сюн, добрый старый китаец, куда толще и уж во всяком случае добрее Чжан Чжун-тана. За пять долларов он даст то, чего не могут дать ни генерал Чжан, ни бригада Нечаева, ни сам господь бог. Го может дать все! Все, чего нет больше у Фохта, чего, может быть, никогда и не было и чего никогда не будет. Все, все!

— «…Нна страх... вррагамм…»


— Карту?

— Даю под весь.

— Сколько там?

— Ровно четыре тысячи.

— Давай.

— Дамблэ!.. Восьмёрка!

— Жир!

— Деньги на стол.

— Иди к дьяволу!

— Ну, шутки в сторону, гони четыре тысячи.

— Пошёл к черту, нет у меня. Завтра.

— Нет денег, так нечего лезть к столу, за это шандалом бьют! Арап!

— Что ты сказал? Повтори!

— Ну и повторю: ты не офицер, а свинья!

Этот диалог был вступлением к тому, что произошло дальше в полуразрушенной фанзе грязной китайской деревушки. Сквозь тяжёлые облака табачного дыма блеснул огонь выстрела. Направленная неверной рукой штаб-ротмистра пуля разбила подвешенный к прокопчённому потолку жестяной фонарь, и в темноте поднялась суматоха. Звон разбиваемой посуды смешался с пьяными выкриками и грубой бранью. В воздухе повис запах вытекающего из фонаря керосина.

Циновка, заменявшая дверь, поднялась, как будто в стене пробили брешь, и с порога мотнулся голубой луч карманного фонаря. Шум сразу упал.

— Смир-р-рна-а-а!.. Что за гвалт, господа! Не офицерское собрание, а жидовский шабаш. Опять ханшин? Надо хоть накануне дела быть похожими на людей. И вы, ротмистр? Почему у вас в руках браунинг? Это вы стреляли? Опять накурились… Мерзость!

Вошедший медленно обвёл лучом своего фонаря растерзанные фигуры столпившихся офицеров. Он увидел расстёгнутые кители, красные потные лица, опухшие глаза, услышал тяжёлое, хриплое дыхание и ощутил липкую вонь скверного китайского самогона, смешавшуюся с запахом керосина.

Был второй час ночи, густой китайской весенней ночи, когда тьма, как чернила, обволакивает землю до двух часов, до той поры, когда с востока сразу, без предрассветной мглы, брызнет поток розового света.

Вошедший — сухой, бритый человек с крикливым голосом — обвёл взглядом застывшие лица и напыщенно произнёс, отчеканивая каждую букву:

— Судьба бригады зависит сегодня от нашей работы, а у меня ни одного трезвого лётчика… Позор! На вас погоны. Вы бы хоть о них подумали… Через час прошу всех быть на аэродроме.

Голубой луч погас. Циновка упала. В сдержанном сопении десятка людей чиркнула спичка, кто-то закурил. По красной точке папиросы можно было проследить, как человек пробирался к двери; наткнувшись на опрокинутый стол, он громко выругался и нарушил тишину.

— Эй, Ли Тьяо, свету сюда! — донеслось из заднего угла фанзы. — Ли Тья-я-яо, чёртов сын, свету!.. Спят, скоты! Тоже вестовые!.. Господа, налейте кто-нибудь ханшину в чашку да зажгите.

Синий язычок горящего спирта заколыхался на столе, освещая небольшое пространство. Офицеры авиационного отряда нечаевской бригады, состоявшей на службе генерала Чжан Чжун-тана, стали пробираться к выходу из своего глинобитного «собрания». Тёмные молчаливые фигуры поглощал холодный мрак.

Скоро в разных концах деревушки замелькали красноватые глазки керосиновых огней. Шум приказаний и перебранки на русско-китайском жаргоне наполнил воздух. Постепенно голоса смешались и удалились к южному концу деревни. Там, за околицей, был расположен аэродром отряда.


Над равниной, над полями, над глинобитными фанзами мгновенно, как бы воспламенённое на востоке ударом, зарозовело небо. Ночь побелела, обнажая местность. Водопадом ослепительных лучей на чёрную полуразрушенную деревню и бесконечные поля гаоляна пролилось утро. Среди этих однообразных полей фанзы с чахлыми деревцами казались беспорядочно накапанными пятнами. И странно, как бумажные колпаки, белели палатки-ангары, растянувшиеся в линию на расстоянии полукилометра от деревни.

Там мотористы уже покрикивали на китайских солдат, лениво раздвигавших полотнища ворот и выводивших самолёты. Большие аппараты, поблёскивая новой лакировкой, мягко колыхались на неровностях поля. Это были свеженькие французские машины «Бреге XIX» с рогатым лбом лореновских моторов.

Фохт явился на аэродром последним. Он шёл развинченней походкой, не глядя под ноги, углубившись в тёмные, нудные воспоминания о прошедшей ночи. С грёзами, которых он ждал от опия Го Чуан-сюна, в последний раз что-то не получилось. Тело только налила усталость. Все та же свинцовая усталость, которой было заполнено в последнее время его опустошённое существо.

Фохт хмуро прошёл в свой ангар и принялся осматривать самолёт. Он никак не мог сосредоточиться, собрать необходимое сейчас внимание. Ему было не по себе. Голова трещала. Саднила мысль о том, как бы ликвидировать ночной инцидент с банкомётом. Надежды отдать четыре тысячи не было: откуда их возьмёшь?! Руки казались чужими, непослушными, непомерно тяжёлыми, как бы налитыми. Последнее особенно не нравилось Фохту. Это было признаком возвращения лихорадки, схваченной в самом начале пребывания в Китае. Вообще под этим жёлтым небом Фохту не везло. Не везло во всем — от службы до карт.

Бегло осмотрев самолёт и пулемёты, Фохт обтёр руки, ткнул сапогом в ящик с бомбами.

— Двенадцать десятикилограммовых! Да живей! И так уж опаздываем.

Связных мыслей в голове все не было. Он безучастно смотрел перед собой, ничего не видя, пока китайцы осторожно вынимали из ящика бомбы и подносили их мотористу, на коленях стоявшему под самолётом и укреплявшему их в бомбодержателях.

В голову Фохту лезли разорванные клочки воспоминаний: шатание по отрядам «единой и неделимой» Доброволии; рейд для связи с левым флангом колчаковских армий, пьяные тылы разлагавшихся армий «верховного правителя»; бегство в Маньчжурию, неудачная попытка пристроиться в штаб Унгерна и цепь полупьяных-полубоевых приключений до первой трубки опиума. Здесь нить воспоминаний терялась. Всплывало только что-то розовое, тягуче-липкое, зовущее к себе разбитое тело и обезволенный мозг. Розовое сменялось свинцово-серым, тяжёлым, пустым и ещё более лишённым разума и воли…

— Командир зовут!

Фохт вздрогнул от голоса, неожиданно ворвавшегося в беззвучный хаос воспоминаний. Он провёл по лицу жёлтой рукой и вопросительно глянул на вытянувшегося перед ним моториста. Глаза солдата в свою очередь недружелюбно упёрлись в испитое лицо офицера. Фохту почудилось в этих глазах нечто, что заставило его на минуту опустить взгляд. Но тотчас же он вскинул голову и злобно бросил:

— У тебя все готово? Нестеренко, смотри, чтобы с мотором сегодня не было, как в прошлый раз. Ты, скотина, меня когда-нибудь угробишь. Я докладывал командиру. Имей в виду, если со мной что-нибудь случится, он с тебя шкуру спустит.

— Штаб-ротмистр Фо-о-охт! — донеслось с аэродрома.

Около командира отряда собрались уже все лётчики и наблюдатели.

Фохи побежал туда разбитой походкой бесконечно уставшего человека.

Он почти не слышал последних инструкций, которые командир давал офицерам, и машинально прислушивался к зловещему звону в ушах, безошибочно возвещавшему о том же, что и налитые свинцом руки: лихорадка!

«Отказаться лететь? Через час меня будет трясти, — думал Фохт. — Она пришла, вероятно, вечером, но опий задержал приступ… А впрочем… один черт!..»



Он махнул рукой и, когда умолк командир, пошёл к своему аппарату. С наблюдательского места торчала голова полковника Корчагина, генштабиста, назначенного наблюдателем на его машину вместо свалившегося в лихорадке приятеля Фохта, сотника Кочетко. Корчагин с первого же взгляда не понравился Фохту. Как все лётчики, Фохт не переваривал генштабистов. Считал их белоручками и не доверял им. А этот к тому же впервые отправлялся в боевой полет. Фохт был почти уверен, что, в случае чего, этот «фазан» не сумеет управиться с турельным пулемётом. А тут, ещё ввязались четыре тысячи, так некстати проигранные именно ему, этому генштабисту!

Вяло, без обычного подъёма, Фохт устроился на пилотском месте, застегнул ремень, натянул перчатки, надел очки.

Винт пружинно метнулся под рукой моториста.

— Контакт?

— Есть контакт!

— Раз… два… три.

Стрельнув, мотор хорошо подхватил. Фохт прибавил газа, мотор ровно набирал обороты. Фохт кивнул Нестеренко, вопросительно глядевшему на него сквозь блестящий ореол винта. Несколько китайцев держали крылья, пока впереди не показался офицер с белым флажком. Фохт оглянулся на наблюдателя. Генштабист был, видимо, готов. Гонимый заревевшим мотором, «Бреге» побежал по полю, взметая костылём пыль. Фохт оторвал хвост, и прекратились толчки на плохо сглаженных бороздах гаолянного поля. Потянул на себя ручку. Земля стала уходить вниз.


Фохт все так же нехотя отыскал глазами переднюю машину и безучастно пошёл за ней. Мыслей в голове не было.

Ухо ре улавливало никаких капризов мотора. Лёгкая струя ветра, дувшая из-за козырька, немного освежала голову под кожаным шлемом, припекаемым солнцем.

Уже больше получаса прошло с тех пор, как отряд миновал передовые части нечаевской бригады, оторвавшейся за ночь от частей Народной армии.

Влево пылила большая колонна кавалерии. Своей, белой, чжановской, или красной, народной, Фохт не знал. Да это его больше и не интересовало. Цель полёта постепенно забывалась в той неразборчивой мути воспоминаний, предчувствий, полумыслей-полувидений, которыми всегда начиналась болезнь.

Он напрягал волю, чтобы заставить себя не отрывать взгляда от летевшего впереди командирского «Бреге». Рука тяжело лежала на ручке и совершенно машинально проделывала движения, необходимые для управления аппаратом. Ногам было холодно, точно зимой. Фохт не чувствовал педалей. Его знобило. Зубы не стучали только потому, что он крепко, до боли стиснул челюсти.

Внизу проплыла деревня. Фанзы были точно вмазаны в жёлтую землю. Глядя на вьющуюся серую ленту дороги, идущей мимо деревни, Фохт вспомнил, куда и зачем летит. В конце этой дороги — город. В городе — штаб и база «красных».

К черту все! Так ужасно звенит в ушах, и так ноет все тело. Хочется бросить управление и закрыть глаза. Какое Фохту дело до этих гоминдановцев?! Ну, там, когда-то давно, была ещё настоящая цель. В донских степях и на отрогах Урала он дрался с наводнившим империю «хамом» за своё, за родовое, за брошенный в Курляндии майорат. А теперь-то какого лешего нужно ему здесь, в этой совсем чужой стране?.. Драться за поместья господ китайских генералов? И за это — лихорадка, опиум…

К черту все! Даже опиум! Да, да!.. Отвратительно кружится голова. То, что называется мыслями, оказывается кусками, осколками какой-то боли, неуклонно впивающейся в череп. Косицын купил Фохта для Чжана за двести долларов в месяц. Чжан — это китайский Колчак. А там, за ним, свора своих, китайских, Деникиных, Красновых и Врангелей… Хозяева орудуют здесь те же, старые знакомые — фунт, доллар, франк… А какое дело Фохту до долларов, когда так болит голова и прыгают искры в глазах? Доллары!.. Хватит ли их на затяжку из толстой бамбуковой трубки?..

Вон деревня внизу. И какая уютная — много зелени. Большая, богатая деревня… Наверное, есть здесь свой Го Чуан-сюн, толстый добряк, у которого много волшебных трубок.

На горизонте блеснул белыми стенами домов большой город. Подполковник Корчагин сзади толкнул Фохта в голову, показал на город, кивнул головой: у цели! А в голове Фохта от этого лёгкого толчка зазвенело. К горлу подкатил тугой комок. Вместо того чтобы всмотреться в город, Фохт прикрыл глаза.

Цель?.. Цель подождёт… К дьяволу все цели на свете! Вот только здесь, внизу, рукой подать, уютная деревушка. В ней, наверно, найдётся две-три затяжки… Надо сесть… Это цель…

Мутными глазами он обвёл поля под собой с раскиданными на них купами зелёных деревьев. Свалил влево машину, почти перекрыл газ. Звеня дрожащими тросами сквозь притихший рокот мотора, машина спокойно шла в плавном вираже. Фохт глянул назад, на ненавистного генштабиста, и беззвучно засмеялся в его испуганные глаза.

Вот и земля — пушистая, зелёная, спокойная. Без участия мозга, плывущего в огненном жёлтом море, рука выровняла машину. «Бреге» громыхнул, дал козла, снова опустился и побежал, приминая траву.

Фохт обернулся, оскалившись, опять засмеялся беззвучным смехом больного. Последним усилием поднялся на руках и прямо через борт самолёта свалился в траву.

— Ротмистр, что случилось?.. Машина?.. Мотор?.. В чем дело?.. Ведь это безумие — садиться здесь, вблизи красных!.. Эй, ротмистр!

Генштабист тормошил за плечо лежащего Фохта. Но широко открытые глаза лётчика бессмысленно смеялись сквозь жёлтые стекла очков. Наконец он приподнялся, сел. Шатаясь, поднялся на ноги и, не глядя на Корчагина, пошёл к деревне. Наблюдатель растерянно вприпрыжку семенил рядом. Фохт медленно цедил сквозь стучащие зубы:

— Вы, подполковник, фазан, птица… Летите к цели? А мне сюда — по делу… Одну затяжку… Голова болит… Что, задание?.. Какое задание? Ах да, красные… Ну ничего. За двести долларов я найду здесь затяжку… Кто бредит?.. Вы чудак…

Генштабист наотмашь ударил Фохта по лицу. Он упал. Хотел подняться, но не было сил. По траве на четвереньках пополз навстречу замелькавшим в деревьях фигурам. Что-то блеснуло в просвете между стволами, зыкнула пуля над ухом. Как игрушечный, хлопнул выстрел. Ещё и ещё. Фохт привстал и, подняв руки, на коленях пополз к стрелявшим в кого-то китайским солдатам.

— Бросьте там валять дурака… Одну затяжку!.. — Ему казалось, будто он громко произносит, это, в действительности же он только шевелил губами.

Фохт пошатнулся. Крепко обожгло голову. Зато в ушах перестали звенеть комары лихорадки. Руки запутались в высокой траве. Лёг врастяжку, спокойно. Сейчас прибежит бой с волшебной трубкой?.. Ну, ну, давайте же её! Сейчас Фохт, затянется, и будет совсем хорошо…

Король порока и скорби

Штаб-ротмистр Фохт проснулся с тяжёлой головой. Впрочем, какой уж он штаб-ротмистр?! Он даже и не Фохт. И забыл, когда его в последний раз величали этим именем, полученным от длинной череды остзейских предков. Теперь он… Да, действительно как же его теперь зовут?.. Он устал запоминать имена, какие выпадали на его долю на последнем отрезке пути, не столь уж длинном, но казавшемся Фохту куда длиннее всей предыдущей жизни.

Да, так как же его зовут?.. А не все ли равно?! Может быть, наконец тут он получит доброкачественный паспорт, где по-русски будет написано, кем он должен стать. Наверно, это будет надолго, и тогда уж он постарается запомнить своё имя. Но когда это будет?..

Ему приказано сидеть на этом полуострове, отстоящем в каком-нибудь часе езды от города. Сидеть и ждать.

Он сидел и ждал.

Было мучительно каждый вечер, ложась спать, мечтать о трубке и каждое утро просыпаться с головной болью из-за того, что мечты оставались только мечтами. Не теми розовыми грёзами, какие рождаются в дыму опиума, а назойливыми и безнадёжными терзаниями, окружавшими его стеной, как сама серая дождливая муть, плотным колпаком накрывшая полуостров.

Дождь шёл изо дня в день. Все об одном и том же бубнила крыша над головой бывшего штаб-ротмистра, старавшегося забыть о том, что его звали Фохтом. Ночами, когда выгорала лампа, а глаза, не слушаясь темноты и позднего часа, не хотели смыкаться, он слышал булькающий звон дождя в жёлобе. По мере того как вода собиралась в струйки, стекая в бочку под трубой, тон бульканья менялся от верхнего «до» к нижнему. Это зависело от силы дождя. От нечего делать Фохт (он никак не мог привыкнуть не называть себя так даже в мыслях) прислушивался к этим звукам. Но временами, когда дождь бывал особенно сильным, становилось невозможно уследить за переменами в звучании струи, падавшей в бочку. Вода звенела тогда беспорядочно. То этак: буль-буль-бинь… буль-буль-бинь. А то вдруг: буль-бинь-буль… буль-бинь-буль. Иногда же совсем тоненько и жалостливо, как плач ребёнка: бинь-бинь-буль.

Если дождь переходил в ливень, то грохот воды по крыше заглушал все другие звуки. Тогда становилось жутко. Даже если в лампе ещё оставался керосин, Фохт прикручивал фитиль или вовсе задувал чадящий язычок пламени. Ему чудилось, что, когда мрак в домике становится так же густ, как мрак снаружи, проще угадать приближающуюся опасность.

А опасность чудилась всегда и во всем. Даже днём, когда из окошка все было видно.

Подступивший к дому лес заглядывав в окно блестящими, только-только от лакировщика, листьями. Когда ветер дул с моря, то с вьющегося по наружной стене винограда, с его широких листьев вода лилась на стекла и сквозь щели в раме проникала в дом. Тогда к шуму струйки, лившейся в бочку, прибавлялся размеренной стук капель, падавших с подоконника на пол. По тому, как часто падали капли, Фохт мог судить, с какою силой дул ветер со стороны Японии и как крепко прижались к окну виноградные листья.

Если эти листья приникали к окошку ночью и, терзаемые ветром, шуршали и скребли по стеклу, Фохт просыпался. Сидя на топчане с поджатыми к подбородку коленями, он напряжённо вглядывался в промозглую черноту. Он знал, что за окном — всего только листья. Был в этом уверен. И всё-таки не мог заставить себя лечь.

Разумеется, днём было легче, чем ночью. Хотя бы уже потому, что можно было выйти из дому и, примостившись где-нибудь за кустом, сквозь пелену дождя смотреть на море. Серая у самого берега, пелена эта делалась все темней и темней по мере удаленья в море. Вдали она становилась совсем чёрной. Вода, падавшая с неба, сливалась с волнами, накатывавшими на берег. Невозможно было разобрать, что гонит ветер над волнами — брызги дождя или сорванные порывами пенистые гребни.

Фохт смотрел туда до тех пор, пока не мутнело в глазах. Потом долго сидел, закрыв глаза и съёжившись под жёстким коробом брезентового дождевика, пока озноб не заставлял вернуться в дом.

Чёрная, как дёготь, земля шипела под ногами и пускала пузыри на каждом шагу. Ступени крыльца потемнели и ослизли, как банная шайка. В уголках стал прорастать мох.

Старое фланелевое одеяло, которым первое время накрывался бывший Фохт, лежало под топчаном. Оно так пропиталось влагой, словно его только-только вытащили из корыта и не успели отжать. Почти так же выглядела и ветхая штора, заменявшая простыню. Лист картона, которым был накрыт стол, казалось, умышленно тщательно, дюйм за дюймом, обрызгали чернилами. Думая от нечего делать над происхождением этих брызг, Фохт пришёл к выводу, что человек, живший тут до него, имел привычку писать химическим карандашом. Наверно, карандаш был плохой и человеку приходилось часто чинить его. Пыль от графита разлеталась по бумаге и теперь, намокнув, выглядела как чернильная рябь, разбрызганная бездельником. Однажды, думая об этом, Фохт рассмеялся. Он представил себе, как выглядел бы теперь в этой сырости сам человек, чинивший карандаш: ведь известно, что пыль от химического графита непременно осела бы на его лица и руках. И вот Фохт мысленно увидел лицо своего предшественника, усыпанное мельчайшими лиловыми точками. Он засмеялся, хотя, по существу говоря, в этом было мало смешного. Особенно для человека в положении Фохта.

За лесной полосой, отгораживавшей домик от берега, непрерывно гремело море. Приглушённо, словно бы она тоже промокла и охрипла, шумела подбрасываемая прибоем галька. Отчётливым оставался только дробный, костяной стук, с которым камни падали обратно на берег из-под гребня убегавшей волны. Покрытые коричневой слизью валуны были скользки, как лёд.

Однажды Фохт с трудом взобрался на один из них, чтобы посмотреть дальше, в море. Стараясь удержать равновесие на этом валуне, Фохт подумал, что так же вот, наверно, заключённый всеми силами старается забраться как можно выше, чтобы хоть краешком глаза заглянуть за железный козырёк, закрывающий от него мир.

Перед глазами Фохта не было решётки, а за спиной не гремела железная дверь. Но впереди был дождь, а сзади лес. И полуостров был тюрьмой. В тех тюрьмах, где решётки и железные двери, страшно сидеть, из них хочется уйти. В тюрьме Фохта тоже страшно было оставаться, но, пожалуй, ещё страшнее её покинуть. За пределами полуострова не было ни одного клочка земли, где он чувствовал бы себя в безопасности. Он не сознавал себя ни в чём виноватым, но уже одно то, что был здесь, казалось страшным. Зачем он тут? Зачем пришёл сюда? Неужели он стал уже настолько бесправен, что не мог сказать «нет», когда ему велели отправиться сюда?.. И чем это лучше, нежели даже пуля, полученная в ответ на таксе «нет»? Пуля?! Смерть?! Он уже не боялся смерти, только бы ей предшествовала трубка опия. Умереть в розовых грёзах! Могло ли быть что-нибудь более заманчивое в его положении? Но у него не было ни крупицы спасительного зелья — хотя бы для того, чтобы на час уйти от мокрой действительности. Он был обречён на ожидание. Скоро неделя, как он ждёт. Ждёт, считая капли, падающие с подоконника; прислушиваясь к звону струи, стекающей в бочку, и к шороху листьев о стекло. Если это продлится ещё неделю, он, наверно, сойдёт с ума… Сойти с ума… Что такое сойти с ума? Может быть, это и есть как раз то, чего он ждёт от опия? Может быть, это ничем не хуже смерти?.. Только бы не сойти с ума от стража. Тогда уж, наверно, страх загонит его в могилу. Представьте себе — непрерывный страх! Страх без передышки Днём и ночью. Наяву и во сне. Страх перед всем! Страх перед всеми…

Фохт нервно повёл спиной и отвернулся от окна, к которому льнули большие тёмные листья винограда. Они как будто следили за каждым его движением, глядели в глаза. Он уронил голову на грязную подушку. От неё удушливо пахло прелым пером. Он со злобою отшвырнул её в угол и, подперев голову рукой, стал смотреть, как щели разбегаются по доскам перегородки. Они сходились и расходились, как железнодорожные рельсы на стрелках. Фохт мысленно пускал по этим рельсам поезда. Он заставлял их сталкиваться и представлял себе, как сплющиваются, врезаясь один в другой, вагоны, наполненные людьми. Это несколько заняло его воображение. Он усмехнулся, представляя себе картины крушений. Но развлечения хватило ненадолго. Скоро все щели были использованы. Больше не осталось пересекающихся рельсов. И снова мокрая муть стала заполнять сознание. И опять стало страшно. Так страшно, что он спрятал лицо между коленями, чтобы не видеть окна, хотя за окном было уже почти светло и серьге контуры виноградных листьев нельзя было принять за чьё-либо лицо.

Однако как только Фохт помимо воли поднял голову и посмотрел на окно, он тут же встретив внимательный взгляд человеческих глаз. Да, да, да! Это были глаза. Глаза человека. Пристальные, чуть-чуть прищуренные глаза человека, вглядывающегося в полумрак горницы.

Фохт стиснул зубы и сунул руку в задний карман, где всегда лежал револьвер. Он забыл, что не должен шуметь и уж во всяком случае стрелять. Он забыл даже то, что никакого пистолета у него теперь не было. Его поселили здесь безоружным, беспомощным, чтобы вот так, как сейчас…

Он охватил голову руками и повалился на топчан. Он не разнял рук, даже услышав осторожный стук по стеклу. Мучительно хотелось думать, что это только игра воображения, расходившихся нервов. Но стук повторился, и Фохт из-под локтя украдкой посмотрел на окно. Из-за широкого виноградного листа, кроме глаз, виднелся теперь ещё нос, приплюснутый к стеклу. А палец, только что стучавший в стекло, медленно манил Фохта куда-то…

Фохт плотно сжал веки, потом, не глядя больше на окно, подбежал к двери и рванул задвижку. В то же мгновение дверь осторожно отворилась, и Фохт увидел незнакомого китайца. Глядя Фохту в глаза, он произнёс пароль.

К вечеру следом за китайцем Фохт пошёл в лес. Необходимо было далеко пройти берегом. Подальше от полуострова. Потом джонка перевезёт его. Куда? Куда следует — туда, где Фохта ждёт господин Ляо.


И вот уже два дня Фохт только и делал, что валялся в постели и ел. Ему не велено было выходить из номера гостиницы. Он охотно выполнял это приказание постель была мягкая, простыни сухие, обед подавался на чистых тарелках, и можно было сколько угодно пить чай. К водке его не тянуло. Чем дальше, тем настойчивее стучалась мысль, что недалёк час, когда он получит трубку опиума. Это и помогало ему послушно ждать, когда можно будет выйти из гостиницы.

Втайне Фохт решил, что, если и сегодня никто не придёт от господина Ляо, он выйдет на улицу один. Чем он, в сущности говоря, рискует? Ведь в кармане у него уже лежит вполне доброкачественный, «чистый» паспорт. Да, да, теперь-то уж он вовсе не Фохг, а Ласкин. Настоящий Ласкин!

«Ласкин… Ласкин…» — мысленно повторял он на разные лады С этой маленькой книжкой он чувствовав себя в безопасности. Черт их всех побери! Если захочет, он истратит на опиум деньги, выданные для расходов по гостинице. Никому нет дела, обедает он или курит. И если только до вечера…

Но именно к концу дня и появился наконец китаец-прачка, которого должен был ждать Фохт. Приветливо скаля зубы, он опустил на пол огромную корзину. От неё исходил лёгкий, но острый запах чеснока, черемши и ещё чего-то трудно определимого, но непременно присущего китайским прачкам и портным. По этому аромату знающий человек безошибочно определит бельё, побывавшее в руках китайца.

Приговаривая что-то ласковое, прачка вынимал из корзины до блеска выутюженные рубашки, воротнички, платки, полотенца. Он раскладывал все это на постели Фохта-Ласкина, хотя тот даже в лучшие времена своей эмиграции не бывал обладателем таких запасов белья. Наконец прачка закрыл свою корзину и, протянув Ласкину узенькую полоску счета, вежливо спросил по-русски:

— Ваша платить будет?

Ласкин знал, что весь этот спектакль предназначь только для горничной, замешкавшейся возле умывальника. Но чтобы помочь китайцу, он с особенным вниманием перечёл счёт, проверил итог. Даже подошёл к постели и брезгливо пересчитал сложенные аккуратной стопкой чьи-то чужие, застиранные до белизны на пятках, носки.

Наконец горничная ушла. Китаец сразу забыл о том, что он прачка.

— Темно совсем. Можно идти. Пока в ресторане посидим — как раз девять будет, — проговорил он твёрдо, на чистом русском языке.

Ласкин немного волновался. Чтобы его голос не выдал этого, он молча кивнул китайцу и стал одеваться. Прачка закинул за спину свою корзину и выскользнул в коридор

Едва выйдя из подъезда, Ласкин заметил напротив гостиницы прачку, оживлённо беседовавшего с несколькими китайцами. Но стоило Ласкину появиться в дверях, как тот прервал разговор и заспешил своею дорогой. Ласкин шёл по другой стороне, не упуская его из виду.

Так порознь, каждый сам по себе, они прошли до угла широкой улицы. За нею открылась бухта. Она засыпала. Тяжёлое, непроницаемое небо опустилось к самой воде Оно было так плотно, что казалось — вот-вот раздавит пароходные мачты, трубы, палубные надстройки судов. Все, что было выше десятка метров, исчезло, поглощённое небом. От пароходов остались только неверные силуэты, зажатые между чёрным небом и ещё более чёрной водой. Редкие точки иллюминаторов едва светились. Жидкие стрелки света, дробясь и ломаясь, кое-где прочерчивали воду. Только по этим штрихам и можно было сказать, что там не чёрная бездна, а поверхность бухты.

Иллюминаторов было мало, потому что в большинстве своём пароходы были грузовые. От этого рейд засыпал в неприветливой угрюмости, в безмолвии и неподвижности, словно мёртвые корабли погрузились в мёртвое, холодное небытие чёрной воды.

За дальним мысом изредка устало проблескивало сквозь мучную тьму голубоватое острие прожектора и тотчас же пугливо пряталось за гору.

Но Ласкин, бывший Фохт, не был ни любителем природы, ни вообще чувствительным человеком. Даже в далёкие времена юнкерства, когда приходилось, отдавая дань девичьей сентиментальности, восторгаться луной, сиренью и соловьями, он делал это чисто механически, по раз навсегда заученному трафарету. Сегодня же все удивительное, что происходило в небе и на воде и чем природа стремилась заинтересовать и обогатить человеческий глаз и воображение, вовсе миновало Ласкина. Его больше интересовала открывшаяся впереди перспектива улицы, размашистой дугой огней опоясавшей бухту. Это была первая улица первого большого города, в котором ему довелось быть после скитаний по деревням Китая. Огни улицы звали к себе. В них мелькали тени людей, проплывали силуэты женщин. Будь Ласкин один, он, наверно, забыл бы преподанные ему при вербовке правила конспирации. Но в десяти шагах перед ним озабоченно семенил прачка. Ласкин с сожалением оторвал взгляд от весёлых огней: прачка свернул за угол. Сразу стало темно. Фонари едва теплились красными волосками ламп. Ноги неуверенно скользили по угрожающе потрескивающим доскам тротуара.

Все так же, на расстоянии десятка шагов друг от друга, миновали ярко освещённый подъезд полиции. За ним стало ещё темнее, чем прежде. Однако даже в этой темноте дом перед которым остановился прачка, казался чёрным. Длинный, угрюмый, без единого огонька в окнах. Тем не менее прачка уверенно толкнул невидимую Ласкину дверь.

— Подождёшь меня здесь, — повелительно обронил он.

Ласкин поёжился от фамильярного «ты», на которое перешёл китаец. Он прислонился к кирпичной стене дома, стараясь слиться с её чернотой. Даже сквозь пиджак шершавость кирпичей показалась такой нечистой, что Ласкин брезгливо отстранился и стал прохаживаться вдоль дома. Сделав несколько шагов, он почувствовал под ногою нечто мягкое. Хотел отбросить, но не сумел. Нагнувшись, Ласкин в испуге отпрянул: он отчётливо нащупал человеческую голову — холодный затылок, покрытый жёсткой порослью волос…

Первым побуждением Ласкина, когда он очнулся, было бежать. Немедленно бежать, чтобы не попасть в свидетели какого-то тёмного дела, совершившегося тут. Но бежать — значило потерять проводника-прачку. А потерять его — значило не найти господина Ляо.

Ласкин стоял в растерянности. Наконец заставил себя снова нагнуться. В коротком мерцании спички он рассмотрел труп: китаец был скрючен. По-видимому, до того, как выбросить его на панель, он был упрятан в мешок. Колени мертвеца были подтянуты к самому подбородку пригнутой головы, руки вытянуты вдоль тела. Во всем этом был виден профессионал: минимум места, минимум затраты верёвки. Даже для того, чтобы подвязать колени к голове, была использована собственная коса покойника.

Холодок пробежал по спине Ласкина. В короткий миг, когда светило трепетное пламя спички, Ласкину очень ясно, вероятно навсегда, запомнился затылок с седою щетиной, проросшей из-под косы.

Заслышав лёгкие шаги, Ласкин бросился было прочь, но понял, что это бесполезно: тот, кто вышел из тёмного провала двери, был уже рядом с ним.

Ласкин с облегчением узнал голос прачки.

— Ожидаешь? — спросил китаец так, будто был удивлён терпением спутника.

— Что это?

— Был человек, — беззаботно ответил прачка. — А через пять минут будет товар для полиции… Сам знаешь…

— Но при чем тут я?

Китаец тихонько засмеялся:

— Это ты принёс его сюда… Зачем ты его убил?

Ласкил чувствовал, как у него противно дрожат колени. А китаец, все так же хихикая, толкнул его в плечо и заставил обернуться. В ярко освещённом подъезде полицейского участка распахнулась дверь, и оттуда вышли люди.

Ласкин понял: труп подкинут, чтобы впутать его, Ласкина. Но зачем понадобилось отдавать его в руки полиция? Они же понимают, что это навсегда выбьет его из игры?

В ужасе он вцепился в рукав прачки. Только в том, чтобы не остаться здесь одному, лицом к лицу с полицейскими, ему чудилось спасение. И тут вдруг прачка отрывисто бросил:

— Дурак! — и втолкнул Ласкина в тёмный провал входа.

Ласкин споткнулся о порог, на лету перемахнул две ступеньки и, едва не упав, крепко ударился о стену. Не давая ему одуматься, прачка подталкивал его все дальше по тёмному коридору, пока выставленные вперёд руки Ласкина не упёрлись в другую дверь. Она распахнулась, и в лицо Ласкину ударил угар, смешанный со смрадом горелого бобового масла. Ещё шаг, и кромешная тьма сменилась ослепительным светом. Над их головами качались большие фонари из цветной бумаги, разукрашенные яркими гирляндами. От фонаря к фонарю, от вывески к вывеске протянулись шуршащие бумажной чешуёй драконы. Они шевелили хвостами в клубах сизого дыма, вырывавшегося из харчевен.

Не выпуская руки Ласкина, прачка пробивался сквозь толпу китайцев. Они шумно предлагали проходящим и друг другу то, что держали в руках или таинственно высовывали из-под полы курток. Тут были контрабандные сигареты и карты, вино и носки, мыло и порнографические открытки. Ни прохожие, ни сами продавцы не обращали на все это никакого внимания, но у всех был такой озабоченный вид и так настойчиво звучали голоса, будто здесь непрерывно совершались оживлённые сделки.

Свет калильных фонарей делал лица мертвенно-голубыми. Когда, подобно спавшей волне, на миг затихали вопли продавцов, призывный звон цирюльников и пронзительный визг чайников со свистками, на тишину ложилось шипение ламп. Для Ласкина вся толпа была на одно лицо. Глядя на кишащее перед ним месиво смеющихся, гримасничающих и унылых людей, Ласкин ни за какие деньги не смог бы сказать, кого из них он видит впервые, а кто, может быть, уже тысячу раз мелькал перед ним. Море лиц, как волна прибоя, казалось, вобрало в себя и все черты прачки. Оторвись от него Ласкин на одну минуту, и прачка немедля утонул бы в этом потоке.

Ещё несколько шагов, и проводник ввёл Ласкина в узкий проход, где было уже не так ослепительно светло и не так шумно. Тут люди шли с понуро опущенными головами. Их движения были усталыми, медлительными. Здесь толклась беднота: грузчики порта, носильщики тяжестей, землекопы. Все они были в той же одежде, в какой работали днём. Это были ветхие обноски: висящие лохмотьями штаны, куртки, давно утратившие свой синий цвет под пятнами грязи, сала, извести, угля, красок. Когда такой пасынок судьбы валился с ног, чтобы умереть под забором, его мартиролог можно было написать по следам, какие работа оставляла на одежде подёнщика.

Но даже в человеческом потоке, протекавшем сейчас перед Ласкиным, можно было отличить обломки жизни ещё более убогие, нежели это тёмное месиво истомлённых трудом и лишениями теней жизни. То были профессиональные калеки-нищие. Хромые, размахивая обнажёнными культями, совершали уродливые скачки на примитивных костылях. Безрукие раздвигали толпу плечами, из которых торчали розовые хрящи суставов. Слепцы брели за поводырями, чьи спины и лица были изъязвлены кровоточащими ранами. Гной и струпья оставались открытыми — они выставлялись напоказ. Это была реклама. Взывающие к состраданию раны были средством существования для их обладателя и источником наживы для его «хозяина». Да, да, и у этой гнилушки, плывущей среди страшного потока бедствий, имелся хозяин, эксплуататор — все тот же господин Ляо, владелец этого страшного квартала. Крайняя степень отчаяния низводила безработных на положение животных, над которыми трудилась целая корпорация специалистов по увечьям. Лишившись ноги или руки, чернорабочий шёл к врачам господина Ляо. Под обязательство отдавать хозяину, то есть тому же господину Ляо, половину собранной лепты, хирурги-специалисты превращали увечья в отвратительное зрелище напоказ сердобольным людям. Загнанный судьбою землекоп, лишившись правой руки, соглашался на то, чтобы специалисты господина Ляо ампутировали ему и левую. Нищий без обеих рук представлял собою лучший источник дохода, нежели однорукий, — такие уж не были диковиной! Особо желанными объектами для врачей Ляо были обожжённые. Если ожог был так удачен, что не только обезображивал лицо страдальца, но ещё лишал его глаз, это было отлично. Его веки можно было вывернуть и, смазывая разъедающей жидкостью, заставить слезиться кровавыми слезами; вместо рта ему можно было сделать оскаленную пасть. В ней были видны гноящиеся десны и распухший язык. Такому нищему прохожие кидали столько медяков, что и половины их господину Ляо хватило бы на парочку хороших сигарет. А ведь он, говорят, курил только лучшее, что имелось на мировом рынке.

Над печальной чередой бредущих людей висела тяжкая мгла, это был все тот же чад все того же бобового масла. Его вонь, смешавшись с острым запахом чеснока, пота и отхожих мест, ударила в нос так, что даже попривыкший уже Ласкин замотал головой. Ничуть не легче было под крышей полутёмной харчевни, куда прачка повелительно втолкал Ласкина.

Ласкин попросил только чаю. А прачка наслаждался. Причмокивая, шипя от удовольствия, он навивал на палочки длинные шнуры лапши я набивал их за щеку. После лапши ему подали креветок. За креветками последовала испускающая острые пары смесь из морской капусты и трепангов.

Ласкин с раздражением следил за тем, как китаец насыщается. Казалось, конца-краю не будет блюдам. Наконец, не выдержав, Ласкин спросил:

— Нам не пора? — и показал на часы.

Прачка громко рыгнул. Раз, другой. Искоса оглядев харчевню, он убедился в том, что слежки нет. Молча расплатился и так же молча, уверенный в том, что с Ласкиным не о чём говорить и что русский поспешно пойдёт за ним, не оглядываясь, вышел из харчевни.

Там, где кончался ряд харчевен и лавок, они свернули в тёмный проулок. Стены домов сошлись тут так тесно, что два человека едва могли разойтись. Было почти совершенно темно. Чуть слышно ступая на железные ступени, прачка стал уверенно подниматься по лестнице, проложенной снаружи стены дома. Ласкин едва поспевал за ним. Ступеньки были узки и скользки. Ласкин мысленно представил себе, как трудно было бы удержаться на них, если бы кто-нибудь толкнул его. Миновав два этажа, вошли в дом. В чёрном, как сама чернота, колодце, ориентируясь только по звуку шагов впереди, Ласкин с трудом поднялся ещё да один этаж. Этот недолгий подъем утомил его, как горное восхождение. Все пять органов чувств были бессильны ему помочь. Он мог только догадываться, что находится в просторном коридоре. Он шёл осторожно, выставив вперёд руки. Вокруг слышалось шуршание многочисленных шагов. Щеки ощущали иногда чьё-то дыхание. Но никто на него не натыкался. Это до жути смахивало на то, что вокруг снуют летучие мыши. Но Ласкин знал: это люди. Он только удивлялся тому, что они так уверенно двигаются во тьме.

Внезапно в лицо ему ударил ослепительный свет. Сверкнул и тут же погас. Ласкин растерянно остановился. Неподалёку он услышал голос своего проводника. Тот что-то произнёс по-китайски. Очень коротко в негромко. Ещё тише, по-видимому из-за затворенной двери, прозвучал ответ.

— Джангуйды здесь нет, — сказал проводник, и Ласкин понял: эти слова предназначены ему, речь идёт о господине Ляо.

Они снова спускались по тёмным лестницам, пока под ногами не оказалась скользкая, залитая помоями земля. Высоко над головой Ласкин на миг увидел ласковую чернь ночного неба и несколько робко мигнувших звёзд. Видно, там прояснело.

Не давая ему опомниться, проводник подтолкнул Ласкина к новей двери. И снова — непроглядная темень бесконечного коридора. Вот они спугнули кого-то. Человек побежал перед ними. Его шуршащие шаги замерли вдали. То ли он убежал, то ли остановился впереди и поджидал их, — Ласкин ничего не видел. Прачка отрывисто крикнул. Ровно настолько громко, чтобы кто-то невидимый мог его слышать. И скоро Ласкин почувствовал, — не увидел, а только угадал, — что убежавший вперёд пропустил их перед собой и вернулся на свой пост у дверей.

Скоро прачка остановился и постучал. Опять отрывистый пароль, и они прошли мимо нового сторожа. Этот, видимо, был уже не так начеку. Ласкин угадал это по мигнувшему в темноте красному глазку трубки. Только этот крошечный огонёк, затлевший при затяжке, и снова темнота.

Ещё несколько десятков шагов. В щель из-под двери стал заметён свет. Они вошли в подвал, освещённый керосиновой коптилкой и разгороженный надвое переборкой из нестроганных досок. Стены были глухи. Ни окна, ни отдушины. Настоящий каменный мешок. Могила, где можно похоронить любые дела и откуда наружу не вылетят никакие вопли.

В одной половине стоял стол. Простой, дощатый, до глянцевой черноты отполированный человеческими прикосновениями. Окутанные густыми клубами дыма игроки тесно окружили банкомёта. В полном молчании, с азартом, походившим на ожесточение, они выкидывали карты. Слышалось шлёпанье по столу узких ленточек китайских карт. Стопка кредиток посреди стола быстро нарастала и ещё быстрее расхватывалась после каждого круга игры.

В соседней каморке стол был круглый. Банкомёт с гортанным, высоким до пронзительности криком выкидывал из стакана крошечные кости. С непостижимой быстротой он считал очки и распоряжался ставками. Понтёры молчали, как мёртвые. Подобно картёжникам, они целиком ушли в игру. При входе Ласкина никто не обернулся. Только сидевшая чуть в стороне широколицая китаянка на миг подняла на него глаза, но тотчас снова из-под локтя какого-то игрока уставилась на кости.

— Господина нет и тут, — сказал проводник.

Ласкин повернул было назад, к двери, но она исчезла. На обоях не осталось даже щели. Выход оказался на противоположном конце подвала. Сюда входили одним путём, а выходили другим.

После спёртой до осязаемой густоты атмосферы игорного притона даже заражённый нечистотами воздух двора-колодца показался Ласкину облегчением. Миновав насколько дверей, прачка снова нырнул в какую-то подозрительную нору. Опять метнувшийся в темноту сторож. Опять шорох «летучих мышей». Лестницы, переходы, длинный коридор. Тьма. Короткий укол лучом карманного фонаря. Мимолётный опрос шёпотом, и проводник условным постукиванием царапается в дверь. Судя по звуку, сна обшита железом.

Но на этот раз дверь створяется только после долгого, тщательного опроса. За нею — просторная кухня. Опрятно, светло. Шипит, калильная лампа под потолком. Возле плиты толстый пожилой китаец. Он меланхолически жарит рыбу. Проводник Ласкина не обращает на него внимания. Тут же за столиком, склонившись над недоеденной тарелкой капусты, другой китаец. Отставив зажатые в кулаке палочки, он глядит в раскрытую книгу. Его губы шевелятся. Он поглощён чтением и не замечает вошедших. Совершенно очевидно: это посетитель странной харчевни, почему-то укрытой за железной дверью. Но именно к нему с неожиданной почтительностью обращается прачка. Несколько мгновений голова читающего все так же размеренно двигается снизу вверх по вертикальным строчкам книги. Потом он так же молча запускает пальцы в тарелку и из-под листьев капусты достаёт ключ. Повар все с тем же равнодушным видом вкладывает ключ в скважину двери, оклеенной обоями заодно со стеной и заколоченной крест-накрест тесинами.

Ноздри Ласкина жадно раздуваются: на него пахнуло горьковато-приторным ароматом опиума. На просторных нарах лежат китайцы. Одни устало разметались. Другие, лёжа на боку, уютно поджали ноги и, как дети, подложили ладонь под щеку. Иные спят на спине, закинув голову и оскалив зубы. Испитые, мрачно-сосредоточенные лица тех, кто ещё не спит, прозрачно-серы. Их глаза, то ли испуганные, то ли исполненные звериной жажды, устремлены на шипящий в трубках опиум. Один, видно только что улёгшийся на нары, ищет удобную позу. Он с жадным нетерпением смотрит, как мальчик разогревает опиум. Чёрный шарик шипит на длинной игле, распространяя липкий, тянущий на дурноту запах.

Ещё немного, и Ласкин утратит власть над собой, бросится на нары…

Он оглядывает лежащих китайцев. Это всё бедняки — те же чернорабочие, грузчики. Их одежда изношена и грязна настолько, что на нарах отпечатываются следы скорченных тел.

Пока прачка с кем-то переговаривается сквозь внутреннюю переборку, приложив к ней ухо и, кажется, забыв о Ласкине, тот пытается войти в сделку с прислуживающим мальчиком, молча кладёт ему на ладонь кредитку.

Мальчик бросил на деньги короткий взгляд и тоже молча покачал головой.

Ласкин прибавил ещё один червонец.

Снова отрицательный кивок мальчика.

— Сколько же ты хочешь? — сердито шепчет Ласкин.

Мальчик отвечает по-китайски, Ласкин не понимает.

— Он говорит, что трубка стоит дешевле. — Это уже голос прачки. Его рука ложится на плечо Ласкина. — Только деньги надо платить не ему. Хозяин получает деньги. — Прачка сжимает плечо Ласкина и жёстко говорит: — Идём.

Ласкин сбрасывает его руку.

— Одну трубку!

— Можно десять, — смеётся прачка, — только потом.

— Одну!

— Потом, — повторяет прачка и уходит в кухню.

Там он что-то говорит хозяину, изображающему равнодушного посетителя кухмистерской. Тот отдаёт приказание повару. Толстяк поднимает одно из поленьев, сваленных возле плиты, и подаёт хозяину. Через минуту хозяин протягивает прачке несколько тонких плиточек. Сквозь папиросную бумагу обёртки просвечивает тёмная сочность опиума. Ласкину кажется, что он слышит его запах. Он тянется к пакетику дрожащей рукой, но прачка кладёт опий себе в карман.

— Потом.

И идёт к двери.

Ласкин с завистью думает о тех, кто остался в опиекурнльне. Он знает, что старому, пристрастившемуся к наркозу курильщику нужно три-четыре, а подчас и пять трубок. Значит, на то, чтобы забыться, наркоману нужно больше, чем весь его дневной заработок. Что же он ест, чем платит за ночлег, на что одевается, что посылает семье?

Впрочем, для курильщика все это не имеет значения. Важна возможность раз в два или хотя бы в три дня накуриться на этих нарах. Можно не есть, ходить в рубище, спать где попало.

Опиум заменяет все. Еду, платье, кров, даже любовь. Что такое дом, семья? Что такое привычки, привязанности и самая жизнь для курильщика опиума?!

Нужна трубка и шипящие чёрные шарики, испускающие удушливый дым. Этим начинается и этим кончается бытие. В этот круг замкнуто его мышление. Таков порочный круг его мечты, его вожделений, его существования.

Ласкин ещё не так захвачен этой манией, но ещё немного, и он тоже забудет все, кроме трубки. Это хорошо знает его молодой проводник. Его задача — не подпускать Ласкина к трубке, пока тот не представлен господину Ляо. Поэтому проводник почти силою вытаскивает его из курильни.

Они минуют двор и узким лазом выходят на улицу. Она объята недвижной чернотой сна. Справа сияют огни города. Небо уже ясно. Ласкин останавливается и жадно втягивает воздух. Ему кажется, что он вырвался в жизнь и ничто не заставит его вернуться в ад. Разве только… опиум?.. Опиум!..

Прачке не до его переживаний. Он спешит: Ласкин должен быть представлен господину Ляо. Прачка слишком хорошо знает, что значит для такого маленького человека, как он, нарушить железное «должен». Господин Ляо даже не рассердится. Он ничего не скажет. Но если неисправность проводника нарушит планы господина Ляо, — а в голове у господина Ляо всегда важные планы, — то с проводником может случиться все что угодно. Именно так: все что угодно! То подобие человека, что лежало сегодня на тротуаре, — напоминание не одному новичку Ласкину. О нем очень хорошо помнит прачка-проводник, хоть он и храбро смеялся над страхом, охватившим Ласкина при виде скрюченного покойника.

Проводник знал владения господина Ляо. Он мог в любой темноте найти любой их закоулок. Но Ласкина подавляли налезающие друг на друга каменные корпуса с тысячами нагороженных внутри дворов-клетушек. Теперь он знал, что внутри этого огромного каменного квадрата кипит жизнь. Но ни в одном из окон, выходящих на улицу, он не заметил даже огарка. Ни в одну из тысяч каморок внутреннего городка не было проведено электричество. Свеча и в лучшем случае керосиновая лампа, которую можно задуть при малейшей тревоге, — только это допускалось господином Ляо. Владелец квартала скорби и порока меньше всего думал о том, что живущим в нём и приходящим в него нужны воздух и свет. Его не беспокоило отсутствие окон. Он заботился о том, чтобы ни один звук не мог вырваться из квартала.

Вся каменная громада квартала, внутри которого, как муравьи, снуют люди, снаружи всегда остаётся молчаливой и тёмной, как будто чума выкосила в нём все живое.

— Послушай, — тихонько спросил Ласкин, — сколько людей живёт в этом доме?

— Двадцать тысяч, — не задумываясь, ответил китаец, и это было правдой. — Теперь только двадцать тысяч, — с оттенком сожаления повторил он. — Господин Ляо очень сожалеет. Раньше было сорок.

«Только» двадцать тысяч человек населяло теперь каменный квадрат квартала. Номинально контролируемые полицией, опекаемые агентами господина Ляо, дома квартала не признавали никого, кроме своего тайного хозяина — господина Ляо. Только его приказы имели силу железного закона. Ему вносилась настоящая арендная плата за каждый вершок площади; ему принадлежали все притоны, воровские малины, склады краденого, убежища для диверсантов, шпионские явки, подпольные абортарии, публичные дома. Ему принадлежали и тела и души двадцати тысяч людей, теснившихся в этом доме-квартале. Двадцать тысяч человек, неуловимых для полиции! Двадцать тысяч людей с именами, нигде не зарегистрированными, никому не известными, кроме агентов господина Ляо, двадцать тысяч людей, лица которых казались неразличимо похожими одно на другое. Двадцать тысяч людей, давно забывших, что такое адрес, смотрящих на документ, как на докучное изобретение канцелярских бездельников или как на предмет купли-продажи. Это был товар, выгодный для продажи и невыгодный для покупки. Поэтому девятнадцать тысяч из двадцати, раз навсегда избавившись от своих документов, избегали необходимости покупать новые. По мере надобности они ограничивались тем, что брали на подержание чужой документ. При приближении полицейских облав тысяча липовых бумажек переходила из рук в руки у двадцати тысяч жителей квартала. О налётах узнавали заблаговременно. Для этого достаточно было иметь разведку в полиции. Органы власти предпочитали не вести открытой войны с населением квартала. Это было бы войной с господином Ляо. А господин Ляо был достаточно богат, чтобы набежать войны с властями.


В путанице закоулков, отношений, влияний проводник Ласкина ориентировался ровно настолько, сколько нужно было, чтобы выполнять приказы господина Ляо. Сегодня приказ гласил, что прачка должен отыскать хозяина в одном из указанных пунктов квартала и там передать ему русского белогвардейца, именуемого теперь Ласкиным. У прачки не было охоты рассуждать. Он, как скользкий червь в гнойную рану, снова проник внутрь дома, увлекая за собою Ласкина. Они миновали два-три внутренних дворика. По стенам каменных громад в несколько ярусов лишаями лепились косые и кривые лачужки. Нижние ярусы этих человечьих гнёзд больше походили на кучи мусора, чем на строения. Верхние были подобны кривым ящикам, наскоро прибитым к стене и залатанным кусками ржавого железа, фанеры, толя. Жидкие, дрожащие всеми суставами стремяночки соединяли между собою жилища существ, не нашедших себе места на твёрдой земле.

Прачка уверенно подошёл к чему-то, что показалось Ласкину кучей беспорядочно сваленных ржавых бидонов, прикрытых плоской шапкой дёрна.

— Господин может быть здесь, — сказал прачка, косясь на кривую дверь.

На её створках даже в полутьме двора были видны кружки сургучных печатей, соединённых шнурком. Прачка осторожно постучал в дыру, прикрытую осколками стекла, наклеенными на бумагу. Это окно было слепо, как глаз с бельмом. При всем желании нельзя было видеть того, что за ним делалось. Но, очевидно, слух прачки уловил за ним движение. Прачка пробормотал пароль, отворявший все двери, как золотой ключ волшебника. Этим волшебником был все тот же господин Ляо.

Ласкину казалось, что они долго ждут возле слепого окна. Но, может быть, колотьё в ногах появилось у него только от нервного напряжения, а ждали-то они всего какую-нибудь минуту?

Дверь с печатями отворилась. Прачка первым пропустил в неё уже ничему не удивлявшегося Ласкина.

Несколько крутых земляных ступенек вели в тёмный подвал. Не сразу Ласкин разобрал едва отличимый от стены квадрат низкой двери. За нею колыхался отсвет фитильной коптилки. Лишь в тот момент, когда от фитиля с треском отскочила искорка и он вспыхнул чуть-чуть ярче, Ласкин различил плотную массу людей, набившихся в заднюю каморку. Это были настоящие мертвецы. Прозрачная желтизна бледности уже перешла на некоторых лицах в землистую серость. Когда глаза Ласкина привыкли к темноте, он увидел, что все сидящие в ряд на кане полураздеты. Мужчины и женщины — все были обнажены до пояса. Их руки, худые, как плети, покорно лежали на коленях. Люди в молчании подвигались по кану к следующей двери, чуть-чуть более светлой, чем первая. В каморке висел тошнотворный запах нечистой одежды и нечистых тел.

В ногах молчаливой, сидя передвигающейся очереди по глинобитному полу полз человек. Выкинув вперёд несгибающиеся, тощие, похожие на обломки костылей руки, он подтягивал к ним скованное параличом тело. Он был так стар и жалок, что даже эти привыкшие ко всему привидения не смели помешать ему опередить их в вожделенном движении к светлой двери.

Старик был гол. Жалкая бахрома, висевшая вокруг его бёдер, не скрывала наготы. Его голова была покрыта серыми, слежавшимися космами, похожими на сплошной струп. Она болталась из стороны в сторону при каждом движении старика. Тело напоминало годами не обтиравшееся от пыли чучело огромной ящерицы. Словно его притащили сюда из паноптикума, сломав по дороге все шарниры, скреплявшие сгнивший скелет, и теперь на верёвке волокли к заветной двери.

Только глаза старика говорили о том, что это не глиняное чучело. Мутные, словно слепые, они вспыхивали почти неправдоподобным огнём желания, когда старик находил силы поднять голову и взглянуть на светлую дверь.

При его приближении сидевшие на кане брезгливо поджимали ноги.

Первой у двери сидела молодая китаянка. Судя по её виду, она тут не слишком давний гость. Её лицо уже осунулось, глубокие морщины легли вокруг рта и у глаз, но кожа ещё не помертвела, как у других, мышцы ещё не до конца потеряли упругость. Едва уловимая краска жизни ещё оттеняла без стыда обнажённое тело. Если бы не каменное равнодушие лица и не мёртвая мутность взгляда, её даже можно было бы принять за нормального человека. Но здесь никому не было до неё дела. Никто не обращал внимания на её стройное тело, на маленькие, острые, как половинки лимона, не успевшие увянуть груди. Здесь она была только тенью, ещё одной тенью, отделяющей каждого сидящего в очереди от заветной двери.

Во второй каморке свет маленькой десятилинейной лампы, поставленной прямо на пол, чтобы её удобнее было быстро задуть, вырывал из полутьмы каждого следующего, подползающего из очереди к двум сидящим на корточках китайцам. Один, постарше, принимал деньги. Он просматривал на свет, аккуратно расправлял засаленные кредитки и укладывал их в большую коробку из-под печенья.

Отдавший деньги подползал ко второму китайцу — помоложе. Перед тем стояли две баночки с морфием, лежал шприц и небрежно оборванный клочок газеты. Клиент приближал к лампе ту часть тела, где ещё сохранилось неколотое место. Даже под покрывавшей тела грязью можно было без труда увидеть, что таких не поражённых уколами мест у большинства было очень мало или не было уже вовсе.

Вот пододвинулся китаец, чей возраст невозможно определить: кожа на его лице висит такими же древними складками, как и на теле. Впрочем, оператора не интересует его лицо. Он не поднял взгляда выше спины, подставленной морфинистом. Под шершавым слоем струпьев спина походила на дно крупного решета. Чёрные точки старых уколов окружены беловатыми венчиками припухлостей. Нет ни одного квадратного сантиметра, куда ещё не входил шприц с морфием. В этой спине — целое состояние. Она стоит всей пищи, одежды, жилья, всего тепла, радости, света, всех материальных и духовных благ, какие были отпущены жизнью её обладателю. Она стоит жизни его маленьким сыновьям, старой матери, она стоит голода его жене, она стоит его дочери пожизненного рабства в публичном доме.

Оператор быстрым, равнодушным взглядом окидывает спину. Внизу, у самого седалища, он отыскивает крошечный клочок ещё не поражённой кожи и вонзает иглу шприца. Игла тупая. Судорога пробегает по серой спине. Из-под иглы выступает капелька бледной, как грязная вода, крови. Оператор прижимает к ней клочок газеты, носящей следы всех ранее сделанных уколов, и равнодушными пальцами, глядя, как падает в коробку следующая кредитка, растирает желвак на месте укола. Ещё одно неторопливое движение, и опущенная в баночку с морфием игла снова набирает прозрачную жидкость. Уколотый отползает в сторону…

Прачка тронул Ласкина за плечо:

— Господин был тут, но его уже нет. Теперь я знаю, где он.


На пустынных улицах было уже почти светло. С проясневшего неба, сталкиваясь в беспорядочной суёте, убегали последние тучки. Они уже не могли скрыть землю от ухмыляющегося кривым и прозрачно-бледным профилем ущербного месяца. Бежавшие им наперерез светлые облачка впопыхах или шутки ради нет-нет да и цеплялись кудрявым краем за острый лунный рог, срывались и мчались дальше — растрёпанные, весёлые.

Город был отлично виден с высоты нагорного уступа, куда, прорубаясь сквозь скалу, выбиралась узкая немощёная улочка. Город спал, зажав в объятиях красавицу бухту. Сон города, уверенного в своём покое и безопасности, был так крепок, словно фантастической выдумкой было все только что виденное Ласкиным; будто не существовало ни того квартала, ни его тайного, хотя известного всем, хозяина — господина Ляо.

Одышка заставила Ласкина приостановиться на крутом повороте горной улочки. Справа темнота улетала в пропасть оврага; слева нависла бурая груда исполосованной динамитом скалы.

Ласкин поглядел на проводника, и его лицо искривилось в жалкой усмешке. В чертах проводника Ласкину почудилось нечто, чего он не замечал прежде в добродушном китайце: с таким прачкой он не хотел бы встретиться один на один, не исполнив приказамия господина Ляо.

Проводник же, откровенно улыбаясь, посмеивался над Ласкиным. А косившийся на землю месяц смеялся над проводником и Ласкиным вместе.

Одышка прошла, но Ласкин продолжал стоять, прислонявшись к холодному камню скалы. Стоял и думал: стоит ли жизнь того, чтобы заставлять себя тащиться за этим китайцем, послушно исполнять его приказания, трепетать перед каким-то таинственным господином Ляо? Не проще ли столкнуть сейчас прачку с обрыва и исчезнуть обладателем отличного паспорта, советским гражданином Ласкиным? Кто и что помешает ему немедля отправиться туда, где не существует власти господина Ляо? А там?.. Пойти в ГПУ, положить на стол паспорт, открыться во всем, высказать одно-единственное желание: стать человеком, обыкновенным человеком страны, в которую он вернулся, чтобы жить, как живут все… Все?! А хочет ли он жить, как все? Какие такие «все»? Такие, как он?.. Какие «такие»?.. На что такие, как он, имеют там право? Что найдёт он там? Все ту же советскую власть, тех же большевиков, ту же всенародную ненависть к баронам, недоверие к золотым погонам… А впрочем, он, кажется, уже запутался. Какое баронство, какие погоны? Ведь он же вовсе не Фохт — он Ласкин. Всего только Ласкин, чьё прошлое ему и самому-то неизвестно. А что, если у этого Ласкина такой же грязный хвост, как у него самого? Стоит только сунуться — и… Чепуха! Такого паспорта господин Ляо не прислал бы своему агенту…

И все же?..

Все же разумнее всего повидать господина Ляо. Узнать, чего хотят его новые хозяева. Ведь когда его переправляли сюда, ему сказали, что придётся выполнить одно-два несложных поручения — и он свободен. Сможет остаться в России, вернуться в Китай. Свободен и при деньгах… Тогда и будет время подумать о дальнейшем…

Из-за выступа скалы выглянул проводник.

— Скорее! Поздно.

Ласккн посмотрел на часы.

— Да, скоро три.

— Идём, идём!

Ещё два-три поворота нагорной улицы, и прачка позвонил у садовой калитки. Очевидно, этот звонок был чистой условностью, потому что китаец тут же прокричал что-то своё гортанное, неуловимое для уха Ласкина. Произошло лёгкое движение в кустах у калитки, и стукнула задвижка. Они вошли. Тот же короткий стук задвижки за спиной, и прачка, вдруг утративший всю уверенность чересчур развязного ласкинского спутника, засеменил по дорожке к крыльцу так, что каждый его шаг был целой поэмой подобострастия.

В таких домах по окраинам этого города, вероятно, живали коммерсанты средней руки и чиновники невеликого ранга. Это был обыкновенный, скучный с виду дом. И обстановка в этом доме должна быть провинциально обыкновенной. И люди, наверное, самые обыкновенные, очень мирные и скучные люди. И уж во всяком случае в них не должно быть и тени сатанинской таинственности, в какую этот прачка пытался облечь господина Ляо.

От этих мыслей Ласкину стало спокойней. Все показалось куда проще, чем прежде. Совсем хорошо, если господин Ляо — обыкновенный китаец, который поведёт с ним обыкновенный деловой разговор. А за то, что это именно так и будет, говорит скромная обывательская передняя с вешалкой и кружком для зонтиков, с зеркалом над столиком, где лежат два обыкновенные щётки. И пальто на вешалке обыкновенное, и панама с чёрной ленточкой и шнурочком. И даже бой в белоснежной, куртке, учтиво склонившийся перед Ласкиным и указавший на дверь в комнаты, был решительно обыкновенным боем.

Ласкин смело переступил порог хозяйского кабинета и с удовольствием установил, что и тут все очень обыкновенно. Так обыкновенно, что ни одна деталь обстановки не бросается в глаза. Кажется, захотел бы потом рассказать, что видел, — и не вспомнишь.

За небольшим письменным столом — человек в скромном костюме. Если что и бросалось в глаза, то разве только очень белый и, видимо, очень твёрдый крахмальный воротничок. «Наверно, стирки моего чичероне», — промелькнуло в голове Ласкина, и он собрался было усмехнуться. Но усмешка не успела скользнуть по его губам, — сидящий за столом поднял лицо. Одного его взгляда было достаточно, чтобы Ласкин замер там, где был, чтобы руки его сами вытянулись по швам, каблуки сошлись и рот остался полуоткрытым, не успев улыбнуться. А ведь непременно нужно было улыбнуться!

Господин Ляо смотрел на Ласкина без тени интереса к тому неожиданному, что человек всегда может встретить в новом знакомом. Взгляд Ляо говорил о том, что его обладатель — и никто другой — является неоспоримым, признанным и не сомневающимся в своей власти хозяином всего окружающего и всех окружающих. Во-вторых, этот взгляд был равнодушен. Так равнодушен ко всему и ко всем, что не было, казалось, обстоятельств, событий или людей, способных его заинтересовать.

Господин Ляо показал Ласкину на стул против себя.

— Рад видеть вас, — сказал он довольно чисто по-русски. Но Ласкину показалось, что согласные звучали в его речи вовсе не как у китайцев. И выпуклые крупные зубы были необычны для китайца…

Голос его, ровный и монотонный, как нельзя больше подходил ко всей его внешности, лишённой сколь-нибудь характерных примет. Во всем его облике глазу не за что было зацепиться. Ни одной черты в лице, которая делала бы его выдающимся или хотя бы приметным, отличным от тысяч и миллионов других лиц. Разве только эти выпяченные зубы. Такой мог быть бухгалтером, прачкой, кондитером, врачом, палачом, министром — решительно кем угодно, и, безусловно, всюду на месте. Ни малейшей шероховатости. Весь он был какой-то гладкий, словно хорошо отутюженный, — от глянца черно-синего пробора до поблёскивающей кожи на скулах; от скул до жёлтых крупных зубов; от зубов до уже замеченного Ласкиным тугого мрамора воротничка; от воротничка до блестящего серого пиджачка из чесучи; от рукавов пиджачка до матового блеска кожи на руках и выпуклого перламутра ногтей, — все было гладко, блестело, впрочем ровно настолько, чтобы, оставаясь в пределах подчёркнутой опрятности, не выходить за границу скромности. Только толстый обруч серебряного браслета, постукивавший о стол при движении руки господина Ляо, был вне норм повседневной одежды служащего среднего ранга.

Господин Ляо мельком глянул на стоящего у порога прачку. Улыбнувшись Ласкину, негромко и монотонно проговорил:

— Не смею решать за вас, но мне кажется, что этот человек вам больше не понадобится. Если вы запомнили дорогу сюда… — Не договорив, он вопросительно посмотрел в глаза Ласкину.

Тот знал, что самое правильное сознаться, что он не помнит дороги. Но ему почему-то захотелось поскорее согласиться с господином Ляо.

А тот ещё прежде, чем Ласкин успел это высказать, мягко проговорил:

— Вы получите другого проводника. Ведь вы не имеете возражении? Я позволяю себе отпустить этого человека. — И так, будто уже получил согласие Ласккна, он едва заметным движением пальца отпустил прачку.

— Вы не сочтёте невниманием с моей стороны то, что я не задаю вам вопросов? Давайте считать, что мы знаем друг о друге ровно столько, сколько нужно каждому из нас…

И опять Ласкин успел отметить, что эти «столько» и «сколько» звучали как «сторико» и «скорико»… Подобное произношение ему часто доводилось слышать в Китае, но вовсе не от своих китайских инструкторов. Так неужели?..

Однако додумать он не успел: господин Ляо сделал паузу, ожидая ответа. Но и пауза эта заняла ровно столько секунд, сколько Ласкину понадобилось, чтобы успеть подумать: «Ещё бы! Небось знаешь всю мою подноготную, а я не знаю даже твоего настоящего имени». И опять, прежде чем он успел ответить, господин Ляо продолжал:

— Истина, ясная каждому из нас: мы друзья. Я друг русских офицеров, приезжающих к нам. Все мои усилия направлены к тому, чтобы сделать легче жизнь тех, кто стоит на стороне порядка. Порядок — понятие, которое одинаково понимается благомыслящими людьми в Китае и в России. Мне известно, что вы так же смотрите на вещи. Как только вы захотите — к вашим услугам новый паспорт, какой вы пожелаете иметь. Вы сможете получить столько денег, сколько будет нужно для устройства ваших дел там, куда вы пожелаете ехать… Так же как и мои высокие доверители, я придерживаюсь взгляда, что желания человека — это главное. Если нет желаний — нет и жизни. Благоразумие состоят вовсе не в том, чтобы возвышаться над желаниями. Подобные противоестественные воззрения Чжу-си опровергнуты светлым умом Дей Чжэня. Человек родится для того, чтобы удовлетворять свои желания. Он не должен и другим людям мешать в исполнении их желаний. Напротив того — помогать в их осуществлении, как помогаю вам я.

Говоря таким образом, господин Ляо встал из-за стола и пригласил Ласкина перейти в гостиную. Ласкин погрузился в атмосферу спокойного расположения, овеянного дымом сигары. Господин Ляо сбросил с себя ту сдержанность, какой веяло от него за столом в кабинете. Здесь он стал гостеприимен, как широкая прозрачная чашка, благоухающая паром зеленоватого чая. От господина Ляо веяло очарованием тонкой старины, которой едва коснулась рука современного лоска. Эта же своеобразная смесь старины, приправленной комфортом двадцатого века, была кругом и завершалась древним, как храм Будды, бронзовым чайником, от которого тянулся шнур к электрическому штепселю.

Господин Ляо взял со столика маленького нефритового бонзу. Перламутр холёных ногтей хозяина поблёскивал на матовой поверхности старого камня. Господин Ляо вертел фигурку, разглядывая смеющегося бонзу так, будто видел его впервые. Он погладил толстый отполированный животик с глубокой ямочкой пупа, провёл ногтем по складкам сморщенного каменного лица. И улыбнулся.

— Вы знаете, над чем он смеётся? — И, опять не ожидая ответа Ласкина: — Над тем, что вот уже сорок веков на протяжении всей известной нам, записанной истории человечество болтает о принципах, которые ничего не стоят. Ни взятые сами по себе, ни в применении к практике! Они не больше как упражнение мысли. История доказывает, что принципы не имеют никакого отношения к её собственному ходу. Чингисхан, Тимур, Наполеон? Разве не необузданность желаний руководила этими попытками создания мировых империй? При чем тут принципы?.. — Господин Ляо продолжал задумчиво поглаживать, вероятно потеплевший от его пальцев, нефрит фигурки. Ласкин не понимал, о чём говорит его хозяин, и не пытался отвечать. Только мучительно думал: чем это кончится? А господин Ляс говорил:

— Меньше говорить о принципах, а больше изучать проблемы, — так сказал Ху Ши. Проблема — это неосуществлённое желание. На его осуществлении сосредоточивается вся энергия человечества. Важнейшим желанием великих умов современности является преобразование разноплемённого мира в единую стройную систему, где жизнь направлялась бы мудростью и волей одного народа, самого историчного, такого, как наш древний народ. Нужна система порядка. Белая раса может разработать её теоретически, но не способна осуществить и блюсти. Это сделает жёлтая раса. Из всех великих народов, населяющих восток и юго-восток Азии, только наш народ может взять на себя миссию преобразования мира.

На этот раз, воспользовавшись невольной паузой, вызванной тем, что господин Ляо раскуривал новую сигару, Ласкин успел вставить:

— А Япония? Разве она не мечтает об этой роли?

Господин Ляо, прищурившись, посмотрел на него из-за дымного облака и рассмеялся.

— Из истории Рима мы черпаем блестящий опыт использования союзников для достижения целей империи. Да, Япония так же мечтает о завоеваниях, как мечтал Карфаген. И так же, как Карфаген, она будет уничтожена теми, кто использует её в своих целях. Японцы полны энергии. Это отличный таран для тех, кто сумеет его использовать. Вопрос в том, имеет ли Япония право на ту степень власти, какую история предопределила народам, населяющем Азию? На этом пути нас не должны соблазнять идеалы. Справедливость, честность, терпимость, милосердие и права обездоленных — все это только материал для украшения подлинного смысла, которым руководится разумный политический деятель. Цель — это власть. Власть достигается силой. Все принципы должны быть использованы лишь как средство морального оправдания стремления к силе. Но и они нужны лишь на пути к цели. Когда она достигнута, оправдания ни к чему. Только сила способна оправдать власть силы. Силы добиваются не во имя и не ради утверждения моральных принципов. Напротив того: моральные принципы и так называемые идеалы используются для достижения силы, облекая её в одежды миролюбия и гуманности.

— Вы хотите сказать… — начал было Ласкин, но тут же умолк, так как вовсе не понимал того, что хочет сказать собеседник. Он вообще предпочёл бы перейти к более конкретным предметам, вроде того, на что, например, он сам может рассчитывать за то, что согласился уехать туда, где чувствовал себя хотя бы в безопасности.

Господин Ляо не удостоил его ответом. Даже не повернулся к нему. Он поднял перед собою хохочущего нефритового толстячка и засмеялся. Вероятно, он смеялся своим мыслям. А вместе с ним смеялись на этажерках божки и бонзы, поблёскивавшие масляной желтизной слоновой кости. Одни — загадочно улыбаясь, другие — надувая щёчки в гомерическом хохоте, глядели на Ласкина отовсюду: из-за стёкол шкафов, с полочек, со столиков. Они были смешливы, как толстые дети, и вместе с тем лукаво загадочны, как драконособаки. Может быть, в отличие от Ласкина, они хорошо понимали, что имеет в виду господин Ляо?

С этой восточной рамой господин Ляо сливался так же органично, как незадолго до того он без зазора и щёлочки был вправлен в европейскую раму своего сухого кабинета. И Ласкин понял, что нет и не может быть обстановки, неотъемлемой частью которой не стал бы господин Ляо. Вероятно, даже в притонах, где его искал сегодня прачка, господин Ляо был так же на месте, как любой из клиентов. Подумав об этом, Ласкин понял: так же как скрюченный труп того китайца, притоны были частью иллюстрации, которая должна была показать ему до конца, что может ждать человека, выброшенного из жизни движением пальца господина Ляо. Ласкин понял: если за ослушание его и не убьют, то при склонности к опиуму он превратится в одного из тех, кого ему показали в таком изобилии.

Маленькими глотками отхлёбывая чай, господин Ляо посвящал Ласкина в «небольшие условия», при которых, «если господин Ласкин не возражает», его желания будут исполнены. Свобода, паспорт, деньги и средства переправы в любом направлении — все будет к его услугам в тот день, когда господин Ляо узнает, что он, Ласкин, вошёл в дом начальника Владивостокского судоремонтного и судостроительного завода товарища Лордкипанидзе. Если знакомство с этим человеком и не обещает Ласкину ничего приятного в личном плане, то господин Ляо уверен, что увидеть жену начальника завода будет для Ласкина…

Тут господин Ляо застенчиво улыбнулся и заявил, что он немного оговорился: увидать жену Лордкипанидзе, разумеется, будет радостью не для какого-то мифического Ласкина, а для барона Георгия Фохта. И он сделал маленькую паузу — совсем коротенькую, ровнёхонько такую, чтобы убедиться: стрела дошла до цели. Ему было приятно, что при этих словах пальцы Ласкина судорожно вцепились в подлокотник низенького шёлкового креслица, в котором тот до этой минуты чувствовал себя так непринуждённо, почти безмятежно, словно забыв, кто он и зачем он здесь.

Итак, пауза была совсем коротенькой. После неё господин Ляо в том же ласковом тоне сообщил, что бывшему барону Фохту будет, без сомнения, очень приятно войти в дом, где хозяйствует Алла Романовна…

На этот раз Ласкину не удалось сохранить остатков спокойствия, за которые он цеплялся, как за якорь спасения. Теперь он знал, что не только его белогвардейское прошлое, но вся его жизнь от пелёнок известна этому гладкому человеку. И если до этой минуты маленькие эпизоды последних месяцев жизни, прошедших после вербовки чжан-чжунтаковской разведкой, казались Ласкину случайными клочьями разорванной Фохтовой жизни, то теперь они предстали перед ним как звенья цепи, спаянной невидимой рукой каких-то страшных людей. Они следили за ним, изучали его, узнали его до последней косточки, до самого сокровенного помысла. Его сковали этой цепью. Она опутывает его и опутает всех, кто с ним соприкасается, всех, кого он знал когда-то и кого эти люди снова поставят на его пути.

Допив свой чай, господин Ляо подошёл к окну и раздвинул штору. Розовые лучи зари хлынули в комнату таким ярким потоком, что вся её роскошь поблекла. Всю её, эту роскошь, Ласкин увидел потёртой, зашарпанной, захватанной нечистыми прикосновениями таких же, как он сам, нечистых людей.

— Я очень люблю русских офицеров, — вкрадчиво говорил господин Ляо. — Тех, что приезжают сюда, к нам, и тех, что отсюда уезжают. Я люблю всех людей порядка. Только ради того, чтобы сказать вам это и заверить вас в том, что я готов сделать все для удовлетворения ваших желаний, я и позволил себе обеспокоить вас посещением моего скромного дома… Небольшие условия, какие мои высокие доверители приказали мне поставить перед вами…

В этот миг глаза господина Ляо стали такими же, какими Ласкин их увидел в первый момент знакомства. Ему опять захотелось вытянуться, как по команде «смирно», и стало холодно пальцам.

— …эти условия мы с вами должны выполнить. Господин Ляо улыбнулся. Улыбка его гладкого лица никак не вязалась с колючим холодом взгляда, в котором Ласкин не видел ничего, кроме безжалостной угрозы смерти.


Дощатая калитка обыкновенного дома затворилась за Ласкиньгм. Был уже день, и Ласкин не нуждался в проводнике. Он в одиночестве спускался к просыпающемуся городу. Окружающие бухту сопки уже до половины склонов оделись в прозрачные блики розового утра. Из-за восточной гряды вполглаза высунулось солнце. Город смеялся всей гладью бухты и белизной домов. Ласкин остановился в нерешительности, глянул наверх, на высеченную в скале узкую улочку. Дом господина Ляо выглядел таким обыкновенно-провинциальным и скучным, что Ласкину захотелось протереть глаза: неужели там он услышал то, что связало рассеянные звенья его прошлой жизни в цепь, опутавшую все будущее?

Чем ярче становилась розовость сопок, тем гуще делалась тень под скалой, накрывавшей домик господина Ляо. Скала нависала над ним угрожающим чёрным массивом. Казалось, достаточно самого незначительного усилия, совсем маленького взрыва, всего одного динамитного патрона, чтобы заставить тысячу тонн гранита обрушиться на ветхие стены и навсегда освободить Ласкина от господина. Ляо, разорвать цепь, опутавшую барона Фохта.

Ласкин хмуро глядел на то, как дом все дальше и дальше уходил в тень, пока скалистая щель не стала совсем чёрной.

Егеря

Свет солнца меркнет в тайге. Только вверху, между образовавшими сплошной шатёр кронами деревьев, сквозят яркие лучи. Но неба не видно и там. Листва слишком густа. Тесно сошлись стволы кедра и тисса, часто заплели все вокруг путы лиан и дикого винограда. Здесь каждый шаг — борьба с зарослями, с цепкими ветвями дикого шиповника и чёртова дерева. Тропка едва различима. Она бежит, укрытая тенью деревьев, замаскированная листьями папоротника, разросшегося по пояс человеку.

Парно, как в бане. Воздух такой, будто вся земля пропитана густой растительной эссенцией. Запахи свежих трав с примесью гнилого, сопревшего листа поднимаются с земля. Их тяжёлая волна кружит голову. Стёжка — полоска чуть примятой травы — хитро вьётся между камнями, словно нарочно прячется от глаз человека. Поневоле приходится ступать на их обманчивую мшистую поверхность. Нога скользит, как по льду. Внезапно тропа обрывается прямо над крутым берегом ручья. Переправа без моста, без брода, с камня на камень, с сапогами под мышкой. От воды веет прохладой. Она звенит и бурлит, пенясь между камнями. Её прозрачность подчёркивает каждая деталь дна: камешки, застрявшие среди них отяжелевшие ветки, мелькающая там и сям форель. Все видно с какою-то особенной, отчётливой яркостью, как сквозь сильную лупу.

И опять густые заросли, где не видно и на пять шагов вперёд. Только по тому, как крутою лестницей вырастают камни из-под травы или уходит опора из-под ног, можно судить о подъёмах и спусках.

Ласкин не скоро добрался до оврага, помеченного на карте. Со спуска он увидел противоположный, круто поднимающийся в гору склон. Вдоль него тянулась безлесная прогалина. Её сожжённая зноем поверхность сияла, как медный щит, под лучами высоко стоящего солнца. Нечего было я думать там отдохнуть, а Ласкину нужны были силы. Он должен был явиться к цели свежим и бодрым. Решил прилечь, прежде чем спускаться в распадок. Заснуть не было возможности: стоило закрыть глаза, как багровые, лиловые, зеленые, синие круги начинали разбегаться по внутренней поверхности век. Парное удушье нагнетало кровь в сосуды. Стучало в висках, ломило затылок. Ласкин лежал, все больше теряя желание и способность продолжать путь. Но вот сквозь розовый туман полузабытья до сознания дошёл мелодичный свист. Открыв глаза, Ласкин ничего не увидел. В напряжённой тишине спящей под солнечным наркозом тайги свист отчётливо повторился. Он шёл с той стороны оврага. Но полянка была пуста. Кажется, слегка пошевелилась на опушке обожжённая солнцем красная листва кустарника, но скорее всего и это почудилось; вероятно, колебался воздух, горячими струями поднимаясь с земли.

Через секунду свист послышался вновь, и опять шевельнулся тот же куст. И тут Ласкин увидел, что это вовсе не куст, а «цветок-олень».

Ещё раз свистнув, олень вышел на полянку. Он ступал осторожно и легко. Будто не ноги у него, а стальные пружинки, на которых корпус плывёт над неровной землёй, почти не колеблясь. Олень не шёл и не бежал. Его движение состояло из отдельных скачков и даже из отдельных тактов скачков, — так во время уно учили солдат «по разделениям» ходить гусиным шагом. Поднятая в воздух нога оленя замирала, согнутая в коленке. Затем он эластично выкидывал копытце вперёд и, сделав мягкий, будто никаким усилием не вызванный прыжок, переносил корпус на выброшенную вперёд ногу.

Посреди полянки олень остановился, насторожив широкие, как листья клёна, уши. Ласкин лежал будто мёртвый. Старался даже не дышать. Внезапно он заметил возле себя странное движение. С едва уловимым шорохом зашевелились устилающие землю листья. Шорох приближался к его голове. Но, как и давеча с оленем, Ласкин не мог ничего увидеть за пёстрым покровом листьев. Вдруг шелест затих. Рядом с плечом Ласкина, как поднятая на пружине, появилась головка полоза. Ласкин забыл про оленя и в испуге вскочил, но змея исчезла столь мгновенно и бесследно, что Ласкин не смог бы даже указать точку, где она за секунду до того была. А когда он оглянулся на лужайку, оленя там уже не было.

Ласкин сердито отряхнулся и пошёл.

В лесу, на обнесённой сеткой площади всего в две тысячи гектаров, живёт тысяча оленей, но за весь остальной путь Ласкин не видел больше ни одного. Быть может, десятки и сотни их были на его пути, но ни один не дал себя заметить.

Усталый больше от зноя, чем от ходьбы, Ласкин вышел из тайги почти у самого моря. Перед ним расстилалась гладь пролива Стрелок, отделяющего остров Путятин от материка. Вправо, у подножия сопки, на самом мысе Бартенева, выделялся белизною стен на земной зелени домик. Он стоял так близко к берегу, что казалось — волны пролива омывают его фундамент.

Домик был маленький, со стеклянной верандой и мезонинчиком. Спускаясь к нему, Ласкин вглядывался в открывающуюся с вершины сопки панораму пролива. Смягчённая расстоянием зелень материкового берега переходила в смутную синеву далёких сопок. Лёгкое, едва подёрнутое лазурью небо отражалось в неподвижной воде. Береговые заросли, опрокинутые в зеркало вод, ложились дрожащим кружевом на край бирюзовой дороги пролива.

Вокруг домика царила тишина. Никто не отозвался на зов Ласкква. Лишь обойдя изгородь, он заметил калитку, ведущую в разбитый за домиком огород. Все дышало здесь хозяйственностью и порядком. Капуста раскрывала навстречу солнцу загибающиеся края своих матовых листьев. Грядки светлой морковной зелени разбегались ровными прополотыми рядами, огибая одинокий, коряво вывернувшийся из земли дубок. За угол прогалины уходил сплошной ковёр цветущего картофеля. В белизне цветов двигалась чья-то широкая спина, обтянутая красным ситцем. Ласкин ещё раз подал голос. Спина расправилась, и Лазскин увидел большую, крепкую женщину. Она не была полной, скорее наоборот. Её лицо казалось костистым и строгим. В нем не было правильных черт, но, глядя на смуглую кожу щёк и яркость сомкнутых сильных губ, чувствуя на себе взгляд строгих спокойных глаз, Ласкин подумал: «Хороша!» Вся её фигура поражала плотностью кроя — от округлых, могучих плеч до широкого таза. Красная повязка на огненно-рыжих волосах сливалась с пунцовым загаром лица и делала всю голову пылающей.

Женщина выпрямилась и, отирая о фартук запачканные землёю руки, подошла к Ласкину.

— С совхоза?

Голос был грудной, сочный и грузный, как она сама. Ласкин почувствовал свою хлипкость перед надвинувшейся на него силой тайги. Даже собственный голос показался ему птичьим писком.

— Мне хотелось бы видеть егеря.

— Двое их тут.

— Назимова.

— Мужа, значит.

— А кто второй?

— Чувель, брат.

Из дальнейшего разговора Ласкин узнал, что Чувель на сенокосе и придёт не скоро, если только не окажется правдой то, что болтали тут давеча ребята, будто Чувель посек себе ногу и не сможет работать. А если так — вернётся домой. В совхозе ему делать нечего. Тут его квартира: наверху, в светёлке. И служба тут: вот все влево от егерского домика — Чувелев участок; вправо — участок второго егеря, Назимова, её мужа. Сейчас Назимов уехал по рыбу. Вот-вот должен вернуться. Уж к обеду-то обязательно будет.

Не спеша сообщая все это, женщина соскабливала с пальцев приставшую землю. Поймав на себе ощупывающий взгляд Ласкина, она опустила подоткнутую юбку в ушла в дом.


По проливу скользит небольшая невзрачная шлюпчонка. Неторопливыми ударами весел подгоняет её высокий худой человек. Шлюпка плывёт так спокойно, так плавно, что не слышно всплеска, не видно даже ряби на воде, только за кормою лениво расплетается косичка следа. Шире и шире разбегаются эти пряди, пока не утихнут, не растворятся в той же неподвижной, отполированной солнечной гладью воде.

Человек в шлюпке не сгибается. Не спеша заводит вёсла и бесшумно опускает их в воду. Вынет с ловким вывертом, и ровная, тоже бесшумная плёночка воды стечёт с них, прежде чем человек снова заведёт их к носу шлюпки. Ни стука, ни всплеска, ни скрипа уключин.

Солнце палит так, что на воду глядеть больно, а гребец без шапки. Голова у него чёрная от загара и блестит на солнце серебром седины. Ударом весла гребец круто повернул шлюпку и заставил её до половины вылезти на прибрежный песок. Не спеша он сложил весла и вышел на берег.

Человек был подтянут; лицо чисто выбрито, большие серые глаза жёстко глядели из-под выгоревших бровей. Сухой нос с горбинкой и складка вокруг сжатых губ делали выражение его лица сосредоточенным и не слишком приветливым.

Гребец поднял промокший мешок с рыбой и, держа его немного на отлёте, будто боясь запачкаться, понёс к дому. На ходу крикнул:

— Авдотья Ивановна! Рыбу возьмите.

Он бросил мешок на крыльцо и сел на ступеньку. Не спеша постучал папироской по крышке коробки. Это была всего лишь облезлая жестянка, но по тому, как проделывал все это егерь, можно было бы подумать, что в руках у него по меньшей мере золотой портсигар. И в том, как он постукивал, и в том, как прикуривал, прищурив один глаз и держа двумя пальцами папиросу, было нечто глубоко чуждое этому скромному егерскому домику, лодке и мешку с рыбой.

Вышла женщина и взяла рыбу. Кивнув в сторону Ласкина, сидевшего в тени забора, сказала:

— Там человек.

Егерь хмуро посмотрел на Ласкина. В серых холодных, внимательных глазах не было ничего, что могло бы ободрить гостя. Егерь продолжал смотреть выжидательно. Ласкин тоже молчал.

Женщина приветливо бросила Ласкину:

— Поговорите с супругом-то!

При слове «супруг» егерь с досадой дёрнул бровью и встал. Он надел выгоревшую фуражку военного образца и приложил пальцы к козырьку:

— Егерь Назимов.

Скоро Ласкин заметил, что в разговоре с женой Назимов несколько менялся — даже говорил другим языком, не тем, каким с Ласкиным. Слова его становились грубее и проще, но в них сквозило больше тепла. Она же при общении с ним теряла свою угловатость, делалась мягче и женственней. Даже её могучие, почти мужские руки становились будто слабее, и движения их легчали и округлялись.

Когда Назимов куда-то ушёл, Ласкин, принимая от Авдотьи Ивановны кружку молока, шутливо сказал:

— Он у вас сердитый.

Она поглядела куда-то в сторону, потом себе на руки и тихонько ответила:

— Роман Романович?.. Не сердитый, а только… потерянный он.

Она опустилась на лавку рядом с Ласкиным.

— Потерял он себя. Семь лет, как выпущен, а все в себя не придёт.

И осеклась. Послышался треск веток под ногами приближающегося человека. Авдотья Ивановна поспешно поднялась и пошла на встречу. В сгущающемся мраке опушки Ласкин не видел, что там происходит, но ему показалось, что он слышит, весёлые возгласы, смех и голос ребёнка. Он не утерпел и пошёл туда. Назимов нёс мальчика лет пяти. Взмахивая ручонками, как крылышкам, ребёнок заливисто смеялся и тянулся к матери. Он сидел верхом на шее Назимова, весело покрикивавшего:

— Гоп, гоп, гоп!..

Мальчуган тоненьким голоском сквозь смех вторил!

— Хоп, хоп, хоп!.

Назимов увидел Ласкина, и лицо его сразу застыло. Улыбка исчезла. Выпрямившись, снял ребёнка и передал матери.

Строго сказал:

— Ему пора спать.

Голос звучал, как и прежде, сухо и неприветливо.

— Ваш? — попробовал Ласкин завязать разговор.

— Да, — коротко бросил Назимов и ушёл в дом.

Больше они не говорили до вечера, когда Назимов собрал припас на три дня и пригласил Ласкина идти в тайгу на отстрел.

Месяц был на ущербе. Яркая полоса пересекла пролив, точно мост из гибкой серебряной ленты, брошенной на воду. Лента извивалась и дрожала, следуя движениям лёгкой волны.

Назимов и Ласкин шли берегом, вдоль опушки.

Ласкин предложил спутнику папиросу. Тот закурил по-охотничьему — из горстки. При свете спички Ласкин увидел его лицо. Резкость черт смягчилась. Морщины разошлись.

— Как чудесно тут у вас! — сказал Ласкин.

— В некоторых отношениях неплохо, — неожиданно просто ответил Назимов, точно темнота давала ему возможность держать себя свободней.

Они удалились от берега. У моря остались и месяц и свет. Уйдя в тайгу, спутники углубились в темь, до отчаяния непреодолимую. Назимов шёл не быстро, но очень уверенно. Ласкин с трудом следовал за ним, ориентируясь по шелесту листьев под ногами егеря да по редким вспышкам его папиросы. Так они шли до засветлевшей вдали опушки.

Назимов остановился.

— Тут ночлег.

Ласкин представил себе пылающий уютный костёр и сидящего около него егеря, ведущего неторопливый рассказ.

— Хворосту набрать? — предложил он.

— Как хотите. Мне достаточно листьев.

— Я говорю о костре.

— А-а… — протянул Назимов и засмеялся. — Может быть, ещё чайннчек, рюмку водки?.. Здесь не подмосковная дача. Не угодно ли кусок хлеба и флягу с водой?..

Глупости! Не фляга же с водой развяжет беседу, какую намерен вести Ласкин. Его баклага наполнена коньяком. У егеря слишком короткий язык. Коньяк сделает его длинней.

— Вдали от Авдотьи Ивановны вашу спартанскою воду можно заменить моим коньяком.

— При чем тут, Авдотья Ивановна? Я пью когда и с кем хочу.

— Тем лучше! Выпьем здесь, в дебрях путятинской тайги, тёмной осенней ночью, и вашим собутыльником буду я.

— Может быть, именно здесь, теперь и с вами я не желаю пить.

Назимов говорил зло, точно стараясь вызвать собеседника на резкость или заведомо обидеть.

— Дело ваше, — спокойно ответил Ласкин, но выложил баклагу на видное место.

Они долго молчали. Потом под Назимовым захрустел валежник. До Ласкина донеслось не слишком любезное:

— Есть будете?

Ласкин откупорил флягу и молча передал её егерю. Из темноты послышалось бульканье жидкости в горлышке опрокинутой баклаги.

Потом её взял Ласкин, но только сделал вид, будто пьёт. Он ещё несколько раз брал от Назимова баклагу для того, чтобы проверить, сколько тот выпил. Все происходило без слов.

Поужинав тоже в молчании. Ласкин лёг. Назимов долго курил. Потом прозвучал его принуждённый смех.

— Прикажете поблагодарить за угощение? Княжеский пир! Коньяк!.. Егерь Назимов пьёт коньяк. Это же шикарно!.. Ей-богу, шикарно!

По-видимому, он давно не пил, и от коньяка его быстро разобрало. Ласкин сделал вид, что собирается спать, и равнодушно бросил:

— Покойной ночи.

И стал ждать. Он знал, что делает. Действительно, через некоторое время послышался обиженный голос Назимова.

— Так-с, «покойной ночи»… Значит, подпоили — и отвяжись! А как же олень, пантовка, егерь? Ведь вы же все хотели знать, вы же за этим и приехали!

Ласкин придвинулся к нему вплотную; вместе с запахом вина и табака до него доходили негромкие слова егеря:

— …черт вас дери! Вам нужна экзотика? Нет здесь экзотики. Пеняли?! Никакой экзотики! Экзотика давно улетучилась. Остались обыкновенная земля, лес, небо, вода. Остался труд. Невидный, но большой. Разве вот солнце ещё годится для вашей экзотики: ровно столько солнца, сколько нужно, чтобы сделать несносной жизнь егеря. Впрочем, может быть, вам подойдёт матёрый волк? Его ещё можно встретить. Есть и барс. А рысь — это не экзотика. Она не стоит вашего высокого внимания. Волк и барс — туда-сюда. Но при профессиональном отношении вырабатывается совсем другой вкус: все становится пресным. Не ощущаешь уже лёгкого дрожания нервов, без которого охота, как спорт, не доставляет удовольствия. Для нас это уже ремесло.

Вы видали мою винтовку? Это — «Росс». Его убойность нельзя сравнить ни с каким другим ружьём. Выходное отверстие от пули — в хорошее блюдечко. А так как я бью в шею, стараясь поразить её верхнюю часть с позвоночным столбом, у моих пантачей голова бывает почти отделена от туловища. Может быть, вы вообразите, что это так просто: прицелился — и р-раз? Дудки. Прямой выстрел «Росса» — шестьсот шагов, но даже так можно спугнуть дурацкую животину. Ей-ей, олень способен и за километр расслышать полет мухи, дыхание человека. А видит, проклятый! Одним словом, отстрел оленя — довольно скучное занятие. Как, впрочем, и всякая другая профессиональная охота скучна для человека, не родившегося в тайге. Говорят, что только охота на себе подобного может быть не скучной. Я этого не могу сказать. Тот вид охоты на человека, который я отведал, не показателен: война — не охота. Какая же это охота, когда вместе с тобой стреляют сотни и тысячи людей! Их заставляет нажимать на курок только страх, двойной страх: как бы не стукнули по черепу сзади, если не будешь стрелять вперёд, и как бы не всадили пулю в тебя, если опоздаешь всадить её сам…

Впрочем, виноват. Вас ведь интересует только олень? Ладно, об олене. Важно свалить его одним выстрелом. Ранить нельзя. Если перебьёшь ногу, он уйдёт без ноги. Конечно, потом он падёт, но без собак его не отыщешь. Рана в живот? Он способен целый день волочить свои кишки. При этом заведёт вас в такие дебри, что не приведи бог…

Назимов остановился. Ласкин воспользовался молчанием.

— Расскажите о себе.

— Для этого мне нужно ещё коньяку. — Он жадно допил остатки из баклаги Ласкина. — О себе?.. Я моряк. Впрочем, это недостаточно точно. Вы можете принять меня за одного из тех, кто водил суда по морям. Расхаживал по мостику, обдуваемый солёными ветрами, разбирался в картах, понимал кое-что в машинах, бранил офицеров и бил матросов, не справлявшихся с трудностями морской службы. Одним словом, вы, может быть, представляете себе морского волка? Я не из тех. Я бывший офицер тихоокеанской эскадры российского императорского флота. Это был совсем особый класс моряков. Основным бассейном наших плаваний был действительно очень «Тихий океан», но открытый не Магелланом, а неким греком Антипасом, — так назывался его кафешантан. Это было не плохо задумано: почти всегда мы чувствовали себя в родной стихии — на волнах «Тихого океана». Антипас держал шантан и бани, дополнявшие друг друга. Впрочем, у него ещё водочный завод был в Харбине. Там водка не облагалась акцизом, и он её контрабандным путём переправлял во Владивосток. А носила эта водка необыкновенное название: «Адмиральский час». Да, так плавал я преимущественно в «Тихом океане» Антппаса: шансонетки, коньяк, изредка, когда карман бывал не слишком пуст, бутылка «Редерера». Выходы в открытое море, в мокрый Тихий океан, совершались не слишком часто. И не слишком далеко. Как видите, специальность у нас была довольно узкая. Найти ей применение на месте, когда началась германская война, было не легко. Кончилось тем, что меня в компании таких же сухопутных моряков в конце концов отправили на германский фронт, в так называемые морские полки. Не скажу, чтобы мне там понравилось. В сухопутной войне было слишком много вшей, портянок и мясничества. К счастью, я пристрастился к стрельбе. В начавшем тогда зарождаться снайпинге я нашёл, так сказать, себя. Меня даже собирались отправить в английскую школу снайперов для совершенствования, но тут начался развал нашей богоспасаемой ар-ми. Я с удовольствием драпанул в Петроград, где пребывала моя сестрица Васса…


В напряжённом молчании стала слышна тайга. Что-то верещало в вершинах деревьев. Сталкиваемые ветром листья шумели, как бумажные; где-то около головы неистово трещал сверчок. Все пространство между деревьями было опутано фосфорической паутиной летающих светляков.

После некоторого молчания Назимов продолжал:

— Вскоре после моего приезда в Петроград Васса осталась на моих руках. Её муженёк — некий экзотический молокосос из арабских принцев, лейтенант российского флота Шейх-А’Шири — унёс свои сиятельные ножки из России, от развала керенщины. Удирая в Париж, он хотел захватить Вассу. Но сестрица пришла ко мне советоваться. Я убедил её не ехать в Париж. У меня была тогда полоса лирической любви и жалости к России. Я считал, что долг каждого русского оставаться в Россия и по мере сил влиять на её судьбы не извне, а сидя тут же, внутри её границ. Мы с Вассой решили «разделять страдания России» и пережить всё, что «дано ей в удел». На это, не на большее, уговаривал я Вассу, но она человек экспансивный и сама уже доразвила мою мысль: сиятельный арабский принц тоже не должен уезжать в Париж, поскольку основным его стремлением было увезти туда и все своя шейховские ценности. Сестрица нашла в себе мужество пойти на Гороховую и выложить намерения мужа. Явились какие-то студенты с берданками и забрали нашего Шейха. А мы с Вассой свет Романовной уехали сюда, на Дальний Восток.

Знаете, кто прожил тут долго, в конечном счёте возвращается сюда как на родину. Вы можете, конечно, спросить: о какой родине идёт речь? Ведь, кроме шантанов, я здесь ничего не видел и не знал! Тем не менее мы поехали с Вассой именно сюда, на берега Тихого океана. На этот раз уже не антипасовского, а настоящего — очень мокрого, очень нетихого…

Я увидел, что жить здесь можно. Руки большевиков тогда сюда ещё не дотянулись, и нашему брату было с кого получать на выпивон. Тому, кто шёл драться с наступавшими большевиками, платили охотно. Нужно было только для себя решить вопрос — драться ли? Я не был поклонником Марса, к тому же надо было лезть в эту кашу без каких бы то ни было надежд на повышение своих собственных акций, без всяких личных перспектив. Мы слишком много видели во время всяких пертурбаций, чтобы смотреть на белое дело как на своё. А господа дидерихсы и прочие белые правители продолжали считать нас легкомысленными мичманами, сохранившими прежние иллюзии и умение ничего не видеть, а в том, что видим, ничего не понимать. Эти японо-американо-англо-франко-чешско-царские управители считали нас ослами и холуями. От мичманов ничего не осталось, кроме имён. А для многих и самые-то имена стали настолько зазорными, что они охотно купили бы себе паспорта каких-нибудь Иванов Непомнящих, да купишей не было. Трудно было сохранить какие-нибудь идеи, ходючи в японских холуях. С нами перестали не только считаться, но нас перестали и стесняться. Борьба стала уже не нашим, а их делом. Вы понимаете, что это значит, когда прислуга ради куска хлеба выносит хозяйские горшки? Я ещё не видел дураков, которые за право подтирать хозяйскую пьяную блевотину жертвовали бы жизнью. А нас именно за право служить горстке оголтелых скотов хотели гнать на фронт. Фронт требует к себе частного отношения. Там нельзя плохо работать. Небрежность сейчас же скажется на собственной шкуре. Все завязывалось в узел, который развязать не хватало ума, а разрубить не было силы. Для этого нужно было быть слепленным из другого теста. Это чепуха, будто все люди сделаны одинаково. Неправда. Будь я сработан из более плотного материала, у меня нашлись бы силы, я разрубил бы петлю. Ведь она затягивалась на моей собственной шее. Нужно было поступить просто и ясно, главное — бесповоротно: уйти. А я вместо того пустился по течению и оказался в составе одной из белых частей, действовавших в Приморье. Вот там-то, в тайге, я и увидел, что это за школа — война с партизанами. Это совсем не то, что видеть перед собой фронт и методически «воевать» изо дня в день. Может быть, мы привыкли бы и к этой новой для нас войне, может быть, втянулись бы в неё и в силу необходимости стали драться до конца. Но там было одно обстоятельство, заставлявшее призадуматься не только меня одного: бок о бок с нами дрались японцы… Дайте мне папиросу. У вас хороший табак…

Он долго затягивался, прежде чем заговорить.

— Вы вникли в смысл того, что я сказал? Мы дрались на одной стороне с японцами, а против нас были русские. Мы давно уже перестали верить тому, что Россия — это мы, довольно скоро Россией стали для нас они. А чем же были тогда мы сами? Японскими подручными? Именно так. Мы были подручными палачей. Японцы держали себя как заправские заплечных дел мастера. Их жестокость не поддаётся описанию. Я не стану уверять вас в том, что среди нас не было служивших японцам не за страх, а за совесть. Но мы не верили тогда — я не поверю и теперь, — что такими было большинство. Их было меньшинство, тех, что стали настоящими японскими опричниками. Мы смотрели на таких, как на отщепенцев, среди нас были такие, которые перестали подавать им руку. Своим же товарищам, офицерам! Понимаете, что это значит? Для наших хозяев это было нечто неизмеримо большее, чем простая потеря нас в бою. И вскоре произошёл случай, заставивший многих из нас задуматься над возможностью продолжать подобное существование.

Между двадцать пятым и тридцатым мая японцы привезли на станцию Уссури — это около Имана — трех арестованных. Это были военные работники демократического правительства, члены Военного совета: Лазо, Луцкий и Сибирцев. Вся полоса Уссурийской дороги была тогда занята японскими войсками. На Имане под их крылышком оперировали бочкаревцы. Привезённых троих японское командование с рук на руки в мешках передало бочкаревцам. Бочкаревцы перетащили их, не вынимая из мешков, в депо. Согнав с одного из разведённых паровозов бригаду, бочкаревцы подняли мешки в паровозную будку. Только там они развязали один из мешков и вытащили первого арестованного. Это был Лазо, один из самых популярных вожаков революционных отрядов. Бочкаревцы пытались живым запихнуть Лазо в пылающую топку. Он защищался. Пришлось оглушить его ударом по голове. Тогда удалось его просунуть в отверстие топки. По-видимому, борьба с Лазо надоела палачам или они боялись привлечь внимание, но следующих двух арестованных пристрелили, не вынимая из мешков, и уже без сопротивления бросили в огонь.

Ласкин нервно передёрнул плечами.

— Вы сами все это видели? — спросил он.

— Нам рассказал об этом очевидец.

— Значит, ни одного из участников этого… инцидента вы не знаете?

— К сожалению, одного знаю. Один из героев этого доблестного дела — офицер-бочкаревец — был у нас в полку проездом. Тогда я должен был ограничиться тем, что не подал ему публично руки.

— А что бы вы сделали теперь?

— Не знаю… — задумчиво сказал Назимов. — Не знаю, не думал.

— А вы бы его узнали, если бы встретили?

— Если он не очень изменился.

— Как звали этого негодяя?

— Ротмистр Нароков. Я хорошо запомнил его фамилию. Но слушайте дальше. Мы, строевые, знали, конечно, о том, что, кроме нас, вовсю оперируют «каратели» и контрразведка, но нам не приходилось вплотную сталкиваться с их работой. И вот, когда нам довелось эту «работу» увидеть, сна произвела на большинство из нас отталкивающее впечатление, открылась такая бездна мерзости, что перед многими из нас во весь рост встал вопрос о немедленном уходе. Но для офицеров самовольный уход с фронта был связан с риском головой. Делать это нужно было умно. А передо мною лично возник и другой вопрос. Солдаты мне верили, у нас с ними были человеческие отношения, и моё настроение после случая с Лазо подействовало на них совершенно разлагающе. Моя часть каждый день вычёркивала из списка нескольких дезертиров. Уйди я — и вся часть бросит фронт. Это вызовет неизбежные репрессии. Я не имел права подвергать людей такому риску. Мне казалось, что именно так я тогда рассуждал. Но возможно, что были у меня и другие мыслишки. Уйди я один — может быть, удастся устроиться. А снимется следом за мною вся часть — и я уже большой преступник, меня найдут под землёй. Лучше было смываться потихоньку, так, чтобы солдаты не подозревали. И, представьте себе, все было у меня уже готово, как является ко мне один стрелок и совершенно откровенно заявляет, что намерен уйти с несколькими товарищами. И так как они-де ко мне хорошо» относятся, то предлагают и мне принять участие в их побеге. Это было уже верхом цинизма: явиться ко мне, офицеру, командиру части, с докладом о предстоящем дезертирстве и с предложением принять в нём участие! Я знал их запевалу, того, что явился ко мне. Хороший парень, не дурак, хотя его и считали придурковатым за некоторые странности; отличный стрелок, неповторимый ходок и знаток тайги. Если дезертирам под его руководством удастся перейти франт, они в тайге не пропадут, главарь выведет их куда угодно. Там они либо начнут свою прежнюю жизнь охотников, хлеборобов, мастеровых, либо встанут в ряды красных. Это даже верней. Впрочем, дальнейшее не могло меня касаться. Прежде всего я должен был бы их арестовать и препроводить куда следует. Но я этого не сделал. Главным образом потому, что в душе сочувствовал им и был убеждён, что они сумеют удрать. Если бы я сомневался в том, что они удерут благополучно, я бы их арестовал сам, чтобы спасти от контрразведки. Но опыт их главаря — егеря говорил за них. Я нещадно отругал его и выгнал от себя. По-видимому, он понял меня как нужно, и в ту же ночь вся компания исчезла. Через день-другой и я сам намеревался последовать их благому примеру. Но, к моему ужасу, под утро явился фельдфебель и доложил, что голубчиков поймали. Не всех, правда, но попался и вожак — егерь. С ним ещё восемь человек. Фельдфебель был старый служака из царских мордобоев, он предложил мне не поднимать шума и своими средствами ликвидировать происшествие, чтобы не создавать себе хлопот со следственными органами: попросту вывести всех в расход ночью в лесочке. Я обещал ему подумать над столь мудрым выходом, а пока велел доставить ко мне этого егеря-вожака. От него я узнал, что среди беглецов был провокатор — ставленник фельдфебеля. Оказывается, держиморда был умней, чем я думал, он знал настроения солдат и офицеров и, как впоследствии оказалось, по поручению контрразведки имел целую сеть шпиков: унтеры в ротах, вестовые среди офицеров держали его в курсе дела. Весьма вероятно, что и мои настроения были ему известны не хуже солдатских. Это создавало для меня совершенно дурацкое положение Я стоял перед угрозой крупных неприятностей со стороны контрразведки. Если так, то о бегстве не могло бы быть и речи. Нужно было сделать выбор: с фельдфебелем против моих дезертиров или с ними против фельдфебеля?

Между тем егерь-хитрец очень тонко дал мне понять, что он со всею честной компанией не прочь был бы попробовать удрать ещё раз. Приставленный к ним караул его не смущал: часовые готовы к ним присоединиться. Вся заковыка в фельдфебеле. Для них он был таким же препятствием, как и для меня. «Ежели бы этого гада… к ногтю», — недвусмысленно заявил егерь. Сами понимаете, подобное предложение означало полный развал. По-видимому, мой офицерский авторитет стоил в их глазах не много. Ясно: всеобщий кавардак был на носу. И я решил вовремя из него уйти. Я дал егерю наган. Остальное предоставлялось ему с тем, что в случае провала я ничего знать не знаю.

В следующую ночь наш фельдфебель отправился к праотцам, а дезертиры в тайгу. Вместе с ними и я покинул ряды христолюбивого воинства господ меркуловых и дидерихсов, целиком и полностью отдавших себя в руки японцев. Если бы вопрос встал так, что драться необходимо во что бы то ни стало и уйти от драки некуда, то я уж предпочёл бы драться с красными против японцев, чем с японцами против красных. А то, что мы дерёмся, в сущности говоря, не за кого иного, как за японцев, становилось с каждым днём яснее. Сказочки о дружеской помощи перестала быть убедительными даже для наименее развитых.

В общем, вопрос был ясен, и я дал тягу.

Некоторое время я слонялся по тылам в качества командированного, потом, когда все сроки командировкам вышли, пришлось искать других форм существования. Возможно, что это кончилось бы плачевно, если бы я не встретил некоего Янковского. Значительное состояние позволяло ему оставаться вне армии и чувствовать себя независимо. К моему удивлению, несмотря на безнадёжность положения, он не только не давал стрекача за границу сам, но не перевёл туда и своих огромных средств. Я не понимал, что это такое: тонкий расчёт или донкихотство? Он смеялся над общим развалом и уверял, что белый «порядок» сам собою возьмёт верх над революцией. Он утверждал, что именно теперь, в период наибольших затруднений, нужно привлекать деньги в Россию, что каждый рубль, вложенный здесь, окупится сторицей. У него в числе прочего было огромнее имение на берегу залива Петра Великого, целый полуостров, он так и назывался полуостровом Янковского. Туда он пригласил меня кем-то вроде старшего приказчика или управляющего большим оленьим хозяйством. И здесь одно небольшое происшествие сыграло существенную роль в моей последующей судьбе. Однажды, когда я на рассвета объезжал заимку, из тайги вынырнул долговязый худой человек и преградил мне дорогу. Это был егерь — зачинщик солдатского побега. Оказывается, с несколькими товарищами он добрался до красных и теперь вернулся уже с поручением оттуда. Он жил нелегально, по чужим документам, и просил устроить его на такую работу, чтобы он мог постоянно бывать в тайге. Это было в моей власти, я взял его егерем. Под его руководством я стал постигать тайгу. От него я заразился настоящим вкусом к жизни и снова поверил ему, что есть на свете настоящее дело и настоящие люди.

Но вот произошло то, что было неизбежно: белый порядок взлетел на воздух. В новом порядке для Янковского не было места. Как только ему наступили на мозоль, он заговорил совсем другим языком. Теперь обязанностью всякого русского он считал спасение белого дела от рук красных. Это сводилось к необходимости постараться спасти всё, что можно, хотя бы на чужой территории, для того, чтобы потом, когда вернётся «порядок», прийти сюда и взяться за старое дело. На мою долю выпала почётная задача — спасти для будущей России стада пятнистого оленя, принадлежавшие господину Янковскому. Их нужно было перегнать за корейскую границу.

Я был приказчиком и получал жалованье. Я сделал все для угона стада. Но сделал это, очевидно, все же плохо: на той стороне оказалось всего две-три сотни голов. Когда я вернулся в имение, чтобы вместе с патроном отбыть в Японию, Янковского на полуострове не оказалось, там сидели большевики… Ну, и отправили меня, раба божия, куда следует… Дайте-ка мне ещё папиросу…


Ни солнца, ни зари ещё не было, но слабое сияние растекалось по небу. Лежавшая за опушкой поляна начинала светлеть. Лес наполнялся холодной белесоватой мглой. От неё тянуло влагой. Листья и травы покрылись потом росы.

Назимов привстал и выглянул на полянку.

— Вы бы меня неверно поняли, если бы я просто скверно выругался, вспоминая тот день. Подумали бы, что я жалею об утраченной возможности быть там, где теперь пребывает мой бывший патрон. Если я готов и сейчас плеваться самым яростным образом по адресу моих бывших хозяев, то вовсе не потому, что они меня бросили. Нет. Причины иные. Вот так же твёрдо, спокойно, как я бью здесь оленей, я готов на выбор стрелять по этим господам. По одному, по очереди, мой непогрешимый «Росс» дырявил бы их, потому что из-за них, именно из-за них, я едва не стал пасынком России. Утратить родину — не значит ли это перестать существовать? Ведь каждое дерево, каждая травинка должны крепко сидеть в родной земле. Не говоря о человеке. А меня хотели вырвать из неё с корнем.

Я как Назимов не желаю уйти в ничто. О, я отлично понимаю, что мне уже мало осталось места под солнцем. И самое подходящее для меня занятие — здесь, в качестве егеря, на берегу бухты, открытой когда-то моими предками, потомственными и настоящими моряками. Другого места я и не ищу. Но я желаю и дальнейшего существования Назимовых. Другие, не такие, как я, но они должны продолжить род. И вот мне пришло в голову воспроизвести себя в совершенно ином, так сказать, вполне современном качестве. Выйдя из заключения, я сочетался браком с сердобольной сестрой приютившего меня егеря Чувеля — того самого вожака дезертиров. Теперь мой потомок Борис будет, расти как полноценный человек. Ведь для меня революция — слово довольно страшное. Я напуган революцией, ушиблен ею. Но я не хочу, чтобы мой Борька был таким же ушибленным. Потому и избрал её — мою Авдотью Ивановну. Борис и земля, Борис и тайга, Борис и революция будут близкими и родными. Они будут друг в друге. А это-то и нужно для выполнения второй, очень важной функции будущих Назимовых. Я должен завещать им звериную ненависть к бывшим моим патронам.

Мне кажется, что с этой точки зрения Борьку лучше всего сделать авиатором. Говорят, авиация будет решать в предстоящих боях. Так пусть же он будет хорошим советским лётчиком. Может быть, с него начнётся новая родословная Назимовых. До меня они, с давних пор, были хорошими моряками. Один я вышел ублюдком. А с Бориса начнётся новая династия — Назимовых-авиаторов. Мне нравится такая мысль. Я тёшу себя ею. Я с удовлетворением представляю себе, как мой Борис пойдёт в большой воздушный бой, чтобы наложить врагам. Руководители советской политики, говоря о войне, всегда рассматривают её только как отпор напавшему на нас врагу, но я мечтаю о другом. С такой сволочью, как наши враги, нельзя церемониться, по ним нужно ударить в тот момент, когда будет наибольший шанс разбить их с наименьшими для нас потерями. Мы проиграли войну самураям в девятьсот пятом году, но уже побили их в гражданскую…

Ласкин, усмехнувшись, перебил:

— То есть как же так «мы побили»? Ведь вы же были как раз на той стороне, у японцев.

Назимов повысил голос:

— Русские побили. Россия побила. А та шваль, что была на стороне японцев, ничего общего с Россией не имела. Вот что я хотел сказать.

— Но вы же были русским?

— Я думал, что я русский, но был просто сволочью. На может считать себя русским тот, кто поднял оружие против России заодно с её самыми непримиримыми, самыми исконными вратами.

— А теперь вы опять стали русским?

— Да, теперь я снова чувствую себя русским. Каким бы отщепенцем я ни был, какое бы маленькое место ни принадлежало мне под небом этой страны, я горд тем, что она моя. Моё будущее — Борис. Борис — это настоящая Россия: прекрасная, сильная, твёрдо шагающая в своё завтра.

Ласкин перебил:

— Вы злоупотребляете словом «Россия». Вы забываете о том, что живёте в Советской России, а не престо в России. Не Россия, а СССР. Разница!

Назимов задумался.

— Не знаю, может быть, для вас в этих буквах — только настоящее, а для меня в них все прошлое моей страны. Вся её история, доставшаяся в наследство этим четырём буквам. Знаете, о чём я жалею? О том, что был дурным моряком, плохо изучал своё дело и лишь понаслышке знал историю родного флота. Мне чертовски хотелось бы теперь, когда есть досуг, написать хорошую, полнокровную историю флота российского. Ведь не всегда же его моряки плавали по антипасовским океанам. Русский флот бывал таким, что его пушки решали судьбы Европы.

— А не кажется ли вам, что интернационал и боевые традиции российского флота плохие соседи?

Назимов внимательно посмотрел на Ласкина.

— Вы так думаете?.. Я думаю иначе.

Он умолк. Не меняя позы, не делая ни одного лишнего движения, поднёс к глазам бинокль. Ласкин последовал его примеру, но ничего не нашёл.

Назимов жестом приказал не двигаться. Скоро у Ласкина затекли ноги, заныла спина. Начинало сосать под ложечкой: развести бы костёр, вскипятить бы чайничек… Он не раз нетерпеливо поднимал бинокль к глазам, но так ничего и не мог разобрать. А Назимов был по-прежнему неподвижен и делался все сосредоточенней. Приставав бинокль к глазам, он его уже не опускал…

Лишь случайно Ласкин увидел наконец то, за чем следил Назимов. Вся дальняя опушка поляны была заполнена оленями. Табунок держался в тени деревьев, не выходя на освещённый лужок.

Стадо представляло собой массу жёлто-белых мазков с мелькающими пятнышками хвостиков. Расстояние было слишком велико, чтобы Ласкин мог что-нибудь разобрать невооружённым глазом. Стоило опустить бинокль, как он сразу терял оленей из виду. Но Назимов не только видел стадо, он отличал самцов от оленух, даже сортировал пантачей по степени готовности рогов и выбирал тех, которые были ему нужны.

Назимов взялся за винтовку. Олени медленно приближались к опушке, на ходу пощипывали ветки. Яснее делались за деревьями пятна их подвижных тел. Вон несколько оленей вышли из чащи. Солнце тотчас вызолотило их. И вдруг, когда животные были готовы сделать последний шаг, чтобы выйти на поляну и открыть себя, один из оленей порывисто вытянул шею и стал насторожённо поворачивать голову из стороны в сторону. Он призывно свистнул, замер с поднятой в воздух ногой. Теперь Ласкин разобрал в бинокль панты на голове оленя. И как раз в этот момент олень закинул голову, мягким, змеиным каким-то движением изогнув шею. Его передние ноги поднялись, и весь он в прыжке отделился от земли. Но, вместо того чтобы совершить скачок, он вдруг обмяк в воздухе н мешком повалился на землю. Табун прыснул в стороны. Это было внезапно, как появление трещин на стекле, в которое попал камень. Только тут Ласкин сообразил, что олень был убит выстрелом Назимова. Ему даже казалось, что выстрел последовал уже после того, как олень упал наземь.

Когда, сняв панты, Назимов шёл обратно, он увидел, что Ласкин взял винтовку и не спеша поднимает её к плечу. Ему даже показалось, что очко ствола глядит прямо на него, Назимова.

— Эй, осторожней с винтовкой, у неё очень мягкий спуск.

Ласкин опустил винтовку, но, дав Назимову приблизиться шагов на пятьдесят, снова приложился.

— Что за глупые шутки! — раздражённо бросил егерь.

— Стоп! — услыхал он окрик Ласкина. — Не пытайтесь бежать. Я уложу вас на месте. Действие пуль «Росса» вы знаете лучше меня. Мне нужно с вами поговорить.

Назимов огляделся. Опушка была за ним уже в пятистах шагах, он стоял совершенно открыто. Может быть, можно было бы броситься в траву, она достаточно высока, чтобы укрыть его на несколько секунд, пока успеет вскочить на ноги Ласкин. Но тут же стало смешно: все это не больше чем дурацкая шутка, ради чего этот человек стал бы в него стрелять?

И, на глядя на Ласкина, он решительно пошёл. Грянул выстрел. Пуля сбила ветки над головой Назимова.

— Я не шучу, — послышался насмешливый голос Ласкина. — Я не убил вас потому, что вы мне нужны. Слушайте внимательно. Мне известно, что в течение последнего года вы два или три раза принимали у себя одного своего бывшего сослуживца. Вы знаете, о ком я говорю?

Назимов ответил не сразу:

— Мне было жаль его.

— А вы знаете, кто он?

— Да, бывший заключённый, подыскивающий сейчас себе работу.

— Не втирайте мне очки. Немилов — агент иностранной разведки. Попросту — японский шпион. Вы принимали его у себя и хотите теперь уверить, будто делали это из любви к ближнему! Бросьте, батенька! Христианские чувства не в моде. Я хорошо знаю, о чём вы говорили, я даже знаю сведения, которые вы давали Немилову.

— Никаких сведений я ему не давал.

— Я могу доказать совсем другое и, если понадобится, докажу, вы завербованы Немиловым и состоите на службе у японцев. Разве вы не приняли от него за свои услуги золотой портсигар?

— Эту вещь он навязал мне в залог взятых в долг денег… хотя я не просил ни о каком залоге.

— Рассказывайте! Сто рублей за портсигар ценою в несколько тысяч. Мне-то вы можете признаться, что получили вещь за честную работу осведомителя. И кто же поверит тому, что меня, бывшего ротмистра Нарокова, агента японской разведки, вы держите у себя в доме ради моих прекрасных глаз?! В тот момент, когда это станет известно, все ваше будущее вместе с Борисом и прочими штучками полетит вверх тормашками. Едва ли вам простят эту страницу биографии, как бы ни было теперь мало ваше личное значение. Ваш Борис перестанет быть вашим, все разговоры о будущем не будут стоить ломаного гроша. Верно?

Назимов молчал.

— Мы с вами знаем, что это так. И стоит мне сказать одно словечко… Но я вам не враг. Наши пути идут рядом.

Назимов сделал протестующий жест и презрительно сплюнул.

— И подумать, перед какой сволочью я всю ночь исповедовался! Фу!

— Не двигаться! — крикнул Ласкин. — Не бойтесь, я не потребую от вас ничего рискованного. Никого не нужно убивать, ничего не придётся взрывать. Мне даже не надо, чтобы вы кого-нибудь подкупали, выкрадывали тайны и занимались прочей пинкертоновщиной. На первое время вы окажете мне только одну услугу: возобновите дружбу со своей сестрой Вассой Романовной. Она ведь замужем за директором Морского завода? Не так ли? Не бойтесь, ей тоже не придётся ничего взрывать. Вы только введёте меня в её дом. Это всё, что вы должны сделать в обмен на моё обязательство молчать. Что вы на это скажете?

Назимов не шевелился. Ласкин подождав. Потом спросил:

— Ну-с? Я жду.

— Не подходит, — с презрением сказал Назимов.

— В таком случае мне придётся угостить вас пулею вашего же «Росса». Вы же взрослый человек и понимаете, что выпустить вас живьём я теперь уже не могу.

Назимов был неподвижен. А Ласкин, помолчав, продолжал:

— От вас потребуется одно: с первым пароходом мы отправляемся в город, и вы отведёте меня к сестре… Простите, забыл: если вас интересует материальное улучшение вашего положения, то я могу предложить вознаграждение.

Назимов поднял голову и огляделся. Он был беззащитен. Очко ствола следило за малейшим его движением. Действие «Росса» он знал достаточно хорошо. Он крикнул Ласкину:

— Можете стрелять.

Ласкин прицелился. Назимов стоял прямо. Подержав его на мушке, Ласкин опустил винтовку.

— Вы глупее, чем я думал. Или, может быть, вы прогнили больше, чем казалось? Прежде чем я всажу в вас пулю, мне хочется сказать ещё два слова…

Назимов неожиданно взмахнул рукой, в которой машинально продолжал держать панты с осколком оленьего черепа. Разбрызгивая остатки мозга и крови, панты полетели в Ласкина. Тот едва успел увернуться от удара. Острая кость задела его по голове. В следующий миг Назимов бросился в траву и пополз. Ласкин вскочил и разрядил вслед беглецу магазин. Движение травы утихло. Решив, что егерь убит, Ласкин осторожно пошёл туда, где он лежал. Но, приблизившись, увидел, что Назимов только ранен. Вокруг его ноги растеклась лужа крови. Он ожидал Ласкина с большим охотничьим ножом в руке.

Винтовка Ласкина была теперь разряжена, а патронташ оставался на егере. Расходовать обойму своего браунинга Ласкин не хотел. Она могла ему понадобиться. Он взял ружьё за ствол и стал наступать. Егерь сделал попытку отползти, но раздроблённая пулей нога держала его на месте. Отводя удары тяжёлого приклада, Назимов старался приблизиться к врагу, чтобы пустить в ход нож. Но силы были неравны. Прежде чем он успел что-нибудь сделать, левая рука, которой он защищался, беспомощно повисла, переломленная ударом винтовки. Следующим ударом Ласкин выбил из руки егеря нож. Если бы Назимову не удалось, собрав все силы, нанести противнику удар ногою в живот, следующий взмах тяжёлого приклада пришёлся бы ему по голове. Но тут Ласкин выпустил винтовку, со стоном ухватился за живот и, осев в траву, покатился по склону. Назимов хотел было спуститься за ним, но перед глазами пошли круги, и он тоже упал. Обморок его был короток, но, и придя в себя, он не нашёл сил подняться. С трудом волоча в траве избитое тело и раненую ногу, опираясь на уцелевшую руку, он полз, спеша удалиться от того места, где его мог настичь враг.

Когда Ласкин вернулся туда, где шла борьба, трава, примятая отползшим Назимовым, уже поднялась. Рядом с брошенным мешком лежали свежие панты. Подумав, он положил их в свой мешок и стал торопливо пробираться сквозь заросли. Он должен был опередить Назимова или вовсе не возвращаться в дом у пролива.

Было уже далеко за полдень, когда запыхавшийся Ласкин подходил к домику егерей. Как и впервые, когда он его увидел, домик блистал белизной среди яркой зелени прибрежия и, как тогда, был тих.

Обойдя дом, Ласкин увидел, что за огородом, в тени деревьев, качается гамак. В гамаке, проминая его почти до земли длинным неуклюжим телом, лежал человек с продолговатой, как дыня, головой. Босые ноги были задраны выше головы. Одна ступня забинтована. Человек с кем-то разговаривал. Его голос был скрипуч и как бы шершав. По перевязанной ноге Ласкин понял, что это пострадавший на сенокосе егерь Чувель.

Чувель благодушно беседовал с маленьким Борисом, присутствие которого можно было определить только по голоску, идущему откуда-то из зелени дерева.

— Ты гляди-кась, птичка. А раз ты птичка, значит спой мне что-нибудь сладенькое, — говорил Чувель.

— А если упаду? — серьёзно спросил мальчик.

— Какие же птицы, гляди-кась, падают? Птицы летают, а не падают Ты летать можешь?

Среди зелени ветвей Ласкин увидел мальчика. Он сидел верхом на суке, крепко держась ручонками. На лице его радость сменилась выражением страха. Он, видимо, задумался над вопросом Чувеля и взглядом мерил расстояние до земли.

— Страшно, — прохныкал он. — А ну, как упаду?

— Ежели птичка, то не должен бы упасть. А ежели упадёшь, так, значит, не птичка. Тогда, гляди-кась, тебе уже никогда не летать.

— Нет, летать.

— Нет, не летать.

— Папа сказал, что я буду лётчиком, а лётчики летают.

— Эва! — засмеялся Чувель. — Гляди-кась, лётчиком? Это ещё когда будет-то!

— Скоро будет. Я уже большой.

— А ежели большой, так слезь с дерева сам. Мальчик замолчал и стал примеряться, слезть ему или не слезть?

— Дядя Ваня.

— Ась?

— Знаешь… что?

— Что?

— Сними меня отсель.

— Гляди-кась, вот так лётчик. Сними его с дерева! Сам слезай.

В этот момент на пороге дома появилась Авдотья Ивановна. Увидев сына на дереве, она крикнула Чувелю:

— Ты что ж это, старый дурень, с ума спятил? Ребёнка на дерево закинул, прости господи!

Широко, по-солдатски, ступая и на ходу обтирая о фартук мокрые руки, Авдотья Ивановна пошла к дереву. Но, прежде чем она успела пройти половину расстояния, Чувель с неожиданной лёгкостью выскочил из гамака и на одной ноге запрыгал к дереву. Взмахнув длинными руками, он сгрёб Бориса и бросил в гамак. Мальчик с заливистым смехом подпрыгнул в упругой сетке.

— Роман когда вернётся? — спросил Чувель Авдотью.

Ласкин хотел выйти из своей засады и вступить в разговор, но то, что он услышал, заставило его ещё глубже отступить в тень.

— Знаешь, Ваня, неспокойно у меня на душе. Как бы промеж них там чего не вышло.

— Гляди-кась, чего они не поделили?

— Мне Роман перед уходом сказал, что отошьёт этого гостя. Не понравился он ему.

— Они что, поссорились?

— Не то чтобы… но что-то Роман его невзлюбил. Сразу эдак… Даже удивительно… — в раздумье проговорила она и повторила: — Неспокойно на душе.

— Ну, душа — это принадлежность буржуазная. В тебе душе и делать-то нечего. Для её помещения нежные телеса нужны. — Чувель звонко шлёпнул сестру по широкой спине.

Авдотья вспылила:

— Блаженный! Я тебе всерьёз говорю.

Чувель насторожился:

— Что-нибудь замечала?

— Особого ничего…

Чувель сплюнул.

— Присмотреть, может, и нужно, ежели уж разговор пошёл, но… — он уставился на свою забинтованную ногу. Авдотъя решительно сказала:

— Сиди. Сама пойду.

— Ладно, — согласился Чувель. — Возьми мой карабин, полегче он.

Он сказал это так просто, точно предложил даме зонтик.

Ласкин решил, что пора выйти из засады, чтобы помешать Авдотье теперь же уйти в тайгу.

— Здравствуйте! — сказал он насколько мог просто и протянул принесённые панты. — Вот посылка от Романа Романовича.

Авдотья посмотрела на панты.

— А сам?

— Велел передать, что задержится ещё на денёк. Отстрел плохо идёт.

Авдотья спросила более приветливо:

— А как вам понравился отстрел?

— Сказать правду — ничего интересного.

— Домой собираетесь?

— Да, думаю уезжать.

Подавляя улыбку удовлетворения, Авдотья степенно проговорила:

— Ну что же, брат может подвезти вас на шлюпке к пристани. Все равно панты отвозить.

Чувель запротестовал:

— Гляди-кась, из-за одной пары ехать? Небось до завтра не завоняют. А тогда вместе с теми, что Роман принесёт, и отвезём.

Авдотья настаивала на том, чтобы ехать теперь же. Когда выяснялось, что ехать придётся долго, её охотно поддержал и Ласкин.

— Ин ладно, приготовь шлюпец, — согласился Чувель. — А только, парень, поедем мы к ночи. Сейчас немыслимое дело. Гляди, пыл какой. И сами сопреем и панты завоняем. Ты, Дуня, в погреб их, в погреб.

На том и перешили: ехать вечером. К тому же оказалось, что и пароход на Путятин зайдёт лишь к утру, Ласкин попадёт прямо к отходу.

— По прохладе и поедем, — резюмировал Чувель.

Совершенно успокоенный удачно складывающимся отъездом, Ласкин не спеша собирал свой несложный багаж, когда до него донёсся приглушённый шёпот Авдотьи Ивановны:

— А всё-таки, Ваня, я в тайгу схожу… Снесу Роману поесть.

— Небось не умрёт с голоду. Не маленький.

— Все-таки пойду.

— Сердце не на месте?

Ласкин слышал, как Авдотья Ивановна гремит посудой, собирая еду. После некоторого колебания он снял с гвоздя флягу термоса и, отвинтив дно, вынул из него небольшой алюминиевый цилиндр, наполненный белым порошком. Порошок был плотен и тяжёл. Ласкнн вынул свежую пачку папирос и тщательно обмакнул конец каждого мундштука в порошок. Отряхнув папиросы, чтобы на них не оставалось заметных следов порошка, он уложил их обратно в коробку. Несколько папирос из другой пачки, обработанных таким же образом, положил себе в портсигар.

Теперь нужно было сделать так, чтобы Авдотья Ивановна не ушла в тайгу раньше, чем уедет он сам с Чувелем.

Пользуясь тем, что она хотела скрыть от него своё намерение идти к мужу, и делая вид, будто не замечает её нетерпения, он стал занимать её разговорами. Сидя перед ним на крыльце, она в волнения складывала и снова разворачивала на коленях платок. Когда она проводила рукой по ткани, распластанной на могучем колене, складка заглаживалась, как разутюженная. В одном этом движении чувствовался такой напор физической силы, что Ласкину страшно было подумать о недружеском прикосновения этих рук.

Перед закатом Чувель наконец собрался в путь. Ласкин как можно теплее простился с хозяйкой и просил её принять в подарок коробку хороших папирос:

— Я заметил, что вы иногда покуриваете.

— Редко, — застенчиво сказала Авдотья Ивановна.

— Папиросы отличные. Они помогут вам скоротать сегодня вечерок в ожидании мужа. А нет, так передадите ему от меня.

Он положил коробку на край стола, так, чтобы её нельзя было забыть.

Как только раздались первые всплески Чувелевых весел, женщина поспешно поставила на стол ужин для Бори и, наказав ему поесть перед сном, ушла в тайгу.

Папиросы лежали там, где их оставил Ласкин.


От стука захлопнувшейся двери Боря проснулся. Несколько времени он лежал, широко открытыми, словно бы удивлёнными, глазёнками озирая горницу. Потом с тою быстротой перехода от дремоты к бодрствованию, какая бывает только у животных и маленьких детей, соскочил на пол и, шлёпая босыми ножонками, стремглав подбежал к окошку. Через миг спавший на подоконнике кот был схвачен в охапку. Переходя из горницы в горницу, мальчик таскал кота под мышкой. Тот безропотно переносил это неудобное, но, по-видимому, привычное для него положение и даже удовлетворённо урчал.

Наверное, не впервой маленькому жителю таёжного домика было оставаться одному. Он уверенно подошёл к столу, где был ему оставлен ужин, и взгромоздился на табуретку. Он было уже потянулся к плошке с варенцом, когда заметил тиснённую золотым узором папиросную коробку. Несколько мгновений его восхищённый взгляд не отрывался от коробки. Потом он осторожно приподнял крышку и, прикусив язык, поглядел на папиросы. Тем временем забытый кот с громким довольным урчанием поедал варенец.

Боря придвинул к себе золочёную коробку и взял папиросу. Надув губы, с важным видом он, подражая отцу, постучал ею по коробке. Попом подул в папиросу, прислушался к шипению воздуха, вдуваемого в мундштук, и тут услышал другой странный звук. Он оглянулся и увидел кота над своим варенцом.

— Ах ты, Мурка! — крикнул Боря. — Брысь! — и спихнул кота со стола.

От неосторожного движения упала на пол и золотая коробка. Папиросы покатились в разные стороны. Кот, как молния, метнулся за одной из них, за другой и стал играть, катая их лапкой. Боря поднял коробку и, любуясь красивою крышкой, забыв и об ужине и о папиросах, которыми играл кот, приплясывая на одной ноге, выбежал из дому.

Тогда, видимо, и у кота пропал интерес к папиросам. Выгнув спину, он тоже вышел на крыльцо, и, усевшись там, где ещё было солнце, принялся за умывание Но стоило ему один-два раза лизнуть свою лапку, как странная судорога свела его тело, он подскочил, упал, и пена вспузырилась под его ощерившимися усами. Когда к нему подбежал заинтересованный Боря, кот был мёртв. Боря взял его на руки и заплакал…

В это время его мать широким, солдатским шагом шла сквозь вечернюю тайгу, оглашаемую гомоном устраивающихся на ночь птиц.

А на глади пролива расходились круги от весел, не спеша погружаемых вводу Чувелем.

Чувель

Ласкина мучила медлительность Чувеля. Ведь предстояло обойти проливом весь остров. На это нужна была целая ночь. Ласкин предложил грести поочерёдно. Чувель отдал ему весла и лёг на спину. Он курил большие самокрутки из невероятно крепкого табака и сочно сплёвывал за борт.

Ласкин грёб неумело, торопливо. Весла с плеском опускались в чёрную воду. Она скатывалась с весел с фосфорическим блеском, и долго ещё светящиеся воронки кружились там, где ударяло весло. Берега были погружены в непроглядную темень и чувствовались только по тёплому дыханию леса. Ничего, кроме вспыхивающей цигарки Чувеля, Ласкину не было видно.

— Ты свояка своего давно знал?

— О живых говорят «знаю», а не «знал». Давно. С таёжного фронта, как беляков из Приморья вышибали.

— А он мне сказал, будто здесь, в совхозе, с тобой познакомился.

— Гордость в нём большая — вот и соврал. Он небось и про то, как вместе от белых удирали, ничего тебе не сказал. Я у него при белых солдатом был. При нем вроде особого стрелка состоял. Очень он этим делом интересовался: снайперов делал. Мы вместе маялись. Ихнему брату, если у кого совесть сохранилась, тоже труба была. Помаялись мы тогда, помаялись, а потом, гляди-кась, решение приняли удирать. Я ему говорю: «Уйдём к красным». А он: «Не примут меня. Иди один». Может, и верно не приняли бы. Так и подались мы с ним в разные стороны: я — к красным, а он — в тыл. А потом мы с ним в имении Янковского встретились. Я туда по особым обстоятельствам приехал — да прямо на него и напоролся. Он и виду на подал при людях, что меня знает. А знал он обо мне достаточно: и то, что к красным ушёл, и то, что на заимку неспроста приехал, укрывался по фальшивому паспорту. Не выдал. Потому только и жив я, Чувель Иван свет Иванович. Мохом порастаю и цигарки курю.

— Уж и мохом. Рановато. Молодой парень

Чувель во всю глотку заскрипел, заверещал, захлюпал?

— Это я-то молодой?.. Ай да обознался. Это Иван-то Чувель молодой? Сколько же мне, по-твоему?

— Сорок.

Опять залился спотыкающимся своим хохотом

— Сорок?! Гляди-кась, вот да вот так Иван! — И, вдруг сразу сделавшись серьёзным: — Шестьдесят, браток. Вот как!

— А сколько же Авдотье?

— Та действительно молода: без малого полвека. А я, брат, стар. Только что голова рыжая. Рыжие — они все такие. Пока бороды не отпустил, и старости нету. А я, гляди-кась, бороду для того и брею, чтобы девкам невдомёк, что Чувель старый. А то лягаться станут.

— А сейчас не лягаются?

Чувель крякнул

— Пока не жалуюсь.

— А я думал, — ты действительно молодой.

— Кабы я молодым-то был, разве бы я так жил? Я бы теперь свет переделывал. А то егерь. Разве это работа? Только потому, что больно к винтовке привык, и не бросаю дело-то.

— Когда же ты так привыкнуть успел?

— Я, браток, с винтовкой с семнадцати годов вожусь. Как от отца-матери в тайгу ушёл, так все с винтовкой, что с бабой: днём обедаю, ночью сплю, даром что холостой.

— Все охотничал?

— Ну, это как сказать. Бывала и такая охота, что за неё по головке не гладили. Ты про Семёнова слыхал?

— Про атамана?

— Нет, то другой. Тот в Приморье одним из первых насельников был. Потом богатеем стал невозможным. Деньжищи грёб лопатами, что навоз. Во Владивостоке базар был Семеновский, на Семеновской площади стоял, и улица поперёк тоже Семеновская. Все по тому богатею. При старом режиме он во Владивостоке городским головой сидел. Раздулся от важности. Уважение от купечества и полиции умел огромное. А только я к нему много раньше пришёл. У него тогда и паспорта настоящего не было. Семёнов он или кто — богу одному известно. Вначале, как появился, он людям-то и на глаза показываться не любил. Дело у него было не больно чистое. Царство ему небесное, сатане проклятому, и меня он в это дело втянул. И меня он было ни за грош продал, как других вместо себя продавал, чтобы сухим из воды выйти. Бывало, заметит он, что выследили его пограничные кордоны или урядники и дело труба становится, нужно к ответу строиться, так он сейчас кого-нибудь из подручных парней под пулю пограничника и подсунет. Глядишь, на месяц-другой глаза и отвёл. Снова можно спирт через границу носить. В Маньчжурии в то время спирт гнали беспошлинно, а в русском Приморье акциз высокий был. Очень выгодно было маньчжурский спирт в Уссурийский край переправлять. На этом люди целые капиталы сколачивали. В Маньчжурии даже строили специальные заводы, работавшие на Приморье. Целая армия спиртоносов ходила через границу. А содержал эту армию шпаны жиган Семёнов. Вся спиртовая контрабанда через него шла, но никогда он ни в одном деле не пострадал. Чужими головами откупался. Делалось это так: приготовится партия спиртоносов к переходу — и, чтобы охране глаза отвести, в сторонке от намеченного места одного-двух парней нарочно заваливают. Пока охрана с ними возится, остальные — через границу. Среди нас, спиртоносов, быть приманкой для охраны считалось самым выгодным делом. Носильщики по пятёрке за весь поход заработают, а у отводчика четвертной в кармане. Не раз и я этим делом занимался — отводчиком был.

Однажды партия семеновских спиртоносов приготовилась к переходу у самого полотна железной дороги. Нужно было охрану по ложному следу пустить. Я взялся. Сунул бидон спирту в мешок за спину и на маленькой станции близ границы полез на крышу вагона сибирского экспресса. Нарочно полез так, чтобы меня увидели. Я знал: ежели заметят, то телеграмму на первую станцию по ту сторону границы дадут — спиртоноса снимайте. Все внимание на мне будет, а ребята тем временем груз пронесут. Но на этот раз кондуктора оказались умнее. Когда поезд уже на полном ходу был, устроили облаву, полезли за мною на крышу. А дело было зимой. Мороз лютейший. На вагоне ветер такой, что душа стынет. Подо мною ледок-то на крыше подтаял, а как поезд ходу набрал, я на ветру к крыше и примёрз. Вижу, проводники ко мне лезут, хочу встать — не тут-то было. Гляди-кась, славно меня припаяло. Рванулся что было сил — весь перед пиджака на железе остался, вата наружу повылазила. Бегу по крыше на другой вагон. А из пролёта ещё две головы. Я как в мышеловке. Кондуктора, отчаянные попались ребята, тоже на крышу вылезли — и ко мне с двух сторон. Ночь лунная, снег. Светло, как днём. Вижу, в руках у них ломы железные, гаечные ключи. В живых не оставят. Попробовал я их на испуг взять, не даются. Две уже на крыше, а у края новые головы. Что делать? Перекрестился я да на полном ходу под откос сиганул. Насыпь там высоченная, но снегу много оказалось. Полежал я в нем, отошёл. Спасибо, впопыхах я жестянку со спиртом не сбросил. Кабы не спирт, замёрзнуть бы мне. Ведь на всем брюхе у меня в пиджаке дыра. Через сутки к своим добрался. Четвертной получил. Удачно обошлось. А сказать тебе, сколько народу Семёнов таким способом перевёл, — спать не станешь. А потом Семёнов за другое дело взялся. Корешок такой есть в тайге — женьшень называется. Вот за этот корешок, так же как за панты, китайцы душу продать готовы. Он у них считается лекарством ото всех болезней и цену имеет невозможную. Ежели хороший корешок, то больше сотни рублей тянет. А, сам понимаешь, в те времена, до японской войны, пять, шесть сот — капитал.

Но была тут одна заковыка: корешок женьшень искать — несусветный труд. Он в тайге так укрывается, что самый искусный китаец-женьшенщик ежели два-три корешка в год отыщет — счастье. И на один корешок не обижались. Нашему брату, русскому, это дело вовсе не давалось. Очень тонко нужно знать таёжные травки, цветки. Каждая травинка своё говорит: где может быть женьшень, где нет.

Так и промышляли: китайцы женьшень ищут и оленя Хуа-лу в лудеву[2] ловят, панты снимают. А наши пантача отстрелам добывали. Но то и другое большого труда требовало. Ты нынче сам видел, сколько с оленем маяты, чтобы тут у нас в парке панты с него снять. Пока сыщешь! А ведь тогда тайга была не та. Без края, без троп. Оленю преград не было. Пойдёт колесить — уведёт невесть куда. Ходит, ходит пантовщик за хорошим пантачом, а там, глядишь, ещё мазу даст, и вся охота пропала. Тяжёлое было дело. Правда, зато, если забьёт нескольких хороших олешков, настоящие деньги в кармане.

Занимались тем, что кому по душе. Кто — женьшенем, кто — пантами. Но был народ, которому не по сердцу было мучиться. Те действовали короче. Ни женьшеня, ни пантача искать не надо, коли совести нет. Уследи только китаезу-женьшенщика, когда он корешки собрал, или охотника-пантовщика — и на мушку. Все корешки, весь сбор пантов — все твоё. Когда там с тебя спросится! Скорей всего, что в тайге никто никогда убитого и не найдёт. Если больше недели он пролежит, и хоронить не надо: начисто зверьё приберёт. А ежели кто и наткнётся, то язык придержит. Кому охота на пулю лезть?

Немало такого народу было: промышляли охотой без хлопот и без убытка. Впрочем, и это дело не такое простое, как может показаться. Женьшенщика не легко уследить. Он знает, что беречься надо, и свои меры принимает. Ходит, ходит по тайге целое лето. Пойми — когда с корешком, когда пустой. А зря убивать его, без уверенности, что корешок при нем, расчёта нет. Ведь если корешок ещё не найден, грабитель сам у себя хлеб отнимет преждевременным убийством. А бывало и так. Старый женьшенщик корешок-то найти найдёт, но не снимет, а только отметит условным значком — мой, мол. И уже другой жаньшенщчк его не тронет. А сам-то нашедший дальше как ни в чём не бывало пойдёт, чтобы разбойника со следа сбить. А потом улучит денёк и корень снимет. Или найдёт да в укромном месте и схоронит. Ищи иголку в море. На многие хитрости люди пускались, чтобы корень от лихих людей спасти. Предпочитали: пускай пустого стукнет, лишь бы находка уцелела. Но Семёнова провести было трудно. Зачем ему за охотником целое лето ходить, когда проще сделать можно? Ежели ты, например, к китайской границе женьшень носишь или панты в таёжную фанзу для варки, то опытному человеку известно, где ты пройти можешь. Путей в тайге не больно-то много, хоть и широка она, как море. Стал Семёнов на таких тропках работать. Пантовщиков и женьшенщикав он не трогал, а охотился на самих душегубов таёжных. Как такого человека с награбленным уследит, стук его из-за дерева. Амба злодею! Чем добро по крохам-то собирать, Семёнов сразу весь его улов брал. И трудов меньше, да и грех не тот: что за каждый корешок кровь проливать, что сразу за все одним убийством отделаться — разница. Двух, трех за лето стукнет — велико ли дело? А барыш огромный. Такую афёру развёл, что подивишься. Тут у него один только страх был: как бы самого не уследили да не стукнули. Если бы поймали, и стрелять не стали бы: к дереву привязали бы муравьям на жратву либо живьём закопали. Но он свою линию вёл умеючи. Когда же таёжники поняли, в чём дело, и для Семёнова гарью запахло, тогда он себе двух надёжных парней в охрану взял. Народ в тайге, знаешь, какой был! Ни в бога, ни в черта! За деньги — что угодно. Вот и я с ним оказался. Горазд я был стрелять. Уж за мной — как за каменной стеной. Не глаза, а бинокль. За это Семёнов меня и жаловал. Хорошие деньги платил. А только и я цену этим деньгам знал. Семёнов очень осторожен был и долго одних людей при себе не держал. Боялся тех, кто много знает. Подержит подручного сколько надо — да на мушку. Был человек — спутник жизни, и нет его, концы в воду.

Засиделся я в подручных. Днём и ночью пули ждал. И действительно, поймал я Семёнова однажды на таком деле: стрельнул он в меня. Да меня не так просто возьмёшь, я заворожённый. От пули его я ушёл — и вон из тайги. Пришёл к батюшке на село отсидеться, хотел он меня тут к крестьянскому делу пристроить. А какой из меня мужик? Ушёл снова в тайгу, но уже по чистому делу, на зверовой промысел. Немного пушниной баловался, тигра бил, но больше насчёт оленя. Хороший, полезный зверь олень. Очень нужен в хозяйстве. Большую с него пользу снимать можно, если толково дело вести. А мы не умели. Переводили зверя. Теперь вот правильно взялись. Огромное дело будет… Да без меня уж, верно. Стар я, браток, даром что рыжий. Да и не полный я человек. С той поры, с семеновской, нет-нет да и загорится внутри. Точно язва. А если бы не это, разве так бы я жил? Я бы, браток, всю тайгу теперь переделывал, новую жизнь строил.

Вдруг Чувель встал в лодке и, уставившись в темень, крикнул Ласкину:

— Эй, ты, шалавый, куды прёшь-то?

Лодка зашуршала носом по песку. В черноте берега зашушукалксь деревья. Чувель сел на весла и погнал шлюпку в пролив. Долго ехали молча. Шлюпка обошла мыс Приглубый и повернула в бухту. С востока, над сопками, пробегала по небу неуверенная розоватая дрожь. Будто вздрагивали сонные ресницы зари, не в силах сбросить с себя тяжесть влажной ночи. А в пролив, между мысами Фелисова и Фалькерзама, ворвался кусочек проснувшегося океана, встряхнувшего заалевшие зарёю волны. Туда добралось уже утро.

— Японцы называют свои острова Страной восходящего солнца, а ваше Приморье — Краем росы, — сказал Ласкин. — Они говорят, что, когда их солнце взойдёт над Приморьем, роса поднимется и исчезнут туманы. Раз и навсегда.

Чувель звучно сплюнул и засмеялся:

— Пока их солнце взойдёт, наша приморская роса им очи повыест.

Чувель внимательно пригляделся к горизонту.

— Тайфун будет, — заметил он и, увидав, что Ласкин беспокойно заёрзал, усмехнулся. — Не бойсь! Ты на месте. Тут уже недалеко. Вот за тем мыском и пристань. Тебя тряхнёт ужо на пароходе, но на нём безопасно.

— Уже близко?

— Гляди-кась, эвона мачта под сопкой и есть пристань.

Ласкин пригляделся, и ему показалось, что в характерных контурах высоких сосен, вытянувших прочь от моря длинные ветви, и в этой мачте с коротенькой рейкой наверху есть что-то ему знакомое. Ещё несколько ударов весел, укоротивших расстояние; открывшаяся за поворотом крыша дома; ещё некоторое напряжение памяти — и Ласкин вполне отчётливо представил себе и дом, и окружающие его высокие сосны, и мачту. На ней не хватало сейчас только флага с зеленой полосой понизу. Это была пограничная застава.

Ласкин опустил глаза, делая вид, будто ничего не заметил. Обернулся к Чувелю. Тот как ни в чём не бывало продолжал грести.

Ласкин, казалось, ни с того ни с сего рассмеялся, полез левой рукой за пазуху и протянул Чувелю портсигар.

— Закурим?

В это же время его правая рука нащупывала в кармане пистолет.

— Можно, — добродушно ответил Чувель, бросая весла, и потянулся за папиросой.

Когда его голова оказалась на уровне груди Ласкина, тот выхватил пистолет и ударил рукоятью по ничем не защищённому затылку Чувеля. Егерь, не издав ни звука, повалился на бок. Лодка накренилась и черпнула воды. Ласкин испуганно схватил Чувеля за длинные, ставшие теперь мягкими и безвольными ноги и без сопротивления сбросил в воду.

Сторож с плантации маков

Ласкин знал, что Ван должен доставить его к границе в районе Посьета. Ласкин знал, что Ван, огромный маньчжур с сутулой, как у быка-яка, спиной, человек господина Ляо.

В руках Вана конец шкота казался жалкой нитью. Ван напрасно подтягивал снасть. Парус беспомощно полоскался, не набирая воздуха. Тайфун прошёл, и наступило безветрие. По заливу катились широкие валы зыби. На них уже не было пенистых гребней, вершины их не обрывались с грохотом и плеском. Горы воды методически надвигались с океана — бесшумные, ленивые, но такие мощные и бесконечные числом, что от одного вида их Ласкина мутило.

Он вместе с шампунькой поднимался на пологий скат волны и с высоты смотрел на темно-синюю бездну, куда все быстрей и быстрей сползала лодка. За стремительным скольжением вниз следовал опять ленивый подъем. И гак без конца. Ласкину казалось, что неуклюжая посуда качается на месте.

Шампунька Вана пристала к берегу гораздо позже, чем они рассчитывали. Вместо ночного и тайного, берег был уже утренним и откровенным. Поспешно вытащив шампуньку на гальку, беглецы углубились в тайгу.

Не отдыхая, шли до полудня.

Маньчжур был неутомим. Ласкин с трудом поспевал за ним. Полдневный зной делал своё дело. У Ласкина шли круги перед глазами. Ему начинало казаться, что вместе с сутулой спиной Вана, мерно раскачивающейся в такт его широкому шагу, кланяются деревья, даже вершины сопок и облака начинают приплясывать.

Маньчжур неохотно дал Ласкину передохнуть. После роздыха пошли ещё быстрей. Тропа круто карабкалась в гору, ныряла в ручьи, цеплялась за малейшие выступы скал, змейкой вилась под завалами бурелома и гари. Иногда на пути ложилось болотце. Тогда тропка обрывалась, конец её повисал над коричневой, дышащей удушливым паром водой. Чтобы ухватиться за другой конец тропки на противоположном берегу болотца, нужно было с безошибочностью канатоходца пропрыгать полкилометра по кочкам. Кочки пружинили, оседали под ногами в воду, они были, как подушки, поросшие жёстким зелёным ворсом. Не было уверенности ни в едином шаге.

Чем выше поднималось солнце, тем гуще становился воздух. Все трудней было втягивать его в лёгкие. Он сушил губы, обжигал гортань. Каждый вдох хотелось запить холодной водой, точно он был крепко наперчён.

Запахи тайги кружили голову. Временами Ласкин напрягал все силы, чтобы не упасть. Он шёл, как пьяный, хватаясь руками за ветви. Только бы не упасть, только бы не упасть! Об остальном уже не думал. Не было даже сил снимать с лица паутину. Её клейкое сито ложилось на щеки, лоб, волосы.

Быстро подвигаясь в зарослях, Ван уверенно раздвигал ветви, и они хлестали плетущегося сзади Ласкина. Не в силах отвести удары, он только защищал руками лицо. Колючки чёртова дерева хватали его за платье, впивались в тело. Рубашка трещала, клочьями обвисла шерсть на брюках.

Ван шёл и шёл, не оглядываясь. Его движение казалось Ласкину полётом, за которым не может угнаться человек. Он, Ласкин, простой человек, а впереди сквозь лес продирается какое-то чудовище с непомерно широкой спиной, загораживающей весь мир. Все вертится перед глазами, охваченное пламенным сиянием беспощадного солнца, и погружается в жаркий багровый котёл.

Ласкин увидел широкую раму и в ней цветистый ковёр. Ковёр был залит солнцем, выхватывавшим из окружающей зелени белое пятно такой яркости, что оно казалось продолжением сна. Приглядевшись к нему, Ласкин понял, что это поле, сплошь заросшее маками. Они стояли, прижавшись друг к другу так плотно, что зелёных стеблей не было видно, — поле лежало как покрытое снегом…


Когда глаза проснувшегося Ласкина привыкли к полутьме фанзы, он увидел в ней Вана и какого-то старого кнтайца. Они сидели на корточках и молча курили.

Глядя на неподвижного старика, Ласкин вспомнил книги из далёкого детства. Вот так же сидели, вероятно, вожди индейских племён и молча с важным видом курили трубку мира.

Китаец был очень стар. Солнце и годы высушили его тело до состояния мумии. Но он не был дряхл, чётким и уверенным движением подносил ко рту длинный чубук.

Заметив, что Ласкин очнулся, старик нагнулся к нему. В лицо Ласкину пахнуло крепкой смесью табака, черемши и ещё каких-то необъяснимых запахов. На лоб легла сухая, шершавая ладонь.

Старик удовлетворённо кивнул головой и заговорил, хорошо выговаривая русские слова:

— Не бояться, все прошло.

— А что было?

— Тебе нужно ходить с покрытой головой. Голова твоя не привыкла к солнцу.

— Ты врач?

— Нет, сторож.

— Сторожишь свою убегающую жизнь, старик?

— Каждый из нас сторожит её, друг. И никто не знает, от кого она раньше убежит. Я старый сторож и, может быть, укараулю её лучше тебя.

— Извини, старик. Я пошутил.

Китаец укоризненно покачал головой.

— А вот советские люди давно уже так не шутят со старыми китайцами.

— Что же, они, по-твоему, разучились смеяться?

— Смеяться они любят. Больше смеются, чем смеялись прежде. Но они шутят со старым китайцем, как со своим собственным отцом.

— Э, да ты философ… Но что же ты здесь сторожишь? Я так и не знаю.

— Мак, — старик указал на ковёр цветов. — Видишь сам, сколько его тут. Большее, очень большое богатство.

— Цветы в тайге? Кто же их разводит?

— Советская власть. Опиум — большая ценность.

— Ещё бы, каждая трубка — деньги.

— Ты не понял: опиум идёт на лекарство.

— Ну, небось перепадает тебе кое-что и на курево.

— Если бы так, я не был бы здесь сторожем.

— Не куришь?

— Нет.

— И никогда не курил?

— Гляди… — Старик протянул сухую, но крепкую, как свилеватое дерево, коричневую руку. В ней не было и признаков дрожи.

— Какие же силы удержали тебя от этого самого сладкого забвения?

Старик вопросительно посмотрел на Вана:

— Ты сказал, что у вас есть время для отдыха?

— Да, отец, — ответил маньчжур. — Мы будем гостями твоего дома до наступления ночи. Этот! человек должен отдохнуть. Ночью голове его не угрожает солнце, тогда мы и пойдём… Иначе… иначе я не доведу его куда нужно.

— До ночи далеко, — сказал старик и поставил перед гостями плошку рису. На почерневшую от времени, пропитанную жиром доску он бережно положил две пампушки. — Ешьте.

— А ты пока расскажешь, — попросил Ласкин.

— Хорошо, я расскажу. Расскажу, почему не мог курить опиум, хотя провёл около него всю мою долгую жизнь… Из родного края я ушёл давно, очень давно, потому что там мне было нечего есть Я ушёл в большой портовый город, куда прибывало много кораблей из чужих стран. Там можно было надеяться получить работу грузчика и иметь столько денег, сколько нужно бедному человеку, чтобы не умереть с голоду. Но, придя в порт, я увидел, что и без меня там довольно голодных. Большинство пришельцев забыло, когда ело в последний раз. Там было больше кули, чем гвоздей в каждом ящике, который нужно было погрузить на пароход или снять с него. Мы жили на пристани, чтобы не пропустить прибытие парохода. На спинах у нас старшинка мелом отмечал очередь. Никто не должен был работать больше одной смены в три дня, чтобы осталась работа для других. Но за эти двенадцать часов своей смены каждый из нас старался перенести как можно больше груза, чтобы заработать побольше. Я был молод и силён. Первую часть смены я мог носить по четыре мешка. На старый русский счёт это было по двадцать пудов. Я клал себе на спину по две бочки цемента, одна на другую. Так тянул я от парохода до парохода, не умирая с голоду. На меня смотрели с завистью, потому что я даже копил деньги. Деньги были мне очень нужны: на родине у меня осталась невеста. Я хотел жениться как можно скорее, и четыре мешка вовсе не казались мне большим грузом.

Однажды, когда мы разгружали с иностранного парохода чугунные чушки, матросы, глядя на меня, поспорили: сколько может выдержать человеческий хребет, не сломавшись? Они подозвали меня, и здоровый англичанин спросил: «Можешь, косоглазый, встать с палубы с грузом в тридцать пудов и пронести этот груз до берега?» Я честно сказал, что не знаю. Тогда он показал мне шиллинг и сказал: «Если пронесёшь тридцать пудов, это будет твоё». Тридцать пудов?! Это груз, который не поднимали наши ребята, это очень большой груз. Но шиллинг!.. Это же огромные деньги. Чтобы получить шиллинг, я должен был работать пять дней. У меня была на родине невеста… Я присел поудобней, и мне стали нагружать на спину чушки. Англичанин тщательно считал вес. Для того ли, чтобы посмеяться надо мной, или просто из озорства, но последнюю чушку он бросил мне на спину с такой силой, что во мне что-то хрустнуло и от боли я потерял сознание. Он сломал мне ключицу. Шиллинга я не получил.

С тех пор я уже не мог работать грузчиком. Когда я женился, молодая жена взяла скоплённые мною деньги и, прибавив то, что получила от своих родителей на приданое первому ребёнку, купила рикшу. С этим я снова мог приняться за работу. Рикше нужны крепкие ноги и здоровое сердце. Мои ноги должны были быть крепкими петому, что я имел уже сына, моё сердце должно было быть сильным потому, что я любил свою жену и она сказала мне, что скоро подарит мне ещё одного сына. С восходом солнца я был уже на площади и ждал седока. Когда богатый человек, такой большой и тучный, что ему трудно самому носить своё тело, садился в рикшу, я брался за оглобли и бежал. Чем дальше я должен был бежать, тем радостнее было мне. Ведь за каждую тысячу шагов седок давал мне лишнюю чоху[3]. Мне было радостно, хотя сердце моё билось так, что я должен был руками сдавливать грудь, чтобы удержать его, и пена выступала у меня на губах. Я бегал от зари до зари. Солнце уставало, погружалась в сон природа, а я прикреплял к оглобле фонарик и все бежал. Я бегал, пока не отходил ко сну самый жадный купец, пока не вставал от вина и разврата самый крепкий из гуляк. Первым в городе я выходил из дому, последним возвращался в него, потому что дети рождались у меня каждый год. А дети хотят есть.

Жизнь рикши очень трудна; самые крепкие выдерживают недолго. В один из дней, когда жена нагибается к рикше, чтобы разбудить его на работу, она видит холодный скелет, обтянутый сухою кожей. Вероятно, и я умер бы так, как умирают все рикши, если бы однажды наш народ не восстал, доведённый до отчаяния жадностью иностранцев, выжимавших из него последние соки. Ты, может быть, помнишь это восстание. Я был одним из многих, кто бросил свою рикшу и пошёл драться. А потом стал одним из немногих, чья голова не скатилась в яму, когда казнили восставших. Я бежал, бежал так далеко, как только мог убежать бедный китаец, из Чифу пароход привёз меня во Владивосток. Что я нашёл там, в первом и последнем чужеземном городе, который я когда-либо видел? Все то же, что и дома. И тут было больше китайцев, чем мешков с грузом. Русские купцы были так же толсты, так же жадны и жестоки, как китайские. Я перепробовал многое, чтобы добыть пищу жене и детям. Но все было одинаково неверно: мы никогда не могли сказать, будем ли иметь чашку риса завтра, зато очень часто могли поклясться, что у нас его нет сегодня и не было вчера. Семья моя стала бедней самого жалкого нищего. Нужно было продать в публичные дома двух девочек, чтобы не дать умереть с голода мальчикам. Русский закон не разрешал такую сделку, но за деньги полиция закрывала глаза на что угодно.

И вот тут-то, когда мы уже торговались из-за цены, я узнал, что один китайский купец ищет людей, которым можно было бы доверить работу около опиума. У него были плантации, и он изготовляв чанду[4]. Он терпел большие убытки оттого, что почти всякий, получая доступ не только к готовому чанду, но даже к маку, утрачивал власть над собой. Такой человек переставал быть хорошим работником. Сначала он брал немного опиума для себя, потом, когда дурман затягивал его, окончательно лишая воли, он начинал красть опиум для продажи. За лишнюю трубку такой человек готов на все. Ведь недаром у нас в Китае говорят: «Можно устоять перед золотом и справиться с женщиной, но у кого хватит сил, чтобы противостоять опиуму?»

Жена плакала и не хотела пускать меня на эту работу. Она была уверена, что я не устою перед соблазном. Тогда вся моя семья погибла бы от голода, как погибли миллионы других китайских семей. Когда я пришёл к купцу наниматься в сторожа, он спросил, что я могу дать ему в залог своей верности? Я ответил: «Милостивый господин мой, у меня нет ни одной чохи, чтобы дать в залог тех многих тысяч, что стоит твой товар. Но все твоё богатство для меня ничто по сравнению с жизнью моих детей. Они и будут залогом целости твоего достояния». Купец засмеялся я сказал: «Твои сыновья, работая всю жизнь от зари до зари, не смогут оправдать того, что я должен тебе доверить. Девочки? Ты же понимаешь, что каждую из них и обеих вместе я могу купить у тебя для забавы на час, на месяц, на год, на всю жизнь за такую малую долю моего опиума, что, отдав его, я даже не замечу, стало ли его меньше. Так чего же стоит твой залог?» Он был прав. Но и я был тоже прав. «Господин, пусть я не получу от тебя ни единой чохи, давай моим детям столько рису и масла, сколько нужно, чтобы не умереть с голоду. В тот день, когда ты узнаешь, что я выкурил одну только трубку опиума, ты не спрашивай, где я взял его, твой он или чужой, ты просто лиши моих детей пищи на целый день. А за вторую трубку — на два дня, за третью — на три… И так, пока сумеешь сосчитать или пока они не умрут с голоду». Купец засмеялся. «Мне нравится то, что ты говоришь, человек». Он взял меня сторожем. Я прожил у него много лет и не выкурил ни одной трубки опиума. Купец тоже выполнил договор. Он кормил моих детей, пока они не выросли. Потом он взял их к себе в услужение. А там пришла большая война и после неё революция. Купец убежал в Китай с накопленным богатством. Плантацию мака взял себе советский народ. Опиум идёт теперь не на то, чтобы отравлять людей, а для того, чтобы их лечить.

Дети мои ушли от меня. На небе загорелась такая заря, перед светом которой и пламя сыновней любви потускнело. Сыновья мои разошлись в разные стороны. Один ушёл в Сибирь. Там шла война с белыми генералами. Другой взял старое ружьё, с которым я сторожил маки, и ушёл в Китай. Он пошёл к человеку, которого зовут Мао Чжу-си. Он хотел бороться за то, чтобы китайский народ мог так же строить своё счастье, как строили его русские… Ты не слушаешь меня?

Ласкин действительно спал, растянувшись на прохладном кане.

Старик набил свою маленькую трубочку крепким самосадом и закурил. Ван спал, сидя на полу, прислонившись спиною к кану. Старик осторожно тронул его за плечо. Ван сразу открыл глаза, но не пошевелился. Так, сидя у ног старика, он и отвечал на его вопросы. Так же негромко, как их задавал старик. Они говорили долго: старик — спокойно, а Ван — так, словно был в чём-то виноват. Потом, видимо удовлетворённые, оба легли на кан.

Когда старый сторож разбудил Ласкина, квадрат двери был уже чёрен.

— Где Ван? — испуганно спросил Ласкин.

— Ушёл.

— Куда?

— Не знаю.

Ласкин сжал было кулак, но одумался.

— Ты не должен был его отпускать!

— Ничего, — спокойно ответил старик. — Я пойду с тобой и провожу тебя куда нужно.

Выругавшись, Ласкин стал собираться. Через несколько минут они ушли в ночную тайгу, держа путь на юг.

Цыган и Лёвка

От фанзы старик повернул прямо в гору. Тропы больше не было. Идти стало ещё труднее, чем днём, но Ласкин слышал впереди себя неожиданно быстрые шаги китайца. Отстать — значило остаться одному, совсем одному среди враждебно шепчущихся деревьев, в незнакомой тайте, чёрной, таинственной и страшной.

Спотыкаясь о корни, ударяясь коленями о стволы бурелома, натыкаясь на торчащие со всех сторон ветви деревьев, Ласкин шёл так быстро, как только позволяло дыхание. Шёл, выставив руки вперёд, в чёрное пространство леса. Указкой служил только хруст валежника под ногами старика. Ласкин закусил губы, чтобы не выдать своего отчаяния криком. Он терял самообладание.

И вдруг шаги проводника оборвались. Ласкин шагнул ещё раз, другой и в испуге остановился.

— Что случилось? — зашептал он было, но старик прервал его:

— Тёс… Человек!

Напрягши слух, Ласкин понял: навстречу шли двое. Они делали несколько шагов, останавливались и снова немного продвигались.

— Чудно, Ивашка, будто слыхали кого-то, а будто и нет никого. А?

Ответил детский голос:

— Я тоже слыхал — человек.

— Может, ослышались, а?

— Не должно быть, тятя.

— Не должно быть, не должно быть. Говорил тебе: без Шарика ночью не ходить. Он бы сказал, ослышались ай нет.

Невидимый Ласкину мальчик рассмеялся.

— Шарик бы накрыл… Помнишь, как он веной нарушителю штаны порвал.

— Черта ты ему теперь порвёшь…

— Да, темно, — серьёзно согласился мальчик.

Разговаривая, они приближались к тому месту, где стоял, прильнув к стволу, Ласкин. В нескольких шагах от него взрослый чиркнул спичкой и стал закуривать. Ласкин увидел непокрытую голову с шапкой курчавых чёрных волос. Такой же курчавей бородой было обрамлено коричневое от загара лицо с горбатым крепким носом

«Цыган», — подумал Ласкин.

Спичка погасла. Остался только красный светляк цигарки. Он проплыл мимо обмершего Ласкина на высота позволявшей определить большой рост человека. Хруст шагов долго отдавался в ушах Ласкина.

Давно уже стало тихо, когда он решился шепнуть:

— Дед!

Ответа не было.

— Слышь, дед!..

Тихо

Ласкин двинулся к тому месту, где, по его расчёту, стоял проводник.

— Дедушка, голубчик…

Он с трудом удерживался, чтобы не крикнуть в голос.

Проводника не было.

Шаря по лесу, Ласкин натыкался на деревья. Обессилев больше от страха, чем от бесполезной ходьбы, он опустился на землю. Его мысли были так спутаны и отрывисты, что их нельзя было связать в логическую цепь.

Он долго сидел, уткнув голову в колени. Первым осознанным желанием было просидеть так до утра. Он отогнал эту мысль: дождаться утра здесь, вблизи границы, значило наверняка попасть в руки пограничников. Но совершить переход сейчас же, не имея представления о местности, тоже было немыслимо. Ласкин решил, что лучше всего отойти как можно дальше от границы. Уходя в глубь странны, он будет удаляться от пограничных постов. Ему удастся найти какой-нибудь колхоз или заимку, где можно будет переночевать у крестьян и попытаться организовать переход при их помощи. Может быть, за деньги удастся найти проводника.

Эти мысли прервал далёкий лай. Собака брехала в той стороне, где, по расчётам Ласкина, должен был быть «тыл». Он встал и пошёл на брёх.

Все так же черна была чаща, все так же неприветливо толкали его в грудь сучья, все так же больно хлестала по лицу колючая хвоя. Но оттого, что где-то вдали время от времени раздавался лай, Ласкину стало легче. Он уже не чувствовал себя таким одиноким. Он пробирался к воображаемой деревне. Однако по мере того как шёл, уверенность начинала его покидать. Он брёл уже долго, а чаща не становилась проходимей. Лес был все таким же суровым, необитаемым. Ласкину начинало казаться, что собака уходит от него, заманивая его в глубину таёжных дебрей. Совсем неожиданно оказался он вдруг на опушке. В просвете темнели контуры постройки. Это не была деревня — всего лишь одна крыша. Вероятно, небольшая заимка или дом лесника. «Тем лучше», — подумал Ласкин и вышел на поляну. За изгородью заливалась собака.

Ласкин стукнул в ворота. Мелькнул в окошке свет, и послышался дробный топоток босых ног. Детский голос окликнул:

— Кто там?

Ласкин старался подделаться под крестьянский говор:

— Мне бы хозяина.

— Тятенька, вас! — крикнул тот же голосок и тихенько добавил: — Чужой.

Калитка распахнулась. В свете поднятого фонаря Ласкин увидел давешнего человека с цыганской бородой.

Невольно подчиняясь приглашению цыгана, он шагну во двор и тут же спохватился: за ним отчётливо стукнула щеколда. Хозяин стоял, опираясь спиной на калитку. Колючие, цыганские глаза без стеснения ощупывали гостя.

— Проходи! — и так же повелительно цыган указал на дверь.

Мальчик с фонарём пошёл впереди. Ласкин следовал за ним, чувствуя на затылке колючий взгляд хозяина.

При тусклом свете «летучей мыши» Ласкин разглядывал горницу. Лавки и часть пола были заняты спящими. «Готов!» — кольнула было мысль, но туг же он разобрал, что это были дети. Из-под большого лоскутного одеяла одна за другой высовывались головёнки с курчавыми, чёрными как смоль вихрами; чернью пуговицы глаз любопытно ощупывали гостя.

Это были погодки и близнецы, дети хозяина — охотника и лесоруба Корнея Артемьевича Чужих, отнюдь не цыгана, а коренного и потомственного сибиряка. Ребята поменьше сползали с лавок. Старшие — лет от восьми до двенадцати — звучно почёсывали коленки шершавыми подошвами ног. Они один за другим входили в круг, освещённый фонарём. Мальчик лет двенадцати, тот, что открыл с Корнеем ворота, важно стоял за Ласкиным, точно тот был его добычей.

— Садись! — все так же угрюмо бросил Корней. — Откуда и куда?

Ласкин молчал.

— Откуда и куда идёшь? Кто таков будешь? — переспросил Корней.

— Я писатель.

— Писатель?

— Ну да… из газеты.

Дети зашевелились. Тесня друг друга, они стягивали круг около Ласкина.

— Гляди, писатель, вона штука! — слышался шёпот.

— Вот интересно-то!

— Тихо, вы! — цыкнул отец. — Как фамилия? — Тон его стал мягче. — Ласкин? Извиняюсь, не слыхал. Да у нас тут мало книг бывает. Ласкина, извините, не читал.

— Я приехал сюда, чтобы написать книгу про Дальний Восток, про таёжную жизнь на границе, про охотников, про пограничные уссурийские колхозы. Я думаю…

— Так… так… — перебил Корней. — А сейчас куда же шли?

— К Синему Утёсу.

— К Синему Утёсу? Вот как!

— В городе мне сказали, что там расположена одна из наиболее интересных пограничных застав. Я хотел побывать на ней, познакомиться с людьми.

— А пропуск? — Голос Корнея снова стал жёстким, неприветливым.

— Пропуск? Он у моего проводника. Мне, видите ли, дали проводника, а мы в темноте потеряли друг друга. Корней обернулся к старшему сыну:

— Вот оно, Ванятка, видел?! Их-то мы и спугнули давеча. Какой же у тебя был проводник, что он тебя потерял? Плохой проводник был.

— Может быть.

— Кто он?

— Не знаю.

— Пограничник?

— Нет.

— Надо думать. Те не потеряют. А кто же?

— Не знаю, право. Я не спрашивал.

Корней недовольно покосился.

— Шёл с человеком и не знаешь, кто он? У границы так не делают… Ну да ладно, дело твоё. Теперь-то ты что намерен делать?

— Идти дальше.

— Один ты не найдёшь пути. Здесь на углах надписей нет. Тебе всё-таки куда надо-то?

— Я же сказал — к Синему Утёсу.

— Все-таки к Синему?

Ласкин придвинулся к цыгану так, чтобы ребятам не было слышно.

— Выручите меня, проводите к этому Утёсу. Мне будет… очень неловко вернуться в город, не побывав на границе. Это неудобно.

— Неудобно? Вон как!

Ласкин ещё понизил голос:

— Я вам хорошо заплачу.

Корней засмеялся.

— Мне деньги ненадобны. Я не деньгами живу, а вот этим, — он протянул вперёд жилистые, обильно поросшие курчавым волосом руки. — На что мне в тайге деньги?

— Деньги — всегда деньги.

Корней насупился. Ласкину казалось, что он колеблется; остаётся сделать небольшое усилие, чтобы уговорить его. Ласкрн хотел показать деньги, но помешал шум в сенях. Дверь распахнулась, и Ласкину пришлось вцепиться в лавку, чтобы не свалиться. Раскрыв рот, он смотрел на входящую женщину. Это была Авдотья Ивановна. Она казалась постаревшей и растолстевшей, но все дышало в ней прежней мощью, таким же багровым пламенем сверкали растрепавшиеся со сна рыжие волосы. Однако, вместо того чтобы броситься на Ласкина, она скользнула по нему равнодушным взором.

— Расшумелись, ажно мне в чулан слыхать.

— Повернулась бы на другой бок, мать, — усмехнулся Корней и, кивнув в сторону женщины, пробурчал Ласкину: — Моя хозяйка Гликерия Ивановна, прошу любить. У них в роду все таковы: здоровы, как лошади, а спят вполглаза.

— Чаевать станете? — спросила Гликерия.

— Какой чай, мать?! Спать надо. Куда гостя положим?

— Не побрезгуете на сеновале? Вольно там, тепло и дух приятный, — обернулась хозяйка к Ласкину.

Тот все ещё не в состоянии был справиться с волнением. Сходство Гликерии с женою Назимова было поразительно. Он не сразу ответил:

— Мне всё равно. Могу и на сеновале.

Ласкина проводили на чердак, заваленный сеном. Оставшись один, он вырыл в сене глубокую яму и лёг. Хотелось подумать. Нужно было решить вопрос о том, что же делать дальше. Ведь он так и не получил от цыгана ответа на просьбу проводить к границе. Может быть, придётся весь завтрашний день потратить на то, чтобы издалека вернуться к этой теме и найти способ уговорить его. А что, если посулы его не соблазнят? Что тогда делать? Бежать? Не зная местности? Глупо. Все глупо. Все, от начала до конца. Какой дурак уверил его в том, что здесь налажены твёрдые связи?.. Предатель Ван. Проклятый старик. И эта Гликерия! Неужели сестры?.. Что, если сюда явится Авдотья…

Ласкин размышлял, лёжа на спине. О том, чтобы заснуть, нечего было и думать. Но вот он приподнялся и, оглядевшись привыкшим к темноте взглядом, потянулся к жердине наката. Не баз труда, соразмеряя каждое движение, чтобы не зашуметь, отщипнул щепину и, осторожно раздвинув сено, на котором лежал, стал разгребать землю, покрывавшую подволок. Скоро сквозь доски подволока ему глухо стали слышны голоса. Он искал глазами щель, в которую можно было бы разглядеть, что происходит внизу, но тесины были пригнаны плотно, ни лучика света не пробивалось сквозь них. Ласкин приложил ухо к доске. Ему казалось, что он может теперь различить, кому принадлежит тот или другой голос. Вот говорит Корней:

— …и скажешь начальнику заставы: отец, мол, просит прислать наряд. Долго этого писателя добром не задержишь. Человек, мол, странный. Из виду упускать нельзя. Понял?

Ответ не был слышен Ласкину. А вот снова голос Корнея:

— Ну, сыпь… А ты, Лёвка, возьми винчестер и сядь у калитки. На всякий случай.

— Ребёнку спать надо, — внушительно проговорила Гликерия. — Пошёл бы сам на сеновал да лёг там, ежели опасаешься.

— И то дело, — согласился Корней. — Только как бы он чего не подумал.

— Ну и подумает — тебе что? Не пускай — и только. Не впервой небось.

— Ладно, Лёвка, иди спать.

В горнице все стихло. Ласкин продолжал лежать, прижавшись головой к земляной насыпке, и не сразу услышал как заскрипела лестница под шагами Корнея. Поспешно отпрянув от пола и сдвинув под собою сено, Ласкин нарочито громко захрапел. Будто давным-давно спал. Скоро изнутри чердака стукнула задвижка.

Корней улёгся, пошуршав сеном, поближе к двери. Сквозь свой деланный храп Ласкин услышал мерное посапывание хозяина. Убедившись в том, что тот заснул, он, не переставая все же храпеть, подвигался к выходу. Вот он уже почувствовал бедром возвышение порога. Вот его плечо упёрлось в дверь. Медленно, сантиметр за сантиметром, провёл он ладонью по шершавым доскам, пока не нащупал задвижку. Много времени ушло на то, чтобы бесшумно отодвинуть, деревянный запор. Ещё раз внимательно прислушался к дыханию Корнея. Тот спал. Ласкин стал отворять дверь. Все в нём замерло в ожидании скрипа. Он проклинал себя за небрежность: когда хозяин входил на чердак, нужно было заметить, скрипит ли дверь. Но скрип оказался еле заметным. Корней продолжал спать. Ласкин выполз из чердака. Сидя на лестнице, он придвинул к себе охапку сена и, не задумываясь, чиркнул спичкой. Сено запылало. Ласкин быстро закрыл за собою дверь и набросил щеколду снаружи. Сбежав по лестнице, пустился к лесу.

Но сон Корнея оказался вовсе не таким крепким, как думал Ласкин. Гость ещё не успел сбежать с нижних ступеней лестницы, а уже стало слышно, как Корней могучими ударами вышибает дверь сеновала. Это скоро удалось ему. Он с грохотом сбежал по лестнице и ворвался в избу. Распахнулись окна, и стал слышен многоголосый рёв ребятишек. В пляшущем пламени, вырвавшемся из слухового окна, Ласкин увидел, как Корней одного за другим передавал Гликерии ребят. Когда послышался треск рушащихся брёвен чердака, последние ребятишки уже бежали от дома, волоча за собой лоскутное одеяло. Наконец выскочил и сам Корией, держа в каждой руке по винтовке. Одну у него тут же взял Лёвка.

Корней деловито, точно все происходящее было вполне закономерно, бросил жене:

— Выведи корову. Коню недоуздок обрежь — сам выйдет. Не мешкай.

— А ты-то куда же? — в испуге воскликнула Гликерия.

Вместо ответа он на ходу бросил:

— Лёвка, патроны!

— В магазине.

— Пошли!


Они лежали по обе стороны овражка: Корней с сыном — на одной, Ласкин — на другой. Серая муть рассвета перешла уже в золотистое утро. Ласкин не мог сделать движения, чтобы уйти от преследователей, если не хотел тотчас же получить пулю. Корней не двигался. Проскочить овражек можно было только под дулом диверсантского браунинга.

Корней не спускал глаз с мушки и пальца с курка.

Учиться терпению ему не приходилось. Он знал, как часами выслеживать зверя. Другое дело Лёвка. Он изобретал способ за способом скорее одолеть врага. Невтерпёж было лежать здесь невесть сколько. Лёвка давно уже предлагал отцу сбегать к заставе — узнать, куда девался Ванятка. Но Корней боялся, что малейшее движение сына может стоить мальчику жизни, и приказал ему лежать смирно.

А Левкино воображение не переставало работать. Он придумывал планы:

— Папаня, а папаня, видите там вправо сосну?

— Мне мушку терять нельзя.

— Здо-о-ровая соснища!

— А что тебе?

— Растёт она на этой стороне, а суки свисают на ту. Понятно?

— Ничего не понятно. Лежи смирно.

— Экой вы бестолковый, папаня. Я влезу на дерево и спрыгну на ту сторону.

— Он те спрыгнет!

Несколько минут протекли в молчании, и Лёвка снова зашептал:

— Я полезу, папаня, а?

— Лежи, сказано.

— Чего же, я так и буду лежать, как пень? Беляка в два счета взять можно. Только на тот берег спрыгнуть.

— Он тебя с этого дерева, как тетерева, снимет.

— Он и не заметит.

— Слепой он, что ли?

— Он за вами следить должен. Сбоку я могу делать что угодно.

— Ну-ну… не дури, — уже с меньшей твёрдостью, чем прежде, сказал Корней.

Через несколько минут, чтобы занять сына, он придумал:

— А ну-ка, Лёвка, полезай ко мне в карман. Там табачница. Скрути покурить.

Лёвка не ответил.

— Слышь, Лёвка?

Чутким ухом Корней уловил шорох травы в стороне и понял, что Лёвка уползает.

— Лёвка, назад! Тебе говорю аль нет?

Мальчик продолжал ползти. Корней не знал, что делать. Чтобы остановить сына, нужно было бросить прицел, и диверсант мог уйти. А не спускать глаз с мушки — значило позволить мальчонке сделать глупость, которая может ему стоить жизни.

Прежде чем Корней пришёл к какому-нибудь решению, послышался шёпот Лёвки:

— А я уже на серёдке дерева.

Корней обмер. Он боялся теперь не только пошевелиться, но и дышать: нужно было не дать возможности Ласкину повернуть голову в сторону Лёвки, если он и заметит обход. В первый раз, с тех пор, как Корней помнил себя с винтовкой в тайге, нервы его были по-настоящему напряжены.

Вот хрустнула под Лёвкой ветка. Корней обмер. Делать было нечего. Решил отвлечь внимание врага, хотя бы обнаружив себя. Выстрелил. И тут же по стволу, за которым он лежал, резанули две пули браунинга. Брызнули щепки. Корней почувствовал, как в лоб впиваются жала заноз.

Сбоку снова раздался шёпот Лёвки:

— Папаня, стрельните ещё разик, и я скокну.

— Не смей! — зашипел Корней и, не утерпев, покосился. Он увидел шевелящуюся хвою на дальнем суку, а в хвое голову мальчика.

Прежде чем Корней успел что-нибудь предпринять, на ту сторону овражка кулём упал Лёвка. Он лежал не шевелясь, как подстреленный. Корней был сам не свой. Чтобы отвлечь внимание беляка на себя, он приподнял над прикрытием шапку. В тот же миг она была прошита пулей. Ласкин стрелял отлично. Шутить с ним не приходилось, но выбора у Корнея не было; он понимал, что первая же пуля врага уложит его сына на месте. Кое-как укрываясь. Корней подполз к краю оврага. Ласкин использовал это не для стрельбы по Корнею, а для того, чтобы переменить позицию. Он быстро пополз. Корней видел, как расходится и снова смыкается над ним трава. И тотчас же в стороне вынырнул из леса не замеченный Ласкииым Лёвка. Он, пригнувшись, бежал наперерез. Все сжалось и похолодело внутри Корнея, когда он подумал, что самое большее через полминуты Лёвка перебежит дорогу Ласкину и тот его непременно увидит. Теперь он только того и хотел, чтобы Ласкин увидел его самого. Но тот не показывался из травы. Он убегал, ныряя среди деревьев. Корней не мог стрелять ему вслед: Ласкин бежал зигзагом, а в обойме Корнея осталось всего три патрона. Что было сил. Корней бросился в овраг.

Лёвка выскочил наперерез Ласкину. Их разделяли всего несколько шагов. Лёвка едва успел вскинуть винтовку и крикнуть «стой», как Ласкин сшиб его с ног и сгрёб в охапку. Лёвка работал руками и ногами, пустил в ход зубы. Но силы были слишком неравны. Ласкин действовал, лёжа всем телом на маленьком пленнике и не поднимая головы над травой. Корней не мог понять, что там происходит, и боялся стрельнуть, чтобы не попасть в сына.

Через несколько секунд Лёвка лежал, опутанный ремнём. Ласкин, как мешок, перекинул его на спину и пошёл, больше не хоронясь от Корнея. Спина его была, как щитом, прикрыта Лёвкой.

Увидев поднимающегося из травы Ласкина, Корней вскинул винтовку. Сквозь прорезь прицела он увидел на спине удаляющегося беляка Лёвку. Корней замер было. Но тут же прицелился и выстрелил. Ласкии упал, раненный в ногу. До границы, до той заветной черты, за которой ему не страшны были уже никакие Корнеи, оставалось совсем немного. Это расстояние, наверно, можно проползти и на четвереньках. Но сначала нужно отделаться от преследователя. Ласкин положил перед собою связанного Лёвку и, спрятавшись за ним, как за бруствером, прицелился в бегущего Корнея.

Сухо щёлкнул негромкий выстрел браунинга. Корней, точно споткнувшись, нырнул лицом в траву. Ласкин послал вдогонку ещё одну пулю.

Корней мотал головой, гудевшей, как котёл. Пуля сбила шапку и глубокой ссадиной разрезала кожу на голове. Голову жгло огнём. Но дело было не в боли, а в том, что глаза застилали алые круги.

При попытке Корнея подняться снова зыкнула пуля Ласкина. Пришлось залечь. Корней знал, что беглец ранен в ногу и не может идти. Но ведь даже если, пренебрегая пулями браунинга, Корней станет продвигаться вперёд и даже если ни одна из этих пуль не помешает ему приблизиться к врагу, — у того в руках остаётся Лёвка!

Корней услышал голос сына:

— Папаня, слушайте меня: беляк велит сказать вам, чтобы вы ушли обратно на пятьсот шагов. Он говорит, что, если вы станете приближаться сюда, он убьёт меня… Наступайте, папаня. Не бойтесь за меня, папаня!

Как подстёгнутый этим зовом, Корней заскрёб руками и коленками. Он полз по траве к Ласкину. Голова гудела медными колоколами. Корней боялся потерять сознание, прежде чем настигнет врага. Его привёл в себя окрик:

— Стой! Я буду стрелять. А если подойдёшь на десять шагов, пристукну и твоего щенка… Понял?

— Не слушайте, папаня… Уйдёт он, уйдёт!

Крик Лёвки прервался. Ласкин зажал ему рот. Лёвка пустил в ход зубы.

Корней лежал неподвижно. Ласкин примащивался за Лёвкой. Мальчик извивался всем телом, мешая ему целиться.

Кругом стояла тишина лесного утра. Весело перекликались птицы. Едва слышно шелестела листва. Тайга встряхивалась после сна в бодрой свежести утра.

Вдруг Корней отчётливо услышал за собой цоканье пуль по деревьям и далёкие выстрелы. Стреляли с той стороны границы. Корней знал, что через несколько минут заварится каша, называемая на пограничном языке «инцидентом». Её устроят, чтобы дать уйти агенту.

Тщательно, так тщательно, как не делал этого, может быть, ещё никогда, даже в самые ответственные моменты своей таёжной жизни, Корней ощупал глазами мушку. Он искал ею хотя бы самое маленькое открытое местечко беляка. Тот прятался умело. Но вот чужим каким-то, неузнаваемым голосом Корней отрывисто крикнул:

— Лёвка, прижмись к земле.

Прежде чем мальчик выполнил приказание и прежде чем Корней спустил курок, он увидел, как в нескольких шагах за беляком поднялась из травы зелёная фуражка и, быстро отмахнув, скрылась. Корней понял: патроны ему больше не нужны, стрелять незачем. В следующий миг он увидел, что два пограничника выскочили из травы. Корней успел ещё заметить, как Ласкин обернулся на шорох, но смог только вскинуть браунинг. Пуля ушла в небо. В глазах Корнея пошли круги. Он потерял сознание.


Через несколько часов, лёжа на берегу. Корней глядел на зеркальную гладь залива. Несмотря на совершённую неподвижность воздуха, он был до вещественности осязаем, насыщенный ароматами изнывающего в зное лета и трав, смешивающихся со сложными запахами моря.

Огромный махаон с чёрными, как ночь, крылышками подлетал к воде, будто желая окунуться в неё. У самой поверхности бабочка, делая плавные виражи, подбрасывала своё тельце вверх. Прочертив короткий зигзаг тени по воде, она улетала обратно, чтобы через минуту появиться вновь. Так подлетала она к воде раз за разом, выделывая над нею все новью и новые фигуры, точно искусный пилот, наслаждающийся безошибочностью своих движений и точностью глазомера.

Из маленького оконца сарая, забранного решёткой, Ласкину тоже был виден кусочек берега. Он узнал могучие сосны, на которых ветер повернул ветви прочь от моря — и они вытянулись к лесу, как длинные мохнатые флаги. Он видел и дом погранзаставы и мачту с коротеньким реем. Теперь на этой мачте был флаг. Он повис в безветрии, но на нём все же была видна широкая зелёная полоса.

За изгородью поста царила тишина послеобеденного отдыха. Слышен был негромкий голос командира. Он сидел на дворе в тени навеса и разговаривал со старым сторожем плантации маков.

В нескольких шагах от них, в тени навеса, сооружённого из палатки, лежал Чувель. Голова его была обмотана бинтом, из-под которого поблёскивали обычной хитринкой глаза. Чувель прислушивался к разговору командира со сторожем и изредка вставлял свои реплики. Они были короткими, потому что каждое слово как удар колокола отдавалось в раненой голове. В эти мгновения он морщился, но через минуту, забыв о боли, снова пытался заговорить.

— Ты бы помолчал, — ласково проговорил старый сторож. — Успеешь поговорить. Скоро вернёшься. Здоров будешь.

— Думаешь, буду? — с гримасой боли спросил Чувель.

— А то! — ответил вместо сторожа командир. — Из нашего госпиталя вернёшься лучше, чем был.

— И то! — согласился Чувель.

Царившую на берегу тишину внезапно разорвал далёкий крик сирены. Из-за мыса, ограждающего заливчик, дробя сонную гладь воды, вылетел катер. Раскидывая воду в два неистовых буруна, швыряя за корму пенистый водоворот, он нёсся к берегу. Корпуса судна почти не было видно. Над водою торчали только край форштевня, рубка да маленькая мачта с антенной. На мачте трепетал, вытянувшись по ветру, зелено-красный флаг погранохраны.


Первым на катер внесли Чувеля. Затем под конвоем привели Ласкина. Прежде чем ступить на сходню, он обернулся, чтобы ещё раз взглянуть на землю, которая оказалась для него последним этапом запутанного пути. По чьей вине? Кто его запутал?..

В короткий миг, что нога Ласкина повисла над сходней, в его памяти пронеслась длинная вереница образов. Он искал того, кто был виноват в случившемся. Искал — и не находил. Потому что среди них не было одного-единственного, в котором он узнал бы виновника всех своих бед, — самого себя.

Его взгляд в последний раз обежал берег, и тут он увидел, как из домика пограничников вышел его проводник — маньчжур Ван. Поравнявшись со старым сторожем, сидевшим на корточках с флейтой в руках, Ван остановился. Ласкин не слышал того, что сказал Ван, да если бы и слышал, то не понял бы — проводник говорил по-китайски:

— Отец, я должен рассказать им все?

Старик утвердительно кивнул.

— И про господина Ляо?

— Начав с этого, — старик движением подбородка показал вслед Ласкину, — ты не можешь не закончить тем.

— Хорошо, — покорно проговорил Ван, — я не боюсь смерти.

— Смерть страшна тому, кто худо бережёт жизнь.

Маньчжур почтительно поклонился старику и в сопровождении пограничного солдата пошёл к катеру.


Катер унёсся в море. Края буруна расходились за ним все дальше, пена спадала, след убегал к горизонту. Скоро он исчез за куполом воды. Снова, как стеклянная, застыла бухта под палящими лучами солнца.

Корней, не двигаясь, лежал в тени прибрежных деревьев. Около него разметался Лёвка. Мягко шелестел матрац из высохших водорослей, когда мальчик ворочался во сне. Выброшенные морем водоросли мёртвым слоем покрывали все побережье. Прибой скатал их в плотный тюфяк, солнце выпило из них влагу, ветер сделал их гибкими и шелковистыми.

Слышались монотонные, однообразные звуки: старый сторож с плантации маков играл на бамбуковой флейте.

К Корнею подошёл командир:

— Пойдёшь домой?

— Лёвка отдохнёт, и пойду, хотя… — он неловко усмехнулся, — дома-то и нету.

Помолчали.

Командир растянулся было на мягком ложе рядом с Корнеем, но, вспомнив что-то, привстал.

— Бойцы постановили: свободная смена каждый день к тебе приходить будет.

— Я гостям рад, да принимать их ноне негде.

— Об этом и речь: избу тебе новую ставить будем.

Корней хотел сказать что-нибудь подходящее к случаю, но, пока придумывал, командир уснул.

Скоро спали трое: Корней, Лёвка и командир. У их ног не шевелясь лежало неслышное море. Оцепенела листва. Из-за ограды поста все доносилось незамысловатое баюканье флейты старого китайца.

О-в Путятин — Владивосток 1930

Домик у пролива

Примечания

1

«Вовочка» — бытовавшее среди офицеров название ордена «Владимир».

2

Лудева — ловушка в виде волчьей ямы, применявшаяся тайге для хищнического лова пятнистого оленя-пантача.

3

Чоха — самая мелкая медная монета в старом Китае, равна небольшой доле копейки.

4

Чанду — опиум для курения.


home | my bookshelf | | Домик у пролива |     цвет текста   цвет фона   размер шрифта   сохранить книгу

Текст книги загружен, загружаются изображения
Всего проголосовало: 5
Средний рейтинг 4.2 из 5



Оцените эту книгу